Между серебряной лентой утреннего неба и зеленой блестящей лентой моря пароход причалил к берегу Англии и выпустил на сушу темный рой людей. Тот, за кем мы последуем, не выделялся из них — он и не хотел выделяться. Ничто в нем не привлекало внимания; разве что праздничное щегольство костюма не совсем вязалось с деловой озабоченностью взгляда. Легкий серый сюртук, белый жилет и серебристая соломенная шляпа с серо-голубой лентой подчеркивали смуглый цвет его лица и черноту эспаньолки, которой больше бы пристали брыжи елизаветинских времен. Приезжий курил сигару с серьезностью бездельника. Никто бы не подумал, что под серым сюртуком — заряженный револьвер, под белым жилетом — удостоверение сыщика, а под соломенной шляпой — умнейшая голова Европы. Это был сам Валантэн, глава парижского сыска, величайший детектив мира. А приехал он из Брюсселя, чтобы изловить величайшего преступника эпохи.
Фламбо был в Англии. Полиция трех стран наконец выследила его, от Гента до Брюсселя, от Брюсселя до Хук ван Холланда[1], и решила, что он поедет в Лондон, — туда съехались в те дни католические священники, и легче было затеряться в сутолоке приезжих. Валантэн не знал еще, кем он прикинется — мелкой церковной сошкой или секретарем епископа; никто ничего не знал, когда дело касалось Фламбо.
Прошло много лет с тех пор, как этот гений воровства перестал будоражить мир и, как говорили после смерти Роланда, на земле воцарилась тишина[2]. Но в лучшие (то есть в худшие) дни Фламбо был известен не меньше, чем кайзер. Чуть не каждое утро газеты сообщали, что он избежал расплаты за преступление, совершив новое, еще похлеще. Он был гасконец, очень высокий, сильный и смелый. Об его великаньих шутках рассказывали легенды: однажды он поставил на голову следователя, чтобы «прочистить ему мозги»; другой раз пробежал по Рю де Риволи с двумя полицейскими под мышкой. К его чести, он пользовался своей силой только для таких бескровных, хотя и унижающих жертву дел. Он никогда не убивал — он только крал, изобретательно и с размахом. Каждую из его краж можно было счесть новым грехом и сделать темой рассказа. Это он основал в Лондоне знаменитую фирму «Тирольское молоко», у которой не было ни коров, ни доярок, ни бидонов, ни молока, зато были тысячи клиентов; обслуживал он их очень просто: переставлял к их дверям чужие бидоны. Большей частью аферы его были обезоруживающе просты. Говорят, он перекрасил ночью номера домов на целой улице, чтобы заманить кого-то в ловушку. Именно он изобрел портативный почтовый ящик, который вешал в тихих предместьях, надеясь, что кто-нибудь забредет туда и бросит в ящик посылку или деньги. Он был великолепным акробатом; несмотря на свой рост, он прыгал, как кузнечик, и лазал по деревьям не хуже обезьяны. Вот почему, выйдя в погоню за ним, Валантэн прекрасно понимал, что в данном случае найти преступника — еще далеко не все.
Но как его хотя бы найти? Об этом и думал теперь прославленный сыщик.
Фламбо маскировался ловко, но одного он скрыть не мог — своего огромного роста. Если бы меткий взгляд Валантэна остановился на высокой зеленщице, бравом гренадере или даже статной герцогине, он задержал бы их немедля. Но все, кто попадался ему на пути, походили на переодетого Фламбо не больше, чем кошка — на переодетую жирафу. На пароходе он всех изучил; в поезде же с ним ехали только шестеро: коренастый путеец, направлявшийся в Лондон; три невысоких огородника, севших на третьей станции; миниатюрная вдова из эссекского местечка и совсем низенький священник из эссекской деревни. Дойдя до него, сыщик махнул рукой и чуть не рассмеялся. Маленький священник воплощал самую суть этих скучных мест: глаза его были бесцветны, как Северное море, а при взгляде на его лицо вспоминалось, что жителей Норфолка зовут клецками. Он никак не мог управиться с какими-то пакетами. Конечно, церковный съезд пробудил от сельской спячки немало священников, слепых и беспомощных, как выманенный из земли крот. Валантэн, истый француз, был суровый скептик и не любил попов. Однако он их жалел, а этого пожалел бы всякий. Его большой старый зонт то и дело падал; он явно не знал, что делать с билетом, и простодушно до глупости объяснял всем и каждому, что должен держать ухо востро, потому что везет «настоящую серебряную вещь с синими камушками». Забавная смесь деревенской бесцветности со святой простотой потешала сыщика всю дорогу; когда же священник с грехом пополам собрал пакеты, вышел и тут же вернулся за зонтиком, Валантэн от души посоветовал ему помолчать о серебре, если он хочет его уберечь. Но с кем бы Валантэн ни говорил, он искал взглядом другого человека — в бедном ли платье, в богатом ли, в женском или мужском, только не ниже шести футов. В знаменитом преступнике было шесть футов четыре дюйма[3].
Как бы то ни было, вступая на Ливерпул-стрит, он был уверен, что не упустил вора. Он зашел в Скотланд-Ярд, назвал свое имя и договорился о помощи, если она ему понадобится, потом закурил новую сигару и отправился бродить по Лондону. Плутая по улочкам и площадям к северу от станции Виктория, он вдруг остановился. Площадь — небольшая и чистая — поражала внезапной тишиной; есть в Лондоне такие укромные уголки. Строгие дома, окружавшие ее, дышали достатком, но казалось, что в них никто не живет; а в центре — одиноко, словно остров в Тихом океане, — зеленел усаженный кустами газон. С одной стороны дома были выше, словно помост в конце зала, и ровный их ряд, внезапно и очень по-лондонски, разбивала витрина ресторана. Этот ресторан как будто бы забрел сюда из Сохо; все привлекало в нем — и деревья в кадках, и белые в лимонную полоску шторы. Дом был по-лондонски узкий, вход находился очень высоко, и ступеньки поднимались круто, словно пожарная лестница. Валантэн остановился, закурил и долго глядел на полосатые шторы.
Самое странное в чудесах то, что они случаются. Облачка собираются вместе в неповторимый рисунок человеческого глаза. Дерево изгибается вопросительным знаком как раз тогда, когда вы не знаете, как вам быть. И то и другое я видел на днях. Нельсон гибнет в миг победы, а некий Уильямс убивает случайно Уильямсона (похоже на сыноубийство!). Короче говоря, в жизни, как и в сказках, бывают совпадения, но прозаические люди не принимают их в расчет. Как заметил некогда Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное[4].
Аристид Валантэн был истый француз, а французский ум — это ум, и ничего больше. Он не был «мыслящей машиной», ведь эти слова — неумное порождение нашего бескрылого фатализма: машина потому и машина, что не умеет мыслить. Он был мыслящим человеком, и мыслил он здраво и трезво. Своими похожими на колдовство победами он был обязан тяжелому труду, простой и ясной французской мысли. Французы будоражат мир не парадоксами, а общими местами. Они облекают прописные истины в плоть и кровь — вспомним их революцию. Валантэн знал, что такое разум, и потому знал границы разума. Только тот, кто ничего не смыслит в моторах, попытается ехать без бензина; только тот, кто ничего не смыслит в разуме, попытается размышлять без твердой, неоспоримой основы. Сейчас основы не было. Он упустил Фламбо в Норвиче, а здесь, в Лондоне, тот мог принять любую личину и оказаться кем угодно, от верзилы-оборванца в Уимблдоне до атлета-кутилы в отеле «Метрополь».
Когда Валантэн ничего не знал, он применял свой метод. Он полагался на непредвиденное. Если он не мог идти разумным путем, он тщательно и скрупулезно действовал вопреки разуму. Он шел не туда, куда следует, — не в банки, полицейские участки, злачные места, а туда, куда не следует: стучался в пустые дома, сворачивал в тупики, лез в переулки через горы мусора, огибал любую площадь, петлял. Свои безумные поступки он объяснял весьма разумно. Если у вас есть ключ, говорил он, этого делать не стоит; но если ключа нет — делайте только так. Любая странность, зацепившая внимание сыщика, могла зацепить и внимание преступника. С чего-то надо начать; почему же не начать там, где мог остановиться другой? В крутизне ступенек, в тихом уюте ресторана было что-то необычное. Романтическим нюхом сыщика Валантэн почуял, что тут стоит остановиться. Он взбежал по ступенькам, сел у окна и спросил черного кофе.
Было позднее утро, а он еще не завтракал. Остатки чужой еды на столиках напомнили ему, что он проголодался; он заказал яйцо всмятку и рассеянно положил в кофе сахар, думая о Фламбо. Он вспомнил, как тот использовал для побега то ножницы, то пожар, то доплатное письмо без марки, а однажды собрал толпу к телескопу, чтоб смотреть на мнимую комету. Валантэн считал себя не глупее Фламбо и был прав. Но он прекрасно понимал невыгоды своего положения. «Преступник — творец, сыщик — критик», — сказал он, кисло улыбнулся, поднес чашку к губам и быстро опустил. Кофе был соленый.
Он посмотрел на вазочку, из которой брал соль. Это была сахарница, предназначенная для сахара, точно так же, как бутылка предназначена для вина. Он удивился, что здесь держат в сахарницах соль, и посмотрел, нет ли где солонки. На столе стояли две, полные доверху. Может, и с ними не все в порядке? Он попробовал; в них был сахар. Тогда он окинул вспыхнувшим взглядом другие столики — не проявился ли в чем-нибудь и там изысканный вкус шутника, переменившего местами соль и сахар? Все было опрятно и приветливо, если не считать темного пятна на светлых обоях. Валантэн крикнул лакея.
Растрепанный и сонный лакей подошел к столику, и сыщик (ценивший простую, незамысловатую шутку) предложил ему попробовать сахар и сказать, соответствует ли он репутации заведения. Лакей попробовал, охнул и проснулся.
— Вы всегда шутите так тонко? — спросил Валантэн. — Вам не приелся этот розыгрыш?
Когда ирония дошла до лакея, тот, сильно запинаясь, заверил, что ни у него, ни у хозяина и в мыслях не было ничего подобного. Вероятно, они просто ошиблись. Он взял сахарницу и осмотрел ее; взял солонку и осмотрел ее, удивляясь все больше и больше. Наконец он быстро извинился, убежал и привел хозяина. Тот тоже обследовал сахарницу и солонку и тоже удивился.
Вдруг лакей захлебнулся словами.
— Я вот что думаю, — затараторил он. — Я думаю, это те священники. Те, двое, — пояснил лакей. — Которые стену супом облили.
— Облили стену супом? — переспросил Валантэн, думая, что это итальянская поговорка.
— Вот, вот, — волновался лакей, указывая на темное пятно. — Взяли и плеснули.
Валантэн взглянул на хозяина, и тот дал более подробный отчет.
— Да, сэр, — сказал он. — Так оно и было, только сахар и соль тут, наверно, ни при чем. Совсем рано, мы только шторы подняли, сюда зашли два священника и заказали бульон. Люди вроде бы тихие, приличные. Высокий расплатился и ушел, а другой собирал свертки, он какой-то был неповоротливый. Потом он тоже пошел к дверям и вдруг схватил чашку и вылил суп на стену. Я был в задней комнате. Выбегаю — смотрю: пятно, а священника нет. Убыток небольшой, но ведь какая наглость! Я побежал за ним, да не догнал, они свернули на Карстейрс-стрит.
Валантэн уже вскочил, надел шляпу и стиснул трость. Он понял: во тьме неведения надо было идти туда, куда направляет вас первый указатель, каким бы странным он ни был. Еще не упали на стол монеты, еще не хлопнула стеклянная дверь, а сыщик уже свернул за угол и побежал по улице.
К счастью, даже в такие отчаянные минуты он не терял холодной зоркости. Пробегая мимо какой-то лавки, он заметил в ней что-то странное и вернулся. Лавка оказалась зеленной; на открытой витрине были разложены овощи и фрукты, а над ними торчали ярлычки с ценами. В самых больших ячейках высились груда орехов и пирамида мандаринов. Надпись над орехами — синие крупные буквы на картонном поле — гласила: «Лучшие мандарины. Две штуки за пенни»; надпись над мандаринами: «Лучшие бразильские орехи. Четыре пенса фунт». Валантэн прочитал и подумал, что совсем недавно встречался с подобным юмором. Обратившись к краснолицему зеленщику, который довольно угрюмо смотрел вдаль, он привлек его внимание к прискорбной ошибке. Зеленщик не ответил, но тут же переставил ярлычки. Сыщик, небрежно опираясь на трость, продолжал разглядывать витрину. Наконец он спросил:
— Простите за нескромность, сэр, нельзя ли задать вам вопрос из области экспериментальной психологии и ассоциации идей?
Багровый лавочник грозно взглянул на него, но Валантэн продолжал, весело помахивая тростью:
— Почему переставленные ярлычки на витрине зеленщика напоминают нам о священнике, прибывшем на праздники в Лондон? Или — если я выражаюсь недостаточно ясно — почему орехи, поименованные мандаринами, таинственно связаны с двумя духовными лицами, повыше ростом и пониже?
Глаза зеленщика полезли на лоб, как глаза улитки; казалось, он вот-вот кинется на нахала. Но он сердито проворчал:
— А ваше какое дело? Может, вы с ними заодно? Так вы им прямо скажите: попы они там или кто, а рассыплют мне опять яблоки — кости переломаю!
— Правда? — посочувствовал сыщик. — Они рассыпали ваши яблоки?
— Это все тот, коротенький, — разволновался зеленщик. — Прямо по улице покатились. Пока я их подбирал, он и ушел.
— Куда? — спросил Валантэн.
— Налево, за второй угол. Там площадь, — быстро сообщил зеленщик.
— Спасибо, — сказал Валантэн и упорхнул, как фея.
За вторым углом налево он пересек площадь и бросил полисмену:
— Срочное дело, констебль. Не видели двух патеров?
Полисмен засмеялся басом.
— Видел, — сказал он. — Если хотите знать, сэр, один был пьяный. Он стал посреди дороги и…
— Куда они пошли? — резко спросил сыщик.
— Сели в омнибус, — ответил полицейский. — Из этих, желтых, которые идут в Хемпстед[5].
Валантэн вынул карточку, быстро сказал: «Пришлите двоих, пусть идут за мной!» — и ринулся вперед так стремительно, что могучий полисмен волей-неволей поспешил выполнить его приказ. Через минуту, когда сыщик стоял на другой стороне площади, к нему присоединились инспектор и человек в штатском.
— Итак, сэр, — важно улыбаясь, начал инспектор, — чем мы можем…
Валантэн выбросил вперед трость.
— Я отвечу вам на империале вон того омнибуса, — сказал он и нырнул в гущу машин и экипажей.
Когда все трое, тяжело дыша, уселись на верхушке желтого омнибуса, инспектор сказал:
— В такси мы бы доехали в четыре раза быстрее.
— Конечно, — согласился предводитель. — Если б мы знали, куда едем.
— А куда мы едем? — ошарашенно спросил инспектор.
Валантэн задумчиво курил; потом, вынув изо рта сигару, произнес:
— Когда вы знаете, что делает преступник, забегайте вперед. Но если вы только гадаете — идите за ним. Блуждайте там, где он; останавливайтесь, где он; не обгоняйте его. Тогда вы увидите то, что он видел, и сделаете то, что он сделал. Нам остается одно: подмечать все странное.
— В каком именно роде? — спросил инспектор.
— В любом, — ответил Валантэн и надолго замолчал.
Желтый омнибус полз по северной части Лондона. Казалось, что прошли часы; великий сыщик ничего не объяснял, помощники его молчали, и в них росло сомнение. Быть может, рос в них и голод — давно миновала пора второго завтрака, а длинные улицы северных кварталов вытягивались одна за другой, словно колена какой-то жуткой подзорной трубы. Все мы помним такие поездки — вот-вот покажется край света, но показывается только Тэфнел-парк. Лондон исчезал, рассыпался на грязные лачуги, кабачки и хилые пустыри и снова возникал в огнях широких улиц и фешенебельных отелей. Казалось, едешь сквозь тринадцать городов. Впереди сгущался холодный сумрак, но сыщик молчал и не двигался, пристально вглядываясь в мелькающие мимо улицы. Когда Кэмден-таун[6] остался позади, полицейские уже клевали носом. Вдруг они очнулись: Валантэн вскочил, схватил их за плечи и крикнул кучеру, чтобы тот остановился.
В полном недоумении они скатились по ступенькам и, оглядевшись, увидели, что Валантэн победно указует на большое окно по левую руку от них. Окно это украшало сверкающий фасад большого, как дворец, отеля; здесь был обеденный зал ресторана, о чем и сообщала вывеска. Все окна в доме были из матового узорного стекла; но в середине этого окна, словно звезды во льду, зияла дырка.
— Наконец! — воскликнул Валантэн, потрясая тростью. — Разбитое окно! Вот он, ключ!
— Какое окно? Какой ключ? — рассердился полицейский. — Чем вы докажете, что это связано с нами?
От злости Валантэн чуть не сломал бамбуковую трость.
— Чем докажу! — вскричал он. — О, Господи! Он ищет доказательств! Скорей всего, это никак не связано! Но что ж нам еще делать? Неужели вы не поняли, что нам надо хвататься за любую, самую невероятную случайность или идти спать?
Он ворвался в ресторан; за ним вошли полисмены. Все трое уселись за столик и принялись за поздний завтрак, поглядывая то и дело на звезду в стекле. Надо сказать, и сейчас она мало что объясняла.
— Вижу, у вас окно разбито, — сказал Валантэн лакею, расплачиваясь.
— Да, сэр, — ответил лакей, озабоченно подсчитывая деньги. Чаевые были немалые, и, выпрямившись, он явно оживился. — Вот именно, сэр, — сказал он. — Ну и дела, сэр!
— А что такое? — небрежно спросил сыщик.
— Пришли к нам тут двое, священники, — поведал лакей. — Сейчас их много понаехало. Ну, позавтракали они, один заплатил и пошел. Другой чего-то возится. Смотрю — завтрак-то был дешевый, а заплатили чуть не вчетверо. Я говорю: «Вы лишнее дали», — а он остановился на пороге и так это спокойно говорит: «Правда?» Взял я счет, хотел ему показать и чуть не свалился.
— Почему? — спросил сыщик.
— Я бы чем хотите поклялся, в счете было четыре шиллинга. А тут смотрю — четырнадцать, хоть ты тресни.
— Так! — вскричал Валантэн, медленно поднимаясь на ноги. Глаза его горели. — И что же?
— А он стоит себе в дверях и говорит: «Простите, перепутал. Ну, это будет за окно». — «Какое такое окно?» — говорю. «Которое я разобью», — и трах зонтиком!
Слушатели вскрикнули, а инспектор тихо спросил:
— Мы что, гонимся за сумасшедшим?
Лакей продолжал, смакуя смешную историю:
— Я так и сел, ничего не понимаю. А он догнал того, высокого, свернули они за угол — и как побегут по Баллок-стрит! Я за ними со всех ног, да куда там — ушли!
— Баллок-стрит! — крикнул сыщик и понесся по улице так же стремительно, как таинственная пара, за которой он гнался.
Теперь преследователи быстро шли меж голых кирпичных стен, как по туннелю. Здесь было мало фонарей и освещенных окон; казалось, что все на свете повернулось к ним спиной. Сгущались сумерки, и даже лондонскому полисмену нелегко было понять, куда они спешат. Инспектор, однако, не сомневался, что рано или поздно они выйдут к Хемпстедскому Лугу. Вдруг в синем сумраке, словно иллюминатор, сверкнуло выпуклое освещенное окно, и Валантэн остановился за шаг до лавчонки, где торговали сластями. Поколебавшись секунду, он нырнул в разноцветный мирок кондитерской, подошел к прилавку и со всей серьезностью отобрал тринадцать шоколадных сигар. Он обдумывал, как перейти к делу, но это ему не понадобилось.
Костлявая женщина, старообразная, хотя и нестарая, смотрела с тупым удивлением на элегантного пришельца; но, увидев в дверях синюю форму инспектора, очнулась и заговорила.
— Вы, наверно, за пакетом? — спросила она. — Я его отослала.
— За пакетом?! — повторил Валантэн; пришел черед и ему удивляться.
— Ну, который тот мужчина оставил, священник, что ли?
— Ради Бога! — воскликнул Валантэн и подался вперед; его пылкое нетерпение прорвалось наконец наружу. — Ради Бога, расскажите подробно!
— Ну, — не совсем уверенно начала женщина, — зашли сюда священники, это уж будет с полчаса. Купили мятных лепешек, поговорили про то про се, и пошли к Лугу. Вдруг один бежит: «Я пакета не оставлял?» Я туда, сюда — нигде нету. А он говорит: «Ладно. Найдете — пошлите вот по такому адресу». И дал мне этот адрес и еще шиллинг за труды. Вроде бы все обшарила, а ушел он, глядь — пакет лежит. Ну, я его и послала, не помню уж куда, где-то в Вестминстере[7]. А сейчас я и подумала: наверное, в этом пакете что-то важное, вот полиция за ним и пришла.
— Так и есть, — быстро сказал Валантэн. — Близко тут Луг?
— Прямо идти минут пятнадцать, — сказала женщина. — К самым воротам выйдете.
Валантэн выскочил из лавки и понесся вперед. Полисмены неохотно трусили за ним.
Узкие улицы предместья лежали в тени домов, и, вынырнув на большой пустырь, под открытое небо, преследователи удивились, что сумерки еще так прозрачны и светлы. Круглый купол синевато-зеленого неба отсвечивал золотом меж черных стволов и в темно-лиловой дали. Зеленый светящийся сумрак быстро сгущался, и на небе проступали редкие кристаллики звезд. Последний луч солнца мерцал, как золото, на вершинах холмов, венчавших излюбленное лондонцами место, которое зовется Долиной Здоровья. Праздные горожане еще не совсем разбрелись — на скамейках темнели расплывчатые силуэты пар, а где-то вдалеке вскрикивали на качелях девицы. Величие небес осеняло густеющей синью величие человеческой пошлости. И, глядя сверху на Луг, Валантэн увидел наконец то, что искал.
Вдалеке чернели и расставались пары; одна из них была чернее всех и держалась вместе. Два человека в черных сутанах уходили вдаль. Они были не крупнее жуков; но Валантэн увидел, что один много ниже другого. Высокий шел смиренно и чинно, как подобает ученому клирику, но было видно, что в нем больше шести футов. Валантэн сжал зубы и ринулся вниз, рьяно вращая тростью. Когда расстояние сократилось и двое в черном стали видны четко, как в микроскоп, он заметил еще одну странность, которая и удивила его и не удивила. Кем бы ни был высокий, маленького Валантэн узнал: то был его попутчик по купе, неуклюжий священник из Эссекса, которому он посоветовал смотреть получше за своими свертками.
Пока что все сходилось. Сыщику сказали, что некий Браун из Эссекса везет в Лондон серебряный, украшенный сапфирами крест — драгоценную реликвию, которую покажут иностранному клиру. Это и была, конечно, «серебряная вещь с камушками», а Браун, без сомнения, был тот растяпа из поезда. То, что узнал Валантэн, прекрасно мог узнать и Фламбо — Фламбо обо всем узнавал. Конечно, пронюхав про крест, Фламбо захотел украсть его — это проще простого. И уж совсем естественно, что Фламбо легко обвел вокруг пальца священника со свертками и зонтиком. Такую овцу кто угодно мог бы затащить хоть на Северный полюс, так что Фламбо — блестящему актеру — ничего не стоило затащить его на этот Луг. Покуда все было ясно. Сыщик пожалел беспомощного священника и чуть не запрезирал Фламбо, опустившегося до такой доверчивой жертвы. Но что означали странные события, приведшие к победе его самого? Как ни думал он, как ни бился — смысла в них не было. Где связь между кражей креста и пятном супа на обоях? Перепутанными ярлычками? Платой вперед за разбитое окно? Он пришел к концу пути, но упустил середину. Иногда, хотя и редко, Валантэн упускал преступника; но ключ находил всегда. Сейчас он настиг преступника, но ключа у него не было.
Священники ползли по зеленому склону холма, как черные мухи. Судя по всему, они беседовали и не замечали, куда идут; но шли они в самый дикий и тихий угол Луга. Преследователям пришлось принимать те недостойные позы, которые принимает охотник, выслеживающий дичь: они перебегали от дерева к дереву, крались и даже ползли по густой траве. Благодаря этим неуклюжим маневрам охотники подошли совсем близко к дичи и слышали уже голоса, но слов не разбирали, кроме слова «разум», которое повторял то и дело высокий детский голос. Вдруг путь им преградили заросли над обрывом; сыщики потеряли след и плутали минут десять, пока, обогнув гребень круглого, как купол, холма, не увидели в лучах заката прелестную и тихую картину. Под деревом стояла ветхая скамья; на ней сидели, серьезно беседуя, священники. Зелень и золото еще сверкали у темнеющего горизонта, сине-зеленый купол неба становился зелено-синим, и звезды сверкали ярко, как крупные бриллианты. Валантэн сделал знак своим помощникам, подкрался к большому ветвистому дереву и, стоя там в полной тишине, услышал наконец, о чем говорили странные священнослужители.
Он слушал минуту-другую, и бес сомнения обуял его. А что, если он зря затащил английских полисменов в дальний угол темнеющего парка? Священники беседовали именно так, как должны беседовать священники, — благочестиво, степенно, учено о самых бестелесных тайнах богословия. Маленький патер из Эссекса говорил проще, обратив круглое лицо к разгорающимся звездам. Высокий сидел, опустив голову, словно считал, что недостоин на них взглянуть. Беседа их была невинней невинного; ничего более возвышенного не услышишь в белой итальянской обители или в черном испанском соборе.
Первым донесся голос отца Брауна:
— …то, что имели в виду средневековые схоласты, когда говорили о несокрушимости небес.
Высокий священник кивнул склоненной головой.
— Да, — сказал он, — безбожники взывают теперь к разуму. Но кто, глядя на эти мириады миров, не почувствует, что там, над нами, могут быть Вселенные, где разум неразумен?
— Нет, — сказал отец Браун, — разум разумен везде.
Высокий поднял суровое лицо к усеянному звездами небу.
— Кто может знать, есть ли в безграничной Вселенной… — снова начал он.
— У нее нет пространственных границ, — сказал маленький и резко повернулся к нему, — но за границы нравственных законов она не выходит.
Валантэн сидел за деревом и молча грыз ногти. Ему казалось, что английские сыщики хихикают над ним — ведь это он затащил их в такую даль, чтобы послушать философскую чушь двух тихих пожилых священников. От злости он пропустил ответ высокого и услышал только отца Брауна.
— Истина и разум царят на самой далекой, самой пустынной звезде. Посмотрите на звезды. Правда, они как алмазы и сапфиры? Так вот, представьте себе любые растения и камни. Представьте алмазные леса с бриллиантовыми листьями. Представьте, что луна — синяя, сплошной огромный сапфир. Но не думайте, что все это хоть на йоту изменит закон разума и справедливости. На опаловых равнинах, среди жемчужных утесов вы найдете все ту же заповедь: «Не укради».
Валантэн собрался было встать — у него затекло все тело — и уйти потише; в первый раз за всю жизнь он сморозил такую глупость. Но высокий молчал как-то странно, и сыщик прислушался. Наконец тот сказал совсем просто, еще ниже опустив голову и сложив руки на коленях:
— А все же я думаю, что другие миры могут подняться выше нашего разума. Неисповедима тайна небес, и я склоняю голову. — И, не поднимая головы, не меняя интонации, прибавил: — Давайте-ка сюда этот крест. Мы тут одни, и я вас могу распотрошить, как чучело.
Оттого что он не менял ни позы, ни тона, эти слова прозвучали еще страшнее. Но хранитель святыни почти не шевельнулся; его глуповатое лицо было обращено к звездам. Может быть, он не понял или окаменел от страха.
— Да, — все так же тихо сказал высокий, — да, я Фламбо. — Помолчал и прибавил: — Ну, отдадите вы крест?
— Нет, — сказал Браун, и односложное это слово странно прозвенело в тишине.
И тут с Фламбо слетело напускное смирение. Великий вор откинулся на спинку скамьи и засмеялся негромко, но грубо.
— Не отдадите! — сказал он. — Еще бы вы отдали! Еще бы вы мне его отдали, простак-холостяк! А знаете, почему? Потому что он у меня в кармане.
Маленький сельский священник повернул к нему лицо — даже в сумерках было видно, как он растерян, — и спросил взволнованно и робко, словно подчиненный:
— Вы… вы уверены?
Фламбо взвыл от восторга.
— Ну, с вами театра не надо! — закричал он. — Да, достопочтенная брюква, уверен! Я догадался сделать фальшивый пакет. Так что теперь у вас бумага, а у меня — камешки. Старый прием, отец Браун, очень старый прием.
— Да, — сказал отец Браун и все так же странно, несмело пригладил волосы, — я о нем слышал.
Король преступников наклонился к нему с внезапным интересом.
— Кто? Вы? — спросил он. — От кого ж это вы могли слышать?
— Я не вправе назвать вам его имя, — просто сказал Браун. — Понимаете, он каялся. Он жил этим лет двадцать — подменял свертки и пакеты. И вот, когда я вас заподозрил, я вспомнил про него, беднягу.
— Заподозрили? — повторил преступник. — Вы что, действительно догадались, что я вас не зря тащу в такую глушь?
— Ну да, — виновато сказал Браун. — Я вас сразу заподозрил. Понимаете, у вас запястье изуродовано, это от наручников.
— А, черт! — заорал Фламбо. — Вы-то откуда знаете про наручники?
— От прихожан, — ответил Браун, кротко поднимая брови. — Когда я служил в Хартлпуле, там у двоих были такие руки. Вот я вас и заподозрил, и решил, понимаете, спасти крест. Вы уж простите, я за вами следил. В конце концов я заметил, что вы подменили пакет. Ну, а я подменил его снова и настоящий отослал.
— Отослали? — повторил Фламбо, и в первый раз его голос звучал не только победой.
— Да, отослал, — спокойно продолжал священник. — Я вернулся в лавку и спросил, не оставлял ли я пакета. И дал им адрес, куда его послать, если он найдется. Конечно, сначала я его не оставлял, а потом оставил. А она не побежала за мной и послала его прямо в Вестминстер, моему другу. Этому я тоже научился от того бедняги. Он так делал с сумками, которые крал на вокзалах. Сейчас он в монастыре. Знаете, в жизни многому научишься, — закончил он, виновато почесывая за ухом. — Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают…
Фламбо уже выхватил пакет из внутреннего кармана и рвал его в клочья. Там не было ничего, кроме бумаги и кусочков свинца. Потом он вскочил, взмахнув огромной рукой, и заорал:
— Не верю! Я не верю, что такая тыква может все это обстряпать! Крест у вас! Не дадите — отберу. Мы одни.
— Нет, — просто сказал отец Браун и тоже встал. — Вы его не отберете. Во-первых, его действительно нет. А во-вторых, мы не одни.
Фламбо замер на месте.
— За этим деревом, — сказал отец Браун, — два сильных полисмена и лучший в мире сыщик. Вы спросите, зачем они сюда пришли? Я их привел. Как? Что ж, я скажу, если хотите. Господи, когда работаешь в трущобах, приходится знать много таких штук! Понимаете, я не был уверен, что вы вор, и не хотел оскорблять своего брата-священника. Вот я и стал вас испытывать. Когда человеку дадут соленый кофе, он обычно сердится. Если же он стерпит, значит, он боится себя выдать. Я насыпал в сахарницу соль, а в солонку — сахар, и вы стерпели. Когда счет гораздо больше, чем надо, это, конечно, вызывает недоумение. Если человек по нему платит, значит, он хочет избежать скандала. Я приписал единицу, и вы заплатили.
Казалось, Фламбо вот-вот кинется на него, словно тигр. Но вор стоял, как зачарованный, — он хотел понять.
— Ну вот, — с тяжеловесной дотошностью объяснял отец Браун. — Вы не оставляли следов — кому-то надо же было их оставлять. Всюду, куда мы заходили, я делал что-нибудь такое, чтобы о нас толковали весь день. Я не причинял большого вреда — облил супом стену, рассыпал яблоки, разбил окно, — но крест я спас. Сейчас он в Вестминстере. Странно, что вы не пустили в ход ослиный свисток.
— Чего я не сделал?
— Как хорошо, что вы о нем не слышали! — просиял священник. — Это плохая штука. Я знал, что вы не опуститесь так низко. Тут бы мне не помогли даже пятна — я слабоват в коленках.
— Что вы несете? — спросил Фламбо.
— Ну уж про пятна-то, я думал, вы знаете! — обрадовался Браун. — Значит, вы еще не очень испорчены.
— А вы-то откуда знаете всю эту гадость? — воскликнул Фламбо.
— Наверное, потому, что я простак-холостяк, — сказал Браун. — Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Правда, не только практика, но и теория моего дела помогла мне понять, что вы не священник.
— Какая еще теория? — спросил изнемогающий Фламбо.
— Вы нападали на разум, — ответил Браун. — Это дурное богословие.
Он повернулся, чтобы взять свои вещи, и три человека вышли в сумерках из-за деревьев. Фламбо был талантлив и знал законы игры: он отступил назад и низко поклонился Валантэну.
— Не мне кланяйтесь, mon ami[8], — сказал Валантэн серебряно-звонким голосом. — Поклонимся оба тому, кто нас превзошел.
И они стояли, обнажив головы, пока маленький сельский священник шарил в темноте, пытаясь найти зонтик.
Аристид Валантэн, начальник парижской полиции, опаздывал домой к званому обеду, и гости начали съезжаться без него. Их любезно встречал доверенный слуга Валантэна — Иван, старик со шрамом на лице, почти таком же сером, как его седые усы; он всегда сидел за столом в холле, сплошь увешанном оружием. Дом Валантэна был, пожалуй, не менее своеобразен и знаменит, чем его хозяин. Это был старинный особняк с высокими стенами и высокими тополями над самою Сеной, построенный довольно странно, хотя эта странность и была удобна для полицейских — никто не мог проникнуть в него, минуя парадный вход, где постоянно дежурил Иван со своим арсеналом. К дому примыкал сад, большой и ухоженный, туда вело множество дверей; от внешнего же мира его наглухо отгораживала высокая, неприступная стена, усаженная по гребню шипами. Такой сад как нельзя лучше подходил человеку, убить которого клялась не одна сотня преступников.
Как говорил Иван, хозяин звонил по телефону, что задержится минут на десять. Сейчас Валантэн занимался приготовлениями к смертным казням и прочими мерзкими делами; он всегда пунктуально выполнял эти обязанности, хотя они и были ему глубоко отвратительны. Беспощадность, с какой он разыскивал преступников, всегда сменялась у него снисходительностью, когда доходило до наказания. Поскольку он был величайшим во Франции, да и во всей Европе мастером сыщицких методов, его огромное влияние играло благотворную роль, когда речь шла о смягчении приговоров и улучшении тюремных порядков. Он принадлежал к числу великих вольнодумцев-гуманистов, которыми славится Франция; а упрекнуть их можно разве лишь в том, что их милосердие еще бездушнее, чем сама справедливость.
Валантэн приехал в черном фраке с алой розеткой (в сочетании с темной бородой, пронизанной первыми седыми нитями, они придавали ему весьма элегантный вид) и прошел прямо в свой кабинет, откуда вела дверь на садовую лужайку. Дверь эта была отворена, и Валантэн, тщательно заперев свой саквояж в служебном сейфе, постоял несколько минут около нее. Яркая луна боролась со стремительно летящими, рваными, клочковатыми тучами (недавно прошла гроза) и Валантэн глядел на небо с грустью, не свойственной людям сугубо научного склада. Возможно, однако, что такие люди могут предчувствовать самые роковые события своей жизни. Как бы там ни было, он быстро справился со своими потаенными переживаниями, ибо знал, что запаздывает и гости уже прибывают.
Впрочем, войдя в гостиную, он сразу же убедился, что главного гостя пока нет. Зато были все другие столпы маленького общества. Был английский посол лорд Гэллоуэй, раздражительный старик с темным, похожим на сморщенное яблоко лицом и голубой ленточкой ордена Подвязки. Была леди Гэллоуэй, худая дама с серебряной головой и нервным, надменным лицом. Была их дочь, леди Маргарет Грэм, девушка с бледным личиком эльфа и волосами цвета меди. Были герцогиня Мон-сен-Мишель, черноглазая и пышная, и две ее дочери, тоже черноглазые и пышные. Был доктор Симон, типичный французский ученый, в очках и с острой каштановой бородкой; лоб его прорезали параллельные морщины — расплата за высокомерие, ибо образуются они от привычки поднимать брови. Был отец Браун из Кобхоула в графстве Эссекс; Валантэн недавно познакомился с ним в Англии. Увидел он — быть может, с несколько большим интересом — высокого человека в военной форме, который поклонился Гэллоуэям, встретившим его не особенно приветливо, и теперь направлялся к нему. Это был О'Брайен, майор французского Иностранного легиона — тощий, несколько чванливый человек, гладко выбритый, темноволосый и голубоглазый, и — что естественно для славного полка, известного блистательными поражениями, — одновременно и дерзкий, и меланхоличный на вид. Ирландский дворянин, он был с детства знаком с семейством Гэллоуэев, особенно с Маргарет Грэм. Родину он покинул после какой-то истории с долгами и теперь демонстрировал пренебрежение к английскому этикету, щеголяя форменной саблей и шпорами. На его поклон леди и лорд Гэллоуэй ответили сдержанным кивком, а леди Маргарет отвела глаза.
Однако и сами эти люди, и их отношения не слишком трогали Валантэна. Во всяком случае, не ради них он устроил званый обед. С особым нетерпением он ждал всемирно известного человека, с которым свел дружбу во время одной из своих триумфальных поездок в Соединенные Штаты. Это был Джулиус К. Брейн, мультимиллионер, чьи колоссальные, порой ошеломляющие пожертвования в пользу мелких религиозных общин столько раз давали повод для легковесного острословия и еще более легковесного славословия американским и английским газетчикам. Никто толком не понимал, атеист ли Брейн, мормон[9] или приверженец христианской науки[10] — он готов был наполнить звонкой монетой любой сосуд, лишь бы этот сосуд был новым. Между прочим, он ждал, не появится ли, наконец, в Америке свой Шекспир — ждал, сколь терпеливо, столь же и тщетно. Он восхищался Уолтом Уитменом, но считал, что Льюк Тэннер из города Парижа в Пенсильвании прогрессивнее его. Ему нравилось все, что казалось прогрессивным. Таковым он считал и Валантэна; и ошибался.
Появление Джулиуса Брейна было грозным и весомым, как звон обеденного гонга. У богача было редкое качество — его присутствие замечали не меньше, чем его отсутствие. Это был очень крупный человек, дородный и рослый, одетый во фрак, сплошную черноту которого не нарушали даже цепочка часов или кольцо. Седые волосы были гладко зачесаны назад, как у немца. Красное лицо, сердитое и простодушное, было бы просто младенческим, если бы не один-единственный темный пучок под нижней губой, в котором было что-то театральное и даже мефистофельское. Впрочем, в гостиной недолго разглядывали знаменитого американца. Опоздание уже нарушило ход вечера, и леди Гэллоуэй, подхватив его под руку, увлекла без промедления в столовую.
Супруги Гэллоуэй на все смотрели благодушно и снисходительно, но и у них был повод для беспокойства. Лорду очень не хотелось, чтобы дочь заговорила с этим проходимцем О'Брайеном; однако она вполне прилично прошествовала в столовую в обществе доктора Симона. И все-таки лорду было неспокойно, он вел себя почти грубо. Во время обеда он еще сохранял дипломатическое достоинство. Но когда настал черед сигар и трое мужчин помоложе — доктор Симон, священник Браун и ненавистный О'Брайен, отщепенец в иностранном мундире, — куда-то исчезли, не то поболтать с дамами, не то покурить в оранжерее, британский дипломат вовсе утратил дипломатическую стать. Ему не давала покоя мысль, что негодяй О'Брайен, может быть, где-то что-то нашептывает Маргарет. Его, лорда Гэллоуэя, оставили пить кофе в компании Брейна, выжившего из ума янки, который верит во всех богов, и Валантэна, сухаря-француза, который ни во что не верит! Пусть бы уж спорили между собой, сколько влезет, но у него-то с ними нет ничего общего. Через какое-то время, когда прогрессивные словопрения зашли в тупик, лорд встал и отправился искать гостиную. Он проплутал по длинным коридорам минут шесть, а то и восемь, пока не услышал наконец назидательный тенорок доктора, потом — скучный голос священника, а после него — общий смех. Вот и эти, подумал он и выругался про себя, и эти тоже спорят о науке и религии… Но, отворив дверь в гостиную, он заметил одно: там не было майора О'Брайена и леди Маргарет.
Нетерпеливо выскочив из гостиной, как перед тем из столовой, он опять затопал по коридорам. Стремление оградить дочь от ирландско-алжирского авантюриста овладело им, как маньяком. По пути в заднюю часть дома, где помещался кабинет Валантэна, он, к своему изумлению, увидел дочь, которая пробежала мимо с презрительной гримаской на бледном лице. Новая загадка! Если она была сейчас с О'Брайеном, куда же делся он? Если нет, где же была она? Весь во власти ревнивой старческой подозрительности, он пробирался наугад по неосвещенным коридорам и в конце концов набрел на предназначенный для прислуги выход в сад. Кривой ятаган луны разодрал и разметал последние клочья облаков. Серебристый свет озарил все уголки сада. Через лужайку, ко входу в кабинет, крупными шагами двигался высокий человек в синем; отблеск луны на знаках различия изобличил в нем майора О'Брайена.
Он вошел в дом, оставив лорда Гэллоуэя разъяренным и растерянным сразу. Сине-серебристый сад, похожий на сцену театра, дразнил его хрупким очарованием, нестерпимым для грубой властности. Сила и грация ирландца бесили его, как будто он — не отец Маргарет, а соперник офицера; лунный свет приводил в исступление. Его словно бы заманили колдовством в сад трубадуров, в сказочную страну Ватто[11], и, чтобы потоком слов развеять нежный дурман, он энергично двинулся вслед врагу. При этом он споткнулся не то о дерево, не то о камень в траве и наклонился, сперва с раздражением, затем — с любопытством. Еще через мгновение луна и высокие тополя стали свидетелями поразительного зрелища: пожилой английский дипломат бежал во всю прыть, оглашая воздух отчаянными воплями. На хриплые крики в дверях кабинета возникло бледное лицо доктора Симона — блик на стеклах очков, встревоженная бровь; он и услышал первые членораздельные слова.
— В саду труп… весь в крови! — воскликнул посол. О'Брайен начисто вылетел у него из головы.
— Надо немедленно сообщить Валантэну, — сказал доктор, когда Гэллоуэй сбивчиво поведал ему обо всем, что решился рассмотреть. — Хорошо еще, что он здесь.
При этих его словах в комнату вошел, привлеченный шумом, сам знаменитый детектив. Было почти забавно наблюдать, как он преобразился. Сперва он просто беспокоился как хозяин и джентльмен, что стало дурно кому-то из гостей или слуг. Когда же ему сказали о страшной находке, он со всей присущей ему уравновешенностью мгновенно превратился в энергичного и авторитетного эксперта, поскольку такое происшествие, при всей своей неожиданности и трагичности, было уже его профессиональным делом.
— Подумать только, — заметил он, когда они поспешили на поиски тела, — я изъездил весь свет, расследуя преступления, а теперь кто-то хозяйничает у меня в саду. Однако где же тело?
Они с трудом пересекли лужайку — от реки поднимался легкий туман, — но с помощью еще не оправившегося Гэллоуэя отыскали в высокой траве мертвое тело. Это был труп очень высокого и широкоплечего человека. Несчастный лежал ничком, и они увидели могучие плечи, черный фрак и большую голову, совсем лысую, если не считать нескольких прядей темных волос, прилипших к черепу, точно мокрые водоросли. Из-под уткнувшегося в землю лица ползла алая змейка крови.
— Ну что ж, — как-то странно произнес Симон, — во всяком случае, это не кто-нибудь из нас.
— Осмотрите его, доктор, — бросил Валантэн довольно резко, — возможно, он еще жив.
Доктор наклонился над трупом.
— Он не совсем холодный, но, боюсь, вполне мертвый, — ответил он. — Помогите-ка мне приподнять его.
Они осторожно приподняли мертвого на дюйм от земли, и сразу же все сомнения были рассеяны самым ужасным образом: голова отвалилась от тела. Тот, кто перерезал неизвестному горло, сумел перерубить и шею.
Это потрясло даже Валантэна. «Силен, как горилла», — пробормотал он. Не без дрожи, хотя он был привычен к анатомированию трупов, доктор Симон поднял мертвую голову. На шее и подбородке виднелись порезы, но лицо осталось в общем неповрежденным. Грубое, желтое, изрытое впадинами, с орлиным носом и тяжелыми веками — это было лицо жестокого римского императора или, пожалуй, китайского мандарина. Все присутствующие взирали на него в полнейшем недоумении. Ничто больше не привлекло их внимания; разве только то, что, когда тело приподняли, в темноте забелела манишка и на ней заалела кровь. Убитый, как сказал доктор Симон, действительно не принадлежал к их компании, но, возможно, он собирался присоединиться к ней, поскольку был явно одет для такого случая.
Валантэн опустился на четвереньки и с величайшей профессиональной тщательностью исследовал траву и землю вокруг тела. Его примеру, хотя и не так ловко, последовал доктор, а также — совсем уж вяло — и английский посол. Их поиски не увенчались находками, если не считать обломленных или отрезанных веточек, которые Валантэн поднял и, бегло осмотрев, отбросил прочь.
— Так, — мрачно проговорил он, — кучка веток и совершенно посторонний человек с отрубленной головой. Больше ничего.
Нависла нервная тишина, и тут потерявший самообладание Гэллоуэй вдруг пронзительно вскрикнул:
— Кто это там? Вон, у забора!
В осветившейся под луной туманной поволоке к ним нерешительно приблизился человечек с несуразно большой головой. Его можно было принять за домового, но он оказался безобидным священником, которого они оставили в гостиной.
— Вот удивительно, — кротко проговорил он, — ведь здесь нет ни калитки, ни ворот…
Валантэн раздраженно насупил черные брови, как всегда при виде сутаны. Но он был справедлив и согласился.
— Да, вы правы, — сказал он. — Прежде, чем мы выясним, что это за убийство, придется установить, как он здесь оказался. А теперь, господа, вот что. Если смотреть без предубеждений на мою должность и долг, то согласимся, что некоторых высокопоставленных лиц вполне можно и не вмешивать. Среди нас есть дамы и иностранный посол. Поскольку нам приходится констатировать преступление, придется и расследовать его соответствующим образом. Но пока я могу поступать по собственному усмотрению. Я начальник полиции, лицо настолько официальное, что могу действовать частным образом. Надеюсь, я очищу от подозрения всех гостей до единого, прежде чем вызову своих сотрудников. Господа, под ваше честное слово прошу вас не покидать дом до завтрашнего полудня; спальни есть для всех. Симон, вы, должно быть, знаете, где найти моего слугу Ивана. Я доверяю ему во всем. Передайте, чтобы он оставил на своем месте кого-нибудь из слуг и сейчас же шел сюда. Лорд Гэллоуэй, никто не сможет лучше вас сообщить все дамам так, чтобы не вышло паники. Им тоже нельзя будет уезжать. Мы с отцом Брауном останемся у тела.
Когда в Валантэне говорил командирский дух, ему подчинялись, как боевой трубе. Доктор Симон отправился в вестибюль и прислал Ивана — частного детектива на службе у детектива государственного. Гэллоуэй проследовал в гостиную и сумел сообщить о трагических событиях так деликатно, что к тому времени, когда все собрались там, дамы успели и ужаснуться, и успокоиться. Тем временем верный служитель церкви и правоверный безбожник застыли в головах и в ногах трупа, словно изваяния, олицетворяющие две философии смерти.
Из дома, как пушечное ядро, вылетел Иван, доверенный слуга со шрамом и усами, и бросился через лужайку к хозяину. Его серая физиономия так и сияла оттого, что в доме разыгрывается криминальный роман, и было что-то отталкивающее в том оживлении, с каким он спросил, нельзя ли осмотреть останки.
— Что ж, посмотрите, если хотите, — сказал Валантэн, — только поторопитесь. Нам надо идти в дом и кое-что выяснить.
Иван поднял мертвую голову и чуть не выронил.
— Господи! — разинув рот, выдохнул он. — Да это же… нет, не может быть! Вы знаете, кто это?
— Нет, — безразлично ответил Валантэн. — Но хватит, нам пора.
Вдвоем они внесли тело в кабинет, положили его на диван и пошли в гостиную.
Детектив сел за письменный стол неторопливо и даже как бы с нерешительностью, но взгляд его был тверд, как у председателя суда. Он что-то быстро записал на лежавшем перед ним листе бумаги, а затем коротко спросил:
— Все ли собрались?
— Нет мистера Брейна, — ответила, оглядевшись, герцогиня Мон-сен-Мишель.
— Да-да, — резким, хриплым голосом прибавил лорд Гэллоуэй, — и еще, заметьте, нет мистера Нила О'Брайена. А я видел его в саду, когда труп еще не остыл.
— Иван, — распорядился Валантэн, — пойдите и приведите майора О'Брайена и мистера Брейна. Мистер Брейн, должно быть, сидит с сигарой в столовой. А майор, я думаю, сейчас прогуливается по оранжерее, хотя точно не знаю.
Его верный оруженосец бросился исполнять приказание, а Валантэн продолжал в том же, по-военному скупом и решительном тоне:
— Все присутствующие знают, что в саду найден труп с отсеченной головой. Доктор Симон, вы осматривали его. Как, по вашему мнению, должен ли убийца обладать большой силой? Или, может быть, достаточно иметь очень острый нож?
— Я бы сказал, — отвечал доктор, совсем бледный, — что этого вообще нельзя сделать ножом.
— Не знаете ли вы в таком случае, — продолжал Валантэн, — каким орудием это можно сделать?
— Из современных, полагаю, никаким, — сказал доктор, страдальчески выгибая брови. — Шею и вообще так просто не перерубишь, а тут к тому же срез очень гладкий, как будто действовали алебардой, или старинным топором палача, или же двуручным мечом.
— Господи Боже мой! — истерически вскрикнула герцогиня. — Ну откуда же здесь двуручные мечи?
Валантэн по-прежнему не отрывался от бумаги, лежавшей перед ним.
— Скажите, — спросил он, продолжая торопливо записывать, — а нельзя ли это сделать длинной саблей французских кавалеристов?
В дверь негромко постучали, и у всех в комнате похолодела кровь, словно от стука в шекспировском «Макбете». И среди мертвой тишины доктор Симон с трудом выговорил:
— Саблей — пожалуй, да.
— Благодарю вас, — сказал Валантэн. — Войдите, Иван!
Иван отворил дверь и доложил о приходе майора Нила О'Брайена. Слуга обнаружил его, когда тот снова бродил по саду. Вид у офицера был расстроенный и раздраженный.
— Что вам от меня надо? — выкрикнул он.
— Садитесь, пожалуйста, — спокойно и любезно сказал Валантэн. — А что же с вами нет сабли? Где она?
— Оставил в библиотеке на столе, — ответил О'Брайен, у которого от растерянности стал заметнее ирландский акцент. — Она мне надоела и…
— Иван, — сказал Валантэн, — пожалуйста, пойдите и принесите из библиотеки саблю майора. — Потом, когда лакей исчез, он продолжал: — Лорд Гэллоуэй утверждает, что видел, как вы вошли из сада в дом, а сразу после этого там обнаружили труп. Что вы делали в саду?
Майор плюхнулся на стул.
— А-а, — воскликнул он совсем уж по-ирландски, — любовался на луну! Общался с природой, всего и дела.
На какое-то время повисла тяжелая тишина, а потом снова раздался тот же обыденный и жуткий стук в дверь. Вернулся Иван, он принес пустые стальные ножны.
— Вот все, — сказал он.
— Положите на стол, — не поднимая головы, велел Валантэн.
Воцарилось ледяное молчание, сродни непроницаемому молчанию, окружающему в зале суда осужденного убийцу. Давно стихли невнятные восклицания герцогини. Клокочущая ненависть лорда Гэллоуэя была удовлетворена. И тут произошло неожиданное.
— Я вам скажу, — воскликнула леди Маргарет тем звонким голосом, какой бывает у смелых женщин, решающихся выступить публично, — я вам скажу, что делал в саду мистер О'Брайен, поскольку он принужден молчать. Он предлагал мне стать его женой. Я отказала — я сказала, что при моих семейных обстоятельствах могу предложить ему лишь уважение. Его это рассердило; видно, мое уважение ему не очень нужно. Что ж, — прибавила она с бледной улыбкой, — не знаю, станет ли он дорожить им теперь, но я и теперь скажу о своем уважении к нему. И поклянусь где угодно, что этого преступления он не совершал.
Лорд Гэллоуэй, нагнувшись к ней, пытался (как ему казалось, ни для кого не слышно) образумить ее.
— Придержи язык, Мэгги! — громоподобно зашептал он. — Чего ты его защищаешь? Ты хоть подумай, где его сабля! Эта проклятая…
Он замолчал под странным пристальным взглядом сверкающих глаз — взглядом, который поразил всех.
— Старый дурак! — тихо сказала она без тени почтения. — Что вы хотите доказать? Неужели не ясно, что он не убивал, пока стоял рядом со мной? А если он убил, я все равно была там. Кто же должен был это видеть или хотя бы знать об этом, как не я? Неужели вы так ненавидите Нила, что подозреваете собственную дочь…
Леди Гэллоуэй пронзительно взвизгнула. Остальные сидели в жарком ознобе, прикоснувшись к жестокой трагедии влюбленных, какие бывали в давно минувшие времена. Гордая бледная шотландская аристократка и ее возлюбленный, ирландский авантюрист, как бы сошли со старинных портретов в средневековом замке. Притихшую комнату надолго заполонили призрачные тени отравленных супругов и вероломных любовников.
И тогда, среди мрачного молчания, прозвучал простодушный голос:
— Скажите, а что — это очень длинная сигара? Вопрос был до того неожидан, что все обернулись посмотреть, от кого он исходил.
— Я имею в виду, — пояснил маленький отец Браун из своего угла, — я имею в виду сигару, которую докуривает мистер Брейн. Похоже, что она не меньше трости.
Валантэн поднял голову, и, несмотря на неуместность реплики, лицо его выразило согласие, смешанное, правда, с раздражением.
— В самом деле, — резко заметил он, — Иван, еще раз поищите мистера Брейна и сейчас же приведите его.
Когда дверь закрылась за слугой, Валантэн обратился к девушке с серьезностью, вызванной новым поворотом дела:
— Леди Маргарет, мы все признательны вам и восхищены тем, что вы переступили ложную гордость, разъяснив поведение майора. Однако одно осталось неясным. Насколько я понимаю, лорд Гэллоуэй встретил вас, когда вы шли из кабинета в гостиную, а вышел в сад, где увидел майора, только через несколько минут, не так ли?
— Вы, должно быть, помните, — ответила Маргарет с легкой иронией, — что я только что отказала ему, и вряд ли мы могли идти рука об руку. Он как-никак джентльмен, он остался в саду — вот на него и пало подозрение.
— Но в эти несколько секунд, — веско возразил Валантэн, — он вполне мог бы…
Снова раздался стук, и в дверях возникло изуродованное шрамом лицо.
— Виноват, сударь, — сказал он, — но мистер Брейн пропал из дома.
— Пропал! — воскликнул Валантэн и первый раз за все время поднялся из-за стола.
— Удрал. Смылся. Испарился, — продолжал Иван, смешно выговаривая французские слова. — Его шляпа и пальто тоже испарились. Но я вам скажу кое-что получше. Я выскочил из дома посмотреть, не оставил ли он каких следов. И я нашел — да еще какой!
— Что же вы нашли? — спросил Валантэн.
— Сейчас покажу, — сказал Иван; в следующее мгновение он появился снова с обнаженной кавалерийской саблей, и клинок ее был окровавлен. Присутствующие воззрились на нее, будто на влетевшую в комнату молнию. Но видавший виды Иван невозмутимо продолжал: — Вот что валялось в кустах, в полусотне ярдов отсюда, как ехать в Париж. Видно, ваш почтенный мистер Брейн бросил там эту штуку, когда убегал.
Снова настала тишина, но уже совсем иная. Валантэн взял саблю, осмотрел ее, потом некоторое время сосредоточенно размышлял и, наконец, почтительно обратился к О'Брайену:
— Майор, мы уверены, что вы в любое время представите свою саблю полиции, если это потребуется для экспертизы. Пока же, — прибавил он, энергично задвинув клинок в звонкие ножны, — позвольте возвратить вам ваше оружие.
Все, кто понял воинский символизм этой сцены, едва удержались от аплодисментов.
Эта сцена изменила все в жизни Нила О'Брайена. Когда он снова бродил по саду, еще хранившему свою тайну, но расцвеченному красками утра, в сердце его не осталось прежнего уныния. Теперь у него были причины чувствовать себя счастливым. Будучи джентльменом, лорд Гэллоуэй принес ему извинения. Леди Маргарет была не просто светская дама — она была женщина, и когда они перед завтраком прогуливались среди старых клумб, должно быть, нашла слова отраднее извинений. Все гости повеселели и смягчились — хотя кровавая тайна оставалась нераскрытой, тяжесть подозрения была со всех снята и переложена на бежавшего в Париж таинственного миллионера, которого они почти не знали. Дьявол был изгнан из дома; вернее, он сам себя изгнал.
И все же тайна оставалась; поэтому, когда О'Брайен присел на скамью подле доктора Симона, этот ученый хотел было заговорить о ней. Но молодой человек, занятый более приятными мыслями, был не склонен к такому разговору.
— Меня это мало интересует, — откровенно сказал он, — тем более что дело-то более или менее прояснилось. Должно быть, Брейн почему-то ненавидел того человека, заманил его в сад и убил моей саблей. Потом он сбежал в город, а саблю по дороге бросил. Кстати, Иван сказал мне, что в кармане убитого нашли американский доллар. Значит, он был соотечественником Брейна. Все сходится. По-моему, для следствия уже нет никаких затруднений.
— Есть пять затруднений, и очень серьезных, — спокойно возразил доктор, — они образуют целый лабиринт. Поймите меня правильно; я не сомневаюсь, что убийство совершил Брейн; это, на мой взгляд, доказывает его бегство. Но вот вопрос — как он его совершил?! Во-первых, зачем убийце брать громоздкую саблю, когда можно убить человека карманным ножом, который легко спрятать в карман? Во-вторых, почему не было слышно никакого шума или крика? Разве вы смолчите, если на вас набросятся с обнаженной саблей? В-третьих, парадная дверь весь вечер была под наблюдением слуги, в сад Валантэна и мышь не проскользнет. Как же тогда проник сюда убитый? В-четвертых — каким образом из сада выбрался Брейн?
— А в-пятых? — спросил молодой человек, следя глазами, как по дорожке к ним медленно приближается английский священник.
— Это, конечно, не так важно, однако, очень уж странно. Когда я, осматривая шею, увидел, как она искромсана, я решил было, что убийца нанес несколько ударов. Но исследовав ее подробно, я обнаружил, что и сам срез иссечен ударами, которые, стало быть, нанесены после того, как голову отрубили. Неужели Брейн так люто ненавидел своего врага, что стоял там под луной и полосовал саблей мертвого?
— Какой ужас! — передернулся О'Брайен. Отец Браун подошел во время разговора и ждал с обычной своей застенчивостью, пока они не закончат, а тогда заговорил:
— Простите, что перебиваю. Меня прислали сообщить вам новость.
— Новость? — нервно повторил Симон, уставясь на него сквозь пенсне.
— Да, — как бы извиняясь, сказал Браун. — Видите ли, обнаружилось еще одно убийство.
Оба собеседника вскочили столь стремительно, что скамья закачалась.
— И что особенно странно, — продолжал священник, глядя тусклыми глазами на рододендроны, — опять отрублена голова. В реке нашли вторую, еще кровоточащую голову, в считанных ярдах от дома, по пути в Париж. Так что предполагают…
— Боже праведный! — воскликнул О'Брайен. — Да что же, Брейн — маньяк?
— Кровная месть существует и в Америке, — бесстрастно заметил священник, а затем добавил: — Вас просят сейчас же идти в библиотеку, чтобы осмотреть сегодняшнюю находку.
Майор О'Брайен, последовавший за остальными в библиотеку, где начиналось дознание, чувствовал дурноту. Ему как солдату была отвратительна такая тайная резня. Где конец этой ни на что не похожей цепи усекновений? Одна голова отрублена, теперь вторая. «Вот уж не скажешь, — горько подумал он, — одна голова хорошо, а две — лучше».
В кабинете Валантэна, через который надо было пройти, его ждало новое потрясение: на столе он увидел еще одну окровавленную голову, на этот раз — самого хозяина. Это была цветная картинка в журнале националистов «Гильотина», где каждую неделю помещали рисунок, изображавший кого-нибудь из политических противников с выпученными глазами и искаженным лицом, как бы после казни; Валантэн же был видным деятелем антиклерикального направления. Но ирландец О'Брайен был способен даже в падении по-своему сохранять чистоту, и все его существо возмутилось сейчас против того интеллектуального скотства, которое можно встретить только во Франции. Весь Париж казался ему единым — от причудливых каменных фигур на средневековых храмах до грубых карикатур в газетах. На память пришли страшные игры времен Великой революции. Этот город был скопищем жестокой силы — от кровожадного рисунка у Валантэна на столе до собора Нотр-Дам, с высоты которого поверх готических чудищ скалится сам Сатана.
Библиотека была продолговатой, низкой и темной; только из-под опущенных штор пробивался снаружи по-утреннему розовый свет. Валантэн и его слуга Иван ожидали их, стоя у верхнего конца длинного и слегка наклонного стола, на котором лежали страшные останки, в полутьме казавшиеся огромными. Большое черное тело и желтое лицо человека, найденного в саду, были такими, как вчера. Вторая голова, которую утром выловили в речных камышах, лежала рядом, с нее обильно стекала вода. Люди Валантэна еще вели поиски тела, поскольку оно, вероятно, плавало где-то поблизости. Отец Браун, по-видимому, далеко не столь чувствительный, как О'Брайен, подошел ко второй голове и, как обычно, моргая, стал внимательно осматривать ее. Копну волос, сырых и седых, алый и ровный свет превратил в серебряный ореол; лицо, безобразное, багровое и как будто даже преступное, сильно пострадало в воде от ударов о деревья и камни.
— Доброе утро, майор О'Брайен, — сказал Валантэн со спокойной приветливостью. — Вы, полагаю, уже слышали о последнем подвиге этого головореза?
Отец Браун, склонившийся над седой головой, пробормотал, не подымая глаз:
— Видимо, эту голову тоже отрубил Брейн?
— Все говорит за это, — ответил Валантэн, который стоял, держа руки в карманах. — Убийство совершено точно так же, как и первое. Голова найдена в нескольких ярдах от первого убитого. Отрублена тою же саблей, которую, как мы знаем, он унес с собой.
— Все это так, — смиренно согласился отец Браун. — Но мне как-то не верится, чтобы Брейн мог отрубить эту голову.
— Почему? — спросил доктор Симон, пристально взглянув на него.
— Как вы думаете, доктор, — священник, мигая, поднял глаза, — может ли человек отрубить голову сам себе? Вот уж не знаю…
О'Брайену показалось, что с грохотом рушится весь обезумевший мир, а методичный доктор порывисто ринулся вперед и отбросил с мертвого лица мокрые белесые волосы.
— О, можете не сомневаться, это Брейн, — спокойно сказал священник, — у него и бугорок на левом ухе был такой же.
Детектив сверлил Брауна горящими глазами; сейчас он открыл плотно сжатый рот и резко бросил:
— Вы, по-видимому, много о нем знаете, отец Браун.
— Да, — просто отвечал тот, — мы с ним одно время встречались несколько недель подряд. Он подумывал о том, чтобы принять нашу веру.
В глазах Валантэна вспыхнул фанатический огонь, и, стиснув кулаки, он шагнул к священнику.
— Вот как! — произнес он с недоброй усмешкой. — А не собирался ли он вашей церкви и состояние завещать?
— Возможно, что и собирался, — флегматично отвечал Браун, — очень может быть.
— В таком случае, — Валантэн угрожающе осклабился, — вам, конечно, многое известно о нем. И о его жизни, и о его…
Майор О'Брайен положил Валантэну на плечо руку.
— Оставьте-ка этот вздор, — сказал он, — не то в ход опять пойдут сабли.
Но Валантэн, под спокойным мягким взглядом священника, уже овладел собой.
— Что ж, — сказал он, — подождем пока с частными мнениями. Вы, господа, по-прежнему связаны обещанием не покидать дом. Напомните об этом и другим. Все, что еще захотите узнать, вам скажет Иван. А мне пора заняться делами и написать рапорт. Умалчивать о происшествии больше нельзя. Если будет что-нибудь новое, вы найдете меня в кабинете.
— Есть ли сейчас что-нибудь новое, Иван? — спросил доктор Симон, когда начальник полиции вышел из комнаты.
— Только одно, сударь, — Иван сморщил бесцветное, старческое лицо, — но это важно. Вон тот старикан, которого вы нашли в саду, — и он без малейшего почтения ткнул пальцем в сторону грузного тела с желтой головой, — в общем, мы теперь знаем, кто это такой.
— Вот как? — воскликнул доктор. — Кто же это?
— Его звали Арнольд Беккер, — ответил подручный детектива, — хотя у него было много разных кличек. Этот мошенник — настоящий гастролер, он и в Америке бывал. Видать, это там Брейн что-то с ним не поделил. Мы сами мало им занимались, он больше работал в Германии. Само собой, мы держали связь с германской полицией. Но у него, представьте, имелся брат-близнец по имени Людвиг Беккер, с которым мы все-таки попотели. Как раз вчера мы отправили его на гильотину. И вот, господа, верите ли, когда я увидел в саду вот этого мертвеца, у меня просто глаза на лоб полезли. Если бы я этими самыми глазами не видел, как казнили этого Беккера, я бы поклялся, что на траве и лежит он сам. Потом я, понятно, вспомнил про его брата и…
Тут Иван прервал свою речь по той простой причине, что его уже никто не слушал. Майор и доктор удивленно взирали на отца Брауна, который вдруг неуклюже вскочил на ноги и стоял, плотно сжав виски, как от внезапной и сильной боли.
— Стойте, стойте, стойте! — закричал он. — Помолчите минутку, я начинаю понимать. Боже, помоги мне! Еще чуть-чуть, и я пойму! Силы небесные! Я же всегда неплохо соображал. Было время, мог пересказать любую страницу из Фомы Аквинского. Лопнет моя голова или я пойму? Наполовину я уже понял — но только наполовину.
Он закрыл лицо руками и стоял, точно окаменев, в мучительном размышлении или молитве, в то время как другим только и оставалось, что молча ожидать последнего потрясения всех этих безумных часов.
Когда отец Браун отнял руки от лица, оно было ясно и серьезно, как у ребенка. Он испустил глубокий вздох и произнес:
— Что ж, поскорей разложим все по местам. А чтоб вам было легче разобраться, сделаем вот как. — Он повернулся к доктору: — Доктор Симон, у вас голова хоть куда; вы уже перечисляли пять вопросов, на которые пока нет ответа. Так вот, задайте их теперь мне, и я отвечу.
У Симона от замешательства и удивления свалилось с носа пенсне, но он начал:
— Ну, во-первых, непонятно, зачем для убийства нужно прибегать к громоздкой сабле, когда можно обойтись и шилом.
— Шилом нельзя отрубить голову, — спокойно ответил Браун, — а для этого убийства отрубить голову совершенно необходимо.
— Почему? — спросил О'Брайен с живым интересом.
— Ваш следующий вопрос, — сказал отец Браун.
— Хорошо, почему жертва не подняла тревогу, не закричала? — спросил доктор. — По садам ведь не гуляют с обнаженными саблями.
— А вспомните поломанные ветки, — хмуро произнес священник и повернулся к окну, которое выходило как раз на место преступления. — Мы не поняли, откуда они взялись на лужайке — видите, так далеко от деревьев? Их не ломали, их рубили. Убийца развлекал своего врага какими-то трюками с саблей — показывал, как рассекает в воздухе ветку, или что-нибудь в этом роде. А когда тот наклонился посмотреть, нанес беззвучный удар.
— Что ж, — задумчиво сказал доктор, — правдоподобно. Вряд ли вы так же легко справитесь со следующими двумя вопросами.
Священник смотрел из окна в сад, ощупывая его пытливым взглядом, и ждал.
— Вы знаете, что сад изолирован от внешнего мира, как герметический сосуд, — продолжал доктор. — Как же тогда в него проник посторонний?
Не оборачиваясь, маленький священник ответил:
— А никого постороннего в саду и не было. Наступило напряженное молчание, которое вдруг разрядил взрыв неудержимого, почти детского смеха. Нелепость этих слов исторгла из Ивана поток насмешек:
— Вот как? Значит, и этого дохлого толстяка мы не притащили вчера в дом? Так он не входил в сад, не входил?
— Входил ли он в сад? — задумчиво повторил Браун. — Нет, полностью — нет.
— Черт побери! — воскликнул Симон. — Человек либо входит в сад, либо не входит.
— Да вот не обязательно, — ответил священник со слабой улыбкой. — Каков ваш следующий вопрос, доктор?
— Мне кажется, вы нездоровы, — раздраженно заметил доктор, — но я задам и следующий, извольте. Каким образом сумел Брейн выйти из сада?
— А он не вышел из сада, — сказал священник, все так же глядя в окно.
— Ах, не вышел!.. — взорвался Симон.
— Ну, не полностью, — отвечал священник. Симон затряс кулаками, как делают французские ученые, исчерпав все свои доводы.
— Человек либо выходит из сада, либо не выходит, — закричал он.
— Не всегда, — сказал отец Браун.
Доктор Симон в нетерпении поднялся.
— У меня нет времени на болтовню! — гневно крикнул он. — Если вы не понимаете, что человек либо по одну сторону забора, либо по другую, то я не стану больше донимать вас.
— Доктор, — сказал священник очень кротко, — мы с вами всегда отлично ладили. Хотя бы по старой дружбе подождите, задайте ваш пятый вопрос.
Взвинченный Симон присел на стул у двери и сказал:
— Голова и тело порезаны как-то странно и, кажется, уже после смерти.
— Да, — отвечал, стоя неподвижно, священник. — Да, так и было. Вас хотели ввести в заблуждение, впрочем, вполне естественное: вы ведь и не усомнились, что перед вами голова и тело одного человека.
Та окраина рассудка, на которой возникают чудовища, вдруг буйно задвигалась в голове О'Брайена. Все самые причудливые создания, порожденные воображением человека, сонмом окружили его. Ему слышался голос того, кто древнее древних пращуров: «Берегись сатанинского сада, где растет древо с двойным плодом. Сторонись зловещего сада, где умер человек о двух головах». Древнее зеркало ирландской души затмили непрошеные призраки, но офранцуженный ум сохранял бдительность, и он следил за странным священником не менее пристально и настороженно, чем все остальные.
Отец Браун наконец повернулся к ним и стоял против окна так, что его лицо оставалось в глубокой тени. Но и в этой тени они видели, что оно мертвенно-бледно. Тем не менее он говорил вполне рассудительно, как будто на земле и в помине не было сумрачных кельтских душ.
— Джентльмены, — сказал он, — в саду нашли не какого-то неизвестного нам Беккера. И вообще никого постороннего там не было. Вопреки рационализму доктора Симона, я утверждаю, что Беккер находился в саду лишь частично. Вот смотрите! — воскликнул он, указав на таинственное грузное тело. — Этого человека вы никогда в жизни не видели. А что вы скажете теперь?
Он быстро отодвинул в сторону голову с желтой плешью, а на ее место положил голову с седой гривой, что лежала рядом. И их взорам явился во всей завершенности, полноте и несомненности мистер Джулиус К. Брейн.
— Убийца, — спокойно продолжал Браун, — обезглавил своего врага и бросил саблю далеко за стену. Но он был достаточно умен и не ограничился этим. Голову он тоже бросил за стену. Осталось только приложить к телу другую голову, и вы решили (причем убийца сам упорно внушал эту мысль на частном дознании), что перед вами труп совсем другого человека.
— То есть как это — приложить другую голову? — О'Брайен вытаращил глаза. — Какую другую голову? Что они, растут на кустах, что ли?
— Нет, — глухо ответил Браун, глядя на свои ботинки, — есть только одно место, где они растут. Они растут в корзине под гильотиной, возле которой менее чем за час до убийства стоял начальник полиции Аристид Валантэн. Ах, друзья мои, послушайте меня еще минуту, прежде чем разорвать на куски. Валантэн — человек честный, если безрассудная приверженность своей политике есть честность. Но разве не видели вы хоть временами чего-то безумного в этих холодных серых глазах? Он сделал бы что угодно, абсолютно что угодно, лишь бы сокрушить то, что он считает христианским идолопоклонством. За это он боролся, этого он мучительно жаждал и теперь убил ради этого. До сих пор несчетные миллионы Брейна распылялись между столькими мелкими сектами, что порядок вещей не нарушался. Но до Валантэна дошли слухи, что Брейн, подобно многим легкомысленным скептикам, склоняется к нашей церкви, а это уже другое дело. Он стал бы щедро субсидировать обнищавшую, но воинственную церковь Франции; он мог бы содержать хоть и шесть журналов вроде «Гильотины». Все висело на волоске, и риск подействовал на фанатика, как искра на порох. Он решил уничтожить миллионера и сделал это так, как только и мог совершить свое единственное преступление величайший из детективов. Под каким-то криминологическим предлогом он изъял голову казненного и увез ее домой в саквояже. Потом у него произошел последний спор с Брейном, который не дослушал до конца лорд Гэллоуэй. Ничего не добившись, он повел его в свой потайной сад, завел разговор о фехтовании, пустив в ход веточки и саблю, и…
Иван подпрыгнул на месте.
— Да вы помешанный! — заорал он. — Я сейчас же пойду к хозяину, возьму вот вас…
— Я и сам собирался пойти к нему, — с трудом проговорил Браун. — Я должен просить его, чтобы он сознался и раскаялся.
Пропустив удрученного Брауна вперед, словно конвоируя заложника или жертву для заклания, они поспешили в кабинет, который встретил их неожиданной тишиной.
Великий детектив сидел за столом, очевидно, слишком погруженный в дела, и не заметил их появления. В дверях они замешкались, но что-то в неподвижной элегантной фигуре, повернутой к ним спиной, побудило доктора броситься вперед. Одного взгляда и прикосновения было довольно, чтобы обнаружить у локтя Валантэна коробочку с пилюлями и убедиться, что он мертв. На потухшем лице самоубийцы они прочли гордую непреклонность Катона[12].
Аристид Валантэн, глава парижского сыска, опаздывал на званый обед в собственном доме. Гости уже начали прибывать, и старый слуга по имени Иван, которому хозяин всецело доверял, постарался успокоить прибывших. Иван был не только слугой, но и охранником — он всегда сидел за столиком в прихожей, на стенах которой висело самое разнообразное оружие. Лицо этого человека было отмечено шрамом и казалось таким же серым, как и свисающие усы.
Старинный дом Валантэна был, пожалуй, не менее знаменит, чем его владелец, и производил столь же странное впечатление. Участок окружала высокая стена; ветви могучих тополей нависали над Сеной. Странность же этого дома — и, быть может, немаловажное достоинство с точки зрения безопасности хозяина — заключалась в том, что в сад нельзя было попасть иначе чем через парадный подъезд, охранявшийся Иваном, в чьем распоряжении имелся целый арсенал. Сад отличался немалыми размерами и содержался весьма аккуратно. Из дома сюда вело множество выходов, однако с улицы войти было невозможно — участок окружала высокая неприступная стена с остриями на гребне. Именно таким, наверное, и должен быть сад человека, с которым поклялись расправиться сотни уголовников.
Иван сообщил гостям, что хозяин предупредил его по телефону: он задерживается на десять минут. По правде говоря, Валантэн был занят весьма неприятным делом: отдавал последние распоряжения относительно казни преступников; хотя подобные обязанности были ему глубоко противны, он ими не пренебрегал. Беспощадно охотясь за преступниками, он становился весьма снисходительным, когда речь шла о наказании. Во французских — и, более того, в европейских правоохранительных органах он завоевал большой авторитет и, к чести для себя, пользовался своим влиянием для смягчения приговоров и тем самым способствовал очищению тюрем. Этого человека можно было назвать одним из наиболее гуманных французских вольнодумцев, весьма достойных людей, единственным недостатком которых является то, что они оказывают милосердие ближнему своему с еще большим холодом в сердце, чем когда вершат над ним правый суд.
Наконец Валантэн прибыл. Он был одет в черную пару в петлице красовалась алая роза — элегантный и статный мужчина, ничего не скажешь, хотя в его черной бородке уже пробивалась седина. Валантэн прошел прямо к себе в кабинет, откуда можно было попасть в сад. Дверь как раз оказалась открыта. Хозяин дома убрал свой чемоданчик в ящик стола, запер его, затем подошел к выходу в сад и несколько мгновений простоял в дверном проеме, обозревая открывшуюся перед ним картину. Острый месяц нещадно рассекал лохмотья предвещавших грозу серых туч; Валантэн наблюдал за этим с задумчивостью, необычной для людей с научным складом ума. Быть может, подобные натуры способно обуревать предчувствие того, что им скоро предстоит оказаться перед самой немыслимой дилеммой в своей жизни. Однако какие бы невероятные мистические предвидения ни посетили начальника полиции, он быстро пришел в себя — ему ведь было известно, что он опоздал и гости уже начали собираться.
Войдя в гостиную, он с первого взгляда понял: самый долгожданный посетитель еще не прибыл. Остальные же были почти все налицо: лорд Гэллоуэй, английский посол — пожилой мужчина с холерическим темпераментом; его кирпично-красное лицо напоминало спелое яблоко, в петлице фрака голубела ленточка ордена Подвязки; рядом с лордом была супруга — изящная, хотя и худая, как спичка, с седыми волосами и запоминающимся лицом, выдававшим незаурядную и способную на глубокие чувства натуру; дочь посла тоже стояла неподалеку. Звали ее леди Маргарет Грэм; это была бледная хорошенькая девушка с медного оттенка волосами, судя по лицу, проказница. Присутствовала также черноглазая дородная герцогиня Монт-Сен-Мишель с двумя дочерьми, такими же черноглазыми и дородными. Был здесь доктор Симон, типичный француз-ученый — в очках, с бородкой клинышком и высоким лбом, который пересекали параллельные ряды морщин (наказание, уготованное людям высокомерным, имеющим обыкновение поднимать брови). Присутствовал также отец Браун из местечка Кобхоул в Эссексе — с ним Валантэн недавно встречался в Англии. Хозяин заметил среди собравшихся еще одного человека — и тот, вероятно, вызвал у него наибольший интерес. То был высокий мужчина в военной форме; в эту минуту он как раз раскланивался с семейством Гэллоуэй, хотя его ожидал здесь не слишком сердечный прием; сразу же после этого военный направился к хозяину дома, дабы засвидетельствовать ему свое почтение. Звали его О'Брайен, он служил во французском Иностранном легионе и имел высокий чин командора. О'Брайен был темноволос, голубоглаз, чисто выбрит, строен; осанка его выдавала привычку повелевать. Как то пристало офицеру подразделения, прославившегося триумфальными провалами и самоубийственными победами, он имел одновременно лихой и меланхоличный вид. По рождению этот человек был знатным ирландцем, в детстве и юности водил знакомство с Гэллоуэями, особенно с их дочерью, Маргарет Грэм. Долги вынудили его покинуть родину. Теперешний его наряд — военная форма, шпоры, сабля — демонстрировал полное пренебрежение британским этикетом. Когда он поклонился семье посла, лорд и леди Гэллоуэй ответили принужденным поклоном, а леди Маргарет отвела взгляд в сторону.
Однако по каким бы коренящимся в глубоком прошлом причинам гости ни проявляли интерес друг к другу, знаменитый хозяин дома выказал ко всему этому полное равнодушие. Никого из них он не мог бы назвать гвоздем программы; нет, это должен был быть другой человек, всемирно известный, чье расположение он снискал во время своего визита в Новый Свет, принесшего ему славу как выдающемуся борцу с преступностью. Этим человеком являлся Джулиус К. Блэйн, мультимиллионер, — его огромные, непомерные пожертвования в пользу приверженцев непопулярных религий дали возможность английским и американским газетчикам раздуть его славу. Никто не знал, был ли мистер Блэйн атеистом или мормоном, адвентистом седьмого дня или адептом Христианской Науки, однако он неизменно проявлял готовность сыпать деньги в любую бочку при условии, что ее только что перед ним поставили. Он ожидал того благословенного дня, когда в Америке появится свой Шекспир, — занятие, требующее больше терпения, чем даже рыбная ловля. Уолт Уитмен[13] приводил его в восхищение, однако он считал, что некий Льюк П. Тэннер из городка Парижа, что находится в штате Пенсильвания, гораздо более «прогрессивен», чем Уитмен. Миллиардеру нравились «прогрессивные люди». Он считал прогрессивным даже Валантэна, впрочем, совершенно несправедливо.
Появление в комнате массивной фигуры Джулиуса К. Блэйна оказалось столь же категорическим, как гонг, сзывающий гостей к столу. У этого человека имелась черта, не свойственная большинству из нас: его присутствие казалось не менее заметным, чем его отсутствие. Это был огромный мужчина, полный и высокий, одетый в черный фрак; черноту эту не умерял блеск часовой цепочки и массивного кольца на пальце. Седые волосы Блэйна были зачесаны назад на германский манер, лицо отличалось краснотой, черты его казались какими-то детскими и в то же время неприятными; пучок волос, свешивавшийся вниз с подбородка из-под самой нижней губы, придавал этому человеку с внешностью невинного младенца вид театрального злодея, чуть ли не Мефистофеля. Общество, впрочем, недолго любовалось знаменитым американцем — к его манере опаздывать все уже привыкли, так что ему почти сразу же предложили проследовать в столовую рука об руку с леди Гэллоуэй.
Если не считать одного больного вопроса, семейство английского посла было достаточно приветливо и общительно. Поскольку леди Маргарет сделала вид, что не замечает протянутой руки этого авантюриста О'Брайена, и вполне пристойно проследовала в столовую с доктором Симоном, отец ее был вполне удовлетворен. Однако, несмотря на это, старый лорд Гэллоуэй чувствовал беспокойство, даже нервничал и в разговоре с трудом заставлял себя быть учтивым. Во время обеда ему еще удавалось соблюдать приличия, но когда трое мужчин помоложе — доктор, отец Браун и О'Брайен, этот вредоносный отщепенец в чужом мундире, — закурив сигары, вышли из комнаты — то ли для того, чтобы присоединиться к дамам, то ли с целью спокойно покурить в оранжерее, английский дипломат дал волю своему раздражению. Его, не переставая, язвила мысль, что этот проходимец О'Брайен в эту самую минуту, быть может, пытается завязать разговор с Маргарет или, чего доброго, уже с ней беседует. Сам же посол остался пить кофе с Блэйном, седовласым янки, верившим во всех богов, и седеющим французом Валантэном, не верившим ни во что. Эти двое могли спорить сколько им угодно, но заставить посла ввязаться в свою дискуссию были бессильны. К тому времени, как спор о том, что считать прогрессивным, достиг своего апогея, то есть стал невыносимо скучен, лорд Гэллоуэй наконец поднялся и покинул комнату в надежде самостоятельно разыскать гостиную. Это, однако, оказалось не таким простым делом, и, лишь проблуждав минут пять-семь в бесконечных коридорах, лорд услышал высокий голос морализировавшего доктора, а затем глухо прозвучавший ответ отца Брауна, слова которого были встречены общим смехом. «И эти тоже, черт их возьми, спорят, — думал посол. — Вроде бы насчет взаимоотношений науки и религии». Однако в тот момент, когда лорд Гэллоуэй открыл дверь и вступил в гостиную, он заметил лишь единственное: в комнате кое-кого не хватало. А именно, командора О'Брайена и леди Маргарет.
Нетерпеливо покинув гостиную, как недавно столовую, лорд Гэллоуэй снова попал в длинный коридор. Намерение уберечь дочь от этого ирландского — или теперь алжирского? — мошенника прогнало все прочие мысли и воцарилось у него в голове как самодержец, как безумный властитель. Когда лорд оказался в задней части дома, где помещался кабинет Валантэна, ему вдруг, к его удивлению, попалась навстречу дочь — она неслышно проскользнула мимо, на бледном ее лице играла презрительная усмешка. Это озадачило посла не менее, чем недавнее отсутствие Маргарет. Если она говорила с О'Брайеном, куда тот делся? Если же она с ним не говорила, что она делала все это время? Со жгучей старческой подозрительностью Гэллоуэй на ощупь пробирался по полутемным коридорам в глубь дома. Тут он случайно набрел на один из выходов в сад, которым обычно пользовались слуги.
Ятаган месяца к этому времени распорол все штормовые паруса туч и разрезал их на мелкие клочки. Серебристый свет залил все углы сада; посол вдруг заметил высокую фигуру в голубом одеянии, двигавшуюся по газону в направлении одного из входов в дом. Вот на лицо этого человека пал один из ярких бликов — и этого оказалось достаточно, чтобы вполне отчетливо стали видны черты командора О'Брайена.
Молодой офицер прошел через балконную дверь и скрылся в доме; наблюдавший за ним Гэллоуэй пребывал в неописуемом настроении — он злился, но не мог понять, на кого именно. Серебристо-голубой сад, так похожий на театральные декорации, казалось, насмехается над ним, околдовывает насильственной своей нежностью, против которой восставало мирское величие посла. Широкая, исполненная грации походка ирландца вызвала в старом лорде ярость, как будто этот человек был его соперником в любви; лунное сияние сводило его с ума, завлекало в ловушку, заманивало в волшебные миры Ватто[14], в вертоград трубадуров. Желая стряхнуть это идиотское наваждение, посол торопливо зашагал следом за недругом, но почти сразу же споткнулся о какой-то предмет в траве — то ли о камень, то ли о бревно. Он бросил на землю раздраженный взгляд, но раздражение тут же сменилось изумлением, затем ужасом. В следующее мгновение луна и стройные тополя могли наблюдать необычное зрелище: бегущего со всех ног пожилого английского дипломата, вдобавок что-то кричащего на бегу.
Его хриплые возгласы не остались без последствий — в окне кабинета рядом с балконной дверью появилось бледное лицо, заблестели стекла чьих-то очков. Это был доктор Симон, в конце концов разобравший, что именно выкрикивает высокородный англичанин. А кричал он вот что:
— Труп! Труп в траве! Окровавленный труп!
Об ирландце лорд Гэллоуэй наконец-то забыл.
— Надо немедленно известить Валантэна, — сказал доктор, когда посол сбивчиво описал то, что успел рассмотреть. — Нам повезло, что здесь сам начальник полиции.
Валантэн оказался легок на помине — услышав крики, он поспешил на место происшествия. Занятно было наблюдать, как изменилась его манера держаться: пришел он с видом заботливого хозяина, испугавшегося, что одному из гостей или слуг стало плохо; когда же ему рассказали о жуткой находке, он тотчас стал необыкновенно серьезен и даже деловит — как-никак, сие ужасное происшествие вернуло его к исполнению профессиональных обязанностей.
— Странно, господа, — произнес он, выходя со спутниками в сад, — я расследовал таинственные истории по всему свету, а тут одна из них происходит в моем собственном доме. Покажите, где найдено тело.
Они с трудом пересекли лужайку — с реки наплывала густая туманная дымка; однако с помощью дрожавшего, как банный лист, лорда им наконец удалось отыскать в высокой траве труп. Мертвец был рослым и плечистым мужчиной; лежал он лицом вниз, так что видны были лишь его черный костюм, массивная лысая голова, на которой сохранилось лишь несколько пучков темных волос, прилипших к коже, как влажные водоросли. Из-под обращенного к земле лица текла алая струйка крови.
— Что ж, — сказал Симон с особенно значительной, зловещей интонацией, — он, по крайней мере, не из числа гостей.
— Осмотрите его, доктор, — взволнованно воскликнул Валантэн, — быть может, он еще жив!
Врач склонился над телом.
— Еще не остыл, — сообщил он, — но боюсь, что надежды нет никакой — он мертвехонек. Помогите-ка мне его приподнять.
Совместными усилиями они подняли тело на несколько дюймов от земли, после чего произошло нечто ужасное, и все сомнения, мертв ли этот человек, развеялись: отделенная от тела голова осталась лежать на траве. Убийца, очевидно, перерезал жертве горло и нанес при этом столь сильный удар, что перерубил шею. Даже видавший виды Валантэн был потрясен.
— Преступник, похоже, силен, как горилла, — пробормотал он себе под нос.
Доктор Симон, хотя и посещавший изредка морги, поднял голову с земли с некоторым трепетом. Шею опоясывал разрез, но лицо осталось неповрежденным. Оно было мясистым и желтым, со впалыми щеками и выступающими скулами, ястребиным носом и тяжелыми веками. Такие черты могли быть у погрязшего в пороках римского императора; неуловимое сходство проглядывало даже с императорами китайскими. Никто из присутствующих не знал этого человека, да и в ближайшее время ничего нового о нем выяснить не удалось — приподняв тело, они увидели лишь, что белая сорочка на груди запачкана кровью. Как и сказал доктор Симон, покойник оказался не из числа гостей, хотя его наряд и заставлял предположить, что он, быть может, намеревался к ним присоединиться — одет он был соответствующим образом.
Валантэн опустился на корточки и со всей тщательностью обследовал траву и почву в радиусе двадцати ярдов вокруг тела; начальнику полиции пытались помочь доктор и английский посол, хотя от первого проку было мало, а второй вообще скорее мешал, чем помогал работать. Усердие этой троицы не дало никаких результатов — найдено было лишь несколько веток, разрезанных или разрубленных на мелкие кусочки. Валантэн поднял их, осмотрел и снова бросил на землю.
— М-да, ветки, — угрюмо сказал он, — одни лишь ветки и какой-то неизвестный с отрубленной головой; ничего здесь больше нет.
Воцарилось напряженное молчание, и вдруг заметно нервничавший лорд Гэллоуэй вскрикнул:
— Кто это? Кто там у стены?
К ним приближалась неровным шагом маленькая человеческая фигурка с непропорционально большой головой; в серебристой дымке лунного света казалось, что это какое-то волшебное существо, нечто вроде гоблина. При ближайшем рассмотрении, однако, выяснилось: это безобидный маленький священник, который до сих пор сидел в гостиной.
— Хочу вам напомнить, — просто сказал он, — что в этот сад нельзя попасть с улицы — здесь нет ни ворот, ни даже калитки.
Черные брови Валантэна, казалось, сошлись, когда он, по своему обыкновению, поморщился при виде сутаны. Но человек он был справедливый и потому отдал должное уместному замечанию священника.
— Вы совершенно правы, — заявил он. — Для того чтобы узнать причину убийства, нам, вероятно, придется выяснить, как этот человек здесь оказался. Согласитесь, господа, что мы должны по возможности уберечь моих гостей от ненужной огласки их имен. Среди них ведь уважаемые люди, несколько дам и к тому же вы, господин посол. Надеюсь, вы не поймете меня превратно и не будете считать, что я злоупотребляю своим положением. Когда факт преступления будет отмечен в полицейском рапорте, дело пойдет своим чередом, и тут уж ничего не поделаешь. Пока же этого не произошло, я могу действовать по своему усмотрению. Я занимаю пост начальника полиции и до такой степени нахожусь на виду, что могу себе позволить кое-что скрыть. Клянусь честью, я выясню все относительно поведения моих гостей, прежде чем вызову сюда моих подчиненных и прикажу им искать убийцу где-то еще. Господа, вы должны дать мне обещание не покидать этот дом до завтрашнего утра. У меня для каждого найдется спальня. Мсье Симон, вы, по-моему, знаете, где комната Ивана, моего телохранителя, — он человек надежный. Идите туда и скажите ему, чтобы он попросил кого-нибудь из слуг посторожить у входной двери, а сам шел сюда. Лорд Гэллоуэй, вы, конечно, лучше других сумеете сообщить дамам, что произошло, и убедить их не впадать в панику. Они также должны остаться в доме. Мы с отцом Брауном побудем здесь, у тела.
Коль скоро в начальнике полиции взыграл боевой дух, прочим осталось лишь повиноваться. Доктор Симон отправился в комнату, на стенах которой было развешано оружие, и вызвал на место происшествия Ивана, частного детектива на службе у детектива, облеченного властью. Посол отправился в гостиную и, насколько мог тактично, довел до сведения дам ужасную новость; так что, когда общество наконец было в полном сборе, дрожавшие от страха представительницы прекрасного пола успели уже немного успокоиться. Тем временем священник и вольнодумец несли вахту у тела: один в головах, другой — в ногах. Их неподвижные, облитые лунным светом фигуры казались статуями, символизирующими два мировоззрения, два разных восприятия смерти.
Иван, доверенный помощник Валантэна, выскочил из дома, как ядро из пушки, и помчался по траве к начальнику полиции, подобно собаке, откликнувшейся на зов хозяина. Это был усатый мужчина; на лице его, отмеченном шрамом, читалось почти нездоровое оживление: видно было, что таинственное происшествие в его собственном доме пробудило в нем охотничий азарт. С почти неуместным рвением он попросил патрона разрешить ему осмотреть труп.
— Да, пожалуйста, Иван, раз уж вам так хочется, — ответил Валантэн. — Но не задерживайтесь — нам надо вернуться в дом и заняться делом.
Иван поднял отрубленную голову, затем выпустил ее из рук, и она упала на землю.
— Как же это… — сдавленно прошептал он. — Нет, не может быть… Вы знаете, кто это, мсье?
— Нет, — без всяких эмоций отозвался Валантэн. — Пошли-ка лучше в дом.
Вдвоем они втащили труп в кабинет, положили его на диван, затем направились в гостиную.
Начальник полиции спокойно подошел к письменному столу и сел; в его походке ощущалась какая-то нерешительность, но во взгляде, которым он обвел собравшихся, был холод стали; такой взгляд бывает у судьи на выездной сессии суда присяжных. Валантэн торопливо сделал какие-то пометки в лежавшем на столе блокноте, затем отрывисто спросил:
— Здесь все?
— Кроме мистера Блэйна, — ответила герцогиня Монт-Сент-Мишель, оглядев комнату.
— Нет и еще одного, — хрипло проговорил лорд Гэллоуэй. — Если не ошибаюсь, мистера Нейла О'Брайена. Я видел, как сей джентльмен прогуливался по саду, когда там лежал еще не остывший труп.
— Иван, поищите командора О'Брайена и мистера Блэйна, — распорядился начальник полиции. — Последний, кажется, докуривает сигару в столовой, а командор, вероятно, прогуливается по оранжерее. Впрочем, это только мои предположения.
Верный помощник Валантэна умчался, а его шеф тотчас же, не дав никому времени на размышления, продолжал все с той же неумолимой стремительностью:
— Всем, кто здесь присутствует, должно быть известно: в саду найдено тело человека с отрубленной головой. Доктор Симон, вы осматривали труп. Скажите, для того, чтобы нанести такой удар, нужна богатырская сила? Или все дело в том, что у убийцы был очень острый нож?
— Ножом, знаете ли, голову не отрежешь, — отозвался бледный доктор.
— Как по-вашему, чем это можно сделать? — спросил Валантэн.
— В наше время — не знаю, — промолвил доктор, подняв брови, отчего на лице его появилось скорбное выражение. — Шею не так-то легко перерубить даже несколькими ударами, а здесь шрам ровный. Если б дело было пару веков назад, я бы сказал, что удар нанесен двуручным мечом, алебардой или топором палача.
— Господи помилуй! — раздался почти истерический крик герцогини. — Да здесь же нет никаких двуручных мечей и алебард!
Валантэн все еще торопливо записывал что-то в блокнот.
— Скажите, — спросил он, не отвлекаясь от работы, — можно ли сделать это длинной французской кавалерийской саблей?
Тут вдруг раздался глухой стук в дверь, который почему-то заставил всех присутствующих похолодеть, словно это была сцена из шекспировского «Макбета». В молчании, воцарившемся после того, как у всех по коже пробежал холодок, послышались слова доктора:
— Саблей — да. На мой взгляд, ею можно нанести такой удар.
— Благодарю вас, — ответил Валантэн. — Иван, входите!
Дверь распахнулась, и охранник пропустил вперед командора О'Брайена, которого он в конце концов нашел в саду, — тот снова вышел на воздух и беспокойно мерил шагами лужайку.
Расстроенный ирландец остановился на пороге. Вид у него был вызывающий.
— Что вам от меня надо? — воскликнул он.
— Будьте любезны, сядьте, — спокойно и доброжелательно сказал Валантэн. — Гм, а сабля-то не при вас! Где же она?
— На столе в библиотеке, — ответил О'Брайен, и оттого, что он пребывал в смятении, акцент его стал отчетливее. — Такая незадача, представьте, вышло так, что…
— Иван, — распорядился начальник полиции, — сходите, пожалуйста, в библиотеку и принесите саблю командора. — Затем, когда охранник удалился, Валантэн продолжал: — Лорд Гэллоуэй говорит, вы ушли из сада незадолго до того, как он обнаружил труп. Что вы делали в саду?
О'Брайен устало опустился в кресло.
— О, просто-напросто глядел на луну! — воскликнул он на ирландском диалекте. — Общался с природой, дорогой мой!
Воцарилось гробовое молчание. Через какое-то время его прервал стук в дверь, такой же обыденный, но пугающий, как раньше.
Вошел Иван с пустыми ножнами в руках.
— Больше там ничего не было, — объявил он.
— Положите их на стол, — буркнул Валантэн, не отрывая взгляда от блокнота.
Молчание висело, как дамоклов меч, занесенный над головой осужденного убийцы. Герцогиня давно уже подавила рвавшееся с уст восклицание, скрытая ненависть лорда Гэллоуэя к ирландцу была утолена и даже начала понемногу ослабевать. Поэтому раздавшийся в тишине голос прозвучал неожиданно.
— Кажется, я могу дать вам исчерпывающее объяснение! — воскликнула леди Маргарет звучным, хотя и слегка дрожащим голосом, каким обычно говорит, обращаясь сразу ко многим людям, женщина, даже самая решительная. — Могу сказать, что делал в саду мистер О'Брайен, раз уж он решил молчать. Он просил моей руки. Я отказала ему, пояснив, что обстоятельства, да и мнение моих родных, заставляют меня дать ему такой ответ, хотя не могут поколебать моего глубокого к нему уважения. Мои слова вызвали у него досаду: похоже, уважение — не то, чем он мог бы удовлетвориться. Думаю, оно и сейчас его мало волнует, — сказала она с еле заметной улыбкой, — хотя я не отказываю ему в этом и в настоящий момент. Могу поклясться, он не совершал ничего такого, о чем здесь недавно говорилось.
Лорд Гэллоуэй повернулся к дочери и, думая, что говорит вполголоса, начал ее стращать:
— Придержи язык, Мэгги, — произнес он чуть ли не оглушительным шепотом. — Зачем ты защищаешь этого молодца? Ты знаешь, где его сабля? Где вся его проклятая амуниция?..
Тут он остановился — дочь одарила его уничтожающим взглядом, словно магнит, привлекшим внимание собравшихся.
— Дурень ты старый! — сказала она низким голосом без всякого почтения к родителю. — Ты думаешь, что говоришь?! Я же только что заявила: этот человек невиновен, все это время он провел со мной. Но если он окажется виновным, от этого ничего не изменится — он все равно был со мною. Если он в это время убил человека, в чьем присутствии, по-твоему, он это сделал? Кто окажется свидетелем, если не соучастником преступления? Неужели ты ненавидишь Нейла до такой степени, что готов из-за этого погубить собственную дочь?..
Леди Гэллоуэй застонала. Всех присутствующих объял трепет — им виделись любовные драмы давно минувших лет; побледневшие лица шотландской аристократки и ее возлюбленного, ирландского искателя приключений, казались им старинными портретами в галерее какого-нибудь древнего замка. В объятой молчанием комнате витали призраки погубленных мужей и тайных любовников.
Зловещее молчание внезапно нарушил чей-то спокойный голос, задавший наивный вопрос:
— А сигара очень длинная?
Вопрос так не вязался с предшествовавшим диалогом, что все невольно стали оглядываться, пытаясь понять, кто же его задал.
— Я имею в виду сигару, которую курит мистер Блэйн, — продолжал отец Браун, устроившийся на стуле в углу комнаты. — Судя по тому, сколько это продолжается, она должна быть длинной, как трость.
Несмотря на подобное непрошеное вмешательство, на лице Валантэна отразилось не только раздражение, но и понимание.
— Вы правы! — воскликнул он, оторвав взгляд от блокнота — Иван, сходите еще раз, поищите мистера Блэйна. Как найдете, немедленно приведите сюда.
Когда дверь за охранником закрылась, Валантэн с озабоченным выражением на лице обратился к девушке:
— Леди Маргарет, у меня нет сомнений в том, что все здесь восхищаются тем, что вы не побоялись уронить себя в глазах общества и объяснить поведение командора О'Брайена. Но есть здесь и еще один неясный момент. Лорд Гэллоуэй, насколько я понял, встретил вас, когда вы шли из кабинета в гостиную. Это произошло всего через несколько минут после того, как он покинул сад, где оставался мистер О'Брайен.
— Не забывайте, я ведь ответила Нейлу отказом, — с легкой иронией возразила леди Маргарет. — Так что вряд ли можно было ожидать, что мы вернемся рука об руку. Что ни говори, он поступил по-джентльменски — дал мне возможность вернуться первой. И тем самым навлек на себя обвинение в убийстве.
— За эти несколько минут он вполне мог… — мрачно заметил Валантэн, но закончить фразу ему не довелось.
Раздался стук в дверь, и в комнату заглянул Иван.
— Прошу прощения, мсье, но мистер Блэйн нас покинул, — доложил он.
— То есть как?! — вскочив, воскликнул Валантэн.
— Ушел. Исчез. Испарился, — ответил Иван, и французские слова в его устах прозвучали особенно забавно. — Его шляпа и пальто исчезли тоже. Кроме того, я обнаружил нечто удивительное. Когда я обежал вокруг дома в поисках следов мистера Блэйна, мне кое-что попалось на глаза. Может, это и есть его «след».
— О чем вы говорите? — спросил Валантэн.
— Сейчас покажу, — отозвался охранник.
Снова выйдя в коридор, он почти сразу появился с обнаженной кавалерийской саблей, блеснувшей на свету. Конец и часть лезвия были в крови. Все смотрели на нее с ужасом, как будто это была шаровая молния, летавшая по комнате. Иван тем временем более или менее спокойно продолжал:
— Вот что я нашел, когда продирался сквозь кустарник в пятидесяти ярдах от дома, у шоссе, ведущего из нашего предместья к центру города. Короче говоря, я нашел то, что бросил впопыхах мистер Блэйн, удирая отсюда.
Снова воцарилось молчание, хотя и не такое гнетущее. Валантэн взял саблю, осмотрел ее, на несколько минут погрузился в раздумье, затем повернулся к О'Брайену.
— Командор, — сказал он уважительно, — надеюсь, вы представите эту саблю в полицию, если возникнет надобность ее осмотреть. Пока же, — добавил он, убирая клинок в ножны, — позвольте вернуть вам ваше оружие.
Сцена была поистине символической, и присутствующие с трудом удержались от рукоплесканий.
Для О'Брайена этот момент стал поворотным в жизни. К тому времени, как он снова пошел прогуляться по сокровенному саду — на сей раз озаренный сиянием разгоравшегося утра, — трагическая маска как будто спала с его лица — у него появилось немало оснований чувствовать себя счастливым. Лорд Гэллоуэй, как джентльмен, принес ему извинения; леди Маргарет же была больше чем леди — она была женщиной и, очевидно, не удовольствовавшись извинениями, предложила ирландцу кое-что еще — по крайней мере, они до завтрака довольно долго гуляли среди цветов.
Общество в целом испустило вздох облегчения и настроилось на человеколюбивый лад. Хотя тайна загадочной смерти и не разъяснилась, подозрительность больше не лежала бременем на плечах гостей — казалось, ее увез в Париж этот странный миллионер, человек, которого они почти не знали. Дьявол был изгнан из дома, вернее, бежал сам.
Однако загадка пока разгадана не была, и, когда О'Брайен плюхнулся на скамейку рядом с доктором Симоном, сей ученый муж тотчас же об этом заговорил. Но ирландец был поглощен другими думами, вернее, приятными мечтаниями, потому и ответил доктору довольно кратко — и откровенно:
— Не могу сказать, что все это меня очень интересует. Тем более сейчас, когда почти все уже ясно. Наверное, Блэйн ненавидел этого незнакомца — уж не знаю почему. Он заманил его в сад и убил моей саблей; потом удрал в Париж, бросив оружие. Кстати, Иван сказал мне, что в кармане у мертвеца нашли американский доллар. Так что он янки, как и сам Блэйн, и это, по-моему, все объясняет. Не вижу тут ничего непонятного.
— В этом деле совершенно необъяснимы пять вещей, — спокойно сказал доктор. — Это как стены в пять рядов. Поймите меня правильно, я не сомневаюсь, что совершил убийство Блэйн — его бегство, на мой взгляд, это доказывает. Но все дело в том, как он это сделал. Прежде всего, неясно, почему убийство совершено огромной саблей — легче ведь сделать это ножом, а потом спрятать его в карман. Непонятно и другое: почему не было ни шума, ни криков? Неужели убитый спокойно смотрел, как кто-то приближается к нему, размахивая саблей, и даже не вскрикнул? Третья несообразность вот какая: у входной двери весь вечер нес вахту охранник; мимо него и мышь не прошмыгнула бы, не только человек. Каким же образом тогда попал в сад убитый? И четвертая: учитывая то, о чем я только что сказал, каким образом выбрался из дома Блэйн?
— Вы назвали четыре несообразности, — сказал командор, глядя на медленно приближавшегося к ним по тропе маленького священника. — Скажите же, какая пятая.
— О, по сравнению с теми четырьмя это пустяк, — ответил доктор, — хотя и весьма странного свойства. Когда я впервые осмотрел тело, у меня создалось впечатление, что убийца нанес несколько ударов. При повторном же осмотре на шее оказалось множество зарубок. Другими словами, они появились, очевидно, после того, как голова была отсечена. Неужели мистер Блэйн так люто ненавидел своего врага, что рубил саблей безглавое тело?
— Жуть какая-то! — воскликнул ирландец и поежился.
Пока они говорили, патер Браун успел уже к ним подойти и теперь со свойственной ему застенчивостью дожидался паузы в разговоре.
— Простите, что вмешиваюсь, — проговорил он наконец как-то сбивчиво. — Меня просили сообщить вам новости.
— Какие новости? — уставился на него доктор из-за стекол своих очков.
— Дело в том, — кротко сказал отец Браун, — что произошло еще одно убийство.
Двое мужчин так резко вскочили, что скамейка аж подпрыгнула.
— Но самое странное, — продолжал маленький священник, уставив взгляд на кустики рододендрона, — что убийство это совершено так же, как и первое, — снова найдена отрубленная голова, на сей раз в реке, чуть дальше по парижскому шоссе. Из раны еще течет кровь, поэтому они думают, что…
— Господи помилуй! — вскричал ирландец. — Да что этот Блэйн, маньяк?!
— В некоторых слоях американского общества, знаете ли, принята вендетта, — бесстрастно отозвался патер Браун и добавил: — Вас обоих просят пройти в библиотеку и кое на что взглянуть.
Командор О'Брайен проследовал за доктором и священником в комнату, где проводилось дознание. Настроение у него испортилось. Как и все солдаты, он питал отвращение к тайным убийствам. Когда же кончатся эти жуткие усекновения голов? Сначала одна, потом другая, с горечью думал он. И ведь в данном случае не скажешь, как в пословице: одна голова — хорошо, две — лучше. Войдя в библиотеку, ирландец вздрогнул при виде неожиданного зрелища: на столе начальника полиции лежала цветная картинка и на ней была изображена еще одна кровоточащая отрубленная голова — третья! И это была голова самого Валантэна! Офицер пригляделся — и увидел, что это всего лишь газета, орган партии националистов, называющийся «Гильотина». Каждую неделю лихие газетчики изображали на первой странице своего издания голову одного из политических противников с закатившимися глазами и искаженными чертами, как будто после казни. Валантэн, будучи воинствующим атеистом, не избежал подобной участи.
О'Брайен, как большинство ирландцев, при всех своих недостатках (или даже пороках) был по-детски простодушен, и подобное «интеллектуальное» глумление над соперником, на которое, кстати, способны лишь французы, вызвало у него глубокое отвращение. Он воспринимал Париж как единое целое — начиная с гротескного уродства химер собора Нотр-Дам и вплоть до непристойных карикатур в газетах. Он вспомнил зловещий комизм Французской революции. Город виделся ему сгустком сатанинской энергии — от кровавой картинки на столе Валантэна до фантастических чудищ на водосточных трубах готических зданий и злобной ухмылки огромного каменного дьявола, украшающего Нотр-Дам.
Библиотека была полутемной прямоугольной комнатой с низким потолком; свет пробивался сюда из-под опущенных штор; он имел слегка красноватый оттенок — солнце взошло совсем еще недавно. Валантэн и его помощник ожидали пришедших у дальнего конца стола — длинного, чуть наклонного. На столе лежали человеческие останки, при слабом освещении выглядевшие неестественно большими. Огромное черное туловище и желтое лицо покойника, найденного в саду, произвели на вошедших то же впечатление, что и вечером. Еще одна голова, которую обнаружили в реке среди камышей, лежала рядом; с нее капала вода, смешанная с кровью. Подручные Валантэна все еще искали безглавое тело второго покойника, надеясь выловить его в реке. Отец Браун, который не был так чувствителен, как командор, подошел к столу и стал внимательно осматривать голову второго покойника, по своему обыкновению, часто моргая. Волос на этой голове было немного, они топорщились мокрыми седыми космами и в бледно-розовом утреннем свете казались сребротканой бахромой. Лицо же — багровое, уродливое, с запечатлевшимися на нем следами страстей, быть может, преступных, — было все избито камнями или корнями деревьев, когда головою играл прибой.
— Доброе утро, командор О'Брайен, — спокойно и приветливо заговорил начальник полиции. — Ну что, слышали вы о том, как наш приятель Блэйн еще раз выступил в роли мясника?
Отец Браун, все еще склонившийся над седовласой головой, проговорил, не глядя на Валантэна:
— У вас, кажется, нет сомнений, что эту голову тоже отсек Блэйн?
— По всему выходит, что так, — ответил начальник полиции, засунув руки в карманы. — Убийство совершено так же, как предыдущее, тем же оружием, да и покойник обнаружен рядом.
— Да-да, я все понимаю, — кротко проговорил маленький священник. — И все же, представьте себе, сомневаюсь, что это второе убийство совершил Блэйн.
— Почему? — поинтересовался доктор Симон, пристально глядя на отца Брауна.
— Как по-вашему, доктор, — сказал тот, подняв голову и непроизвольно моргнув, — может ли человек сам себя обезглавить? Что-то я себе этого не представляю.
О'Брайену показалось, будто перед ним разорвалась бомба; доктор же вскочил, стремительно подошел к столу и отбросил с мертвого лица прядь седых волос.
— О, это Блэйн, ошибки быть не может, — спокойно сказал маленький священник. — У него точно такой шрам на левом ухе.
Валантэн стиснул зубы и уставил на отца Брауна пристальный взгляд своих блестящих глаз, затем недовольно заметил:
— Похоже, вы многое о нем знаете, отец Браун!
— Это действительно так, — просто ответил тот. — Мы много беседовали с ним в последние несколько недель. Он подумывал о том, чтобы присоединиться к нашей церкви.
Глаза Валантэна загорелись безумным огнем; он сжал кулаки и подступил к священнику.
— Так, может, он и деньги свои подумывал передать вашей церкви?! — спросил он со злобной усмешкой.
— Не исключено, — флегматично ответил отец Браун. — Даже вполне возможно.
— В таком случае вы действительно должны много о нем знать! О его жизни и…
Командор О'Брайен положил руку на плечо француза и веско проговорил:
— Перестаньте говорить гадости, Валантэн, иначе снова засверкают сабли!
Однако начальник полиции успел уже снова взять себя в руки.
— Что ж, — заявил он, — разглашать пока ничего не будем. Вы, господа, не забывайте о своем обещании не выходить из этого дома. Постарайтесь с этим смириться. Иван будет держать вас в курсе дела, я же должен вернуться к работе и написать отчет для префектуры. Откладывать это долее нельзя. Если захотите мне что-нибудь сообщить, я у себя в кабинете.
Начальник полиции вышел. Доктор Симон спросил его помощника:
— Удалось узнать что-нибудь еще?
— Только одну вещь, мсье, — ответил Иван, морща свое землисто-бледное стариковское лицо, — но, сдается мне, довольно любопытную. Этот старый хрыч, которого вы нашли в саду, — тут он без всякого пиетета к покойнику показал пальцем на массивное тело в черном костюме, — так вот, мы узнали-таки, кто он такой.
— Да ну! — воскликнул удивленный доктор. — И кто же?
— Имя его Арнольд Беккер, — ответил помощник Валантэна, — хотя прозвища он менял, как перчатки. Это был отъявленный мерзавец, он какое-то время жил в Америке; там-то Блэйн ему чем-то и досадил. Нам с Беккером возиться не пришлось — он обретался все больше в Германии. Мы, конечно, связались с немецкой полицией. Удивительнее всего, что у этого человека был брат-близнец, которого звали Луи — Луи Беккер. Вот он как раз довольно долго задавал нам жару. Наконец его приговорили к смерти и на вчерашний день назначили казнь. Скажу вам честно, господа, увидев, как голова этого типа покатилась в корзину, я подпрыгнул от радости. Если б я не присутствовал при казни, то готов был бы поклясться, что перед нами труп Луи Беккера. Потом, конечно, я вспомнил о его брате-близнеце в Германии, и это помогло мне разобраться…
Иван оборвал свою многословную речь, поскольку заметил: его никто не слушает. О'Брайен и доктор уставились на маленького священника, который вдруг вскочил и сжал ладонями виски, как человек, терзаемый внезапной острой болью.
— Хватит! Довольно! Остановитесь! — восклицал он. — Подождите минуту! Мне понятно пока не все! Дарует ли мне силы Всевышний? Позволит ли внезапное озарение моему разуму постигнуть все в целом? Боже, помоги мне! Раньше я неплохо умел соображать, мог пересказать любую главу, вспомнить любую страницу сочинений Фомы Аквинского. Расколется ли моя голова — или я пойму суть дела? Я понимаю пока лишь половину, все в целом же осмыслить не могу!
Он обхватил руками голову и стоял в напряженной позе, то ли мучительно размышляя, то ли творя молитву; прочим же оставалось лишь удивленно лицезреть сие последнее за этот безумный день удивительное происшествие.
Когда маленький священник наконец опустил руки, лицо его было по-детски серьезно, черты разгладились. Глубоко вздохнув, он сказал:
— Что ж, давайте подводить итоги. Чем скорее с этим будет покончено, тем лучше. Мне пришло в голову, каким образом вам проще будет вникнуть в суть дела. — Он повернулся к врачу: — Доктор Симон, у вас отлично развито логическое мышление. Сегодня утром мне довелось слышать, как вы задали пять вопросов относительно несообразностей этой загадочной истории. Если вы любезно согласитесь их повторить, я на них отвечу.
Удивленный доктор недоверчиво покачал головой и чуть было не потерял пенсне; однако заговорил сразу:
— Итак, первый вопрос, если помните, таков: почему злоумышленник совершил убийство огромной саблей, хотя проще было воспользоваться ножом?
— Ножом человека нельзя обезглавить, — спокойно ответил отец Браун. — А для убийцы отрубить жертве голову было совершенно необходимо.
— Почему? — с интересом спросил О'Брайен.
— Теперь второй вопрос, — не ответив ирландцу, сказал священник.
— Отчего убитый не кричал, не издал даже никакого возгласа? — продолжал доктор. — Ведь появление в саду человека с обнаженной саблей — событие довольно необычное, оно должно было напугать жертву.
— Помните веточки на траве? — мрачно спросил отец Браун и повернулся к окну, из которого открывался вид на лужайку, где произошло убийство — Никто не обратил на них никакого внимания. А они ведь лежали посреди лужайки, очень далеко от деревьев. Почему? К тому же, если присмотреться к ним, видно, что они были не разломаны на мелкие кусочки, а нарублены. Убийца отвлек внимание спутника, показывая какие-то фокусы с саблей, должно быть, демонстрируя, как можно перерубить ветку на лету; когда же тот нагнулся, чтобы оценить результат, достаточно было одного сильного удара саблей — и голова оказалась отсечена.
— М-да, — медленно проговорил доктор. — Это похоже на правду. Но следующие два вопроса поставят в тупик кого угодно.
Отец Браун молча стоял у окна и глядел на лужайку.
— Вам известно, что сад обнесен глухой стеной, а вход в дом находится под контролем охранника, — снова заговорил доктор. — Так что сад отгорожен от внешнего мира, словно вакуумная камера. Как же туда попал посторонний, встретивший там смерть?
Не поворачиваясь, маленький священник отозвался:
— В саду не было никаких посторонних.
Воцарилось молчание, затем атмосферу разрядил странный, кудахчущий, какой-то детский смех Ивана — он посчитал последнюю реплику нелепой и не удержался от издевки.
— А-а! — воскликнул он. — Так значит, мы не волочили вчера этот огромный тяжеленный труп, не укладывали его на кушетку?! Этого человека, по-вашему, не было в саду?
— Не было в саду? — машинально повторил отец Браун. — Да нет, он там был, но не весь.
— Дьявольщина! — вскричал доктор Симон. — Человек либо находится в саду, либо его там нет.
— Не обязательно, — отозвался маленький священник, и улыбка скользнула по его устам. — Ваш следующий вопрос, доктор.
— По-моему, вы не в себе, — с сердцем воскликнул доктор. — Но если вы так настаиваете, вопрос я задам. Каким образом Блэйн вышел из сада?
— Он оттуда не выходил, — ответил Браун, все еще глядя в окно.
— Не выходил?! — взревел доктор.
— Впрочем, можно сказать, что вышел, но не весь.
Симон, чья чисто французская логика мышления не выдержала последнего тезиса, потряс кулаками в воздухе:
— Человек либо выходит из сада, либо не выходит!
— Не всегда, — откликнулся священник.
Доктор нетерпеливо вскочил.
— Не желаю тратить время на пустую болтовню, — яростно воскликнул он. — Если вы не понимаете, что человек может находиться либо по одну сторону стены, либо по другую, мне не о чем больше с вами говорить.
— Доктор, — мягко произнес патер Браун, — мы с вами всегда неплохо ладили. Будьте добры, не уходите и задайте пятый вопрос. Хотя бы во имя нашей старой дружбы.
Импульсивный доктор бросился в кресло у самой двери и сказал:
— На голове и шее жертвы видны какие-то странные рубцы. Похоже, нанесенные после того, как голова была отсечена.
— Верно, — проговорил маленький священник, не меняя позы. — Это сделано для того, чтобы вас обмануло то, что в конечном счете вас и обмануло. Чтобы вы уверились в том, что голова и тело раньше составляли единое целое.
Пограничье разума, где рождаются чудовища, неотвратимо затопляло темную кельтскую душу О'Брайена. Ему представлялся безумный хоровод кентавров, русалок, всех сказочных монстров, которых когда-либо порождало неисчерпаемое человеческое воображение. Голос праотцев звучал в его ушах: «Избегай проклятого сада, где деревья рождают двуликие плоды. Отринь сад зла, где встретил смерть человек с двумя головами». И все же, пока происходило это прискорбное мелькание призраков в древнем затуманенном зеркале ирландской души, офранцузившийся ум О'Брайена был начеку — командор взирал на странного маленького человечка так же пристально и недоверчиво, как и остальные.
Отец Браун наконец отвернулся от окна; лицо его оказалось в густой тени, но, несмотря на это, все присутствующие заметили: оно бледно, как пепел. Вот он заговорил, и слова его, вопреки всему, звучали взвешенно, словно не было на свете впечатлительных кельтских душ.
— Господа, — сказал он, — хочу заявить: мы с вами вовсе не обнаружили в саду труп незнакомого человека — Беккера. Это вообще не тело неизвестного. Перед лицом трезвомыслящего доктора Симона я все же утверждаю: Беккер в саду был не весь. Взгляните-ка сюда, — сказал маленький священник, указывая на огромное мертвое тело в черном фраке. — Этого человека вы никогда в жизни не видели, так? Ну, а этого вы видели?
Маленький священник быстро откатил голову незнакомца с желтоватой лысиной и приставил к туловищу седую взлохмаченную голову, лежавшую неподалеку.
Перед собравшимися, без всякого сомнения, лежало составлявшее некогда единое целое тело миллионера Джулиуса К. Блэйна.
— Убийца отрубил ему голову, — спокойно продолжал отец Браун, — и перебросил саблю через стену. Но он был человеком очень умным, и потому вслед за саблей последовало и еще кое-что. А именно, голова жертвы. Убийце осталось лишь приставить к туловищу другую голову — и готово! — вы решили, что перед вами труп незнакомого человека.
— Приставить другую голову! — воскликнул О'Брайен, вытаращив глаза — Какую голову? Можно подумать, головы растут на деревьях!
— Нет, — хрипло ответил маленький священник, разглядывая свои ботинки, — на деревьях они не растут, но я могу назвать место, где они имеются в изобилии. Это корзина у гильотины, около которой мсье Аристид Валантэн, начальник полиции, стоял всего за час до убийства. Подождите, друзья мои, послушайте меня еще одну минуту, прежде чем разорвать на клочки. Валантэн — человек честный, если это понятие применимо к тому, кто страдает мономанией. Неужели вы не замечали в его холодных серых глазах искру безумия? А помешался он вот на чем: ему не терпелось сделать все, да-да, все, чтобы избавить мир от того, что он называл «зловещей тенью креста». За это он боролся, не боясь лишений и голода, ради этого он убил. До недавнего времени шальные миллионы Блэйна распределялись между столь многими сектами, что не могли изменить положения вещей. Однако до Валантэна дошел слух, что Блэйн, как и многие легкомысленные скептики, склоняется к католической вере, а это уже совсем другое дело. Деньги Блэйна влили бы свежие соки в жилы обнищавшей, но не утратившей боевого задора французской церкви. Миллионер поддержал бы, в частности, шесть газет французских националистов, таких как «Гильотина». Судьба сражения висела на волоске, и этот фанатик вознамерился собственноручно решить исход дела. Перед ним стояла задача устранить Блэйна, и справился он с ней мастерски. Если б величайшему в мире детективу надо было совершить убийство, он бы обставил все именно так. Забрав отрубленную голову Луи Беккера якобы на криминологическую экспертизу, он спрятал ее в чемоданчик и унес домой. Оставшись с глазу на глаз с миллионером в гостиной, хозяин дома затеял с ним какой-то спор — лорд Гэллоуэй к тому времени уже покинул комнату и не мог слышать их разговора. Затем Валантэн вывел гостя в сад, завел разговор о холодном оружии, продемонстрировал, как можно саблей разрубить ветку в воздухе, и когда тот нагнулся…
Тут разъяренный Иван вскочил и завизжал:
— Да вы спятили! Я сейчас отведу вас к хозяину, даже силком потащу, если понадобится!
— А я как раз к нему и собираюсь, — сурово проговорил священник. — Мой долг — спросить его, не хочет ли он облегчить душу покаянием.
Все присутствующие нестройными рядами ринулись в кабинет Валантэна. Отец Браун оказался впереди — словно заложник или обреченная на заклание жертва.
Кабинет встретил их гробовой тишиной. Великий детектив сидел за письменным столом, очевидно, слишком поглощенный делом, чтобы хоть как-то прореагировать на неожиданное и сумбурное вторжение гостей. Они выждали несколько мгновений, затем доктор, уловив нечто подозрительное в слишком прямой линии спины сидящего, метнулся к столу.
Прежде всего ему бросилась в глаза маленькая коробочка с пилюлями возле локтя Валантэна. Доктор взглянул на хозяина дома, коснулся его руки — и понял: этот человек мертв. На лице самоубийцы, взиравшего на мир невидящими глазами, запечатлелась гордость, превосходящая гордость Катона[15].
Если вы встретите члена привилегированного клуба «Двенадцать верных рыболовов»[16], входящего в Вернон-отель на свой ежегодный обед, то, когда он снимет пальто, вы заметите, что на нем не черный, а зеленый фрак. Предположим, у вас хватит дерзости обратиться к нему и вы спросите его, чем вызвана эта причуда. Тогда, возможно, он ответит вам, что одевается так, чтобы его не приняли за лакея. Вы отойдете уничтоженный, оставляя неразгаданной тайну, достойную того, чтобы о ней рассказать.
Если (продолжая наши неправдоподобные предположения) вам случится встретить скромного труженика, маленького священника по имени Браун, и вы спросите, что он считает величайшей удачей своей жизни, он, по всей вероятности, ответит вам, что самым удачным был случай в Вернон-отеле, где он предотвратил преступление, а возможно, и спас грешную душу только тем, что прислушался к шагам в коридоре. Может быть, он даже слегка гордится своей удивительной догадливостью и, скорее всего, сошлется именно на нее. Но так как вам, конечно, не удастся достигнуть такого положения в высшем свете, чтобы встретиться с кем-либо из «Двенадцати верных рыболовов» или опуститься до мира трущоб и преступлений, чтобы встретить там отца Брауна, то боюсь, вы никогда не услышите этой истории, если я вам ее не расскажу.
Вернон-отель, в котором «Двенадцать верных рыболовов» обычно устраивали свои ежегодные обеды, принадлежал к тем заведениям, которые могут существовать лишь в олигархическом обществе, где здравый смысл заменен требованиями хорошего тона. Он был — как это ни абсурдно — «единственным в своем роде», то есть давал прибыль, не привлекая, а, скорее, отпугивая публику. В обществе, подпавшем под власть богачей, торгаши проявили должную смекалку и перехитрили свою клиентуру. Они создали множество препон, чтобы богатые и пресыщенные завсегдатаи могли тратить деньги и время на их преодоление. Если бы существовал в Лондоне такой фешенебельный отель, куда не впускали бы ни одного человека ростом ниже шести футов, высшее общество стало бы покорно устраивать там обеды, собирая на них исключительно великанов. Если бы существовал дорогой ресторан, который, по капризу своего хозяина, был бы открыт только во вторник вечером, каждый вторник он ломился бы от посетителей. Вернон-отель незаметно притулился на углу площади в Бельгравии[17]. Он был не велик и не очень комфортабелен, но самое его неудобство рассматривалось как достоинство, ограждающее избранных посетителей. Из всех неудобств особенно ценилось одно: в отеле одновременно могло обедать не более двадцати четырех человек. Единственный обеденный стол стоял под открытым небом, на веранде, выходившей в один из красивейших старых садов Лондона. Таким образом, даже этими двадцатью четырьмя местами можно было пользоваться только в хорошую погоду, что, еще более затрудняя удовольствие, делало его тем более желанным. Владелец отеля, по имени Левер, заработал почти миллион именно тем, что сделал доступ в него крайне затруднительным. Понятно, он умело соединил недоступность своего заведения с самой тщательной заботой о его изысканности. Вина и кухня были поистине европейскими, а прислуга была вышколена в точном соответствии с требованиями английского высшего света. Хозяин знал лакеев как свои пять пальцев. Их было всего пятнадцать. Гораздо легче было стать членом парламента, чем лакеем в этом отеле. Каждый из них прошел курс молчания и исполнительности и был вышколен не хуже, чем личный камердинер истого джентльмена. Обычно на каждого обедающего приходилось по одному лакею.
Клуб «Двенадцать верных рыболовов» не согласился бы обедать ни в каком другом месте, так как он требовал полного уединения, и все его члены были бы крайне взволнованы при одной мысли, что другой клуб в тот же день обедает в том же здании. Во время своего ежегодного обеда рыболовы привыкли выставлять все свои сокровища, словно они обедали в частном доме; особенно выделялся знаменитый прибор из рыбных ножей и вилок, своего рода реликвия клуба. Серебряные ножи и вилки были отлиты в форме рыб[18], и ручки их украшали массивные жемчужины. Прибор этот подавали к рыбной перемене, а рыбное блюдо было самым торжественным моментом торжественного пира. Общество соблюдало ряд церемоний и ритуалов, но не имело ни цели, ни истории, в чем и заключалась высшая степень его аристократизма. Для того чтобы стать одним из двенадцати рыболовов, особых заслуг не требовалось; но если человек не принадлежал к определенному кругу, он никогда и не услыхал бы об этом клубе. Клуб существовал уже целых двенадцать лет. Президентом его был мистер Одли. Вице-президентом — герцог Честерский.
Если я хоть отчасти сумел передать атмосферу неприступности отеля, читатель, естественно, может поинтересоваться, откуда же я знаю все это и каким образом такая заурядная личность, как мой друг — отец Браун, оказалась в столь избранной компании. Ответ мой будет прост и даже банален. В мире есть очень древний мятежник и демагог, который врывается в самые сокровенные убежища с ужасным сообщением, что все люди — братья, и где бы ни появился этот всадник на коне бледном, дело отца Брауна — следовать за ним. Одного из лакеев, итальянца, хватил паралич в самый день обеда, и хозяин, исполняя волю умирающего, велел послать за католическим священником. Умирающий просил исполнить свою последнюю волю: озаботиться немедленной отправкой письма, которое заключало, должно быть, какое-то признание или заглаживало причиненное кому-то зло. Как бы то ни было, отец Браун — с кроткой настойчивостью, которую, впрочем, он проявил бы и в самом Бекингемском дворце, — попросил, чтобы ему отвели комнату и дали письменные принадлежности. Мистер Левер раздирался надвое. Он был мягок, но обладал и оборотной стороной этого качества — терпеть не мог всяких сцен и затруднений. А в тот вечер присутствие постороннего было подобно грязному пятну на только что отполированном серебре. В Вернон-отеле не было ни смежных, ни запасных помещений, ни дожидающихся в холле посетителей или случайных клиентов. Было пятнадцать лакеев. И двенадцать гостей. Встретить в тот вечер чужого было бы не менее потрясающе, чем познакомиться за семейным завтраком со своим собственным братом. К тому же наружность у священника была слишком заурядна, одежда слишком потрепана; один вид его, просто мимолетный взгляд на него, мог привести отель к полному краху. Наконец мистер Левер нашел выход, который если и не уничтожал, то, по крайней мере, прикрывал позор. Если вы проникнете в Вернон-отель (что, впрочем, вам никогда не удастся), сперва вам придется пройти короткий коридор, увешанный потемневшими, но, надо полагать, ценными картинами, затем — главный вестибюль, откуда один проход ведет направо, в гостиные, а другой — налево, в контору и кухню. Тут же, у левой стены вестибюля, стоит углом большая стеклянная будка, как бы дом в доме; вероятно, раньше в ней находился бар. Теперь тут контора, где сидит помощник Левера (в этом отеле никто никогда не попадается на глаза без особой нужды); а позади, по дороге к помещению прислуги, находится мужская гардеробная, последняя граница господских владений. Но между конторой и гардеробной есть еще одна маленькая комнатка, без выхода в коридор, которой хозяин иногда пользуется для щекотливых и важных дел — например, дает в долг какому-нибудь герцогу тысячу фунтов или отказывается одолжить ему шесть пенсов. Мистер Левер выказал высшую терпимость, позволив простому священнику осквернить это священное место и написать там письмо. То, что писал отец Браун, было, вероятно, много интереснее моего рассказа, но никогда не увидит света. Я могу лишь отметить, что тот рассказ был не короче моего и что две-три последние страницы были, очевидно, скучнее прочих.
Дойдя до них, отец Браун позволил своим мыслям отвлечься от работы, а своим чувствам (обычно достаточно острым) пробудиться от оцепенения. Смеркалось. Близилось время обеда. В уединенной комнатке почти стемнело, и, возможно, сгущавшаяся тьма до чрезвычайности обострила его слух. Когда отец Браун дописывал последнюю страницу, он поймал себя на том, что пишет в такт доносившимся из коридора звукам, как иногда в поезде думаешь под стук колес. Когда он понял это и прислушался, он убедился, что шаги — самые обыкновенные, просто кто-то ходит мимо двери, как нередко бывает в гостиницах. Тем не менее он уставился в темнеющий потолок и прислушался снова. Через несколько секунд он поднялся и стал вслушиваться еще внимательней, слегка склонив голову набок. Потом снова сел и, подперев голову, слушал и размышлял.
Шаги в коридоре отеля — дело обычное, но эти шаги казались в высшей степени странными. Больше ничего не было слышно, дом был на редкость тихий — немногочисленные гости немедленно расходились по своим комнатам, а тренированные лакеи были невидимы и неслышимы, пока их не вызывали. В этом отеле меньше всего можно было ожидать чего-нибудь необычного. Однако эти шаги казались настолько странными, что слова «обычный» и «необычный» не подходили к ним. Отец Браун как бы следовал за ними, постукивая пальцами по краю стола, словно пианист, разучивающий фортепьянную пьесу.
Сперва слышались быстрые мелкие шажки, не переходившие, однако, в бег, — так мог бы идти участник состязания по ходьбе. Вдруг они прерывались и становились мерными, степенными, раза в четыре медленнее предыдущих. Едва затихал последний медленный шаг, как снова слышалась частая торопливая дробь и затем опять замедленный шаг грузной походки. Шагал, безусловно, один и тот же человек — и при медленной ходьбе, и при быстрой одинаково поскрипывала обувь. Отец Браун был не из тех, кто постоянно задает себе вопросы, но от этого, казалось бы, простого вопроса у него чуть не лопалась голова. Он видел, как разбегаются, чтобы прыгнуть; он видел, как разбегаются, чтобы прокатиться по льду. Но зачем разбегаться, чтобы перейти на медленный шаг? Для чего идти, чтобы потом разбежаться? И в то же время именно это проделывали невидимые ноги. Их обладатель очень быстро пробегал половину коридора, чтобы медленно проследовать по другой половине; медленно доходил до половины коридора, с тем, чтобы доставить себе удовольствие быстро пробежать другую половину. Оба предположения не имели ни малейшего смысла. В голове отца Брауна, как и в комнате, становилось все темнее и темнее.
Однако когда он сосредоточился, сама темнота каморки словно окрылила его мысль. Фантастические ноги, шагавшие по коридору, стали представляться ему в самых неестественных или символических положениях. Может быть, это языческий ритуальный танец? Или новое гимнастическое упражнение? Отец Браун упорно обдумывал, что бы могли означать эти шаги. Медленные шаги, безусловно, не принадлежали хозяину. Люди его склада ходят быстро и деловито или не трогаются с места. Это не мог быть также ни лакей, ни посыльный, ожидающий распоряжений. В олигархическом обществе неимущие ходят иной раз вразвалку — особенно когда выпьют, но много чаще, особенно в таких местах, они стоят или сидят в напряженной позе. Нет, тяжелый и в то же время упругий шаг, не особенно громкий, но и не считающийся с тем, какой шум он производит, мог принадлежать лишь одному обитателю земного шара: так ходит западноевропейский джентльмен, который, по всей вероятности, никогда не зарабатывал себе на жизнь.
Как раз когда отец Браун пришел к этому важному заключению, шаг снова изменился и кто-то торопливо, по-крысиному, пробежал мимо двери. Однако хотя шаги стали гораздо быстрее, шума почти не было, точно человек бежал на цыпочках. Но отцу Брауну не почудилось, что тот хочет скрыть свое присутствие, — для него звуки связывались с чем-то другим, чего он не мог припомнить. Эти воспоминания, от которых можно было сойти с ума, наконец вывели его из равновесия. Он был уверен, что слышал где-то эту странную, быструю походку, — и не мог припомнить, где именно. Вдруг у него мелькнула новая мысль; он вскочил и подошел к двери. Комната его не сообщалась непосредственно с коридором: одна дверь вела в застекленную контору, другая — в гардеробную. Дверь в контору была заперта. Он посмотрел в окно, светлевшее во мраке резко очерченным четырехугольником, полным сине-багровых облаков, озаренных зловещим светом заката, и на мгновение ему показалось, что он чует зло, как собака чует крысу.
Разумное (не знаю, благоразумное ли) начало победило. Он вспомнил, что хозяин запер дверь, обещав прийти попозже и выпустить его. Он убеждал себя, что двадцать разных причин, которые не пришли ему в голову, могут объяснить эти странные шаги в коридоре. Он напомнил себе о недоконченной работе и о том, что едва успеет дописать письмо засветло. Пересев к окну, поближе к угасавшему свету мятежного заката, он снова углубился в работу. Он писал минут двадцать, все ниже склоняясь к бумаге, по мере того как становилось темнее, потом внезапно выпрямился. Снова послышались странные шаги. На этот раз прибавилась третья особенность. Раньше незнакомец ходил, ходил легко и удивительно быстро, но все же ходил. Теперь он бегал. По коридору слышались частые, быстрые, скачущие шаги, словно прыжки мягких лап пантеры. Чувствовалось, что бегущий — сильный, энергичный человек, взволнованный, однако сдерживающий себя. Но едва лишь, прошелестев, словно смерч, он добежал до конторы, снова послышался медленный, размеренный шаг.
Отец Браун отбросил письмо и, зная, что дверь в комнату закрыта, прошел в гардеробную, по другую сторону комнаты. Служитель временно отлучился, должно быть, потому, что все гости уже собрались, давно сидели за столом и его присутствие не требовалось. Пробравшись сквозь серый лес пальто, священник заметил, что полутемную гардеробную отделяет от ярко освещенного коридора барьер, вроде прилавка, через который обычно передают пальто и получают номерки. Как раз над аркой этой двери горела лампа. Отец Браун был едва освещен ею и темным силуэтом вырисовывался на фоне озаренного закатом окна. Зато весь свет падал на человека, стоявшего в коридоре.
Это был элегантный мужчина, в изысканно простом вечернем костюме, высокий, но хорошо сложенный и гибкий; казалось, там, где он проскользнул бы как тень, люди меньшего роста были бы заметнее его. Ярко освещенное лицо его было смугло и оживленно, как у иностранца-южанина. Держался он хорошо, непринужденно и уверенно. Строгий критик мог бы отметить разве только, что его фрак не вполне соответствовал стройной фигуре и светским манерам, был несколько мешковат и как-то странно топорщился. Едва увидев на фоне окна черный силуэт отца Брауна, он бросил на прилавок номерок и с дружелюбной снисходительностью сказал:
— Пожалуйста, шляпу и пальто. Я ухожу.
Отец Браун молча взял номерок и пошел отыскивать пальто. Найдя, он принес его и положил на прилавок; незнакомец порылся в карманах и сказал, улыбаясь:
— У меня нет серебра. Возьмите вот это, — и, бросив золотой полусоверен, он взялся за пальто.
Отец Браун неподвижно стоял в темноте, и вдруг он потерял голову. С ним это случалось; правда, глупей от этого он не становился, скорее наоборот. В такие моменты, сложив два и два, он получал четыре миллиона. Католическая церковь (согласная со здравым смыслом) не всегда одобряла это. Он сам не всегда это одобрял. Но порой на него находило истинное вдохновение, необходимое в отчаянные минуты: ведь потерявший голову свою да обретет ее.
— Мне кажется, сэр, — сказал он вежливо, — в кармане у вас все же есть серебро.
Высокий джентльмен уставился на него.
— Что за чушь! — воскликнул он. — Я даю вам золото, чем же вы недовольны?
— Иной раз серебро дороже золота, — скромно сказал священник. — Я хочу сказать — когда его много.
Незнакомец внимательно посмотрел на него. Потом еще внимательней глянул вдоль коридора. Снова перевел глаза на отца Брауна и с минуту смотрел на светлевшее позади него окно. Наконец, решившись, он взялся рукой за барьер, перескочил через него с легкостью акробата и, нагнувшись к крохотному Брауну, огромной рукой сгреб его за воротник.
— Тихо! — сказал он отрывистым шепотом. — Я не хочу вам грозить, но…
— А я буду грозить вам, — перебил его отец Браун внезапно окрепшим голосом. — Грозить червем неумирающим и огнем неугасающим[19].
— Чудак! Вам не место здесь, — сказал незнакомец.
— Я священник, мсье Фламбо, — сказал Браун, — и готов выслушать вашу исповедь.
Высокий человек задохнулся, на мгновение замер и тяжело опустился на стул.
Первые две перемены обеда «Двенадцати верных рыболовов» следовали одна за другой без всяких помех и задержек. Копии меню у меня нет, но если бы она и была, все равно бы вы ничего не поняли. Меню было составлено на ультрафранцузском языке поваров, непонятном для самих французов. По традиции клуба, закуски были разнообразны и сложны до безумия. К ним отнеслись вполне серьезно, потому что они были бесполезным придатком, как и весь обед, как и самый клуб. По той же традиции суп подали легкий и простой — все это было лишь введением к предстоящему рыбному пиру. За обедом шел тот странный, порхающий разговор, который предрешает судьбы Британской империи, столь полный намеков, что рядовой англичанин едва ли понял бы его, даже если бы и подслушал. Министров величали по именам, упоминая их с какой-то вялой благосклонностью. Радикального министра финансов, которого вся партия тори, по слухам, ругала за вымогательство, здесь хвалили за слабые стишки или за посадку в седле на псовой охоте. Вождь тори, которого всем либералам полагалось ненавидеть как тирана, подвергался легкой критике, но о нем отзывались одобрительно, как будто речь шла о либерале. Каким-то образом выходило, что политики — люди значительные, но значительно в них все, что угодно, кроме их политики. Президентом клуба был добродушный пожилой мистер Одли, все еще носивший старомодные воротнички времен Гладстона[20]. Он казался символом этого призрачного и в то же время устойчивого общественного уклада. За всю свою жизнь он ровно ничего не сделал — ни хорошего, ни даже дурного; не был ни расточителен, ни особенно богат. Он просто всегда был «в курсе дела». Ни одна партия не могла обойти его, и если бы он вздумал стать членом кабинета, его, безусловно, туда ввели бы. Вице-президент, герцог Честерский, был еще молод и подавал большие надежды. Иными словами, это был приятный молодой человек с прилизанными русыми волосами и веснушчатым лицом. Он обладал средними способностями и несметным состоянием. Его публичные выступления были всегда успешны, хотя секрет их был крайне прост. Если ему в голову приходила шутка, он высказывал ее, и его называли остроумным. Если же шутки не подвертывалось, он говорил, что теперь не время шутить, и его называли глубокомысленным. В частной жизни, в клубе, в своем кругу он был радушен, откровенен и наивен, как школьник. Мистер Одли, никогда не занимавшийся политикой, относился к ней несравненно серьезнее. Иногда он даже смущал общество, намекая на то, что существует некоторая разница между либералом и консерватором. Сам он был консерватором даже в частной жизни. Его длинные седые кудри скрывали на затылке старомодный воротничок, точь-в-точь как у былых государственных мужей, и со спины он выглядел человеком, на которого может положиться империя. А спереди он казался тихим, любящим комфорт холостяком, из тех, что снимают комнаты в Олбени[21], — таким он и был на самом деле.
Как мы уже упоминали, за столом на веранде было двадцать четыре места, но сидело всего двенадцать членов клуба. Все они весьма удобно разместились по одну сторону стола, и перед ними открывался вид на весь сад, краски которого все еще были яркими, хотя вечер и кончался несколько хмуро для этого времени года. Президент сидел у середины стола, а вице-президент — у правого конца. Когда двенадцать рыболовов подходили к столу, все пятнадцать лакеев должны были (согласно неписаному клубному закону) чинно выстраиваться, вдоль стены, как солдаты, встречающие короля. Толстый хозяин должен был стоять тут же, сияя от приятного удивления, и кланяться членам клуба, словно он раньше никогда не слыхивал о них. Но при первом же стуке ножей и вилок вся эта наемная армия исчезала, оставляя одного или двух лакеев, бесшумно скользивших вокруг стола и незаметно убиравших тарелки. Мистер Левер тоже скрывался, весь извиваясь в конвульсиях вежливых поклонов. Было бы преувеличением, даже прямой клеветой сказать, что он может появиться снова. Но когда подавалось главное, рыбное блюдо, тогда — как бы мне выразить это получше? — тогда казалось, что где-то парит ожившая тень или отражение хозяина. Священное рыбное блюдо было (конечно, для непосвященного взгляда) огромным пудингом, размером и формой напоминавшим свадебный пирог, в котором несметное количество разных видов рыбы вконец потеряло свои естественные свойства. «Двенадцать верных рыболовов» вооружались знаменитыми ножами и вилками и приступали к пудингу с таким благоговением, словно каждый кусочек стоил столько же, сколько серебро, которым его ели. И, судя по тому, что мне известно, так оно и было. С этим блюдом расправлялись молча, жадно и с полным сознанием важности момента. Лишь когда тарелка его опустела, молодой герцог сделал обычное замечание:
— Только здесь умеют как следует готовить это блюдо.
— Только здесь, — отозвался мистер Одли, поворачиваясь к нему и покачивая своей почтенной головой. — Только здесь — и нигде больше. Правда, мне говорили, что в кафе «Англэ»… — Тут он был прерван и на мгновение даже озадачен исчезновением своей тарелки, принятой лакеем. Однако он успел вовремя поймать нить своих ценных мыслей. — Мне говорили, — продолжал он, — что это блюдо могли бы приготовить и в кафе «Англэ». Но не верьте этому, сэр. — Он безжалостно закачал головой, как судья, отказывающий в помиловании осужденному на смерть преступнику. — Нет, не верьте этому, сэр.
— Преувеличенная репутация, — процедил некий полковник Паунд с таким видом, словно он открыл рот впервые за несколько месяцев.
— Ну что вы! — возразил герцог Честерский, по натуре оптимист. — В некоторых отношениях это премилое местечко. Например, нельзя отказать им…
В комнату быстро вошел лакей и вдруг остановился, словно окаменев. Сделал он это совершенно бесшумно, но вялые и благодушные джентльмены привыкли к тому, что невидимая машина, обслуживавшая их и поддерживавшая их существование, работает безукоризненно, и неожиданно остановившийся лакей испугал их, словно фальшивая нота в оркестре. Они чувствовали то же, что почувствовали бы мы с вами, если бы неодушевленный мир проявил непослушание: если бы, например, стул вдруг бросился убегать от нашей руки.
Несколько секунд лакей простоял неподвижно, и каждого из присутствующих постепенно охватывала странная неловкость, типичная для нашего времени, когда повсюду твердят о гуманности, а пропасть между богатыми и бедными стала еще глубже. Настоящий родовитый аристократ, наверное, принялся бы швырять в лакея чем попало, начав с пустых бутылок и, весьма вероятно, кончив деньгами. Настоящий демократ спросил бы, какого черта он стоит тут, как истукан. Но эти новейшие плутократы не могли переносить возле себя неимущего — ни как раба, ни как товарища. Тот факт, что с лакеем случилось нечто странное, был для них просто скучной и досадной помехой. Быть грубыми они не хотели, а в то же время страшились проявить хоть какую-то человечность. Они желали одного: чтобы все это поскорее кончилось. Лакей простоял неподвижно несколько секунд, словно в столбняке, вдруг повернулся и опрометью выбежал с веранды.
Вскоре он снова появился на веранде или, вернее, в дверях в сопровождении другого лакея, что-то шепча ему и жестикулируя с чисто итальянской живостью. Затем первый лакей снова ушел, оставив в дверях второго, и опять появился, уже с третьим. Когда и четвертый лакей присоединился к этому сборищу, мистер Одли почувствовал, что во имя такта необходимо нарушить молчание. За неимением председательского молотка он громко кашлянул и сказал:
— А ведь молодой Мучер прекрасно работает в Бирме. Какая нация в мире могла бы…
Пятый лакей стрелою подлетел к нему и зашептал на ухо:
— Простите, сэр. Важное дело. Может ли хозяин поговорить с вами?
Президент растерянно повернулся и увидел мистера Левера, приближавшегося к нему своей обычной ныряющей походкой. Но лицо почтенного хозяина никто не назвал бы обычным. Всегда сияющее и медно-красное, оно окрасилось болезненной желтизной.
— Простите меня, мистер Одли, — проговорил он, задыхаясь, — случилась страшная неприятность. Скажите, ваши тарелки убрали вместе с вилками и ножами?
— Надеюсь, — несколько раздраженно протянул президент.
— Вы видели его? — продолжал хозяин. — Видели вы лакея, который убрал их? Узнали бы вы его?
— Узнать лакея? — негодующе переспросил мистер Одли. — Конечно, нет.
Мистер Ливер в отчаянии развел руками.
— Я не посылал его, — простонал он. — Я не знаю, откуда и зачем он явился. А когда я послал своего лакея убрать тарелки, он увидел, что их уже нет.
Решительно, мистер Одли чересчур растерялся для человека, на которого может положиться вся империя. Да и никто другой из присутствующих не нашелся, за исключением грубоватого полковника Паунда, внезапно воспрянувшего к жизни. Он поднялся с места и, вставив в глаз монокль, проговорил сипло, словно отвык пользоваться голосом:
— Вы хотите сказать, что кто-то украл наш серебряный рыбный прибор?
Хозяин снова развел руками, и в ту же секунду все присутствующие вскочили на ноги.
— Где лакеи? — низким глухим голосом спросил полковник. — Они все тут?
— Да, все, это я заметил, — воскликнул молодой герцог, протискиваясь в центр группы. — Всегда считаю их, когда вхожу. Они так забавно выстраиваются вдоль стены.
— Да, но трудно сказать с уверенностью… — в тяжелом сомнении начал было мистер Одли.
— Говорю вам, я прекрасно помню, — возбужденно повторил герцог, — здесь никогда не было больше пятнадцати лакеев, и ровно столько же было и сегодня. Ни больше, ни меньше.
Хозяин повернулся к нему, дрожа всем телом.
— Вы говорите… вы говорите… — заикался он, — что видели пятнадцать лакеев?
— Как всегда, — подтвердил герцог, — что ж в этом особенного?
— Ничего, — сказал Левер, — только всех вы не могли видеть. Один из них умер и лежит наверху.
На секунду в комнате воцарилась тягостная тишина. Быть может (так сверхъестественно слово «смерть»), каждый из этих праздных людей заглянул в это мгновение в свою душу и увидел, что она маленькая, как сморщенная горошина. Кто-то, кажется, герцог, сказал с идиотским состраданием богача:
— Не можем ли мы быть чем-нибудь полезны?
— У него был священник, — ответил расстроенный хозяин.
И — словно прозвучала труба Страшного суда — они подумали о таинственном посещении. Несколько весьма неприятных секунд присутствующим казалось, что пятнадцатым лакеем был призрак мертвеца. Неприятно им стало потому, что призраки были для них такой же помехой, как и нищие. Но мысль о серебре вывела их из оцепенения. Полковник отбросил ногою стул и направился к двери.
— Если здесь был пятнадцатый лакей, друзья мои, — сказал он, — значит, этот пятнадцатый и был вором. Немедленно закрыть парадный и черный ходы. Тогда мы и поговорим. Двадцать четыре жемчужины клуба стоят того, чтобы из-за них похлопотать.
Мистер Одли снова как будто заколебался, пристойно ли джентльмену проявлять торопливость. Но, видя, как герцог кинулся вниз по лестнице с энтузиазмом молодости, он последовал за ним, хотя и с большей солидностью.
В эту минуту на веранду вбежал шестой лакей и заявил, что он нашел груду тарелок от рыбы без всяких следов серебра. Вся толпа гостей и прислуги гурьбой скатилась по лестнице и разделилась на два отряда. Большинство рыболовов последовало за хозяином в вестибюль. Полковник Паунд с президентом, вице-президентом и двумя-тремя членами клуба кинулись в коридор, который вел к лакейской, — вероятнее всего, вор бежал именно так. Проходя мимо полутемной гардеробной, они увидели в глубине ее низенькую черную фигурку, стоявшую в тени.
— Эй, послушайте, — крикнул герцог, — здесь проходил кто-нибудь?
Низенький человек не ответил прямо, но просто сказал:
— Может быть, у меня есть то, что вы ищете, джентльмены?
Они остановились, колеблясь и удивляясь, а он скрылся во мраке гардеробной и появился снова, держа в обеих руках груду блестящего серебра, которое и выложил на прилавок спокойно, как приказчик, показывающий образцы. Серебро оказалось дюжиной ножей и вилок странной формы.
— Вы… Вы… — начал окончательно сбитый с толку полковник. Потом, освоившись с полумраком, он заметил две вещи: во-первых, низенький человек был в черной сутане и мало походил на слугу и, во-вторых, окно гардеробной было разбито, точно кто-то поспешно из него выскочил.
— Слишком ценная вещь, чтобы хранить ее в гардеробной, — заметил священник.
— Так вы… вы… значит, это вы украли серебро? — запинаясь, спросил мистер Одли, с недоумением глядя на священника.
— Если я и украл, то, как видите, я его возвращаю, — вежливо ответил отец Браун.
— Но украли не вы? — заметил полковник, вглядываясь в разбитое окно.
— По правде сказать, я не крал его, — сказал священник несколько юмористическим тоном и спокойно уселся на стул.
— Но вы знаете, кто это сделал? — спросил полковник.
— Настоящего его имени я не знаю, — невозмутимо ответил священник. — Но я знаю кое-что о его силе и очень много о его душевных сомнениях. Силу его я ощутил на себе, когда он пытался меня задушить, а о его моральных качествах я узнал, когда он раскаялся[22].
— Скажите пожалуйста, раскаялся! — с надменным смехом воскликнул герцог Честерский.
Отец Браун поднялся и заложил руки за спину.
— Не правда ли, странно, на ваш взгляд, — сказал он, — что вор и бродяга раскаялся, тогда как много богатых людей закоснели в мирской суете и никому от них нет прока? Если вы сомневаетесь в практической пользе раскаяния, вот вам ваши ножи и вилки. Вы «Двенадцать верных рыболовов», и вот ваши серебряные рыбы. Видите, вы все же выловили их. А я — ловец человеков.
— Так вы поймали вора? — хмурясь, спросил полковник.
Отец Браун в упор посмотрел на его недовольное, суровое лицо.
— Да, я поймал его, — сказал он, — поймал невидимым крючком на невидимой леске, такой длинной, что он может уйти на край света и все же вернется, как только я потяну.
Они помолчали. Потом джентльмены удалились обратно на веранду, унося серебро и обсуждая с хозяином странное происшествие. Но суровый полковник по-прежнему сидел боком на барьере, болтая длинными ногами и покусывая кончики темных усов. Наконец он спокойно сказал священнику:
— Вор был неглупый малый, но, думается, я знаю человека поумнее.
— Он умный человек, — ответил отец Браун, — но я не знаю, кого вы считаете умнее.
— Вас, — сказал полковник и коротко рассмеялся. — Будьте спокойны, я не собираюсь сажать вора в тюрьму. Но я дал бы гору серебряных вилок за то, чтобы толком узнать, как вы-то замешались во всю эту кашу и как вам удалось отнять у него серебро. Думается мне, что вы большой хитрец и проведете любого.
Священнику, по-видимому, понравилась грубоватая прямота военного.
— Конечно, полковник, — сказал он, улыбаясь, — я ничего не могу сообщить вам об этом человеке и его частных делах. Но я не вижу причин скрывать от вас внешний ход дела, насколько я сам его понял.
С неожиданной для него легкостью он перепрыгнул через барьер, сел рядом с полковником Паундом и, в свою очередь, заболтал короткими ножками, словно мальчишка на заборе. Рассказ свой он начал так непринужденно, как если бы беседовал со старым другом у рождественского камелька.
— Видите ли, — начал он, — меня заперли в той маленькой каморке, и я писал письмо, когда услышал, что пара ног отплясывает по этому коридору такой танец, какого не спляшешь и на виселице. Сперва слышались забавные мелкие шажки, словно кто-то ходил на цыпочках; за ними следовали шаги медленные, уверенные — словом, шаги солидного человека, разгуливающего с сигарой во рту. Но шагали одни и те же ноги, в этом я готов был поклясться: легко, потом тяжело, потом опять легко. Сперва я прислушивался от нечего делать, а потом чуть с ума не сошел, стараясь понять, для чего понадобилось одному человеку ходить двумя походками. Одну походку я знал, она была вроде вашей, полковник. Это была походка плотно пообедавшего человека, джентльмена, который расхаживает не потому, что взволнован, а, скорее, потому, что вообще подвижен. Другая походка казалась мне знакомой, только я никак не мог припомнить, где я ее слышал и где раньше встречал странное существо, носящееся на цыпочках подобным образом. Скоро до меня донесся стук тарелок, и ответ представился до глупости очевидным: это была походка лакея, когда, склонившись вперед, опустив глаза, загребая носками сапог, он несется подавать к столу. Затем я поразмыслил с минуту. И мне показалось, что я понял замысел преступления так же ясно, как если бы сам собирался его совершить.
Полковник внимательно посмотрел на священника, но кроткие серые глаза были безмятежно устремлены в потолок.
— Преступление, — продолжал он медленно, — то же произведение искусства[23]. Не удивляйтесь: преступление далеко не единственное произведение искусства, выходящее из мастерских преисподней. Но каждое подлинное произведение искусства, будь оно небесного или дьявольского происхождения, имеет одну непременную особенность: основа его всегда проста, как бы сложно ни было выполнение. Так, например, в «Гамлете» фигуры могильщиков, цветы сумасшедшей девушки, загробное обаяние Йорика, бледность духа и усмешка черепа — все сплетено венком для мрачного человека в черном. И то, что я вам рассказываю, — добавил он, улыбаясь и медленно слезая с барьера, — тоже незамысловатая трагедия человека в черном. Да, — продолжал он, видя, что полковник смотрит на него с удивлением, — вся эта история сводится к черному костюму. В ней, как и в «Гамлете», немало всевозможных наслоений, вроде вашего клуба, например. Есть мертвый лакей, который был там, где быть не мог; есть невидимая рука, собравшая с вашего стола серебро и растаявшая в воздухе. Но каждое умно задуманное преступление основано в конце концов на чем-нибудь вполне заурядном, ничуть не загадочном. Таинственность появляется позже, чтобы увести нас в сторону по ложному следу. Сегодняшнее дело — крупное, тонко задуманное и (на взгляд заурядного вора) весьма выгодное. Оно было построено на том общеизвестном факте, что вечерний костюм джентльмена как две капли воды похож на костюм лакея, — оба носят черный фрак. Все остальное была игра, и притом удивительно тонкая.
— И все же, — заметил полковник, слезая с барьера и хмуро разглядывая свои ботинки, — все же я не вполне уверен, что понял вас.
— Полковник, — сказал отец Браун, — вы еще больше удивитесь, когда я скажу вам, что демон наглости, укравший ваши вилки, все время разгуливал у вас на глазах. Он прошел по коридору раз двадцать взад и вперед — и это при полном освещении и на виду у всех. Он не прятался по углам, где его могли бы заподозрить. Напротив, он беспрестанно двигался и, где бы он ни был, везде, казалось, находился по праву. Не спрашивайте меня, как он выглядел, потому что вы сами видели его сегодня шесть или семь раз. Вы вместе с другими высокородными господами дожидались обеда в гостиной, в конце прохода, возле самой веранды. И вот, когда он проходил среди вас, джентльменов, он был лакеем, с опущенной головой, болтающейся салфеткой и развевающимися фалдами. Он вылетал на веранду, поправлял скатерть, переставлял что-нибудь на столе и мчался обратно по направлению к конторе и лакейской. Но едва он попадал в поле зрения конторского клерка и прислуги, как — и видом и манерами, с головы до ног — становился другим человеком. Он бродил среди слуг с той рассеянной небрежностью, которую они так привыкли видеть у своих патронов. Их не должно было удивлять, что гость разгуливает по всему дому, словно зверь, снующий по клетке в зоологическом саду. Они знали: ничто так не выделяет людей высшего круга, как именно привычка расхаживать всюду, где им вздумается. Когда он пресыщался прогулкой по коридору, он поворачивал и снова проходил мимо конторы. В тени гардеробной ниши он, как по мановению жезла, разом менял свой облик и снова услужливым лакеем мчался к «Двенадцати верным рыболовам». Не пристало джентльменам обращать внимание на какого-то лакея. Как может прислуга заподозрить прогуливающегося джентльмена?.. Раз он выкинул фокус еще почище. У конторы он величественно потребовал сифон содовой воды, сказав, что хочет пить. Он добавил непринужденно, что возьмет сифон с собой. Он так и сделал — быстро и ловко пронес его среди всех вас, джентльменов, лакеем, выполняющим обычное поручение. Понятно, это не могло длиться до бесконечности, но ему ведь нужно было дождаться лишь конца рыбной перемены. Самым опасным для него было начало обеда, когда все лакеи выстраивались в ряд, но и тут ему удалось прислониться к стене как раз за углом, так что лакеи и тут приняли его за джентльмена, а джентльмены — за лакея. Дальше все шло как по маслу. Лакей принимал его за скучающего аристократа, и наоборот. За две минуты до того, как рыбная перемена была закончена, он снова обратился в проворного слугу и быстро собрал тарелки. Посуду он оставил на полке, серебро засунул в боковой карман, отчего тот оттопырился, и, как заяц, помчался по коридору, покуда не добрался до гардеробной. Тут он снова стал джентльменом, внезапно вызванным по делу. Ему оставалось лишь сдать свой номерок гардеробщику и выйти так же непринужденно, как пришел. Только случилось так, что гардеробщиком был я.
— Что вы сделали с ним? — воскликнул полковник с необычным для него жаром. — И что он вам сказал?
— Простите, — невозмутимо ответил отец Браун, — тут мой рассказ кончается[24].
— И начинается самое интересное, — пробормотал Паунд. — Его профессиональные приемы я еще понимаю. Но как-то не могу понять ваши.
— Мне пора уходить, — проговорил отец Браун.
Вместе они дошли до передней, где увидели свежее веснушчатое лицо герцога Честерского, с веселым видом бежавшего искать их.
— Скорее, скорее, Паунд! — запыхавшись, кричал он. — Скорее идите к нам! Я всюду искал вас. Обед продолжается как ни в чем не бывало, и старый Одли сейчас скажет спич в честь спасенных вилок. Видите ли, мы предполагаем создать новую церемонию, чтобы увековечить это событие. Серебро снова у нас. Можете вы что-нибудь предложить?
— Ну что ж, — не без сарказма согласился полковник, оглядывая его. — Я предлагаю, чтобы отныне мы носили зеленые фраки вместо черных. Мало ли что может случиться, когда ты одет так же, как лакей.
— Глупости, — сказал герцог, — джентльмен никогда не выглядит лакеем.
— А лакей не может выглядеть джентльменом? — беззвучно смеясь, отозвался полковник Паунд. — В таком случае и ловок же ваш приятель, — сказал он, обращаясь к Брауну, — если он сумел сойти за джентльмена.
Отец Браун наглухо застегнул скромное пальто — ночь была холодная и ветреная — и взял в руки скромный зонт.
— Да, — сказал он, — должно быть, очень трудно быть джентльменом. Но, знаете ли, я не раз думал, что почти так же трудно быть лакеем.
И, промолвив «добрый вечер», он толкнул тяжелую дверь дворца наслаждений. Золотые врата тотчас же захлопнулись за ним, и он быстро зашагал по мокрым темным улицам в поисках омнибуса.
«Мое самое красивое преступление, — любил рассказывать Фламбо в годы своей добродетельной старости, — было, по странному стечению обстоятельств, и моим последним преступлением. Я совершил его на Рождество. Как настоящий артист своего дела я всегда старался, чтобы преступление гармонировало с определенным временем года или с пейзажем, и подыскивал для него, словно для скульптурной группы, подходящий сад или обрыв. Так, например, английских сквайров уместнее всего надувать в длинных комнатах, где стены обшиты дубовыми панелями, а богатых евреев, наоборот, лучше оставлять без гроша среди огней и пышных драпировок кафе «Риц». Если, например, в Англии у меня возникало желание избавить настоятеля собора от бремени земного имущества (что гораздо труднее, чем кажется), мне хотелось видеть свою жертву обрамленной, если можно так сказать, зелеными газонами и серыми колокольнями старинного городка. Точно так же во Франции, изымая некоторую сумму у богатого и жадного крестьянина (что почти невозможно), я испытывал удовлетворение, если видел его негодующую физиономию на фоне серого ряда аккуратно подстриженных тополей или величавых галльских равнин, которые так прекрасно живописал великий Милле[25].
Так вот, моим последним преступлением было рождественское преступление, веселое, уютное английское преступление среднего достатка — преступление в духе Чарльза Диккенса[26]. Я совершил его в одном хорошем старинном доме близ Путни[27], в доме с полукруглым подъездом для экипажей, в доме с конюшней, в доме с названием, которое значилось на обоих воротах, в доме с неизменной араукарией… Впрочем, довольно, — вы уже представляете себе, что это был за дом. Ей-богу, я тогда очень смело и вполне литературно воспроизвел диккенсовский стиль. Даже жалко, что в тот самый вечер я раскаялся и решил покончить с прежней жизнью».
И Фламбо начинал рассказывать всю эту историю изнутри, с точки зрения одного из героев; но даже с этой точки зрения она казалась по меньшей мере странной. С точки же зрения стороннего наблюдателя история эта представлялась просто непостижимой, а именно с этой точки зрения и должен ознакомиться с нею читатель.
Это произошло на второй день Рождества. Началом всех событий можно считать тот момент, когда двери дома отворились и молоденькая девушка с куском хлеба в руках вышла в сад, где росла араукария, покормить птиц. У девушки было хорошенькое личико и решительные карие глаза; о фигуре ее судить мы не можем — с ног до головы она была так укутана в коричневый мех, что трудно было сказать, где кончается лохматый воротник и начинаются пушистые волосы. Если б не милое личико, ее можно было бы принять за неуклюжего медвежонка.
Освещение зимнего дня приобретало все более красноватый оттенок по мере того, как близился вечер, и рубиновые отсветы на обнаженных клумбах казались призраками увядших роз. С одной стороны к дому примыкала конюшня, с другой начиналась аллея, вернее, галерея из сплетающихся вверху лавровых деревьев, которая уводила в большой сад за домом. Юная девушка накрошила птицам хлеб (в четвертый или пятый раз за день, потому что его съедала собака) и, чтобы не мешать птичьему пиршеству, пошла по лавровой аллее в сад, где мерцали листья вечнозеленых деревьев. Здесь она вскрикнула от изумления — искреннего или притворного, неизвестно, — ибо, подняв глаза, увидела, что на высоком заборе, словно наездник на коне, в фантастической позе сидит фантастическая фигура.
— Ой, только не прыгайте, мистер Крук! — воскликнула девушка в тревоге. — Здесь очень высоко.
Человек, оседлавший забор, точно крылатого коня, был долговязым, угловатым юношей с темными волосами, с лицом умным и интеллигентным, но совсем не по-английски бледным, даже бескровным. Бледность эту особенно подчеркивал красный галстук вызывающе яркого оттенка — единственная явно обдуманная деталь его костюма. Он не внял мольбе девушки и, рискуя переломать себе ноги, спрыгнул на землю с легкостью кузнечика.
— По-моему, судьбе угодно было, чтобы я стал вором и лазил в чужие дома и сады, — спокойно объявил он, очутившись рядом с нею. — И так бы, без сомнения, и случилось, не родись я в этом милом доме по соседству с вами. Впрочем, ничего дурного я в этом не вижу.
— Как вы можете так говорить? — с укором воскликнула девушка.
— Понимаете ли, если родился не по ту сторону забора, где тебе требуется, по-моему, ты вправе через него перелезть.
— Вот уж никогда не знаешь, что вы сейчас скажете или сделаете.
— Я и сам частенько не знаю, — ответил мистер Крук. — Во всяком случае, сейчас я как раз по ту сторону забора, где мне и следует быть.
— А по какую сторону забора вам следует быть? — с улыбкой спросила юная девица.
— По ту, где вы, — ответил молодой человек.
И они пошли назад по лавровой аллее. Вдруг трижды протрубил, приближаясь, автомобильный гудок: элегантный автомобиль светло-зеленого цвета, словно птица, подлетел к подъезду и, весь трепеща, остановился.
— Ого, — сказал молодой человек в красном галстуке, — вот уж кто родился с той стороны, где следует. Я не знал, мисс Адамс, что у вашей семьи столь новомодный Дед Мороз.
— Это мой крестный отец, сэр Леопольд Фишер. Он всегда приезжает к нам на Рождество.
И после невольной паузы, выдававшей недостаток воодушевления, Руби Адамс добавила:
— Он очень добрый.
Журналист Джон Крук был наслышан о крупном дельце из Сити, сэре Леопольде Фишере, и если крупный делец не был наслышан о Джоне Круке, то уж, во всяком случае, не по вине последнего, ибо тот неоднократно и весьма непримиримо отзывался о сэре Леопольде на страницах «Призыва» и «Нового века». Впрочем, сейчас мистер Крук не говорил ни слова и с мрачным видом наблюдал за разгрузкой автомобиля, — а это была длительная процедура. Сначала открылась передняя дверца, и из машины вылез высокий элегантный шофер в зеленом, затем открылась задняя дверца, и из машины вылез низенький элегантный слуга в сером, затем они вдвоем извлекли сэра Леопольда и, взгромоздив его на крыльцо, стали распаковывать, словно ценный, тщательно увязанный узел. Под пледами, столь многочисленными, что их хватило бы на целый магазин, под шкурами всех лесных зверей и шарфами всех цветов радуги обнаружилось наконец нечто, напоминающее человеческую фигуру, нечто, оказавшееся довольно приветливым, хотя и смахивающим на иностранца старым джентльменом с седой козлиной бородкой и сияющей улыбкой, который стал потирать руки в огромных меховых рукавицах.
Но еще задолго до конца этой процедуры двери дома отворились и на крыльцо вышел полковник Адамс (отец молодой леди в шубке), чтобы встретить и ввести в дом почетного гостя. Это был высокий, смуглый и очень молчаливый человек в красном колпаке, напоминающем феску и придававшем ему сходство с английским сардаром или египетским пашой. Вместе с ним вышел его шурин, молодой фермер, недавно приехавший из Канады, — крепкий и шумливый мужчина со светлой бородкой, по имени Джеймс Блаунт. Их обоих сопровождала еще одна весьма скромная личность — католический священник из соседнего прихода. Покойная жена полковника была католичкой, и дети, как принято в таких случаях, воспитывались в католичестве. Священник этот был ничем не примечателен, даже фамилия у него была заурядная — Браун. Однако полковник находил его общество приятным и часто приглашал к себе.
В просторном холле было довольно места даже для сэра Леопольда и его многочисленных оболочек. Холл этот, непомерно большой для такого дома, представлял собой огромное помещение, в одном конце которого находилась наружная дверь с крыльцом, а в другом — лестница на второй этаж. Здесь, перед камином с висящей над ним шпагой полковника, процедура раздевания нового гостя была завершена, и все присутствующие, в том числе и мрачный Крук, были представлены сэру Леопольду Фишеру. Однако почтенный финансист все еще продолжал сражаться со своим безукоризненно сшитым одеянием. Он долго рылся во внутреннем кармане фрака и наконец, весь светясь от удовольствия, извлек оттуда черный овальный футляр, заключавший, как он пояснил, рождественский подарок для его крестницы. С нескрываемым и потому обезоруживающим тщеславием он высоко поднял футляр, так, чтобы все могли его видеть, затем слегка нажал пружину — крышка откинулась, и все замерли, ослепленные: фонтан кристаллизованного света вдруг забил у них перед глазами. На оранжевом бархате, в углублении, словно три яйца в гнезде, лежали три чистых сверкающих бриллианта, и казалось, даже воздух загорелся от их огня. Фишер стоял, расплывшись в благожелательной улыбке, упиваясь изумлением и восторгом девушки, сдержанным восхищением и немногословной благодарностью полковника, удивленными возгласами остальных.
— Пока что я положу их обратно, милочка, — сказал Фишер, засовывая футляр в задний карман своего фрака. — Мне пришлось вести себя очень осторожно, когда я ехал сюда. Имейте в виду, что это — три знаменитых африканских бриллианта, которые называются «летучими звездами», потому что их уже неоднократно похищали. Все крупные преступники охотятся за ними, но и простые люди на улице и в гостинице, разумеется, рады были бы заполучить их. У меня могли украсть бриллианты по дороге сюда. Это было вполне возможно.
— Я бы сказал, вполне естественно, — сердито заметил молодой человек в красном галстуке. — И я бы никого не стал винить в этом. Когда люди просят хлеба, а вы не даете им даже камня, я думаю, они имеют право сами взять себе этот камень.
— Не смейте так говорить! — с непонятной запальчивостью воскликнула девушка. — Вы говорите так только с тех пор, как стали этим ужасным… ну, как это называется? Как называют человека, который готов обниматься с трубочистом?
— Святым, — сказал отец Браун.
— Я полагаю, — возразил сэр Леопольд со снисходительной усмешкой, — что Руби имеет в виду социалистов.
— Радикал — это не тот, кто извлекает корни, — заметил Крук с некоторым раздражением, — а консерватор вовсе не консервирует фрукты. Смею вас уверить, что и социалисты совершенно не жаждут якшаться с трубочистами. Социалист — это человек, который хочет, чтобы все трубы были прочищены и чтобы всем трубочистам платили за работу.
— Но который считает, — тихо добавил священник, — что ваша собственная сажа вам не принадлежит.
Крук взглянул на него с интересом и даже с уважением.
— Кому может понадобиться собственная сажа? — спросил он.
— Кое-кому, может, и понадобится, — ответил Браун серьезно. — Говорят, например, что ею пользуются садовники. А сам я однажды на Рождество доставил немало радости шестерым ребятишкам, которые ожидали Деда Мороза, исключительно с помощью сажи, примененной как наружное средство.
— Ах, как интересно! — вскричала Руби. — Вот бы вы повторили это сегодня для нас!
Энергичный канадец мистер Блаунт возвысил свой и без того громкий голос, присоединяясь к предложению племянницы; удивленный финансист тоже возвысил голос, выражая решительное неодобрение, но в это время кто-то постучал в парадную дверь. Священник распахнул ее, и глазам присутствующих вновь представился сад с араукарией и вечнозелеными деревьями, теперь уже темнеющими на фоне великолепного фиолетового заката. Этот вид, как бы вставленный в раму раскрытой двери, был настолько красив и необычен, что казался театральной декорацией. Несколько мгновений никто не обращал внимания на человека, остановившегося на пороге. Это был, видимо, обыкновенный посыльный в запыленном поношенном пальто.
— Кто из вас мистер Блаунт, джентльмены? — спросил он, протягивая письмо. Мистер Блаунт вздрогнул и осекся, не окончив своего одобрительного возгласа. С недоуменным выражением он надорвал конверт и стал читать письмо; при этом лицо его сначала омрачилось, затем просветлело, и он повернулся к своему зятю и хозяину.
— Мне очень неприятно причинять вам столько беспокойства, полковник, — начал он с веселой церемонностью Нового Света, — но не злоупотреблю ли я вашим гостеприимством, если вечером ко мне зайдет сюда по делу один мой старый приятель? Впрочем, вы, наверно, слышали о нем — это Флориан, знаменитый французский акробат и комик. Я с ним познакомился много лет назад на Дальнем Западе (он по рождению канадец). А теперь у него ко мне какое-то дело, хотя убей не знаю, какое.
— Полноте, полноте, дорогой мой, — любезно ответил полковник. — Вы можете приглашать кого угодно. К тому же он, без сомнения, будет как раз кстати.
— Он вымажет себе лицо сажей, если вы это имеете в виду, — смеясь, воскликнул Блаунт, — и всем наставит фонарей под глазами. Я лично не возражаю, я человек простой и люблю веселую старую пантомиму, в которой герой садится на свой цилиндр.
— Только не на мой, пожалуйста, — с достоинством произнес сэр Леопольд Фишер.
— Ну ладно, ладно, — весело вступился Крук, — не будем ссориться. Человек на цилиндре — это еще не самая низкопробная шутка!
Неприязнь к молодому человеку в красном галстуке, вызванная его грабительскими убеждениями и его очевидным ухаживанием за хорошенькой крестницей Фишера, побудила последнего заметить саркастически повелительным тоном:
— Не сомневаюсь, что вам известны и более грубые шутки. Не приведете ли вы нам в пример хоть одну?
— Извольте: цилиндр на человеке, — отвечал социалист.
— Ну, ну, ну! — воскликнул канадец с благодушием истинного варвара. — Не надо портить праздник. Давайте-ка повеселим сегодня общество. Не будем мазать лица сажей и садиться на шляпы, если вам это не по душе, но придумаем что-нибудь в том же роде. Почему бы нам не разыграть настоящую старую английскую пантомиму — с клоуном, Коломбиной и всем прочим? Я видел такое представление перед отъездом из Англии, когда мне было лет двенадцать, и у меня осталось о нем воспоминание яркое, как костер. А когда я в прошлом году вернулся, оказалось, что пантомим больше не играют. Ставят одни только плаксивые волшебные сказки. Я хочу видеть хорошую потасовку, раскаленную кочергу, полисмена, которого разделывают на котлеты, а мне преподносят принцесс, разглагольствующих при лунном свете, синих птиц и тому подобную ерунду. Синяя Борода — это по мне, да и тот нравится мне больше всего в виде Панталоне.
— Я всей душой поддерживаю предложение разделать полисмена на котлеты, — сказал Джон Крук, — это гораздо более удачное определение социализма, чем то, которое здесь недавно приводилось. Но спектакль — дело, конечно, слишком сложное.
— Да что вы! — с увлечением закричал на него мистер Блаунт. — Устроить арлекинаду? Ничего нет проще! Во-первых, можно нести любую отсебятину, а во-вторых, на реквизит и декорации сгодится всякая домашняя утварь — столы, вешалки, бельевые корзины и так далее.
— Да, это верно. — Крук оживился и стал расхаживать по комнате. — Только вот боюсь, что мне не удастся раздобыть полицейский мундир. Давно уж не убивал я полисмена.
Блаунт на мгновение задумался и вдруг хлопнул себя по ляжке.
— Достанем! — воскликнул он. — Тут в письме есть телефон Флориана, а он знает всех костюмеров в Лондоне. Я позвоню ему и велю захватить с собой костюм полисмена.
И он кинулся к телефону.
— Ах, как чудесно, крестный, — Руби была готова заплясать от радости, — я буду Коломбиной, а вы — Панталоне.
Миллионер выпрямился и замер в величественной позе языческого божества.
— Я полагаю, моя милая, — сухо проговорил он, — что вам лучше поискать кого-нибудь другого для роли Панталоне.
— Я могу быть Панталоне, если хочешь, — в первый и последний раз вмешался в разговор полковник Адамс, вынув изо рта сигару.
— Вам за это нужно памятник поставить, — воскликнул канадец, с сияющим лицом вернувшийся от телефона. — Ну вот, значит, все устроено. Мистер Крук будет клоуном — он журналист и, следовательно, знает все устаревшие шутки. Я могу быть Арлекином — для этого нужны только длинные ноги и умение прыгать. Мой друг Флориан сказал мне сейчас, что достанет по дороге костюм полисмена и переоденется. Представление можно устроить здесь, в этом холле, а публику мы посадим на ступеньки лестницы. Входные двери будут задником; если их закрыть, у нас получится внутренность английского дома, а открыть — освещенный луною сад. Ей-богу, все устраивается точно по волшебству.
И, выхватив из кармана кусок мела, унесенного из бильярдной, он провел на полу черту, отделив воображаемую сцену.
Как им удалось подготовить в такой короткий срок даже это дурацкое представление — остается загадкой. Но они принялись за дело с тем безрассудным рвением, которое возникает, когда в доме живет юность. А в тот вечер в доме жила юность, хотя не все, вероятно, догадались, в чьих глазах и в чьих сердцах она горела. Как всегда бывает в таких случаях, затея становилась все безумнее при всей буржуазной благонравности ее происхождения. Коломбина была очаровательна в своей широкой торчащей юбке, до странности напоминавшей большой абажур из гостиной. Клоун и Панталоне набелили себе лица мукой, добытой у повара, и накрасили щеки румянами, тоже позаимствованными у кого-то из домашних, пожелавшего (как и подобает истинному благодетелю-христианину) остаться неизвестным. Арлекина, уже нарядившегося в, костюм из серебряной бумаги, извлеченной из сигарных ящиков, с большим трудом удалось остановить в тот момент, когда он собирался разбить старинную хрустальную люстру, чтобы украситься ее сверкающими подвесками. Он бы наверняка осуществил свой замысел, если бы Руби не откопала для него где-то поддельные драгоценности, украшавшие когда-то на маскараде костюм бубновой дамы. Кстати сказать, ее дядюшка Джеймс Блаунт до того разошелся, что с ним никакого сладу не было; он вел себя, как озорной школьник. Он нахлобучил на отца Брауна бумажную ослиную голову, а тот терпеливо снес это и к тому же изобрел какой-то способ шевелить ее ушами. Блаунт сделал также попытку прицепить ослиный хвост к фалдам сэра Леопольда Фишера, но на сей раз его выходка была принята куда менее благосклонно.
— Дядя Джеймс слишком уж развеселился, — сказала Руби, с серьезным видом вешая Круку на шею гирлянду сосисок. — Что это он?
— Он Арлекин, а вы Коломбина, — ответил Крук. — Ну, а я только клоун, который повторяет устарелые шутки.
— Лучше бы вы были Арлекином, — сказала она, и сосиски, раскачиваясь, повисли у него на шее.
Хотя отцу Брауну, успевшему уже вызвать аплодисменты искусным превращением подушки в младенца, было отлично известно все происходившее за кулисами, он тем не менее присоединился к зрителям и уселся среди них с выражением торжественного оживления на лице, словно ребенок, впервые попавший в театр.
Зрителей было немного — родственники, кое-кто из соседей и слуги. Сэр Леопольд занял лучшее место, и его массивная фигура почти совсем загородила сцену от маленького священника, сидевшего позади него; но много ли при этом потерял священник, театральная критика не знает. Пантомима являла собой нечто совершенно хаотическое, но все-таки она была не лишена известной прелести, — ее оживляла и пронизывала искрометная импровизация клоуна Крука. В обычных условиях Крук был просто умным человеком, но в тот вечер он чувствовал себя всеведущим и всемогущим — неразумное чувство, мудрое чувство, которое приходит к молодому человеку, когда он на какой-то миг уловит на некоем лице некое выражение. Считалось, что он исполняет роль клоуна; на самом деле он был еще автором (насколько тут вообще мог быть автор), суфлером, декоратором, рабочим сцены и в довершение всего оркестром. Во время коротких перерывов в этом безумном представлении он в своих клоунских доспехах кидался к роялю и барабанил на нем отрывки из популярных песенок, настолько же неуместных, насколько и подходящих к случаю.
Кульминационным пунктом спектакля, а также и всех событий, было мгновение, когда двери на заднем плане сцены вдруг распахнулись и зрителям открылся сад, залитый лунным светом, на фоне которого отчетливо вырисовывалась фигура знаменитого Флориана. Клоун забарабанил хор полицейских из оперетты «Пираты из Пензанса»[28], но звуки рояля потонули в оглушительной овации: великий комик удивительно точно и почти совсем естественно воспроизводил жесты и осанку полисмена. Арлекин подпрыгнул к нему и ударил его по каске, пианист заиграл «Где ты раздобыл такую шляпу?» — а он только озирался вокруг, с потрясающим мастерством изображая изумление; Арлекин подпрыгнул еще и опять ударил его; а пианист сыграл несколько тактов из песенки «А затем еще разок…». Потом Арлекин бросился прямо в объятия полисмена и под грохот аплодисментов повалил его на пол. Тогда-то французский комик и показал свой знаменитый номер «Мертвец на полу», память о котором и по сей день живет в окрестностях Путни. Невозможно было поверить, что это живой человек. Здоровяк Арлекин раскачивал его, как мешок, из стороны в сторону, подбрасывал и крутил, как резиновую дубинку, — и все это под уморительные звуки дурацких песенок в исполнении Крука. Когда Арлекин с натугой оторвал от пола тело комика-констебля, шут за роялем заиграл «Я восстал ото сна, мне снилася ты», когда он взвалил его себе на спину, послышалось «С котомкой за плечами», а когда, наконец, Арлекин с весьма убедительным стуком опустил свою ношу на пол, пианист, вне себя от восторга, заиграл бойкий мотивчик на такие — как полагают по сей день — слова: «Письмо я милой написал и бросил по дороге».
Приблизительно в то же время — в момент, когда безумство на импровизированной сцене достигло апогея, — отец Браун совсем перестал видеть актеров, ибо прямо перед ним почтенный магнат из Сити встал во весь рост и принялся ошалело шарить у себя по карманам. Потом он в волнении уселся, все еще роясь в карманах, потом опять встал и вознамерился было перешагнуть через рампу на сцену, однако ограничился тем, что бросил свирепый взгляд на клоуна за роялем и, не говоря ни слова, пулей вылетел из зала.
В течение нескольких последующих минут священник имел полную возможность следить за дикой, но не лишенной известного изящества пляской любителя-Арлекина над артистически бесчувственным телом его врага. С подлинным, хотя и грубоватым искусством Арлекин танцевал теперь в распахнутых дверях, потом стал уходить все дальше и дальше в глубь сада, наполненного тишиной и лунным светом. Его наскоро склеенное из бумаги одеяние, слишком уж сверкающее в огнях рампы, становилось волшебно-серебристым по мере того, как он удалялся, танцуя в лунном сиянии.
Зрители с громом аплодисментов повскакали с мест и бросились к сцене, но в это время отец Браун почувствовал, что кто-то тронул его за рукав и шепотом попросил пройти в кабинет полковника.
Он последовал за слугой со все возрастающим чувством беспокойства, которое отнюдь не уменьшилось при виде торжественно-комической сцены, представившейся ему, когда он вошел в кабинет. Полковник Адамс, все еще наряженный в костюм Панталоне, сидел, понуро кивая рогом китового уса, и в старых его глазах была печаль, которая могла бы отрезвить вакханалию. Опершись о камин и тяжело дыша, стоял сэр Леопольд Фишер; вид у него был перепуганный и важный.
— Произошла очень неприятная история, отец Браун, — сказал Адамс. — Дело в том, что бриллианты, которые мы сегодня видели, исчезли у моего друга из заднего кармана. А так как вы…
— А так как я, — продолжил отец Браун, простодушно улыбнувшись, — сидел позади него…
— Ничего подобного, — с нажимом сказал полковник Адамс, в упор глядя на Фишера, из чего можно было заключить, что нечто подобное уже было высказано. — Я только прошу вас как джентльмена оказать нам помощь.
— То есть вывернуть свои карманы, — закончил отец Браун и поспешил это сделать, вытащив на свет Божий семь шиллингов шесть пенсов, обратный билет в Лондон, маленькое серебряное распятие, маленький требник и плитку шоколада.
Полковник некоторое время молча глядел на него, а затем сказал:
— Признаться, содержимое вашей головы интересует меня гораздо больше, чем содержимое ваших карманов. Ведь моя дочь — ваша воспитанница. Так вот, в последнее время она… — Он не договорил.
— В последнее время, — выкрикнул почтенный Фишер, — она открыла двери отцовского дома головорезу-социалисту, и этот малый открыто заявляет, что всегда готов обокрасть богатого человека. Вот к чему это привело. Перед вами богатый человек, которого обокрали!
— Если вас интересует содержимое моей головы, то я могу вас с ним познакомить, — бесстрастно сказал отец Браун. — Чего оно стоит, судите сами. Вот что я нахожу в этом старейшем из моих карманов: люди, намеревающиеся украсть бриллианты, не провозглашают социалистических идей. Скорее уж, — добавил он кротко, — они станут осуждать социализм.
Оба его собеседника быстро переглянулись, а священник продолжал:
— Видите ли, мы знаем этих людей. Социалист, о котором идет речь, так же не способен украсть бриллианты, как и египетскую пирамиду. Нам сейчас следует заняться другим человеком, тем, который нам незнаком. Тем, кто играет полисмена. Хотелось бы мне знать, где именно он находится в данную минуту.
Панталоне вскочил с места и большими шагами вышел из комнаты. Вслед за этим последовала интерлюдия, во время которой миллионер смотрел на священника, а священник смотрел в свой требник. Панталоне вернулся и отрывисто сказал:
— Полисмен все еще лежит на сцене. Занавес поднимали шесть раз, а он все еще лежит.
Отец Браун выронил книгу, встал и остолбенел, глядя перед собой, словно пораженный внезапным умственным расстройством. Но мало-помалу его серые глаза оживились, и тогда он спросил, казалось бы, без всякой связи с происходящим:
— Простите, полковник, когда умерла ваша жена?
— Жена? — удивленно переспросил старый воин. — Два месяца назад. Ее брат Джеймс опоздал как раз на неделю и уже не застал ее.
Маленький священник подпрыгнул, как подстреленный кролик.
— Живее! — воскликнул он с необычной для себя горячностью. — Живее! Нужно взглянуть на полисмена!
Они нырнули под занавес, чуть не сбив с ног Коломбину и клоуна (которые мирно шептались в полутьме), и отец Браун нагнулся над распростертым комиком-полисменом.
— Хлороформ, — сказал он, выпрямляясь. — И как я раньше не догадался!
Все молчали в недоумении. Потом полковник медленно произнес:
— Пожалуйста, объясните толком, что все это значит?
Отец Браун вдруг громко расхохотался, потом сдержался и проговорил, задыхаясь и с трудом подавляя приступы смеха:
— Джентльмены, сейчас не до разговоров. Мне нужно догнать преступника. Но этот великий французский актер, который играл полисмена, этот гениальный мертвец, с которым вальсировал Арлекин, которого он подбрасывал и швырял во все стороны, — это… — Он не договорил и заторопился прочь.
— Это — кто? — крикнул ему вдогонку Фишер.
— Настоящий полисмен, — ответил отец Браун и скрылся в темноте.
В дальнем конце сада сверкающие листвой купы лавровых и других вечнозеленых деревьев даже в эту зимнюю ночь создавали на фоне сапфирового неба и серебряной луны впечатление южного пейзажа. Ярко-зеленые колышущиеся лавры, глубокая, отливающая пурпуром синева небес, луна, как огромный волшебный кристалл, — все было исполнено легкомысленной романтики. А вверху, по веткам деревьев, карабкалась какая-то странная фигура, имеющая вид не столько романтический, сколько неправдоподобный. Человек этот весь искрился, как будто облаченный в костюм из десяти миллионов лун; при каждом его движении свет настоящей луны загорался на нем новыми вспышками голубого пламени. Но, сверкающий и дерзкий, он ловко перебирался с маленького деревца в этом саду на высокое развесистое дерево в соседнем и задержался там только потому, что чья-то тень скользнула в это время под маленькое дерево и чей-то голос окликнул его снизу.
— Ну, что ж, Фламбо, — произнес голос, — вы действительно похожи на летучую звезду, но ведь звезда летучая в конце концов всегда становится звездой падучей.
Наверху, в ветвях лавра, искрящаяся серебром фигура наклоняется вперед и, чувствуя себя в безопасности, прислушивается к словам маленького человека.
— Это — самая виртуозная из всех ваших проделок, Фламбо. Приехать из Канады (с билетом из Парижа, надо полагать) через неделю после смерти миссис Адамс, когда никто не расположен задавать вопросы, — ничего не скажешь, ловко придумано. Еще того ловчей вы сумели выследить «летучие звезды» и разведать день приезда Фишера. Но в том, что за этим последовало, чувствуется уже не ловкость, а подлинный гений. Выкрасть камни для вас, конечно, не составляло труда. При вашей ловкости рук вы могли бы и не привешивать ослиный хвост к фалдам фишеровского фрака. Но в остальном вы затмили самого себя.
Серебристая фигура в зеленой листве медлит, точно загипнотизированная, хотя путь к бегству открыт; человек на дереве внимательно смотрит на человека внизу.
— Да-да, — говорит человек внизу, — я знаю все. Я знаю, что вы не просто навязали всем эту пантомиму, но сумели извлечь из нее двойную пользу. Сначала вы собирались украсть эти камни без лишнего шума, но тут один из сообщников известил вас о том, что вас выследили и опытный сыщик должен сегодня застать вас на месте преступления. Заурядный вор сказал бы спасибо за предупреждение и скрылся. Но вы — поэт. Вам тотчас же пришла в голову остроумная мысль спрятать бриллианты среди блеска бутафорских драгоценностей. И вы решили, что если на вас будет настоящий наряд Арлекина, то появление полисмена покажется вполне естественным. Достойный сыщик вышел из полицейского участка в Путни, намереваясь поймать вас, и сам угодил в ловушку, хитрее которой еще никто не придумывал. Когда отворились двери дома, он вошел и попал прямо на сцену, где разыгрывалась рождественская пантомима и где пляшущий Арлекин мог его толкать, колотить ногами, кулаками и дубинкой, оглушить и усыпить под дружный хохот самых респектабельных жителей Путни. Да, лучше этого вам никогда ничего не придумать. А сейчас, кстати говоря, вы можете отдать мне эти бриллианты.
Зеленая ветка, на которой покачивается сверкающая фигура, шелестит, словно от изумления, но голос продолжает:
— Я хочу, чтобы вы их отдали, Фламбо, и я хочу, чтобы вы покончили с такой жизнью. У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии их недостанет. Можно держаться на одном и том же уровне добра, но никому никогда не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. Добрый человек пьет и становится жестоким; правдивый человек убивает и потом должен лгать. Много я знавал людей, которые начинали, как вы, благородными разбойниками, веселыми грабителями богатых и кончали в мерзости и грязи. Морис Блюм начинал как анархист по убеждению, отец бедняков, а кончил грязным шпионом и доносчиком, которого обе стороны эксплуатировали и презирали. Гарри Бэрк, организатор движения «Деньги для всех», был искренне увлечен своей идеей, — теперь он живет на содержании полуголодной сестры и пропивает ее последние гроши. Лорд Эмбер первоначально очутился на дне в роли странствующего рыцаря, теперь же самые подлые лондонские подонки шантажируют его, и он им платит. А капитан Барийон, некогда знаменитый джентльмен-апаш, умер в сумасшедшем доме, помешавшись от страха перед сыщиками и скупщиками краденого, которые его предали и затравили.
Я знаю, у вас за спиной вольный лес, и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной[29], Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод, и смерть ваша будет близко, и верхушки деревьев будут совсем голыми.
Наверху было по-прежнему тихо; казалось, маленький человек под деревом держит своего собеседника на длинной невидимой привязи. И он продолжал:
— Вы уже сделали первые шаги под гору. Раньше вы хвастались, что никогда не поступаете низко, но сегодня вы совершили низкий поступок. Из-за вас подозрение пало на честного юношу, против которого и без того восстановлены все эти люди. Вы разлучаете его с девушкой, которую он любит и которая любит его. Но вы еще не такие низости совершите, прежде чем умрете.
Три сверкающих бриллианта упали с дерева на землю. Маленький человек нагнулся, чтобы подобрать их, а когда он снова глянул наверх — зеленая древесная клетка была пуста: серебряная птица упорхнула.
Бурным ликованием было встречено известие о том, что бриллианты случайно подобраны в саду. И подумать, что на них наткнулся отец Браун. А сэр Леопольд с высоты своего благоволения даже сказал священнику, что хотя сам он и придерживается более широких взглядов, но готов уважать тех, кому убеждения предписывают затворничество и неведение дел мирских.
В холодной вечерней синеве кондитерская на углу двух крутых улиц в Кемден-тауне сверкала в темноте, как кончик раскуриваемой сигары. Вернее сказать, даже как целый фейерверк, потому что бесчисленные огни всех цветов радуги дробились в бесчисленных зеркалах и плясали на бесчисленных тортах и конфетах, сиявших позолоченными и многоцветными фантиками. Эту ослепительную витрину облепили уличные мальчишки — шоколадки были в тех блестящих золотых, красных и зеленых обертках, которые едва ли не соблазнительней самого шоколада, а громадный белоснежный свадебный торт в витрине был недоступен и заманчив, как будто весь Северный полюс превратился в громадный лакомый кус. Понятно, что столь радужные соблазны не могли не привлечь к себе всю окрестную детвору в возрасте до десяти, а то и двенадцати лет. Но эта угловая лавка не лишена была привлекательности и для кое-кого постарше: от витрины не отрывался молодой человек, по крайней мере, лет двадцати четырех от роду. Лавка эта была и для него ослепительным чудом, но манили его не только шоколадки, хотя, к слову сказать, их он тоже не прочь был бы отведать.
Это был рослый, крепкий юноша с рыжими волосами и решительным, но каким-то безучастным лицом. Под мышкой он держал папку с рисунками, которые запродал по сходной цене издателям после того, как дядя (который был адмиралом) лишил его наследства за сочувствие социализму, тогда как на самом деле он выступил с докладом против этой экономической теории. Прозывался юноша Джон Тэрнбул Энгус.
Войдя наконец в лавку, он направился к двери за стойкой, через которую попал в своего рода кафе-кондитерскую и едва приподнял шляпу, здороваясь с молоденькой официанткой. Это была смуглая, тонкая, расторопная девушка в черном платье, на лице ее играл румянец, а глаза ярко блестели; выждав сколько положено, она подошла к молодому человеку принять заказ.
Заказ, по-видимому, не изменялся день ото дня.
— Прошу вас, дайте булочку за полпенса и чашку черного кофе, — деловито попросил он. Но не успела девушка отойти, как он добавил: — И еще прошу вашей руки.
Смуглолицая красавица бросила на него высокомерный взгляд и сказала:
— Не люблю таких шуток!
Рыжеволосый юноша с неожиданной серьезностью посмотрел на нее.
— Клянусь вам, я не шучу, — сказал он, — это так же несомненно… так же несомненно, как вот эта булочка за полпенса. Это отнюдь не дешевле булочки: за это надо расплачиваться. Это так же вредно, как булочка. От этого пищеварение расстраивается.
Смуглая красавица долго не сводила с него темных глаз, мучительно силясь его понять. Наконец на ее лице мелькнуло какое-то подобие улыбки, и она опустилась на стул.
— Вам не кажется, — непринужденно рассуждал Энгус, — что поедать эти булочки, когда они стоят всего полпенса, поистине жестоко? Ведь они могли бы дорасти до пенса. Я брошу эту варварскую забаву, как только мы поженимся.
Девушка встала со стула и подошла к окну, — видно было, что она глубоко задумалась, но не испытывала к юноше никакой неприязни. А когда наконец она решительно обернулась, то с изумлением увидела, что Энгус уже опустошил витрину и раскладывает на столе свою добычу. Тут были и пирамида конфет в ярких фантиках, и несколько блюд с бутербродами, и два графина, наполненные теми таинственными напитками — портвейном и хересом, — которые незаменимы в кондитерском деле. Старательно разместив все это, он водрузил в центре белоснежный обливной торт, служивший главным украшением витрины.
— Что это вы делаете? — спросила она.
— То, что положено, дорогая Лаура… — начал он.
— Ах, ради бога, погодите минутку! — воскликнула она. — И не разговаривайте со мной в таком тоне. Я спрашиваю, что это такое?
— Торжественный ужин, мисс Хоуп.
— А это что? — спросила она, нетерпеливо указывая на белоснежную обсахаренную гору.
— Свадебный торт, миссис Энгус.
Девушка подошла к столу, схватила торт и отнесла на место, в витрину; затем вернулась и, изящно опершись локтями о стол, взглянула на молодого человека не без благосклонности, но с изрядной досадой.
— Вы даже не даете мне подумать, — сказала она.
— Я не так глуп, — ответил он. — У меня свои понятия о христианском смирении.
Она не сводила с него глаз, но, несмотря на улыбку, лицо ее становилось все серьезнее.
— Мистер Энгус, — спокойно произнесла она, — прежде чем вы снова приметесь за свои глупости, я должна вкратце рассказать вам о себе.
— Я польщен, — отвечал Энгус серьезно. — Но уж если так, расскажите заодно и обо мне тоже.
— Да помолчите, выслушайте меня, — сказала она. — Мне нечего стыдиться и даже сожалеть не о чем. Но что вы запоете, если узнаете, что со мной приключилась история, которая меня ничуть не трогает, но преследует, как кошмар?
— Ну, если на то пошло, — серьезно ответил он, — стало быть, надо принести торт обратно.
— Нет, вы сперва послушайте, — настаивала Лаура. — Начнем с того, что мой отец держал гостиницу под названием «Золотая рыбка» в Ладбери, а я работала за стойкой бара.
— А я-то гадаю, — ввернул он, — отчего именно в этой кондитерской царит столь благочестивый, христианский дух[30].
— Ладбери — это сонная, захолустная, поросшая бурьяном дыра в одном из восточных графств, и «Золотую рыбку» посещали только заезжие коммивояжеры да еще — самая неприятная публика, какую только можно вообразить, хотя вы этого и вообразить не можете. Я говорю о мелких, ничтожных людишках, у которых покамест еще хватает денег, чтобы бездельничать да околачиваться по барам или играть на скачках, причем все они одеты с вызывающей бедностью, хотя последний бедняк несравненно достойнее их всех. Но даже эти юные шалопаи редко удостаивали нас посещения, а те двое, что заходили чаще прочих, были не лучше, а хуже остальных завсегдатаев решительно во всех отношениях. У обоих водились деньги, и меня злил их вечно праздный вид и безвкусная манера одеваться. Но я все-таки жалела их — мне почему-то казалось, что они пристрастились к нашему маленькому, почти никем не посещаемому бару оттого, что каждый из них страдал физическим пороком — из тех, над которыми любит насмехаться всякая деревенщина. Это были даже не пороки, а скорее особенности. Один из них был удивительно мал ростом, почти карлик, во всяком случае, не выше любого жокея. Впрочем, с жокеем он не имел ничего общего: круглая, черноволосая голова, аккуратно подстриженная бородка, блестящие, зоркие, как у птицы, глаза; он позванивал деньгами в карманах, позвякивал массивной золотой цепью от часов и всегда слишком старался одеваться, как джентльмен, чтобы сойти за истого джентльмена. Меж тем глупцом этого шалопая тоже не назовешь: он был редкостный мастак на всякие пустые затеи, — например, то показывал ни с того ни с сего фокусы, то устраивал настоящий фейерверк из пятнадцати спичек, которые зажигались подряд одна от другой, то вырезал из банана танцующих человечков. Прозывался он Изидор Смайс, и я как сейчас вижу его маленькую чернявую физиономию, — вот он подходит к стойке и мастерит из пяти сигар скачущего кенгуру.
Второй больше молчал и был попроще, но почему-то беспокоил меня куда сильнее, чем бедный малютка Смайс. Рослый, сухопарый, нос с горбинкой — я даже назвала бы его красивым, хоть он и смахивал на привидение, но он был невообразимо косоглаз, ничего подобного я в жизни своей не видывала. Бывало, как глянет, места себе не находишь, а уж куда он глядит, и вовсе непонятно. Похоже на то, что это уродство ожесточило беднягу, и, в отличие от Смайса, всегда готового выкинуть какой-нибудь трюк, Джеймс Уэлкин (так звали этого косоглазого малого) только потягивал вино в нашем баре да бродил в одиночестве по плоской, унылой округе. Думается мне, Смайс тоже страдал из-за своего маленького роста, хотя держался молодцом. И вот однажды они удивили, напугали и глубоко огорчили меня — оба чуть ли не в один день попросили моей руки.
Теперь-то я понимаю, что поступила тогда довольно глупо. Но ведь в конце концов эти пугала были в некотором роде моими друзьями, и я боялась, как бы они не догадались, что я отказываю им из-за их отталкивающего уродства. И тогда для отвода глаз я сказала, что выйду только за человека, который сам себе пробил дорогу в жизни. Такие уж у меня взгляды, сказала я, не могу жить на деньги, которые просто-напросто достались им по наследству. Я сказала это с самыми благими намерениями, а два дня спустя начались все злоключения. Сперва я узнала, что они отправились искать счастья, будто в какой-то глупой детской сказке.
И вот с тех самых пор и по сей день я не видела ни того, ни другого. Правда, я получила два письма от малютки Смайса — и письма эти были прелюбопытные.
— А о втором вы что-нибудь слыхали? — спросил Энгус.
— Нет, он мне так и не написал ни разу, — ответила девушка, слегка поколебавшись. — В первом письме Смайс сообщил только, что отправился с Уэлкином пешком в Лондон, но Уэлкин оказался отличным ходоком, малыш Смайс никак не поспевал за ним и присел отдохнуть у дороги. По счастливой случайности, его подобрал бродячий цирк, — и отчасти потому, что он был почти карлик, отчасти же потому, что он в самом деле был ловкий малый, ему вскоре удалось обратить на себя внимание и его взяли в «Аквариум» показывать какие-то фокусы, не упомню уж какие. Об этом он сообщил в первом письме. Второе оказалось еще удивительнее — я получила его на прошлой неделе.
Известный нам юноша по фамилии Энгус допил кофе и поглядел на девушку с кротким терпением. А она продолжала свой рассказ, слегка скривив губы в невеселой улыбке.
— Вы, наверное, видели на заборах крикливую рекламу: «Бессловесная прислуга фирмы Смайс»? Если нет, то вы, должно быть, единственный, кто ее не видел. Право, в таких делах я мало что смыслю, но это какие-то заводные машины, которые выполняют любую домашнюю работу. Ну, сами понимаете: «Нажмите кнопку — и вот вам Непьющий Дворецкий», «Поверните рычажок — и перед вами десять Благонравных Горничных». Да вы наверняка видели рекламу. Так вот, какими бы эти самые машины ни были, но это золотое дно, и огребает все шустрый малютка, которого я знала в Ладбери. Я, конечно, рада, что бедняге так повезло, но вместе с тем мне очень страшно: ведь в любую минуту он может заявиться сюда и сказать, что пробил себе дорогу, и это будет сущая правда.
— А что же второй? — со спокойной настойчивостью повторил Энгус.
Лаура Хоуп внезапно встала.
— Друг мой, — сказала она. — Кажется, вы настоящий колдун и видите меня насквозь. Что ж, ваша правда. Да, от второго я не получила ни строчки и представления не имею, где он и что с ним. Но его-то я и боюсь. Он-то и преследует меня. Он-то и сводит меня с ума. Мне даже кажется, что уже свел: он повсюду мерещится мне, хотя никак не может быть рядом, его голос слышится мне, хотя он никак не может со мной разговаривать.
— Ну, милочка, — весело сказал молодой человек. — Да будь это хоть сам сатана, ему все равно крыть нечем, раз уж вы рассказали о нем. С ума сходят только в одиночку. А когда именно вам померещился или послышался наш косоглазый приятель?
— Я слышала смех Джеймса Уэлкина так же ясно, как слышу сейчас вас, — спокойно ответила девушка. — Именно его, потому что рядом никого не было. Я стояла на углу, у дверей кондитерской, и могла видеть разом обе улицы. Я уже позабыла, как он смеется, хотя смех у него не менее своеобразный, чем его косоглазие. Почти год я не вспоминала о нем. И клянусь всем святым — не прошло и минуты, как я получила первое письмо от его соперника.
— А удалось вам вытянуть из этого призрака хоть слово или возглас? — полюбопытствовал Энгус.
Лаура содрогнулась, но совладала с собой и ответила спокойно:
— Да. Как только я дочитала второе письмо Изидора Смайса, где он сообщал, что добился успеха, в ту самую минуту я услыхала слова Уэлкина: «Все равно вы ему не достанетесь». Он произнес это так отчетливо, словно был рядом, в комнате. Вот ужас! Наверное, я сошла с ума.
— Если бы вы в самом деле сошли с ума, — сказал молодой человек, — вы никогда не признали бы этого. Впрочем, в истории с этой невидимой личностью действительно есть нечто странное. Но одна голова — хорошо, а две — лучше, я не говорю уже о прочих частях тела, дабы пощадить вашу скромность, и, право, если вы позволите мне, человеку верному и практичному, опять принести из витрины свадебный торт…
Не успел он договорить, как с улицы донесся металлический скрежет, и у дверей кондитерской резко затормозил подлетевший на бешеной скорости крохотный автомобиль. В тот же миг маленький человечек в блестящем цилиндре уже стоял на пороге и в нетерпении переминался с ноги на ногу.
До сих пор Энгус не хотел портить себе нервы и держался беспечно, но теперь ему не удалось скрыть волнения — он встал и шагнул из задней комнаты навстречу незваному гостю. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы оправдать худшие подозрения влюбленного. Шикарная одежда и крохотный рост, задиристо выставленная вперед бороденка, умные, живые глаза, холеные, дрожащие от волнения руки, — конечно же, это был тот самый человек, о котором только что говорила девушка, — не кто иной, как Изидор Смайс, некогда мастеривший игрушки из банановой кожуры и спичечных коробков, Изидор Смайс, ныне наживавший миллионы на металлических непьющих дворецких и благонравных горничных. В мгновение ока оба чутьем угадали ревность, обуревавшую каждого из них, и минуту смотрели друг на друга с той особой холодной снисходительностью, которая ярче всего выражает самый дух соперничества.
Мистер Смайс, однако, и словом не обмолвился об истинной причине их вражды, а только произнес с горячностью:
— Мисс Хоуп видела, что там прилеплено на витрине?
— На витрине? — удивленно переспросил Энгус.
— С вами мы объяснимся позже, а сейчас мне недосуг, — резко бросил коротышка-миллионер. — Здесь заварилась какая-то дурацкая каша, которую надо расхлебать.
Он ткнул полированной тростью в сторону витрины, недавно опустошенной матримониальными приготовлениями мистера Энгуса, и тот с удивлением заметил, что на стекле со стороны улицы приклеена длинная полоса бумаги, которой наверняка не было совсем недавно, когда он эту витрину созерцал. Он вышел на улицу вслед за уверенно шагавшим Смайсом и увидел, что к стеклу аккуратно прилеплена полоса гербовой бумаги в добрых полтора ярда длиной, а на ней размашистая надпись: «Если Вы выйдете за Смайса, ему не жить».
— Лаура, — сказал Энгус, просунув рыжую голову в кондитерскую, — успокойтесь, вы в здравом уме.
— Сразу видать руку этого негодяя Уэлкина, — буркнул Смайс. — Я не встречался с ним вот уже несколько лет, но он всячески мне докучает. За последние две недели он пять раз подбрасывал в мою квартиру письма с угрозами, и я даже не могу выяснить, кто же их туда приносит, разве что сам Уэлкин. Швейцар божится, что не видал никаких подозрительных личностей, и вот теперь этот тип приклеивает к витрине чуть ли не некролог, а вы сидите себе здесь в кондитерской…
— Вот именно, — скромно ввернул Энгус. — Мы сидим себе здесь в кондитерской и преспокойно пьем чай. Что ж, сэр, я высоко ценю здравый смысл, с которым вы перешли прямо к сути дела. Обо всем остальном мы поговорим после. Этот тип не мог далеко уйти: когда я в последний раз глядел на витрину, а это было минут десять-пятнадцать назад, никакой бумаги там не было, смею заверить. Но догнать его нам не удастся — мы даже не знаем, в какую сторону он скрылся. Послушайтесь моего совета, мистер Смайс, и немедленно поручите это дело какому-нибудь энергичному сыщику — лучше всего частному. Я знаю одного толкового малого — на вашей машине мы доедем до его конторы минут за пять. Его фамилия Фламбо, и хотя молодость его прошла несколько бурно, теперь он безупречно честен, а голова у него просто золотая. Он живет на улице Лакнау-Мэншенс, в Хэмстеде.
— Поразительное совпадение, — сказал маленький человек, подняв черные брови. — Я живу рядом, за углом, на Гималайя-Мэншенс. Вы не откажетесь поехать со мной? Я зайду к себе и соберу эти дурацкие письма от Уэлкина, а вы тем временем сбегайте за вашим другом сыщиком.
— Это очень любезно с вашей стороны, — вежливо заметил Энгус. — Что ж, чем скорее мы возьмемся за дело, тем лучше.
В порыве необычайного великодушия оба вдруг церемонно раскланялись и вскочили в быстроходный автомобильчик. Как только Смайс включил скорость и машина свернула за угол, Энгус с улыбкой взглянул на гигантский плакат фирмы «Бессловесная прислуга Смайса» — там была изображена огромная железная кукла без головы, с кастрюлей в руках, а пониже красовалась надпись: «Кухарка, которая никогда не ворчит».
— Я сам пользуюсь ими у себя дома, — сказал чернобородый человечек, усмехнувшись, — отчасти для рекламы, а отчасти и впрямь для удобства. Верьте слову, мои заводные куклы действительно растапливают камин и подают вино или расписание поездов куда проворнее, чем любой слуга из плоти и крови, с которым мне приходилось иметь дело. Нужно только не путать кнопки. Но, не скрою, у этой прислуги есть свои недостатки.
— Да что вы? — сказал Энгус. — Разве они не все могут делать?
— Нет, не все, — ответил Смайс невозмутимо. — Они не могут рассказать мне, кто подбрасывает в мою квартиру эти письма.
Его автомобиль, такой же маленький и быстрый, как он сам, тоже был собственным его изобретением наравне с металлической прислугой. Даже если этот человек был ловкач, который умел делать себе рекламу, все равно сам он свято верил в свой товар. Ощущение миниатюрности и стремительности возрастало по мере того, как они мчались по крутой, застроенной белыми домами улице, преодолевая бесчисленные повороты при мертвенном, но все еще прозрачном предвечернем свете. Вскоре повороты стали еще круче и головокружительней: они возносились по спирали, как любят выражаться теперь приверженцы мистических учений. И в самом деле, машина очутилась в той возвышенной части Лондона, где улицы крутизной почти не уступают Эдинбургу и, пожалуй, могут даже соперничать с ним в красоте. Уступ вздымался над уступом, а величественный дом, куда они направлялись, высился над ними, словно египетская пирамида, позолоченная косыми лучами заката. Когда они свернули за угол и въехали на изогнутую полумесяцем улицу, известную под названием Гималайя-Мэншенс, картина изменилась так резко, словно перед ними внезапно распахнули широкое окно: многоэтажная громада господствовала над Лондоном, а там, внизу, как морские волны, горбились зеленые черепичные крыши. Напротив дома, по другую сторону вымощенной гравием и изогнутой полумесяцем дороги виднелся кустарник, больше похожий на живую изгородь, чем на садовую ограду; а пониже блестела полоска воды — что-то вроде искусственного канала, напоминавшего оборонительный ров вокруг этой неприступной крепости. Промчавшись по дуге, автомобиль миновал разносчика с лотком, торговавшего каштанами на углу, а подальше, у другого конца дуги, Энгус смутно разглядел синеватый силуэт полисмена, прохаживавшегося взад и вперед. Кроме них, на этой безлюдной окраине не было ни души; но Энгусу почему-то показалось, что люди эти олицетворяют собой безмятежную поэзию Лондона. И у него появилось ощущение, будто они — герои какого-то рассказа.
Автомобильчик подлетел к дому, и тотчас из распахнувшейся дверцы пулей вылетел хозяин. Первым делом он опросил рослого швейцара в сверкающих галунах и низенького дворника в жилетке, не искал ли кто его квартиру. Его заверили, что здесь не было ни души с тех пор, как он расспрашивал в последний раз; после этого вместе с несколько озадаченным Энгусом он ракетой взлетел в лифте на самый верхний этаж.
— Зайдите ненадолго, — сказал запыхавшийся Смайс. — Я хочу показать вам письма Уэлкина. А потом бегите за угол и ведите своего приятеля.
Он нажал в стене потайную кнопку, и дверь сама собой отворилась.
За дверью оказалась длинная, просторная передняя, единственной достопримечательностью которой были ряды высоких механических болванов, отдаленно напоминавших людей, — они стояли по обеим сторонам, словно манекены в портняжной мастерской. Как и у манекенов, у них не было голов; как и у манекенов, у них были непомерно могучие плечи и грудь колесом; но если не считать этого, в них было не больше человеческого, чем в любом вокзальном автомате высотой в человеческий рост. Вместо рук у них было по два больших крюка, чтоб держать подносы, а дабы они отличались друг от друга, их выкрасили в гороховый, алый или черный цвет; во всем остальном это были обыкновенные автоматы, на которые вообще долго смотреть не стоит, а в данном случае и подавно — меж двумя рядами манекенов лежало нечто поинтереснее всех механизмов в мире. Там оказался клочок белой бумаги, на котором красными чернилами было что-то нацарапано, — хитроумный изобретатель вцепился в него, едва отворилась дверь. Без единого слова он протянул листок Энгусу. Красные чернила еще не успели просохнуть. Записка гласила: «Если Вы виделись с ней сегодня, я Вас убью».
Наступило короткое молчание, потом Айседор Смайс тихо промолвил:
— Хотите, я велю подать виски? Для меня это сейчас далеко не лишнее.
— Спасибо, я предпочел бы поскорее подать сюда Фламбо, — мрачно ответил Энгус. — Сдается мне, что дело принимает серьезный оборот. Я сейчас же иду за ним.
— Ваша правда, — сказал Смайс с восхитительной беспечностью. — Ведите его сюда.
Затворяя за собой дверь, Энгус увидел, как Смайс нажал кнопку; один из механических истуканов сдвинулся с места и заскользил по желобу в полу, держа в руках поднос с графинчиком и сифоном. Энгусу стало немного не по себе при мысли, что он оставляет маленького человечка среди неживых слуг, воскресающих, как только закрывается дверь.
Шестью ступеньками ниже площадки, на которой жил Смайс, дворник в жилете возился с каким-то ведром. Энгус задержался, чтобы взять с него слово, посулив щедрые чаевые, что тот с места не сойдет, пока Энгус не вернется вместе с сыщиком, и проследит за всяким незнакомцем, который поднимется по лестнице. Потом он сбежал вниз, приказав глядеть в оба стоявшему у подъезда швейцару, который сообщил ему, что в доме нет черного хода, а это значительно упрощало дело. Мало того, он поймал полисмена, который прохаживался тут же, и уговорил его последить за парадной дверью; наконец, он задержался еще на минуту, купил на пенни каштанов и спросил у лоточника, сколько времени он здесь пробудет. Сей почтенный коммерсант в пальто с поднятым воротником сообщил, что вскоре намерен уйти, потому что вот-вот повалит снег. В самом деле, становилось все темнее, все холоднее, но Энгус пустил в ход свое красноречие и уломал продавца повременить немного.
— Грейтесь у жаровни с каштанами, — серьезно сказал он. — Можете съесть все, что у вас осталось, расходы за мой счет. Получите соверен, если дождетесь меня, а когда я вернусь, скажете, не входил ли кто-нибудь вон в тот дом, где стоит швейцар, — будь то мужчина, женщина, или ребенок, все равно.
С этими словами он заспешил прочь, бросив последний взгляд на осажденную крепость.
— Ну, теперь его квартира обложена со всех сторон, — сказал он. — Не могут же все четверо оказаться сообщниками мистера Уэлкина.
Улица Лакнау-Мэншенс лежала, так сказать, в предгорьях той гряды домов, вершиной которой можно считать Гималайя-Мэншенс. Частная контора мистера Фламбо располагалась на первом этаже и во всех отношениях являла собой полную противоположность по-американски механизированной и по-гостиничному роскошной и неуютной квартире владельца «Бессловесной прислуги». Своего приятеля Фламбо Энгус нашел в помещавшемся позади приемной кабинете, пышно обставленном в стиле рококо. Кабинет украшали сабли, аркебузы, всякие восточные диковины, бутылки с итальянским вином, первобытные глиняные горшки, пушистый персидский кот и невзрачный, запылившийся католический священник, который в такой обстановке выглядел совсем уж нелепо.
— Это мой друг, отец Браун, — сказал Фламбо. — Я давно хотел вас познакомить. Прекрасная сегодня погода, только для меня, южанина, немного холодновато.
— Да, похоже, что в ближайшие дни небо будет безоблачным, — отозвался Энгус, присаживаясь на восточную, всю в лиловых полосах, оттоманку.
— Нет, — тихо возразил священник, — с неба уже сыплет снег.
И в самом деле, как и предсказал продавец каштанов, за потемневшими окнами кружили первые хлопья.
— Ну ладно, — мрачно сказал Энгус, — я, к сожалению, пришел по делу, и притом по очень скверному делу. Видите ли, Фламбо, тут, неподалеку от вас, живет человек, которому позарез нужна ваша помощь. Его все время преследует и запугивает невидимый враг — негодяй, которого никто и в глаза не видал.
Тут Энгус подробно изложил историю Смайса и Уэлкина, причем начал с признания Лауры, а под конец присовокупил от себя рассказ о смеющемся привидении на углу двух безлюдных улиц и о странных словах, отчетливо прозвучавших в пустой комнате. И чем дальше, тем с большим вниманием слушал его Фламбо, а священник с безразличным видом сидел в стороне, словно его это вовсе не касалось. Когда дело дошло до записки, приклеенной к витрине, Фламбо встал, и от его широких плеч в комнате стало тесно.
— Думается мне, — сказал он, — что лучше вам досказать остальное по дороге. Пожалуй, нам не стоит терять времени.
— Прекрасно, — сказал Энгус и тоже встал. — Правда, покамест он в относительной безопасности. За единственным входом в его убежище следят четверо.
Они вышли на улицу; священник семенил за ними, как послушная собачонка. Он лишь сказал бодро, словно продолжая разговор:
— Как много намело снега.
Шагая по крутым улицам, уже запорошенным серебристым снежком, Энгус закончил свой рассказ. Когда они подошли к изогнутой полумесяцем улице, застроенной многоэтажными домами, он уже успел опросить своих наблюдателей. Продавец каштанов — как до, так и после получения соверена — клялся всеми святыми, что не спускал глаз с двери, но никого не видел. Полисмен высказался еще определенней. Он заявил, что ему приходилось иметь дело с разными жуликами, и в шелковых цилиндрах, и в грязных лохмотьях; он стреляный воробей и знает, что не всякий подозрительный тип подозрительно выглядит; если бы кто-нибудь тут проходил, он заметил бы непременно: ведь он глядел в оба, но, видит бог, никого здесь не было. А когда все трое подошли к швейцару в золотых галунах, который все с той же улыбкой стоял у подъезда, то услыхали самый решительный ответ.
— Мне дано право спросить любого, что ему нужно в этом доме, будь то герцог или мусорщик, — сказал добродушный великан, сверкая золотыми галунами. — И клянусь, что с тех пор, как этот джентльмен ушел, спросить было решительно некого.
Тут скромнейший отец Браун, который стоял позади, застенчиво потупив взгляд, отважился спросить с кротостью:
— Стало быть, никто не проходил по этой лестнице с тех пор, как пошел снег? Он начал падать, когда все мы сидели у Фламбо.
— Никто не входил и не выходил, сэр, будьте благонадежны, — уверенно отвечал швейцар, сияя снисходительной улыбкой.
— В таком случае, любопытно бы знать, а вот это откуда? — спросил священник, глядя на землю тусклыми рыбьими глазами.
Все проследили за его взглядом, и Фламбо крепко выругался, размахивая руками, как истый француз. Видно было совершенно отчетливо: по самой середине ступенек, охраняемых здоровенным швейцаром в золотых галунах, прямо меж его важно расставленных ног, тянулись по белому снегу грязновато-серые отпечатки следов.
— Вот черт! — вырвалось у Энгуса. — Невидимка!
Не вымолвив больше ни слова, он повернулся и припустил вверх по ступенькам, и Фламбо следом за ним; а отец Браун остался внизу, на заснеженной улице. Он стоял, озираясь по сторонам, как будто ответ на его вопрос уже не представлял для него решительно никакого интереса.
Фламбо хотел было сгоряча высадить дверь могучим своим плечом, но шотландец Энгус с присущим ему благоразумием обшарил стену подле двери, нащупал потайную кнопку, и дверь медленно отворилась.
Перед ними была, казалось, та же прихожая, с теми же шеренгами манекенов, с той только разницей, что в ней стало темнее, хотя кое-где мерцали запоздалые блики заката; некоторые из безголовых манекенов зачем-то были сдвинуты с места и тускло отсвечивали в сумерках. В полумраке яркость их красных и золотых торсов как-то скрадывалась, и темноватые силуэты еще более походили на человеческие. А посреди них, на том самом месте, где еще недавно валялся исписанный красными чернилами клочок бумаги, виднелось что-то очень похожее на красные чернила, пролитые из пузырька. Но то были не чернила.
Проявив чисто французское сочетание быстроты и практичности, Фламбо произнес одно лишь слово: «Убийство!» — ворвался в квартиру и за какие-нибудь пять минут обшарил все углы и чуланы. Но если у него была надежда найти труп, он ошибался. Изидора Смайса в квартире не было — ни живого, ни мертвого. Перевернув все вверх дном, Энгус и Фламбо снова сошлись вместе и ошалело уставились друг на друга, утирая пот.
— Друг мой, — сказал Фламбо, переходя от волнения на французский, — этот убийца не только сам невидимка, он еще ухитрился превратить в невидимку и убитого.
Энгус оглядел полутемную переднюю, заставленную манекенами, и в каком-то кельтском уголке его шотландской души шевельнулся ужас. Один из огромных манекенов стоял прямо над кровавым пятном, — быть может, Смайс подозвал его за мгновение до того, как упал мертвым. Железный крюк, торчавший из высокого плеча и заменявший руку, был слегка приподнят, и Энгус вдруг с ужасом представил себе, как бедный Смайс погибает от удара своего собственного стального детища. Бунт вещей — машины убивают своего хозяина. Но даже если так, куда они его дели?
«Сожрали?» — мелькнула у него кошмарная мысль, и ему на секунду стало дурно, когда он подумал о растерзанных останках, перемолотых и поглощенных этими безголовыми механизмами.
Нечеловеческим усилием Энгус заставил себя успокоиться.
— Ну вот, — обратился он к Фламбо, — бедняга растаял, как облачко, осталась только красная лужа на полу. Это, право же, сверхъестественно.
— Остается только одно, — сказал Фламбо, — естественно это или сверхъестественно, а я должен пойти вниз и поговорить со своим другом.
Они спустились по лестнице, миновали дворника с ведром, который еще раз клятвенно заверил, что мимо него не проходил ни один незнакомец; швейцар у подъезда и вертевшийся тут же лоточник еще раз побожились, что не спускали с этого подъезда глаз. Но когда Энгус стал искать четвертого стража и не нашел его, он спросил с некоторым беспокойством:
— А где же полисмен?
— Простите великодушно, — сказал отец Браун, — это моя вина. Только что я попросил его спуститься вниз по улице и кое-что выяснить, — мне пришла в голову некая мысль.
— Ладно, только пускай он скорей возвращается, — резко сказал Энгус. — Там, наверху, не только убили, но и бесследно уничтожили этого несчастного человека.
— Каким образом? — осведомился священник.
— Досточтимый отец, — сказал Фламбо, помолчав немного, — провалиться мне на месте, но я убежден, что это скорей по вашему ведомству, нежели по моему. Ни один друг или враг в этот дом не входил, а Смайс исчез, словно его похитил нечистый. И если тут обошлось без вмешательства сверхъестественных сил…
Их разговор был прерван поразительным событием: из-за угла вынырнул рослый полисмен в голубой форме. Он подбежал прямо к отцу Брауну.
— Вы правы, сэр, — произнес он сдавленным голосом. — Труп мистера Смайса только что нашли в канале, возле дороги.
Энгус спросил, в ужасе схватившись за голову:
— Он что — побежал туда и утопился?
— Готов поклясться, что он не выходил из дома, — сказал полисмен, — и, уж во всяком случае, он не утопился, а умер от удара ножом в сердце.
— Но ведь вы стояли здесь и за это время в дом никто не входил? — сурово спросил Фламбо.
— Давайте спустимся к каналу, — предложил священник.
Когда они дошли до поворота, он вдруг воскликнул:
— Какую же я сделал глупость! Совершенно позабыл задать полисмену один важный вопрос. Любопытно знать, нашли они светло-коричневый мешок или нет?
— Какой еще светло-коричневый мешок? — изумился Энгус.
— Если окажется, что мешок иного цвета, все придется начать сызнова, — сказал отец Браун, — но если мешок светло-коричневый, что ж, тогда делу конец.
— Рад это слышать, — не скрывая иронии, буркнул Энгус. — А я-то думал, дело еще и не начиналось.
— Вы должны рассказать нам все, — со странным ребяческим простодушием произнес Фламбо.
Невольно ускоряя шаги, они шли вниз по длинной дугообразной улице. Впереди быстро шагал отец Браун, храня гробовое молчание.
Наконец он сказал с почти трогательной застенчивостью:
— Боюсь, все это покажется вам слишком прозаическим. Мы всегда начинаем с абстрактных умозаключений, а в этой истории можно исходить только из них.
Вы наверно замечали, что люди никогда не отвечают именно на тот вопрос, который им задают? Они отвечают на тот вопрос, который услышали или ожидают услышать. Предположим, одна леди гостит в усадьбе у другой и спрашивает: «Кто-нибудь сейчас живет здесь?» На это хозяйка никогда не ответит: «Да, конечно, — дворецкий, три лакея, горничная», — ну и все прочее, хотя горничная может хлопотать тут же в комнате, а дворецкий стоять за ее креслом. Она ответит: «Нет, никто», — имея в виду тех, кто мог бы вас интересовать. Зато если врач во время эпидемии спросит ее: «Кто живет в вашем доме?» — она не забудет ни дворецкого, ни горничную, ни всех остальных. Так уж люди разговаривают: вам никогда не ответят на вопрос по существу, даже если отвечают сущую правду. Эти четверо честнейших людей утверждали, что ни один человек не входил в дом; но они вовсе не имели в виду, что туда и в самом деле не входил ни один человек. Они хотели сказать — ни один из тех, кто, по их мнению, мог бы вас заинтересовать. А между тем человек и вошел в дом и вышел, но они его не заметили.
— Так что же он — невидимка? — спросил Энгус, приподняв рыжие брови.
— Да, психологически он ухитрился стать невидимкой, — сказал отец Браун.
Через несколько минут он продолжал все тем же бесстрастным тоном, будто размышляя вслух:
— Разумеется, вы никогда не заподозрите такого человека, пока не задумаетесь о нем всерьез. На это он и рассчитывает. Но меня натолкнули на мысль о нем две-три мелкие подробности в рассказе мистера Энгуса. Во-первых, Уэлкин умел без устали ходить пешком. А во-вторых — эта длинная лента гербовой бумаги на стекле витрины. Но самое главное — два обстоятельства, о которых упоминала девушка, — невозможно допустить, чтобы в них заключалась правда. Не сердитесь, — поспешно добавил он, заметив, что шотландец укоризненно покачал головой, — она-то была уверена, что говорит правду. Но никто не может оставаться на улице в одиночестве за секунду до получения письма. Никто не может оставаться на улице в полном одиночестве, когда начинает читать только что полученное письмо. Кто-то, несомненно, должен стоять рядом, просто он психологически ухитрился стать невидимкой.
— А почему кто-то непременно должен был стоять рядом? — спросил Энгус.
— Так ведь не почтовый же голубь принес ей это письмо! — ответил отец Браун.
— Уж не хотите ли вы сказать, — решительно вмешался Фламбо, — что Уэлкин приносил девушке письма своего соперника?
— Да, — сказал священник, — Уэлкин приносил девушке письма своего соперника. Обязан был приносить.
— Ну, с меня довольно! — взорвался Фламбо. — Кто этот тип? Каков он из себя? Как одеваются эти психологические невидимки?
— Он одет очень красиво, в красное и голубое с золотом, — быстро и точно отвечал священник. — И в этом ярком, даже кричащем костюме он заявляется сюда на глазах у четырех человек, хладнокровно убивает Смайса и вновь выходит на улицу, неся в руках труп…
— Отец Браун! — вскричал Энгус, остановившись как вкопанный. — Кто из нас сошел с ума — вы или я?
— Нет, вы не сошли с ума, — сказал отец Браун. — Просто вы не слишком наблюдательны. Вы не заметили, например, такого человека, как этот.
Он быстро сделал три шага вперед и положил руку на плечо обыкновенного почтальона, который прошмыгнул мимо них в тени деревьев.
— Почему-то никто никогда не замечает почтальонов, — задумчиво произнес он. — А ведь их обуревают те же страсти, что и всех остальных людей, а кроме того, они носят почту в просторных мешках, где легко поместится труп карлика.
Вместо того чтобы просто обернуться, почтальон отпрянул в сторону и налетел на садовую изгородь. Это был сухопарый, светлобородый мужчина самой заурядной наружности, но, когда он повернул к ним испуганное лицо, всех троих поразило его чудовищное косоглазие.
Фламбо вернулся к своим саблям, пурпурным коврам и персидскому коту — у него были дела. Джон Тэрнбул Энгус вернулся в кондитерскую к девушке, с которой этот беспечный молодой человек ухитрялся недурно проводить время. А отец Браун долгие часы бродил под звездами по заснеженным крутым улицам с убийцей, но о чем они говорили — этого никто никогда не узнает.
Оливково-серебристые сумерки сменялись ненастной тьмой, когда отец Браун, укутавшись в серый шотландский плед, дошел до конца серой шотландской долины и увидел причудливый замок. Обиталище графов Гленгайл срезало край лощины или ущелья, образуя тупик, похожий на край света. Как многие замки, воплотившие вкус французов или шотландцев, он был увенчан зелеными крышами и шпилями, напоминавшими англичанину об остроконечных колпаках ведьм; сосновые же леса казались рядом с ним черными, как стаи воронов, летавших над башнями. Однако не только пейзаж внушал ощущение призрачной, словно сон, чертовщины, — это место и впрямь окутали тучи гордыни, безумия и скорби, которые душат знатных сынов Шотландии чаще, чем прочих людей. Ведь в крови у шотландца двойная доза яда, называемого наследственностью, — он верит в свою родовитость, как аристократ, и в предопределенность посмертной участи, как кальвинист.
Священник с трудом вырвался на сутки из Глазго, где был по делу, чтобы повидать друга своего Фламбо, сыщика-любителя, который вместе с сыщиком-профессионалом расследовал в Гленгайле обстоятельства жизни и смерти последнего из владельцев замка. Таинственным графом кончался род, сумевший выделиться отвагой, жестокостью и сумасбродством даже среди мрачной шотландской знати XVI века. Никто не забрел дальше, чем Гленгайлы, в тот лабиринт честолюбия, в те анфилады лжи, которые возвели вокруг Марии, королевы шотландцев.
Причину и плод их стараний хорошо выражал стишок, сложенный в округе:
Копит, копит смолоду
Наш помещик золото.
За много веков в замке не было ни одного достойного графа. Когда наступила викторианская эра, казалось, что странности их исчерпаны. Однако последний в роду поддержал семейную традицию, сделав единственное, что ему осталось: он исчез. Не уехал, а именно исчез, ибо, судя по всему, был в замке. Но хотя имя значилось в церковных книгах и в книге пэров, никто на свете не видел его самого.
Если кто его и видел, то лишь угрюмый слуга, соединявший обязанности садовника и кучера. Слуга этот был таким глухим, что деловые люди считали его немым, а люди вдумчивые — слабоумным. Бессловесный рыжий крестьянин с упрямым подбородком и ярко-черными глазами звался Израэлем Гау и, казалось, жил один в пустынном поместье. Но рвение, с которым он копал картошку, и точность, с какою он скрывался в кухне, наводили на мысль о том, что он служит хозяину. Если нужны были другие доказательства, всякий мог считать ими то, что спрашивающим графа слуга отвечал: «Нету дома». Однажды в замок позвали мэра и пастора (Гленгайлы принадлежали к пресвитерианской церкви), и те обнаружили, что садовник, кучер и повар стал еще и душеприказчиком и заколотил в гроб своего высокородного хозяина.
Что было немедленно вслед за этим, никто толком не знал, ибо никто узнать не пытался, пока на север, дня через два-три, не прибыл Фламбо. К этому времени тело графа Гленгайла (если то было его тело) покоилось на маленьком кладбище, у вершины холма.
Когда отец Браун прошел сумрачным садом в самую тень замка, тучи сгустились и в воздухе пахло грозой. На фоне последней полоски золотисто-зеленого неба он увидел черный силуэт — человека в цилиндре, с большой лопатой на плече. Такое нелепое сочетание напоминало о могильщике; но отец Браун припомнил глухого слугу, копающего картошку, и не удивился. Он неплохо знал шотландских крестьян; он знал, что по своей респектабельности они способны надеть сюртук и шляпу для официальных гостей; он знал, что по своей бережливости они не потеряют даром и часа. Даже то, как пристально глядел слуга на проходящего священника, прекрасно увязывалось с их недоверчивостью и обостренным чувством долга.
Парадную дверь открыл сам Фламбо, рядом с которым стоял высокий седой человек, инспектор Крэвен из Скотланд-Ярда. В зале почти не было мебели, но с темных холстов из-под темных париков насмешливо глядели бледные и коварные Гленгайлы.
Проследовав в комнаты, отец Браун увидел, что официальные лица сидят за дубовым столом. Тот конец, где они сгрудились, был всплошную покрыт бумагами, сигарами и бутылками виски; дальше, во всю длину, на равном расстоянии, красовались исключительно странные предметы: кучка осколков, кучка какой-то темной пыли, деревянная палка и что-то еще.
— У вас тут прямо геологический музей, — сказал отец Браун, усаживаясь на свое место.
— Не столько геологический, сколько психологический, — отвечал Фламбо.
— Ради Бога, — воскликнул сыщик, — не надо этих длинных слов!
— Вы не жалуете психологии? — удивился Фламбо. — Напрасно. Она нам понадобится.
— Не совсем понимаю, — сказал инспектор.
— О лорде Гленгайле, — объяснил француз, — мы знаем только одно: он был маньяк.
Мимо окна, черным силуэтом на лиловых тучах, прошел человек с лопатой и в цилиндре. Отец Браун рассеянно поглядел на него и сказал:
— Конечно, он был со странностями, иначе он не похоронил бы себя заживо и не велел бы похоронить так быстро после смерти. Однако почему вам кажется, что он сумасшедший?
— Послушайте, что нашел в этом доме мистер Крэвен, — ответил Фламбо.
— Надо бы мне свечу, — сказал Крэвен. — Темнеет, трудно читать.
— А свечек вы не нашли? — улыбнулся отец Браун.
Фламбо серьезно посмотрел на своего друга.
— Как ни странно, — сказал он, — здесь двадцать пять свечей и ни одного подсвечника.
Темнело быстро, и быстро поднимался ветер. Священник встал и направился вдоль стола туда, где лежали свечи. Проходя, он наклонился к бурой пыли — и сильно чихнул.
— Да это нюхательный табак! — воскликнул он.
Потом он взял свечу, бережно зажег ее, вернулся и вставил в бутылку из-под виски. Пламя затрепетало на сквозняке, как флажок. На много миль кругом шумели черные сосны, словно море било о скалу замка.
— Читаю опись, — серьезно сказал Крэвен и взял одну из бумаг. — Поясню вначале, что почти все комнаты были заброшены, кто-то жил только в двух. Обитатель этот, несомненно, не слуга по фамилии Гау. В этих комнатах мы нашли странные вещи, а именно:
1. Довольно много драгоценных камней, главным образом — бриллиантов, без какой бы то ни было оправы. Неудивительно, что у Гленгайлов были драгоценности; но камни обычно оправляют в золото или серебро. В этой семье их, по-видимому, носили в карманах, как мелочь.
2. Много нюхательного табака — не в табакерках и даже не в мешочках, а прямо на столе, на рояле и на буфете, словно хозяину было лень сунуть руку в карман или поднять крышку.
3. Маленькие кучки железных пружинок и колесиков, словно здесь разобрали несколько механических игрушек.
4. Восковые свечи, которые приходится вставлять в бутылки, потому что вставлять их не во что.
Прошу вас, господа, обратите внимание на то, что ничего подобного мы не ожидали. Основная загадка была нам известна. Мы знали, что с покойным графом не все ладно, и явились, чтобы установить, жил ли он здесь, и умер ли, и как связано со всем этим рыжее пугало, похоронившее его. Предположим самое дикое и театральное. Быть может, слуга убил его, или он вообще жив, или слуга — это он, а настоящий Гау — в могиле. Вообразим любой наворот событий в духе Уилки Коллинза, и мы все равно не сможем объяснить, почему свечи — без подсвечников и почему старый аристократ брал понюшку прямо с рояля. Словом, суть дела представить себе можно; детали нельзя. Человеческому уму не под силу связать табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм.
— Почему же? — сказал священник. — Извините, я свяжу их. Граф Гленгайл помешался на французской революции. Он был предан монархии и пытался восстановить в своем замке быт последних Бурбонов. В восемнадцатом веке нюхали табак, освещали комнаты свечами. Людовик Шестнадцатый любил мастерить механизмы, бриллианты предназначались для ожерелья королевы.
Крэвен и Фламбо уставились на него круглыми глазами.
— Поразительно! — вскричал француз. — Неужели так оно и есть?
— Конечно, нет, — отвечал отец Браун. — Я просто показал вам, что можно связать воедино табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм. На самом деле все сложнее.
Он замолчал и прислушался к громкому шуму сосен; потом произнес:
— Граф Гленгайл жил двойной жизнью, он был вором. Свечи он вставлял в потайной фонарь, табак швырял в глаза тем, кто его застанет, — вы знаете, французские воры швыряют перец. А главная улика — алмазы и колесики. Ведь только ими можно вырезать стекло.
Обломанная ветка сосны тяжко ударилась о стекло за их спинами, словно изображая вора в зловещем фарсе, но никто на нее не глядел. Все глядели на священника.
— Бриллианты и колесики, — медленно проговорил Крэвен. — Из-за них вы и пришли к такому объяснению?
— Я к нему не пришел, — мягко ответил священник, — но вы сказали, что никак нельзя объединить вот эти вещи. На самом деле, конечно, все гораздо проще. Гленгайл нашел клад на своей земле — драгоценные камни. Колесиками он шлифовал их или гранил, не знаю. Ему приходилось работать быстро, и он пригласил себе в подмогу здешних пастухов. Табак — единственная роскошь бедного шотландца, больше его ничем не подкупишь. Подсвечники им были не нужны, они держали свечи в руке, когда искали в переходах, под замком, нет ли там еще камней.
— И это все? — не сразу спросил Фламбо. — Это и есть простая, скучная истина?
— О, нет! — отвечал отец Браун.
Ветер взвыл на прощание в дальнем бору, словно насмехаясь над ними, и замолк. Отец Браун продолжал задумчиво и спокойно:
— Я говорю все это лишь потому, что вы считаете невозможным связать табак с бриллиантами или свечи с колесиками. Десять ложных учений подойдут к миру; десять ложных теорий подойдут к тайне замка, но нам нужно одно, истинное объяснение. Нет ли там чего-нибудь еще?
Крэвен засмеялся, Фламбо улыбнулся, встал и пошел вдоль стола.
— Пункты пять, шесть и семь, — сказал он, — совершенно бессмысленны. Вот стержни от карандашей. Вот бамбуковая палка с раздвоенным концом. Может быть, ими и совершили преступление — но какое? Преступления нет. И загадочных предметов больше нет, кроме молитвенника и нескольких миниатюр, которые хранятся здесь со средних веков, — по-видимому, фамильная спесь у графов сильнее пуританства. Мы приобщили эти вещи к делу лишь потому, что они как-то странно попорчены.
Буря за окном пригнала к замку валы темных туч, и в длинной комнате было совсем темно, когда отец Браун взял в руки молитвенник. Тьма еще не ушла, когда он заговорил, но голос его изменился.
— Мистер Крэвен, — сказал он так звонко, словно помолодел на десять лет, — вы ведь имеете право осмотреть могилу? Поспешим, надо скорей разгадать это страшное дело. Я бы сейчас и пошел на вашем месте!
— Почему? — удивленно спросил сыщик.
— Потому что оно серьезней, чем я думал, — ответил священник. — Табак и камни могут быть здесь по сотне причин. Но этому есть только одна причина. Смотрите, молитвенник и миниатюры не портили, как мог бы испортить пуританин. Из них осторожно вынули слово «Бог» и сияние над головой Младенца Христа. Так что берите свою бумагу и идем осмотрим могилу. Вскроем гроб.
— О чем вы говорите? — спросил инспектор.
— Я говорю о том, — отвечал священник, перекрывая голосом рев бури, — что сам Сатана, быть может, сидит сейчас на башне замка и ревет, как сто слонов. Мы столкнулись с черной магией.
— Черная магия, — тихо повторил Фламбо, слишком образованный, чтобы в нее не верить. — А что же тогда означает все остальное?
— Какую-нибудь мерзость, — нетерпеливо отвечал Браун. — Откуда мне знать? Может быть, табак и бамбук нужны для какой-то пытки. Может быть, безумцы едят воск и стальные колесики. Может быть, из графита делают гнусный наркотик. Проще всего решить загадку там, на кладбище.
Собеседники едва ли поняли его, но послушались и шли, пока вечерний ветер не ударил им в лицо. Однако слушались и шли они, как автоматы. Крэвен держал в правой руке топорик, а левой рукой ощупывал в кармане нужную бумагу. Фламбо схватил по пути заступ. Отец Браун взял маленькую книгу, из которой вынули имя Божье.
На кладбище вела извилистая короткая тропинка; однако в такой ветер она казалась крутой и длинной. Путников встречали все новые сосны, клонившиеся в одну и ту же сторону, и поклон их казался бессмысленным, словно это происходило на необитаемой планете. Серовато-синий лес оглашала пронзительная песнь ветра, исполненная языческой печали. В шуме ветвей слышались стоны погибших божеств, которые давно заблудились в этом бессмысленном лесу и никак не найдут пути на небо.
— Понимаете, — тихо, но спокойно сказал отец Браун, — шотландцы до Шотландии были занятными людьми. Собственно, они и сейчас занятны. Но до начала истории они, наверное, и впрямь поклонялись бесам. Потому, — незлобиво прибавил он, — они приняли так быстро пуританскую теологию.
— Друг мой, — воскликнул Фламбо, гневно обернувшись к нему, — что за чушь вы городите?
— Друг мой, — все так же серьезно отвечал отец Браун, — у настоящих религий есть одна непременная черта: вещественность, весомость. Сами видите, бесопоклонство — настоящая религия.
Они взобрались на растрепанную макушку холма, одну из немногих лужаек среди ревущего леса. Проволока на деревянных кольях пела под ветром, оповещая пришельцев о том, где проходит граница кладбища. Инспектор Крэвен быстро подбежал к могиле; Фламбо вонзил в землю заступ и оперся на него, хотя ветер качал и тряс обоих сыщиков, как сотрясал он проволоку и сосны. В ногах могилы рос серебряно-сизый репейник. Когда ветер срывал с него колючий шарик, Крэвен отскакивал, словно то была пуля.
Фламбо вонзил заступ в свистящую траву и дальше, в мокрую землю. Потом остановился, облокотясь на него, как на посох.
— Ну, что же вы? — мягко сказал священник. — Мы хотим узнать истину. Чего вы боитесь?
— Я боюсь ее узнать, — ответил Фламбо.
Лондонский сыщик произнес высоким, надсадным голосом, который ему самому казался бодрым:
— Нет, почему он так прятался? Что за пакость? Может, он прокаженный?
— Думаю, что-нибудь похуже, — сказал Фламбо.
— Что же хуже проказы? — спросил сыщик.
— Представить себе не могу, — ответил Фламбо.
Ветер унес тяжелые серые тучи, обложившие холмы, словно дым, и открыл взору серые долины, освещенные слабым звездным светом, когда Фламбо обнажил наконец крышку грубого гроба и пообчистил ее от земли.
Крэвен шагнул вперед, держа топорик, коснулся репейника и вздрогнул. Но он не отступил и трудился с такой же силой, как Фламбо, пока не сорвал крышку и не сказал:
— Да, это человек, — словно ожидал чего-то иного.
— У него все в порядке? — нервным голосом спросил Фламбо.
— Вроде бы да, — хрипло ответил сыщик. — Нет, постойте…
Тяжкое тело Фламбо грузно содрогнулось.
— Ну, что с ним может быть? — вскричал он. — Что с нами такое? Что творится с людьми на этих холодных холмах? Наверное, это потому, что все тут темное и все как-то глупо повторяется. Леса и древний ужас перед тайной, словно сон атеиста… Сосны, и снова сосны, и миллионы сосен…
— О, Господи! — крикнул Крэвен. — У него нет головы.
Фламбо не двинулся, но священник впервые шагнул к могиле.
— Нет головы! — повторил он. — Нет головы? — словно он думал, что нет чего-то другого.
Полубезумные образы пронеслись в сознании собравшихся. У Гленгайлов родился безголовый младенец; безголовый юноша прячется в замке; безголовый старик бродит по древним залам или по пышному парку. Но даже теперь они не принимали разгадки, ибо в ней не было смысла, и стояли, внимая гулу лесов и воплю небес, словно истуканы или загнанные звери. Мыслить они не могли; мысль была для них велика, и они ее упустили.
— У этой могилы, — сказал отец Браун, — стоят три безголовых человека.
Бледный сыщик из Лондона открыл было рот и не закрыл его, словно деревенский дурачок. Воющий ветер терзал небо. Сыщик взглянул на топорик, его не узнавая, и уронил на землю.
— Отец, — сказал Фламбо каким-то детским, горестным голосом, — что нам теперь делать?
Друг его ответил так быстро, словно выстрелил из ружья.
— Спать! — крикнул он. — Спать. Мы пришли к концу всех дорог. Вы знаете, что такое сон? Вы знаете, что спящий доверяется Богу? Сон — таинство, ибо он питает нас и выражает нашу веру. А нам сейчас нужно таинство, хотя бы естественное. На нас свалилось то, что нечасто сваливается на человека; быть может, самое худшее, что может на него свалиться.
Крэвен разжал сомкнувшиеся губы и спросил:
— Что вы имеете в виду?
Священник повернулся к замку и сказал:
— Мы нашли истину, и в истине нет смысла.
А потом пошел по дорожке тем беззаботным шагом, каким ходил очень редко, и, придя в замок, кинулся в сон с простотою пса.
Несмотря на славословие сну, встал он раньше всех, кроме бессловесного садовника, и сыщики застали его в огороде, где он курил трубку и смотрел, как трудится над грядками этот загадочный субъект. Под утро гроза сменилась ливнем, и день выдался прохладный. По-видимому, садовник только что беседовал с пастырем, но, завидев сыщиков, угрюмо воткнул лопату в землю, проворчал что-то про завтрак и скрылся в кухне, прошествовав мимо рядов капусты.
— Почтенный человек, — сказал отец Браун. — Прекрасно растит картошку. Однако, — беспристрастно и милостиво прибавил он, — и у него есть недостатки, у кого их нет? Эта грядка не совсем прямая. Вот, смотрите. — И он тронул землю ногой. — Какая странная картошка!
— А что в ней такого? — спросил Крэвен, которого забавляло новое увлечение низкорослого клирика.
— Я отметил ее потому, — сказал священник, — что ее отметил и Гау. Он копал всюду, только не здесь.
Фламбо схватил лопату и нетерпеливо вонзил в загадочное место. Вместе с пластом земли на свет вылезло то, что напоминало не картофелину, а огромный гриб. Но лопата звякнула; а находка покатилась словно мяч.
— Граф Гленгайл, — печально сказал Браун и посмотрел на череп.
Он подумал минутку, взял у Фламбо лопату и со словами «Надо его закопать» это и сделал. Потом оперся на большую ручку большой головой и маленьким телом и уставился вдаль пустым взором, скорбно наморщив лоб.
— Ах, если б я мог понять, — пробормотал он, — что значит весь этот ужас!..
И, опираясь о ручку стоящей торчком лопаты, закрыл лицо руками, словно в церкви.
Все уголки неба светлели серебром и лазурью; птицы щебетали в деревцах так громко, словно сами деревца беседовали друг с другом. Но трое людей молчали.
— Ладно, — взорвался наконец Фламбо, — с меня хватит. Мой мозг и этот мир не в ладу, вот и все. Нюхательный табак, испорченные молитвенники, музыкальные шкатулки… Да что же это?..
Отец Браун откинул голову и с не свойственным ему нетерпением дернул рукоятку лопаты.
— Стоп, стоп, стоп! — закричал он. — Это все проще простого. Я понял табак и колесики, как только открыл глаза. А потом я поговорил с Гау, он не так глух и не так глуп, как притворяется. Там все в порядке, все хорошо. Но вот это… Осквернять могилы, таскать головы… вроде бы это плохо? Вроде бы тут не без черной магии? Никак не вяжется с простой историей о табаке и свечах. — И он задумчиво закурил.
— Друг мой, — с мрачной иронией сказал Фламбо, — будьте осторожны со мною. Не забывайте, недавно я был преступником. Преимущество — в том, что всю историю выдумывал я сам и разыгрывал как можно скорее. Для сыщика я нетерпелив. Я француз, и ожидание не по мне. Всю жизнь я, к добру ли, к худу ли, действовал сразу. Я дрался на дуэли на следующее утро, немедленно платил по счету, даже к зубному врачу…
Трубка упала на гравий дорожки и раскололась на куски. Отец Браун вращал глазами, являя точное подобие кретина.
— Господи, какой же я дурак! — повторял он. — Господи, какой дурак! — И начал смеяться немного дребезжащим смехом. — Зубной врач! — сказал он. — Шесть часов я терзался духом, и все потому, что не вспомнил о нем! Какая простая, какая прекрасная, мирная мысль! Друзья мои, мы провели ночь в аду, но сейчас встало солнце, поют птицы, и сияние зубного врача озаряет мир.
— Я разберусь, что тут к чему! — крикнул Фламбо. — Пытать вас буду, а разберусь!
Отец Браун подавил, по всей видимости, желание пройтись в танце вокруг светлой лужайки и закричал жалобно, как ребенок:
— Ой, дайте мне побыть глупым! Вы не знаете, как я мучился. А теперь я понял, что истинного греха в этом деле нет. Только невинное сумасбродство, это ведь не страшно.
Он повернулся вокруг оси, потом серьезно посмотрел на спутников.
— Это не преступление, — сказал он. — Это история о странной, искаженной честности. Должно быть, мы повстречали единственного человека на свете, который не взял ничего, кроме того, что ему причитается. Он проявил ту дикую житейскую последовательность, которой поклоняется его народ.
Старый стишок о Гленгайлах не только метафора, но и правда. Он говорит не только о тяге к богатству. Графы собирали именно золото, они собрали много золотой утвари и золотых узоров. Они были скупцами, свихнувшимися на этом металле. Посмотрим теперь, что мы нашли. Алмазы без колец; свечи без подсвечников; стержни без карандашей; трость без набалдашника; часовые механизмы без часов — наверное, маленьких. И как ни дико это звучит, молитвенники без имени Бога, ибо его выкладывали из чистого золота.
Сад стал ярче, трава — зеленее, когда прозвучала немыслимая истина. Фламбо закурил; друг его продолжал.
— Золото взяли, — говорил отец Браун, — взяли, но не украли. Воры ни за что не оставили бы такой тайны. Они взяли бы табак, и стержни, и колесики. Но здесь был человек со странной совестью — и все же с совестью. Я встретил безумного моралиста в огороде, и он рассказал мне, как было дело.
Покойный лорд Гленгайл был лучше всех, кто родился в замке. Но его скорбная праведность обратилась в мизантропию. Мысль о несправедливости предков привела его к мыслям о неправедности всех людей. Особенно ненавидел он благотворительность; и поклялся, что, если встретит человека, который берет только свое, он отдаст ему золото Гленгайлов. Бросив этот вызов человечеству, он заперся, не ожидая ответа. Однажды глухой идиот из дальней деревни принес ему телеграмму, и Гленгайл, мрачно забавляясь, дал ему новый фартинг. Вернее, он думал, что дал фартинг, но, перебирая монеты, увидел, что дал по рассеянности соверен. Он стал прикидывать, исчезнет ли деревенский дурак или продемонстрирует честность; вором окажется он или ханжой, ищущим вознаграждения. Ночью его поднял стук (он жил один), и ему пришлось открыть дверь. Дурак принес не соверен, а девятнадцать шиллингов одиннадцать пенсов три фартинга сдачи.
Дикая эта точность поразила разум безумца. Как Диоген, искал он человека — и нашел! Тогда он изменил завещание. Я его видел. Молодого буквалиста он взял к себе, в большой и запущенный дом. Тот стал его слугой и, как ни странно, наследником. Что бы ни понимало это создание, оно прекрасно поняло две навязчивые идеи хозяина: буква закона — все, а золото принадлежит ему. Вот вам наша история; она проста. Он забрал золото, и больше не взял ничего, даже понюшки табаку. Он ободрал золото с миниатюр, радуясь, что они остались, как были. Это я понимал; но я не понял про череп. Голова среди картошки озадачила меня — пока Фламбо не вспомнил о враче. Все в порядке. Садовник положит голову в могилу, когда снимет золотую коронку.
И впрямь, когда, немного позже, Фламбо шел по холму, он увидел, как странная тварь, честный скряга, копает оскверненную могилу. Шея его была укутана пледом — в горах дует ветер; на голове красовался черный цилиндр.
Дороги северных окраин Лондона и за чертою города выглядят как призрачные улицы — неровный и растянутый пунктир домов упорно держит строй. За кучкой лавок тянется пустырь или лужок с живой изгородью, подальше — модный кабачок, питомник или огород, за ними особняк, очередной лужок, очередной трактир и так до бесконечности. Гуляя по одной такой дороге-улице, нельзя не заприметить дом, который, Бог весть почему, всегда манит к себе прохожих, — растянутое, невысокое, бело-салатное строение с верандой, шторами на окнах и несуразными навесами, похожими на деревянные зонты, какими прикрывали двери в старину. Это и впрямь старинный дом: добротный, загородный, истинно английский, как строили в богатом старом Клэпеме. Но кажется, что создан он для тропиков: его белые стены и светлые шторы приводят на ум пальмы и тюрбаны. Его строителем, наверное, был англоиндус.
Дом этот почему-то вас притягивает, вы ощущаете, что здесь произошла какая-то история. Да так оно и есть, и вы ее сейчас узнаете. Вот она, эта история, цепь странных, впрочем, подлинных событий, случившихся на Троицу в тысяча восемьсот не помню точно каком году.
В четверг, за два дня до праздника, в половине пятого пополудни двери светло-зеленого дома широко распахнулись, и оттуда, попыхивая длинной трубкой, вышел отец Браун, священник церквушки святого Мунго, в сопровождении своего друга француза Фламбо, высоченного детины с крошечной сигареткой в зубах. Возможно, вам неинтересны эти двое, но за их спинами виднелось нечто более занятное — в светло-зеленом доме водились всяческие чудеса. С дома мы и начнем, чтобы читатель мог вообразить и происшедшую трагедию, и то, что открывалось взору в раме распахнутых дверей.
Дом в плане походил на перевернутую букву «Т» с довольно длинной перекладиной на относительно короткой ножке. Перекладиной служил стоявший вдоль дороги двухэтажный особняк с парадной дверью посредине, где размещались все жилые комнаты. Сзади, как раз против крыльца, к нему примыкала короткая одноэтажная пристройка, ножка этого «Т», состоявшая из двух вытянутых, переходивших одна в другую зал. В первой — кабинете — великий Квинтон творил свои буйные восточные песнопения, вторая, дальняя, была оранжереей и утопала в экзотических цветах неповторимой и зловещей красоты, а в ясные, погожие деньки, вроде сегодняшнего, переливалась в ярких лучах. Стоило открыть входную дверь, и у случайного прохожего захватывало дух: внутри, как в сцене из волшебной сказки, в анфиладе богато убранных комнат среди лиловых облаков алели звезды и сияли золотые солнца, до боли яркие, далекие, сквозистые, как кружево.
Этот эффект во всех деталях был продуман Квинтоном, который был поэтом, и вряд ли он хоть раз так полно выразил себя в поэзии. Ибо Квинтон принадлежал к тем, кто упивается цветом, купается в цвете, и ради цвета готов забыть о самой совершенной форме. Его душой всецело завладел Восток — восточное искусство. Его манил счастливый хаос красок, в котором кружатся, без обобщений и без поучений, узоры радужных ковров и пестрых вышивок. Ему достало и умения, и выдумки — чего не скажешь о художественном вкусе — изобразить мятеж неистовых, порою беспощадных красок. Он создал эпопеи и любовные элегии, где пламенело золотом и наливалось кровью закатное тропическое небо, где раджи в многоярусных тюрбанах сидели на зелено-синих и сиреневых слонах, где горы сказочных сокровищ, под тяжестью которых гнулись спины сотен негров, горели древним, многоцветным жаром.
Словом, Квинтон витал в небесах Востока, где пострашней, чем в преисподней Запада. Он прославлял владык Востока, которые нам показались бы безумцами, и восхвалял восточные сокровища, в которых ювелир с Бонд-стрит — случись туда добраться каравану изнемогающих невольников — увидел бы фальшивку. При всей своей болезненности, дар Клинтона был гениален. Впрочем, его болезненность сильнее сказывалась в жизни, чем в искусстве. Нервозный и некрепкий, он изнурял себя и опиумом, чему противилась его жена, миловидная, работящая женщина, как водится, замученная жизнью. Тяжелее всего ей было присутствие в доме индуса-отшельника, безмолвной тени, менявшего белые и желтые одежды, которого Квинтон месяцами удерживал при себе, видя в нем своего Вергилия[31], проводника по духовным безднам и высям Востока.
Из этих поэтических чертогов вышли отец Браун и Фламбо и с явным облегчением перевели дух. Фламбо знал Квинтона еще по Парижу, по бурным студенческим дням. Недавно они провели вместе уик-энд, но и теперь, ступив на стезю добродетели, Фламбо с ним не сдружился: пары опиума и эротические стансы на веленевой бумаге Фламбо не привлекали, он полагал, что джентльмены попадают в ад другой дорогой. Высокий и коротенький замешкались, сворачивая в сад, но тут калитка громко стукнула, и на крыльцо, сгорая от нетерпения, ввалился беспутного вида малый в съехавшем на затылок котелке и ярко-красном галстуке, который был так смят и перекручен, словно владелец спал, не раздеваясь. В руках юнец вертел складную трость.
— Я к старине Квинтону, — вскричал он, задыхаясь. — Он у себя? Я по неотложному делу.
— Он у себя, — ответил отец Браун, не прекращая чистить трубку, — только вряд ли вас пустят. У него сейчас врач.
Нетвердым шагом пьяного новоприбывший двинулся в холл, но наперерез ему спешил доктор. Плотно прикрыв за собой дверь, он стал натягивать перчатки.
— К Квинтону? — осведомился он холодно. — Ни под каким видом, он только что принял снотворное.
— Поймите же, дружище, я совершенно на бобах. — С этими словами юнец в пунцовом галстуке попытался завладеть отворотами докторова сюртука.
— Не затрудняйте себя, мистер Аткинсон. — И доктор стал подталкивать пришельца к выходу. — Я пущу вас только, если вы сумеете отменить действие снотворного. — Решительно надвинув шляпу, он вышел в освещенный солнцем сад. Фламбо и отец Браун двинулись за ним. Наружность Хэрриса, благодушного крепыша с широким затылком и маленькими усиками, была невзрачна, но дышала силой.
Владелец котелка, который только и умел, что повисать на сюртуках у ближних, стоял под дверью, как побитый пес, и ошарашенно глядел вслед удалявшимся.
— Я прибегнул ко лжи во спасение, — смеясь, признался доктор. — Правду сказать, еще не время принимать снотворное. Но я не дам на растерзание беднягу Квинтона. Этот прохвост только и знает, что клянчит деньги, а заведись вдруг свои собственные, и не подумает вернуть долги. Отпетый негодяй, хотя и брат такой чудесной женщины, как миссис Квинтон.
— Да, она славная, — кивнул отец Браун.
— Побродим по саду, пока этот тип не уберется восвояси, а позже я отнесу лекарство, — продолжал доктор. — Я запер дверь, и Аткинсону внутрь не пробраться.
— Свернем к оранжерее, — предложил Фламбо. — Правда, из сада в нее не попасть, но зато полюбуемся снаружи, она того стоит.
— А я взгляну одним глазком на больного. Он очень любит возлежать на оттоманке в глубине оранжереи, среди кроваво-красных орхидей. От одного их вида, — засмеялся Хэррис, — мороз по коже продирает. Что это вы делаете?
Склонившись на ходу, священник что-то поднял — почти скрытый густой травой, на земле лежал кривой восточный нож, инкрустированный драгоценными камнями и металлическими накладками.
— Откуда он тут? — Отец Браун неодобрительно смотрел на странный клинок.
— Небось, игрушка Квинтона, — небрежно бросил доктор. — У него весь дом набит китайскими безделушками. А может, нож и не его, а этого тихони-индуса, которого он держит при себе и днем, и ночью.
— Индуса? — удивился патер, не отрывая взгляд от кинжала.
— Да, не то мага, не то плута, — беззаботно объяснил доктор.
— А вы не верите в магию? — Священник так и не поднял глаз от лезвия.
— Еще чего, в магию! — последовал ответ.
— Хорош! Какие краски! — мечтательно и тихо произнес отец Браун. — А вот линии не годятся.
— Для чего не годятся? — удивился Фламбо.
— Ни для чего. Не годятся сами по себе. Вы никогда не замечали, как завораживает цвет и как дурны и безобразны линии, причем намеренно дурны и безобразны, в произведениях восточного искусства? Я видел зло в узоре одного ковра.
— Mon Dieu — засмеялся Фламбо.
— Мне не знакомы эти письмена, — все тише и тише продолжал отец Браун, — но смысл их мне понятен: в них есть угроза. Этот изгиб идет не в ту сторону, как у змеи, готовой к бегству.
— Что вы такое бормочете? — прервал его громким смехом доктор.
Ему ответил трезвый голос Фламбо:
— На отца Брауна находит иногда мистический туман, но должен вас предупредить, что всякий раз это бывает лишь тогда, когда и вправду рядом зреет зло.
— Ну и ну! — воскликнул человек науки.
— Да вы взгляните сами, — отец Браун держал кривой клинок на отлете, словно живую змею. — Взгляните на эти линии. Для чего он создан, этот нож? Каково его назначение, прямое и честное? В нем нет ни остроты дротика, ни плавного изгиба косы. Это скорее орудие пытки, а не брани.
— Ну, раз он вам не по душе, — сказал развеселившийся Хэррис, — вернем его законному владельцу. Что это мы никак не добредем до этой чертовой оранжереи? Осмелюсь заявить, тут и дом такой же подлой формы.
— Нет, вы меня не поняли, — священник покачал головой. — Дом этот, может быть, нелеп и даже смехотворен, но в нем нет ничего дурного.
Беседуя, они пришли к оранжерее, в стеклянном полукружии которой не было ни одного проема — ни дверного, ни оконного. Сквозь чистое стекло на ярком предзакатном солнце пылали красные соцветия, а в глубине, на оттоманке в бессильной позе простерлась хрупкая фигурка в коричневой бархатной куртке — поэт, должно быть, задремал над книжкой. Он был бледен, строен, с массой рассыпанных каштановых кудрей, и узкая бахромка бороды отнюдь не прибавляла ему мужественности. Все это много раз случалось видеть доктору и прочим, но даже будь это не так, они сейчас не одарили бы Квинтона и беглым взглядом, ибо глаза их были прикованы к другому.
На тропе, за круглым выступом оранжереи стоял высокий человек в ниспадающих до земли белых одеждах, и заходящее солнце играло в прекрасной темной бронзе его гладкого черепа, лица и шеи. Он был недвижен, как гора, и пристально смотрел на спящего.
— Кто это? — воскликнул отец Браун, и голос его упал до шепота.
— Тот самый каналья индус, — проворчал Хэррис. — Какого дьявола ему здесь нужно?
— Похоже на гипноз, — сказал Фламбо, покусывая черный ус.
— Ну почему невежды в медицине так любят сваливать все на гипноз? — взорвался доктор. — Грабеж, а не гипноз, вот чем это попахивает.
— Что ж, спросим у него самого. — И не терпевший проволочек Фламбо одним прыжком покрыл разделявшее их расстояние. С высоты своего роста он кивнул менее рослому индусу и сказал миролюбиво, но дерзко: — Добрый вечер, сэр! Что вам угодно?
Медленно, словно корабль, идущий в гавань, к ним обратилось крупное и смуглое лицо, чтобы тотчас застыть над полотняной белизной плеча. Поразительней всего было то, что желтоватые веки были смежены, точно у спящего.
— Благодарю вас, — без малейшего акцента произнесло лицо, — мне ничего не нужно. — Слегка открыв глаза, как будто для того, чтоб показать опаловую полоску белков, оно еще раз повторило: — Мне ничего не нужно. — И широко раскрыв глаза, светившиеся удивлением, сказало вновь: — Мне ничего не нужно. — И с тихим шелестом исчезло среди густевших теней сада.
— Христианин скромнее, ему что-то нужно, — пробормотал священник.
— Что он все-таки тут делал? — насупившись, спросил Фламбо.
— Поговорим позже, — бросил патер.
Солнце еще сияло, но то был красный свет заката, на фоне которого ветки кустов и деревьев быстро сливались в черные пятна. Оставив позади оранжерею, все трое тихо шли к крыльцу. В темном углу между фасадом и пристройкой послышался неясный шорох, как будто завозилась вспугнутая птица, и белый хитон факира, вынырнув из тьмы, скользнул вдоль дома к двери. Но в темноте был кто-то еще. Гулявшие вздохнули с облегчением, когда оттуда выступила миссис Клинтон. Ее белое широкое лицо под пышным золотом волос смотрело строго, но голос был приветлив.
— Добрый вечер, доктор, — промолвила она.
— Добрый вечер, миссис Квинтон, — тепло отозвался маленький человечек, — я как раз иду к вашему мужу со снотворным.
— По-моему, пора, — звучно ответила она и, улыбнувшись всем троим, стремительно прошествовала в дом.
— Напряжена, как струна, — заметил священник. — Она из тех, кто двадцать лет несет свой крест, чтобы на двадцать первом, взбунтовавшись, сотворить нечто ужасное.
Доктор впервые окинул священника заинтересованным взглядом:
— Вы изучали медицину?
— Нет, но врачующему душу нужно знать и тело, ведь и врачам необходимо понимать не только тело.
— Пожалуй. Пойду дам Квинтону лекарство, — сказал Хэррис.
Они обошли дом и поднялись на крыльцо. В дверях им в третий раз попался человек в хитоне. Он шел прямо на них, как будто только что покинул кабинет, чего быть не могло — кабинет был заперт. Ни отец Браун, ни Фламбо не высказали вслух недоумения, а доктор был не из тех, кто иссушает ум бесплодными догадками. Пропустив вперед вездесущего индуса, он поспешил в холл. Тут взгляд его упал на полузабытого им Аткинсона, который что-то бормотал себе под нос, слоняясь из угла в угол и тыча в воздух узловатой бамбуковой тросточкой. По лицу Хэрриса пробежала гримаса гадливости, тотчас сменившаяся выражением крайней решимости. Он быстро зашептал своим спутникам:
— Придется снова запереть, иначе эта крыса проберется внутрь. Вернусь через минуту.
И он в мгновение ока открыл и снова запер дверь, успев одновременно отразить неловкую атаку Аткинсона, после чего тот с размаху плюхнулся в кресло. Фламбо загляделся на персидскую миниатюру, украшавшую стену, патер туповато уставился на дверь, которая отворилась ровно через четыре минуты. На этот раз Аткинсон был начеку. Он ринулся вперед, вцепился в ручку и заорал что было мочи:
— Это я, Квинтон. Я пришел за…
Издалека, превозмогая то ли смех, то ли зевоту, ясным голосом отозвался Квинтон:
— Знаю, знаю, зачем вы пришли. Берите и идите. Я занят песнью о павлинах. — И, совершив полет, полсоверена оказались в руке у рванувшегося вперед и выказавшего недюжинную прыть Аткинсона.
— Ну, этот своего добился, — воскликнул доктор и, яростно щелкнув ключом, проследовал в сад.
— Бедняга Квинтон наконец немного отдохнет, — сказал Хэррис отцу Брауну. — Дверь заперта, и час, а то и два его не будут беспокоить.
— Голос у него довольно бодрый. — Священник обвел глазами сад. Вблизи маячила нескладная фигура Аткинсона, поигрывающего монетой в кармане, а в глубине сада, среди лиловых сумерек, виднелась прямая, как стрела, спина индуса, который сидел на зеленом пригорке, обратясь лицом к закату.
— А где миссис Клинтон? — встрепенулся патер.
— Наверху, у себя, видите тень на гардине? — показал доктор.
Священник поглядел на темный силуэт в светившемся окне:
— И верно. — Сделав несколько шагов, он опустился на скамейку Фламбо сел рядом, а непоседа доктор, закурив на ходу, исчез во тьме. Друзья остались вдвоем, и Фламбо спросил по-французски:
— Что с вами, отец?
Священник помолчал, потом ответил:
— Религия не терпит суеверий, но что-то здесь разлито в воздухе. Быть может, дело в индусе, а, может, и не только. — Он смолк и стал разглядывать индуса, казалось, погруженного в молитву. Его тело, на первый взгляд неподвижное, на самом деле совершало мерные, легчайшие поклоны, как будто повинуясь ветру, трогавшему верхушки деревьев и кравшемуся по засыпанным листвой мглистым дорожкам сада.
Как бывает перед бурей, тьма надвигалась быстро, но патеру и Фламбо еще видны были все четверо: все так же, привалясь к стволу, томился безучастный Аткинсон, тень миссис Квинтон лежала на гардине, доктор бродил у оранжереи — блуждающий огонек его сигары посверкивал вдали, все так же, словно вросши в землю, подрагивал в траве факир, и ветви у него над головой качались все сильнее и сильнее. Гроза висела в воздухе.
— Когда индус заговорил с вами, — доверительно и тихо начал патер, — на меня словно озарение нашло. Он просто трижды повторил одно и то же, а я вдруг увидал и его самого, и все его мироздание. Он в первый раз сказал: «Мне ничего не нужно», и я почувствовал, что ни его, ни Азию нельзя постигнуть. Он повторил: «Мне ничего не нужно», и это значило, что он, как космос: ни в ком и ни в чем не нуждается — в Бога не верит, греха не признает. Блеснув глазами, он повторил свои слова еще раз. Теперь их следовало понимать буквально: ничто — его обитель и заветное желание, он алчет пустоты, как пьяница — вина. И эту жажду разрушения и отрицания…
Фламбо, на которого упали первые дождевые капли, вздрогнул, как от пчелиного укуса, и перевел глаза на небо. Выкрикивая на ходу что-то невнятное, к ним через весь сад бежал доктор. Промчавшись пулей мимо двух друзей, он, словно коршун, налетел на Аткинсона — тот никак не мог устоять на месте и все норовил перебраться поближе к крыльцу — и закричал, тряся его за шиворот:
— Кончайте вашу грязную игру! Что вы с ним сделали?
Священник резко выпрямился и голосом, звеневшим сталью, словно на разводе, внушительно сказал:
— Пустите его, доктор. Нас тут достаточно, чтоб задержать любого. Что там стряслось?
— Неладно с Квинтоном, — ответил побледневший доктор. — Я заглянул в окно и увидал, что он лежит в какой-то странной позе, не в той, в которой я его оставил.
— Пошли, — отрывисто распорядился патер. — И не держите Аткинсона. С тех пор, как Квинтон говорил с ним, он все время был на виду.
— Я постерегу его, — вызвался Фламбо, — а вы идите вместе.
Доктор и священник быстро прошли в дом и, отперев кабинет, поспешили внутрь. С размаху налетев на большой письменный стол красного дерева — тьму озарял лишь тусклый жар камина, согревавший больного, — они заметили белевший на виду листок бумаги. Доктор рывком поднес его к глазам, прочел и, сунув Брауну со словами «Бог ты мой, вы только гляньте!», кинулся в оранжерею. В зловещих алых лепестках словно сгустились отблески заката.
Патер перечел записку трижды. «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили», — написано было характерным, неясным почерком Квинтона. С запиской в руке священник направился в оранжерею. Навстречу шел его собрат-доктор с лицом взволнованным и не оставляющим надежды. «Он совершил непоправимое», — были его слова.
Тело Леонарда Квинтона, мечтателя и поэта, лежало в чаще азалий и кактусов, чьей пышной красоте недоставало жизни. Голова его свесилась с тахты, кольца медных волос лежали на полу, из раны в боку торчал тот самый странный кривой нож, который попался им в саду, и слабая рука еще сжимала рукоять.
Гроза налетела сразу, как ночь у Колриджа, и под густой завесой дождя стеклянная крыша и сад сразу потемнели. Окинув беглым взглядом труп, священник снова взялся за записку. Он близко поднес ее к глазам, силясь прочесть ее при слабых вечерних лучах, потом стал против света, но в белом блеске молнии, на миг озарившей окно, бумага стала казаться черной.
Вернувшаяся тьма пальнула громом и затихла. И тотчас же из черноты донесся голос патера:
— Этот листок какой-то странной формы.
— Что вы хотите сказать? — Доктор нахмурился.
— Это неправильный квадрат, один из уголков отрезан. Зачем бы это, как вы думаете?
— Черт его знает! — сердито бросил доктор. — Подымем беднягу, он кончился.
— Лучше оставим его как есть и известим полицию. — Браун по-прежнему не отрывал глаз от записки. Выходя, он задержался у стола и взял маленькие ножницы. — Ага, вот чем он это сделал. — Открытие, казалось, обрадовало его. — Но только зачем? — По лбу его побежали морщинки.
— Не забивайте себе голову пустяками, — горячо запротестовал Хэррис. — То была блажь, очередная блажь, каких у него были тысячи. К тому же вся бумага так обрезана. — И он указал на небольшую стопку чистой бумаги, лежавшей на маленьком столике поодаль. Священник взял один листок — он был такой же формы, как записка.
— Точно такой же, — сказал он, — а вот недостающие кусочки. — К возмущению доктора, он стал их пересчитывать.
— Ну вот, — отец Браун виновато улыбнулся, — двадцать три листка и двадцать два обрезка. Вы, я вижу, торопитесь вернуться в дом.
— Кому из нас пойти к жене? Я думаю, лучше вам. А я вызову полицию.
— Как скажете, — бесстрастно бросил Браун и вышел на крыльцо. Там он застал другую драму, или, скорее, бурлеск. Главный ее герой, рослый друг Брауна, Фламбо, стоял в давно забытой им бойцовской позе над распростертым на земле Аткинсоном, который барахтался у ступенек, мелькая ботинками в воздухе. Его прогулочная тросточка и котелок валялись на дорожке. Не выдержав наконец отеческой опеки бывшего короля воров, Аткинсон попытался сбить его с ног, что было несколько рискованно даже после того, как монарх отрекся от трона. Фламбо приготовился к ответному прыжку, но тут его плеча коснулась рука патера:
— Не ссорьтесь с Аткинсоном, мой друг. Простите его, примите его извинения и отпустите спать. Не смеем вас задерживать, сударь.
Тот неуверенно встал на ноги, собрал разбросанные вещи и зашагал прочь.
— А где индус? — спросил священник уже без тени юмора. К ним присоединился доктор и, не сговариваясь, все трое повернули в сад к поросшему травой бугру под беспокойными лиловыми кронами, где только что в молитвенном экстазе покачивался темнокожий факир. Но его там не было.
— Ну вот, все ясно, его прикончил этот темнолицый истукан. — Доктор в бешенстве топнул ногой.
— Вы ведь не верите в магию, — спокойно возразил священник.
— Нимало! Я с самого начала терпеть его не мог, всегда считал мошенником, но если он и вправду чудодей, он мне еще стократ противнее. — Доктор яростно вращал глазами.
— Он убежал, но что из этого? — возразил Фламбо. — Вину его тем не докажешь, в суд не вызовешь и с россказнями о самоубийстве по внушению к констеблю не пойдешь.
Священник скрылся в доме — пора было сказать о случившемся жене. Вскоре он появился, осунувшийся и расстроенный, но и потом, когда все разъяснилось, их разговор остался в тайне.
Фламбо, тихо переговаривавшийся с доктором, умолк при приближении друга, которого не ждал назад так быстро. Но, даже не взглянув на приятеля, тот отвел в сторону Хэрриса:
— Вы вызвали полицию?
— Да, она прибудет минут через десять.
— У меня к вам просьба, — бесстрастно продолжал священник. — Я, знаете ли, коллекционер — собираю диковинные истории. Почти всегда в них есть какая-нибудь малость, которую не вставишь в полицейский протокол, вроде нашего нынешнего приятеля-индуса. Вот я и хочу вас просить, чтоб вы описали все случившееся, но только для меня — без права на огласку. Дело у вас тонкое, и, сдается, вы опустили многие подробности. Священникам, как и врачам, положено хранить секреты, и, что бы вы ни написали, это останется между нами. Прошу вас, напишите все, что знаете.
Чуть склонив голову набок, врач напряженно слушал, потом, в упор взглянув на собеседника, сказал: «Согласен», — и устремился в кабинет. За ним хлопнула дверь.
— Пойдемте на веранду, Фламбо, — сказал французу Браун. — Там сухо, и мы покурим на скамейке. У меня никого нет ближе вас, и я хочу потолковать или, вернее, помолчать с вами.
Они устроились поудобнее, и, вопреки обыкновению, отец Браун принял предложенную ему сигару. Он молча думал, а дождь стучал у них над головами.
— Да, друг мой, странная история, — сказал он наконец.
— Невероятно странная. — Фламбо поежился, словно от холода.
— Вы говорите «странная», и я говорю «странная», но понимаем мы под этим разное, — возразил священник. — Новейший здравый смысл смешал в одно два разных понятия: мы называем тайной все чудесное и в то же время запутанное. От чуда замирает сердце, но суть проста. На то оно и чудо и послано нам Богом или дьяволом, а не петляет кривыми тропами природы и людских желаний. Вы полагаете, что увидали чудо из-за того, что здесь случилось непонятное: пришел злокозненный индус и приманил несчастье. Я вовсе не хочу сказать, что дело обошлось без рая или ада, — лишь им известна цепь причин и следствий, из-за которых люди совершают странные грехи. Но мне понятно лишь одно: если вы правы и дело в магии, значит, это чудо, и нет никакой тайны, вернее, нет ничего сложного, ибо чудо непостижимо, но пути его просты. Однако простотой тут и не пахнет.
Утихшая было гроза вернулась с новой силой, и с мощным шумом дождя слился негромкий рокот грома. Священник подождал, пока с сигары упал пепел, и вновь заговорил:
— Все тут запутано, все до безобразия сложно и очень далеко от прямизны ударов неба или ада. Как по петляющему следу узнают улитку, так и здесь я чую хитрую повадку человека.
Мигнув гигантским белым оком, небесный свод опять покрылся тьмой, и патер продолжал:
— И самое тут подлое, подлее всего остального, этот обрезанный листок бумаги. Он хуже, чем кинжал, проткнувший Квинтону сердце.
— Это вы о записке, где он написал, что кончает счеты с жизнью?
— Да, о листке, где написано: «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили». Он скверно обрезан, друг мой, ничего хуже я не встречал в этом падшем мире.
— Там просто не хватает уголка. Квинтон, видно, обрезал так свою бумагу.
— Значит, он обрезал ее странно и, более того, мерзко. Послушайте, Фламбо, конечно, Квинтон, упокой, Господи, его душу, человек был испорченный, но художник настоящий. Он замечательно владел и кистью, и пером. Даже в его неясном почерке видны изящество и смелость линий. Не могу вам доказать — я не умею доказывать, — но чем хотите поручусь: он никогда не обкарнал бы так листок бумаги. Задумай он его обрезать, подогнать, переплести, да что угодно, рука его сделала бы совсем другое движение. Вы только вообразите себе этот листок, какой ужасный, дикий, возмутительный обрез — вот такой! Неужели не помните? — Горящим кончиком сигары патер быстро чертил в воздухе неправильные квадраты.
«Как огненные письмена в нощи, — подумалось Фламбо, — загадочные письмена, таящие угрозу, которую он вспоминал недавно». Откинувшись на спинку скамьи, священник затянулся сигарой и вперил взор в крышу. Фламбо отвлек его:
— Положим, углы обрезал не он, но при чем тут самоубийство?
Отец Браун продолжал смотреть вверх, не отвечая. Наконец он вынул сигару изо рта и сказал:
— Никакого самоубийства не было.
Фламбо удивленно воззрился на него:
— Тогда зачем он в нем признался? Священник снова подался вперед, поставил локти на колени, потупил взгляд и внятно, но тихо выговорил:
— Он в нем не признавался.
Сигара выпала из рук Фламбо.
— Значит, это подлог?
— Нет, писано его рукой.
— То-то же, — запальчиво сказал Фламбо, — человек своей рукой пишет на листке бумаги: «Я убиваю себя сам»…
— На скверно обрезанном листке бумаги, — спокойно поправил его Браун.
— Какое это имеет значение, черт подери?
— Там было двадцать три листка и двадцать два обрезка, — патер сидел, не шевелясь, — один кусочек уничтожен. Легко предположить — как раз его недостает в записке. Вас это не наводит ни на какие размышления?
Свет мысли озарил лицо Фламбо:
— Наверное, там было что-то написано, что-нибудь вроде: «Не верьте, если скажут» или «Хотя…»
— Как говорят дети, теперь теплее, — кивнул священник. — Только кусочек был крохотный, на нем не уместишь и слова. Вам не приходит в голову какой-нибудь значок, чуть больше запятой, который мог бы стать уликой? Его-то и пришлось убрать тому, кто продал душу дьяволу…
— Что-то не соображу, — ответил, помолчав, Фламбо.
— А что бы вы сказали о кавычках? — спросил Браун, отшвырнув сигару, огонек которой прорезал тьму, как падающая звезда.
От удивления Фламбо как будто онемел, а Браун терпеливо продолжал, словно втолковывал начатки грамоты:
— Не нужно забывать, что Квинтон жил воображением. Он писал повесть о ведовстве и магии Востока, ему…
Сзади с треском распахнулась дверь, и вышел доктор в шляпе. Он на ходу протянул отцу Брауну пухлый конверт:
— Вот документ, который вы просили. А мне пора. Прощайте.
— Доброй ночи, — в спину ему ответил Браун. Тот удалялся быстрым шагом. Из раскрытой двери на двух друзей падал сноп газового света. Священник распечатал конверт и прочел следующее послание:
«Дорогой отец Браун! Vicisti, Galiloee[32]. Иначе говоря, будь прокляты ваши всевидящие глаза! Неужто что-то кроется за этим бредом — за поповской болтовней?
Всю жизнь, с самого детства моим богом была природа, я верил лишь в инстинкты и функции человеческого организма, не думая о том, морально это или аморально. Еще мальчишкой, не помышляя о карьере медика, я разводил мышей и пауков и видел в человеке совершенное животное, что полагал наиболее завидной участью. Неужто в ваших бреднях что-то есть? По-моему, я заболеваю.
Я полюбил жену Квинтона. Что тут дурного? Я следовал велению природы — мир движется любовью — и честно полагал, что ей со мною будет лучше, чем с Квинтоном, ибо безумец и мучитель много хуже, чем опрятное животное вроде меня. В чем я ошибся? Я рассмотрел все факты с беспристрастием ученого — со мной ей, несомненно, было б лучше.
Мои воззрения позволяли мне убить его. От этого выигрывали все, даже он сам. Но, как здоровое животное, я вовсе не желал, чтобы убили и меня. Я положил ждать случая, когда меня никто не заподозрит. И случай этот представился нынче утром.
Я трижды заходил сегодня к Квинтону. В первый раз он говорил, не умолкая, о своей новой мистической повести «Проклятие отшельника». Я застал его над рукописью. Он тотчас отложил ее, рассказал сюжет — английский полковник кончает жизнь самоубийством, поддавшись внушению индуса-отшельника; показал последние страницы и прочитал вслух заключительные строки, что-то вроде: «Гроза Пенджаба превратился в желтую пергаментную мумию, все еще поражавшую гигантским ростом. С усилием опершись о локоть, он приподнялся и шепнул племяннику на ухо: «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили»». Последней фразой начиналась чистая страница. То был редчайший шанс — один из тысячи. Я вышел, как в чаду, меня пьянила страшная доступность задуманного.
Тут два других обстоятельства сложились в мою пользу: вы заподозрили индуса и нашли кинжал, который мог служить ему орудием. Я незаметно запихнул кинжал в карман, вернулся к Квинтону и дал ему снотворное. Он не хотел говорить с Аткинсоном, но я его заставил, мне важно было показать, что он был жив, когда я выходил. Квинтон лег в оранжерее, а я немного задержался в кабинете. Потребовалось полторы минуты, чтоб сделать все необходимое, — на руку я скор. Рукопись я отправил в камин — остался только пепел. Кавычки портили дело, и я обрезал угол. Для полного правдоподобия я отхватил углы у всей столки чистой бумаги и вышел, твердо зная, что Квинтон жив и спит в оранжерее и что его признание в самоубийстве лежит на видном месте на столе.
Последний шаг был самым дерзким. Солгав, что я обнаружил труп, я бросился в оранжерею первым, задержал вас запиской и воткнул в Квинтона кинжал — на руку я скор. Из-за снотворного он был в забытьи, и я положил его кисть на рукоятку. Никто, кроме хирурга, не мог бы так направить кривой нож, чтобы попасть прямо в сердце. Неужто вы заметили и это?
Но тут случилось непредвиденное — природа отвернулась от меня. Я словно бы заболеваю. Я чувствую, что совершил дурное, и мне отказывает разум: при мысли, что вы все знаете и я не буду жить под этим бременем один, если женюсь и обзаведусь детьми, меня охватывает безрассуднейшая радость. Не знаю, что это? Безумие? Возможно ли, что угрызения совести и в самом деле существуют — как у героев Байрона? Кончаю, больше не могу.
Джеймс Эрскин Хэррис».
Старательно сложенное письмо уже лежало в нагрудном кармане отца Брауна, когда послышался звонок дверного колокольчика и на пороге заблестели мокрые плащи полицейских.
Когда Фламбо уезжал, чтобы отдохнуть от своей конторы в Вестминстере, он проводил обычно этот месяц вакаций в ялике, таком крошечном, что нередко идти на веслах в нем было проще, чем под парусом. К тому же уезжал он обычно в графства Восточной Англии, где текли речушки такие крошечные, что издали ялик казался волшебным корабликом, плывущим на всех парусах посуху, меж полей и заливных лугов. В ялике могли с удобством разместиться лишь два человека, а всего остального места едва хватало для самого необходимого. Фламбо и грузил в него то, что собственная жизненная философия приучила его считать самым необходимым. Он довольствовался четырьмя вещами: консервированная семга — на случай, если ему захочется есть; заряженные пистолеты — на случай, если ему захочется драться; бутылка бренди — скорее всего, на случай обморока; и священник — скорее всего, на случай смерти.
С этим легким грузом он и скользил потихоньку по узеньким норфолкским речушкам, держа путь к побережью и наслаждаясь видом склонившихся над рекой деревьев и зеленых лугов, отраженных в воде поместий и поселков, останавливаясь, чтобы поудить в тихих заводях, и прижимаясь, если можно так выразиться, к берегу.
Как истинный философ Фламбо не ставил себе на время путешествия никакой цели; вместе с тем, как у истинного философа, у него был некий предлог. У него было некое намерение, к которому он относился достаточно серьезно, чтобы при успехе обрадоваться достойному завершению путешествия, но и достаточно легко, чтобы неудача его не испортила. Много лет назад, когда он был королем воров и самой известной персоной в Париже, он часто получал самые неожиданные послания с выражением одобрения, порицания или даже любви; одно из них он не забыл до сих пор. Это была визитная карточка в конверте с английским штемпелем. На обороте зелеными чернилами было написано по-французски: «Если когда-нибудь вы уйдете от дел и начнете респектабельную жизнь, навестите меня. Я хотел бы познакомиться с вами, ибо я знаком со всеми другими великими людьми нашего времени. Остроумие, с которым вы заставили одного сыщика арестовать другого, составляет великолепнейшую страницу истории Франции».
На лицевой стороне карточки было изящно выгравировано: «Граф Сарадин, Камышовый замок, Камышовый остров, графство Норфолк».
В те дни Фламбо не очень-то задумывался об этом приглашении; правда, он навел справки и удостоверился, что в свое время граф принадлежал к самым блестящим кругам светского общества Южной Италии.
Ходили слухи, что в юности он бежал с замужней женщиной знатного рода, весьма обычная история в его кругу, если бы не одно трагическое обстоятельство, благодаря которому оно запомнилось: как говорили, муж этой женщины покончил с собой, бросившись в пропасть в Сицилии. Какое-то время граф прожил в Вене; последние же годы он провел в беспрестанных и беспокойных странствиях. Но когда Фламбо, подобно самому графу, перестал привлекать внимание европейской публики и поселился в Англии, он как-то подумал, что неплохо было бы нанести, конечно, без предупреждения, визит этому знатному изгнаннику, поселившемуся среди норфолкских долин.
Он не знал, удастся ли ему отыскать поместье графа, настолько оно было мало и прочно забыто. Впрочем, случилось так, что он нашел его гораздо быстрее, чем предполагал.
Однажды вечером они причалили к берегу, поросшему высокими травами и низкими подстриженными деревьями. После тяжелого дня сон рано одолел их, но по странной случайности оба проснулись на рассвете. Строго говоря, день еще не занялся, когда они проснулись; огромная лимонная луна только садилась в чащу высокой травы у них над головами, а небо было глубокого сине-лилового цвета — ночное, но светлое небо. Обоим вспомнилось детство — неизъяснимая, волшебная пора, когда заросли трав смыкаются над нами, словно дремучий лес. Маргаритки на фоне гигантской заходящей луны казались какими-то огромными фантастическими цветами, а одуванчики — огромными фантастическими шарами. Все это напомнило им почему-то рисунок на обоях в детской. Река подмывала снизу высокий берег, и они смотрели вверх на траву, словно прячась в корнях зарослей и кустарников.
— Ну и ну! — воскликнул Фламбо. — Словно заколдованное царство!
Отец Браун порывисто сел и перекрестился. Движения его были так стремительны, что Фламбо взглянул на него с удивлением и спросил, в чем дело.
— Авторы средневековых баллад, — отвечал священник, — знали о колдовстве гораздо больше, чем мы с вами. В заколдованных царствах случаются не одни только приятные вещи.
— Чепуха! — воскликнул Фламбо. — Под такой невинной луной могут случаться только приятные вещи. Я предлагаю плыть тотчас же дальше — посмотрим, что будет! Мы можем умереть и пролежать целую вечность в могилах — а такая луна и такое колдовство не повторятся!
— Что ж, — сказал отец Браун. — Я и не думал говорить, что в заколдованное царство вход всегда заказан. Я только говорил, что он всегда опасен.
И они тихо поплыли вверх по светлеющей реке; лиловый багрянец неба и тусклое золото луны все бледнели, пока, наконец, не растаяли в безграничном бесцветном космосе, предвещающем буйство рассвета. Первые нежные лучи серо-алого золота прорезали из края в край горизонт, как вдруг их закрыли черные очертания какого-то городка или деревни, возникшие впереди на берегу. В светлеющем сумраке рассвета все предметы были явственно видны — подплыв поближе, они разглядели повисшие над водой деревенские крыши и мостики. Казалось, что дома с длинными, низкими, нависшими крышами столпились на берегу, словно стадо огромных серо-красных коров, пришедших напиться из реки, а рассвет все ширился и светлел, пока не превратился в обычный день, но на пристанях и мостах молчаливого городка не видно было ни души. Спустя какое-то время на берегу появился спокойный человек преуспевающего вида, с лицом таким же круглым, как только что зашедшая луна, с лучиками красно-рыжей бороды вокруг нижнего его полукружия; стоя без пиджака у столба, он следил за ленивой волной. Повинуясь безотчетному порыву, Фламбо поднялся в шатком ялике во весь свой огромный рост и зычным голосом спросил, не знает ли он, где находится Камышовый остров. Тот только шире улыбнулся и молча указал вверх по реке, за следующий поворот. Не говоря ни слова, Фламбо поплыл дальше.
Ялик обогнул крутой травянистый выступ, потом другой, третий и миновал множество поросших осокой укромных уголков; поиски не успели им наскучить, когда, пройдя причудливой излучиной, они оказались в тихой заводи или озере, вид которого заставил их тут же остановиться. В центре этой водной глади, окаймленной по обе стороны камышом, лежал низкий длинный остров, на котором стоял низкий длинный дом из бамбука или какого-то иного прочного тропического тростника. Вертикальные стебли бамбука в стенах были бледно-желтыми, а диагональные стебли крыши — темно-красными или коричневыми, только это и нарушало монотонное однообразие длинного дома. Утренний ветерок шелестел в зарослях камыша вокруг острова, посвистывая о ребра странного дома, словно в огромную свирель бога Пана.
— Д-да! — воскликнул Фламбо. — Вот мы и приехали! Вот он, Камышовый остров! А это, конечно, Камышовый замок — ошибиться тут невозможно. Должно быть, тот толстяк с бородой был просто волшебник.
— Возможно, — спокойно заметил отец Браун, — Но только злой волшебник!
Нетерпеливый Фламбо подвел уже ялик меж шуршащих камышей к берегу, и они ступили на узкий, загадочный остров прямо возле старого притихшего дома.
К единственному на острове причалу и к реке дом стоял глухой стеной; дверь была с противоположной стороны и выходила прямо в сад, вытянутый вдоль всего острова. Двое друзей направились к двери тропкой, огибающей дом с трех сторон прямо под низким карнизом крыши. В три разных окна в трех разных стенах дома им видна была длинная светлая зала, обшитая панелями из светлого дерева, с множеством зеркал и с изящным столом, словно накрытым для завтрака. Подойдя к двери, они увидали, что по обе стороны ее стоят две голубые, словно бирюза, вазы для цветов. Дверь отворил дворецкий унылого вида — сухопарый, седой и апатичный, — пробормотавший, что граф Сарадин в отъезде, что его ждут с часу на час и что дом готов к приезду его самого и его гостей. При виде карточки, исписанной зелеными чернилами, мрачное и бледное, как пергамент, лицо верного слуги на миг оживилось, и с внезапной учтивостью он предложил им остаться.
— Мы ждем его сиятельство с минуты на минуту. Они будут в отчаянии, если узнают, что разминулись с господами, которых они пригласили. У нас всегда наготове холодный завтрак для графа и его гостей, и я не сомневаюсь, что его сиятельство пожелали бы, чтобы вы откушали у нас.
Побуждаемый любопытством, Фламбо с благодарностью принял предложение, и последовал за стариком, который торжественно ввел их в длинную светлую залу. В ней не было ничего особо примечательного — разве что несколько необычное чередование длинных узких окон с длинными узкими зеркалами в простенках, что придавало зале на удивление светлый, эфемерный вид. Впечатление было такое, будто садишься за стол под открытым небом. По углам висели неяркие портреты: фотография юноши в военном мундире, выполненный красными мелками эскиз, на котором были изображены два длинноволосых мальчика. На вопрос Фламбо, не граф ли этот юноша в военном мундире, дворецкий отвечал отрицательно. Это младший брат графа, капитан Стефан Сарадин, пояснил он. Тут он внезапно замолк и, казалось, потерял последнее желание продолжать разговор.
Покончив с завтраком, за которым последовал отличный кофе с ликером, гости ознакомились с садом, библиотекой и домоправительницей — красивой темноволосой женщиной с величавой осанкой, похожей на Мадонну из подземного царства Плутона. По-видимому, от прежнего menage[33] графа, вывезенного им из-за границы, остались лишь она да дворецкий, все же остальные слуги были наняты ею в Норфолке. Эту даму все звали миссис Антонии, но в речи ее слышался легкий итальянский акцент, и Фламбо ни минуты не сомневался в том, что «Антони» — это норфолкский вариант имени более южного звучания. В манере мистера Поля (так звали дворецкого) также был легкий налет чего-то чужеземного; впрочем, по языку и воспитанию он несомненно был англичанином, как это нередко бывает со старыми слугами знатных космополитов.
Вокруг дома — при всей его необычности и красоте — витала какая-то странная светлая печаль. Часы тянулись в нем, словно дни. Длинные комнаты с высокими окнами были залиты светом, но в свете этом было что-то мертвенное. И, покрывая все случайные звуки — голоса, звон стаканов, шаги слуг, слышался неумолчный и грустный плеск реки.
— Недобрый это был поворот и недоброе это место, — сказал отец Браун, глядя из окна на серовато-зеленые травы и серебристый ток воды. — Впрочем, кто знает? Порой добрый человек в недобром месте может сделать немало добра.
Отец Браун, хоть и был обычно молчалив, обладал странным даром притяжения, и в эти несколько часов, что тянулись целую вечность, он невольно проник в тайны Камышового дворца гораздо глубже, чем его друг-профессионал с его профессиональным чутьем. Он умел дружелюбно молчать, чем невольно вызывал людей на беседу, и, почти не раскрывая рта, узнавал все, что его новые знакомые хотели бы поведать. Правда, дворецкий совсем не склонен был к разговорам. В нем чувствовалась безрадостная и почти собачья преданность графу, с которым, если верить его словам, поступили очень дурно. Основным обидчиком был, судя по всему, брат его сиятельства; произнося его имя, дворецкий презрительно морщил свой выгнутый, словно клюв попугая, нос и кривил насмешкой бледные губы. Капитан Стефан, по словам дворецкого, был бездельником и шалопаем, он промотал большую часть состояния своего великодушного брата; это из-за него графу пришлось оставить свет и скромно доживать свой век в глуши. Больше дворецкий ничего не захотел им сообщить; несомненно, он был очень предан графу.
Итальянка-домоправительница была несколько более склонна к признаниям; очевидно, потому, что была, как показалось Брауну, несколько менее довольна своим положением. Когда она говорила о своем господине, в голосе ее звучала легкая язвительность, впрочем, приглушаемая чем-то вроде ужаса. Фламбо и отец Браун стояли в зеркальной зале, разглядывая эскиз, на котором были изображены два мальчика, как вдруг быстрыми шагами в нее вошла домоправительница, словно торопясь по какому-то делу. В этой сверкающей стеклянными поверхностями зале каждый входящий отражался одновременно в четырех или пяти зеркалах, — и отец Браун, не повернув головы, умолк на середине начатой фразы. Однако Фламбо, нагнувшийся к эскизу, в эту минуту громко произнес:
— Это, верно, братья Сарадин. У обоих такой невинный вид. Трудно сказать, кто из них хороший, а кто — дурной.
Тут он осознал, что они в зале не одни и поспешно перевел разговор; после нескольких ничего не значащих фраз он вышел в сад. Отец Браун остался в зале. Он стоял, не отводя глаз от эскиза, а миссис Антони тоже осталась и стояла, не отводя глаз от отца Брауна.
Ее огромные карие глаза приобрели трагическое выражение, а оливковые щеки покрыл густой румянец; казалось, ее охватило какое-то горестное недоумение, как бывает, когда, встретившись с незнакомцем, задумаешься над тем, кто он и что ему надо. То ли облачение и сан отца Брауна пробудили в ней далекие воспоминания об исповеди в родных краях, то ли ей показалось, что он знает больше, чем то было на самом деле, только она вдруг шепнула ему тихо, словно сообщнику:
— В одном ваш друг совершенно прав. Он говорит, что трудно решить, кто из них хороший, а кто дурной. Да, трудно, необычайно трудно было бы решить, кто же из них хороший.
— Я вас не понимаю, — промолвил отец Браун и повернул к дверям.
Она шагнула к нему, грозно хмуря брови и как-то странно, дико пригнувшись, словно бык, опустивший рога.
— Оба дурны, — прошипела она. — Нехорошо, что капитан взял все эти деньги, но то, что граф отдал их, не лучше. Не у одного только капитана совесть нечиста.
Лицо священника на мгновение озарилось, и губы его беззвучно прошептали одно слово: «шантаж».
В ту же минуту домоправительница быстро оглянулась, побелела, как полотно, и чуть не упала. Двери в залу неслышно распахнулись, и на пороге, словно привидение, вырос Поль. Роковые стены отразили пять бледных Полей, появившихся в пяти дверях замка.
— Его сиятельство прибыли, — молвил он.
В то же мгновение мимо залитого светом окна, словно по ярко освещенной сцене, прошел мужчина. Через секунду он прошел мимо второго окна, и множество зеркал воспроизвели в сменяющихся рамах его орлиный профиль и быстрый шаг. Он был строен и скор в движениях, но волосы у него были седые, а цвет лица напоминал пожелтевшую слоновую кость. У него был короткий римский нос с горбинкой, худое длинное лицо, щеки и подбородок прикрывали усы с эспаньолкой. Усы были гораздо темнее, чем борода, что придавало ему слегка театральный вид; одет он был также весьма живописно: белый цилиндр, орхидея в петлице, желтый жилет и желтые перчатки, которыми он размахивал на ходу. Собравшиеся в зале слышали, как он подошел к входу, и Поль церемонно распахнул перед ним дверь.
— Что ж, — промолвил граф весело, — как видишь, я вернулся.
Поль церемонно поклонился и что-то тихо ответил. Последовавшего разговора не было слышно. Затем дворецкий сказал:
— Все готово к вашему приему.
Граф Сарадин вошел в залу, весело помахивая желтыми перчатками. И снова им предстало призрачное зрелище — пять графов ступили в комнату сквозь пять дверей.
Граф уронил белый цилиндр и желтые перчатки на стол и протянул руку своему гостю.
— Счастлив видеть вас у себя, мистер Фламбо, — произнес он весело. Надеюсь, вы позволите мне сказать, что я хорошо знаю вас по слухам.
— С удовольствием позволяю, — ответил со смехом Фламбо. — Ничего не имею против. О людях с безукоризненной репутацией редко услышишь что-нибудь интересное.
Граф бросил на Фламбо пронзительный взгляд, однако, поняв, что в его ответе не было никакого намека, рассмеялся, предложил всем сесть и уселся сам.
— Здесь очень мило, — сказал граф рассеянно. — Боюсь только, делать тут особенно нечего. Впрочем, рыбная ловля хороша.
Какое-то странное, непонятное чувство мучило отца Брауна, не отрывавшего от графа напряженного, как у младенца, взгляда. Он смотрел на седые, тщательно завитые волосы, на желто-белые щеки, на стройную, фатоватую фигуру. Во всем его облике не было явной нарочитости, разве что известная подчеркнутость, словно в фигуре актера, залитой светом рампы. Безотчетный интерес вызывало что-то другое, возможно, само строение лица; Брауна мучило смутное воспоминание, словно он уже где-то видел этого человека раньше, словно то был старый знакомый, надевший маскарадный костюм. Тут он вспомнил про зеркала, и решил, что странное это чувство вызвано психологическим эффектом бесчисленного умножения человеческих масок.
Граф Сарадин занялся своими гостями с величайшим вниманием и тактом. Узнав, что Фламбо любит рыбную ловлю и мечтает поскорее заняться ею, он проводил его на реку и показал наилучшее место. Оставив там Фламбо вместе с его яликом, он вернулся в собственном челноке; через двадцать минут он уже сидел с отцом Брауном в библиотеке, с той же учтивостью погрузясь в философские интересы священника. Казалось, он был одинаково сведущ и в рыбной ловле, и в книгах, правда, не самого поучительного свойства, и говорил языках на шести, правда, преимущественно в жаргонном варианте. Судя по всему, он живал в самых различных городах и общался с самой разношерстной публикой, ибо в самых веселых его историях фигурировали игорные притоны и курильщики опиума, беглые австралийские каторжники и итальянские бандиты. Отец Браун знал, что граф Сарадин, бывший когда-то светским львом, провел последние годы в почти беспрестанных путешествиях, но он и не подозревал, что путешествия эти были столь забавны и столь малопочтенны.
Такой чуткий наблюдатель, каким был отец Браун, ясно ощущал, что при всем достоинстве светского человека графу Сарадину был присущ особый дух беспокойства и даже безответственности. Лицо его было благообразным, однако во взгляде таилось что-то необузданное; он то и дело барабанил пальцами или нервно вертел что-нибудь в руках, словно человек, здоровье которого подорвали наркотики или спиртное; к тому же кормила домашней власти были не в его руках, чего, впрочем, он и не скрывал. Всем в доме заправляли домоправительница и дворецкий, особенно последний, на котором, несомненно, и держался весь дом. Мистер Поль был, безусловно, не дворецким, а, скорее, управляющим или даже камергером; обедал он отдельно, но почти с той же торжественностью, что и его господин; слуги перед ним трепетали; и хоть он для приличия и советовался с графом, но делал это строго и церемонно, словно был поверенным в делах, а отнюдь не слугой. Рядом с ним мрачная домоправительница казалась просто тенью; она совсем стушевалась и была всецело им поглощена, так что Брауну не пришлось больше услышать ее страстного шепота, приоткрывшего ему тайну о том, как младший брат шантажировал старшего. Он не знал, верить ли этой истории об отсутствующем капитане, но в графе Сарадине было нечто ускользающее, потаенное, так что история эта не казалась вовсе невероятной.
Когда они вернулись наконец в длинную залу с окнами и зеркалами, желтый вечер уже лег на прибрежные ивы; вдалеке ухала выпь, словно лесной дух бил в крошечный барабан. И снова, словно серая туча, в уме священника всплыла мысль о печальном и злом колдовстве.
— Хоть бы Фламбо вернулся, — пробормотал он.
— Вы верите в судьбу? — внезапно спросил его граф Сарадин.
— Нет, — отвечал его гость. — Я верю в Суд Господень.
Граф отвернулся от окна и как-то странно, в упор взглянул на священника; лицо его на фоне пламенеющего заката покрывала густая тень.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.
— Только то, что мы стоим по сию сторону завесы, — отвечал отец Браун. — Все, что здесь происходит, казалось бы, не имеет никакого смысла; но оно имеет смысл где-то в другом месте. Там настоящего преступника ждет возмездие. Здесь же оно нередко падает не на того, на кого следует.
Граф издал какой-то странный звук, словно раненое животное, глаза его на затененном лице как-то странно засветились. Новая и острая догадка внезапно, словно бесшумный взрыв, озарила священника. Возможно, блеск и рассеянность, так странно смешавшиеся в манере Сарадина, имели другое объяснение? Неужто граф?.. В полном ли он рассудке? Граф все повторял:
— Не того, кого следует… Не того, кого следует…
И это странно противоречило обычной светскости его манер.
Тут отец Браун с опозданием заметил и другое. В зеркалах напротив он увидел, что дверь в залу беззвучно распахнулась, а в ней беззвучно встал мистер Поль, с застывшим, мертвенно-бледным лицом.
— Я подумал, что мне следует немедля сообщить вам, — сказал он все с тем же церемонным почтением, словно старый семейный адвокат, — что к причалу подошла лодка с шестью гребцами. На корме сидит джентльмен.
— Лодка? — повторил граф. — Джентльмен?
И он поднялся.
Во внезапно наступившей тишине слышался лишь зловещий крик птицы в камышах, и тут же — не успел никто и слова сказать — мимо трех солнечных окон мелькнула новая фигура и новый профиль, подобно тому, как часа два назад мимо них промелькнул сам граф. Но если не считать того совпадения, что у обоих носы были орлиные, во внешности их не было никакого сходства. Вместо нового белого цилиндра Сарадина на голове у незнакомца была черная шляпа устаревшего или, возможно, чужеземного фасона; юным и строгим лицом, гладко выбритыми щеками, чуть синеющим решительным подбородком он отдаленно напоминал молодого Наполеона. Впечатление это усиливалось некоей старообразностью и странностью общего облика, словно незнакомец никогда не задумывался о том, чтобы изменить одежду предков. На нем был старый синий фрак, красный жилет, чем-то напоминающий военный, а жесткие белые панталоны, какие носили в начале царствования королевы Виктории, выглядели сейчас весьма неуместно. По сравнению с этим нелепым одеянием, словно взятым напрокат из лавки старьевщика, лицо его казалось удивительно юным и чудовищно искренним.
— Дьявольщина! — вскричал граф.
Быстро надев свой белый цилиндр, он направился к двери и широко распахнул ее в залитый заходящим солнцем сад.
Незнакомец и его спутники выстроились на лужайке, словно небольшая армия на театральной сцене. Шестеро гребцов вытянули лодку на берег и выстроились вокруг, чуть не угрожающе подняв, словно копья, весла. Это были смуглые люди: у некоторых в ушах сверкали серьги. Один из них, держа в руках большой черный футляр необычной формы, вышел вперед и стал возле юноши с оливковым лицом.
— Ваше имя Сарадин? — спросил юноша.
Сарадин небрежно кивнул.
Глаза незнакомца, спокойные и карие, как у породистого пса, были совсем не похожи на бегающие блестящие глаза графа. Но отца Брауна снова охватило болезненное ощущение, будто он уже где-то видел такое же точно лицо; и снова он вспомнил о бесконечном повторе лиц в зеркальной зале и объяснил им это странное совпадение.
— Да пропади он пропадом, этот хрустальный дворец! — пробормотал он. — Все в нем повторяется, словно во сне!
— Если вы граф Сарадин, — сказал юноша, — я могу сообщить вам, что мое имя — Антонелли.
— Антонелли, — проговорил граф медленно. — Это имя мне почему-то знакомо.
— Разрешите представиться, — сказал молодой итальянец.
Левой рукой он учтиво снял шляпу, а правой так сильно ударил Сарадина по лицу, что белый цилиндр скатился вниз по ступеням и одна из синих ваз закачалась на своей подставке.
Кем-кем, но трусом граф не был: он схватил своего противника за горло и чуть не повалил его на траву. Но юноша высвободился с видом торопливой учтивости, казавшейся в данном случае на удивление неуместной.
— Все правильно, — сказал он, тяжело дыша и неуверенно выговаривая английские слова. — Я нанес оскорбление. Я дам вам сатисфакцию. Марко, открой футляр.
Стоявший рядом с ним итальянец с серьгами в ушах и большим черным футляром открыл его и вынул оттуда две длинные итальянские рапиры, с превосходными стальными рукоятками и сверкающими лезвиями, которые он вонзил остриями в землю. Незнакомец со смуглым лицом мстителя, стоящий против дверей, две шпаги, стоящие, словно два могильных креста, вертикально в дерне, и ряд гребцов позади придавали всей этой странной сцене вид какого-то варварского судилища. Но так стремительно было это вторжение, что кругом все оставалось как было. Золотой закат все сиял на лужайке, а выпь кричала, будто пророча хоть и невеликую, но непоправимую утрату.
— Граф Сарадин, — сказал юноша, назвавшийся Антонелли, — когда я был младенцем, вы убили моего отца и похитили мать; из них обоих отцу моему более повезло. Вы убили его не в честном поединке, как собираюсь убить вас я. Вместе с моей матерью-злодейкой вы завезли его на прогулке в пустынное место в горах Сицилии и сбросили там со скалы, а затем отправились дальше своим путем. Я мог бы последовать вашему примеру, если бы это не было столь низко. Я искал вас по всему свету, но вы все время ускользали от меня. Наконец я настиг вас здесь — на краю света, на краю вашей погибели. Теперь вы в моих руках, и я даю вам возможность, в которой вы отказали моему отцу. Выбирайте, какой из этих шпаг вы будете драться.
Граф Сарадин сдвинул брови и, казалось, мгновение колебался; однако в ушах у него все еще звенело от пощечины; он бросился вперед и схватил рукоять одной из шпаг. Отец Браун также бросился вперед и попытался предотвратить схватку; он скоро, однако, понял, что его присутствие лишь ухудшает положение. Сарадин принадлежал к французским масонам и был ярым атеистом; вмешательство священника лишь подогревало его пыл. Что же до молодого человека — его никто не смог бы остановить. Этот юноша с карими глазами и лицом Буонапарте был тверже любого пуританина — он был язычником. Он был готов убить просто, как убивали на заре веков; он был человеком каменного века — нет, каменным человеком.
Оставалось одно — созвать всех домочадцев; отец Браун бросился в дом. Тут он, однако, узнал, что мистер Поль своей властью отпустил всех слуг на берег; одна лишь мрачная миссис Антони бродила, как призрак, по длинным комнатам. Однако в тот миг, когда она обратила к нему свое мертвенно-бледное лицо, отец Браун разгадал одну из загадок зеркального дворца. Большие карие глаза Антонелли были так похожи на большие карие глаза миссис Антони, что половина тайны открылась ему, словно в озарении.
— Ваш сын здесь, — сказал он без долгих слов. — Либо он, либо граф будут убиты. Где мистер Поль?
— Он у причала, — ответила она тихо. — Он… он… зовет на помощь.
— Миссис Антони, — сказал отец Браун твердо, — сейчас не время для пустяков. Мой друг ушел на ялике вниз по течению. Лодку вашего сына охраняют его гребцы. Остается один челнок. Зачем он мистеру Полю?
— Святая Мария! Откуда мне знать? — проговорила она и упала на покрытый циновками пол.
Отец Браун уложил ее на диван, плеснул ей в лицо воды, крикнул слуг и бросился к пристани. Но челнок был уже на середине реки, и старый Поль гнал его вверх по течению с силой, казавшейся невероятной для его лет.
— Я спасу своего господина, — кричал он, сверкая глазами, словно помешанный. — Я еще спасу его!
Отцу Брауну ничего не оставалось, как только поглядеть вслед челноку, рывками идущему вверх по течению, и понадеяться, что Поль успеет разбудить городок и вовремя вернуться.
— Дуэль — это, конечно, плохо, — пробормотал он, откидывая со лба свои жесткие волосы цвета пыли. — Но что-то в этой дуэли не так. Я сердцем чувствую. Что бы это могло быть?
Так он стоял у реки, глядя на воду, это дрожащее зеркало заката, и тут с другого конца сада до него долетели негромкие звуки — ошибиться было невозможно, то было холодное бряцание стали. Он повернул голову.
На дальнем вытянутом конце длинного островка, на полоске травы за последним рядом роз, дуэлянты скрестили шпаги. Над ними пламенел чистый золотой купол вечернего неба, и, несмотря на расстояние, отец Браун отчетливо видел все детали. Дуэлянты сбросили фраки, но желтый жилет и белые волосы Сарадина и красный жилет и белые панталоны Антонелли блестели в ровном свете заката, словно яркие одежды заводных танцующих кукол. Две шпаги сверкали от рукояти до самого острия, словно две бриллиантовые булавки. В двух этих фигурках, казавшихся такими маленькими и такими веселыми, было что-то страшное. Они похожи были на двух бабочек, пытающихся насадить друг друга на булавку.
Отец Браун побежал к месту дуэли с такой быстротой, что ноги его замелькали, будто спицы в колесе. Однако, добежав до лужайки, он увидел, что явился слишком поздно — и в то же время слишком рано: поздно, ибо дуэли, осененной тенью опирающихся на весла сицилийцев, было не остановить; рано, ибо до трагической развязки было еще далеко. Оба дуэлянта были прекрасными фехтовальщиками; граф дрался с циничной самоуверенностью, сицилиец — с убийственным расчетом. Едва ли когда-либо набитый битком амфитеатр видел на сцене поединок, подобный тому, который звенел и сверкал здесь, на затерявшемся островке среди поросшей камышами реки. Блистательная схватка продолжалась так долго, что в груди взволнованного священника начала оживать надежда: с минуты на минуту должен был, по обычным расчетам, появиться мистер Поль с полицией. Отец Браун обрадовался бы и Фламбо; ибо Фламбо один мог с легкостью справиться с четырьмя мужчинами. Но Фламбо не появлялся, и — что было уже совсем странно — не появлялся и Поль с полицией. На островке не было больше ни лодчонки, ни даже доски; они были так же прочно отрезаны от всего мира на этом погибельном клочке земли, затерянном в безвестной заводи, как на коралловом рифе в Тихом океане.
Внезапно звон рапир ускорился, послышался глухой удар, и граф вскинул руки — острие шпаги итальянца показалось у него меж лопаток. Граф качнулся всем телом вправо, словно хотел, как мальчишка, пройтись колесом, но, не закончив фигуры, повалился на траву. Шпага вылетела у него из руки и полетела, словно падающая звезда, в поникшую воду, а сам он с такой силой ударился о землю, что сломал своим телом большой розовый куст, подняв в воздух облако красной пыли, словно дым от курений на языческом алтаре. Сицилиец принес кровавую жертву духу своего отца.
Священник упал на колени у бездыханного тела, однако сомнений не было: граф и вправду был мертв. В то время как Браун пытался, без всякой на то надежды, применить какие-то последние, отчаянные средства, с реки наконец-то послышались голоса, и он увидел, как к причалу подлетел полицейский катер с констеблями и прочими немаловажными лицами, среди которых был и взволнованный Поль. Маленький священник поднялся с гримасой недоумения, которую он и не пытался скрыть.
— Почему, — пробормотал он, — почему он не появился раньше?
Через каких-нибудь семь минут островок заполнили горожане и полицейские; последние взяли под стражу победоносного дуэлянта, с ритуальной торжественностью напомнив ему, что все, что он скажет, может быть использовано против него.
— Я ничего не скажу, — ответил этот одержимый с сияющим, просветленным лицом. — Я больше ничего никогда не скажу. Я очень счастлив, и я хочу только, чтобы меня повесили.
Он замолчал, и его увели, и, как ни странно, он и вправду в этой жизни ничего больше не сказал, за исключением одного слова на суде, и слово это было: «Виновен».
Отец Браун недвижно взирал на то, как внезапно сад наполнился людьми, как арестовали мстителя, как унесли покойного, когда врач удостоверил смерть, — словно в страшном сне, он не мог пошевельнуть и пальцем. Он сообщил свое имя и адрес полицейским, но отклонил предложение вернуться вместе с ними в город, — и остался один в саду, глядя на сломанный розовый куст и на зеленую площадку, на которой столь быстро разыгралась эта таинственная трагедия. На реке померкли отблески вечерней зари; с лугов поднялся туман; несколько запоздалых птиц поспешно пролетели на тот берег.
В подсознании Брауна (необычайно активном подсознании) крылась уверенность в том, что во всей этой истории что-то осталось невыясненное. Чувство это, которое он не мог выразить словами, но которое преследовало его весь день, невозможно было объяснить одной лишь фантазией о «зеркальном царстве». То, что он видел, не было реальностью, это был спектакль, игра. Но разве люди идут на виселицу или дают проткнуть себя шпагой ради шарады?
Он размышлял о случившемся, сидя на ступеньках причала, как вдруг увидел длинную тень паруса, бесшумно скользившего по сверкающей реке, и вскочил на ноги с таким внезапно затопившим его чувством, что слезы чуть не брызнули у него из глаз.
— Фламбо! — вскричал он, как только Фламбо сошел со своими удочками на берег, и бросился жать ему руки, чем привел того в величайшее удивление. Фламбо, так, значит, вас не убили?
— Убили? — отвечал тот с нескрываемым удивлением. — А почему меня должны были убить?
— Ах, потому хотя бы, что убили почти всех остальных, — отвечал Браун словно в бреду. — Сарадина закололи, Антонелли хочет, чтобы его повесили, его мать без сознания, а что до меня, так я просто не пойму, где я — на том свете или на этом. Но, слава Богу, где бы я ни был, вы со мной!
И он взял озадаченного Фламбо под руку.
От причала они свернули к дому и, проходя под низко нависшим карнизом крыши, заглянули, как и в первый раз, в одно из окон. Глазам их открылась залитая светом ламп сцена, словно рассчитанная на то, чтобы привлечь их внимание. Стол в длинной зале был накрыт к обеду, когда убийца Сарадина явился словно гром среди ясного неба на остров. Сейчас здесь спокойно обедали: в конце стола расположилась чем-то недовольная миссис Антони, а напротив, во главе стола восседал мистер Поль, графский major domo[34], — он смаковал изысканные кушанья и вина, его потускневшие голубые глаза как-то странно светились, а длинное лицо было непроницаемым, но не лишено удовлетворения.
Фламбо забарабанил по стеклу, рванул на себя раму и с возмущением заглянул в ярко освещенную залу.
— Это уж слишком! — воскликнул он. — Вполне допускаю, что вам захотелось подкрепиться, но, знаете ли, украсть обед своего господина в то время, как он лежит бездыханный в саду…
— В своей долгой и не лишенной приятности жизни я совершил много краж, невозмутимо отвечал мистер Поль. — Этот обед — одно из немногих исключений. Он не украден. Так же, как и этот сад, и дом, он по праву принадлежит мне.
В глазах Фламбо мелькнула догадка.
— Вы, верно, хотите сказать, — начал он, — что в завещании графа Сарадина…
— Граф Сарадин — это я, — сказал старик, дожевывая соленую миндалину.
Отец Браун, который в эту минуту разглядывал птиц в саду, подпрыгнул, словно подстреленный, и сунул в окно свое бледное лицо, похожее на репу.
— Кто? — спросил он пронзительно.
— Граф Поль Сарадин, a votre service[35], — отвечал тот учтиво, подымая бокал с вином. — Я живу здесь чрезвычайно уединенно, так как по природе я домосед; называюсь из скромности мистер Поль, в отличие от своего злосчастного брата Стефана. Говорят, он только что умер в саду. Разумеется, это не моя вина, если враги гонятся за ним до самого дома. А все из-за прискорбной рассеянности его жизни. Он никогда не был домоседом.
Он погрузился в молчание, уставившись в противоположную стену прямо над мрачно склоненной головой миссис Антони. Тут им впервые открылось семейное сходство, так поразившее их в умершем. Внезапно плечи старого Сарадина дрогнули и заколыхались, словно он чем-то подавился, хотя лицо и оставалось по-прежнему бесстрастным.
— Боже! — воскликнул Фламбо, помолчав. — Да ведь он смеется!
— Пойдемте, — сказал побледневший, как полотно, отец Браун. — Пойдемте из этого приюта греха. Вернемся в наш честный ялик.
Мгла окутала камни и реку, когда ялик отошел от острова; в темноте они плыли вниз по течению, согреваясь двумя огромными сигарами, пламеневшими, словно два багровых фонаря на корме. Отец Браун вынул сигару изо рта и произнес:
— Верно, вы уже разгадали всю эту историю? Ведь она достаточно проста. У человека было два врага. Он был человеком умным. И потому он сообразил, что два врага лучше, чем один.
— Я не совсем понимаю, — ответил Фламбо.
— О, это очень просто, — сказал его друг. — Просто, хоть и совсем не невинно. И тот, и другой — мерзавцы, но граф, старший из братьев, принадлежит к тем мерзавцам, что одерживают победу, а младший — к тем, что идут на дно. Этот бесчестный офицер сначала выпрашивал подачки у своего брата, а потом стал шантажировать его, и в один далеко не прекрасный день граф попался ему в руки. Дело, конечно, было не пустячное, ибо Поль Сарадин не скрывал своих похождений, — репутации его не могло повредить ни одно из обычных светских прегрешений. Иными словами, за это дело он мог попасть и на виселицу, и Стефан буквально накинул веревку на шею брата. Каким-то образом ему удалось узнать правду о той сицилийской истории, — он, видно, мог доказать, что Поль убил старшего Антонелли, заманив его в горы. Десять лет капитан сорил деньгами, получаемыми за молчание, пока даже огромное состояние графа не стало стремительно таять.
Но, помимо брата-кровопийцы, у графа Сарадина было и другое бремя. Он знал, что сына Антонелли, который был ребенком во время убийства, взрастили в свирепых сицилийских традициях и что он жил одной мыслью: отомстить убийце своего отца — не виселицей (у него, в отличие от Стефана, не было доказательств), но испытанным оружием вендетты. Мальчик занимался фехтованием, пока не овладел этим смертельным искусством в совершенстве; когда он достаточно вырос, чтобы применить шпагу на деле, графом Сарадином, как писали светские газеты, овладела страсть к путешествиям. На деле он просто спасал свою жизнь: словно преступник, за которым гонится полиция, он поменял десятки мест; но неутомимый юноша всюду следовал за ним. Таково было положение, в котором находился граф Сарадин, положение, далеко не веселое. Чем больше денег тратил он на то, чтобы скрыться от Антонелли, тем меньше оставалось на то, чтобы платить за молчание Стефану. Чем больше отдавал он Стефану, тем меньше шансов оставалось у него избежать неминуемой встречи с Антонелли. Тут он показал себя великим человеком — гением, подобным Наполеону.
Вместо того чтобы продолжать борьбу с двумя врагами, он внезапно сдался обоим. Он отступил, словно в японской борьбе, и неприятели пали перед ним. Он объявил о своем намерении прекратить бегство, объявил свой адрес юному Антонелли, а затем объявил, что отдает все, чем владеет, брату. Он отправил Стефану сумму, достаточную для проезда и для того, чтобы обзавестись порядочным гардеробом, и письмо, в котором говорилось примерно следующее: «Вот все, что у меня осталось. Ты начисто меня обобрал. Но в Норфолке у меня есть небольшой дом со слугами и винным погребом; если ты на что-нибудь еще претендуешь, возьми этот дом. Если хочешь, приезжай и вступи во владение, а я буду скромно жить при тебе как друг, как управляющий или еще как-то». Он знал, что сицилиец никогда не видел ни одного из них, разве что на фотографиях; знал он также и то, что они с братом похожи, у обоих были седые эспаньолки. Затем он начисто обрил подбородок и принялся ждать. Капкан сработал. Злосчастный капитан в новом, с иголочки, наряде торжественно вступил в дом в качестве графа Сарадина — и накололся на шпагу сицилийца.
Во всем этом плане было только одно непродуманное обстоятельство, и оно делает честь человеческой природе. Злые духи, подобно Сарадину, часто ошибаются, ибо они всегда забывают о людских добродетелях. Он и не думал сомневаться в том, что месть итальянца, подобно свершенному им преступлению, будет безжалостной, безымянной и тайной, что жертва падет бессловесно — либо от ночного удара ножом, либо от выстрела из-за угла. Когда же рыцарственный Антонелли предложил дуэль с соблюдением всех правил, что могло повлечь за собой разоблачение, графу Полю стало страшно. Тогда-то я и увидел, как он с расширенными от ужаса глазами отчаливает в своем челноке от берега. Он просто бежал, как был, простоволосый, в жалкой лодчонке, в страхе, что Антонелли узнает, кто он.
Но, несмотря на свое волнение, он не до конца потерял надежду. На своем веку он знавал достаточно авантюристов и достаточно фанатиков. Вполне возможно, думал он, что авантюрист Стефан будет держать язык за зубами — из чисто актерского азарта, из желания сохранить свой новый уютный дом, из веры подлеца в удачу и в свое фехтовальное искусство. Ну, а фанатик Антонелли, конечно, будет держать язык за зубами и так и пойдет на виселицу, не сказав ни слова о семейной тайне. Поль медлил в лодке на реке до тех пор, пока не понял, что дуэль окончена. Тогда он поднял на ноги весь город, вернулся с полицейскими, увидел, как два его поверженных врага навеки исчезли из его жизни и уселся обедать с улыбкой на устах.
— С улыбкой? Да он смеялся! — воскликнул Фламбо, содрогаясь. — Кто ему подал такую идею? Сам дьявол, должно быть!
— Эту идею подали ему вы, — отвечал священник.
— Боже сохрани! — вскричал Фламбо. — Я? Что вы хотите этим сказать?
Священник вынул из кармана визитную карточку и поднес ее к мерцающему огню сигары — она была написана зелеными чернилами.
— Разве вы забыли его необычное приглашение? — спросил он — И похвалы вашему преступному подвигу? «Остроумие, с которым вы заставили одного сыщика арестовать другого», — пишет он. Да он просто повторил ваш прием. Когда враги стали наступать на него с двух сторон, он быстро сделал шаг назад, а они столкнулись и уничтожили друг друга.
Фламбо вырвал визитную карточку Сарадина из рук священника и с яростью изорвал ее в мелкие клочки.
— Покончим с этим старым бандитом, — воскликнул он, швыряя клочки бумаги в темные волны реки, которые были еле видны в темноте. — Однако как бы рыбы от этого не стали дохнуть.
Последний клочок белой бумаги, исписанной зелеными чернилами, мелькнул и исчез; слабый, дрожащий свет окрасил, словно напоминая о рассвете, небо, и луна за высокими травами побледнела. Они плыли в молчании.
— Отец, — внезапно спросил Фламбо, — как по-вашему, это был сон?
Священник покачал головой, то ли в знак отрицания, то ли сомнения, но промолчал. Из темноты к ним долетело благоухание боярышника и фруктовых садов, поднимался ветер; он качнул суденышко, наполнил парус и понес их вперед по изгибам реки к местам посчастливее, где живут безобидные люди.
Деревенька Боэн Бикон пристроилась на крутом откосе, и высокий церковный шпиль торчал, как верхушка скалы. У самой церкви стояла кузница, обычно пышущая огнем, вокруг нее свалка всевозможных молотков и обрезков железа, а напротив — один на всю деревню кабак «Синий боров». На этом-то перекрестке в свинцово-серебряный рассветный час встретились два брата: один восстал ото сна, а другой еще не ложился. Преподобный и досточтимый Уилфрид Боэн был человек набожный и шел предаться молитве и созерцанию. Его старшему брату, достопочтенному полковнику Норману Боэну, было не до набожности: он сидел в смокинге на лавочке возле «Синего борова» и выпивал не то напоследок, не то для начала — это уж как на чей философский взгляд. Сам полковник в такие тонкости не вдавался.
Боэны были настоящие, древние аристократы крови, и предки их и вправду воевали в Палестине. Только не нужно думать, что рыцарями рождаются. Рыцарство — удел бедняков. Знати благородные заветы нипочем, их дело — мода. Боэны были элегантными бандитами при королеве Анне и жеманными вертопрахами при королеве Виктории. Словом, они, по примеру других знатных родов, за последние два столетия стали порослью пропойц и щеголеватых ублюдков, а был такой шепоток, что и вовсе посвихивались. И то сказать, полковник был сластолюбив не по-людски, а скорее по-волчьи: он без устали рыскал по ночам, одержимый какой-то гнусной бессонницей. У этого крупного, породистого пожилого животного были светло-желтые волосы, не тронутые сединой. Его бы назвать белокурым, с львиной осанкой; только синие глаза его запали так глубоко, что стали черными щелками. К тому же они были чересчур близко посажены. Его висячие желтые усы были очерчены косыми складками от ноздрей к подбородку: ухмылка словно врезана в лицо. Поверх смокинга он натянул светлое халатообразное пальто, а странную широкополую шляпу ярко-зеленого цвета и какого-то восточного вида сбил на затылок. Он любил красоваться в нелепых нарядах, тем более что они всегда ему шли.
Брат его, как и он, желтоволосый и хранивший аристократическую осанку, был в своем черном облачении, застегнут наглухо и свежевыбрит; в его тонком лице сквозила нервозность. Он словно бы только и жил что своей религией; но говорили о нем (особенно сектант-кузнец), что не Бог ему нужен, а старинная архитектура, потому-то он, мол, и бродит по церкви призраком, что церковь ему — все равно что брату вино и женщины, та же заразная прелесть, только что изысканная, а в общем, одно и то же. Мало ли что говорили, но набожность его все-таки была неподдельная. Надо думать, что людям попросту невдомек была его тяга к уединению и молитве, странно было вечно видеть его на коленях — и не то что пред алтарем, а где-нибудь на хорах, галереях или вовсе на колокольне. Он как раз и шел в храм задним двором кузницы, но остановился и нахмурился, увидев, куда исподлобья поглядывает брат. Не на церковь, конечно, — это и думать было нечего. Стало быть, на кузницу, и хотя кузнец-пресвитерианин со своей сектантской религией был не из его паствы, все же Уилфрид Боэн слышал про его красавицу жену много разных историй и не мог пройти мимо. Он посмотрел, нет ли кого за сараем, а полковник встал и рассмеялся.
— Доброе утро, Уилфрид, — сказал он. — Народ мой спит, а я, видишь, на ногах, как и подобает помещику. Вот кузнеца хочу навестить.
Уилфрид опустил взгляд и сказал:
— Кузнеца нет. Он ушел в Гринфорд.
— Знаю, — беззвучно хохотнул полковник. — Визит ко времени.
— Норман, — сказал священник, упершись взглядом в дорожный гравий, — а ты грома небесного не боишься?
— Грома? — переспросил тот. — Ты что, у нас теперь погоду предсказываешь?
— Да нет, — сказал Уилфрид, не поднимая глаз, — не погоду, а как бы тебя громом не поразило.
— Ах, прошу прощения, — сказал полковник. — Я и забыл, ты ведь у нас сказочник.
— А ты у нас, конечно, богохульник, — отрезал задетый за живое священнослужитель. — Что ж, Бога не боишься, так хотя человека остерегись.
Старший брат вежливо поднял брови.
— Какого то есть человека? — спросил он.
— На сорок миль в округе, — жестко сказал священник, некому тягаться силой с кузнецом Барнсом. Я знаю, ты не из трусливых и за себя постоять можешь, только смотри, плохо тебе придется.
Это были отнюдь не пустые слова, и складки у рта полковника обозначились резче. Его вечная ухмылка стала угрюмой. Но он тут же снова обрел свою свирепую веселость и рассмеялся, оскалив из-под желтых усов крепкие песьи клыки.
— Ты прав, любезный Уилфрид, — беспечно сказал он, — так порадуйся же, что последний мужчина в нашем роду надел кое-какой ратный доспех.
Он снял свою нелепую шляпу, и ее круглая тулья оказалась легким стальным шлемом в зеленой обшивке, китайским, не то японским. Уилфрид узнал фамильный трофей со стены гостиной.
— Какая подвернулась, — небрежно пояснил брат. — У меня со шляпами так же, как и с женщинами.
— Сейчас кузнец в Гринфорде, — тихо сказал Уилфрид, — но вернуться может в любую минуту.
Он побрел в церковь, склонив голову и крестясь, словно отгоняя нечистого духа. Скорей бы забыть об этой мерзости в прохладном сумраке, под готическими сводами; но в то утро все шло не по-обычному, всюду что-нибудь подстерегало. В такой час церковь всегда была пуста, а тут вдруг кто-то в глубине вскочил с колен и заспешил из полутьмы на залитую светом паперть. Священник едва поверил глазам: этот ранний богомолец был деревенский идиот, племянник кузнеца, и ему явно нечего было делать в церкви, как и вообще на белом свете. Жил он без имени, с прозвищем Джо-дурачок; это был дюжий малый, сутулый и чернявый, лицо тестяное, рот вечно разинут. Он прошагал мимо священника, и по его дурацкой физиономии никак нельзя было понять, что он делал, о чем думал в церкви. В жизни его никто здесь не видел. Что у него могли быть за молитвы? Даже представить себе трудно.
Уилфрид Боэн стоял неподвижно и глядел, как идиот вышел на солнце, потом, как его беспутный брат приветствовал дурачка с издевательским дружелюбием, наконец, как полковник принялся швырять медяки в разинутый рот Джо и, кажется, в самом деле примерялся попасть.
От этой яркой уродливой картины земной глупости и грубости он обратился к молитве об очищении своей души и обновлении помыслов. Он углубился в галерею и прошел к любимому цветному витражу с белым ангелом, несущим лилии; этот витраж всегда проливал покой в его душу. Здесь перед его глазами постепенно померкло одутловатое лицо слабоумного с разинутым по-рыбьи ртом. Здесь он постепенно отвлекся от мыслей о нераскаянном брате, который метался, как зверь за решеткой, снедаемый скотской похотью.
Там его через полчаса и нашел деревенский сапожник Гиббс, наспех посланный за ним. Он быстро поднялся с колен: он знал, что Гиббс не явился бы ни с того ни с сего. Как во многих деревнях, здешний сапожник в Бога не верил и в церкви бывал не чаще дурачка Джо. Дурачок еще мог забрести невзначай, но появление сапожника сбило бы с толку любого богослова.
— В чем дело? — довольно строго спросил Уилфрид Боэн и встревоженно потянулся за шляпой.
Местный безбожник ответил на удивление уважительно, с какой-то даже смутной симпатией.
— Уж не взыщите, сэр, — сказал он хрипловатым полушепотом, — но мы решили вас потревожить, тут, в общем, довольно жуткое дело приключилось. Ваш, в общем, брат…
Уилфрид с хрустом стиснул руки.
— Ну, что он еще натворил? — почти выкрикнул он.
— Да как бы вам сказать, сэр, — кашлянув, сказал сапожник. — Он, в общем-то, ничего такого не сделал… и уж не сделает. Вообще-то, он мертвый. Надо бы вам туда пойти, сэр.
Уилфрид спустился следом за сапожником по короткой винтовой лестнице к боковому выходу на пригорок над улицей. Отсюда все было видно как на ладони. Человек пять-шесть стояли во дворе кузницы, почти все в черном, и среди них полицейский инспектор. Был там доктор, был пресвитер и патер из окрестной католической церкви, куда ходила жена кузнеца. Сама она, статная, золотисто-рыжая женщина, заходилась от плача на лавочке, а патер ей что-то вполголоса быстро втолковывал. Посредине, возле груды молотков, простерся ничком труп в смокинге. Уилфрид с первого взгляда узнал все, вплоть до фамильных перстней на пальцах; но вместо головы был кровавый сгусток, запекшийся черно-алой звездой.
Уилфрид Боэн, не мешкая, кинулся вниз по ступенькам. Доктор был их семейным врачом, но Уилфрид не ответил на его поклон. Он еле выговорил:
— Брата убили. Что здесь было? Как ужасно, как непонятно…
Все неловко молчали, и только сапожник высказался с обычной прямотой:
— Ужасно — это да, сэр, только чего тут непонятного, все понятно.
— Что понятно? — спросил Уилфрид, и лицо его побелело.
— Куда уж яснее, — отвечал Гиббс. — На сорок миль в округе только одному под силу эдак пристукнуть человека. А почему пристукнул — опять же ясно.
— Не будем судить раньше времени, — нервно перебил его высокий, чернобородый доктор. — Впрочем, что касается удара, то мистер Гиббс прав — удар поразительный. Мистер Гиббс говорит, что это только одному под силу. Я бы сказал, что это никому не под силу.
Тщедушный священник вздрогнул от суеверного ужаса.
— Не совсем понимаю, — сказал он.
— Мистер Боэн, — вполголоса сказал доктор, — извините за такое сравнение, но череп попросту раскололся, как яичная скорлупа. И осколки врезались в тело и в землю, словно шрапнель. Это удар исполина.
Он чуть помолчал, выразительно поглядел сквозь очки и добавил:
— Хотя бы лишних подозрений быть не может. Обвинять в этом преступлении меня или вас, вообще любого заурядного человека — все равно что думать, будто ребенок утащил мраморную колонну.
— А я что говорю? — поддакнул сапожник. — Я и говорю, что кто пристукнул, тот и пристукнул. А где кузнец Симеон Барнс?
— Но он же в Гринфорде, — выдавил священник.
— Если не во Франции, — буркнул сапожник.
— Нет, он и не в Гринфорде, и не во Франции, — раздался нудный голосок, и коротышка патер подошел к ним. — Собственно говоря, вон он идет сюда.
На толстенького патера, на его невзрачную физиономию и темно-русые, дурно обстриженные волосы и так-то особенно глядеть было незачем, но тут уж никто бы на него не поглядел, будь он хоть прекрасней Аполлона. Все как один повернулись и уставились на дорогу, которая вилась через поле по склону и по которой в самом деле вышагивал кузнец Симеон с молотом на плече. Был он широченный, ширококостый, темная борода клином, темный взгляд исподлобья. Он неспешно беседовал с двумя своими спутниками; веселым его вообще не видели, и сейчас он был не мрачнее обычного.
— Господи! — вырвалось у неверующего сапожника. — И с тем же самым молотом!
— Нет, — вдруг промолвил инспектор, рыжеусый человек смышленого вида, — тот самый — вон там, у церковной стены. Лежит как лежал, мы не трогали ни труп, ни молоток.
Все обернулись к церкви, а низенький патер сделал несколько шагов и, склонившись, молча оглядел орудие убийства. Это был совсем неприметный железный молоточек, только на окровавленной насадке желтел налипший клок волос.
Потом он заговорил, и тусклый голосок его словно бы немного оживился:
— Мистер Гиббс, пожалуй, зря думает, что здесь все понятно. Вот, например, как же это такой великан схватился за этакий молоточек?
— Было бы о чем говорить, — нетерпеливо отмахнулся Гиббс. — Чего зря стоим, вон Симеон Барнс!
— Вот и подождем, — ответил коротышка. — Он как раз сюда идет. Спутников его я знаю, они из Гринфорда, люди хорошие, пришли по своим пресвитерианским делам.
В это самое время рослый кузнец обогнул собор и оказался у себя на дворе. Тут он встал как вкопанный и обронил молот. Инспектор, сохраняя должную непроницаемость, сразу шагнул к нему.
— Не спрашиваю вас, мистер Барнс, — сказал он, — известно ли вам, что здесь произошло. Вы не обязаны отвечать. Надеюсь, что неизвестно и что вы сможете это доказать. А пока что я должен, как положено, арестовать вас именем короля по обвинению в убийстве полковника Нормана Боэна.
— Не обязан ты им ничего отвечать! — в восторге от законности подхватил сапожник. — Это они обязаны доказывать. А как они докажут, что это полковник Боэн, когда у него вместо головы невесть что?
— Ну, это уж слишком, — заметил доктор священнику-коротышке. — Это уж для детективного рассказа. Я лечил полковника и знал его тело вдоль и поперек лучше, чем он сам. У него были очень изящные и весьма странные руки. Указательный и средний пальцы одинаковой длины. Да нет, конечно же, это полковник.
Он посмотрел на труп с размозженным черепом; тяжелый взгляд неподвижного кузнеца обратился туда же.
— Полковник Боэн умер, — спокойно сказал он. — Стало быть, он в аду.
— Ты, главное дело, молчи! Пусть они говорят! — выкрикивал сапожник, приплясывая от восхищения перед английской законностью. Никто так не ценит закон, как завзятый безбожник.
Кузнец бросил ему через плечо с высокомерием фанатика:
— Это вам, нечестивцам, надо юлить по-лисьи, ибо ваш закон в мире сем. Господь сам хранит и сберегает верных своих, да узрите нынче воочию. — И, указав на мертвеца, добавил: — Когда этот пес умер во грехах своих?
— Выбирайте выражения, — сказал доктор.
— Я их выбираю из Библии. Когда он умер?
— Сегодня в шесть утра он был еще жив, — запинаясь, выговорил Уилфрид Боэн.
— Велика благость Господня, — сказал кузнец. — Давайте, инспектор, забирайте меня на свою же голову. Мне-то что, меня по суду наверняка оправдают, а вот вас за такую службу наверняка не похвалят.
Степенный инспектор поглядел на кузнеца слегка озадаченно, как и все прочие, кроме чудака-священника, который все разглядывал смертоносный молоток.
— Вон там стоят двое, — веско продолжал кузнец, — два честных мастеровых из Гринфорда, да вы все их знаете. Они присягнут, что я никуда не отлучался с полуночи: у нас было собрание общины, и мы радели о спасении души всю ночь напролет. В самом Гринфорде найдется еще человек двадцать свидетелей. Был бы я язычник, мистер инспектор, я бы и глазом не моргнул — пусть вам будет хуже. Но я христианин и обязан вас пожалеть, а потому сами решайте, когда хотите слушать моих свидетелей, — сейчас или на суде.
Инспектор, видимо, озадачился всерьез и сказал:
— Разумеется, лучше бы отвести подозрения с самого начала.
Кузнец пошел со двора тем же ровным, широким шагом и привел своих друзей, и вправду всем хорошо знакомых. Много говорить им не пришлось. Через несколько слов невиновность Симеона была так же очевидна, как и громада храма.
Воцарилось то особое молчание, которое нестерпимей всяких слов. Чтобы сказать хоть что-нибудь, Уилфрид Боэн бессмысленно заметил католическому священнику:
— Вас явно очень занимает этот молоток, отец Браун.
— Да, очень, — сказал отец Браун. — Почему он такой маленький?
Доктор вдруг дернулся к нему.
— А ведь верно! — воскликнул он. — Кто возьмет такой молоток, когда кругом столько больших?
Он понизил голос и сказал на ухо Уилфриду:
— Тот, кому большой не с руки. Мужчины вовсе не тверже и не отважнее женщин. У них всего-навсего сильнее плечи. Отчаянная женщина запросто пришибет таким молотком десять человек, а тяжелым молотом ей и жука не убить.
Уилфрид Боэн в ужасе уставился на него, а отец Браун внимательно прислушивался, склонив голову набок. Врач продолжал еще тише и еще настойчивее:
— Какой идиот выдумал, что любовника ненавидит именно обманутый муж? В девяти случаях из десяти его ненавидит сама обманщица-жена. Почем знать, как он ее предал, как оскорбил? Взгляните!
Он коротким кивком указал на скамью, где сидела пышноволосая рыжая женщина. Теперь она подняла голову, и слезы высыхали на ее миловидном лице. Она не сводила взгляда с мертвеца, и в ее глазах был какой-то неистовый блеск.
Преподобный Уилфрид Боэн провел рукой перед глазами, словно заслоняясь, а отец Браун стряхнул с рукава хлопья золы, налетевшей из кузни, и занудил на свой лад.
— Вот ведь как оно выходит, — сказал он, — что у вас, что у других врачей: пока про душу — все очень складно, а как до тела дойдет, то ни в какие ворота. Спору нет, преступница всегда хочет убить сообщника, а потерпевший — не всегда. И нет спору, что женщине больше с руки молоток, чем молот. Все так. Только она никак не могла этого сделать. Ни одной женщине на свете не удастся эдак разнести череп молотком. — Он поразмыслил и продолжал: — Кое-что покамест и вообще в расчет не принято. Мертвец-то был в железном шлеме, и шлем разлетелся как стеклышко. И это, по-вашему, сделала вон та женщина, с ее-то ручками?
Они снова погрузились в молчание. Наконец доктор проворчал:
— Может, я и ошибаюсь: возражения в конце концов на все найдутся. Одно, по-моему, бесспорно: только идиот схватит молоточек, когда рядом валяется молот.
Уилфрид Боэн судорожно вскинул тощие руки ко лбу и взъерошил свои жидкие светлые волосы. Потом отдернул ладони от лица и вскрикнул:
— Слово, вы мне как раз подсказали слово! — Он продолжал, кое-как одолевая волнение: — Вы сказали: «Только идиот схватит молоточек».
— Ну да, — сказал доктор. — А что?
— Это и был идиот, — проговорил настоятель собора. Чувствуя, что к нему прикованы все взгляды, он продолжал чуть ли не истерично: — Я священник, — захлебывался он, — а священнику не пристало проливать кровь… То есть я… мы не вправе отправлять людей на виселицу. Слава Богу, я вот теперь понял, кто преступник, и слава Богу, казнь ему не грозит.
— То есть вы поняли и промолчите? — спросил доктор.
— Я не промолчу, нет; но его не повесят, — отвечал Уилфрид с какой-то блуждающей улыбкой. — Нынче утром я вошел в храм, а там молился наш дурачок, бедный Джо, он слабоумный от рождения. Бог знает, о чем он молился: у сумасшедших, у них ведь все навыворот, и молитвы, наверное, тоже. Помолится — и пойдет убивать. Я видел, как мой брат донимал беднягу Джо, издевался над ним.
— Так-так! — заинтересовался доктор. — Вот это уже разговор. Да, но как же вы объясните…
Уилфрид Боэн прямо трепетал — наконец-то для него все разъяснилось.
— Понимаете, понимаете, — волновался он, — ведь тогда долой все странности, обе загадки разрешаются! И маленький молоток, и страшный удар. Кузнец мог бы так ударить, но не этим же молотком. Жена взяла бы этот молоток, но где же ей так ударить? А если сумасшедший — то все понятно. Молоток он схватил, какой попался. А насчет силы… известно же, — правда, доктор? — что в припадке безумия силы удесятеряются.
— Ах, будь я проклят! — выдохнул доктор. — Да, ваша правда.
А отец Браун смотрел на Боэна долгим, пристальным взглядом, и стало заметно, как выделяются на его невзрачном лице большие круглые серые глаза. Он сказал вслед за доктором как-то особенно почтительно:
— Мистер Боэн, из всех объяснений только ваше сводит концы с концами. Потому-то я и скажу вам напрямик: оно неверное, и я это твердо знаю.
Затем чудной человечек отошел в сторонку и снова стал рассматривать молоток.
— Всезнайку из себя корчит, — сердито прошептал доктор Уилфриду. — Уж эти мне католические попы: хитрющий народ!
— Нет, нет, — твердил как заведенный Боэн. — Дурачок его убил. Дурачок его убил.
Два священника и доктор стояли в стороне от служителя закона и арестованного, и когда их разговор прервался, стал слышен зычный голос кузнеца:
— Ну, вроде мы с вами договорились, мистер инспектор. Сила у меня есть, это вы верно, только и мне не под силу зашвырнуть сюда молот из Гринфорда. Молот у меня без крыльев, как же он полетит за полмили над полями да околицами?
Инспектор дружелюбно рассмеялся и сказал:
— Нет, ваше дело чистое, хотя сходится все, конечно, на редкость. Попрошу вас только оказывать всяческое содействие в отыскании человека вашего роста и вашей силы. Да чего там! Хоть поможете его задержать. Сами-то вы ни на кого не подумали?
— Подумать подумал, — сурово сказал кузнец, — только виновника-то зря ищете. — Он заметил, что кое-кто испуганно поглядел на его жену, шагнул к скамейке и положил ручищу ей на плечо. — И виновницы не ищите.
— Кого же тогда искать? — ухмыльнулся инспектор. — Не корову же — где ей с молотком управиться?
— Не из плоти была рука с этим молотком, — глухо сказал кузнец, — по-вашему говоря, он сам умертвился.
Уилфрид подался к нему, и глаза его вспыхнули.
— Это как же, Барнс, — съязвил сапожник, — ты что же, думаешь, молот сам его пристукнул?
— Смейтесь и насмехайтесь, — выкрикнул кузнец, — смейтесь, священнослужители, даром что вы же по воскресеньям повествуете, как Господь сокрушил Сеннахирима[36]. Он во всяком дому, и призрел мой дом, и поразил осквернителя на пороге его. Поразил с той самой силою, с какою Он сотрясает землю.
— Я сегодня грозил Норману громом небесным, — сдавленно проговорил Уилфрид.
— Ну, этот подследственный не в моем ведении, — усмехнулся инспектор.
— Зато вы в Его ведении, — отрезал кузнец, — не забывайте об этом, — и пошел в дом, обратив к собравшимся могучую спину.
Потрясенного Уилфрида заботливо взял под руку отец Браун.
— Уйдемте куда-нибудь с этого страшного места, мистер Боэн, — говорил он. — Покажите мне, пожалуйста, вашу церковь. Я слышал, она чуть ли не самая древняя в Англии. А мы, знаете, — он шутливо подмигнул, — интересуемся древнеангликанскими церквами[37].
Шуток Уилфрид не ценил и шутить не умел, но показать церковь согласился охотно: он рад был поговорить о красотах готики с человеком, понимающим в ней все-таки побольше, чем сектант-кузнец и сапожник-атеист.
— Да-да, — сказал он, — пойдемте, вот здесь.
Он повел отца Брауна к высокому боковому крыльцу, но едва тот поставил ногу на первую ступеньку, как кто-то взял его сзади за плечо. Отец Браун обернулся и оказался лицом к лицу с худым смуглым доктором, который глядел темно и подозрительно.
— Вот что, сэр, — резко сказал врач, — вид у вас такой, будто вы тут кое в чем разобрались. Вы что же, позвольте спросить, решили помалкивать про себя?
— Понимаете, доктор, — дружелюбно улыбнулся отец Браун, — есть ведь такое правило: не все знаешь — так и молчи, тем более что в нашем-то деле положено молчать, именно когда знаешь все. Но если вам кажется, что я обидел вас или не только вас своими недомолвками, то я, пожалуй, сделаю вам два очень прозрачных намека.
— Слушаю вас, — мрачно откликнулся врач.
— Во-первых, — сказал отец Браун, — это дело вполне по вашей части. Никакой мистики, сплошная наука. Кузнец не в том ошибся, что преступника настигла кара свыше, — это-то да, только уж никаким чудом здесь и не пахнет. Нет, доктор, никакого особого чуда здесь нет, разве что чудо — сам человек, его непостижимое, грешное, дерзновенное сердце. А череп-то раздробило самым естественным образом, по закону природы, ученые его на каждом шагу поминают.
Доктор пристально и хмуро глядел на него.
— Второй намек? — спросил он.
— Второй намек такой, — сказал отец Браун. — Помните: кузнец, он в чудеса-то верит, а сказок дурацких не любит — как, дескать, его молот полетит, раз он без крыльев?
— Да, — сказал доктор. — Это я помню.
— Так вот, — широко улыбнулся отец Браун, — эта дурацкая сказка ближе всего к правде.
И он засеменил по ступенькам вслед за настоятелем.
Уилфрид Боэн нетерпеливо поджидал его, бледный до синевы, словно эта маленькая задержка его доконала; он сразу повел гостя в свою любимую галерею, под самый свод, в сияющую сень витража с ангелом. Маленький патер осматривал все подряд и всем неумолчно, хоть и негромко восхищался. Он обнаружил боковой выход на винтовую лестницу, по которой Уилфрид спешил вниз к телу брата; отец Браун, однако, с обезьяньей прытью кинулся не вниз, а наверх, и вскоре его голос донесся с верхней наружной площадки.
— Идите сюда, мистер Боэн, — позвал он. — Вам хорошо подышать воздухом!
Боэн поднялся и вышел на каменную галерейку, балкончик, лепившийся у стены храма. Вокруг одинокого холма расстилалась бескрайняя равнина, усеянная деревнями и фермами; лиловый лес густел на горизонте. Далеко-далеко внизу рисовался четкий квадратик двора кузни, где все еще что-то записывал инспектор и, как прибитая муха, валялся неубранный труп.
— Вроде карты мира, правда? — сказал отец Браун.
— Да, — очень серьезно согласился Боэн и кивнул.
Под ними и вокруг них готические стены рушились в пустоту, словно призывали к самоубийству. В средневековых зданиях есть такая исполинская ярость — на них отовсюду смотришь, как на круп бешено мчащейся лошади. Собор составляли древние, суровые камни, поросшие лишайниками и облепленные птичьими гнездами. И все же внизу казалось, что стены фонтаном взмывают к небесам, а оттуда, сверху, — что они водопадом низвергаются в звенящую бездну. Два человека на башне были пленниками неимоверной готической жути: все смещено и сплющено, перспектива сдвинута, большое уменьшено, маленькое увеличено — окаменелый мир наизнанку, повисший в воздухе. Громадные каменные завитки — и мелкий рисунок крохотных ферм и лугов. Изваяния птиц и зверей, словно драконы, парящие или ползущие над полями и селами. Все было страшно и невероятно, будто они стояли между гигантских крыл парящего над землей чудища. Старая соборная церковь надвинулась на солнечную долину, как грозовая туча.
— По-моему, на такой высоте и молиться-то опасно, — сказал отец Браун. — Глядеть надо снизу вверх, а не сверху вниз.
— Вы думаете, здесь так уж опасно? — спросил Уилфрид.
— Я думаю, отсюда опасно падать — упасть ведь может не тело, а душа, — ответил маленький патер.
— Я что-то вас не очень понимаю, — пробормотал Уилфрид.
— Взять хоть того же кузнеца, — невозмутимо сказал отец Браун. — Хороший человек, жаль не христианин. Вера у него шотландская[38] — так веровали те, кто молился на холмах и скалах и смотрел вниз, на землю, чаще, чем на небеса. А величие — дитя смирения. Большое видно с равнины, а с высоты все кажется пустяками.
— Но ведь он, он не убийца, — выговорил Боэн.
— Нет, — странным голосом сказал отец Браун, — мы знаем, что убийца не он.
Он помолчал и продолжил, светло-серые глаза его были устремлены вдаль.
— Я знал человека, — сказал он, — который сперва молился со всеми у алтаря, а потом стал подниматься все выше и молиться в одиночку — в уголках, галереях, на колокольне или у шпиля. Мир вращался, как колесо, а он стоял над миром: у него закружилась голова, и он возомнил себя Богом. Хороший он был человек, но впал в большой грех.
Уилфрид глядел в сторону, но его худые руки, вцепившиеся в парапет, стали иссиня-белыми.
— Он решил, что ему дано судить мир и карать грешников. Если б он стоял внизу, на коленях, рядом с другими — ему бы это и в голову не пришло. Но он глядел сверху — и люди казались ему насекомыми. Ползало там одно ярко-зеленое, особенно мерзкое и назойливое, да к тому же и ядовитое.
Стояла тишина, только грачи кричали у колокольни; и снова послышался голос отца Брауна:
— К вящему искушению во власти его оказался самый страшный механизм природы — сила, с бешеной быстротой притягивающая все земное к земному лону. Смотрите, вон прямо под нами расхаживает инспектор. Если я кину отсюда камушек, камушек ударит в него пулей. Если я оброню молоток… или молоточек…
Уилфрид Боэн перекинул ногу через парапет, но отец Браун оттянул его назад за воротник.
— Нет, — сказал он. — Это выход в ад[39].
Боэн попятился и припал к стене, в ужасе глядя на него.
— Откуда вы все это знаете? — крикнул он. — Ты дьявол?
— Я человек, — строго ответил отец Браун, — и значит, вместилище всех дьяволов. — Он помолчал. — Я знаю, что вы сделали — вернее догадываюсь почти обо всем. Поговорив с братом, вы разгорелись гневом — не скажу, что неправедным, — и схватили молоток, почти готовые убить его за его гнусные слова. Но вы отпрянули перед убийством, сунули молоток за пазуху и бросились в церковь. Вы отчаянно молились — у окна с ангелом, потом еще выше, еще и потом здесь — и отсюда увидели, как внизу шляпа полковника ползает зеленой тлей. В душе вашей что-то надломилось, и вы обрушили на него гром небесный.
Уилфрид прижал ко лбу дрожащую руку и тихо спросил:
— Откуда вы знаете про зеленую тлю?
По лицу отца Брауна мелькнула тень улыбки.
— Да это как-то само собой понятно, — сказал он. — Слушайте дальше. Мне все известно, но никто другой не узнает ничего, вам самому решать, я отступаюсь и сохраню эту тайну, как тайну исповеди. Тому много причин, и лишь одна вас касается. Решайте, ибо вы еще не стали настоящим убийцей, не закоснели во зле. Вы боялись, что обвинят кузнеца, боялись, что обвинят его жену. Вы попробовали свалить все на слабоумного, зная, что ему ничто не грозит. Мое дело замечать такие проблески света в душе убийцы. Спускайтесь в деревню и поступайте, как знаете; я сказал вам свое последнее слово.
Они в молчании спустились по винтовой лестнице и вышли на солнце к кузнице. Уилфрид Боэн аккуратно отодвинул засов деревянной калитки, подошел к инспектору и сказал:
— Прошу вас арестовать меня. Брата убил я[40].
Таинственная спутница Темзы, искрящаяся дымка, и плотная, и прозрачная сразу, светлела и сверкала все больше по мере того, как солнце поднималось над Вестминстером, а два человека шли по Вестминстерскому мосту. Один был высокий, другой — низенький, и мы, повинуясь причуде фантазии, могли бы сравнить их с гордой башней парламента и со смиренным, сутулым аббатством, тем более что низкорослый был в сутане. На языке же документов высокий звался Эркюлем Фламбо, занимался частным сыском и направлялся в свою новую контору, расположенную в новом многоквартирном доме напротив аббатства; а маленький звался отцом Дж. Брауном[41], служил в церкви св. Франциска Ксаверия[42] и, причастив умирающего, прибыл из Камберуэла, чтобы посмотреть контору своего друга.
Дом, где она помещалась, был высок, словно американский небоскреб, и по-американски оснащен безотказными лифтами и телефонами. Его только что достроили, заняты были три квартиры — над Фламбо, под Фламбо и его собственная; два верхних и три нижних этажа еще пустовали. Но тот, кто смотрел впервые на свежевыстроенную башню, удивлялся не этому. Леса почти совсем убрали, и на голой стене, прямо над окнами Фламбо, сверкал огромный, окна в три, золоченый глаз, окруженный золотыми лучами.
— Господи, что это? — спросил отец Браун и остановился.
— А, это новая вера! — засмеялся Фламбо. — Из тех, что отпускают нам грехи, потому что мы вообще безгрешны. Что-то вроде «Христианской науки». Надо мной живет некий Калон (это он себя так называет, фамилий таких нет!). Внизу, подо мной, — две машинистки, а наверху — этот бойкий краснобай. Он, видите ли, новый жрец Аполлона, солнцу поклоняется.
— Посмотрим на него, посмотрим… — сказал отец Браун. — Солнце было самым жестоким божеством. А что это за страшный глаз?
— Насколько я понял, — отвечал Фламбо, — у них такая теория. Крепкий духом вынесет что угодно. Символы их — солнце и огромный глаз. Они говорят, что истинно здоровый человек может прямо смотреть на солнце.
— Здоровому человеку, — заметил отец Браун, — это и в голову не придет.
— Ну, я что знал, то сказал, — беспечно откликнулся Фламбо. — Конечно, они считают, что их вера лечит все болезни тела.
— А лечит она единственную болезнь духа? — серьезно и взволнованно спросил отец Браун.
— Что же это за болезнь? — улыбнулся Фламбо.
— Уверенность в собственном здоровье, — ответил священник.
Тихая, маленькая контора больше привлекала Фламбо, чем сверкающее святилище. Как все южане, он отличался здравомыслием, вообразить себя мог лишь католиком или атеистом и к новым религиям — победным ли, призрачным ли — склонности не питал. Зато он питал склонность к людям, особенно — к красивым, а дамы, поселившиеся внизу, были еще и своеобразны. Там жили две сестры, обе — худые и темноволосые, одна к тому же — высокая ростом и прекрасная лицом. Профиль у нее был четкий, орлиный; таких, как она, всегда вспоминаешь в профиль, словно они отточенным клинком прорезают путь сквозь жизнь. Глаза ее сверкали скорее стальным, чем алмазным блеском, и держалась она прямо, так прямо, что несмотря на худобу изящной не была. Младшая сестра, ее укороченная тень, казалась тусклее, бледнее и незаметней. Обе носили строгие черные платья с мужскими манжетами и воротничками. В лондонских конторах — тысячи таких резковатых, энергичных женщин; но этих отличало не внешнее, известное всем, а истинное их положение.
Полина Стэси, старшая сестра, унаследовала герб, земли и очень много денег. Она росла в садах и замках, но, по холодной пылкости чувств, присущей современным женщинам, избрала иную, высшую, нелегкую жизнь. От денег она, однако, не отказалась — этот жест, достойный монахов и романтиков, претил ее трезвой деловитости. Деньги были ей нужны, чтобы служить обществу. Она открыла контору — как бы зародыш образцового машинного бюро, а остальное раздала лигам и комитетам, борющимся за то, чтобы женщины занимались именно такой работой. Никто не знал, в какой мере младшая, Джоан, разделяет этот несколько деловитый идеализм. Во всяком случае, за своей сестрой и начальницей она шла с собачьей преданностью, более приятной все же, чем твердость и бодрость старшей, и даже немного трагичной. Полина Стэси трагедий не знала; по-видимому, ей казалось, что их и не бывает.
Когда Фламбо встретил свою соседку впервые, сухая ее стремительность и холодный пыл сильно его позабавили. Он ждал внизу лифтера, который развозил жильцов по этажам. Но девушка с соколиными глазами ждать не пожелала. Она резко сообщила, что сама разбирается в лифтах и не зависит от мальчишек, а кстати — и от мужчин. Жила она невысоко, но за считанные секунды довольно полно ознакомила сыщика со своими воззрениями, сводившимися к тому, что она — современная деловая женщина и любит современную, дельную технику. Ее черные глаза сверкали холодным гневом, когда она помянула тех, кто науку не ценит и вздыхает по ушедшей романтике. Каждый, говорила она, должен управлять любой машиной, как она управляет лифтом. Она чуть не вспыхнула, когда Фламбо открыл перед ней дверцу; а он поднялся к себе, вспоминая с улыбкой о такой взрывчатой самостоятельности.
Действительно, нрав у нее был пылкий, властный, раздражительный, и худые тонкие руки двигались так резко, словно она собиралась все разрушить. Как-то Фламбо зашел к ней, хотел что-то напечатать и увидел, что она швырнула на пол сестрины очки и давит их ногой. При этом она обличала «дурацкую медицину» и слабых, жалких людей, которые ей поддаются. Она кричала, чтобы сестра и не думала больше таскать домой всякую дрянь. Она вопрошала, не завести ли ей парик, или деревянную ногу, или стеклянный глаз; и собственные ее глаза сверкали стеклянным блеском.
Пораженный такой нетерпимостью, Фламбо не удержался и, рассудительный, как все французы, спросил ее, почему очки — признак слабости, а лифт — признак силы. Если наука вправе помогать нам, почему ей не помочь и на сей раз?
— Что тут общего! — надменно ответила Полина. — Да, мсье Фламбо, машины и моторы — признак силы. Техника пожирает пространство и презирает время. Все люди — и мы, женщины, — овладевают ею. Это возвышенно, это прекрасно, это — истинная наука. А всякие подпорки и припарки — отличительный знак малодушных! Доктора подсовывают нам костыли, словно мы родились калеками или рабами. Я не рабыня, мсье Фламбо. Люди думают, что все это нужно, потому что их учат страху, а не смелости и силе. Глупые няньки не дают детям смотреть на солнце, а потом никто и не может прямо на него смотреть. Я гляжу на звезды, буду глядеть и на эту. Солнце мне не хозяин, хочу — и смотрю!
— Ваши глаза ослепят солнце, — сказал Фламбо, кланяясь с иностранной учтивостью. Ему нравилось говорить комплименты этой странной, колючей красавице, отчасти потому, что она немного терялась. Но, поднимаясь на свой этаж, он глубоко вздохнул, присвистнул и проговорил про себя: «Значит, и она попала в лапы к этому знахарю с золотым глазом…» Как бы мало он ни знал о новой религии, как бы мало ею ни интересовался, о том, что адепты ее глядят на солнце, он все же слышал.
Вскоре он заметил, что духовные узы между верхней и нижней конторой становятся все крепче. Тот, кто именовал себя Калоном, был поистине великолепен, как и подобает жрецу солнечного бога. Он был ненамного ниже Фламбо, но гораздо красивее. Золотой бородой, синими глазами, откинутой назад львиной гривой он походил как нельзя больше на белокурую бестию[43], воспетую Ницше, но животную его красоту смягчали, возвышали, просветляли мощный разум и сила духа. Он походил на саксонского короля, но такого, который прославился святостью. Этому не мешала деловая, будничная обстановка — контора в многоэтажном доме на Виктория-стрит, аккуратный и скучный клерк в приемной, медная табличка, золоченый глаз вроде рекламы окулиста. И тело его и душа сияли сквозь пошлость властной, вдохновенной силой. Всякий чувствовал при нем, что это — не мошенник, а мудрец. Даже в просторном полотняном костюме, который он носил в рабочие часы, он был необычен и величав. Когда же он славословил солнце в белых одеждах, с золотым обручем на голове, он был так прекрасен, что толпа, собравшаяся поглазеть на него, внезапно умолкала. Каждый день, три раза, новый солнцепоклонник выходил на небольшой балкон и перед всем Вестминстером молился своему сверкающему господину — на рассвете, в полдень и на закате. Часы еще не пробили двенадцать раз на башне парламента, колокола еще не отзвонили, когда отец Браун, друг Фламбо, впервые увидел белого жреца, поклонявшегося Аполлону.
Фламбо его видел не впервые и скрылся в высоком доме, не поглядев, идет ли за ним священник; а тот — из профессионального интереса к обрядам или из личного, очень сильного интереса к шутовству — загляделся на жреца, как загляделся бы на кукольный театр. Пророк, именуемый Калоном, в серебристо-белых одеждах стоял, воздев кверху руки, и его на удивление властный голос, читающий литанию, заполнял суетливую, деловитую улицу. Вряд ли солнечный жрец что-нибудь видел; во всяком случае, он не видел маленького, круглолицого священника, который, помаргивая, глядел на него из толпы. Наверное, это и отличало друг от друга таких непохожих людей: отец Браун мигал всегда, на что бы ни смотрел; служитель Аполлона смотрел, не мигая, на полуденное солнце.
— О, солнце! — возглашал пророк. — Звезда, величайшая из всех звезд! Источник, безбурно струящийся в таинственное пространство! Ты, породившее всякую белизну — белое пламя, белый цветок, белый гребень волны! Отец, невиннейший невинных и безмятежных детей, первозданная чистота, в чьем покое…
Что-то страшно затрещало, словно взорвалась ракета, и сразу же раздались пронзительные крики. Пять человек кинулись в дом, трое выбежало, и, столкнувшись, они оглушили друг друга громкой, сбивчивой речью. Над улицей повисла несказанная жуть, страшная весть, особенно страшная от того, что никто не знал, в чем дело. Все бегали и кричали, только двое стояли тихо: наверху — прекрасный жрец Аполлона, внизу — неприметный служитель Христа.
Наконец в дверях появился Фламбо, могучий великан, и небольшая толпа присмирела. Громко, как сирена в тумане, он приказал кому-то (или кому угодно) бежать за врачом и снова исчез в темном, забитом людьми проходе, а друг его, отец Браун, незаметно скользнул за ним. Ныряя сквозь толпу, он слышал глубокий, напевный голос, взывавший к радостному богу, другу цветов и ручейков.
Добравшись до места, священник увидел, что Фламбо и еще человек пять стоят у клетки, в которую обычно спускался лифт. Но его там не было. Там была та, которая обычно спускалась в лифте.
Фламбо уже четыре минуты глядел на размозженную голову и окровавленное тело красавицы, не признававшей трагедий. Он не сомневался, что это Полина Стэси, и хотя послал за доктором, не сомневался, что она мертва.
Ему никак не удавалось вспомнить, нравилась она ему или нет; скорее всего, она и привлекала его, и раздражала. Но он о ней думал; и невыносимо трогательный образ ее привычек и повадок пронзил его сердце крохотными кинжалами утраты. Он вспомнил ее нежное лицо и уверенные речи с той поразительной четкостью, в которой — вся горечь смерти. Мгновенно, как гром с ясного неба, как молния с высоты, прекрасная, гордая женщина низринулась в колодец лифта и разбилась о дно. Что это, самоубийство? Нет, она слишком дерзко любила жизнь. Убийство? Кому же убить в полупустом доме? Хрипло и сбивчиво стал он спрашивать, где же этот Калон, и вдруг понял, что слова его не грозны, а жалобны. Тихий, ровный, глубокий голос ответил ему, что Калон уже четверть часа славит солнце у себя на балконе. Когда Фламбо услышал этот голос и ощутил руку на плече, он обратил к другу потемневшее лицо и резко спросил:
— Если его нет, кто же это сделал?
— Пойдем наверх, — сказал отец Браун. — Может, там узнаем. Полиция придет только через полчаса.
Препоручив врачам тело убитой, Фламбо кинулся в ее контору, никого не увидел и побежал к себе. Теперь он был очень бледен.
— Ее сестра, — сказал он другу с недоброй значительностью, — пошла погулять.
Отец Браун кивнул.
— Или поднялась к этому солнечному мужу, — предположил он. — Я бы на вашем месте это проверил, а уж потом мы все обсудим тут, у вас. Нет! — спохватился он. — Когда же я поумнею? Конечно, там, у них.
Фламбо ничего не понял, взглянул на него, но покорно проводил его в пустую контору. Загадочный пастырь сел в красное кожаное кресло у самого входа, откуда были видны и лестница, и все три площадки, и стал ждать. Вскоре по лестнице спустились трое, все — разные, все — одинаково важные. Первой шла Джоан, сестра покойной; значит, она и впрямь была наверху, во временном святилище солнца. Вторым шел солнечный жрец, завершивший славословия и спускавшийся по пустынным ступеням во всей своей славе; белым одеянием, бородой и расчесанной на две стороны гривой он напоминал Христа, выходящего из претории, с картины Доре[44]. Третьим шел мрачный, озадаченный Фламбо.
Джоан Стэси — хмурая и смуглая, седеющая раньше времени, направилась к своему столу и деловито шлепнула на него бумаги. Все очнулись. Если мисс Джоан и была убийцей, хладнокровие ей не изменило. Отец Браун взглянул на нее и, не отводя от нее глаз, обратился не к ней.
— Пророк, — сказал он, по-видимому, Калону, — я бы хотел, чтобы вы поподробнее рассказали мне о своей вере.
— С превеликой гордостью, — отвечал Калон, склоняя увенчанную голову. — Но я не совсем вас понимаю…
— Дело вот в чем, — простодушно и застенчиво начал священник. — Нас учат, что, если у кого-нибудь плохие, совсем плохие принципы, он в этом и сам виноват. Но все же мы меньше спросим с того, кто замутнил совесть софизмами. Считаете ли вы, что убивать нельзя?
— Это обвинение? — очень спокойно спросил Калон.
— Нет, — мягко ответил Браун, — это защита.
Все удивленно молчали. Жрец Аполлона поднялся медленно, как само солнце. Он заполнил комнату светом и силой, и казалось, что точно так же он заполнил бы Солсбери-Плейн. Всю комнату украсили белые складки его одежд, рука величаво простерлась вдаль, и маленький священник в старой сутане стал нелепым и неуместным, словно черная, круглая клякса на белом мраморе Эллады.
— Мы встретились, Кайафа[45]! — сказал пророк. — Кроме вашей церкви и моей, нет ничего на свете. Я поклоняюсь солнцу, вы — мраку. Вы служите умирающему, я — живому богу. Вы подозреваете меня, выслеживаете, как и велит вам ваша вера. Все вы — ищейки и сыщики, злые соглядатаи, стремящиеся пыткой или подлостью вырвать у нас покаяние. Вы обвините человека в преступности, я обвиню его в невинности. Вы обвините его в грехе, я — в добродетели. Еще одно я скажу вам, читатель черных книг, прежде чем опровергнуть пустые, мерзкие домыслы. И в малой мере не понять вам, как безразличен мне ваш приговор. То, что вы зовете бедой и казнью, для меня — как чудище из детской сказки для взрослого человека. Мне так безразлично марево этой жизни, что я сам себя обвиню. Против меня есть одно свидетельство, и я назову его. Женщина, умершая сейчас, была мне подругой и возлюбленной — не по закону ваших игрушечных молелен, а по закону, который так чист и строг, что вам его не понять. Мы пребывали с ней в ином, не вашем мире, в сияющих чертогах, пока вы шныряли по тесным, запутанным проулкам. Я знаю, стражи порядка — и обычные, и церковные — считают, что нет любви без ненависти. Вот вам первый повод для обвинения. Но есть и второй, посерьезнее, и я не скрою его от вас. Полина не только любила меня, — сегодня утром, перед смертью, она за этим самым столом завещала моей церкви полмиллиона. Ну, где же оковы? Вам не понять, что мне безразличны ваши нелепые кары. В тюрьме я буду ждать, как на станции, скорого поезда к ней. Виселица доставит меня еще скорее.
Он говорил с ораторской властностью, Фламбо и Джоан в немом восхищении глядели на него. Лицо отца Брауна выражало только глубокую печаль; он смотрел в пол, и лоб его прорезала морщина. Пророк, легко опершись о доску стола, завершал свою речь:
— Я изложил свое дело коротко, больше сказать нечего. Еще меньше слов понадобится мне, чтобы опровергнуть обвинение. Правда проста: убить я не мог. Полина Стэси упала с этого этажа в пять минут первого. Человек сто подтвердят под присягой, что я стоял на своем балконе с двенадцати, ровно четверть часа. Я всегда совершаю в это время молитву на глазах у всего света. Мой клерк, простой и честный человек, никак со мной не связанный, скажет, что сидел в приемной все утро, и никто от меня не выходил. Он скажет, что я пришел без четверти двенадцать, когда о несчастье никто еще не думал, и не уходил с тех пор из конторы. Такого полного алиби ни у кого не было: показания в мою пользу даст весь Вестминстер. Как видите, оков не нужно. Дело закончено.
Но под конец я скажу вам все, что вы хотите выведать, и разгоню последние клочья нелепейшего подозрения. Мне кажется, я знаю, как умерла моя несчастная подруга. Воля ваша, вините в том меня, или мое учение, или мою веру. Но обвинить меня в суде нельзя. Все, прикоснувшиеся к высшим истинам, знают, что люди, достигшие высоких степеней посвящения, обретали иногда дар левитации, умели держаться в воздухе. Это лишь часть той победы над материей, на которой зиждется наша сокровенная мудрость. Несчастная Полина была порывиста и горда. По правде говоря, она постигла тайны не так глубоко, как думала. Когда мы спускались в лифте, она часто мне говорила, что, если воля твоя сильна, ты слетишь вниз, как перышко. Я искренне верю, что, воспаривши духом, она дерзновенно понадеялась на чудо. Но воля или вера изменили ей, и низший закон, страшный закон материи, взял свое. Вот и все, господа. Это печально, а по-вашему — и самонадеянно, и дурно, но преступления здесь нет, и я тут ни при чем. В отчете для полиции лучше назвать это самоубийством. Я же всегда назову это ошибкой подвижницы, стремившейся к большему знанию и к высшей, небесной жизни.
Фламбо впервые видел, что друг его побежден. Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, страдальчески хмурясь, словно стыдился чего-то. Трудно было бороться с ощущением, которое так властно поддержали крылатые слова пророка: тот, кому положено подозревать людей, побежден гордым, чистым духом свободы и здоровья. Наконец священник сказал, моргая часто, как от боли:
— Ну что ж, если так, берите это завещание. Где же она, бедняжка, его оставила?
— На столе, у двери, — сказал Калон с той весомой простотой, которая сама по себе оправдывала его. — Она мне говорила, что напишет сегодня утром, да я и сам видел ее, когда поднимался на лифте к себе.
— Дверь была открыта? — спросил священник, глядя на уголок ковра.
— Да, — спокойно ответил Калон.
— Так ее и не закрыли… — сказал отец Браун, прилежно изучая ковер.
— Вот какая-то бумажка, — проговорила непонятным тоном мрачная Джоан Стэси. Она прошла к столу сестры и взяла листок голубой бумаги. Брезгливая ее улыбка совсем не подходила к случаю, и Фламбо нахмурился, взглянув на нее.
Пророк стоял в стороне с тем царственным безразличием, которое его всегда выручало. Бумагу взял Фламбо и стал ее читать, все больше удивляясь. Поначалу было написано, как надо, но после слов «отдаю и завещаю все, чем владею в день смерти» буквы внезапно сменялись царапинами, а подписи вообще не было. Фламбо в полном изумлении протянул это другу, тот посмотрел и молча передал служителю солнца.
Секунды не прошло, как жрец, взвихрив белые одежды, двумя прыжками подскочил к Джоан Стэси. Синие его глаза вылезли из орбит.
— Что это за шутки? — орал он. — Полина больше написала!
Страшно было слышать его новый, по-американски резкий говор. И величие, и велеречивость упали с него, как плащ.
— На столе ничего другого нет, — сказала Джоан и все с той же благосклонно-язвительной улыбкой прямо посмотрела на него.
Он разразился мерзкой, немыслимой бранью. Страшно и стыдно было видеть, как упала с него маска, словно отвалилось лицо.
— Эй, вы! — заорал он, отбранившись. — Может, я и мошенник, а вы — убийца! Вот вам и разгадка, без всяких этих левитаций! Девочка писала завещание… оставляла все мне… эта мерзавка вошла… вырвала перо… потащила ее к колодцу и столкнула! Да, без наручников не обойдемся!
— Как вы справедливо заметили, — с недобрым спокойствием произнесла мисс Джоан, — ваш клерк — человек честный и верит в присягу. Он скажет в любом суде, что я приводила в порядок бумаги за пять минут до смерти сестры и через пять минут после ее смерти. Мистер Фламбо тоже скажет, что застал меня там, у вас.
Все помолчали.
— Значит, Полина была одна! — воскликнул Фламбо. — Она покончила с собой!
— Она была одна, — сказал отец Браун, — но с собой не покончила.
— Как же она умерла? — нетерпеливо спросил Фламбо.
— Ее убили.
— Так она же была одна! — возразил сыщик.
— Ее убили, когда она была одна, — ответил священник.
Все глядели на него, но он сидел так же тихо, отрешенно, и круглое лицо его хмурилось, словно он горевал о ком-то или за кого-то стыдился. Голос его был ровен и печален.
Калон снова выругался.
— Нет, вы скажите, — крикнул он, — когда придут за этой кровожадной гадиной? Убила родную сестру, украла у меня полмиллиона…
— Ладно, ладно, пророк, — усмехнулся Фламбо, — чего там, этот мир — только марево…
Служитель солнечного бога попытался снова влезть на пьедестал.
— Не в деньгах дело! — возгласил он. — Конечно, на них я распространил бы учение по всему свету. Но главное — воля моей возлюбленной. Для нее это было святыней. Полина видела…
Отец Браун вскочил, кресло зашаталось. Он был страшно бледен, но весь светился надеждой, и глаза его сияли.
— Вот! — звонко воскликнул он. — С этого и начнем! Полина видела…
Высокий жрец суетливо, как сумасшедший, попятился перед маленьким священником.
— Что такое? — визгливо повторял он. — Да как вы смеете?
— Полина видела… — снова сказал священник, и глаза его засияли еще ярче. — Говорите… ради Бога скажите все! Самому гнусному преступнику, совращенному бесом, становится легче после исповеди. Покайтесь, я очень вас прошу! Как видела Полина?
— Пустите меня, черт вас дери! — орал Калон, словно связанный гигант. — Какое вам дело? Ищейка! Паук! Что вы меня путаете?
— Схватить его? — спросил Фламбо, кидаясь к выходу, ибо Калон широко распахнул дверь.
— Нет, пусть идет, — сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. — Пусть Каин идет, он — Божий.
Когда он уходил, все молчали, и быстрый разум Фламбо томился в недоумении. Мисс Джоан с превеликим спокойствием прибирала бумаги на своем столе.
— Отец, — сказал наконец Фламбо, — это долг мой, не только любопытство… Я должен узнать, если можно, кто совершил преступление.
— Какое? — спросил священник.
— То, которое сегодня случилось, — отвечал его порывистый друг.
— Сегодня случилось два преступления, — сказал отец Браун. — Они очень разные, и совершили их разные люди.
Мисс Джоан сложила бумаги, отодвинула их и стала запирать шкаф. Отец Браун продолжал, обращая на нее не больше внимания, чем она обращала на него.
— Оба преступника, — говорил он, — воспользовались одним и тем же свойством одного и того же человека, и боролись они за одни и те же деньги. Преступник покрупнее споткнулся о преступника помельче, и деньги получил тот.
— Не тяните вы, как на лекции, — взмолился Фламбо. — Скажите попросту.
— Я скажу совсем просто, — согласился его друг.
Мисс Джоан, деловито и невесело хмурясь, надела перед зеркальцем невеселую, деловитую шляпку, неторопливо взяла сумку и зонтик и вышла из комнаты.
— Правда очень проста, — сказал отец Браун. — Полина Стэси слепла.
— Слепла… — повторил Фламбо, медленно встал и распрямился во весь свой огромный рост.
— Это у них в роду, — продолжал отец Браун. — Сестра носила бы очки, но она ей не давала. У нее ведь такая философия, или такое суеверие… она считала, что слабость нужно преодолеть. Она не признавала, что туман сгущается, хотела разогнать его волей. От напряжения она слепла еще больше, но самое трудное было впереди. Этот несчастный пророк, или как его там, заставил ее глядеть на огненное солнце. Они это называли «вкушать Аполлона». О, Господи, если бы эти новые язычники просто подражали старым! Те хоть знали, что в чистом, беспримесном поклонении природе немало жестокого. Они знали, что око Аполлона может погубить[46] и ослепить.
Священник помолчал, потом начал снова, тихо и даже с трудом:
— Не пойму, сознательно ли ослепил ее этот дьявол, но слепотой он воспользовался сознательно. Убил он ее так просто, что невозможно об этом подумать. Вы знаете, оба они спускались и поднимались на лифте сами; знаете вы и то, как тихо эти лифты скользят. Калон поднялся до ее этажа и увидел в открытую дверь, что она медленно, выводя буквы по памяти, пишет завещание. Он весело крикнул, что лифт ее ждет, и позвал, когда она допишет, к себе. А сам нажал кнопку, беззвучно поднялся выше и молился в полной безопасности, когда она, бедная, кончила писать, побежала в лифт, чтобы скорей попасть к возлюбленному, и ступила…
— Не надо! — крикнул Фламбо.
— За то, что он нажал кнопку, он получил бы полмиллиона, — продолжал низкорослый священник тем ровным голосом, которым он всегда говорил о страшных вещах. — Но ничего не вышло. Не вышло ничего потому, что еще один человек хотел этих денег и знал о Полининой болезни. Вот вы не заметили в завещании такой странности: оно не дописано и не подписано, а подписи свидетелей — Джоан и служанки — там стоят. Джоан подписалась первой и с женским пренебрежением к формальностям сказала, что сестра подпишется потом. Значит, она хотела, чтобы сестра подписалась без настоящих, чужих свидетелей. С чего бы это? Я вспомнил, что Полина слепла, и понял: Джоан хотела, чтобы ее подписи вообще не было.
Такие женщины всегда пишут вечным пером, а Полина и не могла писать иначе. Привычка, и воля, и память помогали ей писать совсем хорошо; но она не знала, есть ли в ручке чернила. Наполняла ручку сестра — а на сей раз не наполнила. Чернил хватило на несколько строк, потом они кончились. Пророк потерял пятьсот тысяч фунтов и совершил зря самое страшное и гениальное преступление на свете.
Фламбо подошел к открытым дверям и услышал, что по лестнице идет полиция. Он обернулся и сказал:
— Как же вы ко всему присматривались, если так быстро его разоблачили!
Отец Браун удивился.
— Его? — переспросил он. — Да нет! Мне было трудно с этой ручкой и с мисс Джоан. Что Калон преступник, я знал еще там, на улице.
— Вы шутите? — спросил Фламбо.
— Нет, не шучу, — отвечал священник. — Я знал, что он преступник раньше, чем узнал, каково его преступление.
— Как это? — спросил Фламбо.
— Языческих стоиков, — задумчиво сказал отец Браун, — всегда подводит их сила. Раздался грохот, поднялся крик, а жрец Аполлона не замолчал и не обернулся. Я не знал, что случилось; но я понял, что он этого ждал.
Тысячи рук леса были серыми, а миллионы его пальцев — серебряными. В сине-зеленом сланцевом небе, как осколки льда, холодным светом мерцали звезды. Весь этот лесистый и пустынный край был скован жестоким морозом. Черные промежутки между стволами деревьев зияли бездонными черными пещерами холода. Даже прямоугольная каменная башня церкви была обращена на север, как языческие постройки, и походила на вышку, сложенную первобытными племенами в прибрежных скалах Исландии. Ничто не располагало в такую ночь к осмотру кладбища. И все-таки, пожалуй, его стоило осмотреть.
Кладбище лежало на холме, который вздымался над пепельными пустынями леса наподобие горба или плеча, покрытого серым при звездном свете дерном. Большинство могил расположено было по склону; тропа, взбегавшая к церкви, крутизною напоминала лестницу. На приплюснутой вершине холма, в самом заметном месте, стоял памятник, который прославил всю округу. Он резко выделялся среди неприметных могил, ибо создал его один из величайших скульпторов современной Европы; однако слава художника померкла в блеске славы того, чей образ он воссоздал.
Звездный свет очерчивал своим серебряным карандашом массивную металлическую фигуру простертого на земле солдата; сильные руки были сложены в вечной мольбе, а большая голова покоилась на ружье. Исполненное достоинства лицо обрамляла борода, вернее, бакенбарды в старомодном, тяжеловесном вкусе служаки-полковника. Мундир, намеченный несколькими скупыми деталями, был обычной формой современных войск. Справа лежала шпага с отломанным концом, слева — Библия. В солнечные летние дни сюда наезжали в переполненных линейках американцы и просвещенные местные жители, чтобы осмотреть памятник. Но даже и в такие дни их угнетала необычайная тишина одинокого круглого холма, заброшенного кладбища и церкви, возвышавшихся над чащами.
В эту темную морозную ночь, казалось, каждый бы мог ожидать, что останется наедине со звездами. Но вот в тишине застывших лесов скрипнула деревянная калитка: по тропинке к памятнику солдата поднимались две смутно чернеющие фигуры. При тусклом холодном свете звезд видно было только, что оба путника в черных одеждах и что один из них непомерно велик, а другой (возможно, по контрасту) удивительно мал. Они подошли к надгробью знаменитого воина и несколько минут разглядывали его. Вокруг не было ни единого живого существа; человек с болезненно-мрачной фантазией мог бы даже усомниться, смертен ли он сам. Начало их разговора, во всяком случае, было весьма странным. После минутного молчания маленький путник сказал большому:
— Где умный человек прячет камешек?
И большой тихо ответил:
— На морском берегу[47].
Маленький кивнул головой и, немного помолчав, снова спросил:
— А где умный человек прячет лист?
И большой ответил:
— В лесу.
Опять наступила тишина, затем большой заговорил снова:
— А когда умному человеку понадобилось спрятать настоящий алмаз, он спрятал его среди поддельных, — вы намекаете на это, не правда ли?
— Нет, нет, — смеясь, возразил маленький, — не будем поминать старое.
Он потопал замерзшими ногами и продолжал:
— Я думаю не об этом, о другом, о совсем необычном. А ну-ка, зажгите спичку.
Большой порылся в кармане, вскоре чиркнула спичка, и пламя ее окрасило желтым светом плоскую грань памятника. На ней черными буквами были высечены хорошо известные слова, с благоговением прочитанные толпами американцев:
В священную память
ГЕНЕРАЛА СЭРА АРТУРА СЕНТ-КЛЭРА,
героя и мученика, всегда побеждавшего своих врагов и всегда щадившего их, но предательски сраженного ими. Да вознаградит его господь, на которого он уповал, и да отмстит за его погибель.
Спичка обожгла большому пальцы, почернела и упала. Он хотел зажечь еще одну, но товарищ остановил его:
— Не надо, Фламбо: я видел все, что хотел. Точнее сказать, не видел того, чего не хотел. А теперь нам предстоит пройти полторы мили до ближайшей гостиницы; там я расскажу вам обо всем. Видит бог: только за кружкой эля у камелька осмелишься рассказать такую историю.
Они спустились по обрывистой тропе, заперли ветхую калитку и, звонко топая, зашагали по мерзлой лесной дороге. Они прошли не меньше четверти мили, прежде чем маленький заговорил снова.
— Умный человек прячет камешек на морском берегу, — сказал он. — Но что ему делать, если берега нет? Знаете ли вы что-нибудь о несчастье, постигшем прославленного Сент-Клэра?
— Об английских генералах я ничего не знаю, отец Браун, — рассмеявшись, ответил большой, — только немного знаком с английскими полицейскими. Зато я отлично знаю, какую уйму времени потратил, таскаясь с вами по всем местам, связанным с именем этого молодца, кто бы он ни был. Можно подумать, его похоронили в шести разных могилах. В Вестминстерском аббатстве я видел памятник генералу Сент-Клэру. На набережной Темзы — статую генерала Сент-Клэра на вздыбленном коне. Один барельеф генерала Сент-Клэра я видел на улице, где он жил, другой — на улице, где он родился, а теперь, в глухую полночь, вы притащили меня на это сельское кладбище. Эта блистательная особа начинает мне чуточку надоедать, тем более что я понятия не имею, кто он такой… Что вы так упорно разыскиваете среди всех этих склепов и изваяний?
— Я ищу одно слово, — сказал отец Браун, — слово, которого здесь нет.
— Может быть, вы что-нибудь расскажете? — спросил Фламбо.
— Свой рассказ мне придется разделить на две части, — заметил священник, — первая часть — это то, что знают все; вторая — то, что знаю только я. Первую можно изложить коротко и ясно. Но она далека от истины.
— Прекрасно, — весело сказал большой человек, которого звали Фламбо. — Давайте начнем с того, что знают все, — с неправды.
— Если это и не совсем ложно, то, во всяком случае, мало соответствует истине, — продолжал отец Браун. — В сущности, все, что известно широкой публике, сводится к следующему… Ей известно, что Артур Сент-Клэр был выдающимся английским генералом. Известно, что после ряда блестящих, хотя и достаточно осторожных кампаний в Индии и в Африке он был назначен командующим войсками, сражавшимися против бразильцев, когда Оливье, великий бразильский патриот, предъявил свой ультиматум. Известно, что Сент-Клэр незначительными силами атаковал Оливье, у которого были превосходящие силы, и после героического сопротивления был захвачен в плен. Известно также, что после своего пленения генерал, к негодованию всего цивилизованного человечества, был повешен на ближайшем дереве. После ухода бразильцев его нашли в петле, на шее у него висела поломанная шпага.
— И эта версия неверна? — поинтересовался Фламбо.
— Нет, — спокойно сказал его приятель, — все, что я успел рассказать, верно.
— Мне кажется, вы успели рассказать довольно много, — сказал Фламбо. — Если это верно, то в чем же тайна?
Они миновали много сотен серых, похожих на призраки деревьев, прежде чем священник ответил. Задумчиво покусывая палец, он сказал:
— Тайна тут — в психологии, вернее сказать, в двух психологиях. В этом бразильском деле двое знаменитейших людей современности действовали вопреки своему характеру. Заметьте, оба они, Оливье и Сент-Клэр, были героями — в этом не приходится сомневаться. Это был поединок между Ахиллом и Гектором[48]. Что бы вы сказали о схватке, в которой Ахилл оказался бы нерешительным, а Гектор предателем?
— Продолжайте, — нетерпеливо промолвил Фламбо, когда рассказчик снова начал покусывать палец.
— Сэр Артур Сент-Клэр был солдатом старого религиозного склада, одним из тех, кто спас нас во время Большого бунта[49], — продолжал Браун. — Превыше всего для него был долг, а не показная храбрость. При всей своей личной отваге он был, безусловно, осторожным военачальником и особенно негодовал, узнавая о бесполезных потерях живой силы. Однако в этой последней битве он предпринял действия, нелепость которых очевидна даже ребенку. Не надо быть стратегом, чтобы понять всю безрассудность его затеи, как не надо быть стратегом, чтобы не попасть под автобус. Вот первая тайна: что сталось с разумом английского генерала? Вторая загадка: что сталось с сердцем бразильского генерала? Президента Оливье можно называть мечтателем или опасным фанатиком, но даже его враги признавали, что он великодушен, как странствующий рыцарь. Он отпускал на свободу почти всех, кто когда-либо попадал к нему в плен, а многих даже осыпал знаками своей милости. Люди, которые причинили ему бесспорное зло, уходили, тронутые его простотой и добросердечием. Зачем же, черт возьми, решился он впервые в своей жизни на такую дьявольскую месть, да еще за нападение, которое не могло ему повредить? Вот в чем тайна. Один из разумнейших людей на свете без всякого основания поступил как идиот. Один из великодушнейших людей на свете без всякого основания поступил как изверг. Вот и все. Об остальном, мой друг, вы можете догадаться сами.
— Э, нет, — ответил его спутник, фыркнув. — Я предоставляю это вам. Расскажите-ка мне обо всем.
— Тогда слушайте, — начал отец Браун. — Было бы несправедливо утверждать, будто все сведения исчерпываются тем, что я рассказал, и обойти молчанием два сравнительно недавних события. Нельзя сказать, чтобы они пролили свет на это дело, ибо никто не может уяснить себе их значения. Но, если так можно выразиться, они еще более затемнили его; обнаружились новые, покрытые мраком обстоятельства. Первое событие. Врач Сент-Клэров рассорился с этим семейством и начал публиковать целую серию резких статей, в которых доказывает, что покойный генерал был религиозным маньяком; впрочем, поскольку можно судить по его собственным словам, это означает лишь чрезмерную религиозность. Как бы то ни было, его нападки кончились ничем. Разумеется, все и так знали, что Сент-Клэр был излишне строг в своем пуританском благочестии. Второе происшествие заслуживает большего внимания: в злосчастном, лишенном поддержки полку, который бросился в отчаянную атаку у Черной реки, служил некий капитан Кейт; в то время он был помолвлен с дочерью генерала и впоследствии на ней женился. Он был среди тех, кто попал в плен к Оливье; надо думать, что с ним, как и со всеми остальными, кроме генерала, обошлись великодушно и вскоре отпустили на свободу. Около двадцати лет спустя Кейт — теперь уже полковник — выпустил в свет нечто вроде автобиографии, озаглавленной «Британский офицер в Бирме и Бразилии». В том месте книги, где читатель жадно ищет сведений о причинах поражения Сент-Клэра, он находит следующие слова: «Везде в своей книге я описывал события точно так, как они происходили в действительности, придерживаясь того устарелого взгляда, что слава Англии не нуждается в прикрасах. Исключение из этого правила я делаю только для поражения при Черной реке. Для этого у меня есть основания, хотя и личные, но вполне добропорядочные и чрезвычайно веские. Однако, чтобы отдать должное памяти двух выдающихся людей, я добавлю несколько слов. Генерала Сент-Клэра обвиняли в бездарности, которую он якобы проявил в этом сражении: могу засвидетельствовать, что его действия — если только их правильно понимать — едва ли не самые талантливые и дальновидные в его жизни. По тем же источникам президент Оливье обвиняется в чудовищной несправедливости. Считаю своим долгом восстановить честь врага, заявив, что в данном случае он проявил даже больше добросердечия, чем обычно. Изъясняясь понятнее, хочу заверить своих соотечественников в том, что Сент-Клэр вовсе не был таким глупцом, а Оливье таким злодеем, какими их изображают. Вот все, что я могу сообщить, и никакие земные побуждения не заставят меня прибавить ни слова».
Большая замерзшая луна, похожая на блестящий снежный ком, проглядывала сквозь путаницу ветвей, и при ее свете рассказчик, чтобы освежить память, заглянул в клочок бумаги, вырванный из книги капитана Кейта. Когда он сложил и убрал его в карман, Фламбо вскинул руку — жест, свойственный экспансивным французам.
— Минутку, обождите минутку! — закричал он возбужденно. — Мне кажется, я догадываюсь.
Он шел большими шагами, тяжело дыша, вытянув вперед бычью шею, как спортсмен, участвующий в состязаниях по ходьбе. Священник — повеселевший и заинтересованный — семенил сбоку, едва поспевая за ним. Деревья расступились. Дорога сбегала вниз по залитой лунным светом поляне и, точно кролик, ныряла в стоявший сплошной стеной лес. Издали вход в этот лес казался маленьким и круглым, как черная дыра железнодорожного туннеля. Но когда Фламбо заговорил снова, отверстие было всего в нескольких сотнях ярдов от путников и зияло, как пещера.
— Понял! — вскричал он, ударяя ручищей по бедру. — Четыре минуты размышлений — и теперь я сам могу изложить все происшедшее.
— Отлично, — согласился его друг, — рассказывайте.
Фламбо поднял голову, но понизил голос.
— Генерал Артур Сент-Клэр, — сказал он, — происходил из семьи, страдавшей наследственным сумасшествием. Он во что бы то ни стало хотел скрыть это от своей дочери и даже, если возможно, от будущего зятя. Верно или нет, но он думал, что наступает час полного затмения рассудка, и потому решил покончить с собой. Обычное самоубийство привело бы к огласке, которой он так страшился. Когда начались военные действия, разум его помутился, и в приступе безумия он пожертвовал общественным долгом ради своей личной чести. Генерал стремительно бросился в битву, рассчитывая пасть от первого же выстрела. Но когда он обнаружил, что не добился ничего, кроме позора и плена, безумие, как взрыв бомбы, поразило его сознание, он сломал собственную шпагу и повесился.
Фламбо уставился на серую стену леса с единственным черным отверстием, похожим на могильную яму, — туда ныряла их тропа. Должно быть, в том, что дорогу проглатывал лес, было что-то жуткое; он еще ярче представил себе трагедию и вздрогнул.
— Страшная история, — проговорил он.
— Страшная история, — наклонив голову, подтвердил священник. — Но на самом деле произошло совсем другое. — В отчаянии откинув голову, он воскликнул: — О, если бы все было так, как вы описали!
Фламбо повернулся и посмотрел на него с удивлением.
— В том, что вы рассказали, нет ничего дурного, — глубоко взволнованный, заметил отец Браун. — Это рассказ о хорошем, честном, бескорыстном человеке, светлый и ясный, как эта луна. Сумасшествие и отчаяние заслуживают снисхождения. Все значительно хуже.
Фламбо бросил испуганный взгляд на луну, которую отец Браун только что упомянул в своем сравнении, — ее пересекал изогнутый черный сук, похожий на рог дьявола.
— Как! — с порывистым жестом вскричал Фламбо и быстрее зашагал вперед. — Еще хуже?
— Еще хуже, — как эхо, мрачно откликнулся священник.
И они вступили в черную галерею леса, словно задернутую по бокам дымчатым гобеленом стволов, — такие темные проходы могут привидеться разве что в кошмаре.
Вскоре они достигли самых потаенных недр леса; здесь ветвей уже не было видно, путники только чувствовали их прикосновение. И снова раздался голос священника:
— Где умный человек прячет лист? В лесу. Но что ему делать, если леса нет?
— Да, да, — отозвался Фламбо раздраженно, — что ему делать?
— Он сажает лес, чтобы спрятать лист, — сказал священник приглушенным голосом. — Страшный грех!
— Послушайте! — воскликнул его товарищ нетерпеливо, так как темный лес и темные недомолвки стали действовать ему на нервы. — Расскажете вы эту историю или нет? Что вы еще знаете?
— У меня имеются три свидетельских показания, — начал его собеседник, — которые я отыскал с немалым трудом. Я расскажу о них скорее в логической, чем в хронологической последовательности. Прежде всего о ходе и результате битвы сообщается в донесениях самого Оливье, которые достаточно ясны. Он вместе с двумя-тремя полками окопался на высотах у Черной реки, оба берега которой заболочены. На противоположном берегу, где местность поднималась более отлого, располагался первый английский аванпост. Основные части находились в тылу, на значительном от него расстоянии. Британские войска во много раз превосходили по численности бразильские, но этот передовой полк настолько оторвался от базы, что Оливье уже обдумывал план переправы через реку, чтобы отрезать его. Однако к вечеру он решил остаться на прежней позиции, исключительно выгодной. На рассвете следующего дня он был ошеломлен, увидев, что отбившаяся, лишенная поддержки с тыла горсточка англичан переправляется через реку — частично по мосту, частично вброд — и группируется на болотистом берегу, чуть ниже того места, где находились его войска.
То, что англичане с такими силами решились на атаку, было само по себе невероятным, но Оливье увидел нечто еще более поразительное. Солдаты сумасшедшего полка, своей безрассудной переправой через реку отрезавшие себе путь к отступлению, даже не пытались выбраться на твердую почву: они бездействовали, завязнув в болоте, как мухи в патоке. Не стоит и говорить, что бразильцы пробили своей артиллерией большие бреши в рядах врагов; англичане могли противопоставить ей лишь оживленный, но слабеющий ружейный огонь. И все-таки они не дрогнули; краткий рапорт Оливье заканчивается горячим восхищением загадочной отвагой этих безумцев. «Затем мы стали продвигаться вперед развернутым строем, — пишет Оливье, — и загнали их в реку; мы взяли в плен самого генерала Сент-Клэра и нескольких других офицеров. Полковник и майор — оба пали в этом сражении. Не могу удержаться, чтобы не отметить, что история видела не много таких прекрасных зрелищ, как последний бой этого доблестного полка; раненые офицеры подбирали ружья убитых солдат, сам генерал сражался на коне, с непокрытой головой, шпага его была сломана». О том, что случилось с генералом позднее, Оливье умалчивает, как и капитан Кейт.
— А теперь, — проворчал Фламбо, — расскажите мне о следующем показании.
— Чтобы разыскать его, — сказал отец Браун, — мне пришлось потратить много времени, но рассказ о нем будет короток. В одной из линкольнширских богаделен мне удалось найти старого солдата, который был не только ранен у Черной реки, но стоял на коленях перед командиром части, когда тот умирал. Этот последний, некий полковник Кланси, здоровеннейший ирландец, надо думать, умер не столько от ран, сколько от ярости. Он-то, во всяком случае, не несет ответственности за нелепую вылазку, — вероятно, она была навязана ему генералом. Солдат передал мне предсмертные слова полковника: «Вон едет проклятый старый осел. Жаль, что он сломал шпагу, а не голову». Обратите внимание, все замечают эту шпагу, хотя большинство людей выражается о ней более почтительно, чем покойный полковник Кланси. Перехожу к последнему показанию…
Тропа, идущая сквозь лесную чащу, стала подниматься вверх, и священник остановился, чтобы передохнуть, прежде чем возобновить рассказ.
Затем он продолжал тем же деловым тоном:
— Всего один или два месяца назад в Англии скончался высокопоставленный бразильский чиновник. Поссорившись с Оливье, он уехал из родной страны. Это была хорошо известная личность как здесь, так и на континенте, — испанец по фамилии Эспадо, желтолицый крючконосый щеголь; я был с ним лично знаком. По некоторым причинам частного порядка я добился разрешения просмотреть оставшиеся после него бумаги. Разумеется, он был католиком, и я находился с ним до самой кончины. Среди его бумаг не нашлось ничего, что могло бы осветить темные места сент-клэровского дела, за исключением пяти-шести школьных тетрадей, оказавшихся дневником какого-то английского солдата. Я могу только предположить, что он был найден бразильцами на одном из убитых. К сожалению, записи обрываются накануне стычки.
Но описание последнего дня в жизни этого бедного малого, несомненно, стоит прочесть. Оно при мне, но сейчас так темно, что ничего не разобрать. Перескажу его вкратце. Первая часть наполнена шуточками, которые, как видно, были в ходу у солдат, по адресу одного человека, прозванного Стервятником. Кто он, сказать трудно; по-видимому, он не принадлежал к их рядам и даже не был англичанином. Не говорят о нем и как о враге. Скорее всего, это был какой-то нейтральный посредник из местных жителей, возможно, проводник или журналист. Он о чем-то совещался наедине со старым полковником Кланси, но значительно чаще видели, как он беседует с майором. Этот майор занимает видное место в повествовании моего солдата. По описанию, это был худощавый темноволосый человек по фамилии Мёррей, пуританин, родом из Северной Ирландии. Во многих остротах суровость этого ольстерца противопоставляется общительности полковника Кланси. Встречаются также словечки, высмеивающие яркую и пеструю одежду Стервятника.
Но все это легкомыслие рассеивается при первых признаках тревоги. Позади английского лагеря, почти параллельно реке, проходила одна из немногочисленных больших дорог. На западе она сворачивала к реке, пересекая ее по мосту. К востоку дорога снова углублялась в дикие лесные заросли, а двумя милями дальше стоял следующий английский аванпост. В тот вечер солдаты заметили в этом направлении блеск оружия и услышали топот легкой кавалерии; даже неискушенный автор дневника догадался, что едет генерал со своим штабом. Он восседал на большом белом коне, которого мы часто видели в иллюстрированных газетах и на академических полотнах. Можете не сомневаться, что приветствие, которым его встретили солдаты, было не пустой церемонией. Сам он между тем не тратил времени на церемонии: соскочив с седла, он присоединился к группе офицеров и принялся оживленно и конфиденциально беседовать с ними. Наш друг, автор дневника, заметил, что генерал охотнее всего обсуждает дела с майором Мёрреем, но такое предпочтение, пока оно не стало подчеркнутым, казалось вполне естественным. Эти люди были словно созданы, для взаимного понимания: оба они, как говорится, «читали свои библии», оба были офицерами старого евангелического толка. Во всяком случае, достоверно, что когда генерал снова садился в седло, он продолжал серьезный разговор с Мёрреем, а когда пустил лошадь медленным шагом по дороге, высокий ольстерец все еще шел у повода коня, поглощенный беседой. Солдаты наблюдали за ними, пока они не скрылись в небольшой рощице, где дорога поворачивала к реке. Полковник Кланси возвратился к себе в палатку, солдаты отправились на посты, автор дневника задержался еще на несколько минут и увидел изумительное зрелище.
Прямо по направлению к лагерю несся большой белый конь, который только что, словно на параде, медленно выступал по дороге. Он летел стрелой, точно приближаясь на скачках к финишу. Сперва солдаты подумали, что он сбросил седока, но скоро увидели, что это сам генерал — превосходный наездник — гнал его во весь опор. Конь и всадник вихрем подлетели к солдатам; круто осадив скакуна, генерал повернул к ним лицо, от которого, казалось, исходило пламя, и голосом, подобным звукам трубы в день Страшного суда, потребовал к себе полковника.
Замечу, кстати, что в головах таких людей, как наш солдат, потрясающие события этой катастрофы громоздятся друг на друга, словно груда бревен. Не успев опомниться после сна, солдаты становятся, едва не падая, в строй и узнают, что должны немедленно переправиться через реку и начать атаку. Им сообщают: генерал и майор обнаружили что-то у моста, и теперь для спасения жизни остается одно: незамедлительно напасть на врага. Майор срочно отправился в тыл вызвать резервы, стоящие у дороги. Однако сомнительно, чтобы подкрепления подошли вовремя, даже несмотря на спешку. Ночью полк должен форсировать реку и к утру овладеть высотами. Этой тревожной и волнующей картиной романтического ночного марша дневник внезапно заканчивается…
Лесная тропа делалась все уже, круче и извилистей, пока не стала походить на винтовую лестницу. Отец Браун шел впереди, и теперь его голос доносился сверху.
— Там упоминается еще об одной небольшой, но очень важной подробности. Когда генерал призывал их к атаке, он наполовину вытащил шпагу из ножен, но потом, устыдившись своего мелодраматического порыва, вдвинул ее обратно. Как видите, опять эта шпага!
Слабый полусвет прорывался сквозь сплетение сучьев над головами путников и отбрасывал к их ногам призрачную сеть: они снова приближались к тусклому свету открытого неба. Истина окутывала Фламбо, как воздух, но он не мог выразить ее. Он ответил в замешательстве:
— Что же тут особенного? Офицеры обычно носят шпаги, не так ли?
— В современной войне о них не часто упоминают, — бесстрастно произнес рассказчик, — но в этом деле повсюду натыкаешься на проклятую шпагу.
— Ну и что же из этого? — пробурчал Фламбо. — Дешевая сенсация: шпага старого воина ломается в его последней битве. Готов побиться об заклад, что газеты прямо-таки набросились на этот случай. На всех этих гробницах и тому подобных штуках шпагу генерала всегда изображают с отломанным концом. Надеюсь, вы потащили меня в эту полярную экспедицию не только из-за того, что два романтически настроенных человека видели сломанную шпагу Сент-Клэра?
— Нет! — Голос отца Брауна прозвучал резко, как револьверный выстрел. — Но кто видел шпагу целой?
— Что вы хотите сказать? — воскликнул его спутник и остановился как вкопанный.
Они не заметили, как вышли из серых ворот леса на открытое место.
— Я спрашиваю: кто видел его шпагу целой? — настойчиво повторил отец Браун. — Только не тот, кто писал дневник: генерал вовремя убрал ее в ножны.
Освещенный лунным сиянием, Фламбо огляделся вокруг невидящим взглядом — так человек, пораженный слепотой, смотрит на солнце, — а его товарищ, в голосе которого впервые зазвучали страстные нотки, продолжал:
— Даже обыскав все эти могилы, Фламбо, я ничего не могу доказать. Но я уверен в своей правоте. Разрешите мне добавить к своему рассказу одну небольшую подробность, которая переворачивает все вверх дном. По странной случайности одним из первых пуля поразила полковника. Он был ранен задолго до того, как войска вошли в непосредственное соприкосновение. Но он видел уже сломанную шпагу Сент-Клэра. Почему она была сломана? Как она была сломана? Мой друг, она сломалась еще до сражения!
— О! — заметил его товарищ с напускной веселостью. — А где же отломанный кусок?
— Могу вам ответить, — быстро сказал священник, — в северо-восточном углу кладбища при протестантском соборе в Белфасте.
— В самом деле? — переспросил его собеседник. — Вы уже искали его там?
— Это невозможно, — с искренним сожалением ответил Браун. — Над ним находится большой мраморный памятник — памятник майору Мёррею, который пал смертью храбрых в знаменитой битве при Черной реке.
Казалось, по телу Фламбо пробежал гальванический ток.
— Вы хотите сказать, — сиплым голосом воскликнул он, — что генерал Сент-Клэр ненавидел Мёррея и убил его на поле сражения, потому что…
— Вы все еще полны чистых, благородных предположений, — сказал священник. — Все было гораздо хуже.
— В таком случае, — сказал большой человек, — запас моего дурного воображения истощился.
Священник, видимо, раздумывал, с чего начать, и наконец сказал:
— Где умный человек прячет лист? В лесу.
Фламбо молчал.
— Если нет леса, он его сажает. И, если ему надо спрятать мертвый лист, он сажает мертвый лес.
Ответа опять не последовало, и священник добавил еще мягче и тише:
— А если ему надо спрятать мертвое тело, он прячет его под грудой мертвых тел.
Фламбо шагал вперед так, словно малейшая задержка во времени или пространстве была ему ненавистна, но отец Браун продолжал говорить, развивая свою последнюю мысль:
— Сэр Артур Сент-Клэр, как я уже упоминал, был одним из тех, кто «читает свою библию». Этим сказано все. Когда наконец люди поймут, что бесполезно читать только свою библию и не читать при этом библии других людей? Наборщик читает свою библию, чтобы найти опечатки; мормон читает свою библию и находит многобрачие; последователь «христианской науки» читает свою библию и обнаруживает, что наши руки и ноги — только видимость. Сент-Клэр был старым англо-индийским солдатом[50] протестантского склада. Подумайте, что это может означать, и, ради всего святого, отбросьте ханжество! Это может означать, что он был распущенным человеком, жил под тропическим солнцем среди отбросов восточного общества и, никем духовно не руководимый, без всякого разбора впитывал в себя поучения восточной книги. Без сомнения, он читал Ветхий завет охотнее, чем Новый. Без сомнения, он находил в Ветхом завете все, что хотел найти: похоть, насилие, измену. Осмелюсь сказать, что он был честен в общепринятом смысле слова. Но что толку, если человек честен в своем поклонении бесчестности?
В каждой из таинственных знойных стран, где довелось побывать этому человеку, он заводил гарем, пытал свидетелей, накапливал грязное золото. Конечно, он сказал бы с открытым взором, что делает это во славу господа. Я выражу свои сокровенные убеждения, если спрошу: какого господа? Каждый такой поступок открывает новые двери, ведущие из круга в круг по аду. Не в том беда, что преступник становится необузданней и необузданней, а в том, что он делается подлее и подлее. Вскоре Сент-Клэр запутался во взяточничестве и шантаже, ему требовалось все больше и больше золота. Ко времени битвы у Черной реки он пал уже так низко, что место ему было лишь в последнем кругу Данте[51].
— Что вы хотите сказать? — спросил его друг.
— А вот что, — решительно вымолвил священник и вдруг указал на лужицу, затянутую ледком, поблескивающим под лунным светом. — Вы помните, кого Данте поместил в последнем, ледяном кругу ада?
— Предателей, — сказал Фламбо и невольно вздрогнул. Он обвел взглядом безжизненные, дразняще-бесстыдные деревья и на миг вообразил себя Данте, а священника с журчащим, как ручеек, голосом — Вергилием, своим проводником в краю вековечных грехов.
Голос продолжал:
— Как известно, Оливье отличался донкихотством: он запретил секретную службу и шпионаж. Однако запрещение, как это часто бывает, обходили за его спиной. И нарушителем был не кто иной, как наш старый друг Эспадо, тот самый пестро одетый хлыщ, которого прозвали Стервятником за его крючковатый нос. Напялив на себя маску благотворителя, он прощупывал солдат английской армии, пока не натолкнулся на единственного продажного человека. И, о боже, он оказался тем, кто стоял на самом верху! Генералу Сент-Клэру позарез требовались деньги — целые горы денег. Незадачливый врач Сент-Клэров уже тогда угрожал теми необычайными разоблачениями, с которыми выступил впоследствии, но почему-то они были внезапно прекращены; носились слухи о чудовищных злодеяниях, совершенных некогда английским евангелистом с Парк-лейн[52], — преступлениях ничуть не менее гнусных, чем человеческие жертвоприношения или продажа людей в рабство. К тому же деньги нужны были на приданое дочери; слава, которая сопутствует богатству, была ему так же дорога, как само богатство. Порвав последнюю нить, он шепнул слово бразильцам — и золото потекло к нему от врагов Англии. Но не только он, еще один человек говорил с Эспадо-Стервятником. Каким-то образом угрюмый молодой майор из Ольстера сумел догадаться об этой отвратительной сделке, и, когда они не спеша двигались по дороге к мосту, Мёррей заявил генералу, что тот должен немедленно выйти в отставку, иначе он будет судим военно-полевым судом и расстрелян.
Генерал оттягивал решительный ответ, пока они не подошли к тропической роще у моста. И здесь, на берегу журчащей реки, у залитых солнцем пальм, — я отчетливо вижу это, генерал выхватил шпагу и заколол майора…
Лютый мороз сковал зимнюю дорогу, окаймленную зловещими черными кустами и деревьями. Путники приближались к тому месту, где дорога переваливала через гребень холма, и Фламбо увидел далеко впереди неясный ореол, возникший не от лунного или звездного света, а от огня, зажженного человеческой рукой. Рассказ уже близился к концу, а он все не мог оторвать взгляд от далекого огонька.
— Сент-Клэр был исчадием ада, сущим исчадием ада. Никогда — я готов в этом поклясться! — не проявил он такой ясности ума и такой силы воли, как в ту минуту, когда бездыханное тело бедного Мёррея лежало у его ног. Никогда, ни в одном из своих триумфов, как правильно отметил капитан Кейт, не был так прозорлив этот одареннейший человек, как в последнем позорном сражении. Он хладнокровно осмотрел свое оружие, чтобы убедиться, что на нем не осталось следов крови, и увидел, что конец шпаги, которой он заколол Мёррея, отломался и остался в теле жертвы. Спокойно — так, словно он глядел на происходящее из окна клуба, — Сент-Клэр обдумал все возможные последствия. Он понял, что рано или поздно люди найдут подозрительный труп, извлекут подозрительный обломок, заметят подозрительную сломанную шпагу. Он убил, но не заставил замолчать. Его могучий разум восстал против этого непредвиденного затруднения; оставался еще один выход: сделать труп менее подозрительным, скрыть его под горою трупов! Через двадцать минут восемьсот английских солдат двинулись навстречу гибели…
Теплый свет, мерцающий за черным зимним лесом, стал сильнее и ярче, и Фламбо зашагал быстрее. Отец Браун также ускорил шаг, но казалось, он целиком поглощен своим рассказом.
— Таково было мужество этих английских солдат и таков гений их командира, что, если бы они без промедления атаковали холм, сумасшедший бросок мог бы увенчаться успехом. Но у злой воли, которая играла ими, как пешками, была совсем другая цель. Они должны были торчать в топях у моста до тех пор, пока трупы британских солдат не станут привычным зрелищем. Потом — величественная заключительная сцена: седовласый солдат, непорочный, как святой, отдает свою сломанную шпагу, чтобы прекратить дальнейшее кровопролитие. О, для экспромта это было недурно выполнено! Но я предполагаю — не могу этого доказать, — я предполагаю, что, пока они сидели в кровавой трясине, у кого-то зародились сомнения и кто-то угадал правду… — Он замолчал, а потом добавил: — Внутренний голос подсказывает мне, что это был жених его дочери, ее будущий муж.
— Но почему же тогда Оливье повесил Сент-Клэра? — спросил Фламбо.
— Отчасти из рыцарства, отчасти из политических соображений Оливье редко обременял свои войска пленными, — объяснил рассказчик. — В большинстве случаев он всех отпускал. И в тот раз он отпустил всех.
— Всех, кроме генерала, — поправил высокий человек.
— Всех, — повторил священник.
Фламбо нахмурил черные брови.
— Я не совсем понимаю вас, — сказал он.
— А теперь я нарисую вам другую картину, Фламбо, — таинственным полушепотом начал Браун. — Я ничего не могу доказать, но — и это важнее! — я вижу все. Представьте себе военный лагерь, который снимается поутру с голых, выжженных зноем холмов, и мундиры бразильцев, выстроенных в походные колонны. На ветру развеваются красная рубаха и длинная черная борода Оливье, в руке он держит широкополую шляпу. Он прощается со своим врагом и отпускает его на свободу — простого английского ветерана с белой, как снег, головой, который благодарит его от имени своих солдат. Оставшиеся в живых англичане стоят навытяжку позади генерала, рядом — запасы провианта и повозки для отступления. Рокочут барабаны — бразильцы трогаются в путь, англичане стоят как изваяния. Они не шевелятся до того момента, пока бразильцы не скрываются за тропическим горизонтом и не затихает топот их ног. Тогда, встрепенувшись, они сразу ломают строй; к генералу обращаются пятьдесят лиц — лиц, которые нельзя забыть.
Фламбо подскочил от возбуждения.
— О! — воскликнул он. — Неужели?..
— Да, — сказал отец Браун глубоким взволнованным голосом. — Это рука англичанина накинула петлю на шею Сент-Клэра, — думаю, та же рука, которая надела кольцо на палец его дочери. Это руки англичан подтащили его к древу позора, руки тех самых людей, которые преклонялись перед ним и шли за ним, веря в победу. Это глаза англичан — да простит и укрепит нас господь — смотрели на него, когда он висел в лучах чужеземного солнца на зеленой виселице-пальме! И это англичане молились о том, чтобы душа его провалилась прямо в ад.
Как только путники достигли гребня холма, навстречу им хлынул яркий свет, пробивавшийся сквозь красные занавески гостиничных окон. Гостиница стояла у обочины дороги, маня прохожих своим гостеприимством. Три ее двери были приветливо раскрыты, и даже с того места, где стояли отец Браун и Фламбо, слышались говор и смех людей, которым посчастливилось найти приют в такую ночь.
— Вряд ли нужно рассказывать о том, что случилось дальше, — сказал отец Браун. — Они судили его и там же, на месте, казнили; потом, ради славы Англии и доброго имени его дочери, поклялись молчать о набитом кошельке изменника и сломанной шпаге убийцы. Должно быть — помоги им в этом небо! — они попытались обо всем забыть. Попытаемся забыть и мы. А вот и гостиница.
— Забыть? С удовольствием! — сказал Фламбо. Он уже стоял перед входом в шумный, ярко освещенный бар, как вдруг попятился и чуть не упал. — Посмотрите-ка, что за чертовщина! — закричал он, указывая на прямоугольную деревянную вывеску над входом. На ней красовалась грубо намалеванная шпага с укороченным лезвием и псевдоархаичными буквами было начертано: «Сломанная шпага».
— Что ж тут такого? — пожал плечами отец Браун. — Он — кумир всей округи; добрая половина гостиниц, парков и улиц названа в честь генерала и его подвигов.
— А я-то думал, мы покончили с этим прокаженным! — вскричал Фламбо и сплюнул на дорогу.
— В Англии с ним никогда не покончат, — ответил священник, — до тех пор пока тверда бронза и не рассыпался камень. Столетиями его мраморные статуи будут вдохновлять души гордых наивных юношей, а его сельская могила станет символом верности, подобно цветку лилии. Миллионы людей, никогда не знавших его, будут, как родного отца, любить этого человека, с которым поступили как с дерьмом, те, кто его знал. Его будут почитать как святого и никто не узнает правды — так я решил. В разглашении тайны много и плохих и хороших сторон, — правильность своего решения я проверю на опыте. Все эти газеты исчезнут, антибразильская шумиха уже кончилась, к Оливье повсюду относятся с уважением. Но я дал себе слово: если хоть где-нибудь появится надпись — на металле или на мраморе, долговечном, как пирамиды, — несправедливо обвиняющая в смерти генерала полковника Кланси, капитана Кийта, президента Оливье или другого невинного человека, тогда я заговорю. А если все ограничится незаслуженным восхвалением Сент-Клэра, я буду молчать. И я сдержу свое слово!
Они вошли в таверну, которая оказалась не только уютной, но даже роскошной. На одном из столов стояла серебряная копия памятника с могилы Сент-Клэра — серебряная голова склонена, серебряная шпага сломана. Стены таверны были увешаны цветными фотографиями: одни изображали все ту же гробницу, другие — экипажи, в которых приезжали осматривать ее туристы. Отец Браун и Фламбо уселись в удобные мягкие кресла.
— Ну и холод! — воскликнул отец Браун — Выпьем вина или пива?
— Лучше бренди, — сказал Фламбо.
По роду своей деятельности, а также и по убеждениям отец Браун лучше, чем большинство из нас, знал, что всякого человека удостаивают почестей и всяческого внимания, когда человек этот мертв. Но даже он был потрясен дикой нелепостью происшедшего, когда на рассвете его подняли с постели и сообщили, что сэр Арон Армстронг стал жертвой убийства. Было что-то бессмысленное и постыдное в тайном злодеянии, совершенном над столь обворожительной и прославленной личностью. Ведь сэр Арон был обворожителен до смешного, а слава его стала почти легендарной. Новость произвела такое впечатление, словно вдруг стало известно, что Солнечный Джим[53] повесился или мистер Пиквик умер в Хэнуолле[54]. Дело в том, что, хотя сэр Арон и был филантропом, а стало быть, соприкасался с темными сторонами нашего общества, он гордился тем, что соприкасается с ними в духе самого искреннего добродушия, какое только возможно. Его речи на политические и общественные темы представляли собой каскад шуток и «громового смеха»; его здоровье было поистине цветущим; его нравственность зиждилась на неистребимом оптимизме; соприкасаясь с проблемой пьянства (это была излюбленная тема его рассуждений), он выказывал неувядаемую и даже несколько однообразную веселость, столь часто присущую человеку, который в рот не берет спиртного и не испытывает ни малейшей потребности выпить.
Общеизвестную историю его обращения в трезвенники постоянно поминали с самых пуританских трибун и кафедр, рассказывая, как он еще в раннем детстве был отвлечен от шотландского богословия пристрастием к шотландскому виски, как он вознесся превыше того и другого и стал (по собственному его скромному выражению) тем, что он есть. Правда, глядя на его пышную седую бороду, лицо херувима и очки, поблескивающие на бесчисленных обедах и заседаниях, где он неизменно присутствовал, трудно было поверить, что он мог когда-либо являть собою нечто столь тошнотворное, как умеренно пьющий человек или истовый кальвинист. Сразу чувствовалось, что это самый серьезный весельчак из всех представителей рода человеческого.
Жил он в тихом предместье Хэмпстеда, в красивом особняке, высоком, но очень тесном, с виду похожем на башню, вполне современную и ничем не примечательную. Самая узкая из всех узких стен этого дома выходила прямо к крутой, поросшей дерном железнодорожной насыпи и содрогалась всякий раз, когда мимо проносились поезда. Сэр Арон Армстронг, как с большой горячностью уверял он сам, был человеком, совершенно лишенным нервов. Но если проходящий поезд часто потрясал дом, то в это утро все было наоборот, — дом причинил потрясение поезду.
Локомотив замедлил ход и остановился в том самом месте, где угол дома нависал над крутым травянистым откосом. Остановить эту самую бездушную из мертвых машин удается далеко не сразу; но живая душа, бывшая причиной остановки, действовала поистине стремительно. Некий человек, одетый во все черное, вплоть до (как запомнилось очевидцам) такой мелочи, как леденящие душу черные перчатки, вынырнул словно из-под земли у края железнодорожного полотна и замахал черными руками, словно какая-то жуткая мельница. Сами по себе подобные действия едва ли могли бы остановить поезд даже на малом ходу. Но при этом человек испустил вопль, который впоследствии описывали как нечто совершенно дикое и нечеловеческое. Вопль был из тех звуков, которые едва внятны, даже если они слышны вполне отчетливо. В данном случае было выкрикнуто слово: «Убийство!»
Однако машинист клянется, что остановил бы поезд в любом случае, даже если бы услышал не слово, а лишь зловещий, неповторимый голос, который его выкрикнул.
Едва поезд затормозил, сразу же обнаружились многие подробности недавней трагедии. Мужчина в черном, появившийся на краю зеленого откоса, был лакей сэра Арона Армстонга, угрюмый человек по имени Магнус. Баронет со свойственной ему беззаботностью частенько посмеивался над черными перчатками своего мрачного слуги; но теперь никто не склонен был над ними смеяться.
Когда несколько любопытствующих спустились с насыпи и прошли за почернелую от сажи изгородь, они увидели скатившееся почти до самого низу откоса тело старика в желтом домашнем халате с ярко-алой подкладкой. Нога убитого была захлестнута веревочной петлей, накинутой, по-видимому, во время борьбы. Были замечены и пятна крови, правда, весьма немногочисленные; но труп был изогнут или, вернее, скорчен и лежал в позе, какую немыслимо принять живому существу. Это и был сэр Арон Армстронг. Через несколько минут подоспел рослый светлобородый человек, в котором кое-кто из ошеломленных пассажиров признал личного секретаря покойного, Патрика Ройса, некогда хорошо известного в богемных кругах и даже прославленного в богемных искусствах. Выказывая свои чувства более неопределенным, но при этом и более убедительным образом, он стал вторить горестным причитаниям лакея. А когда из дома появилась еще и третья особа, Элис Армстронг, дочь умершего, которая бежала неверными шагами и махала рукой в сторону сада, машинист решил, что далее медлить нельзя. Он дал свисток, и поезд, пыхтя, тронулся к ближайшей станции за помощью.
Так получилось, что отца Брауна срочно вызвали по просьбе Патрика Ройса, этого рослого секретаря, в прошлом связанного с богемой. По происхождению Ройс был ирландец; он принадлежал к числу тех легкомысленных католиков, которые никогда и не вспоминают о своем вероисповедании, покуда не попадут в отчаянное положение. Но вряд ли просьбу Ройса исполнили бы так быстро, не будь один из официальных сыщиков другом и почитателем непризнанного Фламбо: ведь невозможно быть другом Фламбо и при этом не наслушаться бесчисленных рассказов про отца Брауна. А посему когда молодой сыщик (чья фамилия была Мертон) вел маленького священника через поля к линии железной дороги, беседа их была гораздо доверительней, нежели можно было бы ожидать от двоих совершенно незнакомых людей.
— Насколько я понимаю, — заявил Мертон без обиняков, — разобраться в этом деле просто немыслимо. Тут решительно некого заподозрить. Магнус — напыщенный старый дурак; он слишком глуп для того, чтобы совершить убийство. Ройс вот уже много лет был самым близким другом баронета, ну а дочь, без сомнения, души не чаяла в своем отце. И, помимо прочего, все это — сплошная нелепость. Кто стал бы убивать старого весельчака Армстонга? У кого поднялась бы рука пролить кровь безобидного человека, который так любил застольные разговоры? Ведь это все равно что убить рождественского деда.
— Да, в доме у него действительно царило веселье, — согласился отец Браун. — Веселье это не прекращалось, покуда хозяин оставался в живых. Но как вы полагаете, сохранится ли оно теперь, после его смерти?
Мертон слегка вздрогнул и взглянул на собеседника с живым любопытством.
— После его смерти? — переспросил он.
— Да, — бесстрастно продолжал священник, — хозяин-то был веселым человеком. Но заразил ли он своим весельем других? Скажите откровенно, есть ли в доме еще хоть один веселый человек, кроме него?
В мозгу у Мертона словно приоткрылось оконце, и через него проник тот странный проблеск удивления, который вдруг проясняет то, что было известно с самого начала. Ведь он часто заходил к Армстронгам по делам, которые старый филантроп вел с полицией; и теперь он вспомнил, что атмосфера в доме действительно была удручающая. В комнатах с высокими потолками стоял холод; обстановка отличалась дурным вкусом и дешевой провинциальностью; в коридорах, где гулял сквозняк, горели слабые электрические лампочки, светившие не ярче луны. И хотя румяная физиономия старика, обрамленная серебристо-седой бородой, озаряла ярким костром каждую комнату и каждый коридор, она не оставляла по себе ни капли тепла. Разумеется, это ощущение могильного холода до известной степени порождалось самою жизнерадостностью и кипучестью владельца дома; ему не нужны печи или лампы, сказал бы он, потому что его согревает собственное тепло. Но когда Мертон вспомнил других обитателей дома, ему пришлось признать, что они были лишь тенями хозяина. Угрюмый лакей с его чудовищными черными перчатками вполне мог бы привидеться в ночном кошмаре; Ройс, личный секретарь, здоровяк в твидовых брюках, смахивающий на быка, носил коротко подстриженную бородку, но в этой соломенно-желтой бородке уже странным образом пробивалась ранняя седина, а широкий лоб избороздили морщины. Конечно, он был вполне добродушен, но добродушие это было какое-то печальное, почти скорбное, — у него был такой вид, словно в жизни его постигла жестокая неудача. Ну а если взглянуть на дочь Армстронга, трудно поверить, что она и в самом деле приходится ему дочерью; лицо у нее такое бледное, с болезненными чертами. Она не лишена изящества, но во всем ее облике ощущается затаенный трепет, который делает ее похожей на осу. Иногда Мертон думал, что она, вероятно, очень пугается грохота проходящих поездов.
— Видите ли, — сказал отец Браун, едва заметно подмигивая, — я отнюдь не уверен, что веселость Армстронга доставляла большое удовольствие… м-м… его ближним. Вот вы говорите, что никто не мог убить такого славного старика, а я в этом далеко не убежден: ne nos inducas in temptatione[55]. Я лично если бы и убил человека, — добавил он с подкупающей простотой, — то уж непременно какого-нибудь оптимиста, смею заверить.
— Но почему? — вскричал изумленный Мертон. — Неужели вы считаете, что людям не по душе веселый нрав?
— Людям по душе, когда вокруг них часто смеются, — ответил отец Браун, — но я сомневаюсь, что им по душе, когда кто-либо всегда улыбается. Безрадостное веселье очень докучливо.
На этом разговор оборвался, и некоторое время они молча шли, обдуваемые ветром, вдоль рельсов по травянистой насыпи, а когда добрались до длинной тени от дома Армстронга, отец Браун вдруг сказал с таким видом, словно хотел отбросить тревожную мысль, а вовсе не высказать ее всерьез:
— Разумеется, в пристрастии к спиртному как таковом нет ни хорошего, ни дурного. Но иной раз мне невольно приходит на ум, что людям вроде Армстронга порою нужен бокал вина, чтобы стать немного печальней.
Начальник Мертона по службе, седовласый сыщик с незаурядными способностями, стоял на травянистом откосе, дожидаясь следователя, и разговаривал с Патриком Ройсом, чьи могучие плечи и всклокоченная бородка возвышались над его головою. Это было тем заметней еще и потому, что Ройс имел привычку слегка горбить крепкую спину и, когда отправлялся по церковным или домашним делам, двигался тяжело и неторопливо, словно буйвол, запряженный в прогулочную коляску.
При виде священника Ройс с несвойственной ему приветливостью поднял голову и отвел его на несколько шагов в сторону. А Мертон тем временем обратился к старшему сыщику не без почтительности, но по-мальчишески нетерпеливо:
— Ну как, мистер Гилдер, далеко ли вы продвинулись в раскрытии этой тайны?
— Никакой тайны здесь нет, — отозвался Гилдер, сонно щурясь на грачей, которые сидели поблизости.
— Ну, мне, по крайней мере, кажется, что тайна все же есть, — возразил Мертон с улыбкой.
— Дело совсем простое, мой мальчик, — обронил старший сыщик, поглаживая седую остроконечную бородку. — Через три минуты после того как вы по просьбе мистера Ройса отправились за священником, вся история стала ясна, как день. Вы знаете одутловатого лакея в черных перчатках, того самого, который остановил поезд?
— Как не знать. При виде его у меня мурашки поползли по коже.
— Итак, — промолвил Гилдер, — когда поезд исчез из виду, человек этот тоже исчез. Вот уж поистине хладнокровный преступник! Удрал на том самом поезде, который должен был вызвать полицию, ведь ловко?
— Стало быть, вы совершенно уверены, — заметил младший сыщик, — что он действительно убил своего хозяина?
— Да, сынок, совершенно уверен, — ответил Гилдер сухо, — уже хотя бы по той пустяковой причине, что он прихватил двадцать тысяч фунтов наличными из письменного стола. Нет, теперь единственное затруднение, если только это вообще можно так назвать, состоит в том, чтобы выяснить, как именно он его убил. Похоже, что череп проломлен каким-то тяжелым предметом, но поблизости тяжелых предметов не обнаружено, а унести оружие с собой было бы для убийцы обременительно, разве что оно очень маленькое и потому не привлекло внимания.
— Возможно, оно, напротив, очень большое и потому не привлекло внимания, — произнес маленький священник со странным, отрывистым смешком.
Услышав такую нелепость, Гилдер повернулся и сурово спросил отца Брауна, как понимать его слова.
— Я сам знаю, что выразился глупо, — сказал отец Браун со смущением. — Получается как в волшебной сказке. Но бедняга Армстронг убит дубиной, которая по плечу только великану, большой зеленой дубиной, очень большой и потому незаметной, ее обычно называют землей. Он расшибся насмерть вот об эту зеленую насыпь, на которой мы сейчас стоим.
— Куда это вы клоните? — с живостью спросил сыщик.
Отец Браун обратил круглое, как луна, лицо к фасаду дома и поглядел вверх, близоруко сощурив глаза. Проследив за его взглядом, все увидели на самом верху этой глухой части дома, в мезонине, распахнутое настежь окно.
— Разве вы не видите, — сказал он, указывая на окно пальцем с какой-то детской неловкостью, — что он упал вон оттуда?
Гилдер, насупясь, глянул на окно и произнес:
— Да, это вполне вероятно. Но я все-таки не понимаю, откуда у вас такая уверенность.
Отец Браун широко открыл серые глаза.
— Ну как же, — сказал он, — ведь на ноге у трупа обрывок веревки. Разве вы не видите, что вон там из окна свисает другой обрывок?
На такой высоте все предметы казались крохотными пылинками или волосками, но проницательный старый сыщик остался доволен объяснением.
— Вы правы, сэр, — сказал он отцу Брауну. — Очко в вашу пользу.
Едва он успел вымолвить эти слова, как экстренный поезд, состоявший из единственного вагона, преодолел поворот слева от них, остановился и изверг из себя целый отряд полисменов, среди которых виднелась отталкивающая рожа Магнуса, беглого лакея.
— Вот это ловко, черт возьми! Его уже арестовали! — вскричал Гилдер и устремился вперед с неожиданной живостью.
— А деньги были при нем? — крикнул он первому полисмену.
Тот посмотрел ему в лицо несколько странным взглядом и ответил:
— Нет. — Помолчав, он добавил: — По крайней мере, здесь их нету.
— Кто будет инспектор, осмелюсь спросить? — сказал меж тем Магнус.
Едва он заговорил, все сразу поняли, почему его голос остановил поезд. Внешне это был человек мрачного вида, с прилизанными черными волосами, с бесцветным лицом, чуть раскосыми, как у жителей Востока, глазами и тонкогубым ртом. Его происхождение и настоящее имя вряд ли были известны с тех пор, как сэр Арон «спас» его от работы официанта в лондонском ресторане, а также (как утверждали некоторые) заодно и от других, куда более неблаговидных обстоятельств. Но голос у него был столь же впечатляющий, сколь лицо казалось бесстрастным. То ли из-за тщательности, с которой он выговаривал слова чужого языка, то ли из предупредительности к хозяину (который был глуховат) речь Магнуса отличалась необычайной резкостью и пронзительностью, и когда он заговорил, окружающие чуть не подскочили на месте.
— Я так и знал, что это случится, — произнес он во всеуслышание, вызывающе и невозмутимо. — Мой покойный хозяин потешался надо мной, потому что я ношу черную одежду, но я всегда говорил, что зато мне не надо будет надевать траур, когда наступит время идти на его похороны.
Он сделал быстрое, выразительное движение руками в черных перчатках.
— Сержант, — сказал инспектор Гилдер, с бешенством уставившись на черные перчатки. — Почему этот негодяй до сих пор гуляет без наручников? Ведь сразу видно, что перед нами опасный преступник.
— Позвольте, сэр, — сказал сержант, на лице которого застыло бессмысленное удивление. — Я не уверен, что мы имеем на это право.
— Как прикажете вас понимать? — резко спросил инспектор. — Разве вы его не арестовали?
Тонкогубый рот тронула едва уловимая презрительная усмешка, и тут, словно вторя этой издевке, раздался свисток подходящего поезда.
— Мы арестовали его, — сказал сержант серьезно, — в тот самый миг, когда он выходил из полицейского участка в Хайгейте, где передал все деньги своего хозяина в руки инспектора Робинсона.
Гилдер поглядел на лакея с глубочайшим изумлением.
— Чего ради вы это сделали? — спросил он у Магнуса.
— Ну, само собой, чтоб деньги не попали в руки преступника, а были в целости и сохранности, — ответил тот с невозмутимым спокойствием.
— Без сомнения, сказал Гилдер, — деньги сэра Арона были бы в целости и сохранности, если б вы передали их его семейству.
Последние слова потонули в грохоте колес, и поезд, лязгая и подрагивая, промчался мимо; но этот адский шум, то и дело раздававшийся подле злополучного дома, был перекрыт голосом Магнуса, чьи слова прозвучали явственно и гулко, как удары колокола:
— У меня нет оснований доверять семейству сэра Арона.
Все присутствующие замерли на месте, ощутив, что некто, бесшумно, как призрак, появился рядом; и Мертон ничуть не удивился, когда поднял голову и увидел поверх плеча отца Брауна бледное лицо дочери Армстронга. Она была еще молода и хороша собою, вся светилась чистотой, но каштановые ее волосы заметно поблекли и потускнели, а кое-где в них даже просвечивала седина.
— Будьте поосторожней в выражениях, — сердито сказал Ройс, — вы напугали мисс Армстронг.
— Смею надеяться, что мне это удалось, — отозвался Магнус своим зычным голосом.
Пока девушка непонимающе глядела на него, а все остальные предавались удивлению, каждый на свой лад, он продолжал:
— Я как-то привык к тому, что мисс Армстронг частенько трясется. Вот уже много лет у меня на глазах ее время от времени бьет дрожь. Одни говорили, будто она дрожит от холода, другие утверждали, что это со страху, но я-то знаю, что дрожала она от ненависти и низменной злобы — этих демонов, которые сегодня утром наконец восторжествовали. Если бы не я, ее след бы уже простыл, сбежала бы со своим любовником и со всеми денежками. С тех самых пор как мой покойный хозяин не позволил ей выйти за этого гнусного пьянчугу…
— Замолчите, — сказал Гилдер сурово. — Все эти ваши выдумки или подозрения о семейных делах нас не интересуют. И если у вас нет каких-либо вещественных доказательств, то голословные утверждения…
— Ха! Я представлю вам вещественные доказательства, — прервал его Магнус резким голосом. — Извольте, инспектор, вызвать меня в суд, и я не премину сказать правду. А правда вот она: через секунду после того, как окровавленного старика вышвырнули в окно; я бросился в мезонин и увидел там его дочку, она валялась в обмороке на полу, и в руке у нее был кинжал, красный от крови. Позвольте мне заодно передать властям вот эту штуку.
Тут он вынул из заднего кармана длинный нож с роговой рукояткой и красным пятном на лезвии и вручил его сержанту. Потом он снова отступил в сторону, и щелки его глаз почти совсем заплыли на пухлой китайской физиономии, сиявшей торжествующей улыбкой.
При виде этого Мертона едва не стошнило; он сказал Гилдеру вполголоса:
— Надеюсь, вы поверите на слово не ему, а мисс Армстронг?
Отец Браун вдруг поднял лицо, необычайно свежее и розовое, словно он только что умылся холодной водой.
— Да, — сказал он, источая неотразимое простодушие. — Но разве слово мисс Армстронг непременно должно противоречить слову свидетеля?
Девушка испустила испуганный, отрывистый крик; все взгляды обратились на нее. Она окаменела, словно разбитая параличом; только лицо, обрамленное тонкими каштановыми волосами, оставалось живым, потрясенное и недоумевающее. Она стояла с таким видом, как будто на шее у нее затягивалась петля.
— Этот человек, — веско промолвил мистер Гилдер, — недвусмысленно заявляет, что застал вас с ножом в руке, без чувств, сразу же после убийства.
— Он говорит правду, — отвечала Элис.
Когда присутствующие опомнились, они увидели, что Патрик Ройс, пригнув массивную голову, вступил в середину круга, после чего произнес поразительные слова:
— Ну что ж, если мне все равно пропадать, я сперва хоть отведу душу.
Его широкие плечи всколыхнулись, и железный кулак нанес сокрушительный удар по благодушной восточной физиономии мистера Магнуса, который тотчас же распростерся на лужайке плашмя, словно морская звезда. Несколько полисменов немедленно схватили Ройса; остальным же от растерянности почудилось, будто все разумное летит в тартарары и мир превращается в сцену, на которой разыгрывается нелепое шутовское зрелище.
— Бросьте эти штучки, мистер Ройс, — властно сказал Гилдер. — Я арестую вас за оскорбление действием.
— Ничего подобного, — возразил ему Ройс голосом, гулким, как железный гонг. — Вы арестуете меня за убийство.
Гилдер с тревогой взглянул на поверженного; но тот уже сел, вытирая редкие капли крови с почти не поврежденного лица, и потому инспектор только спросил отрывисто:
— Что это значит?
— Этот малый сказал истинную правду, — объяснил Ройс. — Мисс Армстронг лишилась чувств и упала с ножом в руке. Но она схватила нож не для того, чтобы убить своего отца, а для того, чтобы его защитить.
— Защитить! — повторил Гилдер серьезно. — От кого же?
— От меня, — отвечал Ройс.
Элис взглянула на него ошеломленно и испуганно; потом проговорила тихим голосом:
— Ну что ж, в конце концов я рада, что вы не утратили мужества.
Мезонин, где была комната секретаря (довольно тесная келья для такого исполинского отшельника), хранил все следы недавней драмы. Посреди комнаты, на полу, валялся тяжелый револьвер, по-видимому, кем-то отброшенный в сторону; чуть левее откатилась к стене бутылка из-под виски, откупоренная, но не допитая. Тут же лежала скатерть, сорванная с маленького столика и растоптанная, а обрывок веревки, такой же самой, какую обнаружили на трупе, был переброшен через подоконник и нелепо болтался в воздухе. Осколки двух разбитых вдребезги ваз усеивали каминную полку и ковер.
— Я был пьян, — сказал Ройс; простота, с которой держался этот преждевременно состарившийся человек, выглядела трогательно, как первое раскаяние нашалившего ребенка.
— Все вы слышали про меня, — продолжал он хриплым голосом. — Всякий слышал, как началась моя история, и теперь она, видимо, кончится столь же печально. Некогда я слыл умным человеком и мог бы быть счастлив: Армстронг спас остатки моей души и тела, вытащил меня из кабаков и всегда по-своему был ко мне добр, бедняга! Только он ни в коем случае не позволил бы мне жениться на Элис, и надо прямо признать, что он был прав. Ну, а теперь сами делайте выводы, не принуждайте меня касаться подробностей. Вон там, в углу, моя бутылка с виски, выпитая наполовину, а вот мой револьвер на ковре, уже разряженный. Веревка, которую нашли на трупе, лежала у меня в ящике, и труп был выброшен из моего окна. Вам незачем пускать по моему следу сыщиков, чтобы проследить мою трагедию: она не нова в этом проклятом мире. Я сам обрекаю себя на виселицу, и, видит бог, этого вполне достаточно!
Инспектор сделал едва уловимый жест, и полисмены окружили дюжего человека, готовясь увести его незаметно; но им это не вполне удалось ввиду поразительного появления отца Брауна, который внезапно переступил порог, двигаясь по ковру на четвереньках, словно он совершал некий кощунственный обряд. Совершенно равнодушный к тому впечатлению, которое его поступок произвел на окружающих, он остался в этой позе, но повернул к ним умное круглое лицо, похожий на забавное четвероногое существо с человеческой головою.
— Послушайте, — сказал он добродушно, — право же, это ни в какие ворота не лезет, согласитесь сами. Сначала вы заявили, что не нашли оружия. Теперь же мы находим его в избытке: вот нож, которым можно зарезать, вот веревка, которой можно удавить, и вот револьвер, а в конечном итоге старик разбился, выпав из окна. Нет, я вам говорю, это ни в какие ворота не лезет. Это уж слишком.
И он тряхнул опущенной головой, словно конь на пастбище.
Инспектор Гилдер, преисполненный решимости, открыл рот, но не успел слова вымолвить, потому что забавный человек, стоявший на четвереньках, продолжал свои пространные рассуждения:
— И вот перед нами три немыслимых обстоятельства. Первое — это дыры в ковре, куда угодили шесть пуль. С какой стати кому-то понадобилось стрелять в ковер? Пьяный дырявит голову врагу, который скалит над ним зубы. Он не ищет повода ухватить его за ноги или взять приступом его домашние туфли. А тут еще эта веревка…
Оторвавшись от ковра, отец Браун поднял руки, сунул их в карманы, но продолжал стоять на коленях.
— В каком умопостижимом опьянении может человек захлестывать петлю на чьей-то шее, а в результате захлестнуть ее на ноге? И в любом случае Ройс не был так уж сильно пьян, иначе он сейчас спал бы беспробудным сном. Но самое явное свидетельство — это бутылка с виски. По-вашему, выходит, что алкоголик дрался за бутылку, одержал верх, потом швырнул ее в угол, причем половину пролил, а ко второй половине даже не притронулся. Смею заверить, никакой алкоголик, так не поступит.
Он неуклюже встал на ноги и с явным сожалением сказал мнимому убийце, который оговорил сам себя:
— Мне очень жаль, любезнейший, но ваша версия, право же, неудачна.
— Сэр, — тихонько сказала Элис Армстронг священнику, — вы позволите поговорить с вами наедине?
Услышав эту просьбу, словоохотливый пастырь прошел через лестничную площадку в другую комнату, но прежде чем он успел открыть рот, девушка заговорила сама, и в голосе ее звучала неожиданная горечь.
— Вы умный человек, — сказала она, — и вы хотите выручить Патрика, я знаю. Но это бесполезно. Подоплека у этого дела прескверная, и чем больше вам удастся выяснить, тем больше будет улик против несчастного человека, которого я люблю.
— Почему же? — спросил Браун, твердо глядя ей в лицо.
— Да потому, — ответила она с такой же твердостью, — что я своими глазами видела, как он совершил преступление.
— Так! — невозмутимо сказал Браун. — И что же именно он сделал?
— Я была здесь, в этой самой комнате, — объяснила она. — Обе двери были закрыты, но вдруг раздался голос, какого я не слыхала в жизни, голос, похожий на рев. «Ад! Ад! Ад!» — выкрикнул он несколько раз кряду, а потом обе двери содрогнулись от первого револьверного выстрела. Прежде чем я успела распахнуть эту и ту двери, грянули три выстрела, а потом я увидела, что комната полна дыма и револьвер в руке моего бедного Патрика тоже дымится, и я видела, как он выпустил последнюю страшную пулю. Потом он прыгнул на отца, который в ужасе прижался к оконному косяку, сцепился с ним и попытался задушить его веревкой, которую накинул ему на шею, но в борьбе веревка соскользнула с плеч и упала к ногам. Потом она захлестнула одну ногу, а Патрик, как безумный, поволок отца. Я схватила с пола нож, кинулась между ними и успела перерезать веревку, а затем лишилась чувств.
— Понятно, — сказал отец Браун все с той же бесстрастной любезностью. — Благодарю вас.
Девушка поникла под бременем тяжких воспоминаний, а священник спокойно ушел в соседнюю комнату, где оставались только Гилдер и Мертон с Патриком Рейсом, который в наручниках сидел на стуле. Отец Браун скромно сказал инспектору:
— Вы позволите мне поговорить с арестованным в вашем присутствии? И нельзя ли на минутку освободить его от этих никчемных наручников?
— Он очень силен, — сказал Мертон вполголоса. — Зачем вы хотите снять наручники?
— Я хотел бы, — смиренно произнес священник, — удостоиться чести пожать ему руку.
Оба сыщика уставились на отца Брауна в недоумении, а тот продолжал:
— Сэр, вы не расскажете им, как было дело?
Сидевший на стуле покачал взъерошенной головой, а священник нетерпеливо обернулся.
— Тогда я расскажу сам, — проговорил он. — Человеческая жизнь дороже посмертной репутации. Я намерен спасти живого, и пускай мертвые хоронят своих мертвецов[56].
Он подошел к роковому окну и, помаргивая, продолжал:
— Я уже говорил вам, что в данном случае перед нами слишком много оружия и всего лишь одна смерть. А теперь я говорю, что все это не служило оружием и не было использовано, дабы причинить смерть. Эти ужасные орудия — петля, окровавленный нож, разряженный револьвер, служили своеобразному милосердию. Их употребили отнюдь не для того, чтобы убить сэра Арона, а для того, чтобы его спасти.
— Спасти! — повторил Гилдер. — Но от чего?
— От него самого, — сказал отец Браун. — Он был сумасшедший и пытался наложить на себя руки.
— Как? — вскричал Мертон, полный недоверия. — А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?
— Это жестокое вероисповедание, — сказал священник, выглядывая за окно. — Почему бы ему не поплакать, как плакали некогда его предки? Лучшим его намерениям не суждено было осуществиться, душа стала холодной, как лед: под веселой маской скрывался пустой ум безбожника. Наконец, для того, чтобы поддержать свою репутацию весельчака, он снова начал выпивать, хотя бросил это дело давным-давно. Но в подлинном трезвеннике неистребим ужас перед алкоголизмом: такой человек живет в прозрении и ожидании того психологического ада, от которого предостерегал других. Ужас этот безвременно погубил беднягу Армстронга. Сегодня утром он был в невыносимом состоянии, сидел здесь и кричал, что он в аду, таким безумным голосом, что собственная дочь его не узнала. Он безумно жаждал смерти и с редкостной изобретательностью, свойственной одержимым людям, разбросал вокруг себя смерть в разных обличьях: петлю-удавку, револьвер своего друга и нож. Ройс случайно вошел сюда и действовал немедля. Он швырнул нож на ковер, схватил револьвер и, не имея времени его разрядить, выпустил все пули одна за другой прямо в пол. Но тут самоубийца увидел четвертое обличье смерти и метнулся к окну. Спаситель сделал единственное, что оставалось, — кинулся за ним с веревкой и попытался связать его по рукам и по ногам. Тут-то и вбежала несчастная девушка и, не понимая, из-за чего происходит борьба, попыталась освободить отца. Сперва она только полоснула ножом по пальцам бедняги Ройса, отсюда и следы крови на лезвии. Вы, разумеется, заметили, что, когда он ударил лакея, кровь на лице была, хотя никакой раны не было? Перед тем как упасть без чувств, бедняжка успела перерезать веревку и освободить отца, а он выпрыгнул вот в это окно и низвергся в вечность.
Наступило долгое молчание, которое наконец нарушило звяканье металла — это Гилдер разомкнул наручники, сковывавшие Патрика Ройса, и заметил:
— Думается мне, сэр, вам следовало сразу сказать правду. Вы и эта юная особа стоите больше, чем некролог Армстронга.
— Плевать мне на этот некролог! — грубо крикнул Ройс. — Разве вы не понимаете — я молчал, чтобы скрыть от нее!
— Что скрыть? — спросил Мертон.
— Да то, что она убила своего отца, болван вы этакий! — рявкнул Ройс. — Ведь когда б не она, он был бы сейчас жив. Если она узнает, то сойдет с ума от горя.
— Право, не думаю, — заметил отец Браун, берясь за шляпу. — Пожалуй, я лучше скажу ей сам. Даже роковые ошибки не отравляют жизнь так, как грехи. И во всяком случае, мне кажется, впредь вы будете гораздо счастливее. А я сейчас должен вернуться в школу для глухих.
Когда он вышел на лужайку, где трава колыхалась от ветра, его окликнул какой-то знакомый из Хайгейта:
— Только что приехал следователь. Сейчас начнется дознание.
— Я должен вернуться в школу, — сказал отец Браун. — К сожалению, мне недосуг, и я не могу присутствовать при дознании.
Кабинет Ориона Гуда, видного криминолога и консультанта по нервным и нравственным расстройствам, находился в Скарборо, и за окнами его — как и за другими огромными и светлыми окнами — сине-зеленой мраморной стеной стояло Северное море. В таких местах морской вид однообразен, как орнамент; а здесь и в комнатах царил невыносимый, поистине морской порядок. Не надо думать, что речь идет о бедности или скуке, — и роскошь и даже поэзия были там, где им положено. Роскошь была тут — на столике стояло коробок десять самых лучших сигар, но те, что покрепче, лежали у стены, а слабые — поближе. Был здесь и набор превосходных напитков, но люди с воображением утверждали, что уровень виски, бренди и рома никогда не понижался. Была и поэзия — в левом углу стояло столько же английских классиков, сколько стояло в правом английских и прочих филологов. Но если кто-нибудь брал оттуда Шелли или Чосера, пустое место зияло, словно вырванный передний зуб. Нельзя сказать, что книги не читали — читали, наверное; и все же казалось, что они прикреплены цепью, как Библия в старых церквах[57]. Доктор Гуд чтил свою библиотеку, как чтут библиотеки публичные. И если профессорская строгость охраняла стихи и бутылки, нечего и говорить, с каким торжественным почтением служили здесь ученым трудам и хрупким, как в сказке, ретортам.
Доктор Орион Гуд мерил шагами пространство, ограниченное (как говорят в учебниках) Северным морем с востока, а с запада — рядами книг по социологии и криминалистике. Он был в бархатной куртке, как художник, но носил ее без всякой небрежности. Волосы его сильно поседели, но не поредели; лицо было худое, но бодрое. И он и его жилище казались и тревожными, и строгими как море, у которого он (ради здоровья, конечно) построил себе дом.
Судьба, по-видимому, шутки ради, впустила в длинные, строгие, очерченные морем комнаты человека, до удивления непохожего на них и на их владельца. В ответ на вежливое, краткое «прошу» дверь открылась вовнутрь, и в кабинет вошел бесформенный человечек, безуспешно боровшийся с зонтиком и шляпой. Зонтик был черный, старый, давно не ведавший починки; шляпа — широкополая, редкая в этих краях; владелец же их казался воплощением беззащитности.
Хозяин со сдержанным удивлением глядел на него, как глядел бы на громоздкое, безвредное чудище, выползшее из моря. Пришелец смотрел на хозяина, сияя и отдуваясь, словно толстая служанка, втиснувшаяся в омнибус; как она, он светился наивным торжеством и никак не мог управиться с вещами. Когда он сел в кресло, шляпа упала, упал и зонтик; он наклонился, чтоб их поднять, но круглое, радостное лицо было обращено к хозяину.
— Моя фамилия Браун, — проговорил он. — Простите меня, пожалуйста. Я из-за Макнэбов. Говорят, вы в этих делах помогаете. Простите, если что не так.
Он изловил шляпу и как-то смешно кивнул, словно радовался, что все в порядке.
— Я не совсем понимаю, — сказал ученый сдержанно и холодновато. — Боюсь, вы ошиблись адресом. Я — доктор Гуд. Я пишу и преподаю. Действительно, несколько раз полиция обращалась ко мне по особо важным вопросам…
— Это как раз очень важно! — прервал его гость-коротышка. — Вы подумайте, ее мать не дает им пожениться! — И он откинулся в кресле, явно торжествуя.
Ученый мрачно сдвинул брови. В глазах его поблескивал гнев, а может, и смех.
— Понимаете, они хотят пожениться, — говорил человечек в странной шляпе. — Мэгги Макнэб и Тодхантер хотят пожениться. Что на свете важнее?
Профессорские триумфы отняли у Гуда многое — быть может, здоровье, быть может, веру; однако он еще умел дивиться нелепости. При последнем доводе что-то щелкнуло у него внутри, и он опустился в кресло, улыбаясь немного насмешливо, как врач на приеме.
— Мистер Браун, — серьезно сказал он, — прошло четырнадцать с половиной лет с тех пор, как со мной советовались по частному вопросу. Тогда дело шло о попытке отравить президента Франции на банкете у лорд-мэра. Сейчас, как я понимаю, дело идет о том, годится ли в невесты некоему Тодхантеру ваша знакомая по имени Мэгги. Что ж, мистер Браун, я люблю риск. Берусь вам помочь. Семейство Макнэбов получит совет, такой же ценный, как тот, что получили французский президент и английский король. Нет, лучший — на четырнадцать лет. Сегодня я свободен. Итак, что же у вас случилось?
Гость-коротышка поблагодарил его искренне, но как-то несерьезно (так благодарят соседа, передавшего спички, а не прославленного ботаника, который обещал найти редчайшую травку), и сразу, без перерыва, перешел к рассказу.
— Я уже говорил, моя фамилия — Браун. Служу я в католической церковке, вы ее видели, наверное, — там, за мрачными улицами, в северном конце. На самой последней и самой мрачной улице, которая идет вдоль моря, словно плотина, живет одна моя прихожанка, миссис Макнэб, женщина достойная и довольно строптивая. Она сдает комнаты, и у нее есть дочь, и эта дочь, и она, и постояльцы… ну, каждый по-своему прав. Сейчас там только один жилец, зовут его Тодхантер. С ним еще больше хлопот, чем с другими. Он хочет жениться на дочери.
— А дочь? — спросил Гуд, сильно забавляясь. — Чего же хочет она?
— Как — чего? — воскликнул священник и выпрямился в кресле. — Выйти за него, конечно! В том-то и сложность.
— Да, загадка страшная, — сказал доктор Гуд.
— Джеймс Тодхантер, — продолжал священник, — человек хороший, насколько мне известно, а известно о нем немного. Он невысокий, смуглый, веселый, ловкий, как обезьяна, бритый, как актер, и вежливый, как чичероне. Денег у него хватает, но никому не известно, чем он занимается. Миссис Макнэб, женщина мрачная, уверена, что чем-нибудь ужасным, скорее всего — делает бомбы. Наверное, бомбы эти очень смирные — он, бедняга, просто сидит часами взаперти. Он говорит, что это временно, так надо, до свадьбы все разъяснится. Больше ничего и нету, но миссис Макнэб твердо знает еще много вещей. Вам ли объяснять, как быстро порастают легендой пути неведения! Рассказывают, что из-за дверей слышны два голоса, а когда дверь открыта — жилец всегда один. Рассказывают, что человек в цилиндре вышел из тумана, чуть ли не из моря, тихо пересек пляж и садик и говорил с Тодхантером у заднего окна. Кажется, беседа обернулась ссорой — хозяин захлопнул окно, а гость растворился в тумане. Семья в это верит, но у миссис Макнэб есть и своя версия: тот, «другой» (кем бы он ни был), выходит по ночам из сундука, который днем заперт. Как видите, за дверью скрыты чудеса и чудища, достойные «Тысячи и одной ночи». А маленький жилец в приличном пиджаке точен и безвреден, как часы. Он аккуратно платит, он не пьет, он терпелив и кроток с детьми и может развлекать их без конца, а главное, он пленил старшую, и она готова хоть сейчас за него замуж.
Люди, преданные важной теории, любят применять ее к пустякам. Знаменитый ученый не без гордости снизошел к простодушию священника. Усевшись поудобнее, он начал рассеянным тоном лектора:
— В любом, даже ничтожном, случае следует учитывать законы природы. Тот или иной цветок может к зиме и не увянуть, но цветы вянут. Та или иная песчинка может устоять перед прибоем, но прибой — есть. Для ученого история — цепь сменяющих друг друга миграций. Людские потоки приходят, затем — исчезают, как исчезают осенью мухи или птицы. Основа истории — раса. Она порождает и веры, и споры, и законы. Один из лучших примеров тому — дикая, исчезающая раса, которую мы зовем кельтской. К ней принадлежат ваши Макнэбы. Кельты малорослы, смуглы, ленивы и мечтательны; они легко принимают любое суеверие — скажем (простите, конечно), то, которому учит ваша церковь. Надо ли удивляться, если такие люди, убаюканные шумом моря и звуками органа (простите!), объяснят фантастическим образом самые обычные вещи? Круг ваших забот ограничен, и вам видна только эта конкретная хозяйка, перепуганная выдумкой о двух голосах и выходце из моря. Человек же науки видит целый клан таких хозяек, одинаковых, словно птицы одной стаи. Он видит, как тысячи старух в тысячах домов вливают ложку кельтской горечи в чайную чашку соседки. Он видит…
Тут за дверью снова раздался голос, на сей раз — нетерпеливый. По коридору, свистя юбкой, кто-то пробежал, и в кабинет ворвалась девушка. Одета она была хорошо, но не совсем аккуратно. Ее светлые волосы развевались, а лицо ее назвали бы прелестным, если бы скулы, как у многих шотландцев, не были шире и ярче, чем следует.
— Простите, что помешала! — воскликнула она так резко, словно приказывала, а не просила прощения. — Я за отцом Брауном. Дело страшное.
— Что случилось, Мэгги? — спросил священник, неуклюже поднимаясь.
— Кажется, Джеймса убили, — ответила она, переводя дух. — Этот Кан опять приходил. Я слышала через дверь два голоса. У Джеймса голос низкий, а у этого — тонкий, злой…
— Кан? — повторил священник в некотором замешательстве.
— Его так зовут! — нетерпеливо крикнула Мэгги. — Я слышала, они ругались. Из-за денег, наверное. Джеймс говорил все время: «Так… так… мистер Кан… нет, мистер Кан… два, три, мистер Кан». Ах, что мы болтаем! Идите скорее, еще можно успеть!
— Куда именно? — спросил ученый, с интересом глядевший на гостью. — Почему денежные дела мистера Кана требуют такой срочности?
— Я хотела выломать дверь, — сказала девушка, — и не смогла. Тогда я побежала во двор и влезла на подоконник. В комнате было совершенно темно, вроде бы пусто, но, честное слово, в углу лежал Джеймс. Его отравили, задушили…
— Это очень серьезно, — сказал священник и встал, не без труда собрав непокорные вещи. — Я сейчас говорил о вашем деле доктору, и его точка зрения…
— Сильно изменилась, — перебил ученый. — Кажется, в нашей гостье не так уж много кельтского. Сейчас я свободен. Надену-ка я шляпу и пойду с вами в город.
Несколько минут спустя они достигли мрачного устья нужной им улицы. Девушка ступала твердо и неутомимо, как горцы; ученый двигался мягко, но ловко, как леопард; священник семенил бодрой рысцой, не претендуя на изящество. Эта часть города в какой-то мере оправдывала рассуждения о навевающей печаль среде. Дома тянулись вдоль берега прерывистым, неровным рядом; сгущались ранние, мрачные сумерки; море, лиловое, как чернила, шумело довольно грозно. В жалком садике, спускавшемся к берегу, стояли черные, голые деревья, словно черти вскинули лапы от удивления. Навстречу бежала хозяйка, взметнув к небу худые руки; ее суровое лицо было темным в тени, и сама она чем-то походила на черта. Доктор и священник слушали, кивая, как она сообщает уже известные им вещи, прибавляя жуткие детали и требуя отмщения незнакомцу за то, что он убил, и жильцу — за то, что он убит, и за то, что он сватался к дочери, и за то, что так и не дожил до свадьбы. Потом по узким коридорам они дошли до запертой двери, и доктор ловко, как старый сыщик, выломал ее плечом.
В комнате было тихо и страшно. Первый же взгляд неоспоримо доказывал, что тут отчаянно боролись по меньшей мере два человека. На столике и на полу валялись карты, словно кто-то внезапно прервал игру. Два стакана стояли на столике — вино налить не успели, — а третий звездой осколков сверкал на ковре. Неподалеку от него лежал длинный нож, верней — короткая шпага с причудливой, узорной рукоятью; на матовое лезвие падал серый свет из окна, за которым чернели деревья на свинцовом фоне моря. В другом углу поблескивал цилиндр, должно быть, сбитый с головы; и казалось, что он еще катится. В третий же угол небрежно, как куль картошки, кинули Джеймса Тодхантера, обвязав его, однако, словно багаж, и заткнув шарфом рот, и скрутив руки и ноги. Темные его глаза бегали по сторонам.
Доктор Орион Гуд постоял у порога, глядя туда, где все беззвучно говорило о насилии. Потом, быстро ступая по ковру, он пересек комнату, поднял цилиндр и, глядя очень серьезно, примерил его связанному Тодхантеру. Цилиндр был так велик, что закрыл едва не все лицо.
— Шляпа мистера Кана, — сказал ученый, разглядывая подкладку в лупу. — Почему же шляпа здесь, а владельца нет? Кан не грешит небрежностью в одежде, цилиндр — очень модный, хотя и не новый, его часто чистят. По-видимому, Кан — старый денди.
— О Господи! — выкрикнула Мэгги. — Вы б лучше его развязали.
— Я намеренно говорю «старый», — продолжал Гуд, — хотя, быть может, доводы мои немного натянуты. Волосы выпадают у людей по-разному, но все же выпадают, и я бы различил через лупу мелкие волоски. Их нет. Потому я и считаю, что мистер Кан — лысый. Сопоставим это с высоким, резким голосом, который так живо описала мисс Макнэб (потерпите, мой друг, потерпите!), сопоставим лысый череп с истинно старческой сварливостью — и мы посмеем, мне кажется, сделать свои выводы. Кроме того, мистер Кан подвижен и почти несомненно — высок. Я мог бы сослаться на рассказ о высоком человеке в цилиндре, но есть и более точные указания. Стакан разбит, и один из осколков лежит на консоле над камином. Он бы туда не попал, если б разбился в руке такого невысокого человека, как Тодхантер.
— Кстати, — вмешался священник, — не развязать ли его?
— Стаканы говорят не только об этом, — продолжал эксперт. — Я сказал бы сразу, что мистер Кан лыс или раздражителен не столько от лет, сколько от разгульной жизни. Как известно, Тодхантер тих, скромен, бережлив, он не пьет и не играет. Следовательно, карты и стаканы он припас для данного гостя. Но этого мало. Пьет он или не пьет, вина у него нету. Что же было в стаканах? Осмелюсь предположить, что там было бренди или виски, по-видимому, дорогого сорта, а наливал его мистер Кан из своей фляжки. Мы узнаем определенный тип: человек высокий, немолодой, элегантный, немного потрепанный, игрок и пьяница. Такие люди часто встречаются на обочине общества.
— Вот что, — закричала девушка, — если вы меня к нему не пустите, я побегу звать полицию!
— Не советовал бы вам, мисс Макнэб, — серьезно сказал Гуд, — спешить за полицией. Мистер Браун, прошу вас, успокойте своих подопечных — ради них, не ради меня. Итак, мы знаем главное о мистере Кане. Что же мы знаем о Тодхантере? Три вещи: он скуповат, он довольно состоятелен, у него есть тайна. Всякому ясно, что именно это — характеристика жертвы шантажа. Не менее ясно, что поблекший лоск, дурные привычки и озлобленность — неоспоримые черты шантажиста. Перед вами типичные персонажи трагедии этого типа: с одной стороны, приличный человек, скрывающий что-то, с другой — стареющий стервятник, чующий добычу. Сегодня они встретились, столкнулись, и дело дошло до драки, верней, до кровопролития.
— Вы развяжете веревки? — упрямо спросила девушка.
Доктор Гуд бережно поставил цилиндр на столик и направился к пленнику. Он осмотрел его, даже подвинул и повернул немного, но ответил только:
— Нет. Я не развяжу их, пока полицейские не принесут наручников.
Священник, тупо глядевший на ковер, обратил к нему круглое лицо.
— Что вы хотите сказать? — спросил он.
Ученый поднял с ковра странную шпагу и, отвечая, внимательно разглядывал ее.
— Ваш друг связан, — начал он, — и вы решаете, что его связал Кан. Связал и сбежал. У меня же — четыре возражения. Во-первых, с чего бы такому щеголю оставлять по своей воле цилиндр? Во-вторых, — он подошел к окну, — это единственный выход, а он заперт изнутри. В-третьих, на клинке капля крови, а на Тодхантере нет ран. Противник, живой или мертвый, унес эту рану на себе. И наконец, вспомним то, с чего мы начали. Скорей жертва шантажа прикончит своего мучителя, чем шантажист зарежет курицу, несущую золотые яйца. Кажется, довольно логично.
— А веревки? — спросил священник, восхищенно и растерянно глазевший на него.
— Ах, веревки… — протянул ученый. — Мисс Макнэб очень хотела узнать, почему я не развязываю ее друга. Что ж, отвечу. Потому что он и сам может высвободиться когда угодно.
— Что? — воскликнули все, удивляясь каждый по-своему.
— Я осмотрел узлы, — спокойно пояснил эксперт. — К счастью, я в них немного разбираюсь, криминологам это нужно. Каждый узел завязал он сам, ни одного не мог сделать посторонний. Уловка умная. Тодхантер притворился, что жертва — он, а не злосчастный Кан, чье тело зарыто в саду или скрыто в камине.
Все уныло молчали; становилось темнее; искривленные морем ветви казались чернее, суше и ближе, словно морские чудища выползли из пучины к последнему акту трагедии, как некогда выполз оттуда загадочный Кан, злодей или жертва, чудище в цилиндре. Смеркалось, словно сумерки — темное зло шантажа, гнуснейшего из преступлений, где подлость покрывает подлость черным пластырем на черной ране.
Приветливое и даже смешное лицо коротышки-священника вдруг изменилось. Его искривила гримаса любопытства — не прежнего, детского, а того, с какого начинаются открытия.
— Повторите, пожалуйста, — смущенно сказал он. — Вы считаете, что мистер Тодхантер сам себя связал и сам развяжет?
— Вот именно, — ответил ученый.
— О Господи! — воскликнул священник. — Неужели правда?
Он засеменил по комнате как кролик и с новым пристальным вниманием воззрился на полузакрытое цилиндром лицо. Затем обернул к собравшимся свое лицо, довольно простоватое.
— Ну конечно! — взволнованно вскричал он. — Разве вы не видите? Да посмотрите на его глаза!
И ученый и девушка посмотрели и увидели, что верхняя часть лица, не закрытая шарфом, как-то странно кривится.
— Да, глаза странные, — заволновалась Мэгги. — Звери! Ему больно!
— Нет, не то, — возразил ученый. — Выражение действительно особенное… Я бы сказал, что эти поперечные морщины свидетельствуют о небольшом психологическом сдвиге…
— Боже милостивый! — закричал Браун. — Вы что, не видите? Он смеется!
— Смеется? — повторил доктор. — С чего бы ему смеяться?
— Как вам сказать… — виновато начал Браун. — Не хочется вас обидеть, но смеется он над вами. Я бы и сам посмеялся, раз уж все знаю.
— Что вы знаете? — не выдержал Гуд.
— Чем он занимается, — ответил священник.
Он семенил по комнате, как-то бессмысленно глядя на вещи и бессмысленно хихикая над каждой, что, естественно, всех раздражало. Сильно смеялся он над черным цилиндром, еще сильней — над осколками, а капля крови чуть не довела его до судорог. Наконец он обернулся к угрюмому Гуду.
— Доктор! — восторженно вскричал он. — Вы — великий поэт! Вы, словно Бог, вызвали тварь из небытия. Насколько это чудесней, чем верность фактам! Да факты просто смешны, просто глупы перед этим!
— Не понимаю, — высокомерно сказал Гуд. — Факты мои неоспоримы, хотя и недостаточны. Я отдаю должное интуиции (или, если вам угодно, поэзии) только потому, что собраны еще не все детали. Мистера Кана нет…
— Вот-вот! — весело закивал священник. — В том-то и дело — его нет. Его совсем нет, — прибавил он задумчиво, — совсем; совершенно.
— Вы хотите сказать, его нет в городе? — спросил Гуд.
— Его нигде нет, — ответил Браун. — Он отсутствует по сути своей, как говорится.
— Вы действительно полагаете, — улыбнулся ученый, — что такого человека нет вообще?
Священник кивнул.
Орион Гуд презрительно хмыкнул.
— Что ж, — сказал он, — прежде чем перейти к сотне с лишним других доказательств, возьмем первое — то, с чем мы сразу столкнулись. Если его нет, кому тогда принадлежит эта шляпа?
— Тодхантеру, — ответил Браун.
— Она ему велика! — нетерпеливо крикнул Гуд. — Он не мог бы носить ее.
Священник с бесконечной кротостью покачал головой.
— Я не говорю, что он ее носит, — ответил он. — Я сказал, что это его шляпа. Небольшая, но все же разница.
— Что такое? — переспросил криминолог.
— Нет, подумайте сами! — воскликнул кроткий священник, впервые поддавшись нетерпению. — Зайдите в ближайшую лавку — и вы увидите, что шляпник вовсе не носит своих шляп.
— Он извлекает из них выгоду, — возразил Гуд. — А что извлекает из шляпы Тодхантер?
— Кроликов, — ответил Браун.
— Что? — закричал Гуд.
— Кроликов, ленты, сласти, рыбок, серпантин, — быстро перечислил священник. — Как же вы не поняли, когда догадались про узлы? И со шпагой то же самое. Вы сказали, что на нем нет раны. И правда — рана в нем.
— Под рубашкой? — серьезно спросила хозяйка.
— Нет, в нем самом, внутри, — ответил священник.
— А, черт, что вы хотите сказать?
— Мистер Тодхантер учится, — мягко пояснил Браун. — Он хочет стать фокусником, жонглером и чревовещателем. Шляпа — для фокусов. На ней нет волос не потому, что ее носил лысый Кан, а потому, что ее никто не носил. Стаканы — для жонглирования. Тодхантер бросал их и ловил, но еще не наловчился как следует и разбил один об потолок. И шпагой он жонглировал, а кроме того, учился ее глотать. Глотанье шпаг — почетное и трудное дело, но тут он тоже еще не наловчился и поцарапал горло. Там — ранка, довольно легкая, а то бы он был печальней. Еще он учился освобождаться от пут и как раз собирался высвободиться, когда мы ворвались. Карты, конечно, для фокусов, а на пол они упали, когда он упражнялся в их метании. Понимаете, он хранил тайну, фокусникам нельзя иначе. Когда прохожий в цилиндре заглянул в окно, он его прогнал, а люди наговорили таинственного вздора, и мы поверили, что его мучает щеголеватый призрак.
— А как же два голоса? — удивленно спросила Мэгги.
— Разве вы никогда не видели чревовещателя? — спросил Браун. — Разве вы не знаете, что он говорит нормально, а отвечает тем тонким, скрипучим, странным голосом, который вы слышали?
Все долго молчали. Доктор Гуд внимательно смотрел на священника, странно улыбаясь.
— Да, вы умны, — сказал он. — Лучше и в книге не напишешь. Только одного вы не объяснили: имени. Мисс Макнэб ясно слышала: «Мистер Кан».
Священник по-детски захихикал.
— А, — сказал он, — это глупее всего. Наш друг бросал стаканы и считал, сколько словил, а сколько упало. Он говорил: «Раз-два-три — мимо стакан, раз-два-три — мимо стакан…»
Секунду стояла тишина, потом все засмеялись. Тогда лежащий в углу с удовольствием сбросил веревки, встал, поклонился и вынул из кармана красно-синюю афишу, сообщавшую, что Саладин, первый в мире фокусник, жонглер, чревовещатель и прыгун, выступит с новой программой в городе Скарборо в понедельник, в восемь часов.
Прославленный Мускари, самобытнейший из молодых итальянских поэтов, быстро вошел в свой любимый ресторан, расположенный над морем, под тентом, среди лимонных и апельсиновых деревьев. Лакеи в белых фартуках расставляли на белых столиках все, что полагается к изысканному завтраку, и это обрадовало поэта, уже и так взволнованного свыше всякой меры. У него был орлиный нос, как у Данте, темные волосы и темный шарф легко отлетали в сторону, он носил черный плащ и мог бы носить черную маску, ибо все в нем дышало венецианской мелодрамой. Держался он так, словно у трубадура и сейчас была четкая общественная роль, как, скажем, у епископа. Насколько позволял век, он шел по миру, словно Дон-Жуан, с рапирой и гитарой. Он возил с собой целый ящик шпаг и часто дрался, а на мандолине, которая тоже передвигалась в ящике, играл, воспевая мисс Этель Харрогит, чрезвычайно благовоспитанную дочь йоркширского банкира. Однако он не был ни шарлатаном, ни младенцем; он был логичным латинянином, который стремится к тому, что считает хорошим. Стихи его были четкими, как проза. Он хотел славы, вина, красоты с буйной простотой, которой и быть не может среди туманных северных идеалов и северных компромиссов; и северным людям его напор казался опасным, а может — преступным. Как море или огонь, он был слишком прост, чтобы ему довериться.
Банкир с дочерью остановились в том самом отеле, чей ресторан Мускари так любил; собственно, потому он и любил этот ресторан. Но сейчас, окинув взглядом зал, поэт увидел, что англичан еще нет. Ресторан сверкал, народу в нем было мало. В углу, за столиком, беседовали два священника, но Мускари, при всей его пламенной вере, обратил на них не больше внимания, чем на двух ворон. От другого столика, наполовину скрытого увешанным золотыми плодами деревцем, к нему направился человек, чья одежда во всем противоречила его собственной. На нем был пегий клетчатый пиджак, яркий галстук и тяжелые рыжие ботинки. По канонам спортивно-мещанской моды, он выглядел и до грубости кричаще, и до пошлости обыденно. Но чем ближе подходил вульгарный англичанин, тем яснее видел удивленный тосканец, как не соответствует костюму его голова. Темное лицо, увенчанное черными кудрями, торчало, как чужое, из картонного воротничка и смешного розового галстука; и несмотря на жуткие несгибаемые одежды поэт понял, что перед ним — старый, забытый приятель по имени Эцца. В школе он был вундеркиндом, в пятнадцать лет ему пророчили славу, но, выйдя в мир, он не имел успеха ни в театре, ни в политике, и стал путешественником, коммивояжером или журналистом. Мускари не видел его с тех пор, как он был актером, но слышал, что превратности этой профессии совсем сломили и раздавили его.
— Эцца! — воскликнул поэт, радостно пожимая ему руку. — В разных костюмах я тебя видел на сцене, но такого не ждал. Ты — и англичанин.
— Почему же англичанин? — серьезно переспросил Эцца. — Так будут одеваться итальянцы.
— Мне больше нравится их прежний костюм, — сказал поэт.
Эцца покачал головой.
— Это старая твоя ошибка, — сказал он, — и старая ошибка Италии. В шестнадцатом веке погоду делали мы, тосканцы: мы создавали новый стиль, новую скульптуру, новую науку. Почему бы сейчас нам не поучиться у тех, кто создал новые заводы, новые машины, новые банки и новые моды?
— Потому что нам все это ни к чему, — отвечал Мускари. — Итальянца не сделаешь прогрессивным, он слишком умен. Тот, кто знает короткий путь к счастью, не поедет в объезд по шоссе.
— Для меня итальянец — Маркони[58], — сказал Эцца. — Вот я и стал футуристом и гидом.
— Гидом! — засмеялся Мускари. — Кто же твои туристы?
— Некий Харрогит с семьей, — ответил Эцца.
— Неужели банкир? — заволновался Мускари.
— Он самый, — сказал гид.
— Что ж, это выгодно? — спросил Мускари.
— Выгода будет, — странно улыбнулся Эцца и перевел разговор. — У него дочь и сын.
— Дочь богиня, — твердо сказал Мускари. — Отец и сын, наверное, люди. Но ты пойми, это все доказывает мою, а не твою правоту. У Харрогита миллионы, у меня — дыра в кармане. Однако даже ты не считаешь, что он умнее меня, или храбрее, или энергичней. Он не умен; у него глаза, как голубые пуговицы. Он не энергичен; он переваливается из кресла в кресло. Он нудный старый дурак, а деньги у него есть, потому что он их собирает, как школьник собирает марки. Для дела у тебя слишком много мозгов. Ты не преуспеешь, Эцца. Пусть даже для делового успеха и нужен ум, но только глупый захочет делового успеха.
— Ничего, я достаточно глуп, — сказал Эцца. — А банкира доругаешь потом, вот он идет.
Прославленный финансист действительно входил в зал, но никто на него не смотрел. Грузный, немолодой, с тускло-голубыми глазами и серо-бурыми усами, он походил бы на полковника в отставке, если бы не тяжелая поступь. Сын его Фрэнк был красив, кудряв, он сильно загорел и двигался легко; но никто и на него не смотрел. Все, как всегда, смотрели на золотую греческую головку и розовое, как заря, лицо, возникшее, казалось, прямо из сапфирового камня. Поэт Мускари глубоко вздохнул, словно сделал глубокий глоток. Так оно и было; он упивался античной красотой, созданной его предками. Эцца глядел на Этель так же пристально, но куда наглее.
Мисс Харрогит лучилась в то утро радостью, ей хотелось поболтать, и семья ее, подчинившись европейскому обычаю, разрешила чужаку Мускари и даже слуге Эцце разделить их беседу и трапезу. Сама же она была не только благовоспитанной, но и поистине сердечной. Она гордилась успехами отца, любила развлечения, легко кокетничала, но доброта и радость смягчали и облагораживали даже гордость ее и светский блеск.
Беседа шла о том, опасно ли ехать в горы, причем опасностью грозили не обвалы и не бездны, а нечто еще более романтическое. Этель серьезно верила, что там водятся настоящие разбойники, истинные герои современного мифа.
— Говорят, — радовалась она, как склонная к ужасам школьница, — здесь правит не король Италии, а король разбойников. Кто же он такой?
— Он великий человек, синьорина, — отвечал Мускари, — равный вашему Робин Гуду. Зовут его Монтано, и мы услышали о нем лет десять тому назад, когда никто уже и не думал о разбойниках. Власть его распространилась быстро, как бесшумная революция. В каждой деревне появились его воззвания, на каждом перевале — его вооруженные часовые. Шесть раз пытались власти его одолеть и потерпели шесть поражений.
— В Англии, — уверенно сказал банкир, — таких вещей не потерпели бы. Быть может, нам надо было выбрать другую дорогу, но гид считает, что и здесь опасности нет.
— Никакой, — презрительно подтвердил гид. — Я там проезжал раз двадцать. Во времена наших бабушек, кажется, был какой-то бандит по кличке Король, но теперь это — история, если не легенда. Разбойников больше не бывает.
— Уничтожить их нельзя, — сказал Мускари. — Вооруженный протест — естественное занятие южан. Наши крестьяне — как наши горы: они добры и приветливы, но внутри у них огонь. На той ступени отчаяния, когда северный бедняк начинает спиваться, наш берет кинжал.
— Хорошо вам, поэтам, — сказал Эцца и криво усмехнулся. — Будь сеньор Мускари англичанином, он искал бы разбойников под Лондоном. Поверьте, в Италии столько же шансов попасть к разбойникам, как в Бостоне — к индейцам, снимающим скальпы.
— Значит, не обращать на них внимания? — хмурясь, спросил мистер Харрогит.
— Ох, как страшно! — ликовала его дочь, глядя на Мускари сияющими глазами. — Вы думаете, там и вправду опасно ехать?
Мускари встряхнул черной гривой.
— Я не думаю, — сказал он, — я знаю. Я сам туда завтра еду.
Харрогит-сын задержался у столика, чтобы допить вино и раскурить сигару, а красавица ушла с банкиром, гидом и поэтом.
Примерно в то же время священники, сидевшие в углу, встали, и тот, что повыше — седой итальянец, — тоже ушел. Тот, что пониже, направился к сыну банкира, который удивился, что католический священник — англичанин, и смутно припомнил, что видел его у каких-то своих друзей.
— Мистер Фрэнк Харрогит, если не ошибаюсь, — сказал он. — Мы знакомы, но я подошел не потому. Такие странные вещи лучше слышать от незнакомых. Пожалуйста, берегите сестру в ее великой печали.
Даже по-братски равнодушный Фрэнк замечал сверканье и радость сестры; смех ее и сейчас доносился из сада, и он в удивлении поглядел на странного советчика.
— Вы о чем, о разбойниках? — спросил он и прибавил, вспомнив свои смутные опасения: — Или о поэте?
— Никогда не знаешь, откуда придет горе, — сказал удивительный священник. — Нам дано одно: быть добрыми, когда оно приходит.
Он быстро вышел из зала, а его собеседник ошалело глядел ему вслед.
На следующий день лошади с трудом тащили наших путников по кручам опасного горного хребта. Эцца презрительно отрицал опасность, Мускари бросал ей вызов, семейство банкира упорно хотело ехать, и все поехали вместе. Как ни странно, на станции они встретили низенького священника, и он сказал, что и ему надо ехать туда же по делу. Харрогит-младший поневоле связал это со вчерашним разговором.
Сидели все в каком-то особом открытом вагончике, который изобрел и приспособил склонный к технике гид, руководивший поездкой деловито, учено и умно. О разбойниках больше не говорили, но меры предосторожности приняли: у гида и у сына были револьверы, у Мускари — шпага.
Поместился он чуть поодаль от прекрасной англичанки; по другую сторону сидел священник, представившийся как Браун и больше не сказавший ни слова. Банкир с сыном и гидом сидели напротив. Мускари был очень счастлив, и Этель вполне могло показаться, что он — в маниакальном экстазе. Но здесь, на кручах, поросших деревьями, как клумба — цветами, она и сама воспаряла с ним в алые небеса, к золотому солнцу. Белая дорога карабкалась вверх белой кошкой, огибала петлей темные бездны и острые выступы, взбиралась все выше, а горы по-прежнему цвели, как розовый куст. Залитая солнцем трава была зеленой, как зимородок, как попугай, как колибри; цветы пестрели всеми красками мира. Самые красивые луга и леса — в Англии, самые красивые скалы и пропасти — на Слоудоне[59] и Гленкоу[60]; но Этель никогда не видела южных лесов, растущих на круче, и ей казалось, что фруктовый сад вырос на приморских утесах. Здесь не было и в помине тоски и холода, которые у нас, англичан, связаны с высотой. Горы походили на мозаичный дворец после землетрясения или на тюльпановый сад после взрыва. Этель сказала об этом романтику Мускари.
— Наша тайна, — отвечал он, — тайна вулкана, тайна мятежа: и ярость приносит плоды.
— В вас немало ярости, — сказала она.
— Но плодов я не принес, — сказал он. — Если я сегодня умру, я умру холостым и глупым.
Она помолчала, потом неловко произнесла:
— Я не виновата, что вы поехали.
— Да, — кивнул поэт. — Вы не виноваты, что пала Троя.
Пока они беседовали, лошади вошли под сень скал, нависших, словно туча, над особенно опасным поворотом, и остановились, испугавшись внезапной тьмы. Кучер спрыгнул на землю, чтобы перерезать постромки, и потерял власть над ними. Одна из них встала на дыбы, во всю высоту коня, когда он становится двуногим. Вагонетка заскользила куда-то, как корабль, проломала кусты и упала с откоса. Мускари обнял Этель, она прижалась к нему и закричала. Ради таких минут он и жил на свете.
Горные стены багровой мельницей закружились вокруг него, но тут случилось нечто еще более странное. Сонный старый банкир встал во весь рост и прыгнул из вагонетки в пропасть прежде, чем она сама туда упала. На первый взгляд то было самоубийство; на второй оказалось, что это так же разумно, как внести деньги в банк. По-видимому, богач был энергичней и умнее, чем думал поэт: он приземлился на мягкой, зеленой, поросшей клевером лужайке, словно созданной для таких прыжков. Правда, и остальные упали туда же, хотя и не в такой достойной позе. Прямо под опасным поворотом находился кусочек земли, прекрасный, как подводный луг, — зеленый бархатный карман долгополого одеяния горы. Туда они и упали без особого для себя ущерба, только мелкие вещи рассыпались по траве. Вагонетка зацепилась за кусты, лошади с трудом сползли по склону. Первым поднялся на ноги священник и глупо и удивленно потер голову. Фрэнк Харрогит услышал, что он бормочет: «Господи, почему мы именно здесь упали?»
Моргая, священник огляделся и нашел свой нелепый зонтик. Рядом с ним лежала широкополая шляпа Мускари, подальше — запечатанное письмо, которое он, взглянув на адрес, отдал банкиру. В другой стороне, в траве виднелся отнюдь не нелепый зонтик мисс Этель и тут же рядом — маленький флакончик. Священник взял его, быстро открыл, понюхал, и его простодушное лицо стало серым, как земля.
— Господи, помилуй! — тихо сказал он. — Неужели беда уже пришла? — Он спрятал флакончик в карман и прибавил: — Наверное, я имею на это право, пока не узнаю побольше.
Горестно глядя на девушку, он увидел, как она встает из цветов и Мускари говорит ей:
— Мы упали в небо. Это неспроста. Смертные карабкаются вверх, падают вниз. Вверх падают только боги.
Она встала из цветочного моря таким блаженным видением, что священник совсем успокоился. «В конце концов, — подумал он, — Мускари может носить с собой яд, он любит мелодраму».
Когда дама встала, держась за руку поэта, он низко ей поклонился, вынул кинжал и перерезал постромки. Лошади поднялись на ноги, сильно дрожа; и тут случилась еще одна удивительная вещь. Спокойный темнолицый человек в лохмотьях вышел из кустов. На поясе у него был странный нож, изогнутый и широкий; поэт спросил его, кто он, и он не ответил.
Поэт огляделся и увидел, что откуда-то снизу, опираясь локтями о край лужайки, на него смотрит еще один оборванец с дубленым лицом и коротким ружьем. Сверху, с дороги, в них целились четыре карабина, а над ними темнели четыре лица и сверкали восемь неподвижных глаз.
— Разбойники! — кричал Мускари. — Ловушка! Эцца, застрели-ка кучера, а я займусь этими. Их всего шесть штук.
— Кучера, — сказал Эцца, не вынимая рук из карманов, — нанял мистер Харрогит.
— Тем более! — нетерпеливо сказал поэт. — Значит, его подкупили. Застрели, потом вы окружите даму, и мы пробьемся.
Он бесстрашно пошел по траве и цветам прямо на карабины, но никто не последовал за ним, кроме Фрэнка. Гид стоял посреди лужайки, держа руки в карманах, и его длинное лицо становилось все длиннее в предвечернем свете.
— Ты думал, Мускари, что из меня ничего не вышло, — сказал он, — а из тебя вышло. Но я тебя обогнал, слава моя больше твоей. Я творил поэмы, пока ты их писал.
— Да что ты встал! — закричал Мускари. — Что ты порешь чушь? Надо спасать женщину! Кто же ты такой, честное слово?
— Я Монтано, — громко сказал странный гид. — Король разбойников. Рад видеть вас в моем летнем дворце.
Пока он говорил, еще пять человек вышли из кустов и встали, ожидая его приказаний. Один держал в руке какую-то бумагу.
— Гнездышко это, — продолжал царственный гид, — и пещеры там, пониже, называются разбойничьим раем. Его не видно ни снизу, ни сверху. Здесь я живу, здесь умру, если жандармы найдут меня. Смертью своей я распоряжаюсь сам.
Все глядели на него, не дыша, только отец Браун облегченно вздохнул.
— Слава тебе, Господи! — пробормотал он. — Это его яд. Он не хочет попасть в руки врага, как Катон[61].
Король разбойников тем временем говорил все с той же грозной вежливостью:
— Остается объяснить, на каких условиях я буду развлекать моих гостей. Достопочтенного отца Брауна и прославленного Мускари я отпущу завтра утром, и мой эскорт проводит их до безопасного места. У священников и поэтов денег нет. Поэтому я позволю себе выразить свое благоговение перед высокой поэзией и апостольской церковью.
Он неприятно улыбнулся, а отец Браун заморгал и стал слушать внимательней. Монтано взял у разбойников бумагу и говорил, заглядывая в нее:
— Все прочее ясно выражено в этом документе, который я дам вам прочитать, после чего его вывесят во всех деревнях долины и на всех развилках в горах. Суть его вот в чем: я сообщаю, что взял в плен английского миллионера, мистера Сэмюела Харрогита и обнаружил у него две тысячи фунтов, которые он мне вручил. Безнравственно говорить неправду доверчивым людям, так что придется это осуществить. Надеюсь, мистер Харрогит-старший сам вручит мне эти две тысячи.
По-видимому, беда возродила в банкире угасшее было мужество: он сунул красную, дрожащую руку в жилетный карман и вручил разбойнику пачку бумаг и писем.
— Прекрасно! — воскликнул тот. — Теперь — о выкупе. Друзья Харрогитов должны передать мне еще три тысячи, что до оскорбления мало, принимая во внимание ценность этой семьи. Не скрою, если денег не будет, могут произойти неприятные для всех вещи; но сейчас, господа и дамы, я обеспечу вам все удобства, включая вино и сигары. Рад вас приветствовать в разбойничьем раю.
Пока он говорил, сомнительные люди в грязных шляпах вылезали буквально отовсюду, так что даже Мускари понял, что пробиться сквозь них нельзя. Он огляделся. Этель утешала отца, ибо ее любовь к нему была сильнее, чем не лишенная снобизма гордость за него. Поэта, нелогичного, как все влюбленные, это и умилило, и раздосадовало. Он сунул шпагу в ножны и бросился на траву. Священник присел рядом с ним.
— Ну как? — сердито спросил поэт. — Романтик я? Есть в горах разбойники?
— Может, и есть, — отвечал склонный к сомнению священник.
— Что вы хотите сказать? — резко спросил Мускари.
— Я хочу сказать, что Эцца или Монтано очень меня удивляет, — ответил Браун.
— Санта Мария! — воскликнул поэт. — Чем же именно?
— Тремя вещами, — тихо сказал священник. — Я рад вам о них рассказать и узнать ваше мнение. Во-первых, там, в ресторане, когда вы выходили, мисс Харрогит шла с вами впереди, отец с гидом — сзади, и я услышал, как Эцца говорит: «Пускай повеселится. Беда может прийти каждую минуту». Мистер Харрогит не ответил, так что слова эти что-нибудь да значили. Я предупредил ее брата, что ей угрожает беда, но я и сам не знал, какая. Если он имел в виду происшествие в горах, это просто чепуха — не станет же сам разбойник предупреждать жертву! Какая же беда должна случиться с мисс Харрогит?
— Беда с мисс Харрогит? — с яростью повторил поэт.
— Все мои загадки упираются в нашего гида, — продолжал священник. — Вот вторая. Почему он так подчеркивает в этой бумаге, что взял у банкира две тысячи? Выкуп от этого скорей не явится. Наоборот, друзья Харрогита больше испугались бы за него, если бы разбойники были бедны, то есть дошли бы до крайности.
— Да, это странно, — сказал Мускари и впервые совсем не театрально почесал за ухом. — Вы мне не объясняете, вы меня совсем запутали. Какая же у вас третья загадка?
— Эта лужайка, — раздумчиво сказал отец Браун. — На нее очень удобно падать и приятно смотреть, она не видна ни сверху, ни снизу, это хороший тайник, но никак не крепость. Какая там крепость! Хуже не придумаешь. Проще простого взять ее оттуда, с дороги, а полиция по дороге и придет. Да нас самих тут удержало четыре карабина. Несколько солдат легко сбросили бы нас в пропасть. Что бы ни значил этот зеленый закуток, он совершенно беззащитен. Это не крепость, тут что-то другое, он ценен чем-то другим, а чем — не пойму. Скорее это похоже на артистическую уборную, или на подмостки для какой-то комедии, или…
Низенький священник вел свою нудную, искреннюю речь, а Мускари, наделенный звериной остротой чувств, услышал далеко в горах цокот копыт и приглушенные далью крики. Задолго до того, как эти звуки достигли слуха англичан, Монтано вспрыгнул на дорогу и встал у дерева. Обратившись в разбойничьего короля, он надел причудливую шляпу и перевязь со шпагой, которые никак не сочетались с грубошерстным костюмом.
Он повернул к разбойникам длинное зеленоватое лицо, взмахнул рукой, и оборванцы с карабинами, повинуясь каким-то военным соображениям, попрятались в кусты. Цокот становился все громче, дорога тряслась, чей-то голос выкликал команды. В кустах трещало и позвякивало, словно разбойники взводили курки или точили ножи о камень. Наконец звуки эти встретились: кроме того, затрещали ветви, заржали кони, закричали люди.
— Мы спасены! — воскликнул Мускари, вскакивая на ноги и размахивая шляпой. — Неужели мы все предоставим полиции? Нападем на мерзавцев с тыла! Жандармы спасают нас, спасем же и мы жандармов!
Он закинул шляпу на дерево, снова выхватил шпагу и полез на дорогу, наверх. Фрэнк побежал за ним, но отец властно окликнул его:
— Стой! Не вмешивайся.
— Ну, что ты! — мягко возразил Фрэнк. — Разве ты хочешь, чтобы англичанин отстал от итальянца?
— Не вмешивайся, — повторил старик, сильно дрожа. — Покоримся судьбе.
Отец Браун посмотрел на него и схватился как будто бы за сердце; но, ощутив под пальцами стекло флакона, облегченно вздохнул, словно спасся от гибели.
Мускари, не дожидаясь помощи, вылез на дорогу и ударил кулаком короля разбойников. Тот пошатнулся, сверкнули клинки, но, не успели они скреститься, бывший гид засмеялся и опустил руки.
— Да ладно! — сказал он по-итальянски. — Скоро этому балагану конец.
— Ты о чем, негодяй? — закричал огнедышащий поэт. — Твоя храбрость — такой же обман, как твоя честь?
— У меня нет ничего настоящего, — благодушно отвечал Эцца. — Я актер, и если были у меня свои качества, я о них забыл. Я не разбойник и не гид. Я — маска на маске, а с личинами не сражаются.
Стемнело, но все же было видно, что разбойники скорее пугают коней, чем убивают людей, словно городская толпа, мешающая полиции проехать. Поэт в удивлении глядел на них, когда кто-то коснулся его локтя. Рядом стоял низенький священник, похожий на игрушечного Ноя в широкополой шляпе.
— Синьор Мускари, — сказал он, — простите мне мою нескромность. Не обижайтесь на меня и не помогайте жандармам. Любите ли вы эту девушку? То есть достаточно ли вы ее любите, чтобы жениться на ней и быть ей хорошим мужем?
— Да, — сказал Мускари.
— А она вас любит? — продолжал отец Браун.
— Наверное, да, — серьезно ответил Мускари.
— Тогда идите к ней, — сказал священник, — предложите ей все, что у вас есть. Время не терпит.
— Почему? — удивился поэт.
— Потому, — сказал священник, — что беда скачет к ней по дороге.
— По дороге скачет спасение, — возразил Мускари.
— Вы идите, — повторил священник, — и спасите ее от спасения.
Тем временем разбойники, ломая кусты, кинулись врассыпную и нырнули в густую зелень, а над кустами возникли треуголки жандармов. Снова раздалась команда, люди спешились, и высокий офицер с седой эспаньолкой появился там, где все недавно падали в разбойничий рай. И вдруг банкир закричал:
— Меня обокрали!
— Тебя давно обокрали, — удивился его сын. — Прошло часа два, как они забрали деньги.
— У меня забрали не деньги, а маленький флакон, — в спокойном отчаянии сказал банкир. Офицер с эспаньолкой шел к ним. Проходя мимо бывшего короля, он не то ударил, не то похлопал его по плечу и сказал:
— За такие шутки может и не поздоровиться.
Поэту показалось, что великих разбойников ловят не совсем так. Офицер подошел к Харрогитам и четко произнес:
— Сэмюел Харрогит, именем закона я арестую вас за растрату банковских фондов.
Банкир деловито кивнул, подумал, повернулся, ступил на край лужайки и прыгнул точно так же, как несколько часов тому назад. Но теперь внизу не было зеленого рая.
Итальянский жандарм выразил священнику и возмущение свое и восхищение.
— Великий был разбойник, — сказал он. — Какую штуку выдумал! Сбежал с деньгами в Италию и нанял этих типов. В полиции многие поверили, что речь идет о выкупе. Он и раньше творил Бог знает что. Большая потеря!..
Мускари уводил несчастную дочь, и она держалась за него так же крепко, как и много лет спустя. Но даже в таком горе он улыбнулся, проходя мимо Эццы, и спросил:
— Куда же ты теперь отправишься?
— В Бирмингем, — отвечал актер, раскуривая сигарету. — Я тебе сказал, я — человек будущего. Если я во что-то верю, я верю в перемены, и хватку, и новизну. Поеду в Манчестер, в Ливерпуль, в Халл, в Хадерсфилд, в Глазго, в Чикаго — в современный, деловой, цивилизованный мир.
— Словом, — сказал Мускари, — в разбойничий рай.
Месье Морис Брюн и месье Арман Арманьяк бодро шествовали по залитым солнцем Елисейским полям. Это были бойкие приземистые молодцы с черными бородками. Бородки их соответствовали требованиям причудливой французской моды, по которой бороды и усы должны казаться накладными. У месье Брюна под нижней губой чернела словно бы приклеенная эспаньолка. Месье Арманьяк, как будто для оригинальности, украсил свой выдвинутый подбородок двумя бородами — по одной с каждой стороны. Молодые люди были атеистами. Суждения их отличались гнетущей непререкаемостью и непоследовательностью. Оба месье были учениками знаменитого ученого, публициста и моралиста доктора Хирша.
Месье Брюн прославился тем, что предложил изгнать из французской литературы слово «Adieu!»[62] и запретить его употребление в повседневной жизни под угрозой небольшого штрафа. «Таким образом, — считал он, — самое слово, обозначающее мифического бога, будет предано забвению». Месье Арманьяк же не покладая рук боролся с милитаризмом. Он даже считал, что следует изменить слова «Марсельезы» и вместо «Aux armes, citoyens»[63] петь «Aux greves, citoyens»[64]. Но пацифизм его был какой-то по-галльски чудной. Однажды из Англии приехал известный состоятельный квакер, чтобы обсудить с Арманьяком, как им лучше всего споспешествовать всеобщему разоружению. После разговора с французом квакер был немало раздосадован: по мнению Арманьяка, первым делом следовало настроить солдат, чтобы они перестреляли своих офицеров.
Не таков был их учитель и духовный наставник. Доктор Хирш родился во Франции, здесь же стяжал громкую славу за свои научные труды, но характером от своих соотечественников отличался. Был он мягок, добродушен, склонен к мечтательности, а его философские взгляды, несмотря на изрядную долю скептицизма, не были чужды метафизике. Короче говоря, он был скорее немцем, чем французом, и хотя ученики его боготворили, в глубине своей галльской души они порицали учителя за то, что он проповедует установление мира на земле с такой миролюбивостью. И все-таки последователи его учения по всей Европе только что не молились на него. Поражаясь грандиозности и смелости его научных теорий, они проявляли интерес к личности их создателя. Доктор Хирш был известен своим аскетизмом и гуманностью — правда, несколько отвлеченной. В убеждениях его чувствовалось и влияние Дарвина, и влияние Толстого. Однако он не был ни анархистом, ни космополитом, а в вопросе разоружения придерживался умеренных взглядов и не забывал об эволюционном подходе. Правительство республики высоко ценило его открытия в химии. Последним его открытием было бесшумное взрывчатое вещество, способ изготовления которого правительство сохраняло в строжайшей тайне.
Дом доктора Хирша стоял на живописной улице близ Елисейских полей. Вдоль улицы росли каштаны, и сейчас, в самый разгар лета, она походила на тенистый парк: солнце едва пробивалось сквозь густую листву. Только площадка перед большим кафе была свободна от деревьев. Напротив кафе и располагался дом великого ученого. На окнах были белые и зеленые шторы, а вдоль второго этажа тянулся балкон с железными перилами, выкрашенными в зеленый цвет. Арка под балконом вела во дворик, где на фоне кирпичной кладки ярко зеленел кустарник. Оживленно беседуя, приятели вошли в арку.
Дверь открыл старый слуга доктора Симон. По виду он и сам мог сойти за доктора: строгий черный костюм, очки, седина, вкрадчивый голос. Да что там говорить — Симон куда больше подходил на роль ученого, чем его неказистый хозяин, который сложением напоминал расщепленную с острого конца морковку с крупной головой — луковицей. Торжественно, словно знаменитый врач, вручающий больному рецепт, Симон передал месье Арманьяку письмо. Тот с истинно французским нетерпением вскрыл конверт и пробежал письмо глазами.
Доктор Хирш писал:
«Я не могу выйти. Ко мне заявился некий офицер по имени Дюбоск, страшный шовинист. Я не хочу его принимать, а он торчит на лестнице и не уходит. Учинил в доме кавардак. Я заперся от него в кабинете, что выходит окнами на кафе. Если вы мне преданы, подождите за столиком возле кафе: я пришлю его к вам для переговоров. Сам я с ним разговаривать не могу. Не могу и не желаю.
Похоже, назревает новое дело Дрейфуса[65].
П.Хирш».
Месье Арманьяк посмотрел на месье Брюна. Месье Брюн взял письмо, прочел и посмотрел на месье Арманьяка. Не теряя ни минуты, они пересекли улицу, расположились за столиком под каштанами и заказали по большому стакану омерзительного зеленого абсента, который они имели обыкновение пить в любую погоду и в любое время дня. Посетителей в кафе было мало. За одним столиком пил кофе какой-то солдат, за другим сидели высокий мужчина, который попивал сироп, и священник, который вообще ничего не пил.
Морис Брюн откашлялся.
— Конечно, — начал он, — мы должны во что бы то ни стало помочь мэтру, но…
Воцарилось молчание.
— Да, — подал голос Арманьяк, — ясно, что он неспроста избегает встречи с этим офицером, но…
Не успел он договорить, как из арки донесся шум. Видно, хозяину все-таки удалось избавиться от незваного гостя. Кусты во дворе зашелестели, раздвинулись, и нарушитель спокойствия пулей вылетел на улицу.
На голове у незнакомца криво сидела тирольская шапочка, да и фигура была самая что ни на есть тирольская. Был он коренаст, широкоплеч, скор на ногу. На смуглом, точно лесной орех, лице сверкали быстрые карие глаза. Черные усищи закручены вверх, как бизоньи рога, волосы зачесаны и сзади коротко острижены, так что голова казалась массивной, угловатой. Судя по этой голове, у незнакомца была крепкая бычья шея, но шею скрывал разноцветный шарф восточной работы — незнакомец замотался им чуть не по самые уши. В раскраске шарфа сочетались густые тяжелые цвета: вишневый, фиолетовый, тускло-золотой. Незнакомец носил тужурку наподобие причудливого камзола, бриджи и вязаные чулки. Во всем его облике было что-то варварское, он походил скорее на венгерского помещика, чем на французского офицера.
Однако выговор у него был чисто французский, а патриотического пыла хватило бы на двух французов. Выскочив из арки, он первым делом издал клич:
— Где вы, граждане Франции?! — будто христианин в Мекке, созывающий своих единоверцев.
Арманьяк и Брюн вскочили, но было уже поздно. Со всех сторон на призыв усатого незнакомца бежали люди.
Собралась небольшая, но бурная толпа. Похоже, незнакомец хорошо поднаторел во французском искусстве уличного витийства. Он подбежал к кафе, вспрыгнул на столик, ухватился за ветку каштана и вскричал голосом Камиля Демулена[66], бросающего в толпу дубовые листья:
— Граждане Франции! Я не умею говорить речей. Но поэтому я и обращаюсь к вам с речью. Это политиканы в своих гнусных парламентах учатся разводить рацеи. Но они учатся и отмалчиваться. Отмалчиваться, как шпион, который затаился в этом доме. Как отмалчивался он, когда я стучал в его дверь. Как отмалчивается он и сейчас, хотя наверняка слышит меня. О, как красноречиво молчат наши златоусты! Но пришла пора заговорить даже самым косноязычным. Сограждане, вас предали пруссакам! Предатель живет в этом доме. Я Жюль Дюбоск, полковник артиллерии из Бельфора. Вчера в Вогезах мы поймали немецкого лазутчика. У него обнаружена записка — вот она! Кое-кто пытался замять эту историю, но я прямиком пошел к человеку, который написал эту записку, к человеку, который живет в этом доме. Это его почерк. Это его инициалы. В записке сообщается, где можно раздобыть рецепт нового изобретения — Бесшумного Пороха. Порох изобрел доктор Хирш. Записку написал тоже доктор Хирш. Записка написана по-немецки, найдена в кармане у немца. «Передайте своему агенту, что рецепт изготовления пороха хранится в Военном министерстве, в первом ящике шкафа слева от стола секретаря. Он записан красными чернилами и лежит в сером конверте. Пусть агент действует осторожно. П.Х.».
Рубленые фразы трещали, как пулеметная очередь. Но было ясно, что Дюбоск или бредит, или говорит чистую правду. Мнения толпы разделились. Большинство, которое составляли националисты, подняло грозный гвалт. Интеллектуалы во главе с Арманьяком и Брюном, оставшись в меньшинстве, столь же горячо вступились за доктора Хирша, но это только раззадорило их противников.
— Если это военная тайна, — кричал Брюн, — зачем вы трубите о ней на улицах?
— Зачем? А вот зачем! — ревел Дюбоск, возвышаясь над бурлящей толпой. — Я без всяких околичностей пошел к Хиршу. Я вежливо попросил объяснить мне все с глазу на глаз. Но он не желает ничего объяснять, а посылает меня сюда, в кафе, к каким-то двум своим прихвостням. Он выставил меня из дома! Ну ничего, я вернусь — и не один, а с толпой парижан!
От крика толпы содрогнулись фасады домов. В воздухе просвистели два камня, один угодил в стекло балконной двери. Взбешенный полковник снова нырнул в арку, и теперь его вопли и проклятия гремели во дворе. Толпа все прибывала, она уже подступила к самой ограде дома, к самому порогу. Еще немного — и дом изменника постигла бы участь Бастилии. Но тут балконная дверь распахнулась и перед собравшимися предстал доктор Хирш. Неистовство толпы сменилось почти хохотом. В нынешних драматических обстоятельствах внешность доктора и впрямь казалась презабавной. Длинная голая шея, узкие плечи — точь-в-точь бутылка из-под шампанского. Но это была единственная черта его внешности, которая хоть сколько-нибудь напоминала о празднике. Пальто на нем висело, как на вешалке, на голове росли длинные космы морковного цвета, а щеки и подбородок окаймляла гаденькая бородка, как будто она предпочитала расти не на лице, а поближе к шее. Глаза доктора были скрыты синими стеклами очков.
Доктор был бледен, но голос его звучал строго и уверенно. Толпа утихомирилась и уже третью фразу его речи слушала в полном молчании.
— …Обратиться к моим врагам и друзьям. Врагам я хочу сказать следующее. Да, я не стану разговаривать с месье Дюбоском, и напрасно он сейчас беснуется за дверью этой комнаты. Да, я просил своих друзей переговорить с ним. И вот почему. Я не желаю, не имею права встречаться с ним, ибо это противно правилам чести и приличия. Когда дело дойдет до суда, моя невиновность станет очевидна для всех. Но долг чести требует, чтобы прежде наш спор был разрешен иным способом. Поэтому, назвав месье Дюбоску своих секундантов, я полностью…
Арманьяк и Брюн в восторге размахивали шляпами. Даже противники доктора одобрили этот неожиданный вызов и разразились рукоплесканиями. Шум заглушил голос доктора, но вскоре толпа опять успокоилась.
— Теперь несколько слов моим друзьям, — продолжал Хирш. — Мне больше пристало отстаивать свою правоту доводами рассудка. Когда-нибудь человечество достигнет такого уровня развития, что они будут единственным оружием в решении споров. Но истина, от которой мы никогда не отступимся, — основополагающие законы материи и наследственности. Мои труды пользуются авторитетом, мои научные теории снискали всеобщее признание, но в политике я постоянно страдаю от националистических предрассудков, которые у французов вошли в плоть и кровь. Я не умею говорить, как Клемансо[67] и Дерулед[68], потому что их речи — отголоски пистолетных выстрелов. У французов дуэлянты в таком же почете, в каком у англичан — спортсмены. Что ж, я готов доказать свою невиновность: я заплачу дань этому варварскому обычаю, а после уже ничто не отвлечет меня от научных занятий.
Когда полковник Дюбоск, вполне удовлетворенный словами доктора, снова вышел на улицу, ему не пришлось долго искать секундантов. Первым предложил свои услуги тот самый солдат, который пил кофе за столиком. Он был немногословен:
— Можете рассчитывать на меня, сударь. Я герцог де Валов.
Другой посетитель кафе — высокий господин, пивший сироп, — вызвался стать вторым секундантом. Его приятель священник взялся было его отговаривать, но потом махнул рукой и удалился.
В кафе «Шарлемань» был накрыт легкий ужин. Столики стояли прямо на улице, но не совсем под открытым небом. Правда, над головами посетителей не было ни стеклянного, ни золоченого потолка, однако нарядные деревья, под которыми размещались столики, росли так плотно, что листва их образовала легкую и зыбкую крышу, и кафе, светлое и тенистое, напоминало маленький сад. За столиком посредине в полном одиночестве сидел толстенький невысокий священник. Перед ним стояла полная тарелка серебристых снетков, а вокруг нее — блюдца с неизменной снедью: красные перцы, лимоны, черный хлеб, масло. Священник ел не спеша, смакуя каждую рыбку. Жизнь его отличалась простотой и умеренностью, и он умел ценить редкие неожиданные удовольствия: он был неприхотливым эпикурейцем.
На столик легла длинная тень. Священник поднял глаза от тарелки. Это был его приятель Фламбо. Он с угрюмым видом сел напротив и пробурчал:
— Похоже, мне следует выйти из игры. Я всей душой на стороне таких французских солдат, как Дюбоск, и не перевариваю французских атеистов вроде Хирша, но здесь произошла какая-то ошибка. Хорошо еще, что мы с герцогом сообразили проверить, насколько справедливо обвинение.
— И записка оказалась фальшивой? — спросил отец Браун.
— Поди тут разберись. Написана она почерком Хирша, это признали все. Но писал ее не Хирш. Если он французский патриот, он не стал бы передавать Германии секретные сведения. А если он немецкий шпион, то зачем ему передавать сведения, от которых Германии не будет никакого проку?
— То есть это ложные сведения?
— То-то и оно, что ложные. Причем писавший эту записку не знает именно того, что известно доктору Хиршу: где хранится тайна его изобретения. При содействии Хирша Военное министерство разрешило нам осмотреть ящик, где спрятан рецепт. Кроме Хирша, военного министра да нас с герцогом о его местонахождении не знает ни одна живая душа. Да и нас министр посвятил в эту тайну лишь для того, чтобы предотвратить поединок. И раз обвинения Дюбоска — чистейший вздор, мы ему не помощники.
— Вздор? — переспросил отец Браун.
— Самый настоящий, — хмуро кивнул Фламбо. — Тот, кто состряпал эту нелепую фальшивку, понятия не имел, где спрятан рецепт. В записке сказано, что его надо искать в шкафу. А шкаф, оказывается, стоит чуть правее стола. Если верить записке, рецепт в сером конверте — это большой лист, исписанный красными чернилами. А рецепт написан не красными, а обычными черными чернилами. Кто же поверит, будто доктор Хирш так ошибся в описании документа, о котором только он один и знал? Или что он из сочувствия к вражескому агенту указал не тот ящик? Как видно, нам придется выйти из игры и принести извинения рыжему прощелыге.
Отец Браун задумался. Поддев вилкой серебристую рыбешку, он спросил:
— А вы не ошибаетесь, серый конверт действительно лежал в шкафу справа от стола?
— Тут никакой ошибки. Серый конверт — кстати, он не серый, а белый — действительно…
Отец Браун положил вилку и уставился на приятеля.
— Что? — произнес он изменившимся голосом.
— А что такое? — спросил Фламбо, с аппетитом продолжая трапезу.
— Не серый! Фламбо, вы меня пугаете.
— Вот еще новости! Что это вас так напугало?
— Белый конверт, — озабоченно сказал священник. — Надо же ему оказаться белым! Ну почему, почему не серый? Раз он белый, значит, доктор и впрямь затеял черное дело. Вот грешная душа!
— Говорю я вам, не мог он написать эту записку! — воскликнул Фламбо. — В ней же все наоборот. А доктор — виновен он или нет — знал всю подноготную.
— А записку и написал тот, кто знал всю подноготную, — ответствовал священник. — Иначе он не смог бы так полно извратить всю картину. Чтобы переврать каждый факт, нужна поистине дьявольская осведомленность.
— Это значит, что…
— Это значит, что человек, который врет, как Бог на душу положит, нет-нет, да и скажет правду. Представьте, что вам поручили отыскать дом с зеленой дверью и голубыми ставнями. Вас предупредили, что перед домом — не позади него! — разбит садик, что хозяева держат собаку, а кошек терпеть не могут, и всегда пьют чай, но не кофе. Вы не нашли такого дома и решаете, что его и на свете-то нет. Но я скажу: «Не спешите. Не попадался ли вам дом с голубой дверью и зелеными ставнями, с садиком позади, а не впереди? Дом, где кошкам раздолье, а собаку пристрелят при первом появлении, где с утра до вечера пьют только кофе, а чая и в заводе нет? Если вы видели такой дом, он-то вам и нужен. Тот, кто послал вас, должен его хорошо знать, а то как бы он сумел так правильно нарисовать неправильную картину?»
— Но что за всем этим кроется? — допытывался Фламбо.
— Ума не приложу. В этой истории с Хиршем я уже ничего не понимаю. Пока речь шла о перепутанных ящиках да о цвете чернил, я так же, как и вы, считал, что это оплошность мошенника, который подделал записку. Но три — мистическое число. Оно замыкает круг. И круг замкнулся. Поскольку ни расположение ящика, ни цвет чернил, ни цвет конверта не совпали с тем, что говорилось в записке, это неслучайное несовпадение.
— Значит, все-таки измена? — спросил Фламбо, вновь принимаясь за еду.
— И в этом я не уверен. — Отец Браун был не на шутку озадачен. — Знаете, для меня до сих пор остается загадкой дело Дрейфуса. Невещественные доказательства всегда говорят мне больше, чем вещественные. Вы ведь помните: я сужу о человеке по глазам, по голосу, по тому, счастлива его семья или нет, на какие темы он любит поговорить, а каких избегает. Так вот, в деле Дрейфуса мне многое казалось непонятным. Я не про ужасные обвинения, которые предъявляли друг другу сторонники и противники Дрейфуса: мне ведомо (хотя это звучит несколько старомодно), что и сегодня среди сильных мира сего могут появиться новые Ченчи или Борджиа[69]. Нет, меня поразила искренность обеих сторон. Я имею в виду не рядовых членов политических партий — это в большинстве своем люди честные и легко поддаются на обман. Я говорю о непосредственных участниках дела. О заговорщиках, если против Дрейфуса действительно был составлен заговор. Об изменнике, если действительно была совершена измена. Я говорю о тех, кто должен знать правду. Дрейфус, судя по всему, знал, что его оклеветали. А политики и военные, судя по всему, знали, что это не клевета. Я говорю не об их поступках, а об их уверенности в своей правоте. Мои рассуждения звучат не очень складно, однако смысл их ясен.
— Мне — нет. И какое отношение они имеют к Хиршу?
— Предположим, некое хорошо осведомленное лицо стало передавать врагу сведения — ложные сведения. Предположим даже, что этот человек действует из лучших побуждений: обманывая врага, хочет помочь своей стране. Он завязывает связи с вражеской разведкой, получает за сведения небольшое вознаграждение, обрастает некоторыми обязательствами. Он оказывается в двойственном положении и, чтобы избежать прямого предательства, не сообщает врагам всю правду, но ведет себя так, что она все больше и больше выходит наружу. Его чистая совесть (вернее, то, что от нее осталось) спокойна: «Я не изменник, я сказал, что документ лежит в левом ящике». А нечистая тут как тут: «Они уж сообразят, что искать, значит, надо в правом». По-моему, с точки зрения психологии, такое объяснение вполне возможно в наш просвещенный век.
— Возможно, — согласился Фламбо. — Вы все объяснили: и почему Дрейфус был уверен в своей невиновности, и почему судьи были уверены в его виновности. Но это с психологической точки зрения. А с исторической ваше объяснение никуда не годится. Ведь в документе Дрейфуса (предположим, что это его документ) содержались точные сведения.
— Да я не о Дрейфусе, — сказал отец Браун.
Кафе уже опустело, шум стих, но солнце не спешило садиться: оно будто запуталось в ветвях. Фламбо резко передвинул стул (в затихшем кафе громыхнуло эхо), закинул локоть на спинку и сурово произнес:
— Ну, если этот Хирш сродни какому-нибудь трусливому изменнику…
— Напрасно вы их так осуждаете, — мягко заметил отец Браун. — Не так уж они и виноваты. Просто они не чувствуют опасности. Как дама, которая отказывает кавалеру, пригласившему ее на танец. Или делец, который понемногу отщипывает от средств, вложенных в предприятие. Им внушили, что «чуть-чуть не считается».
— Все равно, моему подопечному этот доктор не чета, — выпалил Фламбо. — Нет, дуэль так дуэль. Я полковника, пожалуй, не оставлю. Может, он и сумасброд, но все-таки им движет любовь к отечеству.
Отец Браун невозмутимо расправлялся со снетками.
Его невозмутимость почему-то не понравилась Фламбо. Он поднял на отца Брауна сверкающие черные глаза и воскликнул:
— Да что с вами? Дюбоска не в чем упрекнуть. Вы и его в чем-то подозреваете?
— Друг мой, — произнес священник с ледяным отчаянием и отложил вилку и нож, — мне все кажется подозрительным. Все, что сегодня произошло. Вся эта история, хоть она и разыгралась на моих глазах. Каждый ее эпизод. Это не рядовое криминальное дело, где один наполовину говорит правду, а другой наполовину лжет. Тут оба… Я вам только что изложил свою версию. Так вот, она меня не устраивает.
— Меня и подавно, — нахмурился Фламбо, наблюдая, как отец Браун преспокойно закусывает. — Это ведь про то, что противнику следовало понимать записку в обратном смысле? Не знаю, как вам, а мне эта версия представляется очень остроумной, но не очень…
— …не очень убедительной, — подхватил отец Браун. — Я тоже так считаю. И вот чего я не могу понять. Почему эта фальшивка выполнена так грубо? Пока у нас есть три объяснения происшедшему: версия Дюбоска, версия Хирша и мои измышления. Либо записку написал французский офицер, чтобы погубить французского ученого, либо ее написал французский ученый, чтобы помочь германской разведке, либо ее написал французский ученый, чтобы обмануть германскую разведку. Пусть так. Только не очень-то эта записка похожа на секретный документ, предназначенный для таких целей. Секретный документ должен быть зашифрован, в нем непременно будут какие-нибудь сокращения и уж конечно узкоспециальные научные термины. А эта писулька нарочито проста. Прямо из бульварного романа: «В пурпурном гроте ты увидишь золотой ларец». Такое впечатление, что… написавший записку сам хотел, чтобы в ней сразу распознали подлог.
Не успели собеседники хорошенько обдумать сказанное, как к столику вихрем подлетел невысокий человек в армейской форме и плюхнулся на стул.
— Поразительная новость, — сообщил герцог де Валон. — Я прямо от нашего полковника. Он собирает вещи и сегодня же уезжает за границу. Просил нас явиться на место поединка и передать противнику его извинения.
— Что? — Фламбо не поверил своим ушам. — Извинения?
— Представьте себе, — бушевал герцог. — Причем на глазах у всех, в то самое время и на том самом месте, где должен состояться поединок. Он перед самой дуэлью уезжает, а мы за него отдувайся!
— Да что же это такое, в самом деле? — вскричал Фламбо. — Ведь не испугался же он этого хлюпика Хирша! Черт побери, да разве Хирша можно испугаться? — Даже в минуту гнева рассудительность не изменяла Фламбо.
— Это все чьи-то происки, — отрезал герцог. — Не иначе — козни жидо-масонов. Они хотят сделать из Хирша героя…
Отец Браун вел себя так, будто ничего особенного не произошло, но глаза у него почему-то были довольные. За время знакомства Фламбо хорошо изучил выражение лица отца Брауна. Иногда на этом лице было написано недоумение, иногда оно освещалось догадкой. Выражения сменяли друг друга в мгновение ока: раз — и вместо растерянного простачка перед Фламбо оказывается всезнающий мудрец. Вот и сейчас Фламбо понял, что отца Брауна осенила догадка. Но священник ничего не сказал, только доел рыбу.
— И где вы расстались с нашим милейшим полковником? — раздраженно спросил Фламбо.
— Там, куда мы его отвезли, — в отеле «Сен Луи», возле Елисейских полей. Я же говорю, что он укладывает вещи.
Фламбо нахмурился.
— Как по-вашему, мы его еще застанем?
— Едва ли он так быстро собрался. Он ведь отправляется в дальний путь…
— Нет, — спокойно произнес отец Браун и встал с места. — Вовсе не дальний. Напротив, очень близкий. Мы успеем с ним повидаться, если возьмем такси.
По дороге отец Браун не отвечал на вопросы. Наконец такси повернуло за угол и остановилось возле отеля «Сен Луи». В сгущающихся сумерках незадачливые секунданты вслед за отцом Брауном вошли в переулок. Тут герцог, которому не терпелось узнать правду, спросил священника, действительно ли доктор Хирш совершил предательство.
— Нет, — ответил отец Браун, думая о своем. — Его грех не предательство, а честолюбие. Как у Цезаря. Он живет один, значит, ему пришлось все делать самому, — добавил священник без видимой связи.
— Теперь-то он вдоволь натешит свое честолюбие, — буркнул Фламбо. — Парижане готовы носить его на руках, а наш проклятый полковник поджал хвост.
— Тише, — прошептал отец Браун. — Вон он, ваш проклятый полковник.
Секунданты вытаращили глаза и юркнули в тень стены. Действительно, впереди маячила мощная фигура беглого дуэлянта с двумя саквояжами в руках. Шаркающей походкой он удалялся от притаившихся секундантов. Одет он был так же, как и при первом появлении, только сменил экзотические бриджи на обычные брюки. Сомнений не оставалось: он спешил убраться из отеля. Преследователи крадучись двинулись за ним.
Переулок, по которому они крались — самые что ни на есть задворки, — походил на изнанку театральных декораций. По одну сторону тянулась длинная стена неопределенного цвета, а в ней то здесь, то там темнели запертые грязные двери, на которых мелом были выведены каракули — работа уличных мальчишек. Кое-где над стеной торчали макушки унылых елей, а дальше в лилово-сизых сумерках возвышались длинные ряды домов, обращенных фасадами на какую-то улицу. Хотя до них было рукой подать, они казались недосягаемыми, как гряда мраморных гор. По другую сторону переулка за высокой позолоченной решеткой располагался угрюмый парк.
Фламбо удивленно озирался.
— А знаете что, — начал он, — по-моему, этот переулок…
— Стойте, полковник пропал! — крикнул герцог. — Как сквозь землю провалился!
— У него был ключ, — пояснил священник. — Он отпер какую-то дверь и проник в сад.
В ту же секунду до них донеслось щелканье замка.
Фламбо бросился вперед, но мрачная деревянная дверь захлопнулась прямо перед его носом. Снедаемый любопытством Фламбо постоял у двери, кусая свой черный ус, потом ухватился длинными руками за край стены и с обезьяньей ловкостью взлетел на нее. Теперь его огромная фигура чернела на фоне пурпурного неба, как верхушки елей.
Герцог посмотрел на священника.
— Дюбоск придумал более хитрый план бегства, чем мы предполагали, — сказал он. — Похоже, он теперь во Франции не задержится.
— Не только во Франции, но и на этом свете, — ответил отец Браун.
— Самоубийство? — упавшим голосом спросил герцог.
— Тело можете не искать.
Сверху донесся возглас Фламбо.
— Боже мой! — воскликнул он по-французски. — И как я сразу не узнал? Это же двор дома, где живет Хирш! А я-то считал, что могу опознать дом со двора так же легко, как человека со спины.
Герцог хлопнул себя по ляжке.
— Ага, вот куда направился Дюбоск! Значит, они все-таки сойдутся в поединке.
В тот же миг он с галльским проворством вспорхнул на стену и уселся рядом с Фламбо, болтая ногами от возбуждения. Священник, оставшись в одиночестве, не удостоил место действия и взглядом. Он прислонился к стене и задумчиво рассматривал последние отблески заката, играющие на листве деревьев за оградой парка.
Даже в такую минуту герцог сохранял повадки аристократа: он наблюдал за домом, но подсматривать в окна счел бы ниже своего достоинства. Фламбо же, сохраняя повадки бывшего грабителя (а ныне сыщика), перескочил со стены на ветку одинокого дерева и пополз к единственному освещенному окну. Опущенная красная штора сбилась на сторону. С риском для жизни Фламбо подобрался по хрупкой ветке поближе и увидел, как полковник Дюбоск входит в ярко освещенную роскошную спальню. Но и здесь, у окна, Фламбо слышал разговор герцога и священника и шепотом повторял их слова.
— Итак, они все-таки сойдутся!
— Им никогда не сойтись, — отвечал отец Браун. — Хирш не зря сказал, что не может встретиться со своим противником лицом к лицу. Вы не читали любопытный психологический этюд Генри Джеймса[70] о двух людях, которым никак не удается свидеться? Их встрече постоянно что-то мешает, и в конце концов они начинают бояться друг друга и видят в этом перст судьбы. Вот и на наших глазах разыгрывается похожая история, только еще занятнее.
— Ничего, в Париже найдутся люди, которые излечат их от этих бредней, — произнес герцог, пылая жаждой мести. — Поединок все равно состоится, даже если нам придется сводить их насильно.
— Они не сойдутся и на Страшном суде, даже если сам Господь Вседержитель укажет им место поединка, а сигнал подаст труба Михаила-архангела. Даже и тогда, сколько бы один из них ни дожидался противника, тот все равно не явится.
При этих словах герцог потерял всякое терпение.
— Что это еще за мистика? — вскричал он. — С какой это стати они не могут встретиться как нормальные люди?
— Слишком уж они несхожи, — ответил отец Браун с загадочной улыбкой. — Слишком много в них взаимоисключающего. Они, так сказать, друг друга отрицают.
Он по-прежнему не сводил глаз с темнеющих деревьев, а Валон резко обернулся, услышав сдавленное восклицание Фламбо. Тот увидел, как полковник идет по комнате, на ходу снимая тужурку. Сначала Фламбо решил, что полковник и впрямь готовится к поединку, но дело обернулось иначе. Под тужуркой не было ни крутых плеч, ни мощной груди: они оказались просто-напросто толстым слоем плотного материала, которым была подбита тужурка. Сухощавый господин остался в рубашке и в брюках. Судя по дальнейшим действиям, никаких воинственных намерений у него не было — он просто прошел в ванную и умылся. Склонившись над раковиной, он вытер лицо и руки полотенцем и, когда он повернулся к свету, Фламбо заметил, что облик его преобразился. От смуглости не осталось и следа, усы исчезли. Сухощавый господин был бледен и гладко выбрит. Лишь одна черта напоминала о прежнем полковнике — яркие, острые, карие глаза.
Из-за стены доносился задумчивый голос отца Брауна. Священник словно беседовал сам с собой.
— Это-то я и пытался втолковать Фламбо. Такие противоположности не совсем противоположны. Они не сталкиваются. Не враждуют. Если где-то черному непременно противопоставляют белое, жидкому — твердое, и так по всем пунктам, дело нечисто, месье, — да, нечисто. У одного дуэлянта волосы светлые, у другого темные, один дородный, другой щуплый, одному силы не занимать, другой — в чем душа держится. Один носит только усы, так что губ не видать, другой — только бороду, так что подбородок скрыт. Один стрижется коротко и кутает шею шарфом, другой ходит с открытой шеей, а волосы отпускает длинные. Слишком уж точное и полное несовпадение, месье, а значит, дело нечисто. Какие уж тут ссоры, какой разлад, когда у двух предметов такая несхожая форма, что где у одного выпуклость, у другого вогнутость? Как у лица и маски. Как у замка и ключа…
Белый, как мел, Фламбо во все глаза глядел на человека в комнате. Тот стоял перед зеркалом, спиной к окну, и напяливал рыжие космы и бороду. На обрамленном рыжими волосами лице играла зловещая ухмылка. Казалось, в зеркале отражается бледное лицо Иуды, который заливается жутким смехом среди языков адского пламени. Фламбо с содроганием видел, как бегают его бешеные карие, с красноватым отливом, глаза, но вот они скрылись за синими стеклами очков. Натянув широкое черное пальто, человек вышел из комнаты.
Минуту спустя восторженные аплодисменты толпы, грянувшие на улице, возвестили, что доктор Хирш опять появился на балконе.
В узкий проулок, идущий вдоль театра «Аполлон» в районе Адельфи, одновременно вступили два человека. Предвечерние улицы щедро заливал мягкий невесомый свет заходящего солнца. Проулок был довольно длинный и темный, и в противоположном конце каждый различал лишь темный силуэт другого. Но и по этому черному контуру они сразу друг друга узнали, ибо наружность у обоих была весьма приметная и притом они люто ненавидели друг друга.
Узкий проулок соединял одну из крутых улиц Адельфи с бульваром над рекой, отражающей все краски закатного неба. Одну сторону проулка образовала глухая стена — в доме этом помещался старый захудалый ресторан при театре, в этот час закрытый. По другую сторону в проулок в разных его концах выходили две двери. Ни та, ни другая не были обычным служебным входом в театр, то были особые двери, для избранных исполнителей, и теперь ими пользовались актер и актриса, игравшие главные роли в шекспировском спектакле. Такие персоны любят, когда у них есть свой отдельный вход и выход, — чтобы принимать или избегать друзей.
Двое мужчин, о которых идет речь, несомненно, были из числа таких друзей, дверь в начале проулка была им хорошо знакома, и оба рассчитывали, что она не заперта, ибо подошли к ней каждый со своей стороны равно спокойные и уверенные. Однако тот, что шел с дальнего конца проулка, шагал быстрее, и заветной двери оба достигли в один и тот же миг. Они обменялись учтивым поклоном, чуть помедлили, и наконец тот, кто шел быстрее и, видно, вообще отличался менее терпеливым нравом, постучал.
В этом, и во всем прочем тоже, они были полной противоположностью друг другу, но ни об одном нельзя было сказать, что он в чем-либо уступает другому. Если говорить об их личных достоинствах, оба были хороши собой, отнюдь не бездарны и пользовались известностью. Если говорить об их положении в обществе, оба находились на высшей его ступени. Но все в них от славы и до наружности было несравнимо и несхоже.
Сэр Уилсон Сеймор принадлежал к числу тех важных лиц, чей вес в обществе прекрасно известен всем посвященным. Чем глубже вы проникаете в круг адвокатов, врачей, а также тех, кто вершит дела государственной важности, и людей любой свободной профессии, тем чаще встречаете сэра Уилсона Сеймора. Он единственный толковый человек во множестве бестолковых комиссий, которые разрабатывают самые разнообразные проекты — от преобразования Королевской академии наук до введения биметаллизма для вящего процветания процветающей Британии. Во всем же, что касалось искусства, могущество его не знало границ. Его положение было столь исключительно, что никто не мог понять, то ли он именитый аристократ, который покровительствует искусству, то ли именитый художник, которому покровительствуют аристократы. Но стоило поговорить с ним пять минут, и вы понимали, что, в сущности, он повелевал вами всю вашу жизнь.
Наружность у него тоже была выдающаяся, — словно бы и обычная и все же исключительная. К его шелковому цилиндру не мог бы придраться и самый строгий знаток моды, и, однако, цилиндр этот был не такой, как у всех, — быть может, чуть повыше, и еще немного прибавлял ему роста. Высокий и стройный, он слегка сутулился, и, однако, вовсе не казался хилым, — совсем напротив. Серебристо-седые волосы отнюдь не делали его стариком, он носил их несколько длиннее, чем принято, но оттого не казался женственным, они были волнистые, но не казались завитыми. Подчеркнуто остроконечная бородка прибавляла его облику мужественности, совсем как адмиралам на сумрачных портретах кисти Веласкеса, которыми увешан был его дом. Его серые перчатки чуть больше отдавали голубизной, а трость с серебряным набалдашником была чуть длиннее десятков подобных тростей, которыми помахивали и щеголяли в театрах и ресторанах.
Второй мужчина был не так высок, однако никто не назвал бы его малорослым, зато всякий бы заметил, что он крепкого сложения и хорош собой. Волосы и у него были вьющиеся, но светлые, коротко стриженные; а голова крепкая, массивная — такой в самый раз прошибать дверь, как сказал Чосер про своего мельника. Военного образца усы и разворот плеч выдавали в нем солдата, хотя такой открытый пронзительный взгляд голубых глаз скорее присущ морякам. Лицо у него было почти квадратное, и подбородок квадратный, и плечи квадратные, даже сюртук и тот квадратный. И, уж разумеется, сумасбродная школа карикатуристов той поры не упустила случая, — и мистер Макс Бирбом изобразил его в виде геометрической фигуры из четвертой книги Евклида.
Ибо он тоже был заметной личностью, хотя успех его был совсем иного рода. Чтобы прослышать про капитана Катлера, про осаду Гонконга и знаменитый китайский поход, вовсе не требовалось принадлежать к высшему свету. О нем говорили все и всюду, портрет его печатался на почтовых открытках, картами и схемами его сражений пестрили иллюстрированные журналы, песни, сложенные в его честь, исполнялись чуть не в каждой программе мюзик-холла и чуть не на каждой шарманке. Слава его, быть может, не столь долговечная, как у сэра Уилсона, была куда шире, общедоступней и безыкусственней. В тысячах английских семей его ставили столь же высоко, как Нельсона. И, однако, сэр Уилсон Сеймор был неизмеримо влиятельней.
Дверь им отворил старый слуга или костюмер, его болезненная внешность и темный поношенный сюртук и брюки странно не вязались со сверкающим убранством театральной уборной великой актрисы. Помещение это было сплошь увешано и уставлено множеством зеркал под самыми разными углами, можно было принять их за несчетные грани одного огромного бриллианта — если б только кто-то сумел забраться в самую его середину. И когда слуга, шаркая по комнате, откидывал створку или плотней прислонял к стене то одно зеркало, то другое, прочие признаки роскоши, разбросанные там и сям, — цветы, разноцветные подушки, театральные костюмы — бесконечно множились, точно в сказке, непрестанно плясали и менялись местами, так что голова шла кругом.
Оба гостя заговорили с неказисто одетым слугой, как со старым знакомым, называя его Паркинсоном, и осведомились о его госпоже, мисс Авроре Роум. Паркинсон сказал, что она в другой комнате, но он тотчас ей доложит. По лицу обоих посетителей прошла тень — ведь вторая комната принадлежала знаменитому артисту, партнеру мисс Авроры, а она была из тех женщин, которыми нельзя пылко восхищаться, не пылая при этом ревностью. Однако внутренняя дверь тотчас распахнулась, и мисс Аврора появилась, как появлялась всегда, не только на сцене, но и в жизни: сама тишина, казалось, загремела аплодисментами, притом вполне заслуженными. Причудливое шелковое одеяние цвета павлиньего пера мерцало переливами синего и зеленого — цветами, какие всегда так восхищают детей и эстетов, а ее тяжелые ярко-каштановые волосы обрамляли одно из тех волшебных лиц, что опасны для всех мужчин, особенно же — для юных и стареющих. Вместе со своим партнером, знаменитым американским актером Изидором Бруно, она создала необычайно поэтичную и фантастичную трактовку «Сна в летнюю ночь», оттенила значительность Оберона и Титании, иными словами, Бруно и свою. Среди изысканных призрачных декораций, в таинственных танцах ее зеленый костюм, напоминающий полированные крылья стрекозы, превосходно передавал непостижимую ускользающую сущность королевы эльфов. Однако, столкнувшись с ней при свете дня, даже и угасающего, любой мужчина уже не видел ничего, кроме ее лица.
Она одарила обоих своей лучезарной загадочной улыбкой, что держала столь многих мужчин на одном и том же весьма опасном расстоянии от нее. Она приняла от Катлера цветы, тропические и дорогие, как его победы, и совсем иное подношение от сэра Уилсона Сеймора, врученное позднее и небрежней. Воспитание не позволяло ему выказывать излишнее рвение, а условная чуждость условностям не позволяла делать подарки столь банальные, как цветы. Ему попалась одна безделица, сказал он, старинная вещица: греческий кинжал эпохи Крито-Микенской культуры, его вполне могли носить во времена Тезея и Ипполита. Как все оружие тех легендарных героев, он медный, но, представьте, еще достаточно остер и может пронзить кого угодно. Кинжал привлек его своей формой — он напоминает лист и прекрасен, как греческая ваза. Если эта игрушка понравится мисс Роум или как-то пригодится для пьесы, он надеется, что она…
Тут распахнулась дверь в соседнюю комнату, и на пороге возник высокий человек, еще большая противоположность увлекшемуся объяснениями Сеймору, чем даже капитан Катлер. Шести с половиной футов ростом, могучий, сплошь выставленные напоказ мышцы, в великолепной леопардовой шкуре и золотисто-коричневом одеянии Оберона, Изидор Бруно казался поистине языческим богом. Он оперся о подобие охотничьего копья — со сцены оно казалось легким серебристым жезлом, а в маленькой, набитой людьми комнате производило впечатление настоящего и по-настоящему грозного оружия. Живые черные глаза Бруно неистово сверкали, а красивое бронзово-смуглое лицо с выступающими скулами и ослепительно белыми зубами приводило на память высказывавшиеся в Америке догадки, будто он родом с плантаций Юга.
— Аврора, — начал он глубоким и звучным, как бой барабана, исполненным страсти голосом, который столько раз потрясал театральный зал, — вы не могли бы…
Тут он в нерешительности замолк, ибо в дверях вдруг появился еще один человек, фигура до того здесь неуместная, что впору было рассмеяться. Коротышка, в черной сутане католического священника, он казался (особенно рядом с Бруно и Авророй) грубо вырезанным из дерева Ноем с игрушечного ковчега. Впрочем, сам он, видно, не ощутил всю несообразность своего появления здесь и с нудной учтивостью произнес:
— Мисс Роум как будто хотела меня видеть.
Проницательный наблюдатель заметил бы, что от этого бесстрастного вторжения страсти только еще больше накалились. Отрешенность священника, связанного обетом безбрачия, вдруг открыла остальным, что они обступили Аврору кольцом влюбленных соперников; так, когда входит человек в заиндевелом пальто, все замечают, что в комнате можно задохнуться от жары. Стоило появиться священнику, который не питал к мисс Роум никаких чувств, и она еще острей ощутила, что все остальные в нее влюблены, причем каждый на свой опасный лад: актер — с жадностью дикаря и избалованного ребенка; солдат с откровенным эгоизмом натуры, привыкшей не столько размышлять, сколько действовать; сэр Уилсон — с той день ото дня растущей поглощенностью, с какой гедонисты предаются своему любимому увлечению, и даже это ничтожество Паркинсон, который знал ее еще до того, как она прославилась, — даже он следил за ней собачьим обожающим взглядом или следовал по пятам.
Проницательный наблюдатель заметил бы и нечто еще более странное. И человечек, похожий на черного деревянного Ноя (а он не лишен был проницательности), заметил это с изрядным, но сдержанным удовольствием. Прекрасная Аврора, которой отнюдь не безразлично было почитание другой половины рода человеческого, явно желала отделаться от всех своих почитателей и остаться наедине с тем, кто не был ее почитателем, во всяком случае, почитателем в том смысле, как все прочие, ибо маленький священник на свой лад, безусловно, почитал ее и даже восхищался той решительной, чисто женской ловкостью, с какой она приступила к делу. Лишь в одном, пожалуй, Аврора действительно знала толк — в другой половине рода человеческого. Как за наполеоновской кампанией, следил маленький священник за тем, с какой стремительной безошибочностью она избавилась ото всех, никого при этом не выгнав. Знаменитый актер Бруно был так ребячлив, что ей ничего не стоило его разобидеть, и он ушел, хлопнув дверью. Катлер, британский офицер, был толстокож и не слишком сообразителен, но в поведении безупречен. Он не воспринял бы никаких намеков, но скорей бы умер, чем не исполнил поручение дамы. Что же до самого Сеймора, с ним следовало обращаться иначе, его следовало отослать после всех. Подействовать на него можно было только одним способом, обратиться к нему доверительно, как к старому другу, посвятить его в суть дела. Священник и вправду был восхищен тем, как искусно, одним ловким маневром мисс Роум выпроводила всех троих.
Она подошла к капитану Катлеру и премило с ним заговорила:
— Мне дороги эти цветы, ведь они, наверно, ваши любимые. Но знаете, букет не полон, пока в нем нет и моих любимых цветов. Прошу вас, пойдите в магазин за углом и принесите ландышей, вот тогда будет совсем прелестно.
Первая цель ее дипломатии была достигнута — взбешенный Бруно сейчас же удалился. Он успел уже величественно, точно скипетр, вручить свое копье жалкому Паркинсону и как раз собирался расположиться в кресле, точно на троне. Но при столь явном предпочтении, отданном сопернику, в непроницаемых глазах его вспыхнуло высокомерие скорого на обиду раба, огромные смуглые кулаки сжались, он кинулся к двери, распахнул ее и скрылся в своих апартаментах. А меж тем привести в движение британскую армию оказалось не так просто, как представлялось мисс Авроре. Катлер, разумеется, тотчас решительно поднялся и, как был, с непокрытой головой, словно по команде, зашагал к двери. Но что-то, быть может, какое-то нарочитое изящество в позе Сеймора, который лениво прислонился к одному из зеркал, вдруг остановило Катлера уже на пороге, и он, точно озадаченный бульдог, беспокойно завертел головой.
— Надо показать этому тупице, куда идти, — шепнула Аврора Сеймору и поспешила к двери — поторопить уходящего гостя.
Не меняя изящной и словно бы непринужденной позы, Сеймор, казалось, прислушивался; вот Аврора крикнула вслед Катлеру последние наставления, потом круто обернулась и, смеясь, побежала в другой конец проулка, выходящий к улице над Темзой, — Сеймор вздохнул с облегчением, но уже в следующее мгновенье лицо его снова омрачилось. Ведь у него столько соперников, а дверь в том конце проулка ведет в комнату Бруно. Не теряя чувства собственного достоинства, Сеймор сказал несколько вежливых слов отцу Брауну — о возрождении византийской архитектуры в Вестминстерском соборе, и как ни в чем не бывало направился в дальний конец проулка. Теперь в комнате оставались только отец Браун и Паркинсон, и ни тот, ни другой не склонны были заводить пустые разговоры. Костюмер ходил по комнате, придвигал и вновь отодвигал зеркала, и его темный поношенный сюртук и брюки казались еще невзрачней оттого, что в руках у него было волшебное копье царя Оберона. Всякий раз, как он поворачивал еще одно зеркало, возникала еще одна фигура отца Брауна; в этой нелепой зеркальной комнате полным-полно было отцов Браунов — они парили в воздухе, точно ангелы, кувыркались, точно акробаты, поворачивались друг к другу спиной, точно отъявленные невежи.
Отец Браун, казалось, совсем не замечал этого нашествия свидетелей, словно от нечего делать внимательным взглядом следовал он за Паркинсоном, пока тот не скрылся вместе со своим несуразным копьем в комнате Бруно. Тогда он предался отвлеченным размышлениям, которые всегда доставляли ему удовольствие, — стал вычислять угол наклона зеркала, угол каждого отражения, угол, под каким каждое зеркало примыкает к стене… и вдруг услышал громкий, тут же подавленный вскрик.
Он вскочил и замер, вслушиваясь. В тот же миг в комнату ворвался белый как полотно сэр Уилсон Сеймор.
— Кто там в проулке? — крикнул он. — Где мой кинжал?
Отец Браун еще и повернуться не успел в своих тяжелых башмаках, а Сеймор уже метался по комнате в поисках кинжала. И не успел он найти кинжал или иное оружие, как по тротуару за дверью затопали бегущие ноги и в дверях появилось квадратное лицо Катлера. Рука его нелепо сжимала букет ландышей.
— Что это? — крикнул он. — Что за тварь там в проулке? Опять ваши фокусы?
— Мои фокусы! — прошипел его бледный соперник и шагнул к нему.
А меж тем отец Браун вышел в проулок, посмотрел в другой его конец и поспешно туда зашагал.
Двое других тотчас прекратили перепалку и устремились за ним, причем Катлер крикнул:
— Что вы делаете? Кто вы такой?
— Моя фамилия Браун, — печально ответил священник, потом склонился над чем-то и сразу выпрямился. — Мисс Роум посылала за мной, я спешил, как мог. И опоздал.
Трое мужчин смотрели вниз, и в предвечернем свете, по крайней мере для одного из них, жизнь кончилась. Свет золотой дорожкой протянулся по проулку, и посреди этой дорожки лежала Аврора Роум, блестящий зеленый наряд ее отливал золотом, и мертвое лицо было обращено вверх.
Платье разодрано, словно в борьбе, и правое плечо обнажено, но рана, из которой лила кровь, была с другой стороны. Медный, чуть поблескивающий кинжал валялся примерно в ярде от убитой.
На какое-то время воцарилась тишина, слышно было, как поодаль, за Черринг-кросс, смеялась цветочница и на одной из улиц, выходящих на Стренд, кто-то нетерпеливо свистел, подзывая такси. И вдруг капитан то ли в порыве ярости, то ли прикидываясь разъяренным схватил за горло Уилсона Сеймора.
Сеймор не испугался, не пробовал освободиться, только посмотрел на него в упор.
— Вам нет нужды меня убивать, — невозмутимо сказал он. — Я сам это сделаю.
Рука, стиснувшая его горло, разжалась и опустилась, а Сеймор прибавил с той же ледяной откровенностью.
— Если у меня не достанет духу заколоться этим кинжалом, я за месяц доконаю себя вином.
— Ну нет, вина мне недостаточно, — сказал Катлер. — Прежде чем я умру, кто-то заплатит за ее гибель кровью. Не вы… но, сдается мне, я знаю кто.
И не успели еще они понять, что у него на уме, как он схватил кинжал, подскочил ко второй двери, вышиб ее, влетел в уборную Бруно и оказался с ним лицом к лицу. И в эту минуту из комнаты вышел своей ковыляющей неверной походкой старик Паркинсон. Увидев труп, он, пошатываясь, подошел ближе, лицо у него задергалось, он снова заковылял, пошатываясь, в комнату Бруно и вдруг опустился на подушки одного из мягких кресел. Отец Браун подбежал к нему, не обращая внимания на Катлера и великана-актера, которые уже боролись, стараясь схватить кинжал, и в комнате гулко отдавались удары их кулаков. Сеймор, сохранивший долю здравого смысла, стоял в конце проулка и свистел, призывая полицию.
Когда полицейские прибыли, им пришлось разнимать двух мужчин, вцепившихся друг в друга, точно обезьяны; после нескольких заданных по форме вопросов они арестовали Изидора Бруно, которого разъяренный противник обвинил в убийстве. Сама мысль, что преступившего закон задержал собственными руками национальный герой, была, без сомнения, убедительна для полиции, ибо полицейские в чем-то сродни журналистам. Они обращались к Катлеру с почтительной серьезностью и отметили, что на руке у него небольшая рана. Когда Катлер тащил к себе Бруно через опрокинутый стол и стул, актер ухитрился выхватить у него кинжал и ударил пониже запястья. Рана была, в сущности, пустяковая, но пока озверевшего пленника не вывели из комнаты, он смотрел на струящуюся кровь и с губ его не сходила улыбка.
— Вот уж злодей так злодей, а? — доверительно заметил констебль Катлеру.
Катлер не ответил, но немного погодя резко сказал:
— Надо позаботиться об умершей. — Голос его прервался, последнее слово он выговорил беззвучно.
— О двух умерших, отозвался из дальнего угла комнаты священник. — Этот бедняга был уже мертв, когда я к нему подошел.
Отец Браун стоял и смотрел на старика Паркинсона, черным бесформенным комом осевшего в роскошном кресле. Он тоже отдал свою дань умершей, и сделал это достаточно красноречиво.
Первым нарушил молчание Катлер, и в голосе его послышалась грубоватая нежность.
— Завидую ему, — хрипло сказал он. — Помню, он всегда следил за ней взглядом… Он дышал ею — и остался без воздуха. Вот и умер.
— Мы все умерли, — странным голосом сказал Сеймор, глядя на улицу.
На углу они простились с отцом Брауном, небрежно извинившись за грубость, которой он был свидетелем. Лица у обоих были трагические и загадочные.
Мозг маленького священника всегда напоминал кроличий садок, самые дикие, неожиданные мысли мелькали так быстро, что он не успевал их ухватить. Будто ускользающий белый хвост кролика, метнулась мысль, что горе их несомненно, а вот невиновность куда сомнительней.
— Лучше нам всем уйти, — с трудом произнес Сеймор, — мы, как могли, постарались помочь.
— Поймете ли вы меня, — негромко спросил отец Браун, — если я скажу, что вы, как могли, постарались повредить?
Оба вздрогнули, словно от укола нечистой совести, и Катлер резко спросил.
— Повредить? Кому?
— Самим себе, — ответил священник, — я бы не стал усугублять ваше горе, но не предупредить вас было бы просто несправедливо. Если этот актер будет оправдан, вы сделали все, чтобы угодить на виселицу. Меня вызовут в качестве свидетеля, и мне придется сказать, что, когда раздался крик, вы оба как безумные кинулись в комнату актрисы и заспорили из-за кинжала. Если основываться на моих показаниях, убить ее мог любой из вас. Вы навредили себе, а капитан Катлер к тому же повредил себе руку кинжалом.
— Повредил себе руку! — с презрением воскликнул капитан Катлер. — Да это ж просто царапина.
— Но из нее шла кровь, — кивнув, возразил священник. — На кинжале сейчас следы крови, это мы знаем. Зато нам уже никогда не узнать, была ли на нем кровь до этого.
Все молчали, потом Сеймор сказал взволнованно, совсем не так, как говорил обычно:
— Но я видел в проулке какого-то человека.
— Знаю, — с непроницаемым лицом сказал отец Браун. — И капитан Катлер тоже его видел. Это-то и кажется неправдоподобным.
И, еще прежде чем они взяли в толк его слова и сумели хоть что-то возразить, он вежливо извинился, подобрал свой неуклюжий старый зонт и, тяжело ступая, побрел прочь.
В нынешних газетах все поставлено так, что самые важные и достоверные сообщения исходят от полиции. Если в двадцатом веке убийству и вправду уделяется больше места, чем политике, на то есть веские основания, убийство предмет куда более серьезный. Но даже этим едва ли можно объяснить широчайшую известность, какую приобрело «Дело Бруно», или «Загадочное убийство в проулке», и его подробнейшее освещение в лондонской и провинциальной прессе. Волнение охватило всю страну, и потому несколько недель газеты писали чистую правду, а отчеты о допросах и перекрестных допросах, хоть и чудовищно длинные, порой просто невозможные, во всяком случае заслуживали доверия. Объяснялось же все, разумеется, тем, какие имена замешаны были в этом деле. Жертва — популярная актриса, обвиняемый — популярный актер, и обвиняемого, что называется, схватил на месте преступления самый популярный воин этой патриотической эпохи. При столь чрезвычайных обстоятельствах прессе приходилось быть честной и точной; вот почему все остальное, что касается этой единственной в своем роде истории, можно поведать по официальным отчетам о процессе Бруно.
Суд шел под председательством судьи Монкхауза, одного из тех, над кем потешаются, считая их легковесными, но кто на самом деле куда серьезней серьезных судей, ибо легкость их рождена неугасимой нетерпимостью к присущей судейскому клану мрачной торжественности, серьезный же судья, по существу, легкомыслен, ибо исполнен тщеславия. Поскольку главные действующие лица пользовались широкой известностью, обвинителя и защитника подобрали особенно тщательно. Обвинителем выступал сэр Уолтер Каудрей, мрачный, но уважаемый страж закона, из тех, кто умеет производить впечатление истого англичанина и притом внушать совершенное доверие и не слишком увлекаться красноречием. Защищал подсудимого мистер Патрик Батлер, королевский адвокат, — те, кто не понимает, что такое ирландский характер, и те, кого он ни разу не допрашивал, ошибочно принимали его за фланеур[71]. Медицинское заключение не содержало никаких противоречий: доктор, которого вызвал Сеймор, чтобы осмотреть убитую на месте преступления, был согласен со знаменитым хирургом, который осмотрел тело позднее. Аврору Роум ударили каким-то острым предметом, вероятно, ножом или кинжалом, во всяком случае, каким-то орудием с коротким клинком. Удар пришелся в самое сердце, и умерла жертва мгновенно. Когда доктор впервые увидал ее, она была мертва не больше двадцати минут. А значит, отец Браун подошел к ней минуты через три после ее смерти.
Затем оглашено было заключение официального следствия; оно касалось главным образом того, предшествовала ли убийству борьба; единственный признак борьбы — разорванное на плече платье, но разорвано оно было не в соответствии с направлением и силой удара. После того как все эти подробности были сообщены, но не объяснены, вызвали первого важного свидетеля.
Сэр Уилсон Сеймор давал показания, как он делал все, если уж делал, не просто хорошо, но превосходно. Сам куда более видный деятель, нежели королевский судья, он, однако, держался с наиболее уместной здесь долей скромности, и хотя все глазели на него, будто на премьер-министра либо на архиепископа Кентерберийского, он вел себя как частное лицо, только вот имя у него было громкое. К тому же говорил он на редкость ясно и понятно, как говорил во всех комиссиях, в которых он заседал. Он шел в театр навестить мисс Роум, встретил у нее капитана Катлера, к ним ненадолго присоединился обвиняемый, который потом вернулся в свою уборную; кроме того, к ним присоединился католический священник, назвавшийся Брауном. Потом мисс Роум вышла из своей уборной в проулок, чтобы показать капитану Катлеру, где находится цветочный магазин, — он должен был купить ей еще цветов; сам же свидетель оставался в комнате и перемолвился несколькими словами со священником. Затем он отчетливо услышал, как покойная, отослав капитана Катлера, повернулась и, смеясь, побежала в другой конец проулка, куда выходит уборная обвиняемого. Из праздного любопытства к столь стремительным движениям своих друзей свидетель тоже отправился в тот конец проулка и посмотрел в сторону двери обвиняемого. Увидел ли он что-нибудь в проулке? Да, увидел.
Сэр Уолтер Каудрей позволил себе внушительную паузу, а свидетель мене тем стоял, опустив глаза, и, несмотря на присущее ему самообладание, казался бледней обычного. Наконец обвинитель спросил совсем негромко голосом, и сочувственным и бросающим в дрожь:
— Вы видели это отчетливо?
Как ни был сэр Уилсон Сеймор взволнован, его великолепный мозг работал безупречно.
— Что касается очертаний — весьма отчетливо, все же остальное нет, совсем нет. Проулок такой длинный, что на светлом фоне противоположного выхода всякий, кто стоит посредине, кажется просто черным силуэтом. — Свидетель, только что твердо смотревший в лицо обвинителя, вновь опустил глаза и прибавил. — Это я заметил еще прежде, когда в проулке впервые появился капитан Катлер.
Опять наступило короткое молчание, судья подался вперед и что-то записал.
— Итак, — настойчиво продолжал сэр Уолтер, — что же это был за силуэт? Не был ли он похож, скажем, на фигуру убитой?
— Ни в коей мере, — спокойно ответил Сеймор.
— Каков же он был?
— Он был похож на высокого мужчину.
Сидящие в зале суда уставились кто на ручку кресла, кто на зонтик, кто на книгу, кто на башмаки — одним словом, кто куда. Казалось, они поставили себе целью не глядеть на обвиняемого, но все ощущали его присутствие на скамье подсудимых, и всем он казался великаном. Огромный рост Бруно сразу бросался в глаза, но стоило глаза отвести, и он словно бы становился с каждым мгновением все огромней.
Каудрей, мрачно-торжественный, расправил свою черную шелковую мантию и белые шелковистые бакенбарды и сел. Сэр Уилсон ответил еще на несколько вопросов касательно кое-каких подробностей, известных и другим свидетелям, и уже покидал место свидетеля, но тут вскочил защитник и остановил его.
— Я задержу вас всего на минуту, — сказал мистер Батлер, с виду он казался деревенщиной, брови рыжие, лицо какое-то сонное. — Не скажете ли вы его чести, откуда вы знаете, что это был мужчина?
По лицу Сеймора скользнула тень утонченной улыбки.
— Прощу прощения, дело решила столь вульгарная подробность, как брюки, — сказал он. — Когда я увидел просвет меж длинных ног, я в конце концов понял, что это мужчина.
Сонные глаза Батлера вдруг раскрылись — это было подобно беззвучному взрыву.
— В конце концов! — медленно повторил он. — Значит, поначалу вы все-таки думали, что это женщина?
Впервые Сеймору изменило спокойствие.
— Это вряд ли имеет отношение к делу, но, если его честь пожелает, чтобы я сказал о своем впечатлении, я, разумеется, скажу, — ответил он. — Этот силуэт был не то чтобы женский, но словно бы и не мужской — какие-то не те изгибы. И у него было что-то вроде длинных волос.
— Благодарю вас, — сказал королевский адвокат Батлер и неожиданно сел, как будто услышал именно то, что хотел.
Капитан Катлер в качестве свидетеля владел собой куда хуже и внушал куда меньше доверия, чем сэр Уилсон, но его показания о том, что происходило вначале, полностью совпадали с показаниями Сеймора. Капитан рассказал, как Бруно ушел к себе, а его самого послали за ландышами, как, возвращаясь в проулок, он увидел, что там кто-то есть, и заподозрил Сеймора, и, наконец, о схватке с Бруно. Но он не умел выразительно описать черную фигуру, которую видел и он и Сеймор. На вопрос о том, каков же был загадочный силуэт, он ответил, что он не знаток по части искусства, и в ответе прорвалась, пожалуй, чересчур откровенная насмешка над Сеймором. На вопрос — мужчина то был или женщина, он ответил, что больше всего это походило на зверя, и в ответе его была откровенная злоба на обвиняемого. Но при этом он был явно вне себя от горя и непритворного гнева, и Каудрей не задерживал его, не заставил подтверждать и без того ясные факты.
Защитник тоже, как и в случае с Сеймором, не стал затягивать перекрестный допрос, хотя казалось, — такая уж у него была манера, — что он отнюдь не спешит.
— Вы престранно выразились, — сказал он, сонно глядя на Катлера. — Что вы имели в виду, когда говорили, что тот неизвестный больше походил не на женщину и не на мужчину, а на зверя?
Катлер, казалось, всерьез разволновался.
— Наверно, я зря так сказал, — отвечал он, — но у этого скота могучие сгорбленные плечи, как у шимпанзе, а на голове — щетина торчком, как у свиньи…
Мистер Батлер прервал на полуслове эту странно раздраженную речь.
— Свинья тут ни при чем, а скажите лучше, может, это было похоже на волосы женщины?
— Женщины! — воскликнул капитан. — Да ничуть не похоже!
— Предыдущий свидетель сказал, похоже, — быстро подхватил защитник, беззастенчиво сбросив маску сонного тугодума. — А в очертаниях фигуры были женственные изгибы, на что нам тут красноречиво намекали. Нет? Никаких женственных изгибов? Если я вас правильно понял, фигура была скорее плотная и коренастая?
— Может, он шел пригнувшись, — осипшим голосом едва слышно произнес капитан.
— А может, и нет, — сказал мистер Батлер и сел так же внезапно, как и в первый раз.
Третьим свидетелем, которого вызвал сэр Уолтер Каудрей, был маленький католический священник, по сравнению с остальными уж такой маленький, что голова его еле виднелась над барьером, и казалось, будто перекрестному допросу подвергают малого ребенка. Но, на беду, сэр Уолтер отчего-то вообразил (виной тому, возможно, была вера, которой придерживалась его семья), будто отец Браун на стороне обвиняемого, — ведь обвиняемый нечестивец, чужак, да к тому же в нем есть негритянская кровь. И он резко обрывал отца Брауна всякий раз, как этот заносчивый посланец папы римского пытался что-то объяснить; велел ему отвечать только «да» и «нет» и излагать одни лишь факты безо всякого иезуитства. Когда отец Браун в простоте душевной стал объяснять, кто, по его мнению, был человек в проулке, обвинитель заявил, что не желает слушать его домыслы.
— В проулке видели темный силуэт. И вы говорите, вы тоже видели темный силуэт. Так каков же он был?
Отец Браун мигнул, словно получил выговор, но он давно и хорошо знал, что значит послушание.
— Силуэт был низенький и плотный, — сказал он, — но по обе стороны головы или на макушке были два острых черных возвышения, вроде как рога, и…
— А, понятно, дьявол рогатый! — с веселым торжеством воскликнул Каудрей и сел. — Сам дьявол пожаловал, дабы пожрать протестантов.
— Нет, — бесстрастно возразил священник, — я знаю, кто это был.
Всех присутствующих охватило необъяснимое, но явственное предчувствие чего-то чудовищного. Они уже забыли о подсудимом и помнили только о том, кого видели в проулке. А тот, в проулке, описанный тремя толковыми и уважаемыми очевидцами, словно вышел из страшного сна: один увидал в нем женщину, другой — зверя, а третий — дьявола…
Судья смотрел на отца Брауна хладнокровным пронизывающим взглядом.
— Вы престранный свидетель, — сказал он, — но есть в вас что-то вынуждающее меня поверить, что вы стараетесь говорить правду. Так кто же был тот человек, которого вы видели в проулке?
— Это был я, — отвечал отец Браун.
В необычайной тишине королевский адвокат Батлер вскочил и совершенно спокойно сказал:
— Ваша честь, позвольте допросить свидетеля. — И тут же выстрелил в Брауна вопросом, который словно бы не шел к делу: — Вы уже слышали, здесь говорилось о кинжале; эксперты считают, что преступление совершено с помощью короткого клинка, вам это известно?
— Короткий клинок, — подтвердил Браун и кивнул с мрачной важностью, точно филин, — но очень длинная рукоятка.
Еще прежде, чем зал полностью отказался от мысли, что священник своими глазами видел, как сам же вонзает в жертву короткий клинок с длинной рукоятью (отчего убийство казалось еще чудовищней), он поспешил объясниться: — Я хочу сказать, короткие клинки бывают не только у кинжалов. У копья тоже короткий клинок. И копье поражает точно так же, как кинжал, если оно из этих причудливых театральных копий; вот таким копьем бедняга Паркинсон и убил свою жену — как раз в тот день, когда она послала за мной, чтобы я уладил их семейные неурядицы, — а я пришел слишком поздно, да простит меня господь. Но, умирая, он раскаялся, раскаяние и повлекло за собою смерть. Он не вынес того, что совершил.
Всем в зале казалось, что маленький священник, который стоял на свидетельском месте и нес совершенную околесицу, просто сошел с ума. Но судья, по-прежнему смотрел на него в упор с живейшим интересом, а защитник невозмутимо задавал вопросы. — Если Паркинсон убил ее этим театральным копьем, он должен был бросить его с расстояния в четыре ярда, — сказал Батлер… — Как же тогда вы объясните следы борьбы — разорванное на плече платье? — Защитник невольно стал обращаться к свидетелю как к эксперту, но никто этого уже не замечал.
— Платье несчастной женщины было порвано потому, что его защемила створкой, когда она пробегала мимо, — сказал свидетель. — Она пыталась высвободить платье, и тут Паркинсон вышел из комнаты обвиняемого и нанес ей удар.
— Створкой? — удивленно переспросил обвинитель.
— Это была створка двери, замаскированной зеркалом, — объяснил отец Браун. — Когда я был в уборной мисс Роум, я заметил, что некоторые из зеркал, очевидно, служат потайными дверьми и выходят в проулок.
Снова наступила долгая неправдоподобно глубокая тишина. И на этот раз ее нарушил судья.
— Значит, вы действительно полагаете, что когда смотрели в проулок, вы видели там самого себя — в зеркале?
— Да, милорд, именно это я и пытался объяснить, — ответил Браун. — Но меня спросили, каков был силуэт, а на наших шляпах углы похожи на рога, вот я и…
Судья подался вперед, его стариковские глаза заблестели еще ярче, и он сказал особенно отчетливо:
— Вы в самом деле полагаете, что когда сэр Уилсон Сеймор видел нечто несуразное, как бишь его, с изгибами, женскими волосами и в брюках, он видел сэра Уилсона Сеймора?
— Да, милорд, — отвечал отец Браун.
— И вы полагаете, что когда капитан Катлер видел сгорбленного шимпанзе со свиной щетиной на голове, он просто видел самого себя?
— Да, милорд.
Судья, очень довольный, откинулся на спинку кресла, и трудно было понять, чего больше в его лице — насмешки или восхищения.
— А не скажете ли вы, почему вы сумели узнать себя в зеркале, тогда как два столь выдающихся человека этого не сумели? — спросил он.
Отец Браун заморгал еще растерянней, чем прежде.
— Право, не знаю, милорд, — с запинкой пробормотал он. — Разве только потому, что я не так часто гляжусь в зеркало.
Однажды под вечер Фламбо и его друг священник сидели в Темпл-гарденс, и то ли из-за соседства адвокатских контор, то ли по какой иной причине, речь у них зашла о законности в судопроизводстве. Сперва они говорили о злоупотреблениях при перекрестном допросе, затем — о древнеримских и средневековых пытках, о французских следователях и, наконец, об американских допросах третьей степени.
— Я недавно читал, — сказал Фламбо, — об этом новом психометрическом методе, о котором столько разговоров, особенно в Америке. Ну, вы знаете: на запястье укрепляют особое устройство и следят, как бьется сердце при произнесении тех или иных слов. Какого вы об этом мнения?
— Что же, — ответил отец Браун, — это интересно. Знаете, в средние века считали, что раны на теле убитого кровоточат, если к нему прикоснется убийца.
— Неужели, по-вашему, — удивился его друг, — эти методы равно достоверны?
— По-моему, они равно недостоверны, — ответил Браун. — И у живых, и у мертвых кровь течет или не течет по самым разным причинам. Да пусть она что угодно вытворяет, пусть потечет хоть вверх по Монблану — я все равно не пролью человеческую кровь по такой причине.
— Однако же, — возразил Фламбо, — этот метод одобрили виднейшие американские ученые.
— Ученые так сентиментальны! — воскликнул отец Браун. — Американские — и подавно! Кому, кроме янки, придет в голову строить доказательства на биении сердца? Они чувствительны, как тот простак, который думает, что женщина в него влюблена, если она краснеет. Гадание по крови, по кровообращению, открытому бессмертным Гарвеем, — дело пустое.
— Однако, — настаивал Фламбо, — этот признак на что-то же указывает!
— Палка тоже на что-то указывает, — отвечал его собеседник, — и все же она может подвести, другой-то ее конец указывает в другую сторону. Все зависит от того, каким концом держать палку. Я когда-то видел такой эксперимент и теперь настроен недоверчиво.
И он поведал историю своего разочарования.
Это произошло лет двадцать назад, когда отец Браун был духовным пастырем своих единоверцев в одной из чикагских тюрем, ирландское население которой проявляло не меньшую способность к покаянию, чем к преступлению, так что без дела он не оставался. Начальником тюрьмы был отставной сыщик по имени Грейвуд Ашер, тощий и вежливый философ в американском стиле, у которого суровое выражение иногда, как-то вдруг, сменялось виноватым. К отцу Брауну он относился с несколько снисходительной симпатией, и тот симпатизировал ему, впрочем, не одобряя его теорий. Теории эти были до крайности сложны, и Ашер исповедовал их с крайней простотой.
Как-то вечером он послал за священником. Тот, по своему обыкновению, молча уселся перед столом, заваленным бумагами, и ждал, пока Ашер отыщет среди бумаг газетную вырезку, а потом сосредоточенно прочитал ее. Это была статья в одной из самых чувствительных и бойких газет, и в ней сообщалось вот что:
«Самый блестящий вдовец нашего общества решил опять закатить умопомрачительный вечер. Все наши избранные граждане, конечно, припомнят «Парад младенцев», который Затейник Тодд устроил в своем роскошном доме на Пруду Пилигрима, когда многие наши дебютантки резвились, как козочки. А каким элегантным, неподражаемым, щедрым был банкет за год перед тем! Мы имеем в виду «Обед каннибалов», во время которого подавались сласти, приготовленные в виде рук и ног, и наши превосходные остроумцы то и дело предлагали друг другу кусочек ближнего. Новая выдумка мистера Тодда пока скрывается в его молчаливом уме, да еще, может быть, в золотых душах неунывающих отцов города, но публика поговаривает о прелестной пародии на манеры и нравы городского дна. Если это правда, то тем более пикантно, что радушный Тодд принимает сейчас у себя лорда Гриффитса, знаменитого путешественника и чистокровного аристократа, буквально только что из-под сени английских дубов. Лорд Гриффитс пустился в свои путешествия еще до того, как получил свой древний титул. В молодости он жил в нашей Республике, и в обществе есть слушок, что он вернулся неспроста. Мисс Эмма Тодд — девушка утонченная, родом из Нью-Йорка, да еще унаследует доход почти в миллиард двести долларов».
— Ну как? — спросил Ашер. — Интересная заметка?
— Просто не знаю, что и сказать, — ответил отец Браун. — Я и вообразить не могу ничего менее интересного. Не пойму, чем бы она могла привлечь ваше внимание… Разве только Республика ваша в праведном гневе не решила казнить журналистов за такой слог.
— Так, — сухо молвил мистер Ашер, передавая священнику другую газетную вырезку. — А что вы скажете об этом?
Шапка была: «Страшное убийство тюремного стражника. Бежал заключенный», а статья — такая:
«Сегодня утром перед самым рассветом каторжная тюрьма города Секуаха в нашем штате огласилась криком о помощи. Представители власти, поспешившие на крик, обнаружили труп караульного, чей пост находился на верху северной стены, настолько неприступной, что ее всегда охранял один человек. Несчастный часовой, однако, был сброшен с высокой стены, череп его размозжен тупым орудием, а карабин исчез. Дальнейшее расследование выявило, что одна из камер пуста; в ней содержался некий мерзкий субъект, назвавшийся Оскаром Райяном. Он был задержан за какой-то довольно незначительный проступок, но производил впечатление человека с темным прошлым и угрожающим будущим. Позднее, когда совсем рассвело, оказалось, что на стене рядом с телом убийца оставил короткую надпись, очевидно, сделанную пальцем, смоченным в крови: «Я защищался. Он был вооружен. Я не хотел его убить. Моя пуля для «Приюта Пилигрима». О.Р.». Какое дьявольское коварство и какая дикая ярость! Броситься на штурм такой стены, да еще с вооруженным часовым наверху!»
— Что ж, стиль уже получше, — весело заметил священник. — Но мне все же неясно, чего вы от меня ждете. Представляю, как бы я выглядел, пустившись на своих коротких ногах в погоню за дюжим головорезом. Его и вообще вряд ли найдешь. Тюрьма в тридцати милях отсюда. Местность эта пустынна, изрыта оврагами, а за Секуахом и вообще ничейная земля до самых прерий. Наверное, туда он и подался. Там он может спрятаться в любой яме, на любом дереве.
— Он не в яме, — сказал тут начальник тюрьмы, — и не на дереве.
— Откуда вы знаете? — озадаченно спросил отец Браун.
— Хотите поговорить с ним? — осведомился Ашер.
Простодушные круглые глаза священника широко раскрылись.
— Как, он здесь? — воскликнул он. — Неужели ваши люди уже поймали его?
— Я сам его поймал, — с расстановкой произнес американец, лениво вытягивая длинные ноги поближе к огню. — Я поймал его загнутой ручкой трости. Да-да, не удивляйтесь. Понимаете, я иногда люблю отвлечься от дел и прогуляться по окрестным полям. Так вот, сегодня, в конце дня, шел я между темными изгородями из кустарника, за которыми простирались рыхлые пашни. Всходила молодая луна и светила на дорогу. В ее серебряном свете я увидел, что по полю, мне наперерез, бежит, пригнувшись, человек. Он, по-видимому, уже здорово устал, но пронизал густую изгородь, будто паутинку, или же — поскольку жесткие ветви упирались и ломались, как штыки, — будто он сам из камня. Когда он выскочил прямо передо мной на дорогу, я взмахнул тростью и ручкой поймал его за ноги. Он упал. Тогда я свистнул во всю мочь, прибежали наши ребята и отвели его куда следует.
— Вышло бы очень неловко, — спокойно заметил отец Браун, — если бы это оказался какой-нибудь известный спортсмен.
— Нет, он не спортсмен, — без улыбки отвечал Ашер. — Мы быстро выяснили, кто он такой. Впрочем, это я понял сразу, едва разглядел его в лунном свете.
— Вы решили, что это сбежавший преступник, — простодушно сказал отец Браун, — потому что читали утром о побеге.
— У меня были и более веские основания, — холодно ответил начальник тюрьмы. — Вряд ли стоит говорить о том, что и так очевидно: порядочные спортсмены не бегают по вспаханным полям и не продираются сквозь колючие изгороди. И уж подавно не стелются по земле, как провинившиеся собаки. Нет, опытный глаз приметил кое-что посущественнее: на бегуне была грубая и потрепанная одежда, и сидела она как-то слишком скверно. Когда я увидел в свете восходящей луны черный силуэт — огромный воротник горбом, длинные рукава болтаются, как у безрукого, мне сразу пришло в голову, что он сменил тюремную робу на платье сообщника и оно ему не впору. К тому же волосы у него не развевались на бегу, хотя дул довольно сильный ветер — значит, они были коротко острижены. Я вспомнил, что за этими полями и находится «Приют Пилигрима», для которого он, как вы помните, приберегал пулю. И пустил в ход свою трость.
— Блистательный образец мгновенного умозаключения, — сказал отец Браун. — А вот был ли при нем карабин?
Тут Ашер, расхаживавший по комнате, резко остановился, и потому священник добавил, как бы извиняясь:
— Без винтовки, я слышал, от пули мало толку.
— Карабина не было, — ответил его собеседник в некотором замешательстве. — Что ж, видно, у него изменились планы или что-то пошло не так. Вероятно, он бросил карабин по той же причине, по какой сменил одежду, — скажем, он пожалел, что оставил робу в крови убитого.
— Что ж, это возможно, — проронил священник.
— Ну, тут во всяком случае все ясно, — продолжал Ашер, занявшись какими-то бумагами. — Мы и так уже знаем — это он.
— Откуда же? — пробормотал Браун.
Грейвуд Ашер отбросил свои бумаги и снова взял газетные вырезки.
— Хорошо, начнем сначала, — сказал он. — Видите, в этих двух заметках упоминается «Приют Пилигрима», усадьба миллионера Айртона Тодда. Фигура незаурядная — из тех, кто поднялся вверх по лестнице…
— …оставив прежнее, вознесся вверх, — кивнул отец Браун. — Да, я понимаю. Вероятно, нефть?
— Во всяком случае, — сказал Ашер, — Затейник Тодд совсем не случайно оказался в центре событий.
Он опять потянулся перед камином и продолжал своим излюбленным тоном:
— Начнем с того, что никакой тайны, собственно, и нет.
Нет ничего таинственного, или даже странного, когда арестант угрожает владельцу богатой усадьбы. У нас народ не то, что в Англии, — это у вас богачу прощается богатство, если он швыряет деньги на больницы или лошадей. Затейник Тодд возвысился благодаря собственным способностям.
Что ж, многие жертвы этих способностей не прочь отыграться хотя бы и с помощью ружья. У Тодда есть враги, о которых он понятия не имеет, например, уволенные рабочие или конторщики разоренных им компаний. Он — человек незаурядного ума и видная в обществе фигура, но у нас в стране у рабочих с хозяевами довольно напряженные отношения.
Вот как обстоит дело, если считать, что Райян собирался в «Приюте Пилигрима» убить хозяина. Я так и полагал, пока новое маленькое открытие не пробудило во мне задремавший инстинкт детектива. Пристроив надежно своего пленника, я подобрал трость и пустился, не торопясь, по проселку; миновав два-три поворота, я оказался перед боковым входом во владения нашего миллионера, как раз неподалеку от озерца, или пруда, давшего название усадьбе. Это было часа два назад, около семи. Луна светила еще ярче, и длинные серебристые полосы лежали на поверхности таинственного озера, окруженного мрачными, болотистыми берегами, где, по преданию, наши прадеды топили ведьм.
Подробностей легенды я не помню, но вы знаете, где это — к северу от усадьбы, ближе к пустоши; там растут два кривых, уродливых дерева, похожих на огромные сморчки. Так стоял я у подернутого туманом озера, когда мне показалось, будто от дома к берегу движется человек, но из-за темноты и расстояния я не был в этом уверен и уж подавно не различал подробностей. Кроме того, мое внимание вдруг привлекло нечто, происходившее гораздо ближе. Я спрятался за забором, от которого до огромного особняка, стоявшего боком ко мне, не больше двух сотен ярдов; к счастью, в заборе нашлись щели, словно нарочно для любопытного глаза. В темной громаде левого крыла открылась дверь, и на фоне освещенного проема возник силуэт закутанного во что-то человека. Человек наклонился вперед, очевидно, вглядываясь в темноту. Дверь закрылась, и стало видно, что неизвестный несет в руке фонарь, от которого на него падает слабый свет.
Это была женщина в широкой и потрепанной шали, которую она накинула, вероятно, чтоб ее не узнали. Было что-то очень странное и в этой скрытности, и в скверной одежде — ведь женщина вышла из очень богатого дома. Она стала осторожно спускаться по изогнутой дорожке, а в полусотне ярдов от меня остановилась на дерновом уступе у воды и, подняв над головою фонарь, покачала им три раза, как бы подавая сигнал. Когда она взмахнула во второй раз, на лицо ее пал отблеск света — и я узнал ее. Она была неестественно бледна, шаль была явно чужая, приличная разве простолюдинке, но я уверен, что видел Эмму Тодд, дочь миллионера.
По-прежнему таясь, она вернулась обратно, и дверь закрылась за нею. Я хотел было перелезть через забор, однако сообразил, что детективный пыл мой заходит слишком далеко, тогда как у меня и так все карты в руках. Я собирался уйти, но вдруг ночь огласилась шумом. Во втором или третьем этаже распахнулось окно, но сбоку, за углом дома, куда я заглянуть не мог. По темному саду разнесся жутко знакомый голос, он спрашивал, где лорд Гриффитс, которого не могли найти. Ошибиться я тоже не мог — много я слышал этот голос на политических собраниях и на совещаниях директоров: это был сам Айртон Тодд. К окнам внизу или к крыльцу подбежали люди, они отвечали ему, что лорд отправился к озеру час назад и с тех пор его не видели. Тогда Тодд взревел: «Тьфу, пропасть!» — и с силой захлопнул окно; я слышал, как он прогрохотал по лестнице в недрах дома. Вспомнив теперь о прежней, более благоразумной цели своей прогулки, я поспешил ретироваться и вернулся сюда часам к восьми.
Теперь обратимся к той заметке о светской жизни, которая показалась вам столь безнадежно неинтересной. Если беглый преступник приберегал пулю не для Тодда, то, скорее всего, для лорда Гриффитса; и похоже, она попала по назначению. Не придумаешь лучше места для убийства, чем эти окрестности озера, где все, что упадет наземь, утопает в вязком иле. Итак, предположим, наш остриженный приятель собирался убить Гриффитса, а не Тодда. Однако, как я уже говорил, убить Тодда в Америке хотят многие, тогда как вряд ли здесь у кого-нибудь есть причины для убийства недавно приехавшего лорда, если не учитывать того, о чем упомянуто в газете, а именно — что лорд проявляет внимание к дочери миллионера. Так вот, наш подопечный, хотя он и дурно одет, — это ревнивый влюбленный.
Я знаю, вас такая мысль покоробит, а то и насмешит, но это потому, что вы англичанин. Для вас это все равно как если бы дочь архиепископа Кентерберийского венчалась в церкви святого Георгия на Ганновер-сквер с досрочно освобожденным вором, подметающим улицы. Но вы не вполне понимаете, сколько энергии и честолюбия в наших самых выдающихся согражданах. Вам покажут благообразного седого человека, во фраке и с властными повадками, а потом вы узнаете, что он — один из столпов штата, и предположите в нем отпрыска достойного рода. Но вы ошибетесь. Буквально несколько лет назад он вполне мог обретаться в ночлежном доме или, что весьма вероятно, в тюрьме. Вы не учитываете нашу напористость и хватку. Многие из самых влиятельных граждан выдвинулись совсем недавно, да притом и немолодыми. Дочери исполнилось восемнадцать лет, когда папаша наконец сколотил капитал. Так что совсем не удивительно, если ее домогается какой-нибудь голодранец, или она его домогается, о чем можно догадаться по ее прогулке с фонарем. В таком случае рука, державшая фонарь, и рука, державшая винтовку, — это руки единомышленников. Сегодняшнее происшествие еще наделает шуму!
— Так, — терпеливо вставил священник, — а что же вы делали дальше?
— Вы, наверно, будете шокированы, — отвечал Грейвуд Ашер, — вам ведь не по нутру, если наука вмешивается в такие дела. Но мне даны широкие полномочия, и я еще расширяю их по своему усмотрению. Теперь представился прекрасный случай испытать ту психометрическую машину, о которой я вам говорил. Я убежден, что машина не соврет.
— Машина и не может соврать, — заметил отец Браун, — так же, как сказать правду.
— На этот раз сказала, как вы сейчас убедитесь, — продолжал Ашер без колебания. — Я усадил субъекта в нелепом балахоне в удобное кресло и стал писать слова мелом на доске. Машина просто отмечала, какой у него пульс, а я наблюдал за ним. Хитрость тут в том, что среди слов, подбираемых по тому или иному принципу, вставляется — причем совершенно естественно — какое-то слово, связанное с предполагаемым преступлением. Я написал «цапля», потом «орел» и «сова», а затем «гриф», и тогда испытуемый заволновался. Я приписал еще одно «ф», и стрелка прибора прямо взбесилась. Кто бы еще во всей нашей Республике так забеспокоился при имени только что приехавшего англичанина, как не его убийца? Разве не лучше такое показание, чем бестолковая болтовня свидетелей? Показание совершенной машины!
— Вы все забываете, — проронил его собеседник, — что совершенной машиной, хочешь — не хочешь, управляет несовершенная машина.
— Это какая же?
— Да человек, — сказал отец Браун. — Он — самая несовершенная из всех известных мне машин. Не примите, ради Бога, это на свой счет, но вы сказали, что наблюдали за испытуемым. Откуда вы знаете, правильно ли вы толковали его поведение? Вы говорите, что слова должны сочетаться естественным образом, но откуда вы знаете, что вам это удалось? Кто докажет, что вы-то сами не были сильно взволнованы? Ведь за вашим пульсом не следила никакая машина.
— Да сказано вам, — воскликнул американец в крайнем возбуждении, — я был холоден, как огурец.
— И преступник может быть холоден, — улыбнулся отец Браун, — почти так же холоден, как вы.
— Ну, а этот не был, — раздраженно отбрасывая бумаги, возразил Ашер.
— Простите, — продолжал священник, — мне кажется, тут следует подумать. Если вы по его поведению могли видеть, какое из слов опасно для него, разве не мог он видеть этого по вашему поведению, когда вы писали это слово? Мне бы потребовалось что-нибудь повесомее слов, чтобы решать вопрос о жизни и смерти.
Ашер хлопнул по столу и поднялся с каким-то свирепо-торжествующим видом.
— Именно это, — заявил он, — я вам сейчас и представлю. Я применил машину, собираясь проверить ее показания иным путем, и машина оказалась права.
Он помолчал немного и уже спокойнее продолжал:
— Видите ли, покамест я хотел только провести научный эксперимент. Против этого человека не было, собственно, никаких улик. Одежда сидела на нем плохо, но сама по себе выглядела много приличнее, чем носят у нас в низших слоях общества, к которым он явно принадлежал. Да вообще, если не считать грязи, приставшей, когда он бежал по вспаханным полям и продирался сквозь колючие изгороди, он казался довольно чистым. Конечно, и это могло указывать на то, что он недавно бежал из тюрьмы, но мне подумалось о гордых бедняках и о том, как нелегко им сохранять благопристойность. Да и держался он в точности как они, с достоинством, лишних слов не говорил, и так же, как они, словно скрывал глубоко в душе обиду. Он заявил, что знать не знает о преступлении и в толк не возьмет, о чем речь.
Казалось, он лишь ждет с угрюмым нетерпением, когда победит здравый смысл и кончится эта нелепая история. Он настойчиво спрашивал, нельзя ли ему вызвать по телефону адвоката, который много лет назад помог ему в деловом конфликте. И во всех отношениях он вел себя так, как должен вести себя невиновный. Против него не говорило абсолютно ничего, кроме тоненькой стрелки прибора, отметившего перемену в ритме его пульса.
Таким образом, мы подвергли машину испытанию, и она вышла из него с честью. Я повел задержанного по коридору, где ожидало допроса множество всякого народа. Видимо, он уже более или менее был готов сдаться — он обернулся ко мне и тихо сказал: «Ох, больше не могу. Если уж вам надо все обо мне знать…». В этот момент одна из бедно одетых женщин вскочила и пронзительно закричала, указывая на него пальцем. Ее костлявый палец прицелился в него, как пистолет, и каждый слог был отчетлив, как удар часов.
— Дурманщик Девис! — крикнула она. — Они взяли Дурманщика Девиса!
В унылой толпе, состоявшей преимущественно из воровок и уличных женщин, человек двадцать повернулись к нам, и лица их засветились жестокой радостью. Если б я никогда и не слышал о Дурманщике Девисе, то уже по гримасе Оскара Райяна мне стало бы ясно, что так его и зовут. Удивляйтесь — не удивляйтесь, а я кое-что знаю. Дурманщик Девис — один из самых отвратительных, растленных преступников, с какими только доводилось иметь дело нашей полиции. Как нам доподлинно известно, он убивал и раньше, задолго до своего недавнего подвига. За эти преступления его так ни разу и не удалось привлечь и, самое забавное, именно потому, что убийства он совершал точно таким же образом, как и обделывал свои более безобидные делишки, за которые привлекался довольно часто. Он был видный собой, галантен — таким он, собственно, и остался, — и вот обхаживал официанток и продавщиц, облегчая их кошельки. Однако он на этом не останавливался: девушек находили в обмороке, он подмешивал наркотики в сигареты или в сласти. Потом одна девушка погибла, но злой умысел не был доказан, и, что существеннее, не удалось разыскать его самого. Теперь он, по слухам, опять где-то появился, на сей раз — в противоположной роли: не берет деньги, а дает в рост, но по-прежнему обирает бедных вдовушек, которых пленяет внешностью и обхождением, с прежним, печальным для них исходом. Таков ваш безвинный страдалец, таков его почтенный послужной список. К тому же, четверо преступников и три надзирателя опознали его и все подтвердили.
— Ну-с, что вы теперь скажете о моей машине? Не она ли изобличила его? А может, мы с той женщиной оказали ему услугу?
— Конечно! — ответил отец Браун, подымаясь и неловко встряхиваясь. — И я скажу вам, какую. Вы спасли его от электрического стула. Вряд ли можно осудить Дурманщика Девиса на основании давнишней туманной истории. А каторжник, который убил часового, остался, судя по всему, на свободе. В этом преступлении по крайней мере мистер Девис не повинен.
— Это еще как? — изумился Ашер. — Как это он не повинен?
— Господи помилуй! — вскричал флегматичный священник. — Да потому, что он повинен в тех, других преступлениях! Диву даюсь, из чего сделаны люди! По-вашему, человек может быть скопищем всех грехов сразу. Вы рассуждаете так, точно сегодняшний скряга назавтра окажется мотом. Вы говорите, что этот человек годами обманывал беззащитных женщин и прикарманивал их гроши, что он использовал в лучшем случае наркотик, а в худшем — яд, что он заделался ростовщиком последнего разбора и тихо-мирно грабит бедняков. Приходится принять все на веру, но если это так, я вам скажу, чего он просто не мог сделать. Он не мог взять приступом тюремную стену, усаженную шипами и с вооруженным часовым наверху. Он не мог своей рукой сделать на стене надпись, удостоверяющую, что часового убил он. Он не стал бы задерживаться, чтобы в оправдание себе заявить о самозащите. Он не уверял бы, что у него не было ничего против стражника. Он не сообщил бы, что собирается навестить с ружьем такой-то дом. Он не написал бы своих инициалов человеческой кровью. Боже праведный! Неужели вы не видите? Тут же совсем иной нрав, и в добром, и в дурном! Ничего не скажешь, далеко мне до вас — у вас, как видно, нет никаких пороков.
Ошеломленный американец открыл было рот, чтобы возразить, но в этот момент дверь его кабинета заходила ходуном от громких, бесцеремонных ударов, каких он не мог бы и вообразить.
Потом дверь распахнулась. Секундой раньше Грейвуд Ашер склонился к мысли, что отец Браун сошел с ума. Секундой позднее он засомневался, не помешался ли он сам. В кабинет ворвался человек в самых отвратительных лохмотьях. Засаленную фетровую шляпу он и не подумал снять; потертые зеленые поля были заломлены сбоку. Глаза горели тигриной яростью, лица было почти не видно — его скрывали затрепанный красный шарф и спутанные бакенбарды, сквозь которые едва пробивался нос. Мистер Ашер тешил свою гордыню тем, что знает в своем штате самую неотесанную публику, однако такую гнусную личность он видел впервые. И уж подавно за всю его ученую, почтенную жизнь субъект вроде этого не заговаривал с ним первым.
— Слушай, Ашер! — закричал неизвестный. — Этак не пойдет. Со мной в прятки не играй. Я тебе кто? Моих гостей не трожь, а то я прихлопну твой цирк. Давай его сейчас сюда, а то пожалеешь. Помни, с кем говоришь.
Ашер взирал на скандалиста с изумлением, вытеснившим все другие чувства. Видимо, от потрясения он потерял и слух. Наконец он протянул руку и неистово задергал колокольчик. Громкий и резкий звонок еще не затих, когда раздался мягкий, но вполне отчетливый голос отца Брауна.
— У меня есть предположение, — проговорил он, — только и сам не знаю, как выразиться. Я этого господина не знаю, но… но, мне кажется, я его знаю. А вот вы-то его знаете, очень хорошо знаете — но, собственно говоря, не знаете совсем. Да, конечно, звучит странновато.
— Господи, мир перевернулся! — сказал Ашер, откинувшись на спинку кресла.
— Эй, ты! — крикнул человек в красном шарфе и стукнул по столу; но в его голосе, хотя от него дрожали стены, зазвучала мягкая, увещевающая нотка. — Я ж без дураков. Мне только надо…
— Да кто вы такой?! — возопил Ашер, внезапно выпрямляясь.
— Полагаю, что перед нами мистер Тодд, — сказал священник и взял со стола газетную вырезку. — Вы невнимательны к светской хронике, — заметил он и принялся монотонно читать: — «…выдумка… скрывается… так… в золотых душах неунывающих отцов города. Публика поговаривает о прелестной пародии на манеры и нравы городского дна». Сегодня вечером в усадьбе «Приют Пилигрима» был большой «Трущобный обед». Исчез один из гостей. Мистер Айртон Тодд — хороший хозяин, он поспешил ему на выручку, не тратя даже времени, чтобы снять маскарадный костюм, и догадался поискать его здесь.
— Кто же тогда этот гость?
— Человек в смешном, мешковатом платье, который бежал через поле, когда попался вам на глаза. Может быть, вам стоит прямо спросить его? Наверное, ему не терпится вернуться к своему шампанскому, хотя он и покинул его, не мешкая, едва увидел каторжника с карабином.
— Да вы серьезно… — заговорил было Ашер.
— Помните, мистер Ашер, — спокойно сказал отец Браун, — вы утверждали, что машина не может ошибиться? Она и не ошиблась. Ошиблась другая машина — та машина, которая приводила ее в действие. Вы полагали, что ваш оборванец занервничал при имени лорда Гриффитса потому, что он его убил. На самом же деле он нервничал потому, что он сам — лорд Гриффитс.
— Какого же черта он так и не сказал? — удивился Ашер.
— Он считал, что паническое бегство и арест мало пристали аристократу, — отвечал священник, — и хотел скрыть свое имя. Потом он решил было назвать себя, — отец Браун опустил глаза и стал глядеть на свои ботинки, — однако женщина произнесла другое его имя.
Грейвуд Ашер был бледен, как мел.
— Что, по-вашему, — выговорил он, — лорд Гриффитс и есть Дурманщик Девис? Вы в своем уме?
Священник взглянул на него вполне серьезно, но лицо его было загадочно и непроницаемо.
— Ну, об этом не мне судить, — сказал он. — Выводы делайте сами. У вас там в газетке сказано, что титул он получил недавно — но газеты так недостоверны. Там говорится, что он в юности жил в Штатах — однако многое в статье звучит как-то удивительно. Конечно, и Девис, и Гриффитс — изрядные трусы, но разве нет на свете других трусов? Нет, оставим мое мнение в стороне. Только вот что, — продолжал он мягко и задумчиво, — вы, американцы, все-таки скромничаете. Вы идеализируете английскую аристократию, причем даже в том, что приписываете ей особый аристократизм. Вам покажут благообразного англичанина во фраке, скажут, что он заседает в Палате лордов, и вы предположите в нем отпрыска достойного рода. Вы не учитываете английской напористости и хватки. Многие из самых влиятельных вельмож возвысились не только недавно, но и…
— Довольно! — вскрикнул Грейвуд Ашер, мучительно стискивая худую руку, когда по лицу отца Брауна скользнула улыбка.
— Ладно болтать с этим малохольным! — рявкнул Тодд. — Пошли! Где мой друг?
На следующее утро в кабинете Ашера снова появился тихий отец Браун; он принес новую газетную вырезку.
— Похоже, вы не очень-то жалуете светскую хронику, — сказал он, — но тут есть кое-что для вас.
Ашер прочел шапку: «Заблудившиеся гости Затейника Тодда», под которой было написано:
«Вчера вечером у гаража Уилкинсона приключился забавный случай. Уличные зеваки привлекли внимание полицейского к человеку в тюремной одежде, который преспокойно садился за руль первоклассного паккарда. С ним была девушка, закутанная в изодранную шаль. Когда полицейский вмешался, девушка откинула шаль, и все узнали дочь миллионера Тодда; она только что покинула «Трущобный обед» в отцовской усадьбе, где все самые избранные гости щеголяли в подобных же deshabille[72]. Она и ее спутник, переодетый каторжником, просто собрались совершить автомобильную прогулку».
К этой заметке была приложена вырезка из газеты, вышедшей немного позднее; заголовок гласил: «Сенсационный побег дочери миллиардера с беглым преступником». И ниже:
«Она устроила костюмированный вечер. Теперь они скрылись…».
Мистер Грейвуд Ашер поднял глаза, но отца Брауна уже не было в комнате.
Есть где-то в Бромптоне или в Кенсингтоне нескончаемо длинная улица, вся застроенная высокими, но большей частью пустующими особняками, улица, похожая на аллею гробниц. Даже крутые ступени, ведущие к темным, угрюмым входным дверям, напоминают уступы пирамид. В такую дверь не постучишься сразу, а помедлишь немного — вдруг да ее откроет мумия. Но больше всего удручает, что сплошная серая стена домов непрерывна и бесконечна. Путнику, бредущему по улице, начинает казаться, что ему уже никогда не встретится просвет или поворот. Однако исключение, одно-единственное, все-таки имеется, и пилигрим приветствует его чуть ли не криками восторга. Между двумя особняками, буквально в щели, если сравнить с протяженностью улицы, помещается нечто вроде извозчичьего двора. И сюда же в тупичок ухитрилась втиснуться игрушечного вида пивная, или трактирчик, милостиво дозволенный богатыми господами своим кучерам.
В один осенний вечер, тоже в своем роде сказочный и таинственный, можно было увидеть, как некая рука отодвинула в окне красную занавеску, которая вместе с крупной белой надписью на стекле скрывала внутренность трактира, и в окне показалось лицо, точь-в-точь как у добродушного домового. На самом же деле обладатель этого лица носил вполне человеческое и безобидное имя Браун, был в прошлом священником в Эссексе, а ныне исполнял те же обязанности в Лондоне. Его друг, Фламбо, частный сыщик, сидел напротив него, занося в записную книжку последние заметки по делу, которое только что кончил распутывать здесь, по-соседству. Они сидели за столиком вплотную к окну. И тут вдруг священник отодвинул занавеску и выглянул на улицу. Он подождал, пока единственный прохожий минует окно, и тогда опустил занавеску на место. Его круглые глаза уставились на неясную белую надпись на стекле над его головой, затем перебежали к соседнему столику, у которого сидел рудокоп за пивом и сыром и рыжеволосая молодая женщина за стаканом молока. Потом, увидев, что друг его спрятал записную книжку, он мягко сказал:
— Если у вас найдется десять минут, я бы попросил вас проследить за тем человеком с фальшивым носом.
Фламбо с удивлением посмотрел на него, рыжеволосая девушка тоже взглянула, но сказать «с удивлением» — этого мало. Она была одета в простое, свободное, как мешок, платье песочного цвета, но в ней определенно чувствовалась аристократка, а если приглядеться, то, может быть, даже излишне надменная.
— За человеком с фальшивым носом? — воскликнул Фламбо. — Да кто он такой?
— Понятия не имею, — ответил отец Браун, — вот я и прошу вас это выяснить. Окажите мне такую услугу. Человек этот направился туда, — патер ткнул большим пальцем через плечо (один из его невыразительных жестов), — и, верно, не ушел еще дальше третьего фонарного столба. Меня интересует только общее направление.
Фламбо с минуту, пристально глядел на своего друга, то ли недоумевая, то ли забавляясь, потом встал из-за стола, протиснул свое огромное тело в узенькую дверь, которая вела из карликового трактира на улицу, и растворился в сумерках.
Отец Браун вынул из кармана книжечку и погрузился в чтение; он, видимо, был так поглощен чтением, что не заметил, когда рыжеволосая дама перешла за его столик и уселась напротив него. Наконец она перегнулась к нему и спросила тихо, но настойчиво:
— Почему вы так сказали? Откуда вы знаете, что нос фальшивый?
Он поднял свои толстые веки и в замешательстве заморгал. Потом нерешительно перевел взгляд на белую надпись на стекле. Глаза молодой женщины проследили за его взглядом и с полным недоумением остановились на буквах.
— Нет, — проговорил отец Браун, отвечая на ее невысказанный вопрос, — ничего загадочного там не написано, никакой это не «овип», я сперва по рассеянности и сам так прочел, пока не вгляделся. Там написано «пиво».
— Ну и что? — сказала девушка, широко раскрыв глаза. — При чем тут надпись?
Его задумчивый взгляд передвинулся на легкий холщовый рукав, по краю которого бежала узенькая полоска с изящным узором ручной работы, позволяя думать, что это не платье простой работницы, а рабочее платье дамы, занимающейся художеством.
— Видите ли, сударыня, снаружи это место выглядит не то чтобы… конечно, здесь вполне благопристойно… но дамы, подобные вам, обычно… обычно думают иначе. Они никогда не заходят в такие заведения по своей охоте… разве что…
— Ну-ну, что? — нетерпеливо поторопила девушка.
— Разве что это несчастные, которые заходят… не для того, чтобы выпить молока…
— Вы поразительный человек, — сказала молодая женщина, — к чему вы все это говорите?
— Не для того, чтобы нарушать ваш покой, — ответил он очень мягко. — А затем лишь, чтобы вооружаться знанием и помочь вам, если вы когда-либо по своей доброй воле попросите моей помощи.
— А почему мне вдруг может понадобиться помощь?
Сонным голосом он продолжал свой задумчивый монолог.
— Вы зашли сюда не затем, чтобы, скажем, повидать хозяев, которым покровительствуете, — в таком случае вы прошли бы во внутренние помещения… И вы зашли не потому, что почувствовали себя дурно, — тогда вы обратились бы к хозяйке, вполне почтенной женщине… да вы и не выглядите больной, а только встревоженной… Улица эта — единственная в своем роде старинная улица, которая тянется прямо, нигде не сворачивая, а дома по обе стороны заперты… Я могу только предполагать, что вы увидели кого-то, с кем не желали встретиться, и трактир оказался единственным прибежищем в этой каменной пустыне. Надеюсь, я не превысил прав постороннего, взглянув на единственного прохожего, проследовавшего вскоре после вас. А поскольку он мне показался человеком, не внушающим доверия, а вы — внушаете доверие… то я приготовился помочь вам. Вот и все! Что же касается моего друга, то он скоро вернется — что тут выяснишь, шагая по такой улице… Я и не надеялся на это.
— Так зачем же вы его послали?! — воскликнула она, подаваясь вперед и уже не скрывая любопытства.
В первый раз он посмотрел на нее прямо и пристально и сказал:
— Я ждал, что вы захотите поговорить со мной.
— Ну, уж раз вам так хочется со мной побеседовать, может быть, вы ответите на мой вопрос. — И, помолчав, она добавила: — Я имела честь спросить вас, почему вы считаете нос того человека фальшивым?
— Воск в такую погоду чуть-чуть подтаивает, — с неподражаемой простотой ответил священник.
— Но кто будет себе делать такой кривой нос? — запротестовала рыжеволосая девушка.
Священник, в свою очередь, слегка улыбнулся.
— Да, действительно, такой нос вряд ли будешь заводить из фатовства, — согласился он. — Я склонен думать, что этот человек завел себе такой нос потому, что его настоящий нос не в пример красивее.
— Но зачем это ему? — настаивала девушка.
— Как там говорится в детских стишках? — рассеянно уронил отец Браун, — встал однажды человек на кривые ножки и пошел он в тот же час по кривой дорожке… Мне думается, этот человек пошел по очень кривой дорожке, взяв себе в проводники собственный кривой нос.
— А что же он такого сделал? — чуть дрогнувшим голосом спросила она.
— Мне не хочется вынуждать вас к откровенности, — сказал очень спокойно отец Браун, — но, по-моему, вы могли бы рассказать об этом человеке куда больше, чем я.
Девушка вскочила и застыла на месте, сжав кулаки, как будто собиралась вот-вот убежать, но тут же пальцы ее медленно разжались, и она опять села за столик.
— Я расскажу вам все, — твердо сказала рыжая девушка. — Не могу сказать вам только одного: почему я вам это рассказываю. Этого я не знаю.
Перебирая пальцами старенькую заштопанную скатерть, она начала:
— Мне кажется, вы способны различать, где снобизм, а где нет, и если я скажу, что происхожу из старинного аристократического рода, вы поймете, что это необходимая предпосылка к моей истории. В самом деле, пожалуй, главная угроза для меня и кроется в допотопных понятиях моего брата — noblesse oblige[73] и всякое такое. Да, меня зовут Кристабел Корстэрс, отец мой был тем самым полковником Корстэрсом, о котором вы, возможно, слышали: он собрал знаменитую коллекцию римских монет. Не буду и пытаться описать отца, вернее будет, если скажу, что он и сам очень походил на римскую монету. Такой же красивый и подлинный, такой же ценный и металлический, и такой же устаревший. Он больше гордился своей коллекцией, чем гербом, — точнее, пожалуй, не скажешь. Его сумасбродный характер как нельзя ярче проявился в завещании. У него было два сына и дочь. С одним из сыновей, моим братом Джайлзом, он поссорился и услал его в Австралию, положив ему мизерное содержание. После этого он сделал завещание, в котором коллекцию и еще более мизерное содержание отказывал другому сыну — Артуру.
Он искренне считал, что это лучшая награда, высочайшая честь, какую он мог оказать Артуру за его преданность, высокую нравственность и те успехи, каких брат достиг в математике и экономике в Кембридже. Мне он оставил фактически все свое значительное состояние и, уверена, сделал это в знак пренебрежения.
Вы скажете, Артур имел все основания быть недовольным, но Артур — точная копия отца. Правда, в ранней юности у него были какие-то несогласия с отцом, но, получив в руки коллекцию, он как будто превратился в жреца языческого храма. Эти жалкие римские монетки стали для него олицетворением доброго имени Карстэрсов, и он служил им с тем же педантичным идолопоклонством, что и отец. Он вел себя так, словно римские деньги требуют от своего стража всех римских добродетелей. Он не позволял себе никаких удовольствий, ничего не тратил на себя, он жил только для коллекции. Зачастую он даже не брал на себя труд переодеться к обеду, состоявшему, кстати, из самых неприхотливых блюд, и в поношенном буром халате проводил целые дни среди обвязанных бечевкой пакетиков в бурой оберточной бумаге, до которых никому, кроме него, не разрешалось дотрагиваться.
Так вот, если вам приходилось иметь дело с молодыми людьми, вас не удивит, когда я скажу, что пришла в дурное настроение от всего происходящего. Настроение, при котором начинаешь думать, что древние римляне, может, и были хороши в свое время, но кому они нужны сейчас! Я не похожа на моего брата Артура, я люблю получать удовольствие от удовольствий и ничего не могу с этим поделать. От матери мне достались в наследство не только рыжие волосы, но и куча романтической чепухи. Бедняга Джайлз был такой же, и мне кажется, вся эта римская атмосфера нашего дома может отчасти служить ему оправданием, хотя он и в самом деле поступил дурно и чуть не угодил в тюрьму. Но он, как вы сейчас услышите, вел себя ничуть не хуже, чем я.
Теперь я перехожу к нелепой части моего рассказа. Думаю, вы как человек умный догадаетесь, какого рода события способны внести разнообразие в жизнь своевольной девицы семнадцати лет. Сама я сейчас настолько сбита с толку вещами просто ужасными, что не могу разобраться в своих чувствах: то ли я отвергаю это, как пустой флирт, то ли у меня разбито сердце. Мы тогда жили на небольшом морском курорте в Южном Уэльсе. У отставного капитана, жившего по соседству с нами, был сын пятью годами старше меня. Бывший товарищ Джайлза, который к тому времени уже уехал в колонии. Имя его для моей истории не столь существенно, но раз уж я рассказываю вам все, то не утаю: его звали Филипп Хоукер. Мы с ним вместе ловили креветок и говорили, а думали, что влюблены друг в друга: по крайней мере он говорил, что влюблен, а я думала, что влюблена. Если я скажу, что у него были бронзового цвета кудри и чеканное, бронзовое от загара лицо, то скажу это не потому, что мне хочется о нем говорить, уверяю вас, а необходимости ради, так как это послужило причиной очень странного стечения обстоятельств.
Как-то летом, к вечеру, когда мы с Филиппом сговорились пойти за креветками, я с нетерпением ждала в первой гостиной, когда Артур кончит возиться с новыми монетами. Он только что привез их и теперь неторопливо, по одной, по две, переносил в свой мрачный кабинет, он же музей, находившийся в задней части дома. Едва только тяжелая дверь кабинета захлопнулась за ним в последний раз, я поспешно схватила сеть для ловли креветок и свой шотландский берет и только собралась незаметно выскользнуть из дома, как вдруг заметила, что брат забыл в гостиной одну монетку, и она лежит, поблескивая на длинной скамье под окном. Монета была бронзовая, и ее цвет в сочетании с линией римского носа и гордо закинутой назад головой на длинной мускулистой шее сделали профиль Цезаря точной копией профиля Филиппа Хоукера. И тут мне вспомнилось, как Джайлз когда-то рассказал Филиппу о том, что существует монета, очень похожая на Филиппа, и тому захотелось ее иметь. Может быть, вам удастся представить себе, какой вихрь сумасбродных нелепых фантазий закружился при этом у меня в голове. Я вообразила, будто получила в руки бесценный дар. Мне пришла на ум шальная идея, что если сейчас взять монету и отнести ее Филиппу как некий знак обручения, то это соединит нас навеки. И еще тысячи подобных мыслей нахлынули на меня враз. Потом передо мною словно разверзлась глубокая яма — ужасное, необъятное сознание того, что я делаю. И наконец, невыносимая мысль, которая жгла, как раскаленное железо: как отнесется к этому Артур? Член семьи Карстэрсов — вор, и вор, укравший сокровище Карстэрсов! Брат, я подозреваю, позволил бы меня сжечь на костре, как ведьму, за такой поступок. И тут же само предположение о столь фанатичной жестокости вызвало прилив к моей давнишней неприязни к его суетливой скряжнической возне с древностями и моей тяги к молодости и свободе, которые ждали меня у моря. Живой мир и коллекция Карстэрсов вступили в решительный бой.
Но мир древнее коллекции Карстэрсов. Когда я мчалась по улочкам к морю, зажав монету в руке, мне казалось, что за мной по пятам гонятся не только все предки Карстэрсов, но и вся Римская империя в придачу. Не только серебристый лев с нашего герба, но и сам Цезарь неслись вдогонку за мной по воздуху, завывая и хлопая на ветру, как бумажный змей, пока я наконец не домчалась до сухих рыхлых дюн и до плотного сырого песчаного пляжа, где уже стоял по щиколотку в мелкой сверкающей воде ярдах в ста от берега Филипп. Небо в той стороне было красно от заката, и широкая полоса мелководья, остававшаяся на протяжении полумили не глубже щиколотки, казалась озером, охваченным рубиновым пламенем. Только когда, сорвав с ног туфли и чулки, я добралась туда, где стоял Филипп, что было довольно-таки далеко от суши, я оглянулась назад. Между нами и линией берега не было ни души. И тогда я протянула ему голову Цезаря.
В тот же миг меня пронзило ощущение, что на меня пристально смотрит какой-то человек, стоящий вдали на дюнах. Тут же я поняла, что это просто ничем не оправданная игра нервов; человек этот был буквально черной точкой, и я могла видеть только, что он стоит совершенно неподвижно и смотрит перед собой, слегка наклонив голову набок. Не было ровно никаких разумных доказательств, что он смотрит именно на меня. Он мог глядеть на корабль где-то у горизонта, на закат, на чаек, наконец на любого из гулявших по берегу между ним и нами. И все же, откуда бы ни взялось мое мгновенное ощущение, оно оказалось пророческим. В то время, как я глядела на него, он быстро зашагал прямо на нас через мокрые пески. Чем ближе он подходил, тем яснее я различала, что он темноволос и бородат и что глаза его прикрыты черными очками. Одет он был бедно, но солидно, во все черное, начиная с поношенного черного цилиндра и кончая прочными черными башмаками. Так, прямо в башмаках, ни секунды не колеблясь, он и вошел в воду и продолжал идти прямо на меня с неуклонностью летящей пули.
Незнакомец шел, пока не очутился в двух ярдах от меня, когда вода уже достигала ему середины икр. И тогда он проговорил, как-то жеманно отчеканивая слова:
— Не сочтете ли вы уместным для себя пожертвовать и другому лицу монету с экстраординарным изображением?
За одним исключением, в его наружности, собственно, не было ничего ненормального: темные очки, не совсем непроницаемые, обыкновенного синего цвета глаза, и глаза эти не бегали, а глядели на меня в упор. Темная борода не какая-нибудь особенно длинная или запущенная, и все-таки он производил впечатление человека заросшего, так как борода начиналась очень высоко, сразу под скулами. Кожа не была ни болезненно-желтой, ни мертвенно-бледной, напротив, цвет лица довольно свежий, бело-розовый, молодой и, однако, при этом восковой, что каким-то образом (уж не знаю, почему) придавало незнакомцу еще более жуткий вид. Единственной определенно странной чертой в его лице был нос, в общем-то красивой формы, но со слегка свернутым на сторону кончиком, как будто его пристукнули игрушечным молоточком, когда он еще не затвердел. Кривизну эту даже нельзя было назвать уродством, и все же не могу выразить, каким это явилось для меня кошмаром. В тот момент, когда он стоял так в окрашенной закатом воде, он показался мне злобным морским чудовищем, только что вынырнувшим с ревом из глубины кровавого моря. Не понимаю, почему такой ничтожный штрих — легкая кривизна носа — так взбудоражил мое воображение. У меня было такое чувство, что он может шевелить носом, как пальцем. И что в этот момент он именно так и сделал.
— Впрочем, любое вспомоществование, — продолжал он, так же неестественно и педантично выговаривая слова, — может отвратить необходимость снестись с остальной семьей.
И тут до меня дошло, что меня шантажируют, зная о краже бронзовой монеты. И все мои глупые суеверные страхи и подозрения поглотил один всеподавляющий практический вопрос: как он узнал?
— Филипп! — жалобно закричала я. — Что этому человеку от меня надо?
Когда Филипп поднял наконец голову от сети, которую чинил, лицо его, как мне показалось, покраснело, будто он сердился или ему было стыдно, но, возможно, причиной послужила его поза или отсвет заката. А может быть, и это была одна из болезненных причуд воображения, которое сыграло со мной уже несколько нехороших шуток. Филипп на мой вопль сказал незнакомцу резко:
— Бросьте вы это! — И только.
И, кивнув мне, чтобы я следовала за ним, зашагал к берегу, не обращая внимания на незнакомца. Потом он ступил на сложенный из камней волнорез, начинавшийся от подножия дюн, и пустился к дому, быть может, надеясь, что нашему преследователю будет труднее идти по неровным, позеленевшим и скользким от водорослей камням, чем нам, молодым и привычным к этой дороге. Но тот шел так же аккуратно, как и говорил, и по-прежнему шел именно за мной, тщательно выбирая свой путь и слова. Позади меня все время раздавался ненавистный вежливый и въедливый голос, и только когда мы наконец взобрались на дюны, поразительное долготерпение Филиппа, отнюдь не свойственное ему в других случаях, в конце концов лопнуло. Он вдруг обернулся и сказал:
— Уйдите. Я не могу тут с вами разговаривать.
И когда человек открыл рот и замешкался, собираясь что-то сказать, Филипп нанес ему удар в челюсть, отчего тот покатился кубарем с верхушки самой высокой дюны. Через минуту я увидела, как он на четвереньках выкарабкивается из песка.
Эта выходка Филиппа меня почему-то немного успокоила, хотя могла еще ухудшить дело. Однако по Филиппу было незаметно, чтоб собственная доблесть радовала его, как бывало в иных случаях. Он был, как всегда, нежен со мной, но настроение у него явно упало, и, прежде чем я успела прямо спросить, в чем дело, он расстался со мной у своей калитки, сказав на прощание две вещи, которые показались мне очень странными. Он сказал, что, принимая все во внимание, мне следует положить монету на место, но «пока» он ее подержит у себя. И тут совершенно неожиданно и непоследовательно вскрикнул:
— Ты знаешь, что Джайлз вернулся из Австралии?
Дверь трактира отворилась, и гигантская тень сыщика Фламбо легла на столик. Отец Браун представил его даме в своей мягкой, неназойливой манере, упомянув про его опыт и отзывчивость в подобных делах, и вскоре, сама не замечая, как это получилось, девушка пересказывала свою историю с самого начала уже двум слушателям. Поклонившись и садясь за столик, Фламбо протянул священнику клочок бумаги. Отец Браун с некоторым удивлением взял его и прочел: «Кэб до Уэгга-Уэгга, 379, Мэфкинд-авеню, Путни».
Девушка между тем продолжала:
— Пока я поднималась вверх по крутой улочке к своему дому, в голове у меня стоял туман, не рассеялся он и тогда, когда я наконец дошла до дверей дома и на ступеньках увидела молочный бидон… и человека с кривым носом. Бидон дал мне понять, что прислуга уже ушла, а Артур, погруженный в мрачные раздумья в мрачном одиночестве в своем мрачном кабинете, естественно, звонков не слышит. Итак, в доме помощи ждать было не от кого, кроме как от брата, а его помощь означала погибель для меня. В полном отчаянии я сунула два шиллинга в руку омерзительного существа и пробормотала, чтобы он заглянул через несколько дней, когда я все обдумаю. Он удалился с недовольным видом, но послушнее, чем я ожидала, может быть, он еще не успел прийти в себя после падения. Я с каким-то мерзким мстительным чувством следила, как удаляется его спина, на которой белела нашлепка песка. Примерно через шесть домов он завернул за угол.
Только тогда я отперла дверь, вошла, согрела себе чаю и попыталась привести мысли в порядок. Я уселась в гостиной у окна, выходившего в сад, освещенный предзакатным солнцем.
Человек или монстр, которого я недавно отослала прочь, стоял неподвижно посредине сада. Конечно, мы все читали уйму книг про мертвеннолицых призраков во мгле, но этот призрак был в тысячу раз страшнее тех.
Однако, заметив, что я шевельнулась, он тут же повернулся и выбежал вон через заднюю калитку, распахнутую настежь, через которую он, несомненно, и проник в сад. Робость эта так не походила на дерзость, с какой он вошел в воду, что я вздохнула свободнее. Я вообразила, будто он по какой-то причине боится встречи с Артуром. Как бы там ни было, я совсем успокоилась, пообедала в приятном одиночестве (Артура, когда он наводил порядок в музее, тревожить не полагалось), и мысли мои, обретя некоторую свободу, умчались к Филиппу, да там, видно, и остались. Я сидела с блаженной улыбкой, тупо уставясь на другое, незанавешенное окно, за которым к этому времени окончательно стемнело, и оно чернело, как грифельная доска. Мне почудилось, что снаружи к стеклу прилипло что-то вроде улитки. Но, вглядевшись, решила, что скорее это похоже на человеческий палец, прижатый к стеклу, — что-то вроде слегка изогнутого большого пальца. Страх и отвага проснулись во мне одновременно, я бросилась к окну и отпрянула со сдавленным криком, который услыхал бы любой, кроме Артура.
Ибо это был не палец, равно как и не улитка. Это был побелевший кончик кривого носа, приплюснутый к стеклу; лицо и широко раскрытые глаза, сперва неразличимые во тьме, показались мне потом мертвыми, как у привидения.
Пожалуй, лучше всего было все-таки пойти к Артуру. Раз это чудовище, как кошка, кралось вокруг дома, у него могли быть намерения и похуже шантажа. Позже брат мог выгнать меня из дома, проклясть вовеки, но сейчас, сразу, он, будучи джентльменом, защитил бы меня.
Кресло стояло пустое, брата в комнате не было. Но зато человек с кривым носом нагло, не снимая цилиндра, сидел под лампой и преспокойно читал одну из книг брата, явно дожидаясь его возвращения. Лицо его было покойно и сосредоточенно, но кончик носа по-прежнему казался самой подвижной его частью и как будто только что перекинулся вправо.
Кажется, я закричала пронзительно и протяжно, но это не существенно. Важнее другое: я отдала ему все свои деньги, в том числе и порядочную сумму в бумагах, которые, кстати говоря, я не имела права трогать, хотя они и принадлежали мне. Наконец он убрался прочь с лицемерно тактичными и многословными извинениями, а я села, понимая, что теперь меня постиг полный крах. И, однако, той же ночью по чистой случайности пришло спасение. Артур, по своему обыкновению так внезапно уехавший в Лондон за покупками, воротился поздно, сияя от счастья, так как ему удалось закрепить за собой еще одно сокровище, способное украсить даже фамильную коллекцию Карстэрсов. Артур находился в таком приподнятом настроении, что я чуть-чуть не созналась в изъятии драгоценной жемчужины коллекции, но у меня ничего не вышло: он был так полон собственных планов, что все прочие темы его не интересовали. Поскольку сделка могла еще в любой момент сорваться, он настаивал, чтобы я немедленно уложила чемодан и отправилась вместе с ним на квартиру, которую он уже снял в Фулэме, желая находиться как можно ближе к антикварной лавке. Так, неожиданно для себя, я бежала чуть ли не самой глубокой ночью от своего врага… но тем самым и от Филиппа. Брат проводил много времени в Южно-Кенсингтонском музее, а я, пытаясь создать себе видимость самостоятельной жизни, поступила в платные классы живописи. Сегодня вечером я как раз возвращалась с занятий, когда вдруг увидела, что по длинной улице навстречу мне движется этот ходячий мертвец. Дальше все было так, как предположил вот этот джентльмен.
Мне осталось сказать только одно. Помощи я не заслуживаю, на наказание не жалуюсь, сомнению его не подвергаю, оно справедливо, так и должно было случиться. Но я до боли ломаю себе голову над вопросом: как это могло произойти? Откуда идет наказание?
— Проблема небывалая, — согласился Фламбо.
— А решение и подавно, — довольно хмуро заметил отец Браун. — Мисс Карстэрс, будете ли вы дома, если мы заглянем к вам в Фулэм часа через полтора?
Девушка молча взглянула на него, потом поднялась, натягивая перчатки.
— Да, — сказала она, — я буду дома. — И в ту же минуту покинула трактир.
К вечеру сыщик и священник, продолжая обсуждать этот случай, как будто беседа и не прерывалась, приблизились к дому в Фулэме, дому, надо сказать, отнюдь не подобающему для членов семьи Карстэрс даже в качестве временного жилья.
— Разумеется, — говорил Фламбо, — человек поверхностный подумал бы в первую очередь о таинственном австралийском братце: ведь однажды он уже в чем-то попался, теперь так же неожиданно вернулся на родину и вообще должен иметь именно жалких соучастников. Но я отказываюсь понять, как он оказался замешан в этом деле, разве только…
— Что? — терпеливо спросил его спутник.
Фламбо понизил голос:
— Разве только возлюбленный тут тоже замешан, и он то и есть главный негодяй. Австралиец знал, что Хоукеру хотелось иметь монету, но одному черту известно, как брат мог разнюхать, что Хоукер ее получил. Разве только Хоукер подал сигнал на берег ему или его помощнику.
— Вы правы, — почтительно подтвердил священник.
— А заметили вы еще одну вещь? — с энтузиазмом продолжал Фламбо. — Этот Хоукер слышит, как досаждают его любимой, но ничего не предпринимает, а наносит удар, только добравшись до мягких песчаных дюн, где ему легко сыграть роль победителя в притворной драке. Если бы он ударил противника на камнях, он рисковал покалечить его.
— И опять вы правы. — Отец Браун кивнул.
— А теперь начнем сначала. Тут требуется несколько участников, не слишком много, но и не менее трех. Для самоубийства нужен один участник, для убийства — два, для шантажа — по крайней мере три.
— Почему? — кротко спросил священник.
— Ну как же! — воскликнул его друг. — Один, чтобы было кого разоблачить, второй — кто угрожает разоблачением, и по меньшей мере еще один — для кого разоблачение явится ударом.
После долгой паузы отец сказал:
— Вы делаете логическую ошибку. Три человека нужны как носители идеи. Но агентов достаточно двух.
— Как это понимать?
— Почему бы шантажисту, — продолжал отец Браун тихим голосом, — не внушать жертве страх перед самим собой? Предположим, жена становится поборницей трезвости и тем самым заставляет мужа скрывать, что он посещает трактиры, а потом сама пишет ему измененным почерком шантажирующие письма, угрожая открыть все жене. Какая разница, кто пишет? Или, предположим, отец запрещает сыну играть на деньги, а потом в переодетом виде угрожает юноше родительским гневом? Предположим… Но вот, мы и пришли, мой друг.
— Боже мой! — воскликнул Фламбо. — Неужели вы думаете…
Кто-то проворно сбежал по ступенькам, и в золотистом свете фонаря друзья увидели профиль, носивший бесспорное сходство с профилем на римской монете.
— Мисс Карстэрс, — сказал Хоукер без дальнейших церемоний, — не хотела входить в дом, пока вы не придете.
— Скажите, — доверительно заметил отец Браун, — а вам не кажется, что для нее самое лучшее — вообще не входить туда и оставаться под вашей защитой? Видите ли, я, пожалуй, догадываюсь, что вы уже догадались обо всем сами.
— Да, — понизив голос, ответил молодой человек, — я догадался еще на дюнах, потому-то я тогда и ударил его на мягком песке.
Взяв ключ от входной двери у девушки и монету у Хоукера, Фламбо впустил всех внутрь и быстро прошел в первую гостиную. В ней находился только один человек. Тот, кого отец Браун видел из окна трактира, стоял теперь, прижавшись к стене, словно загнанный зверь.
— Мы пришли, — вежливо сказал отец Браун, — вернуть эту монету владельцу. — И он показал на человека с кривым носом.
Фламбо вытаращил глаза.
— Он что, нумизмат? — спросил он.
— Это мистер Артур Карстэрс, — уверенно сказал священник, — он коллекционирует монеты несколько странным образом.
Человек так ужасно побледнел, что кривой нос выделялся теперь на его лице как некая самостоятельная комическая деталь. Он вдруг повернулся и вышел в соседнюю комнату, с силой захлопнув за собой дверь.
— Остановите его! — закричал отец Браун, бросаясь вперед и налетая на стул. Со второго рывка Фламбо распахнул дверь. Но было уже поздно. В мертвой тишине Фламбо прошел через комнату и позвонил по телефону доктору и в полицию.
Пустой лекарственный пузырек валялся на полу. Поперек стола лежало тело человека в буром халате, прямо на лопнувших, прорвавшихся пакетиках из оберточной бумаги, откуда сыпались и раскатывались никакие не римские, а самые современные английские монеты.
Священник взял у Фламбо и поднял вверх бронзовую голову Цезаря.
— Вот и все, что осталось от коллекции Карстэрсов, — сказал он. После довольно длительной паузы он продолжал со своей более чем обычной мягкостью: — Завещание, которое оставил дурной отец, было жестоким и, как видите, сын затаил обиду. Он ненавидел оставленные ему римские деньги… и все сильнее любил обыкновенные деньги, которых был лишен. Он не только понемногу, штука за штукой, распродал всю коллекцию, но так же понемногу опустился до самых недостойных способов добывать желанный металл, вплоть до того, чтобы в переодетом виде шантажировать своих родных. Он шантажировал своего брата, вернувшегося из Австралии, за его давнишний забытый проступок (для этого-то он и взял кэб до Уэгта-Уэгга в Путни). Он шантажировал сестру за кражу, которую один он мог заметить. Кстати, поэтому у него и смогла возникнуть та «сверхъестественная» догадка, когда он стоял так далеко от них на дюнах. Бывает, что силуэт или поза, как бы вы удалены ни были, скорее напомнят вам кого-нибудь, чем умело загримированное лицо вблизи.
Опять наступило молчание.
— Вот так штука, — проворчал сыщик, — выходит, великий нумизмат и коллекционер был обыкновеннейший скряга.
— А так ли уж велика разница? — спросил Браун все тем же странно терпеливым тоном. — И что есть плохого в скряге, чего бы не было в коллекционере? Что в них плохого, кроме… не сотвори себе кумира и никакого изображения… не поклоняйся им и не служи им, ибо Я…[74] Однако надо пойти посмотреть, как чувствуют себя бедные молодые люди.
— Я подозреваю, — отозвался Фламбо, — что, несмотря ни на что, бедные молодые люди чувствуют себя превосходно.
Мистер Натт, усердный редактор газеты «Дейли реформер», сидел у себя за столом и под веселый треск пишущей машинки, на которой стучала энергичная барышня, вскрывал письма и правил гранки.
Мистер Натт работал без пиджака. Это был светловолосый мужчина, склонный к полноте, с решительными движениями, твердо очерченным ртом и не допускающим возражений тоном. Но в глазах его, круглых и синих, как у младенца, таилось выражение замешательства и даже тоски, что никак не вязалось с его деловым обликом. Выражение это, впрочем, было не вовсе обманчивым. Подобно большинству журналистов, облеченных властью, он и вправду жил под непрестанным гнетом одного чувства — страха. Он страшился обвинений в клевете, страшился потерять клиентов, публикующих объявления в его газете, страшился пропустить опечатку, страшился получить расчет.
Жизнь его являла собой непрерывную цепь самых отчаянных компромиссов между выжившим из ума стариком мыловаром, которому принадлежала газета (а значит, и сам редактор), и, теми талантливыми сотрудниками, которых он подобрал в свою редакцию; среди них были блестящие журналисты с большим опытом, которые к тому же (что было совсем неплохо) относились к политической линии газеты серьезно и искренне.
Письмо от одного из них лежало сейчас перед мистером Наттом, и он, несмотря на всю свою твердость и натиск, казалось, не решался вскрыть его. Вместо того он взял полосу гранок, пробежал ее своими синими глазами, синим карандашом заменил «прелюбодеяние» на «недостойное поведение», а слово «еврей» на «инородца», позвонил и спешно отправил гранки наверх.
Затем, с видом серьезным и сосредоточенным, он разорвал конверт с девонширской печатью и стал читать письмо одного из наиболее видных своих сотрудников.
«Дорогой Натт, — говорилось в письме. — Вы, как я вижу, равно интересуетесь привидениями и герцогами. Может, поместим статью об этой темной истории с Эрами из Эксмура, которую местные сплетницы называют «Чертово Ухо Эров»? Глава семейства, как вам известно, — герцог Эксмур, один из тех настоящих старых аристократов и чопорных тори, которых уже немного осталось в наши дни. «Дейли реформер» всегда старалась не давать спуску этим несгибаемым старым тиранам, и, кажется, я напал на след одной истории, которая хорошо нам послужит.
Разумеется, я не верю в старую легенду про Якова I; а что до Вас, то Вы вообще ни во что не верите, даже в газетное дело. Эта легенда, как Вы, вероятно, помните, связана с самым черным событием в английской истории — я имею в виду отравление Оуэрбери[75] этой колдуньей Фрэнсис Говард[76] и тот таинственный ужас, который заставил короля помиловать убийц. В свое время считали, что тут не обошлось без колдовства; рассказывают, что один из слуг узнал правду, подслушав сквозь замочную скважину разговор между королем и Карром, и ухо его, приложенное к двери, вдруг чудом разрослось, приняв чудовищную форму, — столь ужасна была подслушанная им тайна. Пришлось щедро наградить его землями и золотом, сделав родоначальником целой герцогской фамилии, однако Чертово Ухо нет-нет да и появится в этой семье. В черную магию Вы, конечно, не верите, да если б и верили, все равно не поместили бы ничего такого в Вашей газете. Свершись у Вас в редакции чудо, Вы бы и его постарались замолчать, ведь в наши дни и среди епископов немало агностиков. Впрочем, не в этом суть. Суть в том, что в семье Эксмуров и вправду дело нечисто; что-то, надо полагать, вполне естественное, хоть и из ряда вон выходящее. И думается мне, что какую-то роль во всем этом играет Ухо, — может быть, это символ или заблуждение, а может быть, заболевание или еще что-нибудь. Одно из преданий гласит, что после Якова I кавалеры из этого рода стали носить длинные волосы только для того, чтобы спрятать ухо первого лорда Эксмура. Впрочем, это тоже, конечно, всего лишь вымысел.
Все это я сообщаю Вам вот почему; мне кажется, что мы совершаем ошибку, нападая на аристократов только за то, что они носят бриллианты и пьют шампанское. Людям они потому нередко и нравятся, что умеют наслаждаться жизнью. Я же считаю, что мы слишком многим поступаемся, соглашаясь, что принадлежность к аристократии делает хотя бы самих аристократов счастливыми. Я предлагаю Вам цикл статей, в которых будет показано, какой мрачный, бесчеловечный и прямо-таки дьявольский дух царит в некоторых из этих великих дворцов. За примерами дело не станет; для начала же лучшего, чем «Ухо Эксмуров», не придумаешь. К концу недели я Вам раскопаю всю правду про него.
Всегда ваш Фрэнсис Финн».
Мистер Натт подумал с минуту, уставившись на свой левый ботинок, а затем произнес громко, звучно и совершенно безжизненно, делая ударение на каждом слоге:
— Мисс Барлоу, отпечатайте письмо мистеру Финну, пожалуйста.
«Дорогой Финн, думаю, это пойдет. Рукопись должна быть у нас в субботу днем. Ваш Э. Натт».
Это изысканное послание он произнес одним духом, точно одно слово, а мисс Барлоу одним духом отстучала его на машинке, точно это и впрямь было одно слово. Затем он взял другую полосу гранок и синий карандаш и заменил слово «сверхъестественный» на «чудесный», а «расстреляны на месте» на «подавлены».
Такой приятной и полезной деятельностью мистер Натт занимался до самой субботы, которая застала его за тем же самым столом, диктующим той же самой машинистке и орудующим тем же самым карандашом над первой статьей из цикла задуманных Финном разоблачений. Вначале Финн обрушивался на аристократов и вельмож с их гнусными тайнами и духом безнадежности и отчаяния. Написано это было прекрасным стилем, хотя и в весьма сильных выражениях; однако редактор, как водится, поручил кому-то разбить текст на короткие отрывки с броскими подзаголовками — «Яд и герцогиня», «Ужасное Ухо», «Стервятники в своем гнезде», и прочее, и прочее, в том же духе на тысячу ладов. Затем следовала легенда об «Ухе», изложенная гораздо подробнее, чем в первом письме Финна, а затем уже содержание его последних открытий. Вот что он писал:
«Я знаю, что среди журналистов принято ставить конец рассказа в начало и превращать его в заголовок. Журналистика нередко в том-то и состоит, что сообщает «лорд Джонс скончался» людям, которые до того и не подозревали, что лорд Джонс когда-либо существовал. Ваш покорный слуга полагает, что этот, равно как и многие другие приемы журналистов не имеют ничего общего с настоящей журналистикой и что «Дейли реформер» должна показать в данном случае достойный пример. Автор намерен излагать события так, как они в действительности происходили. Он назовет подлинные имена действующих лиц, многие из которых готовы подтвердить достоверность рассказа. Что же до громких выводов и эффектных обобщений, то о них Вы услышите в конце.
Я шел по проложенной для пешеходов дорожке через чей-то фруктовый сад в Девоншире, всем своим видом наводящий на мысли о девонширском сидре, и, как нарочно, дорожка и привела меня к длинной одноэтажной таверне, — зданий, собственно, там было три: небольшой низкий коттедж, с прилегающими к нему двумя амбарами под одной соломенной кровлей, похожей на темные пряди волос с сединой, бог весть как попавшие сюда еще в доисторические времена. У дверей была укреплена вывеска с надписью: «Голубой дракон», а под вывеской стоял длинный деревенский стол, какие некогда можно было видеть у дверей каждой вольной английской таверны, до того как трезвенники вкупе с пивоварами погубили нашу свободу. За столом сидели три человека, которые могли бы жить добрую сотню лет назад.
Теперь, когда я познакомился с ними поближе, разобраться в моих впечатлениях не составляет труда, но в ту минуту эти люди показались мне тремя внезапно материализовавшимися призраками. Центральной фигурой в группе — как по величине, ибо он был крупнее других во всех трех измерениях, так и по месту, ибо он сидел в центре, лицом ко мне, — был высокий тучный мужчина, весь в черном, с румяным, пожалуй, даже апоплексическим лицом, высоким с залысинами лбом и озабоченно нахмуренными бровями. Вглядевшись в него попристальнее, я уж и сам не мог понять, что натолкнуло меня на мысль о старине, — разве только старинный крой его белого пасторского воротника да глубокие морщины на лбу.
Ничуть не легче передать впечатление, которое производил человек, сидевший у правого края стола. По правде говоря, вид у него был самый заурядный, таких встречаешь повсюду, — круглая голова, темные волосы и круглый короткий нос; однако одет он был также в черное платье священника, правда, более строгого покроя. Только увидев его шляпу с широкими загнутыми полями, лежавшую на столе возле него, я понял, почему его вид вызвал у меня в сознании представление о чем-то давнем: это был католический священник.
Пожалуй, главной причиной странного впечатления был третий человек, сидевший на противоположном конце стола, хотя он не выделялся ни ростом, ни обдуманностью костюма. Узкие серые брюки и рукава прикрывали (я бы мог даже сказать: стягивали) его тощие конечности. Лицо, продолговатое и бледное, с орлиным носом, казалось особенно мрачным оттого, что его впалые щеки подпирал старомодный воротник, подвязанный шейным платком. А волосы, которым следовало быть темно-каштановыми, в действительности имели чрезвычайно странный тусклый багряный цвет, так что в сочетании с желтым лицом они выглядели даже не рыжими, а скорее лиловыми. Этот неяркий, но совершенно необычный оттенок тем более бросался в глаза, что волосы вились и отличались почти неестественной густотой и длиной. Однако, поразмыслив, я склонен предположить, что впечатление старины создавали высокие бокалы, да пара лимонов, лежащих на столе, и две длинные глиняные трубки. Впрочем, возможно, виной всему было то уходящее в прошлое дело, по которому я туда прибыл.
Таверна, насколько я мог судить, была открыта для посетителей, и я, как бывалый репортер, не долго думая, уселся за длинный стол и потребовал сидра. Тучный мужчина в черном оказался человеком весьма сведущим, особенно когда речь зашла о местных достопримечательностях, а маленький человек в черном, хотя и говорил значительно меньше, поразил меня еще большей образованностью. Мы разговорились; однако третий из них, старый джентльмен в узких брюках, держался надменно и отчужденно и не принимал участия в нашей беседе до тех пор, пока я не завел речь о герцоге Эксмуре и его предках.
Мне показалось, что оба моих собеседника были несколько смущены этой темой, зато третьего она сразу же заставила разговориться. Тон у него был весьма сдержанный, а выговор такой, какой бывает только у джентльменов, получивших самое высокое образование. Попыхивая длинной трубкой, он принялся рассказывать мне разные истории, одна другой ужаснее, — как некогда один из Эксмуров повесил собственного отца, второй привязал свою жену к телеге и протащил через всю деревню, приказав стегать ее плетьми, третий поджег церковь, где было много детей, и так далее, и так далее.
Некоторые из его рассказов — вроде происшествия с Алыми монахинями, или омерзительной истории с Пятнистой собакой, или истории о том, что произошло в каменоломне, — ни в коем случае не могут быть напечатаны. Однако он спокойно сидел, потягивая вино из высокого тонкого бокала, перечислял все эти кровавые и кощунственные дела, и лицо его с тонкими аристократическими губами не выражало ничего, кроме чопорности.
Я заметил, что тучный мужчина, — сидевший напротив меня, делал робкие попытки остановить старого джентльмена; но, видимо, питая к нему глубокое почтение, не решался прервать его. Маленький же священник на другом конце, хотя и не выказывал никакого смущения, сидел, глядя упорно в стол, и слушал все это, по-видимому, с болью, — что, надо признать, было вполне естественно.
— Вам как будто не слишком нравится родословная Эксмуров, — заметил я, обращаясь к рассказчику.
С минуту он молча глядел на меня, чопорно поджав побелевшие губы, затем разбил о стол свою длинную трубку и бокал и поднялся во весь рост — настоящий джентльмен с безупречными манерами и дьявольски вспыльчивым характером.
— Эти господа вам скажут, — проговорил он, — есть ли у меня основания восхищаться их родословной. С давних времен проклятие Эров тяготеет над этими местами, и многие от него пострадали. Этим господам известно, что нет никого, кто пострадал бы от него больше, чем я.
С этими словами он раздавил каблуком осколок стекла, упавший на землю, и зашагал прочь. Вскоре он исчез в зеленых сумерках среди мерцающих яблоневых стволов.
— Чрезвычайно странный джентльмен, — обратился я к оставшимся. — Не знаете ли вы случайно, чем ему досадило семейство Эксмуров? Кто он такой?
Тучный человек в черном дико уставился на меня, словно бык, загнанный на бойню; видимо, он не сразу понял мой вопрос. Наконец он вымолвил:
— Неужто вы не знаете, кто он?
Я заверил его в своем неведении, и за столом снова воцарилось молчание; спустя какое-то время маленький священник, все еще не поднимая глаз от стола, сказал:
— Это герцог Эксмур.
И, прежде чем я успел собраться с мыслями, он прибавил с прежним спокойствием, словно ставя все на свои места:
— А это доктор Малл, библиотекарь герцога. Мое имя — Браун.
— Но, — проговорил я, заикаясь, — если это герцог, зачем он так поносит своих предков?
— Он, по-видимому, верит, что над ним тяготеет наследственное проклятие, — ответил священник по имени Браун. И затем добавил, казалось, без всякой связи: — Вот потому-то он и носит парик.
Только через несколько секунд смысл его слов дошел до моего сознания.
— Неужто вы имеете в виду эту старую сказку про диковинное ухо? — удивился я. — Конечно, я слышал о ней, но не сомневаюсь, что это все суеверие и вымысел, не более, хотя, возможно, она и возникла на какой-то достоверной основе. Иногда мне приходит в голову, что это, возможно, фантазия на тему о наказаниях, которым подвергали в старину преступников; в шестнадцатом веке, например, им отрубали уши.
— Мне кажется, дело не в этом, — в раздумье произнес маленький священник. — Как известно, наука и самые законы природы не отрицают возможности неоднократного повторения в семье одного и того же уродства, когда, например, одно ухо значительно больше другого.
Библиотекарь, стиснув большую лысую голову большими красными руками, сидел в позе человека, размышляющего о том, в чем состоит его долг.
— Нет, — проговорил он со стоном, — вы все-таки несправедливы к этому человеку. Поймите, у меня нет никаких оснований защищать его или хотя бы хранить верность его интересам. По отношению ко мне он был таким же тираном, как и ко всем другим. Не думайте, что если он сидел здесь запросто с нами, то он уже перестал быть настоящим лордом в самом худшем смысле этого слова. Он позовет слугу, находящегося от него за милю, и велит ему позвонить в звонок, висящий в двух шагах от него самого, для того только, чтобы другой слуга, находящийся за три мили, принес ему спички, до которых ему надо сделать три шага. Ему необходим один ливрейный лакей, чтобы нести его трость, и другой, чтобы подавать ему в опере бинокль…
— Зато ему не нужен камердинер, чтобы чистить его платье, — вставил священник на удивление сухо. — Потому что камердинер вздумал бы почистить и парик.
Библиотекарь взглянул на него, очевидно, совсем забыв о моем существовании; он был глубоко взволнован и, как мне показалось, несколько разгорячен вином.
— Не знаю, откуда вам это известно, отец Браун, — сказал он, — но это правда. Он заставляет других все делать за себя, но одевается он сам. И всегда в полном одиночестве; за этим он следит неукоснительно. Стоит кому-нибудь оказаться неподалеку от дверей его туалетной комнаты, как его тотчас изгоняют из дома и даже рекомендаций не дают.
— Приятный старичок, — заметил я.
— О, нет, отнюдь не приятный, — отвечал доктор Малл просто. — И все же именно это я и имел в виду, когда сказал, что со всем тем вы к нему несправедливы. Джентльмены, герцога действительно мучает горечь проклятия, о котором он говорил. С искренним стыдом и ужасом прячет он под лиловым париком нечто ужасное, созерцание чего, как он думает, не под силу сынам человеческим. Я знаю, что это так; я также знаю, что это не просто клеймо преступника или наследственное уродство, а что-то совсем другое. Я знаю, что это гораздо страшнее. Я слышал об этом из уст очевидца, присутствовавшего при сцене, которую выдумать невозможно, когда человек, гораздо мужественнее любого из нас, пытался проникнуть в эту ужасную тайну и в страхе бежал прочь.
Я открыл было рот, но Малл продолжал, по-прежнему сжимая ладонями лицо и совершенно забыв о моем присутствии:
— Я могу рассказать вам об этом, отец мой, потому что это будет скорее защитой, чем изменой бедному герцогу. Вам никогда не приходилось слышать о тех временах, когда он едва не лишился всех своих владений?
Священник отрицательно покачал головой; и библиотекарь рассказал нам длинную историю, — он слышал ее от своего предшественника, который был ему покровителем и наставником и к которому он питал, как было ясно из его рассказа, безграничное доверие. Вначале это была обычная история о разорении древнего рода и о семейном адвокате. У адвоката, надо отдать ему должное, хватило ума обманывать честно — надеюсь, читатель понимает, что я хочу сказать. Вместо того чтобы просто воспользоваться доверенными ему суммами, он воспользовался неосмотрительностью герцога и вовлек всю семью в финансовую ловушку, так что герцог был поставлен перед необходимостью отдать ему эти суммы уже не на хранение, а в собственность.
Адвокат носил имя Исаак Грин, но герцог всегда звал его Елисеем[77], — очевидно, потому что человек этот был совершенно лыс, хотя ему и не исполнилось еще тридцати. Поднялся он стремительно, начав, однако, с весьма темных делишек: некогда он был доносчиком, или осведомителем, а потом занимался ростовщичеством; однако, став поверенным Эксмуров, он обнаружил, как я уже сказал, достаточно здравого смысла и строго держался формальностей, покуда не подготовил решительный удар. Он нанес его во время обеда: старый библиотекарь говорил, что до сих пор помнит, как блестели хрустальные люстры и графины, когда безродный адвокат с неизменной улыбкой на устах предложил старому герцогу, чтобы тот отдал ему половину своих владений. Того, что последовало за этим, забыть невозможно: в гробовой тишине герцог схватил графин и запустил его в лысую голову адвоката так же стремительно, как сегодня он разбил свой бокал о стол в саду. На черепе адвоката появилась треугольная рана, выражение его глаз изменилось, однако улыбка осталась прежней. Покачиваясь, он встал во весь рост и нанес ответный удар, что и следовало ожидать от подобного человека.
— Это меня радует, — сказал он, — ибо теперь я смогу получить ваши владения целиком. Их отдаст мне закон.
Говорят, что лицо Эксмура стало серым, как пепел, но глаза его все еще горели.
— Закон их вам отдаст, — отвечал он, — но вы их не получите… — Почему? Да потому, что для меня это было бы концом. И если вы вздумаете их взять, я сниму парик… Да, жалкий общипанный гусь, твою лысину каждый может видеть. Но всякий, кто увидит мою, погибнет.
Можете говорить все, что угодно, и делать из этого какие угодно выводы, но Малл клянется, что мгновение адвокат стоял, потрясая в воздухе сжатыми кулаками, а затем попросту выбежал из залы и никогда больше не возвращался в эти края; с тех пор Эксмур внушает людям еще больший ужас как колдун, чем как судья и помещик.
Доктор Малл сопровождал свой рассказ весьма театральными жестами, вкладывая в повествование пыл, который мне показался по меньшей мере излишним. Я же думал о том, что вся эта история скорее всего была плодом фантазии старого сплетника и хвастуна. Однако, прежде чем закончить первую половину отчета о моих открытиях, я должен по справедливости сознаться, что, решив навести справки, я тут же получил подтверждение его рассказа. Старый деревенский аптекарь поведал мне однажды, что ночью к нему явился какой-то лысый человек во фраке, который назвался Грином, и попросил залепить пластырем треугольную рану у себя на лбу. А из судебных отчетов и старых газет я узнал, что некто Грин угрожал герцогу Эксмуру судебным процессом, который в конце концов и был возбужден».
Мистер Натт, редактор газеты «Дейли реформер», начертал несколько в высшей степени непонятных слов на первой странице рукописи, наставил на полях несколько в высшей степени загадочных знаков и своим ровным, громким голосом обратился к мисс Барлоу.
— Отпечатайте письмо мистеру Финну.
«Дорогой Финн, Ваша рукопись пойдет, только пришлось разбить ее на абзацы с подзаголовками. И потом, наша публика не потерпит в рассказе католического священника — надо учитывать настроения предместий. Я исправил его на мистера Брауна, спиритуалиста.
Ваш Э. Натт».
Вторник застал этого энергичного и предусмотрительного редактора за изучением второй половины рассказа мистера Финна о тайнах высшего света. Чем дальше он читал, тем шире раскрывались его синие глаза. Рукопись начиналась словами:
«Я сделал поразительное открытие. Смело признаюсь, что оно превзошло все мои ожидания и будет потрясающей сенсацией. Без тщеславия позволю себе сказать, что то, о чем я сейчас пишу, будет читаться во всей Европе и, уж конечно, во всей Америке и колониях. А узнал я это за тем же скромным деревенским столом, в том же скромном яблоневом саду.
Своим открытием я обязан маленькому священнику Брауну; он необыкновенный человек. Тучный библиотекарь оставил нас, возможно, устыдившись своей болтливости, а возможно, обеспокоившись тем приступом ярости, в котором удалился его таинственный хозяин; как бы то ни было, он последовал, тяжело ступая, за герцогом и вскоре исчез среди деревьев. Отец Браун взял со стола лимон и принялся рассматривать его с непонятным удовольствием.
— Какой прекрасный цвет у лимона! — сказал он. — Что мне не нравится в парике герцога, так это его цвет.
— Я, кажется, не совсем понимаю, — ответил я.
— Надо полагать, у него есть свои основания прятать уши, как были они и у царя Мидаса[78], — продолжал священник с веселой простотой, звучавшей, однако, в данных обстоятельствах весьма легкомысленно. — И я вполне понимаю, что гораздо приятнее прятать их под волосами, чем под железными пластинами или кожаными наушниками. Но если он выбрал волосы, почему бы не сделать, чтобы они походили на волосы? Ни у кого на свете никогда не было волос такого цвета. Этот парик больше похож на озаренную закатным солнцем тучку, спрятавшуюся за деревьями, чем на парик. Почему он не скрывает свое родовое проклятие получше, если он действительно его стыдится? Сказать вам, почему? Да потому, что он вовсе его не стыдится. Он им гордится.
— Трудно гордиться таким ужасным париком и такой ужасной историей, — сказал я.
— Это зависит от того, — сказал странный маленький человек, — как к этому относиться. У вас, полагаю, снобизма и тщеславия не больше, чем у других; так вот, скажите сами, нет ли у вас смутного чувства, что древнее родовое проклятие — совсем не такая уж плохая вещь? Не будет ли вам скорее лестно, чем стыдно, если наследник ужасных Глэмисов назовет вас своим другом? Или если семейство Байронов доверит вам, и одному только вам, греховные тайны своего рода? Не судите же так сурово и аристократов за их слабости и за снобизм в отношении к собственным несчастьям, ведь и мы страдали бы на их месте тем же.
— Честное слово, — воскликнул я, — все это истинная правда! В семье моей матери была собственная фея смерти; и признаюсь, что в трудные минуты это обстоятельство часто служило мне утешением.
— Вы только вспомните, — продолжал он, — какой поток крови и яда излился из тонких губ герцога, стоило вам лишь упомянуть его предков. Зачем бы ему рассказывать обо всех этих ужасах первому встречному, если он не гордится ими? Он не скрывает того, что носит парик, он не скрывает своего происхождения, он не скрывает своего родового проклятия, он не скрывает своих предков, но…
Голос маленького человечка изменился так внезапно, он так резко сжал кулак и глаза его так неожиданно стали блестящими и круглыми, как у проснувшейся совы, что впечатление было такое, будто перед глазами у меня вдруг разорвалась небольшая бомба.
— Но, — закончил он, — герцог блюдет тайну своего туалета!
Напряжение моих нервов достигло в эту минуту предела, потому что внезапно из-за угла дома показался в сопровождении библиотекаря герцог в своем парике цвета заката; неслышными шагами он молча прошел меж мерцающих стволов яблонь. Прежде чем он приблизился настолько, чтобы разобрать наши слова, отец Браун спокойно добавил:
— Почему же он так оберегает тайну своего лилового парика? Да потому, что эта тайна совсем не та, что мы предполагаем.
Меж тем герцог приблизился и с присущим ему достоинством снова занял свое место у стола. Библиотекарь в замешательстве топтался на месте, как большой медведь на задних лапах, не решаясь сесть.
С превеликой церемонностью герцог обратился к маленькому священнику.
— Отец Браун, — сказал он, — доктор Малл сообщил мне, что вы приехали сюда, чтобы обратиться ко мне с просьбой. Не стану утверждать, что все еще исповедую религию своих предков; но, в память о них и в память о давних днях нашего первого знакомства, я готов выслушать вас. Однако вы, вероятно, предпочли бы говорить без свидетелей…
То, что осталось во мне от джентльмена, побудило меня встать. А то, что есть во мне от журналиста, побудило меня застыть на месте. Но, прежде чем я успел выйти из своего оцепенения, маленький священник быстрым жестом остановил меня.
— Если ваша светлость соблаговолит выслушать мою просьбу, — сказал он, — и если я сохранил еще право давать вам советы, я бы настоятельно просил, чтобы при нашем разговоре присутствовало как можно больше народу. Повсеместно я то и дело встречаю сотни людей, среди которых немало даже моих единоверцев, чье воображение поражено суеверием, которое я заклинаю вас разрушить. Я хотел бы, чтобы весь Девоншир видел, как вы это сделаете!
— Сделаю что? — спросил герцог, с удивлением поднимая брови.
— Снимете ваш парик, — ответил отец Браун.
Лицо герцога по-прежнему оставалось неподвижным; он только устремил на просителя остекленевший взор — страшнее выражения я не видел на человеческом лице. Я заметил, что массивные ноги библиотекаря заколебались, подобно отражению стеблей в пруду, и мне почудилось, — как ни гнал я эту нелепую фантазию из головы, — будто в тишине вокруг нас на деревьях неслышно рассаживаются не птицы, а духи ада.
— Я пощажу вас, — произнес герцог голосом, в котором звучало сверхчеловеческое снисхождение. — Я отклоняю вашу просьбу. Дай я вам хоть малейшим намеком понять, какое бремя ужаса я должен нести один, вы бы упали мне в ноги, с воплями умоляя меня не открывать остального. Я вас избавлю от этого. Вы не прочтете и первой буквы из той надписи, что начертана на алтаре Неведомого Бога.
— Я знаю этого Неведомого Бога, — сказал маленький священник со спокойным величием уверенности, твердой, как гранитная скала. — Мне известно его имя: это Сатана. Истинный Бог был рожден во плоти и жил среди нас. И я говорю вам: где бы вы ни увидели людей, коими правит тайна, в этой тайне заключено зло. Если дьявол внушает, что нечто слишком ужасно для глаза, — взгляните. Если он говорит, что нечто слишком страшно для слуха, — выслушайте. И если вам померещится, что некая истина невыносима, — вынесите ее. Я заклинаю вашу светлость покончить с этим кошмаром немедленно, раз и навсегда.
— Если я сделаю это, — тихо проговорил герцог, — вы содрогнетесь и погибнете вместе со всем тем, во что вы верите и чем вы живете. В один мимолетный миг вы познаете великое Ничто и умрете.
— Христово распятие да пребудет с нами, — сказал отец Браун. — Снимите парик!
В сильнейшем волнении слушал я эту словесную дуэль, опираясь о стол руками; внезапно в голову мне пришла почти неосознанная мысль.
— Ваша светлость! — вскричал я. — Вы блефуете! Снимите парик, или я собью его у вас с головы!
Вероятно, меня можно привлечь к суду за угрозу насилием, но я очень доволен, что поступил именно так. Все тем же каменным голосом он повторил: «Я отказываюсь это сделать», — и тогда я кинулся на него.
Не менее трех долгих минут он сопротивлялся с таким упорством, как будто все силы ада помогали ему, я запрокидывал его голову назад, покуда наконец шапка волос не свалилась с нее. Должен признаться, что в эту минуту я зажмурил глаза.
Пришел я в себя, услышав громкое восклицание Малла, подбежавшего к нам. Мы оба склонились над обнажившейся лысиной герцога. Молчание было прервано возгласом библиотекаря:
— Что это значит? Этому человеку нечего было прятать. У него точно такие же уши, как и у всех.
— Да, — сказал отец Браун, — вот это ему и приходилось прятать.
Священник подошел вплотную к герцогу, но, как ни странно, даже не взглянул на его уши. С почти комической серьезностью он уставился на его лысый лоб, а затем указал на треугольный рубец, давно заживший, но все еще различимый.
— Мистер Грин, насколько я понимаю, — учтиво произнес он. — В конце концов он все же получил герцогские владения целиком.
А теперь позвольте мне сообщить читателям нашей газеты то, что представляется мне наиболее удивительным во всей этой истории. Эти превращения, в которых вы, наверно, склонны будете увидеть безудержную фантазию на манер персидских сказок, на деле с самого начала (не считая нанесенного мною оскорбления действием) были вполне законны и формально безупречны. Человек с необычным шрамом и обычными ушами не самозванец. Хотя он и носит (в известном смысле) чужой парик и претендует на чужие уши, он не присвоил себе чужого титула. Он действительно и неоспоримо является герцогом Эксмуром. Вот как это произошло, У старого герцога Эксмура и вправду была небольшая деформация уха, которая и вправду была в какой-то мере наследственной. Он и вправду относился к ней весьма болезненно и вполне мог назвать ее проклятием во время той бурной сцены (вне всякого сомнения, имевшей место), когда он запустил в адвоката графином. Но завершилось это сражение совсем не так, как говорят. Грин вчинил иск и получил владения герцога; обнищавший герцог застрелился, не оставив потомства. Через приличествующий промежуток времени прекрасное британское правительство воскресило «угасший» герцогский род Эксмуров и, как водится, присвоило их древнее имя и титул наиболее значительному лицу — тому, к кому перешла собственность Эксмуров.
Этот человек воспользовался средневековыми баснями, — возможно, что, привыкнув склоняться перед знатью, в глубине души он и впрямь восхищался ею и завидовал Эксмурам. И вот тысячи бедных англичан трепещут перед одним из представителей старинного рода и древним проклятием, что тяготеет над его головой, увенчанной герцогской короной из зловещих звезд. На деле же они трепещут перед тем, чьим домом некогда была сточная канава и кто был кляузником и ростовщиком каких-нибудь двенадцать лет назад.
Думается мне, что вся эта история весьма типична для нашей аристократии, как она есть сейчас и каковой пребудет до той поры, пока Господь не пошлет нам людей решительных и храбрых».
Мистер Натт положил на стол рукопись и с необычной резкостью обратился к мисс Барлоу:
— Мисс Барлоу, письмо мистеру Финну, пожалуйста.
«Дорогой Финн, Вы, должно быть, сошли с ума, мы не можем этого касаться. Мне нужны были вампиры, недобрые старые времена и аристократия вместе с суевериями. Такие вещи нравятся. Но Вы должны понять, что этого Эксмуры нам никогда не простят. А что скажут наши, хотел бы я знать? Ведь сэр Саймон и Эксмур — давнишние приятели. А потом, такая история погубит родственника Эксмуров, который стоит за нас горой в Брэдфорде. Кроме того, старик Мыльная Водица и так был зол, что не получил титула в прошлом году. Он уволил бы меня по телеграфу, если бы снова лишился его из-за нашего сумасбродства. А о Даффи вы подумали? Он пишет для нас цикл сенсационных статей «Пята норманна». Как же он будет писать о норманнах, если это всего лишь стряпчий? Будьте же благоразумны.
Ваш Э. Натт».
И пока мисс Барлоу весело отстукивала послание на машинке, он смял рукопись в комок и швырнул ее в корзину для бумаг; но прежде он успел, автоматически, просто в силу привычки, заменить слово «Господь» на «обстоятельства».
Отец Браун не испытывал тяги к приключениям. Не так давно он слег от переутомления, и едва стал поправляться, как старинный приятель Фламбо уговорил его совершить небольшую прогулку на яхте. Вместе с ними в путешествие отправился сэр Сесил Фэншоу, молодой помещик из Корнуолла, влюбленный в свой романтический край.
Отец Браун и в лучшие времена не относился к большим любителям морской романтики. Хотя не в его привычках было роптать и сетовать на судьбу, на этот раз даже простая вежливость, учтивое внимание к собеседнику давались ему с усилием. Спутники патера восхищались лиловыми просветами облаков на закате, причудливыми изломами вулканических пород — он лишь соглашался.
Фламбо обратил внимание на скалу, очертаниями напоминавшую дракона.
Взглянув в указанном направлении, отец Браун подтвердил это. Если Фэншоу в приливе восторга говорил, что какая-нибудь глыба вызывает в его воображении образ Мерлина, отец Браун и тут не возражал, а когда Фламбо спросил его, не напоминают ли скалы в устье реки ворота, открывающие путь в волшебную страну, священник лишь пробормотал:
«Да-да, конечно». С видом одинаково безучастным он пропускал мимо ушей и пустяки, и вещи, мало-мальски заслуживавшие внимания, — разговор о том, что далеко не всякому удается пройти в этих местах возле самого берега, не напоровшись на мель, и о том, что кошка, которую держали на яхте, улеглась спать. Фламбо посетовал на то, что мундштук куда-то запропастился, а лоцман удивил всех загадочным присловьем: «Глянет в оба — верна дорога, одним моргнул — корабль ко дну».
Фламбо предположил, что поговорка, по всей видимости, напоминает лоцману об осмотрительности. Однако Фэншоу заметил, что, как это ни странно, смысл поговорки совершенно иной, ибо речь в ней идет о сигнальных огнях на берегу: если с моря видны оба — один ближе к кромке воды, другой в отдалении, — судно движется по фарватеру, но если огни закрывают один другой, — корабль вынесет на камни. «Великое множество самобытных поговорок, затейливых речений бытует в здешних местах, где все дышит поэзией», — продолжал Фэншоу. Он готов был биться об заклад, что своей славой первой морской державы Англия Елизаветинской эпохи обязана вовсе не Девонширу, а этому уголку Корнуолла. Сам Фрэнсис Дрейк[79], по словам юноши, показался бы скромным дилетантом в сравнении с капитанами, знавшими, как свои пять пальцев, каждую бухту, каждый островок у изрезанных девонширских берегов.
Фламбо со смешком поинтересовался, не означает ли старинный боевой клич «На Запад, хэй-хоу!» всего-навсего желание девонширцев перебраться в Корнуолл. Фэншоу отвечал, что не стал бы подшучивать над отважными моряками Корнуолла, дух которых и поныне витает на открытых всем ветрам просторах Юго-Западной Англии. Взять хотя бы старого адмирала, который живет неподалеку. Этот израненный в баталиях морской волк еще в юности открыл Тихоокеанский архипелаг. Восемь островов, не известные дотоле, появились благодаря ему на карте мира. Сесил Фэншоу принадлежал к тому типу людей, которые все на свете готовы принимать с наивной восторженностью. Трудно было вообразить себе людей более несхожих между собой, чем хрупкий белокурый юноша аристократического сложения с мальчишеским азартом и нежным девичьим румянцем, и широкоплечий Фламбо, чей облик мушкетера подчеркивали густые черные брови и развязность.
Отец Браун слушал и наблюдал, хотя слова спутников проходили мимо его сознания, точно так же, как перестук колес не мешает усталому пассажиру, как примелькавшийся рисунок обоев в комнате человека, прикованного к постели, больше не останавливает на себе взгляда. Разве можно знать заранее, когда наступит решающий перелом в настроении человека, медленно поправляющегося после болезни?
Хандра, в которой пребывал отец Браун, очевидно, усугублялась непривычкой к морским путешествиям, ибо по мере того, как яхта заходила все глубже в устье реки, сужавшееся наподобие бутылочного горлышка, волны успокаивались, а с суши стал долетать теплый, ласковый ветерок, отец Браун оживлялся буквально на глазах и с детским любопытством всматривался в окружающий пейзаж. Наступил краткий предвечерний миг, когда небо и море вдруг светлеют, озаренные последними лучами заходящего солнца, а берег, покрытый растительностью, сливается в сплошную черную массу. Все вокруг было пронизано предчувствием необычного. Погода стояла редкостная.
Казалось, будто чья-то рука отвела в сторону тончайшее дымчатое стекло, скрадывающее подлинную сочность и богатство природных красок. Даже темные цвета в такой день обнаруживают больше глубины и блеска, чем светлые краски в обычную погоду. Утоптанная полоса земли по краю берега, торфяные пятна на поверхности заводей вместо грязно-бурых стали охристо-золотыми. Роща, терявшаяся в сплошной серой мгле, походила на поле ярких лиловых цветов, колеблемых ветром. Сказочное пиршество красок, неизъяснимая таинственность природы подействовали на отца Брауна самым притягательным образом. От сковывавшего дотоле сонного оцепенения не осталось и следа.
Легкое прогулочное суденышко пока еще без опаски скользило по заметно сузившемуся устью, однако стремительно надвигавшиеся неровные берега угрожали вот-вот сомкнуться. Деревья по обеим сторонам реки, сбегая почти к самой воде, тянулись друг к другу вершинами, их кроны то сходились, то расходились над головами путешественников наподобие изломанных пролетов фантастического моста, ведущего из волшебной долины в загадочный сумрак лагуны.
И все же, несмотря на всю прелесть этих мест, созерцания одного лишь пейзажа, не оживленного присутствием человека, было недостаточно для того, чтобы занять вновь пробудившийся к активной деятельности пытливый ум священника. Между тем на берегу не было никого, если не считать кучки цыган, которые вышли из леса с охапками хвороста в руках. Темноволосая девушка с непокрытой головой сидела на веслах в маленькой лодке. Ничего особенного в том, что девушка правила лодкой, возможно, не было, но в такой глуши, как эта, самостоятельность юной особы не могла не привлечь внимания.
Если движение на берегу и вблизи него заинтересовало священника, то, по-видимому, ненадолго, так как за следующим поворотом реки взорам путешественников открылось удивительное зрелище.
Лесистый островок, словно громадная черная рыбина, застрявшая посередине реки, рассекал устье на два рукава.
Яхта шла, не сбавляя скорости, и остров плыл ей навстречу, точно корабль с высоко поднятой носовой частью или очень высокой трубой.
Оказалось, что на ближайшей к ним оконечности островка торчит постройка весьма необычного вида и непонятного назначения. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что высота громады создавалась по контрасту с небольшим диаметром строения, представлявшего собой башню, сложенную как попало.
Брусья из старого, крепкого дуба соседствовали здесь с наспех оструганными досками, черными, просмоленными, уложенными вкривь и вкось, отчего башня становилась похожа на шутовской балаган. Одно или два окна с цветными витражами в чугунных переплетах обращали на себя внимание хорошей старинной работой. Диковинная башня притягивала к себе все взгляды.
Так иной раз мы напряженно всматриваемся в предмет, без сомнения, впервые увиденный нами, пытаясь отыскать в нем сходство с чем-то смутно знакомым. Но с чем?
Явления, выходившие за рамки привычного, никогда не ставили патера в тупик, ибо он привык задумываться над их истоками. И теперь отец Браун вдруг понял: необъяснимая странность всего облика причудливой башни вызывалась несоответствием материала, из которого она была сложена, и приданной ему архитектурной формы, как если бы кому-то вздумалось отлить цилиндр из олова или сшить сюртук из клетчатой шотландки. Он силился припомнить, где и при каких обстоятельствах встречалась ему подобная смесь несочетаемых материалов и деталей. Еще секунда — и он с облегчением рассмеялся. Бросив взгляд сквозь заросли кустарника, он получил ответ. В просвете меж листвой выглянул старинный деревянный дом, обшитый черными панелями, — такие усадьбы и поныне сохранились во многих уголках Англии, хотя большинству из нас они знакомы скорее по макетам на панорамах «Средневековый Лондон» или «Шекспировская Англия». Нескольких мгновений священнику было достаточно, чтобы отметить старомодный и в то же время вполне благоустроенный и ухоженный вид усадьбы, засаженной цветами и нисколько не похожей на несуразную, диковинную башню, на которую, как видно, пошла всякая всячина, оставшаяся после строительства усадьбы.
— Это еще что такое? — спросил Фламбо, поглощенный созерцанием башни.
Фэншоу просиял.
— Ага! Такого вы уж точно не видывали! Понимаете ли вы теперь, почему я пригласил вас сюда? Судите сами, слишком ли я преувеличил заслуги корнуоллских мореходов. Перед вами поместье старого Пендрагона[80]. Здесь его все зовут адмиралом, хоть он вышел в отставку, не дослужившись до адмиральского чина. И если предания об Уолтере Рэли[81] и Джоне Хокинсе[82] сохранились лишь в памяти девонширцев, то славный боевой дух Корнуолла и по сей день живет в роду Пендрагонов. О, если бы вдруг воскресла королева Елизавета и ее золоченая барка причалила к этим берегам! Адмирал с почетом проводил бы ее в свой дом, в точности воспроизводящий архитектуру тех построек, какие возводились во времена Елизаветы. Все здесь — от массивных оконных переплетов до обшивки стен в комнатах, от столовой утвари до последнего гвоздя — было бы привычно королеве. И как в ту давнюю пору, когда королева проводила время в обществе Дрейка, в старинном зале раздавались бы пламенные речи настоящего английского моряка, избороздившего на легком суденышке морские просторы во славу Британской короны.
— Зато в саду королеву ожидал бы весьма неприятный сюрприз, — вмешался отец Браун. — Нелепая сторожевая вышка, совершенно выпадающая из стиля Елизаветинской эпохи, портит все впечатление от усадьбы.
— Не скажите, — немедленно отозвался Фэншоу. — Башня не только связана с романтической историей, но и служит напоминанием о Елизаветинской эпохе. Дело в том, что Пендрагоны построили ее во времена Испанской войны. Разумеется, ее не раз ремонтировали и даже перестраивали — на то была особая причина, но всякий раз башню восстанавливали в ее первоначальном виде. Говорят, что она была заложена на этом самом месте супругой сэра Питера Пендрагона и по высоте равнялась той, что стоит здесь сегодня. С ее вершины хорошо видна излучина реки, переходящая в устье, а леди Пендрагон желала самой первой увидеть корабль мужа, возвращавшегося из Испанского Мейна[83].
— Вы упомянули некую особую причину, по которой башню пришлось перестраивать, — заметил отец Браун.
— И на этот счет существует весьма любопытная легенда, — с видимым удовольствием продолжил свой рассказ молодой сквайр. — Позвольте напомнить вам, что вы находитесь в краю живых преданий, который в незапамятные времена был населен феями, где пировали рыцари короля Артура и являлся таинственный Мерлин. Сэр Питер Пендрагон, как утверждает молва, будучи отважным моряком, не брезговал и пиратским промыслом. Однажды в плен к нему попали три испанских гранда, которых он намеревался с почетом доставить ко двору королевы Елизаветы. Будучи от природы нрава свирепого и необузданного, сэр Питер не поладил с одним из своих пленников. В ссоре он схватил испанца за глотку и — по случайности или по злому умыслу — выбросил за борт. Второй испанец, приходившийся братом погибшему, обнажил свой меч и ринулся на Пендрагона. Яростная схватка длилась лишь несколько секунд, до первой крови с обеих сторон, когда сэр Питер вонзил клинок в тело противника. Корабль тем временем входил в залив, приближаясь к мелководью.
Последний из испанцев, оставшийся живым, перемахнул через борт и бросился в воду, намереваясь вплавь достичь суши. Вскоре он выбрался на мель, где вода едва доходила ему до пояса, и, воздев руки к небесам, повернулся к англичанам, выбежавшим на палубу корабля.
Ветер далеко разносил слова жуткого пророчества, обращенного к Пендрагону. Проклятому англичанину не удалось убить его, он жив и будет жить вечно, и отныне страшную месть испанца испытают на себе многие поколения Пендрагонов. Нет, его они больше не увидят и не услышат о нем, но пусть знают: всякий раз, как на дом Пендрагонов обрушится беда, — то взывает к отмщению невинно пролитая кровь. Едва испанец произнес эти слова, набежавшая волна накрыла его с головой. Неизвестно, утонул ли он, или спасся, проплыв под водой, только больше его никто не видел.
— А вот и еще одна девушка в лодке, — невпопад заметил Фламбо, который при виде хорошенькой молодой женщины терял нить любого разговора. — Похоже, загадочная постройка интересует ее не меньше, чем нас.
Лодка и в самом деле огибала таинственный остров. Девушка вела свой челнок медленно, почти не взмахивая веслами, и ее смуглое, нежного овала лицо, обращенное к башне, выражало крайнюю степень любопытства.
Фэншоу досадливо отмахнулся.
— Мир полон девушек, а второй такой башни не сыскать. Подумать только, какое несметное число суеверных домыслов и преданий породило проклятие рода Пендрагонов! Простодушные сельские жители, без сомнения, приписывают злому року все дурное, что когда-либо случалось в этой семье. Мне известно, во всяком случае, что башня дважды, если не трижды сгорала дотла. Да и в остальном семейство старого адмирала счастливым не назовешь. Двое из этого рода погибли на море, причем одна из трагедий повторилась на том же самом месте, где когда-то сэр Питер выбросил за борт испанца.
— Какая жалость! Она поворачивает обратно, — вырвалось у Фламбо.
Отец Браун спросил:
— Когда же ваш друг адмирал поведал вам эту историю?
Девушка тем временем направляла лодку прочь от острова, и яхта, которую Фламбо подводил бортом к этому клочку суши, не вызывала ни малейшего интереса у девушки, чье внимание по-прежнему было поглощено башней.
— Много лет назад, — отвечал Фэншоу. — Адмирал давно уже не выходит в море, хотя морская стихия для него — по-прежнему все. Какая-то история, связанная с семейным договором. Вот и пристань. Давайте сойдем на берег и наведаемся к старику.
Они сошли вслед за молодым сквайром и направились к башне. Отец Браун необычайно оживился. Возможно, настроение поднялось у него потому, что он почувствовал наконец под ногами твердую почву, но не исключено также, что на него подействовало зрелище некоего предмета на противоположном берегу, в направлении которого священник несколько раз бросал пристальные взгляды.
Перед ними открылся вход в тенистую аллею, пролегавшую между двумя оградами из толстых, посеревших досок, какими часто бывают обнесены сады и парки. Темные кроны деревьев колыхались в вышине, словно черно-лиловые плюмажи гигантского катафалка. Вблизи башня производила еще более несуразное впечатление. Ей как будто недоставало чего-то. Они не сразу поняли, что недоставало пары: обычно вход в аллею украшают двумя башнями, располагая их по обеим сторонам дорожки, здесь же торчала лишь одна.
В остальном аллея ничем не отличалась от тех, какие обычно ведут к помещичьему дому, разве что поворачивала несколько раз, и усадьба, в которую упиралась аллея, иногда скрывалась из виду. От того, что дорожка петляла, деревья, которыми она была обсажена, представлялись частью громадного, нескончаемого парка, хотя в действительности подобный парк просто не смог бы поместиться на крохотном островке. Быть может, под влиянием усталости или недомогания отец Браун утратил способность воспринимать вещи такими, каковы они были на самом деле. Ему вдруг показалось, как бывает в тяжелом сне, что все вокруг вырастает до устрашающих размеров. Они кружили по тропинке, точно влекомые монотонным хороводом ритуального танца, как вдруг Фэншоу резко остановился и указал на торчавший из ограды предмет. Он напоминал рог какого-то зверя, застрявший в дереве. При ближайшем рассмотрении рог оказался чуть погнутым металлическим клинком, который слабо поблескивал в догоравшем свете дня.
Фламбо, когда-то служивший в армии, склонился над клинком и удивленно воскликнул:
— Подумать только, настоящая сабля. Могу даже сказать, какая именно: такие тяжелые кривые сабли раньше носили артиллеристы. В кавалерии тоже были похожие, но те короче…
Не успел он договорить, как некто высвободил застрявший в щели клинок, и на деревянный забор обрушился новый мощный удар. После этого саблю вновь извлекли из доски, и клинок еще раз сверкнул над забором несколькими футами дальше. Первый же удар по новому месту рассек доску до половины. Пока саблю доставали из проема, вечерняя тишина оглашалась проклятиями, затем последовал новый удар, рассекший доску до самой земли. Толчок нечеловеческой силы вышиб кусок дерева, а образовавшуюся брешь заполнила упругая темная листва.
— Ба! Дорогой мой адмирал! Неужто вы прорубаете новый вход всякий раз, когда вам вздумается подышать воздухом в саду? — не удержался Фэншоу, заглянув в отверстие.
В сумрачной глубине кто-то еще раз чертыхнулся и послышался раскатистый смех.
— Ну конечно, нет. Этот забор заслоняет свет растениям, мне давно хотелось разделаться с ним. А кто справится с такой работенкой, кроме меня? Вот только отхвачу еще немного, и я к вашим услугам, джентльмены.
Сказано — сделано: сабля вновь блеснула в темноте и, взметнувшись вверх, дважды обрушилась на забор, отверстие в котором теперь достигало футов четырнадцати в ширину. Только после этого из мрака леса шагнул в пробоину сам адмирал, держа в руке саблю, на которой была длинная щепа.
Вид этого человека как нельзя более соответствовал образу старого морского волка, который нарисовал им Фэншоу. Однако таково было лишь первое впечатление. При более внимательном взгляде оказалось, что детали, так удачно складывавшиеся в цельную картину, не связаны ничем, кроме случайного сходства. К примеру, треуголка, наподобие той, что носил Нельсон, была самой обычной шляпой, широкие поля которой спереди залихватски загибались кверху, а по бокам обвисали, отчего издали шляпа могла сойти за треуголку, надвинутую на лоб. Простая синяя куртка, даже без всяких блестящих пуговиц, в сочетании с белыми полотняными брюками ничуть не отличалась от морского кителя. Высокий, угловатый, он шагал небрежно, чуть раскачиваясь, как заправский моряк. Сабля у него в руке могла бы сойти за офицерский кортик, несмотря на то, что была вдвое короче. Они увидели перед собой острое лицо с резкими чертами и орлиным носом, гладко выбритое, почти лишенное бровей, как будто опаленное солнцем южных морей. Глаза навыкате смотрели пристально и настороженно.
Своеобразную привлекательность этому лицу сообщал смуглый тропический загар, в котором полнокровный сангвинический румянец соединялся с пламенеющей яркостью спелого апельсина, и даже матовый оттенок его ничуть не портил, ибо в этой желтизне, напоминавшей скорее блеск золотых яблок в сказочном саду Гесперид[84], не было и толики болезненной бледности. Ни разу еще отцу Брауну не доводилось встречать человека, столь ярко и красочно воплощавшего в себе самый дух романтики южных морей.
Представив своих спутников хозяину дома, Фэншоу вновь взял несколько легкомысленный тон и принялся на все лады вышучивать происшествие с оградой, навлекшей на себя непритворный гнев адмирала. Тот сперва отмахивался, отмечая, что докучный круг садовых забот навряд ли может послужить поводом к веселью, но вскоре и его лицо осветилось улыбкой. С добродушным смешком, в котором все же чувствовалась свойственная этому человеку нетерпеливая горячность, он воскликнул:
— Готов согласиться, что я и вправду немного перехватил. Но какое же это наслаждение — крушить без разбору все, что попадется под руку! Понять меня сможет лишь тот, кто всю жизнь бороздил тропические моря в поисках новых земель и встал на якорь возле жалкого клочка суши, затерявшегося в этом болоте. Да, в прежние времена я прорубал себе путь в непроходимых, пропитанных ядовитыми испарениями джунглях, а в руке у меня был лишь кортик, кстати, не такой острый, как моя сабля. Тогда мне ничего не стоило положить мили полторы диких зарослей, а теперь что? Теперь из-за проклятого договора, записанного в нашей семейной Библии, я должен торчать на приколе и развлекаться, обламывая спичечную соломку. Я…
Тут он взмахнул тяжелым клинком и обрушил его на деревянную ограду.
— Вот так-то. А теперь пойдемте в дом, вы, должно быть, проголодались.
На овальной лужайке перед домом выделялись три круглые клумбы: одна — расцвеченная ярко-красными тюльпанами, другая — желтыми, а третья изумила гостей не виданными ранее белыми, восковой прозрачности цветами, очевидно, вывезенными из какой-нибудь экзотической страны. Грузный, с всклокоченными волосами садовник угрюмо разматывал тяжелый шланг. Последние отблески догоравшего заката играли на стенах дома, озаряя куртины в глубине сада. На открытой площадке перед домом, с той его стороны, что выходила на реку, возвышался громоздкий медный треножник с установленной на нем подзорной трубой, тоже медной. Выкрашенный в зеленый цвет садовый столик как будто напоминал о том, что незадолго перед тем здесь пили чай. Вход в дом украшали два грубых каменных исполина с прорезями вместо глаз и едва намеченными чертами — что-то вроде идолов, которым поклоняются туземцы на островах южных морей. Потемневшая от времени дубовая перекладина над входом была испещрена неясными знаками, по-видимому, также туземного происхождения.
Гости уже входили в дом, как вдруг низкорослому священнику вздумалось взобраться на столик, что он и проделал, ни секунды не медля, причем столь непринужденно, словно ничего не могло быть естественнее, чем вот так, стоя на столе и поблескивая стеклами очков, рассматривать резной брус над дверью. Адмирал Пендрагон замер от неожиданности, однако недовольства не выказал. Зрелище, напоминавшее танец лилипута на эстраде, показалось Фэншоу столь забавным, что он не удержался от смеха. Отца Брауна отнюдь не смутили удивление одного и смех другого.
Изображения, которые созерцал священник, полустертые от времени и плохо различимые, заключали в себе некий смысл, понятный ему одному. На одном из них угадывались контуры башни, увенчанной как бы гирляндой из вьющихся лент. Второе, более отчетливое, запечатлело галеру елизаветинских времен среди живописных волн. Канавка с неровными краями, ведущая к самому центру изображения, могла означать пробоину в судне, если только не была следствием естественного старения. На третьем рисунке была изображена человеческая фигура, полускрытая волнами, которые должна была символизировать проведенная горизонтально зубчатая линия. Черты лица были смазаны, обе руки человека воздеты к небесам.
— Так-так, — сощурился отец Браун, — если я правильно понимаю, мы видим иллюстрации к той самой легенде о пленнике-испанце. Вот здесь он произносит свое проклятие, а вот как оно сбывается: пожар в башне и кораблекрушение.
Пендрагон с вежливым вниманием покачал головой.
— А сколько еще интересных вещей можно было бы увидеть здесь! Скажем, в этой фигуре, рассеченной до половины, усмотреть сходство с мифическим кентавром или получеловеком-полульвом, который часто встречается в старинных геральдических сюжетах. Или взять полосу, перечеркивающую корабль, ну чем не вертикальное сечение геральдического щита? Труднее всего приложить геральдику к третьему сюжету, и все же естественнее в таком случае предположить, что над башней вздымаются вовсе не клубы дыма, а традиционный лавровый венок.
— Странно, что рисунки точно воспроизводят старинное предание, — заметил Фламбо.
— Можно ли утверждать с уверенностью, что сама легенда не родилась под влиянием этих рисунков? — скептически спросил хозяин дома. — Кроме того, легенду, о которой вы говорите, у нас рассказывают по-разному. Фэншоу знает толк в старине, он не даст мне соврать. Каких только ужасов не выдумают!
Кто говорит, что злосчастный мой предок разрубил испанца пополам. Между прочим, эту прелестную картинку можно понимать и таким образом. Другие договорились до того, что в башне якобы нашли пристанище несметные полчища змей, отсюда и эти завитки.
Третьи готовы усмотреть молнию в косой черте, перерезающей корпус корабля. Уже этот разнобой подскажет человеку, склонному к логическому мышлению, сколь обманчивы кажущиеся совпадения.
— Почему же? — вставил Фэншоу.
— Да потому, — пояснил без особого желания адмирал, — что ни одно из кораблекрушений, которые приносили горе нашей семье, насколько я знаю, не было связано с молнией.
— Вот как! — привнес отец Браун, спрыгивая со столика.
Все помолчали, и только плеск волн нарушал тишину.
— По-вашему, значит, рассказы о пожарах в башне нельзя воспринимать всерьез? — огорченно спросил Фэншоу.
— Всякие есть истории, — пожав плечами, ответил адмирал. — Бывает, такого наговорят… Кто-то из местных возвращался домой лесом, и ему привиделось зарево над башней, или пастуху с горы показалось, что башня горит. Большей глупости, чем пожар в этом треклятом болоте, и представить нельзя.
— Что это горит вон там? — спросил вдруг отец Браун в своей обычной мягкой манере и указал на левый берег реки, покрытый лесом.
Все трое опешили, когда их взорам представилась длинная струйка голубого дыма на фоне тускнеющего вечернего неба. Впечатлительный Фэншоу не сразу пришел в себя, но Пендрагон пренебрежительно скривился.
— Подумаешь, невидаль. Цыгане. Они стоят здесь табором уже неделю. Но прошу вас к столу, джентльмены.
С этими словами он повернулся, намереваясь проводить гостей в дом.
Однако Фэншоу, чье доверие к старинной легенде было поколеблено, поторопился удержать его вопросом:
— Вы слышите эти странные звуки? Как будто неподалеку разгорается костер.
— Должен вас разочаровать, — с усмешкой бросил адмирал, входя в дом, — плеск воды, и ничего больше. Какая-нибудь лодка проходит мимо.
На пороге вырос дворецкий — тощий субъект с желтоватой лошадиной физиономией и длинными черными волосами, и доложил, что обед подан.
Столовая в доме адмирала походила на кают-компанию, но не елизаветинского парусника, а вполне современного корабля. Правда, над камином красовались три старинные сабли, а на стене висела пожелтевшая карта XVI века, на которой можно было различить тритонов[85] и точечки кораблей, затерявшихся на морских просторах. Антиквариат, однако, проигрывал в сравнении с искусно выполненными чучелами южноамериканских птиц причудливой окраски, сказочными раковинами с берегов Тихого океана и устрашающего вида инструментами, которые вполне могли бы служить людоедам для изощренного умерщвления своих жертв.
Наиболее экзотическую окраску в убранство зала вносили двое слуг-негров, одетых в узкие желтые ливреи. По привычке невольно анализировать свои впечатления, отец Браун заключил, что цвет их нарядов вкупе с аккуратным разрезом фалд наводит на мысль о канарейках, а от канареек мысль переходит к Канарским островам, так что от желтых ливрей до странствий по южным морям рукой подать. Когда обед близился к концу, чернокожие в желтых ливреях скрылись, уступив место желтолицему дворецкому в темном фраке.
— Вы чересчур легкомысленно относитесь к древним преданиям, — обратился Фэншоу к хозяину. — А я, по правде говоря, привез своих друзей в надежде, что они окажутся вам полезны. Разгадывать загадки они мастера. Неужто вы и в самом деле не верите в вашу семейную легенду?
— Ни во что я не верю, — отрезал Пендрагон, созерцая алое оперение тропической птички. — И вообще я человек науки.
К изрядному удивлению Фламбо, почтенный патер обнаружил неподдельный интерес и солидные познания в области естественных наук. Поймав адмирала на слове, он завел с ним долгую беседу на эту тему, продолжавшуюся пока не подали десерт и напитки, а дворецкий не удалился окончательно. Тем же тоном, каким до этого он рассуждал об отвлеченных предметах, священник как бы между прочим обронил:
— Боюсь, адмирал, вы сочтете мой вопрос бестактным, но, поверьте, он продиктован отнюдь не пустым любопытством. Не получив на него ответа, я рискую попасть впросак либо причинить вам неудобство. Прав ли я, полагая, что вы не склонны касаться семейных дел в присутствии вашего дворецкого?
Лишенные растительности надбровья адмирала поползли вверх от удивления.
— Не имею представления, как вы могли об этом догадаться, но я и в самом деле не выношу этого типа, хотя, видит Бог, причины рассчитать слугу, который много лет верой и правдой трудился на благо нашей семьи, у меня не было и нет. Наш друг Фэншоу, который свято верит во всякий вздор, покрытый пылью веков, без труда объяснит неприязнь фамильной ненавистью к черноволосым людям, похожим на испанцев.
Фламбо занес над столом тяжелый кулак.
— Да ведь у той красотки тоже черные волосы!
— Надеюсь, сегодня же вечером, когда возвратится мой племянник, все разрешится само собой, — продолжал адмирал. — Я вижу, вы удивлены. Позвольте мне кое-что объяснить вам. Видите ли, у моего отца было двое сыновей. Я так и не обзавелся семьей, а мой старший брат женился, и его сын, единственный наследник в нашем роду, избрал профессию моряка, которой отдали дань мы все. Мой отец, джентльмены, был престранным человеком. В нем самым непостижимым образом уживались склонность к суевериям, которой грешит наш друг Фэншоу, и скептицизм, не чуждый мне самому, причем оба эти начала непрестанно боролись в нем. Когда я начинал плавать, он придумал способ разрешить загадку легендарного пророчества, над которой бились многие до него. Он вознамерился выяснить, что же все-таки стоит за проклятием испанца — ряд случайных совпадений или карающая десница возмездия. Суть его идеи состояла в следующем: пока все мужчины из рода Пендрагонов выходят в море, вероятность кораблекрушения, вызванного вполне естественными причинами, достаточно осязаема. Если же Пендрагоны станут выходить в море по одному, да еще в строгом порядке наследования, тогда, полагал отец, роковое предопределение, если оно в действительности тяготеет над нашей семьей, проявит себя в полной мере. Чепуха несусветная, вот что я вам скажу. Из-за этого я и поссорился с отцом, тем более что я всегда хочу быть первым — характер у меня такой, — а тут пришлось дожидаться очереди, да еще уступить место собственному племяннику.
— Простите меня, — негромко произнес священник, — но ваши брат и отец погибли в море?
— Да, — вздохнул адмирал. — И в том и в другом случае причиной послужило трагическое стечение обстоятельств.
Источником диких суеверий, в которых погрязло человечество, являются подобные истории, лишь кажущиеся сверхъестественными. Корабль, на котором отец возвращался из Атлантики, разбился о рифы у самых берегов Корнуолла.
Судно, на котором находился брат, затонуло по пути из Тасмании. Тело его так и не нашли. Ни в том, ни в другом трагическом происшествии вам не удастся найти ничего такого, что не имело бы самого простого объяснения.
Подумайте о том, что на этих же судах встретили свой конец не только мои несчастные родные, но и множество других людей, не имеющих отношения к нашей семье. Мы, мореходы, хорошо знаем, как случаются подобные вещи. Но после этих событий суеверные страхи ожили в наших краях с новой силой, и теперь все готовы судачить о том, что видели объятую огнем башню. Поэтому я очень рассчитываю на благополучное возвращение Уолтера. Девушка, с которой он помолвлен, тоже хотела приехать сегодня, но я представил себе, как встревожит ее малейшая задержка племянника — всякое ведь может случиться в пути, — и телеграммой просил ее повременить с приездом до тех пор, пока я сам не уведомлю ее о том, что племянник сошел на берег. Уверен, что не далее как сегодня вечером он присоединится к нашей компании, и если уж что-нибудь непременно должно зажечься, пусть это будут наши сигары. И за бутылкой шампанского мы навсегда покончим с глупой выдумкой.
— Превосходное у вас шампанское, — отметил священник, торжественно поднимая бокал, — хотя, должен признаться, я не большой любитель вина. О, простите великодушно, — добавил он, так как несколько капель напитка пролилось на скатерть.
Он отпил глоток и поставил бокал, сохраняя торжественно-непроницаемое выражение лица, но был момент, когда рука, державшая бокал, чуть дрогнула: за спиной адмирала в окне показалось смуглое женское лицо, обрамленное черными волосами. Если бы не живые темные глаза, это юное лицо походило бы на застывшую маску греческой трагедии.
Помолчав, священник заговорил в обычной для него благожелательной манере:
— Дорогой адмирал, не откажите мне в любезности. Позвольте мне и моим друзьям провести сегодняшнюю ночь в вашей башне. Надеюсь, вы знаете, что изгнание демонов зла — первейшая обязанность для человека моей профессии.
Пендрагон вскочил на ноги и принялся расхаживать по комнате. Лицо девушки еще раз мелькнуло в окне и скрылось.
— Я уже говорил вам, — сказал он, — что все эти старые сказки — выдумки чистейшей воды. Готов повторить. Можете считать меня атеистом — согласен, я атеист. Но знайте, никакой дьявольщины вы здесь не найдете. Трагедии, постигшие наше семейство, объясняются естественным ходом событий.
Он резко обернулся и устремил на священника сосредоточенный взгляд.
— Тем более, — просиял отец Браун, — у вас нет причин отказывать мне.
— Что за нелепая фантазия! — бросил адмирал, выбивая пальцами дробь по спинке стула.
— Простите меня за все. И за пролитое вино тоже, — обратился к хозяину отец Браун с самой подкупающей улыбкой. — У меня все же создалось впечатление, что слухи о горящей башне тревожат вас гораздо сильнее, чем вы хотите показать.
Адмирал Пендрагон сел столь же внезапно, как перед тем вскочил со стула. Но когда он заговорил, голос его звучал спокойно, он уже вполне овладел собой.
— Вы искушаете судьбу. Ей-богу, вы бы сами стали здесь атеистами, чтобы не свихнуться от всей этой чертовщины.
Спустя три часа Фламбо и Фэншоу все еще бродили по темному саду вместе с маленьким священником. До них стало постепенно доходить, что отец Браун вовсе не имеет намерения отправляться на покой ни в башню, ни в дом.
— Недурно бы взрыхлить газон, — сонно пробормотал достопочтенный патер. — Сейчас я и займусь этим, вот только мотыгу добуду.
Прикрывая досаду ироническими улыбками, друзья следовали за священником. Проповедь, с которой обратился к ним отец Браун, приняв позу, полную достоинства, могла бы и святого вывести из себя.
— Человек всегда может найти себе необременительное занятие, полезное для ближних, — назидательно произнес он.
Мотыги он не нашел и, вооружившись жидкой метелкой из веток, принялся энергично сгребать в кучу опавшие листья.
— Лениться не годится, — приговаривал он с шутовским воодушевлением. — Вспомним, что сказал Джордж Герберт[86]:
«Всяк, выметающий сад адмиральского дома у моря, дело благое вершит пред Тобой и законом Твоим».
Он отбросил метлу.
— Займемся цветами. Придется их полить.
Спутников преподобного отца одновременно смешила и раздражала сосредоточенность, с которой он разматывал длинное кольцо поливочного шланга, как бы вслух напоминая самому себе:
— Польем сначала красные, потом желтые тюльпаны. Земля совсем сухая.
Он отвернул кран, и мощная струя воды ударила из шланга.
— Вы не могли бы поосторожнее? — крикнул Фламбо. — Вот и цветок сломали.
Отец Браун с нескрываемым огорчением посмотрел на беспомощно повисшую головку тюльпана и почесал затылок.
— Признаться, я с ними не очень церемонюсь, — сказал он. — Здоровым растениям небольшой душ на пользу. Жаль, что мотыги я не нашел. Я бы показал вам, как надо работать! Кстати, об орудиях, дорогой Фламбо. При вас ли трость со стилетом, которую вы часто берете с собой? Прекрасно. В таком случае сэр Сесил может воспользоваться той саблей, которую адмирал оставил у ограды. Как быстро стемнело!
— Туман поднимается с реки, — произнес Фламбо, всматриваясь в сгустившиеся сумерки.
В эту минуту на верхней гряде лужайки, устроенной в виде террасы с проложенными вдоль нее стоками для воды, выросла громоздкая фигура косматого садовника, который свирепо крикнул, размахивая граблями:
— А ну, положите шланг и быстро отсюда!
— Простите мою неловкость, — стал застенчиво оправдываться отец Браун, — я ведь, знаете, даже вино за столом умудрился разлить.
Сжимая в руках шланг, из которого хлестала тугая струя, он несмело повернулся к садовнику, и холодная вода картечью полоснула того по лицу.
Садовник поскользнулся и рухнул, потеряв равновесие. В воздухе мелькнули ноги в громадных башмаках.
— Какой ужас! — вскричал почтенный патер, удивленный таким оборотом дел. — Неужели я сбил человека?
Он еще немного постоял, как бы присматриваясь или прислушиваясь к чему-то вдалеке, а затем двинулся к деревянной башне, волоча за собой шланг. Хотя башня была совсем рядом, контуры ее терялись в тумане.
— Туман, говорите, поднимается, — бормотал он на ходу. — Что-то он подозрительно пахнет, этот ваш туман.
— Вы правы, клянусь всеми святыми! — воскликнул сильно побледневший Фэншоу. — Не хотите же вы сказать, что…
— Вот именно, — кивнул патер. — Полагаю, сегодня сбудется один из высоконаучных прогнозов адмирала, и фамильная легенда завершится в дыму и пламени.
Не успел он договорить, как перед ними расцвело изумительное алое зарево. Оно распускалось гигантским цветком под оглушительное громыхание и скрежет, подобный сатанинскому хохоту.
— Боже праведный! Что это? — выдохнул сэр Сесил.
— Знамение горящей башни, — отвечал отец Браун, прицеливаясь шлангом в самую сердцевину огненного цветка.
— Какая удача, что мы не легли спать! — воскликнул Фэншоу. — Только подумать, что случилось бы, если бы пожар перекинулся в дом.
— Надеюсь, вы помните, — сосредоточенно сказал священник, — что деревянный забор, по которому пламя могло бы беспрепятственно достигнуть дома, был разрушен не далее как сегодня.
Фламбо бросил на своего товарища горящий возбуждением взгляд.
Фэншоу произнес растерянно:
— Хотелось бы верить, что на этот раз жертв не будет.
— Между прочим, эта башня не совсем обычная, — промолвил отец Браун, — она убивает даже на расстоянии.
Устрашающий силуэт с взлохмаченной бородой вновь появился на фоне ночного неба. Он будто подзывал кого-то, но в руках у него были не грабли, а старинная сабля.
За спиной садовника появились два негра, вооруженные кривыми трофейными саблями из коллекции адмирала. Фигуры в желтых ливреях и с черными, как сажа, лицами, на которые падал кровавый отблеск пламени, более всего напоминали дьяволов, явившихся из преисподней с орудиями своих пыток.
Зычный голос, раздававшийся из кромешной тьмы, посылал им отрывистые команды. Тень пробежала по лицу священника, едва он услышал этот голос.
Спокойствие, однако, не изменило ему, и он продолжал все так же напряженно следить за островком пламени, который на глазах съежился под струей воды, разрезавшей огонь, словно серебряный меч. Он с силой прижимал пальцем наконечник шланга, заботясь только об одном — о том, чтобы струя воды достигала цели. Это занятие целиком поглотило его, и о захватывающих событиях, разыгравшихся тем временем в ночном саду, он мог судить лишь по звукам, которые раздавались в чаще деревьев, да улавливать самую малость боковым зрением. Друзья услышали от него два кратких распоряжения. Одно звучало так: «Схватите этих негодяев и свяжите покрепче. Веревку снимите с вязанки хвороста. Подумать только, они покушались на мой замечательный шланг!». Затем последовало второе распоряжение:
«Позовите девушку, которую мы с вами видели в лодке. Она сейчас на том берегу, у цыган. Пусть она попросит их натаскать ведрами воды». Высказав то, что он считал необходимым, священник замолчал и подтянул шланг к новому огненному цветку, который полил с тем же безжалостным упорством, с каким незадолго до этого поливал клумбу красных тюльпанов.
Он не обернулся, чтобы взглянуть на загадочное сражение, в котором сошлись поджигатели и те, кто защищал дом от огня. Ему почудилось, что он ощутил подземный толчок, когда Фламбо коршуном налетел на могучего садовника, и они покатились по земле, вцепившись друг в друга мертвой хваткой, поднимая облака пыли. Затем он услышал торжествующий крик Фламбо, который расправился со своим главным противником и принялся за одного из негров. Жалобные вопли чернокожих подсказали священнику, что с ними тоже покончено. Исход схватки, в которой численное превосходство было на стороне врага, решила неимоверная физическая сила Фламбо, тем более что четвертый из поджигателей предпочитал держаться под зашитой дома, выдавая свое присутствие лишь звуками да колеблющейся тенью. До слуха священника донесся плеск воды, вздымаемой веслами, голос девушки, которая обращалась к цыганам, их гортанные ответы, брезжание пустых ведер, с шумом опускаемых в реку, и наконец — шлепание множества ног, свидетельствовавшее о том, что к месту пожара спешат люди. Но вся эта кутерьма все равно не смогла бы отвлечь его от главного: от единоборства с пунцово рдеющим огненным пятном, которое, несмотря на все его старания, норовило расползтись.
Лишь однажды он едва не поддался искушению полюбопытствовать, как разворачиваются события в дальнем конце сада. Фламбо вместе с Фэншоу и цыганами, бросившимися к ним на подмогу, устремились в погоню за неизвестным, который все это время пытался укрыться в доме. Вскоре за деревьями раздался вопль изумления и ужаса, который не смог сдержать Фламбо. Затем последовал не то стон, не то вой, весьма отдаленно напоминавший человеческий крик.
Тот, кто издал его, вырвался из цепких объятий преследователей и теперь лихорадочно метался по саду. Раза три он обежал весь островок по периметру, а погоня, не отстававшая от него, напоминала преследование безумца, ускользнувшего из сумасшедшего дома: жертва исходила криком, в руках преследователей были веревки. Зловещий вид этой сцене придавало ее сходство с детской игрой в догонялки, в которую ни с того ни с сего вдруг принялись играть взрослые. Беглец, теснимый со всех сторон, взлетел на высокий берег и бросился в темную воду реки, со всплеском сомкнувшуюся над его головой.
— Боюсь, на этот раз все кончено, — произнес отец Браун с едва заметным волнением. — Он нашел конец, разбившись о камни, где столь многих по его вине постигла смерть.
Ничего не скажешь, умел пользоваться семейной легендой.
— Прошу вас, оставьте свои иносказания, — с нетерпением воззвал к нему Фламбо. — Неужели вы не можете выражаться проще?
Отец Браун до сих пор еще не расправился с огненными цветами.
— Можно и проще, — согласился он. — Например, так:
«Глянет в оба — верна дорога, одним моргнул — корабль ко дну».
Языки пламени с шипением гасли под напором воды, которая обрушивалась теперь не только из садового шланга, но и из множества ведер, которые подносили цыгане. Внимательно наблюдая за тем, как тушат пожар, отец Браун закончил свою мысль:
— Жаль, что еще не рассвело, иначе я посоветовал бы молодой леди взглянуть в подзорную трубу. Может статься, она увидела бы кое-что интересное для себя. Скажем, очертания судна на горизонте, а то и мистера Уолтера Пендрагона собственной персоной, направляющего свои стопы к родным пенатам. Не исключено, что фигура жениха представилась бы ей по пояс в воде, ибо теперь, когда он избавился от смертельной опасности, молодой Пендрагон мог бы добраться до берега и вброд. Он ведь был на волосок от смерти, и если бы его невеста не заподозрила неладное в телеграмме, которую ей прислал адмирал, и не поспешила навстречу суженому, еще одно кораблекрушение подтвердило бы семейную легенду. Но оставим в покое старого адмирала. Не надо больше о нем. Вам все станет ясно, если я скажу, что, если смотреть с моря, контур полыхающей в огне башни из просмоленного дерева был точь-в-точь как один из зажженных маяков.
— Вот при каких обстоятельствах погибли отец и брат адмирала. Прямо коварный дядюшка из старой сказки, завладевший богатствами семьи.
Отец Браун не проронил ни слова больше — если не считать ничего не значащих вежливых фраз — до тех пор, пока все трое с комфортом не расположились в каюте яхты перед коробкой с сигарами. Тогда он проводил взглядом последние отблески гаснущего костра. Задержаться на берегу он отказался, хотя, конечно, слышал приветственные возгласы, которыми люди, высыпавшие на пристань, приветствовали молодого хозяина. Будь у отца Брауна романтическая жилка, он, несомненно, задержался бы, чтобы принять благодарность от моряка и его невесты. Но усталость и слабость овладели им с новой силой. Он встрепенулся лишь однажды, когда Фламбо обратил его внимание на брюки, испачканные пеплом от сигары.
— Да нет же, — возразил он устало, — это я во время пожара. Но вы удовлетворились именно таким объяснением, поскольку оба курите сигары. Теперь понимаете, почему у меня зародились первые подозрения насчет карты?
— Вы говорите о карте Тихого океана, что висела в гостиной? — полюбопытствовал Фэншоу.
— Вам казалось, — сказал священник, — что перед вами географическая карта. Попробуйте положить птичье перо рядом с обломком коралла и каким-нибудь ископаемым, и любой скажет вам, что это музейный экспонат.
Возьмем это же перо, присовокупим к нему искусственный цветок, яркую ленточку — обязательно вспомнятся украшения дамской шляпки. Но этого мало.
Положите перо возле чернильницы, добавьте фолиант и стопку бумаги. Готово!
Рабочий стол писателя. Точно таков был ход вашей мысли, когда вы заметили карту среди раковин и тропических птиц. Разумеется, вы сочли, что это — карта южных морей, на деле же перед вами был план здешних мест, на котором тщательно прослеживались все изгибы речного русла.
— Как вы догадались об этом? — изумился Фэншоу.
— Я узнал скалистые утесы, среди которых пролегал путь нашей яхты. Вы же сами их мне показывали: скала, похожая на голову дракона, и еще одна, в очертаниях которой вам почудился скрюченный Мерлин.
— Как же много вы успели заметить, пока мы шли сюда! — удивился сэр Сесил. — А вид у вас был такой безразличный и рассеянный.
Ответ священника был немногословен и прост:
— Меня укачало на яхте, и чувствовал я себя самым скверным образом. Но скверное самочувствие и невнимательность совсем не одно и то же, — прибавил он, закрывая глаза.
— Не многим удалось бы разгадать, что изображено на этой карте, — промолвил Фламбо.
Священник ничего не сказал. Он крепко спал.
Стоял один из тех неприветливых, холодных дней ранней зимы, когда солнечный свет отливает не золотом, а, скорее, серебром, или нет — не серебром, а свинцом. Мрачное уныние охватило выстуженные конторы и дремлющие гостиные, но каким же унылым выглядело побережье Эссекса в эту пору! Безлюдное однообразие пейзажа лишь подчеркивали редкие фонарные столбы, напоминавшие о городской цивилизации меньше, чем лесные деревья, и деревья, оставлявшие более несуразное впечатление, нежели фонарные столбы.
Тонкий снежный покров стаял, и теперь полоски талого снега, вновь прихваченного печатью мороза, тоже отливали свинцом, а не серебром.
Незапорошенная еще свежим снегом полоса огибала самую кромку побережья, почти сливаясь с бледной, пенистой лентой прибоя.
Водная гладь ненатурально яркого цвета представлялась застывшей; так синеет кровеносный сосуд на обмороженном пальце. Ни единой живой души на многие мили вокруг, куда ни кинь взгляд, лишь два путника торопливо двигались вдоль берега. Один из них, высокий, длинноногий, шел широким, размашистым шагом.
И место, и время года не располагали к отдыху, но отец Браун нечасто отправлялся куда-нибудь отдыхать. Он уезжал, когда позволяли обстоятельства, предпочитая общество своего давнего друга Фламбо, в прошлом преступника, а теперь детектива. Священнику вздумалось наведаться в свой старый приход, и путники направлялись в Кобхоул на северо-востоке побережья.
Пройдя еще несколько миль, они отметили, что морской берег становится более ухоженным и обретает несомненное сходство с курортной набережной, уродливые фонари попадаются все чаще, не становясь, однако, изящнее от избытка украшений. Они миновали еще около полумили, и отец Браун изумленно воззрился на миниатюрный лабиринт, составленный из цветочных горшков, засаженных вместо цветов блеклыми, полого стелющимися растениями. Это походило не столько на садик, сколько на выложенные мозаикой клумбы между извилистыми тропами, на которых располагались скамейки с выгнутыми спинками. В атмосфере этого места он ощутил нечто, говорившее о близости приморского курортного городка, что, впрочем, не представляло для него особенного интереса. Бросив взгляд в глубь набережной, он увидел сооружение, не оставлявшее никаких сомнений.
Массивная курортная эстрада выделялась в серой дымке, словно гигантский гриб на шести ножках.
— Я полагаю, — заметил отец Браун, поднимая воротник пальто и плотнее заматываясь шерстяным шарфом, — мы приближаемся к курорту.
— Боюсь, — отозвался Фламбо, — перед нами один из тех прелестных уголков, которые уже мало кого прельщают. Все старания оживить такое место зимой оканчиваются крахом. Исключение составляют, пожалуй, Брайтон да еще несколько известных городов. А это, должно быть, Сивуд, где проводит свои эксперименты лорд Пули. На Рождество он зазвал сюда сицилийских певцов, теперь, говорят, предстоит грандиозный матч по боксу. Да легче сразу утопить это стоячее болото! Здесь так же весело, как в заброшенном железнодорожном вагоне.
Круглая площадка возвышалась прямо перед ними, и священник рассматривал ее с непонятным любопытством, по-птичьи склонив голову набок.
Эстрада отличалась обычной для таких построек вычурностью — немного приплюснутый, куполообразный свод, покрытый позолотой, нависал над шестью стройными колоннами, а все вместе вздымалось футов на пять выше уровня набережной на сферической деревянной платформе, напоминая очертаниями барабан. Необыкновенное сочетание снега с искусственным золотом крыши пробудило в памяти Фламбо и его товарища какое-то смутное, ускользающее воспоминание, одновременно изысканное и экзотическое.
— Понимаю, — вырвалось у Фламбо, — это Япония. Помните эти затейливые японские рисунки, на которых снег, покрывающий вершины гор, напоминает сахар, а позолота на крышах пагод блестит, словно пряничная глазурь? Посмотрите-ка, эта сцена точь-в-точь крохотный языческий храм.
— Похоже, — подтвердил отец Браун. — Давайте взглянем на божество этого храма.
С проворством, которого никак нельзя было ожидать от маленького священника, он вскочил на деревянную платформу.
— Великолепно, — отметил Фламбо, и в одну секунду его внушительная фигура тоже появилась на возвышении.
Сколь ни мала казалась разница в высоте между площадкой и набережной, можно было много увидеть в этих пустынных краях. Насквозь продуваемые зимним ветром сады сливались в серое марево подлеска, за ним тянулись приземистые строения одинокой фермы, а за ней не было видно ничего, кроме нескончаемых равнин Восточной Англии.
Взгляд, обращенный в сторону моря, упирался в безжизненное пространство, покой которого не нарушало даже случайное суденышко; чайки, и те как будто не летали, а плавно скользили над водой, словно тающие снежинки.
Возглас, раздавшийся сзади, заставил Фламбо резко обернуться. Голос, как это ни удивительно, исходил откуда-то снизу и потому адресовался скорее к подошвам Фламбо, нежели к нему самому. Он протянул руку и не смог удержаться от смеха. По неизвестной причине помост осел под ногами отца Брауна, и тот провалился вниз ровно на пять футов, отделявших площадку от набережной. Священник, однако, оказался как раз подходящего, а может быть, напротив, недостаточно высокого роста, ибо голова его выглядывала из отверстия в дощатом полу, точно голова Иоанна Крестителя на блюде. Крайнее изумление на лице священника, по-видимому, дополняло сходство.
Фламбо расхохотался.
— Дерево, должно быть, совсем прогнило, — заметил он. — Впрочем, странно, что эти доски выдержали меня, а вам удалось-таки отыскать непрочное место. Сейчас я помогу вам выбраться.
Вместо ответа священник с нескрываемым интересом разглядывал края провалившейся под ним доски, той самой, что казалась прогнившей, и лицо его принимало все более обеспокоенное выражение.
— Пойдемте же, — торопил Фламбо, все еще протягивая к нему руку. — Или вы не собираетесь выходить?
Священник по-прежнему молчал, сжимая в руке обломок щепки. Наконец он задумчиво ответил:
— Выходить? Нет, зачем же. Я намереваюсь войти сюда.
Он нырнул во мрак деревянного подпола с такой поспешностью, что большая шляпа слетела с его головы и шлепнулась поодаль. Теперь только шляпа, лежавшая у самого отверстия, напоминала о том, что секунду назад из него торчала голова достойного пастыря.
Фламбо еще раз огляделся и снова не увидел ничего, кроме морского простора, столь же неприветливого, как заснеженная равнина, и снежной равнины, столь же однообразной, как морская гладь.
Сзади послышалась возня, и маленький священник выбрался наружу еще стремительнее, чем скрылся недавно под обломками доски. Обеспокоенное выражение на его лице уступило место суровой решимости, а чрезмерную бледность можно было объяснить снежным отсветом.
— Ну как? — осведомился его рослый спутник. — Вы увидели божество языческого храма?
— Нет, — ответил отец Браун, — мне удалось найти кое-что поважнее. Я обнаружил следы жертвоприношения.
— Что вы хотите этим сказать, черт побери?
Отец Браун промолчал. Он нахмурился, всматриваясь в расстилавшуюся перед ними даль, и внезапно вытянул палец:
— Что это за дом? Вон там…
Проследив взглядом в указанном направлении, Фламбо увидел угол дома, стоявшего перед фермой, но почти полностью скрытого купами деревьев. Домик был неказистый, довольно далеко от набережной, однако его кричащая отделка позволяла предположить, что он являет собой такую же часть местных художественных изысков, как эстрада, миниатюрные садики и скамейки с изогнутыми спинками.
Отец Браун спрыгнул с деревянного помоста, Фламбо поспешил за ним.
Заросли деревьев поредели, и путники увидели перед собой небольшую, но претендующую на дешевую роскошь гостиницу, каких очень много на курортах.
Подобное заведение в лучшем случае могло похвастать баром или закусочной, но уж никак не рестораном. Фасад украшали цветные витражи и блестящая облицовка, а свинцовая поверхность моря и колдовской сумрак деревьев придавали этой мишуре призрачность и печаль. Друзьям подумалось, что если бы в этой харчевне им и предложили трапезу, то их ожидал бы бутафорский окорок и пустая пивная кружка из тех, что идут в ход на сцене.
Впрочем, что можно сказать заранее? Подойдя ближе, они заметили перед буфетом, по всей видимости, закрытым, одну из тех чугунных скамеек, что украшали садовые дорожки, но эта была значительно длиннее и размещалась вдоль всего фасада гостиницы. Вероятно, ее поместили здесь для того, чтобы посетители могли, сидя на открытом воздухе, наслаждаться видом на море, хотя в такую погоду желающих провести время на воздухе, пожалуй, трудно было сыскать. И все же на круглом столике у самого конца скамейки стояла бутылка шабли, а рядом с ней — тарелка с изюмом и миндалем. Темноволосый молодой человек с непокрытой головой сидел за столиком и смотрел на море, поражая своей неподвижностью.
На расстоянии четырех ярдов незнакомец мог бы сойти за восковую фигуру, но как только путники приблизились к нему еще на ярд, он вскочил, точно чертик из табакерки, и произнес весьма учтиво, хотя и не без достоинства:
— Добро пожаловать, джентльмены. К сожалению, в данный момент я без прислуги, но могу приготовить вам что-нибудь на скорую руку.
— Весьма признательны, — отозвался Фламбо. — Значит, вы хозяин этого заведения?
— Да, — сказал темноволосый, вновь обретая свой бесстрастный вид. — Видите ли, мои официанты сплошь итальянцы, и, мне кажется, будет справедливо, если я дам им увидеть, как их соотечественник (лишь бы он не подкачал, конечно) уложит черномазого. Вы слышали, что поединок между Мальволи и Черным Недом все-таки состоится?
— Боюсь, мы не располагаем временем, чтобы подвергнуть серьезному испытанию вашу любезность, — отозвался отец Браун, — мой друг удовольствуется бокалом шерри, чтобы разогреться и выпить за итальянского чемпиона.
Достоинства шерри никогда не прельщали Фламбо, однако сейчас он не возражал против этого напитка и вежливо поблагодарил хозяина.
— Шерри, сэр, да-да, конечно, — повторял тот, направляясь к дому. — Вы простите меня, если я задержу вас на несколько минут. Как я уже говорил вам, в настоящий момент я без прислуги…
Он двинулся к мертвым окнам погруженного в темноту здания.
— Не стоит беспокоиться, — запротестовал Фламбо.
Хозяин обернулся к нему:
— У меня есть ключи, а дорогу в темноте я найду.
— Я вовсе не хотел… — начал отец Браун.
Его слова были прерваны рокочущим басом, который раздался из самого чрева пустой гостиницы. Оглушительно и неразборчиво прозвучало некое иностранное имя, и хозяин гостиницы рванулся навстречу обладателю грозного баса намного проворнее, чем направлялся за шерри для Фламбо.
Все происшедшее в эту и последующие минуты подтвердило, что он говорил своим гостям правду и ничего, кроме правды. Как потом частенько признавался Фламбо, да и сам отец Браун, ни одно из пережитых ими (иной раз самых отчаянных) приключений не приводило их в трепет, подобный тому, который они испытали, услышав рык великана-людоеда, разнесшийся в безлюдной тишине гостиницы.
— Мой повар! — заторопился хозяин. — Я совсем забыл про него. Он уходит! Шерри, сэр?
И в самом деле, на пороге появилась бесформенная громада, облаченная, как и подобает повару, в белый фартук и белый колпак; однако черная физиономия была преувеличенно важной. Фламбо уже доводилось слышать, что негры бывают превосходными кулинарами, и все-таки неуловимое противоречие между всем обликом негра и его поварскими атрибутами делало еще более странным то обстоятельство, что хозяин откликался на зов своего повара, а не наоборот.
Поразмыслив, Фламбо отнес все эти чудеса на счет крутого нрава — ведь капризы поваров экстра-класса давно вошли в поговорку. Появился хозяин с бокалом шерри в руке, и это было хорошо.
— Интересно, — как бы между прочим бросил отец Браун, — отчего на побережье так мало народу? Ведь бой предстоит грандиозный. Мы прошагали несколько миль и встретили только одного человека.
Владелец гостиницы пожал плечами.
— Видите ли, зрители приедут со стороны вокзала, это в трех милях отсюда. Им только бокс и нужен, остановятся в гостинице всего на одну ночь. В такую погоду не очень-то позагораешь на берегу.
— Да и на скамейке тоже, — добавил Фламбо, указывая на круглый столик.
— Приходится следить за тем, что происходит вокруг, — отозвался собеседник с непроницаемым видом.
Это был весьма сдержанный молодой человек с правильными чертами болезненно бледного лица. Его темный костюм не привлек бы их внимания, если бы не черный галстук, повязанный слишком высоко, словно подпиравший шею, и заколотый золотой причудливой булавкой. В лице его тоже не было ничего примечательного, кроме одной особенности, впрочем, вполне объяснимой излишней нервозностью, — он щурил один глаз, из-за чего другой заметно увеличивался и даже казался искусственным.
Последовавшее молчание было прервано небрежным вопросом хозяина:
— Так где же вы встретили этого прохожего?
— Самое любопытное, — ответил священник, — что мы встретились неподалеку, близ курортной эстрады.
Фламбо, который, расположившись на скамье, допивал свой шерри, в мгновение ока вскочил на ноги, изумленно воззрившись на своего товарища. Он открыл было рот, собираясь что-то сказать, но тут же закрыл его.
— Очень интересно… — задумчиво протянул темноволосый. — И как он выглядел?
— Я видел его в темноте, — начал отец Браун, — но он был…
Как уже упоминалось, хозяин гостиницы говорил исключительно правду, и это всякий раз подтверждалось. Слова о том, что повар уходит, в самом буквальном смысле соответствовали истине, ибо в то время, как они беседовали, повар действительно вышел из дома, на ходу натягивая перчатки. Тот, кто в эту минуту красовался перед ними, не имел ни малейшего сходства с бесформенной черной глыбой, закутанной в белое. Теперь повар был щегольски изыскан, одет с иголочки, затянут во фрак последней моды так, что его глаза, и без того навыкате, выпирали из орбит. Высокий черный цилиндр на массивной черной голове был с шиком сдвинут набекрень. Меткий галльский юмор уподобил бы такую шляпу восьмерке зеркал. Да и сам негр чем-то напоминал свою глянцево блестевшую шляпу. Его темная, лоснящаяся физиономия отражала блики света под всеми восемью углами. Излишне упоминать о белых гетрах и белой манишке.
Красный цветок дерзко торчал в петлице, будто только что распустился там.
Манера, с которой он держал трость в одной руке и сигару в другой, была подчеркнуто нарочитой. Подобная нарочитость приходит на ум всякий раз, когда речь заходит о расовых предрассудках, — эдакое сочетание наивности и бесстыдства.
— Меня ничуть не удивляют суды Линча, — заметил Фламбо, гладя ему вслед.
— А меня, — ответил отец Браун, — перестали удивлять дела, замысел которых нашептан в преисподней. Но, как я уже говорил, — продолжал он в то время, как негр, демонстративно натягивая желтые перчатки, быстро двигался в сторону набережной, немыслимый персонаж мюзик-холла в обрамлении мрачного зимнего ландшафта. — Итак, как я уже говорил вам, мне трудно описать внешность встреченного нами человека. Могу сказать лишь, что у него были пышные старомодные усы и бакенбарды, очень темные, возможно, крашеные, ну, знаете, как на фотографиях банкиров-иностранцев. Был длинный лиловый шарф, повязанный вокруг шеи и трепетавший на ветру. У самого горла шарф скреплен наподобие того, как няньки закалывают на ребенке теплый шарф английской булавкой. Только это, — безмятежно продолжал патер, — была не английская булавка.
Человек, сидевший на длинной чугунной скамье, все так же невозмутимо вглядывался в морскую даль. Теперь, когда он застыл в прежней позе, Фламбо готов был спорить, что один глаз у него и впрямь больше другого. Глаза незнакомца были широко раскрыты, и Фламбо показалось, что под его пристальным взором левый глаз увеличивается.
— Это была длинная золотая булавка с выточенной обезьяньей головкой, — рассказывал священник, — заколотая весьма необычным образом. Еще на нем было пенсне и широкий черный…
Владелец гостиницы продолжал неподвижно всматриваться вдаль. Глаза на застывшем лице как будто принадлежали двум различным людям. Внезапно он сделал молниеносное движение.
Отец Браун, повернувшийся к собеседнику спиной, мог бы в следующее мгновение ничком упасть замертво. Фламбо не был вооружен, его крупные загорелые руки покоились на самом краю длинной скамьи. Вдруг плечи его напряглись, и он занес чугунную громаду высоко над головой, словно топор палача, готовый вот-вот опуститься. Вертикально вставшая скамья, которую он удерживал руками, походила на железную лестницу, по которой он вот-вот взберется к звездам, приглашая за собой всех остальных. Долговязая тень в мягком полумраке сумерек напоминала фигуру сказочного великана, размахивающего Эйфелевой башней. Эта чудовищная тень и лишь затем предощущение страшного удара испугали хозяина гостиницы. Бросив плоский, блестящий кинжал, он ретировался в дом.
— Бежим скорее! — крикнул Фламбо, яростно отшвыривая уже ненужную скамью.
Он подхватил под руку своего низкорослого спутника и потащил его сквозь оголенную пустошь сада, упиравшегося в закрытую калитку. Здесь Фламбо пригнулся, помолчал, затем произнес:
— Дверь на замке.
В это время с верхушки одной из декоративных елей слетело черное перо и опустилось наземь, задев поля его шляпы. Это испугало его сильнее, чем негромкий хлопок, прозвучавший в отдалении за секунду до того. Последовал еще один хлопок, и дверь, которую пытался открыть Фламбо, вздрогнула от всаженной в нее пули. Фламбо вновь распрямил напрягшиеся плечи, фигура его изменила привычные очертания. Три скобы и замок были сорваны в один миг, и он вылетел на безлюдную дорожку, высоко поднимая над собой дверную раму, подобно Самсону[87], несущему врата Газы.
Он как раз перебрасывал выломанную дверь через изгородь, когда третий выстрел взрыхлил снег у него под ногами. Более не церемонясь, он подхватил маленького патера, усадил его к себе на плечи и помчался по направлению к городу со всей скоростью, на которую был способен этот длинноногий великан.
Так он пробежал не менее двух миль, прежде чем опустил священника на землю.
Бегство друзей трудно было назвать достойным отступлением, хотя в памяти возникал классической образ Анхиса[88], но отец Браун все-таки расплылся в улыбке.
— Послушайте, — произнес Фламбо, когда они снова перешли на размеренный шаг в одном из переулков, где можно было не опасаться внезапного нападения, — я совершенно не понимаю, что все это значит, но если глаза не обманывают меня, то человек, которого вы так подробно описали, вам не встречался.
— В определенном смысле я встретился с ним, — ответил священник, нервно покусывая палец, — но было темно, и я не смог как следует рассмотреть его. Это произошло под той самой деревянной эстрадой. Боюсь, мое описание страдало неточностью, все-таки его пенсне было разбито, а тонкая золотая булавка вонзалась не в лиловый шарф, а прямо в сердце.
— По-видимому, этот тип с оловянными глазами как-то с ним связан, — заметил Фламбо, понизив голос.
— Если он имеет ко всему этому отношение, то весьма отдаленное, — с озабоченным видом промолвил отец Браун. — Может быть, я поступил неверно, повинуясь минутному порыву. Вероятно, у истории этой — тайная и зловещая подоплека.
Молча они миновали еще несколько улочек. В холодных голубоватых сумерках зажигались желтые фонари, все говорило о близости центра. Стены домов украшали броские афиши, извещавшие о поединке между Черным Недом и Мальволи.
— Знаете, — сказал Фламбо, — мне ни разу не доводилось убивать, даже в те времена, когда я был не в ладах с законом, но я почти сочувствую тому, кто пошел на убийство в этих ужасных местах. Из множества забытых Богом углов больше всего надрывают душу такие, как эта курортная эстрада, задуманная для развлечений, а теперь заброшенная. Я представляю себе некую личность с больной психикой, которая в окружении этого издевательски безлюдного пейзажа ощущает непреодолимую жажду убийства. Помню, я бродил среди ваших знаменитых холмов Суррея, не думая ни о чем, кроме жаворонков да полевого дрока, что попадался у меня на пути. Внезапно моему взору открылось округлое пространство, и тут же надо мною вздыбилась безгласная многоярусная громада, колосс, напоминающий римский амфитеатр, и при этом совершенно пустой. Высоко в небе парила птица. Это был стадион в Эпсоме[89]. И я вдруг почувствовал, что ни один человек никогда больше не будет здесь счастлив.
— Как странно, что вы завели речь об Эпсоме, — отозвался патер. — Вы припоминаете так называемое саттонское преступление? Оба подозреваемых, мороженщики, если мне не изменяет память, жили в Саттоне. Впоследствии, правда, их освободили. Говорили, что убитый был найден задушенным как раз в той части Эпсома. Мне стало известно от одного ирландского полицейского, моего приятеля, что жертву обнаружили близ эпсомского стадиона. Тело было скрыто за одной из распахнутых дверей.
— И впрямь странно, — согласился Фламбо, — хотя это подтверждает мою мысль о том, что опустевшие места развлечений наводят невыносимую тоску. Если бы это было не так, навряд ли бы здесь совершилось убийство.
— Я не вполне уверен, что убийство… — начал отец Браун и запнулся.
— Не уверены в том, что это убийство? — спросил его спутник.
— В том, что оно совершено в таком уж безлюдном месте, — просто закончил священник. — Разве вам не кажется, что в этом-то безлюдье и заключается подвох? Неужели матерому убийце и впрямь необходимо полное уединение? А ведь человек почти никогда не остается совершенно один. Более того, чем пустыннее местность, тем легче заметить человека. Нет, я думаю, тут другое… Кстати, вот и дворец или как он здесь называется.
Они вышли на небольшую, ярко освещенную площадь, самое приметное здание на которой украшали кричащие афиши и огромные фотографии.
— Ну и ну! — в величайшем изумлении вскричал Фламбо, наблюдая, как священник взбирается по широким ступеням. — Я и не знал, что в последнее время вы увлеклись кулачным боем. Хотите посмотреть матч?
— Не думаю, что матч состоится, — бросил отец Браун.
Они стремительно миновали фойе, анфиладу помещений и, наконец, зрительный зал, расчерченный рядами поднимавшихся мягких сидений и лож, опутанных канатами. Патер шел все тем же быстрым шагом и не глядя по сторонам, пока они не приблизились к конторке с надписью «Комитет». Лишь тогда он остановился и попросил служащего проводить его к лорду Пули.
Посетителям сообщили, что лорд чрезвычайно занят перед началом поединка, однако священник выказал способность добродушно и терпеливо повторять одно и то же, чему люди с бюрократическим складом ума, как правило, не способны противостоять. Спустя несколько мгновений совершенно сбитый с толку Фламбо предстал перед человеком, который выкрикивал указания вслед другому человеку, выходившему из комнаты: «Поосторожнее там с канатами после четвертого… А вам что здесь нужно?»
Лорд Пули был джентльменом и, подобно большинству уцелевших представителей этого сословия, вечно мучался денежными проблемами. Его льняные волосы припорошило сединой, глаза горели нетерпеливым блеском, нос был какой-то обмороженный.
— Всего несколько слов, — проговорил отец Браун. — Я пришел сюда, чтобы не совершилось убийство.
Лорд Пули подскочил в кресле, будто подброшенный пружиной.
— Черт меня побери, больше не вынесу, — закричал он. — Да-да, всех вас с вашими петициями, комитетами и святошами! Можно подумать, раньше, когда боксеры бились голыми руками, святых отцов это просто не касалось. Теперь у них есть защитные перчатки, так о каком же убийстве вы ведете речь?
— Я не имел в виду выступающих, — пояснил маленький патер.
— Так-так, — заметил аристократ с ледяным сарказмом. — Кого же тут собираются убить? Не судью ли?
— Я не знаю, кто именно будет убит, — ответил отец Браун, задумчиво гладя перед собой. — Если бы я знал, не пришлось бы лишать вас удовольствия, я бы просто помог ему скрыться. Собственно говоря, я не имею ничего против подобных состязаний, однако сейчас вынужден обратиться к вам с просьбой. Отмените матч!
— Всего-навсего? — иронически осведомился лорд, лихорадочно блестя глазами. — Как же вы объясните это двум тысячам зрителей?
— Я бы сказал им, — ответил патер, — что после боя в живых останутся одна тысяча девятьсот девяносто девять человек.
Лорд Пули бросил взгляд на Фламбо.
— Ваш приятель, по-видимому, не в себе? — спросил он.
— Ничего подобного! — возмутился сыщик.
— Послушайте, — продолжал беспокойный Пули, — дело гораздо серьезнее. Болеть за Мальволи съехалась целая шайка итальянцев, или кто они там, чернявенькие такие, нахальные субъекты. Вы представляете себе, что за народ эти южане? Стоит мне только заикнуться о том, что поединок отменяется, сюда нагрянет вся корсиканская банда во главе с Мальволи.
— Боже мой, речь идет о жизни и смерти, — произнес священник. — Скорее звоните в свой колокольчик и передайте объявление. И посмотрим, кто здесь появится первым.
На лице аристократа проступила заинтересованность; он потянулся к колокольчику, стоявшему на столе. Служащий явился почти мгновенно, и лорд Пули бросил ему:
— Мне нужно сделать важное сообщение для публики. Будьте любезны, предупредите обоих претендентов, что бой придется отложить.
Некоторое время клерк смотрел на него остановившимся взглядом, словно перед ним вдруг возникло привидение, а затем исчез за дверью.
— Какие доказательства вы можете представить? — отрывисто произнес лорд Пули. — От кого вы получили эти сведения?
— Сведения я получил на курортной эстраде, — признался отец Браун, почесывая затылок. — Впрочем, нет, не только там. Я вычитал их в книге, которую приобрел в Лондоне, и весьма недорого, кстати.
Он извлек из кармана пухлый томик небольшого формата в кожаном переплете, и Фламбо, заглянув через плечо, отметил, что это старинное описание путешествий. Один лист в книге был загнут.
— «Единственной формой, в которой культ вуду[90]…» — начал вслух читать отец Браун.
— В которой что? — переспросил аристократ.
— «…культ вуду, — не без удовольствия повторил отец Браун, — широко распространился за пределами Ямайки, служит поклонение духу Обезьяны или богу Гонгов. Эта форма культа имеет большое влияние в обеих частях американского континента, в особенности среди метисов, многие из которых по внешнему виду неотличимы от белых. Такая разновидность поклонения злым духам посредством человеческого жертвоприношения отличается от других тем, что кровь жертвы проливают не на алтаре во время торжественного обряда, но в гуще людской толпы. Под оглушительные звуки гонгов отворяются двери святилища, и бог Обезьян предстает восторженным взорам молящихся, а после этого…»
Дверь комнаты распахнулась, и на пороге, словно в портретной раме, вырос элегантный негр. Глаза его просто выкатывались из орбит, черный шелковый цилиндр был все так же чуть сдвинут набок.
— Эй, — завопил он, по-обезьяньи обнажая зубы, — эй, вы что тут? Грабите цветного джентльмена, отбираете его приз? Хотите спасти этого труса-итальяшку?
— Поединок всего лишь откладывается, — спокойно ответил лорд Пули. — Через несколько минут я вам все объясню.
— А вы кто такой, чтобы… — вскричал Черный Нед, приходя в бешенство.
— Я лорд Пули, — отозвался аристократ с достойной сдержанностью, — секретарь организационного комитета. Советую вам немедленно выйти из комнаты.
— А это еще кто? — чернокожий боксер презрительно указал на священника.
— Меня зовут Браун, — промолвил тот, — и я советую вам незамедлительно покинуть эту страну.
Несостоявшийся чемпион в ярости застыл на месте, но вдруг, к вящему изумлению Фламбо, как, впрочем, и всех остальных, рванулся прочь, с шумом захлопнув за собой дверь.
— Вы любите Леонардо да Винчи? — спросил отец Браун, разглядывая плакат и ероша тусклые волосы. — Великолепная итальянская голова.
— Знаете что, — не выдержал лорд Пули, — поверив вам на слово, я поступил на свой страх и риск. Теперь, я полагаю, вы объясните нам, в чем дело.
— Вы совершенно правы, милорд, — ответил патер, — и мой рассказ не будет слишком долгим.
Он засунул кожаный томик в карман пальто.
— Я думаю, мы и без того уже многое понимаем, но, чтобы убедиться в моей правоте, вам стоило бы заглянуть сюда. Негр, который только что удалился, принадлежит к числу опаснейших людей на свете, ибо ум европейца сочетается в нем с кровожадными инстинктами дикаря. Аккуратную маленькую бойню, столь привычную его соплеменникам, он превратил в тайное сообщество убийц, пользующихся самыми последними достижениями науки. Правда, ему неизвестно ни то, что я знаю об этом, ни тем более то, что у меня нет доказательств.
Все молчали, и священник продолжил свой рассказ.
— Допустим, я хочу кого-нибудь убить. Разумно ли остаться наедине с жертвой?
Лорд Пули взглянул на маленького патера, и глаза его вновь блеснули ледяным сарказмом, но вслух он произнес:
— Если вы хотите кого-то убить, я бы посоветовал вам поступить именно так.
Отец Браун отрицательно покачал головой, будто был весьма искушен в убийствах.
— Вот и Фламбо так считает, — со вздохом вымолвил он. — Но подумайте сами: чем сильнее человек ощущает свое одиночество, тем менее он должен быть уверен, что он действительно один. На самом деле его окружает пустое пространство, и он особенно заметен. Вы видели когда-нибудь с вершины холма, как пахарь одиноко бредет за плугом? А пастуха среди долины?
Приходилось ли вам, взобравшись на скалу, видеть одного-единственного человека на песчаном берегу? Вы бы заметили, если бы он расправился с крабом? Так неужели от вас ускользнуло бы, если бы он расправился с кредитором? Нет, нет и нет! Умный убийца, скажем, вы или я, никогда бы не стал искать полного одиночества, ведь это невозможно.
— А что бы он сделал?
— Только одно, — ответил маленький священник. — Он сделал бы так, чтобы окружающие смотрели в совершенно ином направлении. Человек задушен прямо у стадиона в Эпсоме. Да будь стадион пустым, всякий мог бы случайно увидеть преступление, — от бродяги, устроившегося под забором, до мотоциклиста на проселочной дороге. Но никто ничего не заметил на переполненном стадионе, когда трибуны бушевали, а всеобщий фаворит выходил, или не выходил, в финал. Галстук жертвы превращается в удавку, тело спрятано за распахнутой настежь дверью — и все это в один момент, в тот самый, нужный момент. Именно так, должно быть, случилось, — продолжал он, обращаясь к Фламбо, — с тем беднягой, чье тело я обнаружил под деревянным настилом. Убитого сбросили в провал, который отнюдь не был случайным, в кульминационный миг концерта, скажем, в ту минуту, когда смычок знаменитого скрипача с силой ударил по струнам или великий певец взял необыкновенную ноту.
Точно так же в нашем поединке удар, который отправил бы противника в нокаут, оказался бы не единственным в этом зале. Вот такой маленький фокус перенял у своего бога Гонгов чернокожий боец.
— Кстати, итальянец… — начал лорд Пули.
— Он к этой истории не имеет никакого отношения, — заверил отец Браун. — Да, он привез сюда нескольких своих соотечественников, но наши милейшие приятели — не итальянцы. Это мулаты, квартероны, окероны, африканские полукровки, хотя для нас, англичан, все иностранцы, если они грязны и темноволосы, на одно лицо. Кроме того, — добавил он, улыбнувшись, — боюсь, англичане не слишком склонны различать заповеди моей религии и дикарские верования вуду.
Прежде чем обоим друзьям довелось вновь побывать в Сивуде, и задолго до того, как полностью утихла буря погони за тайным обществом, в маленький курортный городок нагрянул весенний сезон. Прибрежную полосу заполонили семьи отдыхающих, купальщики, странствующие проповедники, негры-оркестранты.
Заговорщики вместе с их странными целями рассеялись в неизвестности.
Тело человека из гостиницы обнаружили на мелководье, запутавшимся в морских водорослях; правый глаз его был мирно прикрыт, левый же, поблескивавший, как стекло в лунном свете, смотрел в небо.
Черного Неда удалось схватить, но он ударом левой руки уложил на месте троих стражей порядка. Оставшийся в живых полицейский был поражен в прямом и в переносном смысле, и негр сумел скрыться. После этого инцидента всю английскую прессу начало лихорадить, и еще несколько месяцев спустя во всей Британской империи не было важнее заботы, чем помешать черному тузу (каковым во всех отношениях был негр) ускользнуть через морские ворота страны.
Все, кто хотя бы отдаленно напоминал его, подвергались допросам с пристрастием, и многим приходилось тереть лицо, дабы подтвердить, что его бледность не вызвана толстым слоем белил. Всех до единого негров, живущих в Англии, обязали подчиняться строгому режиму и регулярно отмечаться в полицейском участке. Капитан корабля, выходящего в море, скорее предпочел бы иметь на борту исчадие ада, нежели чернокожего пассажира. Люди наконец осознали, насколько чудовищна, всеохватна и незаметна власть дикарского сообщества. Словом, к тому времени, когда Фламбо и отец Браун, остановясь у парапета набережной, наслаждались апрельским днем, слова «черный человек» означали в Англии почти то же самое, что они некогда значили в Шотландии[91].
— Он, должно быть, все еще в Англии, — заметил Фламбо, — и при этом здорово прячется. Попытайся он отбелить лицо, его бы непременно задержали в одном из портов.
— Видите ли, — виновато ответил священник, — он умный человек. Конечно, он не станет делать лицо светлее.
— Как же он поступил бы? — спросил Фламбо.
— Я полагаю, — ответил отец Браун, — он постарается сделать его еще темнее.
Фламбо остановился, взявшись за парапет, и захохотал.
Отец Браун, тоже опершись о перила, шевельнул пальцем, указывая на мнимых негров, которые пели внизу, в дюнах[92].
Отец Браун шел домой, отслужив раннюю мессу. Медленно испарялся туман; начиналось странное белое утро, когда самый свет кажется невиданным и новым. Редкие деревья становились все четче, словно их нарисовали серым мелком, а теперь обводили углем. Впереди зубчатой стеною возникли дома предместья и тоже становились четче, пока священник не различил те, чьих хозяев он знал сам или понаслышке. Двери и окна были закрыты, здесь никто не встал бы так рано, тем более — к мессе; но когда отец Браун проходил мимо красивого особняка с верандой и садом, он услышал удивительные звуки и остановился. Кто-то стрелял из пистолета, револьвера или карабина; однако удивительным было не это, а то, что выстрелам вторили звуки послабее. Священник насчитал их шесть, принял за эхо и тут же отказался от этой мысли, ибо они ничуть не походили на самый звук. Они вообще ни на что не походили, и священник растерянно перебирал в уме фырканье сифона, подавленный смешок и какой-то из неисчислимых звуков, издаваемых животными. Все было не то.
Отец Браун состоял из двух людей. Один, прилежный, как первый ученик, скромный, как подснежник, и точный, как часы, тихо и неуклонно выполнял свои смиренные обязанности. Другой, мудрец и созерцатель, был много сложней и много проще. Мы позволим себе назвать его свободомыслящим в единственно разумном смысле этого слова: он задавал себе все вопросы, до которых додумался, и отвечал на те из них, на какие мог ответить. Это шло само собой, как работа сердца или легких; однако он не позволял размышлениям вывести его за пределы долга. Сейчас он оказался на распутье. Он уговаривал себя, что незачем лезть не в свое дело, и в то же время перебирал десятки домыслов и сомнений. Когда серое небо стало серебристым, он увидел, что стоит у дома, принадлежащего майору Пэтнему, служившему прежде в Индии, и вспомнил, что выстрелы нередко вызывают последствия, до которых ему есть дело. Он повернулся, вошел в калитку и направился к дому.
На полдороге, в стороне, стоял невысокий навес (как выяснилось позже, там были мусорные ящики). Рядом с ним появилась серая тень и, в свою очередь, становясь все четче, сгустилась в лысого коренастого человека с багровым лицом, которое обретают те, кто долго и упорно пытается совместить восточный климат с западной неумеренностью. Лицо это окружала неуместным сиянием шляпа из пальмовых листьев; вообще же человек еще не оделся или, если хотите, еще не снял ярко-желтой пижамы в малиновую полоску. По-видимому, он выскочил из дома, и священник не удивился, когда он спросил без церемоний:
— Слышали?
— Слышал, — отвечал отец Браун. — Потому и зашел. Может быть, нужно помочь?
Майор как-то странно поглядел на него и снова спросил:
— Что это, по-вашему?
— Револьвер, — предположил священник. — Только эхо очень странное…
Хозяин смотрел на него, но тут дверь распахнулась, свет ринулся потоком сквозь белый туман, и в сад выбежал еще один человек в пижаме. Он был выше хозяина, стройнее, сильнее, а пижама у него была поскромней — белая с бледно-желтым. Орлиный нос, глубокие глазницы и странное сочетание очень темных волос с рыжеватыми усами свидетельствовали о том, что он и красивей майора; но все это отец Браун разглядел позже. Сейчас он заметил одно — револьвер в его руке.
— Крэй! — воскликнул майор. — Это вы стреляли?
— Я, — ответил темноволосый человек. — Вы бы и сами выстрелили! Покоя не дают, мерзавцы!..
Майор поспешил прервать его.
— Вы не знакомы с полковником Крэем? — спросил он священника. — Он артиллерист.
— Я о нем слышал, — простодушно сказал священник и обратился к Крэю: — Попали?
— Кажется, да, — серьезно ответил Крэй.
— А он что? — спросил майор, почему-то понизив голос.
— Чихнул, — отвечал полковник.
Отец Браун поднял руку, словно хотел хлопнуть себя по лбу, так бывает, когда человек вспомнит чью-то фамилию. Теперь он знал, какой звук и похож, и не похож на фырканье сифона или собаки.
— Кто же это был? — спросил он. — Грабитель?
— Пойдемте в дом, — довольно резко сказал майор Пэтнем.
Даже после того, как майор выключил свет, в доме было светлее, чем в саду, — так бывает очень ранним утром. Отец Браун удивился, что стол накрыт по-праздничному, салфетки в кольцах сверкают белизной и возле каждого прибора стоит шесть причудливых бокалов. В такое время суток можно обнаружить остатки вчерашнего пиршества, но не приготовления к сегодняшнему.
Пока он думал об этом, майор пробежал мимо него и оглядел стол.
— Украли серебро! — крикнул он, тяжело дыша — Рыбные ножи и вилки… Старинный судок… Даже мисочку для сметаны… Теперь я отвечу вам, отец Браун. Да, это грабитель.
— Нет, — упрямо сказал Крэй. — Я знаю, почему лезут в этот дом. Я знаю, почему…
Майор похлопал его по плечу, словно больного ребенка, и проговорил:
— Вор, вор. Кому же еще?
Когда неугомонный гость снова понесся к выходу, он тихо прибавил:
— Не знаю, вызывать ли полицию. Мой друг, говоря строго, не имел права стрелять. Понимаете, он долго жил в диких краях и теперь ему что-то мерещится.
Они окунулись снова в утренний свет, чуть потеплевший от солнца, и увидели, что полковник согнулся вдвое, изучая траву газона или гравий дорожки. Майор направился к нему, а священник обошел дом и приблизился к навесу.
Минуты полторы он разглядывал помойку, потом подошел к ней вплотную, поднял крышку и заглянул в ящик. Пыль окутала его, но он замечал все на свете, кроме собственной внешности. Стоял он так, словно ушел в молитву, а когда очнулся, присыпанный прахом, рассеянно побрел прочь.
У калитки он увидел маленькую группу людей, и это рассеяло его печальную озабоченность, как солнце рассеяло туман. В людях не было ничего особенно утешительного, они просто рассмешили его, словно диккенсовские персонажи. Майор оделся, и теперь на нем был пунцовый индийский пояс и клетчатый пиджак. Он пылко спорил с поваром, уроженцем Мальты, чье горестное, изможденное, желтое лицо не совсем удачно сочеталось со снежно-белым колпаком. Повар горевал не зря: майор увлекался кулинарией и, как все любители, знал больше, чем профессионал. Полковник Крэй, все еще в пижаме, ползал по саду, выискивая следы вора, и часто в порыве гнева хлопал ладонью по земле. Увидев его, священник подумал, что «мерещится» — слишком мягкий эвфемизм.
Рядом с поваром стояла женщина, которую священник знал, Одри Уотсон. Майор был ее опекуном, она вела его хозяйство. Судя по переднику и засученным рукавам, сейчас она выступала во второй из своих ролей.
— Вот и прекрасно, — говорила она — Давно собираюсь выбросить их старомодный судок.
— А мне он нравился, — возражал майор. — Я сам старомоден.
— Что ж, — сказала Одри, — вам нет дела до вора, а мне нет дела до завтрака. В воскресенье не купишь уксуса и горчицы. Неужели вы, восточные люди, обойдетесь без острых приправ? Жаль, что вы попросили Оливера проводить меня к поздней мессе. Она кончится к половине первого, полковник уедет раньше. Как вы тут справитесь одни?
— Справимся, справимся, — сказал майор, ласково глядя на нее. — У Марко много соусов, да мы и сами себя неплохо кормили в довольно диких местах. А вам надо развлечься, все хозяйничаете. Я ведь знаю, что вы хотите послушать музыку.
— Я хочу пойти в церковь, — сказала она. Глаза ее были суровы.
Она была одной из тех женщин, которые никогда не утратят красоты, ибо красота их не в свежести и не в красках, а в самих чертах. Волосы ее напоминали о Тициане и пышностью своей, и цветом, но около рта и вокруг глаз уже лежали тени, свидетельствовавшие о том, что какая-то печаль точит ее, как точит ветер развалины греческого храма. Происшествие, о котором она говорила так серьезно и твердо, было скорее смешным, чем печальным. Отец Браун понял из разговора, что одержимый полковник должен уехать до полудня, а Пэтнем, не желая отказаться от прощального пира, приказал подать особенно роскошный завтрак, пока Одри пребывает в храме. Она шла туда под присмотром своего старого друга и дальнего родственника, доктора Оливера Омана — мрачного и ученого врача, который, однако, так любил музыку, что готов был ради нее пойти даже в церковь. Все это никак не оправдывало трагической маски; и, ведомый чутьем, священник направился к безумцу, ползавшему по траве.
Завидев коротенькую фигурку, полковник поднял взлохмаченную голову и удивленно уставился на непрошеного гостя. И впрямь отец Браун по какой-то причине пробыл здесь гораздо дольше, чем требовала, — нет, гораздо дольше, чем позволяла вежливость.
— Думаете, я спятил? — резко спросил Крэй.
— Думал, а теперь не думаю, — спокойно отвечал отец Браун.
— Что это значит? — вскричал полковник.
— Сумасшедший лелеет свою манию, — объяснил священник. — А вы все ищете следы вора, хотя их нет. Вы боретесь с наваждением. Вы хотите того, чего не хочет ни один безумец.
— Чего же? — спросил Крэй.
— Доказательств против себя, — сказал отец Браун.
Он еще не кончил фразы, когда полковник вскочил на ноги, глядя на него встревоженным взором.
— Ах ты, вот это правда! — вскричал он. — Они твердят мне, что вор хотел украсть серебро. И она, — он указал на Одри, хотя священник понял и без того, о ком идет речь, — и она говорит мне, что жестоко стрелять в бедного безобидного вора и обижать бедных безобидных индусов… А я ведь был веселым… таким же веселым, как Пэтнем!
Он помолчал и начал снова:
— Вот что, я вас никогда не видел, но рассудить все это попрошу вас. Мы с Пэтнемом вместе служили, но я участвовал в одной операции, на афганской границе, и стал полковником раньше других. Мы оба были ранены, и нас отправили домой. Одри была тогда моей невестой, она тоже ехала с нами. В дороге случились странные вещи. Из-за них Пэтнем требует, чтобы мы расстались, и она сама в нерешительности… а я знаю, о чем они думают. Я знаю, кем они меня считают. И вы это знаете.
А случилось вот что. Когда кончился наш последний день в большом индийском городе, я спросил Пэтнема, можно ли купить мои любимые сигары, и он показал мне лавочку напротив дома. «Напротив» — туманное слово, если один мало-мальски пристойный дом стоит среди пяти-шести хижин. Должно быть, я ошибся дверью, поддалась она туго, внутри было темно, и, когда я повернулся, она за мной захлопнулась с лязгом, словно кто-то задвинул несколько засовов. Пришлось двигаться вперед. Я долго шел по темным коридорам. Наконец я нащупал ногой ступеньки, а за ними была дверь, изукрашенная — это я понял на ощупь — сплошной восточной резьбой. Я открыл ее не без труда и попал в полумрак, где маленькие светильники лили зеленоватый свет. В этом свете я смутно разглядел ноги или пьедестал какой-то большой статуи. Прямо передо мной возвышалась истинная глыба, я чуть не ударился об нее и понял, что это — идол, стоящий спиной ко мне.
Судя по плоской головке, а главное — по какому-то хвосту или по отростку, идол этот не очень походил на человека. Отросток, словно палец, изогнутый кверху, указывал на символ, вырезанный в каменной спине. Я не без страха попытался разобрать, что это за символ, когда случилось самое страшное. Бесшумно открылась другая дверь, и вошел темнолицый человек в черном костюме. Губы его изгибались, кожа была медная, зубы — ярко-белые; но больше всего ужаснуло меня, что он одет по-европейски. Я был готов увидеть пышно одетого жреца или обнаженного факира. Но это как бы значило, что бесовщина завладела всем светом. Так оно и оказалось.
«Если бы ты видел обезьяньи ноги, — сказал он мне, — мы были бы милостивы к тебе — пытали бы, пока ты не умрешь. Если бы ты видел лицо, мы были бы еще милостивей и пытали бы тебя не до смерти. Но ты видел хвост, и приговор наш суров. Иди!»
При этих словах я услышал лязг засовов. Они открылись сами, и далеко за темными проходами распахнулась дверь.
«Не проси о пощаде, — говорил улыбающийся человек. — Ты обречен на свободу. С этой поры волос будет резать тебя, как меч, воздух жалить, как змея. Оружие вылетит на тебя ниоткуда, и ты умрешь много раз».
Крэй замолчал, отец Браун опустился на траву и принялся рвать ромашки.
— Конечно, здравомыслящий Пэтнем посмеялся надо мной, — снова заговорил полковник, — и стал сомневаться, в своем ли я уме. Я вам расскажу всего три вещи, которые потом случились, а вы судите, кто из нас прав.
Первый случай произошел в индийской деревне, на краю джунглей, за сотни миль от храма и от города, и от тех обычаев и племен. Я проснулся посреди ночи, в полной тьме, и лежал, ни о чем не думая, когда моего горла коснулось что-то тонкое, как волос. Я вздрогнул и, естественно, вспомнил слова в храме. Потом я встал, зажег свет, посмотрел в зеркало и увидел на шее полоску крови.
Второй случай произошел в гостинице, в Порт-Саиде. Я проснулся и почувствовал — нет, иначе не скажешь: воздух жалил меня, как змея. Мучился я долго, бился головой об стену, пока не пробил стекло и, скорее, вывалился, чем упал, в сад. Бедному Пэтнему пришлось заволноваться, когда он нашел меня без чувств в траве. Но я боюсь, что испугало его «состояние моей психики», а не то, что со мной случилось.
Третий случай произошел на Мальте. Мы жили в замке, окна наши выходили на море, оно подступало бы к подоконникам, если бы не белая голая стенка. Снова я проснулся, но было светло. Светила полная луна, когда я подошел к окну, и я увидел бы птичку на башне или парус на горизонте. На самом деле я увидел, что в воздухе кружит сама собой какая-то палка. Она влетела в мое окно и разбила лампу у самой подушки, на которой я только что лежал. Это было странное оружие, такими палицами сражаются многие восточные племена. Но в меня ее метал не человек.
Отец Браун положил на траву недоделанный венок и встал.
— Есть у майора Пэтнема, — спросил он, — восточные диковинки, идолы, оружие? Я хотел бы на них поглядеть.
— Да, есть, хотя он их не особенно любит, — ответил Крэй. — Пойдемте посмотрим.
По пути, в передней, они увидели мисс Уотсон, которая застегивала перчатки, собираясь в церковь, и услышали голос майора, обучавшего повара поварскому искусству. В кабинете хозяина они встретили еще одного человека, который как-то виновато оставил книгу, которую листал.
Крэй вежливо представил его как доктора Омана, но по его изменившемуся лицу Браун догадался, что они — соперники, знает о том Одри или нет. Священник и сам понял его предубеждение и строго сказал себе, что надо любить даже тех, у кого острая бородка, маленькие руки и низкий, хорошо поставленный голос.
По-видимому, Крэя особенно раздражало, что доктор Оман держит молитвенник.
— Вот не знал, что и вы этим увлекаетесь, — резко сказал он.
Оман не обиделся и засмеялся.
— Да, это бы мне больше подошло, — сказал он, кладя руку на большую книгу. — Справочник ядов. Но для церкви он великоват.
— Откуда эти штуки, из Индии? — спросил священник, явно стремившийся переменить тему.
— Из разных мест, — отвечал доктор. — Пэтнем служит давно, был и в Мексике, и в Австралии, и на каких-то островах, где есть людоеды.
— Надеюсь, стряпать он учился не там, — сказал Браун, глядя на странные предметы, висевшие на стене.
Тот, о ком они беседовали, сунул в дверь веселое красное лицо.
— Идем, Крэй! — крикнул он. — Завтрак на столе. А для вас, святош, уже звонят колокола.
Крэй пошел наверх переодеться. Доктор Оман и мисс Уотсон двинулись вниз по улице, и Браун заметил, что врач дважды оглянулся, а потом даже выглянул из-за угла.
«Он там быть не мог… — растерянно подумал священник. — Не в этой же одежде! А может, он побывал там раньше?»
Когда отец Браун общался с людьми, он был чувствителен, как барометр; но сегодня он больше походил на носорога. Ни по каким светским правилам он не мог остаться к завтраку, но он остался, прикрывая свою невоспитанность потоками занятной и ненужной болтовни. Это было тем более странно, что завтракать он не стал. Перед майором и полковником сменялись замысловатые блюда, но он повторял, что сегодня — пост, жевал корку и даже не пил воды, хотя налил полный стакан. Однако говорил он много.
— Вот что! — восклицал он. — Я приготовлю вам салат! Сам я его не ем, но делать умею! Салатные листья у вас есть…
— К сожалению, больше нет ничего, — сказал благодушный майор. — Горчица, уксус и масло исчезли вместе с судком.
— Знаю, знаю, — отвечал Браун. — Этого я всегда боялся. Потому я и ношу с собой судки. Я так люблю салат.
К удивлению остальных, он вынул из кармана перечницу и поставил на стол.
— Не пойму, зачем вору горчица, — продолжал он, извлекая горчицу из другого кармана. — Для горчичника, наверное… А уксус? (И он вынул уксус.) А масло? (И он вынул масло.)
Болтовня его на миг прервалась, когда он поднял глаза и увидел то, чего никто не видел: черная фигура стояла на ярком газоне и глядела в комнату. Пока он глядел на нее, Крэй вставил слово.
— Странный вы человек, — сказал он. — Надо бы послушать ваши проповеди, если они так же занятны, как ваши манеры. — Голос чуть изменился, и его шатнуло назад.
— Проповедь есть и в судке, — серьезно сказал отец Браун. — Вы слышали о вере с горчичное зерно и об елее милости? А что до уксуса, забудет ли солдат того солдата, который…
Полковника шатнуло вперед, и он вцепился в скатерть.
Отец Браун бросил в воду две ложки горчицы, встал и строго сказал:
— Пейте!
В ту же минуту неподвижный доктор Оман крикнул из сада:
— Я нужен? Отравили его?
— Да нет, — сказал Браун, едва заметно улыбаясь, ибо рвотное уже подействовало. Крэй лежал в кресле, тяжело дыша, но был жив.
Майор Пэтнем вскочил, его багровое лицо посинело.
— Я иду за полицией! — хрипло выкрикнул он.
Священник услышал, как он хватает с вешалки пальмовую шляпу, бежит к выходу, хлопает калиткой. Но сам он стоял и смотрел на Крэя, а потом произнес:
— Я не буду много говорить, но скажу то, что вам нужно узнать. На вас нет проклятия. Обезьяний храм — или совпадение, или часть заговора, а заговор задумал белый человек. Только одно оружие режет до крови, едва коснувшись: бритва белых людей. Только одним способом можно сделать так, чтобы воздух жалил: открыть газ; это — преступление белых. Только одна палица летит сама, вращается в воздухе и возвращается: бумеранг. Они у Пэтнема есть.
Он вышел в сад и остановился, чтобы поговорить с доктором. Через минуту в дом вбежала Одри и упала на колени перед Крэем. Браун не слышал слов, но лица их говорили об удивлении, а не о печали. Доктор и священник медленно пошли к калитке.
— Наверное, майор ее тоже любил, — сказал священник, а доктор кивнул, и он продолжил: — Вы благородно вели себя, доктор. Почему вы это заподозрили?
— В церкви я беспокоился и пошел посмотреть, все ли в порядке, — сказал Оман. — Понимаете, та книга — о ядах, и когда я ее взял, она открылась на странице, на которой говорится, что от некоторых ядов, очень сильных и незаметных, противоядие — любое рвотное. Вероятно, он об этом недавно читал.
— И вспомнил, что рвотное — в судках, — сказал Браун. — Вот именно. Он выбросил судки в мусорный ящик, а я их потом нашел. Но если вы взглянете на перечницу, вы увидите дырочку. Туда ударила пуля Крэя, и преступник чихнул.
Они помолчали, потом доктор Оман невесело заметил:
— Что-то майор долго ищет полицию.
— Полиция дольше проищет майора, — сказал священник. — До свидания.
Мистер Кэлхоун Кидд был весьма юный джентльмен с весьма старообразной физиономией — физиономия была иссушена служебным рвением и обрамлена иссиня-черными волосами и черным галстуком-бабочкой. Он представлял в Англии крупную американскую газету «Солнце Запада», или, как ее шутливо называли, «Восходящий закат». Это был намек на громкое заявление в печати (по слухам, принадлежащее самому мистеру Кидду): он полагал, что «Солнце еще взойдет на западе, если только американцы будут действовать поэнергичнее». Однако те, кто насмехается над американской журналистикой, придерживаясь несколько более мягкой традиции, забывают об одном парадоксе, который отчасти ее оправдывает. Ибо хотя в американской прессе допускается куда большая внешняя вульгарность, чем в английской, она проявляет истинную заинтересованность в самых глубоких интеллектуальных проблемах, которые английским газетам вовсе неведомы, а вернее, просто не по зубам. «Солнце» освещало самые серьезные темы, причем самым смехотворным образом. На его страницах Уильям Джеймс[93] соседствует с «Хитрюгой Уилли», и в длинной галерее его портретов прагматисты чередуются с кулачными бойцами.
И потому, когда весьма скромный оксфордский ученый Джон Боулнойз поместил в весьма скучном журнале «Философия природы», выходящем раз в три месяца, серию статей о некоторых якобы сомнительных положениях дарвиновской теории эволюции, редакторы английских газет и ухом не повели, хотя теория Боулнойза (он утверждал, что вселенная сравнительно устойчива, но время от времени ее потрясают катаклизмы) стала модной в Оксфорде и ее даже назвали «теорией катастроф»; зато многие американские газеты ухватились за этот вызов, как за великое событие, и «Солнце» отбросило на свои страницы гигантскую тень мистера Боулнойза. В соответствии с уже упомянутым парадоксом, статьям, исполненным ума и воодушевления, давали заголовки, которые явно сочинил полоумный невежда, например: «Дарвин сел в калошу. Критик Боулнойз говорит «Он прохлопал скачки», или «Держитесь катастроф, советует мудрец Боулнойз». И мистеру Кэлхоуну Кидду из «Солнца Запада», с его галстуком-бабочкой и мрачной физиономией было велено отправиться в домик близ Оксфорда, где мудрец Боулнойз проживал в счастливом неведении относительно своего титула.
Философ, жертва роковой популярности, был несколько ошеломлен, но согласился принять журналиста в тот же день в девять вечера. Свет заходящего солнца освещал уже лишь невысокие, поросшие лесом холмы; романтичный янки не знал толком дороги, притом ему любопытно было все вокруг — и, увидев настоящую старинную деревенскую гостиницу «Герб Чэмпиона», он вошел в отворенную дверь, чтобы все разузнать.
Оказавшись в баре, он позвонил в колокольчик, и ему пришлось немного подождать, пока кто-нибудь выйдет. Кроме него, тут был еще только один человек — тощий, с густыми рыжими волосами, в мешковатом крикливом костюме, он пил очень скверное виски, но сигару курил отличную. Выбор виски принадлежал, разумеется, «Гербу Чэмпиона», а сигару он, вероятно, привез с собой из Лондона. Беззастенчиво небрежный в одежде, он с виду казался разительной противоположностью щеголеватому, подтянутому молодому американцу, но карандаш и раскрытая записная книжка, а может быть, и что-то в выражении живых голубых глаз навели Кидда на мысль, что перед ним собрат по перу, — и он не ошибся.
— Будьте так любезны, — начал Кидд с истинно американской обходительностью, — вы не скажете, как пройти к Серому коттеджу, где, как мне известно, живет мистер Боулнойз?
— Это в нескольких шагах отсюда, дальше по дороге, — ответил рыжий, вынув изо рта сигару. — Я и сам сейчас двинусь в ту сторону, но я хочу попасть в Пендрегон-парк и постараюсь увидеть все собственными глазами.
— А что это за Пендрегон-парк? — спросил Кэлхоун Кидд.
— Дом сэра Клода Чэмпиона. А вы разве не за тем же приехали? — спросил рыжий, подняв на него глаза. — Вы ведь тоже газетчик?
— Я приехал, чтоб увидеться с мистером Боулнойзом, — ответил Кидд.
— А я — чтоб увидеться с миссис Боулнойз. Но дома я ее ловить не буду. — И он довольно противно засмеялся.
— Вас интересует теория катастроф? — спросил озадаченный янки.
— Меня интересуют катастрофы, и кое-какие катастрофы не заставят себя ждать, — хмуро ответил его собеседник. — Гнусное у меня ремесло, и я никогда не прикидываюсь, будто это не так.
Тут он сплюнул на пол, но даже по тому, как он это сделал, сразу видно было, что он происхождения благородного.
Американский репортер посмотрел на него внимательней. Лицо бледное и рассеянное, лицо человека сильных и опасных страстей, которые еще вырвутся наружу, но при этом умного и легко уязвимого; одежда грубая и небрежная, но духи тонкие, пальцы длинные и на одном — дорогой перстень с печаткой. Зовут его, как выяснилось из разговора, Джеймс Делрой; он сын обанкротившегося ирландского землевладельца и работает в умеренно либеральной газетке «Светское общество», которую от души презирает, хотя и состоит при ней в качестве репортера и, что мучительней всего, почти соглядатая.
Должен с сожалением заметить, что «Светское общество» осталось совершенно равнодушным к спору Боулнойза с Дарвином, спору, который так заинтересовал и взволновал «Солнце Запада», что, конечно, делает ему честь. Делрой приехал, видимо, затем, чтобы разведать, чем пахнет скандал, который вполне мог завершиться в суде по бракоразводным делам, а пока назревал между Серым коттеджем и Пендрегон-парком.
Читателям «Солнца Запада» сэр Клод Чэмпион был известен не хуже мистера Боулнойза. Папа римский и победитель дерби тоже им были известны; но мысль, что они знакомы между собой, показалась бы Кидду столь же несообразной. Он слышал о сэре Клоде Чэмпионе и писал, да еще в таком тоне, словно хорошо его знает, как «об одном из самых блестящих и самых богатых англичан первого десятка»; это замечательный спортсмен, который плавает на яхтах вокруг света; знаменитый путешественник — автор книг о Гималаях, политик, который получил на выборах подавляющее большинство голосов, ошеломив избирателей необычайной идеей консервативной демократии, и в придачу — талантливый любитель-художник, музыкант, литератор и, главное, актер. На взгляд любого человека, только не американца, сэр Клод был личностью поистине великолепной. В его всеобъемлющей культуре и неуемном стремлении к славе было что-то от гигантов эпохи Возрождения; его отличала не только необычайная широта интересов, но и страстная им приверженность. В нем не было ни на волос того верхоглядства, которое мы определяем словом «дилетант».
Фотографии его безупречного орлиного профиля с угольно-черным, точно у итальянца, глазом постоянно появлялись и в «Светском обществе» и в «Солнце Запада» — и всякий сказал бы, что человека этого, подобно огню или даже недугу, снедает честолюбие. Но хотя Кидд немало знал о сэре Клоде, по правде сказать, знал даже то, чего и не было, ему и во сне не снилось, что между столь блестящим аристократом и только-только обнаруженным основателем теории катастроф существует какая-то связь, и, уж конечно, он и помыслить не мог, что сэра Клода Чэмпиона и Джона Боулнойза связывают узы дружбы. И, однако, Делрой уверял, что так оно и есть. В школьные и студенческие годы они были неразлучны, и, несмотря на огромную разницу в общественном положении (Чэмпион крупный землевладелец и чуть ли не миллионер, а Боулнойз бедный ученый, до самого последнего времени вдобавок никому не известный), они и теперь постоянно встречались. И домик Боулнойза стоял у самых ворот Пендрегон-парка.
Но вот надолго ли еще они останутся друзьями — теперь в этом возникали сомнения, грязные сомнения. Года два назад Боулнойз женился на красивой и не лишенной таланта актрисе, которую любил на свой лад — застенчивой и наводящей скуку любовью; соседство Чэмпиона давало этой взбалмошной знаменитости вдоволь поводов к поступкам, которые возбуждали страсти мучительные и довольно низменные. Сэр Клод в совершенстве владел искусством привлекать к себе внимание широкой публики, и, казалось, он получал безумное удовольствие, столь же нарочито выставляя напоказ интригу, которая отнюдь не делала ему чести. Лакеи из Пендрегона беспрестанно отвозили миссис Боулнойз букеты, кареты и автомобили беспрестанно подъезжали к коттеджу за миссис Боулнойз, в имении сэра Клода беспрестанно устраивались балы и маскарады, на которых баронет гордо выставлял перед всеми миссис Боулнойз, точно королеву любви и красоты на рыцарских турнирах. В тот самый вечер, который Кидд избрал для разговора о теории катастроф, сэр Клод Чэмпион устраивал под открытым небом представление «Ромео и Джульетта», причем в роли Ромео должен был выступать он сам, а Джульетту и называть незачем.
— Без столкновения тут не обойдется. — С этими словами рыжий молодой человек встал и встряхнулся. — Старика Боулнойза могли обтесать, или он сам обтесался. Но если он и обтесался, он глуп… уж вовсе дубина. Только я в это не очень верю.
— Это глубокий ум, — проникновенно произнес Кэлхоун Кидд.
— Да, — сказал Делрой, — но даже глубокий ум не может быть таким непроходимым болваном. Вы уже идете? Я тоже сейчас двинусь.
Но Кэлхоун Кидд допил молоко с содовой и быстрым шагом направился к Серому коттеджу, оставив своего циничного осведомителя наедине с виски и табаком. День угасал, небеса были темные, зеленовато-серые, цвета сланца, кое-где уже проглянули звезды, слева небо светлело в предчувствии луны.
Серый коттедж, который, так сказать, засел за высокой прочной изгородью из колючего кустарника, стоял в такой близости от сосен и ограды парка, что поначалу Кидд принял его за домик привратника. Однако, заметив на узкой деревянной калитке имя «Боулнойз» и глянув на часы, он увидел, что время, назначенное «мудрецом», настало, вошел и постучал в парадное. Оказавшись во дворе, он понял, что дом, хотя и достаточно скромный, больше и роскошней, чем представлялось с первого взгляда, и нисколько не похож на сторожку. Собачья конура и улей стояли здесь как привычные символы английской сельской жизни; из-за щедро увешанных плодами грушевых деревьев поднималась луна, пес, вылезший из конуры, имел вид почтенный и явно не желал лаять; и просто одетый пожилой слуга, отворивший дверь, был немногословен, но держался с достоинством.
— Мистер Боулнойз просил передать вам свои извинения, сэр, но он вынужден был неожиданно уйти, — сказал слуга.
— Но послушайте, он же назначил мне свидание, — повысил голос репортер. — А вам известно, куда он пошел?
— В Пендрегон-парк, сэр, — довольно хмуро ответил слуга и стал затворять дверь.
Кидд слегка вздрогнул. И спросил сбивчиво:
— Он пошел с миссис… вместе со всеми?
— Нет, сэр, — коротко ответил слуга. — Он оставался дома, а потом пошел один. — И решительно, даже грубо захлопнул дверь, но вид у него при этом был такой, словно он поступил не так, как надо.
Американца, в котором забавно сочетались дерзость и обидчивость, взяла досада. Ему очень хотелось немного их всех встряхнуть, пусть научатся вести себя по-деловому, — и дряхлого старого пса, и седеющего угрюмого старика дворецкого в допотопной манишке, и сонную старушку луну, а главное рассеянного старого философа, который назначил час, а сам ушел из дома.
— Раз он так себя ведет, поделом ему, он не заслуживает привязанности жены, — сказал мистер Кэлхоун Кидд. — Но, может, он пошел устраивать скандал. Тогда, похоже, представитель «Солнца Запада» будет там очень кстати.
И, выйдя за ворота, он зашагал по длинной аллее погребальных сосен, ведущей в глубь парка. Деревья чернели ровной вереницей, словно плюмажи на катафалке, а меж ними в небе светили звезды. Кидд был из тех людей, кто воспринимает природу не непосредственно, а через литературу, и ему все вспоминался «Рейвенсвуд». Виной тому отчасти были чернеющие, как вороново крыло, мрачные сосны, а отчасти и непередаваемо жуткое ощущение, которое Вальтеру Скотту почти удалось передать в его знаменитой трагедии; тут веяло чем-то, что умерло в восемнадцатом веке; веяло пронизывающей сыростью старого парка, и разрушенных гробниц, и зла, которое уже вовек не поправить, — чем-то неизбывно печальным, хотя и странно нереальным.
Он шел по этой строгой черной аллее, искусно настраивающей на трагический лад, и не раз испуганно останавливался: ему чудились впереди чьи-то шаги. Но впереди видны были только две одинаковые мрачные стены сосен да над ними клин усыпанного звездами неба. Сначала он подумал, что это игра воображения или что его обманывает эхо его собственных шагов. Но чем дальше, тем определеннее остатки разума склоняли его к мысли, что впереди в самом деле шагает кто-то еще. Смутно подумалось: уж не призрак ли там, и он даже удивился — так быстро представилось ему вполне подходящее для этих мест привидение: с лицом белым, как у Пьеро, только в черных пятнах. Вершина темно-синего небесного треугольника становилась все ярче и светлей, но Кидд еще не понимал, что это все ближе огни, которыми освещены огромный дом и сад. Он лишь все явственней ощущал вокруг что-то недоброе, все сильней его пронизывали токи ожесточения и тайны, все сильней охватывало предчувствие… он не сразу подыскал слово и наконец со смешком его произнес — катастрофы.
Еще сосны, еще кусок дороги остались позади, и вдруг он замер на месте, словно волшебством внезапно обращенный в камень. Бессмысленно говорить, будто он почувствовал, что все это происходит во сне; нет, на сей раз он ясно почувствовал, что сам угодил в какую-то книгу. Ибо мы, люди, привыкли ко всяким нелепостям, привыкли к вопиющим несообразностям; под их разноголосицу мы засыпаем. Если же случится что-нибудь вполне сообразное с обстоятельствами, мы пробуждаемся, словно вдруг зазвенела какая-то до боли прекрасная струна. Случилось нечто, чему впору было случиться в такой вот аллее на страницах какой-нибудь старинной повести.
За черной сосной пролетела, блеснув в лунном свете, обнаженная шпага — такой тонкой сверкающей рапирой в этом древнем парке могли драться на многих поединках. Шпага упала на дорогу далеко впереди и лежала, сияя, точно огромная игла. Кидд метнулся, как заяц, и склонился над ней. Вблизи шпага выглядела как-то уж очень безвкусно; большие рубины на эфесе вызывали некоторое сомнение. Зато другие красные капли, на клинке, сомнений не вызывали.
Кидд как ужаленный обернулся в ту сторону, откуда прилетел ослепительный смертоносный снаряд, — в этом месте траурно-черную стену сосен рассекла узкая дорожка; Кидд пошел по ней, и глазам его открылся длинный, ярко освещенный дом, а перед домом — озеро и фонтаны. Но Кидд не стал на все это смотреть, ибо увидел нечто более достойное внимания.
Над ним, в укромном местечке, на крутом зеленом склоне расположенного террасами парка притаился один из тех живописных сюрпризов, которые так часто встречаются в старинных, прихотливо разбитых садах и парках — подобие круглого холмика или небольшого купола из травы, точно жилище крота-великана, опоясанное и увенчанное тройным кольцом розовых кустов, а наверху, на самой середине, солнечные часы. Кидду видна была стрелка циферблата — она выделялась на темном небосводе, точно спинной плавник акулы, и к бездействующим этим часам понапрасну льнул лунный луч. Но на краткий сумасбродный миг к ним прильнуло и нечто другое: какой-то человек.
И хотя Кидд видел его лишь одно мгновение, и хотя на нем было чужеземное диковинное одеяние — от шеи до пят он был затянут во что-то малиновое с золотой искрой, — при проблеске света Кидд узнал этого человека. Запрокинутое к небу очень белое лицо, гладко выбритое и такое неестественно молодое, точно Байрон с римским носом, черные, уже седеющие кудри. Кидд тысячу раз видел портреты сэра Клода Чэмпиона. Человек в нелепом красном костюме покачнулся, и вдруг покатился по крутому склону, и вот лежит у ног американца, и только рука его слабо вздрагивает. При виде броско и странно украшенного золотом рукава Кидд разом вспомнил про «Ромео и Джульетту»; конечно же, облегающий малиновый камзол — это из спектакля. Но по склону, с которого скатился странный человек, протянулась красная полоса — это уже не из спектакля. Он был пронзен насквозь.
Мистер Кэлхоун Кидд закричал, еще и еще раз. И снова ему почудились чьи-то шаги, и совсем близко вдруг очутился еще один человек. Человека этого он узнал и, однако, при виде его похолодел от ужаса. Беспутный юноша, назвавшийся Делроем, был пугающе спокоен; если Боулнойза не оказалось там, где он же назначил встречу, у Делроя была зловещая способность появляться там, где встречи с ним никто не ждал. Лунный свет все обесцветил: в рамке рыжих волос изнуренное лицо Делроя казалось уже не столько бледным, сколько бледно-зеленым.
Гнетущая и жуткая картина должна извинить грубый, ни с чем не сообразный выкрик Кидда:
— Это твоих рук дело, дьявол?
Джеймс Делрой улыбнулся своей неприятной улыбкой, но не успел вымолвить ни слова, — лежащий на земле вновь пошевелил рукой, слабо махнул в сторону упавшей шпаги, потом простонал и наконец через силу заговорил:
— Боулнойз… Да, Боулнойз… Это Боулнойз из ревности… он ревновал ко мне, ревновал…
Кидд наклонился, пытаясь расслышать как можно больше, и с трудом уловил:
— Боулнойз… моей же шпагой… он отбросил ее…
Слабеющая рука снова махнула в сторону шпаги и упала неживая, глухо ударившись оземь. Тут в Кидде прорвалась та резкость, что дремлет на дне души его невозмутимого племени.
— Вот что, — распорядился он, — сходите-ка за доктором. Этот человек умер.
— Наверно, и за священником, кстати, — с непроницаемым видом сказал Делрой. — Все эти Чэмпионы — паписты.
Американец опустился на колени подле тела, послушал, не бьется ли сердце, положил повыше голову и как мог попытался привести Чэмпиона в сознание, но еще до того, как второй журналист привел доктора и священника, он мог с уверенностью сказать, что они опоздали.
— И вы сами тоже опоздали? — спросил доктор, плотный, на вид преуспевающий джентльмен в традиционных усах и бакенбардах, но с живым взглядом, которым он подозрительно окинул Кидда.
— В известном смысле да, — с нарочитой медлительностью ответил представитель «Солнца». — Я опоздал и не сумел его спасти, но, сдается мне, я пришел вовремя, чтобы услышать нечто важное. Я слышал, как умерший назвал своего убийцу.
— И кто же убийца? — спросил доктор, сдвинув брови.
— Боулнойз, — ответил Кэлхоун Кидд и негромко присвистнул.
Доктор хмуро посмотрел на него в упор и весь побагровел, но возражать не стал. Тогда священник, маленький человечек, державшийся в тени, сказал кротко:
— Насколько я знаю, мистер Боулнойз не собирался сегодня в Пендрегон-парк.
— Тут мне опять есть что сообщить старушке Англии, — жестко сказал янки. — Да, сэр, Джон Боулнойз собирался весь вечер быть дома. Он по всем правилам назначил мне встречу у себя. Но Джон Боулнойз передумал. Час назад, или около того, он неожиданно и в одиночестве вышел из дому и двинулся в этот проклятый Пендрегон-парк. Так мне сказал его дворецкий. Сдается мне, у нас в руках то, что всезнающая полиция называет ключом… а за полицией вы послали?
— Да, — сказал доктор, — но больше мы пока никого не стали тревожить.
— Ну, а миссис Боулнойз знает? — спросил Джеймс Делрой. И Кидд снова ощутил безрассудное желание стукнуть кулаком по этим кривящимся в усмешке губам.
— Я ей не сказал, — угрюмо ответил доктор. — А сюда едет полиция.
Маленький священник отошел было на главную аллею и теперь вернулся с брошенной шпагой, — в руках этого приземистого человечка в сутане, да притом такого с виду буднично заурядного, она выглядела нелепо огромной и театральной.
— Пока полицейские еще не подошли, у кого-нибудь есть огонь? — спросил он, будто извиняясь.
Кидд достал из кармана электрический фонарик, священник поднес его поближе к середине клинка и, моргая от усердия, принялся внимательно его рассматривать, потом, не взглянув ни на острие, ни на головку эфеса, отдал оружие доктору.
— Боюсь, я здесь бесполезен, — сказал он с коротким вздохом. — Доброй ночи, джентльмены.
И он пошел по темной аллее к дому, сцепив руки за спиной и в задумчивости склонив крупную голову.
Остальные заторопились к главным воротам, где инспектор и двое полицейских уже разговаривали с привратником. А в густой тени под сводами ветвей маленький священник все замедлял и замедлял шаг и наконец, уже на ступенях крыльца, вдруг замер. Это было молчаливое признание, что он видит молча приближающуюся к нему фигуру; ибо навстречу ему двигалось видение, каким остался бы доволен даже Кэлхоун Кидд, которому требовался призрак аристократический и притом очаровательный. То была молодая женщина в костюме эпохи Возрождения, из серебристого атласа, золотые волосы ее спадали двумя длинными блестящими косами, лицо поражало бледностью — она казалась древнегреческой статуей из золота и слоновой кости. Но глаза ярко блестели, и голос, хотя и негромкий, звучал уверенно.
— Отец Браун? — спросила она.
— Миссис Боулнойз? — сдержанно отозвался священник. Потом внимательно посмотрел на нее и прибавил: — Я вижу, вы уже знаете о сэре Клоде.
— Откуда вы знаете, что я знаю? — очень спокойно спросила она.
Он ответил вопросом на вопрос:
— Вы видели мужа?
— Муж дома, — сказала миссис Боулнойз. — Он здесь ни при чем.
Священник не ответил, и женщина подошла ближе, лицо ее выражало какую-то удивительную силу.
— Сказать вам еще кое-что? — спросила она, и на губах ее даже мелькнула несмелая улыбка. — Я не думаю, что это сделал он, и вы тоже не думаете.
Отец Браун ответил ей долгим серьезным взглядом и еще серьезней кивнул.
— Отец Браун, — сказала она, — я расскажу вам все, что знаю, только сперва окажите мне любезность. Объясните, почему вы не поверили, как все остальные, что это дело рук несчастного Джона? Говорите все, как есть. Я… я знаю, какие ходят толки, и, конечно, по видимости, все против него.
Отец Браун, явно смущенный, провел рукой по лбу.
— Тут есть два совсем незначительных соображения, сказал он. — По крайней мере, одно совсем пустячное, а другое весьма смутное. И, однако, они не позволяют думать, что убийца — мистер Боулнойз. — Он поднял свое круглое непроницаемое лицо к звездам и словно бы рассеянно продолжал: — Начнем со смутного соображения. Я верю в смутные соображения. Все то, что «не является доказательством», как раз меня и убеждает. На мой взгляд, нравственная невозможность — самая существенная из всех невозможностей. Я очень мало знаю вашего мужа, но это преступление, которое все приписывают ему, в нравственном смысле совершенно невозможно. Только не думайте, будто я считаю, что Боулнойз не мог так согрешить. Каждый может согрешить… Согрешить, как ему заблагорассудится. Мы можем направлять наши нравственные побуждения, но коренным образом изменить наши природные наклонности и поведение мы не в силах. Боулнойз мог совершить убийство, но не такое. Он не стал бы выхватывать шпагу Ромео из романтических ножен, не стал бы разить врага на солнечных часах, точно на каком-то алтаре, не стал бы оставлять его тело среди роз, не стал бы швырять шпагу. Если бы Боулнойз убил, он сделал бы это тихо и тягостно, как любое сомнительное дело — как он пил бы десятый стакан портвейна или читал непристойного греческого поэта. Нет, романтические сцены не в духе Боулнойза. Это скорей в духе Чэмпиона.
— Ах! — вырвалось у женщины, и глаза ее заблестели, точно бриллианты.
— А пустячное соображение вот какое, — сказал Браун. — На шпаге остались следы пальцев. На полированной поверхности, на стекле или на стали, их можно обнаружить долго спустя. Эти следы отпечатались на полированной поверхности. Как раз на середине клинка. Чьи они, понятия не имею, но кто и почему станет держать шпагу за середину клинка? Шпага длинная, но длинная шпага тем и хороша, ею удобней поразить врага. По крайней мере, почти всякого врага. Всех врагов, кроме одного.
— Кроме одного! — повторила миссис Боулнойз.
— Только одного-единственного врага легче убить кинжалом, чем шпагой, — сказал отец Браун.
— Знаю, — сказала она. — Себя.
Оба долго молчали, потом негромко, но резко священник спросил:
— Значит, я прав? Сэр Клод сам себя убил?
— Да, — ответила она, и лицо ее оставалось холодно и неподвижно. — Я видела это собственными глазами.
— Он умер от любви к вам? — спросил отец Браун.
Поразительное выражение мелькнуло на бледном лице женщины, отнюдь не жалость, не скромность, не раскаяние; совсем не то, чего мог бы ожидать собеседник; и она вдруг сказала громко, с большой силой:
— Ничуть он меня не любил, не верю я в это. Он ненавидел моего мужа.
— Почему? — спросил Браун и повернулся к ней — до этой минуты круглое лицо его было обращено к небу.
— Он ненавидел моего мужа, потому что это так необычно, я просто даже не знаю, как сказать… потому что…
— Да? — терпеливо промолвил Браун.
— Потому что мой муж его не ненавидел.
Отец Браун лишь кивнул и, казалось, все еще слушал; одна малость отличала его почти от всех детективов, какие существуют в жизни или на страницах романов, — когда он ясно понимал, в чем дело, он не притворялся, будто не понимает.
Миссис Боулнойз подошла еще на шаг ближе к нему, лицо ее освещала все та же сдержанная уверенность.
— Мой муж — великий человек, — сказала она. — А сэр Клод Чэмпион не был великим, он был человек знаменитый и преуспевающий; мой муж никогда не был ни знаменитым, ни преуспевающим. И поверьте — ни о чем таком он вовсе не мечтал, — это чистая правда. Он не ждет, что его мысли принесут ему славу, все равно как не рассчитывает прославиться оттого, что курит сигары. В этом отношении он чудесно бестолков. Он так и не стал взрослым. Он все еще любит Чэмпиона, как любил его в школьные годы, восхищается им, как восхищался бы, если бы кто-нибудь за обедом проделал ловкий фокус. Но ничто не могло пробудить в нем зависть к Чэмпиону. А Чэмпион жаждал, чтобы ему завидовали. На этом он совсем помешался, из-за этого покончил с собой.
— Да, мне кажется, я начинаю понимать, — сказал отец Браун.
— Ну, неужели, вы не видите? — воскликнула она. — Все рассчитано на это… и место нарочно для этого выбрано. Чэмпион поселил Джона в домике у самого своего порога, точно нахлебника… чтобы Джон почувствовал себя неудачником. А Джон ничего такого не чувствовал. Он ни о чем таком и не думает, все равно как ну, как рассеянный лев. Чэмпион вечно врывался к Джону в самую неподходящую пору или во время самого скромного обеда и старался изумить каким-нибудь роскошным подарком или праздничным известием или соблазнял интересной поездкой, точно Гарун аль-Рашид, а Джон очень мило принимал его дар или не принимал, без особого волнения, словно один ленивый школьник соглашался или не соглашался с другим. Так прошло пять лет, и Джон ни разу бровью не повел, а сэр Клод Чэмпион на этом помешался.
— И рассказывал Аман, как возвеличил его царь, — произнес отец Браун. — И он сказал: «Но всего этого не довольно для меня, доколе я вижу Мардохея Иудеянина сидящим у ворот царских».
— Буря разразилась, когда я уговорила Джона разрешить мне отослать в журнал некоторые его гипотезы, — продолжала миссис Боулнойз. — Ими заинтересовались, особенно в Америке, и одна газета пожелала взять у Джона интервью. У Чэмпиона интервью брали чуть не каждый день, но когда он узнал, что его сопернику, не ведавшему об их соперничестве, досталась еще и эта кроха успеха, лопнуло последнее звено, которое сдерживало его бесовскую ненависть. И тогда он начал ту безрассудную осаду моей любви и чести, что стала притчей во языцех. Вы спросите меня, почему я принимала столь гнусное ухаживание. Я отвечу, отклонить его я могла лишь одним способом, — объяснив все мужу, но есть на свете такое, что душе нашей не дано, как телу не дано летать. Никто не мог бы объяснить это моему мужу. Не сможет и сейчас. Если вы всеми словами скажете ему «Чэмпион хочет украсть у тебя жену», — он сочтет, что шутка грубовата, а что это отнюдь не шутка — такая мысль не найдет доступа в его замечательную голову. И вот сегодня вечером Джон должен был прийти посмотреть наш спектакль, но когда мы уже собрались уходить, он сказал, что не пойдет: у него есть интересная книга и сигара. Я передала его слова сэру Клоду, и для него это был смертельный удар. Маньяк вдруг потерял всякую надежду. Он закололся с воплем, что его убийца Боулнойз. Он лежит там в парке, он погиб от зависти и оттого, что не сумел возбудить зависть, а Джон сидит в столовой и читает книгу.
Снова наступило молчание, потом маленький священник сказал:
— В вашем весьма убедительном рассказе есть одно слабое место, миссис Боулнойз. Ваш муж не сидит сейчас в столовой и не читает книгу. Тот самый американский репортер сказал мне, что был у вас дома и ваш дворецкий объяснил ему, что мистер Боулнойз все-таки отправился в Пендрегон-парк.
Блестящие глаза миссис Боулнойз раскрылись во всю ширь и вспыхнули еще ярче, но то было скорее недоумение, нежели растерянность или страх.
— Как? Что вы хотите сказать? — воскликнула она. — Слуг никого не было дома, они все смотрели представление. И мы, слава богу, не держим дворецкого!
Отец Браун вздрогнул и круто повернулся на одном месте, словно какой-то нелепый волчок.
— Что? Что? — закричал он, словно подброшенный электрическим током. — Послушайте… скажите… ваш муж услышит, если я позвоню в дверь?
— Но теперь уже вернулись слуги, — озадаченно сказала миссис Боулнойз.
— Верно, верно! — живо согласился священник и резво зашагал по тропинке к воротам. Только раз он обернулся и сказал: — Найдите-ка этого янки, не то «Преступление Джона Боулнойза» будет завтра красоваться большими буквами во всех американских газетах.
— Вы не понимаете, — сказала миссис Боулнойз. — Джона это ничуть не взволнует. По-моему, Америка для него пустой звук.
Когда отец Браун подошел к дому с ульем и сонным псом, чистенькая служанка ввела его в столовую, где мистер Боулнойз сидел и читал у лампы под абажуром, — в точности так, как говорила его жена. Тут же стоял графин с портвейном и бокал; и уже с порога священник заметил длинный столбик пепла на его сигаре.
«Он сидит так по меньшей мере полчаса», — подумал отец Браун. По правде говоря, вид у Боулнойза был такой, словно он сидел не шевелясь с тех самых пор, как со стола убрали обеденную посуду.
— Не вставайте, мистер Боулнойз, — как всегда приветливо и обыденно сказал священник. — Я вас не задержу. Боюсь, я помешал вашим ученым занятиям.
— Нет, — сказал Боулнойз, — я читал «Кровавый палец».
При этих словах он не нахмурился и не улыбнулся, и гость ощутил в нем глубокое и зрелое бесстрастие, которое жена его назвала величием.
Он отложил кровожадный роман в желтой обложке, совсем не думая, как неуместно в его руках бульварное чтиво, даже не пошутил по этому поводу. Джон Боулнойз был рослый, медлительный в движениях, с большой седой, лысеющей головой и крупными, грубоватыми чертами лица. На нем был поношенный и очень старомодный фрак, который открывал лишь узкий треугольник крахмальной рубашки: в этот вечер он явно собирался смотреть свою жену в роли Джульетты.
— Я не стану надолго отрывать вас от «Кровавого пальца» или от иных потрясающих событий, — с улыбкой произнес отец Браун. — Я пришел только спросить вас о преступлении, которое вы совершили сегодня вечером.
Боулнойз смотрел на него спокойно и прямо, но его большой лоб стал наливаться краской, казалось, он впервые в жизни почувствовал замешательство.
— Я знаю, это было странное преступление, — негромко сказал Браун. — Возможно, более странное, чем убийство… для вас. В маленьких грехах иной раз трудней признаться, чем в больших… но потому-то так важно в них признаваться. Преступление, которое вы совершили, любая светская дама совершает шесть раз в неделю, и, однако, слова не идут у вас с языка, словно вина ваша чудовищна.
— Чувствуешь себя последним дураком, — медленно выговорил философ.
— Знаю, — согласился его собеседник, — но нам часто приходится выбирать: или чувствовать себя последним дураком, или уж быть им на самом деле.
— Не понимаю толком, почему я так поступил, — продолжал Боулнойз, — но я сидел тут и читал и был счастлив, как школьник в день, свободный от уроков. Так было беззаботно, блаженно… даже не могу передать… сигары под боком… спички под боком… впереди еще четыре выпуска этого самого «Пальца»… это был не просто покой, а совершенное довольство. И вдруг звонок в дверь, и долгую, бесконечно тягостную минуту мне казалось — я не смогу подняться с кресла… буквально физически, мышцы не сработают. Потом с неимоверным усилием я встал, потому что знал — слуги все ушли. Отворил парадное и вижу: стоит человечек и уже раскрыл рот — сейчас заговорит, и блокнот раскрыл — сейчас примется записывать. Тут я понял, что это газетчик-янки, я про него совсем забыл, Волосы у него были расчесаны на пробор, и, поверьте, я готов был его убить…
— Понимаю, — сказал отец Браун. — Я его видел.
— Я не стал убийцей, — мягко продолжал автор теории катастроф, — только лжесвидетелем. Я сказал, что я ушел в Пендрегон-парк, и захлопнул дверь у него перед носом. Это и есть мое преступление, отец Браун, и уж не знаю, какое наказание вы на меня наложите.
— Я не стану требовать от вас покаяния, — почти весело сказал священник, явно очень довольный, и взялся за шляпу и зонтик. — Совсем наоборот. Я пришел как раз для того, чтобы избавить вас от небольшого наказания, которое, в противном случае, последовало бы за вашим небольшим проступком.
— Какого же небольшого наказания мне с вашей помощью удалось избежать? — с улыбкой спросил Боулнойз.
— Виселицы, — ответил отец Браун.
Живописный город-государство Хейлигвальденштейн был одним из тех игрушечных королевств, которые и по сей день составляют часть Германской империи. Он попал под господство Пруссии довольно поздно, лет за пятьдесят до того погожего летнего дня, когда Фламбо и отец Браун оказались в здешнем парке и попивали здешнее пиво. И, как будет ясно из дальнейшего, еще совсем недавно тут не было недостатка ни в войнах, ни в скором суде и расправе. Но при взгляде на город поневоле начинало казаться, будто от него веет детством; в этом самая большая прелесть Германии — этих маленьких, словно из рождественского представления патриархальных монархий, где король кажется таким же привычно домашним, как повар. Немецкие солдаты — часовые у бесчисленных будок странно напоминали немецкие игрушки, а четко вырезанные зубчатые стены замка, позолоченные солнцем, больше всего напоминали золоченый пряник. Ибо денек выдался на редкость солнечный: небо той ярчайшей берлинской лазури, какой и в самом Потсдаме остались бы довольны, а еще вернее — той щедрой густой синевы, какую дети извлекают из грошовой коробочки с красками. Даже деревья со стволами в серых рубцах от старости казались молодыми в уборе все еще розовых остроконечных почек и на фоне ярко-синего неба напоминали бесчисленные детские рисунки.
Несмотря на скучную внешность и по преимуществу прозаический уклад жизни, отец Браун не лишен был романтической жилки, хотя, как многие дети, обычно хранил свои грезы про себя. Среди бодрящих ярких красок этого дня, в этом городе, словно уцелевшем от рыцарских времен, ему и в самом деле казалось, что он попал в волшебную сказку. С чисто детским удовольствием, будто младший братишка, он косился на внушительную трость, своего рода деревянные ножны со шпагой внутри, которой Фламбо размахивал при ходьбе и которая сейчас была прислонена к столу подле высокой кружки с мюнхенским пивом. Больше того, в этом состоянии ленивого легкомыслия отец Браун вдруг поймал себя на том, что даже узловатый неуклюжий набалдашник ветхого зонта смутно напоминает ему дубинку великана — людоеда с картинки из детской книжки. Но сам он так ни разу ничего и не сочинил, если не считать истории, которая сейчас будет рассказана.
— Хотел бы я знать, — заметил он, — в таком вот королевстве человек и правда рискует головой, если вдруг подставит ее под удар? Это великолепный фон для истинных приключений, но мне все кажется, что солдаты накинутся на смельчака не с настоящими грозными шпагами, а с картонными мечами.
— Ошибаетесь, — возразил его друг. — Они здесь не только дерутся на настоящих шпагах, но и убивают безо всяких шпаг. А бывает и похуже.
— Да что вы? — спросил отец Браун.
— А вот так-то, — был ответ. — Это, пожалуй, единственное место в Европе, где человека застрелили без огнестрельного оружия.
— Стрелой из лука? — удивился отец Браун.
— Пулей в голову, — ответил Фламбо. — Неужели вы не слышали, что случилось с покойным здешним правителем? Лет двадцать назад это была одна из самых непостижимых полицейских загадок. Вы, разумеется, помните, что во времена самых первых бисмарковских планов объединения город этот был насильственно присоединен к Германской империи — да, насильственно, но отнюдь не с легкостью. Империя (или государство, желавшее стать империей) прислала князя Отто Гроссенмаркского править королевством в ее имперских интересах. Мы видели его портрет в картинной галерее — такой старый господин, был бы даже недурен собой, не будь он лысый, безбровый и весь в морщинах, точно ястреб; но, как вы сейчас узнаете, забот и тревог у него хватало. Он был искусный и заслуженный воин, но с этим городишком хлебнул лиха. В нескольких битвах ему нанесли поражение знаменитые братья Арнольд — три патриота-партизана, которым Суинберн[94] посвятил стихи, вы их, конечно, помните:
Волки в мантиях из горностая,
Венчанные вороны и короли,
Пускай их тучи, целая стая,
Но три брата все это снесли.
Или что-то в этом роде. Весьма сомнительно, удалось ли бы захватить это княжество, но один из трех братьев, Пауль, постыдно, зато вполне решительно отказался все это сносить и, выдав все планы восстания, погубил его и тем самым возвысился — получил пост гофмейстера при князе Отто. Людвиг, единственный настоящий герой среди героев Суинберна, пал с мечом в руках при захвате города, а третий, Генрих (он, хоть и не предатель, всегда был в сравнении с воинственными братьями вял и даже робок), нашел себе подобие отшельнической пустыни, начал исповедовать христианский квиетизм, чуть ли не квакерского толка, и перестал общаться с людьми, только прежде отдал беднякам почти все, что имел. Говорят, еще недавно его иногда встречали поблизости, — в черном плаще, почти слепой, седая растрепанная грива, но лицо поразительно кроткое.
— Знаю, — сказал отец Браун. — Я однажды его видел.
Фламбо поглядел на него не без удивления.
— Я не знал, что вы бывали здесь прежде, — сказал он. — Тогда, возможно, вы знаете эту историю не хуже меня. Как бы там ни было, это рассказ об Арнольдах, и он единственный из трех братьев еще жив. Да он пережил и всех остальных действующих лиц этой драмы.
— Так, значит, князь тоже давно умер?
— Умер, — подтвердил Фламбо. — Вот, пожалуй, и все, что тут можно сказать. Понимаете, к концу жизни у него стали пошаливать нервы — такое нередко случается с тиранами. Он все умножал дневную и ночную стражу вокруг замка, так что под конец караульных будок стало, кажется, больше, чем домов в городе, и всех, кто вызывал подозрение, пристреливали на месте. Князь почти все время жил в небольшой комнатке, которая находилась в самой середине огромного лабиринта, состоявшего из бесчисленных комнат, да еще посреди этой каморки велел соорудить подобие каюты или будки, обшитой сталью, точно сейф или военный корабль. Говорят, в этой комнате был тайник под полом, где мог поместиться лишь он один, — словом, он так боялся могилы, что готов был добровольно залезть в такую же гробовую яму. Но и это еще не все. Предполагалось, что с тех самых пор, как было подавлено восстание, все жители разоружены, но князь Отто настоял (чего правительства обычно не делают) на разоружении полном и безоговорочном. В тесных границах княжества, где им знаком был каждый уголок и закоулок, отлично вымуштрованные люди исполнили свою задачу, — и если сила и наука вообще могут быть в чем-то совершенно уверены, князь Отто был совершенно уверен, что в руки жителей Хейлигвальденштейна не попадет отныне никакое оружие, будь то даже игрушечный пистолет.
— Ни в чем таком наука никогда не может быть уверена, — промолвил отец Браун, все еще глядя на унизанные розовыми почками ветви над головой, — хотя бы из-за сложности определений и неточности нашего словаря. Что есть оружие? Людей убивали самыми невинными предметами домашнего обихода — чайниками уж наверняка, а возможно, и стеганой покрышкой для чайника. С другой стороны, если бы показать древнему бритту револьвер, вряд ли бы он понял, что это — оружие (разумеется, пока бы в него не выстрелили). Возможно, у кого-нибудь было наиновейшее огнестрельное оружие, которое вовсе и не походило на огнестрельное оружие. Возможно, оно походило на наперсток, да на что угодно. А пуля была какая-нибудь особенная?
— Ничего такого не слыхал, — ответил Фламбо. — Но я знаю далеко не все и только со слов моего старого друга Гримма. Он был очень толковый детектив здесь, в Германии, и пытался меня арестовать, а я взял и арестовал его самого, и мы с ним не раз очень интересно беседовали. Ему тут поручили расследовать убийство князя Отто, но я забыл расспросить его насчет пули. По словам Гримма, дело было так.
Фламбо умолк, залпом выпил чуть не полкружки темного легкого пива и продолжал:
— В тот вечер князь как будто должен был выйти из своего убежища — ему предстояло принять посетителей, которых он и вправду хотел видеть. То были знаменитые геологи, их послали разобраться, верно ли, что в окрестных горах скрыто золото, — уверяли, будто именно благодаря этому золоту крохотный город-государство сохранял свое влияние и успешно торговал с соседями, хоть на него и обрушивались снова и снова армии куда более могучих врагов. Пока еще золота этого не могли обнаружить никакие самые дотошные изыскатели.
— Хотя они ничуть не сомневались, что сумеют обнаружить игрушечный пистолет, — с улыбкой сказал отец Браун. — А как же брат, который стал предателем? Разве ему нечего было рассказать князю?
— Он всегда клялся, что ничего об этом не знает, — отвечал Фламбо, — что это — единственная тайна, в которую братья его не посвятили. Надо сказать, его клятву отчасти подтверждают отрывочные слова, которые произнес великий Людвиг в смертный час. Он посмотрел на Генриха, но указал на Пауля и вымолвил. «Ты ему не сказал…» — но больше уже не в силах был говорить. Итак, князя Отто ждала группа известных геологов и минералогов из Парижа и Берлина, соответственно случаю в полном параде, ибо никто так не любит надевать все свои знаки отличия, как ученью, — это известно всякому, кто хоть раз побывал на званом вечере Королевской академии. Общество собралось блистательное, но уже совсем поздно и не сразу гофмейстер — его портрет вы тоже видели: черные брови, серьезные глаза и бессмысленная улыбка, — так вот, гофмейстер заметил, что на приеме есть все, кроме самого князя. Он обыскал все залы, потом, вспомнив безумные приступы страха, которые нередко овладевали князем, поспешил в его заветное убежище. Там тоже было пусто, но стальную башенку или будку удалось открыть не сразу. Он заглянул в тайник под полом, — как он сам потом рассказывал, эта дыра показалась ему на сей раз глубже, чем обычно, и еще сильней напомнила могилу. И в эту минуту откуда-то из бесконечных комнат и коридоров донеслись крики и шум.
Сперва это был отдаленный гул толпы, взволнованной каким-то невероятным событием, случившимся, скорее всего, за пределами замка. Потом, пугающе близко, беспорядочные возгласы, такие громкие, что, если б они не сливались друг с другом, можно было бы разобрать каждое слово. Потом, с ужасающей ясностью, донеслись слова — ближе, ближе, и наконец в комнату ворвался человек и выпалил новость — такие вести всегда кратки.
Отто, князь Хейлигвальденштейна и Гроссенмарка, лежал в густеющих сумерках за пределами замка, в лесу на сырой росистой траве, раскинув руки и обратив лицо к луне. Из простреленного виска и челюсти толчками била кровь, вот и все, что было в нем живого. Он был в парадной бело-желтой форме, одетый для приема гостей, только перевязь, отброшенная, смятая, валялась рядом. Он умер еще прежде, чем его подняли. Но, живой или мертвый, он был загадкой, — он, который всегда прятался в своем потаенном убежище в самом сердце замка, вдруг очутился в сыром лесу, один и без оружия.
— Кто нашел тело? — спросил отец Браун.
— Одна девушка, состоявшая при дворе, Хедвига фон… не помню, как там дальше, — ответил его друг. — Она рвала в лесу цветы.
— И нарвала? — спросил священник, рассеянно глядя на переплеты ветвей над головой.
— Да, — ответил Фламбо. — Я как раз запомнил, что гофмейстер, а может, старина Гримм или кто-то еще говорил, как это было ужасно: они прибежали на ее зов и видят — девушка склонилась над этим… над этими кровавыми останками, а в руках у нее весенние цветы. Но главное — он умер до того, как подоспела помощь, и надо было, разумеется, сообщить эту новость в замок. Она поразила всех безмерным ужасом, еще сильнее, чем поражает обычно придворных падение властелина. Иностранных гостей, в особенности специалистов горного дела, обуяли растерянность и волнение, так же как и многих прусских чиновников, и вскоре стало ясно, что поиски сокровища занимают в этой истории гораздо более значительное место, чем предполагалось. Геологам и чиновникам были загодя обещаны огромные премии и международные награды, и, услыхав о смерти князя, кое-кто даже заявил, что его тайное убежище и усиленная охрана объясняются не страхом перед народом, а секретными изысканиями, поисками…
— А стебли у цветов были длинные? — спросил отец Браун.
Фламбо уставился на него во все глаза.
— Ну и странный же вы человек! — сказал он. — Вот и старина Гримм про это говорил. Он говорил — по его мнению, отвратительней всего, отвратительней и крови и пули, были эти самые цветы на коротких стеблях, почти что одни сорванные головки.
— Да, конечно, — сказал священник, — когда взрослая девушка рвет цветы, она старается, чтоб стебель был подлинней. А если она срывает одни головки, как маленький ребенок, похоже, что… — Он в нерешительности умолк.
— Ну? — спросил Фламбо.
— Ну, похоже, что она рвала цветы второпях, волнуясь, чтоб было чем оправдать свое присутствие там после… ну, после того, как она уже там была.
— Я знаю, к чему вы клоните, — хмуро сказал Фламбо. — Но это подозрение, как и все прочие, разбивается об одну мелочь — отсутствие оружия. Его могли убить чем угодно, как вы сказали, даже его орденской перевязью, но ведь надо объяснить не только как его убили, но и как застрелили. А вот этого-то мы объяснить не можем. Хедвигу самым безжалостным образом обыскали, — по правде сказать, она вызывала немалые подозрения, хотя ее дядей и опекуном оказался коварный старый гофмейстер Пауль Арнольд. Она была девушка романтичная, поговаривали, что и она сочувствует революционному пылу, издавна не угасавшему в их семье. Однако романтика романтикой, а попробуй всади пулю человеку в голову или в челюсть без помощи пистолета или ружья. А пистолета не было, хотя было два выстрела. Вот и разгадайте эту загадку, друг мой.
— Откуда вы знаете, что выстрелов было два? — спросил маленький священник.
— В голову попала только одна пуля, — ответил его собеседник, — но перевязь тоже была пробита пулей.
Безмятежно гладкий лоб отца Брауна вдруг прорезали морщины.
— Вторую пулю нашли? — требовательно спросил он.
Фламбо опешил.
— Что-то не припомню, — сказал он.
— Стойте! Стойте! Стойте! — закричал отец Браун, необычайно удивленный и озабоченный, все сильней морща лоб. — Не сочтите меня за невежу. Дайте-ка я все это обдумаю.
— Сделайте одолжение, — смеясь, ответил Фламбо и допил пиво.
Легкий ветерок шевелил ветви распускающихся деревьев, гнал белые и розовые облачка, отчего небо казалось еще голубей и все вокруг еще красочней и причудливей. Должно быть, это херувимы летели домой, к окнам своей небесной детской. Самая старая башня замка. Башня Дракона, возвышалась нелепая, точно огромная пивная кружка, и такая же уютная. А за ней насупился лес, в котором тогда лежал убитый.
— Что дальше стало с этой Хедвигой? — спросил наконец священник.
— Она замужем за генералом Шварцем, — ответил Фламбо. — Вы, без сомнения, слышали, он сделал головокружительную карьеру. Он отличился еще до своих подвигов при Садовой и Гравелотте. Он ведь выдвинулся из рядовых, а это очень большая редкость даже в самом крохотном немецком…
Отец Браун вскочил.
— Выдвинулся из рядовых! — воскликнул он и чуть было не присвистнул. — Ну и ну, до чего же странная история! До чего странный способ убить человека… но, пожалуй, никаких других возможностей тут не было. И подумать только, какая ненависть — так долго ждать…
— О чем вы говорите? — перебил Фламбо. — Каким это способом его убили?
— Его убили с помощью перевязи, — сдержанно произнес Браун. И, выслушав протесты Фламбо, продолжал: — Да, да, про пулю я знаю. Наверно, надо сказать так: он умер оттого, что на нем была перевязь. Эти слова не столь привычны для слуха, как, скажем: он умер оттого, что у него был тиф…
— Похоже, у вас в голове шевелится какая-то догадка, — сказал Фламбо, — но как же быть с пулей в голове Отто — ее оттуда не выкинешь. Я ведь вам уже говорил: его с легкостью могли бы задушить. Но его застрелили. Кто? Как?
— Застрелили по его собственному приказу, — сказал священник.
— Вы думаете, это самоубийство?
— Я не сказал «по его воле», — возразил отец Браун. — Я сказал «по его собственному приказу»
— Ну хорошо, как вы это объясняете?
Отец Браун засмеялся.
— Я ведь сейчас на отдыхе, — сказал он. — И никак я это не объясняю. Просто эти места напоминают мне сказку, и, если хотите, я и сам расскажу вам сказку.
Розовые облачка, похожие на помадки, слились и увенчали башни золоченого пряничного замка, а розовые младенческие пальчики почек на деревьях, казалось, растопырились и тянулись к ним изо всех сил; голубое небо уже по-вечернему лиловело, и тут отец Браун вдруг снова заговорил.
— Был мрачный, ненастный вечер, с деревьев еще капало после дождя, а траву уже покрывала роса, когда князь Отто Гроссенмаркский поспешно вышел из боковой двери замка и быстрым шагом направился в лес. Один из бесчисленных часовых при виде его взял на караул, но он этого не заметил. Он предпочел бы, чтобы и его сейчас не замечали. Он был рад, когда высокие деревья, серые и уже влажные от дождя, поглотили его, как трясина. Он нарочно выбрал самый глухой уголок своих владений, но даже и здесь было не так глухо и пустынно, как хотелось бы князю. Однако можно было не опасаться, что кто-нибудь не в меру навязчивый или не в меру услужливый последует за ним по пятам, ведь он вышел из замка неожиданно даже для самого себя. Разряженные дипломаты остались в замке, он потерял к ним всякий интерес. Он вдруг понял, что может обойтись без них.
Его главной страстью был не страх смерти (он все же много благороднее), но странная жажда золота. Ради этого легендарного золота он покинул Гроссенмарк и захватил Хейлигвальденштейн. Ради золота и только ради золота он подкупил предателя и зверски убил героя, ради золота упорно и долго допрашивал вероломного гофмейстера, пока наконец не пришел к заключению, что изменник не солгал. Он и в самом деле ничего об этом не знал. Ради того, чтобы заполучить это золото, он уже не раз платил, не слишком, правда, охотно, и обещал заплатить еще, если большая часть его достанется ему; и ради золота сейчас, точно вор, тайно выскользнул из замка под дождь, ибо ему пришла на ум другая возможность завладеть светом очей своих, и завладеть задешево.
Поодаль от замка, в конце петляющей горной тропы, по которой князь держал путь, среди круто вздымающихся вверх, точно колонны, выступов кряжа, нависшего над городом, приютилось убежище отшельника — всего лишь пещера, огороженная колючим кустарником; здесь-то уже долгие годы и скрывался от мира третий из знаменитых братьев, Отчего бы ему и не открыть тайну золота, — думал князь Отто. Давным-давно, еще до того, как сделаться аскетом и отказаться от собственности и всех радостей жизни, он знал, где спрятано сокровище, и, однако, не стал его искать. Правда, они когда-то были врагами, но ведь теперь отшельник в силу веры своей не должен иметь врагов. Можно в чем-то пойти ему навстречу, воззвать к его устоям, и он, пожалуй, откроет тайну, которая касается всего лишь мирского богатства. Несмотря на сеть воинских постов, выставленных по его же приказу, на бесчисленные меры предосторожности, Отто был не трус, и, уж во всяком случае, алчность говорила в нем громче страха. Да и чего, в сущности, бояться? Ведь во всем княжестве ни у кого из жителей наверняка нет оружия, и уж стократ верней, что его нет в тихом горном убежище этого святоши, который питается травами, живет здесь с двумя старыми неотесанными слугами и уже многие годы не слышит человеческого голоса. С какой-то зловещей улыбкой князь Отто посмотрел вниз на освещенный фонарями квадратный лабиринт города. Всюду, насколько хватал глаз, стоят под ружьем его друзья, а у его врагов — ни щепотки пороха. Часовые так близко подступают даже к этой горной тропе, что стоит ему крикнуть — и они кинутся сюда, вверх, не говоря уж о том, что через определенные промежутки времени лес и горный кряж прочесывают патрули; часовые начеку и в отдалении, за рекой, в смутно очерченном лесу, который отсюда кажется просто кустарником, — и никакими окольными путями врагу сюда не проникнуть. А вокруг замка часовые стоят и у западных ворот и у восточных, и у северных и у южных, и со всех четырех сторон они цепью окружают замок. Нет, он, Отто, в безопасности.
Это стало ему особенно ясно, когда он поднялся на гребень и увидел, как голо вокруг гнезда его старого врага. Он оказался на маленькой каменной платформе, которая с трех сторон круто обрывалась вниз. Позади чернел вход в пещеру, полускрытый колючим кустарником и совсем низкий, даже не верилось, что туда может войти человек. Впереди — крутой скалистый склон, и за ним, смутно видная в туманной дали, раскинулась долина. На небольшом каменном возвышении стоял старый бронзовый то ли аналой, то ли пюпитр, казалось, он с трудом выдерживает огромную немецкую Библию. Бронза (а может быть, это была медь) позеленела в разреженном горном воздухе, и Отто тотчас подумал «Даже если тут и были ружья, их давно разъела ржавчина». Луна, всходившая за гребнями и утесами, озарила все вокруг мертвенным светом, дождь перестал.
За аналоем стоял глубокий старик в черном одеянии — оно круто ниспадало с плеч прямыми недвижными складками, точно утесы вокруг, но белые волосы и слабый голос, казалось, одинаково бессильно трепетали на ветру, взгляд его был устремлен куда-то вдаль, поверх долины. Он, видимо, исполнял какой-то ежедневный непременный обряд.
— «Они полагались на своих коней…»
— Сударь, — с несвойственной ему учтивостью обратился князь к старику, — я хотел бы сказать вам несколько слов.
— «…и на свои колесницы», — чуть внятно продолжал старик, — «а мы полагаемся на господа сил…»
Последние слова совсем нельзя было расслышать, старик благоговейно закрыл книгу, почти слепой, он ощупью отыскал край аналоя и ухватился за него. Тотчас же из темного низкого устья пещеры выскользнули двое слуг и поддержали его. Они тоже были в тускло-черных балахонах, но в волосах их не светилось морозное серебро и черты лица не сковала холодная утонченность. То были крестьяне, хорваты или мадьяры с широкими грубыми лицами и туповато мигающими глазами. Впервые князю стало немного не по себе, но мужество и привычное умение изворачиваться не изменили ему.
— Пожалуй, с той ужасной канонады, при которой погиб ваш несчастный брат, мы с вами не встречались, — сказал он.
— Все мои братья умерли, — ответил старик; взгляд его по-прежнему был устремлен куда-то вдаль, поверх долины. Потом, на миг обратив к Отто изможденное тонкое лицо — белоснежные волосы низко свисали на лоб, точно сосульки, — он прибавил: — Да и сам я тоже мертв.
— Надеюсь, вы поймете, что я пришел сюда не затем, чтобы преследовать вас, точно тень тех страшных раздоров, — сдерживая себя, чуть ли не доверительно заговорил князь. — Не станем обсуждать, кто был тогда прав и кто виноват, но в одном, по крайней мере, мы всегда были правы, потому что в этом вы никогда не были повинны. Какова бы ни была политика вашей семьи, никому никогда не приходило в голову, что вами движет всего лишь жажда золота. Ваше поведение поставило вас вне подозрений, будто…
Старик в строгом черном облачении смотрел на князя слезящимися голубыми глазами, и в лице его была какая-то бессильная мудрость. Но при слове «золото» он вытянул руку, словно что-то отстраняя, и отвернулся к горам.
— Он говорит о золоте, — вымолвил старик. — Он говорит о запретном. Пусть умолкнет.
Отто страдал извечной истинно прусской слабостью: он воображал, что успех — не случайность, а врожденный дар. Он твердо верил, что он и ему подобные рождены побеждать народы, рожденные покоряться. А потому чувство изумления было ему незнакомо, и то, что произошло дальше, застигло его врасплох. Он хотел было возразить отшельнику, и не смог произнести ни слова — что-то мягкое вдруг закрыло ему рот и накрепко, точно жгутом, стянуло голову. Прошло добрых сорок секунд, прежде чем он сообразил, что сделали это слуги-венгры, и притом его же собственной перевязью.
Старик снова неуверенными шагами подошел к огромной Библии, покоящейся на бронзовой подставке, с каким-то ужасающим терпением принялся медленно переворачивать страницы, пока не дошел до Послания Иакова, и стал читать.
— «…так и язык небольшой член, но…»
Что-то в его голосе заставило князя вдруг повернуться и кинуться вниз по тропе. Лишь на полпути к парку, окружавшему замок, впервые попытался он сорвать перевязь, что стягивала шею и челюсти. Попытался раз, другой, третий, но тщетно: те, кто заткнул ему рот, знали, что одно дело развязывать узел, когда он у тебя перед глазами, и совсем другое — когда он на затылке. Ноги Отто были свободны — прыгай по горам, как антилопа, руки свободны — маши, подавай любой сигнал, а вот сказать он не мог ни слова. Дьявол бесновался в его душе, но он был нем.
Он уже совсем близко подошел к парку, обступавшему замок, и только тогда окончательно понял, к чему его приведет бессловесность и к чему его с умыслом привели. Мрачно посмотрел он на яркий, освещенный фонарями лабиринт города внизу и теперь уже не улыбнулся. С убийственной насмешкой вспомнил он все, что недавно говорил себе совсем в ином настроении. Далеко, насколько хватал глаз, — ружья его друзей, и каждый пристрелит его на месте, если он не отзовется на оклик. Ружей так много и они так близко, лес и горный кряж неустанно прочесывают днем и ночью, а потому в лесу не спрячешься до утра. Часовые и на таких дальних подступах, что враг не может ни с какой стороны обойти их и проникнуть в город, а потому нет надежды пробраться в город издалека, в обход. Стоит только закричать — и его солдаты кинутся к нему на помощь. Но закричать он не может.
Луна поднялась выше и засияла серебром, и ночное небо ярко синело, прочерченное черными стволами сосен, обступавших замок. Какие-то цветы, широко распахнутые, с перистыми лепестками, и засветились и словно вылиняли в лунном сиянии — никогда прежде он ничего подобного не замечал, — и эти цветы, что теснились к стволам деревьев, словно обвивали их вокруг корней, казались ему пугающе неправдоподобными. Быть может, злая неволя, внезапно завладевшая им, помрачила его рассудок, но в лесу этом ему всюду чудилось что-то бесконечно немецкое — волшебная сказка. Ему чудилось, будто он приближается к замку людоеда — он забыл, что людоед — владелец замка — это он сам. Вспомнилось, как в детстве он спрашивал мать, водятся ли в старом парке при их родовом замке медведи. Он наклонился, чтобы сорвать цветок, словно надеялся этим талисманом защититься от колдовства. Стебель оказался крепче, чем он думал, и сломался с легким треском. Отто хотел было осторожно засунуть цветок за перевязь на груди — и тут раздался оклик.
— Кто идет?
И тогда Отто вспомнил, что перевязь у него не там, где ей положено быть.
Он пытался крикнуть — и не мог. Последовал второй оклик, а за ним выстрел — пуля взвизгнула и, ударившись в цель, смолкла. Отто Гроссенмаркский мирно лежал среди сказочных деревьев — теперь он уже не натворит зла ни золотом, ни сталью, а серебряный карандаш луны выхватывал и очерчивал тут и там то замысловатые украшения на его мундире, то глубокие морщины на лбу. Да помилует господь его душу.
Часовой, который стрелял согласно строжайшему приказу по гарнизону, понятно, кинулся отыскивать свою жертву. Это был рядовой по фамилии Шварц, позднее ставший среди военного сословия личностью небезызвестной, и нашел он лысого человека в воинском мундире, чье лицо, туго обмотанное его же перевязью, было точно в маске — виднелись только раскрытые мертвые глаза, холодно поблескивавшие в лунном свете. Пуля прошла через перевязь, стягивающую челюсть, вот почему в ней тоже осталось отверстие, хотя выстрел был всего один. Повинуясь естественному побуждению, хотя так поступать и не следовало, молодой Шварц сорвал загадочную шелковую маску и отбросил на траву; и тогда он увидел, кого убил.
Как события развивались дальше, сказать трудно. Но я склонен верить, что в этом небольшом лесу и вправду творилась сказка, — как ни ужасен был случай, который положил ей начало. Был ли девушке по имени Хедвига еще прежде знаком солдат, которого она спасла и за которого после вышла замуж, или она ненароком оказалась на месте происшествия и знакомство их завязалось в ту ночь, — этого мы, вероятно, никогда не узнаем. Но мне кажется, что эта Хедвига — героиня и она заслуженно стала женой человека, который сделался в некотором роде героем. Она поступила смело и мудро. Она уговорила часового вернуться на свой пост, где уже ничто не будет связывать его со случившимся: он окажется лишь одним из самых верных и дисциплинированных среди полусотни часовых, стоящих поблизости. Она же осталась подле тела и подняла тревогу, и ее тоже ничто не могло связывать с несчастьем, так как у нее не было и не могло быть никакого огнестрельного оружия. — Ну и, надеюсь, они счастливы, — сказал отец Браун, весело поднимаясь. — Куда вы? — спросил Фламбо. — Хочу еще разок взглянуть на портрет гофмейстера, того самого, который предал своих братьев, — ответил священник. — Интересно, в какой мере… интересно, если человек предал дважды, стал ли он от этого меньше предателем?
И он долго размышлял перед портретом седовласого чернобрового старика с любезнейшей, будто наклеенной улыбкой, которую словно оспаривал недобрый, предостерегающий взгляд.
Одно время отец Браун купался — а вернее сказать, тонул — в лучах громкой славы. Имя его не сходило со страниц газет и даже склонялось в еженедельных критических обзорах, а подвиги стали предметом оживленных дискуссий и толков в клубах и светских салонах, особенно за океаном.
И что самое поразительное для всех, его знавших, — в журналах стали появляться детективные рассказы с его участием.
В центре внимания, как ни странно, он оказался, живя в одном из самых глухих или, во всяком случае, отдаленных мест, где ему когда-либо доводилось бывать. В качестве миссионера и одновременно приходского священника его отправили в одну из тех стран на севере Южной Америки, что, с одной стороны, тянутся к Европе, а с другой, — прячась под гигантской тенью президента Монро, постоянно грозятся стать независимой республикой. Население этих стран в основном составляют краснокожие и темнокожие — люди, в чьих жилах смешалась испанская и индейская кровь; но есть там немало (и с каждым годом становится все больше) и североамериканцев — выходцев из Англии, Германии, других европейских стран. Началось все с того, что один приезжий, совсем недавно сошедший на берег и сильно раздосадованный пропажей одного из своих чемоданов, двинулся к дому миссионера с примыкавшей к нему часовней — первому зданию, попавшемуся ему на глаза. Перед домом протянулась веранда, увитая черными спутанными виноградными лозами с квадратными, по-осеннему красными листьями. За длинным рядом оплетенных виноградом столбов на веранде расположились, тоже в ряд, люди, почти такие же неподвижные, как столбы, с красными, под стать виноградным листьям, лицами. Широкополые шляпы были такими же черными, как их немигающие глаза, а кожа грубостью и цветом напоминала темно-красную кору гигантских американских деревьев. Многие курили очень длинные, тонкие черные сигары, и если бы не подымавшийся в небо табачный дым, эти люди казались бы нарисованными. Приезжий, по всей видимости, назвал бы их аборигенами, хотя некоторые из них очень гордились своей испанской кровью.
Он, однако, был не из тех, кто видит большую разницу между испанцами и индейцами, и местных жителей за людей не считал.
Это был репортер из Канзас-Сити, долговязый блондин с предприимчивым, как сказал бы Мередит, носом; и впрямь казалось, что он то и дело принюхивается, действуя носом, словно муравьед хоботком. Родители долго ломали голову, как назвать сына, и в результате к фамилии Снейт присовокупили имя Сол, которого молодой человек имел все основания стесняться и в конце концов заменил Сол на Пол, руководствуясь, впрочем, совсем иными соображениями, чем апостол язычников. Ему же, разбирайся он в этом, больше подошло бы имя гонителя Савла, а не апостола Павла, ибо к официальной религии он относился со сдержанным презрением, в духе скорее Ингерсолла, чем Вольтера. Впрочем, сдержанность, как оказалось, не была определяющей чертой его характера, всю силу которого вскоре пришлось испытать на себе как миссионеру, так и сидевшим на веранде. Что-то в их неподобающе расслабленных позах и равнодушных взглядах внезапно вывело его из себя, и, не дождавшись ответа на свои первые вопросы, он с жаром заговорил сам.
Судорожно стиснув в руке саквояж, он остановился на самом солнцепеке, в панаме и в наглухо застегнутом безупречном костюме, и стал поносить сидевших в тени, на веранде. Очень громким голосом он попытался объяснить им, почему они ленивы, грязны, чудовищно невежественны и так низко пали — пусть задумаются сейчас, если раньше недосуг было. По его мнению, из-за пагубного влияния церкви они обнищали и опустились настолько, что могут себе позволить бездельничать средь бела дня.
— Эти церковники на голову вам сели! — возмущался он. — Делают с вами, что хотят. Ходят задрав нос в своих митрах и тиарах, разоделись в пух и прах, а вы и клюнули. Прямо как дети в цирке! У вашего местного божка вид такой, будто он — пуп земли. Вы с него глаз не сводите, а лучше бы на себя посмотрели. В кого вы превратились?! Вот поэтому-то вы и дикари, даже читать и писать не умеете и…
В этот момент из дома миссионера торопливо выбежал местный божок. Напоминал он не столько пуп земли, сколько небольшой валик, завернутый в черную материю не первой свежести. Вместо тиары на голове у него красовалась поношенная широкополая шляпа, отдаленно напоминавшая сомбреро испанских индейцев. Впопыхах он нахлобучил ее на затылок. Он уже собирался было обратиться к местным жителям, безмолвно застывшим на веранде, как вдруг увидел незнакомца и быстро проговорил:
— Я не могу вам чем-нибудь помочь? Пожалуйста, заходите.
Мистер Пол Снейт вошел в дом миссионера, где ему предстояло в самое ближайшее время значительно расширить свой кругозор. По всей вероятности, нюх газетчика, как это часто бывает у ловких журналистов, оказался у Снейта сильнее предрассудков, и на свои многочисленные вопросы он получил весьма любопытные и неожиданные ответы. Выяснилось, к примеру, что индейцы умеют читать и писать, и научил их не кто иной, как миссионер. Если же к этому навыку они прибегали лишь в самых крайних случаях, то лишь потому, что от природы предпочитали более непосредственную связь с действительностью. Выяснилось также, что подозрительные личности, которые бездельничали на веранде, на своей земле умеют работать не покладая рук, в особенности те, у кого испанской крови больше, чем индейской. В этой информации Снейта главным образом поразил тот факт, что у этих людей есть земля, да еще собственная. Но так уж издавна велось, и местные жители, как и любые местные жители на их месте, не видели ничего дурного в том, чтобы обрабатывать собственную землю. Надо сказать, что и в земельном вопросе миссионер сказал свое слово, хотя в роли политика, пусть даже политика местного масштаба, он выступал в первый и последний раз в жизни.
Дело в том, что не так давно страну охватил один из тех приступов атеистического, чуть ли не анархического радикализма, которые периодически вспыхивают в странах латинской культуры; обычно такой приступ начинался тайным обществом и кончался гражданской войной. Лидером местных либералов был некий Альварес, довольно колоритный авантюрист, выходец из Португалии, но с негритянской, как утверждали его враги, кровью. Альварес возглавлял какие-то масонские ложи и тайные братства, которые в таких странах даже атеизму придают мистическую окраску.
А лидером консерваторов был фабрикант Мендоса, человек не такой яркий, зато весьма состоятельный и почтенный.
Все сходились на том, что стражи законности и порядка потерпели бы сокрушительное поражение, не заручись они поддержкой крестьян, желавших сохранить землю, в чем их с самого начала неустанно поддерживал скромный миссионер отец Браун.
Его беседа с журналистом была прервана приходом Мендосы, лидера консерваторов. Это был плотный, смуглый господин с лысой, смахивающей на грушу головой и такой же фигурой. Курил Мендоса необычайно ароматную сигару, однако перед тем, как подойти к священнику, он выбросил ее несколько театральным жестом, словно входил в церковь, после чего поклонился с совершенно неожиданным для такого тучного джентльмена изяществом. Вообще, все формальности он неизменно соблюдал с исключительной серьезностью, особенно по отношению к служителям церкви.
Это был один из тех мирян, которые гораздо больше похожи на священников, чем сами священники, что отца Брауна очень раздражало, особенно при личном общении. «Я и сам — антиклерикал, — любил с едва заметной улыбкой говорить он, — но если бы в дела клерикалов не вмешивались, клерикализма было бы куда меньше».
— Послушайте, мистер Мендоса, — воскликнул журналист, вновь воодушевившись, — по-моему, мы с вами где-то встречались. Вы случайно не были в прошлом году на Промышленном конгрессе в Мехико?
— Да, и мне знакомо ваше лицо. — Тяжелые веки мистера Мендосы вздрогнули, а рот медленно растянулся в улыбке.
— Сколько дел мы там провернули! — ударился в воспоминания Снейт. — И всего за каких-нибудь два часа. Вроде бы и вы внакладе не остались, а?
— Да, мне повезло, — скромно подтвердил Мендоса.
— Еще бы! — не унимался Снейт. — Деньги любят хватких. А у вас хватка железная. Простите, я вам не помешал?
— Вовсе нет, — ответил Мендоса. — Я частенько захожу перекинуться словом с падре. Просто так, поболтать о пустяках.
Узнав, что отец Браун на короткой ноге с таким преуспевающим и даже знаменитым дельцом, дальновидный мистер Снейт окончательно примирился с существованием священника. По всей видимости, он проникся уважением к миссионеру и его обязанностям и готов был даже закрыть глаза на такие неопровержимые свидетельства религиозного культа, как часовня и алтарь. Он всецело поддержал программу священника, по крайней мере ее социальную часть, и даже вызвался, если понадобится, выступить в роли живого телеграфа, сообщая миру о том, как эта программа выполняется. Что же касается отца Брауна, то он счел, что, сменив гнев на милость, журналист стал еще более обременителен.
Тем временем мистер Снейт стал изо всех сил рекламировать отца Брауна: отсылал в свою газету на Средний Запад громкие и многословные панегирики, фотографировал несчастного миссионера, что называется, в неофициальной обстановке и помещал эти фотографии в увеличенном виде на страницах толстых воскресных американских газет. Высказывания священника он преподносил миру как «откровения преподобного отца из Южной Америки», и не будь американская публика столь восприимчива и падка на впечатления, отец Браун очень скоро ей бы наскучил. Священник, однако, стал получать очень выгодные и трогательные предложения прочесть в Соединенных Штатах курс лекций, а когда он отказывался, его с почтительным недоумением уговаривали приехать на еще более выгодных условиях. По инициативе мистера Снейта про отца Брауна начали сочинять детективные истории в духе Шерлока Холмса, и к герою этих историй стали обращаться за помощью и поддержкой. С этой минуты бедный священник хотел только одного — чтобы его оставили в покое. И тогда мистер Снейт стал подумывать о том, не пора ли отцу Брауну последовать примеру друга доктора Уотсона и не исчезнуть на время, бросившись, как знаменитый сыщик, со скалы. Священник, со своей стороны, был готов на все, лишь бы истории о нем хотя бы на время прекратились. Ответы на письма, нескончаемым потоком шедшие из Соединенных Штатов, с каждым разом становились все короче, а когда отец Браун писал последнее письмо, он то и дело тяжко вздыхал.
Было бы странно, если бы невиданный ажиотаж, поднявшийся на севере, не дошел до южного городка, где отец Браун рассчитывал пожить в тишине и покое. Англичане и американцы, составлявшие значительную часть населения этой южноамериканской страны, преисполнились гордостью от того, что в непосредственной близости от них живет столь знаменитая личность. Американские туристы, из тех, что с ликующими возгласами рвутся в Вестминстерское аббатство, рвались к отцу Брауну. Дай им волю, и они бы пустили к нему, словно к только что открывшемуся памятнику, экскурсионные поезда его имени, до отказа набитые любителями достопримечательностей. Больше всего ему доставалось от энергичных и честолюбивых коммерсантов и лавочников, которые требовали, чтобы он покупал и расхваливал их товар. И даже если на рекомендации священника рассчитывать не приходилось, они продолжали засыпать его письмами в надежде на автограф. А поскольку человек он был безотказный, они делали с ним все, что хотели. Когда же отец Браун по просьбе франкфуртского виноторговца Экштейна набросал на бумаге несколько незначащих слов, он и не подозревал, чем это чревато.
Экштейн, маленький, суетливый, курчавый человечек в пенсне, настаивал, чтобы священник не только попробовал его знаменитый целебный портвейн, но и дал ему знать, где и когда он это сделал. Отец Браун настолько привык к причудам рекламы, что просьба виноторговца его нисколько не удивила, и он, черкнув Экштейну пару строк, занялся делом, представлявшимся ему несколько более осмысленным.
Но тут он вновь вынужден был отвлечься, ибо принести записку, и не от кого-нибудь, а от самого Альвареса, его политического противника, приглашавшего миссионера прийти на совещание, которое должно было состояться вечером в кафе за городскими воротами и на котором враждующие стороны рассчитывали наконец-то прийти к обоюдному согласию по одному из принципиальных вопросов. Проявив покладистость и тут, отец Браун передал с ожидавшим ответа краснолицым, по-военному подтянутым курьером, что непременно будет, после чего, имея в запасе еще около двух часов, решил заняться своими непосредственными обязанностями. Когда же пришло время уходить, он налил себе знаменитый целебный портвейн господина Экштейна, бросил лукавый взгляд на часы, осушил бокал и растворился в ночи.
Городок был залит лунным светом, и когда священник подошел к городским воротам с претенциозной аркой, за которой виднелись экзотические верхушки пальм, ему показалось, что он стоит на сцене в испанской опере. Один длинный пальмовый лист с зазубренными краями, свисавший по другую сторону арки, в ярком лунном свете напоминал черную пасть крокодила. Впрочем, у священника, быть может, и не возникла бы столь странная ассоциация, не обрати он внимания еще на одну вещь. Ветра не было, воздух был совершенно неподвижен, а между тем своим наметанным глазом исследователя отчетливо видел, как вздрогнул похожий на пасть крокодила пальмовый лист.
Отец Браун огляделся по сторонам и убедился, что кругом никого нет. Последние дома, большей частью с закрытыми дверьми и опущенными ставнями, остались позади; всю дорогу он шел узким проходом между длинных, идущих параллельно друг другу, глухих стен из крупного, бесформенного, но гладкого камня, из-под которого выбивались пучки колючей сорной травы. От ворот огней кафе видно не было; вероятно, оно было еще далеко. Из-под арки виднелся лишь залитый тусклым лунным светом, вымощенный большими каменными плитами тротуар да несколько стоявших вдоль дороги раскидистых грушевых деревьев. Внезапно его охватило мрачное предчувствие, ему стало не по себе, но он продолжал путь — отцу Брауну никак нельзя было отказать в смелости, а уж в любопытстве и подавно. Всю жизнь он испытывал потребность любой ценой доискаться истины даже в мелочах. Ему часто приходилось себя сдерживать, но справиться с этой потребностью он не мог. Твердым шагом священник прошел под аркой, и тут с пальмы, словно обезьяна, спрыгнул человек и бросился на него с ножом. Одновременно другой человек, отделившись от стены, кинулся сзади и, размахнувшись, хватил его дубинкой по голове.
Отец Браун повернулся, покачнулся и рухнул на землю с выражением кроткого и в то же время неизъяснимого удивления.
В том же городке, в то же самое время жил еще один молодой американец, антипод мистера Пола Снейта. Это был Джон Адаме Рейс, инженер-электрик, которого Мендоса пригласил провести электричество в старой части города. В международных сплетнях и в политической игре он ориентировался гораздо хуже, чем американский журналист, как, впрочем, и большинство его соотечественников: ведь в Америке на миллион Рейсов приходится, в сущности, всего один Снейт. Исключение Рейс составлял лишь в том смысле, что исключительно хорошо работал, в остальном же это был самый обыкновенный человек. Начинал он фармацевтом в аптеке на Дальнем Западе и всего добился только усердием и порядочностью. Свой родной город он и по сей день считал центром Вселенной. Религия, которую он ребенком усваивал по семейной Библии, сидя у матери на коленях, была протестантской разновидностью христианства, и он верил до сих пор — насколько вообще мог верить столь занятой человек. Даже ослепленный новейшими, самыми дерзновенными открытиями, ставя самые рискованные опыты, творя чудеса со светом и звуком, словно Бог, создающий новые звезды и Вселенные, он по-прежнему свято верил в то, что на свете нет ничего лучше домашнего очага, матери, семейной Библии и причудливых нравов родного городка. К своей матери он относился с таким искренним и глубочайшим почтением, словно был легкомысленным французом. Рейс был абсолютно уверен: Библия — это именно то, что нужно, хотя, путешествуя по свету, он заметил, что его уверенность разделяют далеко не все. Было бы странно, если бы обрядность католиков пришлась ему по душе; митры и епископские посохи претили ему не меньше, чем мистеру Снейту, хотя свою неприязнь он никогда не выражал столь заносчиво. Поклоны и расшаркивания Мендосы его раздражали точно так же, как и масонский мистицизм атеиста Альвареса. А может быть, все дело было просто в том, что жизнь тропической страны, где красный цвет индейской кожи сливался с желтым цветом испанского золота, была для него слишком экзотической. Во всяком случае, он не хвастался, когда говорил, что нет на свете места лучше, чем его родной город. Под этим подразумевалось, что где-то далеко есть нечто простое, непритязательное и трогательное, к чему он тянется всей душой. Тем более странным и необъяснимым явилось чувство, которое с недавнего времени стал испытывать Джон Адаме Рейс: ничто, оказывается, так живо не напоминало ему в его скитаниях о старой поленнице, о добропорядочных провинциальных нравах и о Библии, которую он читал по складам, сидя у матери на коленях, как круглое лицо и старомодный черный зонтик отца Брауна.
Он поймал себя на том, что стал следить за суетливо пробегающим по улице, вполне заурядным и даже смешным на вид человечком в черном; причем следить с каким-то нездоровым любопытством, словно тот — ходячая загадка или парадокс. Казалось, во всем, что ему ненавистно, вдруг обнаружилось нечто, вызывающее невольную симпатию. Рейс испытал такое чувство, будто дьявол, в отличие от мелких чертей, оказался самым обычным существом.
И вот, выглянув лунной ночью в окно, он увидел, как по улице в сторону городских ворот семенит, шаркая ногами по тротуару, в широкой черной шляпе и в длинном черном плаще тот самый дьявол, демон непостижимой беспорочности. Заинтересовавшись, сам не зная почему, Рейс стал гадать, куда шел священник и каковы его планы, да так увлекся, что маленькая черная фигурка уже давно скрылась из виду, а он все стоял у окна, гладя на залитую лунным светом улицу. Но тут он увидел нечто еще более интригующее. Мимо прошли, как по освещенной сцене, два человека, которых он сразу же узнал. Голубоватый, призрачный свет луны, словно софитом, выхватил из темноты густую копну курчавых волос, стоявших торчком на голове маленького виноторговца Экштейна, а также очертания еще одного, более высокого и смуглого человека с орлиным носом, в высоком, старомодном, надетом набекрень черном цилиндре, отчего вся его фигура чем-то напоминала привидение в театре теней. Однако в следующий момент Рейс устыдился того, что позволил луне сыграть с собой столь злую шутку, ибо, присмотревшись, он узнал густые черные бакенбарды и крупные черты лица доктора Кальдерона, почтенного городского эскулапа, которого он однажды застал у постели заболевшего Мендосы. И все же в том, как они перешептывались, как вглядывались в темноту, было что-то подозрительное. Неожиданно для самого себя Рейс перемахнул через подоконник, выпрыгнул из низкого окна на улицу и, как был, с непокрытой головой, двинулся вслед за ними. Он видел, как они скрылись в темном проеме городских ворот, а через мгновение оттуда раздался жуткий крик, громкий и пронзительный, причем Рейсу он показался особенно душераздирающим потому, что кричавший отчетливо произнес несколько слов на каком-то неизвестном языке.
В следующую минуту раздался топот ног, крики, а затем башенки на воротах и высокие пальмы вздрогнули от оглушительного — яростного или горестного — рева, собравшаяся толпа отпрянула назад, к воротам; казалось, она вот-вот ринется обратно, в город. А затем под погруженными во тьму сводами арки гулким и печальным эхом разнеслась весть:
— Отец Браун мертв!
Рейс так и не понял, почему от этих слов внутри у него все оборвалось, отчего ему показалось, что все его самые заветные надежды рухнули; так или иначе, он со всех ног побежал в сторону ворот, где столкнулся со своим соотечественником, газетчиком Снейтом. Снейт возвращался в город; он был бледен, как полотно, и нервно пощелкивал пальцами.
— Это чистая правда, — подтвердил он, и в его голосе прозвучало нечто, отдаленно напоминающее скорбь. — Приказал долго жить. Врач говорит, что надежды нет. Какие-то здешние черномазые, будь они прокляты, ударили священника дубинкой по голове, когда тот проходил через ворота. Почему — неизвестно. А жаль, для города это большая потеря.
Рейс ничего не ответил (а может, просто не смог ответить) и побежал за ворота. На широких каменных плитах, из-под которых пробивались зеленые колючки, неподвижно лежала, на том самом месте, где упала, маленькая фигурка в черном, а огромную толпу сдерживал, в основном жестами, какой-то стоящий на переднем плане гигант. Стоило ему поднять руку, как толпа подавалась вперед или назад, как будто он был волшебником.
Альварес, диктатор и демагог, был действительно очень высок, осанист и разодет, как попугай. На этот раз он облачился в зеленый мундир с яркой тесьмой, серебряными змейками разбегавшейся по сукну, а на шее у него на бордовой ленточке красовался орден. Его короткие вьющиеся волосы уже поседели и, по контрасту с кожей, которую друзья называли оливковой, а враги — темной, казались отлитыми из чистого золота. Его крупное лицо, обычно такое живое и энергичное, на этот раз выражало неподдельное горе и гнев.
По его словам, он ждал отца Брауна в кафе, как вдруг услышал шум, звук падающего тела, выбежал на улицу и обнаружил лежавший на мостовой труп.
— Я прекрасно знаю, что думают некоторые из вас, — сказал он, с высокомерным видом обводя глазами собравшихся, — и если вы меня боитесь, а ведь вы боитесь, могу вас заверить: я к этому убийству непричастен. Я — атеист, а потому не могу призвать в свидетели Бога, но готов поклясться честью солдата и порядочного человека — моей вины здесь нет. Если бы убийцы были у меня в руках, я собственноручно повесил бы их на этом дереве.
— Разумеется, нам приятно слышать это от вас, — с церемонным поклоном отвечал ему старик Мендоса, стоявший у тела своего погибшего единомышленника, — но мы так потрясены случившимся, что сейчас нам нелегко разобраться в своих чувствах. Приличия, мне кажется, требуют унести тело моего друга и разойтись. Насколько я понимаю, — с грустью добавил он, обращаясь к доктору, — надежды, увы, нет?
— Нет, — отозвался доктор Кальдерой.
Джон Рейс вернулся домой в полной растерянности. В это трудно было поверить, но ему не хватало человека, с которым он и знаком-то не был. Он узнал, что похороны назначены на следующий же день: вероятность бунта росла буквально с каждым часом, и всем хотелось, чтобы критический момент поскорее миновал. Когда Снейт видел застывших на веранде индейцев, они были похожи на деревянные фигуры древних ацтеков. Но он не видел, что с ними стало, когда они узнали о смерти священника.
Не соблюдай они траур по своему религиозному вождю, они бы обязательно взбунтовались и линчевали вождя республиканцев. Что же касается непосредственных убийц, линчевать которых было бы делом совершенно естественным, то они словно под землю провалились. Никто не знал их имен, никто никогда не узнает, видел ли перед смертью отец Браун их лица. Однако неизъяснимое удивление, навсегда застывшее на лице покойного, могло означать, что своих убийц он все же узнал. Альварес настаивал, что это не его рук дело; за гробом он шел в своем роскошном, расшитом серебряными галунами зеленом мундире, с выражением подчеркнутого подобострастия на лице.
За верандой каменная лестница круто поднималась на высокую насыпь, окруженную живой изгородью из кактусов. Внизу дорога была запружена народом: осиротевшие аборигены молились и плакали. Но, несмотря на вызывающее поведение местных жителей, Альварес держался достойно, с завидным самообладанием, и, как впоследствии отметил про себя Рейс, ничего бы не произошло, если бы его не задевали остальные.
Старик Мендоса, с горечью вынужден был признать Рейс, всегда вел себя как последний болван, а на этот раз превзошел самого себя. По обычаю, распространенному у примитивных народов, гроб оставили открытым, и с лица покойного сняли покрывало, отчего местные жители по простоте душевной заголосили еще громче. Но таков был традиционный обряд похорон, и все бы обошлось без последствий, если бы в свое время с легкой руки какого-то заезжего умника в этой стране не укоренился обычай произносить надгробные речи на манер французских вольнодумцев. Первым с длинной речью выступил Мендоса, и чем дольше он говорил, тем больше унывал Джон Рейс, тем меньше нравился ему здешний обычай. С въедливой монотонностью банкетного оратора, который может говорить часами, Мендоса стал, не жалея весьма заезженных эпитетов, перечислять исключительные достоинства покойного. Мало того. По своей неисправимой глупости Мендоса не нашел ничего лучше, как критиковать и даже клеймить своих политических противников. Не прошло и трех минут, как разразился скандал, причем скандал с самыми неожиданными последствиями.
— Мы вправе задаться вопросом, — распинался он, с важным видом глядя по сторонам. — Мы вправе задаться вопросом: могут ли подобными добродетелями обладать те из нас, кто по безрассудству отказался от веры своих отцов? Когда среди нас появляются безбожники, когда эти безбожники пробиваются в вожди, чтобы не сказать — в диктаторы, мы воочию убеждаемся, что их постыдная философия приводит к преступлениям сродни этому. И если мы спросим себя, кто же истинный убийца этого святого человека, то ответ напрашивается…
В этот момент в глазах полукровки и авантюриста Альвареса вспыхнул свирепый африканский огонек. В конечном счете, подумалось Рейсу, этот человек — дикарь, собой он не владеет, а все его искрометные теории отдают шаманством. Как бы то ни было, Мендоса так и не смог закончить свою мысль, ибо Альварес во всю мощь своих необъятных легких стал кричать на старика и перекричал его.
— И вы еще спрашиваете, кто его убил?! — гремел он. — Ваш Бог убил его! Его убил его собственный Бог! Вы же сами говорите, что Он убивает всех своих самых верных и глупых слуг так же, как Его. — И он в ярости ткнул пальцем, но не в сторону гроба, а в сторону распятия. Затем, несколько умерив свой пыл, он не без раздражения, но уже спокойнее продолжал: — Не я, а вы в это верите. Не лучше ли вообще не верить в Бога, чем терпеть от него лишения?
Я, со своей стороны, не боюсь во всеуслышание заявить, что никакого Бога нет. Во всей этой слепой и бессмысленной Вселенной нет силы, что услышит вашу молитву и воскресит вашего друга. Вы можете сколько угодно просить небеса, чтобы они вернули его к жизни, — он не воскреснет. Я могу сколько угодно требовать от небес, чтобы они вернули его к жизни, — он все равно не воскреснет. Итак, я бросаю Богу вызов: пусть Тот, Кого нет, оживит усопшего!
Наступила гнетущая тишина — слова демагога возымели свое действие.
— Как же мы сразу не догадались, что таким, как вы… — хриплым, клокочущим от ярости голосом начал было Мендоса.
Но тут его вновь перебили, на этот раз — крикливый, высокий голос с американским акцентом.
— Смотрите! Смотрите! — завопил газетчик Снейт. — Чудо! Клянусь, я собственными глазами видел, как он пошевелился!
С этими словами он стремглав кинулся вверх к стоявшему на постаменте гробу, а внизу в совершенном неистовстве ревела толпа. В следующий момент он повернул перекошенное от удивления лицо и поманил к себе доктора Кальдерона, который тут же к нему присоединился. Когда врач и газетчик отошли в сторону, все увидели, что голова покойного лежит иначе. Толпа ахнула от восторга и тут же вновь замерла на полувздохе, ибо покойник вдруг застонал, приподнялся на локте и обвел стоявших вокруг затуманенным взором.
Прошли годы, а Джон Адаме Рейс, который прежде сталкивался с чудесами лишь в науке, так и не смог описать, что творилось потом в городке. У него создалось впечатление, будто из реального мира он угодил в сказочный, где нет ни времени, ни пространства. Не прошло и получаса, как с населением города и его окрестностей начало твориться такое, чего не бывало уже тысячу лет; казалось, вновь наступило средневековье, и целый народ, став свидетелем невероятного чуда, постригся в монахи; казалось, на древнегреческий город сошло с небес божество. Тысячи людей прямо на дороге валились на колени, сотни, не сходя с места, принимали монашеский обет, и даже приезжие, в том числе и оба американца, не могли говорить и думать ни о чем, кроме свершившегося чуда. Даже Альварес, и тот — что, впрочем, неудивительно — был потрясен до глубины души и сидел, обхватив голову руками.
В этой вакханалии благодати тонул слабый голосок маленького священника, порывавшегося что-то сказать. Никто его не слушал, и по тем робким знакам, какие он делал, чувствовалось, что раздражен он не на шутку. Миссионер подошел к краю парапета и, взмахнув ручками, словно пингвин — плавниками, попытался утихомирить бушевавшую толпу. Наконец, улучив момент, когда наступило минутное затишье, отец Браун сказал своей пастве все, что он о ней думает.
— Эх вы, глупые люди! — выкрикнул он с дрожью в голосе. — Глупые, глупые люди!
Но тут, как видно, он взял себя в руки, двинулся к лестнице своей торопливой походкой и засеменил вниз.
— Куда же вы, отец? — с еще большей, чем обычно, почтительностью поинтересовался Мендоса.
— На почту, — второпях бросил отец Браун. — Что? Нет, разумеется, чуда не было. С чего вы взяли? Чудеса так просто не совершаются.
И он побежал вниз, а люди падали перед ним на колени и умоляли его благословить их.
— Благословляю, благословляю, — тараторил на ходу отец Браун. — Да благословит вас Бог! Может, хоть тогда поумнеете.
Он пулей помчался на почту и дал епископу телеграмму следующего содержания:
«Здесь ходят невероятные слухи о чуде. Надеюсь, Его преосвященство не даст этой истории ход. Она того не стоит».
Он так разволновался, что, кончив писать, покачнулся, и Джон Рейс подхватил его под руку.
— Позвольте, я провожу вас домой, — сказал он. — Вы заслуживаете большего внимания, чем вам здесь оказывают.
Джон Рейс и отец Браун сидели в библиотеке. Стол священника, как и накануне, был завален бумагами. Бутылка вина и пустой бокал стояли на том же самом месте.
— А теперь, — с какой-то мрачной решимостью сказал отец Браун, — можно и подумать.
— Сейчас, по-моему, вам не стоит перенапрягаться, — возразил американец. — Вам необходимо как следует отдохнуть. И потом, о чем вы собираетесь думать?
— Между прочим, мне довольно часто приходилось расследовать убийства, — заметил отец Браун. — И вот теперь мне предстоит выяснить, кто убил меня самого.
— Я бы на вашем месте сначала выпил вина, — посоветовал Рейс.
Отец Браун встал, наполнил, уже во второй раз, свой бокал, поднял его, задумчиво посмотрел в пустоту и опять поставил бокал на стол. Затем снова сел и сказал:
— Знаете, какое чувство я испытал перед смертью? Вы не поверите, но, умирая, я испытал несказанное удивление.
— Вы, надо полагать, удивились, что вас ударили по голове?
— Наоборот, — придвинувшись к собеседнику, доверительно шепнул отец Браун. — Я удивился, что меня не ударили по голове.
Некоторое время Рейс смотрел на священника с таким видом, будто решил, что удар по голове не прошел для него бесследно, а затем спросил:
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что первый убийца занес надо мной дубину, но так и не опустил ее мне на голову. И второй убийца лишь сделал вид, что собирается пырнуть меня ножом — на теле и царапины не осталось. Все было прямо как в театре. Однако самое поразительное произошло потом.
Он задумчиво взглянул на заваленный бумагами стол и продолжал:
— Несмотря на то, что ни нож, ни дубинка меня не коснулись, я вдруг почувствовал дурноту и чудовищную слабость в ногах. Дубинка и нож тут, разумеется, ни при чем. Знаете, что я подумал?
И с этими словами отец Браун показал на бокал с вином.
Рейс поднял бокал и понюхал вино.
— Думаю, вы правы, — сказал он. — В свое время я работал в аптеке и изучал химию. Без специального исследования говорить наверняка не берусь, но запах у этого вина довольно странный. Есть снадобья, которыми на Востоке пользуются, когда хотят усыпить человека. Сон наступает такой глубокий, что кажется, будто человек мертв.
— Совершенно верно, — спокойно сказал священник. — Все это чудо по какой-то причине было подстроено. Сцену похорон тщательно отрепетировали и рассчитали по минутам. Я подозреваю, что история эта каким-то образом связана с той громкой рекламой, которую создал мне Снейт. Он совершенно сошел с ума, и все же не верится, чтобы только ради этой шумихи он мог так далеко зайти. Одно дело торговать мной, выдавая за второго Шерлока Холмса, а…
Между тем лицо священника на глазах переменилось, он вдруг прикрыл веки и встал, как будто задыхался, а затем выбросил вперед дрожащую руку и, пошатываясь, двинулся к двери.
— Куда вы? — удивился Рейс.
— Я? С вашего разрешения, я хотел пойти помолиться Богу, вернее, поблагодарить Его.
— Простите, я не совсем понимаю. Что с вами?
— Я хотел поблагодарить Господа за то, что Он таким непостижимым образом спас меня в самый последний момент.
— Послушайте! — воскликнул Рейс. — Я не католик, но, поверьте, я достаточно набожен и понимаю — вам есть за что благодарить Бога, ведь Он спас вас от смерти.
— Нет, — поправил его священник, — не от смерти. От позора.
Рейс смотрел на него широко открытыми глазами. Следующая реплика отца Брауна совсем ошеломила его:
— Пусть бы еще опозорили меня! Позор угрожал всему, что мне дорого. Они замахнулись на святая святых. Даже подумать страшно! Ведь мог разразиться самый страшный скандал со времен Титуса Оутса.
— Не понимаю, о чем вы? — воскликнул Рейс.
— Простите, я, кажется, совсем заморочил вам голову, — сказал священник, садясь. Он немного пришел в себя и продолжал: — Меня самого осенило, лишь когда речь зашла о Шерлоке Холмсе. Теперь я вспоминаю, что я написал в связи с его безумным планом. Тогда фраза «Я готов умереть и воскреснуть, как Шерлок Холмс» не показалась мне подозрительной, сейчас же я понимаю, что за ней стояло.
Как только это пришло мне в голову, я сообразил, что меня не зря заставляли писать такие фразы, ведь они сводились к одному и тому же. Точно так же, сам того не подозревая, я написал, словно бы обращаясь к сообщнику, что в назначенное время выпью отравленного вина. Ну, теперь поняли?
— Да, кажется, начинаю понимать, — воскликнул Рейс, вскакивая на ноги и не сводя глаз со священника.
— В их планы входило сначала устроить вокруг чуда ажиотаж, а потом самим же это чудо опровергнуть. И что самое худшее, они бы доказали, что я был с ними заодно. Получилось бы, что церковь сознательно пошла на подлог. В этом-то и заключалась их цель. Дьявольская цель.
Помолчав, он добавил уже совсем тихо:
— Да, мои автографы им бы очень пригодились.
Рейс метнул взгляд на лежавшие на столе бумаги и мрачно спросил:
— И сколько же негодяев замешано в этом деле?
— Увы, немало. — Священник покачал головой. — Правда, некоторые были всего лишь марионетками. Возможно, Альварес счел, что на войне все средства хороши, ведь он человек своеобразный. Я сильно подозреваю, что Мендоса — старая лиса, я ему никогда не доверял, да и он был крайне раздосадован тем, что я не поддержал его начинаний. Но все это несущественно. Главное, я должен поблагодарить Бога за свое спасение, а особенно за то, что Он надоумил меня дать телеграмму епископу.
Джон Рейс пребывал в глубокой задумчивости.
— Вы рассказали мне массу вещей, о которых я понятия не имел, — сказал он наконец, — а теперь, вероятно, и мне стоит рассказать вам ту единственную вещь, которую не знаете вы. Сейчас я довольно хорошо представляю себе, на чем строился их план. Они полагали, что любой человек, который проснулся в гробу и обнаружил, что он канонизирован при жизни и стал ходячим чудом, позволит носить себя на руках и будет упиваться нежданно свалившейся на него славой. Надо отдать им должное, в своих расчетах они учитывали особенности человеческой психики. Мне доводилось встречаться с самыми разными людьми в самых разных местах, и могу вас заверить, что на тысячу человек едва ли найдется один, который в подобной ситуации сохранил бы самообладание и, еще толком не проснувшись, проявил достаточно здравомыслия, простоты, смирения, чтобы… — Тут Рейс вдруг обнаружил, что расчувствовался и у него, против обыкновения, дрожит голос.
Отец Браун покосился на стоявшую на столе бутылку и как бы невзначай сказал:
— Послушайте, а как вы смотрите на то, чтобы распить бутылку настоящего вина?
Боюсь, не меньше ста детективных историй начинаются с того, что кто-то обнаружил труп убитого американского миллионера, — обстоятельство, которое почему-то повергает всех в невероятное волнение. Счастлив, кстати, сообщить, что и наша история начинается с убитого миллионера, а если говорить точнее, с целых трех, что даже можно счесть embarras de richesse[95]. Но именно это совпадение или, может быть, постоянство в выборе объекта и выделили дело из разряда банальных уголовных случаев, превратив в проблему чрезвычайной сложности.
Не вдаваясь в подробности, молва утверждала, что все трое пали жертвой проклятия, тяготеющего над владельцами некой ценной исторической реликвии, ценность которой была, впрочем, не только исторической. Реликвия эта представляла собой нечто вроде украшенного драгоценными камнями кубка, известного под названием «коптская чаша». Никто не знал, как она оказалась в Америке, но полагали, что прежде она принадлежала к церковной утвари.
Кое-кто приписывал судьбу ее владельцев фанатизму какого-то восточного христианина, удрученного тем, что священная чаша попала в столь материалистические руки. О таинственном убийце, который, возможно, был совсем даже и не фанатик, ходило много слухов и часто писали газеты.
Безымянное это создание обзавелось именем, вернее, кличкой. Впрочем, мы начнем рассказ лишь с третьего убийства, так как лишь тогда на сцене появился некий священник Браун, герой этих очерков.
Сойдя с палубы атлантического лайнера и ступив на американскую землю, отец Браун, как многие англичане, приезжавшие в Штаты, с удивлением обнаружил, что он знаменитость. Его малорослую фигуру, его малопримечательное близорукое лицо, его порядком порыжевшую сутану на родине никто бы не назвал необычными, разве что необычайно заурядными. Но в Америке умеют создать человеку славу, участие Брауна в распутывании двух-трех любопытных уголовных дел и его старинное знакомство с экс-преступником и сыщиком Фламбо создали ему в Америке известность, в то время как в Англии о нем лишь просто кое-кто слыхал. С недоумением смотрел он на репортеров, которые, будто разбойники, напали на него со всех сторон уже на пристани и стали задавать ему вопросы о вещах, в которых он никак не мог считать себя авторитетом, например, о дамских модах и о статистике преступлений в стране, где он еще и нескольких шагов не сделал. Возможно, по контрасту с черным, плотно сомкнувшимся вокруг него кольцом репортеров, отцу Брауну бросилась в глаза стоявшая чуть поодаль фигура, которая также выделялась своей чернотой на нарядной, освещенной ярким летним солнцем набережной, но пребывала в полном одиночестве, — высокий, с желтоватым лицом человек в больших диковинных очках. Дождавшись, когда репортеры отпустили отца Брауна, он жестом остановил его и сказал:
— Простите, не ищете ли вы капитана Уэйна?
Отец Браун заслуживал некоторого извинения, тем более что сам он остро чувствовал свою вину. Вспомним: он впервые увидел Америку, главное же впервые видел такие очки, ибо мода на очки в массивной черепаховой оправе еще не дошла до Англии. В первый момент у него возникло ощущение, будто он смотрит на пучеглазое морское чудище, чья голова чем-то напоминает водолазный шлем. Вообще же незнакомец одет был щегольски, и простодушный Браун подивился, как мог такой щеголь изуродовать себя нелепыми огромными очками. Это было все равно, как если бы какой-то денди для большей элегантности привинтил себе деревянную ногу. Поставил его в тупик и предложенный незнакомцем вопрос. В длинном списке лиц, которых Браун надеялся повидать в Америке, и в самом деле значился некий Уэйн, американский авиатор, друг живущих во Франции друзей отца Брауна, но он никак не ожидал, что этот Уэйн встретится ему так скоро.
— Прошу прощения, — сказал он неуверенно, — так это вы капитан Уэйн? Вы… вы его знаете?
— Что я не капитан Уэйн, я могу утверждать довольно смело, невозмутимо отозвался человек в очках — Я почти не сомневался в этом, оставлял его в автомобиле, где он сейчас вас дожидается. На ваш второй вопрос ответить сложнее. Я полагаю, что я знаю Уэйна, его дядюшку и, кроме того, старика Мертона. Я старика Мертона знаю, но старик Мертон не знает меня. Он видит в этом свое преимущество, я же полагаю, что преимущество за мной. Вы поняли меня?
Отец Браун понял его не совсем. Он, помаргивая, глянул на сверкающую гладь моря, на верхушки небоскребов, затем перевел взгляд на незнакомца.
Нет, не только потому, что он прятал глаза за очками, лицо его выглядело столь непроницаемым. Было в этом желтоватом лице что-то азиатское, даже монгольское, смысл его речей, казалось, наглухо был скрыт за сплошными пластами иронии. Среди общительных и добродушных жителей этой страны нет-нет да встретится подобный тип — непроницаемый американец.
— Мое имя Дрейдж, — сказал он, — Норман Дрейдж, и я американский гражданин, что все объясняет. По крайней мере остальное, я надеюсь, объяснит мой друг Уэйн; так что не будем нынче праздновать четвертое июля[96].
Ошеломленный Браун позволил новому знакомцу увлечь себя к находившемуся неподалеку автомобилю, где сидел молодой человек с желтыми всклокоченными волосами и встревоженным осунувшимся лицом. Он издали приветствовал отца Брауна и представился: Питер Уэйн. Браун не успел опомниться, как его втолкнули в автомобиль, который, быстро промчавшись по улицам, выехал за город. Не привыкший к стремительной деловитости американцев, Браун чувствовал себя примерно так, словно его влекли в волшебную страну в запряженной драконами колеснице. И как ни трудно ему было сосредоточиться, именно здесь ему пришлось впервые выслушать в пространном изложении Уэйна, которое Дрейдж иногда прерывал отрывистыми фразами, историю о коптской чаше и о связанных с ней двух убийствах.
Как он понял, дядя Уэйна, некто Крейк, имел компаньона по фамилии Мертон, и этот Мертон был третьим по счету богатым дельцом, в чьи руки попала коптская чаша. Когда-то первый из них, Титус П. Трэнт, медный король, стал получать угрожающие письма от неизвестного, подписывавшегося Дэниел Рок. Имя, несомненно, было вымышленным, но его носитель быстро прославился, хотя доброй славы и не приобрел. Робин Гуд и Джек Потрошитель вместе не были бы более знамениты, чем этот автор угрожающих писем, не собиравшийся, как вскоре стало ясно, ограничиться угрозами. Все закончилось тем, что однажды утром старика Трэнта нашли в его парке у пруда, головой в воде, а убийца бесследно исчез. По счастью, чаша хранилась в сейфе банка и вместе с прочим имуществом перешла к кузену покойного, Брайану Хордеру, тоже очень богатому человеку, также вскоре подвергшемуся угрозам безымянного врага. Труп Брайана Хордера нашли у подножия скалы, неподалеку от его приморской виллы, дом же был ограблен, на сей раз — очень основательно. И хотя чаша не досталась грабителю, он похитил у Хордера столько ценных бумаг, что дела последнего оказались в самом плачевном состоянии.
— Вдове Брайана Хордера, — рассказывал дальше Уэйн, — пришлось продать почти все ценности. Наверно, именно тогда Брандер Мертон и приобрел знаменитую чашу. Во всяком случае, когда мы познакомились, она уже находилась у него. Но, как вы сами понимаете, быть ее владельцем довольно обременительная привилегия.
— Мистер Мертон тоже получает угрожающие письма? — спросил отец Браун, помолчав.
— Думаю, что да, — сказал мистер Дрейдж, и что-то в его голосе заставило священника взглянуть на него повнимательнее: Дрейдж беззвучно смеялся, да так, что у священника побежали по коже мурашки.
— Я почти не сомневаюсь, что он получал такие письма, — нахмурившись, сказал Питер Уэйн. — Я сам их не читал: его почту просматривает только секретарь, и то не полностью, поскольку Мертон, как все богачи, привык держать свои дела в секрете. Но я видел, как он однажды рассердился и огорчился, получив какие-то письма; он, кстати, сразу же порвал их, так что и секретарь их не видел. Секретарь тоже обеспокоен; по его словам, старика кто-то преследует. Короче, мы будем очень признательны тому, кто хоть немного нам поможет во всем этом разобраться. А поскольку ваш талант, отец Браун, всем известен, секретарь просил меня безотлагательно пригласить вас в дом Мертона.
— Ах, вот что, — сказал отец Браун, который наконец-то начал понимать, куда и зачем его тащат. — Но я, право, не представляю, чем могу вам помочь. Вы ведь все время здесь, и у вас в сто раз больше данных для научного вывода, чем у случайного посетителя.
— Да, — сухо заметил мистер Дрейдж, — наши выводы весьма научны, слишком научны, чтобы поверить в них. Сразить такого человека, как Титус П. Трэнт, могла только небесная кара, и научные объяснения тут ни при чем. Как говорится, гром с ясного неба.
— Неужели вы имеете в виду вмешательство потусторонних сил! — воскликнул Уэйн.
Но не так-то просто было угадать, что имеет в виду Дрейдж; впрочем, если бы он сказал о ком-нибудь: «тонкая штучка», — можно было бы почти наверняка предположить, что это значит «дурак». Мистер Дрейдж хранил молчание, непроницаемый и неподвижный, как истый азиат; вскоре автомобиль остановился, видимо, прибыв к месту назначения, и перед ними открылась странная картина. Дорога, которая до этого шла среди редко растущих деревьев, внезапно вывела их на широкую равнину, и они увидели сооружение, состоявшее лишь из одной стены, образуя круг вроде защитного вала в военное лагере римлян, постройка чем-то напоминала аэродром. На вид ограда не был похожа на деревянную или каменную и при ближайшем рассмотрении оказалась металлической.
Все вышли из автомобиля и после некоторых манипуляций, подобных тем, что производятся при открывании сейфа, в стене тихонько отворилась дверца. К немалому удивлению Брауна, человек по имени Норман Дрейдж не проявил желания войти.
— Нет уж, — заявил он с мрачной игривостью. — Боюсь, старик Мертон не выдержит такой радости Он так любит меня, что, чего доброго, еще умрет от счастья.
И он решительно зашагал прочь, а отец Браун, удивляясь все больше и больше, прошел в стальную дверцу, которая тут же за ним защелкнулась. Он увидел обширный, ухоженный парк, радовавший взгляд веселым разнообразием красок, но совершенно лишенный деревьев, высоких кустов и высоких цветов. В центре парка возвышался дом, красивый и своеобразный, но так сильно вытянутый вверх, что скорее походил на башню. Яркие солнечные блики играли там и сям на стеклах расположенных под самой крышей окон, но в нижней части дома окон, очевидно, не было. Все вокруг сверкало безупречной чистотой, казалось, присущей самому воздуху Америки, на редкость ясному. Пройдя через портал, они увидели блиставшие яркими красками мрамор, металлы, эмаль, но ничего похожего на лестницу. Только в самом центре находилась заключенная в толстые стены шахта лифта. Доступ к ней преграждали могучего вида мужчины, похожие на полисменов в штатском.
— Довольно фундаментальная система охраны, не спорю, — сказал Уэйн. — Вам, возможно, немного смешно что Мертон живет в такой крепости, — в парке нет ни единого дерева, за которым кто-то мог бы спрятаться. Но вы не знаете этой страны, здесь можно ожидать всего. К тому же вы, наверное, себе не представляете, что за величина Брандер Мертон. На вид он скромный, тихий человек, такого встретишь на улице — не заметишь; впрочем, встретить его на улице теперь довольно мудрено: если он когда и выезжает, то в закрытом автомобиле. Но если что-то с ним случится, волна землетрясений встряхнет весь мир от тихоокеанских островов до Аляски. Едва ли был когда-либо император или король, который обладал бы такой властью над народами. А ведь, сознайтесь, если бы вас пригласили в гости к царю или английскому королю, вы пошли бы из любопытства. Как бы вы ни относились к миллионерам и царям, человек, имеющий такую власть, не может не быть интересен. Надеюсь, ваши принципы не препятствуют вам посещать современных императоров, вроде Мертона.
— Никоим образом, — невозмутимо отозвался отец Браун Май долг навещать узников и всех несчастных, томящихся в заключении.
Молодой человек нахмурился и промолчал, на его худом лице мелькнуло странное, не очень-то приветливое выражение. Потом он вдруг сказал:
— Кроме того, не забывайте, что Мертона преследует не просто мелкий жулик или какая-то там «Черная рука». Этот Дэниел Рок — сущий дьявол Вспомните, как он прикончил Трэнта в его же парке, а Хордера — возле самого дома, и оба раза ускользнул.
Стены верхнего этажа были невероятно толсты и массивны, комнат же имелось только две: прихожая и кабинет великого миллионера. В тот момент, когда Браун и Уэйн входили в прихожую, из дверей второй комнаты показались два других посетителя. Одного из них Уэйн назвал дядей, это был невысокий, но весьма крепкий и энергичный человек, с бритой головой, которая казалась лысой, и до того темным лицом, что оно, казалось, никогда не было белым. Это был прославившийся в войнах с краснокожими старик Крейк, обычно именуемый Гикори Крейком, в память еще более знаменитого старика Гикори[97]. Совсем иного типа господин был его спутник — вылощенный, верткий, с черными, как бы лакированными волосами и с моноклем на широкой черной ленте — Бернард Блейк, поверенный старика Мертона, приглашенный компаньонами на деловое совещание.
Четверо мужчин, из которых двое почтительно приближались к святая святых, а двое других столь же почтительно оттуда удалялись, встретившись посреди комнаты, вступили между собой в непродолжительный учтивый разговор. А за всеми этими приближениями и удалениями из глубины полутемной прихожей, которую освещало только внутреннее окно, наблюдал плотный человек с лицом негроида и широченными плечами. Таких, как он, шутники-американцы именуют злыми дядями, друзья называют телохранителями, а враги — наемными убийцами.
Он сидел, не двигаясь, у двери кабинета и даже бровью не повел при их появлении. Зато Уэйн, увидев его, всполошился.
— Что, разве хозяин там один? — спросил он.
— Успокойся, Питер, — со смешком ответил Крейк. — С ним его секретарь Уилтон. Надеюсь, этого вполне достаточно. Уилтон стоит двадцати телохранителей. Он так бдителен, что, наверно, никогда не спит. Очень добросовестный малый, к тому же быстрый и бесшумный, как индеец.
— Ну, по этой части вы знаток, — сказал племянник. — Помню, еще в детстве, когда я увлекался книгами об индейцах, вы обучали меня разным приемам краснокожих. Правда, в этих моих книгах индейцам всегда приходилось худо.
— Зато в жизни — не всегда, — угрюмо сказал старый солдат.
— В самом деле? — любезно осведомился мистер Блейк. — Разве они могли противостоять нашему огнестрельному оружию?
— Я видел, как, вооруженный только маленьким ножом, индеец, в которого целились из сотни ружей, убил стоявшего на крепостной стене белого, — сказал Крейк.
— Убил ножом? Но как? — спросил Блейк.
— Он его бросил, — ответил Крейк. — Метнул прежде, чем в него успели выстрелить. Какой-то новый, незнакомый мне прием.
— Надеюсь, вы с ним так и не ознакомились, — смеясь, сказал племянник Крейка.
— Мне кажется, — задумчиво проговорил отец Браун, — из этой истории можно извлечь мораль.
Пока они так разговаривали, из смежной комнаты вышел и остановился чуть поодаль секретарь Мертона мистер Уилтон, светловолосый, бледный человек с квадратным подбородком и немигающими собачьими глазами, в нем и вправду было что-то от сторожевого пса.
Он произнес одну лишь фразу: «Мистер Мертон примет вас через десять минут», — но все тут же стали расходиться. Старик Крейк сказал, что ему пора, племянник вышел вместе с ним и адвокатом, и Браун на какое-то время остался наедине с секретарем, поскольку едва ли можно было считать человеческим или хотя бы одушевленным существом верзилу-негроида, который, повернувшись к ним спиной, неподвижно сидел, вперив взгляд в дверь хозяйского кабинета.
— Предосторожностей хоть отбавляй, — сказал секретарь. — Вы, наверно, уже слышали о Дэниеле Роке и знаете, как опасно оставлять хозяина надолго одного.
— Но ведь сейчас он остался один? — спросил Браун, Секретарь взглянул на него сумрачными серыми глазами.
— Всего на пятнадцать минут, — ответил он. — Только четверть часа в сутки он проводит в полном одиночестве, он сам этого потребовал, и не без причины.
— Что же это за причина? — полюбопытствовал гость.
Глаза секретаря глядели так же пристально, не мигая, но суровая складка у рта стала жесткой.
— Коптская чаша, — сказал он. — Вы, может быть, о ней забыли. Но хозяин не забывает, он ни о чем не забывает. Он не доверяет ее никому из нас. Он где-то прячет ее в комнате, но где и как — мы не знаем, и достает ее, лишь когда остается один. Вот почему нам приходится рисковать те пятнадцать минут, пока он молится там на свою святыню, думаю, других святынь у него нет. Риск, впрочем, невелик, я здесь устроил такую ловушку, что и сам дьявол не проберется в нее, а верней — из нее не выберется. Если этот чертов Рок пожалует к нам в гости, ему придется тут задержаться. Все эти четверть часа я сижу как на иголках и если услышу выстрел или шум борьбы, я нажму на эту кнопку, и металлическая стена парка окажется под током, смертельным для каждого, кто попытается через нее перелезть. Да выстрела и не будет, эта дверь — единственный вход в комнату, а окно, возле которого сидит хозяин, тоже единственное, и карабкаться к нему пришлось бы на самый верх башни по стене, гладкой, как смазанный жиром шест. К тому же все мы, конечно, вооружены и даже если Рок проберется в комнату, живым он отсюда не выйдет.
Отец Браун помаргивал, разглядывая ковер. Затем, вдруг как-то встрепенувшись, он повернулся к Уилтону.
— Надеюсь, вы не обидитесь. У меня только что мелькнула одна мысль. Насчет вас.
— В самом деле? — отозвался Уилтон. — Что же это за мысль?
— Мне кажется, вы человек, одержимый одним стремлением, — сказал отец Браун. — Простите за откровенность, но, по-моему, вы больше хотите поймать Дэниела Рока, чем спасти Брандера Мертона.
Уилтон слегка вздрогнул, продолжая пристально глядеть на Брауна, потом его жесткий рот искривила странная улыбка.
— Как вы об этом… почему вы так решили? — спросил он.
— Вы сказали, что, едва услышав выстрел, тут же включите ток, который убьет беглеца, — произнес священник. — Вы, наверное, понимаете, что выстрел лишит жизни вашего хозяина прежде, чем ток лишит жизни его врага. Не думаю, что, если бы это зависело от вас, вы не стали бы защищать мистера Мертона, но впечатление такое, что для вас это вопрос второстепенный.
Предосторожностей хоть отбавляй, как вы сказали, и, кажется, все они изобретены вами. Но изобрели вы их, по-моему, прежде всего для того, чтобы поймать убийцу, а не спасти его жертву.
— Отец Браун, — негромко заговорил секретарь. — Вы умны и проницательны, но, главное, у вас какой-то дар — вы располагаете к откровенности. К тому же, вероятно, вы и сами об этом вскоре услышите. Тут у нас все шутят, что я маньяк, и поимка этого преступника — мой пунктик. Возможно, так оно и есть. Но вам я скажу то, чего никто из них не знает. Мое имя — Джон Уилтон Хордер.
Отец Браун кивнул, словно подтверждая, что уж теперь-то ему все стало ясно, но секретарь продолжал:
— Этот субъект, который называет себя Роком, убил моего отца и дядю и разорил мою мать. Когда Мертону понадобился секретарь, я поступил к нему на службу, рассудив, что там, где находится чаша, рано или поздно появится и преступник. Но я не знал, кто он, я лишь его подстерегал. Я служил Мертону верой и правдой.
— Понимаю, — мягко сказал отец Браун. — Кстати, не пора ли нам к нему войти?
— Да, конечно, — ответил Уилтон и снова чуть вздрогнул, как бы пробуждаясь от задумчивости; священник решил, что им на время снова завладела его мания. — Входите же, прощу вас.
Отец Браун не мешкая прошел во вторую комнату. Гость и хозяин не поздоровались друг с другом — в кабинете царила мертвая тишина, спустя мгновение священник снова появился на пороге.
В тот же момент встрепенулся сидевший у двери молчаливый телохранитель; впечатление было такое будто ожил шкаф или буфет. Казалось, самая поза священника выражала тревогу. Свет падал на его голову сзади, и лицо было в тени.
— Мне кажется вам следует нажать на вашу кнопку, — сказал он со вздохом.
Уилтон вскочил, очнувшись от своих мрачных размышлений.
— Но ведь выстрела же не было, — воскликнул он срывающимся голосом.
— Это, знаете ли, зависит от того, — ответил отец Браун, — что понимать под словом «выстрел»
Уилтон бросился к двери и вместе с Брауном вбежал во вторую комнату.
Она была сравнительно невелика и изящно, но просто обставлена. Прямо против двери находилось большое окно, из которого открывался вид на сад и поросшую редким лесом равнину. Окно было распахнуто, возле него стояли кресло и маленький столик. Должно быть, наслаждаясь краткими мгновениями одиночества, узник стремился насладиться заодно и воздухом и светом.
На столике стояла коптская чаша; владелец поставил ее поближе к окну явно для того, чтобы рассмотреть получше. А посмотреть было на что — в сильном и ярком солнечном свете драгоценные камни горели многоцветными огоньками, и чаша казалась подобием Грааля. Посмотреть на нее, несомненно, стоило, но Брандер Мертон на нее не смотрел. Голова его запрокинулась на спинку кресла, густая грива седых волос почти касалась пола, остроконечная бородка с проседью торчала вверх, как бы указывая в потолок, а из горла торчала длинная коричневая стрела с красным оперением.
— Беззвучный выстрел, — тихо сказал отец Браун. — Я как раз недавно размышлял об этом новом изобретении — духовом ружье. Лук же и стрелы изобретены очень давно, а шума производят не больше. — Помолчав, он добавил:
— Боюсь, он умер. Что вы собираетесь предпринять?
Бледный как мел секретарь усилием воли взял себя в руки.
— Как что? Нажму кнопку, — сказал он. — И если я не прикончу Рока, разыщу его, куда бы он ни сбежал.
— Смотрите, не прикончите своих друзей, — заметил Браун. — Они, наверное, неподалеку. По-моему, их следует предупредить.
— Да нет, они отлично все знают, — ответил Уилтон, — и не полезут через стену. Разве что кто-то из них… очень спешит.
Отец Браун подошел к окну и выглянул из него. Плоские клумбы сада расстилались далеко внизу, как разрисованная нежными красками карта мира.
Вокруг было так пустынно, башня устремлялась в небо так высоко, что ему невольно вспомнилась недавно услышанная странная фраза.
— Как гром с ясного неба, — сказал он. — Что это сегодня говорили о громе с ясного неба и о каре небесной? Взгляните, какая высота; поразительно, что стрела могла преодолеть такое расстояние, если только она не пущена с неба.
Уилтон ничего не ответил, и священник продолжал, как бы разговаривая сам с собой.
— Не с самолета ли… Надо будет расспросить молодого Уэйна о самолетах.
— Их тут много летает, — сказал секретарь.
— Очень древнее или же очень современное оружие, — заметил отец Браун.
— Дядюшка молодого Уэйна, я полагаю, тоже мог бы нам помочь; надо будет расспросить его о стрелах. Стрела похожа на индейскую. Уж не знаю, откуда этот индеец ее пустил, но вспомните историю, которую нам рассказал старик. Я еще тогда заметил, что из нее можно извлечь мораль.
— Если и можно, — с жаром возразил Уилтон, — то суть ее лишь в том, что индеец способен пустить стрелу так далеко, как вам и не снилось. Глупо сравнивать эти два случая.
— Я думаю, мораль здесь несколько иная, — сказал отец Браун.
Хотя уже на следующий день священник как бы растворился среди миллионов ньюйоркцев и, по-видимому, не пытался выделиться из ряда безымянных номерков, населяющих номерованные нью-йоркские улицы, в действительности он полмесяца упорно, но незаметно трудился над поставленной перед ним задачей.
Браун боялся, что правосудие покарает невиновного. Он легко нашел случай переговорить с двумя-тремя людьми, связанными с таинственным убийством, не показывая, что они интересуют его больше остальных. Особенно занимательной и любопытной была его беседа со старым Гикори Крейком. Состоялась она на скамье в Центральном парке. Ветеран сидел, упершись худым подбородком в костлявые кулаки, сжимавшие причудливый набалдашник трости из темно-красного дерева, похожей на томагавк.
— Да, стреляли, должно быть, издали, — покачивая головой, говорил Крейк, — но вряд ли можно так уж точно определить дальность полета индейской стрелы. Я помню случаи, когда стрела пролетала поразительно большое расстояние и попадала в цель точнее пули. Правда, в наше время трудно встретить вооруженного луком и стрелами индейца, а в наших краях и индейцев-то нет. Но если бы кто-нибудь из старых стрелков-индейцев вдруг оказался возле мертоновского дома и притаился с луком ярдах в трехстах от стены… я думаю, он сумел бы послать стрелу через стену и попасть в Мертона. В старое время мне случалось видеть и не такие чудеса.
— Я не сомневаюсь, — вежливо сказал священник, — что чудеса вам приходилось не только видеть, но и творить.
Старик Крейк хмыкнул.
— Что уж там ворошить старое, — помолчав, отрывисто буркнул он.
— Некоторым нравится ворошить старое, — сказал Браун. — Надеюсь, в вашем прошлом не было ничего такого, что дало бы повод для кривотолков в связи с этой историей.
— Как вас понять? — рявкнул Крейк и грозно повел глазами, впервые шевельнувшимися на его красном, деревянном лице, чем-то напоминавшем рукоятку томагавка.
— Вы так хорошо знакомы со всеми приемами и уловками краснокожих, медленно начал Браун.
Крейк, который до сих пор сидел, ссутулившись, чуть ли не съежившись, уткнувшись подбородком в свою причудливую трость, вдруг вскочил, сжимая ее, как дубинку, — ни дать ни взять, готовый ввязаться в драку бандит.
— Что? — спросил он хрипло. — Что за чертовщина? Вы смеете намекать, что я убил своего зятя?
Люди, сидевшие на скамейках, с любопытством наблюдали за спором низкорослого лысого крепыша, размахивающего диковинной палицей, и маленького человечка в черной сутане, застывшего в полной неподвижности, если не считать слегка помаргивающих глаз. Был момент, когда казалось, что воинственный крепыш с истинно индейской решительностью и хваткой уложит противника ударом по голове, и вдали уже замаячила внушительная фигура ирландца-полисмена. Но священник лишь спокойно сказал, словно отвечая на самый обычный вопрос:
— Я пришел к некоторым выводам, но не считаю необходимым ссылаться на них прежде, чем смогу объяснить все до конца.
Шаги ли приближающегося полисмена или взгляд священника утихомирили старого Гикори, но он сунул трость под мышку и, ворча, снова нахлобучил шляпу. Безмятежно пожелав ему всего наилучшего, священник не спеша вышел из парка и направился в некий отель, в общей гостиной которого он рассчитывал застать Уэйна. Молодой человек радостно вскочил, приветствуя Брауна. Он выглядел еще более измотанным, чем прежде казалось, его гнетет какая-то тревога; к тому же у Брауна возникло подозрение, что совсем недавно его юный друг пытался нарушить — увы, с несомненным успехом — последнюю поправку к американской конституции[98]. Но Уэйн сразу оживился, как только речь зашла о его любимом деле. Отец Браун как бы невзначай спросил, часто ли летают над домом Мертона самолеты, и добавил, что, увидев круглую стену, сперва принял ее за аэродром.
— А при вас разве не пролетали самолеты? — спросил капитан Уэйн. — Иногда они роятся там, как мухи, эта открытая равнина прямо создана для них, и я не удивлюсь, если в будущем ее изберут своим гнездовьем пташки вроде меня. Я и сам там частенько летаю и знаю многих летчиков, участников войны, но теперь все какие-то новые появляются, я о них никогда не слыхал. Наверно, скоро у нас в Штатах самолетов разведется столько же, сколько автомобилей, — у каждого будет свой.
— Поскольку каждый одарен создателем, — с улыбкой сказал отец Браун, — правом на жизнь, свободу и вождение автомобилей, не говоря уже о самолетах. Значит, если бы над домом пролетел незнакомый самолет, вполне вероятно, что на него не обратили бы особого внимания.
— Да, наверно, — согласился Уэйн.
— И даже если б летчик был знакомый, — продолжал священник, — он, верно, мог бы для отвода глаз взять чужой самолет. Например, если бы вы пролетели над домом в своем самолете, то мистер Мертон и его друзья могли бы вас узнать по машине; но в самолете другой системы или, как это у вас называется, вам бы, наверно, удалось незаметно пролететь почти мимо окна, то есть так близко, что до Мертона практически было бы рукой подать.
— Ну да, — машинально начал капитан и вдруг осекся и застыл, разинув рот и выпучив глаза.
— Боже мой! — пробормотал он. — Боже мой!
Потом встал с кресла, бледный, весь дрожа, пристально глядя на Брауна.
— Вы спятили? — спросил он. — Вы в своем уме?
Наступила пауза, затем он злобно прошипел:
— Да как вам в голову пришло предположить…
— Я лишь суммирую предположения, — сказал отец Браун, вставая. — К некоторым предварительным выводам я, пожалуй, уже пришел, но сообщать о них еще не время.
И, церемонно раскланявшись со своим собеседником, он вышел из отеля, дабы продолжить свои удивительные странствия по Нью-Йорку.
К вечеру эти странствия привели его по темным улочкам и кривым, спускавшимся к реке ступенькам в самый старый и запущенный район города. Под цветным фонариком у входа в довольно подозрительный китайский ресторанчик он наткнулся на знакомую фигуру, но не много же осталось в ней знакомого!
Мистер Норман Дрейдж все так же сумрачно взирал на мир сквозь большие очки, скрывавшие его лицо, как стеклянная темная маска. Но если не считать очков, он очень изменился за месяц, истекший со дня убийства. При их первой встрече Дрейдж был элегантен до предела, до того самого предела, где так трудно уловить различие между денди и манекеном в витрине магазина. Сейчас же он каким-то чудом ухитрился впасть в другую крайность: манекен превратился в пугало. Он все еще ходил в цилиндре, но измятом и потрепанном, одежда износилась, цепочка для часов и все другие украшения исчезли. Однако Браун обратился к нему с таким видом, словно они встречались лишь накануне, и, не раздумывая, сел рядом с ним на скамью в дешевом кабачке, где столовался Дрейдж. Впрочем, начал разговор не Браун.
— Ну, — буркнул Дрейдж, — преуспели ли вы в отмщении за смерть блаженной памяти миллионера? Ведь миллионеры все причислены к лику святых, едва какой-нибудь из них преставится — газеты сообщают, что путь его жизни был озарен светом семейной Библии, которую ему в детстве читала маменька. Кстати, в этой древней книжице встречаются истории, от которых и у маменьки мороз бы пошел по коже, да и сам миллионер, думаю, струхнул бы. Жестокие тогда царили нравы, теперь они уже не те. Мудрость каменного века, погребенная под сводами пирамид. Вы представьте, например, что Мертона вышвыривают из окошка его знаменитой башни на съедение псам. А ведь с Иезавелью поступили не лучше. Или вот Самуил разрубил Агага, когда он просто «подошел дрожа». Мертон тоже продрожал всю жизнь, пока наконец до того издрожался, что и ходить перестал. Но стрела господня нашла его, как, бывало, в той древней книге, нашла и в назидание другим поразила смертию в его же башне.
— Стрела была вполне материальная, — заметил священник.
— Пирамиды еще материальнее, а обитают там мертвые фараоны, — усмехнулся человек в очках. — Очень любопытны эти древние материальные религии. В течение тысячелетий боги и цари на барельефах натягивают свои выдолбленные на камне луки, такими ручищами, кажется, можно и каменный лук натянуть. Материал, вы скажете, — но какой материал! Бывало с вами так глядишь, глядишь на эти памятники Древнего Востока, и вдруг почудится а что, если древний господь бог и сейчас этаким черным Аполлоном разъезжает по свету в своей колеснице и стреляет в нас черными лучами смерти?
— Если и разъезжает, — сказал отец Браун, — то имя ему вовсе не Аполлон. Впрочем, я сомневаюсь, что Мертона убили черным лучом и даже каменной стрелой.
— Он вам, наверно, представляется святым Себастьяном, павшим от стрел, — ехидно сказал Дрейдж. — Все миллионеры ведь великомученики. А вам не приходило в голову, что он получил по заслугам? Подозреваю, вы не так уж много знаете о вашем мученике-миллионере. Так вот, позвольте вам сообщить: он получил только сотую долю того, что заслуживал.
— Отчего же, — тихо спросил отец Браун, — вы его не убили?
— То есть как отчего не убил? — изумился Дрейдж. — Нечего сказать, милый же вы священник.
— Ну что вы, — сказал Браун, словно отмахиваясь от комплимента.
— Уж не имеете ли вы в виду, что это я его убил? — прошипел Дрейдж. — Что ж, докажите. Но я вам прямо скажу: невелика потеря.
— Ну нет, потеря крупная, — жестко ответил Браун. — Для вас. Поэтому-то вы его и не убили. — И, не взглянув на остолбеневшего владельца очков, отец Браун вышел.
Почти месяц миновал, прежде чем отец Браун вновь посетил дом миллионера, павшего третьей жертвой Дэниела Рока. Причастные к делу лица собрались там на своего рода совет. Старик Крейк сидел во главе стола, племянник — справа от него, адвокат — слева, грузный великан негроидного типа, которого, как оказалось, звали Харрис, тоже присутствовал, по-видимому, всего лишь в качестве необходимого свидетеля; остроносый рыжий субъект, отзывавшийся на фамилию Диксон, был представителем то ли пинкертоновского, то ли еще какого-то частного агентства, отец Браун скромно опустился на свободный стул рядом с ним.
Газеты всех континентов пестрели статьями о гибели финансового колосса, зачинателя Большого Бизнеса, опутавшего своей сетью мир, но у тех, кто был возле него накануне гибели, удалось выяснить весьма немногое. Дядюшка с племянником и адвокат заявили, что к тому времени, когда подняли тревогу, они были уже довольно далеко от стены; охранники, стоявшие возле ворот и внутри дома, отвечали на вопросы не совсем уверенно, но в целом их рассказ не вызывал сомнений. Заслуживающим внимания казалось лишь одно обстоятельство. То ли перед убийством, то ли сразу после него какой-то неизвестный околачивался у ворот и просил впустить его к мистеру Мертону.
Что ему нужно, трудно было понять, поскольку выражался он весьма невразумительно, но впоследствии и речи его показались подозрительными, так как говорил он о дурном человеке, которого покарало небо.
Питер Уэйн оживленно подался вперед, и глаза на его исхудалом лице заблестели.
— Норман Дрейдж. Готов поклясться, — сказал он.
— Что это за птица? — спросил дядюшка.
— Мне бы тоже хотелось это выяснить, — ответил молодой Уэйн. — Я как-то спросил его, но он на редкость ловко уклоняется от прямых ответов. Он и в знакомство ко мне втерся хитростью — что-то плел о летательных машинах будущего, но я никогда ему особенно не доверял.
— Что он за человек? — спросил Крейк.
— Мистик-дилетант, — с простодушным видом сказал отец Браун. — Их не так уж мало, он из тех, кто, разглагольствуя в парижских кафе, туманно намекает, что ему удалось приподнять покрывало Изиды или проникнуть в секрет Стоунхенджа. А уж в случае, подобном нашему, они непременно подыщут какое-нибудь мистическое истолкование.
Темная прилизанная голова мистера Бернарда Блейка учтиво наклонилась к отцу Брауну, но в улыбке проскальзывала враждебность.
— Вот уж не думал, сэр, — сказал он, — что вы отвергаете мистические истолкования.
— Наоборот, — кротко помаргивая, отозвался Браун. — Именно поэтому я и могу их отвергать. Любой самозваный адвокат способен ввести меня в заблуждение, но вас ему не обмануть, вы ведь сами адвокат. Каждый дурак, нарядившись индейцем, может убедить меня, что он-то и есть истинный и неподдельный Гайавата, но мистер Крейк в одну секунду разоблачит его. Любой мошенник может мне внушить, что знает все об авиации, но он не проведет капитана Уэйна. Точно так вышло и с Дрейджем, понимаете? Из-за того, что я немного разбираюсь в мистике, меня не могут одурачить дилетанты. Истинные мистики не прячут тайн, а открывают их. Они ничего не оставят в тени, а тайна так и останется тайной. Зато мистику-дилетанту не обойтись без покрова таинственности, сняв который находишь нечто вполне тривиальное. Впрочем, должен добавить, что Дрейдж преследовал и более практическую цель, толкуя о небесной каре и о вмешательстве свыше.
— Что за цель? — спросил Уэйн. — В чем бы она ни состояла, я считаю, что мы должны о ней знать.
— Видите ли, — медленно начал священник, — он хотел внушить нам мысль о сверхъестественном вмешательстве, так как в общем, так как сам он знал, что ничего сверхъестественного в этих убийствах не было.
— А-а, — сказал, вернее, как-то прошипел Уэйн. — Я так и думал. Попросту говоря, он преступник.
— Попросту говоря, он преступник, но преступления не совершил.
— Вы полагаете, что говорите попросту? — учтиво осведомился Блейк.
— Ну вот, теперь вы скажете, что и я мистик-дилетант, — несколько сконфуженно, но улыбаясь проговорил отец Браун. — Это вышло у меня случайно. Дрейдж не повинен в преступлении… в этом преступлении. Он просто шантажировал одного человека и поэтому вертелся у ворот, но он, конечно, не был заинтересован ни в разглашении тайны, ни в смерти Мертона, весьма невыгодной ему. Впрочем, о нем позже. Сейчас я лишь хотел, чтобы он не уводил нас в сторону.
— В сторону от чего? — полюбопытствовал его собеседник.
— В сторону от истины, — ответил священник, спокойно глядя на него из-под полуопущенных век.
— Вы имеете в виду, — заволновался Блейк, — что вам известна истина?
— Да, пожалуй, — скромно сказал отец Браун.
Стало очень тихо, потом Крейк вдруг крикнул:
— Да куда ж девался секретарь? Уилтон! Он должен быть здесь.
— Мы с мистером Уилтоном поддерживаем друг с другом связь, — сообщил священник. — Мало того я просил его позвонить сюда и вскоре жду его звонка. Могу добавить также, что в определенном смысле мы и до истины докапывались совместно.
— Если так, то я спокоен, — буркнул Крейк. — Уилтон, как ищейка, шел по следу за этим неуловимым мерзавцем, так что лучшего спутника для охоты вам не найти. Но каким образом вы, черт возьми, докопались до истины? Откуда вы ее узнали?
— От вас, — тихо ответил священник, кротко, но твердо глядя в глаза рассерженному ветерану. — Я имею в виду, что к разгадке меня подтолкнул ваш рассказ об индейце, бросившем нож в человека, который стоял на крепостной стене.
— Вы уже несколько раз это говорили, — с недоумением сказал Уэйн. — Но что тут общего? Что дом этот похож на крепость и, значит, стрелу, как и тот нож, забросили рукой? Так ведь стрела прилетела издалека. Ее не могли забросить на такое расстояние. Стрела-то полетела далеко, а мы все топчемся на месте.
— Боюсь, вы не поняли, что с чем сопоставить, — сказал отец Браун. — Дело вовсе не в том, как далеко можно что-то забросить. Оружие было использовано необычным образом — вот что главное. Люди, стоявшие на крепостной стене, думали, что нож пригоден лишь для рукопашной схватки, и не сообразили, что его можно метнуть, как дротик. В другом нее, известном мне случае люди считали оружие, о котором шла речь, только метательным и не сообразили, что стрелой можно заколоть, как копьем. Короче говоря, мораль здесь такова если нож мог стать стрелой, то и стрела могла стать ножом.
Все взгляды были устремлены теперь на Брауна, но, как будто не замечая их, он продолжал все тем же обыденным тоном:
— Мы пытались догадаться, кто стрелял в окно, где находился стрелок, и так далее. Но никто ведь не стрелял. Да и попала стрела в комнату вовсе не через окно.
— Как же она туда попала? — спросил адвокат, нахмурившись.
— Я думаю, ее кто-то принес, — сказал Браун. — Внести стрелу в дом и спрятать ее было нетрудно. Тот, кто это сделал, подошел к Мертону, вонзил стрелу ему в горло, словно кинжал, а затем его осенила остроумная идея разместить все так, чтобы каждому, кто войдет в комнату, сразу же представилось, что стрела, словно птица, влетела в окошко.
— Кто-то, — голосом тяжелым, как камни, повторил старик Крейк.
Зазвонил телефон, резко, настойчиво, отчаянно. Он находился в смежной комнате, и никто не успел шелохнуться, как Браун бросился туда.
— Что за чертовщина? — раздраженно вскрикнул Уэйн.
— Он говорил, что ему должен позвонить Уилтон, — все тем же тусклым, глухим голосом ответил дядюшка.
— Так, наверно, это он и звонит? — заметил адвокат, явно только для того, чтобы заполнить паузу. Но никто ему не ответил. Молчание продолжалось, пока в комнате внезапно снова не появился Браун. Не говоря ни слова, он прошел к своему стулу.
— Джентльмены, — начал он. — Вы сами меня просили решить для вас эту загадку, и сейчас, решив ее, я обязан сказать вам правду, ничего не смягчая. Человек, сующий нос в подобные дела, должен оставаться беспристрастным.
— Я думаю, это значит, — сказал Крейк, первым прервав молчание, — что вы обвиняете или подозреваете кого-то из нас.
— Мы все под подозрением, — ответил Браун. — Включая и меня, поскольку именно я нашел труп.
— Еще бы не подозревать нас, — вспыхнул Уэйн. — Отец Браун весьма любезно объяснил мне, каким образом я мог обстрелять из самолета окно на верхнем этаже.
— Вовсе нет, — сказал священник, — вы сами мне описали, каким образом могли бы все это проделать. Сами — вот в чем суть.
— Он, кажется, считает вполне вероятным, — загремел Крейк, — что я своей рукой пустил эту стрелу, спрятавшись где-то за оградой.
— Нет, я считал это практически невероятным, — поморщившись, ответил Браун. — Извините, если я обидел вас, но мне не удалось придумать другого способа проверки. Предполагать, что в тот момент, когда совершалось убийство, мимо окна в огромном самолете проносится капитан Уэйн и остается незамеченным — нелепо и абсурдно. Абсурднее этого только предположить, что почтенный старый джентльмен затеет игру в индейцев и притаится с луком и стрелами в кустах, чтобы убить человека, которого мог бы убить двадцатью гораздо более простыми способами. Но я должен был установить полную непричастность этих людей к делу, вот мне и пришлось обвинить их в убийстве, чтобы убедиться в их невиновности.
— Что же убедило вас в их невиновности? — спросил Блейк, подавшись вперед.
— То, как они приняли мое обвинение, — ответил священник.
— Как прикажете вас понять?
— Да будет мне позволено заметить, — спокойно заговорил Браун, — что я считал своей обязанностью подозревать не только их двоих, но и всех остальных. Мои подозрения относительно мистера Крейка и мои подозрения относительно капитана Уэйна выражались в том, что я пытался определить, насколько вероятна и возможна их причастность к убийству. Я сказал им, что пришел к некоторым выводам, что это были за выводы, я сейчас расскажу. Меня интересовало — когда и как выразят эти господа свое негодование, и едва они возмутились, я понял они не виновны. Пока им не приходило в голову, что их в чем-то подозревают, они сами свидетельствовали против себя, даже объяснили мне, каким образом могли бы совершить убийство. И вдруг, потрясенные страшной догадкой, с яростными криками набрасывались на меня, а догадались они оба гораздо позже, чем могли бы, но задолго до того, как я их обвинил.
Будь они и в самом деле виноваты, они бы себя так не вели. Виновный или с самого начала начеку, или до конца изображает святую невинность. Но он не станет сперва наговаривать на себя, а затем вскакивать и негодующе опровергать подкрепленные его же собственными словами подозрения. Так вести себя мог лишь тот, кто и в самом деле не догадывался о подоплеке нашего разговора. Мысль о содеянном постоянно терзает убийцу; он не может на время забыть, что убил, а потом вдруг спохватиться и отрицать это. Вот почему я исключил вас из числа подозреваемых. Других я исключил по другим причинам, их можно обсудить позже. К примеру, секретарь. Но сейчас не о том. Только что мне звонил Уилтон и разрешил сообщить вам важные новости. Вы, я думаю, уже знаете, кто он такой и чего добивался.
— Я знаю, что он ищет Дэниела Рока, — сказал Уэйн. — Охотится за ним, как одержимый. Еще я слышал, что он сын старика Хордера и хочет отомстить за его смерть. Словом, точно известно одно: он ищет человека, назвавшегося Роком.
— Уже не ищет, — сказал отец Браун. — Он нашел его.
Питер Уэйн вскочил.
— Нашел! — воскликнул он. — Нашел убийцу! Так его уже арестовали?
— Нет, — ответил Браун, и его лицо сделалось суровым и серьезным. — Новости важные, как я уже сказал, они важнее, чем вы полагаете. Мне думается, бедный Уилтон взял на себя страшную ответственность. Думается, он возлагает ее и на нас. Он выследил преступника, и когда наконец тот оказался у него в руках, Уилтон сам осуществил правосудие.
— Вы имеете в виду, что Дэниел Рок… — начал адвокат.
— Дэниел Рок мертв, — сказал священник. — Он отчаянно сопротивлялся, и Уилтон убил его.
— Правильно сделал, — проворчал мистер Гикори Крейк.
— Я тоже не сужу его — поделом мерзавцу. Тем более, Уилтон мстил за отца, — подхватил Уэйн. — Это все равно что раздавить гадюку.
— Я не согласен с вами, — сказал отец Браун. — Мне кажется, мы все сейчас пытаемся скрыть под романтическим покровом беззаконие и самосуд, но, думаю, мы сами пожалеем, если утратим наши законы и свободы. Кроме того, по-моему, нелогично, рассуждая о причинах, толкнувших Уилтона к преступлению, не попытаться даже выяснить причины, толкнувшие к преступлению самого Рока. Он не похож на заурядного грабителя, скорее это был маньяк, одержимый одной всепоглощающей страстью, сперва он действовал угрозами и убивал, лишь убедившись в тщетности своих попыток, вспомните обе жертвы были найдены почти у дома. Оправдать Уилтона нельзя хотя бы потому, что мы не слышали оправданий другой стороны.
— Сил нет терпеть этот сентиментальный вздор, — сердито оборвал его Уэйн. — Кого выслушивать — гнусного подлеца и убийцу? Уилтон кокнул его, и молодец, и кончен разговор.
— Вот именно, вот именно, — энергично закивал дядюшка.
Отец Браун обвел взглядом своих собеседников, и лицо его стало еще суровее и серьезнее.
— Вы в самом деле так думаете? — спросил он.
И тут все вспомнил, что он на чужбине, что он — англичанин. Все эти люди — чужие ему, хоть и друзья. Его землякам неведомы страсти, кипевшие в этом кружке чужаков, — неистовый дух Запада, страны мятежников и линчевателей, порой объединявшихся в одном лице. Вот и сейчас они объединились.
— Что ж, — со вздохом сказал отец Браун, — я вижу, вы безоговорочно простили бедняге Уилтону его преступление, или акт личного возмездия, или как уж вы там это назовете. В таком случае ему не повредит, если я подробнее расскажу вам о деле.
Он резко поднялся, и все, не зная еще, что он хочет сделать, почувствовали что-то изменилось, словно холодок пробежал по комнате.
— Уилтон убил Рока довольно необычным способом, — начал Браун.
— Как он убил его? — резко спросил Крейк.
— Стрелой, — ответил священник.
В продолговатой комнате без окон становилось все темнее по мере того, как тускнел солнечный свет, который проникал в нее из смежной комнаты, той самой, где умер великий миллионер. Все взгляды почти машинально обратились туда, но никто не произнес ни звука. Затем раздался голос Крейка, надтреснутый, старческий, тонкий, не голос, а какое-то квохтанье.
— Как это так? Как это так? Брандера Мертона убили стрелой. Этого мошенника — тоже стрелой.
— Той же самой стрелой, — сказал Браун. — И в тот же момент.
Снова наступила тишина, придушенная, но и набухающая, взрывчатая, а потом несмело начал молодой Уэйн:
— Вы имеете в виду…
— Я имею в виду, — твердо ответил Браун, — что Дэниелом Роком был ваш друг Мертон, и другого Дэниела Рока нет. Ваш друг Мертон всю жизнь бредил этой коптской чашей, он поклонялся ей, как идолу, он молился на нее каждый день. В годы своей необузданной молодости он убил двух человек, чтобы завладеть этим сокровищем, но, должно быть, он не хотел их смерти, он хотел только ограбить их. Как бы там ни было, чаша досталась ему. Дрейдж все знал и шантажировал Мертона. Совсем с другой целью преследовал его Уилтон. Мне кажется, он узнал правду лишь тогда, когда уже служил здесь, в доме, во всяком случае, именно здесь, вон в той комнате, окончилась охота, и Уилтон убил убийцу своего отца.
Все долго молчали. Потом старый Крейк тихо забарабанил пальцами по столу, бормоча:
— Брандер, наверное, сошел с ума. Он, наверное, сошел с ума.
— Но бог ты мой! — не выдержал Питер Уэйн. — Что мы теперь будем делать? Что говорить? Ведь это все меняет! Репортеры… воротилы бизнеса… как с ними быть? Брандер Мертон — такая же фигура, как президент или папа римский.
— Да, несомненно, это кое-что меняет, — негромко начал Бернард Блейк. — Различие прежде всего состоит…
Отец Браун так ударил по столу, что звякнули стаканы; и даже таинственная чаша в смежной комнате, казалось, откликнулась на удар призрачным эхом.
— Нет! — вскрикнул он резко, словно выстрелил из пистолета. — Никаких различий! Я предоставил вам возможность посочувствовать бедняге, которого вы считали заурядным преступником. Вы и слушать меня не пожелали. Вы все были за самосуд. Никто не возмущался тем, что Рока без суда и следствия прикончили, как бешеного зверя, — он, мол, получил по заслугам. Что ж, прекрасно, если Дэниел Рок получил по заслугам, то по заслугам получил и Брандер Мертон. Если Рок не вправе претендовать на большее, то и Мертон не вправе. Выбирайте что угодно, — ваш мятежный самосуд или нашу скучную законность, но, ради господа всемогущего, пусть уж будет одно для всех беззаконие или одно для всех правосудие.
Никто ему не ответил, только адвокат прошипел:
— А что скажет полиция, если мы вдруг заявим, что намерены простить преступника?
— А что она скажет, если я заявлю, что вы его уже простили? — отпарировал Браун. — Поздновато вы почувствовали уважение к закону, мистер Бернард Блейк. — Он помолчал и уже мягче добавил. — Сам я скажу правду, если меня спросят те, кому положено, а вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. Это, собственно, как вам угодно. Уилтон позвонил сюда с одной лишь целью — он сообщил мне, что уже можно обо всем рассказать.
Отец Браун медленно прошел в смежную комнату и остановился возле столика, за которым встретил свою смерть миллионер. Коптская чаша стояла на прежнем месте, и он помедлил немного, вглядываясь в ее радужные переливы и дальше — в голубую бездну небес.
— Да, — сказал отец Браун, — собаки — славные создания, только не путайте создание с создателем.
Словоохотливые люди часто невнимательны к словам других. Даже блистательность их порою оборачивается тупостью. Друг и собеседник отца Брауна, восторженный молодой человек по фамилии Финз, постоянно готов был низвергнуть на слушателя целую лавину историй и мыслей, его голубые глаза всегда пылали, а светлые кудри, казалось, были отметены со лба не щеткой для волос, а бурным вихрем светской жизни. И все же он замялся и умолк, не в силах раскусить простенький каламбур отца Брауна.
— Вы хотите сказать, что с ними слишком носятся? — спросил он. — Право же, не уверен. Это удивительные существа. Временами мне кажется, что они знают много больше нашего.
Отец Браун молчал, продолжая ласково, но несколько рассеянно поглаживать по голове крупного охотничьего пса, приведенного гостем.
— Кстати, — снова загорелся Финз, — в том деле, о котором я пришел вам рассказать, участвует собака. Это одно из тех дел, которые называют необъяснимыми. Странная история, но, по-моему, самое странное в ней поведение собаки. Хотя в этом деле все загадочно. Прежде всего как могли убить старика Дрюса, когда в беседке, кроме него, никого не было?
Рука отца Брауна на мгновение застыла, он перестал поглаживать собаку.
— Так это случилось в беседке? — спросил он равнодушно.
— А вы не читали в газетах? — отозвался Финз. — Подождите, по-моему, я захватил с собой одну заметку, там есть все подробности.
Он вытащил из кармана газетную страницу и протянул ее отцу Брауну, который тут же принялся читать, держа статью в одной руке у самого носа, а другой все так же рассеянно поглаживая собаку. Он как бы являл собой живую иллюстрацию притчи о человеке, у коего правая рука не ведает, что творит левая.
«Истории о загадочных убийствах, когда труп находят в наглухо запертом доме, а убийца исчезает неизвестно как, не кажутся такими уж невероятными в свете поразительных событий, имевших место в Крэнстоне на морском побережье Йоркшира. Житель этих мест полковник Дрюс убит ударом кинжала в спину, и орудие убийства не обнаружено ни на месте преступления, ни где-либо в окрестностях.
Впрочем, проникнуть в беседку, где умер полковник, было несложно вход в нее открыт, и вплотную к порогу подходит дорожка, соединяющая беседку с домом. В то же время ясно, что незаметно войти в беседку убийца не мог, так как и тропинка и дверь постоянно находились в поле зрения нескольких свидетелей, подтверждающих показания друг друга. Беседка стоит в дальнем углу сада, где никаких калиток и лазов нет. По обе стороны дорожки растут высокие цветы, посаженные так густо, что через них нельзя пройти, не оставив следов. И цветы и дорожка подходят к самому входу в беседку, и совершенно невозможно подобраться туда незаметно каким-либо обходным путем.
Секретарь убитого Патрик Флойд заявил, что видел весь сад с той минуты, когда полковник Дрюс в последний раз мелькнул на пороге беседки, и до того момента, когда был найден труп, все это время он стоял на самом верху стремянки и подстригал живую изгородь. Его слова подтверждает дочь убитого, Дженет Дрюс, которая сидела на террасе и видела Флойда за работой. В какой-то мере ее показания подтверждает и Дональд Дрюс, ее брат, который, проспав допоздна, выглянул, еще в халате, из окна своей спальни. И, наконец, все эти показания совпадают со свидетельством соседа Дрюсов, доктора Валантэна, который ненадолго зашел к ним и разговаривал на террасе с мисс Дрюс, а также свидетельством стряпчего, мистера Обри Трейла. По всей видимости, он последним видел полковника в живых, — исключая, надо полагать, убийцу. Все эти свидетели единодушно утверждают, что события развивались следующим образом: примерно в половине третьего пополудни мисс Дрюс зашла в беседку спросить у отца, когда он будет пить чай. Полковник ответил, что чай пить не будет, потому что ждет своего поверенного мистера Трейла, которого и велел прислать к себе, когда тот явится. Девушка вышла и, встретив на дорожке Трейла, направила его к отцу. Поверенный пробыл в беседке около получаса, причем полковник проводил его до порога и, судя по всему, пребывал не только в добром здравии, но и в отличном расположении духа. Незадолго до того мистер Дрюс рассердился на сына, узнав, что тот еще не вставал после ночного кутежа, но довольно быстро успокоился и чрезвычайно любезно встретил и стряпчего, и двух племянников, приехавших к нему погостить на денек.
Полиция не стала допрашивать племянников, поскольку в то время, когда произошла трагедия, они были на прогулке. По слухам, полковник был не в ладах с доктором Валантэном, впрочем, доктор зашел лишь на минутку повидаться с мисс Дрюс, в отношении которой, кажется, имеет самые серьезные намерения.
По словам стряпчего Трейла, полковник остался в беседке один, это подтвердил и мистер Флойд, который, стоя на своем насесте, отметил, что в беседку больше никто не входил. Спустя десять минут мисс Дрюс снова вышла в сад и, еще не дойдя до беседки, увидела на полу тело отца: на полковнике был белый полотняный френч, заметный издали. Девушка вскрикнула, сбежались все остальные и обнаружили, что полковник лежит мертвый возле опрокинутого плетеного кресла. Доктор Валантэн который еще не успел отойти далеко, установил, что удар нанесен каким-то острым орудием вроде стилета, вонзившимся под лопатку и проткнувшим сердце. В поисках такого орудия полиция обшарила всю окрестность, но ничего не обнаружила»
— Значит, на полковнике был белый френч? — спросил отец Браун, откладывая заметку.
— Да, он привык к такой одежде в тропиках, — слегка опешив, ответил Финз.
— С ним там случались занятные вещи, он сам рассказывал. Кстати, Валантэна он, по-моему, недолюбливал потому, что и тот служил в тропиках. Уж не знаю отчего — но так мне кажется. В этом деле ведь все загадочно. Заметка довольно точно излагает обстоятельства убийства. Меня там не было, когда обнаружили труп, — мы с племянниками Дрюса как раз ушли гулять и захватили с собой собаку, помните, ту самую, о которой я хотел вам рассказать. Но описано все очень точно: прямая дорожка среди высоких синих цветов, по ней идет стряпчий в черном костюме и цилиндре, а над зеленой изгородью — рыжая голова секретаря. Рыжего заметно издали, и если люди говорят, что видели его все время, значит, правда видели. Этот секретарь забавный тип: никогда ему не сидится на месте, вечно он делает чью-то работу, — вот и на этот раз он заменял садовника. Мне кажется, он американец. У него американский взгляд на жизнь, или подход к делам, как говорят у них в Америке.
— Ну, а поверенный? — спросил отец Браун.
Финз ответил не сразу.
— Трейл произвел на меня довольно странное впечатление, — проговорил он гораздо медленнее, чем обычно. — В своем безупречном черном костюме он выглядит чуть ли не франтом, и все же в нем есть что-то старомодное. Зачем-то отрастил пышные бакенбарды, каких никто не видывал с времен королевы Виктории. Лицо у него серьезное, держится он с достоинством, но иногда, как бы спохватившись, вдруг улыбнется, сверкнет своими белыми зубами, и сразу все его достоинство словно слиняет, и в нем появляется что-то слащавое. Может, он просто смущается и потому все время то теребит галстук, то поправляет булавку в галстуке. Кстати, они такие же красивые и необычные, как он сам. Если бы я хоть кого-то мог… да нет, что толку гадать, это совершенно безнадежно. Кто мог это сделать? И как? Неизвестно. Правда, за одним исключением, о котором я и хотел вам рассказать. Знает собака.
Отец Браун вздохнул и с рассеянным видом спросил:
— Вы ведь у них гостили как приятель молодого Дональда? Он тоже ходил с вами гулять?
— Нет, — улыбнувшись, ответил Финз. — Этот шалопай только под утро лег в постель, а проснулся уже после нашего ухода, Я ходил гулять с его кузенами, молодыми офицерами из Индии. Мы болтали о разных пустяках. Старший, кажется, Герберт, большой любитель лошадей. Помню, он все время рассказывал нам, как купил кобылу, и ругал ее прежнего хозяина. А его братец Гарри все сетовал, что ему не повезло в Монте-Карло. Я упоминаю это только для того, чтобы вы поняли, что разговор шел самый тривиальный. Загадочной в нашей компании была только собака.
— А какой она породы? — спросил Браун.
— Такой же, как и моя, — ответил Финз. — Я ведь вспомнил всю эту историю, когда вы сказали, что не надо обожествлять собак. Это большой черный охотничий пес; зовут его Мрак, и не зря, по-моему, — его поведение еще темней и загадочнее, чем тайна самого убийства. Я уже говорил вам, что усадьба Дрюса находится у моря. Мы прошли по берегу примерно с милю, а потом повернули назад и миновали причудливую скалу, которую местные жители называют Скалой Судьбы. Она состоит из двух больших камней, причем верхний еле держится, тронь — и упадет. Скала не очень высока, но силуэт у нее довольно жуткий. Во всяком случае, на меня он подействовал угнетающе, а моих молодых веселых спутников навряд ли занимали красоты природы. Возможно, я уже что-то предчувствовал. Герберт спросил, который час и не пора ли возвращаться, и мне уже тогда показалось, что надо непременно узнать время, что это очень важно. Ни у Герберта, ни у меня не было с собой часов, и мы окликнули его брата, который остановился чуть поодаль у изгороди раскурить трубку. Он громко крикнул «Двадцать минут пятого», — и его трубный голос в наступающих сумерках показался мне грозным. Это вышло у него ненамеренно и потому прозвучало еще более зловеще, а потом, конечно, мы узнали, что именно в эти секунды уже надвигалась беда. Доктор Валантэн считает, что бедняга Дрюс умер около половины пятого.
Братья решили, что можно еще минут десять погулять, и мы прошлись чуть подальше по песчаному пляжу, кидали камни, забрасывали в море палки, а собака плавала за ними. Но меня все время угнетали надвигающиеся сумерки, и даже тень, которую отбрасывала причудливая скала, давила на меня как тяжкий груз. И тут случилась странная вещь. Герберт забросил в воду свою трость, Мрак поплыл за ней, принес, и тут же Гарри бросил свою. Собака снова кинулась в воду и поплыла, но вдруг остановилась, причем, кажется, все это было ровно в половине пятого. Пес вернулся на берег, встал перед нами, а потом вдруг задрал голову и жалобно завыл, чуть ли не застонал, — я такого воя в жизни не слышал. «Что с этой чертовой собакой?» — спросил Герберт. Мы не знали.
Тонкий жалобный вой, огласив безлюдный берег, оборвался и замер. Наступила тишина, как вдруг ее нарушил новый звук. На сей раз мы услышали слабый отдаленный крик, казалось, где-то за изгородью вскрикнула женщина. Мы тогда не поняли, кто это, но потом узнали. Это закричала мисс Дрюс, увидев тело отца.
— Вы, я полагаю, сразу же вернулись к дому, — мягко подсказал отец Браун. — А потом?
— Я расскажу вам, что было потом, — угрюмо и торжественно ответил Финз.
— Войдя в сад, мы сразу увидели Трейла. Я отчетливо помню черную шляпу и черные бакенбарды на фоне синих цветов, протянувшихся широкой полосой до самой беседки, помню закатное небо и странный силуэт скалы. Трейл стоял в тени, лица его не было видно, но он улыбался, клянусь, я видел, как блестели его белые зубы. Едва пес заметил Трейла, он сразу бросился к нему и залился бешеным, негодующим лаем, в котором так отчетливо звучала ненависть, что он скорее походил на брань. Стряпчий съежился и побежал по дорожке.
Отец Браун вскочил с неожиданной яростью.
— Стало быть, его обвинила собака? Разоблачил Вещий пес? А не заметили вы, летали в то время птицы и, главное, где: справа или слева? Осведомлялись вы у авгуров, какие принести жертвы? Надеюсь, вы вспороли собаке живот, чтобы исследовать ее внутренности? Вот какими научными доказательствами пользуетесь вы, человеколюбцы-язычники, когда вам взбредет в голову отнять у человека жизнь и честное имя.
Финз на мгновение потерял дар речи, потом спросил:
— Постойте, что это вы? Что я вам такого сделал?
Браун испуганно взглянул на него — так же испуганно и виновато люди смотрят на столб, наткнувшись на него в темноте.
— Не обижайтесь, — сказал он с неподдельным огорчением. — Простите, что я так набросился на вас Простите, пожалуйста.
Финз взглянул на него с любопытством.
— Мне иногда кажется, что самая загадочная из загадок — вы, — сказал он. — А все-таки сознайтесь: пусть, по-вашему, собака непричастна к тайне, но ведь сама тайна остается. Не станете же вы отрицать, что в тот миг, когда пес вышел на берег и завыл, его хозяина прикончила какая-то невидимая сила, которую никому из смертных не дано ни обнаружить, ни даже вообразить. Что до стряпчего, дело не только в собаке; есть и другие любопытные моменты. Он мне сразу не понравился — увертливый, слащавый, скользкий тип, и я вот что вдруг заподозрил, наблюдая за его ухватками. Как вы знаете, и врач и полицейские прибыли очень быстро: доктора Валантэна вернули с полпути, и он немедля позвонил в полицию. Кроме того, дом стоит на отлете, людей там немного, и было нетрудно всех обыскать. Их тщательно обыскали, но оружия не нашли. Обшарили дом, сад и берег — с тем же успехом. А ведь спрятать кинжал убийце было почти так же трудно, как спрятаться самому.
— Спрятать кинжал, — повторил отец Браун, кивая. Он вдруг стал слушать с интересом.
— Так вот, — продолжал Финз, — я уже говорил, что этот Трейл все время поправлял то галстук, то булавку в галстуке… особенно булавку. Эта булавка напоминает его самого — щегольская и в то же время старомодная. В нее вставлен камешек — вы такие, наверное, видели — с цветными концентрическими кругами, похожий на глаз. Меня раздражало, что внимание Трейла так сконцентрировано на этом камне. Мне чудилось, что он циклоп, а камень — его глаз. Булавка была не только массивная, но и длинная, и мне вдруг пришло в голову: может быть, он так ей занят оттого, что она еще длинней, чем кажется? Может, она длиною с небольшой кинжал?
Отец Браун задумчиво кивнул.
— Других предположений насчет орудия убийства не было? — спросил он.
— Было еще одно, — ответил Финз. — Его выдвинул молодой Дрюс — не сын, а племянник. Глядя на Герберта и Гарри, никак не скажешь, что они могут дать толковый совет сыщику. Герберт и впрямь бравый драгун, украшение конной гвардии и завзятый лошадник, но младший, Гарри, одно время служил в индийской полиции и кое-что смыслит в этих вещах. Он ловко взялся за дело, пожалуй, даже слишком ловко, — пока полицейские выполняли всякие формальности, Гарри начал вести следствие на свой страх и риск. Впрочем, он в каком-то смысле сыщик, хоть и безработный, и вложил в свою затею не только любительский пыл. Вот с ним-то мы и поспорили насчет орудия убийства, и я узнал кое-что новое. Я упомянул, что собака лаяла на Трейла, а он возразил, если собака очень злится, она не лает, а рычит.
— Совершенно справедливо, — вставил священник.
— Младший Дрюс добавил, что он сам не раз слышал, как этот пес рычит на людей, к примеру — на Флойда, секретаря полковника. Я очень резко возразил, что это опровергает его собственные доводы — нельзя обвинить в одном и том же преступлении несколько человек, тем паче Флойда, безобидного, как школьник. К тому же он был все время на виду, над зеленой оградой, и его рыжая голова бросалась всем в глаза. «Да, — отвечал Гарри Дрюс, — здесь у меня не совсем сходятся концы с концами, но давайте на минутку прогуляемся в сад. Я хочу показать вам одну вещь, которую, по-моему, никто еще не видел».
Это было в самый день убийства, и в саду все оставалось без перемен: стремянка по-прежнему стояла у изгороди, и, подойдя к ней вплотную, мой спутник наклонился и что-то вынул из густой травы. Оказалось, что это садовые ножницы; на одном из лезвий была кровь.
Отец Браун помолчал, потом спросил:
— А зачем приходил стряпчий?
— Он сказал нам, что за ним послал полковник, чтобы изменить завещание, — ответил Финз. — Кстати, о завещании: его ведь подписали не в тот день.
— Надо полагать, что так, — согласился отец Браун. — Чтобы оформить завещание, нужны два свидетеля.
— Совершенно верно. Стряпчий приезжал накануне, и завещание оформили, но на следующий день Трейла вызвали снова — старик усомнился в одном из свидетелей и хотел это обсудить.
— А кто были свидетели? — спросил отец Браун.
— В том-то и дело, — с жаром воскликнул Финз. — Его свидетелями были Флойд и Валантэн — вы помните, врач-иностранец, или уж не знаю, кто он там такой. И вдруг они поссорились. Флойд ведь постоянно суется в чужие дела. Он из тех любителей пороть горячку, которые, к сожалению, употребляют весь свой пыл лишь на то, чтобы кого-нибудь разоблачить; он из тех, кто никогда и никому не доверяет. Такие, как он, обладатели огненных шевелюр и огненных темпераментов, всегда или доверчивы без меры, или безмерно недоверчивы, а иногда и то и другое вместе. Он не только мастер на все руки, он даже учит мастеров. Он не только сам все знает, он всех предостерегает против всех.
Зная за ним эту слабость, не следовало бы придавать слишком большое значение его подозрениям, но в данном случае он, кажется, прав. Флойд утверждает, что Валантэн на самом деле никакой не Валантэн. Он говорит, что встречал его прежде и тогда его звали де Вийон. Значит, подпись его недействительна.
Разумеется, он любезно взял на себя труд растолковать соответствующую статью закона стряпчему, и они зверски переругались.
Отец Браун засмеялся.
— Люди часто ссорятся, когда им нужно засвидетельствовать завещание. Первый вывод, который тут можно сделать, что им самим ничего не причитается по этому завещанию. Ну, а что говорит Валантэн? Ваш всеведущий секретарь, несомненно, больше знает об его фамилии, чем он сам Но ведь даже у доктора могут быть кое-какие сведения о собственном имени.
Финз немного помедлил, прежде чем ответить.
— Доктор Валантэн странно отнесся к делу. Доктор вообще странный человек. Он довольно интересен внешне, но сразу чувствуется иностранец. Он молод, но у него борода, а лицо очень бледное, страшно бледное и страшно серьезное. Глаза у него страдальческие — то ли он близорукий и не носит очков, то ли у него голова болит от мыслей, но он вполне красив и всегда безупречно одет — в цилиндре, в темном смокинге с маленькой красной розеткой. Держится он холодно и высокомерно и, бывает, так на вас глянет, что не знаешь, куда деваться. Когда его обвинили в том, что он скрывается под чужим именем, он, как сфинкс, уставился на секретаря, а затем сказал, что, очевидно, американцам незачем менять имена, за неимением таковых. Тут рассердился и полковник и наговорил доктору резкостей думаю, он был бы сдержаннее, если бы Валантэн не собирался стать его зятем. Но вообще я не обратил бы внимания на эту перепалку, если бы не один разговор, который я случайно услышал на следующий день, незадолго до убийства. Мне неприятно его пересказывать, ведь я сознаюсь тем самым, что подслушивал. В день убийства, когда мы шли к воротам, направляясь на прогулку, я услышал голоса доктора Валантэна и мисс Дрюс. По-видимому, они ушли с террасы и стояли возле дома в тени за кустами цветов. Переговаривались они жарким шепотом, а иногда просто шипели — влюбленные ссорились. Таких вещей не пересказывают, но, на беду, мисс Дрюс повторила несколько раз слово «убийство». То ли она просила не убивать кого-то, то ли говорила, что убийством нельзя защитить свою честь. Не так уж часто обращаются с такими просьбами к джентльмену, заглянувшему на чашку чая.
— Вы не заметили, — спросил священник, — очень ли сердился доктор после той перепалки с секретарем и полковником?
— Да вовсе нет, — живо отозвался Финз, — он и вполовину не был так сердит, как секретарь. Это секретарь разбушевался из-за подписей.
— Ну, а что вы скажете, — спросил отец Браун, — о самом завещании?
— Полковник был очень богатый человек, и от его воли многое зависело. Трейл не стал нам сообщать, какие изменения внесены в завещание, но позже, а точнее — сегодня утром, я узнал, что большая часть денег, первоначально отписанных сыну, перешла к дочери. Я уже говорил вам, что разгульный образ жизни моего друга Дональда приводил в бешенство его отца.
— Мы все рассуждаем об убийстве, — задумчиво заметил отец Браун, — а упустили из виду мотив. При данных обстоятельствах скоропостижная смерть полковника выгоднее всего мисс Дрюс.
— Господи! Как вы хладнокровно говорите, — воскликнул Финз, взглянув на него с ужасом. — Неужели вы серьезно думаете, что она…
— Она выходит замуж за доктора? — спросил отец Браун.
— Кое-кто не одобряет этого, — последовал ответ. — Но доктора любят и ценят в округе, он искусный, преданный своему делу хирург.
— Настолько преданный, — сказал отец Браун, — что берет с собой хирургические инструменты, отправляясь в гости к даме. Ведь был же у него хоть ланцет, когда он осматривал тело, а до дому он, по-моему, добраться не успел.
Финз вскочил и удивленно уставился на него.
— То есть вы предполагаете, этим же самым ланцетом он…
Отец Браун покачал головой.
— Все наши предположения пока что — чистая фантазия, — сказал он. Тут не в том вопрос — кто или чем убил, а — как? Заподозрить можно многих, и даже орудий убийства хоть отбавляй — булавки, ножницы, ланцеты. А вот как убийца оказался в беседке? Как даже булавка оказалась там?
Говоря это, священник рассеянно разглядывал потолок, но при последних словах его взгляд оживился, словно он вдруг заметил на потолке какую-то необыкновенную муху.
— Ну, так как же все-таки, по-вашему? — спросил молодой человек. — Что вы посоветуете мне, у вас такой богатый опыт?
— Боюсь, я мало чем могу помочь, — сказал отец Браун, вздохнув. — Трудно о чем-либо судить, не побывав на месте преступления, да и людей я не видел. Пока вы только можете возвратиться туда и продолжить расследование.
Сейчас, как я понимаю, это в какой-то мере взял на себя ваш друг из индийской полиции. Я бы вам посоветовал поскорее выяснить, каковы его успехи. Посмотрите, что там делает ваш сыщик-любитель. Может быть, уже есть новости.
Когда гости — двуногий и четвероногий — удалились, отец Браун взял карандаш и, вернувшись к прерванному занятию, стал составлять план проповеди об энциклике «Rerum novarum»[99]. Тема была обширна, и план пришлось несколько раз перекраивать, вот почему за тем же занятием он сидел и двумя днями позже, когда в комнату снова вбежала большая черная собака и стала возбужденно и радостно прыгать на него. Вошедший вслед за нею хозяин был также возбужден, но его возбуждение выражалось вовсе не в такой приятной форме, голубые глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, лицо было взволнованным и даже немного побледнело.
— Вы мне велели, — начал он без предисловия, — выяснить, что делает Гарри Дрюс. Знаете, что он сделал?
Священник промолчал, и гость запальчиво продолжил:
— Я скажу вам, что он сделал. Он покончил с собой.
Губы отца Брауна лишь слегка зашевелились, и то, что он пробормотал, не имело никакого отношения ни к нашей истории, ни даже к нашему миру.
— Вы иногда просто пугаете меня, — сказал Финз. — Вы неужели вы этого ожидали?
— Считал возможным, — ответил отец Браун. — Я именно поэтому и просил вас выяснить, чем он занят. Я надеялся, что время еще есть.
— Тело обнаружил я, — чуть хрипловато начал Финз. — Никогда не видел более жуткого зрелища. Выйдя в сад, я сразу почувствовал — там случилось еще что-то, кроме убийства. Так же, как прежде, колыхалась сплошная масса цветов, подступая синими клиньями к черному проему входа в старенькую серую беседку, но мне казалось, что это бесы пляшут перед входом в преисподнюю. Я поглядел вокруг; все как будто было на месте, но мне стало мерещиться, что как-то изменились самые очертания небосвода. И вдруг я понял, в чем дело. Я привык к тому, что за оградой на фоне моря видна Скала Судьбы. Ее не было.
Отец Браун поднял голову и слушал очень внимательно.
— Это было все равно, как если бы снялась с места гора или луна упала с неба, а ведь я всегда, конечно, знал, что эту каменную глыбу очень легко свалить. Что-то будто обожгло меня, я пробежал по дорожке и прорвался напролом через живую изгородь, как сквозь паутину. Кстати, изгородь и вправду оказалась жиденькой, она лишь выглядела плотной, поскольку до сих пор никто сквозь нее не ломился. У моря я увидел каменную глыбу, свалившуюся с пьедестала, бедняга Гарри Дрюс лежал под ней, как обломок разбитого судна. Одной рукой он обхватывал камень, словно бы стаскивая его на себя; а рядом на буром песке большими расползающимися буквами он нацарапал: «Скала Судьбы да падет на безумца».
— Все это случилось из-за завещания, — заговорил отец Браун. — Сын попал в немилость, и племянник решил сыграть ва-банк, особенно — после того, как дядя пригласил его к себе в один день со стряпчим и очень ласково принял. Это был его последний шанс, из полиции его выгнали, он проигрался дотла в Монте-Карло. Когда же он узнал, что убил родного дядю понапрасну, он убил и себя.
— Да погодите вы! — крикнул растерянный Финз. — Я за вами никак не поспею.
— Кстати о завещании, — невозмутимо продолжал отец Браун, — пока я не забыл или мы с вами не перешли к более важным темам. Мне кажется, эта история с доктором объясняется просто. Я даже припоминаю, что слышал где-то обе фамилии. Этот ваш доктор — французский аристократ, маркиз де Вийон. Но при этом он ярый республиканец и, отказавшись от титула, стал носить давно забытое родовое имя. Гражданин Рикетти[100] на десять дней сбил с толку всю Европу.
— Что это значит? — изумленно спросил молодой человек.
— Так, ничего, — сказал священник. — В девяти случаях из десяти люди скрываются под чужим именем из жульнических побуждений, здесь же соображения — самые высокие. В том-то и соль шутки доктора по поводу американцев, не имеющих имен — то есть титулов. В Англии маркиза Хартингтона никто не называет мистером Хартингтоном, но во Франции маркиз де Вийон сплошь и рядом именуется мсье де Вийоном. Вот ему и пришлось заодно изменить и фамилию. А что до разговора влюбленных об убийстве, я думаю, и в том случае повинен французский этикет. Доктор собирался вызвать Флойда на дуэль, а девушка его отговаривала.
— Вот оно что! — встрепенувшись, протянул Финз. — Ну, тогда я понял, на что она намекала.
— О чем вы это? — с улыбкой спросил священник.
— Видите ли, — отозвался молодой человек, — это случилось прямо перед тем, как я нашел тело бедного Гарри, но я так переволновался, что все забыл. Разве станешь помнить об идиллической картинке после того, как столкнулся с трагедией? Когда я шел к дому полковника, я встретил его дочь с доктором Валантэном. Она, конечно, была в трауре, а доктор всегда носит черное, будто собрался на похороны; но вид у них был не такой уж похоронный. Мне еще не приходилось встречать пары, столь радостной и веселой и в то же время сдержанной. Они остановились поздороваться со мной, и мисс Дрюс сказала, что они поженились и живут в маленьком домике на окраине городка, где доктор продолжает практиковать. Я удивился, так как знал, что по завещанию отца дочери досталось все состояние. Я деликатно намекнул на это, сказав, что шел в усадьбу, где надеялся ее встретить. Но она засмеялась и ответила «Мы от всего отказались. Муж не любит наследниц». Оказывается, они и в самом деле настояли, чтобы наследство отдали Дональду, надеюсь, встряска пойдет ему на пользу и он наконец образумится. Он ведь, в общем-то, не так уж плох, просто очень молод, да и отец вел себя с ним довольно неумно. Я все это вспоминаю потому, что именно тогда мисс Дрюс обронила одну фразу, которую я в то время не понял; но сейчас я убежден, что ваша догадка правильна. Внезапно вспыхнув, она сказала с благородной надменностью бескорыстия: «Надеюсь, теперь этот рыжий дурак перестанет беспокоиться о завещании. Мой муж ради своих принципов отказался от герба и короны времен крестоносцев. Неужели он станет из-за такого наследства убивать старика?» Потом она снова рассмеялась и сказала: «Муж отправляет на тот свет одних лишь пациентов. Он даже не послал своих друзей к Флойду». Теперь мне ясно, что она имела в виду секундантов.
— Мне это тоже в какой-то степени ясно, — сказал отец Браун. — Но, если быть точным, что означают ее слова о завещании? Почему оно беспокоит секретаря?
Финз улыбнулся.
— Жаль, что вы с ним незнакомы, отец Браун Истинное удовольствие смотреть, как он берется «встряхнуть кого-нибудь как следует»! Дом полковника он встряхнул довольно основательно. Страсти на похоронах разгорелись, как на скачках. Флойд и без повода готов наломать дров, а тут и впрямь была причина. Я вам уже рассказывал, как он учил садовника ухаживать за садом и просвещал законника по части законов. Стоит ли говорить, что он и хирурга принялся наставлять по части хирургии, а так как хирургом оказался Валантэн, наставник обвинил его и в более тяжких грехах, чем неумелость. В его рыжей башке засела мысль, что убийца — именно доктор, и когда прибыли полицейские, Флойд держался весьма покровительственно. Стоит ли говорить, что он вообразил себя величайшим из всех сыщиков-любителей? Шерлок Холмс со всем своим интеллектуальным превосходством и высокомерием не подавлял так Скотланд-Ярд, как секретарь полковника Дрюса третировал полицейских, расследующих убийство полковника. Видели бы вы его! Он расхаживал с надменным, рассеянным видом, гордо встряхивал рыжей гривой и раздражительно и резко отвечал на вопросы. Вот эти-то его фокусы и взбесили так сильно мисс Дрюс. У него, конечно, была своя теория — одна из тех, которыми кишат романы, но Флойду только в книге и место, он был бы там куда забавнее и куда безвреднее.
— Что же это за теория? — спросил отец Браун.
— О, теория первосортная, — хмуро ответил Финз. — Она вызвала бы сенсацию, если бы продержалась еще хоть десять минут. Флойд сказал, что полковник был жив, когда его нашли в беседке, и доктор заколол его ланцетом, разрезая одежду.
— Понятно, — произнес священник. — Он, значит, просто отдыхал, уткнувшись лицом в грязный пол.
— Напористость — великое дело, — продолжал рассказчик. — Думаю, Флойд любой ценою протолкнул бы свою теорию в газеты и, может быть, добился бы ареста доктора, если бы весь этот вздор не разлетелся вдребезги, когда Гарри Дрюса нашли под Скалой Судьбы. Это все, чем мы располагаем. Думаю, что самоубийство почти равносильно признанию. Но подробностей этой истории не узнает никто и никогда.
Наступила пауза, затем священник скромно сказал:
— Мне кажется, я знаю и подробности.
Финз изумленно взглянул на него.
— Но послушайте! — воскликнул он. — Как вы могли их выяснить и почему вы уверены, что дело было так, а не иначе? Вы сидите здесь за сотню миль от места происшествия и сочиняете проповедь. Каким же чудом могли вы все узнать? А если вы и впрямь до конца разгадали загадку, скажите на милость, с чего вы начали? Что вас натолкнуло на мысль?
Отец Браун вскочил. В таком волнении его мало кому доводилось видеть.
Его первое восклицание прогремело как взрыв.
— Собака! — крикнул он. — Ну конечно, собака. Если бы там, на берегу, вы уделили ей достаточно внимания, то без моей помощи восстановили бы все с начала до конца.
Финз в еще большем удивлении воззрился на священника.
— Но вы ведь сами назвали мои догадки чепухой и сказали, что собака не имеет никакого отношения к делу.
— Она имеет самое непосредственное отношение к делу, — сказал отец Браун, — и вы бы это обнаружили, если бы видели в ней собаку, а не бога-вседержителя, который вершит над нами правый суд. — Отец Браун замялся, потом продолжал смущенно и как будто виновато. — По правде говоря, я до смерти люблю собак. И мне кажется, люди, склонные окружать их каким-то мистическим ореолом, меньше всего думают о них самих. Начнем с пустяка отчего собака лаяла на Трейла и рычала на Флойда? Вы спрашиваете, как я могу судить о том, что случилось за сотню миль отсюда, но ведь это, собственно, ваша заслуга — вы так хорошо описали всех этих людей, что я совершенно ясно их себе представил. Люди вроде Трейла, которые вечно хмурятся, а иногда вдруг ни с того ни с сего улыбаются и что-то вертят в пальцах, это люди нервные, легко теряющие самообладание. Не удивлюсь, если и незаменимый Флойд очень возбудим и нервозен, таких немало среди деловитых янки. Почему иначе, услыхав, как вскрикнула Джэнет Дрюс, он поранил руку ножницами и уронил их?
Ну, а собаки, как известно, терпеть не могут нервных людей. То ли их нервозность передается собакам, то ли собаки — они ведь все-таки звери по-звериному агрессивны, то ли им просто обидно, что их не любят, — собаки ведь очень самолюбивы. Как бы там ни было, бедняга Мрак невзлюбил и того и другого просто потому, что оба они его боялись. Вы, я знаю, очень умны, а над умом грех насмехаться, но по временам мне кажется, вы чересчур умны, чтобы понимать животных. Или людей, особенно, если они ведут себя почти так же примитивно, как животные. Животные незамысловатые существа, они живут в мире трюизмов. Возьмем наш случай: собака лает на человека, а человек убегает от собаки. Так вот, вам, по-моему, не хватает простоты, чтобы правильно это понять: собака лает потому, что человек ей не нравится, а человек убегает потому что боится собаки. Других причин у них нет, да и зачем они? Вам же понадобилось все усложнить, и вы решили, что собака ясновидица, какой-то глашатай судьбы. По-вашему, стряпчий бежал не от собаки, а от палача. Но ведь если подумать толком, все эти измышления просто на редкость несостоятельны. Если бы собака и впрямь так определенно знала, кто убил ее хозяина, она не тявкала бы на него, а вцепилась бы ему в горло.
С другой стороны, неужели вы и вправду считаете, что бессердечный злодей, способный убить своего старого друга и тут же на глазах его дочери и осматривавшего тело врача расточать улыбки родственникам жертвы неужели, по-вашему, этот злодей выдаст себя в приступе раскаяния лишь потому, что на него залаяла собака? Он мог ощутить зловещую иронию этого совпадения. Оно могло потрясти его, как всякий драматичный штрих. Но он не стал бы удирать через весь сад от свидетеля, который, как известно, не умеет говорить. Так бегут не от зловещей иронии, а от собачьих зубов. Ситуация слишком проста для вас. Что до случая на берегу, то здесь все обстоит гораздо интереснее.
Сперва я ничего не мог понять. Зачем собака влезла в воду и тут же вылезла обратно? Это не в собачьих обычаях. Если бы Мрак был чем-то сильно озабочен, он вообще не побежал бы за палкой. Он бы, пожалуй, побежал совсем в другую сторону, на поиски того, что внушило ему опасения Но если уж собака кинулась за чем-то — за камнем, за палкой, за дичью, я по опыту знаю, что ее можно остановить, да и то не всегда, только самым строгим окриком. И уж ни в коем случае она не повернет назад потому, что передумала.
— Тем не менее она повернула, — возразил Финз, — и возвратилась к нам без палки.
— Без палки она возвратилась по весьма существенной причине, — ответил священник. — Она не смогла ее найти и поэтому завыла. Кстати, собаки воют именно в таких случаях. Они свято чтут ритуалы. Собаки так же придирчиво требуют соблюдения правил игры, как дети требуют повторения всех подробностей сказки. На этот раз в игре что-то нарушилось. И собака вернулась к вам, чтобы пожаловаться на палку, с ней никогда еще ничего подобного не случалось. Впервые в жизни уважаемый и достойный пес потерпел такую обиду от никудышной старой палки.
— Что же натворила эта палка? — спросил Финз.
— Утонула, — сказал отец Браун.
Финз молча и недоуменно глядел на отца Брауна, и тот продолжил:
— Палка утонула, потому что это была собственно не палка, а остроконечный стальной клинок, скрытый в тростниковой палке. Иными словами, трость с выдвижной шпагой. Наверно, ни одному убийце не доводилось так естественно спрятать орудие убийства — забросить его в море, играя с собакой.
— Кажется, я вас понял, — немного оживился Финз. — Но пусть даже это трость со шпагой, мне совершенно не ясно, как убийца мог ею воспользоваться.
— У меня забрезжила одна догадка, — сказал отец Браун, — в самом начале вашего рассказа, когда вы произнесли слово «беседка». И еще больше все прояснилось, когда вы упомянули, что полковник носил белый френч. То, что пришло мне в голову, конечно, просто неосуществимо, если полковника закололи кинжалом, но если мы допустим, что убийца действовал длинным орудием, вроде рапиры, это не так уж невозможно.
Отец Браун откинулся на спинку кресла, устремил взгляд в потолок и начал излагать давно уже, по-видимому, обдуманные и тщательно выношенные соображения.
— Все эти загадочные случаи вроде истории с Желтой комнатой[101], когда труп находят в помещении, куда никто не мог проникнуть, не похожи на наш, поскольку дело происходило в беседке. Говоря о Желтой комнате и о любой другой, мы всегда исходим из того, что ее стены однородны и непроницаемы.
Иное дело беседка; тут стены часто сделаны из переплетенных веток и планок, и, как бы густо их ни переплетать, всегда найдутся щели и просветы. Был такой просвет и в стене за спиной полковника. Сидел он в кресле, а оно тоже было плетеное, в нем тоже светились дырочки. Прибавим еще, что беседка находилась у самой изгороди, изгородь же, как вы только что говорили, была очень реденькой. Человек, стоявший по другую ее сторону, легко мог различить сквозь сетку веток и планок белое пятно полковничьего френча, отчетливое, как белый круг мишени.
Должен сказать, вы довольно туманно описали место действия; но, прикинув кое-что в уме, я восполнил пробелы. К примеру, вы сказали, что Скала Судьбы не очень высока; но вы же говорили, что она, как горная вершина, нависает над садом. А все это значит, что скала стоит очень близко от сада, хотя путь до нее занимает много времени. Опять же, вряд ли молодая леди завопила так, что ее было слышно за полмили. Она просто вскрикнула, и все же, находясь на берегу, вы ее услыхали. Среди прочих интересных фактов вы, позвольте вам напомнить, сообщили и такой: на прогулке Гарри Дрюс несколько приотстал от вас, раскуривая у изгороди трубку.
Финз слегка вздрогнул.
— Вы хотите сказать, что, стоя там, он просунул клинок сквозь изгородь и вонзил его в белое пятно? Но ведь это значит, что он принял решение внезапно, не раздумывая, почти не надеясь на успех. К тому же он не знал наверняка, что ему достанутся деньги полковника. Кстати, они ему и не достались.
Отец Браун оживился.
— Вы не разбираетесь в его характере, — сказал он с таким видом, будто сам всю жизнь был знаком с покойным Гарри Дрюсом. — Он своеобразный человек, но мне такие попадались. Если бы он точно знал, что деньги перейдут к нему, он едва ли стал бы действовать. Тогда он бы видел, как это мерзко.
— Вам не кажется, что это несколько парадоксально? — спросил Финз.
— Он игрок, — сказал священник, — он и по службе пострадал за то, что действовал на свой риск, не дожидаясь приказов. Вероятно, он прибегал к недозволенным методам, ведь во всех странах полицейская служба больше похожа на царскую охранку, чем нам хотелось бы думать. Но он слишком далеко зашел и сорвался. Для людей такого типа вся прелесть в риске. Им очень важно сказать: «Только я один мог на это решиться, только я один мог понять — вот оно! Теперь или никогда! Лишь гений или безумец мог сопоставить все факты: старик сердится на Дональда; он послал за стряпчим; в тот же день послал за Гербертом и за мной… и это все, — прибавить можно только то, что он при встрече улыбнулся мне и пожал руку. Вы скажете — безумие, но так и делаются состояния. Выигрывает тот, у кого хватит безумия предвидеть». Иными словами, он гордился наитием. Это мания величия азартного игрока. Чем меньше надежды на успех, чем поспешнее надо принять решение, тем больше соблазна. Случайно увидев в просвете веток белое пятнышко френча, он не устоял перед искушением. Его опьянила самая обыденность обстановки. «Если ты так умен, что связал воедино ряд случайностей, не будь же трусом и не упускай возможности», — нашептывает игроку дьявол. Но и сам дьявол едва ли побудил бы этого несчастного убить, обдуманно и осторожно, старика дядю, от которого он всю жизнь дожидался наследства. Это было бы слишком респектабельно.
Он немного помолчал, затем продолжал с каким-то кротким пылом:
— А теперь попытайтесь заново представить себе всю эту сцену. Он стоял у изгороди, в чаду искушения, а потом поднял глаза и увидел причудливый силуэт, который мог бы стать образом его смятенной души: большая каменная глыба чудом держалась на другой, как перевернутая пирамида, и он вдруг вспомнил, что ее называют Скалой Судьбы. Попробуйте себе представить, как воспринял это зрелище именно в этот момент именно этот человек. По-моему, оно не только побудило его к действию, а прямо подхлестнуло. Тот, кто хочет вознестись, не должен бояться падения. Он ударил не раздумывая; ему осталось только замести следы. Если во время розысков, которые, конечно, неизбежны, у него обнаружат шпагу, да еще с окровавленным клинком, он погиб. Если он ее где-нибудь бросит, ее найдут и, вероятно, выяснят, чья она. Если он даже закинет ее в море, его спутники это заметят. Значит, надо изобрести какую-нибудь уловку, чтобы его поступок никому не показался странным. И он придумал такую уловку, как вы знаете, весьма удачную. Только у него одного были часы, и вот он сказал вам, что еще не время возвращаться, и, отойдя немного дальше, затеял игру с собакой. Представляете, с каким отчаянием блуждал его взгляд по пустынному берегу, прежде чем он заметил собаку!
Финз кивнул, задумчиво глядя перед собой. Казалось, его больше всего волнует самая отвлеченная сторона этой истории.
— Странно, — сказал он, — что собака все же имеет отношение к делу.
— Собака, если бы умела говорить, могла бы рассказать чуть ли не все об этом деле, — сказал священник. — Вас же я осуждаю за то, что вы, благо пес говорить не умеет, выступаете от его имени, заставляя его изъясняться языками ангельскими и человеческими. Вас коснулось поветрие, которое в наше время распространяется все больше и больше. Оно узурпаторски захватило власть над умами. Я нахожу его и в газетных сенсациях, и даже в модных словечках. Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие. — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: — Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть.
Теперь стоит сказать «О, это не так просто!» — и фантазия развертывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что-то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма, — и пес Анубис, и зеленоглазая Пахт, и тельцы васанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям, и все лишь потому, что вас пугает слово «человек».
Финз встал, слегка смущенный, будто подслушал чужие мысли. Он позвал собаку и вышел, что-то невнятно, но бодро пробормотав на прощанье. Однако звать собаку ему пришлось дважды, ибо она, не шелохнувшись, сидела перед отцом Брауном и глядела на него так же внимательно, как некогда глядел волк на святого Франциска.
«Полумесяц» был задуман в своем роде столь же романтичным, как и его название; и события, которые в нем произошли, по-своему были тоже романтичны. Он был выражением того подлинного чувства, исторического и чуть ли не героического, какое прекрасно уживается с торгашеским духом в старейших городах восточного побережья Америки. Первоначально он представлял собой полукруглое здание классической архитектуры, поистине воскрешающее атмосферу XVIII века, когда аристократическое происхождение таких людей, как Вашингтон и Джефферсон, не только не мешало, но помогало им быть истыми республиканцами. Путешественники, встречаемые неизменным вопросом — что они думают о нашем городе, с особой осторожностью должны были отвечать на вопрос — что они думают о нашем «Полумесяце». Даже появившиеся со временем несообразности, нарушившие первоначальную гармонию оригинала, свидетельствовали о его жизнеспособности. На одном конце, то есть роге, «Полумесяца» крайние окна выходили на огороженный участок, что-то вроде помещичьего сада, где деревья и кусты располагались чинно, как в английском парке времен королевы Анны. И тут же за углом другие окна тех же самых комнат, или, вернее, номеров, упирались в глухую неприглядную стену громадного склада, имевшего отношение к какой-то промышленности. Комнаты в этом конце «Полумесяца» были перестроены по унылому шаблону американских отелей, и вся эта часть дома вздымалась вверх, не достигая, правда, высоты соседнего склада, но, во всяком случае, достаточно высоко, чтобы в Лондоне ее окрестили небоскребом. Однако колоннада, которая шла по всему переднему фасаду, отличалась несколько пострадавшей от непогоды величественностью и наводила на мысль о том, что духи отцов республики, возможно, еще разгуливают под ее сенью. Внутри же опрятные, блиставшие новизной номера были меблированы по последнему слову нью-йоркской моды, в особенности в северной оконечности здания, между аккуратным садом и глухой стеной. Это были, в сущности, миниатюрные квартирки, как бы мы выразились в Англии, состоявшие из гостиной, спальни и ванной комнаты и одинаковые, как ячейки улья. В одной из таких ячеек за письменным столом восседал знаменитый Уоррен Уинд, он разбирал письма и рассылал приказания с изумительной быстротой и четкостью. Сравнить его можно было бы лишь с упорядоченным смерчем.
Уоррен Уинд был маленький человечек с развевающимися седыми волосами и остроконечной бородкой, на вид хрупкий, но при этом бешено деятельный. У него были поразительные глаза, ярче звезд и притягательнее магнитов, и кто их раз видел, тот не скоро забывал. И вообще, как реформатор и организатор многих полезных начинаний, он доказал, что не только глаза, но и вся голова у него самого высшего качества. Ходили всевозможные легенды о той сверхъестественной быстроте, с какой он мог составить здравое суждение о чем угодно, в особенности о людях. Передавали, что он нашел себе жену (долго потом трудившуюся рядом с ним на общее благо), выбрав ее мгновенно из целого батальона женщин, одетых в одинаковое форменное платье и маршировавших мимо него во время какого-то официального торжества, по одной версии, это были девушки-скауты, по другой — женская полиция. Рассказывали еще о том, как трое бродяг, одинаково грязных и оборванных, явились к нему однажды за подаянием. Ни минуты не колеблясь, он одного послал в нервную клинику, другого определил в заведение для алкоголиков, а третьего взял к себе лакеем, и тот с успехом и не без выгоды нес свою службу в течение многих лет. Ходили, разумеется, и неизбежные анекдоты об его молниеносных суждениях и колких, находчивых ответах в беседах с Рузвельтом, Генри Фордом, миссис Асквит и со всеми теми, с кем у американского общественного деятеля неминуемо бывают исторические встречи, хотя бы только на страницах газет.
Благоговейного трепета в присутствии этих особ он, естественно, никогда не испытывал, а потому и теперь, в описываемый момент, он хладнокровно крутил свой центробежный бумажный смерч, хотя человек, стоявший перед ним, был почти столь же значителен, как и вышеупомянутые исторические деятели.
Сайлас Т. Вэндем, миллионер и нефтяной магнат, был тощий мужчина с длинной желтой физиономией и иссиня-черными волосами, краски эти сейчас были не очень ясно различимы, так как он стоял против света, на фоне окна и белой стены склада, но тем не менее весьма зловещи. Его узкое элегантное пальто, отделанное каракулем, было застегнуто на все пуговицы. На энергичное же лицо и сверкающие глаза Уинда падал яркий свет из другого окна, выходящего в сад, так как стул и письменный стол были обращены к этому окну. Хотя лицо филантропа и казалось озабоченным, озабоченность эта, бесспорно, не имела никакого отношения к миллионеру. Камердинер Уинда, или его слуга, крупный, сильный человек с прилизанными светлыми волосами, стоял сбоку от своего господина с пачкой писем в руке. Личный секретарь Уинда, рыжий молодой человек с умным острым лицом, уже держался за ручку двери, как бы на лету подхватив какую-то мысль хозяина или повинуясь его жесту. Комната, не только скромно, но даже аскетически обставленная, была почти пуста, — со свойственной ему педантичностью. Уинд снял и весь верхний этаж, обратив его в кладовую, все его бумаги и имущество хранились там в ящиках и обвязанных веревками тюках.
— Уилсон, отдайте их дежурному по этажу, — приказал Уинд слуге, протягивая ему письма. — А потом принесите мне брошюру о ночных клубах Миннеаполиса, вы найдете ее в пакете под буквой «Г». Мне она понадобится через полчаса, а до тех пор меня не беспокойте. Так вот, мистер Вэндем, предложение ваше представляется мне весьма многообещающим, но я не могу дать окончательного ответа, пока не ознакомлюсь с отчетом. Я получу его завтра к вечеру и немедленно позвоню вам. Простите, что пока не могу высказаться определеннее.
Мистер Вэндем, очевидно, догадался, что его вежливо выпроваживают, и по его болезненно-желтому мрачному лицу скользнуло подобие усмешки — он оценил иронию ситуации.
— Видимо, мне пора уходить, — сказал он.
— Спасибо, что заглянули, мистер Вэндем, — вежливо откликнулся Уинд. — Извините, что не провожаю вас, — у меня тут дело, которое не терпит отлагательства. Феннер, — обратился он к секретарю, — проводите мистера Вэндема до автомобиля и оставьте меня одного на полчаса. Мне надо кое-что обдумать самому. После этого вы мне понадобитесь.
Трое вышли вместе в коридор и притворили за собой дверь Могучий слуга Уилсон направился к дежурному, а двое других повернули в противоположную сторону, к лифту, поскольку кабинет Уинда находился на четырнадцатом этаже.
Не успели они отойти от двери и на ярд, как вдруг увидели, что коридор заполнен надвигающейся на них внушительной фигурой. Человек был высок и широкоплеч, его массивность особенно подчеркивал белый или очень светлый серый костюм, очень широкополая белая шляпа и почти столь же широкий ореол почти столь же белых волос. В этом ореоле лицо его казалось сильным и благородным, как у римского императора, если не считать мальчишеской, даже младенческой яркости глаз и блаженной улыбки.
— Мистер Уоррен Уинд у себя? — бодро осведомился он.
— Мистер Уоррен Уинд занят, — ответил Феннер. — Его нельзя беспокоить ни под каким видом. Если позволите, я его секретарь и могу передать любое поручение.
— Мистера Уоррена Уинда нет ни для папы римского, ни для коронованных особ, — проговорил нефтяной магнат с кислой усмешкой. — Мистер Уоррен Уинд чертовски привередлив. Я зашел вручить ему сущую безделицу — двадцать тысяч долларов на определенных условиях, а он велел мне зайти в другой раз, как будто я мальчишка, который прибежит по первому зову.
— Прекрасно быть мальчишкой, — заметил незнакомец, — а еще прекраснее услышать зов. Я вот пришел передать ему зов, который он обязан услышать. Это зов великой, славной страны, там, на Западе, где выковывается истинный американец, пока все вы тут спите без просыпу. Вы только передайте ему, что Арт Олбойн из Оклахома-сити явился обратить его.
— Я повторяю никому не велено входить, — резко возразил рыжий секретарь. — Он распорядился, чтобы никто не беспокоил его в течение получаса.
— Все вы тут, на Востоке, не любите, когда вас беспокоят, — возразил жизнерадостный мистер Олбойн, — но похоже, что на Западе подымается сильный ветер, и уж он-то вас побеспокоит. Ваш Уинд высчитывает, сколько денег пойдет на ту или другую затхлую религию, а я вам говорю: всякий проект, который не считается с новым движением Великого Духа в Техасе и Оклахоме, не считается с религией будущего.
— Как же! Знаем мы эти религии будущего, — презрительно проронил миллионер. — Я по ним прошелся частым гребнем. Запаршивели, как бродячие собаки. Была такая особа по имени София, ей бы зваться Сапфирой[102]. Надувательство чистой воды. Привязывают нитки к столам и тамбуринам. Потом была еще компания, «Невидимая Жизнь», — они утверждали, будто могут исчезать, когда захотят. И исчезли-таки, и сотня тысяч моих долларов вместе с ними. Знавал я и Юпитера Иисуса из Денвера, виделся с ним несколько недель кряду, а он тоже оказался обыкновенным жуликом. Был и пророк-патагонец, — он давно уже дал тягу в свою Патагонию. Нет, с меня хватит — отныне я верю только тому, что вижу своими глазами. Кажется, это называется атеизмом.
— Да нет, вы меня не так поняли, — пылко запротестовал человек из Оклахомы. — Я, похоже, ничуть не меньше атеист, чем вы. В нашем движении никакой сверхъестественной или суеверной чепухи не водится, одна чистая наука. Единственно настоящая, правильная наука — это здоровье, а единственно настоящее, правильное здоровье — уметь дышать. Наполните ваши легкие просторным воздухом прерий, и вы сдуете ваши затхлые восточные города в океан. Вы сдуете ваших великих мужей, как пух чертополоха. Вот чем мы занимаемся у себя на родине: мы дышим. Мы не молимся, мы дышим.
— Не сомневаюсь, — утомленно произнес секретарь. На его умном, живом лице ясно проступала усталость. Однако он выслушал оба монолога с примечательным терпением и вежливостью (в опровержение легенд о нетерпимости и наглости американцев).
— Никакой мистики, — продолжал Олбойн, — великое естественное явление природы. Оно и стоит за всеми мистическими домыслами. Для чего был нужен иудеям бог? Для того, чтобы вдохнуть в ноздри человека дыхание жизни. А мы в Оклахоме впиваем это дыхание собственными ноздрями. Само слово «дух» означает «дыхание». Жизнь, прогресс, пророчество — все сводится к одному: к дыханию.
— Некоторые скажут, что все сводится к болтовне, — заметил Вэндем, но я рад, что вы хотя бы обошлись без религиозных фокусов.
На умном лице секретаря, особенно бледном по контрасту с рыжими волосами, промелькнуло какое-то странное выражение, похожее на затаенную горечь.
— А я вот не рад, — сказал он. — Но ничего не могу поделать. Вам, я вижу, доставляет удовольствие быть атеистами, поэтому вы можете верить во что хотите. А для меня… видит бог, я хотел бы, чтобы он существовал. Но его нет. Такое уж мое везение.
И вдруг у них мурашки побежали по коже они осознали, что к их группе, топтавшейся перед кабинетом Уинда, неслышно и незаметно прибавился еще один человек. Давно ли этот четвертый стоял подле них, никто из увлеченных разговором участников диспута сказать не мог, но вид у него был такой, будто он почтительно и даже робко дожидается возможности ввернуть что-то очень важное. Им, взбудораженным спором, показалось, что он возник из-под земли внезапно и бесшумно, как гриб. Да и сам он был вроде большого черного гриба, коротенький, приземистый и неуклюжий, в нахлобученной на лоб большой черной шляпе. Сходство было бы еще полнее, если бы грибы имели обыкновение носить с собой потрепанные бесформенные зонтики.
Секретарь удивился еще и тому, что человек этот был священником. Но когда тот обратил к нему свое круглое лицо, выглядывающее из-под круглой шляпы, и простодушно спросил, может ли он видеть мистера Уоррена Уинда, Феннер ответил по-прежнему отрицательно и еще отрывистей, чем раньше.
Священник, однако, не сдался.
— Мне действительно очень нужно видеть мистера Уинда, — сказал он. — Как ни странно, это все, что мне нужно. Я не хочу говорить с ним. Я просто хочу убедиться, что он у себя и что его можно увидеть.
— А я вам говорю: он у себя, но видеть его нельзя, — проговорил Феннер с возрастающим раздражением. — Что это значит — «убедиться, что он у себя»? Ясно, он у себя. Мы оставили его там пять минут назад и с тех пор не отходим от двери.
— Хорошо, но я хочу убедиться, что с ним все благополучно, — упрямо продолжал священник.
— А в чем дело? — с досадой осведомился секретарь.
— Дело в том, что у меня есть важные, я бы сказал, веские причины сомневаться, все ли с ним благополучно.
— О господи! — в бешенстве воскликнул Вэндем. — Никак, опять суеверия!
— Я вижу, мне надо объясниться, — серьезно сказал священник. — Я чувствую, вы не разрешите мне даже в щелочку заглянуть, пока я всего не расскажу.
Он в раздумье помолчал, а затем продолжил, не обращая внимания на удивленные лица окружающих:
— Я шел по улице вдоль колоннады и вдруг увидел оборванца, вынырнувшего из-за угла на дальнем конце «Полумесяца». Тяжело топая по мостовой, он мчался навстречу мне. Я разглядел высокую костлявую фигуру и узнал знакомое лицо — лицо одного шального ирландца, которому я когда-то немного помог.
Имени его я не назову. Завидев меня, он отшатнулся и крикнул. «Святые угодники, да это отец Браун! И напугали же вы меня! Надо же вас встретить как раз сегодня». Из этих слов я понял, что он учинил что-то скверное.
Впрочем, он не очень струхнул при виде меня, потому что тут же разговорился.
И странную он рассказал мне историю. Он спросил, знаком ли мне некий Уоррен Уинд, и я ответил, что нет, хотя и знал, что тот занимает верх этого дома. И он сказал: «Уинд воображает себя господом богом, но если б он слышал, что я так про него говорю, он бы взял и повесился». И повторил истерическим голосом несколько раз. «Да, взял бы и повесился». Я спросил его, не сделал ли он чего худого Уинду, и он дал очень заковыристый ответ. Он сказал: «Я взял пистолет и зарядил его не дробью и не пулей, а проклятием». Насколько я понял, он всего лишь пробежал по переулку между этим зданием и стеной склада, держа в руке старый пистолет с холостым зарядом, и выстрелил в стенку, точно это могло обрушить дом. «Но при этом, — добавил он, — я проклял его страшным проклятием и пожелал, чтоб адская месть схватила его за ноги, а правосудие божие — за волосы и разорвали его надвое, как Иуду, чтоб духу его на земле больше не было». Не важно, о чем еще я говорил с этим несчастным сумасшедшим; он ушел в более умиротворенном состоянии, а я обогнул дом, чтобы проверить его рассказ. И что же вы думаете — в переулке под стеной валялся ржавый старинный пистолет. Я достаточно разбираюсь в огнестрельном оружии, чтобы понять, что пистолет был заряжен лишь малой толикой пороха: на стене виднелись чернью пятна пороха и дыма и даже кружок от дула, но ни малейшей отметины от пули. Он не оставил ни единого следа разрушения, ни единого следа вообще, кроме черных пятен и черного проклятия, брошенного в небо. И вот я явился сюда узнать, все ли в порядке с Уорреном Уиндом.
Феннер усмехнулся:
— Могу вас успокоить, он в полном порядке. Всего несколько минут назад мы оставили его в кабинете — он сидел за столом и писал. Он был абсолютно один, его комната — на высоте ста футов над улицей и расположена так, что никакой выстрел туда не достанет, даже если бы ваш знакомый стрелял не холостыми. Имеется только один вход в комнату — вот этот, а мы не отходили от двери ни на минуту.
— И все-таки, — серьезно произнес отец Браун, — я хотел бы зайти и взглянуть на него своими глазами.
— Но вы не зайдете, — отрезал секретарь. — Господи, неужели вы и впрямь придаете значение проклятиям!
— Вы забываете, — насмешливо сказал миллионер, — что занятие преподобного джентльмена — раздавать благословения и проклятия. За чем же дело, сэр? Если его упекли с помощью проклятия в ад, почему бы вам не вызволить его оттуда с помощью благословения? Что проку от ваших благословений, если они не могут одолеть проклятия какого-то ирландского проходимца?
— Кто же нынче верит в подобные вещи? — запротестовал пришелец с Запада.
— Отец Браун, я думаю, много во что верит, — не отставал Вэндем, у которого взыграла желчь от недавней обиды и от теперешних пререканий. — Отец Браун верит, что отшельник переплыл реку на крокодиле, выманив его заклинаниями неизвестно откуда, а потом повелел крокодилу сдохнуть, и тот послушно издох. Отец Браун верит, что какой-то святой угодник преставился, а после смерти утроился, дабы осчастливить три прихода, возомнившие себя местом его рождения. Отец Браун верит, будто один святой повесил плащ на солнечный луч, а другой переплыл на плаще Атлантический океан. Отец Браун верит, что у святого осла было шесть ног и что дом в Лорето летал по воздуху. Он верит, что сотни каменных дев могли плакать и сетовать дни напролет. Ему ничего не стоит поверить, будто человек исчез через дверную скважину или испарился из запертой комнаты. Надо полагать, он не слишком-то считается с законами природы.
— Но зато я обязан считаться с законами Уоррена Уинда, — устало заметил секретарь, — а в его правила входит оставаться одному, когда он пожелает. Уилсон скажет вам то же самое. — Рослый слуга, посланный за брошюрой, как раз в этот момент невозмутимо шел по коридору с брошюрой в руках. — Уилсон сядет на скамью рядом с коридорным и будет сидеть, пока его не позовут, и тогда только войдет в кабинет, но не раньше. Как и я. Мы с ним прекрасно понимаем, чей хлеб едим, и сотни святых и ангелов отца Брауна не заставят нас забыть об этом.
— Что касается святых и ангелов… — начал священник.
— То все это чепуха, — закончил за него Феннер. — Не хочу сказать ничего обидного, но такие фокусы хороши для часовен, склепов и тому подобных диковинных мест. Сквозь дверь американского отеля духи проникнуть не могут.
— Но люди могут открыть даже дверь американского отеля, — терпеливо возразил отец Браун. — И, по-моему, самое простое — открыть ее.
— А еще проще потерять свое место, — отпарировал секретарь, — Уоррен Уинд не станет держать в секретарях таких простаков. Во всяком случае, простаков, верящих в сказки, в которые верите вы.
— Ну что ж, — серьезно сказал священник, — это правда, я верю во многое, во что вы, вероятно, не верите. Но мне пришлось бы долго перечислять это и доказывать, что я прав. Открыть же дверь и доказать, что я не прав, можно секунды за две.
Слова эти, очевидно, нашли отклик в азартной и мятежной душе пришельца с Запада.
— Признаюсь, я не прочь доказать, что вы не правы, — произнес Олбойн, решительно шагнув к двери, — и докажу.
Он распахнул дверь и заглянул в комнату. С первого же взгляда он убедился, что кресло Уоррена Уинда пусто. Со второго взгляда он убедился, что кабинет Уоррена Уинда тоже пуст.
Феннер, словно наэлектризованный, кинулся вперед.
— Уинд в спальне, — отрывисто бросил он, — больше ему быть негде. — И он исчез в глубине номера.
Все застыли в пустом кабинете, озираясь кругом. Их глазам предстала суровая, вызывающе аскетическая простота меблировки, уже отмеченная ранее.
Бесспорно, в комнате и мыши негде было спрятаться, не то что человеку. В ней не было драпировок и, что редкость в американских гостиницах, не было шкафов. Даже письменный стол был обыкновенной конторкой. Стулья тут стояли жесткие, с высокой спинкой, прямые, как скелеты. Мгновение спустя из недр квартиры возник секретарь, обыскавший две другие комнаты. Ответ можно было ясно прочесть по его глазам, но губы его шевельнулись механически, сами по себе, и он резко, как бы утверждая, спросил:
— Он не появлялся?
Остальные даже не нашли нужным отвечать на его вопрос. Разум их будто натолкнулся на глухую стену, подобную той, которая глядела в одно из окон и постепенно, по мере того, как медленно надвигался вечер, превращалась из белой в серую.
Вэндем подошел к подоконнику, у которого стоял полчаса назад, и выглянул в открытое окно. Ни трубы, ни пожарной лестницы, ни выступа не было на стене, отвесно спускавшейся вниз, в улочку, не было их и на стене, вздымавшейся над окном на несколько этажей вверх. По другую же сторону улицы тянулась лишь унылая пустыня беленой стены склада. Вэндем заглянул вниз, словно ожидая увидеть останки покончившего самоубийством филантропа, но на мостовой он разглядел лишь небольшое темное пятно — по всей вероятности, уменьшенный расстоянием пистолет. Тем временем Феннер подошел к другому окну в стене, в равной степени неприступной, выходившему уже не на боковую улицу, а в небольшой декоративный сад. Группа деревьев мешала ему как следует осмотреть местность, но деревья эти оставались где-то далеко внизу, у основания жилой громады. И Вэндем и секретарь отвернулись от окон и уставились друг на друга, в сгущающихся сумерках на полированных крышках столов и конторок быстро тускнели последние отблески солнечного света Феннер повернул выключатель, как будто сумерки раздражали его, и комната, озаренная электрическим светом, внезапно обрела четкие очертания.
— Как вы недавно изволили заметить, — угрюмо произнес Вэндем, — никаким выстрелом снизу его не достать, будь даже пистолет заряжен. Но если бы в него и попала пуля, не мог же он просто лопнуть, как мыльный пузырь.
Секретарь, еще более бледный, чем обычно, досадливо взглянул на желчную физиономию миллионера.
— Откуда у вас такие гробовые настроения? При чем тут пули и пузыри? Почему бы ему не быть в живых?
— Действительно, почему? — ровным голосом переспросил Вэндем. — Скажите мне, где он, и я скажу вам, как он туда попал.
Поколебавшись, секретарь кисло пробормотал:
— Пожалуй, вы правы. Вот мы и напоролись на то, о чем спорили. Будет забавно, если вы или я вдруг придем к мысли, что проклятие что-то да значит! Но кто мог добраться до Уинда, замурованного тут, наверху?..
Мистер Олбойн из Оклахомы до этого момента стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, и казалось, что и белый ореол вокруг его головы, и круглые глаза излучают изумление. Теперь он сказал рассеянно, с безответственной дерзостью балованного ребенка:
— Похоже, вы не очень-то его долюбливали, а, мистер Вэндем?
Длинное желтое лицо мистера Вэндема еще больше помрачнело и оттого еще больше вытянулось, однако он улыбнулся и невозмутимо ответил.
— Что до совпадений, если на то пошло, именно вы сказали, что ветер с Запада сдует наших великих мужей, как пух чертополоха.
— Говорить-то я говорил, — простодушно подтвердил мистер Олбойн, — но как это могло случиться, черт побери?
Последовавшее молчание нарушил Феннер, крикнувший неожиданно запальчиво, почти с исступлением:
— Одно только можно сказать: этого просто не было. Не могло этого быть.
— Нет, нет, — донесся вдруг из угла голос отца Брауна, — это именно было.
Все вздрогнули. По правде говоря, они забыли о незаметном человечке, который подбил их открыть дверь. Теперь же, вспомнив, сразу переменили свое отношение к нему. На них нахлынуло раскаяние: они пренебрежительно сочли его суеверным фантазером, когда он позволил себе только намекнуть на то, в чем теперь они убедились собственными глазами.
— Ах черт! — выпалил импульсивный уроженец Запада, привыкший, видимо, говорить все, что думает. — А может, тут и в самом деле что-то есть?
— Должен признать, — проговорил Феннер, хмуро уставясь в стол, — предчувствия его преподобия, видимо, обоснованны. Интересно, что он еще скажет нам по этому поводу?
— Он скажет, может быть, — ядовито заметил Вэндем, — что нам делать дальше, черт побери!
Маленький священник, казалось, отнесся к сложившейся ситуации скромно, по-деловому.
— Единственное, что я могу придумать, — сказал он, — это сперва поставить в известность владельцев отеля, а потом поискать следы моего знакомца с пистолетом. Он исчез за тем углом «Полумесяца», где сад. Там стоят скамейки, облюбованные бродягами.
Переговоры с администрацией отеля, приведшие к окольным переговорам с полицейскими властями, отняли довольно много времени, и, когда они вышли под своды длинной классической колоннады, уже наступила ночь. «Полумесяц» выглядел таким же холодным и ущербным, как и его небесный тезка; сияющий, но призрачный, тот как раз поднимался из-за черных верхушек деревьев, когда они завернули за угол и очутились у небольшого сада. Ночь скрыла все искусственное, городское, что было в саду, и, когда они зашли вглубь, слившись с тенями деревьев, им почудилось, будто они вдруг перенеслись за сотни миль отсюда. Некоторое время они шли молча, но вдруг Олбойн, который был непосредственней других, не выдержал.
— Сдаюсь, — воскликнул он, — пасую. Вот уж не думал, что когда-нибудь наскочу на этакое! Но что поделаешь, если оно само на тебя наскочит! Прошу простить меня, отец Браун, перехожу на вашу сторону. Отныне я руками и ногами за сказки. Вот вы, мистер Вэндем, объявили себя атеистом и верите только в то, что видите. Так что же вы видите? Вернее, чего же вы не видите?
— Вот именно! — угрюмо кивнул Вэндем.
— Бросьте, это просто луна и деревья действуют вам на нервы, — упорствовал Феннер. — Деревья в лунном свете всегда кажутся диковинными, ветки торчат как-то странно. Поглядите, например, на эту…
— Да, — сказал Браун, останавливаясь и всматриваясь вверх сквозь путаницу ветвей. — В самом деле, очень странная ветка.
Помолчав, он добавил:
— Она как будто сломана.
На этот раз в его голосе послышалась такая нотка, что его спутники безотчетно похолодели. Действительно, с дерева, вырисовывавшегося черным силуэтом на фоне лунного неба, безвольно свисало нечто, казавшееся сухой веткой. Но это не была сухая ветка. Когда они подошли ближе, Феннер, громко выругавшись, отскочил в сторону. Затем снова подбежал и снял петлю с шеи жалкого, поникшего человечка, с головы которого перьями свисали седые космы.
Еще до того, как он с трудом спустил тело с дерева, он уже знал, что снимает мертвеца. Ствол был обмотан десятками футов веревки, и лишь короткий отрезок ее шел от ветки к телу. Большая садовая бочка откатилась на ярд от ног трупа, как стул, вышибленный ногами самоубийцы.
— Господи, помилуй! — прошептал Олбойн, и не понять было, молитва это или божба. — Как там сказал этот тип: «Если б он слышал, он бы взял и повесился»? Так он сказал, отец Браун?
— Так, — ответил священник.
— Да, — глухо выговорил Вэндем. — Мне никогда и не снилось, что я увижу или признаю что-нибудь подобное. Но что тут еще добавить? Проклятие осуществилось.
Феннер стоял, закрыв ладонями лицо. Священник дотронулся до его руки.
— Вы были очень привязаны к нему?
Секретарь отнял руки; его бледное лицо в лунном свете казалось мертвым.
— Я ненавидел его всей душой, — ответил он, — если его убило проклятие, уж не мое ли?
Священник крепче сжал его локоть и сказал с жаром, какого до того не выказывал:
— Пожалуйста, успокойтесь, вы тут ни при чем.
Полиции пришлось нелегко, когда дошло до опроса четырех свидетелей, замешанных в этом деле. Все четверо пользовались уважением и заслуживали полного доверия, а один, Сайлас Вэндем, директор нефтяного треста, обладал авторитетом и властью. Первый же полицейский чин, попытавшийся выразить недоверие к услышанному, мгновенно вызвал на себя гром и молнии со стороны грозного магната.
— Не смейте мне говорить, чтобы я держался фактов, — обрезал его миллионер. — Я держался фактов, когда вас еще и на свете не было, а теперь факты сами держатся за меня. Я вам излагаю факты, лишь бы у вас хватило ума правильно их записать.
Полицейский был молод летами и в небольших чинах, и ему смутно представлялось, что миллионер — фигура настолько государственная, что с ним нельзя обращаться, как с рядовым гражданином. Поэтому он передал магната и его спутников в руки своего более закаленного начальника, некоего инспектора Коллинза, седеющего человека, усвоившего грубовато-успокаивающий тон; он словно заявлял своим видом, что он добродушен, но вздора не потерпит.
— Так, так, — проговорил он, глядя на троих свидетелей весело поблескивающими глазами, — странная выходит история.
Отец Браун уже вернулся к своим повседневным обязанностям, но Сайлас Вэндем соблаговолил отложить исполнение своих ответственнейших обязанностей нефтяного заправилы еще на час или около того, чтобы дать показания о своих потрясающих впечатлениях. Обязанности Феннера, как секретаря, фактически прекратились со смертью патрона, что же касается великолепного Арта Олбойна, то, поскольку ни в Нью-Йорке, ни в каком другом месте у него не было иных обязанностей, кроме как сеять религию Дыхания Жизни или Великого Духа, ничто не отвлекало его в настоящий момент от выполнения гражданского долга. Вот почему все трое выстроились в кабинете инспектора, готовые подтвердить показания друг друга.
— Пожалуй, для начала скажу вам сразу, — бодро заявил инспектор, — бесполезно морочить мне голову всякой мистической дребеденью. Я человек практический, я полицейский. Оставим эти штуки для священников и всяких там служителей храмов. Этот ваш патер взвинтил вас всех россказнями про страшную смерть и Страшный суд, но я намерен целиком исключить из этого дела и его, и его религию. Если Уинд вышел из комнаты, значит, кто-то его оттуда выпустил. И если Уинд висел на дереве, значит, кто-то его повесил.
— Совершенно верно, — сказал Феннер. — Но поскольку все мы свидетельствуем, что его никто не выпускал, то весь вопрос в том, как же его ухитрились повесить.
— А как ухитряется нос вырасти на лице? — вопросил инспектор. — На лице у него вырос нос, а на шее оказалась петля. Таковы факты, а я, повторяю, человек практический и руководствуюсь фактами. Чудес на свете не бывает. Значит, это кто-то сделал.
Олбойн держался на заднем плане, и его крупная, широкая фигура составляла естественный фон для его более худощавых и подвижных спутников.
Он стоял, склонив свою белую голову, с несколько отсутствующим видом, но при последних словах инспектора вскинул ее, по-львиному тряхнул седой гривой и окончательно очнулся, хотя и сохранил ошеломленное выражение. Он вдвинулся в середину группы, и у всех возникло смутное ощущение, будто он стал еще более громоздким, чем раньше. Они слишком поспешно сочли его дураком или фигляром, однако он был не так уж глуп, утверждая, что в нем таится скрытая сила, как у западного ветра, который копит свою мощь, чтобы однажды смести всякую мелочь.
— Стало быть, мистер Коллинз, вы человек практический. — Голос его прозвучал одновременно и мягко и с нажимом. — Вы, кажется, два или три раза за свою короткую речь упомянули, что вы человек практический, так что ошибиться трудно. Что ж, весьма примечательный факт для того, кто займется вашей биографией, описав вашу ученость и застольные беседы с приложением портрета в возрасте пяти лет, дагерротипа бабушки и видов родного города.
Надеюсь, ваш биограф не забудет упомянуть, что у вас был нос, как у мопса, и на нем прыщ, и что вы были так толсты, что из-за живота ног не видели. Ну, раз вы такой ходячий практик, может, вы допрактикуетесь до того, что оживите Уоррена Уинда и выясните доподлинно у него самого, как человек практический проникает сквозь дощатую дверь? Но мне сдается, вы ошибаетесь. Вы не ходячий практик, а ходячее недоразумение, вот вы кто Господь всемогущий решил нас посмешить, когда придумал вас.
С присущей ему театральностью он плавным шагом двинулся к двери, прежде чем ошарашенный инспектор обрел дар речи, и никакие запоздалые возражения уже не могли отнять у Олбойна его торжества.
— По-моему, вы совершенно правы, — поддержал его Феннер. — Если таковы практические люди, мне подавайте священников.
Еще одна попытка установить официальную версию события была сделана, когда власти полностью осознали, кто свидетели этой истории и каковы вытекающие из нее последствия. Она уже просочилась в прессу в самой что ни на есть сенсационной и даже бесстыдно идеалистической форме. Многочисленные интервью с Вэндемом по поводу его чудесного приключения, статьи об отце Брауне и его мистических предчувствиях вскоре побудили тех, кто призван направлять общественное мнение, направить его в здоровое русло. В следующий раз нашли более окольный и тактичный подход к неудобным свидетелям: при них как бы невзначай упомянули, что подобными анормальными происшествиями интересуется профессор Вэр и этот поразительный случай привлек его внимание.
Профессор Вэр, весьма выдающийся психолог, особое пристрастие питал к криминологии, и только спустя некоторое время они обнаружили, что он самым тесным образом связан с полицией.
Профессор оказался обходительным джентльменом, одетым в спокойные светло-серые тона, в артистическом галстуке и со светлой заостренной бород кой — любой, не знакомый с таким типом ученого, принял бы его скорее за пейзажиста. Манеры его создавали впечатление не только обходительности, но и искренности.
— Да, да, понимаю, — улыбнулся он. — Могу догадаться, что вам пришлось испытать. Полиция не блещет умом при расследованиях психологического свойства, не правда ли? Разумеется, старина Коллинз заявил, что ему нужны только факты. Какое нелепое заблуждение! В делах подобного рода требуются не только факты, гораздо существеннее игра воображения.
— По-вашему, — угрожающе проговорил Вэндем, — все, что мы считаем фактами, лишь игра воображения?
— Ничуть не бывало, — возразил профессор. — Я просто хочу сказать, что полиция глупо поступает, исключая в таких делах психологический момент. Конечно же, психологический элемент — главнейшее из главных, хотя у нас это только начинают понимать. Возьмите, к примеру, элемент, называемый индивидуальностью. Я, надо сказать, и раньше слышал об этом священнике, Брауне, — он один из самых замечательных людей нашего времени. Людей, подобных ему, окружает особая атмосфера, и никто не может сказать, насколько нервы и разум других людей подпадают под ее временное влияние. Гипнотизм незаметно присутствует в каждодневном человеческом общении, люди оказываются загипнотизированными, когда гипноз достигает определенной степени. Не обязательно гипнотизировать с помоста, в публичном собрании, во фраке.
Религия Брауна знает толк в психологическом воздействии атмосферы и умеет воздействовать на весь организм в целом, даже на орган обоняния, например.
Она понимает значение всяких любопытных влияний, производимых музыкой на животных и людей, она может…
— Да бросьте вы! — огрызнулся Феннер. — Что же, по-вашему, он прошел по коридору с церковным органом под мышкой?
— О нет, ему нет нужды прибегать к таким штукам! — засмеялся профессор.
— Он умеет сконцентрировать сущность всех этих спиритуалистических звуков и даже запахов в немногих скупых жестах искусно, как в школе хороших манер. Без конца ставятся научные эксперименты, показывающие, что люди, чьи нервы перенапряжены, сплошь и рядом считают, будто дверь закрыта, когда она открыта, или наоборот. Люди расходятся во мнении насчет количества дверей и окон перед их глазами. Они испытывают зрительные галлюцинации среди бела дня. С ними это случается даже без гипнотического влияния чужой индивидуальности, а тут мы имеем дело с очень сильной, обладающей даром убеждения индивидуальностью, задавшейся целью закрепить всего один образ в вашем мозгу образ буйного ирландского бунтовщика, посылающего в небо проклятье и холостой выстрел, эхо которого обрушилось громом небесным.
— Профессор! — воскликнул Феннер — Я бы на смертном одре мог поклясться, что дверь не открывалась.
— Последние эксперименты, — невозмутимо продолжал профессор, — наводят на мысль о том, что наше сознание не является непрерывным, а представляет собой последовательную цепочку быстро сменяющих друг друга впечатлений, как в кинематографе. Возможно, кто-то или что-то проскальзывает, так сказать, между кадрами. Кто-то или что-то действует только на тот миг, когда наступает затемнение. Вероятно, условный язык заклинаний и все виды ловкости рук построены как раз на этих, так сказать, вспышках слепоты между вспышками видения. Итак, этот священник и проповедник трансцендентных идей начинил вас трансцендентными образами, в частности, образом кельта, подобно титану обрушившего башню своим проклятием. Возможно, он сопровождал это каким-нибудь незаметным, но властным жестом, направив ваши глаза в сторону неизвестного убийцы, находящегося внизу. А может быть, в этот момент произошло еще что-то или кто-то еще прошел мимо.
— Уилсон, слуга, прошел по коридору, — пробурчал Олбойн, — и уселся ждать на скамье, но он вовсе не так уж нас и отвлек.
— Как раз об этом судить трудно, — возразил Вэр, — может быть, дело в этом эпизоде, а вероятнее всего, вы следили за каким-нибудь жестом священника, рассказывающего свои небылицы. Как раз в одну из таких черных вспышек мистер Уоррен Уинд и выскользнул из комнаты и пошел навстречу своей смерти. Таково наиболее правдоподобное объяснение. Вот вам иллюстрация последнего открытия: сознание не есть непрерывная линия, а скорее пунктирная.
— Да уж, пунктирная — проворчал Феннер — Я бы сказал, одни черные промежутки.
— Ведь вы не верите, в самом деле, — спросил Вэр, — будто ваш патрон был заперт в комнате, как в камере?
— Лучше уж верить в это, чем считать, что меня надо запереть в комнату, которая выстегана изнутри, — возразил Феннер. — Вот что мне не нравится в ваших предположениях, профессор. Я скорее поверю священнику, который верит в чудо, чем разуверюсь в праве любого человека на доверие к факту. Священник мне говорит, что человек может воззвать к богу, о котором мне ничего не известно, и тот отомстит за него по законам высшей справедливости, о которой мне тоже ничего не известно. Мне нечего возразить, кроме того, что я об этом ничего не знаю. Но, по крайней мере, если просьбу и выстрел ирландского бедняги услышали в горнем мире, этот горний мир вправе откликнуться столь странным, на наш взгляд, способом. Вы, однако, убеждаете меня не верить фактам нашего мира в том виде, в каком их воспринимают мои собственные пять органов чувств. По-вашему выходит, что целая процессия ирландцев с мушкетами могла промаршировать мимо, пока мы разговаривали, стоило им лишь ступать на слепые пятна нашего рассудка. Послушать вас, так простенькие чудеса святых, — скажем, материализация крокодилов или плащ, висящий на солнечном луче, покажутся вполне здравыми и естественными.
— Ах так! — довольно резко произнес профессор Вэр. — Ну, раз вы твердо решили верить в вашего священника и в его сверхъестественного ирландца, я умолкаю. Вы, как видно, не имели возможности познакомиться с психологией.
— Именно, — сухо ответил Феннер, — зато я имел возможность познакомиться с психологами.
И, вежливо поклонившись, он вывел свою делегацию из комнаты. Он молчал, пока они не очутились на улице, но тут разразился бурной речью.
— Психопаты несчастные! — вне себя закричал он. — Соображают они или нет, куда покатится мир, если никто не будет верить собственным глазам? Хотел бы я прострелить его дурацкую башку, а потом объяснить, что сделал это в слепой момент. Может, чудо у отца Брауна и сверхъестественное, но он обещал, что оно произойдет, и оно произошло. А все эти чертовы маньяки увидят что-нибудь, а потом говорят, будто этого не было. Послушайте, мне кажется, мы просто обязаны довести до всеобщего сведения тот небольшой урок, который он нам преподал. Мы с вами нормальные, трезво мыслящие люди, мы никогда ни во что не верили. Мы не были тогда пьяны, не были объяты религиозным экстазом. Просто все случилось так, как он предсказал.
— Совершенно с вами согласен, — отозвался миллионер. — Возможно, это начало великой эпохи в сфере религии. Как бы то ни было, отец Браун, принадлежащий именно к этой сфере, несомненно, оставит в ней большой след.
Несколько дней спустя отец Браун получил очень вежливую записку, подписанную Сайласом Т. Вэндемом, где его приглашали в назначенный час явиться на место исчезновения, чтобы засвидетельствовать это непостижимое происшествие. Само происшествие, стоило ему только проникнуть в газеты, было повсюду подхвачено энтузиастами оккультизма. По дороге к «Полумесяцу» отец Браун видел броские объявления, гласившие «Самоубийца нашелся» или «Проклятие убивает филантропа». Поднявшись на лифте, он нашел всех в сборе.
Вэндема, Олбойна и секретаря. И сразу заметил, что тон их по отношению к нему стал совсем иным, почтительным и далее благоговейным. Когда он вошел, они стояли у стола Уинда, где лежал большой лист бумаги и письменные принадлежности. Они обернулись, приветствуя его.
— Отец Браун, — сказал выделенный для этой цели оратор, седовласый пришелец с Запада, несколько повзрослевший от сознания ответственности своей роли, — мы пригласили вас сюда прежде всего, чтобы принести вам наши извинения и нашу благодарность. Мы признаем, что именно вы первый угадали знак небес. Мы все показали себя твердокаменными скептиками, все без исключения, но теперь мы поняли, что человек должен пробить эту каменную скорлупу, чтобы постичь великие тайны, скрытые от нашего мира. Вы стоите за эти тайны, вы стоите за сверх обыденные объяснения явлений, и мы признаем ваше превосходство над нами. Кроме того, мы считаем, что этот документ будет неполным без вашей подписи. Мы передаем точные факты в Общество спиритических исследований, потому что сведения в газетах никак не назовешь точными. Мы описали, как на улице было произнесено проклятие, как человек, находившийся в закупоренной со всех сторон комнате, в результате проклятия растворился в воздухе, а потом непостижимым образом материализовался в труп вздернувшего себя самоубийцы. Вот все, что мы можем сказать об этой истории, но это мы знаем, это мы видели своими глазами. А так как вы первый поверили в чудо, то мы считаем, что вы первый и должны подписать этот документ.
— Право, я совсем не уверен, что мне хочется это делать, — в замешательстве запротестовал отец Браун.
— Вы хотите сказать — подписаться первым?
— Нет, я хочу сказать, вообще подписываться, — скромно ответил отец Браун. — Видите ли, человеку моей профессии не очень-то пристало заниматься мистификациями.
— Как, но ведь именно вы назвали чудом все, что произошло! — воскликнул Олбойн, вытаращив глаза.
— Прошу прощения, — твердо сказал отец Браун, — тут, боюсь, какое-то недоразумение. Не думаю, чтобы я назвал это чудом. Я только сказал, что это может случиться. Вы же утверждали, что не может, кроме как чудом. Но это случилось. И тогда вы заговорили о чуде. Я от начала до конца ни слова не сказал ни про чудеса, ни про магию, ни про что иное в этом роде.
— А я думал, что вы верите в чудеса, — не выдержал секретарь.
— Да, — ответил отец Браун, — я верю в чудеса. Я верю и в тигров-людоедов, но они мне не мерещатся на каждом шагу. Если мне нужны чудеса, я знаю, где их искать.
— Не понимаю я этой вашей точки зрения! — горячо вступился Вэндем. — В ней есть узость, а в вас, мне кажется, ее нет, хоть вы и священник. Да разве вы не видите, ведь этакое чудо перевернет весь материализм вверх тормашками! Оно громогласно объявит всему миру, что потусторонние силы могут действовать и действуют. Вы послужите религии, как ни один священник до вас.
Отец Браун чуть-чуть выпрямился, и вся его коротенькая, нелепая фигурка исполнилась бессознательного достоинства, к которому не примешивалось ни капли самодовольства.
— Я не совсем точно понимаю, что вы разумеете этой фразой, и, говоря откровенно, не уверен, что вы сами хорошо понимаете. Вы же не захотите, чтобы я послужил религии с помощью заведомой лжи? Вполне вероятно, ложью можно послужить религии, но я твердо уверен, что богу ложью не послужишь. И раз уж вы так настойчиво толкуете о том, во что я верю, неплохо было бы иметь хоть какое-нибудь представление об этом, правда?
— Я что-то не совсем понимаю вас, — обиженно заметил миллионер.
— Я так и думал, — просто ответил отец Браун. — Вы говорите, что преступление совершили потусторонние силы. Какие потусторонние силы? Не думаете ли вы, будто ангелы господни взяли и повесили его на дереве? Что же касается демонов, то… Нет, нет. Люди, сделавшие это, поступили безнравственно, но дальше собственной безнравственности они не пошли. Они недостаточно безнравственны, чтобы прибегать к помощи адских сил. Я кое-что знаю о сатанизме, вынужден знать. Я знаю, что это такое. Поклонник дьявола горд и хитер; он любит властвовать и пугать невинных непонятным; он хочет, чтобы у детей мороз подирал по коже. Вот почему сатанизм — это тайны, и посвящения, и тайные общества, и все такое прочее. Сатанист видит лишь себя самого, и каким бы великолепным и важным он ни казался, внутри него всегда прячется гадкая, безумная усмешка. — Священник внезапно передернулся, как будто прохваченный ледяным ветром. — Полно, они не имели к сатанизму ни малейшего отношения. Неужели вы думаете, что моему жалкому, сумасшедшему ирландцу, который бежал сломя голову по улице, а потом, увидев меня, со страху выболтал половину секрета и, боясь выболтать остальное, удрал прочь, — неужели вы думаете, что Сатана поверяет ему свои тайны? Я допускаю, что он участвовал в сговоре с еще двумя людьми, вероятно, худшими, чем он. Но когда, пробегая переулком, он выстрелил из пистолета и прокричал проклятие, он просто не помнил себя от злости.
— Но что же значит вся эта чертовщина? — с досадой спросил Вэндем. — Игрушечный пистолет и бессмысленное проклятие не могут сделать того, что они сделали, если только тут нет чуда. Уинд от этого не исчез бы, как эльф. И не возник бы за четверть мили отсюда с веревкой на шее.
— Именно, — резко сказал отец Браун, — но что они могут сделать?
— Опять я не понимаю вас, — мрачно проговорил миллионер.
— Я говорю что они могут сделать? — повторил священник, впервые выходя из себя. — Вы твердите, что холостой выстрел не сделает того и не сделает другого, что, будь это все так, убийства не случилось бы или чуда не произошло бы. Вам, видно, не приходит в голову спросить себя: а что случилось бы? Как бы вы поступили, если бы у вас под окном маньяк выпалил ни с того ни с сего из пистолета?
Вэндем задумался.
— Должно быть, прежде всего я бы выглянул из окна, — ответил он.
— Да, — сказал отец Браун, — вы бы выглянули из окна. Вот вам и вся история. Печальная история, но теперь она закончилась. И к тому имеются смягчающие обстоятельства.
— Ну и что плохого в том, что он выглянул? — допытывался Олбойн. — Он ведь не выпал, а то бы труп оказался на мостовой.
— Нет, — тихо сказал Браун, — он не упал. Он вознесся.
В голосе его послышался удар гонга, отзвук гласа судьбы, но он продолжал как ни в чем не бывало:
— Он вознесся, но не на крыльях, это не были крылья ни ангелов, ни демонов. Он поднялся на конце веревки, той самой, на которой вы видели его в саду, петля захлестнула его шею в тот миг, когда он высунулся из окна. Вы помните Уилсона, слугу, человека исполинской силы, а ведь Уинд почти ничего не весил. Разве не послали Уилсона за брошюрой этажом выше, в комнату, полную тюков и веревок? Видели вы Уилсона с того дня? Смею думать, что нет.
— Вы хотите сказать, — проговорил секретарь, — что Уилсон выдернул его из окна, как форель на удочке?
— Да, — ответил священник, — и спустил его через другое окно вниз, в парк, где третий сообщник вздернул его на дерево. Вспомните, что переулок всегда пуст, вспомните, что стена напротив глухая; вспомните, что все было кончено через пять минут после того, как ирландец подал сигнал выстрелом. В этом деле, как вы поняли, участвовали трое. Интересно, можете ли вы догадаться, кто они?
Троица во все глаза глядела на квадрат окна и на глухую белую стену за ним, и никто не отозвался.
— Кстати, — продолжал отец Браун, — не думайте, что я осуждаю вас за ваши сверхъестественные выводы. Причина, собственно, очень проста. Вы все клялись, что вы твердокаменные материалисты, а, в сущности говоря, вы все балансируете на грани веры вы готовы доверить почти во что угодно. В наше время тысячи людей балансируют так, но находиться постоянно на этой острой грани очень неудобно. Вы не обретете покоя, пока во что-нибудь не уверуете.
Потому-то мистер Вэндем прошелся по новым религиям частым гребнем, мистер Олбойн прибегает к Священному писанию, строя свою новую религию, а мистер Феннер ворчит на того самого бога, которого отрицает. Вот в этом-то и есть ваша двойственность. Верить в сверхъестественное естественно и, наоборот, неестественно признавать лишь естественные явления. Но хотя понадобился лишь легкий толчок, чтобы склонить вас к признанию сверхъестественного, на самом-то деле эти явления были самыми естественными. И не просто естественными, а прямо-таки неестественно естественными. Мне думается, проще истории не придумаешь.
Феннер засмеялся, потом нахмурился.
— Одного не понимаю, — сказал он. — Если это был Уилсон, то как получилось, что Уинд держал при себе такого человека? Как получилось, что его убил тот, кто был у него на глазах ежедневно, несколько лет подряд? Ведь он славился умением судить о людях.
Отец Браун стукнул о пол зонтиком со страстью, какую редко выказывал.
— Вот именно, — сказал он почти свирепо, — за это его и убили. Его убили именно за это. Его убили за то, что он судил о людях, вернее, судил людей.
Трое в недоумении уставились на него, а он продолжал, как будто их здесь не было.
— Что такое человек, чтобы ему судить других? — спросил он. — В один прекрасный день перед Уиндом предстали трое бродяг, и он быстро, не задумываясь, распорядился их судьбами, распихав их направо и налево, как будто ради них не стоило утруждать себя вежливостью, не стоило добиваться их доверия, незачем было предоставлять им самим выбирать себе друзей. И вот за двадцать лет не иссякло их негодование, родившееся в ту минуту, когда он оскорбил их, дерзнув разгадать с одного взгляда.
— Ага, — пробормотал секретарь, — понимаю… И еще я понимаю, откуда вы понимаете… всякие разные вещи.
— Будь я проклят, если я что-нибудь понимаю! — пылко воскликнул неугомонный джентльмен с Запада. — Ваш Уилсон просто-напросто жестокий убийца, повесивший своего благодетеля. В моей морали, религия это или не религия, нет места кровожадному злодею.
— Да, он кровожадный злодей, — спокойно заметил Феннер. — Я его не защищаю, но, наверное, дело отца Брауна молиться за всех, даже за такого, как…
— Да, — подтвердил отец Браун, — мое дело молиться за всех, даже за такого, как Уоррен Уинд.
Шесть человек, сидящих вокруг небольшого столика, столь мало подходили друг к другу, что были похожи на потерпевших кораблекрушение и оказавшихся случайно вместе на одном и том же необитаемом острове. Во всяком случае, вокруг действительно было море и, собственно говоря, их остров был заключен внутри другого острова, большого и летающего, как Лапута. Дело в том, что маленький столик был одним из множества маленьких столиков, расставленных в обеденном салоне чудовищного гиганта «Моравия», прокладывающего свой путь сквозь ночную тьму и вечную пустоту Атлантики. Члены маленькой группы не имели ничего общего между собой, кроме того, что все они плыли из Америки в Англию. Двоих из них можно было бы назвать знаменитостями; остальных же — людьми малозаметными, а в одном-двух случаях — и подозрительными.
К первой категории относился известный профессор Смейл, крупный авторитет в области археологии поздневизантийского периода. Лекции, прочитанные им в Американском университете, высоко оценили даже самые авторитетные научные центры Европы. В его работах отразился такой необычайно поэтичный взгляд, проникнутый глубокой симпатией к древней истории Европы, что впервые встретившему его человеку было странно услышать американский акцент. И все же он был, в своем роде, настоящий американец. У него были длинные, белокурые, зачесанные назад волосы, открывающие высокий квадратный лоб, удлиненные черты лица, и голову он держал по-особому, словно скрывая, что вот-вот устремится куда-то. Все это вместе делало его похожим на льва, готовящегося к прыжку.
В группе была только одна дама, как ее часто называли журналисты — «сама себе голова», готовая играть роль хозяйки, если не сказать властительницы, за этим и за любым столом. То была леди Диана Вейлс, путешественница по тропикам и другим странам, но в ее облике и в том, как она себя держала за обедом, не было ничего резкого или мужеподобного. Красота ее — скажем, тяжелая копна медно-золотых волос — наводила на мысль о тропиках, манеру одеваться журналисты назвали бы смелой, но лицо у нее было умное, а глаза светились тем особым блеском, каким они светятся у дам, задающих вопросы на политических митингах.
В сиянии этого блеска другие четверо казались тенями; но при ближайшем рассмотрении можно было различить особенности каждого. Один из них был молодой человек, зарегистрировавшийся в корабельном журнале под именем Пол Т. Таррент. Он принадлежал к тому типу американцев, который можно скорее назвать антитипом. Вероятно, у каждой нации есть антитип, исключительностью своею подтверждающий общее правило. Американцы действительно почитают труд, как европейцы почитают войну. Труд в Америке окружен ореолом героизма, и того, кто уклоняется от него, считают как бы получеловеком. Антитип легко распознать ввиду его крайней редкости. Это денди, богатый прожигатель жизни, слабовольный негодяй американских романов.
Казалось, у Пола Таррента нет другого занятия, как менять костюмы, что он и делал раз шесть на дню, переходя то к более бледным, то к более густым оттенкам светло-серого, словно старое серебро мерцало в меняющемся свете сумерек. В отличие от большинства американцев, он носил короткую курчавую бородку, за которой тщательно ухаживал; в отличие от большинства денди его типа, казался скорее угрюмым, чем наглым. Наверное, было что-то байроническое в его молчании и мрачности.
Двух других путешественников естественно объединить, хотя бы потому, что оба они были английскими лекторами, возвращающимися из турне по Америке. Один из них, Леонард Смит, незначительный поэт, но известный журналист, был длиннолицым, светловолосым, прекрасно одетым и воспитанным. Другой составлял ему комичный контраст — коренастый, плотный, с черными усами, свисающими, как у моржа, и настолько же молчаливый, насколько первый словоохотлив. Но так как, с одной стороны, его когда-то обвиняли в грабеже, а с другой стороны, было известно, что он спас от ягуара румынскую принцессу во время одного из своих турне (и благодаря этому фигурировал в великосветской хронике), само собой разумелось, что мнения его о Боге, прогрессе, своей собственной жизни в молодые годы, а также о будущем англо-американских отношений должны представлять неоценимый интерес для жителей Миннеаполиса и Омахи. Шестым и наименее значительным был маленький английский священник, путешествующий под фамилией Браун. Он вслушивался в разговор с почтительным вниманием, и к описываемому моменту у него как раз сложилось впечатление, что в беседе есть какая-то странность.
— Полагаю, ваши изыскания о Византии, — говорил Леонард Смит, — помогут пролить свет на эту историю с захоронением, обнаруженным где-то на южном побережье, недалеко от Брайтона? Разумеется, от Брайтона до Византии большое расстояние, но сейчас пишут что-то об особенностях бальзамирования или чего-то еще, напоминающего Византию…
— Наука моя, — сухо ответил профессор, — может помочь многому. Говорят, необходимы хорошие специалисты. Но я думаю, что нет ничего более условного, чем специализация. Например, в нашем случае: как можно говорить о Византии, не зная досконально Рима до нее и ислама после нее? В большинстве случаев науки арабов имеют истоки в древней Византии. Возьмите, например, алгебру…
— Не хочу я брать алгебру! — воскликнула решительно леди Диана. — Она меня не интересовала и не интересует. Но меня очень интересует бальзамирование. Я была с Гаттоном, когда он нашел вавилонские гробницы. И потом я не раз находила мумии и нетленные тела. Это ужасно интересно! Расскажите нам об этой новой находке.
— Гаттон был интересный человек, — произнес профессор. — Вся его семья чрезвычайно интересна. Его брат, член парламента, не был заурядным политиком. Я не понимал фашистов до тех пор, пока он не произнес своей известной речи об Италии.
— Кажется, мы сейчас плывем не в Италию, — настойчиво перебила леди Диана. — Полагаю, вы направляетесь в эту деревню, где нашли гробницу. В Сассексе, не так ли?
— Сассекс — довольно большой район по английским масштабам, — ответил профессор, — по нему можно бродить и бродить. Это хорошее место для пеших прогулок… Удивительно, какими высокими кажутся эти низкие холмы, когда взберешься на них.
Воцарилось напряженное молчание, после чего леди сказала:
— Я иду на палубу, — и поднялась.
Мужчины поднялись за нею. Но профессор задержался, а маленький священник медлил выйти из-за стола, тщательно сворачивая салфетку. Когда они, таким образом, остались одни, профессор неожиданно обратился к священнику:
— Как вы считаете, в чем смысл этого разговора?
Отец Браун улыбнулся.
— Раз уж вы меня спросили, — сказал он, — я скажу вам, что мне кажется в нем забавным. Может быть, я не прав, но мне показалось, что вас трижды пытались склонить на разговор о бальзамированном теле, найденном в Сассексе, а вы очень любезно переводили его сначала на алгебру, потом на фашистов, потом на английский ландшафт.
— Короче говоря, — подхватил профессор, — вам показалось, что я готов беседовать о чем угодно, только не об этом. Вы правы.
Профессор немного помолчал, опустив глаза на скатерть, затем поднял их и заговорил громко и порывисто, опять напомнив готового к прыжку льва.
— Знаете, отец Браун, — сказал он, — я считаю вас самым мудрым и самым чистым человеком из тех, кого я встречал.
Отец Браун был настоящий англичанин. Как все англичане, он терялся перед комплиментом, брошенным в лицо прямо и просто, по-американски. В ответ он только пробормотал нечто бессвязное, а профессор продолжал так же серьезно и искренне:
— До определенной точки дело довольно просто. В Далэме, на побережье Сассекса, под небольшой церковью нашли христианскую гробницу времен средневековья — вероятно, похоронен там епископ. Местный священник сам оказался неплохим археологом, и ему удалось установить кое-что новое для меня. Прошел слух, что тело забальзамировано особым способом, аналогичным греческому или египетскому, но не известным на Западе в те времена. Поэтому мистер Уолтерс (так зовут священника), естественно, подозревает влияние Византии. Он также упоминает об одной детали, вызвавшей у меня особый интерес.
Серьезное, печальное лицо профессора удлинилось еще больше, когда он мрачно опустил глаза. Водя пальцем по узорам скатерти, он как будто вычерчивал планы мертвых городов, их храмы и гробницы.
— Итак, я хочу рассказать вам, и никому более, почему именно я должен быть осторожен в малознакомой компании и почему, чем настойчивее они пытались склонить меня к этой теме, тем осторожнее я становился. Утверждают, что в гробу нашли цепь с крестом, с виду довольно обычным, но на тыльной стороне его есть тайный символ. Относится он к символике ранней христианской Церкви и, как полагают, был знаком святого апостола Петра, когда тот утверждал свою кафедру в Антиохии, прежде чем отправиться в Рим.
Во всяком случае, я думаю, что в мире известен еще только один такой крест, и принадлежит он мне. Ходят легенды о каком-то проклятии, связанном с этим крестом, но я не придаю им значения. Однако есть проклятие или нет его, заговор в некотором смысле налицо, причем участвует в заговоре только один человек.
— Один человек? — почти машинально повторил отец Браун.
— Один психически больной человек, насколько я могу судить, — сказал профессор Смейл. — Это длинный рассказ и отчасти, возможно, нелепый.
Он опять помолчал, водя пальцем по загадочной карте на скатерти, как по линиям архитектурных чертежей, и продолжал:
— Пожалуй, лучше начать с самого начала, чтобы от вас не ускользнула никакая сколько-нибудь важная деталь, которая могла показаться мне малозначительной. Это началось много лет назад, когда я на свои средства проводил раскопки, исследуя древности Крита и греческих островов.
Практически я работал в одиночку, лишь иногда пользуясь случайной и неквалифицированной помощью местных жителей. Именно когда я работал один, я открыл подземный лабиринт, который привел меня к богатейшей груде обломков, кусков орнамента и рассыпанных гемм, которую я принял за руины подземного алтаря. Там и нашел я замечательный крест. На тыльной стороне его я увидел изображение «ихтоса», то есть рыбы, известный символ первых христиан, но форма его значительно отличалась от обычной. На мой взгляд, она гораздо реалистичней, словно древнего мастера не удовлетворяло чисто декоративное сочетание рельефа и ниши, и он стремился сделать рыбу как можно более похожей на настоящую. Мне показалось, понижение рельефа к одной его стороне не оправдано требованиями искусства; скорее, оно было данью грубому, почти дикарскому реализму — художник хотел передать движение живого тела.
Чтобы объяснить вам вкратце, почему я считал эту находку очень важной, укажу на особый характер раскопок. В некотором смысле я раскапывал былые раскопки. Мы не только раскапывали древности, мы шли по следу древних археологов. У нас были основания полагать (по крайней мере, некоторые из нас считали, что такие основания есть), что подземные ходы, относящиеся главным образом к крито-минойскому периоду (в том числе знаменитый лабиринт, который мы связывали с мифическим лабиринтом Минотавра), не были забыты и заброшены после Минотавра, до нынешних раскопок. Мы полагали, что в эти подземные пространства (я почти готов сказать — подземные города и деревни) уже проникали какие-то люди с какими-то определенными целями. Цели эти разные школы археологов определяли по-разному: одни полагали, что это научные раскопки, предпринятые по указанию императоров; другие считали, что необузданная тяга к темным азиатским суевериям на закате Римской империи породила манихейскую или другую мерзкую секту, которая скрывала от света дня свои безумные оргии. Я же принадлежал к той группе ученых, которые считали, что эти лабиринты использовались в тех же целях, что и римские катакомбы. Иными словами, я считал, что в период гонений, распространившихся, как пожар, по всей Империи, в этих древних языческих лабиринтах скрывались христиане. Вот почему, когда я нашел и поднял этот крест, радостная дрожь, подобно молнии, пронизала меня. Еще больше обрадовался я, когда, возвращаясь к выходу, увидел еще более грубое и реалистичное изображение рыбы, выцарапанное на бесконечной каменной стене низкого коридора.
Впечатление было такое, словно это — ископаемая рыба или иной вымерший организм, навсегда сохранившийся в застывшем море. Я не сразу уразумел, каким образом возникла у меня эта аналогия, в общем мало связанная с изображением, выцарапанным на камне. Потом я понял, что я подсознательно связал рисунок с первыми христианами, которые, подобно немым рыбам, обитали в этом мире молчания и неверного света, глубоко под землей. Наверху, над ними, при дневном свете ходили другие люди, они же двигались и жили во тьме, сумерках и безмолвии.
Кто бродил в коридорах каменных подземелий, тот знает о возникающей там иллюзии — кажется, что кто-то следует за вами или идет впереди. Иллюзию создает эхо подземелья, и она настолько реальна, что одинокому путнику трудно поверить, что он действительно один. Я привык к этому и не беспокоился, пока не увидел на стене символическую рыбу. Увидев, я остановился, и в ту же секунду сердце у меня тоже почти остановилось, ибо я стоял на месте, а эхо моих шагов не умолкло.
Я побежал, и мне показалось, что призрак впереди меня тоже побежал, но звук его шагов не повторял в точности звука моих шагов. Я опять остановился, и шаги впереди меня затихли, но я мог поклясться, что затихли они на мгновение позже. Я вопросительно крикнул и услышал ответ. Но это был не мой голос.
Звук доносился оттуда, где поворачивал кольцеобразный коридор; и за все время этой жуткой, таинственной гонки кто-то всегда останавливался и говорил на одном и том же расстоянии от меня, за поворотом каменной стены. Небольшое пространство впереди меня, освещаемое светом моего фонарика, всегда оставалось пустым, как пустая комната.
Вот при каких обстоятельствах я вел переговоры не знаю с кем, вплоть до того момента, когда забрезжил первый луч дневного света, но даже и тогда я не понял, каким образом тот человек выбрался наружу. Впрочем, там, где лабиринт выходил на поверхность, было много боковых отверстий, расселин и трещин, и ему нетрудно было, выкарабкавшись наружу, вновь нырнуть в одно из таких отверстий (и опять оказаться под землей). Как бы то ни было, выбравшись на поверхность, я оказался на одной из мраморных террас ступенчатого склона высокой горы. Островки растительности казались сочными, почти тропическими, на фоне идеально чистого камня, словно спорадические проявления восточного духа на склоне великой Эллинской цивилизации. Внизу простиралось голубовато-стальное море. Лучи слепящего солнца падали вниз на безлюдный и безмолвный мир. Ни самое легкое шевеление травы, ни самая слабая, призрачная тень не выдавали присутствия только что скрывшегося человека.
То был страшный диалог — и сближающий нас, и глубокий, и, в каком-то смысле, непосредственный. Некто, не имевший ни тела, ни лица, ни имени, называл меня по имени в этих каменных склепах и щелях, где мы были заживо похоронены, и говорил так спокойно, так бесстрастно, словно мы сидели друг против друга в мягких креслах какого-нибудь клуба. Он сказал мне тем не менее, что убьет меня или любого другого, кто взял этот крест со знаком рыбы. Он откровенно признался, что не настолько глуп, чтобы напасть на меня здесь, в лабиринте, зная, что у меня заряженный револьвер и шансы наши одинаковы. В той же бесстрастной манере он поведал мне, что составит план моего убийства, исключив возможность неудачи, равно как и опасность для себя лично, — составит его с искусством китайского ремесленника или японской вышивальщицы, вкладывающих все свое мастерство в то, что должно стать итогом их жизни.
И все же мой собеседник не был жителем Востока. Он был представителем белой расы и, подозреваю, моим соотечественником.
С тех пор время от времени я получаю странные анонимные письма, иногда обычные, иногда — в виде знаков и символов. Они убедили меня наконец, что если этот человек одержим манией, то, во всяком случае, это мономания. В письмах он всегда уверяет меня легко и бесстрастно, что приготовления к моей смерти и похоронам идут удовлетворительно и предотвратить их успешное завершение я могу лишь отказавшись от реликвии, от уникального креста, найденного в подземелье. Ни из чего не видно, чтобы автором владели религиозная сентиментальность или фанатизм. Похоже, что у него нет другой страсти, кроме страсти собирателя редкостей, и это одна из причин, по которой я заключаю, что он человек Запада, а не Востока. Как видно, эта страсть совершенно свела его с ума.
Затем пришло сообщение, пока еще не проверенное, о находке второго такого же креста на забальзамированном теле в сассекской гробнице.
Если считать, что до сих пор он был одержим одним бесом, то теперь в него вселились семеро. Сознание, что у кого-то, но не у него, есть эта редчайшая реликвия, он и ранее переносил с трудом, но весть о появлении второго обладателя сделало муку нестерпимой.
Безумные послания стали пространными и следовали одно за другим, как дождь отравленных стрел. В каждом последующем сильнее, чем в предыдущих, звучала истерическая угроза: смерть настигнет меня в тот момент, когда я протяну руку к кресту в гробнице.
«Вы никогда не узнаете, кто я, — писал он, — Вы никогда не произнесете моего имени; Вы никогда не увидите моего лица; Вы умрете, и никто не будет знать, кто убил Вас. Я могу быть кем угодно и в каком угодно обличье среди окружающих Вас людей, но я буду тем единственным, на кого не падет Ваше подозрение.»
Из этих угроз я заключил, что он, возможно, преследует меня в этом плавании, чтобы украсть реликвию или как-нибудь отомстить мне. Но так как я никогда не видел этого человека, логично подозревать почти каждого. Это может быть официант, который меня обслуживает, или любой из пассажиров, сидящих со мной за столом.
— Это может быть я, — сказал отец Браун, беззаботно нарушив грамматические правила.
— Это может быть кто угодно, кроме вас, — серьезно ответил Смейл. — Вот что я и хотел сказать вам. Вы — единственный человек, в котором я уверен.
От этих слов отец Браун опять смутился. Затем он улыбнулся и сказал:
— Действительно, как ни странно, это не я. Нам нужно с вами обдумать, как установить, действительно ли он преследует вас, прежде чем… прежде чем он причинит какую-либо неприятность.
— Я думаю, есть только один способ, — грустно заметил профессор. — Как только мы прибудем в Саутгемптон, я сразу же возьму таксомотор, чтобы проехать по всему побережью. Я был бы вам признателен, если бы вы согласились сопровождать меня. Вся наша застольная компания должна разъехаться по своим делам. Если кого-то из них мы обнаружим во дворе сассекской церкви, то это и есть он.
Программа профессора была исполнена в точности, во всяком случае таксомотор наняли и разместили в нем груз, то есть отца Брауна. С одной стороны дороги, по которой они ехали, было море; с другой — холмы Хэмпшира и Сассекса. Никаких признаков преследования замечено не было.
По прибытии в Далэм им повстречался человек, имеющий некоторое отношение к делу. Это был журналист, который только что побывал в храме и кому священник любезно показал подземную часовню. Впечатления и замечания журналиста не поднимались выше обычного газетного репортажа. Однако воображение профессора было, вероятно, немного возбуждено, так как он не мог отделаться от впечатления, что в наружности и манерах журналиста есть что-то странное и не внушающее доверия. Это был высокий, неряшливо одетый человек с крючковатым носом, глубоко запавшими глазами и усами, свисающими по углам рта. В тот момент, когда его остановили расспросы наших путешественников, он стремительно уходил прочь, желая как можно скорее покинуть это место и только что осмотренные достопримечательности.
— Все дело в проклятии, — объяснил он, — место это проклято, если верить путеводителю, или священнику, или кому-то еще… И будьте уверены, здесь что-то неладно. Проклятие или не проклятие, но я рад убраться отсюда.
— Вы верите в проклятия? — спросил отец Браун.
— Я ни во что не верю. Я — журналист, — ответил угрюмый субъект. — Бун из газеты «Вечерний Телеграф». Но есть что-то зловещее в этом склепе, у меня мурашки поползли по коже.
И с этими словами он еще быстрее зашагал в сторону железнодорожной станции.
— Похож на ворона, — заметил профессор, когда они повернули к церковной ограде. — Говорят, такая птица может накаркать беду.
Путешественники медленно вступили на церковное кладбище. Глаза американского любителя старины с удовольствием переходили с крыши уединенной надвратной часовни на тисовое дерево, такое черное и неприглядное, как будто это сама ночь, оставшаяся здесь, чтобы не уступать своей власти окружающему ее дневному свету. Тропинка поднималась вверх, изгибаясь между кочками, среди которых были разбросаны выпирающие под разными углами надгробные плиты, подобные каменным плотам, плывущим в зеленом море, пока наконец она не привела к гребню холма, с которого открывался вид на настоящее море, похожее на чугунный брус, отливающий кое-где блеском стали. Прямо под их ногами густая трава сменялась пучками прибрежного остролиста за которыми виднелась полоска желто-серого песка, а футах в двух от остролиста, на фоне мнимо стального моря стояла неподвижная фигура. Из-за темно-серого цвета ее вполне можно было принять за надгробный памятник, однако отец Браун сразу же узнал элегантную линию плечей и печально вздернутую короткую бородку.
— Эге, — воскликнул археолог, — да этот человек — Таррент, если, конечно, считать его человеком! Могла ли вам прийти в голову мысль во время нашей беседы, что разгадка тайны придет так быстро?
— Мне пришло в голову, что у вас будет много разгадок, — ответил отец Браун.
— Что вы имеете в виду?! — воскликнул профессор, метнув на него взгляд через плечо.
— Я имею в виду, — мягко проговорил священник, — что мне послышались голоса за тисовым деревом. Полагаю, Таррент не так одинок, как кажется, или не так одинок, как хочет казаться.
Не успел еще Таррент медленно повернуться в своей задумчивой манере, как пришло подтверждение словам священника. Другой голос, высокий, властный и вместе с тем женственный, произнес с наигранной шутливостью:
— О, никогда бы не подумала, кого мы здесь увидим!
Профессор догадался, что это игривое восклицание обращено не к нему и что, следовательно, здесь, как ни странно, еще и третий человек. Когда леди Диана Вейлс, как всегда, блистательная и решительная, вышла из тени тиса, то оказалось, что она имеет собственную и притом живую тень.
Щеголеватый тощий Смит, этот «человек литературного труда» (каким он всегда и во всем хотел себя показать), немедленно появился из-за спины ослепительной дамы. Он улыбался, держа голову немного набок, как собака.
— Змеи, — пробормотал Смейл, — они все здесь. Все, кроме этого коротышки, балаганщика с моржовыми усами.
Он услышал, как отец Браун тихо засмеялся за его спиной. И в самом деле, ситуация становилась более чем комичной. Казалось, что все идет наоборот или переворачивается вверх ногами, словно акробат, крутящий колесо. Профессор еще не закончил, как слова его были самым смешным образом опровергнуты. Круглая голова с гротескным черным полумесяцем усов неожиданно возникла прямо из земли. Мгновением позже стало понятно, что в земле — большое отверстие, а в нем — уходящая вглубь приставная лестница; это и был вход в то самое подземелье, ради которого все сюда приехали. Обладатель моржовых усов первым нашел этот вход и уже спустился на две-три ступеньки, но высунул голову наружу, чтобы обратиться к своим компаньонам. Он походил на могильщика из пародийной постановки «Гамлета». Густым басом из-под густых усов он проговорил только: «Это здесь». Лишь теперь, совершенно неожиданно, члены маленькой группы осознали, что они никогда раньше не слышали его голоса, и хотя он был английским лектором, говорил он с никому не известным иностранным акцентом.
— Вот видите, дорогой профессор, — громко, с веселой язвительностью произнесла леди Диана, — ваша византийская мумия слишком интересна, чтобы ее пропустить. Я решила поехать сюда и увидеть все своими глазами. И джентльмены решили так же. Расскажите же нам теперь об этом все, что вы знаете.
— Я не знаю об этом всего, — мрачно, если не сказать угрюмо, проговорил профессор. — Более того, я вообще в некотором смысле ничего не понимаю. Мне представляется странным, что мы так быстро снова вес встретились. Видимо, жажда информации у современных людей не имеет границ. Если уж нам всем так необходимо ознакомиться с этим открытием, то надо бы сделать это должным образом и, извините меня, под должным руководством. Прежде всего надо уведомить руководителя раскопок и по крайней мере занести наши имена в книгу посетителей.
Последовали краткие дебаты, ибо леди была нетерпелива, профессор — законопослушен. Настойчивая апелляция ученого к официальным правам викария и местных властей взяла верх. Приземистый обладатель усов неохотно выкарабкался из могилы и покорился тому, что придется уйти в нее менее стремительно. К счастью, тут появился сам викарий. Это был седой джентльмен с благообразным лицом и немного потупленным взглядом, что подчеркивали двойные стекла очков. Быстро войдя с профессором в теплые отношения как с коллегой-антикваром, он отнесся к пестрой группе его спутников с некоторой опаской, проявлявшейся в снисходительном юморе.
— Надеюсь, никто из вас не суеверен? — любезно спросил он. — Для начала должен предупредить вас, что зловещие предзнаменования и проклятия витают над нашими бедными головами, коль скоро мы включились в это дело. Я только что закончил расшифровку латинской надписи над входом в подземную часовню и нашел не менее трех проклятий: проклятие тому, кто откроет замурованный вход; двойное проклятие тому, кто откроет гроб; и тройное, самое ужасное, тому, кто дотронется до золотого креста. Первым двум проклятиям я сам должен подвергнуться, — добавил он, улыбаясь, — но, боюсь, и вы, если желаете хоть что-нибудь увидеть, подпадете под первое, самое слабое. Согласно легенде, проклятия должны осуществиться не сразу, а через длительные промежутки времени и при подходящих обстоятельствах. Не знаю, утешит ли это вас. — И преподобный мистер Уолтерс снова благосклонно улыбнулся, потупив глаза и склонив голову.
— Согласно легенде… — повторил профессор Смейл. — О какой легенде вы говорите?
— У всех легенд есть варианты, — ответил викарий, — однако бесспорно, что она так же стара, как гробница. Частично легенда изложена в упомянутой надписи и примерно говорит вот что: Гаю де Гисору, владельцу здешнего поместья в тринадцатом веке, понравился превосходный черный конь, хозяином которого был генуэзский посланник. Тот, будучи типичным вельможей купеческой страны, заломил за коня огромную цену. Желание купить коня и жадность к деньгам довели Гая де Гисора до того, что он ограбил склеп и, как говорят, убил местного епископа. Но епископ успел проклясть того, кто будет держать у себя золотой крест, взятый из его склепа. Феодал достал необходимую сумму, продав золотой крест городскому ювелиру. Но в первый же раз, когда он попытался сесть на коня, тот взвился на дыбы и сбросил его перед крыльцом храма. Между тем ювелир, до тех пор богатый и процветающий, разорился по вине многих необъяснимых случайностей и попал в кабалу к ростовщику-еврею, проживавшему в поместье. Видя, что, кроме голода, в будущем его ничто не ждет, несчастный ювелир повесился на яблоне. Золотой крест со всем прочим его имуществом — домом, мастерской — давно уже перешли к ростовщику. Сын и наследник феодала, пораженный карой, свершившейся над его отцом, превратился в религиозного фанатика в духе того темного и сурового времени. Он счел своим долгом преследовать ереси и неверие среди своих вассалов.
В результате еврея, которого цинично терпел бывший владелец, безжалостно сожгли, и таким образом он, в свою очередь, поплатился за обладание реликвией, которую, когда исполнились эти три кары, вернули в гробницу. С тех пор ни один человеческий глаз не видел ее и ни одна рука до нее не дотрагивалась.
На леди Диану Вэйлс рассказ, казалось, произвел большее впечатление, чем можно было ожидать.
— Подумать страшно, что мы попадем туда первыми после викария, — сказала она.
Обладателю акцента и больших усов не пришлось воспользоваться найденной им приставной лестницей, которую, как выяснилось, оставили рабочие, ведущие раскопки.
Викарий отвел всю группу подальше ярдов на сто, где находился другой вход, более широкий и удобный, из которого он сам как раз и появился, прервав на время свои археологические изыскания.
Спуск здесь был довольно пологий и не представлял трудностей, если не считать того, что становилось все темнее. Вскоре пришлось идти гуськом по непроглядно темному коридору, прежде чем они увидели впереди слабый проблеск света. Один раз за время их молчаливого пути раздался звук, как будто у кого-то перехватило дыхание (невозможно было определить, у кого), а один раз они услышали проклятие на незнакомом языке, прозвучавшее как глухой взрыв.
Они вошли в овальное помещение, похожее на базилику, образованное кольцом круглых арок, ибо часовня была вырыта еще до того, как первая готическая арка, подобно копью, пронзила нашу цивилизацию. Зеленоватый свет наверху, между колоннами, указывал на другой выход во внешний мир, и казалось, что ты — глубоко под водами моря. Одна или две случайные детали (возможно, вызванные возбужденным воображением) усиливали это чувство. Вокруг арок был выбит зубчатый норманнский орнамент, и арки, обнимавшие тьму, походили на пасти чудовищных акул, а щель, образованная приподнятой крышкой каменного гроба, стоящего посредине, весьма напоминала челюсти Левиафана.
То ли из любви к красоте, то ли за неимением других, более совершенных средств освещения, археолог-викарий использовал только четыре высокие свечи, стоящие на полу в больших деревянных подсвечниках. Но в тот момент, когда посетители вошли в часовню, горела только одна, бросая тусклый свет на тяжелые камни. Когда все собрались вместе, священник зажег остальные свечи, отчего наружный вид и внутренность саркофага стали видны более отчетливо.
Глаза всех устремились на лицо лежащего в саркофаге человека, сохранившее в течение всех протекших веков живые черты благодаря тайному восточному искусству, заимствованному, как объяснил священник, из языческой древности и неизвестному незамысловатым кладбищам нашего острова. Профессор едва мог подавить возглас изумления, ибо, несмотря на восковую бледность, лицо мертвеца походило на лицо только что закрывшего глаза, спящего человека. Суровое и четкое, оно могло принадлежать аскету или даже фанатику. Облаченное в пышные одежды тело укрывала золотая парча, а у самого горла, на золотой цепочке, короткой, словно ожерелье, сиял знаменитый золотой крест.
Приподнятая в изголовье крышка гроба опиралась всей своей тяжестью на два деревянных бруса, а те упирались нижними концами в углы гроба. Поэтому нижнюю часть туловища разглядеть было трудно, зато лицо было освещено светом свечи и — бледное, цвета слоновой кости — составляло контраст кресту, сиявшему, как огонь.
С того момента, как викарий поведал легенду о заклятиях, со лба профессора не сходила глубокая морщина — признак упорной работы мысли или внутренней борьбы. Женщина, наделенная интуицией, не лишенной истерии, лучше других поняла смысл этих раздумий. В безмолвии пещеры, озаряемой свечой, вдруг раздался крик леди Дианы:
— Не троньте!
Но профессор уже совершил свой львиный прыжок, склонившись над головой покойного. В следующее мгновение кто-то подался вперед, кто-то отпрянул назад, присев и втянув голову в плечи, словно вот-вот упадет небо.
Как только профессор прикоснулся к золотому кресту, деревянные брусья, наклоненные чуть под углом к каменной крышке, вдруг дернулись, будто от толчка, лишив крышку опоры. У всех перехватило дыхание, словно они падали в пропасть. Смейл дернулся назад, но было поздно. Он упал у гроба, весь в крови.
Древний каменный гроб был вновь закрыт, как был он закрыт в течение многих веков. Только два-три обломка подпорок торчали из щели, под крышкой, словно кости, раздробленные страшными челюстями. Левиафан захлопнул пасть.
Глаза леди Дианы, устремленные на страшную картину, светились безумным блеском, а рыжие волосы над бледным лицом в зеленоватом свете сумерек казались ярко-красными.
Смит смотрел на нее все с прежним, собачьим выражением, но то был взгляд собаки, не совсем понимающей, что случилось с хозяином. Таррент и иностранец застыли в своих обычных позах, однако лица их стали землистыми. Отец Браун на коленях пытался определить, в каком состоянии профессор.
К общему удивлению, байронический бездельник Таррент первым бросился ему на помощь.
— Нужно вынести его на воздух, — сказал он. — Может, еще есть надежда…
— Он жив, — тихо проговорил отец Браун, — но, думаю, состояние довольно тяжелое. Вы случайно не врач?
— Нет, хотя пришлось обучаться многому. Однако сейчас не время говорить обо мне. Моя профессия вас, вероятно бы, удивила.
— Отнюдь нет, — улыбнулся отец Браун. — Я стал размышлять об этом примерно с середины нашего морского путешествия. Вы сыщик и за кем-то следите. Впрочем, крест теперь в безопасности от воров.
Пока он говорил, Таррент с неожиданной силой и ловкостью поднял раненого и осторожно направился с ним к выходу. Обернувшись, он бросил через плечо:
— Крест и впрямь в безопасности.
— Вы хотите сказать, что все остальное в опасности? — спросил отец Браун. — Вы тоже верите в проклятие?
…Уже два часа отец Браун, подавленный и обескураженный, бродил вокруг поселка. Состояние его вряд ли можно было объяснить потрясением — он помог отнести раненого в расположенный прямо напротив церкви трактир, поговорил с доктором, узнал, что рана серьезна, но не смертельна, и поставил об этом в известность всех остальных, когда они собрались за круглым столом в зале. Однако загадка не становилась яснее: наоборот, она становилась все более и более таинственной. Вернее, главная тайна выступала все четче, когда разрешались второстепенные. Чем больше вырисовывалась роль отдельных людей, тем труднее становилось найти ключ к разгадке. Леонард Смит приехал сюда только потому, что сюда приехала леди Диана. Леди Диана приехала только потому, что ей этого захотелось. Их, безусловно, связывал банальный светский адюльтер, тем более пошлый, чем большую интеллектуальную окраску ему пытались придать. Однако романтизм леди Дианы, не чуждой суеверия, проявился и в том, что она была в немалой степени подавлена страшной развязкой. Пол Таррент — частный сыщик, нанятый для слежки за этой парой супругом или женой одного из них или за усатым лектором, весьма смахивающим на нежелательного иностранца. Однако если он или кто другой вознамерился украсть реликвию, намерение это в конце концов было предотвращено. Из возможных причин на ум приходили только две: простое совпадение и проклятие.
В полной растерянности от этих размышлений отец Браун стоял где-то посредине деревенской улицы и вдруг, к немалому своему изумлению, увидел знакомую фигуру. На отца Брауна глядели глубоко посаженные глаза журналиста, чье неряшливое платье при ярком свете дня еще больше напоминало оперение ворона. Священнику пришлось дважды внимательно взглянуть на лицо Буна, пока он убедился, что под длинными усами змеится неприятная, или, скорее, злобная усмешка.
— Я полагал, что вас уже здесь нет, — сказал отец Браун необычным для него резким тоном. — Я полагал, что вы уехали поездом два часа назад.
— Как видите, не уехал, — ответил Бун.
— Зачем вы вернулись? — жестко спросил его отец Браун.
— В этом сельском раю журналисту не следует торопиться. События здесь разворачиваются так быстро, что ими не стоит пренебрегать ради такого скучного места, как Лондон. Кроме того, я волей-неволей втянут в это дело. Я имею в виду второе дело. Ведь это я первый нашел труп или, по крайней мере, одежду. Разве тем самым я не навлек на себя подозрения? Не надеть ли ее, кстати? Из меня вышел бы неплохой пастор, как по-вашему?
С этими словами долговязый и длинноволосый шарлатан прямо посреди улицы вытянул вперед руки, словно бы благословляя кого-то, и произнес, как в пародийном спектакле:
«О, мои дорогие братья и сестры, я хотел бы заключить вас всех в объятия!»
— О чем это вы? — воскликнул отец Браун, стуча по булыжнику коротеньким зонтиком и проявляя необычное для себя нетерпение.
— Можете узнать у своих милых друзей в трактире, — презрительно ответил Бун. — Этот Таррент подозревает меня только потому, что я нашел одежду. Хотя, приди он минутой раньше, он бы сам ее нашел. Однако в этом деле немало загадочного, например, маленький человек с усами — по-моему, он значительней, чем представляется на первый взгляд. Или вы, например, — почему бы вам самому не убить беднягу?
Отца Брауна это замечание не столько раздражило, сколько обескуражило.
— Вы хотите сказать, — с наивной простотой спросил он, — что это я убил профессора Смейла?
— Ну что вы, конечно нет, — ответил Бун, примирительно помахивая рукой. — Для вас припасено немало мертвецов. Только выбирайте. Не обязательно Смейл. Разве вы не знаете, что кое-кто другой уже познакомился со смертью гораздо ближе чем профессор? Не вижу, почему бы вам не разделяться с ним втихую. Конфессиональные распри, прискорбная особенность христианства… Вам ведь всегда хотелось заполучить обратно англиканские приходы.
— Я пойду в трактир, — спокойно сказал священник. — Вы, кажется, упомянули, что они знают, что вы имеете в виду. Надеюсь по крайней мере, что они смогут мне это вразумительно объяснить.
И действительно, ошеломляющее известие о новой беде вытеснило недоумение отца Брауна. Едва войдя в залу трактира, где собралась вся компания, он понял по их бледным лицам, что они потрясены чем-то происшедшим после несчастья со Смейлом. В тот момент, когда священник входил в залу, Леонард Смит говорил:
— Когда же этому придет конец?
— Никогда, — произнесла леди Диана, уставившись в пространство остекленевшим взглядом. — Никогда, пока не придет конец всем нам. Проклятие будет настигать нас одного за другим, возможно — не сразу, как и говорил бедный викарий, но оно настигнет нас, как настигло его самого.
— Ради всего святого, что случилось? — вопросил отец Браун.
Воцарилось молчание; наконец заговорил Таррент.
— Мистер Уолтерс, викарий, покончил с собой, — сказал он каким-то не своим голосом. — Беда произвела на него слишком глубокое впечатление. Сомневаться, боюсь, не приходится. Мы только что обнаружили его черную шляпу и рясу на той скале, над морем. Видимо, он бросился в море.
Мне еще в пещере показалось, что после всего произошедшего у него стал просто безумный вид. Нам не следовало оставлять его. Однако у нас было столько других забот…
— Вы ничего бы не смогли сделать, — произнесла леди Диана. — Разве вы не понимаете: это злой рок, который действует с неумолимой последовательностью? Профессор дотронулся до креста и стал первым. Викарий открыл гробницу и стал вторым. Мы только вошли в гробницу и будем…
— Довольно! — сказал отец Браун тем резким тоном, каким говорил крайне редко. — Прекратите сейчас же!
Его лицо еще хранило выражение глубокого раздумья, но в глазах уже не было неразгаданной тайны. Пелена спала, они светились, ибо он понял все.
— Какой же я глупец, — бормотал он. — Я должен был понять гораздо раньше. Легенда могла мне все открыть…
— Вы полагаете, — настойчиво перебил Таррент, — что нас ждет гибель от того, что случилось в тринадцатом веке?
Отец Браун покачал головой и ответил спокойно и твердо:
— Я не собираюсь обсуждать, может или не может принести гибель то, что случилось в тринадцатом веке. Но я уверен, то, что не случалось в тринадцатом веке и вообще никогда не случалось, убить не может.
— Свежие веяния, — удивленно заметил Таррент. — Священник сомневается в сверхъестественном.
— Совсем нет, — спокойно ответил отец Браун. — Мои сомнения касаются не сверхъестественного, а естественного. Я полностью согласен с человеком, который сказал: «Я могу поверить в невозможное, но не в невероятное».
— Это и есть то, что вы называете парадоксом? — спросил Таррент.
— Это то, что я называю здравым смыслом, — ответил священник. — Гораздо естественнее поверить в то, что за пределами нашего разума, чем в то, что не переходит этих пределов, а просто противоречит ему. Если вы скажете мне, что великого Гладстона в его смертный час преследовал призрак Парнела, я предпочту быть агностиком и не скажу ни да, ни нет. Но если вы будете уверять меня, что Гладстон на приеме у королевы Виктории не снял шляпу, похлопал королеву по спине и предложил ей сигару, я буду решительно возражать. Я не скажу, что это невозможно; я скажу, что это невероятно. Я уверен в том, что этого не было, тверже, чем в том, что не было призрака, ибо здесь нарушены законы того мира, который я понимаю. Так и с легендой о проклятии. Я сомневаюсь не в сверхъестественном, а в самой этой истории.
Леди Диана несколько оправилась от пророческого транса Кассандры, и неистощимое любопытство вновь заиграло в ее ярких больших глазах.
— Какой вы интересный человек! — воскликнула она. — Почему вы не верите в эту историю?
— Я не верю в нее, потому что она противоречит Истории, — отвечал отец Браун. — Для каждого, кто хоть немного знаком со средними веками, она так же невероятна, как рассказ о Гладстоне, предлагающем сигару королеве. Но кто у нас знает средние века? Вы знаете, что такое гильдия? Вы слыхали когда-нибудь о «Salvo Managio Suo»[103]? Вы знаете, кто такие «Servi Regis»[104]?
— Конечно нет, — сказала леди с явным неудовольствием. — Сколько латинских слов!
— Да-да, конечно, — согласился отец Браун. — Вот если бы дело касалось Тутанхамона или иссохших африканцев, невесть почему сохранившихся на другом конце света; если бы это был Вавилон, или Китай, или какая-нибудь раса, столь же далекая и таинственная, как «лунный человек», — вот тогда ваши газеты поведали бы об этом все, вплоть до зубной щетки или запонки. Но о людях, которые построили ваши приходские храмы, дали названия вашим городам и ремеслам, даже дорогам, по которым вы ходите, — о них вам никогда не хотелось что-либо узнать. Я не говорю, что сам знаю много, но я знаю достаточно для того, чтобы понять: вся история, рассказанная в легенде, — чушь от начала и до конца. Отнимать за долги мастерскую и инструмент ремесленника запрещал закон. Да и вообще невероятно, чтобы гильдия не спасла своего члена от крайнего разорения, особенно если его довел до этого еврей. У людей средних веков были свои пороки и свои трагедии. Иногда они мучили и сжигали друг друга. Но образ человека, лишенного Бога и надежды в этом мире, человека, ползущего, как червь, навстречу смерти, потому что никому нет дела, существует он или нет, — это не образ средневекового сознания. Это продукт нашей научной экономической системы и нашего прогресса. Еврей не мог быть вассалом феодала. У евреев, как правило, был особый статус «слуг короля». Кроме того, невероятно, чтобы еврея сожгли за его веру.
— Парадоксы накапливаются, — заметил Таррент, — но вы не будете, конечно, отрицать, что евреев преследовали в средние века?
— Ближе к истине, — сказал отец Браун, — что евреи были единственными, кого не преследовали в средние века. Если бы кому-то захотелось сатирически изобразить средневековые нравы, неплохой иллюстрацией был бы рассказ о несчастном христианине, которого могли сжечь живьем за некоторые оплошности в рассуждении о вере, в то время как богатый еврей мог спокойно идти по улице, открыто хуля Христа и Божию Матерь. Теперь судите о том, что за рассказ предложен нам в легенде. Это не рассказ из истории средних веков; это и не легенда о средних веках. Ее сочинил человек, чьи представления почерпнуты из романов и газет. Мало того — он сочинил ее быстро, сразу.
Пассивные участники разговора, несколько обескураженные подобным экскурсом, гадали, почему священник придает всему этому такое значение. Но Таррент, чья профессия предусматривала умение распутывать клубок с разных концов, вдруг насторожился.
— Вот как! — сказал он. — Быстро и сразу!
— Возможно, я преувеличил, — признал отец Браун, — лучше было бы сказать, что она составлена более поспешно и менее тщательно, чем весь остальной исключительно продуманный заговор. Заговорщик не предусмотрел, что детали средневековой истории возбудят у кого-нибудь подозрения. И он был почти прав в своем расчете, как и во всех остальных расчетах.
— Чьи расчеты? Кто был прав? — с нетерпеливой страстностью потребовала ответа леди Диана. — О ком вы говорите? По-вашему, с нас мало всего пережитого? Вы хотите, чтобы мы насмерть испугались ваших «он» и «его»?
— Я говорю об убийце, — сказал отец Браун.
— О каком убийце? — резко спросила она. — Вы хотите сказать, что профессора кто-то убил?
— Однако, — хрипло проговорил Таррент, в упор глядя на священника, — мы не можем сказать «убил», он ведь не умер.
— Убийца убил другого человека, не профессора, — печально произнес священник.
— Позвольте, кого же еще? — возразил собеседник.
— Он убил его преподобие Джона Уолтерса, викария из Далэма, — ответил отец Браун тоном человека, дающего официальную справку. — Ему необходимо было убить только этих двоих, потому что оба они владели редкостной реликвией. Убийца — своего рода мономан, одержимый этой манией.
— Все это довольно странно, — пробормотал Таррент. — О викарии мы тоже не можем сказать с уверенностью, что он мертв. Ведь мы не видели тела.
— Видели, — сказал отец Браун.
Воцарилось молчание, внезапное, как удар гонга. Благодаря тишине подсознание леди Дианы, всегда весьма активное, породило догадку, и рыжая дама едва не вскрикнула.
— Именно это вы и видели, — пояснил священник. — Вы видели тело. Вы не видели его самого, живого, но вы несомненно видели тело. Вы внимательно рассматривали его при свете четырех больших свечей. Волны не били его о берег, как труп самоубийцы, оно лежало неподвижно, как подобает Князю Церкви, в гробнице, высеченной еще до крестовых походов.
— Говоря проще, — сказал Таррент, — вы хотите уверить нас, что забальзамированное тело — на самом деле тело убитого?
Отец Браун немного помолчал, затем заговорил таким безразличным тоном, как будто речь шла о чем-то постороннем:
— Первое, что вызвало у меня особый интерес, это крест, вернее — то, на чем он держался. Естественно, что большинство из вас увидело лишь нитку бусинок, ведь это, скорее, по моей части, чем по вашей. Вы заметили, что она прямо под подбородком, на виду только несколько бусинок, как будто это очень короткое ожерелье. Однако бусинки, которые были видны, располагались особым образом: одна, потом промежуток, потом три подряд, промежуток, снова одна и так далее. Я с первого взгляда понял, что это четки-розарии с крестом в конце. Однако в этих четках пятьдесят бусинок и есть еще дополнительные бусинки. Естественно, я сразу же стал гадать, где остальные. Тогда я этого не разгадал, только потом я понял, куда ушла остальная длина. Нитка была обернута вокруг деревянных подпорок, поддерживавших крышку гроба. Когда бедный профессор Смейл, ничего не подозревая, потянул за крест, подпорки сместились, и тяжелая каменная крышка ударила его по голове.
— Ну и ну! — сказал Таррент. — Клянусь святым Георгием, какая-то доля правды во всем этом есть. Однако и невероятный же случай!
— Когда я это понял, — продолжал отец Браун, — я смог более или менее восстановить все остальное. Прежде всего вспомним, что никаких сколько-нибудь авторитетных публикаций о данной находке в солидной печати не было, кроме коротких сообщений о раскопках. Бедный старый Уолтерс был честный ученый. Он вскрыл склеп только для того, чтобы проверить, забальзамировано ли тело. Все остальное — просто слухи, которые нередко опережают или преувеличивают истинное открытие. На самом деле он лишь установил, что тело не забальзамировано, оно давно распалось в прах. Но когда он работал в подземной часовне, при свете одинокой свечи, свет ее в какой-то момент отбросил на стену другую тень, не его тень.
— О! — воскликнула леди Диана. — Я поняла! Вы хотите сказать, что мы видели убийцу, говорили и шутили с ним, позволили ему рассказать нам романтическую сказку и беспрепятственно исчезнуть.
— А свой маскарадный костюм он оставил на скале, — продолжал отец Браун. — Все это до ужаса просто. Этот человек опередил профессора на его пути к церкви и часовне, видимо, когда профессор задержался, беседуя с мрачным журналистом. Он напал на старого священника у пустого гроба и убил его. Затем переоделся в одежду убитого, труп одел в мантию, найденную в гробе, и положил его туда, обернув четки вокруг установленной им подпорки. Соорудив таким образом капкан для следующей жертвы, он вышел наружу и приветствовал нас с приятной любезностью сельского священника.
— Он подвергал себя большому риску, — заметил Таррент. — Кто-нибудь мог знать Уолтерса в лицо.
— Я считаю его полусумасшедшим, — согласился отец Браун, — но следует признать, что риск оправдался, ему удалось уйти.
— Я могу признать только, что он очень удачлив, — проворчал Таррент, — но кто же он такой, черт бы его побрал?
— Вы сами сказали, что он очень удачлив, и это касается не только бегства. Ведь кто он такой, мы тоже никогда не узнаем.
Отец Браун нахмурился, опустив глаза на стол, и продолжал:
— Он ходил вокруг профессора, угрожал много лет, но об одном он тщательно позаботился — о том, чтобы тайна его личности никогда не была раскрыта. До сих пор это ему удавалось. Впрочем, если бедный профессор поправится, а я на это надеюсь, то, по всей вероятности, мы еще услышим об этом человеке.
— Что же сделает профессор? — спросила леди Диана.
— Полагаю, прежде всего, — сказал Таррент, — пустит сыщиков, как собак, по следу этого дьявола. Я и сам не прочь поучаствовать в гонке.
— Мне кажется, — сказал отец Браун, улыбнувшись после долгой задумчивости, — я знаю, что ему следует сделать прежде всего.
— Что же? — спросила леди Диана с очаровательной нетерпеливостью.
— Ему следует, — сказал отец Браун, — попросить у всех вас прощения.
Не об этом, однако, говорил отец Браун некоторое время спустя, сидя у постели знаменитого археолога. Вернее, говорил не он, а профессор, который, приняв небольшую дозу стимулирующего лекарства, предпочитал использовать его для беседы со своим клерикальным другом. Отец Браун обладал способностью вызывать собеседника на откровенность собственным молчанием, и благодаря этому таланту профессор Смейл смог рассказать ему о многом таком, о чем вообще нелегко говорить, например о болезненных видениях и кошмарах, столь частых при выздоровлении.
Когда после тяжелой травмы головы у больного восстанавливается сознание, оно нередко порождает странные образы; а если при этом голова столь необычна и замечательна, как голова профессора Смейла, то даже аномалии рассудка подчас необыкновенно любопытны. Его видения были так же смелы и грандиозны, как то великое, но строгое и статичное искусство, которое он изучал. Он видел святых в треугольных и квадратных ореолах, темные лики на плоскости в тяжелом обрамлении золотых нимбов; орлов о двух головах; бородатых мужчин в высоких головных уборах, с косами, как у женщин. Но, как признавался он своему другу, все чаще и чаще в его воображении возникал иной, более простой образ. Тогда византийские образы блекли; золото, на фоне которого они проступали как бы из огня, тускнело, не оставалось ничего, кроме темной голой каменной стены со светящимся изображением рыбы, словно бы нарисованной пальцем, смоченным в фосфоресцирующей жидкости настоящих глубоководных рыб. Ибо это был тот самый символ, который он увидел, подняв глаза, когда за поворотом темного коридора впервые услышал голос своего врага.
— Только теперь наконец, — сказал он, — мне кажется, я понял значение этого символа и этого голоса — то значение, которого я не понимал раньше. Должен ли я волноваться, если среди миллионов нормальных людей нашелся один маньяк, против которого все общество, но который бахвалится, что будет преследовать меня и даже убьет? Того, кто на темной стене катакомб начертал этот символ, преследовали иначе. Этот был сумасшедший-одиночка. Общество нормальных людей объединилось не с тем, чтобы его спасти, но с тем, чтобы его погубить. Я тревожился, я размышлял и суетился, кто же он, мой преследователь. Таррент? Леонард Смит? Кто-нибудь другой? А что, если они все? Все пассажиры корабля, все пассажиры поезда, все жители деревни?
Предположим, я знаю, что все они — мои потенциальные убийцы. Я был вправе ужасаться при мысли, что там, в глубинах подземелья, — человек, который может меня убить. А если бы убийца находился не в подземелье, а наверху, обитал при дневном свете, владел всею землей, командовал всеми армиями и всеми народами? Если бы он мог заделать все отверстия в земле и выкурить меня из моей норы, и убить, как только я высуну нос на поверхность? Каково иметь дело с убийцей такого масштаба? Мир забыл про это, как он забыл о недавней войне.
— Да, — сказал отец Браун, — но война была. Рыба может снова оказаться под землей, а потом опять выйдет на поверхность. Как заметил святой Антоний Падуанский, только рыбы спасаются во время потопа.
Было время, когда отцу Брауну было трудно, не содрогнувшись, повесить шляпу на вешалку. Этой идиосинкразией он был обязан одной детали довольно сложных событий; но при его занятой жизни у него в памяти, быть может, и сохранилась лишь одна эта деталь. Связана она с обстоятельствами, которые в один особенно морозный декабрьский день побудили доктора Война, состоявшего при полицейской части, послать за священником.
Доктор Войн был рослый смуглый ирландец, один из тех неудачников-ирландцев, которых много на белом свете: они толкуют вкривь и вкось о научном скептицизме, о материализме и цинизме, но все, что касается религиозной обрядности, непременно приурочивают к традиционной религии своей родной страны. Трудно сказать, что для них эта религия — поверхностная полировка или солидная субстанция; вернее всего — то и другое вместе, с основательной прослойкой материализма. Как бы то ни было, только ему приходило в голову, что затронута данная область, он приглашал отца Брауна отнюдь не притворяясь, будто ему было бы приятно, если бы события приняли именно такую окраску.
— Знаете, я не совсем еще уверен, нужны ли вы мне, — сказал он. — Я ни в чем пока не уверен. Пусть меня повесят, если я знаю, кто тут нужен доктор, полисмен или священник!
— Ну, что ж, — улыбнулся отец Браун, — поскольку вы соединяете в себе доктора и полисмена, я, очевидно, в меньшинстве.
— Допустим, вы — то, что политические деятели называют «просвещенным меньшинством», — отвечал доктор. — Мне известно, что вам приходилось работать и по нашей части. Но в том-то и дело, тут чертовски трудно сказать, по вашей или по нашей части эта история, а может быть, просто по части попечительства о сумасшедших. Мы только что получили письмо от человека, который живет поблизости, в том белом доме на холме. Он просит у нас защиты: жизни его угрожает опасность. Мы постарались, как могли, выяснить факты. Пожалуй, лучше всего рассказать вам все с самого начала.
Некий Элмер, богатый землевладелец одного из западных штатов, женился сравнительно поздно. У него родились три сына — Филип, Стивен и Арнольд. Еще холостяком, не рассчитывая, что у него будет прямой наследник, он усыновил мальчика, по его мнению — очень способного и многообещающего, по имени Джон Стрейк. Происхождения тот был довольно темного — кто говорил, что он подкидыш, кто считал его цыганом. Возможно, последний слух был связан с тем, что Элмер на старости лет ударился в мрачный оккультизм, хиромантию и астрологию и, по словам его сыновей, Стрейк поощрял эти увлечения. Впрочем, сыновья еще много чего рассказывали. Они говорили, будто Стрейк — редкостный негодяй, а главное — редкостный лжец; он гениально в один миг изобретал отговорки и преподносил их так, что мог обмануть любого сыщика. Но возможно, что это — предубеждение, довольно естественное, пожалуй. Вы, вероятно, уже догадываетесь, что произошло. Старик оставил решительно все приемному сыну, и после его смерти сыновья опротестовали завещание. Они доказывали, что отец был вконец запуган и потерял волю, если не разум. По их словам, несмотря на протесты сиделок и родных, Стрейк самыми дерзкими и необычными способами пробирался к нему и терроризировал его на смертном одре. Как бы то ни было, им удалось доказать, что покойный не владел своими умственными способностями, — суд признал духовное завещание недействительным, и сыновья получили наследство.
Говорят, Стрейк пришел в бешенство и поклялся, что убьет всех троих, одного за другим. К нашей защите обратился третий и последний из братьев, Арнольд Элмер.
— Третий и последний? — переспросил отец Браун, серьезно глядя на собеседника.
— Да, — сказал Войн. — Двое других умерли.
Они помолчали; потом он продолжал:
— Отсюда и начинается та часть истории, которая пока под сомнением. Нет доказательств, что они убиты, но возможно, что это и так. Старший, который зажил помещиком, якобы покончил с собой в саду. Другой, промышленник, попал головой в машину у себя на фабрике; возможно, он оступился, упал. Но, если убил их Стрейк, он очень ловко все проделал и ловко ускользнул. С другой стороны, возможна и мания преследования, которой дали пищу совпадения. Понимаете, что мне нужно? Мне нужен толковый человек, притом — лицо неофициальное, который мог бы подняться наверх, поговорить с Арнольдом Элмером и составить о нем впечатление. Вы сумеете отличить человека, одержимого навязчивой идеей, от человека, который говорит правду. Я хочу, чтобы вы произвели рекогносцировку, перед тем как мы возьмемся за дело.
— Странно, что вам не пришлось взяться за него раньше, — сказал отец Браун. — Тянется это, видимо, уже давно. Почему он именно теперь обратился к вам?
— Мне это, разумеется, приходило в голову, — ответил доктор Войн. — Он приводит причину, но, сознаюсь, она такого рода, что поневоле спросишь, не фантазия ли тут больного мозга? По его словам, вся прислуга вдруг забастовала и ушла, вот он и вынужден просить, чтобы полиция взяла на себя охрану его дома. По наведенным справкам, великий исход прислуги действительно был. И в городе, разумеется, ходит много россказней, очень односторонних. Если верить слугам, хозяин стал совершенно невозможен — вечно тревожился, пугался, хотел, чтобы они сторожили дом, как часовые, или просиживали ночи напролет, как больничные сиделки. В общем им не удавалось остаться одним, потому что он не соглашался остаться один. В конце концов они сказали ему, что он сумасшедший, и потребовали расчет. Разумеется, это еще не доказывает, что он сумасшедший. Но только большой чудак может требовать в наше время от лакея и горничной, чтобы они несли обязанности вооруженной охраны.
— Словом, — улыбаясь, заметил отец Браун, — ему нужен полисмен, который выполнял бы обязанности горничной, потому что горничная не захотела исполнять обязанностей полисмена.
— Я тоже удивился, — кивнул доктор, — но не хотел отказывать, не попытавшись пойти на компромисс. Вы — этот компромисс.
— Прекрасно, — просто сказал отец Браун. — Я сейчас же навещу его, если хотите.
Холмистая местность, окружавшая городок, была скована морозом, а небо казалось ясным и холодным, как сталь, только на северо-востоке уже собирались тучи, отороченные бледным сиянием. На фоне этих зловещих пятен белел дом с недлинной колоннадой классического образца. Дорога, спиралью поднимавшаяся на холм, терялась в темной чаще кустарника. Когда отец Браун подходил к кустам, на него вдруг повеяло холодом, будто он приближался к леднику или Северному полюсу; но, человек в высшей степени трезвый, он на такие фантазии смотрел как на фантазии, и только весело заметил, покосившись на большую синевато-багровую тучу, медленно выползавшую из-за дома:
— Сейчас пойдет снег.
Миновав низкую кованую решетку итальянского стиля, он вошел в сад, на котором лежала та печать запустения, которая бывает свойственна лишь очень упорядоченным местам, когда там воцаряется беспорядок. Иней припудрил густо разросшийся зеленый кустарник; сорные травы длинной бахромой оторочили цветочные грядки, стирая контуры, и дом по пояс ушел в частую поросль мелких деревьев и кустов. Деревья тут росли только хвойные или особенно выносливые, они буйно разрослись, а пышными все же не казались, слишком они были холодные, северные, словно арктические джунгли. И при взгляде на дом думалось, что его классическому фасаду и светлым колоннам выходить бы на Средиземное море, а он чахнет и хиреет на суровых ветрах Севера. Классические орнаменты лишь подчеркивали контраст; кариатиды и маски печально взирали с углов здания на запущенные дорожки, и казалось, что они замерзают. А самые завитки капителей свернулись будто от холода.
По заросшим травой ступенькам отец Браун поднялся к входным дверям, с высокими колоннами по обеим сторонам, и постучал. Потом он подождал минуты четыре, постучал снова и стал терпеливо ждать, прислонившись спиной к дверям и гладя на ландшафт, медленно темневший по мере того, как надвигалась тень огромной тучи, ползшей с севера.
Над головой отца Брауна чернели колонны портика; опаловый край тучи балдахином навис над ним. Серый, с переливчатой бахромой балдахин опускался все ниже и ниже, и скоро от бледно-окрашенного зимнего неба осталось лишь несколько серебряных лент и клочков.
Отец Браун ждал, но из дома не доносилось ни звука.
Тогда он быстро спустился по ступенькам и обогнул дом, ища другого входа; набрел на низкую боковую дверь; побарабанил в нее; подождал. Потянув за ручку, он убедился, что дверь заперта на ключ или засов, и пошел вдоль стены, мысленно учитывая все возможности и гадая, не забаррикадировался ли эксцентричный мистер Элмер в глубине дома так основательно, что до него даже не доносится стук. А может быть, сейчас он и баррикадируется, полагая, что этим стуком дает о себе знать мстительный Стрейк.
Возможно, что слуги, оставляя дом, открыли всего одну дверь, которую хозяин и запер за ними; но скорее, уходя, они не особенно заботились о мерах охраны. Отец Браун продолжал обходить дом. Через несколько минут он вернулся к своей отправной точке — и тут же увидел то, что искал.
Застекленная дверь одной комнаты, снаружи занавешенная плющом, была неплотно прикрыта; очевидно, ее забыли запереть. Один шаг, и он очутился в комнате, комфортабельно, хотя и старомодно обставленной. Из этой комнаты шла лестница наверх; с другой стороны была дверь в соседнюю комнату, и вторая дверь, прямо против окон и гостя, — дверь с красными стеклами, пережиток былого великолепия.
Справа на круглом столике стояло нечто вроде аквариума — большая стеклянная чаша с зеленоватой водой, в которой плавали золотые рыбки, а прямо против аквариума — какая-то пальма с очень большими зелеными листьями. Все это было таким пыльным, таким викторианским, что телефон в углублении, полуприкрытом занавеской, казался совсем неуместным.
— Кто тут? — крикнул резкий голос из-за двери с красными стеклами. В тоне было недоверие.
— Могу я видеть мистера Элмера? — виновато спросил отец Браун.
Дверь распахнулась, и в комнату вошел человек в сине-зеленом халате. Волосы у него были растрепаны, спутаны, будто он только что встал с постели или непрерывно вставал, но глаза совсем проснулись, и взгляд был живой, пожалуй, даже встревоженный. Отец Браун знал, что такие противоречия естественны в человеке, который живет в постоянном страхе. Профиль был тонкий, орлиный; но прежде всего поражал неопрятный, даже дикий вид большой темной бороды.
— Я — мистер Элмер, — сказал он, — но я давно не жду посетителей.
Что-то в его беспокойных глазах побудило отца Брауна перейти прямо к делу. Если у хозяина — мания преследования, то он не будет в претензии.
— Никак не пойму, — мягко сказал отец Браун, — действительно ли вы перестали ждать посетителей?
— Вы правы, — спокойно согласился хозяин. — Одного посетителя я жду. Возможно, он будет последним.
— Надеюсь, что нет, — заметил отец Браун. — Во всяком случае я рад, что не особенно похож на него.
Мистер Элмер зло засмеялся.
— Ничуть не похожи, — подтвердил он.
— Мистер Элмер, — заговорил напрямик отец Браун, — прошу извинения за свою смелость, но один из моих друзей сообщил мне о ваших затруднениях и просил выяснить, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. По правде сказать, у меня есть кое-какой опыт в таких делах.
— Нет и не было дел, подобных этому, — возразил Элмер.
— Вы хотите сказать, — сказал священник, — что ваши братья, трагически расставшиеся с жизнью, были убиты?
— И даже убийства эти не простые, — отвечал хозяин. — Человек, который загоняет нас на смерть, — порождение сатаны, и сила его — от ада.
— У всего зла одни корни, — серьезно сказал отец Браун, — но откуда вы знаете, что это не простые убийства?
Элмер ответил жестом, пригласив гостя присесть, а сам медленно опустился в другое кресло, обхватив руками колени.
Когда он поднял глаза, в них появилось более мягкое и задумчивое выражение, а голос звучал дружелюбно и уверенно.
— Поймите, — заговорил он, — я отнюдь не желаю, чтобы вы считали меня неразумным человеком. Разум привел меня к этим выводам, ибо, к сожалению, разум-то к ним и приводит. Я много книг перечитал, ведь я один унаследовал познания отца в этой темной области, а там — и его библиотеку. Но то, о чем я хочу вам рассказать, не вычитано из книг, я видел это собственными глазами.
Отец Браун кивнул, и собеседник его продолжал, как бы подыскивая слова.
— Относительно старшего брата я сначала был не совсем уверен. В том месте, где его нашли, не было никаких следов, никаких отпечатков ног. И револьвер лежал подле него.
Но он только что перед тем получил угрожающее письмо от нашего врага, это несомненно, на письме был знак, крылатый кинжал, одна из его проклятых кабалистических штучек. И служанка говорила, что в полумраке видела, как вдоль стены сада что-то ползло — не кошка, чересчур большое. Распространяться больше не буду. Скажу одно: если убийца и являлся, он умудрился не оставить никаких следов. А вот когда погиб брат Стивен, дело обстояло иначе, и с тех пор я все понял. Машина стояла на помосте, у подножия фабричной трубы. Я вскочил на помост тотчас после того, как он пал, убитый железным молотом. Я не видел, чтобы его ударило что-нибудь, но… я видел то, что видел. В тот миг большой клуб дыма закрывал от моих глаз фабричную трубу, но в одном месте вдруг образовался прорыв, и на самом верху стоял человек, завернувшись в черный плащ.
Сернистый дым на время заслонил его от меня. Когда дым рассеялся, я глянул на трубу. Там никого не было. Я человек разумный, пусть же разумные люди объяснят мне, как он попал на такую высоту и как спустился оттуда?
Он посмотрел на отца Брауна, улыбаясь, словно сфинкс, а затем, помолчав, сказал коротко:
— Череп у брата разлетелся, но тело не пострадало. И в одном из карманов мы нашли угрожающее письмо, полученное накануне, — письмо с крылатым кинжалом. Я уверен, — серьезно продолжал он, — что символ, крылатый кинжал, выбран не случайно. Что бы ни делал этот ужасный человек, все — преднамеренно. В уме у него перепутались и самые сложные планы и всякие, никому неведомые наречия, шифры, образы без названий. Он принадлежит к самому худшему на свете типу людей — к типу злых мистиков. Я, конечно, не утверждаю, что отгадал все скрытое под этим символом. Но есть какая-то связь между символом и необычными, преступными действиями этого человека, который парит, как ястреб, над нашей семьей. Можно ли не видеть связи между крылатым кинжалом и смертью Филипа — смертью на лужайке собственного дома, где не осталось ни малейших следов ни на траве, ни в пыли дорожек? Можно ли не видеть связи между крылатым кинжалом, который летит, как стрела, и фигурой на фабричной трубе?
— Вы хотите сказать, что он летает? — задумчиво сказал отец Браун.
— Симон Волхв летал в свое время, — возразил Элмер, — и в былые, темные времена всегда утверждали, что антихрист будет летать. Как бы то ни было, на письмах изображен крылатый кинжал; мог он летать или нет — другой вопрос, но разить он умел.
— Вы не заметили, на какой бумаге написаны письма? — спросил отец Браун. — На обыкновенной, почтовой?
Сфинкс жестко расхохотался.
— Можете сами убедиться, — мрачно сказал он. — Я получил сегодня такое же письмо.
Он откинулся на спинку кресла, вытянув ноги из-под зеленого халата, который был ему коротковат, и опустив подбородок на грудь. Почти не шевелясь, он запустил руку в карман и, вытащив за уголок бумажку, несгибающейся рукой протянул ее. В его позе было что-то, напоминающее о параличе, который сопровождается и оцепенением, и расслаблением. Но следующее замечание священника страшно взбодрило его.
Отец Браун всматривался в письмо, как все близорукие люди, поднося его к самым глазам. Бумага была не простая, хотя и шероховатая, — нечто вроде листка, вырванного из тетради для этюдов. На ней красными чернилами был изображен кинжал с крылышками — такими, как на жезле Меркурия, а внизу стояли слова: «Смерть настигнет вас на следующий день, как настигла ваших братьев».
Отец Браун бросил бумажку на пол и выпрямился в кресле.
— Не давайте запугать себя такими вещами! — резковато молвил он. — Эти негодяи всегда стараются отнять у нас защиту, отняв надежду.
К его удивлению, развалившийся в кресле человек будто пробудился от сна и вскочил.
— Вы правы! Вы правы! — вскричал Элмер с неожиданным оживлением. — Они убедятся, что я не так уж беспомощен, не так безнадежен. Пожалуй, у меня больше и надежды, и защиты, чем вы думаете.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел сверху вниз на собеседника, который вдруг подумал, не повредился ли в уме этот человек, живущий в непрестанном страхе. Но, когда Элмер заговорил, голос его звучал совсем спокойно.
— Мои несчастные братья погибли, на мой взгляд, потому, что пользовались неподходящим оружием. У Филипа всегда был при себе револьвер, и смерть его объяснили самоубийством. Стивен прибегал к полицейской охране, но боялся быть смешным и не стал тащить полисмена на помост, куда поднялся на одну минуту. Оба они были скептики — это реакция на тот мистицизм, которому предался мой отец в последние дни своей жизни. Но я всегда знал, что они не понимали отца. Правда, изучая магию, он в конце концов попал под влияние черной магии, но братья ошиблись в выборе противоядия. Противоядие против черной магии — не грубый материализм, не суетная мудрость, а белая магия.
— Все дело в том, — заметил отец Браун, — что вы понимаете под белой магией.
— Магию серебра, — пояснил таинственным шепотом его собеседник, и добавил, помолчав: — Знаете, что я так называю? Одну минуту…
Он распахнул дверь с красными стеклами и вышел. Дом был не так велик, как предполагал отец Браун: дверь вела не во внутренние комнаты, а в коридор, в конце которого видна была другая дверь, выходившая в сад. По одну сторону коридора была еще одна дверь. «Наверное, в спальню хозяина, — подумал священник, — оттуда он и выскочил в халате». Дальше по эту сторону коридора не было ничего, кроме обыкновенной вешалки, на которой, как на всякой вешалке, висели в беспорядке старые шляпы, пальто, плащи.
Зато у противоположной стены стоял темного дуба буфет, инкрустированный старым серебром, а над ним развешено было старинное оружие. У этого буфета и остановился Арнольд Элмер, глядя на длинный старомодный пистолет с дулом в виде колокольчика.
Дверь в конце коридора была чуть приоткрыта, в щель пробивалась полоса света. Отец Браун всегда безошибочным чутьем угадывал, что происходит в природе. Он сразу понял, почему так необычайно ярка эта полоса — случилось то, что он предсказывал, когда подходил к дому. Он пробежал мимо удивленного хозяина и распахнул дверь. Сверкающая белизна ослепила его. Все склоны холма подернулись той бледностью, в которой есть что-то и старческое, и невинное.
— Вот вам и белая магия! — весело воскликнул отец Браун. А вернувшись в холл, прошептал: — Да и магия серебра…
В самом деле, белое сияние зажигало отблесками серебро и старую сталь пожелтевшего оружия, окружало серебряно-огненным венчиком взлохмаченную голову задумавшегося Элмера. Лицо его оставалось в тени; в руке он держал заморского вида пистолет.
— Знаете, почему я выбрал этот старый мушкет? — спросил он. — Оттого, что его можно заряжать вот такой пулей!
Он вынул из ящика буфета маленькую ложицу и с усилием отломал крошечную фигурку апостола.
— Вернемся в комнату, — добавил он.
— Случалось вам читать о смерти Денди? — спросил он, когда они снова уселись. — Помните, Грэхем из Клэверхауза, он преследовал пресвитериан в Шотландии и скакал на черном коне, которому были не страшны никакие пропасти? Его могла взять лишь серебряная пуля, потому что он продал душу черту! В одном отношении с вами, пожалуй, приятно иметь дело — вы достаточно знаете, чтобы верить в черта.
— О да! — согласился отец Браун. — В черта я верю. Но зато я не верю в Денди. По крайней мере в Денди пресвитерианской легенды с его кошмарным конем. Джон Грэхем был просто солдатом семнадцатого столетия и лучше многих других. Если он кого-то преследовал, то потому, что был драгуном, не драконом. Судя по моему опыту, продают душу черту вовсе не такие бахвалы и вояки. Те поклонники его, каких я знавал, были люди совсем иного сорта. Не касаясь имен, которые могли бы ввести в смущение, упомяну лишь о современнике Денди. Слыхали вы о Дэлримпле из Стейра?
— Нет, — мрачно уронил Элмер.
— Во всяком случае вы слыхали о том, что он сделал, — продолжал отец Браун. — Это было хуже всего, когда-либо сделанного Денди. Он устроил бойню в Гленкоу. Человек он был ученый, сведущий юрист, государственный муж с очень широкими взглядами, притом — тихий человек, с лицом тонким и умным. Вот такие-то люди и продают душу черту.
Элмер привскочил на месте и пылко закивал головой.
— Ей-богу, вы правы! — крикнул он. — Тонкое умное лицо! У Джона Стрейка именно такое лицо.
Тут он поднялся и некоторое время странно, сосредоточенно всматривался в отца Брауна.
— Если вы немного подождете меня здесь, я покажу вам кое-что, — сказал он наконец.
Элмер вышел снова в среднюю дверь, прикрыв ее за собой.
«Направился, видно, к буфету или к себе в спальню», — подумал отец Браун.
Он не вставал с места и рассеянно смотрел на ковер, на который сквозь стекла двери падал бледный красноватый отсвет. На миг он принял было ярко-рубиновый оттенок, но потом снова потускнел, будто солнце выглянуло из-за тучи и спряталось вновь. В комнате было тихо, только водяные существа плавали взад и вперед в своей зеленой чаше.
Отец Браун напряженно думал.
Минуту-две спустя он поднялся, бесшумно скользнул к телефону, помещавшемуся в углублении за гардиной, и вызвал доктора Война по месту его службы. «Хотел бы сообщить вам кое-что по делу Элмера, — тихо сказал он. — История любопытная. На вашем месте я немедленно отправил бы сюда человек пять-шесть, чтобы они окружили дом».
Потом он вернулся на прежнее место и уселся, уставившись на темный ковер, который снова подернулся ярким кроваво-алым отблеском. Этот сочащийся сквозь стекла свет навел его на мысль о зарождении дня, предшествующем появлению красок, и о тайне, которая то открывается, то закрывается, словно дверь или окно.
Нечеловеческий вопль раздался из-за закрытых дверей и почти одновременно раздался выстрел. Не успели раскаты его замереть, как дверь распахнулась, и в комнату, шатаясь, вбежал хозяин дома, в разорванном у ворота халате, с дымящимся пистолетом в руке. Он не то дрожал с головы до ног, не то трясся от хохота, неестественного при данных обстоятельствах.
— Хвала белой магии! — кричал он. — Хвала серебряной пуле! Исчадие ада на этот раз ошиблось в расчетах. Мои братья отомщены!
И упал на стул, а пистолет выскользнул из руки и покатился на пол. Отец Браун бросился в коридор. Он взялся было за ручку двери, которая вела в спальню, будто собираясь войти, потом нагнулся, рассматривая что-то, подбежал к наружной двери и распахнул ее.
На снегу, недавно таком белом, что-то чернело, что-то вроде огромной летучей мыши. Но довольно было взглянуть снова, чтобы убедиться в том, что это — человек, лежащий навзничь, человек в широкополой шляпе, какие носят латиноамериканцы, и в широчайшем черном плаще, который случайно, может быть, лег так, что полы его — или рукава, — вытянувшись во всю длину, походили на крылья. Рук видно не было, но отец Браун угадал положение одной из них и заметил рядом, полуприкрытое платьем, какое-то металлическое оружие. Больше всего это напоминало какой-нибудь герб: черного орла на белом поле. Но, обойдя вокруг и заглянув под шляпу, отец Браун уголком глаз разглядел лицо, такое самое, о каком недавно упоминал его хозяин, — тонкое и умное, строгое лицо Джона Стрейка.
— Ну, сдаюсь, — пробормотал отец Браун. — Похоже на громадного вампира, птицей ринувшегося с небес.
— Как же бы он мог явиться иначе? — раздался голос от дверей. И священник, подняв глаза, увидел стоявшего на пороге Элмера.
— Он мог прийти, — уклончиво ответил отец Браун.
Элмер широко повел рукой, указывая на белый ковер.
— Взгляните на снег! — сказал он глухим, трепещущие голосом. — Он и сейчас незапятнан, вы сами только что назвали его белой магией. На целые мили кругом нет ни единого пятна, одна эта гнусная клякса. Никаких следов, если не считать наших с вами.
Он сосредоточенно и загадочно посмотрел на маленького священника, потом добавил:
— Скажу вам еще кое-что. Плащ, в котором он лежит, ему не по росту. Ходить в нем он не мог бы, плащ волочился бы по земле. Он был человек невысокий. Вытяните плащ вдоль ног, и вы сами убедитесь.
— Что произошло между вами? — коротко спросил отец Браун.
— Трудно описать, так быстро все случилось, — ответил Элмер. — Я выглянул в дверь и только собирался закрыть ее, как меня словно закружило вихрем, захватило в воздухе колесом. Я выстрелил не глядя, — и увидел то, что вы видите.
Но я убежден, все кончилось бы иначе, если бы пистолет мой не был заряжен серебряной пулей. Тогда он не лежал бы тут на снегу.
— Кстати, — заметил отец Браун, — мы оставим его тут, на снегу, или вы предпочтете перенести его к вам? Должно быть, это ваша спальня выходит в коридор?
— Нет-нет, — заторопился Элмер, — пусть лежит до прихода полиции. Довольно с меня всего этого! Силы не выдерживают. Что бы там еще ни случилось, надо чего-нибудь глотнуть. А там пусть хоть вешают меня, если им заблагорассудится.
Вернувшись в комнату, Элмер упал в кресло, стоявшее между пальмой и рыбками, причем едва не перевернул аквариум; графинчик с бренди он нашел лишь после того, как пошарил наугад в нескольких шкафах и по разным углам.
Он и раньше не казался аккуратным, но сейчас его рассеянность перешла всякие границы. Отпив большой глоток, он заговорил возбужденно, словно во что бы то ни стало хотел нарушить молчание.
— Вы еще сомневаетесь, хотя видели все собственными глазами. Поверьте, единоборство духа, единоборство Стрейка с домом Элмеров, глубже, чем вам кажется! Уж вам-то совсем не пристало быть Фомой Неверующим. Вы бы должны защищать все то, что эти дураки называют суевериями. Да, в россказнях о талисманах, приворотах, серебряных пулях что-то кроется! Что вы, католик, скажете на это?
— Скажу, что я агностик, — улыбнулся отец Браун.
— Вздор! — нетерпеливо крикнул Элмер. — Ваше дело верить в разные штуки.
— Да, в некоторые штуки я верю, — согласился отец Браун. — Именно поэтому я не верю в другие.
Элмер нагнулся вперед и стал всматриваться в него напряженно, как гипнотизер.
— Вы верите в них, — говорил он. — Вы верите во все. Все мы во все верим, даже когда отрицаем. Отрицающий верит. Разве вы в глубине души не чувствуете, что противоречия тут кажущиеся, что есть некий мир, который объемлет все. Душа кочует со звезды на звезду, все повторяется. Быть может, Стрейк и я боролись друг с другом в другой жизни, в другом виде — зверь со зверем, птица с птицей. Быть может, мы будем бороться вечно. Раз мы ищем друг друга, раз мы нужны один другому, наша вечная ненависть — та же любовь. Добро и зло чередуются в круговороте, они — едины. Не сознаете ли вы в глубине души, не верите ли, помимо всех ваших вер, в то, что есть лишь одна реальность, и мы — ее тени? Все на свете — грани одного и того же, единой сердцевины, где люди растворяются в Человеке, и Человек — в Боге?
— Нет, — ответил отец Браун.
Снаружи спускались сумерки; был тот час, когда на небе, отягченном снеговыми тучами, темнее, чем на земле.
Через окно с полузадернутой занавеской отец Браун смутно различал под колоннами портика, у главного входа, неясную фигуру. Бросив взгляд на застекленную дверь, в которую он вошел, он увидел и за ней две неподвижные фигуры.
Внутренняя, с красными стеклами, была приоткрыта, а за ней, в коридоре, ему были видны длинные тени — преломляющиеся на полу серые карикатуры на людей. Доктор Войн послушался его совета. Дом был окружен.
— К чему отрицать? — настаивал хозяин, по-прежнему не спуская с него гипнотизирующего взгляда. — Вы собственными глазами видели один из эпизодов вечной драмы.
Вы видели, как Джон Стрейк грозил уничтожить Арнольда Элмера черной магией. Вы видели, как Арнольд Элмер при помощи белой магии рассчитался с Джоном Стрейком. Вы видите перед собой живого Арнольда Элмера. Он говорит с вами — и вы не верите?
— Да, не верю, — твердо сказал отец Браун и поднялся с места, как посетитель, собравшийся уходить.
— Почему? — спросил хозяин.
Отец Браун едва повысил голос, но его слова колокольным звоном отдались во всех углах комнаты:
— Потому, что вы не Арнольд Элмер, — сказал он. — Я знаю, кто вы такой. Вас зовут Джон Стрейк, и вы убили последнего из братьев — того, что лежит там, на снегу.
Стрейк, видимо, призвал на помощь всю свою силу воли, в последний раз пытаясь подчинить своего противника. Даже зрачки его стянуло белыми кольцами. Потом он вдруг мотнулся в сторону. Но в этот самый момент позади него раскрылась дверь, и рослый детектив в штатском спокойно опустил руку ему на плечо. В другой, опущенной руке, он держал револьвер. Преступник обвел блуждающим взглядом тихую комнату и увидел в каждом углу по человеку в штатском.
Отец Браун в тот вечер долго беседовал с доктором Бойном о трагедии семьи Элмер. К этому времени всякие сомнения уже рассеялись: личность Джона Стрейка была установлена, и он сознался в своих преступлениях, — вернее говоря, бахвалился своими победами. По сравнению с тем, что он завершил свою жизненную задачу, покончив с последним Элмером, все остальное, видимо, было ему безразлично, даже вопрос о его собственном существовании.
— Собственно, он маньяк, одержимый одной идеей, — говорил отец Браун. — Больше ничто его не интересует, хотя бы и другое убийство. Это служило мне немалым утешением в те часы, что я провел с ним. Вам, несомненно, приходило в голову, что он мог не рассказывать сказки о крылатых вампирах и серебряных пулях, а просто всадить в меря обыкновенную свинцовую пулю и преспокойно выйти из дома. Поверьте, мне это в голову приходило.
— Почему же он этого не сделал? — спросил Войн. — Не понимаю. Впрочем, я пока вообще ничего не понимаю. Каким образом вы все это раскрыли? И что вы, собственно, раскрыли?
— О, вы дали мне много ценных сведений, — скромно ответил отец Браун. — В особенности ценно одно сообщение.
Я имею в виду ваши слова о том, что Стрейк изобретательнейший лгун и фантазер, с редким присутствием духа преподносящий свои измышления. Сегодня ему понадобилось немалое присутствие духа, и он оказался на высоте положения. Пожалуй, он в одном только ошибся — не надо было выдумывать сверхъестественной истории; но он решил, что я, священник, поверю чему угодно. Все так думают.
— Ничего не понимаю! — воскликнул доктор. — Вы бы начали с самого начала.
— Началось с халата, — просто сказал отец Браун. — Удачнее маскарад трудно было придумать. Когда вы видите человека в халате, вы механически принимаете, что он у себя. Так случилось и со мной. Но затем начались странности.
Сняв пистолет, он далеко отставил его от себя и щелкнул курком. Он должен бы знать, заряжены или нет пистолеты, висевшие у него в коридоре. Не понравилось мне и то, как он искал бренди, как едва не налетел на аквариум. Когда в комнате есть такая хрупкая вещь, машинально вырабатывается привычка ее обходить. Впрочем, все это могло быть плодом моего воображения. Вот что дало мне первые реальные указания: он вышел ко мне из коридора, в котором, кроме наружной двери, была лишь одна дверь. Я решил, что это дверь в его спальню, откуда он и появился, и попробовал открыть ее; она была заперта. Мне это показалось странным. Я заглянул в замочную скважину. Комната — совсем пустая, ни кровати, ни другой мебели. Тогда я понял, что он пришел не из этой комнаты, а со двора. И мне ясно представилась вся картина.
Бедняга Арнольд Элмер, наверное, и жил, и спал наверху. Спустился зачем-то вниз в халате, открыл дверь с красными стеклами и в конце коридора увидел своего врага — высокого бородатого мужчину в шляпе с большими полями и широком черном плаще. Немного он видел после этого.
Стрейк бросился на него, либо задушил, либо заколол — это выяснит следствие. И в ту минуту, когда, стоя между вешалкой и буфетом, он с торжеством взирал на поверженного врага, последнего своего врага, он вдруг услыхал в гостиной чьи-то шаги. Это я вошел через застекленную дверь.
Он проявил чудеса проворства и ловкости. Он не только переоделся, но и сымпровизировал целую сказку. Он сбросил плащ и большую черную шляпу, надел халат убитого, а затем сделал ужасную вещь — подвесил тело, как пальто, на вешалку, прикрыл его своим плащом, нахлобучил на голову сбою шляпу. Нет другого способа скрыть тело в этом узеньком коридоре, с запертой дверью в единственную примыкавшую комнату. Но придумано очень умно. Я сам прошел мимо вешалки, ничего не заметив. Боюсь, меня всегда будет пробирать дрожь при этом воспоминании.
Пожалуй, он мог ограничиться этим, но боялся, как бы я не обнаружил тела. А тело, подвешенное подобным образом, требовало бы разъяснения, так сказать. Вот он и решил сделать смелый ход — он сам откроет и сам разъяснит.
Тут в его причудливом и страшно изобретательном мозгу и зародилась мысль поменяться ролями. Он должен выдать себя за Арнольда Элмера — почему бы ему не выдать убитого за Джона Стрейка? Ситуация просто должна была подействовать на его воображение. Получался зловещий маскарад, на который два смертельных врага явились, переодевшись друг другом; пляска смерти, ибо один из танцоров мертв. Так, мне кажется, он все это рисовал себе и, наверное, улыбался при этом.
Отец Браун задумался, рассеянно гладя прямо перед собой; в его лице только большие серые глаза и обращали на себя внимание, когда он их не щурил. Немного погодя он продолжал, все так же просто и серьезно:
— У этого человека был талант, благородный талант — сочинять и рассказывать. Он мог бы стать великим романистом, но пользовался своим даром для целей злых и корыстных — обманывал людей не праздными вымыслами, а вымышленными фактами. Началось с того, что он обманывал старого Элмера, придумывая оправдания для себя и преподнося ему с мельчайшими подробностями всякие лживые истории. Возможно, что вначале тут было много детского — ребенок ведь чистосердечно заявит, что он видел короля Англии или короля эльфов. Черта эта укоренилась в нем благодаря пороку, от которого пошли все другие пороки, — благодаря гордыне.
Он стал все больше и больше тщеславиться своим умением быстро придумывать истории, своеобразно и тщательно развертывать сюжет. Вот почему молодые Элмеры уверяли, будто он околдовал отца. Так околдовывала Шехерезада деспота «Тысячи и одной ночи». И прожил он свою жизнь, гордый сознанием, что он поэт, исполненный ложной, но беспредельной смелости великих лжецов. И сказки его, вероятно, бывали особенно хороши и причудливы, когда он, как сегодня, рисковал головой.
Я уверен, что в этой истории фантастика забавляла его не меньше, чем уголовщина. Он попробовал рассказать то, что случилось на самом деле, только наоборот — так, будто мертвый жил, а живой был мертв. Сначала он облекся в халат Элмера, потом попытался облечься в его душу и тело.
Глядя на тело, он воображал, будто его собственный труп лежит на снегу. Затем он придал ему странный вид, вызывающий представление о ястребе, ринувшемся с неба на добычу. Он одел его в свои развевающиеся мрачные одежды; он создал вокруг него мрачную сказку о черной птице, которую берет лишь серебряная пуля. Не знаю, что подсказало его художественному чутью тему о белой магии и о белом металле, губительном для чародеев, — блеск ли серебра, которым инкрустирован старый буфет, или сверкание снега, отблеск которого пробивался из-под двери. Но, как бы ни возникла тема, он претворил ее в себе, как истый поэт, и справился с этим быстро, как практичный человек. Он совершил обмен ролями, бросив тело на снег как тело Стрейка.
Он постарался внушить жуткое представление о крылатом когтистом орле, о гарпии, парящей в воздухе. Ведь надо было объяснить, почему нет следов на снегу. Одна его выдумка положительно приводит меня в восхищение. Он умудрился обратить в свою пользу то, что сильнее всего говорило против него. Он обратил мое внимание на то, что плащ убитому не впору, слишком длинен — ясно, убитый не ходил по земле, как обыкновенные люди. Но при этом он очень уж пристально смотрел на меня, и я невольно подумал, что он пытается навязать мне чудовищный блеф.
Доктор Войн размышлял.
— Вы успели уже разгадать правду к тому времени? — спросил он. — Все, что связано с тождеством личности, особенно действует на нервы. Не знаю, что лучше — быстро ли догадаться или подходить к истине постепенно. Когда же у вас зародилось первое подозрение и когда вы окончательно убедились?
— Кажется, я заподозрил его по-настоящему, когда телефонировал вам, — пояснил его друг, — а главную роль сыграли при этом красные отсветы на ковре. Они то тускнели, то разгорались, как брызги крови, вопиющие о мщении.
Почему же? Я знал, что солнце не выходило из-за туч; очевидно, в коридоре то открывали, то закрывали дверь, выходящую в сад. Но он сразу поднял бы тревогу, если бы, выйдя, заметил своего врага.
Между тем суматоха поднялась лишь спустя некоторое время. Я начал догадываться, что он выходил с какой-то целью, что-то готовил. Когда я окончательно убедился, сказать труднее. Помню, под конец он старался загипнотизировать меня черной магией глаз и чарами голоса. Видимо, он это не раз проделывал со старым Элмером. И важно было не только то, как он говорил, но и то, что он говорил, его философия и религия.
— Я — реалист, — заметил доктор, — религия и философия не по моей части.
— Какой же вы реалист в таком случае! — возразил отец Браун. — Послушайте, доктор. Вы знаете меня довольно хорошо; знаете, кажется, что я не ханжа. Не стану отрицать, бывают хорошие люди в дурной религии и дурные — в хорошей. Но одну вещь я усвоил из опыта, вполне реального, так, как узнают уловки животного или учатся различать марки хороших вин. Вряд ли мне попадался хотя бы один философствующий преступник, который не философствовал бы о Востоке и перевоплощении, о колесе судьбы и круговороте вещей, о змее, закусившей собственный хвост. Я на деле убедился, что над слугами этого змия тяготеет рок — они и сами обречены ходить на чреве своем и есть прах[105]. На такие темы может болтать любой шантажист и любой злодей. Первоистоки этого учения, быть может, иные; но в нашем реальном мире оно стало религией негодяев. И я знал, что говорит со мной негодяй.
— Мне кажется, — заметил доктор Войн, — негодяй может исповедовать любую религию.
— Да, — согласился его собеседник, — может или, вернее, мог бы, если бы тут было притворство, рассчитанное лицемерие. Любое лицо можно прикрыть любой маской.
Всякий заучит несколько фраз и скажет, что держится таких-то взглядов.
Я сам мог бы выйти на улицу и объявить себя уэслеанским методистом или чем-нибудь в таком роде, хотя, боюсь, это показалось бы не очень убедительным. Но мы ведь говорим о поэте. А поэту нужно, чтобы маска до известной степени была вылеплена на нем. Поступки его должны соответствовать тому, что в нем происходит. Он может черпать лишь из того, что есть у него в душе. Да, он мог бы назваться методистом, но не мог бы стать красноречивым методистом, а вот побыть красноречивым мистиком или фаталистом ему не трудно. Такой человек мог остановиться только на знакомом идеализме, когда ему понадобилось быть идеалистом. А на этом построена вся его игра со мной. Такой человек, даже весь покрытый кровью, способен вполне искренне уверять вас, что буддизм — лучше христианства, мало того, что буддизм — христианней христианства. Вот и видно, какое у него отвратительное и превратное представление о христианстве.
— Никак не возьму в толк, — смеясь, воскликнул доктор, — вы его защищаете или осуждаете?
— Сказать о человеке, что он гений, не значит защищать его, — пояснил отец Браун. — Отнюдь нет. Художник или поэт поневоле выдаст себя. Леонардо да Винчи не сумел бы нарисовать неумело. Как он ни старайся, получилась бы изысканная пародия на слабую картину. Так и методист в изображении Стрейка был бы уж слишком грозен и ярок.
Немного погодя отец Браун шел домой. Свежий морозный воздух стал еще холоднее, он даже пьянил. Деревья походили на серебряные подсвечники какого-то морозного Сретения. Холод пронизывал, как тот серебряный меч чистого страдания, что пронзил некогда сердце Неизреченной Чистоты[106]. Но холод был не убийственный, — разве в том смысле, что он убивал все смертные препоны нашей бессмертной и неисчерпаемой жизни. Бледно-зеленое послезакатное небо, на котором зажглась лишь одна звезда, подобная Вифлеемской, представлялась светозарной пещерой, будто там, в глубине, зеленым пламенем пылало горнило холода, пробуждая все к жизни, словно тепло; и чем больше все погружалось в кристальные волны красок, тем становилось легче, подобно крылатым созданиям, и прозрачнее, подобно цветному стеклу.
Там возвещалась истина; там ложь отсекалась от нее ледяным лезвием, и в том, что оставалось, жизнь била ключом, словно ледяная гора заключила в себе всю радость мира, как прекрасную драгоценность.
Отец Браун сам не совсем разбирался в своем настроении, когда погружался в зеленый сумрак, глотками пил девственный, живительный воздух. Остались далеко позади муть и скорбь жизни. Они стерлись, исчезли, как исчезают занесенные снегом следы ног.
И, с трудом пробираясь по снегу к себе домой, священник шептал про себя: «А все-таки он прав, есть белая магия, только он ее не там ищет…»
Два художника-пейзажиста стояли и смотрели на морской пейзаж, и на обоих он производил сильное впечатление, хотя воспринимали они его по-разному. Одному из них, входящему в славу художнику из Лондона, пейзаж был вовсе не знаком и казался странным. Другой — местный художник, пользовавшийся, однако, не только местной известностью, — давно знал его и, может быть, именно поэтому тоже ему дивился.
Если говорить о колорите и очертаниях — а именно это занимало обоих художников, — то видели они полосу песка, а над ней полосу предзакатного неба, которое все окрашивало в мрачные тона мертвенно-зеленый, свинцовый, коричневый и густо-желтый, в этом освещении, впрочем, не тусклый, а скорее таинственный — более таинственный, чем золото. Только в одном месте нарушались ровные линии: одинокое длинное здание вклинивалось в песчаный берег и подступало к морю так близко, что бурьян и камыш, окаймлявшие дом, почти сливались с протянувшейся вдоль воды полосой водорослей. У дома этого была одна странная особенность — верхняя его часть, наполовину разрушенная, зияла пустыми окнами и, словно черный остов, вырисовывалась на темном вечернем небе, а в нижнем этаже почти все окна были заложены кирпичами — их контуры чуть намечались в сумеречном свете. Но одно окно было самым настоящим окном, и — удивительное дело — в нем даже светился огонек.
— Ну, скажите на милость, кто может жить в этих развалинах? — воскликнул лондонец, рослый, богемного вида молодой человек с пушистой рыжеватой бородкой, несколько старившей его. В Челси он был известен всем и каждому как Гарри Пейн.
— Вы думаете, призраки? — отвечал его друг, Мартин Вуд. — Ну что ж, люди, живущие там, действительно похожи на призраков.
Как это ни парадоксально, в художнике из Лондона, непосредственном и простодушном, было что-то пасторальное, тогда как местный художник казался более проницательным и опытным и смотрел на своего друга со снисходительной улыбкой старшего, и правда, черный костюм и квадратное, тщательно выбритое, бесстрастное лицо придавали ему несомненную солидность.
— Разумеется, это только знамение времени, — продолжал он, — или, вернее, знамение конца старых времен и старинных родов. В этом доме живут последние отпрыски прославленного рода Дарнуэев, но в наши дни мало найдется бедняков беднее, чем они. Они даже не могут привести в порядок верхний этаж: и ютятся где-то в нижних комнатах этой развалины, словно летучие мыши или совы. А ведь у них есть фамильные портреты, восходящие к временам войны Алой и Белой розы и первым образцам английской портретной живописи. Некоторые очень хороши. Я это знаю, потому что меня просили заняться реставрацией этих полотен. Есть там один портрет, из самых ранних, до того выразительный, что смотришь на него — и мороз подирает по коже.
— Меня мороз по коже подирает, как только я взгляну на дом, — промолвил Пейн.
— По правде сказать, и меня, — откликнулся его друг.
Наступившую тишину внезапно нарушил легкий шорох в тростнике, и оба невольно вздрогнули, когда темная тень быстро, как вспугнутая птица, скользнула, вдоль берега. Но мимо них всего-навсего быстро прошел человек с черным чемоданчиком. У него было худое, землистого цвета лицо, а его проницательные глаза недоверчиво оглядели незнакомца из Лондона.
— Это наш доктор Барнет, — сказал Вуд со вздохом облегчения. — Добрый вечер. Вы в замок? Надеюсь, там никто не болен?
— В таком месте, как это, все всегда больны, — пробурчал доктор. — Иногда серьезней, чем думают. Здесь самый воздух заражен и зачумлен. Не завидую я молодому человеку из Австралии. — А кто этот молодой человек из Австралии? — как-то рассеянно спросил Пейн.
— Кто? — фыркнул доктор. — Разве ваш друг ничего вам не говорил? А ведь, кстати сказать, он должен приехать именно сегодня. Настоящая мелодрама в старом стиле: наследник возвращается из далеких колоний в свой разрушенный фамильный замок! Все выдержано, вплоть до давнишнего семейного соглашения, по которому он должен жениться на девушке, поджидающей его в башне, увитой плющом. Каков анахронизм, а? Впрочем, такое иногда случается в жизни. У него есть даже немного денег — единственный светлый момент во всей этой истории.
— А что думает о ней сама мисс Дарнуэй в своей башне, увитой плющом? — сухо спросил Мартин Вуд.
— То же, что и обо всем прочем, — отвечал доктор. — В этом заброшенном доме, вместилище старых преданий и предрассудков, вообще не думают, там только грезят и отдаются на волю судьбы. Должно быть, она принимает и семейный договор, и мужа из колоний как одно из проявлений рока, тяготеющего над семьей Дарнуэев. Право, я думаю, если он окажется одноглазым горбатым негром, да еще убийцей вдобавок, она воспримет это как еще один штрих, завершающий мрачную картину.
— Слушая вас, мой лондонский друг составит себе не слишком веселое представление о наших знакомых, — рассмеялся Вуд. — А я-то хотел представить его им. Художнику просто грех не посмотреть семейные портреты Дарнуэев. Но если австралийское вторжение в самом разгаре, нам, видимо, придется отложить визит.
— Нет, нет! Ради бога, навестите их, — сказал доктор Барнет, и в голосе его прозвучали теплые нотки. — Все, что может хоть немного скрасить их безрадостную жизнь, облегчает мою задачу. Очень хорошо, что объявился этот кузен из колоний, но его одного, пожалуй, недостаточно, чтобы оживить здешнюю атмосферу. Чем больше посетителей, тем лучше. Пойдемте, я сам вас представлю.
Подойдя ближе к дому, они увидели, что он стоит как бы на острове — со всех сторон его окружал глубокий ров, наполненный морской водой. По мосту они перешли на довольно широкую каменную площадку, исчерченную большими трещинами, сквозь которые пробивались ростки сорной травы. В сероватом свете сумерек каменный дворик казался голым и пустынным; Пейн никогда бы раньше не поверил, что крохотный кусочек пространства может с такой полнотой передать самый дух запустения. Площадка служила как бы огромным порогом к входной двери, расположенной под низкой, тюдоровской аркой; дверь, открытая настежь, чернела, словно вход в пещеру.
Доктор, не задерживаясь, повел их прямо в дом, и тут еще одно неприятно поразило Пейна. Он ожидал, что придется подниматься по узкой винтовой лестнице в какую-нибудь полуразрушенную башню, но оказалось, что первые же ступеньки ведут не вверх, а куда-то вниз. Они миновали несколько коротких лестничных переходов, потом большие сумрачные комнаты; если бы не потемневшие портреты на стенах и не запыленные книжные полки, можно было бы подумать, что они идут по средневековым подземным темницам. То здесь, то там свеча в старинном подсвечнике вырывала из мрака случайную подробность истлевшей роскоши. Но Пейна угнетало не столько это мрачное искусственное освещение, сколько просачивающийся откуда-то тусклый отблеск дневного света.
Пройдя в конец длинного зала, Пейн заметил единственное окно — низкое, овальное, в прихотливом стиле конца XVII века. Это окно обладало удивительной особенностью: через него виднелось не небо, а только его отражение — бледная полоска дневного света, как в зеркале, отражалась в воде рва, под тенью нависшего берега. Пейну пришла на ум легендарная хозяйка шалотского замка, которая видела мир лишь в зеркале. Хозяйке этого замка мир являлся не только в зеркальном, но к тому же и в перевернутом изображении.
— Так и кажется, — тихо сказал Вуд, — что дом Дарнуэев рушится — и в переносном и в прямом смысле слова. Что его медленно засасывает болото или сыпучий песок и со временем над ним зеленой крышей сомкнется море.
Даже невозмутимый доктор Барнет слегка вздрогнул, когда к ним неслышно приблизился кто-то. Такая тишина царила в комнате, что в первую минуту она показалась им совершенно пустой. Между тем в ней было три человека — три сумрачные неподвижные фигуры в сумрачной комнате, одетые в черное и похожие на темные тени. Когда первый из них подошел ближе, на него упал тусклый свет из окна, и вошедшие различили бескровное старческое лицо, почти такое же белое, как окаймлявшие его седые волосы Это был старый Уэйн, дворецкий, оставшийся в замке in loco parentis[107] после смерти эксцентричного чудака — последнего лорда Дарнуэя. Если бы у него совсем не было зубов, он мог бы сойти за вполне благообразного старца. Но у него сохранился один-единственный зуб, который показывался изо рта всякий раз, как он начинал говорить, и это придавало старику весьма зловещий вид. Встретив доктора и его друзей с изысканной вежливостью, он подвел их к тому месту, где неподвижно сидели двое в черном. Один, на взгляд Пейна, как нельзя лучше соответствовал сумрачной старине замка, хотя бы уже потому, что это был католический священник, он словно вышел из тайника, в каких скрывались в старые, темные времена гонимые католики. Пейн живо представил себе, как он бормочет молитвы, перебирает четки, служит мессу или делает еще что-нибудь унылое в этом унылом доме. Сейчас он, видимо, старался преподать религиозные утешения своей молодой собеседнице, но вряд ли сумел ее утешить или хотя бы ободрить. В остальном священник ничем не привлекал внимания: лицо у него было простое и маловыразительное Зато лицо его собеседницы никак нельзя было назвать ни простым, ни маловыразительным. В темном обрамлении одежды, волос и кресла оно поражало ужасной бледностью и до ужаса живою красотой. Пейн долго не отрываясь смотрел на него; еще много раз в жизни суждено было ему смотреть и не насмотреться на это лицо.
Вуд приветливо поздоровался со своими друзьями и после нескольких учтивых фраз перешел к главной цели визита — осмотру фамильных портретов. Он попросил прощения за то, что позволил себе явиться в столь торжественный для семейства день. Впрочем, видно было, что их приходу рады. Поэтому он без дальнейших церемоний провел Пейна через большую гостиную в библиотеку, где находился тот портрет, который он хотел показать ему не просто как картину, но и как своего рода загадку. Маленький священник засеменил вслед за ними — он, по-видимому, разбирался не только в старых молитвах, но и в старых картинах.
— Я горжусь, что откопал портрет, — сказал Вуд. — По-моему, это Гольбейн[108]. А если нет, значит, во времена Гольбейна жил другой художник, не менее талантливый.
Портрет, выполненный в жесткой, но искренней и сильной манере того времени, изображал человека, одетого в черное платье с отделкой из меха и золота. У него было тяжелое, полное, бледное лицо, а глаза острые и проницательные.
— Какая досада, что искусство не остановилось, дойдя до этой ступени! — воскликнул Вуд. — Зачем ему было развиваться дальше? Разве вы не видите, что этот портрет реалистичен как раз в меру? Именно поэтому он и кажется таким живым. Посмотрите на лицо — как оно выделяется на темном, несколько неуверенном фоне! А глаза! Глаза, пожалуй, еще живее, чем лицо. Клянусь богом, они даже слишком живые. Умные, пронзительные — словно смотрят на вас сквозь прорези большой бледной маски.
— Однако скованность чувствуется в фигуре, — сказал Пейн. — На исходе средневековья художники, по крайней мере на севере, еще не вполне справлялись с анатомией. Обратите внимание на ногу — пропорции тут явно нарушены.
— Я в этом не уверен, — спокойно возразил Вуд. — Мастера, работавшие в те времена, когда реализм только начинался и им еще не стали злоупотреблять, писали гораздо реалистичней, чем мы думаем. Они передавали точно те детали, которые мы теперь воспринимаем как условность. Вы, может быть, скажете, что у этого типа брови и глаза посажены не совсем симметрично? Но если бы он вдруг появился здесь, вы бы увидели, что одна бровь у него действительно немного выше другой и что он хром на одну ногу. Я убежден, что эта нога намеренно сделана кривой.
— Да это просто дьявол какой-то! — вырвалось вдруг у Пейна. — Не при вас будь сказано, ваше преподобие.
— Ничего, ничего, я верю в дьявола, — ответил священник и непонятно улыбнулся. — Любопытно, кстати, что, по некоторым преданиям, черт тоже хромой.
— Помилуйте, — запротестовал Пейн, — не хотите же вы сказать, что это сам черт? Да кто он наконец, черт его побери?
— Лорд Дарнуэй, живший во времена короля Генриха Седьмого и короля Генриха Восьмого, — отвечал его друг. — Между прочим, о нем тоже сохранились любопытные предания. С одним из них, очевидно, связана надпись на раме. Подробнее об этом можно узнать из заметок, оставленных кем-то в старинной книге, которую я тут случайно нашел. Очень интересная история.
Пейн приблизился к портрету и склонил голову набок, чтобы удобнее было прочесть старинную надпись по краям рамы. Это было, в сущности, четверостишие, и, если отбросить устаревшее написание, оно выглядело примерно так.
В седьмом наследнике возникну вновь
И в семь часов исчезну без следа.
Не сдержит гнева моего любовь,
Хозяйке сердца моего — беда.
— От этих стихов прямо жуть берет, — сказал Пейн, — может быть, потому что я их не понимаю.
— Вы еще не то скажете, когда поймете, — тихо промолвил Вуд. — В тех заметках, которые я нашел, подробно рассказывается, как этот красавец умышленно убил себя таким образом, что его жену казнили за убийство.
Следующая запись, сделанная много позднее, говорит о другой трагедии, происшедшей через семь поколений. При короле Георге еще один Дарнуэй покончил с собой и оставил для жены яд в бокале с вином. Оба самоубийства произошли вечером в семь часов. Отсюда, очевидно, следует заключить, что этот тип действительно возрождается в каждом седьмом поколении и, как гласят стихи, доставляет немало хлопот той, которая необдуманно решилась выйти за него замуж.
— Н-да, пожалуй, не слишком хорошо должен чувствовать себя очередной седьмой наследник, — заметил Пейн.
Голос Вуда сник до шепота:
— Тот, что сегодня приезжает, как раз седьмой.
Гарри Пейн сделал резкое движение, словно стремясь сбросить с плеч какую-то тяжесть.
— О чем мы говорим? Что за бред? — воскликнул он. — Мы образованные люди и живем, насколько мне известно, в просвещенном веке! До того как я попал сюда и надышался этим проклятым, промозглым воздухом, я никогда бы не поверил, что смогу всерьез разговаривать о таких вещах.
— Вы правы, — сказал Вуд. — Когда поживешь в этом подземном замке, многое начинаешь видеть в ином свете! Мне пришлось немало повозиться с картиной, пока я ее реставрировал, и, знаете, она стала как-то странно действовать на меня. Лицо на холсте иногда кажется мне более живым, чем мертвенные лица здешних обитателей. Оно, словно талисман или магнит, повелевает стихиями, предопределяет события и судьбы. Вы, конечно, скажете — игра воображения?
— Что за шум? — вдруг вскочил Пейн.
Они прислушались, но не услышали ничего, кроме отдаленного глухого рокота моря, затем им стало казаться, что сквозь этот рокот звучит голос, сначала приглушенный, потом все более явственный. Через минуту они были уже уверены кто-то кричал около, замка.
Пейн нагнулся и выглянул в низкое овальное окно, то самое, из которого не было видно ничего, кроме отраженного в воде неба и полоски берега. Но теперь перевернутое изображение как-то изменилось. От нависшей тени берега шли еще две темные тени — отражение ног человека, стоявшего высоко на берегу. Сквозь узкое оконное отверстие виднелись только эти ноги, чернеющие на бледном, мертвенном фоне вечернего неба. Головы не было видно — она словно уходила в облака, и голос от этого казался еще страшнее человек кричал, а что он кричал, они не могли ни расслышать как следует, ни понять.
Пейн, изменившись в лице, пристально всмотрелся в сумерки и каким-то не своим голосом сказал.
— Как странно он стоит!
— Нет, нет! — поспешно зашептал Вуд. — В зеркале все выглядит очень странно. Это просто зыбь на воде, а вам кажется.
— Что кажется? — резко спросил священник.
— Что он хром на левую ногу.
Пейн с самого начала воспринял овальное окно как некое волшебное зеркало, и теперь ему почудилось, что он видит в нем таинственные образы судьбы. Помимо человека, в воде обрисовывалось еще что-то непонятное, три тонкие длинные линии на бледном фоне неба, словно рядом с незнакомцем стояло трехногое чудище — гигантский паук или птица. Затем этот образ сменился другим, более реальным, Пейн подумал о треножнике языческого жертвенника. Но тут странный предмет исчез, а человеческие ноги ушли из поля зрения.
Пейн обернулся и увидел бледное лицо дворецкого, рот его был полуоткрыт, и из него торчал единственный зуб.
— Это он. Пароход из Австралии прибыл сегодня утром.
Возвращаясь из библиотеки в большую гостиную, они услышали шаги незнакомца, который шумно спускался по лестнице; он тащил за собой какие-то вещи, составлявшие его небольшой багаж. Увидев их, Пейн облегченно рассмеялся. Таинственный треножник оказался всего-навсего складным штативом фотоаппарата, да и сам человек выглядел вполне реально и по-земному. Он был одет в свободный темный костюм и серую фланелевую рубашку, а его тяжелые ботинки довольно непочтительно нарушали тишину старинных покоев. Когда он шел к ним через большой зал, они заметили, что он прихрамывает. Но не это было главным. Пейн и все присутствующие не отрываясь смотрели на его лицо.
Он, должно быть, почувствовал что-то странное и неловкое в том, как его встретили, но явно не понимал, в чем дело. Девушка, помолвленная с ним, была красива и, видимо, ему понравилась, но в то же время как будто испугала его.
Дворецкий приветствовал наследника со старинной церемонностью, но при этом смотрел на него точно на привидение. Взгляд священника был непроницаем и уже поэтому действовал угнетающе. Мысли Пейна неожиданно получили новое направление: во всем происходящем ему почудилась какая-то ирония — зловещая ирония в духе древнегреческих трагедий. Раньше незнакомец представлялся ему дьяволом, но действительность оказалась, пожалуй, еще страшнее: он был воплощением слепого рока. Казалось, он шел к преступлению с чудовищным неведением Эдипа. К своему фамильному замку он приблизился в полной безмятежности и остановился, чтобы сфотографировать его, но даже фотоаппарат приобрел вдруг сходство с треножником трагической пифии.
Однако немного позже, прощаясь, Пейн с удивлением заметил, что австралиец не так уж слеп к окружающей обстановке. Он сказал, понизив голос:
— Не уходите, или хотя бы поскорее приходите снова. Вы похожи на живого человека. От этого дома у меня кровь стынет в жилах.
Когда Пейн выбрался из подземных комнат и вдохнул полной грудью ночной воздух и свежий запах моря, ему представилось, что он оставил позади царство сновидений, где события нагромождаются одно на другое тревожно и неправдоподобно. Приезд странного родственника из Австралии казался слишком неожиданным. В его лице, как в зеркале, повторялось лицо, написанное на портрете, и совпадение пугало Пейна, словно он встретился с двухголовым чудовищем. Впрочем, не все в этом доме было кошмаром, и не лицо австралийца глубже всего врезалось ему в память.
— Так вы говорите, — сказал Пейн доктору, когда они вместе шли по песчаному берегу вдоль темнеющего моря, — вы говорите, что есть семейное соглашение, в силу которого молодой человек из Австралии помолвлен с мисс Дарнуэй? Это прямо роман какой-то!
— Исторический роман, — сказал доктор Барнет. — Дарнуэй погрузились в сон несколько столетий тому назад, когда существовали обычаи, о которых мы теперь читаем только в книгах. У них в роду, кажется, и впрямь есть старая семейная традиция соединять узами брака — дабы не дробить родовое имущество — двоюродных или троюродных братьев и сестер если они подходят друг другу по возрасту. Очень глупая традиция, кстати сказать. Частые браки внутри одной семьи по закону наследственности неизбежно приводят к вырождению. Может, поэтому род Дарнуэев и пришел в упадок.
— Я бы не сказал, что слово «вырождение» уместно по отношению ко всем членам этой семьи, — сухо ответил Пейн.
— Да, пожалуй, — согласился доктор. — Наследник не похож на выродка, хоть он и хромой.
— Наследник! — воскликнул Пейн, вдруг рассердившись без всякой видимой причины. — Ну, знаете! Если, по-вашему, наследница похожа на выродка, то у вас у самого выродился вкус.
Лицо доктора помрачнело.
— Я полагаю, что на этот счет мне известно несколько больше, чем вам, — резко ответил он.
Они расстались, не проронив больше ни слова: каждый чувствовал, что был бессмысленно груб и потому сам напоролся на бессмысленную грубость. Пейн был предоставлен теперь самому себе и своим мыслям, ибо его друг Вуд задержался в замке из-за каких-то дел, связанных с картинами.
Пейн широко воспользовался приглашением немного перепуганного кузена из колоний. За последующие две-три недели он гораздо ближе познакомился с темными покоями замка Дарнуэев, впрочем, нужно сказать, что его старания развлечь обитателей замка были направлены не только на австралийского кузена. Печальная мисс Дарнуэй не меньше нуждалась в развлечении, и он готов был на все лады служить ей. Между тем совесть Пейна была не совсем спокойна, да и неопределенность положения несколько смущала его. Проходили недели, а из поведения нового Дарнуэя так и нельзя было понять, считает он себя связанным старым соглашением или нет. Он задумчиво бродил по темным галереям и часами простаивал перед зловещей картиной. Старые тени дома-тюрьмы уже начали сгущаться над ним, и от его австралийской жизнерадостности не осталось и следа. А Пейну все не удавалось выведать то, что было для него самым важным. Однажды он попытался открыть сердце Мартину Вуду, возившемуся, по своему обыкновению, с картинами, но разговор не принес ничего нового и обнадеживающего.
— По-моему, вам нечего соваться, — отрезал Вуд, — они ведь помолвлены.
— Я и не стану соваться, если они помолвлены. Но существует ли помолвка? С мисс Дарнуэй я об этом, конечно, не говорил, но я часто вижу ее, и мне ясно, что она не считает себя помолвленной, хотя, может, и допускает мысль, что какой-то уговор существовал. А кузен тот вообще молчит и делает вид, будто ничего нет и не было. Такая неопределенность жестоко отзывается на всех.
— Ив первую очередь на вас, — резко сказал Вуд — Но если хотите знать, что я думаю об этом, извольте, я скажу: по-моему, он просто боится.
— Боится, что ему откажут? — спросил Пейн.
— Нет, что ответят согласием, — ответил Вуд. — Да не смотрите на меня такими страшными глазами! Я вовсе не хочу сказать, что он боится мисс Дарнуэй, — он боится картины.
— Картины? — переспросил Пейн.
— Проклятия, связанного с картиной. Разве вы не помните надпись, где говорится о роке Дарнуэев?
— Помню, помню. Но согласитесь, даже рок Дарнуэев нельзя толковать двояко. Сначала вы говорили, что я не вправе на что-либо рассчитывать, потому что существует соглашение, а теперь вы говорите, что соглашение не может быть выполнено потому, что существует проклятие. Но если проклятие уничтожает соглашение, то почему она связана им? Если они боятся пожениться, значит, каждый из них свободен в своем выборе — и дело с концом. С какой стати я должен считаться с их семейными обычаями больше, чем они сами? Ваша позиция кажется мне шаткой.
— Что и говорить, тут сам черт ногу сломит, — раздраженно сказал Вуд и снова застучал молотком по подрамнику.
И вот однажды утром новый наследник нарушил свое долгое и непостижимое молчание. Сделал он это несколько неожиданно, со свойственной ему прямолинейностью, но явно из самых честных побуждений. Он открыто попросил совета, и не у кого-нибудь одного, как Пейн, а сразу у всех. Он обратился ко всему обществу, словно депутат парламента к избирателям, «раскрыл карты», как сказал он сам. К счастью, молодая хозяйка замка при этом не присутствовала, что очень порадовало Пейна. Впрочем, надо сказать, австралиец действовал чистосердечно, ему казалось вполне естественным обратиться за помощью. Он собрал нечто вроде семейного совета и положил, вернее, швырнул свои карты на стол с отчаянием человека, который дни и ночи напролет безуспешно бьется над неразрешимой задачей. С тех пор как он приехал сюда, прошло немного времени, но тени замка, низкие окна и темные галереи странным образом изменили его — увеличили сходство, мысль о котором не покидала всех.
Пятеро мужчин, включая доктора, сидели вокруг стола, и Пейн рассеянно подумал, что единственное яркое пятно в комнате — его собственный полосатый пиджак и рыжие волосы, ибо священник и старый слуга были в черном, а Вуд и Дарнуэй всегда носили темно-серые, почти черные костюмы. Должно быть, именно этот контраст и имел в виду молодой Дарнуэй, назвав Пейна единственным в доме живым человеком. Но тут Дарнуэй круто повернулся в кресле, заговорил — и художник сразу понял, что речь идет о самом страшном и важном на свете.
— Есть ли во всем этом хоть крупица истины? — говорил австралиец. — Вот вопрос, который я все время задаю себе, задаю до тех пор, пока мысли не начинают мешаться у меня в голове. Никогда я не предполагал, что смогу думать о подобных вещах, но я думаю о портрете, и о надписи, и о совпадении, или… называйте это как хотите — и весь холодею. Можно ли в это верить? Существует ли рок Дарнуэев, или все это дикая, нелепая случайность? Имею я право жениться, или я этим навлеку на себя и еще на одного человека что-то темное, страшное и неведомое?
Его блуждающий взгляд скользнул по лицам и остановился на спокойном лице священника, казалось, он теперь обращался только к нему. Трезвого и здравого Пейна возмутило, что человек, восставший против суеверий, просит помощи у верного служителя суеверия. Художник сидел рядом с Дарнуэем и вмешался, прежде чем священник успел ответить.
— Совпадения эти, правда, удивительны, — сказал Пейн с нарочитой небрежностью. — Но ведь все мы… — Он вдруг остановился, словно громом пораженный.
Услышав слова художника, Дарнуэй резко обернулся, левая бровь у него вздернулась, и на мгновение Пейн увидел перед собой лицо портрета, зловещее сходство было так поразительно, что все невольно содрогнулись. У старого слуги вырвался глухой стон.
— Нет, это безнадежно, — хрипло сказал он. — Мы столкнулись с чем-то слишком страшным.
— Да, — тихо согласился священник. — Мы действительно столкнулись с чем-то страшным, с самым страшным из всего, что я знаю, — с глупостью.
— Как вы сказали? — спросил Дарнуэй, не сводя с него глаз.
— Я сказал — с глупостью, — повторил священник. — До сих пор я не вмешивался, потому что это не мое дело. Я тут человек посторонний, временно заменяю священника в здешнем приходе и в замке бывал как гость по приглашению мисс Дарнуэй. Но если вы хотите знать мое мнение, что ж, я вам охотно отвечу. Разумеется, никакого рока Дарнуэев нет и ничто не мешает вам жениться по собственному выбору. Ни одному человеку не может быть предопределено совершить даже самый ничтожный грех, не говоря уже о таком страшном, как убийство или самоубийство. Вас нельзя заставить поступать против совести только потому, что ваше имя Дарнуэй. Во всяком случае, не больше, чем меня, потому что мое — Браун. Рок Браунов, — добавил он не без иронии, — или еще лучше «Зловещий рок Браунов».
— И это вы, — изумленно воскликнул австралиец, — вы советуете мне так думать об этом?
— Я советую вам думать о чем-нибудь другом, — весело отвечал священник.
— Почему вы забросили молодое искусство фотографии? Куда девался ваш аппарат? Здесь внизу, конечно, слишком темно, но на верхнем этаже, под широкими сводами, можно устроить отличную фотостудию. Несколько рабочих в мгновение ока соорудят там стеклянную крышу.
— Помилуйте, — запротестовал Вуд, — уж от вас-то я меньше всего ожидал такого кощунства по отношению к прекрасным готическим сводам! Они едва ли не лучшее из того, что ваша религия дала миру. Казалось бы, вы должны с почтением относиться к зодчеству. И я никак не пойму, откуда у вас такое пристрастие к фотографии?
— У меня пристрастие к дневному свету, — ответил отец Браун. — В особенности здесь, где его так мало. Фотография же связана со светом. А если вы не понимаете, что я готов сровнять с землей все готические своды в мире, чтобы сохранить покой даже одной человеческой душе, то вы знаете о моей религии еще меньше, чем вам кажется.
Австралиец вскочил на ноги, словно почувствовал неожиданный прилив сил.
— Вот это я понимаю! Вот это настоящие слова! — воскликнул он. — Хотя, признаться, я никак не ожидал услышать их от вас. Знаете что, дорогой отец, я вот возьму и сделаю одну штуку — докажу, что я еще не совсем потерял присутствие духа.
Старый слуга не сводил с него испуганного, настороженного взгляда, словно в бунтарском порыве молодого человека таилась гибель.
— Боже, — пробормотал он, — что вы хотите сделать?
— Сфотографировать портрет, — отвечал Дарнуэй.
Не прошло, однако, и недели, а грозовые тучи катастрофы снова нависли над замком и, затмив солнце здравомыслия, к которому тщетно взывал священник, вновь погрузили дом в черную тьму рока. Оборудовать студию оказалось очень нетрудно. Она ничем не отличалась от любой другой студии пустая, просторная и полная дневного света. Но когда человек попадал в нее прямо из сумрака нижних комнат, ему начинало казаться, что он мгновенно перенесся из темного прошлого в блистательное будущее.
По предложению Вуда, который хорошо знал замок и уже отказался от своих эстетических претензий, небольшую комнату, уцелевшую среди развалин второго этажа, превратили в темную лабораторию. Дарнуэй, удалившись от дневного света, подолгу возился здесь при свете красной лампы. Вуд однажды сказал, смеясь, что красный свет примирил его с вандализмом — теперь эта комната с кровавыми бликами на стенах стала не менее романтична, чем пещера алхимика.
В день, избранный Дарнуэем для фотографирования таинственного портрета, он встал с восходом солнца и по единственной винтовой лестнице, соединявшей нижний этаж с верхним, перенес портрет из библиотеки в свою студию. Там он установил его на мольберте, а напротив водрузил штатив фотоаппарата. Он сказал, что хочет дать снимок с портрета одному известному антиквару, который писал когда-то о старинных вещах в замке Дарнуэй. Но всем было ясно, что антиквар — только предлог, за которым скрывается нечто более серьезное.
Это был своего рода духовный поединок — если не между Дарнуэем и бесовской картиной, то, во всяком случае, между Дарнуэем и его сомнениями. Он хотел столкнуть трезвую реальность фотографии с темной мистикой портрета и посмотреть, не рассеет ли солнечный свет нового искусства ночные тени старого.
Может быть, именно потому Дарнуэй и предпочел делать все сам, без посторонней помощи, хотя из-за этого ему пришлось потратить гораздо больше времени. Во всяком случае, те, кто заходил к нему в комнату, встречали не очень приветливый прием он суетился около своего аппарата и ни на кого не обращал внимания. Пейн принес ему обед, поскольку Дарнуэй отказался сойти вниз; некоторое время спустя слуга поднялся туда и нашел тарелки пустыми, но когда он их уносил, то вместо благодарности услышал лишь невнятное мычание.
Пейн поднялся посмотреть, как идут дела, но вскоре ушел, так как фотограф был явно не расположен к беседе. Заглянул наверх и отец Браун — он хотел вручить Дарнуэю письмо от антиквара, которому предполагалось послать снимок с портрета — но положил письмо в пустую ванночку для проявления пластинок, а сам спустился вниз, своими же мыслями о большой стеклянной комнате, полной дневного света и страстного упорства — о мире, который, в известном смысле, был создан им самим, — он не поделился ни с кем. Впрочем, вскоре ему пришлось вспомнить, что он последним сошел по единственной в доме лестнице, соединяющей два этажа, оставив наверху пустую комнату и одинокого человека.
Гости и домочадцы собрались в примыкавшей к библиотеке гостиной, у массивных часов черного дерева, похожих на гигантский гроб.
— Ну как там Дарнуэй? — спросил Пейн немного погодя. — Вы ведь недавно были у него?
Священник провел рукой по лбу.
— Со мной творится что-то неладное, — с грустной улыбкой сказал он. — А может быть, меня ослепил яркий свет и я не все видел как следует. Но, честное слово, в фигуре у аппарата мне на мгновение почудилось что-то очень странное.
— Так ведь это его хромая нога, — поспешно ответил Барнет. — Совершенно ясно.
— Что ясно? — спросил Пейн резко, но в то же время понизив голос. — Мне лично далеко не все ясно. Что нам известно? Что у него с ногой? И что было с ногой у его предка?
— Как раз об этом-то и говорится в книге, которую я нашел в семейных архивах, — сказал Вуд. — Подождите, я вам сейчас ее принесу. — И он скрылся в библиотеке.
— Мистер Пейн, думается мне, неспроста задал этот вопрос, — спокойно заметил отец Браун.
— Сейчас я вам все выложу, — проговорил Пейн еще более тихим голосом. — В конце концов ведь нет ничего на свете, чему нельзя было бы подыскать вполне разумное объяснение, любой человек может загримироваться под портрет. А что мы знаем об этом Дарнуэе! Ведет он себя как-то необычно…
Все изумленно посмотрели на него, и только священник, казалось, был невозмутим.
— Дело в том, что портрет никогда не фотографировали, — сказал он. — Вот Дарнуэй и хочет это сделать. Я не вижу тут ничего необычного.
— Все объясняется очень просто, — сказал Вуд с улыбкой, он только что вернулся и держал в руках книгу.
Но не успел художник договорить, как в больших черных часах что-то щелкнуло — один за другим последовало семь мерных ударов. Одновременно с последним наверху раздался грохот, потрясший дом, точно раскат грома. Отец Браун бросился к винтовой лестнице и взбежал на первые две ступеньки, прежде чем стих этот шум.
— Боже мой! — невольно вырвалось у Пейна. — Он там совсем один!
— Да, мы найдем его там одного, — не оборачиваясь сказал отец Браун и скрылся наверху.
Все остальные, опомнившись после первого потрясения, сломя голову устремились вверх по лестнице и действительно нашли Дарнуэя одного. Он был распростерт на полу среди обломков рухнувшего аппарата; три длинные ноги штатива смешно и жутко торчали в разные стороны, а черная искривленная нога самого Дарнуэя беспомощно вытянулась на полу. На мгновение эта темная груда показалась им чудовищным пауком, стиснувшим в своих объятиях человека.
Достаточно было одного прикосновения, чтобы убедиться: Дарнуэй был мертв.
Только портрет стоял невредимый на своем месте, и глаза его светились зловещей улыбкой.
Час спустя отец Браун, пытавшийся водворить порядок в доме, наткнулся на слугу, что-то бормотавшего себе под нос так же монотонно, как отстукивали время часы, пробившие страшный час. Слов священник не расслышал, но он и так знал, что повторяет старик.
В седьмом наследнике возникну вновь
И в семь часов исчезну без следа
Он хотел было сказать что-нибудь утешительное, но старый слуга вдруг опамятовался, лицо его исказилось гневом, бормотание перешло в крик.
— Это все вы! — закричал он. — Вы и ваш дневной свет! Может, вы и теперь скажете, что нет никакого рока Дарнуэев!
— Я скажу то же, что и раньше, — мягко ответил отец Браун. — И, помолчав, добавил: — Надеюсь, вы исполните последнее желание бедного Дарнуэя и проследите за тем, чтобы фотография все-таки была отправлена по назначению.
— Фотография! — воскликнул доктор. — А что от нее проку? Да, кстати, как ни странно, а никакой фотографии нет. По-видимому, он так и не сделал ее, хотя целый день провозился с аппаратом.
Отец Браун резко обернулся.
— Тогда сделайте ее сами, — сказал он. — Бедный Дарнуэй был абсолютно прав: портрет необходимо сфотографировать. Это крайне важно.
Когда доктор, священник и оба художника покинули дом и мрачной процессией медленно шли через коричнево-желтые пески, поначалу все хранили молчание, словно оглушенные ударом. И правда, было что-то подобное грому среди ясного неба в том, что странное пророчество свершилось именно в тот момент, когда о нем меньше всего думали, когда доктор и священник были преисполнены здравомыслия, а комната фотографа наполнена дневным светом. Они могли сколько угодно здраво мыслить и рассуждать, но седьмой наследник вернулся средь бела дня и в семь часов средь бела дня погиб.
— Теперь, пожалуй, никто уже не будет сомневаться в существовании рока Дарнуэев, — сказал Мартин Вуд.
— Я знаю одного человека, который будет, — резко ответил доктор. — С какой стати я должен поддаваться предрассудкам, если кому-то пришло в голову покончить с собой?
— Так вы считаете, что Дарнуэй совершил самоубийство? — спросил священник.
— Я уверен в этом, — ответил доктор.
— Возможно, что и так.
— Он был один наверху, а рядом в темной комнате имелся целый набор ядов. Вдобавок это свойственно Дарнуэям.
— Значит, вы не верите в семейное проклятие?
— Я верю только в одно семейное проклятие, — сказал доктор, — в их наследственность. Я вам уже говорил. Они все какие-то сумасшедшие. Иначе и быть не может: когда у вас от бесконечных браков внутри одного семейства кровь застаивается в жилах, как вода в болоте, вы неизбежно обречены на вырождение, нравится вам это или нет. Законы наследственности неумолимы, научно доказанные истины не могут быть опровергнуты. Рассудок Дарнуэев распадается, как распадается их родовой замок, изъеденный морем и соленым воздухом. Самоубийство… Разумеется, он покончил с собой. Более того: все в этом роду рано или поздно кончат так же. И это еще лучшее из всего, что они могут сделать.
Пока доктор рассуждал, в памяти Пейна с удивительной ясностью возникло лицо дочери Дарнуэев, — выступившая из непроницаемой тьмы маска, бледная, трагическая, но исполненная слепящей, почти бессмертной красоты. Пейн открыл рот, хотел что-то сказать, но почувствовал, что не может произнести ни слова.
— Понятно, — сказал отец Браун доктору. — Так вы, значит, все-таки верите в предопределение?
— То есть как это «верите в предопределение?» Я верю только в то, что самоубийство в данном случае было неизбежно — оно обусловлено научными факторами.
— Признаться, я не вижу, чем ваше научное суеверие лучше суеверия мистического, — отвечал священник. — Оба они превращают человека в паралитика, неспособного пошевельнуть пальцем, чтобы позаботиться о своей жизни и душе. Надпись гласила, что Дарнуэй обречены на гибель, а ваш научный гороскоп утверждает, что они обречены на самоубийство. И в том и в другом случае они оказываются рабами.
— Помнится, вы говорили, что придерживаетесь рационального взгляда на эти вещи, — сказал доктор Барнет. — Разве вы не верите в наследственность?
— Я говорил, что верю в дневной свет, — ответил священник громко и отчетливо. — И я не намерен выбирать между двумя подземными ходами суеверия — оба они ведут во мрак. Вот вам доказательство: вы все даже не догадываетесь о том, что действительно произошло в доме.
— Вы имеете в виду самоубийство? — спросил Пейн.
— Я имею в виду убийство, — ответил отец Браун. И хотя он сказал это только чуть-чуть громче, голос его, казалось, прокатился по всему берегу. — Да, это было убийство. Но убийство, совершенное человеческой волей, которую господь бог сделал свободной.
Что на это ответили другие, Пейн так никогда и не узнал, потому что слово, произнесенное священником, очень странно подействовало на него: оно его взбудоражило, точно призывный звук фанфар, и пригвоздило к месту.
Спутники Пейна ушли далеко вперед, а он все стоял неподвижно — один среди песчаной равнины; кровь забурлила в его жилах, и волосы, что называется, шевелились на голове. В то же время его охватило необъяснимое счастье.
Психологический процесс, слишком сложный, чтобы в нем разобраться, привел его к решению, которое еще не поддавалось анализу. Но оно несло с собой освобождение. Постояв немного, он повернулся и медленно пошел обратно, через пески, к дому Дарнуэев.
Решительными шагами, от которых задрожал старый мост, он пересек ров, спустился по лестнице, прошел через всю анфиладу темных покоев и наконец достиг той комнаты, где Аделаида Дарнуэй сидела в ореоле бледного света, падавшего из овального окна, словно святая, всеми забытая и покинутая в долине смерти. Она подняла на него глаза, и удивление, засветившееся на ее лице, сделало это лицо еще более удивительным.
— Что случилось? — спросила она. — Почему вы вернулись?
— Я вернулся за спящей красавицей, — ответил он, и в голосе его послышался смех. — Этот старый замок погрузился в сон много лет тому назад, как говорит доктор, но вам не следует притворяться старой. Пойдемте наверх, к свету, и вам откроется правда. Я знаю одно слово, страшное слово, которое разрушит злые чары.
Она ничего не поняла из того, что он сказал. Однако встала, последовала за ним через длинный зал, поднялась по лестнице и вышла из дома под вечернее небо. Заброшенный, опустелый парк спускался к морю; старый фонтан с фигурой тритона еще стоял на своем месте, но весь позеленел от времени, и из высохшего рога в пустой бассейн давно уже не лилась вода. Пейн много раз видел этот печальный силуэт на фоне вечернего неба, и он всегда казался ему воплощением погибшего счастья. Пройдет еще немного времени, думал Пейн, и бассейн снова наполнится водой, но это будет мутно-зеленая горькая вода моря, цветы захлебнутся в ней и погибнут среди густых цепких водорослей. И дочь Дарнуэев обручится — обручится со смертью и роком, глухим и безжалостным, как море. Однако теперь Пейн смело положил большую руку на бронзового тритона и потряс его так, словно хотел сбросить с пьедестала злое божество мертвого парка.
— О чем вы? — спокойно спросила она. — Что это за слово, которое освободит нас?
— Это слово — «убийство», — отвечал он, — и оно несет с собой освобождение, чистое, как весенние цветы. Нет, нет, не подумайте, что я убил кого-то. Но после страшных снов, мучивших вас, весть, что кто-то может быть убит, уже сама по себе — освобождение. Не понимаете? Весь этот кошмар, в котором вы жили, исходил от вас самих. Рок Дарнуэев был в самих Дарнуэях; он распускался, как страшный ядовитый цветок. Ничто не могло избавить от него, даже счастливая случайность. Он был неотвратим, будь то старые предания Уэйна или новомодные теории Барнета… Но человек, который погиб сегодня, не был жертвой мистического проклятия или наследственного безумия. Его убили. Конечно, это — большое несчастье, requiescat in pace[109], но это и счастье, потому что пришло оно извне, как луч дневного света.
Вдруг она улыбнулась.
— Кажется, я поняла, хотя говорите вы как безумец. Кто же убил его?
— Я не знаю, — ответил он спокойно. — Но отец Браун знает. И он сказал, что убийство совершила воля, свободная, как этот морской ветер.
— Отец Браун — удивительный человек, — промолвила она не сразу. Только он один как-то скрашивал мою жизнь, до тех пор пока…
— Пока что? — переспросил Пейн, порывисто наклонился к ней и так толкнул бронзовое чудовище, что оно качнулось на своем пьедестале.
— Пока не появились вы, — сказала она и снова улыбнулась.
Так пробудился старый замок. В нашем рассказе мы не собираемся описывать все стадии этого пробуждения, хотя многое произошло еще до того, как на берег спустилась ночь. Когда Гарри Пейн наконец снова отправился домой, он был полон такого счастья, какое только возможно в этом бренном мире. Он шел через темные пески — те самые, по которым часто бродил в столь тяжелой тоске, но теперь в нем все ликовало, как море в час полного прилива.
Он представлял себе, что замок снова утопает в цветах, бронзовый тритон сверкает, как золотой божок, а бассейн наполнен прозрачной водой или вином.
И весь этот блеск, все это цветение раскрылись перед ним благодаря слову «убийство», смысла которого он все еще не понимал. Он просто принял его на веру и поступил мудро — ведь он был одним из тех, кто чуток к голосу правды.
Прошло больше месяца, и Пейн наконец вернулся в свой лондонский дом, где у него была назначена встреча с отцом Брауном: художник привез с собой фотографию портрета. Его сердечные дела подвигались успешно, насколько позволяла тень недавней трагедии, — потому она и не слишком омрачала его душу, впрочем, он все же помнил, что это — тень семейной катастрофы.
Последнее время ему пришлось заниматься слишком многими делами, и лишь после того как жизнь в доме Дарнуэев вошла в свою колею, а роковой портрет был водворен на прежнее место в библиотеке, ему удалось сфотографировать его при вспышке магния. Но перед тем как отослать снимок антиквару, он привез показать его священнику, который настоятельно просил об этом.
— Никак не пойму вас, отец Браун, — сказал Пейн. — У вас такой вид, словно вы давно разгадали эту загадку.
Священник удрученно покачал головой.
— В том-то и дело, что нет, — ответил он. — Должно быть, я непроходимо глуп, так как не понимаю, совершенно не понимаю одной элементарнейшей детали в этой истории. Все ясно до определенного момента, но потом… Дайте-ка мне взглянуть на фотографию. — Он поднес ее к глазам и близоруко прищурился. — Нет ли у вас лупы? — спросил он мгновение спустя.
Пейн дал ему лупу, и священник стал пристально разглядывать фотографию; затем он сказал:
— Посмотрите, вот тут книга, на полке, возле самой рамы портрета… Читайте название «Жизнь папессы Иоанны» Гм, интересно… Стоп! А вон и другая над ней, что-то про Исландию. Так и есть! Господи! И обнаружить это таким странным образом! Какой же я осел, что не заметил их раньше, еще там!
— Да что вы такое обнаружили? — нетерпеливо спросил Пейн.
— Последнее звено, — сказал отец Браун. — Теперь мне все ясно, теперь я понял, как развертывалась вся эта печальная история с самого начала и до самого конца.
— Но как вы это узнали? — настойчиво спросил Пейн.
— Очень просто, — с улыбкой отвечал священник. — В библиотеке Дарнуэев есть книги о папессе Иоанне и об Исландии и еще одна, название которой, как я вижу, начинается словами. «Религия Фридриха…» — а как оно кончается не так уж трудно догадаться. — Затем, заметив нетерпение своего собеседника, священник заговорил уже более серьезно, и улыбка исчезла с его лица. — Собственно говоря, эта подробность не так уж существенна, хотя она и оказалась последним звеном. В этом деле есть детали куда более странные.
Начнем с того, что, конечно, очень удивит вас. Дарнуэй умер не в семь часов вечера. Он был мертв с самого утра.
— Удивит — знаете ли, слишком мягко сказано, — мрачно ответил Пейн, ведь и вы и я видели, как он целый день расхаживал по комнате.
— Нет, этого мы не видели, — спокойно возразил отец Браун. — Мы оба видели или, вернее, предполагали, что видим, как он весь день возился со своим аппаратом. Но разве на голове у него не было темного покрывала, когда вы заходили в комнату? Когда я туда зашел — это было так. И недаром мне показалось что-то странное в его фигуре. Дело тут не в том, что он был хромой, а скорее в том, что он хромым не был. Он был одет в такой же темный костюм. Но если вы увидите человека, который пытается принять позу, свойственную другому, то вам обязательно бросится в глаза некоторая напряженность и неестественность всей фигуры.
— Вы хотите сказать, — воскликнул Пейн, содрогнувшись, — что это был не Дарнуэй?
— Это был убийца, — сказал отец Браун. — Он убил Дарнуэя еще на рассвете и спрятал труп в темной комнате, а она — идеальный тайник, потому что туда обычно никто не заглядывает, а если и заглянет, то все равно немного увидит. Но в семь часов вечера убийца бросил труп на пол, чтобы можно было все объяснить проклятием Дарнуэев.
— Но позвольте, — воскликнул Пейн, — какой ему был смысл целый день стеречь мертвое тело? Почему он не убил его в семь часов вечера?
— Разрешите мне, в свою очередь, задать вам вопрос, — ответил священник. — Почему портрет так и не был сфотографирован? Да потому, что преступник поспешил убить Дарнуэя до того, как тот успел это сделать. Ему, очевидно, было важно, чтобы фотография не попала к антиквару, хорошо знавшему реликвии этого дома.
Наступило молчание, затем священник продолжал более тихим голосом.
— Разве вы не видите, как все это просто? Вы сами в свое время сделали одно предположение, но действительность оказалась еще проще. Вы сказали, что любой человек может придать себе сходство с портретом. Но ведь еще легче придать портрету сходство с человеком… Короче говоря, никакого рока Дарнуэев не было. Не было старинной картины, не было старинной надписи, не было предания о человеке, лишившем жизни свою жену. Но был другой человек, очень жестокий и очень умный, который хотел лишить жизни своего соперника, чтобы похитить его невесту. — Священник грустно улыбнулся Пейну, словно успокаивая его. — Вы, наверно, сейчас подумали, что я имею в виду вас, — сказал он. — Не только вы посещали этот дом из романтических побуждений. Вы знаете этого человека или, вернее, думаете, что знаете. Но есть темные бездны в душе Мартина Вуда, художника и любителя старины, о которых никто из его знакомых даже не догадывается. Помните, его пригласили в замок, чтобы реставрировать картины? На языке обветшалых аристократов это значит, что он должен был узнать и доложить Дарнуэям, какими сокровищами они располагают.
Они ничуть бы не удивились, если бы в замке обнаружился портрет, которого раньше никто не замечал. Но тут требовалось большое искусство, и Вуд его проявил. Пожалуй, он был прав, когда говорил, что если это не Гольбейн, то мастер, не уступающий ему в гениальности.
— Я потрясен, — сказал Пейн, — но очень многое мне еще непонятно. Откуда он узнал, как выглядит Дарнуэй? Каким образом он убил его? Врачи так и не разобрались в причине смерти.
— У мисс Дарнуэй была фотография австралийца, которую он прислал ей еще до своего приезда, — сказал священник. — Ну, а когда стало известно, как выглядит новый наследник, Вуду нетрудно было узнать и все остальное. Мы не знаем многих деталей, но о них можно догадаться. Помните, он часто помогал Дарнуэю в темной комнате, а ведь там легче легкого, скажем, уколоть человека отравленной иглой, когда к тому же под рукой всевозможные яды. Нет, трудность не в этом. Меня мучило другое: как Вуд умудрился быть одновременно в двух местах? Каким образом он сумел вытащить труп из темной комнаты и так прислонить его к аппарату, чтобы он упал через несколько секунд, и в это же самое время разыскивать в библиотеке книгу? И я, старый дурак, не догадался взглянуть повнимательнее на книжные полки! Только сейчас, благодаря счастливой случайности, я обнаружил вот на этой фотографии простейший факт — книгу о папессе Иоанне.
— Вы приберегли под конец самую таинственную из своих загадок, — сказал Пейн. — Какое отношение к этой истории может иметь папесса Иоанна?
— Не забудьте и про книгу об Исландии, а также о религии какого-то Фридриха. Теперь весь вопрос только в том, что за человек был покойный лорд Дарнуэй.
— И только-то? — растерянно спросил Пейн.
— Он был большой оригинал, широко образованный и с чувством юмора. Как человек образованный, он, конечно, знал, что никакой папессы Иоанны никогда не существовало. Как человек с чувством юмора, он вполне мог придумать заглавие «Змеи Исландии», их ведь нет в природе. Я осмелюсь восстановить третье заглавие «Религия Фридриха Великого», которой тоже никогда не было. Так вот, не кажется ли вам, что все эти названия как нельзя лучше подходят к книгам, которые не книги, или, вернее, к книжным полкам, которые не книжные полки.
— Стойте! — воскликнул Пейн. — Я понял. Это потайная лестница.
— …ведущая наверх, в ту комнату, которую Вуд сам выбрал для лаборатории, — сказал священник. — Да, именно потайная лестница — и ничего тут не поделаешь. Все оказалось весьма банальным и глупым, а глупее всего, что я не разгадал этого сразу. Мы все попались на удочку старинной романтики — были тут и приходящие в упадок дворянские семейства, и разрушающиеся фамильные замки. Так разве могло обойтись дело без потайного хода! Это был тайник католических священников, и, честное слово, я заслужил, чтобы меня туда запрятали.
Этот случай отец Браун считал удивительным примером алиби, по которому никто, за исключением некоей птицы из древних ирландских мифов, не способен находиться одновременно в нескольких местах. Пожалуй, только журналист Джеймс Бирн мог бы, пусть с некоторой натяжкой, сойти за такую птицу, особенно если принять во внимание его ирландское происхождение. Он, как никто другой, был близок к тому, чтобы оказаться сразу в двух точках пространства, потому что за каких-то двадцать минут Бирну удалось побывать на противоположных полюсах общественной и политической жизни.
Первый из них располагался в просторном зале огромного отеля. Здесь встретились три промышленных магната, озабоченных тем, как организовать локаут на угольных шахтах и заставить горняков отказаться от забастовок. Второй полюс находился в своеобразной таверне, скрывавшейся под фасадом бакалейной лавки. Там проходило совещание другого триумвирата, члены которого с радостью обратили бы локаут в забастовку, а забастовку — в революцию. И нашему репортеру, словно гонцу, приходилось сновать то туда, то сюда — между миллионерами и социалистами.
Угольных королей Бирн нашел среди надежно укрывавшего их густого леса цветущих диковинных растений и витых позолоченных колонн. Высоко под расписными сводами между вершинами пальм были развешаны золоченые клетки. В них пели на разные голоса причудливые птицы с оперением всевозможных тонов. Но даже в самой безлюдной пустыне пение этих птиц и благоухание цветов было бы уместнее, чем здесь.
Промышленники, двое из которых были американцами, задыхаясь от яростных споров, расхаживали взад и вперед по всему залу и не замечали ничего вокруг себя. Они рассуждали о том, как богатство вырастает из предусмотрительности, бережливости, бдительности и самообладания.
Правда, один из них говорил меньше других, а чаще наблюдал за ними горящими глазами, которые, казалось, прочно скрепляло вместе пенсне. Под маленькими черными усиками у него все время блуждала легкая улыбка, похожая скорее на постоянную насмешку. Это был сам Джекоб П. Стейн, как известно, не привыкший тратить без особой надобности даже слова. Зато Гэллап, его пожилой компаньон из Пенсильвании, человек грузный, с почтенной сединой, но невыразительным лицом, говорил больше остальных. Он пребывал в веселом расположении духа и полушутя-полуугрожающе нападал на третьего из миллионеров, Гидеона Уайза, — сухощавого старца с торчащей седой бородой. Уайз относился к типу людей, которых его соотечественники любят сравнивать с американским орехом. Своей одеждой и манерами он напоминал обычного старого фермера из равнинных центральных штатов.
Спор между Гэллапом и Уайзом по поводу конкуренции и объединения капиталов тянулся давно.
Уайз сохранил привычки закоренелого индивидуалиста.
Поэтому Гэллап уже в который раз убеждал его не мешать другим, а объединить ресурсы в мировом масштабе.
— Рано или поздно вам придется пойти на союз с нами, старина, — весело произнес Гэллап, когда журналист вошел в зал. — Этого требует время. Теперь уже нельзя вернуться назад к мелким предприятиям с одним владельцем. Мы просто обязаны держаться вместе!
— Я бы тоже добавил несколько слов, если позволите, — с обычным спокойствием вмешался Стейн. — Существует нечто еще более важное, чем взаимная финансовая поддержка, — политическое единство. Я пригласил сюда мистера Бирна с определенной целью. Нам необходимо сплотиться и сообща решать политические вопросы, так как наши наиболее опасные враги уже объединились.
— Но ведь я вовсе не против политического союза, — проворчал Гидеон Уайз.
Стейн обратился к журналисту:
— Послушайте, мистер Бирн, насколько мне известно, вы можете проникать в разные темные места. И я хочу, чтобы вы совершенно неофициально сделали для нас кое-что. Вы знаете, где встречаются социалисты. Нашего внимания заслуживают лишь двое-трое из них: Джон Элиас, Джейк Холкет, разглагольствующий больше других, да еще, может быть, поэт Генри Хорн.
— А ведь Хорн когда-то водил дружбу с Гидеоном, — насмешливо произнес Гэллап. — Кажется, он посещал класс старика в воскресной школе или что-то в этом роде.
— Тогда Хорна еще можно было считать христианином, — напыщенно заявил в ответ Гидеон Уайз. — Но когда человек начинает общаться с безбожниками, поневоле возникают сомнения. Я продолжал встречаться с ним время от времени, даже готовился поддержать его выступления против войны, воинской повинности и тому подобного. Ну, а теперь…
— Простите, — перебил его Стейн, — дело не терпит отлагательств. Мистер Бирн, открою вам секрет. У меня есть сведения, или, точнее, доказательства, с помощью которых можно надолго отправить в тюрьму за участие в заговорах во время войны по крайней мере двоих вожаков-социалистов. Мне бы не очень хотелось использовать эти документы. Поэтому прошу вас, мистер Бирн, пойти и конфиденциально сообщить лидерам заговорщиков, что если они не изменят отношения к нам, я воспользуюсь своими сведениями не далее как завтра.
— Но ведь вы предлагаете не что иное, как соучастие в уголовном преступлении, именуемом шантажом, — ответил Бирн. — Это опасно!
— Да, думаю, положение достаточно серьезно. Для господ социалистов, разумеется, — сухо ответил Стейн. — Вот и растолкуйте им это.
— Ну хорошо, — согласился репортер и с полушутливым вздохом встал. — Дело в общем-то привычное. Но если попаду в неприятную историю, то потяну за собой и вас, уж будьте уверены!
— Что ж, попробуйте, молодой человек, — саркастически усмехнулся Гэллап.
Встреча рабочих лидеров проходила в странной пустой комнате. На беленых стенах висели только два небрежных черно-белых рисунка, изображающих непонятно что. Единственное, что роднило оба собрания, спиртные напитки, в нарушение сухого закона. Правда, перед миллионерами стояли разноцветные коктейли; Холкет же, относившийся к крайним радикалам, признавал только неразбавленное виски. Это был высокий, суровый на вид, но немного неуклюжий сутуловатый человек с резко выступающим вздернутым носом и вытянутыми губами. Он носил неопрятные рыжие усы, и во всем его облике читалось странное презрение к окружающим.
Джон Элиас, смуглый осторожный мужчина в очках, с небольшой черной бородой, привык в европейских кафе к абсенту. Журналисту сразу бросилось в глаза невероятное сходство между Джоном Элиасом и Джекобом П. Стейном.
Они были настолько похожи как лицом, так и манерами, что казалось, сам миллионер убежал тайком из отеля и каким-то подземным ходом пробрался в цитадель социалистов.
Третий из них предпочитал совсем другой напиток. Перед Хорном стоял стакан с молоком, выглядевшим в данной обстановке более зловеще, чем мертвенно-зеленоватый абсент. Но такое впечатление было обманчиво. Просто Генри Хорн отличался социальным происхождением от Холкета и Элиаса и пришел в лагерь заговорщиков иной дорогой. Он получил вполне приличное воспитание, в детстве ходил в церковь и на всю жизнь остался трезвенником, хотя затем порвал с-религией и семьей. У него были светлые волосы и тонкие черты лица. Каким-то непонятным образом короткая бородка придавала Хорну женственный вид.
Когда Бирн вошел в комнату, пресловутый Джейк Холкет привычно вел дискуссию, вызванную тем, что Хорн чисто машинально произнес вполне обычную фразу: «Не дай Бог». Ее оказалось достаточно, чтобы пробудить гнев Холкета.
— Не дай Бог! Да ведь Бог только и может, что не давать, — восклицал Джейк. — Он не дает бастовать, не дает бороться, не дает убивать кровопийц-эксплуататоров. Почему бы Ему хоть раз не запретить что-нибудь им? Неужели проклятые церковные проповедники не могут для разнообразия сказать правду о жестокости капиталистов?
Элиас тихо вздохнул, словно разговор успел наскучить ему, и произнес:
— Теперь наученные опытом буржуа предпочитают сами исполнять ту роль, которая прежде отводилась духовенству.
— Кстати, — прервал его репортер с мрачной иронией, — некоторые промышленники и вправду хотят затеять с вами игру.
И, не сводя взгляда с горящих, но будто неживых глаз Элиаса, Бирн поведал об угрозах Стейна.
— Я ждал чего-нибудь в этом роде, — с усмешкой ответил Элиас, не двигаясь с места. — И подготовился.
— Негодяи! — вскричал Холкет. — Сделай такое предложение бедняк — его сразу упрятали бы за решетку. Но, надеюсь, шантажисты в самом коротком времени попадут в местечко пострашнее тюрьмы. Куда же, черт возьми, им еще деваться, как не прямо в ад!
Хорн сделал протестующий жест, очевидно, относившийся не столько к уже сказанному, сколько к тому, что только собирался произнести Элиас. И потому последний предпочел завершить разговор.
— Нам просто необходимо отбить нападки противника, — сказал Элиас, уверенно глядя на Бирна сквозь очки. — Угрозы капиталистов на нас не действуют. Мы тоже предприняли кое-какие шаги, но раскрывать их пока не станем.
Бирну ничего не оставалось, как удалиться. Проходя по узкому коридору мимо бакалейной лавки, журналист вдруг обнаружил, что выход загораживает темный силуэт необычного и в то же время удивительно знакомого человека. Приземистый и плотный, с широкополой шляпой на круглой голове, он выглядел достаточно причудливо.
— Отец Браун?! — воскликнул репортер. — Вы ошиблись дверью или тоже относитесь к этой организации?
— О, я принадлежу к более древней тайной организации, — усмехнулся священник.
— Неужели вы считаете, что здесь кому-нибудь потребуется ваша помощь? — осведомился Бирн.
— Трудно сказать, — спокойно ответил отец Браун. — Это не исключено.
Полумрак, царивший в коридоре, поглотил священника, и изумленный журналист двинулся дальше. Однако прежде чем он вернулся к миллионерам, произошла любопытная встреча. В зал, где находились трое рассерженных капиталистов, вела широкая мраморная лестница, украшенная по бокам позолоченными фигурами нимф и тритонов. Вниз по ней, навстречу Бирну, сбежал энергичный темноволосый молодой человек со вздернутым носом и с цветком в петлице. Он схватил репортера за руку и отвел в сторону.
— Послушайте, — прошептал юноша, — меня зовут Поттер. Я — секретарь старика Гидеона. Говорят, буря вот-вот разразится. Скажите откровенно, это правда?
— Да, гиганты вроде бы решаются на серьезные действия в своей пещере. И не следует забывать, что они сильны. Полагаю, социалисты…
До сих пор секретарь невозмутимо слушал Бирна. Но когда журналист произнес слово «социалисты», во взгляде Поттера вдруг отразилось изумление.
— Ну, а при чем здесь… Ах, так вот какую бурю вы имели в виду! Извините, я не понял. Перепутал пещеру с морозильником. Тут немудрено ошибиться!
С этими словами странный молодой человек исчез, сбежав по лестнице. Бирн двинулся дальше. Недоумение все больше овладевало им. В зале репортер обнаружил, что к трем миллионерам присоединился кто-то четвертый — мужчина с худым продолговатым лицом, редкими волосами цвета соломы и моноклем. Все называли его просто мистер Неарс. Он забросал журналиста вопросами, чтобы выяснить, хотя бы приблизительно, численность организации социалистов. Бирн мало знал об этом, а сказал и того меньше.
Наконец все встали со своих мест, и Стейн — самый неразговорчивый из промышленников, — складывая пенсне, сказал:
— Благодарю вас, мистер Бирн. У нас все подготовлено. Завтра еще до полудня полиция арестует Элиаса на основании улик, которые я ей к тому времени предоставлю. А к ночи, надеюсь, и остальные двое окажутся в тюрьме. Вот, пожалуй, и все, джентльмены. Вам известно, что я хотел обойтись без подобных мер…
Однако на следующий день мистеру Джекобу П. Стейну не удалось никому передать имевшиеся у него сведения по причине, которая довольно часто мешает таким деятельным людям выполнять задуманное. Утренние газеты крупными заголовками сообщили на первых страницах: «Три ужасных убийства. Трое миллионеров убиты в одну ночь». Далее более мелким шрифтом шли фразы со множеством восклицательных знаков, указывавшие на необычность загадочного преступления. Все трое убиты в одно и то же время, но в разных местах, разделенных значительным расстоянием:
Стейн — в своем роскошном, напоминающем музей поместье, в доброй сотне миль от побережья; Уайз — прямо на морском берегу, рядом с небольшим домиком, где он предпочитал вести достаточно скромную жизнь и дышать морским воздухом; Гэллап — в зарослях недалеко от ворот его загородной усадьбы на другом конце графства.
Во всех трех случаях не оставалось никаких сомнений в насильственном характере смерти. Крупное, отталкивающего вида тело Гэллапа обнаружили висящим на дереве в небольшой рощице среди обломившихся под его весом веток.
Он напоминал бизона, ринувшегося на острия копий. Уайза, вне всякого сомнения, сбросили со скалы в морскую пучину.
Следы, сохранившиеся на самом краю обрыва, свидетельствовали о том, что старик сопротивлялся недолго. На мысль о трагедии наводила широкополая соломенная шляпа, которая плавала на волнах, хорошо заметная с высоких скал. Найти труп Стейна было тоже не просто, пока неясные кровавые следы не привели сыщиков к бане, возведенной в саду по древнеримскому образцу. Хозяин питал слабость ко всему античному…
Естественно, Бирн не считал Генри Хорна, молодого пацифиста с бледным лицом, способным на столь грубое и жестокое убийство. Но постоянно сыплющий проклятиями Джейк Холкет или вечно насмешливый Джон Элиас вполне могли пойти на тяжкое преступление.
Полицейским помогал мужчина, оказавшийся не кем иным, как мистером Неарсом, — загадочным человеком с моноклем, которого журналист впервые встретил накануне.
Ведущие следствие оценивали положение так же, как и Бирн. Они прекрасно сознавали, что сейчас предъявить подозреваемым обоснованное обвинение и убедить суд в их виновности нельзя. А оправдание за недостаточностью улик может вызвать скандал. Поэтому Неарс, тщательно все продумав, пригласил трех социалистов принять участие в неофициальном совещании. Расследование начали в самом близком из роковых мест — небольшом домике Уайза на берегу моря.
Бирн получил разрешение присутствовать на этой встрече. К удивлению репортера, среди собравшихся людей он обнаружил знакомого человека с круглой совиной головой.
То был отец Браун. Правда, до сих пор оставалось неясным, какова его роль во всем происходящем…
Появление молодого секретаря было куда более естественным, однако поведение его заметно отличалось от обычного. Он единственный из всех хорошо знал дом и окрестности. Однако помощи или каких-нибудь важных сведений от Поттера так и не дождались. Да и выражение его круглого курносого лица говорило скорее о плохом настроении, чем о скорби.
По обыкновению, больше других говорил Джейк Холкет.
Юный Хорн деликатно попытался остановить Холкета, когда тот принимался на чем свет стоит поносить убитых миллионеров. Совершенно безучастный Джон Элиас надежно укрыл глаза за стеклами очков.
— Ваши замечания в адрес погибших просто непристойны, — холодно произнес Неарс. — Вы фактически признали, что ненавидели покойного.
— И поэтому меня собираются упрятать за решетку? — презрительно усмехнулся Холкет. — Хорошо! Только если хотите посадить в тюрьму всех бедняг, имевших основание ненавидеть Гидеона Уайза, ее придется построить не меньше чем на миллион человек, согласны?
Неарс не ответил. Остальные тоже молчали. Наконец Элиас, слегка шепелявя, неторопливо сказал:
— Данная дискуссия абсолютно бесполезна для обеих сторон. Поймите, мы ничего не скрываем от вас. А подозрения будьте любезны держать при себе. Пока никто не привел ни малейшей улики, связывающей хоть одного из нас с этими трагедиями более тесно, чем, скажем, с убийством Юлия Цезаря. Думаю, что нет смысла оставаться здесь дольше.
Элиас встал и неторопливо застегнул пальто. Товарищи последовали его примеру. Когда социалисты уже подошли к дверям, Генри Хорн на миг повернул свое бледное лицо к ведущим следствие и произнес:
— Хочу напомнить, что я всю войну просидел в грязной камере, так как отказался убивать людей. — И удалился, а оставшиеся в комнате мрачно переглянулись.
— Думаю, сражение нельзя считать выигранным, хотя противник и отступил, — задумчиво промолвил отец Браун.
— Больше всего меня возмущают грубые выходки этого негодяя Холкета. Хорн — все-таки джентльмен. Однако, что бы там ни говорили, я твердо убежден, им есть о чем рассказать. Они замешаны в расправе над миллионерами, по крайней мере — большинство из них. Подозреваемые практически сознались: они форменным образом издевались не столько над самой ошибочностью наших обвинений, сколько над тем, что мы не можем подкрепить их доказательствами. А вы как считаете, отец Браун?
— Совершенно верно! — ответил священник. — Мне тоже показалось, что один из них знает больше, чем сообщил нам. Но, думаю, лучше сейчас не называть его по имени.
От удивления Неарс даже выронил монокль.
— Видите ли, пока мы беседуем неофициально, — предупредил он, внимательно глядя на священника, — но если и в дальнейшем вы станете скрывать правду от закона, то можете оказаться в сложном положении.
— О, мое положение крайне просто, — перебил его отец Браун. — Я защищаю здесь законные интересы моего знакомого, Холкета.
— Холкета? — недоверчиво воскликнул его собеседник. — Да ведь он ругает духовенство с утра до ночи!
— Мне кажется, вы не совсем понимаете людей такого рода, — мягко возразил отец Браун. — Джейк действительно обвиняет служителей церкви в том, что они не борются за справедливость. Однако мы собрались не для того, чтобы обсуждать подобные вопросы. Я упомянул об этом лишь для того, чтобы облегчить вашу задачу и по возможности сократить число подозреваемых.
— Если вы правы, то круг подозреваемых и в самом деле сузился до одного, насмехающегося над всеми проходимца Элиаса. И ничего удивительного! Столь коварного и невозмутимого дьявола мне еще не приходилось видеть.
— Он очень напоминает мне покойного Стейна. Вероятно, они родственники, — со вздохом сказал отец Браун.
— Но послушайте… — начал было Неарс.
Его протестующее восклицание оказалось прервано на полуслове. Дверь внезапно распахнулась, и на пороге появилась высокая, немного неряшливая фигура Генри Хорна.
Лицо его побледнело еще больше.
— Вот тебе на! — вымолвил Неарс, водворяя на место монокль. — Почему вы вернулись?
Хорн нетвердыми шагами пересек комнату и, не говоря ни слова, тяжело опустился в кресло.
— Я отстал… потерял остальных… заблудился и решил вернуться.
На столе еще стояли остатки ужина. Генри Хорн налил себе бренди и залпом осушил полный стакан, хотя всю жизнь считался трезвенником.
— Вас, вероятно, беспокоит что-нибудь? — осведомился отец Браун.
Хорн обхватил голову руками, так что его лицо оказалось в тени, и тихим голосом произнес:
— Могу рассказать. Мне явился призрак.
— Призрак? — переспросил удивленный Неарс. — Чей же?
— Гидеона Уайза, владельца этого дома, — уже более твердым голосом ответил Хорн. — Он восстал из бездны, в которую пал.
— Чепуха! — воскликнул Неарс. — Ни один здравомыслящий человек не станет верить в привидения.
— Вы не вполне точны, — возразил отец Браун с легкой усмешкой. — И для существования призраков можно найти доказательства, ничуть не уступающие тем, на которых вы часто строите обвинения…
— Охотиться за преступниками — моя обязанность, — резко ответил Неарс. — А от привидений пусть бегают другие.
— Так что же вы видели, мистер Хорн? — спросил отец Браун.
— Все произошло на самом краю осыпающихся прибрежных скал, совсем рядом с местом, откуда сбросили Уайза. Там еще есть какая-то расщелина или трещина. Остальные успели уйти далеко вперед, и я решил сократить путь, пройдя по заросшей тропинке вдоль самого берега.
Прежде мне часто приходилось пользоваться ею. Я любил наблюдать за волнами, бьющими в каменные утесы, но сегодня почти не обращал на них внимания, только удивился, что море столь неспокойно в такую ясную лунную ночь.
Морские брызги высоко взлетели в лунном свете раз, другой, третий. А затем случилось нечто непостижимое. Серебристая водяная пыль, взметнувшаяся вверх в четвертый раз, внезапно застыла в воздухе. Она не падала, хотя я с упорством безумца все ждал и ждал. Время словно остановилось. Я подумал, что и вправду сошел с ума, потом решил подойти ближе и, кажется, даже вскрикнул. Повисшие в пустоте капли, словно хлопья снега, стали слипаться вместе, образуя сияющую фигуру с мертвенно-бледным лицом.
— И по-вашему, то был Гидеон Уайз?
Хорн молча кивнул. Наступившую тишину внезапно нарушил Неарс. Он столь резко вскочил на ноги, что даже опрокинул стул.
— Чепуха! — воскликнул он. — Но лучше пойти взглянуть.
— О, нет! — сейчас же возразил Хорн с необъяснимой горячностью. — Ничто не заставит меня ступить на ту тропу.
— Мистер Хорн, — твердо сказал Неарс, — я — офицер полиции. Дом окружен моими людьми. Мы пытались избежать ненужной враждебности, но расследование необходимо довести до конца. Мой долг проверить все, даже такую нелепицу, как призрак. Требую отвести меня на то самое место, о котором вы говорили.
Снова воцарилось молчание. Хорн стоял, часто и тяжело дыша, словно под влиянием неизъяснимого страха. Потом вдруг опустился в кресло и произнес уже более спокойным голосом:
— Нет, не могу! Лучше сразу признаться! Все равно рано или поздно вы узнаете… Уайза убил я.
На мгновение в комнате стало тихо. Слова Хорна поразили всех, словно удар молнии. И тут в тишине послышался неправдоподобно слабый голос отца Брауна:
— А вы намеревались убить его?
— На подобный вопрос едва ли можно ответить, — произнес Хорн, нервно грызя ногти. — Полагаю, я обезумел от ярости. Старик вел себя просто невыносимо. Это происходило в его владениях. Уайз оскорбил и даже, кажется, ударил меня. Между нами завязалась схватка, и он упал со скалы.
Я пришел в себя, когда находился уже далеко от рокового места, и только тогда осознал, что совершил преступление, лишившее меня звания человека. Клеймо Каина горело на моем челе, прожигая до самого мозга. Я стал убийцей и неизбежно должен был сознаться в содеянном. — Тут он вдруг весь напрягся. — Но говорить о других я не вправе. Не пытайтесь расспрашивать меня о заговоре или сообщниках, все равно ничего не скажу.
Неарс подошел к входной двери и отдал приказание кому-то снаружи, потом тихо сказал секретарю погибшего:
— И все же мы осмотрим место происшествия, только преступника поведем под конвоем.
Все понимали, что отправляться к морю на поиски призрака после признания убийцы — в высшей степени глупо.
Неарс, конечно, тоже был настроен скептически. Но он как сыщик считал своей обязанностью, образно говоря, перевернуть все до последнего камешка, не делая исключения и для надгробных камней. Ведь скалистый обрыв на берегу фактически был не чем иным, как своего рода могильной плитой над несчастным Гидеоном Уайзом.
Последним из дома вышел Неарс. Он запер дверь и последовал за остальными по тропинке, ведущей к скалам, но вдруг с удивлением заметил, что навстречу ему бежит Поттер.
— Там действительно что-то есть, сэр, — сказал он, и то были его первые слова за весь вечер. — Что-то вроде Уайза…
— Вы просто бредите! — только и смог вымолвить сыщик. — Прямо сборище сумасшедших!
— По-вашему, я мог не узнать хозяина? — на удивление резко возразил секретарь.
— Неужели и вас следует отнести к числу тех, кто, говоря словами Холкета, должен просто ненавидеть старика? — раздраженно осведомился Неарс.
— Возможно, — ответил Поттер. — Но так или иначе, я знал его достаточно хорошо и, можете поверить, видел именно Гидеона Уайза, будто окаменевшего в лунном свете.
Юноша указал рукой на расщелину в скалах, где и в самом деле белело нечто вроде лунного света или всплеска пены, который по мере приближения к нему принимал все более реальные очертания. За время разговора они подошли уже на добрую сотню шагов, но светлое пятно не двигалось, только стало напоминать статую, отлитую из серебра.
Поттер не скрывал, что напуган не меньше Генри Хорна.
Даже Неарс заметно побледнел и остановился. Да и видавший виды журналист не торопился подходить ближе без особой необходимости. Только отец Браун спокойно продвигался вперед обычной ковыляющей походкой, словно направлялся к привычному рекламному щиту, чтобы прочесть объявления.
— Вы единственный из нас, верящий в призраки, — обратился к священнику Бирн, — и почему-то совершенно не обеспокоены…
— Одно дело верить в привидения вообще, и совсем другое — поверить в конкретное привидение, — загадочно произнес отец Браун.
Репортер смутился и украдкой бросил взгляд в сторону обрывистого мыса, залитого холодным светом луны.
— Я не верил, пока не увидел своими глазами, — сказал журналист.
— А я, наоборот, верил до тех пор, пока не увидел, — задумчиво произнес отец Браун.
Священник двинулся дальше. Бирн стоял и наблюдал, как он тяжелым неторопливым шагом пересекает обширную пустошь, которая, постепенно поднимаясь, переходила в скалистый мыс. Местность напоминала пологий холм с отрезанной морем половиной. В мертвенном блеске луны трава походила на длинные седые волосы, зачесанные ветром в одну сторону.
Там, где скала, выветрившись, обнажила мел, словно сияющая тень, высилась непонятная бледная фигура.
Внезапно Генри Хорн, оставив позади охранников, обогнал отца Брауна и с пронзительным криком упал на колени перед привидением.
— Я во всем сознался! Зачем же являться нам? — воскликнул поэт. — Вы пришли сказать, что я убил вас?
— Я пришел сказать, что вы меня не убили, — ответил призрак и протянул руку.
Вскочив на ноги, Хорн снова вскрикнул, но уже совсем по-иному, так что все поняли — рука, коснувшаяся его, была вовсе не бестелесна.
Такого не испытывали даже много повидавшие сыщик и журналист. Что же произошло? От скалы постепенно отслаивались мелкие камешки и падали в расщелину. Часть из них задерживалась в широкой трещине. Так со временем вместо пропасти здесь образовалось нечто вроде уступа в форме карниза. Старик Уайз был еще достаточно крепок.
Он упал как раз на эту небольшую площадку и провел там страшные двадцать четыре часа, пытаясь выбраться наверх по скале, которая постоянно крошилась и осыпалась под ним, пока, наконец, не образовала некое подобие лестницы.
Это кое-как объясняло и описанный Хорном зрительный обман с белой волной, то появлявшейся, то исчезавшей и в конце концов застывшей на месте.
Таким образом, перед ними стоял собственной персоной Гидеон Уайз из плоти и крови, с седыми волосами и грубым лицом, в белой пропылившейся одежде. Правда, на сей раз старик был не столь груб, как обычно. Вероятно, миллионерам иногда полезно провести сутки на скалистом обрыве, всего в каких-то тридцати сантиметрах от вечности. Во всяком случае Уайз не только отказался обвинять Генри Хорна в преступлении, но и совершенно по-иному описал случившееся. Оказывается, его совсем не сбросили вниз, просто край скалы обвалился под его тяжестью, а Хорн даже пытался прийти ему на помощь.
— Там, на уступе, ниспосланном мне Провидением, я поклялся прощать своих врагов, — торжественно произнес Уайз. — И таить злобу на Хорна за подобный проступок было бы совсем непорядочно.
Молодому поэту, правда, все же пришлось удалиться в сопровождении полицейских. Но Неарс был уверен, что тот скоро выйдет на свободу, отделавшись в худшем случае легким наказанием. Ведь не так часто обвиняемый в убийстве имеет возможность пригласить в суд саму жертву в качестве свидетеля защиты.
Когда сыщик и его спутники двинулись в город по тропе вдоль обрывистого берега, Бирн неожиданно сказал:
— Очень необычный случай!
— Да, — согласился отец Браун. — Возможно, это вовсе не наше дело, но хотелось бы кое-что обсудить с вами. Давайте немного постоим здесь.
После недолгого раздумья журналист согласился.
— Значит, вы уже подозревали Хорна, когда сказали, что еще не каждый рассказал все, что знает? — поинтересовался он.
— Нет. Говоря так, я имел в виду неправдоподобно молчаливого мистера Поттера, секретаря преждевременно оплаканного Гидеона Уайза.
— Мне пришлось разговаривать с Поттером один-единственный раз, задумчиво произнес Бирн. — Он производил впечатление сумасшедшего, но кто бы мог подумать, что это — соучастник преступления? Поттер болтал какую-то чепуху о морозильнике.
— Да? Естественно, я предполагал, что он догадывался о многом, однако никогда и не помышлял обвинить его в причастности к убийству, — возразил отец Браун. — Меня больше интересует, достаточно ли силен Гидеон Уайз, чтобы выбраться из пропасти.
— Как прикажете вас понимать? — спросил удивленный репортер. — Разумеется, старик Уайз выбрался наверх, он же только сейчас стоял перед нами.
Вместо ответа священник поинтересовался:
— А каково ваше мнение о Хорне?
— Понимаете, его, в сущности, даже нельзя назвать преступником, — ответил Бирн. — Да Генри вовсе и не похож ни на одного из убийц, которых я видел. А у меня, поверьте, имеется некоторый опыт.
— А я, напротив, могу представить его лишь в подобном качестве, — спокойно произнес отец Браун. — В преступниках вы разбираетесь лучше. Но есть одна категория людей, о которой я знаю столько, сколько не известно ни вам, ни даже Неарсу. Я часто сталкиваюсь с ними и до мелочей изучил их привычки.
— Другая категория людей? — повторил озадаченный журналист. — Какая же именно?
— Кающиеся, — просто ответил отец Браун.
— Я не совсем понял. Вы хотите сказать, что не поверили в преступление Генри Хорна?
— Не в преступление, а в раскаяние, — поправил журналиста священник. — Мне приходилось слышать множество признаний, но сегодняшнее абсолютно не похоже на неподдельно искреннее. Оно чересчур романтично. Вспомните, как он говорил о клейме Каина! Прямо по книге. Поверьте мне, нынешние преступления слишком частны и прозаичны, чтобы быстро подыскивать им исторические параллели, пусть самые подходящие, Да и зачем Хорн так усердствовал, заявляя, что не предаст своих товарищей? Ведь этим он уже выдал их!
Отец Браун отвернулся от репортера и уставился в морскую даль.
— И все же непонятно, куда вы клоните, — воскликнул Бирн. — Стоит ли виться вокруг Хорна с какими-то подозрениями, если он прощен жертвой? Во всяком случае, он выпутался из дела об убийстве и теперь в полной безопасности.
Отец Браун резко, всем телом повернулся к собеседнику и в необъяснимом волнении схватил его за плащ.
— Вот именно! — воскликнул он. — Попробуйте уцепиться за это! Хорн в полной безопасности. Он вышел из воды сухим, но как раз поэтому в нем ключ ко всей загадке.
— Не понимаю, — тихо произнес совершенно сбитый с толку Бирн.
— Хорн наверняка замешан в данном деле как раз потому, что выкрутился из него. Вот и все объяснение.
— И притом очень вразумительное, — съязвил журналист.
Некоторое время оба стояли и молча глядели на море.
Потом отец Браун сказал с усмешкой:
— Тогда давайте вернемся к морозильнику. Первую ошибку вы допустили там, где ее и полагалось сделать большинству газетчиков и политиков. А все потому, что вы давно внушили себе: в современном мире богачам нечего бояться, кроме социализма. Однако это злодеяние не имеет никакого отношения к социалистам. Они служили преступникам ширмой.
— Да, но ведь убили сразу трех миллионеров, — запротестовал Бирн.
— О, нет! — перебил его отец Браун звонким голосом. — В том-то все и дело. Убиты не трое миллионеров, а двое. Третий очень даже жив и здоров и притом навсегда избавился от грозившей ему опасности. Гэллап и Стейн припугнули упрямого старомодного скрягу Уайза: если тот не войдет в их синдикат, с ним разделаются, иными словами, «заморозят». Отсюда и разговор о морозильнике.
После некоторой паузы отец Браун продолжил:
— В современном мире существует движение социалистов, имеющее своих сторонников и противников. Но почему-то наша пресса не замечает еще одного движения, не менее современного и мощного. Его цель — монополии и объединение всевозможных предприятий в тресты. Это тоже своего рода революция, и она во многом похожа на любую другую. Стороны, сражающиеся в ней, не останавливаются даже перед убийством. Промышленные магнаты, словно средневековые владыки, заводят себе придворных, личную охрану, наемных убийц и платных агентов в стане противника. Генри Хорн был не кем иным, как рядовым шпионом старика Уайза в среде социалистов, одном из неприятельских лагерей. Правда, в нашем случае его использовали как орудие для борьбы с другим врагом — конкурентами, попытавшимися разорить Уайза за несговорчивость.
— И все же непонятно, как им могли воспользоваться, — вмешался журналист. — И для чего?
— Неужели вы еще не догадались? — раздраженно воскликнул отец Браун. — Да ведь Хорн и Уайз обеспечили друг другу алиби!
Во взгляде Бирна еще чувствовалось сомнение, но на лице его начали появляться проблески догадки.
— Именно это я подразумевал, говоря, что они замешаны в происшедшем, так как ловко выпутались из всего. На первый взгляд они совершенно не причастны к двум другим убийствам — оба были на морском берегу! На самом же деле они, напротив, имеют прямое отношение к тем преступлениям, поскольку не могли участвовать в драме, которой вообще не было! Необычное алиби, и в этом его преимущество. Каждый поверит в искренность человека, сознающегося в убийстве или прощающего покушавшегося на его жизнь. И едва ли кому придет в голову, что никакого злодеяния на скалистом обрыве просто не было и одному не в чем каяться, а другому нечего прощать. Их не было в ту ночь здесь, на берегу. Хорн той ночью задушил в роще старого Гэллапа, в то время как Уайз убил в римской бане коротышку Стейна. Интересно, вы по-прежнему верите, что Уайз выбирался из пропасти?
— Нет… Но рассказ Хорна просто великолепен, — с сожалением произнес Бирн. — Вся история казалась такой убедительной!
— Даже чересчур, чтобы в нее поверить, — сказал отец Браун, покачав головой. — Как живо выглядели вскинувшиеся в лунном свете пенные брызги, превратившиеся затем в призрак. Словно в сказке! Да, Генри Хорн, конечно, негодяй и подлец, но не забывайте, что он к тому же еще и поэт.
Фламбо — один из самых знаменитых преступников Франции, а впоследствии частный сыщик в Англии, давно уже бросил обе эти профессии. Говорили, что преступное прошлое не позволяло ему стать строгим к преступнику. Так или иначе, покинув стезю романтических побегов и сногсшибательных приключений, он поселился, как ему и подобало, в Испании, в собственном замке. Замок, однако, был весьма основателен, хотя и невелик, а на буром холме чернел квадрат виноградника и зеленели полосы грядок. Несмотря на свои бурные похождения, Фламбо обладал свойством, присущим многим латинянам и незнакомым, например, американцам: он умел уйти от суеты. Так владелец крупного отеля мечтает завести на старости маленькую ферму, а лавочник из французского местечка останавливается в тот самый миг, когда мог бы стать мерзавцем-миллионером и скупить все лавки до единой, и проводит остаток дней дома за домино. Случайно и почти внезапно Фламбо влюбился в испанку, женился на ней, приобрел поместье и зажил семейною жизнью, не обнаруживая ни малейшего желания вновь пуститься в странствия. Но в одно прекрасное утро семья его заметила, что он сильно возбужден и встревожен. Он вышел погулять с мальчиками, но вскоре обогнал их и бросился вниз с холма навстречу какому-то человеку, пересекавшему долину, хотя человек этот казался не больше черной точки.
Точка постепенно увеличивалась, почти не меняя очертаний, — попросту говоря, она оставалась все такой же черной и круглой. Черная сутана не была тут в диковинку, но сутана приезжего выглядела как-то особенно буднично и в то же время приветливо по сравнению с одеждами местного духовенства, изобличая в новоприбывшем жителя британских островов. В руках он держал короткий пухлый зонтик с тяжелым круглым набалдашником, при виде которого Фламбо чуть не расплакался от умиления, ибо этот зонтик фигурировал во многих их совместных приключениях былых времен. Священник был английским другом Фламбо, отцом Брауном, который давно собирался приехать — и все никак не мог. Они постоянно переписывались, но не видались несколько лет.
Вскоре отец Браун очутился в центре семейства, которое было так велико, что казалось целым племенем. Его познакомили с деревянными позолоченными волхвами, которых дарят детям на рождество; познакомили с собакой, кошкой и обитателями скотного двора; познакомили с соседом, который, как и сам Браун, отличался от здешних жителей и манерами и одеждой.
На третий день пребывания гостя в маленьком замке туда явился посетитель и принялся отвешивать испанскому семейству поклоны, которым позавидовал бы испанский гранд. То был высокий, седовласый, очень красивый джентльмен с ослепительно сверкающими ногтями, манжетами и запонками. Однако в его длинном лице не было и следа той томности, которую наши карикатуристы связывают с белоснежными манжетами и маникюром. Лицо у него было удивительно живое и подвижное, а глаза смотрели зорко и прямо, что весьма редко сочетается с седыми волосами. Это одно могло бы уже определить национальность посетителя, равно как и некоторая гнусавость, портившая его изысканную речь, и слишком близкое знакомство с европейскими достопримечательностями. Да, это был сам Грэндисон Чейс из Бостона, американский путешественник, отдыхающий от путешествий в точно таком же замке на точно таком же холме. Здесь, в своем поместье, он наслаждался жизнью и считал своего радушного соседа одной из местных древностей. Ибо Фламбо, как мы уже говорили, удалось глубоко пустить в землю корни, и казалось, что он провел века среди своих виноградников и смоковниц. Он вновь назывался своим настоящим именем — Дюрок, ибо «Фламбо», то есть «факел», было только псевдонимом, под которым такие, как он, ведут войну с обществом.
Он обожал жену и детей, из дому уходил только на охоту и казался американскому путешественнику воплощением той респектабельной жизнерадостности, той разумной любви к достатку, которую американцы признают и почитают в средиземноморских народах. Камень, прикатившийся с Запада, был рад отдохнуть возле южного камня, который успел обрасти таким пышным мхом.
Мистеру Чейсу довелось слышать о Брауне, и он заговорил с ним особым тоном, к которому прибегал при встрече со знаменитостями. Инстинкт интервьюера — сдержанный, но неукротимый — проснулся в нем. Он вцепился в Брауна, как щипцы в зуб, — надо признать, абсолютно без боли и со всей ловкостью, свойственной американским дантистам.
Они сидели во дворике, под навесом, — в Испании часто входят в дом через наполовину крытые внутренние дворики. Смеркалось. После заката в горах сразу становится холодно, и потому здесь стояла небольшая печка, мигая красным глазом, словно гном, и рисуя на плоских плитах рдеющие узоры. Но ни один отсвет огня не достигал даже нижних кирпичей высокой голой стены, уходившей над ними в темно-синее небо. В полумраке смутно вырисовывались широкие плечи и большие, как сабли, усы Фламбо, который то и дело поднимался, цедил из бочки темное вино и разливал его в бокалы. Священник, склонившийся над печкой, казался совсем маленьким в его тени. Американец ловко нагнулся вперед, опершись локтем о колено; его тонкое, острое лицо было освещено, глаза по-прежнему сверкали умом и любопытством.
— Смею заверить вас, сэр, — говорил он, — что ваше участие в расследовании убийства человека о двух бородах — одно из величайших достижений научного сыска.
Отец Браун пробормотал что-то невнятное, а может быть, застонал.
— Мы знакомы, — продолжал американец, — с достижениями Дюпена, Лекока, Шерлока Холмса, Ника Картера и прочих вымышленных сыщиков. Но мы видим, что ваш метод очень отличается от методов других детективов — как вымышленных, так и настоящих. Кое-кто даже высказывал предположение, что у вас просто нет метода.
Отец Браун помолчал, потом слегка шевельнулся или просто подвинулся к печке — и сказал:
— Простите… Да… Нет метода… Боюсь, что у них нет разума…
— Я имел в виду строго научный метод, — продолжал его собеседник. — Эдгар По в превосходных диалогах пояснил метод Дюпена, всю прелесть его железной логики. Доктора Уотсону приходилось выслушивать от Холмса весьма точные разъяснения с упоминанием мельчайших деталей. Но вы, отец Браун, кажется, никому не открыли вашей тайны. Мне говорили, что вы отказались читать в Америке лекции на эту тему.
— Да, — ответил священник, хмуро глядя на печку, — отказался.
— Ваш отказ вызвал массу толков! — подхватил Чейс. — Кое-кто у нас говорил, что ваш метод нельзя объяснить, потому что он больше, чем метод.
Говорили, что вашу тайну нельзя раскрыть, так как она — оккультная.
— Какая она? — переспросил отец Браун довольно хмуро.
— Ну, непонятна для непосвященных, — пояснил Чейс. — Надо вам сказать, у нас в Штатах как следует поломали голову над убийством Галлупа и Штейна, и над убийством старика Мертона, и над двойным преступлением Дэлмона. А вы всегда попадали в самую гущу и раскрывали тайну, но никому не говорили, откуда вам все известно. Естественно, многие решили, что вы, так сказать, все знаете не глядя. Карлотта Браунсон иллюстрировала эпизодами из вашей деятельности свою лекцию о формах мышления. А «Общество сестер-духовидиц» в Индианаполисе…
Отец Браун вес еще глядел на печку, наконец он сказал громко, но так, словно его никто не слышал:
— Ох! К чему это?!
— Этому горю не поможешь! — добродушно улыбнулся мистер Чейс. — У наших духовидиц хватка железная. По-моему, хотите покончить с болтовней откройте вашу тайну.
Отец Браун шумно вздохнул. Он уронил голову на руки, словно ему стало трудно думать. Потом поднял голову и глухо сказал:
— Хорошо! Я открою тайну.
Он обвел потемневшими глазами темнеющий дворик — от багровых глаз печки до древней стены, на которой все ярче блистали ослепительные южные звезды.
— Тайна… — начал он и замолчал, точно не мог продолжать. Потом собрался с силами и сказал. — Понимаете, всех этих людей убил я сам.
— Что? — сдавленным голосом спросил Чейс.
— Я сам убил всех этих людей, — кротко повторил отец Браун. — Вот я и знал, как все было.
Грэндисон Чейс выпрямился во весь свой огромный рост, словно подброшенный медленным взрывом. Не сводя глаз с собеседника, он еще раз спросил недоверчиво:
— Что?
— Я тщательно подготовил каждое преступление, — продолжал отец Браун. — Я упорно думал над тем, как можно совершить его, — в каком состоянии должен быть человек, чтобы его совершить. И когда я знал, что чувствую точно так же, как чувствовал убийца, мне становилось ясно, кто он.
Чейс прерывисто вздохнул.
— Ну и напугали вы меня! — сказал он. — Я на минуту поверил, что вы действительно их поубивали. Я так и увидел жирные заголовки во всех наших газетах «Сыщик в сутане — убийца. Сотни жертв отца Брауна» Что ж, это хороший образ… Вы хотите сказать, что каждый раз пытались восстановить психологию…
Отец Браун сильно ударил по печке своей короткой трубкой, которую только что собирался набить. Лицо его искривилось, а это бывало с ним очень редко.
— Нет, нет, нет! — сказал он чуть ли не гневно. — Никакой это не образ.
Вот что получается, когда заговоришь о серьезных вещах. Просто хоть не говори! Стоит завести речь о какой-нибудь нравственной истине, и вам сейчас же скажут, что вы выражаетесь образно. Один человек — настоящий, двуногий сказал мне как-то: «Я верю в святого духа лишь в духовном смысле». Я его, конечно, спросил: «А как же еще в него верить?» — а он решил, что я сказал ему будто надо верить только в эволюцию, или в этическое единомыслие, или еще в какую-то чушь. Еще раз повторяю — я видел, как я сам, как мое «я» совершал все эти убийства. Разумеется, я не убивал моих жертв физически но ведь дело не в том, их мог убить и кирпич. Я думал и думал, как человек доходит до такого состояния, пока не начинал чувствовать, что сам дошел до него, не хватает последнего толчка. Это мне посоветовал один друг — хорошее духовное упражнение. Кажется, он его нашел у Льва Тринадцатого, которого я всегда почитал.
— Боюсь, — недоверчиво сказал американец, глядя на священника, как на дикого зверя, — что вам придется еще многое объяснить мне, прежде чем я пойму о чем вы говорите. Наука сыска…
Отец Браун нетерпеливо щелкнул пальцами.
— Вот оно! — воскликнул он. — Вот где наши пути расходятся. Наука великая вещь, если это наука. Настоящая наука — одна из величайших вещей в мире. Но какой смысл придают этому слову в девяти случаях из десяти, когда говорят, что сыск — наука, криминология — наука? Они хотят сказать, что человека можно изучать снаружи, как огромное насекомое. По их мнению, это беспристрастно, а это просто бесчеловечно. Они глядят на человека издали, как на ископаемое; они разглядывают «преступный череп», как рог у носорога.
Когда такой ученый говорит о «типе», он имеет в виду не себя, а своего соседа — обычно бедного. Конечно, иногда полезно взглянуть со стороны, но это не наука, для этого как раз нужно забыть то немногое, что мы знаем. В друге нужно увидеть незнакомца и подивиться хорошо знакомым вещам. Можно сказать, что у людей — короткий выступ посреди лица или что мы впадаем в беспамятство раз в сутки. Но то, что вы назвали моей тайной, — совсем, совсем другое. Я не изучаю человека снаружи. Я пытаюсь проникнуть внутрь.
Это гораздо больше, правда? Я — внутри человека. Я поселяюсь в нем, у меня его руки, его ноги, но я жду до тех пор, покуда я не начну думать его думы, терзаться его страстями, пылать его ненавистью, покуда не взгляну на мир его налитыми кровью глазами и не найду, как он, самого короткого и прямого пути к луже крови. Я жду, пока не стану убийцей.
— О! — произнес мистер Чейс, мрачно глядя на него. — И это вы называете духовным упражнением?
— Да, — ответил Браун. — Именно это. — Он помолчал, потом заговорил снова: — Это такое упражнение, что лучше бы мне о нем не рассказывать. Но, понимаете, не могу же я вас так отпустить. Вы еще скажете там, у себя, что я умею колдовать или занимаюсь телепатией. Я плохо объяснил, но все это сущая правда. Человек никогда не будет хорошим, пока не поймет, какой он плохой или каким плохим он мог бы стать; пока он не поймет, как мало права у него ухмыляться и толковать о «преступниках», словно это обезьяны где-нибудь в дальнем лесу; пока он не перестанет так гнусно обманывать себя, так глупо болтать о «низшем типе» и «порочном черепе»; пока он не выжмет из своей души последней капли фарисейского елея; пока надеется загнать преступника и накрыть его сачком, как насекомое.
Фламбо подошел ближе, наполнил большой бокал испанским вином и поставил его перед своим другом; точно такой же бокал стоял перед американцем. Потом Фламбо заговорил — впервые за весь вечер:
— Отец Браун, кажется, привез с собой много новых тайн. Мы вчера как раз говорили о них. За то время, что мы с ним не встречались, ему пришлось столкнуться с занятными людьми.
— Да, я слышал об этих историях! — сказал Чейс, задумчиво поднимая бокал. — Но у меня нет к ним ключа. Может быть, вы мне кое-что разъясните?
Может быть, вы расскажете, как вы проникали в душу преступника?
Отец Браун тоже поднял бокал, и в мерцании огня вино стало прозрачным, как кроваво-алый витраж с изображением мученика. Алое пламя приковало его взор: он не мог отвести от него глаз, словно в чаше плескалась, как море, кровь всех людей на свете, а его душа, как пловец, смиренно углублялась во тьму чудовищных помыслов, глубже самых страшных чудищ, на самое илистое дно.
В этой чаше, как в алом зеркале, он увидел много событий. Преступления последних лет промелькнули перед ним пурпурными тенями, то, о чем его просили рассказать, заплясало перед ним, он снова видел все, о чем рассказано в этой книге.
Вот алое вино обернулось алым закатом над красно-бурыми песками, над бурыми фигурками людей, один человек лежал, другой спешил к нему. Вот закат раскололся, и алые фонарики повисли на деревьях сада, алые блики заплясали в пруду. Вот свет фонариков слился в огромный прозрачный рубин, освещающий все вокруг, словно алое солнце, кроме тени высокого человека в высокой древней митре. Вот блеск угас, и только пламя рыжей бороды плескалось на ветру, над серой бесприютностью болот. Все это можно было увидеть и понять иначе, но сейчас, отвечая на вызов, он вспомнил это так — и образы стали складываться в доводы и сюжеты.
— Да, — сказал он, медленно поднося бокал к губам, — я как сейчас помню…
Джеймс Бэгшоу и Уилфред Андерхилл были старыми друзьями и очень любили совершать ночные прогулки, во время которых мирно беседовали, бродя по лабиринту тихих, словно вымерших улиц большого городского предместья, где оба они жили. Первый из них — рослый, темноволосый, добродушный — мужчина с узкой полоской усов на верхней губе — служил профессиональным сыщиком в полиции, второй, невысокий блондин с проницательным, резко очерченным лицом, был любитель, который горячо увлекался розыском преступников. Читатели этого рассказа, написанного с подлинно научной точностью, будут поражены, узнав, что говорил профессиональный полисмен, любитель же слушал его с глубокой почтительностью.
— Наша работа, пожалуй, единственная на свете, — говорил Бэгшоу, — в том смысле, что действия профессионала люди заведомо считают ошибочными.
Воля ваша, но никто не станет писать рассказ о парикмахере, который не умеет стричь, и клиент вынужден прийти к нему на помощь, или об извозчике, который не в состоянии править лошадью до тех пор, пока седок не разъяснит ему извозчичью премудрость в свете новейшей философии. При всем том я отнюдь не намерен отрицать, что мы часто склонны избирать наиболее проторенный путь или, иными словами, безуспешно действуем в соответствии с общепринятыми правилами. Но ошибка писателей заключается в том, что они упорно не дают нам возможности успешно действовать в согласии с общепринятыми правилами.
— Без сомнения, — заметил Андерхилл, — Шерлок Холмс, будь он сейчас здесь, сказал бы, что действует в согласии с правилами и по законам логики.
— Возможно, он был бы недалек от истины, — подтвердил полисмен, — но я имел в виду правила, которым следует многочисленная группа людей. Нечто вроде работы в армейском штабе. Мы собираем и накапливаем информацию.
— А вам не кажется, что и в детективных романах это не исключено? — осведомился его друг.
— Что ж, давайте возьмем в виде примера любое из вымышленных дел, раскрытых Шерлоком Холмсом и Лестрадом, профессиональным сыщиком.
Предположим, Шерлок Холмс может догадаться, что совершенно незнакомый ему человек, который переходит улицу, — иностранец, просто-напросто потому, что тот, опасаясь попасть под автомобиль, смотрит направо, а не налево, хотя в Англии движение левостороннее. Право, я охотно допускаю, что Холмс вполне способен сделать подобную догадку. И я глубоко убежден, что Лестраду подобная догадка никогда и в голову не придет. Но при этом не следует упускать из виду тот факт, что полисмен хоть и не может порой догадаться, зато вполне может заведомо знать наверняка. Лестрад мог точно знать, что этот прохожий — иностранец, хотя бы уже потому, что полиция, в которой он служит, обязана следить за иностранцами. Мне могут возразить, что полиция следит за всеми без различия. Поскольку я полисмен, меня радует, что полиция знает так много ведь всякий стремится работать на совесть. Но я к тому же гражданин своей страны и порой задаюсь вопросом — а не слишком ли много знает полиция?
— Да неужели вы можете всерьез утверждать, — воскликнул Андерхилл с недоверием, — что знаете все о любом встречном, который попадается вам на любой улице? Допустим, вон из того дома сейчас выйдет человек, — разве вы и про него все знаете?
— Безусловно, если он хозяин дома, — отвечал Бэгшоу. — Этот дом арендует литератор, румын по национальности, английский подданный, обычно он живет в Париже, но сейчас временно переселился сюда, чтобы поработать над какой-то пьесой в стихах. Его имя и фамилия — Озрик Орм, он принадлежит к новой поэтической школе, и стихи его неудобочитаемы, — разумеется, насколько я лично могу об этом судить.
— Но я имел в виду всех людей, которых встречаешь на улице, — возразил его собеседник. — Я думал о том, до чего все кажется странным, новым, безликим эти высокие, глухие стены, эти дома, которые утопают в садах, их обитатели. Право же, вы не можете знать их всех.
— Я знаю некоторых, — отозвался Бэгшоу. — Вот за этой оградой, вдоль которой мы сейчас идем находится сад, принадлежащий сэру Хэмфри Гвинну, хотя обыкновенно его называют просто судья Гвинн: он — тот самый старый судья, который поднял такой шум по поводу шпионажа во время мировой войны. Соседним домом владеет богатый торговец сигарами. Родом он из Латинской Америки, смуглый такой, сразу видна испанская кровь, но фамилия у него чисто английская — Буллер. А вон тот дом, следующий по порядку… постойте, вы слышали шум?
— Я слышал какие-то звуки, — ответил Андерхилл, — но, право, понятия не имею, что это было.
— Я знаю, что это было, — сказал сыщик. — Это были два выстрела из крупнокалиберного револьвера, а потом — крик о помощи. И донеслись эти звуки из сада за домом, который принадлежит судье Гвинну, из этого рая, где всегда царят мир и законность. — Он зорко оглядел улицу и добавил. — А в ограде одни-единственные ворота, и, чтобы до них добраться, надо сделать крюк в добрых полмили. Право же, будь эта ограда чуть пониже или я чуть полегче, тогда дело другое, но все равно я попытаюсь.
— Вон место, где ограда и впрямь пониже, — сказал Андерхилл, — и рядом дерево, оно там как нельзя более кстати.
Они пустились бежать вдоль ограды и действительно увидели место, где ограда круто понижалась, словно уходя в землю до половины, а дерево в саду, усеянное ярчайшими цветами, простирало наружу ветви, золотистые при свете одинокого уличного фонаря. Бэгшоу ухватился за кривой сук и перебросил ногу через невысокую ограду, мгновение спустя друзья уже стояли в саду, до колен утопая в ковре из цепких, стелющихся трав.
В этот ночной час сад судьи Гвинна выглядел весьма своеобразно. Он был обширен и тянулся по незастроенной окраине города, прилегая к высокому темному дому, который стоял последним, в конце улицы. Дом этот можно назвать темным в самом прямом смысле слова, потому что ставни были закрыты наглухо и ни один луч света не проникал наружу сквозь их щели, по крайней мере, со стороны палисадника. Зато в самом саду, который прилегал к дому и, казалось, тем более должен бы быть окутан тьмой, кое-где мерцали, догорая, искры, как будто после фейерверка, словно гигантская огненная ракета упала и рассыпалась меж деревьев. Продвигаясь вперед, друзья обнаружили, что это светились гирлянды цветных лампочек, которыми были унизаны деревья, подобно драгоценным плодам Аладдина, но в особенности свет изливался из круглого озерца или пруда, в воде которого блестели и переливались бледные, разноцветные огоньки, будто и там тоже горели лампочки.
— Может быть, у него торжественный прием? — спросил Андерхилл. — Похоже, что сад иллюминирован.
— Нет, — возразил Бэгшоу. — Просто у него такая прихоть, и, думается мне, он предпочитает наслаждаться этим зрелищем в одиночестве. Обожает забавляться своей собственной маленькой электрической сетью, а щит с переключателями находится вон в той отдельной пристройке или флигеле, где он работает и хранит свои бумаги. Буллер, близкий его приятель, утверждает, что, когда горят цветные лампочки, обычно это верный признак того, что его лучше не беспокоить.
— Нечто вроде красного сигнала, предупреждающего об опасности, — заметил Андерхилл.
— Боже правый! Боюсь, что это и есть именно такой сигнал!
Тут сыщик пустился бежать к пруду.
А еще через мгновение Андерхилл сам увидел то, что видел его друг.
Мерцающее световое кольцо, похожее на нимб, иногда окружающий луну, а здесь окаймлявшее круглый пруд, прерывали две черные черты, или полосы, как оказалось, то были две длинные черные ноги человека, который лежал ничком у пруда, уронив голову в воду.
— Скорей! — отрывисто вскрикнул сыщик — Кажется мне…
Голос его смолк в отдалении, потому что он уже мчался во весь дух через широкую лужайку, едва различимую при слабом электрическом освещении, и дальше напрямик через весь сад к пруду, у которого лежал неизвестный человек. Андерхилл рысцой последовал по его стопам, но вдруг испугался, потому что произошла неожиданность. Бэгшоу, который по прямой линии, как стрела, летел к незнакомцу, распростертому подле светящегося пруда, круто свернул в сторону и, еще прибавив прыти, помчался к дому. Андерхилл никак не мог сообразить, почему его друг так резко и внезапно переменил направление.
Но еще через секунду, когда сыщик нырнул в тень дома, оттуда, из мрака, послышалась возня, сопровождаемая ругательствами, а потом Бэгшоу вновь вынырнул оттуда, волоча за собою упирающегося человечка, щуплого и рыжеволосого. Пойманный, видимо, хотел скрыться за домом, но острый слух сыщика уловил шорох его шагов, едва слышный, словно трепыхание птички в кустах.
— Андерхилл, сделайте милость, — сказал сыщик, — бегите к пруду и посмотрите, что и как. Ну, а вы кто такой будете? — спросил он, резко останавливаясь — Имя, фамилия?
— Майкл Флуд, — отвечал незнакомец вызывающим тоном. Был он маленький, тщедушный, с непомерно длинным крючковатым носом на узком и сухом, словно пергаментном личике, бледность которого была особенно заметна, оттененная огненно-рыжей шевелюрой. — Я тут, смею заверить, ни при чем. Когда я пришел, он уже лежал мертвый, и мне стало страшно. Я из газеты, хотел взять у него интервью.
— Когда вы, газетчики, берете интервью у знаменитостей, — заметил Бэгшоу, — разве принято у вас перелезать для этого через садовую ограду?
И он сурово указал на двойную цепочку следов, тянувшихся по аллее к цветочной клумбе.
Человечек, назвавшийся Флудом, тоже напустил на себя суровое выражение.
— Газетному репортеру порой приходится перелезать через ограды, чтобы взять интервью, — сказал он. — Я долго стучал в парадную дверь но так и не достучался. Дело в том, что лакей отлучился куда-то.
— А почему вы знаете, что он отлучился! — спросил сыщик, глядя на него с подозрением.
— Да потому, — отвечал Флуд с явно напускным хладнокровием, — что не я один лазаю через садовые ограды. Весьма вероятно, что и вы сделали то же самое. Во всяком случае, и лакей это сделал, я только минуту назад видел, как он спрыгнул с ограды возле самой калитки, по ту сторону сада.
— Но отчего же он не воспользовался калиткой? — продолжал допрос Бэгшоу.
— А я почем знаю? — огрызнулся Флуд. — Вероятно, оттого, что она заперта.
Спрашивайте у него, а не у меня, вон он как раз возвращается.
И в самом деле, близ дома показалась еще чья-то смутная тень, едва различимая в полутьме, пронизанной слабым электрическим светом, а потом стал виден широкоплечий человек в красной жилетке, надетой поверх заношенной до невероятия ливреи. Он торопливо, но спокойно и уверенно приближался к боковой дверке дома, когда окрик Бэгшоу заставил его остановиться. Он неохотно подошел, и можно было теперь разглядеть желтоватое лицо с азиатскими чертами, которым вполне соответствовали прилизанные иссиня-черные волосы.
Бэгшоу резко повернулся к человеку, назвавшему себя Флудом.
— Может ли кто-нибудь в этой округе удостоверить вашу личность?
— Таких и по всей стране немного отыщется, — недовольно буркнул Флуд. — Я только недавно переехал сюда из Ирландии. Единственный, кого я знаю в здешних краях, это священник церкви святого Доминика отец Браун.
— Вы оба извольте оставаться здесь, — сказал Бэгшоу. И добавил, обращаясь к лакею. — А вас я прошу пойти в дом, позвонить по телефону в церковь святого Доминика и попросить отца Брауна приехать сюда как можно скорее. Да смотрите, без фокусов.
Пока энергичный сыщик принимал меры на случай возможного бегства задержанных, его друг, как ему и было сказано, поспешил на место, где разыгралась трагедия. Место это выглядело довольно странно: поистине, не будь трагедия столь ужасна, она представлялась бы в высшей степени фантастической. Мертвый человек (при самом беглом осмотре сразу же стало ясно, что он действительно мертв) лежал, уронив голову в пруд, и мерцающее искусственное освещение окружало его голову каким-то подобием святотатственного нимба. Лицо у него было изможденное и неприятное, голова почти облысела, только по бокам еще курчавились редкие пряди — седоватые, со стальным отливом, они завивались колечками, и хотя висок размозжила пуля, Андерхилл сразу узнал черты, которые видел на многочисленных портретах сэра Хэмфри Гвинна. На покойном был фрак, а его длинные, тонкие, как у паука, ноги чернели, раскинутые в разные стороны на крутом берегу, с которого он упал. Словно по роковой, поистине дьявольской прихоти, кровь медленно сочилась в светящуюся воду, и струйка змеилась, прозрачно-алая, как предзакатное облако.
Андерхилл сам не мог бы сказать, сколько времени он простоял, глядя на зловещий труп, а потом поднял голову и увидел, что над ним, у края обрывистого берега, появились четверо незнакомцев. Он ожидал прихода Бэгшоу и пойманного ирландца и легко догадался, кто человек в красной жилетке. Но в четвертом из них была какая-то странная и смешная торжественность, непостижимым образом совмещавшая несовместимое. Он был приземист, круглолиц и носил шляпу, напоминавшую черный нимб. Андерхилл догадался, что перед ним священник; но при этом ему почему-то вспомнилась старая, почерневшая от времени гравюра, на которой была изображена «Пляска смерти».
Потом он услыхал, как Бэгшоу сказал священнику:
— Я очень рад, что вы можете удостоверить личность этого человека, но все же прошу иметь в виду, что он тем не менее остается под некоторым подозрением. Конечно, вполне может статься, что он невиновен, но как бы то ни было, а в сад он проник необычным способом.
— Я и сам считаю его невиновным, — сказал священник бесстрастным голосом. — Но, разумеется, я могу и ошибаться.
— А почему, собственно, вы считаете его невиновным?
— Именно потому, что он проник в сад столь необычным способом, — отвечал церковнослужитель. — Понимаете ли, сам я проник сюда способом вполне обычным. Но очень похоже, что я чуть ли не единственный попал сюда так, как это принято. В наши дни самые достойные люди перелезают в сад через ограду.
— А что вы называете обычным способом? — осведомился сыщик.
— Ну, как вам сказать, — отвечал отец Браун с самой истовой откровенностью. — Я вошел через парадную дверь. Обычно я вхожу в дома именно таким путем.
— Прошу прощения, — заметил Бэгшоу, — но не так уж важно, каким путем вошли сюда вы, если только у вас нет желания сознаться в убийстве.
— А по-моему, это очень важно, — мягко возразил священник. — Дело в том, что, когда я входил в парадную дверь, мне бросилось в глаза нечто такое, чего остальные, по всей вероятности, не могли видеть.
— Что же это было?
— Совершеннейший разгром, — все так же мягко объяснил отец Браун. — Большое зеркало в конце коридора разбито, пальма опрокинута, пол усеян черепками глиняного горшка. И я сразу понял, что случилось неладное.
— Вы правы, — согласился Бэгшоу, помолчав немного. — Если вы все это видели, тут налицо прямая связь с преступлением.
— А если тут налицо связь с преступлением, — продолжал священник вкрадчиво, — то вполне можно предположить, что некий человек никак с этим преступлением не связан. И человек этот — мистер Майкл Флуд, который проник в сад через стену, а потом пытался выбраться отсюда столь же необычным способом. Именно необычность поведения убеждает меня в его невиновности.
— Войдемте в дом, — сказал Бэгшоу отрывисто.
Когда они переступили порог боковой двери, пропустив лакея вперед, Бэгшоу отстал на несколько шагов и тихо заговорил со своим другом.
— Этот лакей ведет себя как-то странно, — сказал он. — Утверждает, что его фамилия Грин, но я сомневаюсь в его правдивости: несомненно лишь одно он действительно служил у Гвинна, и, по всей видимости, другой постоянной прислуги здесь не было. Но, к величайшему моему удивлению, он клянется, что его хозяин вообще не был в саду, ни живой, ни мертвый. Говорит, будто старый судья уехал на званый обед в Юридическую коллегию и должен был вернуться лишь через несколько часов, потому-то, мол, сам он и позволил себе ненадолго отлучиться из дома.
— А объяснил ли он, — спросил Андерхилл, — что побудило его отлучиться столь странным образом?
— Нет, во всяком случае, сколько-нибудь вразумительного объяснения из него так и не удалось вытянуть, — отвечал сыщик. — Право же, я его не понимаю. Он чего-то смертельно боится.
За боковой дверью начиналась длинная, тянувшаяся через все здание, прихожая, куда вела со стороны фасада парадная дверь, над которой было старомодное, полукруглое оконце, одним своим видом нагонявшее тоску.
Сероватые проблески рассвета уже мерцали среди темноты, словно блики какого-то унылого, тусклого восхода, а прихожую слабо освещала одна-единственная лампа под абажуром, тоже весьма старомодным, которая стояла на полке в дальнем углу. При неверном ее свете Бэгшоу увидел тот полнейший разгром, о котором говорил Браун. Высокая пальма с длинными веерообразными листьями была опрокинута, от горшка из темно-красной глины остались одни черепки, Черепки эти усеивали ковер вперемешку со слабо поблескивающими осколками разбитого зеркала, а пустая рама так и осталась висеть тут же, на стене. Перпендикулярно этой стене, от боковой дверки, в которую они вошли, тянулся в глубь дома широкий коридор. В дальнем его конце виднелся телефон, по которому лакей и вызвал сюда священника; еще дальше через приотворенную дверь виднелись тесно сомкнутые ряды толстенных книг в кожаных переплетах, и ясно было, что дверь эта ведет в кабинет судьи.
Бэгшоу стоял, глядя себе под ноги, на глиняные черепки, смешанные с осколками зеркального стекла.
— Вы совершенно правы, — сказал он священнику. — Здесь была настоящая схватка. По всей видимости — схватка между Гвинном и его убийцей.
— Мне в самом деле кажется, — скромно заметил священник, — что здесь имело место некое происшествие.
— Да, происшествие действительно имело место, и ясно, какое именно, — подтвердил сыщик. — Убийца вошел через парадную дверь и застал Гвинна в доме. Вероятно, сам Гвинн его и впустил, завязалась смертельная борьба, и, по-видимому, был сделан случайный выстрел, который вдребезги разнес зеркало, хотя его могли разбить и ударом ноги или как-нибудь еще. Гвинну удалось вырваться, и он ринулся в сад, где преследователь настиг его у пруда и пристрелил. Я полагаю, что картина преступления уже восстановлена, но, разумеется, мне необходимо тщательно осмотреть все остальные комнаты.
В остальных комнатах не удалось, однако, обнаружить ничего интересного, хотя Бэгшоу многозначительно указал на заряженный автоматический пистолет, который он отыскал в библиотеке, обшаривая ящики письменного стола.
— Похоже, что судья ожидал покушения, — сказал сыщик, — но странно, что он не взял с собой оружия, когда вышел к дверям.
Наконец они вернулись в прихожую и направились к парадной двери, причем отец Браун рассеянно скользил взглядом вокруг себя. Два коридора, оклеенных одинаковыми выцветшими обоями с невзрачным серым рисунком, словно подчеркивали пышность пыльных и грязных безделушек викторианских времен, а также позеленевшей от времени старинной бронзовой лампы и тусклой позолоченной рамы, в которую было вставлено разбитое зеркало.
— Есть примета, что разбитое зеркало предвещает несчастье, — сказал он.
— Но тут весь дом — словно предвестие беды. Удивительно, что даже сама мебель…
— Как странно, — перебил его Бэгшоу. — Я думал, парадная дверь заперта, а она только на щеколде.
Ему никто не ответил — все вышли за дверь и очутились во втором саду, перед домом. Сад этот был поменьше и попроще, здесь пестрели цветы, а в одном конце рос забавно подстриженный кустарник с круглой аркой, похожей на зеленую пещеру, куда вели полуобрушенные ступеньки.
Отец Браун подошел к арке и заглянул внутрь. Потом он вдруг исчез из виду, а через несколько мгновений остальные услышали у себя над головами его голос, спокойный и ровный, словно он беседовал с кем-то на верхушке дерева.
Сыщик направился следом и обнаружил, что скрытая лестница поднималась к некоему подобию обветшавшего мостика, повисшего над темным и пустынным уголком сада. Мостик огибал дом, и оттуда открывался вид на цветные огоньки, мерцавшие наверху и внизу. Возможно, мостик этот был плодом какой-то странной фантазии архитектора, которому вздумалось построить над лужайкой нечто вроде аркады с галереей поверху. Бэгшоу подумал, что в этом тупике прелюбопытно застать человека в столь ранний час, перед рассветом, но не стал тратить время на дальнейшие раздумья. Он рассматривал человека, которого они со священником здесь застигли.
Человек этот стоял к ним спиной, низкорослый, в сером костюме, и единственное, что выделялось в его внешности, была густая шевелюра, ярко-желтая, как головка огромного расцветающего лютика. Она действительно выделялась, словно гигантский нимб, и, когда он медленно и угрюмо повернулся к ним лицом это сходство произвело какое-то ошеломляющее и неожиданное впечатление. Такой нимб мог бы окружать удлиненное, кроткое, как у ангела, лицо, но у этого человека лицо было злобное и морщинистое, с мощными челюстями и коротким носом, какие бывают у боксеров после перелома.
— Насколько я понимаю, это мистер Орм, знаменитый поэт, — произнес отец Браун невозмутимо, словно представлял их друг другу в светской гостиной.
— Кто бы он ни был, — сказал Бэгшоу, — я вынужден обеспокоить его и пригласить вниз, где ему придется ответить на несколько вопросов.
Там, в углу старого сада, ранним утром, когда серые сумерки обволакивали густые кусты, скрывавшие вход на полуобрушенную галерею, и позже, при самых различных обстоятельствах и на различных стадиях официального следствия, которое приобретало все более серьезный оборот, обвиняемый отрицал решительно все, утверждая, что лишь намеревался зайти к сэру Хэмфри Гвинну, но это ему не удалось, потому что, сколько он ни звонил у двери, никто не открыл на его звонки. Когда ему указали, что дверь, собственно, не была заперта, он насмешливо хмыкнул. Когда ему намекнули, что час для такого посещения был выбран необычайно поздний, он презрительно фыркнул. То немногое, что удалось из него вытянуть, звучало крайне туманно либо потому, что он действительно почти не умел говорить по-английски, либо же потому, что он ловко притворялся, будто крайне плохо знает этот язык.
Убеждения его носили нигилистический и разрушительный характер, и такую же направленность усматривали в его стихах те читатели, которые способны были их понять, представлялось вполне вероятным, что дела, которые он имел с судьей, равно как и ссора между ним и упомянутым судьей, были связаны с анархическими идеями. Всякий знал, что Гвинна преследовала навязчивая идея, — ему с недавних пор всюду чудились большевистские шпионы, как некогда чудились германские. И все же одно совпадение, замеченное почти сразу же после поимки его соседа, укрепило в Бэгшоу мысль, что к делу следует отнестись серьезно. Когда они вышли через ворота на улицу, им случайно попался навстречу другой сосед убитого судьи, торговец сигарами Буллер, которого нетрудно было узнать по смуглому сварливому лицу и неизменной орхидее в петлице он был известным знатоком по части выращивания этих цветов. Ко всеобщему удивлению он приветствовал поэта, тоже своего соседа, как ни в чем не бывало, словно заведомо ожидал его здесь встретить.
— Привет, а вот и я! — вскричал он. — Видно, ваш разговор со стариком Гвинном изрядно затянулся?
— Сэр Хэмфри Гвинн мертв, — сказал Бэгшоу. — Я веду следствие и вынужден просить у вас объяснений.
Буллер застыл на месте, словно окаменев, видимо, изумленный до глубины души. Кончик его раскуренной сигары мерно вспыхивал и тускнел, но смуглое лицо скрывалось в тени, наконец он заговорил, резко переменив тон.
— Я хотел только сказать, — выдавил он из себя, — что два часа назад, когда я шел мимо, мистер Орм входил вот в эти ворота, вероятно, намереваясь повидаться с сэром Хэмфри.
— Но он утверждает, что так и не повидался с ним, — заметил Бэгшоу. — Даже в дом не входил.
— Долгонько же ему пришлось проторчать под дверью, — сказал Буллер.
— Да, — согласился отец Браун, — и вам долгонько пришлось проторчать на улице.
— Я ушел к себе, — сказал торговец сигарами. — Написал несколько писем, а потом снова вышел их отослать.
— Придется вам дать показания несколько позже, — сказал Бэгшоу. — Доброй ночи или, вернее, доброго утра.
Процесс Озрика Орма, обвиняемого в убийстве Хэмфри Гвинна, вызвал газетную шумиху, которая не утихала много недель подряд. Все пути обрывались на загадке что же было в течение двух часов, с той минуты, когда Буллер видел, как Орм входил в ворота, и до того, как отец Браун застал его в саду, где он, по-видимому, и провел целых два часа. Времени этого было вполне достаточно, чтобы совершить добрых полдюжины убийств, и обвиняемый вполне мог бы совершить их просто от нечего делать, ибо он не сумел сколько-нибудь вразумительно объяснить, что же он все-таки делал. Прокурор доказывал, что он имел полную возможность убить судью, так как парадная дверь была на щеколде, а боковая, ведущая в большой сад, и вовсе открыта. Суд с напряженным интересом выслушал Бэгшоу, который восстановил картину схватки в прихожей, после чего остались столь явные следы, к тому же впоследствии полиция нашла пулю, которая попала в зеркало. И, наконец, зеленая арка, благодаря которой обнаружили подсудимого, была очень похожа на тайное укрытие. С другой стороны, сэр Мэтью Блейк, талантливый и опытный адвокат, вывернул этот довод буквально наизнанку он осведомился, для чего, спрашивается, человеку самому лезть в ловушку, откуда заведомо нет выхода, хотя не в пример благоразумней было бы попросту выскользнуть на улицу. Сэр Мэтью Блейк также очень искусно воспользовался тайной, которая по-прежнему окутывала причину убийства. Воистину поединок по этому вопроса между сэром Мэтью Блейком и сэром Артуром Трейверсом, столь же блестящим юристом, выступавшим в роли обвинителя, окончился в пользу подсудимого. Сэр Артур мог лишь выдвинуть предположение о большевистском заговоре, но предположение это представлялось довольно шатким. Зато когда перешли к рассмотрению загадочных действий, которые Орм совершил в ночь убийства, обвинитель сумел выступить с гораздо большим эффектом.
Подсудимый был вызван для дачи свидетельских показаний, в сущности, лишь поскольку его проницательный адвокат полагал, что отсутствие таковых произведет неблагоприятное впечатление, — однако Орм отмалчивался, когда его допрашивал защитник, так же упорно, как и в ответ на вопросы прокурора. Сэр Артур Трейверс постарался извлечь из этого непоколебимого молчания возможно больше выгод, но заставить Орма заговорить так и не удалось. Сэр Артур был высок ростом, худощав, с длинным мертвенно-бледным лицом и казался прямой противоположностью сэру Мэтью Блейку, этому здоровяку с блестящими птичьими глазами. Но если сэр Мэтью держался уверенно и задиристо, как петух, то сэра Артура скорее можно было сравнить с журавлем или аистом, когда он подавался вперед, осыпая поэта вопросами, длинный его нос удивительно походил на клюв.
— Итак, вы утверждаете перед присяжными, — вопросил он тоном, в котором проскрипнуло явное недоверие, — что даже не входили в дом покойного судьи?
— Нет! — коротко отвечал Орм.
— Однако, насколько я понимаю, вы собирались с ним повидаться.
Вероятно, вам нужно было повидаться с ним безотлагательно. Ведь недаром вы прождали два долгих часа у парадной двери?
— Да, — последовал ответ.
— И при этом вы даже не заметили, что дверь не заперта?
— Нет, — сказал Орм.
— Но что же, объясните на милость, делали вы битых два часа в чужом саду? — настойчиво допытывался обвинитель. — Ведь делали же вы там что-нибудь, позвольте полюбопытствовать?
— Да.
— Быть может, это тайна? — осведомился сэр Артур со злорадством.
— Это тайна для вас, — отвечал поэт.
За эту мнимую тайну и ухватился сэр Артур, соответственно построив свою обвинительную речь. Со смелостью, которую многие из присутствующих сочли поистине наглой, он самую таинственность поступка Орма, этот главный и наиболее убедительный довод защитника, использовал в своих целях. Он преподнес этот поступок как первый, еще смутный признак некоего обширного, тщательно подготовленного заговора, жертвой которого пал пламенный патриот, задушенный, так сказать, щупальцами гигантского спрута.
— Да! — воскликнул обвинитель прерывающимся от негодования голосом. — Мой уважаемый и высокоученый коллега совершенно прав! Мы не знаем в точности причины убийства верного сына нашего отечества. Равно не узнаем мы причины убийства следующего патриота. Возможно, мой высокоученый коллега сам падет жертвой своих заслуг перед государством и той ненависти, которую разрушительные силы ада питают к законоблюстителям, тогда он будет убит и тоже никогда не узнает причины убийства. Добрую половину почтеннейшей публики, присутствующей здесь, в этом зале, зарежут ночью, во сне, и мы опять-таки не узнаем причины. Мы никогда не узнаем причины и не арестуем бандитов, а страна наша превратится в пустыню, поскольку адвокатам позволено прекращать судебные разбирательства, используя давным-давно отживший свои век довод о невыясненной «причине», хотя все прочие факты, относящиеся к делу, все вопиющие несообразности, все очевидные умолчания свидетельствуют, что перед нами Каин собственной персоной.
— Никогда еще не видал, чтобы сэр Артур так волновался, — рассказывал позднее Бэгшоу в узком кругу друзей. — Некоторые утверждают, что он впервые преступил все и всяческие границы, и полагают, что прокурору не пристала подобная мстительность. Но должен признать, в этом жалком дьяволе с желтой шевелюрой поистине было нечто омерзительное, и впечатление это невольно повлияло на обвинительную речь. Мне все время смутно вспоминалось то, что Де Куинси[110] написал о мистере Уильямсе, этом гнусном убийце, который умертвил целых два семейства. Помнится, Де Куинси писал, что у этого самого Уильямса волосы были неестественно яркого желтого цвета, потому что он выкрасил их каким-то хитрым составом, рецепт которого вывез из Индии, где даже лошадей умеют красить хоть в зеленый, хоть в синий цвет. А потом воцарилось невероятное гробовое молчание, как в доисторической пещере, не скрою, это на меня сильно подействовало, и в скором времени я почуял, что на скамье подсудимых сидит настоящее чудовище. Если такое чувство появилось лишь под воздействием красноречия сэра Артура, вся ответственность за то, что он вложил в свою речь столько страсти, падала исключительно на него.
— Не забывайте, ведь он был другом покойного Гвинна, — ввернул Андерхилл, стараясь объяснить пылкость прокурора. — Один мой знакомый видел, как они недавно пьянствовали вдвоем после какого-то званого обеда. Смею полагать, что именно поэтому он вел себя столь несдержанно при разборе дела.
Но мне представляется сомнительным, вправе ли кто-нибудь руководствоваться при подобных обстоятельствах личными чувствами.
— На это он не пошел бы ни в коем случае, — возразил Бэгшоу. — Готов биться об заклад, что сэр Артур Трейверс никогда не стал бы руководствоваться только личными чувствами, сколь бы сильны они ни были. Он слишком дорожит своим общественным положением. Ведь он из числа тех людей, которых не удовлетворяет даже удовлетворенное честолюбие. Право, я не знаю другого подобного человека, который прилагал бы столько усилий, лишь бы сохранить достигнутое. Нет, поверьте, вы извлекли ложную мораль из его страстной проповеди. Если он упорно продолжал в том же духе, стало быть, он совершенно убежден в своей правоте и надеется возглавить какое-то политическое движение против заговора, о котором шла речь. У него непременно были веские причины требовать осуждения Орма и не менее веские причины полагать, что требование это будет удовлетворено. Ведь факты говорят в его пользу. И такая самоуверенность не сулит обвиняемому ничего доброго.
Тут он увидел среди собравшихся тихого, незаметного человечка.
— Ну-с, отец Браун, — сказал он с улыбкой, — каково ваше мнение относительно того, как ведется у нас судебный процесс?
— Ну-с, — отвечал ему в тон отец Браун, — пожалуй, меня более всего поражает прелюбопытное обстоятельство: оказывается, парик может преобразить человека до неузнаваемости. Вот вы удивлялись, что обвинитель метал громы и молнии. А мне доводилось видеть, как он на минутку снимал свой парик, и, право же, передо мной оказывался совершенно другой человек. Начнем с того, что он совсем лысый.
— Боюсь, что это никак не могло помешать ему метать громы и молнии, — возразил Бэгшоу. — Едва ли мыслимо построить защиту на том факте, что обвинитель лыс, ведь верно?
— Верно, но лишь отчасти, — добродушно отозвался отец Браун. — Говоря откровенно, я размышлял о том, как, в сущности, мало люди одного круга знают о людях, принадлежащих к совершенно иному кругу. Допустим, я оказался бы среди людей, слыхом не слыхавших про Англию. Допустим, я рассказал бы им, что у меня на родине живет человек, который даже под страхом смерти не задаст ни одного вопроса, покуда не водрузит на голову сооружение из конского волоса с мелкими косичками на затылке и седоватыми кудряшками по бокам, как у пожилой матроны викторианских времен. Они сочли бы это нелепой прихотью. А ведь прокурор отнюдь не склонен к прихотям, он всего-навсего привержен к светским условностям. Но те люди сочли бы это прихотью, поскольку понятия не имеют об английских юристах и вообще не знают даже, что такое юрист. Ну а юрист, в свою очередь, не знает, что такое поэт. Он не понимает, что прихоть одного поэта вовсе не представляется другим поэтам прихотью. Ему кажется нелепым, что Орм гулял по изумительно красивому саду два часа, предаваясь полнейшему безделью. Боже правый! Да ведь поэт примет как должное, если узнает, что некто бродил по этому саду целых десять часов подряд, сочиняя стихотворение. Даже защитник Орма решительно ничего тут не понял. Ему и в голову не пришло задать обвиняемому вопрос, который напрашивается сам собой.
— Что же это за вопрос? — осведомился Бэгшоу.
— Помилуйте, разумеется, надо было спросить, какое стихотворение он сочинял в ту ночь, — ответил отец Браун, начиная терять терпение, — какая именно строчка ему не удавалась, какого эпитета он искал, какого совершенства стремился достичь. Будь в суде люди с образованием, способные понять, что такое литература, они сообразили бы без малейшего труда, что Орм занимался там настоящей работой. Фабриканта вы непременно спросили бы, как идут дела у него на фабрике. Но никого не интересуют обстоятельства, при которых создаются стихи. Ведь сочинять стихи — все равно что предаваться безделью.
— Ваши доводы превосходны, — сказал сыщик, — но зачем же тогда он скрывался? Зачем залез по винтовой лесенке наверх и торчал там — ведь лесенка эта никуда не вела!
— Помилосердствуйте, да именно затем, что она никуда не вела, это яснее ясного! — воскликнул отец Браун приходя в волнение. — Ведь всякий, кто хоть мельком видел галерею над садом, уводящую в полуночную тьму, легко может понять, что творческою душу неудержимо повлечет туда, как малого ребенка.
Он умолк и стоял, помаргивая, в полнейшем молчании, а потом сказал извиняющимся тоном:
— Простите великодушно, хотя мне кажется странным, что ни один из присутствовавших не принял во внимание столь простых обстоятельств дела. Но было еще одно немаловажное обстоятельство. Разве вы не знаете, что поэт, как и художник, находит один-единственный ракурс. Всякое дерево, или, скажем, пасущаяся корова, или проплывающее над головой облачко в известном отношении исполнены глубокого смысла, точно так же буквы составляют слово, только лишь если их поставить в строго определенном порядке. Ну вот, исключительно с той высокой галереи можно было увидеть сад в нужном ракурсе. Вид, который открывался оттуда, так же невообразим, как четвертое измерение. Это было нечто вроде колдовской перспективы, вроде взгляда на небо сверху вниз, когда звезды словно растут на деревьях, а светящийся пруд подобен луне, упавшей на землю, как в волшебной сказке из тех, что рассказывают детям на сон грядущий. Орм мог бы созерцать все это до бесконечности. Скажите вы ему, что путь этот никуда не ведет, поэт ответил бы, что он уже привел его на самый край света. Но неужели вы полагаете, что он мог бы вымолвить такое, когда давал свидетельские показания? И если бы даже у него язык повернулся это вымолвить, что сказали бы вы сами? Вот вы рассуждаете о том, что человека должны судить равные ему. Так почему же среди присяжных не было поэтов?
— Вы говорите так, будто вы сами поэт, — сказал Бэгшоу.
— Благодарение господу, это не так, — ответствовал отец Браун. — Благодарение всемилостивому господу, священник милосердней поэта. Избави вас бог узнать, какое испепеляющее, какое жесточайшее презрение испытывает этот поэт ко всем вам, — лучше уж броситься в Ниагарский водопад.
— Возможно, вы глубже меня знаете творческую душу, — сказал Бэгшоу после продолжительного молчания. — Но в конечном счете мой ответ проще простого. Вы способны лишь утверждать, что он мог бы сделать то, что сделал, и при этом не совершить преступления. Но в равной мере можно принять за истину, что он, однако же, преступление совершил. И позвольте спросить, кто, кроме него, мог совершить это преступление?
— А вы не подозреваете лакея по фамилии Грин? — спросил отец Браун задумчиво. — Ведь он дал довольно путаные показания.
— Вон что, — перебил его Бэгшоу. — По-вашему, стало быть, выходит, что преступление совершил Грин.
— Я глубоко убежден в обратном, — возразил священник. — Я только спросил ваше мнение относительно этого странного происшествия. Ведь отлучался он по пустячной причине, просто-напросто захотел выпить, или пошел на свидание, или что-нибудь в этом роде. Но вышел он в калитку, а обратно перелез через садовую изгородь. Иными словами, это значит, что дверь он оставил открытой, а когда вернулся, она была уже заперта. Почему? Да потому что Некий Незнакомец уже вышел через нее.
— Убийца, — неуверенно пробормотал сыщик. — Вы знаете, кто он?
— Я знаю, как он выглядит, — отвечал отец Браун невозмутимо. — Только это одно я и знаю наверняка. Он, так сказать, у меня на глазах входит в парадную дверь при свете лампы, тускло горящей в прихожей я вижу его, вижу, как он одет, вижу даже черты его лица!
— Как прикажете вас понимать?
— Он очень похож на сэра Хэмфри Гвинна, — отвечал священник.
— Что за чертовщина, в самом-то деле? — вопросил Бэгшоу. — Ведь я же видел, Гвинн лежал мертвый, уронив голову в пруд.
— Ну да, это само собою, — ответствовал отец Браун.
Помолчав, он продолжал неторопливо:
— Вернемся к вашей гипотезе, превосходной во всех отношениях, хотя я лично не вполне с вами согласен. Вы полагаете, что убийца вошел через парадную дверь, застал судью в прихожей, затеял с ним борьбу и разбил вдребезги зеркало, после чего судья бежал в сад, где его и пристрелили.
Однако же мне все это кажется мало правдоподобным. Допустим, судья и в самом деле пятился через всю прихожую, а затем через коридор, но все равно у него была возможность избрать один из двух путей к отступлению он мог направиться либо в сад, либо же — во внутренние комнаты. Вероятнее всего, он избрал бы путь, который ведет внутрь дома, не так ли? Ведь там в кабинете, лежал заряженный пистолет, там же у него и телефонный аппарат стоит. Да и лакей его был там, или, по крайней мере, он имел основания так думать. Более того, даже к своим соседям он оказался бы тогда ближе. Так почему он отворил дверь, которая ведет в сад, теряя драгоценные секунды, и выбежал на зады, где не от кого было ждать помощи?
— Но ведь нам точно известно, что он вышел из дома в сад, нерешительно промолвил его собеседник. — Это известно нам совершенно точно, ведь там его и нашли.
— Нет, он не выходил из дома по той простой причине, что его в доме не было, — возразил отец Браун. — С вашего позволения, я имею в виду ночь убийства. Он был тогда во флигеле. Уж это я, словно астролог, сразу прочитал в темноте по звездам, да, по тем красным и золотым звездочкам, которые мерцали в саду. Ведь щит включения находится во флигеле: лампочки не светились бы вообще, не будь сэра Хэмфри во флигеле. Потом он пытался укрыться в доме, вызвать по телефону полицию, но убийца застрелил его на крутом берегу пруда.
— А как же тогда разбитый цветочный горшок, и опрокинутая пальма, и осколки зеркала? — вскричал Бэгшоу. — Да ведь вы сами все это обнаружили! Вы сами сказали, что в прихожей была жестокая схватка.
Священник смущенно моргнул.
— Да неужели? — произнес он едва слышно. — Право, не может быть, чтобы я такое сказал. Во всяком случае, у меня и в мыслях этого не было. Насколько мне помнится, я сказал только, что в прихожей нечто произошло. И там действительно нечто произошло, но это была не схватка.
— В таком случае, почему же разбито зеркало? — резко спросил Бэгшоу.
— Потому что в него попала пуля, — внушительно отвечал отец Браун. — Пулю эту выпустил преступник. А пальму, вероятно, опрокинули разлетевшиеся куски зеркала.
— Ну и куда еще мог он палить, кроме как в Гвинна? — спросил сыщик.
— Право, это уже принадлежит к области метафизики, — произнес церковнослужитель скучающим голосом. — Разумеется, в известном смысле он метил в Гвинна. Но дело в том, что Гвинна там не было, и, значит, выстрелить в него убийца никак не мог. Он был в прихожей один.
Священник умолк на мгновение, потом продолжал невозмутимо:
— Вот у меня перед глазами зеркало, то самое, что висело тогда в углу, еще целехонькое, а над ним длиннолистная пальма. Вокруг полумрак, в зеркале отражаются серые, однообразные стены, и вполне может почудиться, что там коридор. И еще может почудиться, будто человек, отраженный в зеркале, идет из внутренних комнат. Вполне может также почудиться, будто это хозяин дома — если только отражение имело с ним хотя бы самое отдаленное сходство.
— Подождите! — вскричал Бэгшоу. — Я, кажется, начинаю…
— Вы начинаете все понимать сами, — сказал отец Браун. — Вы начинаете понимать, отчего все, подозреваемые в этом убийстве, заведомо невиновны. Ни один из них ни при каких обстоятельствах не мог принять свое отражение за Гвинна. Орм сразу узнал бы свою шапку желтых волос, которую никак не спутаешь с лысиной. Флуд увидел бы рыжую шевелюру, а Грин — красную жилетку.
К тому же все трое низкого роста и одеты скромно, а потому ни один из них не счел бы свое отражение за высокого, худощавого, пожилого человека во фраке.
Тут нужно искать кого-то другого, такого же высокого и худощавого. Поэтому я и сказал, что знаю внешность убийцы.
— И что же вы хотите этим доказать? — спросил Бэгшоу пристально глядя на него.
Священник издал отрывистый, хрипловатый смешок, который резко отличался от его обычного мягкого голоса.
— Я хочу доказать, что ваше предположение смехотворно и попросту немыслимо, — отвечал он.
— Как вас понимать?
— Я намерен построить защиту обвиняемых, — сказал отец Браун, — на том факте, что прокурор лыс.
— Господи боже! — тихо промолвил сыщик и встал, озираясь по сторонам.
А отец Браун возобновил свою речь и произнес невозмутимым тоном:
— Вы проследили действия многих людей, причастных к этому делу вы, полисмены, очень интересовались поступками поэта, лакея и журналиста из Ирландии. Но вы совершенно забыли о поступках самого убитого. Между тем его лакей был искренне удивлен, когда узнал, что хозяин возвратился так неожиданно. Ведь судья уехал на званый обед, который не мог быстро кончиться, поскольку там присутствовали все светила юриспруденции, а Гвинн вдруг уехал оттуда домой. Он не захворал, потому что не просил вызвать врача можно сказать почти с уверенностью, что он поссорился с кем-то из выдающихся юристов. Среди этих юристов нам и следовало в самую первую очередь искать его недруга. Итак, судья вернулся домой и ушел в свой флигель, где хранил все личные бумаги, касавшиеся государственной измены. Но выдающийся юрист, который знал, что в этих бумагах содержатся какие-то улики против него, сообразил последовать за судьей, намеревавшимся его уличить. Он тоже был во фраке, только в кармане этого фрака лежал револьвер. Вот и вся история: никто даже не заподозрил бы истины, если б не зеркало.
Мгновение он задумчиво вглядывался в даль, а потом заключил:
— Странная это штука — зеркало: рама, как у обыкновенной картины, а между тем в ней можно увидеть сотни различных картин, причем очень живых и мгновенно исчезающих навеки. Да, было нечто странное в зеркале, что висело в конце этого коридора с серыми стенами, под зеленой пальмой. Можно сказать, это было волшебное зеркало, ведь у него совсем особая судьба, потому что отражения, которые в нем появлялись, пережили его и витали в воздухе среди сумерек, наполнявших дом, словно призраки, или, по крайней мере, остались, словно некая отвлеченная схема, словно основа доказательства. По крайней мере, мы могли, будто с помощью заклинания, вызвать из небытия то, что увидел сэр Артур Трейверс. Кстати, в словах, которые вы сказали о нем, была доля истины.
— Рад это слышать, — отозвался Бэгшоу несколько угрюмо, но добродушно.
— Какие же это слова?
— Вы сказали, — объяснил священник, — что у сэра Артура, вероятно, есть веские причины постараться отправить Орма на виселицу.
Неделю спустя священник снова встретился с сыщиком и узнал, что соответствующие власти уже начали новое дознание, но оно было прервано сенсационным событием.
— Сэр Артур Трейверс… — начал отец Браун.
— Сэр Артур Трейверс мертв, — коротко сказал Бэгшоу.
— Вот как! — произнес священник прерывающимся голосом. — Стало быть, он…
— Да, — подтвердил Бэгшоу, — он снова выстрелил в того же самого человека, только уже не отраженного в зеркале.
Эту историю отец Браун рассказал профессору Крейку, прославленному криминалисту, после обеда в клубе, на котором их представили друг другу как людей с одинаковым безобидным хобби, имеющим прямое отношение к убийствам и грабежам. Поскольку отец Браун значительно преуменьшил свою роль в изложенных ниже событиях, мы излагаем их более беспристрастно. Разговор начался с шутливой перепалки, в которой рассуждения ученого были строго научными, а высказывания священника — весьма скептическими.
— Милостивый государь, — негодовал профессор, — разве вы не считаете криминалистику наукой?
— Я просто не уверен… — отвечал отец Браун. — А вы считаете наукой агиографию?
— Что это такое? — резко спросил профессор.
— Обычно ее путают с географией, — улыбаясь, сказал священник. — Но это — наука о праведниках, о святых. Видите, темный век попытался создать науку о хороших людях, наш же, гуманный и просвещенный, интересуется только людьми плохими. По-моему, опыт показал, что убийцами бывали самые разные люди.
— Ну, мы считаем, что убийц можно неплохо классифицировать, — заметил Крейк. — Список длинный и скучный, но, мне кажется, исчерпывающий. Во-первых, все убийства можно подразделить на сознательные и бессознательные, и сначала мы займемся последними, поскольку они значительно реже встречаются. Существует такая вещь, как мания убийства, тяга к кровопролитию. Существует и бессознательная антипатия, хотя к убийству она приводит крайне редко. Теперь перейдем к убийству с реальными мотивами, но сперва отметим, что некоторые из них не вполне осознанны, другие же — романтичны и окрашены фантазией.
Чистая месть — это месть безнадежная. Влюбленный убивает соперника, которого ему не удалось вытеснить; мятежник убивает тирана после того, как тот победил и поработил его.
Однако подобные действия диктуются и сознательной надеждой, и тогда убийства мы должны причислить к другому обширному разряду: «сознательные преступления». Они, в свою очередь, подразделяются на два вида. Человек убивает, чтобы украсть или унаследовать то, чем владеет другой, либо предотвратить то или иное действие. Сюда же отнесем убийство шантажиста или политического противника, а также устранение с пути более пассивного препятствия — жены или мужа, которые нам мешают. Мне кажется, это довольно тщательно разработанная классификация, она охватывает все случаи, если ею правильно пользоваться. Боюсь, однако, что она показалась вам очень скучной. Надеюсь, что не слишком утомил вас.
— Нисколько, — возразил отец Браун. — Простите меня, если я слушал несколько рассеянно; дело в том, что я думал о человеке, которого знал когда-то. Он был убийцей, но я не могу определить его место в вашем музее. Он не был ни сумасшедшим, ни мономаном. Он не испытывал ненависти к человеку, которого убил, и, едва зная его, не имел причин для мести. Убитый не обладал ничем, чего мог бы пожелать убийца. Он убийце не мешал и помешать не мог; он не мог даже хоть как-то повлиять на него. В дело не замешана женщина. В дело не замешана политика. Человек убил ближнего, которого фактически не знал, и убил по весьма странной причине. Возможно, это единственный случай на свете.
И отец Браун непринужденно рассказал эту историю.
Пусть она начинается на вполне респектабельном фоне — за завтраком, в доме достойной, хотя и богатой семьи Бенкс, в тот момент, когда обычное обсуждение газеты прервали толки о таинственном событии в их округе. Таких людей иногда обвиняют в том, что они сплетничают о своих ближних; однако именно о самых ближних они не знают ничего.
Сельские жители рассказывают о своих соседях правдивые и выдуманные истории; но любопытные обитатели современного пригорода верят всему, что говорится в газетах о безнравственности римского Папы или о страданиях царька тихоокеанских островов, и, взволнованные этими сообщениями, совершенно не представляют себе, что происходит в соседнем доме. Однако в данном случае две разновидности сплетен совпали, и от этого совпадения просто дух захватывало. Дело в том, что их пригород упомянули в их любимой газете, и это как бы подтвердило их собственное существование. Можно было подумать, будто до этого они были невидимы и неосязаемы и только теперь стали так же подлинны, как многострадальный царек.
В газете сообщалось, что некогда знаменитый преступник, известный под именем Майкла Лунатика, а также под множеством других имен, ему не принадлежащих, недавно отбыл длительный срок заключения за многочисленные кражи со взломом. Сообщалось также, что он, по всей видимости, поселился в пригороде, о котором идет речь и который мы для удобства назовем Чишем. В газете были также перечислены самые известные и дерзкие подвиги и побеги. Надо сказать, что для таких газет, адресованных таким читателям, характерна непоколебимая уверенность в том, что читатели эти начисто лишены памяти. Крестьянин веками помнит Робин Гуда или Роб Роя; клерк вряд ли вспомнит имя преступника, о котором спорил в трамвае и метро два года назад.
Однако грабитель, прозванный Лунатиком, действительно чем-то напоминал о геройских приключениях Роб Роя и Робин Гуда. Он был достоин того, чтобы обратиться в легенду, а не просто в газетные новости. Он был слишком одаренным взломщиком, чтобы стать убийцей. При его огромной физической силе и при той легкости, с которой он сбивал полисменов, как кегли, он никогда никого не убивал, только оглушал людей, связывал их и затыкал им рот; а это внушало страх и окутывало тайной его образ. Казалось даже, что он был бы больше похож на простого смертного, если бы убивал.
Мистер Саймон Бенкс, отец семейства, крепкий человек с седой бородкой и лицом, покрытым морщинами, был начитаннее и старомоднее остальных. Он питал склонность к жизнеописаниям и мемуарам и отчетливо помнил те времена, когда лондонцы лежали по ночам, прислушиваясь к шагам Майкла, как они прислушиваются теперь к шагам Джека Быстроногого. Была здесь и его жена, худая смуглая дама, одетая с какой-то язвительной элегантностью. Ее семья могла похвастать гораздо большим состоянием, чем семья мужа (хотя и гораздо меньшим образованием), и сама она владела дорогим изумрудным ожерельем, хранившимся наверху, что давало ей право на ведущую роль в разговоре о ворах. Была здесь и дочь по имени Опал, тоже худая и смуглая, но одаренная духовидением; во всяком случае, она сама так считала, родные же ее не особенно поддерживали.
Пламенно-потусторонним душам благоразумнее не материализоваться в большой семье. Был здесь и брат ее Джон, рослый молодой человек, который особенно шумно демонстрировал полное безразличие к общению с духами. Не считая этого, его интересовали только автомобили. Создавалось впечатление, будто он вечно продает одну машину и покупает другую, причем по какому-то закону, который вряд ли смог бы объяснить ученый-экономист, всегда ухитрялся купить гораздо лучший автомобиль, продав поврежденный или устаревший. Был здесь и другой брат, Филип, молодой человек с темными волнистыми волосами, отличавшийся повышенным вниманием к своему туалету. Несомненно, это входит в число обязанностей биржевого клерка; однако, как порой намекал его хозяин, они этим не ограничиваются. И, наконец, за столом сидел его друг Дэниел Девайн, тоже темноволосый и изысканно одетый, но с бородкой, подстриженной по иностранной моде и потому внушавшей легкое опасение.
Именно Девайн завел разговор о газетной статье, тактично прибегнув к столь действенному способу, чтобы предотвратить семейную ссору, назревавшую из-за того, что юная духовидица начала описывать бледные лица, проплывавшие в ночи у нее за окном, а Джон Бенкс еще более бурно, чем обычно, откликнулся на это откровение потустороннего мира.
Упоминание о новом и, возможно, небезопасном соседстве довольно быстро отвлекло обоих спорщиков.
— Какой ужас! — воскликнула миссис Бенкс. — Наверно, он совсем недавно приехал. Кто бы это мог быть?
— Я не припомню, чтобы кто-нибудь приехал совсем недавно, — отозвался ее муж, — разве что сэр Леопольд Пулмен в Бичвуд-Хаусе.
— Мой дорогой, — отвечала жена, — какие нелепости ты говоришь! Сэр Леопольд!.. — Она помолчала и добавила: — Вот если бы кто-нибудь сказал, что это его секретарь — тот, с бакенбардами… Я всегда говорила, с тех пор, как его взяли на место, которое должен был получить Филип…
— Ничего не поделаешь, — томно сказал Филип, единственный раз вступивший в беседу. — Да и место так себе.
— Единственный, кого я знаю, — заметил Девайн, — это человек по фамилии Карвер, который поселился на ферме у Смита. Он ведет спокойную жизнь, но с ним интересно побеседовать. Кажется, у Джона были с ним какие-то дела.
— Немного разбирается в автомобилях, — признал одержимый одной страстью Джон. — Будет разбираться еще лучше, когда прокатится в моей новой машине.
Девайн слегка улыбнулся — все уже побывали под этой угрозой — и заметил:
— Вот странно! Он хорошо разбирается в автомобильном спорте, в путешествиях, вообще — в живых занятиях, а сам вечно сидит дома и возится с ульями старого Смита. Говорит, он интересуется только пчелами, потому и живет на пасеке. Мне кажется, это слишком спокойное хобби для такого человека. Однако не сомневаюсь, что твоя машина немного встряхнет его.
Когда в тот вечер Девайн возвращался от Бенксов, его смуглое лицо выражало сосредоточенное раздумье. Возможно, эти мысли и заслуживают нашего внимания, однако отметим лишь, что под их влиянием он решил нанести безотлагательный визит мистеру Карверу, жившему у мистера Смита. Идя в этом направлении, он встретил Бернарда, долговязого секретаря из Бичвуд-Хауса, с большими бакенбардами, которые миссис Бенкс воспринимала как личное оскорбление. Молодые люди были едва знакомы, беседа была краткой и случайной; однако Девайн, по-видимому, почерпнул в ней пищу для дальнейших размышлений.
— Простите, что я спрашиваю, — неожиданно сказал он, — но правда ли, что у леди Пулмен есть какие-то знаменитые драгоценности? Я не профессиональный вор, но я как раз слышал, что тут один околачивается.
— Я предупрежу, чтобы она за ними присмотрела, — ответил секретарь. — По правде говоря, я уже позволил себе предостеречь ее. Надеюсь, что она позаботится о них.
В этот момент позади раздался кошмарный вой автомобильной сирены, и около них остановилась машина, за рулем которой восседал сияющий Джон Бенкс. Когда он услышал, куда направляется Девайн, он заметил, что ехал туда же, однако, судя по его тону, он просто не мог отказать себе в удовольствии и должен был подвести кого-нибудь. Пока они ехали, он непрерывно хвалил машину, главным образом за то, что ее можно приспособить к любой погоде.
— Закрывается плотно, как коробка, — говорил он, — а открывается легко — ну, скажем, как рот.
Однако в данный момент рот Девайна не так уж легко открывался, и они подъехали к ферме Смита под неумолчный монолог. Пройдя через ворота, Девайн сразу же нашел того, кого искал. По саду, заложив руки в карманы, прогуливался длиннолицый человек с крупным подбородком, в большой мягкой соломенной шляпе. Тень, падавшая от ее широких полей на верхнюю часть лица, слегка походила на маску. На заднем плане виднелся ряд освещенных солнцем ульев, вдоль которых прохаживался другой человек, плотный, по-видимому, мистер Смит, и еще один, низенький, неприметный, в черном одеянии священника.
— Послушайте! — вскричал неугомонный Джон, не дав Девайну поздороваться. — Я пригнал ее, чтобы вас прокатить. Вот увидите, она лучше, чем «молния»!
Губы мистера Карвера сложились в улыбку, которая, по-видимому, была любезной, но выглядела довольно мрачно.
— Боюсь, что сегодня вечером мне не до развлечений, хлопот по горло…
— «Как хлопотливая пчела», — продекламировал Девайн. — Должно быть, ваши пчелы очень хлопотливы, раз они не отпускают вас весь вечер. А вот скажите мне…
— Да? — произнес Карвер с каким-то холодным вызовом.
— Говорят, что надо косить сено, пока солнце светит, — продолжал Девайн. — Может быть, вы собираете мед, пока светит луна?
В тени широкополой шляпы что-то сверкнуло — должно быть, глаза Карвера.
— Может, тут и не обходится без лунного света, — промолвил он, — но помните, мои пчелы не только дают мед — они жалят.
— Так вы поедете на машине? — нетерпеливо спросил переминавшийся с ноги на ногу Джон. Но хотя в Карвере не осталось и тени зловещей многозначительности, окрасившей ответы Девайну, он вежливо, но решительно отказался.
— По-видимому, я не смогу поехать, — ответил он. — Надо написать много писем. Может быть, вы будете так любезны прокатить кого-нибудь из моих друзей, если уж вам нужен компаньон. Это мистер Смит и отец Браун.
— Конечно! — воскликнул Бенкс. — Пускай все едут!
— Большое спасибо, — ответил отец Браун. — Боюсь, что я не смогу: через несколько минут мне надо уходить.
— Тогда возьмите Смита, — сказал Карвер почти нетерпеливо. — Смотрите, он жаждет прокатиться.
Смит широко ухмылялся и, по всей видимости, не жаждал ничего. Это был деятельный маленький старичок в очень откровенном парике — одном из тех париков, которые ничуть не более естественны, чем шляпа. Желтый оттенок искусственных волос не вязался с бледностью лица.
— Помню, — сказал Смит с каким-то благодушным упрямством, — ехал я по этой дороге десять лет назад в одной из таких штучек. Возвращался от сестры, из Холмгейта, а с тех пор ни разу не ездил тут на машине. Ну и тряска была, скажу я вам!
— Десять лет назад! — насмешливо воскликнул Джон. — Две тысячи лет назад ездили в повозках, запряженных волами. Вы думаете, автомобили не изменились за десять лет?
А дороги? В моей машине даже не чувствуешь, как вращаются колеса. Кажется, что летишь по воздуху.
— Я уверен, что Смит очень хочет полетать, — сказал Карвер. — Это мечта его жизни. Поезжайте в Холмгейт, Смит, навестите сестру. Да вы просто обязаны с ней повидаться! Поезжайте и оставайтесь там на ночь, если хотите.
— Ну, обычно я добираюсь пешком и потому остаюсь ночевать, — сказал старый Смит. — Не стоит из-за этого затруднять молодого человека.
— Вы только представьте себе, как обрадуется ваша сестра, если вы прикатите на машине! — воскликнул Карвер. — В самом деле, надо поехать. Не будьте таким эгоистом.
— Вот именно, — с бодрой благожелательностью подхватил Бенкс. — Не будьте таким эгоистом. Машина вас не укусит. Вы же не боитесь ее, а?
— Ну что ж, — сказал Смит, задумчиво моргая. — Я не хочу быть эгоистом и думаю, что не боюсь.
И они отъехали вдвоем под приветственные взмахи и возгласы, благодаря которым маленькая группа казалась целой толпой. Однако и Девайн, и священник, присоединившиеся к этой церемонии из вежливости, почувствовали, что именно выразительный жест пасечника придал ей законченный характер. И им показалось, что он умеет себе подчинить; что ему трудно противиться.
Когда автомобиль скрылся из виду, Карвер повернулся к ним и порывисто, как бы извиняясь, промолвил:
— Ну вот! — Он произнес это с той занятной сердечностью, которая являет оборотную сторону гостеприимства.
Такое радушие равносильно намеку на то, что пора и честь знать.
— Мне надо идти, — сказал Девайн. — Не будем мешать хлопотливой пчеле. К сожалению, я очень мало знаю о пчелах — порой с трудом отличаю пчелу от осы.
— Я разводил и ос, — ответил таинственный Карвер.
Когда гости прошли по улице несколько ярдов, Девайн, сам не зная почему, обратился к своему спутнику:
— Довольно странная сцена, вам не кажется?
— Да, — ответил отец Браун. — А вам что кажется?
Девайн взглянул на низенького человека в черном, и в его больших серых глазах вновь что-то сверкнуло.
— Мне кажется, — сказал он, — что Карвер всеми силами старался остаться сегодня вечером один в доме. А у вас подозрения не возникли?
— Возможно, и возникли, — ответил священник, — но я не уверен, что они совпадают с вашими.
Когда в тот вечер в саду, окружавшем особняк, совсем сгустились сумерки, Опал Бенкс бродила по темным пустым комнатам еще отрешенней, чем всегда. Если бы кто-нибудь взглянул на нее внимательно, то заметил бы, что ее обычная бледность усилилась. Несмотря на буржуазную роскошь дома, от него веяло унынием, той безотчетной грустью, которую вызывают не старинные, а старые вещи. В доме царили устаревшие моды, а не исторические стили; он был полон предметов настолько недавнего рисунка, что сразу видно было, как они старомодны. То здесь, то там в сумерках поблескивало цветное стекло; комнаты казались узкими из-за высоких потолков, а в конце гостиной, по которой она проходила, было одно из тех круглых окон, которые встречаются в зданиях этой поры. Дойдя примерно до середины комнаты, Опал остановилась и слегка покачнулась, как будто ее ударила по лицу невидимая рука.
Через минуту раздался стук в парадную дверь, приглушенный вторыми, закрытыми дверями. Она знала, что домочадцы на втором этаже, но вряд ли смогла бы объяснить, что побудило ее открыть дверь самой. На пороге стоял приземистый обтрепанный человек, в котором она узнала католического священника по фамилии Браун. Она не была с ним близко знакома, но он ей нравился. Он ничуть не поддерживал ее точку зрения на духов, но он не отмахивался и не смеялся, а серьезно с ней спорил. Можно сказать, что он сочувствовал ее взглядам, но не соглашался с ними. Все эти мысли пронеслись у нее в голове, когда она сказала, не поздоровавшись и не выслушав его самого:
— Как хорошо, что вы пришли! Я видела привидение.
— Не стоит расстраиваться, — ответил он. — Это часто бывает. Большинство привидений — вовсе и не привидения, а те немногие, которые, возможно, и подлинны, совершенно безобидны. Ваше привидение какое-нибудь особенное?
— Нет, — сказала она, и ей стало легче. — Дело не столько в нем самом… Понимаете, атмосфера была очень страшная… как будто все разлагается, гниет. Я увидела лицо в окне. Бледное, с выпученными глазами, совсем как у Иуды.
— Ну что ж, бывают люди с такой внешностью, — задумчиво произнес священник, — и иногда они заглядывают в окна. Можно мне посмотреть, где это произошло?
Однако когда она вернулась в комнату, там уже собрались другие члены семейства, которые, будучи менее склонны к общению с духами, зажгли свет. В присутствии миссис Бенкс отец Браун вспомнил об общепринятых условностях и извинился за вторжение.
— Боюсь, что слишком бесцеремонно ворвался в ваш дом, миссис Бенкс, — сказал он. — Мне очень трудно объяснить, каким образом то, что произошло, касается вас. Я только что был у Пулменов, и вдруг мне позвонили и попросили прийти сюда, чтобы встретиться с человеком, который должен сообщить вам новость, возможно, для вас интересную. Я бы не пришел сюда, если бы не был нужен как свидетель событий в Бичвуд-Хаусе. Фактически именно мне пришлось поднять тревогу.
— Что случилось? — спросила хозяйка.
— Бичвуд-Хаус ограбили, — серьезно сказал отец Браун. — Что хуже всего, исчезли драгоценности леди Пулмен, а ее несчастный секретарь, мистер Бернард, найден в саду.
Очевидно, его застрелил убегающий взломщик.
— Это тот человек! — воскликнула хозяйка. — Наверно, он… — Тут она встретила печальный взгляд священника и замолчала, сама не понимая почему.
— Я связался с полицией, — продолжал он, — и с другими властями, для которых это дело представляет интерес. Они говорят, даже при первом осмотре удалось обнаружить следы и отпечатки пальцев и другие приметы известного преступника.
В этот момент беседу на минуту прервало появление Джона Бенкса, вернувшегося после неудавшейся поездки.
— Судя по всему… старый Смит оказался неважным пассажиром.
— Струсил в последнюю минуту, — объяснил он с негодованием. — Удрал, пока я осматривал проколотую шину. В жизни больше не свяжусь с этими деревенскими простофилями…
Но жалобам не вняли, ибо в центре внимания был отец Браун и его новость.
— Сейчас явится человек, который снимет с меня ответственность, — продолжал священник все с той же значительной сдержанностью. — Когда вы встретитесь с ним, мой долг свидетеля будет выполнен. Мне остается сказать, что служанка в Бичвуд-Хаусе видела лицо в одном из окон.
— Я видела лицо в одном из наших окон, — сказала Опал.
— А, ты вечно видишь лица, — обрезал ее брат Джон.
— Не так уж плохо видеть факты, даже если это лица, — спокойно сказал отец Браун. — Я полагаю, что лицо, которое вы видели…
Снова раздался стук в парадную дверь, и через минуту на пороге появился человек, при виде которого Девайн привстал со стула.
Он был высокий, прямой, с длинным бледным лицом и тяжелым подбородком. Огромный лоб и живые синие глаза Девайн плохо разглядел днем из-за широкополой соломенной шляпы.
— Прошу вас, не вставайте, — отчетливо и учтиво произнес Карвер, но во взбудораженном мозгу Девайна эта учтивость обрела зловещее сходство с учтивостью бандита, направившего на вас пистолет.
— Сядьте, пожалуйста, мистер Девайн, — сказал Карвер, — и, с позволения миссис Бенкс, я последую вашему примеру. Я должен объяснить свой приход. По-видимому, вы подозревали, что я — знаменитый взломщик.
— Подозревал, — мрачно ответил Девайн.
— Как вы правильно заметили, — сказал Карвер, — не всегда легко отличить осу от пчелы.
После паузы он продолжал:
— Что до меня, я — одно из более полезных, хотя и в равной степени несносных насекомых. Я сыщик и сюда пришел, чтобы выяснить, не возобновил ли свою деятельность преступник, именующий себя Майклом Лунатиком. Он специализировался на краже драгоценностей, а сейчас обокрали Бичвуд-Хаус, и, судя по анализам, это его работа. Дело не только в отпечатках пальцев, но и в маскировке — той самой, которой он пользовался, когда был арестован последний раз, а также, по-видимому, и в других случаях. Вы, наверно, слышали об этой простой, но удачной выдумке: он надевал рыжую бороду и большие очки в роговой оправе.
Опал Бенкс в ужасе рванулась вперед.
— Это оно! — вскричала она. — Это лицо, которое я видела! Большие очки, рыжая косматая борода, как у Иуды. Я думала, что это привидение.
— Такое же самое привидение видела и служанка в Бичвуд-Хаусе, — сухо сказал Карвер.
Он положил какие-то бумаги и свертки на стол и начал их бережно разворачивать.
— Как я сказал, — продолжал он, — меня прислали сюда для того, чтобы разузнать о преступных планах Майкла Лунатика. Вот почему я заинтересовался пчелами и поселился у мистера Смита.
Воцарилось молчание, и затем Девайн промолвил:
— Вы действительно хотите сказать, что этот милый старичок…
— Считали же вы, мистер Девайн, — улыбнулся Карвер, — что улей моя ширма. Почему бы и ему не выбрать такую?
Девайн мрачно кивнул, и сыщик склонился к своим бумагам.
— Я подозревал Смита и хотел без него осмотреть его вещи. Поэтому я поддержал любезное предложение Бенкса.
Обыскивая дом, я обнаружил кое-какие любопытные предметы, которые странно видеть в доме престарелого сельского жителя, интересующегося только пчелами. Вот один из них.
Из развернутого пакета он извлек волосатый предмет почти алого цвета такие бутафорские бороды носят в любительских спектаклях. Рядом с ней лежали тяжелые очки в роговой оправе.
Но я наткнулся на одну вещь, которая имеет более непосредственное отношение к этому дому и оправдывает мое сегодняшнее вторжение. Это записка. В ней указаны названия и предположительная стоимость драгоценностей, владельцы которых живут в вашей местности. Сразу же после тиары леди Пулмен стоит изумрудное ожерелье миссис Бенкс.
Миссис Бенкс, которая до сих пор созерцала нашествие посетителей в надменном замешательстве, при этих словах насторожилась. Ее лицо сразу постарело лет на десять и стало гораздо осмысленнее. Но не успела она вымолвить и слова, как Джон стремительно поднялся во весь рост.
— Тиара уже пропала! — взревел он, как слон. — А ожерелье? Посмотрим, что с ожерельем!
— Неплохая мысль, — сказал Карвер, когда тот ринулся из комнаты. — Хотя мы, разумеется, держим ухо востро. Я не сразу расшифровал записку, и когда я заканчивал, позвонил Браун из Бичвуд-Хауса. Я попросил его поспешить сюда и сказать, что последую за ним, а…
Его речь была прервана воплем. Поднимаясь со стула, Опал указывала на круглое окно.
— Вот он, опять! — кричала она.
На какое-то мгновение всем им представилась картина, снявшая с мисс Опал обвинения во лжи и истерии, часто возводившиеся на нее. Лицо, вынырнувшее из синей мглы за окном, было бледным или, возможно, побледнело из-за того, что оно прижалось к стеклу, а большие пристальные глаза, окруженные кольцами, придавали ему сходство с рыбой, заглядывающей из темно-синего моря в иллюминатор корабля. Жабры или плавники этой рыбы были медно-красными. В следующую секунду лицо исчезло.
Девайн одним махом очутился у окна, и тут раздался истошный крик, покачнувший весь дом. Он был настолько оглушителен, что слова слились воедино; однако, услышав его, Девайн понял, что случилось.
— Ожерелье исчезло, — заорал, появившись в дверях, запыхавшийся Джон Бенкс и тотчас исчез сам, рванувшись, как идущий по следу пес.
— Вор только что был у окна! — крикнул сыщик, устремившись в сад за неистовым Джоном.
— Будь осторожен! — причитала хозяйка. — У них пистолеты!..
— У меня тоже, — прогремел голос неустрашимого Джона из темных глубин сада.
Девайн заметил, когда молодой человек пробегал мимо него, что тот вызывающе размахивает револьвером, и от всего сердца пожелал, чтобы это оружие не пришлось пустить в ход. Не успел он это подумать, как раздались два выстрела, вспугнувшие бешеную стаю отзвуков в тихом пригородном саду.
— Джон умер? — спросила Опал дрожащим голосом.
Отец Браун, который продвинулся дальше в темноту и стоял к ним спиной, глядя вниз, ответил ей:
— Нет, это другой.
К нему подошел Карвер, и какое-то время два человека, высокий и низенький, заслоняли картину, освещенную мерцающим и тревожным светом луны. Когда они отошли в сторону, все увидели маленькую сухую фигурку, которая лежала, выгнувшись как бы в последнем усилии. Фальшивая красная борода торчала вверх, насмешливо указуя в небо, а лунный свет играл в больших бутафорских очках человека, которого прозвали Лунатиком.
— Какой конец… — бормотал сыщик Карвер. — После всех его приключений застрелили в пригородном саду, чуть ли не случайно, и кто? Биржевой маклер! Маклер, естественно, относился к своей победе с большей торжественностью, хотя и с некоторым беспокойством.
— Ничего не поделаешь… — проговорил он, все еще дыша с трудом. — Мне очень жаль. Он стрелял в меня.
— Конечно, будет следствие, — мрачно сказал Карвер. — Но полагаю, вам не о чем беспокоиться. В пистолете, выпавшем у него из рук, не хватает одного патрона; конечно, он не мог стрелять после вас.
К этому времени они снова собрались в комнате, и сыщик сворачивал свои бумаги, готовясь уйти. Отец Браун стоял напротив него, глядя на стол в мрачном раздумье. Затем он внезапно заговорил:
— Мистер Карвер, вы блестяще распутали это сложное дело. Я, признаться, догадывался о ваших занятиях, но не ожидал, что вы так быстро все свяжете — пчел, и бороду, и очки, и шифр, и ожерелье, словом — все.
— Всегда испытываешь удовлетворение, когда доводишь дело до конца, — сказал Карвер.
— Да, — отозвался отец Браун, все еще созерцая стол. — Я просто восхищен. — И добавил смиренно, почти испуганно: — Справедливости ради надо сказать, что я не верю ни единому слову.
Девайн наклонился вперед, неожиданно заинтересовавшись:
— Вы не верите, что это взломщик Лунатик?
— Я знаю, что он взломщик, но этого ограбления он не совершал, — отвечал отец Браун. — Я знаю, что он не приходил ни сюда, ни в тот большой особняк, чтобы похитить драгоценности и умереть. Где драгоценности?
— Там, где они обычно бывают в таких случаях, — ответил Карвер. — Он или спрятал их, или передал сообщнику.
Это ограбление совершено не одним человеком. Разумеется, мои люди обыскивают сад…
— Может быть, — предположила миссис Бенкс, — сообщник украл ожерелье, когда он заглядывал в окно?
— А почему он заглядывал в окно? — спокойно спросил отец Браун. — Зачем ему понадобилось заглядывать в окно?
— Ну, а вы как считаете? — бодро воскликнул Джон.
— Я считаю, — сказал отец Браун, — что ему вовсе и не понадобилось заглядывать в это окно.
— Тогда почему он заглянул? — спросил Карвер. — Какой смысл в таких голословных утверждениях? Все это разыгрывалось на наших глазах.
— На моих глазах разыгрывалось много вещей, в которые я не верил, — ответил священник. — Как и на ваших — в театре, например.
— Отец Браун, — проговорил Девайн, и в голосе его послышалось почтение, — не расскажете ли вы нам, почему вы не верите собственным глазам?
— Попытаюсь рассказать, — мягко ответил священник. — Вы знаете, кто я такой и кто мы такие. Мы не очень надоедаем вам. Мы стараемся быть друзьями всем нашим ближним. Но не думайте, что мы ничего не делаем. Не думайте, что мы ничего не знаем. Мы не вмешиваемся в чужие дела, но мы знаем тех, кто нас окружает. Я очень хорошо знал покойного — я был его духовником и другом. Когда сегодня он отъезжал от своего сада, я видел его душу так ясно, насколько это дано человеку, и душа его была, как стеклянный улей, полный золотых пчел. Сказать, что его перерождение искренне, — значит не сказать ничего. Это был один из тех великих грешников, чье раскаяние приносит лучшие плоды, чем добродетель многих других. Я сказал, что был его духовником, однако на самом деле это я ходил к нему за утешением. Общество такого хорошего человека приносило мне пользу. И когда я увидел, как он лежит в саду мертвый, мне послышалось, что над ним звучат удивительные слова, произнесенные давным-давно. И они действительно могли бы прозвучать, ибо, если когда-нибудь человек попадал прямо на небо, это был он.
— А, черт, — нетерпеливо сказал Джон Бенкс. — В конце концов он всего-навсего осужденный вор.
— Да, — ответил отец Браун, — и в этом мире только осужденный вор услышал: «Ныне же будешь со Мною в раю»[111].
Все почувствовали себя неловко в наступившей тишине, и Девайн резко сказал:
— Как же вы объясните все это?
Священник покачал головой.
— Пока я еще не могу объяснить, — ответил он просто. — Я заметил несколько странностей, но они мне неясны. У меня еще нет никаких доказательств, я просто знаю, что он невиновен. Но я абсолютно уверен в своей правоте.
Он вздохнул и протянул руку за большой черной шляпой. Взяв ее, он остановился, по-новому глядя на стол и склонив набок круглую голову. Можно было подумать, что из его шляпы, как из шляпы фокусника, выскочило диковинное животное. Но другие не увидели на столе ничего, кроме документов сыщика, безвкусной бутафорской бороды и очков.
— Боже мой! — пробормотал отец Браун. — Ведь он лежит мертвый, в бороде и очках!
Вдруг он повернулся к Девайну:
— Вот за что можно ухватиться, если хотите! Почему у него две бороды?
И он торопливо и, как всегда, неловко вышел из комнаты. Девайн, которого теперь съедало любопытство, последовал за ним в сад.
— Сейчас я еще не могу вам ничего сказать, — говорил отец Браун. — Я не уверен и не знаю, что делать. Заходите ко мне завтра, и, может быть, я вам все расскажу. Возможно, все уляжется у меня в голове. Вы слышали шум?
— Это автомобиль, — отвечал Девайн.
— Автомобиль Джона Бенкса, — сказал священник. — Наверно, он очень быстро ездит?
— Во всяком случае, он так думает, — ответил Девайн, улыбаясь.
— Сегодня он будет ехать быстро и уедет далеко, — заметил Браун.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил его собеседник.
— Я хочу сказать, что он не вернется, — отвечал священник. — Из моих слов ему стало ясно, что я что-то знаю.
Джон Бенкс уехал, а вместе с ним — изумруды и все драгоценности.
На следующий день Девайн застал отца Брауна, когда тот печально, но умиротворенно прогуливался взад и вперед перед рядом ульев.
— Я заговариваю пчел, — сказал он, — Видите ли, кто-то должен заговаривать пчел, «поющих зодчих этих крыш златых»[112]. Какая строка! — и он прибавил отрывисто: — Его бы огорчило, если бы пчелы остались без присмотра.
— Полагаю, его бы огорчило, если бы на людей не обращали никакого внимания, когда они всем роем гудят от любопытства, — сказал молодой человек. — Вы были правы, Бенкс уехал, прихватив драгоценности. Но я не представляю себе, как вы догадались и о чем вообще можно было догадаться.
Отец Браун благожелательно прищурился на ульи и сказал:
— Бывает, как будто спотыкаешься обо что-то, а в этом деле с самого начала был камень преткновения. Меня озадачило, что в Бичвуд-Хаусе застрелили бедного Бернарда.
Ведь даже когда Майкл был профессиональным преступником, для него было вопросом чести, даже вопросом тщеславия никого не убивать. Мне показалось невероятным, чтобы теперь, почти святым, он совершил грех, который презирал грешником. Над всем остальным я ломал голову до самого конца. Я ничего не мог понять, кроме одного — все это неправда. Затем, с некоторым опозданием, меня осенило, когда я увидел бороду и очки и вспомнил, что вор явился с другой бородой и в других очках. Конечно, у него могли быть запасные, однако по меньшей мере странно, что он не надел ни старые очки, ни старую бороду, которые были в хорошем состоянии. Правда, не исключено, что он вышел без них и ему пришлось доставать новые; но это маловероятно. Ничто не заставляло его ехать с Бенксом; если он действительно собирался совершить ограбление, он легко мог уместить эти принадлежности в кармане. К тому же бороды не растут на деревьях. Ему было бы нелегко быстро их раздобыть. Словом, чем больше я думал об этом, тем больше чувствовал: что-то нечисто с этой новенькой бородой. И тогда до моего сознания начала доходить та истина, которую я уже чувствовал. У него и в мыслях не было уезжать с Бенксом. Он и не думал надевать личину. Кто-то другой заранее смастерил ее и потом надел на него.
— Надел на него! — повторил Девайн. — Как же это удалось?
— Вернемся назад, — сказал отец Браун, — и взглянем на вещи через окно, в котором девушка увидела привидение.
— Привидение! — повторил другой, слегка вздрогнув.
— Она назвала его привидением, — спокойно сказал маленький человек, — и, возможно, она не так уж заблуждалась. Она действительно ощущает духовные вещи. Ее единственное заблуждение в том, что она связывает это со спиритизмом. Некоторые животные чуют мертвецов… Во всяком случае, у нее болезненная чуткость, и она не ошиблась, почувствовав, что лицо в окне окружено ореолом смерти.
— Вы имеете в виду… — начал Девайн.
— Я имею в виду, что в окно заглядывал мертвец, — ответил отец Браун. — Мертвец бродил вокруг домов и заглядывал не в одно окно. Правда, мороз по коже подирает? Однако это было привидение наоборот: не гротеск души, освобожденной от тела, а гротеск тела, освобожденного от души.
Он снова прищурился на ульи и продолжал:
— Наверное, проще и короче всего взглянуть на вещи глазами человека, который все и сделал. Вы знаете его. Это Джон Бенкс.
— Вот уж кого я заподозрил бы в последнюю очередь, — сказал Девайн.
— Я заподозрил его в первую очередь, — возразил отец Браун, насколько я вообще вправе подозревать человека.
Мой друг, нет хороших или плохих социальных типов и профессий. Любой человек может стать убийцей, как бедный Джон, и любой человек, даже тот же самый, может стать святым, как бедный Майкл. Но есть один социальный тип, представители которого иногда бывают безнравственней, чем другие, и это довольно неприятный класс дельцов. У них нет социального идеала, не говоря уже о вере; у них нет ни традиций джентльмена, ни классовой чести тред-юниониста. Когда он хвастал выгодными сделками, он ведь хвастал тем, что надул людей. Его насмешки над жалким спиритизмом сестры были отвратительны. Конечно, ее мистицизм — абсолютная чушь, но он не выносил разговоров о духах только потому, что это разговоры о духовном. Во всяком случае, он был театральным злодеем, которого привлекало участие в весьма оригинальной и мрачной постановке.
Действительно ново и совершенно необычно использовать труп в качестве реквизита — что-то вроде ужасной куклы или манекена. Когда они ехали, он решил убить Майкла в машине, а потом привезти его домой и притвориться, будто убил его в саду. А фантастические завершающие штрихи возникали у него в мозгу при мысли о том, что у него, в закрытой машине, ночью находится мертвое тело известного взломщика, которого легко можно узнать. Он мог оставить отпечатки его пальцев и следы, мог прислонить знакомое лицо к окну и убрать его. Вспомните, что Майкл «появился» и «исчез», когда Бенкс вышел из комнаты посмотреть, на месте ли изумрудное ожерелье.
И наконец ему осталось только швырнуть труп на лужайку и выстрелить из обоих пистолетов. Никогда бы никто ничего не обнаружил, если бы не две бороды.
— Почему ваш друг Майкл хранил старую бороду? — задумчиво спросил Девайн. — Это кажется мне подозрительным.
— Мне это кажется естественным, — ответил отец Браун. — Все его поведение было как парик, который он носил.
Его личина ничего не скрывала. Ему больше не нужна была старая маска, но он ее не боялся, и для него было бы фальшью уничтожить фальшивую бороду. Это было бы все равно что спрятаться, а он не прятался. Он не прятался от Бога, он не прятался от себя. Он был весь на виду. Если бы его снова посадили в тюрьму, он был бы все равно счастлив. Он не обелился, он очистился. В нем было что-то очень странное, почти такое же странное, как гротескный танец смерти, в котором его протащили мертвым. Даже когда он, улыбаясь, прогуливался среди ульев, он был мертв в самом лучезарном и сияющем смысле слова. Он был недосягаем для суждений этого мира.
Они смущенно помолчали, йотом Девайн сказал:
— И мы снова возвращаемся к тому, что пчелы и осы очень похожи.
Все мысли мистера Перегрина Смарта, как мухи, вертелись вокруг одного любимого достояния и одной излюбленной шутки. Это была безобидная шутка просто он всех спрашивал, видели ли они его золотых рыбок. Шутка эта была еще и очень дорогая; но мистер Смарт втайне тешился ею, по всей вероятности, даже больше, чем самим сокровищем. Заговорив с кем-нибудь, кто жил по соседству, в новых домах, окруживших старую деревенскую лужайку, он не мешкая подводил разговор к предмету своего обожания.
Доктор Бердок был подающий надежды молодой биолог, с решительным подбородком и зачесанными на немецкий лад черными волосами; и мистер Смарт сделал переход без труда: «Вот вы интересуетесь естественной историей, а моих золотых рыбок не видели?» Доктору, убежденному стороннику эволюции, вся природа представлялась единой, но все же на первый взгляд связь была далековата, поскольку этот специалист был всецело поглощен происхождением жирафы.
Отец Браун был священником католической церкви в соседнем местечке; в беседе с ним мысль мистера Смарта стремительно пробежала цепь логических звеньев: католичество — Рим — апостол Петр — рыбак — золотые рыбки. С мистером Имлаком Смитом, банковским управляющим — хрупким и бледным господином, щеголеватым в одежде, хотя и скромным в обхождении, — он резким рывком свернул разговор к золотому стандарту, от которого до золотых рыбок оставался уже один шаг. Виконт Ивон де Лара (титулом француз, а лицом скорее русский, если не татарин) был блестящий путешественник, исследователь Востока; поэтому эрудированный и находчивый мистер Смарт, выразив пристальный интерес к Гангу и Индийскому океану, непринужденно перешел к вопросу о том, обитают ли в тамошних водах золотые рыбки. У мистера Гарри Хартоппа, очень богатого, но очень застенчивого и молчаливого человека, который только что приехал из Лондона, он выудил в конце концов признание, что рыбная ловля его не интересует, и тогда прибавил: «Кстати о рыбной ловле, а моих рыбок вы уже видели?»
Золотые рыбки были примечательны тем, что их сделали из золота. Эту эксцентричную, но дорогую безделушку изготовили когда-то по прихоти некоего восточного принца, и мистер Смарт подцепил ее не то на распродаже, не то в антикварной лавке, которые усердно посещал, стремясь оснастить свой дом бесполезными вещицами поредкостнее. Шагах в десяти казалось, что это — чаша довольно необычных размеров, в которой плавают необычных же размеров живые золотые рыбки. Вблизи, однако, она оказывалась огромным дутым шаром великолепного венецианского стекла; по тонкому этому стеклу был наведен легкий радужный флер, и под ним, среди разноцветных теней, висели неестественно большие рыбы из золота, с крупными рубинами вместо глаз.
Все это сооружение, несомненно, было очень дорогим, особенно если учесть безумие, которому подвержены коллекционеры. Даже новый секретарь мистера Смарта Фрэнсис Бойл, хотя и был ирландцем, к тому же не наделенным особой осмотрительностью, и тот не без удивления слушал, как беспечно разглагольствует его патрон о своих драгоценностях перед едва знакомыми людьми, которых в эти места, как праздных бродяг, привел случай, — ведь коллекционеры обыкновенно осторожны и даже скрытны. Входя в курс своих новых обязанностей, мистер Бойл убедился, что и у других это вызывало сходные чувства — от легкого удивления до решительного неодобрения.
— Удивляюсь, что ему еще не перерезали горло, — сказал камердинер мистера Смарта с затаенной иронией, точно хотел на самом деле сказать: «Огорчаюсь» (разумеется, в переносном смысле).
— Удивляюсь, как он не бережет свое добро, — сказал главный конторщик мистера Смарта, который оставил дела в конторе, чтобы помочь новому секретарю. — Он ведь и ветхого засова не побеспокоится задвинуть на своих ветхих дверях.
— Я вообще удивляюсь, — сказала домоправительница мистера Смарта с той категоричностью и с той туманностью, которыми бывали отмечены ее суждения. — Ну ладно еще отец Браун или там доктор, но когда он говорит с иностранцами, это, я считаю, значит испытывать судьбу. Дело не только в виконте; тот, из банка, тоже слишком уж желтый для англичанина.
— Ну, Хартопп-то англичанин, — благодушно ответил Бойл, — настолько англичанин, что и слова о себе не скажет.
— Значит, много о себе думает, — заявила домоправительница. — Может, он и не иностранец, только он не такой уж дурак. Я считаю, чужаком кажется — чужаком и окажется, — многозначительно прибавила она.
Ее неодобрение, несомненно, усугубилось бы, если бы она слышала разговор в гостиной в тот же день, под вечер, — разговор, в котором речь шла о золотых рыбках, а ненавистный ей иностранец занимал чуть ли не центральное место.
Он не так уж много и говорил, но даже молчание у него было каким-то значительным. Восседал он на ворохе подушек, и в сгущавшихся сумерках его широкое монгольское лицо распространяло, подобно луне, неяркое сияние. Его азиатские черты становились еще заметнее в этой комнате, похожей на склад раритетов, где в хаосе прихотливых линий и огненных красок глаз различал бесчисленные сабли и кинжалы, музыкальные инструменты, иллюминированные манускрипты. Как бы там ни было, а Бойлу чем дальше, тем больше казалось, что фигура на подушках, черная в полумраке, напоминает огромное изображение Будды.
Беседа шла на довольно общие темы, так как в ней участвовало все маленькое местное общество. Собственно говоря, его члены уже привыкли собираться по очереди то у одного, то у другого, и к этому времени они образовали как бы клуб, состоящий из обитателей четырех или пяти домов вокруг зеленой лужайки. Из них самым старинным, большим и живописным был дом Перегрина Смарта; он почти целиком занимал одну из сторон квадрата, и рядом помещалась только маленькая вилла, где жил отставной полковник по фамилии Варни, как говорили — инвалид, который никогда и никуда не выходил. Под прямым углом к этим домам стояли две или три мелочные лавчонки да гостиница «Голубой дракон», в которой остановился приехавший из Лондона мистер Хартопп. По противоположную сторону было три дома: один снимал виконт де Лара, другой — доктор Бердок, третий стоял пустой. Четвертую сторону занимал банк и примыкавший к нему домик управляющего, а дальше шел участок, оставленный для застройки и огороженный забором.
Это была, таким образом, очень замкнутая компания, и одиночество в довольно пустынном на многие мили краю сплачивало ее еще теснее. В тот вечер, однако, их магический круг разомкнул посторонний — некий субъект с мелкими чертами лица и свирепо торчащими усами, одетый так бедно, что был, наверное, миллионером или герцогом, если и в самом деле приехал сюда, чтобы совершить сделку со старым коллекционером. Впрочем, в гостинице «Голубой дракон» он был известен под именем мистера Хармера.
Ему тоже расписали великолепие золотых рыбок, не забыв покритиковать владельца, который так небрежно их хранит.
— Да, все говорят, что с ними надо быть поосторожней, — сказал мистер Смарт, выгибая бровь и бросая многозначительный взгляд на конторщика, который дожидался с какими-то бумагами. Смарт был округлый лицом и телом пожилой человек, чем-то напоминавший лысого попугая. — Джеймсон и Харрис все пристают ко мне, чтобы я запирал двери на засов, как в старинной крепости, да эти проржавелые засовы сами такие старинные, что вряд ли кому помешают войти. Я больше полагаюсь на фортуну и нашу полицию.
— И лучшие запоры не всегда оградят от вторжений, — сказал виконт. — Все зависит от того, кто хочет войти. Однажды индус-отшельник, который нагим жил в пещере, проник сквозь тройное кольцо монгольских воинов, похитил большой рубин с тюрбана самого правителя и вышел обратно, невредимый, как тень. Он хотел показать сильным мира сего, как могущественны тонкие законы пространства и времени.
— Если изучить эти самые тонкие законы, — сухо заметил доктор Бердок, — то всегда можно разобраться, как проделывают такие штуки. Западная наука немало прояснила в восточной магии. Бесспорно, что многое делается с помощью гипноза и внушения, а то и просто ловкостью рук.
— Рубин был не в царском шатре, — проронил виконт не то задумчиво, не то сонно. — Индус разыскал его среди сотни других шатров.
— А телепатией этого объяснить нельзя? — раздраженно спросил доктор.
Вопрос прозвучал тем более резко, что за ним последовала полная тишина, как будто знаменитый путешественник по недостатку воспитанности задремал. Впрочем, он тут же встряхнулся и сказал с неожиданной улыбкой:
— Прошу прощения, я забыл, что мы изъясняемся словами. На Востоке мы привыкли разговаривать мысленно и поэтому всегда правильно понимаем друг друга. Удивительно, до чего вы здесь боготворите слова и доверяете им. Вы сейчас упомянули о телепатии, могли и вовсе отмахнуться — дескать, фокусы, — а что от этого меняется? Если вам скажут, что кто-то взобрался на небо по манговому дереву, какая разница, назвать это левитацией или просто враньем?
Если бы средневековая ведьма взмахом волшебной палочки превратила меня в голубого бабуина, вы и то усмотрели бы в этом всего лишь атавизм.
Доктор явно хотел ответить, что от такого превращения мало что изменилось бы, но тут в разговор грубовато вмешался приезжий, которого звали Хармер:
— Конечно, индийские факиры мастера на разные штуки, но замечу, ведь делается это большей частью в Индии.
Там им, видимо, помогают свои люди или просто психология толпы. Вряд ли такие трюки удавались в английской деревне, так что, по-моему, рыбки нашего друга здесь в полнейшей безопасности.
— Вот я расскажу вам один случай, — все так же не шевелясь, проговорил виконт де Лара, — который произошел не в Индии, а перед штабом английских войск в самом современном районе Каира. Во дворе штаба стоял часовой и погладывал сквозь решетку железных ворот на улицу. Снаружи к воротам подошел оборванец, босой и в туземных лохмотьях, и спросил его на чистом и правильном английском языке об одном документе, хранившемся в штабе. Солдат, разумеется, ответил, что внутрь ему хода нет, а туземец усмехнулся и сказал: «А вот посмотрим, что снаружи, что — внутри». Часовой еще глядел на него пренебрежительно сквозь решетку, когда вдруг увидел, что хотя и он, и ворота вроде бы остались на прежних местах, но сам он оказался на улице и смотрит во двор, где как ни в чем не бывало ухмыляется тот самый оборванец, который тоже не сделал ни шага. Потом тот повернулся к зданию штаба. Тогда часовой опомнился и крикнул солдатам во дворе, чтобы они схватили лазутчика. «Ладно, ты все равно не выйдешь наружу», — мстительно сказал он. Оборванец откликнулся звонким голосом: «Посмотрим, что внутри, а что снаружи». И солдат увидел, что от улицы его опять отделяют прутья ворот, а ухмыляющийся туземец, целый и невредимый, очутился на улице и держит в руке бумажку.
Мистер Имлак Смит, управляющий банком, который все время слушал, склонив голову и глядя на ковер, тут впервые заговорил:
— А что сталось с документом? — спросил он.
— Безупречный профессиональный инстинкт, — с иронической любезностью заметил рассказчик. — Да, это действительно был важный финансовый документ. Последствия имели международный резонанс.
— Остается надеяться, что такие происшествия случаются нечасто, хмуро проронил молодой Хартопп.
— Меня интересует не политическая сторона дела, — безмятежно продолжал виконт, — а философская. Из этого примера видно, как умудренный человек может обойти время и пространство и, манипулируя, так сказать, их рычагами, повернуть весь мир. Но вам-то, друзья мои, трудно поверить в духовные силы, которые могут быть сильнее материальных.
— Что ж, — с живостью сказал старый Смарт, — я-то, конечно, не авторитет по части духовных сил. А вот что скажете вы, отец Браун?
— Меня поражает, — ответил тот, — что все сверхъестественные деяния, о которых мы слышали, совершались ради кражи. А крадут духовными средствами или материальными — это, по-моему, все равно.
— Отец Браун человек простой, — усмехнулся Смит.
— Пусть так, простые люди мне близки, — сказал Браун. — Они знают свою правоту, даже если не могут ее доказать.
— Уж очень это мудрено для меня, — бесхитростно признался Хартопп.
— Может быть, — с улыбкой сказал маленький священник, — вам больше подошло бы изъясняться без слов, как предлагает виконт. Он поддел бы вас бессловесной колкостью, а вы ответили бы ему беззвучным взрывом негодования.
— Не стоит забывать о музыке, — сонно пробормотал виконт, — иной раз она действует лучше слов.
— Пожалуй, это мне было бы понятнее, — тихо ответил молодой человек.
Бойл следил за разговором с внимательным любопытством, потому что участники его держались как-то особенно и даже необыкновенно. Флюгер беседы лениво качнулся в сторону музыки; все взгляды обратились на Имлака Смита он был неплохим музыкантом-любителем. Тогда молодой секретарь вспомнил вдруг о служебных обязанностях и указал хозяину на главного конторщика, который терпеливо дожидался с бумагами в руке.
— Ах, да не морочьте с ними голову, Джеймсон! — торопливо сказал Смарт. — Это по поводу моего счета, только и всего; я потом поговорю об этом с мистером Смитом. Да, мистер Смит, так вы говорили о виолончели…
Но холодное дыхание мирских дел успело развеять благоухание метафизической дискуссии, и гости стали один за другим прощаться. Имлак Смит остался последним, и когда другие откланялись, они с хозяином удалились во внутреннюю комнату, где стоял сосуд с золотыми рыбками, и притворили за собою дверь.
Дом был продолговатый и узкий, с крытым балконом вдоль второго этажа, который почти весь занимали покои самого хозяина: его спальня, гардеробная, а также темная комнатка, куда иногда прятали на ночь самые ценные предметы, хотя обычно их держали в нижнем этаже. Этот балкон, как и ненадежная дверь внизу, постоянно тревожил домоправительницу, главного конторщика и всех других, кто сетовал на беспечность хозяина. Однако старый хитрец был на самом деле осторожнее, чем казалось. Он не особенно полагался на обветшалые запоры старого дома, которые, если верить жалобам домоправительницы, ржавели в бездействии, но зато разработал более тонкую стратегию. Своих рыбок он всегда водворял на ночь в маленькую комнатку позади спальни и с пистолетом под подушкой спал перед самой ее дверью.
Когда Бойл с Джеймсоном увидели, что он возвращается после уединенной беседы, в руках он нес драгоценный сосуд, да так благоговейно, будто это мощи святого.
Последние лучи заката еще не спешили расстаться с зеленой лужайкой, но в доме уже засветили лампу, и в этом разнородном свете переливчатый стеклянный шар мерцал, точно исполинский самоцвет, а причудливые очертания огненных рыб, похожие на потусторонние тени, явленные прорицателю в глубине магического кристалла, придавали ему сходство с таинственным талисманом. Над плечом мистера Смарта, словно сфинкс, виднелось оливковое лицо мистера Смита.
— Сегодня вечером я уезжаю в Лондон, мистер Бойл, — сказал Смарт озабоченней, чем обычно. — Мы с мистером Смитом хотим успеть на шесть сорок пять. Я попросил бы вас, Джеймсон, переночевать сегодня у меня наверху. Если поставить рыбок, как обычно, в задней комнате, им ничто не будет угрожать. Но ничего, я думаю, и не случится.
— Случиться может что угодно и где угодно. — Мистер Смит усмехнулся. — Сами-то вы ложитесь всегда с револьвером. Может быть, стоит оставить его сегодня дома?
Перегрин Смарт ничего не ответил, и они с гостем вышли из дома.
Секретарь и старый клерк расположились на ночь, как и было им сказано, в спальне хозяина. Точнее говоря, Джеймсон устроился в гардеробной, но дверь в спальню оставил незакрытой, и обе комнаты превратились как бы в одну. В самой спальне было длинное французское окно, выходившее на упомянутый балкон, и еще одна дверь — в темную комнатку, куда для сохранности поместили драгоценный шар.
Поперек этой двери Бойл поставил свою кровать, потом положил под подушку револьвер, разделся и лег, чувствуя, что принял все возможные меры предосторожности на случай невозможного или невероятного происшествия обычного грабежа. Духовные же грабежи из рассказов знаменитого путешественника если и припоминались ему сейчас, на пороге сна, то по той единственной причине, что и сами состояли из субстанции, родственной снам. Вскоре, однако, и эти мысли перешли в дремотные мечты, перемежавшиеся дремой без сновидений. Старик конторщик был, разумеется, более суетлив; но, повозившись и повторив по многу раз все свои предостережения и жалобы, он тоже отошел ко сну.
Луна воссияла над зеленой лужайкой, окруженной серыми глыбами домов, и опять потускнела, никем не замеченная на безлюдной и безмолвной земле. И вот, когда темный свод неба прорезали первые трещины рассвета, непредвиденное случилось.
Бойл был моложе своего товарища и, естественно, спал здоровее и крепче. Всегда бодрый после пробуждения, просыпался он, однако, тяжело, будто ворочал камни; да и сны цеплялись за его оживавший рассудок, словно щупальца осьминога. В их мешанине среди прочего был зеленый квадрат площади с четырьмя серыми дорогами, которые он видел с балкона перед сном. Только теперь они все время меняли форму, смещались и головокружительно вращались под аккомпанемент низкого рокотания, похожего на гул подземной реки, каким ему, должно быть, казался сквозь дрему храп старика Джеймсона в гардеробной. Но в мозгу спящего этот неясный шум и коловращение как-то смутно связывались со словами виконта де Лара о премудрости, позволяющей манипулировать рычагами времени и пространства и поворачивать мир. Ему чудилось, будто какой-то необъяснимый механизм в преисподней, урча, перемещает земные ландшафты, так что край света может оказаться в соседском саду, а сад перенестись за тридевять земель.
Первыми до его сознания дошли слова песни, которую напевал в сопровождении тонкого металлического звука голос с иностранным акцентом, странный и вместе с тем смутно знакомый. Но молодой человек не был пока уверен, не сам ли он складывает во сне стихи:
По зову скрипки колдовской Летучих рыб косяк златой Сквозь время и простор спешит Домой…
Бойл с усилием поднялся с постели и увидел, что его напарник уже на ногах. Джеймсон выглядывал в длинное окно, выходившее на балкон, и окликал кого-то на улице.
— Кто там такой! — сурово кричал он. — Что вам здесь надо?
Потом всполошенно повернулся к Бойлу:
— Тут кто-то бродит у самого дома. Я знал, всякое может случиться. Пойду вниз, запру дверь, что б там ни говорили.
Он со всех ног бросился вниз по лестнице, и Бойл услышал громыхание запоров. Молодой человек вышел на балкон, всмотрелся в серую ленту дороги, ведущей к дому, и ему подумалось, что он еще не проснулся. На темной дороге, пересекавшей пустошь, поросшую скромным северным вереском, и выходившей на площадь обыкновенной английской деревушки, маячила фигура, точно прямо из джунглей или с восточного базара — ни дать ни взять, живой герой виконтовых историй или «Тысячи и одной ночи». Призрачные серые сумерки, в которых на рассвете начинают обозначаться и обесцвечиваются все предметы, медленно расступались, будто раздвигалась мутная кисейная занавеска, и показался человек в причудливом одеянии. Широкая и длинная ткань пронзительно голубого цвета охватывала его голову, словно тюрбан, и закрывала подбородок, так что получалось что-то вроде башлыка. Лицо походило на маску — полотнище, обернутое вокруг головы, прилегало плотно, как вуаль. Голова была склонена к какому-то диковинному музыкальному инструменту, не то стальному, не то серебряному, похожему на странно изогнутую или переломленную скрипку. Вместо смычка было что-то вроде серебряного гребня, и звуки выходили поразительно тонкие и резкие. Не успел Бойл открыть рот, как из-под башлыка раздался тот же голос с навязчивым акцентом:
Как птички райские в свой сад, Златые рыбки прилетят Ко мне…
— Какое вы имеете право!.. — возмущенно закричал Бойл, сам не очень сознавая, что говорит.
— Я имею право на золотых рыб, — ответил человек на дороге, точно царь Соломон, а не босоногий бедуин в синем балахоне. — И они откликнутся на мой зов. Слушайте!
Резко повысив голос на последнем слове, он прикоснулся к своей странной скрипке. Раздался пронзительный звук, он впился в мозг, а затем, точно ответом ему, послышался более слабый дрожащий стон. Он исходил из темной комнаты, где хранилась драгоценная чаша. Бойл бросился туда, и в этот момент вибрирующее эхо перешло в долгий напряженный звон, напоминавший электрический звонок, а потом — в глухой треск. Он окликнул оборванца всего несколько секунд назад, но старый клерк уже показался на верху лестницы, немного запыхавшись, поскольку возраст давал себя знать.
— Ну вот, дверь я запер, — сказал он. — Кто его знает, что этому соловью здесь понадобилось.
— Что ж, птичек он сманил, — отозвался Бойл из темной внутренней комнаты. — Клетка опустела.
Джеймсон бросился туда и застал молодого человека над грудой цветного стекла, устилавшего пол осколками разбитой радуги.
— Как это сманил, каких птичек? — спросил Джеймсон.
— Птички упорхнули, — твердил Бойл. — Рыбки улетели. Летучие были рыбки! Нашему приятелю-факиру стоило только свистнуть, и они исчезли.
— Как же он мог? — взорвался конторщик, точно речь шла о нарушении приличий.
— Да уж мог, — коротко ответил Бойл. — Вот и разбитый шар. Вскрыть его сразу не вскроешь, а чтобы разбить, довольно секунды. И рыбы исчезли — как, одному Богу известно, хотя, по-моему, спросить следовало бы этого молодчика.
— Мы теряем время, — напомнил Джеймсон, — надо сейчас же искать его.
— Нет, надо звонить в полицию, — возразил Бойл. — Им легче его перехватить, у них автомобили и телефоны, это вам не то что гоняться по деревне в ночных рубашках.
Только, боюсь, бывают такие взломщики, что за ними ни на каких автомобилях не угонишься.
Пока взбудораженный Джеймсон говорил по телефону с полицейским участком, Бойл снова вышел на балкон и посмотрел вокруг. Нигде не было человека в тюрбане и вообще никаких признаков жизни, разве что в гостинице «Голубой дракон» опытный глаз мог бы приметить слабое движение.
Однако сейчас Бойл понял то, что все время отмечал подсознательно, словно какая-то мысль барахталась в мозгу и требовала ясности. Сводилась она к тому, что серый ландшафт перед ним не был монотонно бесцветным мутную мглу разрывал яркий прямоугольник, в одном из домов напротив светилось окно. Что-то, вопреки здравому смыслу, говорило Бойлу, что оно горело всю ночь и лишь поблекло с рассветом. Он пересчитал дома, и результат как будто совпадал с чем-то, хотя и не понятно, с чем. Так или иначе, это был дом виконта де Лара.
Приехал с несколькими полисменами инспектор Пиннер и выполнил несколько неотложных дел, вполне сознавая, что самая вздорность драгоценной безделушки наделает шума в газетах. Он все осмотрел, все обмерил, снял показания под присягой, взял отпечатки пальцев, всем надоел до тошноты и в конце концов встал перед фактом, в который не мог поверить. Некий обитатель аравийской пустыни прошествовал как ни в чем не бывало по деревенской дороге и остановился перед домом мистера Смарта, где во внутренней комнате хранился сосуд с рыбами из золота. Затем он не то пропел, не то продекламировал несколько рифмованных строк, и сосуд разорвался, точно бомба, причем рыбы бесследно исчезли. Инспектор нимало не утешился и тогда, когда иностранец виконт мягким, мурлыкающим голосом сообщил ему, что это происшествие расширяет границы наших знаний.
Да и в поведении каждого вполне сказался его характер.
Сам мистер Смарт услышал о своей потере, вернувшись утром из Лондона. Разумеется, он был потрясен; но так уж был устроен этот задорный, хотя и немного вздорный человек, напоминавший задиристого воробья, что он, не поддавшись унынию, бодро занялся поисками. Джентльмен по фамилии Хармер приехал сюда специально, чтобы купить рыбок, и некоторое раздражение в нем, когда он узнал, что купить их уже нельзя, было бы вполне понятно. Однако его свирепые усы выражали нечто большее, чем досада, а взгляд, которым он пронизывал присутствующих, был полон настороженности, чтоб не сказать подозрительности.
Бледное лицо банковского управляющего, также вернувшегося из Лондона, только позднее, притягивало этот сверлящий, нервный взгляд, словно магнит. Из двух остальных вчерашних собеседников отец Браун, если с ним не заговаривали, по большей части молчал, а ошеломленный Хартопп не отвечал, даже когда к нему обращались.
Виконт же не мог пропустить случая, чтобы укрепить позиции в принципиальном споре, он улыбнулся своему противнику-рационалисту, как улыбаются, зная, что можно сердить самой сердечностью обхождения.
— Согласитесь, доктор, — сказал он, — по крайней мере некоторые из случаев, которые вы считали невероятными, сегодня более правдоподобны, чем вчера. Если какой-то бродяга сумел, прочтя стишок, разрушить крепкий сосуд, да к тому же за двойной стеной, это неплохо подтверждает мои слова о духовных силах и материальных преградах.
— Это ничуть не хуже подтверждает и мои слова, — едко отпарировал доктор. — Если обладать малой толикой научных знаний, то можно дать объяснение и таким проделкам.
— Что же, доктор, — не без волнения спросил Смарт, — вы в самом деле можете хоть отчасти прояснить эту загадку?
— Я могу разъяснить то, что называет загадкой виконт, — сказал доктор, — потому что загадки тут никакой и нет. Эта сторона дела просто тривиальна. Звук представляет собой колебания воздуха, и они могут разрушать стекло, если колебания — определенного рода, а стекло — определенной структуры. Похититель не передавал мысленных приказаний по методу, к которому, по словам виконта, прибегают на Востоке, когда хочется поболтать. Он спел, что на ум взбрело, и провел по нужной струне. Таких экспериментов сколько угодно — звуком раскалывали стекло определенного состава.
— И при этом исчезало несколько кусков чистого золота, — невозмутимо прибавил виконт.
— Вот идет инспектор Пиннер, — сказал Бойл. — Между нами говоря, я думаю, что ему естественная теория доктора показалась бы такой же сказкой, как и сверхъестественная версия виконта. Недоверчивый он человек, мистер Пиннер, особенно относительно меня. Уверен, что я у него на подозрении.
— Можете быть уверены, мы все на подозрении, — заметил виконт.
Это подозрение и побудило Бойла искать совета у отца Брауна. Когда несколько часов спустя они прогуливались вокруг зеленой площади, священник, который задумчиво и хмуро слушал, глядя в землю, вдруг остановился.
— Смотрите-ка! — сказал он. — Здесь мыли панель, только здесь — у дома полковника Варни. Интересно бы знать, вчера или сегодня.
Он испытующе оглядел дом, высокий и узкий, с рядами полосатых жалюзи, когда-то ярких, но теперь выцветших.
Щели, сквозь которые виднелась внутренность дома, были еще темнее и казались черными трещинами на фасаде, золотом в лучах утреннего солнца.
— Это ведь дом полковника Варни? — уточнил Браун. — Он, кажется, тоже приехал с Востока. А что он за человек?
— Я никогда его не видел, — ответил Бойл. — Да, по-моему, и другие, кроме разве доктора Бердока, но и тот бывает у него не чаще, чем необходимо.
— Что ж, повидаюсь с ним сам, — сказал отец Браун.
Большая дверь распахнулась и поглотила маленького священника, а его приятель бестолково смотрел ему вслед, как бы сомневаясь, выпустит ли она визитера. Через несколько минут она, однако, растворилась, отец Браун вышел, чему-то улыбаясь, и неторопливо, будто без цели, продолжал прогулку. Временами казалось, что он забыл о занимавшем их предмете, так как то тут, то там делал посторонние замечания: о местном обществе, о прошлом этих мест, о будущих переменах. Около банка, где начинали новую дорогу, он заговорил о почве и с каким-то неопределенным выражением окинул взглядом лужайку.
— Это же общинный выгон, — сказал он. — Тут бы пасти свиней и гусей, если бы у здешних жителей они были. А кормятся на нем только крапива да чертополох. Как жаль, что такой отличный лужок превратился в никчемный, бесполезный пустырь! Скажите, вон там, напротив, это дом доктора Бердока?
— Да, — вздрогнув от неожиданности вопроса, ответил Бойл.
— Превосходно, — сказал священник. — Постучимся тогда и в эту дверь.
Потом они вернулись в дом мистера Смарта, и, пока поднимались по лестнице, Бойл снова пересказывал своему спутнику подробности разыгравшейся на рассвете драмы.
— Вы-то сами тогда не задремали? — спросил отец Браун. — Пока Джеймсон бегал вниз и возился с дверью, не мог кто-нибудь взобраться на балкон?
— Нет, — ответил Бойл, — нет, не мог. Я проснулся, когда Джеймсон кричал с балкона. Потом я слышал, как он торопится по лестнице и гремит запорами, и вышел на балкон сразу после этого — там ведь два шага.
— А никто не мог проскользнуть между вами, через какой-нибудь другой вход? — настаивал отец Браун. — Нельзя ли проникнуть сюда, минуя парадную дверь?
— Нет, никак нельзя, — уверенно ответил Бойл.
— Я все-таки, пожалуй, посмотрю сам, — извиняющимся тоном сказал Браун и неслышно сбежал по лестнице.
Бойл с сомнением поглядел ему вслед. Довольно скоро на верху лестницы снова появилась круглая физиономия, похожая на сделанную из тыквы голову шуточного привидения.
— Вы правы, другого входа нет, — торжествующе провозгласила призрачная тыква. — А теперь, собрав все курьезы воедино, посмотрим, чем мы богаты. Любопытное выходит дельце.
— Вы думаете, — спросил Бойл, — в нем как-то замешан виконт или полковник или кто-нибудь из этих путешественников? Что-нибудь сверхъестественное?
— О да, — серьезно сказал священник. — Если предположить, что виконт или полковник или кто-то еще, одевшись бедуином, прокрался сюда в темноте тогда это безусловно сверхъестественно.
— Как вас понять? — удивился Бойл.
— Видите ли, этот араб не оставил следов, — ответил отец Браун. — Полковник и банкир — ваши ближайшие соседи с разных сторон. Но между вашим домом и банком рыхлая красная почва, на ней босые ноги отпечатались бы, как на гипсе, и красные следы были бы повсюду. А перед домом полковника мыли панель, причем вчера, не сегодня; это я выяснил, рискнув испытать на себе жгучий перец полковничьего норова. Мокрые следы остались бы по всей дороге. Ну, если бы ночной гость был виконтом или доктором, которые живут напротив, он, конечно, мог бы идти по лужайке. Однако идти по ней босиком в высшей степени затруднительно, поскольку там сплошные колючки, чертополох да заросли крапивы. Он обязательно исколол бы ноги и уж, конечно, оставил бы какие-нибудь следы. Если только он не был, как вы полагаете, существом сверхъестественным.
Бойл внимательно следил за серьезным и непроницаемым лицом священника.
— Так кто же он был, по-вашему? — наконец спросил секретарь.
— Следует помнить одну общую истину, — помолчав, проговорил отец Браун. — То, что слишком близко, как бы невидимо. Один астроном наблюдал луну, когда ему в глаз попала мошка, и обнаружил там дракона, которого на луне быть не может. И мне рассказывали, что собственный голос неузнаваем. И вообще — того, что у нас перед самыми глазами, мы сплошь и рядом не видим, а увидев, не узнаем. Если же близкое немного отдалится, мы, пожалуй, решим, что оно далеко. Давайте-ка выйдем на минутку из дома и посмотрим, как все выглядит с иной точки зрения.
Он поднялся со стула и, спускаясь по лестнице, продолжал свои объяснения так, словно, размышляя вслух, нащупывал в потемках нить мысли.
— Виконт и вся эта азиатчина, конечно, тоже идут к делу, в таких случаях все зависит от предрасположения ума.
Человек может быть настроен так, что упавший на него кирпич примет за покрытый клинописью изразец из висячих садов Семирамиды. Он даже не посмотрит на него и не увидит, что из таких же точно кирпичей сложен его собственный дом. И с вами случилось то же…
— Вот так штука! — перебил Бойл, уставясь на входную дверь. — Что бы это значило? Дверь опять заперта!
В эту дверь они вошли несколькими минутами раньше, а теперь поперек нее лежали массивные темные полосы покрытого ржавчиной железа, те самые, которые не смогли, по выражению Бойла, удержать птичек в клетке. Было что-то мрачное и ироническое в этих ветхих запорах; они словно бы сами затворились за вошедшими и не желали их выпускать.
— Ах, вы об этом! — небрежно отозвался отец Браун. — Это я сам только что запер их. А вы и не слышали?
— Нет, — недоуменно отвечал Бойл, — ничего не слышал.
— Я, собственно, так и думал, — флегматично сказал священник. — Наверху это и не может быть слышно. Тут что-то вроде крючка без усилия входит в гнездо. Когда ты рядом, и то слышишь только глухой щелчок. А чтобы услышали наверху, надо сделать вот что.
Он вынул крюк из отверстия, и тот упал, с лязгом стукнув о дверную притолоку.
— Он гремит, когда дверь отмыкают, — сказал отец Браун. — Даже если отмыкать очень осторожно.
— Так, значит…
— Да, значит, — продолжал отец Браун, — что вы из комнаты слышали, как Джеймсон отпирает, а не запирает дверь. А теперь давайте и мы отопрем.
На улице священник продолжал так бесстрастно, точно читал лекцию по химии:
— Я уже говорил, что человек, настроенный определенным образом, может усмотреть дальнее в близком, близком к себе же самому, быть может — очень похожем на себя.
Так произошло с вами, когда вы сверху смотрели на гостя в причудливом наряде. Вы, конечно, не подумали о том, в каком виде вы сами предстали ему, когда он смотрел на вас снизу?
Бойл не отрывал глаз от балкона и молчал; тогда его товарищ продолжил:
— Вам казалось диким, невероятным, чтобы по цивилизованной Англии мог разгуливать бедуин, да еще босиком.
Вы забыли, что в ту минуту вы и сами были босой.
Бойл наконец обрел дар речи — но ему пришлось повторить слова, которые уже были сказаны:
— Так, значит, Джеймсон отомкнул дверь.
— Да, — подтвердил отец Браун. — Джеймсон отомкнул дверь и вышел на дорогу едва ли не в тот же момент, когда вы выходили на балкон. Он был в ночной рубашке и прихватил с собой две вещи, которые вы сто раз видели: кусок старой голубой занавески — им он обернул голову — и какой-то музыкальный инструмент из кучи восточного хлама.
Остальное доделали настроение и прямо-таки актерская игра, игра мастерская, поскольку в преступном деле он настоящий художник.
— Джеймсон! — не веря, воскликнул Бойл. — Эта невзрачная, дохлая курица! Я на него и не глядел…
— И тем не менее, — сказал священник, — настоящий художник. Как вы думаете, если он шесть минут играл колдуна или трубадура, мог он шесть недель играть скромного клерка?
— Не понимаю, зачем… — сказал Бойл. — Какая у него цель?
— Своей цели он достиг, — ответил отец Браун, — или почти достиг. Рыбок тогда он, конечно, уже забрал — можно было успеть двадцать раз. Но если бы он ограничился этим, вы бы все равно поняли. И он придумал сыграть экзотического чародея, чтобы у всех на уме были Индия и Аравия; теперь уж и вам трудно поверить, что разгадка таится в самом доме. Она была к вам слишком близка, и вы не разглядели ее.
— Если все это так, — сказал Бойл, — то это исключительно рискованная затея и он рассчитал все очень точно.
Ведь и правда, человека на дороге не было слышно, пока Джеймсон кричал с балкона. И, пожалуй, он действительно мог выбраться из дома прежде, чем я начал соображать и вышел на балкон.
— В любом преступлении расчет строится на том, что кто-то не успеет вовремя сообразить, — заметил Браун. — Чаще всего мы и не успеваем. Я вот, например, опоздал со своими соображениями. Он, я думаю, давно уже скрылся либо сразу же после того, как у него взяли отпечатки пальцев, либо еще до этого.
— Ну, вы-то начали соображать раньше всех, — сказал Бойл. — А я так и вовсе не сообразил бы. Джеймсон был так безупречен и бесцветен, что на него и внимания не обращали.
— Остерегайтесь людей, на которых не обращаете внимания, — сказал священник. — Вы всецело в их руках. Но и я не заподозрил его, пока вы не рассказали, что слышали, как он запирает дверь.
— Нет, заслуга полностью принадлежит вам, — проговорил Бойл.
— Заслуга принадлежит миссис Робинсон, — с улыбкой возразил отец Браун.
— Миссис Робинсон? — удивленно переспросил секретарь. — Нашей домоправительнице?
— Остерегайтесь женщин, на которых не обращаете внимания. Джеймсон уж на что мошенник высокого класса, великолепный актер, потому он и стал хорошим психологом. Такие люди, как виконт, никого не слышат, кроме себя, но этот человек сумел слушать и, когда вы все о нем забыли, сумел подобрать материал для своего романтического спектакля. Он точно знал, какую взять ноту, чтобы вы не слышали фальши. Однако и он допустил грубый психологический просчет, не подумал о миссис Робинсон.
— Не понимаю, — сказал Бойл, — она-то здесь при чем?
— Джеймсон не ожидал, что дверь будет заперта, — пояснил отец Браун. — Он знал: мужчины, особенно такие беспечные, как вы с вашим патроном, могут без конца и без толку твердить, что надо сделать то-то и то-то. Но если об этом прослышит женщина, всегда есть опасность, что она возьмет да и сделает.
Мистер Мэкдон Мандевиль, хозяин труппы, быстро шел по коридору за сценой или, вернее, под сценой. Он был элегантен, быть может, даже слишком элегантен: элегантна была бутоньерка в петлице его пиджака, элегантно сверкала его обувь, но наружность у него была совсем не элегантная.
Был он крупным мужчиной с бычьей шеей и густыми бровями, насупленными сегодня еще сильнее, чем обычно. Правда, человека в его положении ежедневно осаждают сотни мелких и крупных, старых и новых забот. Ему было неприятно проходить по коридору, где свалили декорации старых пантомим — с этих популярных пьес он начал здесь свою карьеру, но потом ему пришлось перейти на более серьезный классический репертуар, который съел немалую часть его состояния. Поэтому «Сапфировые ворота дворца Синей Бороды» и куски «Зачарованного, или Золотого грота», покрытые паутиной или изгрызенные мышами, не вызывали в нем того сладостного чувства возвращения к простоте, которое мы испытываем, когда нам дадут заглянуть в сказочный мир детства. У него даже не было времени уронить слезу над своим уроном или помечтать о детском рае: он спешил уладить весьма прозаический конфликт, какие иногда случаются в странном закулисном мире. На сей раз скандал был достаточно велик, чтобы отнестись к нему серьезно.
Мисс Марони, талантливая молодая итальянка, игравшая одну из главных ролей в пьесе, которую должны были репетировать в то утро (вечером была премьера), внезапно наотрез отказалась играть. Мистер Мандевиль еще не видел сегодня капризной дамы; и так как она заперлась в своей уборной и скандалила за дверью, трудно было надеяться, что он увидится с ней. Мистер Мандевиль был настоящий англичанин и поэтому проворчал, что все иностранцы сумасшедшие. Но мысль о выпавшем на его долю исключительном счастье обитать в единственной нормальной стране — утешала его не больше, чем «Золотой грот». Все это было и в достаточной степени неприятно; и все же внимательный наблюдатель заметил бы, что у мистера Мандевиля есть и более серьезные заботы.
Каково бы ни было тайное горе, мучившее его, оно, по-видимому, гнездилось в самом конце длинного темного коридора — там, где помещался его небольшой кабинет: проходя по коридору, он то и дело нервно оглядывался.
Но дело есть дело, и мистер Мандевиль решительно направился в противоположный конец коридора, где зеленая дверь уборной мисс Марони бросала вызов всему свету.
Кучка актеров и прочих заинтересованных лиц толпилась у этой двери: можно было подумать, что они обсуждают, не пустить ли в дело таран. Один из них был известен широкой публике, фотографии его красовались на многих каминах, а автографы — во многих альбомах. Правда, Норман Найт служил в немного отсталом и провинциальном театре, где его амплуа еще называлось героем-любовником, но путь его лежал к более славным триумфам. Он был красив; сильный раздвоенный подбородок и светлая челка придавали ему некоторое сходство с Нероном и не совсем вязались с его резкими, порывистыми движениями. Подле него стоял Ральф Рандол, пожилой характерный актер с насмешливым, острым лицом, синим от частого бритья и бесцветным от частого грима. Тут же был и второй любовник труппы, игравший чаще всего еще не совсем исчезнувшие роли «наперсника героя», — смуглый кудрявый юноша по имени Обри Верной.
Была тут и горничная, или костюмерша, жены Мандевиля — весьма грозная особа с прилизанными рыжими волосами и твердым деревянным лицом. Была тут, между прочим, и сама жена Мандевиля, державшаяся на заднем плане, — тихая женщина с терпеливым лицом, классическим, строгим, удивительно бледным из-за светлых глаз и почти бесцветных волос, расчесанных на прямой пробор, как у очень древней мадонны. Мало кто знал, что некогда она была серьезной актрисой на роли интеллектуальных ибсеновских героинь. Но ее супруг был невысокого мнения о пьесах «с проблемами»; сейчас, во всяком случае, его больше интересовала другая проблема — как извлечь упрямую итальянку из ее уборной.
— Она еще не вышла? — спросил он, обращаясь не столько к жене, сколько к ее деловитой костюмерше.
— Нет, сэр, — мрачно ответила миссис Сэндс (так ее звали).
— Черт! — сказал Мандевиль со свойственной ему простотой. — Реклама хорошая вещь, но такого рода реклама нам не нужна. Есть у нее друзья? Неужели она никого не слушается?
— Джервис говорит, с ней может справиться только ее священник, — сказал Рандол. — Если она там вешается на крючке для шляп, ему бы и в самом деле лучше прийти. В общем, Джервис за ним пошел. Да вот и он сам.
Еще двое появились в конце коридора, проходящего под сценой. Один из них был Эштон Джервис, добрый человек, обычно игравший злодеев, но на сей раз передавший эту высокую честь курчавому, носатому Вернону. Другой, низенький и круглый, одетый во все черное, был отец Браун — священник из церкви, расположенной за углом.
— Я думаю, у нее были какие-нибудь основания так разобидеться, — сказал он. — Никто не знает, что случилось?
— Кажется, она недовольна своей ролью, — ответил старый актер.
— Это с ними всегда бывает! — пробурчал мистер Мандевиль. — А я думал, что моя жена все правильно распределила.
— Я отдала ей лучшую роль, — устало промолвила миссис Мандевиль. — Ведь все ушибленные театром девицы мечтают сыграть молодую красавицу героиню и выйти за молодого красавца героя под гром аплодисментов с галерки.
Актриса моего возраста, конечно, должна отступить на задний план и играть почтенных матрон. Так я и сделала.
Отец Браун пробрался вперед и прислушивался, стоя у запертой двери.
— Ничего не слышно? — боязливо спросил Мандевиль и добавил тихо: — Как вы думаете, она ничего не натворила?
— Кое-что слышно, — спокойно ответил священник. — Судя по звуку, она разбивает окно или зеркало, по всей вероятности ногами. С собой она не покончит, в этом я уверен. Перед самоубийством не бьют зеркала ногами. Если бы она была немкой и заперлась, чтобы поразмыслить на метафизические темы, я непременно предложил бы взломать дверь. Но итальянцы умирают не так-то просто; они не способны покончить с собой в припадке ярости. Вот кого-нибудь убить… да, это они могут… Так что будьте поосторожней, если она выскочит.
— Стало быть, вы не советуете взламывать дверь? — спросил Мандевиль.
— Нет, если вы хотите, чтобы она играла, — ответил отец Браун. — Если вы взломаете дверь, она поднимет содом и уйдет из театра. Если вы оставите ее в покое, она, вероятнее всего, выйдет — просто из любопытства. Я бы, на вашем месте, оставил кого-нибудь сторожить дверь, а сам запасся терпением часа на два.
— В таком случае, — сказал Мандевиль, — давайте репетировать те сцены, в которых она не занята. Моя жена позаботится о реквизите. В конце концов самый важный акт — четвертый. Начнем?
— Что вы репетируете? — спросил священник.
— «Школу злословия», — сказал Мандевиль. — Может, это и хорошая литература, но мне нужны пьесы. А жене нравятся эти классические комедии. По-моему, в них больше классики, чем смеха.
В эту минуту к ним подошел, ковыляя, старик привратник, которого все звали просто Сэмом, — единственный обитатель театра в те часы, когда нет ни репетиций, ни спектаклей. Он дал хозяину визитную карточку и сообщил, что его хочет видеть леди Мириам Мардек. Мистер Мандевиль ушел, а отец Браун еще несколько секунд смотрел на его жену и увидел, что по ее увядшему лицу блуждает слабая, невеселая улыбка.
Потом он тоже вышел в фойе вместе с актером, который его привел, своим близким другом и единоверцем, что не так уж редко в театральной среде. Уходя, он слышал, как миссис Мандевиль все тем же ровным тоном приказывала миссис Сэндс занять пост часового у запертой двери.
— Миссис Мандевиль, как видно, умная женщина, — сказал священник, хотя и держится все время в тени.
— Когда-то она была очень интеллигентной, — грустно сказал Джервис. — Она отцвела и опустилась, выйдя замуж за такое ничтожество, как Мандевиль. У нее самые высокие театральные идеалы. Но, разумеется, ей не часто удается привить их своему супругу и повелителю. Вы представляете, он хотел, чтобы такая женщина, как она, играла мальчишек в балаганных пантомимах! Он признавал, что она хорошая актриса, но говорил, что пантомимы выгодней. Из этого вы можете заключить, как чутко и внимательно он относится к людям. Но она никогда не жаловалась. Как-то она мне сказала: «Жалобы всегда возвращаются к нам, как эхо с другого конца света; а молчание укрепляет нашу душу».
И он указал на широкую черную спину Мандевиля, беседовавшего с двумя дамами, которые вызвали его в фойе.
Леди Мириам была высокой, томной и элегантной дамой, красивой той современной красотой, которая взяла за образец египетскую мумию. Ее черные прямые стриженые волосы казались шлемом, а сильно накрашенные губы оттопыривались, что придавало лицу презрительное выражение. Ее спутница была очень живая дама с некрасивым, но привлекательным лицом и волосами, как бы посыпанными серебряной пудрой. Звали ее мисс Тереза Тальбот. Говорила главным образом она, леди Мириам казалась слишком усталой, чтобы говорить. Только когда Браун и Джервис проходили мимо, она нашла в себе силы сказать:
— Театр, вообще говоря, — скука. Но я никогда не видела репетиции в обыкновенных костюмах. Может быть, это забавно… В наши дни так трудно найти что-нибудь новое…
— Конечно, я могу дать вам ложу, — поспешно ответил Мандевиль. — Будьте добры, пройдите сюда. — И он повел их в другой коридор.
— Интересно, — задумчиво промолвил Джервис, — этот ли сорт женщин предпочитает Мандевиль?
— А какие у вас причины думать, — спросил священник, — что он вообще предпочитает кого-нибудь собственной жене?
Прежде чем ответить, Джервис не меньше секунды смотрел на него.
— Мандевиль — загадка, — серьезно сказал он. — Да-да, я знаю, что он похож на самого среднего обывателя. И тем не менее он — загадка. У него что-то на совести. Его жизнь что-то омрачает. Я совершенно случайно знаю об этом больше всех. Но я не могу понять то, что знаю.
Он огляделся — нет ли кого поблизости — и прибавил, понизив голос:
— Я не боюсь рассказать вам, ведь вы крепко храните тайны. Вчера меня очень поразила одна вещь. Вы знаете, что Мандевиль работает в маленьком кабинете в конце коридора, прямо под сценой. Так вот, мне дважды пришлось пройти мимо, когда все думали, что он там один. Более того, я оба раза точно знал, где все женщины из нашей труппы.
Одни были у себя, других не было уже в театре.
— Все женщины? — переспросил Браун.
— У него была, женщина, — почти шепотом сказал Джервис. — Какая-то женщина постоянно ходит к нему, и никто из нас ее не знает. Я даже не знаю, как она туда попадает — вход только из коридора. Кажется, я как-то видел какую-то даму в вуали или в капюшоне. Она бродила, точно призрак, около театра. Но это не призрак. Я думаю, это и не «интрижка». Скорее всего тут пахнет шантажом.
— Почему? — спросил Браун.
— Потому, — сказал Джервис уже не серьезно, а мрачно, — что я слышал, как они ссорились. И под конец она сказала звонко и грозно три слова: «Я твоя жена».
— Вы думаете, он двоеженец? — задумчиво сказал отец Браун. — Что ж, двоеженство и шантаж идут рука об руку.
Кстати, репетиция, кажется, началась…
— Я не занят в этой сцене, — улыбнулся Джервис. — Сейчас репетируют только один акт — ждут, пока одумается ваша итальянка.
— А ведь верно, — заметил священник. — Интересно, одумалась ли она?
— Мы можем вернуться и поглядеть, если хотите, — сказал Джервис; и они снова спустились в коридор, одним концом упиравшийся в кабинет Мандевиля, а другим — в уборную синьоры Марони.
Недалеко от другого конца коридора они увидели актеров, поднимавшихся по лесенке на сцену. Впереди шли Вернон и старик Рандол — они очень торопились; миссис Мандевиль шла за ними своей обычной размеренной поступью, а Норман Найт, кажется, отстал нарочно, чтобы поговорить с ней. Браун и Джервис услышали обрывок их разговора.
— Я вам говорю, к нему ходит женщина! — гневно говорил Найт.
— Тсс! — отвечала миссис Мандевиль своим серебристым голосом, в котором все же звенела сталь. — Вы не должны со мной так говорить. Помните, что он — мой муж.
— Хотел бы я об этом забыть! — сказал Найт и бросился на сцену.
— Не вы один знаете, — спокойно сказал Браун, — но вряд ли это наше дело.
— Да, — пробормотал Джервис. — Похоже на то, что это знают все, но об этом никто ничего не знает.
Они подошли к тому концу коридора, где грозный страж охранял итальянскую дверь.
— Нет, не выходила, — мрачно сказала миссис Сэндс. — И не умерла, двигается. Не пойму, какие она там еще фокусы задумывает.
— А вы, случайно, не знаете, мадам, — с неожиданной изысканностью обратился к ней Браун, — где сейчас мистер Мандевиль?
— Знаю, — ответила она. — Видела, прошел в кабинет минуты две назад. Только он вошел — помощник позвал всех на сцену и занавес подняли. Значит, там и сидит, вроде не выходил.
— Вы хотите сказать, что в его кабинете только один выход, — небрежно заметил Браун. — Ну, кажется, репетиция идет, несмотря на все причуды синьоры Марони.
— Да, — ответил Джервис, помолчав. — Я отсюда слышу голоса актеров. У старика Рандола прекрасно поставленный голос.
Оба замерли, прислушиваясь. Зычный голос старого актера действительно донесся до них. Но прежде чем они заговорили снова, до них донесся и другой звук.
Это был грохот, и раздался он за закрытой дверью маленького кабинета.
Браун пронесся по коридору, как выпущенная из лука стрела, и, прежде чем Джервис очнулся и побежал за ним, он уже дергал изо всех сил ручку двери.
— Заперто, — сказал он, поворачивая к актеру чуть побледневшее лицо. — Эту дверь надо взломать сейчас же.
— Вы думаете, — испуганно спросил Джервис, — что таинственная дама опять там? По-вашему, случилось… что-нибудь серьезное? — И прибавил, помолчав: — Кажется, я могу отворить. Я знаю такие замки.
Он опустился на колени, достал из кармана перочинный ножик с длинным лезвием, покопался немного в замке, и дверь распахнулась. Войдя, они сразу заметили, что в комнате нет второй двери и даже окна, а на столе горит большая лампа. Но еще раньше они увидели, что Мандевиль лежит ничком посредине комнаты и струйки крови ползут из-под его лица, словно алые змейки, зловеще сверкающие в этом неестественном пещерном свете.
Они не знали, как долго они глядели друг на друга, пока Джервис не сказал, словно освобождаясь от трудной мысли:
— Если та женщина сюда вошла, она как-то вышла.
— Может быть, мы о ней слишком много думаем, — сказал отец Браун. — В этом странном театре творится так много странного, что не все запоминаешь.
— О чем вы? — быстро спросил Джервис, — О многом, — сказал Браун. — Ну, хотя бы о другой запертой двери.
— Да ведь в том-то и дело, что она заперта! — воскликнул актер.
— Тем не менее вы про нее забыли, — сказал священник.
Он помолчал, потом задумчиво добавил:
— Эта миссис Сэндс — довольно неприятная особа.
— Вы думаете, она соврала и мисс Марони вышла из уборной? — тихо спросил актер.
— Нет, — спокойно ответил священник. — Это просто-напросто отвлеченное предположение.
— Неужели вы думаете, — крикнул актер, — что его убила миссис Сэндс?
— А это и вовсе нельзя предположить, — сказал отец Браун.
Пока они обменивались этими короткими фразами, Браун встал на колени около тела и удостоверился, что перед ними труп. Недалеко, но так, что с порога его не было видно, лежал театральный кинжал; казалось, он выпал из раны или из рук убийцы. Джервис сразу увидел, что кинжал — из реквизита и ни о чем не говорит; разве что эксперты найдут на нем отпечатки пальцев. Тогда священник встал и внимательно оглядел комнату.
— Надо послать за полицией, — сказал он. — И за доктором, хоть это и поздно… Вот я смотрю на комнату и не понимаю, как наша итальянка могла это сделать.
— Итальянка? — воскликнул Джервис. — Ну нет! По-моему, если у кого есть алиби, так только у нее. Две комнаты, обе заперты в разных концах коридора, и у одной еще сидит часовой.
— Нет, — сказал Браун. — Не совсем так. Вопрос в том, как она проникла сюда, а как она выбралась из своей уборной, я себе представляю.
— Неужели? — спросил Джервис.
— Я говорил вам, — сказал отец Браун, — что я слышал, как разбилось стекло — окно или зеркало. По глупости я забыл одну хорошо мне известную вещь: синьора Марони очень суеверна. Она ни за что не разбила бы зеркала. Значит, она разбила окно. Правда, ее уборная в подвальном этаже, но там, наверное, есть какое-нибудь окошко на улицу или во двор. А вот тут нет никаких окон.
Он поднял голову и долго разглядывал потолок.
Вдруг он быстро заговорил:
— Надо подняться наверх, позвонить, всем сказать… Какой ужас! Господи… Слышите? Они там кричат, декламируют. Комедия продолжается. Кажется, это называют трагической иронией.
Когда театр волею судьбы превратился в дом скорби, всей труппе предоставилась возможность проявить удивительные качества, присущие актерам. Мужчины вели себя как истинные джентльмены, а не только как герои-любовники. Не все любили Мандевиля, и не все доверяли ему, но они сумели сказать о нем именно то, что нужно. А по отношению к вдове они проявили не только сочувствие, но и величайшую деликатность.
— Она всегда была сильной женщиной, — говорил старик Рандол. — Во всяком случае, она умнее всех нас. Конечно, бедняге Мандевилю до нее далеко, но она всегда была ему образцовой женой. Как трогательно она иногда говорила: «Хотелось бы жить более интеллектуальной жизнью…» А Мандевиль… Впрочем, о мертвых — ничего, кроме хорошего. Так, кажется, говорят?
И старик отошел, грустно качая головой.
— Как же, «ничего, кроме хорошего»! — хмуро заметил Джервис. — Впрочем, он, я думаю, не знает о таинственной посетительнице. Кстати, вам не кажется, что его убила загадочная женщина?
— Это зависит от того, — сказал священник, — кого вы называете загадочной женщиной.
— Ну не итальянку же! — поспешно сказал Джервис. — Да, в отношении ее вы были совершенно правы. Когда взломали дверь, оказалось, что окошко наверху разбито и комната пуста. Но, насколько удалось выяснить полиции, она просто-напросто пошла домой. Нет, я имею в виду женщину, которая ему тайно угрожала, женщину, которая называла себя его женой. Как вы думаете, она действительно его жена?
— Возможно, — сказал отец Браун, глядя в пространство, — что она его жена.
— Тогда есть мотив: ревность, — сказал Джервис. — Она ревновала его ко второй жене. Ведь у него ничего не взяли, так что нечего строить догадки о вороватых слугах или бедствующих актерах. А вот вы заметили странную, исключительную особенность?
— Я заметил много странного, — сказал отец Браун. — Вы о чем?
— Я имею в виду общее алиби, — сказал Джервис. — Не часто случается, чтобы у всех сразу было такое алиби: они играли на освещенной сцене, и все могут друг за друга поручиться. Нашим положительно повезло, что бедняга Мандевиль посадил в ложу тех дамочек. Они могут засвидетельствовать, что весь акт прошел без сучка и задоринки и никто не уходил со сцены. Репетицию начали именно тогда, когда Мандевиль ушел к себе. И, по счастливому совпадению, в ту секунду, когда мы услышали грохот, все были заняты в общей сцене.
— Да, это действительно очень важно и упрощает задачу, — согласился Браун. — Давайте посчитаем, кого именно покрывает это алиби. Во-первых, Рандол. По-моему, он терпеть не мог директора, хотя теперь старательно скрывает свои чувства. Но его надо исключить — именно его голос донесся к нам тогда со сцены. Далее — мистер Найт. У меня есть основания думать, что он влюблен в миссис Мандевиль и не скрывает своих чувств. Но и он вне подозрения — он тоже был на сцене, на него и кричал Рандол. На сцене были Обри Верной, миссис Мандевиль — стало быть, исключим и их. Их общее алиби, как вы это назвали, зависит преимущественно от леди Мириам и ее подруги. Правда, и здравый смысл подсказывает, что если акт прошел гладко — значит, перерыва не было. Но законны, с точки зрения суда, только показания леди Мириам и ее подруги, мисс Тальбот. Они-то вне подозрения, как вы полагаете?
— Леди Мириам? — удивленно переспросил Джервис. — О да! Вас, наверное, смущает, что она похожа на вампира.
Но вы и не знаете, как нынче выглядят дамы из лучшего общества… Почему нам сомневаться в их словах?
— Потому, что они опять заводят нас в тупик, — сказал Браун. — Разве вы не видите, что это алиби фактически исключает всех? Кроме тех четырех, ни одного актера не было в театре. И служители вряд ли были, только Сэм сторожил вход, а та женщина была у двери мисс Марони. Значит, остаемся только мы с вами. Нас, безусловно, могут обвинить, тем более что мы нашли труп. Больше обвинять некого. Вы, часом, его не убили, когда я отвернулся?
Джервис взглянул на него, замер на секунду, снова широко улыбнулся и покачал головой.
— Вы его не убили, — сказал отец Браун. — Допустим на минуту, исключительно для связности, что и я его не убивал. Актеры, бывшие на сцене, вне подозрения, так что остаются итальянка за дверью, горничная перед дверью и старик Сэм. А может, вы думаете о дамах в ложе? Конечно, они могли незаметно выскользнуть.
— Нет, — сказал Джервис, — я думаю о незнакомке, которая пришла к Мандевилю и сказала, что она его жена.
— Может быть, она и была его женой, — сказал священник, и на этот раз его ровный голос звучал так, что его собеседник вскочил на ноги и перегнулся через стол.
— Мы говорили, — сказал он тихо и нетерпеливо, — что первая жена могла ревновать его ко второй.
— Нет, — возразил Браун. — Она могла ревновать к итальянке или, скажем, к леди Мириам. Но ко второй жене она не ревновала.
— Почему?
— Потому что второй не было, — сказал отец Браун. — Мандевиль — не двоеженец. Он, по-моему, исключительно моногамен. Его жена бывала с ним, я сказал бы, слишком часто — так часто, что вы по широте душевной решили, что это другая. Но я не могу понять, как она сумела быть с ним тогда. Она все время была на сцене. Ведь она играла одну из главных ролей…
— Неужели вы всерьез думаете, — воскликнул Джервис, — что незнакомка просто миссис Мандевиль?
Ответа не было. Браун смотрел в пространство бессмысленным, почти идиотским взглядом. Он всегда казался идиотом, когда его ум работал особенно напряженно.
— Какой ужас, — сказал он. — По-моему, это самое тяжелое из всех моих дел. Но я должен через это пройти.
Будьте добры, пойдите к миссис Мандевиль и спросите ее, не могу ли я поговорить с ней с глазу на глаз.
— Пожалуйста! — сказал Джервис и направился к выходу. — Но что с вами?
— Ах, я просто дурак, — ответил Браун. — Это часто бывает в нашей юдоли слез. Я такой дурак, что забыл, какую пьесу они репетируют.
Он беспокойно шагал по комнате, пока не вернулся Джервис.
— Ее нигде нет, — сказал он. — Никто ее не видел.
— И Нормана Найта, наверное, тоже никто не видел? — сухо спросил отец Браун. — Ну что ж, мне удалось избежать самого тяжелого в моей жизни разговора. Я чуть было не испугался этой женщины. Но и она меня испугалась — испугалась каких-то моих слов или решила, что я что-то увидел.
Найт все время умолял ее бежать с ним. Ну вот, она бежала, и мне его от всей души жаль.
— Его? — спросил Джервис.
— Не так уж приятно бежать с убийцей, — бесстрастно сказал его друг. — А она ведь гораздо хуже, чем убийца.
— Кто же хуже убийцы?
— Эгоист, — сказал отец Браун. — Она из тех, кто смотрит в зеркало раньше, чем взглянуть в окно, а это самое скверное, на что способен человек. Что ж, зеркало принесло ей несчастье именно потому, что не было разбито.
— Я ничего не понимаю, — сказал Джервис. — Все думали, что у нее самые высокие идеалы… что она в духовном плане гораздо выше нас.
— Она сама так думала, — сказал отец Браун. — И умела внушить это всем. Может быть, я в ней не ошибся потому, что так мало ее знал. Я понял, кто она такая, в первые же пять минут.
— Ну что вы! — воскликнул Джервис. — С итальянкой она вела себя безукоризненно.
— Она всегда вела себя безукоризненно, — сказал Браун. — В вашем театре мне все рассказывали, какая она тонкая и деликатная и насколько она духовно выше бедняги Мандевиля. Но все эти тонкости и деликатности сводились в конце концов к тому, что она — леди, а он — не джентльмен. Знаете, я не совсем уверен, что в рай пускают именно по этому признаку.
Что касается прочего, — продолжал он все горячее, — я из первых ее слов понял, что она поступила не совсем честно с бедной итальянкой, несмотря на всю свою утонченность и холодное великодушие. Об этом я тоже догадался, когда узнал, что у вас идет «Школа злословия».
— Не спешите так! — растерянно сказал Джервис. — Не все ли равно, какая идет пьеса?
— Нет, не все равно, — ответил Браун. — Она сказала, что отдала итальянке роль прекрасной героини, а сама удовольствовалась ролью пожилой матроны. Все это было бы правильно в любой пьесе, но не в этой. Ее слова могли значить одно: итальянке она дала роль Марии. Разве же это роль? А скромная и незаметная матрона — это же леди Тизл! Только ее и захочет играть любая актриса. Если итальянка действительно «звезда» и ей обещали первоклассную роль, у нее были все основания беситься. Вообще итальянцы зря не бесятся. Римляне — люди логичные и не сходят с ума без причины. Эта деталь показала мне ясно пресловутое великодушие миссис Мандевиль. И еще одно. Вы рассмеялись, когда я сказал, что мрачный вид миссис Сэндс дает мне материал для характеристики, но не для характеристики миссис Сэндс. Так оно и есть. Если вы хотите узнать женщину, не присматривайтесь к ней — она может оказаться слишком умной для вас. Не присматривайтесь к окружающим ее мужчинам — они могут видеть ее по-своему. Присмотритесь к женщине, которая всегда с ней, лучше всего — к ее подчиненной. В этом зеркале вы увидите ее настоящее лицо. А лицо, отраженное в миссис Сэндс, было отталкивающее. Что ж я увидел еще? Все говорили мне, что бедный Мандевиль — ничтожество. Но это всегда означало, что он не стоит своей жены, и я уверен, такие толки косвенно шли от нее. Да и они — не в ее пользу. Судя по тому, что говорили ваши актеры, она каждому из них рассказывала о своем интеллектуальном одиночестве. Вы сами сказали, что она никогда не жалуется и тут же привели ее слова о том, как молчание укрепляет ее душу. Вот оно! Этот стиль ни с чем не спутаешь. Те, кто жалуется, — просто обычные, хорошие, надоедливые люди; я ничего против них не имею. Но те, кто жалуется, что никогда не жалуется, — это черт знает что! Да, именно черт. Разве это хвастовство своей стойкостью — не самая суть байроновского культа сатаны? Все это я слышал. Однако я никогда не слышал, чтобы она пожаловалась на что-нибудь конкретное. Никто не говорил, что ее муж пьет, или бьет ее, или не дает ей денег, или хотя бы просто неверен ей, если не считать слухов о таинственной посетительнице. Но это она сама мелодраматически терзала его монологами в его собственном кабинете. И вот когда увидишь факты, а не ту атмосферу мученичества, которую она сама вокруг себя создала, все выглядит совсем иначе. Чтобы ей угодить, Мандевиль перестал ставить пантомимы, приносившие ему доход. Чтобы ей угодить, он стал выбрасывать деньги на классику. Она распоряжалась на сцене, как хотела. Она потребовала пьесу Шеридана — ее поставили. Ей захотелось сыграть леди Тизл — ей дали эту роль. Ей пришло в голову устроить в тот самый час репетицию без костюмов — и репетицию устроили. Обратите внимание на то, что ей этого захотелось.
— Но какой смысл во всей вашей речи? — спросил актер, удивленный, что его немногословный друг говорит так долго. — Мы углубились в психологию и далеко ушли от убийства. Она сбежала с Найтом; она одурачила Рандола; она одурачила, допустим, и меня. Но мужа своего она не могла убить. Все сходятся на том, что она была на сцене. Может быть, она — плохой человек, но она — не ведьма.
— Ну, я не так уж уверен, — улыбнулся отец Браун. — Но здесь и не нужно ведовства. Я знаю теперь, что она сделала. Это очень просто.
— Откуда же вы знаете? — спросил Джервис, удивленно глядя на него.
— Потому что репетировали «Школу злословия», — ответил отец Браун, — и именно четвертый акт. Я позволю себе еще раз вам напомнить, что она расставляла декорации и мебель на сцене, как ей нравится. И еще я напомню вам, что сцена вашего театра специально приспособлена для постановки пантомим — тут должны быть люки и запасные выходы. Вы говорите, что свидетели могут подтвердить, что все актеры были на сцене. А я напомню вам, что в этой сцене одно из действующих лиц находится на сцене, но никто его не видит. Один человек формально на сцене, но фактически может уйти. Помните то место, где леди Тизл прячется за экран? Вот оно, алиби миссис Мандевиль.
Наступило молчание. Потом актер сказал:
— Вы думаете, она спустилась через люк в его кабинет?
— Как-то она туда вошла, вероятнее всего, именно так.
Это тем более вероятно, что она нарочно устроила репетицию без костюмов. Нелегко скользнуть в люк в кринолине восемнадцатого века. Есть и другие сложности, но все можно объяснить.
— Я одного не могу объяснить! — сказал Джервис и чуть ли не со стоном опустил голову на руки. — Я просто не могу поверить, что такая светлая, спокойная женщина могла до такой степени потерять, как говорится, власть над своей плотью, не говоря уж о душе. Были у нее веские причины?
Она очень сильно любила Найта?
— Надеюсь, — ответил Браун. — Это было бы для нее единственным оправданием. К сожалению, я в этом сильно сомневаюсь. Она хотела избавиться от мужа — отсталого провинциального дельца, к тому же не слишком преуспевающего. Она мечтала стать блестящей женой блестящего актера. Но скандала она боялась — ей не хотелось участвовать в житейской школе злословия. На бегство она решилась бы только в крайнем случае. Ею владела не человеческая страсть, а какое-то дьявольское преклонение перед условностями. Она постоянно изводила мужа, требовала, чтобы он развелся с ней или как-нибудь иначе ушел с ее дороги. Он отказался — и она рассчиталась с ним. И еще одну вещь я хочу вам напомнить. Говорят, что у этих сверхлюдей особенно высокое искусство, философский театр и прочее. Но вспомните, какова почти вся их философия! Какой вздор они выдают за возвышенный образ мыслей! «Воля к власти», «право на жизнь», «право сильного»… Вздор и чепуха, тем более страшные, что они могут совратить неискушенного!
Отец Браун нахмурился, что с ним случалось весьма редко. И морщины на его лбу не разгладились, когда он взял шляпу и вышел в ночь.
Сэр Артур Водри, в светло-сером летнем костюме и своей любимой белой шляпе, которая на его седой голове выглядела слишком смело, бодро прошагал по дороге вдоль реки от своего дома к нескольким домишкам неподалеку, которые были почти его собственными службами, и там, среди них, вдруг пропал, словно его унесли феи.
Его исчезновение было тем более поразительным, что произошло при самых обыденных и невероятно простых обстоятельствах. Ту горстку домиков даже трудно было бы назвать деревней — это была одна-единственная и до странности ото всего отъединенная улочка. Посреди плоской и открытой равнины цепочкой выстроились четыре-пять лавчонок, служивших нуждам соседей — нескольких фермеров да обитателей усадьбы. На углу стояла лавка мясника, у которой, судя по всему, в последний раз и видели сэра Артура.
Видели же его там двое молодых людей, тоже из усадьбы:
Ивен Смит, исполнявший обязанности его секретаря, и Джон Дэлмон, как считали, жених его воспитанницы. Дальше стоял магазин, который, как часто бывает в деревнях, совмещал самые различные функции: неприметная пожилая женщина торговала там бумагой, клеем, веревками, тростями и сластями, мячами для гольфа и залежалой галантереей. Следующим был табачный магазин, куда и направлялись те двое молодых людей, когда в последний раз мельком видели своего хозяина перед мясной лавкой Потом шла обшарпанная портняжная мастерская, которую держали две женщины, а завершала улочку бесцветная и вылизанная закусочная, где прохожему предлагали огромные бокалы тускло-зеленого лимонада. Поодаль, на некотором расстоянии по дороге, стояла единственная на всю округу пристойная и достойная этого названия гостиница. Между нею и деревушкой был перекресток; находившиеся там в это время полицейский и служащий автомобильного клуба оба утверждали, что сэр Артур не проходил мимо них.
Был очень ранний час лучезарного летнего дня, когда он беззаботно вышел из дома, помахивая тростью и похлопывая желтыми перчатками. Он был щеголь хоть куда — этот джентльмен, пожилой, но, для своего возраста, очень крепкий и энергичный человек. Подвижность его и сила как будто не убывали с годами: даже волнистые волосы казались просто белокурыми и лишь похожими на седину, а вовсе не изжелта-седыми. Гладко выбритое лицо выделялось мужественной красотой, и нос с высокой переносицей делал его похожим на герцога Веллингтона. Но самой выдающейся особенностью его лица были глаза, причем не только в переносном смысле слова: очень выпуклые, почти навыкат, они, пожалуй, одни только и портили правильность черт. Губы же были нервные, плотно сжатые, будто даже несколько нарочито. Он был крупнейшим землевладельцем округи, и эта деревушка принадлежала ему. В таких местах все не только знают друг друга, но и знают обычно, кто где в данное время находится. Сэр Артур мог дойти до деревни, сказать, что нужно, мяснику или еще кому угодно, и вернуться в усадьбу в течение получаса, как те двое молодых людей, которые ходили купить сигарет. Однако же на обратном пути они никого не видели; в пределах видимости не было ни души, если не считать некоего доктора Эббота, также гостившего у сэра Артура, — он сидел на берегу реки, широкой спиной к ним, и терпеливо удил рыбу.
Когда все трое гостей вернулись домой к завтраку, они как-то не обратили внимания на затянувшееся отсутствие хозяина. Но час проходил за часом, он раз и другой не вышел к столу, и они, естественно, с удивлением отметили это обстоятельство, а Сибилла Грей, которая была в доме за хозяйку, стала тревожиться всерьез. В деревню на розыски отправлялась одна экспедиция за другой, но они не находили никаких следов; наконец, когда спустилась темнота, усадьбу охватил настоящий испуг. Тогда девушка послала за отцом Брауном, старым своим знакомым, который когда-то выручил ее в трудную минуту, и он, видя, что положение скверно, согласился остаться в доме на случай, если понадобится его помощь.
Наступил рассвет следующего дня — ничего нового не произошло; в это время отец Браун был уже на ногах и бдительно наблюдал. Его черная приземистая фигурка виднелась на садовой дорожке по-над берегом реки; он двигался там взад и вперед и близорукими, как будто сонными глазками озирал окрестность.
Он увидел, что по берегу ходит, причем не менее беспокойно, еще один человек, и окликнул его по имени. Это был Ивен Смит, хозяйский секретарь, высокий и белокурый; он казался весьма удрученным, что было бы и неудивительно в эти тревожные часы, однако в нем и всегда было что-то тоскливое. Возможно, это особенно бросалось в глаза потому, что он обладал сложением и повадкой атлета, а также львиной масти волосами и усами, которые сопутствуют (непременно — в романах, а иной раз — и в действительности) прямодушию и жизнерадостности «молодого англичанина».
Но вид у него был измученный, а глаза глубоко запали, что не вязалось с высоким ростом и романтической шевелюрой и накладывало на его облик зловещую печать. Впрочем, отец Браун вполне дружелюбно улыбнулся ему, а затем сказал — уже более серьезно:
— Как это все тяжело!
— Особенно тяжело для мисс Грей, — угрюмо отвечал молодой человек. — И я не вижу причин скрывать, что именно это и тяготит меня больше всего, пусть девушка и помолвлена с Дэлмоном. Вы поражены?
Отец Браун как будто не был особенно поражен, но лицо у него и вообще было маловыразительным. Он лишь мягко заметил:
— Мы все, естественно, разделяем ее тревогу. Нет ли у вас новостей или своих собственных соображений по поводу этой истории?
— Новостей, собственно, никаких, — ответил Смит, — по крайней мере, из внешнего мира. А соображения… — Он замялся и подавленно замолчал.
— Я был бы очень рад выслушать ваши соображения, — твердо сказал священник и нахмурил брови, отчего его глубоко сидящие глаза погрузились в тень.
— Что ж, будь по-вашему, — помолчав, сказал молодой человек. — Все равно кому-нибудь придется рассказать, а вам, мне кажется, можно довериться.
— Вы знаете, что произошло с сэром Артуром? — спросил Браун так спокойно, как будто речь шла о чем-то самом незначительном.
— Да, — жестко отвечал секретарь. — Полагаю, что знаю.
— Чудесное утро! — перебил его приятный голос совсем рядом. — Какое чудесное утро и какой печальный разговор!
Секретарь дернулся так, точно его подстрелили, а на тропинку, ярко освещенную уже высоким солнцем, легла обширная тень доктора Эббота. Он был еще в халате; этот роскошный восточный халат, весь в красочных цветах и драконах, походил на пышную клумбу, взращенную под пышущим солнцем тропиков. На ногах у него были широкие комнатные туфли без каблуков, поэтому он, несомненно, и подошел к ним совершенно неслышно. Столь невесомое, прямо-таки воздушное появление никак не вязалось с его наружностью, ибо это был очень крупный, дородный человек; его энергичное и доброжелательное лицо покрывал густой загар и обрамляли буйно разросшиеся старомодные седые бакенбарды, а патриархальную голову украшала роскошная седая волнистая грива. Длинные глаза-щелки казались сонными; да и в самом деле, пожилому человеку вставать было еще рановато. Впрочем, выглядел он одновременно и потрепанным и закаленным, словно старый фермер или капитан корабля, которому не раз приходилось противостоять суровым ветрам. Из всех гостей он был единственным старым другом и ровесником сквайра.
— Происшествие просто ни на что не похожее, — сказал он, качая головой. — Эти домишки в деревне — они как кукольные, со всех сторон насквозь все видно; там никого не спрячешь, даже если захочешь. Да никто и не хотел, я уверен. Мы с Дэлмоном вчера учинили там расследование. Это в основном тихие старые женщины — такие и мухи не обидят. Мужчины почти все сейчас в поле, остался только мясник, но ведь видели, как Артур вышел от него. А на берегу реки по пути сюда ничего не могло случиться, я сам сидел там с удочкой весь день.
Тут он взглянул на Смита, и в его прищуренных глазах, прежде как будто лишь сонных, мелькнуло лукавство.
— Ведь вы с Дэлмоном можете подтвердить, — прибавил он, — что видели меня там и когда шли туда, и когда возвращались?
— Да, — коротко ответил Смит, которому, видимо, не терпелось продолжить прерванную беседу.
— Единственное, что приходит мне в голову… — неторопливо продолжил было доктор, но тут его, в свою очередь, тоже прервали. Через зеленую лужайку, между веселыми цветочными клумбами, шагал человек, одновременно крепкий и легкий в движениях, — это был Джон Дэлмон; он держал бумажку. Он был аккуратно одет, смуглое лицо было квадратно, как у Наполеона, а глаза очень печальны, так печальны, что казались почти мертвыми. Он был еще довольно молод, но черные волосы преждевременно поседели на висках.
— Я получил телеграмму из полиции, — сказал он. — Я телеграфировал туда вчера вечером, и они сообщают, что немедленно пришлют человека. Вы не знаете, доктор Эббот, с кем бы нам следовало связаться теперь? Может быть, с родственниками или кем-нибудь еще?
— Да, конечно, у него есть племянник, Верной Водри, — ответил старик. — Пойдемте, я дам вам адрес и… и еще кое-что расскажу о нем.
Доктор Эббот и Дэлмон направились к дому, и когда они отошли на достаточное расстояние, отец Браун проронил так, точно их и не прерывали:
— Итак?
— Как вы хладнокровны, — заметил секретарь. — Это, наверно, оттого, что вы привыкли выслушивать исповеди.
Вот и я тоже вроде бы собираюсь исповедаться. Конечно, когда такой слон подползает к вам сзади, как змея, то места для исповедальности уже не остается. Но раз уж я начал — буду продолжать, хотя в сущности эта исповедь вовсе и не моя. — Он остановился на мгновение, хмурясь и подергивая ус, а затем без предисловий заявил:
— По-моему, сэр Артур просто сбежал. И по-моему, я знаю, почему.
Последовало молчание, а затем он опять воскликнул:
— Понимаете, я в гнуснейшем положении: многие скажут, что я поступил гнусно. Я оказываюсь в роли доносчика и дряни, хотя, по-моему, я лишь выполняю свой долг.
— А вы будьте судьей, — веско ответил отец Браун. — Ну, так в чем же ваш долг?
— Роль моя неприглядна тем, что я вынужден наговорить на своего соперника, притом соперника счастливого, — горько проговорил молодой человек. — Только мне больше ничего не остается. Вы спросили о причинах исчезновения Водри. Я совершенно убежден, что эта причина — в Дэлмоне.
— Не хотите ли вы сказать, — спросил священник хладнокровно, — что Дэлмон убил сэра Артура?
— Ах, нет! — с неожиданной горячностью воскликнул Смит. — Тысячу раз нет! Ни в коем случае, что бы еще другое он ни сделал! Он-то никак не убийца. Лучшего алиби, чем у него, не придумаешь: его свидетель — человек, который его ненавидит. Мне ли клясться в любви к Дэлмону, но я могу заявить любому суду, что вчера он просто не мог ничего сделать со стариком. Мы были с ним вместе весь день; в деревне он купил сигареты, здесь курил их и читал в библиотеке — и больше ничего. Нет, по-моему, он преступник, но Водри он не убивал. Я даже больше скажу: именно потому, что он преступник, он Водри не убивал.
— Так, — терпеливо вставил священник, — и что же это значит?
— Видите ли, — отвечал секретарь, — его преступление совсем другое. И для успеха необходимо, чтобы Водри был жив.
— Понимаю… — задумчиво проронил отец Браун.
— Сибиллу Грей я знаю хорошо, и ее характер играет в этой истории важную роль. Это натура деликатная — в обоих смыслах этого слова: и благородная, и чувствительная.
Она из тех невероятно совестливых людей, у которых не вырабатывается защитной привычки или спасительного здравого смысла. Она почти до безумия чувствительна и вместе с тем совершенно лишена эгоизма. Жизнь у нее сложилась необычно: она осталась буквально без гроша, точно подкидыш, сэр Артур взял ее к себе и очень о ней заботился, что многих удивляло, потому что это, по совести говоря, мало на него похоже. Но накануне ее семнадцатилетия все разъяснилось, и она была потрясена: опекун сделал ей предложение. Дальше начинается самое необыкновенное в этой истории. Сибилле было откуда-то известно (я подозреваю — от старика Эббота), что сэр Артур в своей бурной молодости совершил преступление или, по крайней мере, очень неблаговидный поступок, из-за которого у него были большие неприятности. Не знаю, что там было такое. Но для девушки в нежном, чувствительном возрасте это превратилось в кошмар; благодетель стал в ее глазах чудовищем, во всяком случае, настолько, что не могло быть и речи о таких близких отношениях, как брак. То, как она ответила, до невероятия свойственно ей. С беспомощным страхом — и героическим бесстрашием — она сама, дрожащими губами, сказала всю правду. Она признала, что ее отвращение, возможно, болезненно; она созналась в нем как в тайном безумии. К ее удивлению и облегчению, он принял отказ спокойно и учтиво и больше, по-видимому, к этой теме не возвращался. А последующие события еще больше убедили ее в великодушии старого опекуна.
В ее одинокую жизнь вошел еще один, такой же одинокий человек. Он поселялся время от времени отшельником на острове выше по реке и, может быть, привлек ее внимание этой таинственностью, хотя, конечно, он и без того довольно привлекателен: он человек воспитанный и остроумный, хотя и очень печальный; впрочем, это, пожалуй, только придавало ему романтичности. Это, разумеется, был Дэлмон. Я по сей день не знаю, насколько благосклонно в действительности она отнеслась к нему, но, так или иначе, он получил разрешение встретиться с ее опекуном. Можно представить себе, с каким мучительным страхом ждала она этой встречи и гадала, как воспримет появление соперника старый селадон. Но она опять убедилась, что она несправедлива к своему опекуну. Он принял молодого человека с сердечным радушием и, казалось, был в восторге от складывающейся партии. Они с Дэлмоном вместе ходили на охоту и рыбную ловлю и были в наилучших отношениях, когда однажды ей пришлось пережить новое потрясение. Как-то в разговоре Дэлмон обмолвился, что старик «за двадцать лет почти не переменился». Так ей вдруг открылась правда об их удивительной дружбе. И это нынешнее их знакомство, и сближение были притворством: они явно были знакомы и раньше. Потому-то молодой человек и заявился в эти места столь скрытно. Потому-то старый опекун с такой готовностью помогал устройству брака. Ну, и на что это, по-вашему, похоже?
— На что это похоже по-вашему, я знаю, — улыбнулся отец Браун. — Что ж, вполне логично. На прошлом Водри лежит какое-то пятно. Тут появляется таинственный пришелец, который ходит за ним, как тень, и добивается всего, чего захочет. Короче говоря, вы считаете, что Дэлмон — шантажист?
— Совершенно верно, — ответил его собеседник, — как это мне ни гадко.
Отец Браун задумался на минуту, а затем сказал:
— Пойду-ка я поговорю с доктором Эбботом.
Час или два спустя он вышел из дома. Возможно, он и беседовал там с доктором, только появился он в обществе Сибиллы Грей, бледной девушки с рыжеватыми волосами и тонким, почти хрупким профилем. Увидев ее, можно было поверить словам молодого человека о ее необыкновенном чистосердечии. Тут на ум невольно приходили и леди Годива, и сказания о непорочных мученицах; лишь скромные люди могут отбросить стыдливость, когда велит совесть.
Смит пошел им навстречу, и с минуту они разговаривали, стоя посреди лужайки. С самого рассвета не было ни облачка на небе, и теперь оно дышало зноем и ослепительно сверкало; однако священник не расставался со своим зонтиком, похожим на бесформенный черный ком, и шляпой, напоминавшей черный зонтик, да и вообще он словно застегнулся на все пуговицы в предвидении бури. Но возможно, он лишь невольно производил такое впечатление, возможно также, что он предвидел бурю нематериальную.
— Как отвратительно, — говорила удрученная Сибилла, — что уже пошли разные толки да пересуды. Все друг друга подозревают. Джон и Ивен хоть могут быть свидетелями друг для друга. Но у доктора Эббота произошла гадкая сцена с мясником, который думает, что обвинят его, и поэтому сам всех обвиняет.
Ивен Смит нервничал и наконец не выдержал:
— Послушайте, Сибилла, многое пока непонятно, но, кажется, все это вообще пустое. Дела, конечно, прескверные, но нам представляется, что никакого э-э… насилия не было.
— Значит, у вас есть уже теория? — Девушка метнула взгляд на священника.
— Меня ознакомили с одной теорией, — ответил тот, — и весьма убедительной, по-моему.
С сонным видом он смотрел в сторону реки, а Смит и Сибилла завели между собою, не повышая голоса, быстрый разговор. Священник, глубоко задумавшись, побрел по берегу. В одном месте берег выступал небольшим навесом, и на нем примостилась поросль молодых деревьев. Жаркое солнце пронизывало жиденький полог мелкой листвы, колыхавшейся, словно зеленые язычки пламени, и все птицы расщебетались так, будто у каждого дерева было сразу тысяча языков. Через минуту или две Ивен Смит услыхал, как из зеленой гущи его тихонько, но вполне отчетливо зовут по имени. Он было сделал несколько шагов в том направлении, но отец Браун уже сам вынырнул оттуда и, понизив голос, сказал:
— Сделайте так, чтобы дама не ходила сюда. Лучше бы она вообще ушла. Позовите ее к телефону или придумайте сами что-нибудь, а потом возвращайтесь.
Смит повернулся к девушке, отчаянно стараясь быть беспечным, и что-то ей сказал, но ее нетрудно было занять чем-нибудь нужным для других. Она скоро вернулась в дом, а Смит последовал за отцом Брауном, который опять скрылся в густых зарослях. Там, за деревьями, было что-то вроде крошечного овражка, где поверхностный слой почвы провалился и оказался вровень с песчаным берегом реки. Браун стоял на краю этой ямы и смотрел вниз, причем — случайно ли, сознательно ли, но шляпу он держал в руке, хотя солнце немилосердно пекло ему голову.
— Лучше, чтобы вы увидели это сами, — с трудом проговорил он, — как возможный свидетель. Только предупреждаю — будьте готовы.
— К чему? — спросил секретарь.
— К самому страшному, что я видел в своей жизни.
Ивен Смит подошел к краю обрыва, и ему стоило труда подавить крик или, скорее, вопль. Снизу на него глядел, ухмыляясь, сэр Артур Водри; его лицо было обращено вверх, так что на него можно было наступить. Голова была запрокинута назад, копна желтовато-седых волос оказалась под самыми их ногами, и Смит видел лицо в перевернутом виде.
Такое могло привидеться только в кошмаре, когда грезятся люди с головами набекрень. Что же он здесь делал? Можно ли вообразить, чтобы сэр Артур ползал по каким-то рытвинам и промоинам в такой неестественной позе, прятался да еще скалился оттуда? Тело казалось горбатым и кособоким, будто его изувечили. Правда, вскоре стало ясно, что дело тут в искажении видимых пропорций сведенных вместе рук и ног. Что, если он безумен? Сошел с ума? Смит все смотрел на него, и все более застывшей казалась ему эта фигура.
— Вам отсюда не видно, — сказал отец Браун, — но у него перерезано горло.
Смит содрогнулся.
— Да уж, верно, ничего ужасней в жизни не увидишь, — выговорил он. — Это оттого, что лицо перевернуто. Я видел это лицо за завтраком, за обедом каждый день, лет десять подряд, всегда такое приятное, любезное. А вот переверните его, и перед вами сущий дьявол.
— И ведь он действительно улыбается, — спокойно и рассудительно сказал Браун, — это озадачивает само по себе. Люди не часто улыбаются, когда им перерезают глотку, даже если они сами перерезают ее. Несомненно, это жуткое впечатление вызывает усмешка в сочетании с глазами навыкат. Но что верно, то верно — вверх ногами все предстает в ином виде. Художники часто переворачивают рисунки, чтобы проверить их точность. Иногда, если трудно перевернуть сам объект (скажем, гору), они даже становятся на голову или хотя бы наклоняются и смотрят на картину, раздвинув ноги.
Священник говорил легкомысленным тоном, чтобы успокоить нервы молодого человека, но заключил он уже более серьезно:
— Я вполне понимаю, как вы расстроены. К несчастью, расстроилось и еще кое-что.
— Что вы имеете в виду?
— Расстроилась вся наша безупречная теория, — ответил Браун и стал осторожно спускаться по склону на узенький песчаный берег реки.
— Однако может статься, что он покончил с собой, — вдруг сказал Смит. — В конце концов это ведь тоже бегство, и тогда все вполне согласуется с нашей теорией. Ему нужно было спокойное место, он пришел сюда и перерезал себе горло.
— Нет, — возразил священник, — он, во всяком случае, попал сюда не при жизни и не по земле. Его убили не здесь: слишком мало крови. Солнце уже изрядно высушило волосы и одежду, но сохранилось два следа от волн. Как раз сюда доходит морской прилив, который образует водоворот, — он втянул тело в эту заводь, где оно и осталось потом, когда прилив стал спадать. Но сперва его должно было принести по реке, как можно догадаться, от деревни, поскольку она задворками выходит на берег. Нет, бедняга Водри нашел смерть в деревне. Я все-таки не допускаю, что он покончил с собой; но вот вопрос кто и как мог убить его в этом крошечном селеньице?
Он принялся чертить на песке своим неказистым зонтиком.
— Давайте-ка подумаем. В каком порядке стоят там лавки? Первая — это лавка мясника. Конечно, мясник с огромным секачом вроде бы вполне подходит на роль убийцы. Но вы же сами видели, как Водри вышел от него; да и трудно себе представить, что он смирно стоит перед прилавком, пока мясник говорит: «Доброе утро. Позвольте, я вам перережу горло. Благодарю вас. Что вам еще угодно, сударь?» Сэр Артур не похож на участника такой сцены, да еще с приятной улыбкой на устах. Он был человеком сильным и решительным, с неукротимым нравом. Кто же еще, кроме мясника, мог бы с ним справиться? В следующей лавчонке сидит пожилая женщина. Ее сосед, торговец табаком, разумеется, мужчина, но, как я слышал, он очень робок. Дальше идет портняжная мастерская, портнихи там — две старые девы; а потом — нечто вроде закусочной, хозяин которой как раз сейчас в больнице и оставил дела на свою жену. Есть еще двое-трое деревенских парней — приказчиков да рассыльных, — но и их послали куда-то с поручением. Закусочной улица заканчивается. А по дороге к гостинице стоял полисмен.
Он поставил концом зонта точку на своем чертеже там, где был полицейский пост, и задумался, вперив взгляд в речную даль. Потом он сделал неопределенный жест рукой и, шагнув в сторону, наклонился к мертвому телу.
— А-а! — протяжно выдохнул он, выпрямляясь. — Табачник! Как же я не подумал о табачнике!
— Что с вами? — несколько раздраженно спросил Смит, поскольку отец Браун нелепо вытаращил глаза и что-то забормотал; слово «табачник» он произнес так, будто нашел в нем какое-то зловещее значение.
— Вы не заметили, — помолчав, спросил священник, — чего-нибудь особенного у него в лице? — И указал Смиту на труп.
— Отцы святые! Особенного? — воскликнул Ивен, передернувшись от ужаса. — Ничего себе, если у человека перерезана глотка…
— Я сказал — в лице, — спокойно поправил священник. — И кроме того, вы заметили, что у него порезан палец?
— Ну, это к делу отношения не имеет, — быстро ответил Ивен. — Это произошло раньше и совершенно случайно. Он поранился разбитым чернильным пузырьком, когда мы работали вместе.
— Нет, все-таки и это имеет отношение к делу, — возразил отец Браун.
Они долго молчали, и священник понуро бродил по песку, волоча за собою зонт, и время от времени бормотал слово «табачник», пока от самого его звука у Смита по телу не забегали мурашки. Потом он вдруг поднял зонт и указал им на лодочную будку в камышах.
— Скажите, это хозяйская лодка? — спросил он. — Покатайте-ка меня немного. Мне нужно взглянуть на эти домики со стороны реки. Времени терять нельзя: тело могут обнаружить, но придется рискнуть.
Смит уже правил вверх по реке в сторону деревни, когда отец Браун снова заговорил:
— Кстати, я разузнал у доктора Эббота, что за проступок числится за беднягой Водри. Началось с того, что какой-то египетский чиновник оскорбил его, сказав, кажется, что порядочному мусульманину с англичанами, как и со свиньями, делать нечего, хотя свиньи все же лучше, — словом, была какая-то бестактность. Что бы там ни случилось в действительности, но ссора возымела продолжение несколько лет спустя, когда тот чиновник оказался в Англии. Водри, обуреваемый гневом, приволок его в свинарник на какой-то усадьбе, затолкал туда, сломав ему руку и ногу, и бросил до утра. Разумеется, вышел скандал, но многие считали, что Водри действовал в простительном порыве патриотизма. Однако не может же человек из-за этого молчать десятки лет и смертельно бояться шантажа.
— Значит, вы полагаете, что эта история никак не связана с тем, над чем мы сейчас думаем? — задумчиво спросил секретарь.
— Я полагаю, что эта история донельзя близко связана с тем, над чем думаю сейчас я, — ответил Браун.
Они плыли в это время вдоль невысокой стенки; за нею, от домиков деревни к реке, спускались по крутому склону грядки огородов.
Отец Браун внимательно пересчитал дома, подняв острый зонтик, и когда дошел до третьего дома, то снова проговорил:
— Табачник! Что, если табачник?.. Впрочем, буду уж действовать, как подсказывает догадка, а там посмотрим.
Скажу только, что показалось мне странным в лице сэра Артура.
— Что же? — спросил его товарищ, перестав на несколько секунд грести.
— Он всегда очень следил за собой, — сказал отец Браун, — а сейчас выбрит лишь наполовину. Давайте-ка тут причалим. Лодку можно привязать к этому столбу.
Через минуту или две они уже перелезли через низенькую стенку и взбирались по крутой булыжной дорожке между грядок с овощами и цветами.
— Видите — табачник выращивает картофель, — говорил отец Браун. — Тут, можно сказать, витает дух сэра Уолтера Рэли. Вон сколько и картошки, и картофельных мешков. Деревенские торговцы не совсем еще порвали с крестьянскими привычками; они часто совмещают в хозяйстве два-три занятия. У табачников в деревне очень часто есть еще одно ремесло, но я как-то не подумал об этом, пока не рассмотрел подбородка Водри. В девяти случаях из десяти их лавку называют табачной, но одновременно это еще и парикмахерская. Водри порезал руку и не мог побриться сам — вот почему он пошел сюда. Это вам ничего не подсказывает?
— Подсказывает, конечно, и много чего, — ответил Смит. — Но вам, наверно, это подсказывает гораздо больше.
— Не подсказывает ли это вам, например, — продолжал Браун, — при каких обстоятельствах мог улыбаться отнюдь не беззащитный господин непосредственно перед тем, как ему перерезали горло?
Несколько секунд спустя они шли темным коридором в задней части дома и вскоре оказались во внутренней комнате; скудный свет проникал в нее из следующего помещения, да поблескивало запыленное, треснувшее зеркало. Тут стоял зеленый полумрак, как на дне озера, но все же можно было разглядеть нехитрые парикмахерские инструменты и панически бледное лицо парикмахера.
Глаза отца Брауна обшарили комнату, которую, видно было, незадолго перед тем тщательно вычистили и прибрали, и наконец напали на нечто в пыльном углу за дверью.
Там висела шляпа, белая шляпа, столь хорошо знакомая всем в деревне. И тем не менее, всегда приметная на улице, здесь она казалась одной из тех мелких вещей, о которых иные люди порой совершенно забывают, когда старательно выскабливают пол и уничтожают испачканные тряпки.
— Сэр Артур Водри, полагаю, брился здесь вчера утром, — ровным голосом произнес отец Браун.
На парикмахера, низенького лысого человечка в очках, по фамилии Уикс, внезапное появление двух посетителей из глубины его собственного дома произвело такое впечатление, словно это два призрака восстали из склепа под полом.
Но страх его, очевидно, имел причиной не только причуды суеверия. Он съежился и, если можно так выразиться, вжался в темный угол; и все в нем как-то сразу стало невидным, кроме огромных, как глаза домового, очков.
— Скажите мне одно, — спокойно продолжал священник. — У вас были причины ненавидеть сквайра?
Человечек в углу пролепетал что-то, чего Смит не расслышал, но священник кивнул.
— Знаю, что были, — сказал он. — Вы ненавидели его; из этого мне ясно, что вы его не убивали. Ну, расскажете сами, что тут произошло, или мне рассказать?
Настала тишина, в которой слышалось лишь слабое тиканье часов на кухне; затем отец Браун заговорил:
— Произошло вот что. Мистер Дэлмон, войдя с улицы в вашу дверь, спросил каких-то сигарет, выставленных в витрине. Вы на секунду ступили за порог, как делают торговцы, чтобы посмотреть, на что он показывает. И в этот момент он увидел во внутренней комнате бритву, которую вы отложили, и седую голову сэра Артура на спинке кресла: на них, вероятно, как раз падал свет из того оконца в глубине.
В одно мгновение он успел схватить бритву, полоснуть ею сквайра по горлу и вернуться к прилавку. Несчастный даже не всполошился, когда увидел руку с бритвой. Он умер, улыбаясь своим мыслям. О, что это были за мысли! Сам Дэлмон тоже мог не тревожиться. Он проделал все быстро и тихо — даже мистер Смит, стоявший на улице, поклялся бы в суде, что они не расставались ни на минуту. Причина для тревоги была только у одного человека — у вас. Вы не ладили с помещиком из-за задолженности по ренте и еще из-за чего-то, и вот вы обнаруживаете, что ваш недруг зарезан у вас в лавке вашей же собственной бритвой. Вполне понятно, вы пришли в отчаяние от того, что вам не отмыться от обвинения, и решили, пока не поздно, смыть пятна с пола, а тело ночью бросить в реку, положив его в картофельный мешок; только вы плохо завязали его. Хорошо еще, что в определенные часы ваша парикмахерская закрывается, и у вас было достаточно времени. И вы ничего как будто не забыли — кроме вот этой шляпы… Однако не бойтесь: я забуду все, в том числе и о шляпе, — закончил он и как ни в чем не бывало вышел на улицу. Смит, пораженный до глубины души, последовал за ним, а парикмахер лишь глядел оторопело им вслед.
— Понимаете ли, — сказал отец Браун своему спутнику, — это тот случай, когда побудительный мотив слишком слаб, чтобы обвинить человека, но слишком силен, чтоб оправдать. Такой робкий и нервный человек не способен убить сильного и решительного из-за каких-то денежных дрязг.
Но именно такой человек будет смертельно бояться, как бы его не обвинили в этом… Да что говорить, у настоящего виновника мотив был уж куда более серьезный!
Он погрузился в размышления, почти пристально глядя в пустоту перед собой.
— Какой ужас, — простонал Ивен Смит. — Всего час-два назад я клеймил Дэлмона как подлеца и шантажиста, но все же не укладывается в голове, что он совершил такое.
Священник все еще был словно в трансе, как человек, заглянувший в пропасть. Наконец его губы дрогнули, и он пробормотал скорее как молитву, нежели как проклятие:
— Всемилостивейший Господь! Какая ужасная месть!
Его спутник что-то спросил, но он продолжал говорить как бы про себя:
— Сколько же тут было ненависти! Какое жестокое возмездие одного смертного червя другому! Возможно ли проникнуть до дна в бездонное человеческое сердце, в котором могут таиться столь чудовищные страсти! Упаси нас, Господи, от гордыни, но не мне постичь такую ненависть и такое возмездие.
— Да, — вставил Смит, — мне так и вообще не постичь, зачем он убил Водри. Если Дэлмон — шантажист, то ведь куда естественнее было бы для Водри убить его. Конечно, это, как вы сказали, ужасная месть, но…
Отец Браун заморгал, будто проснувшись, и торопливо возразил:
— Ах, вы об этом! Нет, я говорил о другом. Я имел в виду не убийство в парикмахерской, когда… ну, когда ужаснулся возмездию. Тут было кое-что другое, пострашнее, хотя, конечно, и это убийство тоже достаточно страшно. Но это-то постичь гораздо легче: почти каждый способен на такое. Это ведь была, собственно, почти что самозащита.
— Что?! — не поверил своим ушам секретарь. — Человек подкрадывается к другому сзади и перерезает ему глотку, когда тот беззаботно улыбается в потолок, сидя в кресле у парикмахера, и вы называете это самозащитой!
— Я не утверждаю, что это оправданная мера самозащиты, — отвечал священник. — Но многие пошли бы на это, чтобы защитить себя, столкнувшись с вопиющей подлостью, которая сама по себе тоже вопиющее преступление. Об этом-то, другом преступлении, я сейчас и думал. Начать с вопроса, которым вы задались, — ну зачем бы шантажисту убивать? Видите ли, тут целая куча превратных мнений и привычного смешения вещей. — Он помолчал, точно приводя в порядок мысли после недавнего смятения, и продолжал обычным тоном: — Вы видите, что двое мужчин, старый и молодой, завязывают дружбу и строят матримониальные планы; но причина их дружбы темна и кроется в прошлом.
Один из них богат, другой — беден, и вы подозреваете шантаж. Что ж, покамест вы правы. Но вы неверно решаете, кто шантажирует кого. Вы предполагаете, что бедный шантажирует богатого. На самом деле богатый шантажировал бедного.
— Но это же нелепость! — возразил секретарь.
— Это гораздо хуже, чем нелепость, но ничего необычного тут нет. Политика наших дней наполовину состоит в том, что богачи шантажируют народ. Ваше мнение, что это — нелепость, основано на нелепых же иллюзиях. Одна из них — это что богатые не хотят стать богаче; другая — что шантажировать можно только из-за денег. В нашем случае деньги не играют роли. Сэр Артур Водри искал не корысти, а мести. И он замыслил самую отвратительную месть, о какой я только слышал.
— Но за что бы ему мстить Джону Дэлмону? — спросил Смит.
— Он мстил не Джону Дэлмону, — сумрачно отвечал священник.
Какое-то время они молчали; затем отец Браун опять заговорил, но как будто о другом:
— Помните, когда мы обнаружили тело покойного, его лицо оказалось перед нами в перевернутом виде. Вы тогда еще сказали, что у него лицо сущего дьявола. А не приходило ли вам в голову, что убийца тоже увидел это лицо перевернутым, когда подошел к креслу?
— Мало ли что скажешь, когда ты не в себе, — воспротестовал его спутник. — Уж очень я привык видеть его лицо как следует.
— А вы, может, никогда и не видели его как следует, — ответил на это Браун. — Я же рассказывал вам, что художники ставят картину как не следует, если хотят как следует ее рассмотреть. Может быть, в эти десять лет за завтраком и чаем вы просто привыкли видеть лицо дьявола?
— К чему это вы ведете? — нетерпеливо отца Брауна прервал Смит.
— Я выражаюсь иносказательно, — сумрачно пояснил Браун. — Разумеется, сэр Артур не дьявол в буквальном смысле. Он был человеком, и характер его от природы таков, что мог бы обратиться и к добру. Но вспомните его вытаращенные подозрительные глаза, его плотно сжатые и постоянно вздрагивающие губы; они многое могли бы вам сказать, если бы вы не настолько привыкли видеть их.
Знаете, есть больные, у которых на теле раны не заживают. Такова была душа сэра Артура. Она была как бы лишена кожи; он страдал лихорадочной самолюбивой настороженностью. Его недоверчивые глаза были неусыпно на страже его достоинства. Чувствительность — это не обязательно эгоистичность. Сибилла Грей, например, тоже не толстокожа, однако ей удается быть при этом чуть ли не святой.
Но у Водри эта черта характера обратилась пагубной для него гордостью, гордостью, которая даже не могла дать ему защиты и самоуспокоения. Любая царапина на поверхности его души превращалась в гнойную рану. Вот чем объясняется тот случай с избиением египтянина в свинарнике. Если бы он избил его сразу, когда его назвали свиньей, это было бы понятной вспышкой гнева. Но там не было свинарника — в этом-то все и дело. Водри много лет помнил это глупое оскорбление, пока ему не удалось невероятное — добиться приезда своего обидчика на усадьбу с хлевом, и тогда он отомстил, как он считал, справедливо и артистично. Ничего не скажешь, он любил, чтобы месть была справедливой и артистичной.
Смит с любопытством поглядел на него:
— А ведь вы сейчас думаете не об истории со свинарником.
— Да, — ответил отец Браун, — я думаю о другом. — Он подавил дрожь в голосе и продолжал: — Памятуя о том фантастическом и терпеливом замысле мести, достойной оскорбления, обратимся теперь к нашей истории. Не припомните ли вы, чтобы кто-нибудь еще оскорбил Водри или же дал повод считать себя смертельно оскорбленным? Конечно!
Его оскорбила женщина.
В глазах Ивена забрезжил смутный ужас; он напряженно слушал.
— Девушка, почти девочка, отказала ему, потому что он совершил в свое время нечто вроде преступления. Он пробыл некоторое время в тюрьме за избиение египтянина. И тогда, в отчаянии, этот обезумевший человек сказал себе:
«Так пусть она станет женой убийцы».
Они шли берегом реки к усадьбе. Некоторое время они молчали, а затем отец Браун заговорил снова:
— Водри имел возможность шантажировать Дэлмона потому, что тот когда-то совершил убийство. Может быть даже, он знал и о каких-нибудь других преступлениях удалых товарищей его юности. Вероятно, это было какое-то шальное преступление — ведь шальные убийства совсем не самые худшие. А Дэлмон, по-моему, все-таки способен на раскаяние, даже и в убийстве Водри. Но он был во власти Водри, и они, действуя сообща, очень ловко опутали девушку сватовством, как сетью: один стал ухаживать за нею, а другой великодушно поощрял их. Но Дэлмон и сам не знал — это было открыто лишь сатане, — что на уме у старика.
— И вот несколько дней назад Дэлмон сделал страшное открытие: он оказался орудием чужой воли, его использовали, а теперь, как выяснилось, собирались сломать и выкинуть.
Он наткнулся в библиотеке на какие-то бумаги Водри, из которых, хотя это и не было сказано прямо, понял, что готовится донос в полицию. Ему стал ясен весь адский замысел старика, и он остолбенел так же, как я, когда догадался о нем.
Немедленно после венчания жених был бы арестован и затем повешен. Щепетильная невеста пренебрегла тем, кто побывал в тюрьме, и вышла бы за того, кому дорога на эшафот. Вот каким образом сэр Артур Водри собирался артистично подвести черту под этой историей.
Ивен Смит, смертельно бледный, молчал. А тем временем вдали на дороге показалась высокая фигура и широкая шляпа доктора Эббота, который приближался к ним, и даже издалека заметно было, что он сильно взволнован. Но они и сами еще не оправились от потрясения явленным им страшным откровением.
— Вы говорите, что ненависть отвратительна, — нарушил молчание Ивен. — И знаете, одно, по крайней мере, отрадно для меня. Вся моя ненависть к несчастному Дэлмону улетучилась теперь, когда я узнал, как он дважды стал убийцей.
Они шли в молчании, пока не встретились с доктором, который как бы в отчаянии размахивал на ходу своими длинными руками в перчатках; седую его бороду вовсю трепал ветер.
— Ужасная новость! — сказал он. — Найдено тело Артура. По-видимому, смерть настигла его в саду.
— Боже мой! — как-то механически проронил отец Браун. — Как страшно!
— Это еще не все, — задыхаясь, продолжал доктор, — Джон Дэлмон уехал, чтобы встретить Вернона Водри, племянника Артура, но тот его и в глаза не видел. Похоже, что теперь исчез и Дэлмон.
— Боже мой! — пробормотал отец Браун. — Как странно…
Отец Браун расхаживал по картинной галерее с таким видом, словно пришел сюда не для того, чтобы смотреть на картины. В самом деле, они его не интересовали, хотя вообще-то картины он очень любил. Не то чтобы в этих высокосовременных произведениях искусства было что-нибудь безнравственное или предосудительное; тот, кто возбуждал в себе языческие страсти, манипулируя сочетаниями прерывистых спиралей, перевернутых конусов и разбитых цилиндров, с помощью которых искусство будущего вдохновляло или совращало человечество, обладал — надо отдать ему должное — легковозбудимым темпераментом. Дело в том, что отец Браун поджидал здесь своего юного друга, выбравшего это несообразное место в соответствии со своими более футуристическими вкусами.
Юный друг был и юной родственницей, одной из немногих, которые у него были. Звали ее Элизабет Фейн, а попросту Бетти, и она была дочерью его сестры, вышедшей в свое время замуж за благородного, но обедневшего сквайра. Поскольку сквайр был настолько же мертв, насколько и беден, отец Браун состоял ее опекуном, равно как и исповедником, и в каком-то смысле защитником, а заодно и родным дядей.
В данный момент он, впрочем, тщетно щурился на стоявшие в галерее группы в поисках знакомых каштановых волос и ясного лица. Вместо племянницы он увидел несколько знакомых и чуть больше незнакомых ему людей, включая нескольких, с которыми, по причудливости вкуса, он и не хотел бы познакомиться.
Среди людей, с которыми священник не был знаком, но которые тем не менее вызывали его интерес, был гибкий, подвижный, очень элегантный человек, похожий на иностранца благодаря бородке клинышком, как у пожилого идальго, и темным волосам, подстриженным так коротко, что они казались черной шапочкой, плотно облегающей череп. Среди тех, с кем священник знакомиться не хотел, была очень властная на вид особа в крикливом алом платье, с гривой желтых волос, слишком длинных, чтобы назвать их стрижкой, но чересчур редких, чтобы назвать их как-либо иначе. У нее было сильное, тяжелое лицо бледного, почти нездорового оттенка, и стоило ей взглянуть на кого-нибудь, как у того возникало ощущение, что на него глядит василиск. Она тащила за собой на буксире коротышку с большой бородой, очень широким лицом и длинными сонными глазами. Глядел он вполне благодушно, если вообще бодрствовал; но бычья его шея (вид сзади) казалась, по совести, грубоватой.
Отец Браун посмотрел на алую даму, радуясь тому, что его племянница ничуть на нее не похожа. Потом он отвернулся и стал оглядываться — по какой-то ему самому неизвестной причине, — пока не ощутил, что любое человеческое лицо было бы спасительным контрастом. И поэтому он с облегчением, как бы проснувшись, услышал свое имя и увидел еще одно знакомое ему лицо.
Это было острое, но отнюдь не агрессивное лицо юриста по имени Гренби, чьи седоватые пряди казались напудренным париком, настолько они не вязались с юношеской энергией движений. Он был из тех людей, которые носятся по конторам, как шкодливые школьники. Конечно, он не мог скакать по модной картинной галерее так, как скакал у себя в офисе; но, казалось, мечтал об этом и волновался, оглядываясь по сторонам в поисках знакомых.
— Я не знал, — сказал отец Браун с улыбкой, — что вы благоволите к Новому Искусству.
— А я не знал, что вы ему покровительствуете, — отбрил тот. — Я здесь охочусь за одним человеком.
— Желаю удачной охоты, — ответил священник. — Я занимаюсь примерно тем же.
— Сказал, что он здесь проездом на континент, — фыркнул законник, — а я могу встретить его в этом подозрительном местечке. — Он немного подумал, затем продолжал: — Послушайте, я уверен, что вы умеете хранить тайну. Знаете ли вы сэра Джона Масгрейва?
— Нет, — ответил священник, — но я с трудом представляю, как он может быть тайной, хотя о нем и говорят, что он схоронил себя заживо в замке. Не тот ли это старик, о котором рассказывают столько историй, — вроде бы он живет в башне с настоящей опускной решеткой и подъемным мостом и наотрез отказывается вернуться из темного средневековья? Он что, один из ваших клиентов?
— Нет, — коротко отвечал Гренби, — к нам обратился его сын, капитан Масгрейв. Но старик играет в этом деле немаловажную роль, а я его не знаю, в этом-то все и дело.
Послушайте, это строго между нами, впрочем, вам я могу доверять. — Он понизил голос и увлек своего друга в боковую галерею, содержащую образчики разнообразных скульптур, которая была сравнительно пуста.
— Молодой Масгрейв, — начал он, — хочет получить от нас большую сумму под доверенность post obit[113] своего старика отца в Нортамберленде. Старику далеко за семьдесят, и он рано или поздно уйдет; но как быть с «post», если можно так выразиться? Что станется с его деньгами, замком, подъемными мостами? Это преотличнейший древний замок, и он по-прежнему чего-то стоит, но, как ни странно, он не отмечен в завещании. Так что вы видите, с кем мы имеем дело. Вопрос в том, как сказал какой-то герой Диккенса, благосклонен ли старик.
— Если он благосклонен к своему сыну, тем лучше для вас, — заметил отец Браун. — Нет, боюсь, ничем не могу вам помочь. Мне никогда не приходилось встречать сэра Джона Масгрейва, и, насколько я знаю, очень немногие видятся с ним. Очевидно, вы должны спросить у него самого, прежде чем одалживать молодому джентльмену деньги вашей фирмы. Не из тех ли он, которых частенько оставляют без пенса?
— Сомневаюсь, — ответил тот. — Он очень популярен, блестящий ум и крупная фигура в обществе, но большую часть времени проводит за границей. Кроме того, он был журналистом.
— Что ж, — сказал отец Браун, — это еще не преступление, по крайней мере — не всегда.
— Чепуха, — отрывисто сказал Гренби. — Вы знаете, что я имею в виду, он перекати-поле. Был журналистом, лектором, актером, кем только он не был. Так на чем я остановился?.. Впрочем, вот и он.
И законник, нетерпеливо расхаживавший по пустой галерее, неожиданно обернулся и на бегу вонзился в другую, более наполненную комнату. Он спешил навстречу высокому, хорошо одетому человеку с короткой стрижкой и заграничной бородкой.
Эти двое ушли беседуя, и какое-то время отец Браун еще следил за ними близорукими прищуренными глазами.
Наблюдения были, однако, прерваны поспешным, но своевременным появлением его племянницы Бетти. К большому удивлению дяди, она увлекла его обратно в пустой зал и усадила на стул, напоминающий остров среди половодья.
— Я должна вам кое-что сказать, — начала она. — Это так глупо, что никто, кроме вас, не поймет.
— Ты меня переоцениваешь, — сказал отец Браун. — Это не о том, о чем начала рассказывать твоя матушка? Помолвка или что-то такое… Да, о помолвке уже пошла молва.
— Вам известно, — спросила она, — что она хочет выдать меня за капитана Масгрейва?
— Нет, — отвечал отец Браун после некоторого раздумья. — Капитан Масгрейв, мне кажется, очень популярен нынче.
— Конечно, мы очень бедны, — продолжала она. — Нам говорят, что не в деньгах счастье, но от этого лучше не становится.
— А ты хочешь выйти за него замуж? — спросил отец Браун, глядя на нее из-под полузакрытых век.
Она потупила взор и ответила, понизив голос:
— Думала, что хочу. То есть это я сейчас думаю, что думала… Только что я очень испугалась.
— Что ж, расскажи.
— Я услышала, как он смеется, — проговорила она.
— Ну, смех помогает общению, — заметил священник.
— Нет, вы не поняли, — сказала девушка. — Совсем не помогает. В том-то все и дело, что он ни с кем не общался.
Она помолчала, потом объяснила:
— Я приехала сюда довольно рано и увидела, что он сидит один в центре галереи, где висит эта современная живопись. Там было тогда почти пусто. Он не знал, что кто-то рядом, он сидел там совершенно один, и он смеялся.
— Что ж, ничего удивительного, — сказал отец Браун. — Я не искусствовед, но, в общем, если взять все эти картины…
— Ах, вы не понимаете! — сказала она почти гневно. — Это совсем не то. Он не смотрел на картины. Он глядел прямо в потолок, но казалось, что его глаза устремлены внутрь.
И смеялся он так, что у меня кровь похолодела.
Священник поднялся и расхаживал по комнате, заложив руки за спину.
— В таком деле нельзя принимать необдуманных решений, — начал он. — Мужчины делятся на два типа… Но мы вряд ли успеем обсудить этот вопрос, потому что вот наш герой собственной персоной.
Капитан Масгрейв быстро вошел в комнату и, улыбаясь, пересек ее. Гренби, правовед, улыбаясь, шел за ним. Его правоведческое лицо стало иным, благодушным.
— Должен извиниться перед вами за все, что я говорил о капитане, сказал он священнику, когда они пробирались к дверям. — Он чуток и прекрасно понял меня. Сам, не дожидаясь спросил, почему я не съезжу на север и не повидаю его старика отца. Тогда бы я смог услышать из его уст, как обстоят дела с наследством. Ну как, мог он сказать честнее?
Он настолько озабочен тем, чтобы устроить все наилучшим образом, что сам предложил отвезти меня в Масгрейвские Мшаники, так называется поместье. Я предложил ему, если он так добр, отправиться вместе; и вот завтра утром мы выезжаем.
Пока они говорили, Бетти и капитан рука об руку прошли в дверной проем, создав в этой раме нечто вроде картины, которую те, кто почувствительней, предпочли бы конусам и цилиндрам. Какими бы ни были их отношения, и он, и она смотрелись прекрасно; и законник не преминул отметить это, когда картина исчезла.
Капитан Джеймс Масгрейв заглянул в очередную галерею. Его смеющийся, торжествующий взор остановился на чем-то — и совершенно изменился. Отец Браун оглянулся как бы в наитии и увидел хмурое, почти фиолетовое лицо крупной женщины в алом под львиной гривой волос. Она стояла, слегка наклонившись, как бык, выставивший рога, и одутловатое лицо было таким властным и злым, что человечек с большой бородой, стоявший подле нее, был едва заметен.
Масгрейв, похожий на красиво одетую восковую фигуру, обученную ходьбе, пробрался в центр зала. Он сказал женщине несколько слов, так, чтобы никто не услышал. Та не ответила; но они вместе повернулись, прошлись по длинной галерее, вроде бы споря, а коротышка с бычьей шеей замыкал шествие, словно нелепый карлик-паж.
— Господи, спаси! — пробормотал отец Браун, ковыляя за ними. — Кто же такая эта женщина?
— К счастью, не моя подружка, — ответил Гренби с грубой прямотой. — Выглядит она так, что самый легкий флирт с нею может окончиться очень плохо.
— Не думаю, что он собирается с ней флиртовать, — сказал отец Браун.
Он еще говорил, а те, кого они обсуждали, дошли до конца галереи и расстались. Капитан Масгрейв торопливыми шагами подошел к ним.
— Такие дела, — громко и вполне непринужденно сказал он, но они заметили, что голос его изменился. — Простите меня, мистер Гренби, но оказалось, что я не смогу завтра поехать с вами. В любом случае автомобиль мой — к вашим услугам. Обязательно возьмите его, мне он не нужен. Я… я должен остаться в Лондоне на несколько дней. Возьмите своего друга, если захотите.
— Мой друг, отец Браун… — начал было законник.
— Если капитан Масгрейв в самом деле так добр, — серьезно сказал отец Браун, — я с большой радостью поеду. Понимаете, меня интересует дело мистера Гренби.
Вот как случилось, что весьма элегантная машина с не менее элегантным шофером на следующий день отправилась на север по Йоркширским Мшаникам, неся неоценимый груз в виде священника, похожего на черный сверток, и юриста, который больше привык бегать на своих двоих, чем разъезжать на чужих четырех колесах.
Они по обоюдному согласию прервали путешествие в одной из больших долин Уэст Райдинга, чтобы отобедать и поспать в уютной гостинице, и, выехав на следующий день рано утром, двинулись вперед по берегу древней Нортумбрки, пока не достигли края песчаных дюн и приморских лугов, в сердце которых таился старый приграничный замок, уникальный и таинственный памятник былых войн на побережье. В конце концов они его нашли, следуя по тропинке, бегущей вдоль длинного залива, и свернули к какому-то каналу, кончающемуся рвом. Замок был и впрямь замком: квадратный, с башенками, из тех, которые норманны понастроили повсюду от Галилеи до Грампиан. У него действительно были опускная решетка и подъемный мост, о которых напомнило путникам занятное происшествие.
Они пробрались через высокую жесткую траву и вышли на берег рва, полного мертвых листьев и грязи, который извивался вокруг замка, словно эбонитовая инкрустация с золотой каймой. Примерно в ярде или двух за черной лентой был другой, зеленый берег и большие каменные столпы у входа. Видимо, эту одинокую крепость посещали редко: когда нетерпеливый Гренби приветствовал криком неясные фигуры за опускной решеткой, тем стоило большого труда спустить громадный ржавый мост. Наконец он начал опускаться, поворачиваясь, словно падающая башня, и вдруг встал, застыв в воздухе под угрожающим углом.
Нетерпеливый Гренби, танцуя на берегу, крикнул своему спутнику:
— Ох, не могу я топтаться на месте! Гораздо проще прыгнуть.
И с характерной для него прытью он в самом деле перемахнул через ров, приземлившись на том берегу. Короткие ноги отца Брауна не были приспособлены к прыжкам; но сам он был на редкость приспособлен к тому, чтобы плюхаться в грязную воду. Благодаря помощи своего компаньона ему не удалось погрузиться слишком глубоко. Но когда он карабкался по зеленому илистому берегу, он вдруг застыл и наклонил голову, вглядываясь в какую-то точку на травянистом склоне.
— Вы что там, ботаникой занялись? — раздраженно крикнул Гренби. — Нам некогда изучать древние растения.
Хватит и того, что вы изучили чудеса подводного мира.
Пойдемте! В чистом ли виде, в грязном ли, мы должны предстать перед баронетом.
Когда они вошли в замок, их весьма почтительно принял старый слуга больше на обозримом пространстве не было никого. После того, как они разъяснили, с чем пришли, он препроводил их в длинную комнату, обшитую деревянными панелями. Оружие разных веков равномерно висело на темных стенах, а перед большим очагом стояли, словно часовые, полные доспехи XIV века. В другой длинной комнате сквозь приоткрытую дверь виднелись ряды фамильных портретов.
— Мне кажется, что я попал в роман, а не в замок, — сказал юрист. — Не думал, что кто-то действительно сохраняет дух «Удольфских Тайн».
— Да, старый джентльмен последовательно блюдет свое историческое помешательство, — ответил священник. — Вещи эти — не подделки. Тот, кто их расставил, не думает, что все средневековые люди жили одновременно. Порою доспехи составляют из разных частей; но эти носил один человек, и носил он их не втуне. Понимаете, это — турнирные доспехи, довольно поздние.
— Да и хозяин запаздывает, — сказал Гренби. — Сколько можно ждать?
— Что ж, в таких местах все происходит медленно, — сказал отец Браун. — Я думаю, очень благородно, что он нас вообще принял. Два совершенно незнакомых человека приезжают, чтобы задать ему глубоко личные вопросы.
И в самом деле, когда появился хозяин, им не было оснований сетовать на оказанный прием; напротив, они могли заметить, с каким достоинством и простотою сохранил их хозяин учтивость в глухом одиночестве, в деревенской глуши.
Баронет не выглядел ни удивленным, ни встревоженным; и хотя у них явилось подозрение, что гостей у него не было по меньшей мере последние четверть века, он вел себя так, словно только что раскланялся с двумя герцогинями.
Он не выказал ни робости, ни нетерпения, когда они сообщили, что приехали по сугубо личному вопросу; после небольшого раздумья он, видимо, понял, что любопытство их вызвано обстоятельствами. Это был худощавый пожилой джентльмен с черными бровями и длинным подбородком.
Хотя тщательно завитые волосы были, без сомнения, париком, у него хватило мудрости носить седой парик, как и приличествует немолодым людям.
— Что до вопроса, который вас интересует, — сказал он, — ответ на него очень прост. Я твердо намереваюсь оставить все свое состояние сыну, так же, как мой отец оставил его мне; и ничто — я прямо говорю, ничто — не заставит меня поступить иначе.
— Премного благодарен вам за эти сведения, — ответил юрист, — но ваша любезность дает мне смелость сказать, что вы видите все в слишком черном свете. Не думаю, чтобы ваш сын сделал что-то страшное и вы сочли его недостойным наследства. Конечно, он может…
— Именно, — сухо сказал сэр Джон Масгрейв, — может.
Не будете ли вы так любезны заглянуть со мной на минуту в соседнюю комнату?
Он повел их в галерею, которую они уже немного рассмотрели сквозь приоткрытую дверь, и мрачно застыл перед почерневшими, насупившимися портретами.
— Это сэр Роджер Масгрейв, — сказал он, указывая на длиннолицего человека в черном парике. — Он был одним из самых низких лжецов и негодяев в мерзостное время Вильгельма Оранского — наушник двух королей, убийца двух жен. Вот его отец, сэр Роберт, образец честности и добропорядочности. Вот его сын, сэр Джеймс, один из благороднейших якобитских мучеников и один из первых, кто пожертвовал деньги на Церковь и на бедных. Понятно ли теперь, что дом Масгрейвов, его сила, честь, власть переходили от одного доблестного человека к другому через поколение, от деда к внуку? Эдуард I правил Англией отменно, Эдуард III покрыл Англию славой, и все же слава эта произросла из той, первой, через бесчестие и глупость Эдуарда II, который пресмыкался перед Гейвстоном и убежал от Брюса. Поверьте мне, мистер Гренби, величие знатного дома, величие самой истории — больше, чем случайные люди, которые несут его сквозь века. Наследство наше переходило от отца к сыну, так оно и будет переходить. Моего сына можете заверить, что я не оставлю свои деньги приюту для бродячих кошек. Масгрейв будет наследовать Масгрейву, пока стоит мир.
— Да, — задумчиво сказал отец Браун, — я понимаю, что вы имеете в виду.
— Мы будем только рады, — сказал законник, — передать столь приятное заверение вашему сыну.
— Да, заверение передать вы можете, — серьезно сказал хозяин. — Пускай не беспокоится, все отойдет к нему — и замок, и титул, и земля, и деньги. Есть лишь одно маленькое и достаточно личное добавление. Ни под каким видом не стану я разговаривать с ним, пока я жив.
Законник глядел все так же почтительно, но теперь уже и удивленно.
— Почему? Что же такое он мог сделать?
— Я частное лицо и джентльмен, — сказал Масгрейв, — равно как и хранитель большого наследства. Сын мой сделал нечто столь ужасное, что его нельзя назвать не то что джентльменом, но даже человеком. Это худшее преступление в мире. Помните ли вы, что сказал Дуглас, когда Мармион, его гость, хотел пожать ему руку?
— Да, — отвечал отец Браун:
Короне отдаю мой замок От темных погребов до самых Зубцов на крепостной стене.
Рука принадлежит лишь мне.
Баронет повернулся к другой комнате и провел в нее своих порядком ошарашенных посетителей.
— Надеюсь, здесь вы немножко отдохнете, — сказал он тем же ровным тоном. — Если вы не знаете, куда вам деться, я буду искренне рад предоставить вам замок на эту ночь.
— Благодарю вас, сэр Джон, — сказал священник скучным голосом. — Я думаю, мы лучше пойдем.
— Я сейчас же прикажу опустить мост, — сказал хозяин; и через несколько минут лязг громадного, неправдоподобного сооружения наполнил замок, словно скрип жерновов.
Ржавый механизм сработал на этот раз отменно, и они снова оказались на травянистом берегу по ту сторону рва.
Гренби вдруг пробрал озноб.
— Что же за штуку отколол его сыночек?! — возопил он.
Отец Браун не ответил. Но когда они остановились неподалеку, в деревушке под названием Серые Камни, где их приютил трактир «Семь звезд», законник с немалым удивлением обнаружил, что священник не собирается ехать дальше; он, несомненно, норовил держаться неподалеку от замка.
— Не могу я оставить все как есть, — серьезно сказал он. — Автомобиль я отошлю обратно, и вы, конечно, можете отправиться вместе с ним. Вы получили ответ на свой вопрос, он был несложен: может ли ваша фирма ссудить деньги на проекты молодого Масгрейва? Я на мой вопрос ответа не получил — я не узнал, подходящий ли это муж для Бетти.
Что ж, попытаюсь выяснить, действительно ли он сотворил нечто ужасное или это выдумки старого безумца.
— Если вы хотите что-то у него выведать, — заметил юрист, — почему бы вам не поехать к нему? Зачем вам торчать в этой дыре, куда он вряд ли заглянет?
— Какой смысл ходить за ним по пятам? — возразил его друг. — Глупо подойти к моднику на Бонд-стрит и сказать:
«Простите, не совершили вы часом самое ужасное преступление?» Если он достаточно плох, чтобы его совершить, он достаточно плох и для того, чтобы в нем сознаться. А мы даже не знаем, что это за преступление. Нет, есть лишь один человек, который знает и может это сказать из гордого чудачества. Я собираюсь держаться поблизости от него.
И в самом деле отец Браун старался быть поблизости от чудака-баронета; и в самом деле он встретился с ним, и не раз, причем держались оба с величайшей вежливостью. Баронет, несмотря на свои годы, был весьма подвижен; его часто видели в деревне и на полях графства. Спустя лишь день после прибытия отец Браун, выйдя из трактира на мощенную булыжником рыночную площадь, приметил издалека темную фигуру, большими шагами направляющуюся куда-то. Баронет был очень скромно одет, весь в черном, но лицо его казалось еще более властным в сильном солнечном свете; серебристыми волосами, темными бровями и длинным подбородком он напоминал Генри Ирвинга или другого знаменитого актера. Несмотря на седины, фигура его, как и лицо, выражала силу, а палку он нес скорее как дубинку, чем как костыль. Он помахал священнику рукой и заговорил с ним, так же стремясь немедленно перейти к сути дела, как и вчера, когда он поразил гостей своими откровениями.
— Если вас все еще интересует мой сын, — сказал он, выделив последнее слово ледяным равнодушием, — вы его вряд ли поймаете. Он только что покинул страну. Между нами, я сказал бы — сбежал из страны.
— В самом деле, — поддакнул отец Браун, серьезно глядя на баронета.
— Какие-то люди по фамилии Груновы справлялись у меня, где он, — сказал сэр Джон. — Я как раз отправил телеграмму, в которой сообщил, что ему можно писать в Ригу, до востребования. Но даже тут вышло недоразумение. Вчера я собрался на почту и опоздал на пять минут. Вы долго здесь пробудете? Надеюсь, вы зайдете ко мне еще раз?
Когда священник пересказал юристу эту небольшую беседу, тот был и удивлен, и озадачен.
— Почему капитан удрал? — спросил он. — Кто эти люди, которые его разыскивают? Кто же такие эти Груновы?
— На первый вопрос я вам вряд ли отвечу, — сказал отец Браун. — Возможно, всплыл наружу какой-нибудь его тайный грех. Скорее всего они его шантажируют. На другой вопрос, я думаю, ответить просто. Эта страшная толстуха с желтыми волосами — мадам Грунова, а коротышка — вроде бы ее муж.
На следующий день отец Браун вошел в комнату рано и бросил на кровать свой черный зонтик так, как пилигрим бросает посох. Выглядел он устало; во время его расследований это случалось нередко. На сей раз то была не усталость неудачи, но усталость успеха.
— Какая страшная история!.. — сказал он скучным голосом. — Надо было сразу догадаться. Я должен был догадаться, едва вошел и увидел, что там стоит.
— Что же вы увидели? — нетерпеливо спросил Гренби.
— Я увидел всего лишь один доспех, — ответил отец Браун.
Наступила тишина; юрист смотрел на своего друга, а друг заговорил снова:
— Не далее как вчера я собирался сказать своей племяннице, что только два типа мужчин могут смеяться, когда останутся одни. Тот, кто смеется один, почти наверняка или очень плох, или очень хорош. Видите ли, он поверяет шутку или Богу, или дьяволу. Во всяком случае, у него есть внутренняя жизнь. Этот человек, я думаю, поверял свою шутку дьяволу. Ему было все равно, услышит ли ее кто-нибудь.
Шутка самодостаточна, если она достаточно низменна.
— О чем вы говорите? — спросил Гренби. — Вернее, о ком? О котором из них? Кто это позволяет себе шутить с его Сатанинским Величеством?
Отец Браун поглядел на него и бледно улыбнулся.
— Ах, — сказал он, — в том-то и шутка!..
Снова наступила тишина, но на сей раз она была гораздо насыщеннее и тяжелее. Она опустилась на них, словно сумерки, которые как раз уступали место тьме. Отец Браун продолжал, устало понизив голос и положив локти на стол.
— Я интересовался родом Масгрейвов. Это отважный род, и живут они долго, и, даже если здесь все так просто, я думаю, вы должны подождать с выплатой.
— Мы к этому вполне готовы, — ответил юрист, — и все же бесконечно это продолжаться не может. Старику почти восемьдесят, хотя он еще шустер. Люди в здешней гостинице смеются и говорят, что он никогда не умрет.
Отец Браун резко вскочил, что бывало с ним нечасто, но руки его оставались на столе. Он подался вперед и заглянул в лицо другу.
— Вот! — вскричал он негромко, но пылко. — В этом вся проблема. Как он умрет? Как же он умрет?
— Ради Бога, о чем вы? — спросил Гренби.
— Я о том, — раздался из полутьмы голос священника, — что я знаю, какое преступление совершил Джеймс Масгрейв.
Гренби едва удалось подавить озноб, но он все-таки спросил:
— Какое?
— И впрямь худшее в мире, — отвечал отец Браун. — Во всяком случае, многие общества и цивилизации считают его таким. С самой глубокой древности, в племенах и в общинах, за него наказывали ужасно. Как бы там ни было, теперь я знаю, что совершил молодой Масгрейв и почему он это совершил.
— Что же он совершил? — спросил юрист.
— Он убил своего отца, — отвечал священник.
Законник, в свою очередь, вскочил со стула и поглядел через стол.
— Его отец в замке! — резко вскричал он.
— Его отец во рву, — сказал священник. — Какой же я дурак, что не догадался сразу, когда что-то не понравилось мне в этих доспехах! Вы помните, как выглядит комната?
Как тщательно она убрана и украшена? Два скрещенных боевых топора по одну сторону камина, два — по другую.
На стене круглый шотландский щит, и ровно такой же, круглый и шотландский — на другой стене. Одну сторону очага охраняют рыцарские доспехи, а по другую сторону — пустота. Никогда не поверю, что человек, украсивший комнату столь симметрично, оставит несимметричной одну деталь. Конечно, там были и вторые доспехи. Что же с ними случилось?
Он подождал немного, затем продолжал уже спокойней:
— Чем больше я думаю, тем больше я убеждаюсь, что это очень хороший план убийства. Он решает вечную проблему: куда деть труп? Тело может стоять внутри этих доспехов часы, даже дни, слуги будут ходить и выходить из комнаты, пока убийца не улучит удобный случай и, вытащив его под покровом ночи, не бросит в ров. А тогда — как легко все пойдет! Коль скоро тело погружено в стоячую воду, рано или поздно в доспехах четырнадцатого века останется один скелет — что ж, обнаружить его во рву старого пограничного замка весьма вероятно. Навряд ли кто-нибудь будет его там искать, но если возьмутся, не найдут ничего, кроме все того же скелета в доспехах. А ведь я об этом догадывался. Когда вы сказали, что я ищу какие-то следы, вы были правы. Я увидел следы, глубоко вдавленные в берег, и понял: оставивший их либо слишком тяжел, либо нес что-то очень тяжелое. Да, кстати, из этого маленького происшествия можно извлечь еще одну мораль. Помните, я прыгнул, как кошка?
— У меня в голове мутится, — сказал Гренби, — но я понемногу улавливаю суть этого кошмара. Хорошо, вы прыгнули, и что же?
— Сегодня на почте, — сказал отец Браун, — я вспомнил, что баронет, по его словам, был там именно тогда, когда мы к нему явились. Понимаете вы, что это значит? Это значит, что его не было в замке и вернулся он, пока мы его ждали. Вот почему мы ждали так долго. Когда я это понял, я внезапно увидел все.
— Ну, — нетерпеливо спросил законник, — что же это было?
— Старик восьмидесяти лет может ходить, — сказал отец Браун. — Старик может даже разгуливать по полям в свое удовольствие. Но старик не может прыгать. У него это выйдет еще хуже, чем у меня. Да, если баронет вернулся, пока мы ждали, он должен был прийти, как и мы, перепрыгнув ров, — мост и позже не опустили. Я скорее предположу, что он сам помешал ему опуститься, чтобы отложить приход незваных гостей, — мост очень быстро починили. Но это не имеет значения. Когда я увидел смешную картинку — седовласый человек в черном скачет через ров, я уже знал, что это человек молодой, переодетый стариком. Вот вам и вся история.
— Вы хотите сказать, — медленно произнес Гренби, — что этот милый юноша укокошил своего отца, спрятал тело в латы, а потом в ров, изменил внешность, и так далее?
— На его счастье, они с отцом очень похожи, — сказал священник. — Вы видите по этим портретам, как велико в роду семейное сходство. И потом: вот вы говорите, он изменил свою внешность. Но в каком-то смысле любая одежда маскарад. Старик скрывает себя под париком, молодой человек — под иностранной бородкой. Когда он побрился и надел парик на свою стриженую голову, он стал точь-в-точь папаша, ну, подгримировался чуть-чуть. Думаю, теперь вы понимаете, почему он с такой вежливостью советовал вам приехать сюда на следующий день и в автомобиле. Сам он приехал ночью, поездом. Он опередил вас, совершил преступление, переоделся и был готов к переговорам.
— Ох, — сказал задумчиво Гренби, — готов к переговорам!.. Вы, конечно, хотите сказать, что настоящий, баронет вел бы их по-другому?
— Он бы просто сказал вам, что капитан не получит ни пенса, — ответил отец Браун. — Как ни странно, только убийство могло этому помешать. Но я хочу, чтобы вы оценили всю хитрость того, что он сказал вам. Его план отвечал нескольким задачам сразу. Эти русские шантажировали его за какое-то преступление, думаю — за предательство во время войны. Ему едва удалось скрыться, и, возможно, он послал их по ложному следу в Ригу. А самая изысканная его выдумка — это слова о том, что он признает сына наследником, но не человеком. Разве вы не видите? Да, она гарантировала post obit, но еще и разрешала то, что вскоре станет величайшей трудностью.
— Я вижу здесь несколько трудностей, — сказал Гренби, — какую из них вы имеете в виду?
— Если бы даже сына не лишили наследства, — сказал отец Браун, — выглядело бы по меньшей мере странным, что отец с ним никогда не встречается. Отречение решало этот вопрос. Так что оставалась лишь одна заминка. Наверное, он и сейчас над ней раздумывает. Как же нынешний хозяин умрет?
— Я знаю, как он должен бы умереть, — сказал Гренби.
Отец Браун, казалось, был погружен в свои мысли.
— Но и это не все, — задумчиво сказал он. — В этой теории ему нравилось нечто — ну, нечто теоретическое. Разум его мерзко радовался, когда он признался, играя одну роль, что совершил преступление в другой роли. Вот что я понимаю под инфернальной иронией — под шуткой, которую можно поведать дьяволу. Сказать ли вам то, что назвали бы парадоксом? Когда ты — в самом сердце ада, очень приятно говорить правду, да так, чтобы никто ничего не понял. Вот почему он с таким удовольствием выдавал себя за другого, а потом хулил сам себя, как того и заслуживает. Вот почему он смеялся один в картинной галерее.
Гренби просто подскочил на стуле, словно его рывком вернули к простым, житейским делам.
— Ваша племянница! — вскричал он. — Ведь ее матушка хотела, чтобы она вышла за Масгрейва! Видимо, дело тут в богатстве и титуле?
— Да, — суховато ответил отец Браун. — Сестра моя очень ценит благоразумный, приличный брак.
Все были согласны в том, что благотворительный базар, устроенный в Мэллоувудском аббатстве (конечно, с согласия леди Маунтигл), удался на славу. Качели, карусели и панорамы вовсю развлекали народ; я отметил бы и самую благотворительность, если бы кто-нибудь из присутствующих там лиц объяснил мне, в чем она состояла.
Как бы то ни было, нам придется иметь дело далеко не со всеми этими лицами, прежде всего — с тремя из них, а именно с одной дамой и двумя джентльменами, которые, громко споря, проходили между главными павильонами или, точнее, палатками. Справа от них помещался прославленный провидец, чье малиновое обиталище испещряли черные и золотые божества, многорукие, как спруты. Быть может, они свидетельствовали о том, что не оставят его своею помощью; быть может, попросту воплощали мечту любого хироманта. Слева стоял шатер френолога, украшенный, не в пример скромнее, на удивление шишковатыми черепами Сократа и Шекспира. Как и подобает истинной науке, здесь были только белая и черная краски, только числа и чертежи; малиновая же палатка, где царила тишина, завлекала таинственным темным входом. Френолог по фамилии Фрозо — юркий смуглый человек с неправдоподобно черными усами стоял у своего святилища и объяснял неведомо кому, что любая голова окажется такой же значительной, как у Шекспира. Едва показалась дама, он кинулся на нее и со всей старомодной учтивостью предложил пощупать ее череп.
Дама отказалась до грубости вежливо, но мы простим ей это, ибо она была увлечена спором. Простим мы и потому, что она была хозяйкой, самою леди Маунтигл. Никто не назвал бы ее неприметной: глубокие темные глаза светились каким-то голодным блеском, а бодрая, даже яростная улыбка несколько противоречила изможденному лицу. Наряд ее был причудлив, согласно тогдашней моде, ибо происходило это задолго до войны, так успешно научившей нас серьезности и собранности. Одежды походили на палатку провидца, в них было что-то восточное, их испещряли диковинные, тайные символы. Но все знали, что Маунтиглы свихнулись, то есть, в переводе на язык науки, что они занимаются восточной культурой и восточными верованиями.
Диковинные свойства дамы оттеняли совершенную пристойность обоих джентльменов. Как велела та допотопная мода, все в них было строго и безукоризненно, от белых перчаток до сверкающего цилиндра. Однако различались и они; Джеймс Хардкасл сочетал пристойность с изысканностью, Томми Хантер — с пошловатостью. Хардкасл был многообещающим политическим деятелем, хотя в свете интересовался чем угодно, кроме политики. Можно, конечно, сказать, что каждый политик много обещает. Но, будем справедливы, Хардкасл немало и делал. Однако малиновые шатры не вызывали в нем прилива деятельности.
— На мой взгляд, — говорил он, вставляя в глаз монокль, оживлявший своим сверканием его суровое лицо, — прежде чем спорить о магии, мы должны установить пределы еще непознанных сил. Несомненно, силы такие есть, даже у весьма отсталых людей. Факиры творят поразительные вещи.
— Вы хотели сказать, жулики? — с наивным видом спросил второй джентльмен.
— Томми, не говори глупостей, — сказала дама. — Вечно ты споришь о том, чего не знаешь! Словно школьник, честное слово, который обличает фокусника. Этот мальчишеский скепсис так устарел… Что же до непознанных сил, я полагаю…
В этот миг дама увидела кого-то, кто был ей нужен, — неуклюжего человека в черном, стоявшего у павильона, где дети бросали обручи в уродливейшие фигурки, — и кинулась к нему, крича:
— Отец Браун, а я ищу вас! Мне нужно с вами посоветоваться. Вы верите в предсказания?
Тот, к кому она воззвала, беспомощно смотрел на обруч в своей руке.
— Я не совсем понял, — сказал он, — в каком смысле вы употребили слово «верить». Конечно, если это шарлатанство…
— Нет, нет! — вскричала дама. — Учитель совсем не шарлатан! Для меня большая честь, что он пришел. Он провидец, пророк. Предсказывает он не какую-нибудь удачу в делах. Он открывает глубокие духовные истины о нас самих, о нашей подлинной сути.
— Вот именно, — сказал отец Браун. — Если это шарлатанство, я ничего против не имею. Мало ли шарлатанства на таких базарах, да никто и не примет их всерьез! Но если дело дошло до духовных истин, я считаю, что это бесовская ложь, от которой надо держаться подальше.
— Ваши слова парадоксальны, — с улыбкой заметил Хардкасл.
— Никак не пойму, что такое парадокс, — задумчиво сказал священник. — По-моему, они очень просты. Если кто-нибудь притворится шпионом и станет лгать противнику, вреда не будет. Но если человек действительно работает на врага…
— Вы думаете… — начал Хардкасл.
— Да, — отвечал священник. — Я думаю, что ваш провидец связан с Врагом рода человеческого.
Томми Хантер захихикал от удовольствия.
— Что ж, — сказал он, — если так, этот темнокожий субъект просто святой!
— Мой кузен неисправим, — вздохнула леди Маунтигл. — Он и сюда приехал, чтобы обличать Учителя. Поистине, он бы стал разоблачать Будду и Моисея.
— Нет, дорогая сестрица, — улыбнулся Томми. — Я приехал, чтобы тебе помочь. Когда эти обезьяны тут, я за тебя неспокоен.
— Ну вот, опять! — сказала леди. — Помню, в Индии поначалу все мы недолюбливали темнокожих. Но когда я убедилась в их поразительных духовных силах…
— У нас с вами разные взгляды, — сказал священник. — Вы прощаете темную кожу, потому что кто-то достиг высшей мудрости. Я прощаю высшую мудрость, потому что кто-то другого цвета, чем я. По правде говоря, меня не так уж волнуют духовные силы, мое дело — духовные слабости.
Но я никак не пойму, чем плох человек, если он того прекрасного цвета, что бронза, или кофе, или темное пиво, или северный ручей, пробивающийся сквозь торф. В сущности, и фамилия моя означает этот самый цвет, так что я немного к нему пристрастен…
— Ах, вон что! — победительно воскликнула леди Маунтигл. — Я так и знала, что вы шутите.
— М-да… — промычал Томми Хантер. — Когда говорят серьезно, это мальчишеский скепсис. Скоро он начнет гадать?
— В любую минуту, — отвечала дама. — Это не гадание, а хиромантия. Но для тебя ведь все едино…
— Мне кажется, есть и третий путь, — сказал, улыбаясь, Хардкасл. — Многое можно объяснить естественно. Вы пойдете к нему? Признаюсь, я сильно заинтригован.
— Не выношу чепухи! — сердито сказал скептик, и его круглое лицо побагровело от злости. — Идите гадайте, а я пойду катать кокосы.
Френолог, маячивший неподалеку, кинулся к нему.
— Простите, — сказал он, — череп устроен гораздо интересней. Никакой кокос не сравнится хотя бы с вашим…
Хардкасл нырнул тем временем в темное отверстие палатки, изнутри послышались неясные голоса. Том Хантер резко отвечал френологу, выказывая прискорбное равнодушие к превосходству вполне точных наук, а кузина его собиралась продолжать спор с коротышкой патером, как вдруг в удивлении замолчала.
Джеймс Хардкасл вышел из палатки, и, судя по сверканию монокля и сумрачности лица, удивление его было не меньше.
— Вашего индуса нет, — отрывисто сказал он. — Он исчез. Какой-то черномазый старик прошамкал, что Учитель не желает продавать священные тайны.
Леди Маунтигл, сияя, повернулась к своим гостям.
— Вот видите! — вскричала она. — Говорила я вам, он много выше всего, что вам померещилось! Он ненавидит суету и ушел в одиночество.
— Простите, — серьезно сказал отец Браун. — Может быть, я был к нему несправедлив. Вы знаете, куда он пошел?
— Кажется, знаю, — отвечала хозяйка. — Когда он хочет побыть один, он уходит в монастырский дворик. Это в самом конце левого крыла, за кабинетом моего мужа и за нашим музеем. Вы слышали, наверное, что здесь когда-то и вправду был монастырь.
— Слышал, — сказал священник, едва заметно улыбаясь.
— Если хотите, — сказала его собеседница, — пойдемте туда. Вам непременно надо посмотреть коллекцию моего мужа, особенно — «Алую Луну». О ней вы слышали? Это огромный рубин.
— Меня интересуют все экспонаты, — сказал Хардкасл, — в том числе Учитель.
И они свернули на дорожку, ведущую к замку.
— А я, — проворчал неверный Фома, — хотел бы знать, зачем этот субъект сюда явился…
Неукротимый френолог попытался остановить его в последний миг и чуть не схватил за фалды.
— Ваш череп… — начал он.
— …сейчас треснет, — сказал Хантер. — Так всегда бывает, когда я приезжаю к Маунтиглам. — И он успешно ускользнул от ученого.
По пути во дворик гости прошли длинный зал, отведенный хозяином под азиатские диковинки. За открытой дверью сквозь готические арки виднелось светлое небо над квадратным двориком, по которому и гуляли когда-то монахи. Но взорам пришедших явилось нечто более поразительное, чем вставший из могилы монах.
То был немолодой человек, одетый во все белое, в бледно-зеленой чалме, но с английским румянцем и седыми полковничьими усами; иначе говоря хозяин замка, воспринимавший чары Востока серьезней или безрадостней, чем его жена. Говорить он мог только о восточной культуре и философии и, показывая свои экспонаты, явно радовался больше всего не цене их и даже не редкости, а скрытому в них смыслу. Даже когда он принес огромный рубин, быть может — единственную вещь, которой и впрямь цены не было, он гордился именем ее, а не размером.
Неправдоподобно большой камень горел, как горел бы костер сквозь кровавый дождь. Но лорд Маунтигл, беспечно катая его по ладони, глядел в потолок, пространно рассказывая о том, какое место занимает гора Меру в мифологии гностиков.
Когда он уже изобличил демиурга и провел исчерпывающую параллель между гностиками и манихеями, даже тактичный Хардкасл думал, как бы переменить тему. Наконец он спросил, нельзя ли рассмотреть камень, и, поскольку в комнате уже смеркалось, направился к двери, ведущей во дворик. Только тогда он и ощутил, что близко, почти рядом, все время стоял Учитель.
Дворик был такой самый, как обычно бывает в монастырях, но готические колонны соединялись снизу, так что арки были скорее не дверями, а окнами. Вероятно, стенки эти сложили давно; однако было здесь и новшество — над ними, между колоннами, висели занавеси в восточном вкусе, сделанные то ли из каких-то бусин, то ли из легкого тростника.
Они совсем не подходили к серому камню и не очень хорошо пропускали свет, но все это было не самой главной из несообразностей, на которые, каждый по-своему, взирали гости.
Посередине дворика стоял темно-зеленый фонтан, в котором плавали водяные лилии и золотые рыбки. Над ними возвышалось изваяние. Сидело оно спиной, и в такой позе, словно у него и головы нет, но даже в сумерках, по одним его очертаниям, было сразу видно, что создали его не христианские монахи.
Неподалеку, на светлых плитах двора, стоял тот, кого называли Учителем. Его тонкое лицо походило на бронзовую маску, а седая борода, расходившаяся веером, казалась ярко-синей. Одежды его были синевато-зелеными; бритую или лысую голову венчал странный убор, напоминавший скорее об Египте, чем об Индии. Широко открытые глаза — совсем такие, какие рисуют на саркофагах, — глядели не то в пустоту, не то на идола. Как ни удивителен он был, гости тоже глядели скорее на идола, чем на него.
— Странная статуя, — сказал Хардкасл, немного сдвинув брови. — Никак не подходит к монастырскому дворику.
— От вас я этого не ждала, — сказала леди Маунтигл. — Мы именно и хотели соединить великие религии, Будду и Христа. Вы понимаете, конечно, что все религии одинаковы.
— Тогда зачем же, — кротко спросил отец Браун, — искать их так далеко?
— Леди Маунтигл хочет сказать, — начал Хардкасл, — что это — разные грани, как у этого камня (увлекшись новой темой, он положил рубин на каменную перемычку или, если хотите, подоконник между колоннами). Но из этого не следует, что мы вправе смешивать стили. Можно соединить христианство с исламом, но не готику с арабским стилем, не говоря уж об индусском.
Тем временем Учитель вышел из оцепенения, медленно перешел на другое место и встал прямо перед ними, за аркой, лицом к идолу. По-видимому, он постепенно обходил полный круг, как часовая стрелка, но не сразу, а по кусочку, останавливаясь для молитвы или созерцания.
— Какой же веры он? — спросил Хардкасл с едва заметным нетерпением.
— Он говорит, — благоговейно отвечала хозяйка, — что вера его древнее индуизма и чище буддизма.
— А… — протянул Хардкасл, неотрывно глядя в монокль на загадочного Учителя.
— Существует предание, — назидательно и мягко сказал хозяин, — что такое же божество, но гораздо больше, стоит в одной из пещер священной горы…
Но мерное течение лекции прервал голос, раздавшийся из-за плеча лорда Маунтигла, из тьмы музея. При звуке этого голоса Хардкасл и Хантер сперва не поверили себе, потом рассердились, потом засмеялись.
— Надеюсь, не помешал? — учтиво спросил френолог, неутомимо служивший истине. — Я подумал, что вы, наверное, уделите минутку недооцененной науке о шишках человеческого черепа…
— Вот что, — крикнул Томми Хантер, — у меня шишек нет, а у вас они сейчас будут!..
Хардкасл сдержал его, но все секунду-другую смотрели не во дворик, а в комнату.
Тогда это и произошло. Первым откликнулся все тот же подвижный Томми, на сей раз — не зря. Никто еще ничего толком не понял, Хардкасл еще не вспомнил, что оставил рубин на широкой перемычке, а Хантер уже прыгнул ловко, как кошка, наклонился между колоннами и огласил дворик криком:
— Поймал!
Но в короткое мгновение, перед самым его криком, все увидели то, что случилось. Из-за одной колонны выскользнула рука цвета бронзы или старого золота и исчезла сразу, словно язычок муравьеда. Однако рубин она слизнула.
На камнях перемычки ничего не сверкало в слабом свете сумерек.
— Поймал, — повторил, отдуваясь, Томми Хантер. — Трудно его держать. Зайдите-ка спереди, помогите!
Мужчины повиновались ему — кто кинулся к лестничке, кто перепрыгнул через низкую стенку, — и все, включая мистера Фрозо, окружили Учителя, которого Томми держал за шиворот одной рукой и встряхивал время от времени, не считаясь с прерогативами провидцев.
— Ну, теперь не уйдет, — сказал герой дня. — Обыщем-ка его, камень тут где-нибудь.
Через сорок пять минут Хантер и Хардкасл, уже не в таком безукоризненном виде, как прежде, отошли в сторону и посмотрели друг на друга.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Хардкасл. — Удивительная тайна…
— Какая тайна! — вскричал Хантер. — Мы же все его видели.
— Да, — отвечал Хардкасл, — но мы не видели, чтобы он положил или бросил рубин. Почему же мы ничего не нашли?
— Где-нибудь эта штука лежит, — сказал Хантер. — Надо получше осмотреть фонтан.
— Рыбок я не вскрывал, — сказал Хардкасл, вставляя монокль. — Вам вспомнился Поликратов перстень?
Оглядев в монокль круглое лицо, он убедился в том, что его собеседнику не пришли в голову параллели из греческой мифологии.
— Может, он сам его проглотил, — сказал Хантер.
— Вскроем Учителя? — сказал Хардкасл. — А вот и наш хозяин.
— Как это все неприятно, — проговорил лорд Маунтигл, крутя седой ус немного дрожащей рукой. — Кража, в моем собственном доме!.. Я никак не разберу, что он говорит.
Пойдемте, может, вы поймете.
Они вернулись в залу. Хантер шел последним, и отец Браун, бродивший по дворику, обратился к нему.
— Ну и сильный же вы! — весело сказал священник. — Вы держали его одной рукой, а он тоже не слаб. Я это почувствовал, когда мы пустили в ход восемь рук, как эти божества.
Беседуя, они обошли дворик раза два и вошли в залу, где сидел уже сам Учитель на положении пленника, но с видом великого царя.
Действительно, понять его было нелегко. Говорил он спокойно и властно, по-видимому, развлекаясь при каждой очередной догадке, и ничуть не каялся. Скорее, он смеялся над тем, как они бьются впустую.
— Теперь вам приоткрылись, — с неподобающей снисходительностью говорил он, — законы времени и пространства, которые никак не может постигнуть ваша наука. Вы даже не знаете, что такое «спрятать». Более того, вы не знаете, что такое «видеть», иначе бы вы видели так же ясно, как я.
— Вы хотите сказать, что камень здесь? — резко спросил Хардкасл.
— «Здесь» — непростое слово, — отвечал мистик. — Но я не хотел этого сказать. Я сказал, что вы не умеете видеть.
И он размеренно продолжал в сердитой тишине:
— Если бы вы научились истинному, глубокому молчанию, вы бы услышали крик на краю света. Там сидит изваяние, подобное горе. Говорят, даже иудеи и мусульмане почитают его, ибо оно создано не человеком. Перед ним благоговейно застыл паломник. Он поднял голову… Он вскрикнул, увидев алую, гневную луну в выемке, пустовавшей веками.
— Я знал, что вы наделены великой духовной силой, но это!.. — вскричал лорд Маунтигл. — Неужели вы перенесли его отсюда к горе Меру?
— Быть может, — сказал Учитель.
Хардкасл нетерпеливо зашагал по комнате.
— Я смотрю на это иначе, чем вы, — обратился он к хозяину, — но вынужден признать… О, Господи!
Монокль упал на пол. Все повернулись туда, куда глядел политик, и лица озарило живейшее удивление.
«Алая Луна» лежала на каменном подоконнике, точно там же, где и прежде. Быть может, то был уголек от костра или лепесток розы, но упал он точно на то же место, куда его положили.
На сей раз Хардкасл не взял его, но повел себя странно.
Медленно повернувшись, он снова пошел по комнате, уже не в нетерпении, а с каким-то особым величием. Подойдя к скамье, на которой сидел индус, он поклонился, улыбаясь немного горькой улыбкой.
— Учитель, — сказал он, — мы должны просить у вас прощения и, что много важнее, мы поняли ваш урок. Поверьте, я никогда не забуду, какими силами вы наделены и как благородно ими пользуетесь. Леди Маунтигл, — и он обернулся к хозяйке, — вы простите меня за то, что я сперва заговорил с Учителем, а не с вами; но именно вам я имел честь предлагать недавно объяснение. Я говорил вам, что есть непознанные силы, гипноз. Многие считают, что им и объясняются рассказы о мальчике, который лезет в небо по веревке. На самом деле ничего этого нет, но зрители загипнотизированы. Так и мы видели то, чего на самом деле не было. Бронзовая рука как бы приснилась нам; и мы не догадались посмотреть, лежит ли на месте камень. Мы перевернули каждый лепесток водяной лилии, мы чуть не дали рыбкам рвотного, а рубин все время был там же, где и прежде.
Он посмотрел на улыбающегося Учителя и увидел, что улыбка его стала шире. Что-то было в ней, от чего все вскочили на ноги, как бы стряхивая смущение и неловкость.
— Как хорошо все кончилось, — несколько нервно сказала леди Маунтигл. — Конечно, вы совершенно правы. Я просто не знаю, как молить прощения…
— Никто не обидел меня, — сказал Учитель. — Никто меня не коснулся.
И, радостно беседуя, все ушли за Хардкаслом, новым героем дня; лишь усатый френолог направился к своей палатке и удивился, заметив, что священник идет за ним.
— Разрешите ощупать ваш череп? — нерешительно и даже насмешливо спросил мистер Фрозо.
— Зачем вам теперь щупать? — добродушно спросил священник. — Вы ведь сыщик, да?
Мистер Фрозо кивнул.
— Леди Маунтигл пригласила меня на всякий случай.
Она не дура, хоть и балуется мистикой. Вот я и лез ко всем, как маньяк. Если бы кто-нибудь согласился, пришлось бы срочно листать энциклопедию…
— «Шишки черепа»: смотри «Фольклор», — сказал отец Браун. — Да, вы порядком лезли к людям, но на благотворительном базаре это ничего.
— Какое дурацкое происшествие! — сказал бывший шишковед. — Подумать странно, что рубин так и лежал.
— Да, очень странно, — сказал священник, и интонация его поразила сыщика.
— Что с вами? — воскликнул тот. — Почему вы так глядите? Вы не верите, что он там лежал?
Отец Браун поморгал и медленно, растерянно ответил:
— Нет… как же я могу?.. Нет, что вы!..
— Вы зря не скажете, — не отставал сыщик. — Почему вы не верите, что он лежал там все время?
— Потому что я сам его положил, — сказал отец Браун.
Собеседник его открыл рот, но не произнес ни слова.
— Точнее, — продолжал священник, — я уговорил вора, чтобы он отдал мне его, а потом положил. Я рассказал ему то, что угадал, и убедил, что еще не поздно покаяться. Вам я признаться не боюсь, да Маунтиглы и не поднимут дела, когда камень вернулся, тем более — против этого вора.
— Конечно, Учитель… — начал бывший Фрозо.
— Учитель не крал, — сказал отец Браун.
— Ничего не понимаю! — вскричал сыщик. — За окном стоял только он, а рука появилась оттуда.
— Рука появилась оттуда, но вор был в комнате, — сказал отец Браун.
— Опять какая-то мистика! — возроптал сыщик. — Нет, так не пойдет. Я человек простой. Скажите мне прямо: если с рубином все было в порядке…
— Я знал, что не все в порядке, — сказал отец Браун, — когда еще и не слышал о рубине.
Он помолчал и продолжал неспешно:
— Вам скажут, что теории неважны, что логика и философия не связаны с жизнью. Не верьте. Разум — от Бога, и далеко не безразлично, разумно ли то, что происходит. Если оно неразумно, что-то не так. Вспомните тот спор. Какие там были теории? Хардкасл не без высокомерия назвал учеными именами философские загадки, как водится. Хантер считал, что все — сплошной обман и рвался это доказать.
Леди Маунтигл сказала, что он для того и приехал, чтобы встретиться с этим Учителем. Приезжает он редко, с Маунтиглом не ладит, но, когда он услышал, что будет индус, он поспешил сюда. Прекрасно. Однако в палатку пошел Хардкасл, а не он. Он сказал, что не терпит чепухи, хотя у него хватило терпения на то, чтобы приехать ради нее. Что-то не сходится. Как вы помните, он сказал «гадать», а наша хозяйка объяснила ему, что это хиромантия.
— Вы думаете, то была отговорка? — спросил растерянный собеседник.
— Думал сначала, — ответил священник, — но теперь я знаю, что это и есть истинная причина. Он не мог пойти к хироманту, потому что…
— Ну, ну!.. — нетерпеливо вставил сыщик.
— Потому что не хотел снять перчатку, — сказал отец Браун.
— Перчатку? — переспросил тот.
— Если бы он ее снял, — незлобно сказал священник, — все бы увидели, что у него выкрашена рука. Да, конечно, он приехал из-за индуса. И хорошо приготовился.
— Вы хотите сказать, — воскликнул сыщик, — что это была его рука? Да он же стоял по эту сторону!
— Пойдите туда, попробуйте сами, и вы увидите, что это нетрудно, — сказал священник. — Он наклонился во дворик, сдернул перчатку, высунул руку из-за колонны, другой рукой схватил индуса и закричал. Я сразу заметил, что он держит жертву одной рукой, тогда как любой нормальный человек держал бы двумя. Другою он засунул камень в карман.
Наступило молчание; потом сыщик медленно заговорил:
— А все же загадка остается. Почему старый колдун так странно себя вел? Если он не крал, какого черта он не сказал прямо?! Почему не сердился, когда его обвиняли и обыскивали? Почему он сидел и улыбался, и говорил намеками?
— Вот! — звонко воскликнул священник. — Наконец-то мы дошли до сути! Они никак не хотят понять одного. Леди Маунтигл говорит, что все религии одинаковы. Как бы не так! Они бывают настолько разными, что лучший человек одной веры и не пошевельнется в том случае, который глубоко заденет человека другой веры. Я сказал, что я не очень жалую духовную силу, потому что они подчеркивают силу, а не духовность. Не думаю, что этот Учитель стал бы красть камень, скорее — нет, зачем это ему? У него другие соблазны, например — украсть чудо, которое принадлежит ему не больше, чем «Алая Луна». Этому соблазну, этому искушению он и поддался. А вопрос о том, чей это камень, ему в голову не пришел. Он не думал: «Можно ли красть?», он думал: «Достаточно ли я силен, чтобы перенести рубин на край света?» Такие вещи я и имею в виду, когда говорю, что религии различны. Индус гордится духовной силой. Но то, что он зовет духовным, совсем не совпадает с тем, что мы зовем праведным. Это значит скорее «не относящийся к плоти» или «властвующий над материей», словом — относится не к нравственности, а к естеству, к господству над стихиями. Ну, а мы — не такие, даже если мы не лучше, даже если мы много хуже. Мы — хотя бы потомки христиан и родились под готическими сводами, сколько ни украшай их восточной бесовщиной. Мы другого стыдимся и другим гордимся. Каждый из нас испугался бы, что его заподозрят в воровстве; он — испугался, что не заподозрят. Когда мы бежали от преступления, как от змеи, он подманивал его, как заклинатель. Но мы не разводим змей! Эта проверка сразу ставит все на место. Можно увлекаться тайной мудростью, носить чалму и длинные одежды, ждать вести от махатм, но стоит камешку пропасть из вашего дома, стоит подозрению пасть на ваших друзей — и окажется, что вы просто английский джентльмен. Тот, кто совершил преступление, скрыл его, потому что он тоже английский джентльмен. Нет, лучше: он — христианский вор. Я верю и надеюсь, что можно назвать его раскаявшимся вором, благонамеренным разбойником.
— У вас получается, — засмеялся сыщик, — что христианский вор и языческий жулик противоположны друг другу.
— Будем милостивы и к тому и к другому, — сказал отец Браун. — Английские джентльмены крали и раньше, и закон покрывал их. Запад тоже умеет затуманить преступление многозначительными словесами. Другие камни сменили владельцев — драгоценнейшие камни, резные, как камея, и яркие, как цветок.
Сыщик глядел на него, и он показал на темневший в небе могильный камень аббатства[114].
— Это очень большой камень, — сказал священник. — Он остался у воров.
Молния осветила лес, и каждый серый сморщенный листик на поникших деревьях стал четким, словно тонкий рисунок или гравюра на серебре. Повинуясь занятному закону, благодаря которому мы видим в одно мгновение миллионы мелочей, четким стало все — от неубранных, но живописных остатков пикника на скатерти под широким деревом до белой извилистой дороги, где поджидал белый автомобиль. Унылый дом о четырех башнях, похожий на замок, а в этот серый вечер бесформенный, словно туча, внезапно возник вблизи, являя зубчатые крутые крыши и озаренные светом слепые окна. На сей раз это было и впрямь похоже на притчу, ибо для некоторых из собравшихся он вынырнул из глубин памяти на авансцену яви.
Серебряное сверкание высветило на миг и человека, недвижного, словно башня. Человек этот был высок и стоял поодаль, на пригорке, тогда как спутники его сидели на траве, у скатерти, собирая в корзину посуду и еду. Серебряная застежка его театрального плаща сверкнула звездою в свете молнии, а белокурые вьющиеся волосы стали поистине золотыми. Металлом отливало и лицо, не столь молодое, как осанка; мгновенный свет усилил его орлиную четкость, но высветил морщины. Быть может, лицо это постарело от постоянного грима, ибо Хьюго Ромейн был лучшим актером своего времени. Золотые кудри, стальные черты и серебряное сверкание цепочки на секунду придали ему сходство с рыцарем в латах, и сразу же он снова стал темным, черным силуэтом на немощно-сером фоне дождливых небес.
Однако спокойствие по-прежнему отличало его от прочих участников пикника. Те, кто в прямом смысле слова был у его ног, непроизвольно дернулись, когда внезапный свет разорвал серую завесу, ибо до этой минуты унылый дождь никак не предвещал грозы. Единственная дама, носившая свою седину с тем гордым изяществом, которое отличает светских американок, закрыла глаза и вскрикнула.
Муж ее, флегматичный лорд Аутрэм — английский генерал, служивший в Индии, — сердито поднял голову. Молодой человек по фамилии Мэллоу заморгал добрыми собачьими глазами и выронил чашку. Элегантный господин с каким-то вынюхивающим носом — сам Джон Кокспер, газетный король, — негромко выругался не на английский, а на канадский лад, ибо родом был из Торонто. Но человек в плаще стоял, как статуя, даже веки его не шевельнулись.
Когда купол, расколотый молнией, снова стал темным, человек этот сказал:
— Гром гремит через полторы секунды, гроза близко. От молний дерево не укроет, разве что от дождя.
Молодой участник пикника обратился к даме.
— Мне кажется, — несмело сказал он, — неподалеку есть дом.
— Дом-то есть, — мрачновато заметил старый военный, — но укрыться там нельзя.
— Как странно, — сказала его жена, — что дождь настиг нас именно здесь.
Что-то в тоне ее не позволило тонкому и умному Мэллоу задать вопрос; газетчик же, лишенный этих качеств, грубовато спросил:
— Почему? Старый, замшелый замок…
— Замок этот, — сухо сказал Аутрэм, — принадлежит роду Марков.
— Ото! — вскричал сэр Джон. — Слыхал об этом маркизе. Да в прошлом году «Комета» давала на первой полосе прекрасный материал «Знатный затворник».
— И я о нем слышал, — тихо сказал Мэллоу. — Про него рассказывают разные вещи. Говорят, он носит маску, потому что болен проказой. Еще мне говорили, что он родился уродом и вырос в темной комнате.
— У него три головы, — промолвил актер.
— Мне не хотелось бы слушать сплетни, — сказала леди Аутрэм, — и шутить над этим не стоит. Понимаете, я хорошо знакома с маркизом. Точнее, мы дружили, когда он еще маркизом не был, четверть века назад. Маски он не носил и проказой не болел, разве что немного сторонился людей. Голова у него была одна, и сердце одно, только оно разбилось.
— Несчастная любовь! — обрадовался Кокспер. — В самый раз для «Кометы».
— Как это лестно! — сказала леди Аутрэм. — Мужчины полагают, будто сердце может разбиться только из-за женщины. Нет, бедный Джеймс потерял брата, точнее, кузена, но они выросли вместе и были ближе, чем многие братья.
Забыла сказать, что маркиза звали тогда Джеймсом Мэйром, а младшего, любимого брата — Морисом. Джеймс был неглуп и очень хорош собой — высокий, с тонким лицом, хотя нам, молодым, он казался немного старомодным. Мориса я не видела, но мне говорили, что он истинный красавец, правда, скорее в оперном, чем в аристократическом духе. И впрямь, он прекрасно пел, музицировал, играл на сцене, он мог и умел буквально все. Джеймс постоянно спрашивал нас, способна ли женщина устоять перед таким чудом.
Он боготворил брата, но однажды кумир его разбился, словно фарфоровая кукла. Морис умер, когда они жили у моря; тогда же умер и Джеймс.
— С тех пор он и живет взаперти? — спросил Мэллоу.
— Нет, — отвечала леди Аутрэм. — Сперва он долго странствовал. Говорят, он не мог и не может вынести никаких напоминаний. Он даже портретов не хранит. Тогда, после смерти брата, он уехал сразу, в тот же день. Я слышала, что лет через десять он вернулся. Быть может, он немного утешился, но вдруг на него накатила религиозная меланхолия.
— Говорят, в него вцепились католические священники, — проворчал лорд Аутрэм. — Я знаю точно, что он раздает милостыню тысячами, а сам живет, как монах или как затворник. Не понимаю, какая в этом польза. Зачем это нужно его духовным наставникам?
— Мракобесы, — пояснил Кокспер. — Нет, вы подумайте! Человек может приносить пользу обществу, служить людям, а эти кровопийцы держат его. Они ему и жениться не дают, вы уж мне поверьте!
— Да, он не женился, — печально сказала дама. — Когда мы были молоды, он любил мою близкую подругу. А потом… Понимаете, как у Гамлета, утратив все, он утратил любовь. Собственно, все вы знаете его бывшую невесту. Это Виола, дочь адмирала Грэйсона. Она тоже осталась одинокой.
— Какая мерзость! — крикнул сэр Джон. — Какое бессмысленное зверство! Это не драма, а преступление. Я просто обязан оповестить общество об этом ужасе. Нет, вы подумайте, в двадцатом веке…
Он задохнулся от гнева, а лорд Аутрэм сказал, помолчав немного:
— Мне кажется, монахам не мешало бы вспомнить слова: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов».
Жена его глубоко вздохнула.
— Так это и выглядит, — сказала она. — Мертвец хоронит мертвеца, годами, снова и снова.
— Гроза миновала, — сказал Ромейн, улыбаясь неизвестно чему. — Вам не придется заходить в негостеприимный замок.
Леди Аутрэм вздрогнула.
— Я в жизни снова туда не зайду! — воскликнула она.
— Снова? — переспросил Мэллоу. — Значит, вы там были?
— Я попыталась, — гордо ответила она. — Но не будем об этом вспоминать. Дождь кончился, можно идти к автомобилю.
Они пошли, и генерал сказал по пути своему молодому приятелю:
— Не хочется говорить при Кокспере, но вам это лучше знать. Одного я не могу простить Джеймсу. Когда моя жена пришла к нему, он гулял в парке. Жена послала с лакеем свою карточку и ждала его у входа. Он вскоре появился и прошел мимо, не обернувшись. Он даже не взглянул на женщину, с которой был когда-то дружен. В нем не осталось ничего человеческого. Она вправе называть его мертвецом.
— Все это очень странно, — сказал его собеседник. — Это совсем… совсем не то, чего я поначалу ждал.
Расставшись с друзьями, Мэллоу отправился искать друга. Монахов встречать ему не доводилось, но католического пастыря он знал и очень хотел поговорить с ним о том, что услышал. И он стал искать его, чтобы выяснить правду о зловещем мракобесии, нависшем мрачной тучей над замком Марков.
Искал он по разным местам, пока не нашел отца Брауна в одной знакомой им обоим многодетной семье. Священник сидел на полу и, напряженно хмурясь, пытался надеть на плюшевого медведя кукольную шляпу.
Мэллоу стало неловко, но он был слишком поглощен своими сомнениями и разговора откладывать не мог. Он рассказал, что слышал, не упустив замечаний генерала и газетчика. При упоминании о газетчике священник стал печальней.
Отец Браун никогда не знал и не думал о том, смешон ли он. Сейчас он сидел на полу, большеголовый и коротконогий, как ребенок; но его серые глаза глядели так, как глядели глаза многих людей за девятнадцать столетий, только люди эти восседали на престолах епископов или стояли на кафедре. Такой отрешенный и пристальный взгляд, исполненный смирения перед задачей, непосильной для человека, бывает у моряков и у тех, кто проводит сквозь бури ладью святого Петра.
— Хорошо, что вы мне об этом сказали, — промолвил он. — Большое вам спасибо, теперь надо что-то делать. Если бы знали только вы и лорд Аутрэм, это бы ничего, но Джон Кокспер поднимет шум в газетах. Что ж, такое у него ремесло!..
— А что вы думаете о самой истории? — беспокойно спросил Мэллоу.
— Прежде всего, — ответил отец Браун, — я думаю, что она непохожа на правду. Допустим, что мы — мрачные кровопийцы и цель у нас одна — лишать людей счастья. Допустим, я — злобный пессимист. — Он почесал медведем нос, смутился и положил на пол плюшевого зверя. — Допустим, что мы изо всех сил разрушаем человеческие и родственные связи. Зачем же тогда мы станем поддерживать и усиливать почти безрассудную привязанность к родственнику? Мне кажется, не совсем честно бранить нас и за то, что мы против семейных чувств, и за то, что мы не даем о них забыть. Я не понимаю, почему религиозный маньяк должен помешаться именно на этом и почему вера поддерживает его отчаяние, а не дает ему хоть каплю надежды?
Он помолчал и прибавил:
— Я хотел бы поговорить с вашим знакомым.
— Это рассказала его жена, — ответил Мэллоу.
— Да, — сказал священник, — но мне интересно не то, что она рассказала, а то, о чем он умолчал.
— По-вашему, он знает что-нибудь еще? — спросил Мэллоу.
— По-моему, он знает больше, чем сказал, — ответил отец Браун. — Вы говорите, он не может простить только грубости к его жене. Интересно, что же еще он должен прощать?
Священник встал, отряхнул мешковатую сутану и зорко поглядел на своего молодого собеседника. Потом он взял старый зонтик и старую шляпу и быстро, хотя и неуклюже, пошел по улице.
Пройдя много улиц и площадей, он добрался до красивого старинного дома и спросил слугу, нельзя ли увидеть лорда Аутрэма. Вскоре его провели в кабинет, где среди книг, карт и глобусов высокий генерал с темными усами курил длинную темную сигару и втыкал булавки в одну из карт.
— Простите мне мою наглость, — сказал священник. — Я к вам просто ворвался. Но мне необходимо потолковать об одном частном деле, чтобы оно осталось частным. Как это ни прискорбно, некоторые люди могут сделать его общественным. Вы знаете сэра Джона Кокспера?
Темные усы скрывали улыбку хозяина, но в темных его глазах что-то сверкнуло.
— Все его знают, — отвечал лорд Аутрэм. — Я не слишком близко с ним знаком.
— Как бы то ни было, — улыбнулся отец Браун, — все узнают то, что знает он, если он сочтет нужным об этом сообщить. Мой друг, мистер Мэллоу, сказал мне, что сэр Джон собирается напечатать целую серию антиклерикальных статей. «Монахи и маркиз» или что-нибудь в этом роде.
— Вполне возможно, — сказал хозяин, — но при чем тут я? Почему вы пришли ко мне? Должен предупредить, что я убежденный протестант.
— Я очень люблю убежденных протестантов, — сказал отец Браун. — А к вам я пришел потому, что хочу узнать правду. Я верю, что вы не солжете. Надеюсь, я не грешу против милосердия, если не так уверен в правдивости сэра Джона.
Темные глаза снова сверкнули, но хозяин промолчал.
— Генерал, — сказал отец Браун, — представьте себе, что Кокспер собирается публично опозорить вашу страну и ваше знамя. Представьте, что он говорит, будто ваш полк бежал с поля боя или ваш штаб подкуплен. Неужели вы стерпите, неужели не захотите любой ценой выяснить правду? Я солдат, как и вы, я тоже служу в армии. Ее позорят, на нее клевещут, я уверен в этом, но я не знаю, какой огонь породил этот гнусный дым. Осудите ли вы меня за то, что я хочу это выяснить?
Солдат молчал, и священник сказал еще:
— Мэллоу сообщил мне то, что слышал. Я не сомневаюсь, что слышал он не все. Знаете ли вы еще что-нибудь?
— Нет, — сказал хозяин. — Я не могу рассказать вам больше ничего.
— Генерал, — сказал отец Браун и широко улыбнулся, — вы назвали бы меня иезуитом, если бы я попытался так вывернуться.
Тогда хозяин засмеялся, но сразу нахмурился.
— Ну, хорошо, — вымолвил он, — я не хочу рассказать вам. Что вы на это ответите?
— Я сам расскажу вам, — кротко проговорил священник.
Темные глаза пристально смотрели на него, но блеска в них не было.
— Вы вынуждаете меня, — продолжал отец Браун, — подозревать, что все обстояло сложнее. Я убежден, что маркиз так сильно страдает и так тщательно прячется не только из любви к другу. Я не верю, что священники хоть как-то с этим связаны; я думаю даже, что он не обратился к Богу, а просто пытается облегчить совесть щедрыми даяниями. Но одно я знаю: он не просто последний плакальщик. Если хотите, я скажу вам, что меня в этом убедило.
Во-первых, Джеймс Мэйр собирался жениться, но почему-то не женился после смерти Мориса. Станет ли порядочный человек бросать женщину с горя по умершему другу?
Скорей он будет искать у нее утешения. Во всяком случае, он связан, и смерть друга никак не освобождает его.
Генерал кусал темный ус; темные глаза глядели настороженно и даже тревожно, но он не говорил ни слова.
— Во-вторых, — продолжал священник, хмуро глядя на стол, — Джеймс Мэйр спрашивал невесту и ее подругу, способна ли женщина устоять перед Морисом. Пришло ли им в голову, что может значить такой вопрос?
Генерал поднялся и стал мерить шагами комнату.
— А, черт… — сказал он без особого пыла.
— В-третьих, — продолжал отец Браун. — Джеймс Мэйр очень странно горюет. Он не в силах слышать о брате, видеть его портретов. Так бывает, не спорю; это может значить, что воспоминание слишком мучительно. Может это значить и другое.
— Долго вы будете меня терзать? — спросил хозяин.
— В-четвертых и в-пятых, — спокойно промолвил священник, — Мориса Мэйра не хоронили или хоронили очень скромно, наспех, хотя он и принадлежал к знатному роду. А брат его, Джеймс, немедленно уехал за границу, как бы убежал на край света. Поэтому, — все так же спокойно продолжал он, — когда вы обвиняете мою веру и противопоставляете ей чистую и совершенную любовь двух братьев, я разрешу себе предположить…
— Хватит, — сказал лорд Аутрэм. — Я сообщу вам, что могу, чтобы вы не думали самого плохого. Знайте хотя бы одно: поединок был честный.
— Слава Богу! — сказал отец Браун.
— Они стрелялись, — сказал Аутрэм. — Быть может, то была последняя дуэль в Англии.
— Это гораздо лучше, — сказал священник. — Милостив Бог. Да, гораздо лучше.
— Лучше, чем ваши догадки? — угрюмо сказал хозяин. — Вольно вам смеяться над совершенной любовью, но, поверьте, она существовала. Джеймс боготворил кузена, и выросли они вместе. Старший брат или старшая сестра иногда обожают младшего, особенно, когда он и впрямь истинное чудо. У простодушного Джеймса даже ненависть не была себялюбивой. Понимаете, если он сердился на кого-нибудь, он думал о нем, не о себе. А бедный Морис жил и чувствовал иначе. Люди тянулись к нему, и он любил общество, но любовался лишь собой, словно в зеркальном зале.
Никто не превзошел его ни в спорте, ни в искусствах; он почти всегда побеждал и легко принимал победу. Но если ему случалось проиграть, легкость исчезала. Поражений он не терпел. Стоит ли рассказывать вам, какую досаду породила в нем помолвка Джеймса? Остаться в стороне он просто не мог. Джеймс превосходил его лишь в одном — стрелял он гораздо лучше. Так и кончилась трагедия.
— Вернее, так она началась, — сказал священник. — Так начались страдания того, кто остался живым. Мне кажется, здесь можно обойтись и без зловещих монахов.
— А мне кажется, — сказал генерал, — что Джим страдает больше, чем нужно. Конечно, беда немалая, но дрались они честно. Кроме того, Морис вынудил его стреляться.
— Откуда вы это знаете? — удивленно спросил священник.
— Я это видел, — печально ответил Аутрэм. — Я был секундантом у Джеймса, и Морис на моих глазах рухнул мертвым.
— Пожалуйста, расскажите мне все, — задумчиво произнес священник. — Кто был секундантом у Мориса?
— Хьюго Ромейн, знаменитый актер, — угрюмо отвечал хозяин. — Морис увлекался сценой и брал у него уроки. Ромейн славился и тогда, но еще не встал на ноги, и Морис давал ему деньги. Теперь этот актер богаче аристократа, однако в те времена он зависел от богатого ученика. Поэтому мы не знаем, как он относился к ссоре — он мог не одобрять ее и согласиться поневоле. Стрелялись на английский манер, у каждого был один секундант. Я хотел позвать врача, но Морис отказался. Он сказал мне: «Чем меньше народу узнает, тем лучше. Кроме того, в деревне есть врач. У него прекрасный конь, и если надо, он мигом прискачет». Мы знали, что Морис рискует больше — как вы помните, он неважно стрелял, — и согласились. Противники сошлись на песке, у моря. Между ними и деревушкой лежали дюны — глухая стена, поросшая редкими пучками травы. К морю мы вышли через узкий, извилистый проход. Так и вижу мертвенно-желтую полосу, а за нею, у самой воды, — узкую, мертвенно-красную, словно отсвет крови.
Дальше все произошло так стремительно, словно песок взметнуло ветром. Выстрел как будто и щелкнуть не успел, а Морис Мэйр закружился юлою и кеглей рухнул в песок.
Конечно, я испугался за него, но, хоть это и странно, пожалел я не убитого, а убийцу. Ярче и яснее всего я вижу по сей день не Мориса, падающего мертвым, а несчастного Джима, который бежит к поверженному другу и врагу. Я вижу его бородку, его смертельно бледное лицо, его тонкий профиль.
Пистолет он отшвырнул, в левой руке держал перчатку, и пустые пальцы бились на ветру, как бы взывая о помощи, когда он кричал мне, чтобы я поскорее привел врача. Все это я вижу, а больше — ничего, кроме моря, и неподвижного тела, и неподвижного секунданта на фоне светлых небес.
— Ромейн не двигался? — спросил священник. — Почему же он не подбежал к Морису Мэйру?
— Может быть, он подбежал, когда меня уже не было, — ответил генерал. — Я кинулся в деревню и больше ничего не видел. Бедный Морис был прав: доктор сразу вскочил в седло, я едва рассмотрел его, но он показался мне весьма предприимчивым и умелым. Задолго до того, как я пришел к морю, он сделал все, что мог: похоронил тело в песках и убедил несчастного убийцу бежать, в прямом смысле слова просто бежать по берегу. Джеймс добрался до ближайшего порта, и ему удалось покинуть Англию. Остальное вы знаете.
Через много лет он вернулся и поселился в мрачном замке.
К тому времени титул уже перешел к нему. Я не видел его ни разу, но мне известно, что начертано мертвенно-красными буквами во мраке его души.
— Насколько я понимаю, — спросил отец Браун, — другие его друзья пытались встретиться с ним?
— Моя жена пыталась и сейчас решила попытаться снова, — сказал Аутрэм. — Она очень дружна с несчастной дамой, которая была причиной ссоры, и хочет свести с нею Джима. Ей кажется, если он увидит Виолу, разум вернется к нему. Как раз завтра она собирается устроить это свидание.
Отец Браун перебирал булавки, лежавшие около него, и слушал довольно рассеянно. Он мыслил образами, и картина, поразившая даже солдата, становилась все явственнее и ярче в сознании мистика. Он видел тускло-багровый песок, страшный, как земля крови, и темное тело, и убийцу, который, спотыкаясь на бегу, отчаянно взывает о помощи, взмахивая перчаткой; но воображение его не могло совладать с неподвижным силуэтом, стоявшим, словно статуя, у самой воды. Что-то он значил, но для священника был лишь вопросительным знаком.
— Этот Ромейн всегда реагирует не сразу? — спросил отец Браун.
— Странно, что вы об этом спросили, — ответил Аутрэм, зорко глянув на него. — Нет, он реагирует мгновенно. Однако как раз вчера, перед грозой, я видел его в этой самой позе. Молния ослепила нас, но он не шелохнулся.
— А потом? — спросил священник.
— Резко повернулся, когда грянул гром, — сказал хозяин. — Должно быть, он его ждал. Он объяснил нам, через сколько секунд… Простите, что с вами?
— Я укололся булавкой, — отвечал священник, часто моргая.
— Вам плохо? — спросил Аутрэм.
— Нет, ничего, — сказал священник. — Просто я не такой стоик, как ваш Ромейн. Когда я вижу свет, я моргаю, ничего не могу поделать.
Забрав шляпу и зонтик, он засеменил к двери, но вдруг остановился, беспомощно глядя на хозяина, словно рыба на песке, и тихо проговорил:
— Генерал, ради Господа Бога, не пускайте вашу жену и ее подругу к несчастному Марну. Оставьте все, как есть, иначе вы разбудите сонмища бесов.
Темные глаза генерала светились удивлением, когда он снова принялся за свои булавки.
Однако он удивился еще больше, когда милосердные козни его жены привели к тому, что несколько друзей собрались посетить мрачный замок. Прежде всего и он, и все прочие удивились тому, что нет Хьюго Ромейна. Когда небольшое общество прибыло в маленькую гостиницу, там ждала телеграмма от его поверенного, сообщавшая о внезапном отъезде прославленного актера. Когда же общество это направилось к замку, навстречу им, из зловещей двери, вышел не величавый дворецкий и даже не статный лакей, а неуклюжий священник по имени Браун.
— Простите, — смущенно и прямо сказал он, — я говорил вам, оставьте все, как есть. Маркиз знает, что делает, и встреча ваша только умножит беды.
Леди Аутрэм, рядом с которой стояла высокая, еще прекрасная дама, гневно глянула на низкорослого пастыря.
— Это наше частное дело, — сказала она. — Не понимаю, при чем тут вы.
— А им только и подай частное дело! — презрительно молвил Джон Кокспер. — Они вечно шныряют под полом, норовят пролезть в чужое жилье. Видите, вцепился в бедного Марна! — Сэр Джон был не в духе, ибо знатные друзья взяли его с собой лишь на том условии, что он ничего не напишет. Ему и в голову не приходило, что именно он вечно норовит пролезть в чужое жилье.
— Вы не беспокойтесь, все в порядке, — поспешил заверить отец Браун. — Кроме меня, маркиз не видел ни одного священника. Поверьте, он знает, что делает. Молю вас, не трогайте его.
— Чтобы он умер заживо и сошел с ума? — вскричала леди Аутрэм. — Чтобы он жил вот так, потому что против воли убил человека двадцать пять лет назад? Это вы и зовете милосердием?
— Да, — невозмутимо отвечал священник, — это я зову милосердием.
— Чего от них ждать? — сердито сказал Кокспер. — Им только и надо замуровать кого-нибудь заживо, уморить голодом, свести с ума постом, покаянием и страхом вечных мук!
— Нет, правда, отец Браун, — сказал Аутрэм. — Неужели, по-вашему, он так виновен?
— Отец Браун, — серьезно сказал Мэллоу, — я всегда согласен с вами. Но сейчас я ничего не пойму! Неужели надо так расплачиваться за такое преступление?
— Преступление его тяжко, — отвечал священник.
— Да умягчит Господь ваше жестокое сердце, — сказала незнакомая дама. — Я пойду и поговорю с моим женихом.
И, словно голос ее вызвал духа, из серого замка вышел человек, остановившийся во мраке открытых дверей, на самом верху длинной лестницы. Человек был весь в черном; отсюда, снизу, было видно, что волосы его белы, а лицо бледно, как у статуи.
Когда Виола Грэйсон медленно пошла вверх по лестнице, лорд Аутрэм проговорил в темные усы:
— Надеюсь, ее он не оскорбит, как оскорбил мою жену.
Отец Браун, пребывавший в каком-то оцепенелом смирении, посмотрел на него и проговорил:
— Бедный Марн достаточно виновен, но этого он не делал. Вашу жену он не оскорблял.
— Что вы хотите сказать? — спросил Аутрэм.
— Он с нею незнаком, — отвечал священник.
Пока они говорили, высокая дама поднялась по ступеням, и тут все услышали поистине страшный крик:
— Морис!
— Что случилось? — воскликнула леди Аутрэм и побежала к подруге, которая пошатнулась так, словно сейчас слетит по каменным ступеням. Но Виола Грэйсон медленно пошла вниз, сжавшись и дрожа.
— О, Господи, — говорила она, — о, Господи милостивый… это не Джеймс… это Морис!
— Мне кажется, леди Аутрэм, — серьезно сказал священник, — вам лучше бы увести отсюда вашу подругу. Но с высоты ступеней обрушился голос, который мог бы прозвучать из склепа, — хриплый, несоразмерно громкий, как у тех, кто много лет прожил среди птиц на необитаемом острове. Морис, маркиз Марн, сказал:
— Постойте!
Все застыли на месте.
— Отец Браун, — продолжал маркиз, — прежде чем эти люди уйдут, расскажите им все, что я рассказал вам.
— Вы правы, — отвечал священник, — и это вам зачтется.
Маркиз скрылся в замке, а отец Браун обратился к собравшимся у замка людям.
— Да, — сказал он. — Несчастный Марн дал мне право поведать все, что он мне поведал, но лучше я последую ходу собственных моих догадок. Конечно, я понял сразу, что мрачные монахи — просто чушь, вычитанная из книг.
Иногда, достаточно редко, мы склоняем человека к монашеству, но никогда не склоняем его к затвору без правила и никогда не рядим мирянина в монашеские одежды. Однако я задумался о том, почему же он носит капюшон и закрывает лицо. И мне показалось, что тайна не в том, что он сделал, а в том, кто он.
Потом генерал очень живо описал мне поединок, и самым живым в этой картине была загадочная поза Ромейна, застывшего в стороне. Она потому и была загадочной, что он застыл в стороне. Почему этот человек не бросился к своему другу? И тут я услышал сущий пустяк — генерал упомянул о том, что Ромейн стоял именно так, ожидая грома после молнии. Тут я все понял. Ромейн ждал и тогда, у моря.
— Да поединок кончился! — вскричал лорд Аутрэм. — Чего же он ждал?
— Поединка, — ответил отец Браун.
— Говорю вам, я все видел! — еще взволнованней крикнул генерал.
— А я, — сказал священник, — говорю вам, что вы ничего не видели.
— Простите, вы в своем уме? — спросил генерал. — Почему вы решили, что я ослеп?
— Потому что вы хороший человек, — отвечал священник. — Господь пощадил вашу чистую душу и отвратил ваш взор от беззакония. Он поставил стену песка и тайны между вами и тем, что случилось на земле крови.
— Расскажите, что там случилось, — едва проговорила леди Аутрэм.
— Потерпите немного, — ответил ей священник. — Последите за ходом моих мыслей. Подумал я и о том, что Ромейн учил Мориса приемам своего ремесла. У меня есть друг-актер, и он показывал мне очень занятный прием — как падать замертво.
— Господи, помилуй! — воскликнул лорд Аутрэм.
— Аминь, — сказал отец Браун. — Да, Морис упал, как только Джеймс выстрелил, и лежал, поджидая. Поджидал и его преступный учитель, стоя в стороне.
— Ждем и мы, — сказал Кокспер. — Я, например, больше ждать не могу.
— Джеймс, оглушенный раскаянием, кинулся к упавшему, — продолжал священник. — Пистолет он бросил с отвращением, но Морис держал свой пистолет в руке. Когда старший брат склонился над младшим, тот приподнялся на левом локте и выстрелил. Стрелял он плохо, но на таком расстоянии промахнуться нельзя.
Все были бледны; все долго глядели на священника. Наконец сэр Джон спросил растерянно и тихо:
— Вы уверены во всем этом?
— Да, — отвечал Браун. — Мориса Мэйра, маркиза Марна, я предоставляю вашему милосердию. Сегодня вы объяснили мне, что это такое. Как хорошо для бедных грешников, что если вы и перегибаете, то в сторону милости! Как хорошо, что вы умеете прощать!
— Ну, знаете ли! — вскричал лорд Аутрэм. — Простить этого мерзкого труса? Нет уж, позвольте! Я сказал, что понимаю честный поединок, но такого предателя и убийцу…
— Линчевать бы его! — крикнул Кокспер. — Сжечь живьем. Если вечный огонь не сказки, я и слова не скажу, чтобы спасти его от ада.
— Я не дал бы ему куска хлеба, — проговорил Мэллоу.
— Человеческой милости есть предел, — сказала дрожащим голосом леди Аутрэм.
— Вот именно, — сказал отец Браун. — Этим она и отличается от милости Божьей. Простите, что я не слишком серьезно отнесся к вашим упрекам и наставлениям. Дело в том, что вы готовы простить грехи, которые для вас не греховны. Вы прощаете тех, кто, по-вашему, не совершает преступление, а нарушает условность. Вы терпимы к дуэли, разводу, роману. Вы прощаете, ибо вам нечего прощать.
— Неужели, — спросил Мэллоу, — вы хотите, чтобы я прощал таких мерзавцев?
— Нет, — отвечал священник. — Это мы должны прощать их.
Он резко встал и оглядел собравшихся.
— Мы должны дать им не кусок хлеба, а Святое Причастие, — продолжал он. — Мы должны сказать слово, которое спасет их от ада. Мы одни остаемся с ними, когда их покидает ваша, человеческая милость. Что ж, идите своей нетрудной дорогой, прощая приятные вам грехи и модные пороки, а мы уж, во мраке и тьме, будем утешать тех, кому нужно утешение; тех, кто совершил страшные дела, которых не простит мир и не оправдает совесть. Только священник может простить их. Оставьте же нас с теми, кто низок, как низок был Петр, когда еще не запел петух и не занялась заря.
— Занялась заря… — повторил Мэллоу. — Вы думаете, для него есть надежда?
— Да, — отвечал священник. — Разрешите задать вам неучтивый вопрос. Вы, знатные дамы и мужи чести, никогда не совершили бы того, что совершил несчастный Морис. Ну, хорошо, а если бы совершили, могли бы вы, через много лет, в богатстве и в безопасности, рассказать о себе такую правду?
Никто не ответил. Две женщины и трое мужчин медленно удалились, а священник молча вернулся в печальный замок Марнов.
— …Те убийства, в которых я играл роль убийцы… — сказал отец Браун, ставя бокал с вином на стол.
Красные тени преступлений вереницей пронеслись перед ним.
— Правда, — продолжал он, помолчав, — другие люди совершали преступление раньше и освобождали меня от физического участия. Я был, так сказать, на положении дублера. В любой момент я был готов сыграть роль преступника. По крайней мере, я вменил себе в обязанность знать эту роль назубок. Сейчас я вам поясню: когда я пытался представить себе то душевное состояние, в котором крадут или убивают, я всегда чувствовал, что я сам способен украсть или убить только в определенных психологических условиях именно таких, а не иных, и притом не всегда наиболее очевидных. Тогда мне, конечно, становилось ясно, кто преступник, и это не всегда был тот, на кого падало подозрение.
Например, легко было решить, что мятежный поэт убил старого судью, который терпеть не мог мятежников. Но мятежный поэт не станет убивать за это, вы поймете почему, если влезете в его шкуру. Вот я и влез, сознательно стал пессимистом, поборником анархии, одним из тех, для кого мятеж — не торжество справедливости, а разрушение. Я постарался избавиться от крох трезвого здравомыслия, которые мне посчастливилось унаследовать или собрать.
Я закрыл и завесил все окошки, через которые светит сверху добрый дневной свет. Я представил себе ум, куда проникает только багровый свет снизу, раскалывающий скалы и разверзающий пропасти в небе. Но самые дикие, жуткие видения не помогли мне понять, зачем тому, кто так видит, губить себя, вступать в конфликт с презренной полицией, убивая одного из тех, кого сам он считает старыми дураками. Он не станет это делать, хотя и призывает к насилию в своих стихах. Он потому и не станет, что пишет стихи и песни.
Тому, кто может выразить себя в песне, незачем выражать себя в убийстве.
Стихи для него — истинные события, они нужны ему, еще и еще. Потом я подумал о другом пессимисте о том, кто охраняет этот мир, потому что полностью от него зависит. Я подумал, что, если бы не благодать, я сам бы стал, быть может, человеком, для которого реален только блеск электрических ламп, мирским, светским человеком, который живет только для этого мира и не верит в другой; тем, кто может вырвать из тьмы кромешной только успех и удовольствия. Вот кто пойдет на все, если встанет под угрозу его единственный мир! Не мятежник, а мещанин способен на любое преступление, чтобы спасти свою мещанскую честь. Представьте себе, что значит разоблачение для преуспевающего судьи. Ведь вышло бы наружу то, чего его мир, его круг действительно не терпит — государственная измена. Если б я оказался на его месте и у меня была бы под рукой только его философия, один бог знает, чего бы я натворил.
— Многие скажут, что ваше упражнение мрачновато, — сказал Чейс.
— Многие думают, — серьезно ответил Браун, — что милосердие и смирение мрачны. Не будем об этом спорить. Я ведь просто отвечаю вам, рассказываю о своей работе. Ваши соотечественники оказали мне честь: им интересно, как мне удалось предотвратить ошибки правосудия. Что ж, скажите им, что мне помогла мрачность. Все ж лучше, чем магия!
Чейс задумчиво хмурился и не спускал глаз со священника. Он был достаточно умен, чтобы понять его, и в то же время слишком разумен, чтобы все это принять. Ему казалось, что он говорит с одним человеком — и с сотней убийц. Было что-то жуткое в маленькой фигурке, скрючившейся, как гном, над крошечной печкой. Страшно было подумать, что в этой круглой голове кроется такая бездна безумия и потенциальных преступлений. Казалось, густой мрак за его спиной населен темными тенями, духами зловещих преступников, не смеющих перешагнуть через магический круг раскаленной печки, но готовых ежеминутно растерзать своего властелина.
— Мрачно, ничего не поделаешь, — признался Чейс. — Может, это не лучше магии. Одно скажу вам, наверное, было интересно. — Он помолчал. — Не знаю, какой из вас преступник, но писатель из вас вышел бы очень хороший.
— Я имею дело только с истинными происшествиями, ответил Браун. — Правда, иногда труднее вообразить истинное происшествие, чем вымышленное.
— В особенности когда это сенсационное преступление, — сказал Чейс.
— Мелкое преступление гораздо труднее вообразить, чем крупное, — ответил священник.
— Не понимаю, — промолвил Чейс.
— Я имею в виду заурядные преступления, вроде кражи драгоценностей, — сказал отец Браун. — Например, изумрудного ожерелья, или рубина, или искусственных золотых рыбок. Трудность тут в том, что нужно ограничить, принизить свой разум. Вдохновенные, искренние шарлатаны, спекулирующие высшими понятиями, не способны на такой простой поступок. Я был уверен, что пророк не крал рубина, а граф не крал золотых рыбок. А вот человек вроде Бенкса мог украсть ожерелье. Для тех, других, драгоценность — кусок стекла, а они умеют смотреть сквозь стекло.
Для пошлого же, мелкого человека драгоценный камень — это рыночная ценность.
Стало быть, вам нужно обкорнать свой разум, стать ограниченным. Это ужасно трудно. Но иногда вам приходят на помощь какие-нибудь мелочи и проливают свет на тайну. Так, например, человек, который хвастает, что он «вывел на чистую воду» профессора черной и белой магии или еще какого-нибудь жалкого фокусника, всегда ограничен. Он из того сорта людей, которые «видят насквозь» несчастного бродягу и, рассказывая про него небылицы, окончательно губят его. Иногда очень тяжело влезать в такую шкуру. И вот когда я понял, что такое ограниченный ум, я уже знал, где искать его. Тот, кто пытался разоблачить пророка, украл рубин; тот, кто издевался над оккультными фантазиями своей сестры, украл ожерелье. Такие люди всегда неравнодушны к драгоценностям, они не могут, как шарлатаны высшей марки, подняться до презрения к ним. Ограниченные, неумные преступники всегда рабы всевозможных условностей. Оттого они и становятся преступниками.
Правда, нужно очень стараться, чтобы низвести себя до такого низкого уровня. Для того чтобы стать рабом условностей, надо до предела напрягать воображение. Нелегко стремиться к дрянной безделушке, как к величайшему благу. Но это можно… Вы можете сделать так вообразите себя сначала ребенком — сладкоежкой; думайте о том, как хочется взять в лавке какие-нибудь сласти; о том, что есть одна вкусная вещь, которая вам особенно по душе. Потом отнимите от всего этого ребяческую поэзию; погасите сказочный свет, освещавший в детских грезах эту лавку, вообразите, что вы хорошо знаете мир и рыночную стоимость сластей. Сузьте ваш дух, как фокус камеры. И вот — свершилось!
Он говорил так, словно его посетило видение.
Грэндисон Чейс все еще смотрел на него, хмурясь, с недоверием и с интересом. На секунду в его глазах даже зажглась тревога. Казалось, потрясение, испытанное им при первых признаниях священника, еще не улеглось.
Он твердил себе, что он, конечно, не понял, что он ошибся, что Браун, разумеется, не может быть чудовищным убийцей, за которого он его на минуту принял. Но все ли ладно с этим человеком, который так спокойно говорит об убийствах и убийцах? А может, все-таки он чуточку помешан?
— Не думаете ли вы, — сказал он отрывисто, — что эти ваши опыты, эти попытки перевоплотиться в преступника, делают вас чрезмерно снисходительным к преступлению?
Отец Браун выпрямился и заговорил более четко:
— Как раз наоборот! Это решает всю проблему времени и греха: вы, так сказать, раскаиваетесь впрок.
Воцарилось молчание. Американец глядел на высокий навес, простиравшийся до половины дворика, хозяин, не шевелясь, глядел в огонь. Вновь раздался голос священника, теперь он звучал иначе — казалось, что он доносится откуда-то снизу.
— Есть два пути борьбы со злом, — сказал он. — И разница между этими двумя путями, быть может, глубочайшая пропасть в современном сознании. Одни боятся зла, потому что оно далеко. Другие потому что оно близко. И ни одна добродетель, и ни один порок не отдалены так друг от друга, как эти два страха.
Никто не ответил ему, и он продолжал так же весомо, словно ронял слова из расплавленного олова.
— Вы называете преступление ужасным потому, что вы сами не могли бы совершить его. Я называю его ужасным потому, что представляю, как бы мог совершить его. Для вас оно вроде извержения Везувия; но, право же, извержение Везувия не так ужасно, как, скажем, пожар в этом доме. Если бы тут внезапно появился преступник…
— Если бы тут появился преступник, — улыбнулся Чейс, — то вы, я думаю, проявили бы к нему чрезмерную снисходительность. Вы, вероятно, стали бы ему рассказывать, что вы сами преступник, и объяснили, что ничего нет естественней, чем ограбить своего отца или зарезать мать. Честно говоря, это, по-моему, непрактично. От подобных разговоров ни один преступник никогда не исправится. Все эти теории и гипотезы — пустая болтовня. Пока мы сидим здесь, в уютном, милом доме мосье Дюрока, и знаем, как мы все добропорядочны, мы можем себе позволить роскошь поболтать о грабителях, убийцах и тайнах их души. Это щекочет нервы. Но те, кому действительно приходится иметь дело с грабителями и убийцами, ведут себя совершенно иначе.
Мы сидим в полной безопасности у печки и знаем, что наш дом не горит. Мы знаем, что среди нас нет преступника.
Мосье Дюрок, чье имя только что было упомянуто, медленно поднялся с кресла, его огромная тень, казалось, покрыла все кругом, и сама тьма стала темнее.
— Среди нас есть преступник, — сказал он. — Я — Фламбо, и за мной по сей день охотится полиция двух полушарий.
Американец глядел на него сверкающими остановившимися глазами; он не мог ни пошевельнуться, ни заговорить.
— В том, что я говорю, нет ни мистики, ни метафор, — сказал Фламбо. — Двадцать лет я крал этими самыми руками, двадцать лет я удирал от полиции на этих самых ногах. Вы, надеюсь, согласитесь, что это большой стаж. Вы, надеюсь, согласитесь, что мои судьи и преследователи имели дело с настоящим преступником. Как вы считаете, могу я знать, что они думают о преступлении?
Сколько проповедей произносили праведники, сколько почтенных людей обливало меня презрением! Сколько поучительных лекций я выслушал! Сколько раз меня спрашивали, как я мог пасть так низко! Сколько раз мне твердили, что ни один мало-мальски достойный человек не способен опуститься в такие бездны греха!
Что вызывала во мне эта болтовня, кроме смеха? Только мой друг сказал мне, что он знает, почему я краду. И с тех пор я больше не крал.
Отец Браун поднял руку, словно хотел остановить его. Грэндисон Чейс глубоко, со свистом вздохнул.
— Все, что я вам сказал, правда! — закончил Фламбо. — Теперь вы можете выдать меня полиции.
Воцарилось мертвое молчание, только из высокого темного дома доносился детский смех да в хлеву хрюкали большие серые свиньи. А потом вдруг звенящий обидой голос нарушил тишину То, что сказал Чейс, могло бы показаться неожиданным всякому, кто незнаком с американской чуткостью и не знает, как близка она к чисто испанскому рыцарству.
— Мосье Дюрок! — сказал Чейс довольно сухо. — Мы с вами, смею надеяться, друзья, и мне очень больно, что вы сочли меня способным на столь грязный поступок. Я пользовался вашим гостеприимством и вниманием вашей семьи. Неужели я могу сделать такую мерзость только потому, что вы по вашей доброй воле посвятили меня в небольшую часть вашей жизни? К тому же вы защищали друга. Ни один джентльмен не предаст другого при таких обстоятельствах. Лучше уж просто стать доносчиком и продавать за деньги человеческую кровь. Неужели вы себе можете представить подобного Иуду?
— Кажется, я могу, — сказал отец Браун.
Было бы нечестно, повествуя о приключениях отца Брауна, умолчать о той скандальной истории, в которую он оказался однажды замешан. И по сей день есть люди — наверное, даже среди его прихожан, — утверждающие, что имя его запятнано. Случилось это в Мексике, в живописной придорожной гостинице с несколько сомнительной репутацией, как выяснилось позже. По мнению некоторых, в тот раз пристрастие к романтике и сочувствие человеческим слабостям толкнули отца Брауна на совершенно безответственный и даже безнравственный поступок. Сама по себе история очень проста, своей простотой-то она и удивительна.
Троя погибла из-за Елены, этот же прискорбный случай произошел по вине прекрасной Гипатии Поттер.
Американцы отличаются особым талантом (который европейцы не всегда умеют ценить) создавать авторитеты снизу, так сказать, по инициативе широкой публики. Как все хорошее на свете, такой порядок имеет свои светлые стороны; одна из них, уже отмеченная мистером Уэллсом и другими, состоит, например, в том, что человек может пользоваться влиянием, не занимая при этом никакого поста. Красивая женщина играет роль некоронованной королевы, даже если она не кинозвезда и не стопроцентная американка по Гибсону. И вот среди красавиц, имевших счастье — или несчастье — быть у всех на виду, оказалась некая Гипатия Хард. Она уже прошла подготовку под картечью цветистых комплиментов в разделах светской хроники местных газет и достигла положения особы, у которой стремятся получить интервью настоящие журналисты.
Очаровательно улыбаясь, она успела высказаться о Войне и Мире, о Патриотизме и Сухом законе, об Эволюции и Библии. Ни один из этих вопросов не затрагивал основ ее популярности, да и трудно, пожалуй, сказать, на чем она, собственно, основывалась, эта ее популярность. Красота и богатый папаша — не редкость у нее на родине, но в ней было еще что-то особо притягательное для блуждающего ока прессы. Почти никто из поклонников в глаза ее не видел и даже не надеялся увидеть, и ни один не рассчитывал извлечь для себя пользу из доходов ее отца. Ее популярность была просто романтической легендой, современным субститутом мифологии, и на этом фундаменте впоследствии выросла другая романтическая легенда, более красочная и бурная, героиней которой предстояло ей стать и которая, как думали многие, вдребезги разнесла репутацию отца Брауна, а также и некоторых других людей.
Те, кому американская сатира дала прозвище «сестер-плакальщиц»[115], вынуждены были принять — одни восторженно, другие покорно — ее брак с одним весьма достойным и всеми уважаемым бизнесменом по фамилии Поттер. Считалось позволительным даже называть ее иногда миссис Поттер, при этом само собой разумелось, конечно, что ее муж — всего только муж миссис Поттер.
И тут разразился большой скандал, превзошедший самые заманчивые опасения ее недругов и друзей. Имя Гипатии Поттер стали связывать с именем некоего литератора, проживавшего в Мексике, американца по подданству, но весьма латинского американца по духу. К сожалению, его пороки, как и ее добродетели, всегда служили лакомой пищей для газетных репортеров. Это был не кто иной, как прославленный — или обесславленный — Рудель Романес, поэт, чьи книги завоевали всемирную популярность благодаря изъятиям из библиотек и преследованиям со стороны полиции. Как бы то ни было, но ясная и мирная звезда Гипатии Поттер блистала теперь на небосводе в непосредственной близости с этой кометой. Он действительно походил на комету, поскольку был волосат и горяч, первое явствовало из портретов, второе — из стихов. И как всякая комета, он обладал разрушительной силой: за ним в виде огненного хвоста тянулась цепь разводов, что одни объясняли его успехами в роли любовника, а другие — провалами в роли мужа. Гипатии приходилось нелегко.
Человек, который должен на глазах у публики вести безупречную личную жизнь, испытывает свои трудности — чувствует себя манекеном в витрине, где для всеобщего обозрения оборудован уютный домашний уголок. Газетные репортеры публиковали какие-то туманные фразы относительно Великого Закона Любви и Высшего Самовыражения. Язычники ликовали. «Сестры-плакальщицы» допустили в своих комментариях нотку романтического сожаления, у некоторых из них — наиболее закаленных — даже хватило смелости процитировать строки из известного стихотворения Мод Мюллер о том, что на свете нет слов печальнее, чем «Это могло бы быть…» А мистер Эгер П. Рок, ненавидевший «сестер-плакальщиц» праведной лютой ненавистью, заявил, что по данному поводу он полностью солидарен с Брет-Гартом, предложившим свой вариант известного стихотворения:
Куда печальнее нам видеть вещи суждено.
Так есть, однако ж быть так не должно.
Ибо мистер Рок был твердо — и справедливо убежден в том, что очень многого не должно было бы быть.
Он беспощадно и яростно критиковал деградацию общества на страницах газеты «Миннеаполисский метеор» и вообще был человек смелый и честный. Быть может, в своем негодовании он проявлял некоторую односторонность, но это чувство было у него здоровой реакцией на сентиментальную манеру современной прессы и так называемого общественного мнения смешивать праведное и неправедное. И прежде всего он боролся против того святотатственного ореола славы, которым окружаются бандиты и гангстеры. Правда, в своем раздражении он чересчур склонен был исходить из предпосылки, что все гангстеры — латиноамериканцы, а все латиноамериканцы — гангстеры. Однако этот его предрассудок, хотя, быть может, и отдающий провинцией, все же производил освежающее впечатление в той атмосфере восторженно-трусливого поклонения героям, когда профессиональный убийца почитался как законодатель мод, если только, по отзывам печати, он улыбался неотразимой улыбкой и носил безупречный смокинг.
К моменту, когда, собственно, начинается эта история, предубеждения против латиноамериканцев переполнили душу мистера Рока, потому что он как раз находился на их территории; решительно и гневно шагая вверх по холму, он направлялся к белому зданию отеля в живописном кольце пальм, где, по слухам, остановились Поттеры и, стало быть, находился двор таинственной королевы Гипатии. Эгер Рок даже с виду был типичный пуританин, скорей даже, пожалуй, мужественный пуританин XVII столетия, а не один из тех менее жестоких и более грамотных их потомков, которые расплодились в XX веке. Если б ему сказали, что его необычная старомодная черная шляпа, обычный хмурый взор и суровое, как из камня высеченное лицо набрасывают мрачную тень на солнечные пальмы и виноградники, он, несомненно, был бы польщен. Влево и вправо устремлял он взор, горящий неусыпным подозрением. И вдруг на гребне холма, впереди себя, на фоне субтропического заката увидел силуэты двух фигур в таких позах, которые и у менее подозрительного человека могли бы возбудить кое-какие подозрения.
Один из тех двоих выглядел сам по себе примечательно. Он стоял как раз в том месте, где дорога переваливает через холм, четко рисуясь на фоне неба над долиной, словно нарочно выбрал и эту позицию, и эту позу. Закутанный в широкий черный плащ, в байроническом стиле, он высоко вскинул голову, которая в своей темной красе была удивительно похожа на голову Байрона. Те же вьющиеся волосы, те же глубоко вырезанные ноздри, и даже нечто вроде того же презрения к миру и негодования сквозило во всей его фигуре. В руке он сжимал довольно длинную палку, или, вернее, трость с острым наконечником, какими пользуются альпинисты, и сейчас она казалась фантастическим подобием копья. Впечатление это еще усиливалось благодаря контрасту с комическим обликом второго человека, державшего в руке зонт. Это был совершенно новый, тщательно свернутый зонт, совсем не такой, например, как знаменитый зонт отца Брауна. И сам приземистый, толстый человечек с бородкой был одет аккуратно, точно клерк, в легкий воскресный костюм. Но прозаический его зонт был угрожающе поднят, словно изготовлен к нападению. Защищаясь, высокий человек с палкой быстро шагнул ему навстречу, но тут вся сцена вдруг приобрела комический вид: зонт сам собой раскрылся, заслонив своего упавшего владельца, и противник его оказался в позе рыцаря, пронзающего копьем карикатурное подобие щита. Но он не стал заходить дальше и вонзать копье глубже; выдернув острие своей трости, он с раздражением отвернулся и зашагал по дороге прочь. Коротенький человечек поднялся с земли, аккуратно сложил зонт и тоже зашагал по дороге, но в противоположном направлении, к отелю.
Рок не слышал ни слова из того, что было сказано сторонами этого нелепого вооруженного конфликта, но, идя по дороге вслед за коротеньким бородатым человеком, он о многом успел подумать. Романтический плащ и несколько опереточная красота одного из них в сочетании со стойкой самообороной другого как нельзя лучше совпадали с той историей, ради которой он приехал в Мексику, и он заключил, что этих двоих зовут Романес и Поттер. Догадка его полностью подтвердилась, когда, войдя из-под колоннады в вестибюль, он услышал голос бородатого, звучавший не то сварливо, не то повелительно.
По-видимому, он говорил с управляющим или с кем-то из прислуги и, насколько разобрал Рок, предостерегал их против какого-то весьма опасного субъекта, появившегося в округе.
— Даже если он уже побывал в отеле, — говорил бородатый в ответ на какие-то неразборчивые возражения, — я все же настаиваю, чтобы больше его не впускали. За такими типами должна следить полиция, и, уж во всяком случае, я не позволю, чтобы он докучал леди.
В мрачном молчании слушал его Рок, и уверенность его росла; затем он проскользнул через вестибюль к нише, где находилась книга для записи приезжих, и, раскрыв ее на последней странице, убедился, что «тип» действительно побывал в отеле: имя Руделя Романеса, этой романтической знаменитости, было вырисовано в книге крупными буквами иностранного вида, а немного пониже, довольно близко друг от друга, стояли имена Гипатии Поттер и Элиса Т. Поттера, выписанные добропорядочным и вполне американским почерком.
Эгер Рок недовольно озирался и повсюду вокруг себя, даже в небогатой внутренней отделке отеля, видел то, что было ему больше всего ненавистно.
Может быть, и неразумно негодовать из-за того, что на апельсиновых деревьях — даже на тех, что растут в кадках, — зреют апельсины; еще того неразумнее возмущаться, что ими пестрят старенькие занавески и выцветшие обои. Но для него, как ни странно, эти узоры в виде красно-золотых солнц, перемежающихся кое-где серебряными лунами, были квинтэссенцией всего самого недопустимого.
Они воплощали в его глазах слабохарактерность и падение нравов, которые он, исходя из своих принципов, осуждал в современном обществе и которые он, исходя из своих предрассудков, связывал с теплом и негой юга. Его раздражал даже вид потемневшего полотна, на котором неясно вырисовывался неизменный пастушок Ватто[116] со своей гитарой, или голубой кафель с обязательным купидончиком верхом на дельфине. Здравый смысл мог бы подсказать ему, что все эти предметы он, наверное, не раз видел в витринах магазинов на Пятой авеню, однако здесь они были для него дразнящими голосами сирен — исчадий языческого Средиземноморья. Внезапно все вокруг него переменилось, как меняется неподвижное отражение в зеркале, когда по нему промелькнет быстролетная тень, и комнату наполнило чье-то требовательное присутствие. Он медленно, даже нехотя, обернулся и понял, что перед ним — знаменитая Гипатия, о которой он столько читал и слышал в течение многих лет.
Гипатия Поттер, урожденная Хард, обладала той особенной красотой, в применении к которой эпитет «лучистая» сохраняет свое первоначальное, прямое значение: ее воспетая газетчиками Индивидуальность исходила от нее в виде ослепительных лучей. Она не стала бы менее красивой и сделалась бы, кое на чей вкус, только более привлекательной, если бы не столь щедро одаривала всех этими лучами, но ее учили, что подобная замкнутость — чистейший эгоизм.
Она могла бы сказать, что целиком отдала себя на службу обществу; правильнее было бы сказать, что она, наоборот, обрела себя на службе обществу; но так или иначе служила она обществу вполне добросовестно. И поэтому ее ослепительные голубые глаза действительно разили, точно мифические стрелы Купидона, которые убивают на расстоянии. Впрочем, цели, которых она при этом добивалась, носили абстрактный характер, выходящий за пределы обычного кокетства. От белокурых, почти бесцветных волос, уложенных вокруг головы в виде ангельского нимба, казалось, исходила электрическая радиация. Когда же она поняла, что стоящий перед ней незнакомец — не кто иной, как мистер Эгер Рок из «Миннеаполисского метеора», ее глаза заработали, как сверхмощные прожекторы, обшаривающие горизонты Соединенных Штатов.
Однако на этот раз, как вообще иногда случалось, прекрасная дама ошиблась. Сейчас Эгер Рок не был Эгером Роком из «Миннеаполисского метеора».
Он был просто Эгером Роком, и в душе его возник могучий и чистый моральный порыв, не имевший ничего общего с грубой деятельностью газетного репортера.
Сложное, смешанное — рыцарское и национальное — чувство красоты и вдруг родившаяся потребность немедленно совершить какой-нибудь высоконравственный поступок, — также черта национальная, — придали ему храбрости выступить в новой возвышенно-оскорбительной роли. Он припомнил другую Гипатию, прекрасную последовательницу неоплатоников, припомнил свой любимый эпизод из романа Кингсли[117], где молодой монах бросает героине упрек в распутстве и идолопоклонстве. И, остановившись перед Гипатией Поттер, строго и твердо произнес:
— Прошу прощенья, мадам, но я хотел бы сказать вам несколько слов с глазу на глаз.
— Ну, что ж, — ответила она, обводя комнату своим сияющим взором, — только можно ли считать, что мы с вами здесь с глазу на глаз?
Рок тоже оглядел комнату, но не увидел никаких признаков жизни, кроме апельсиновых деревьев в кадках да еще одного предмета, который был похож на огромный черный гриб, но оказался шляпой какого-то священника, флегматично курившего черную мексиканскую сигару и в остальном столь же неподвижного, как и всякое растение. Задержав взгляд на тяжелых, невыразительных чертах его лица, Рок отметил про себя деревенскую неотесанность, довольно обычную для священников латинских и в особенности латиноамериканских стран, и, рассмеявшись, слегка понизил голос.
— Ну, не думаю, чтоб этот мексиканский падре понимал наш язык. Где этим ленивым увальням выучить какой-нибудь язык, кроме своего! Конечно, я не поклянусь, что он мексиканец, он может быть кем угодно: метисом или мулатом, например. Но что это не американец, я ручаюсь, — среди нашего духовенства нет таких низкосортных типов.
— Собственно говоря, — произнес низкосортный тип, вынув изо рта черную сигару, — я англичанин. Моя фамилия Браун. Но могу, если угодно, уйти отсюда, чтобы не мешать вам.
— Если вы англичанин, — в сердцах обратился к нему Рок, — вы должны испытывать естественный нордический протест против всего этого безобразия. Довольно, если я скажу, что здесь, в окрестностях отеля, бродит чрезвычайно опасный человек, высокого роста, в плаще, как эти безумные стихотворцы со старинных портретов.
— Ну, это еще мало о чем говорит, — мягко заметил священник, — такие плащи здесь носят очень многие, потому что после захода солнца сразу становится холодно.
Рок метнул на него мрачный настороженный взгляд, как будто бы подозревал тут какую-то увертку в пользу широкополых шляп и лунного света.
— Дело не только в плаще, — проворчал он, — хотя, конечно, надет он был странно. Весь облик этого человека — театральный, вплоть до его проклятой театральной красивости. И если вы позволите, мадам, я бы настоятельно советовал вам не иметь с ним ничего общего, вздумай он сюда явиться. Ваш муж уже приказал служащим отеля не впускать его…
Но тут Гипатия вскочила и каким-то странным жестом закрыла лицо, запустив пальцы в волосы. Казалось, тело ее сотрясали рыдания, но когда она снова взглянула на Рока, обнаружилось, что она хохочет.
— Ах, какие же вы смешные! — проговорила она и, что было совсем не в ее стиле, со всех ног бросилась к двери и исчезла.
— Этот смех похож на истерику, — немного смутившись, заметил Рок и растерянно обратился к маленькому священнику. — Понимаете, я считаю, что раз вы англичанин, то, во всяком случае, должны быть на моей стороне против разных этих латинян. Право, я не из тех, кто разглагольствует об англосаксах, но ведь есть же такая наука, как история. Всегда можно доказать, что цивилизацию Америке дала Англия.
— Следует также признать, дабы смирить нашу гордыню, — сказал отец Браун, — что Англии цивилизацию дали латиняне.
И опять у Рока появилось неприятное чувство, что собеседник в чем-то скрытно и неуловимо его опровергает, отстаивая ложные позиции; и он буркнул, что не понимает, о чем идет речь.
— А как же, был, например, один такой латинянин, или, может, правильнее сказать, итальяшка, по имени Юлий Цезарь, его еще потом зарезали: сами знаете, как они любят поножовщину. И был другой, по имени Августин[118], который принес христианство на наш маленький остров. Без этих двух невелика была бы сейчас наша цивилизация.
— Ну, это все древняя история, — раздраженно сказал журналист. — А я интересуюсь современностью. И я вижу, что эти негодяи несут язычество в нашу страну и уничтожают остатки христианства. И к тому же уничтожают остатки нашего здравого смысла. Установившиеся обычаи, твердые общественные порядки, традиционный образ жизни фермеров, какими были наши отцы и деды, — все, все превращается в этакую горячую кашицу, сдобренную нездоровыми чувствами и сенсациями по поводу разводов кинозвезд, и теперь глупые девчонки стали считать, что брак — это всего лишь способ получить развод.
— Совершенно верно, — сказал отец Браун. — Разумеется, в этом я полностью с вами согласен. Но не будем судить слишком строго. Возможно, что южане действительно несколько более подвержены слабостям такого рода. Нельзя забывать, однако, что и у северян есть свои слабости. Может быть, здешняя атмосфера в самом деле излишне располагает к простой романтике…
Но при последнем слове извечное негодование вновь забушевало в груди Эгера Рока.
— Ненавижу романтику, — провозгласил он, ударив кулаком по столику. — Вот уже сорок лет, как я изгоняю это безобразие со страниц тех газет, для которых работаю. Стоит любому проходимцу удрать с какой-нибудь буфетчицей, и это уже называют тайным романтическим браком или еще того глупее. И вот теперь нашу собственную Гипатию Хард, дочь порядочных родителей, пытаются втянуть в безнравственный романтический бракоразводный процесс, о котором газеты раструбят по всему миру с таким же восторгом, как об августейшем бракосочетании. Этот безумный поэт Романес преследует ее, и, можете не сомневаться, вслед за ним сюда передвинется прожектор всеобщего внимания, словно он — кумир экрана, из тех, что у них именуются Великими Любовниками. Я его видел по дороге — у него лицо настоящего киногероя. Ну, а мои симпатии — на стороне порядочности и здравого смысла. Мои симпатии на стороне бедного Поттера, простого, честного биржевого маклера из Питсбурга, полагающего, что он имеет право на собственный домашний очаг. И он борется за него. Я слышал, как он кричал на служащих, чтобы они не впускали того негодяя. И правильно делал. Народ здесь, в отеле, на мой взгляд, хитрый и жуликоватый, но он их припугнул как следует.
— Я склонен разделить ваше мнение об управляющем и служащих этого отеля, — отозвался отец Браун. — Но ведь нельзя же судить по ним обо всех мексиканцах. Кроме того, по-моему, джентльмен, о котором вы говорите, не только припугнул их, но и подкупил, раздав немало долларов, чтобы переманить их на свою сторону. Я видел, как они запирали двери и очень оживленно шептались друг с другом. Кстати сказать, у вашего простого честного приятеля, видимо, куча денег.
— Я не сомневаюсь, что дела его идут успешно, — сказал Рок. — Он принадлежит к типу наших преуспевающих толковых бизнесменов. А вы что, собственно, хотите этим сказать?
— Я думал, может быть, мои слова натолкнут вас на другую мысль, — ответил отец Браун, с тяжеловесной учтивостью простился и вышел из комнаты.
Вечером за ужином Рок внимательно следил за Поттерами. Его впечатления обогатились, хотя ничто не поколебало его уверенности в том, что зло угрожает дому Поттера. Сам Поттер оказался человеком, заслуживающим более пристального внимания: журналист, который вначале счел его простым и прозаичным, теперь с удовольствием обнаружил черты утонченности в том, кого он считал героем, или, вернее, жертвой происходящей трагедии. Действительно, лицо у Поттера было интеллигентное и умное, однако с озабоченным и временами раздраженным выражением. У Рока создалось впечатление, что этот человек оправляется после недавней болезни; его неопределенного цвета волосы были редкими и довольно длинными, как будто бы их давно не стригли, а весьма необычного вида борода тоже казалась какой-то запущенной. За столом он раза два обратился к своей жене с какими-то резкими язвительными замечаниями, а больше возился с желудочными пилюлями и другими изобретениями медицинской науки. Однако по-настоящему озабочен он был, разумеется, лишь той опасностью, что грозила извне. Его жена подыгрывала ему в великолепной, хотя, может быть, слегка снисходительной манере Терпеливой Гризельды, но глаза ее тоже беспрестанно устремлялись на двери и ставни, как будто бы она боялась и в то же время ждала вторжения. После загадочной истерики, которую наблюдал у нее Рок, он имел основания опасаться, что чувства ее носят противоречивый характер.
Но главное событие, о котором ведется здесь речь, произошло поздно ночью. В полной уверенности, что все уже разошлись спать, Рок решил наконец подняться к себе в номер, но, проходя через холл, с удивлением заметил отца Брауна, который сидел в уголке под апельсиновым деревом и невозмутимо читал книгу. Они обменялись пожеланиями спокойной ночи, и журналист уже поставил ногу на первую ступеньку лестницы, как вдруг наружная дверь подпрыгнула на петлях и заходила под яростными ударами, которые кто-то наносил снаружи, громовой голос, перекрывая грохот ударов, потребовал, чтобы дверь немедленно открыли. Журналист почему-то был уверен, что удары наносились заостренной палкой вроде альпенштока. Перегнувшись через перила, он увидел, что на первом этаже, где свет уже был погашен, взад и вперед снуют слуги, проверяют запоры, но не снимают их, удостоверившись в этом, он немедленно поднялся к себе в номер. Здесь он сразу уселся за стол и с яростным воодушевлением принялся писать статью для своей газеты.
Он описывал осаду отеля; его дешевую пышность, атмосферу порока, хитрые увертки священника, и сверх всего ужасный голос, проникающий извне, подобно вою волка, рыщущего вокруг дома. И вдруг мистер Рок выпрямился на своем стуле. Прозвучал протяжный, дважды повторенный свист, который был ему вдвойне ненавистен, потому что напоминал и сигнал заговорщиков, и любовный призыв птиц. Наступила полная тишина. Рок замер, вслушиваясь. Спустя несколько мгновений, он вскочил, так как до него донесся новый шум. Что-то пролетело, с легким шелестом рассекая воздух, и упало с отчетливым стуком — какой-то предмет швырнули в окно. Повинуясь зову долга, Рок спустился вниз — там было темно и пусто, вернее, почти пусто, потому что маленький священник по-прежнему сидел под апельсиновым деревцем и при свете настольной лампы читал книгу.
— Вы, видимо, поздно ложитесь спать, — сердито заметил Рок.
— Страшная распущенность, — сказал отец Браун, с улыбкой поднимая голову, — читать «Экономику ростовщичества» глубокой ночью.
— Все двери заперты, — сказал Рок.
— Крепко-накрепко, — подтвердил священник. — Кажется, ваш бородатый приятель принял необходимые меры. Кстати сказать, он немного напуган. За обедом он был сильно не в духе, на мой взгляд.
— Вполне естественно, когда у человека прямо на глазах дикари в этой стране пытаются разрушить его семейный очаг.
— Было бы лучше, — возразил отец Браун, — если бы человек, вместо того чтобы оборонять свой очаг от нападения извне, постарался укрепить его изнутри, вы не находите?
— О, я знаю все ваши казуистические увертки, — ответил его собеседник. — Может быть, он и был резковат со своей женой, но ведь право на его стороне. Послушайте, вы мне кажетесь не таким уж простачком. Вы, наверно, знаете больше, чем говорите. Что, черт возьми, здесь происходит? Почему вы тут сидите всю ночь и наблюдаете?
— Потому что я подумал, — добродушно ответил отец Браун, — что моя спальня может понадобиться.
— Понадобиться? Кому?
— Дело в том, что миссис Поттер нужна была отдельная комната, — с безмятежной простотой объяснил отец Браун. — Ну, я и уступил ей мою, потому что там можно открыть окно. Сходите посмотрите, если угодно.
— Ну, нет. У меня найдется для начала забота поважнее, — скрежеща зубами, проговорил Рок. — Вы можете откалывать свои обезьяньи шутки в этом мексиканском обезьяннике, но я-то еще не потерял связи с цивилизованным миром.
Он ринулся к телефонной будке, позвонил в свою редакцию и поведал им по телефону историю о том как преступный священник оказывал содействие преступному поэту. Затем он устремился вверх по лестнице, вбежал в номер, принадлежавший священнику, и при свете единственной свечи, оставленной владельцем на столе, увидел, что все окна в номере раскрыты настежь.
Он успел еще заметить, как нечто, напоминающее веревочную лестницу, соскользнуло с подоконника, и, взглянув вниз, увидел на газоне перед домом смеющегося мужчину, который сворачивал длинную веревку. Смеющийся мужчина был высок и черноволос, а рядом с ним стояла светловолосая, но также смеющаяся дама. На этот раз мистер Рок не мог утешаться даже тем, что смех ее истеричен. Слишком уж естественно он звучал. И мистер Рок в ужасе слушал, как звенел этот смех на дорожках сада, по которым она уходила в темноту зарослей со своим трубадуром.
Эгер Рок повернул к священнику лицо — не лицо, а грозный лик Страшного суда.
— Вея Америка узнает об этом, — произнес он. — Вы, попросту говоря, помогли ей сбежать с ее кудрявым любовником.
— Да, — сказал отец Браун. — Я помог ей сбежать с ее кудрявым любовником.
— Вы, считающий себя слугой Иисуса Христа! — воскликнул Рок. — Вы похваляетесь своим преступлением!
— Мне случалось раз или два быть замешанным в преступлениях, — мягко возразил священник. — К счастью, на этот раз обошлось без преступления. Это просто тихая семейная идиллия, которая кончается при теплом свете домашнего очага.
— Кончается веревочной лестницей, а надо бы веревочной петлей, — сказал Рок. — Ведь она же замужняя женщина.
— Конечно.
— Ну, и разве долг не предписывает ей находиться там, где ее муж?
— Она находится там, где ее муж, — сказал отец Браун.
Собеседник его пришел в ярость.
— Вы лжете! — воскликнул он. — Бедный толстяк и сейчас еще храпит в своей постели.
— Вы, видимо, неплохо осведомлены о его личной жизни, — сочувственно заметил отец Браун. — Вы бы, наверно, могли издать жизнеописание Человека с Бородой. Единственное, чего вы так и не удосужились узнать про него, так это — его имя.
— Вздор, — сказал Рок. — Его имя записано в книге для приезжих.
— Вот именно, — кивнул священник. — Такими большими буквами: Рудель Романес. Гипатия Поттер, которая приехала к нему сюда, смело поставила свое имя чуть пониже, так как намерена была убежать с ним, а ее муж поставил свое имя чуть пониже ее имени, в знак протеста, когда настиг их в этом отеле.
Тогда Романес (у которого, как у всякого популярного героя, презирающего род человеческий, куча денег) подкупил этих негодяев в отеле, и они заперли все двери, чтобы не впустить законного мужа. А я, как вы справедливо заметили, помог ему войти.
Когда человек слышит нечто, переворачивающее все в мире вверх ногами: что хвост виляет собакой, что рыба поймала рыбака, что земля вращается вокруг луны, — проходит время, прежде чем он может всерьез переспросить, не ослышался ли он. Он еще держится за мысль, что все это абсолютно противоречит очевидной истине. Наконец Рок произнес:
— Вы что, хотите сказать, что бородатый человек — это романтик Рудель, о котором так много пишут, а кудрявый парень — мистер Поттер из Питсбурга?
— Вот именно, — подтвердил отец Браун. — Я догадался с первого же взгляда. Но потом удостоверился.
Некоторое время Рок размышлял, а затем проговорил:
— Не знаю, может быть, вы и правы. Но как такое предположение могло прийти вам в голову перед лицом фактов?
Отец Браун как-то сразу смутился, он опустился на стул и с бессмысленным видом уставился перед собой. Наконец легкая улыбка обозначилась на его круглом и довольно глупом лице, и он сказал:
— Видите ли, дело в том, что я не романтик.
— Черт вас знает, что вы такое, — грубо вставил Рок.
— А вот вы — романтик, — сочувственно продолжал отец Браун. — Вы, например, видите человека с поэтической внешностью и думаете, что он — поэт? А вы знаете, как обычно выглядят поэты? Сколько недоразумений породило одно совпадение в начале девятнадцатого века, когда жили три красавца, аристократа и поэта: Байрон, Гете и Шелли! Но в большинстве случаев, поверьте, человек может написать. «Красота запечатлела у меня на устах свой пламенный поцелуй», — или что там еще писал этот толстяк, отнюдь не отличаясь при этом красотой. Кроме того, представляете ли вы себе, какого возраста обычно достигает человек к тому времени, когда слава его распространяется по всему свету? Уотс[119] нарисовал Суинберна с пышным ореолом волос, но Суинберн был лысым еще до того, как его поклонники в Америке или в Австралии впервые услыхали об его гиацинтовых локонах. И Д'Аннунцио[120] тоже. Собственно говоря, у Романеса до сих пор внешность довольно примечательная — вы сами можете в этом убедиться, если приглядитесь внимательнее. У него лицо человека, обладающего утонченным интеллектом, как оно и есть на самом деле. К несчастью, подобно многим другим обладателям утонченного интеллекта, он глуп. Он опустился и погряз в эгоизме и заботах о собственном пищеварении. И честолюбивая американская дама, полагавшая, что побег с поэтом подобен воспарению на Олимп к девяти музам, обнаружила, что одного дня с нее за глаза довольно. Так что к тому времени, когда появился ее муж и штурмом взял отель, она была счастлива вернуться к нему.
— Но муж? — недоумевал Рок. — Этого я никак в толк не возьму.
— А-а, не читайте так много современных эротических романов, — сказал отец Браун и опустил веки под пламенным протестующим взором своего собеседника. — Я знаю, все эти истории начинаются с того, что сказочная красавица вышла замуж за старого борова-финансиста. Но почему? В этом, как и во многих других вопросах, современные романы крайне несовременны. Я не говорю, что этого никогда не бывает, но этого почти не бывает в настоящее время, разве что по собственной вине героини. Теперь девушки выходят замуж за кого хотят, в особенности избалованные девушки вроде Гипатии. За кого же они выходят? Такая красивая и богатая мисс обычно окружена толпой поклонников, кого же она выберет? Сто шансов против одного, что она выйдет замуж очень рано и выберет себе самого красивого мужчину из тех, с кем ей приходится встречаться на балах или на теннисном корте. И, знаете ли, обыкновенные бизнесмены бывают иногда красивыми. Явился молодой бог (по имени Поттер), и ее совершенно не интересовало, кто он, маклер или взломщик. Но при данном окружении, согласитесь сами, гораздо вероятнее, что он окажется маклером. И не менее вероятно, что его будут звать Поттером. Видите, вы оказались таким неизлечимым романтиком, что целую историю построили на одном предположении, будто человека с внешностью молодого бога не могут звать Поттером. Поверьте, имена даются людям вовсе не так уж закономерно.
— Ну? — помолчав, спросил журналист. — А что же, по-вашему, произошло потом?
Отец Браун порывисто поднялся со стула, пламя свечи дрогнуло, и тень от его короткой фигуры, протянувшись через всю стену, достигла потолка, вызывая странное впечатление, словно соразмерность вещей в комнате вдруг нарушилась.
— А, — пробормотал он, — в этом-то все зло. В этом настоящее зло. И оно куда опаснее, чем старые индейские демоны, таящиеся в здешних джунглях. Вы вот подумали, что я выгораживаю латиноамериканцев со всей их распущенностью, так вот, как это ни странно, — и он посмотрел на собеседника сквозь очки совиными глазами, — как это ни невероятно, но в определенном смысле вы правы. Вы говорите: «Долой романтику». А я говорю, что готов иметь дело с настоящей романтикой, тем более что встречается она не часто, если не считать пламенных дней ранней юности. Но, говорю я, уберите «интеллектуальное единение», уберите «платонические союзы», уберите «высший закон самоосуществления» и прочий вздор, тогда я готов встретить лицом к лицу нормальный профессиональный риск в моей работе. Уберите любовь, которая на самом деле не любовь, а лишь гордыня и тщеславие, реклама и сенсация, и тогда мы готовы бороться с настоящей любовью — если в этом возникнет необходимость, а также с любовью, которая есть вожделение и разврат. Священникам известно, что у молодых людей бывают страсти, точно так же, как докторам известно, что у них бывает корь. Но Гипатии Поттер сейчас по меньшей мере сорок, и она влюблена в этого маленького поэта не больше, чем если бы он был издателем или агентом по рекламе. В том-то и все дело: он создавал ей рекламу. Ее испортили ваши газеты, жизнь в центре всеобщего внимания, постоянное желание видеть свое имя в печати, пусть даже в какой-нибудь скандальной истории, лишь бы она была в должной мере «психологична» и шикарна. Желание уподобиться Жорж Санд, чье имя навеки связано с Альфредом де Мюссе. Когда ее романтическая юность прошла, Гипатия впала в грех, свойственный людям зрелого возраста, — в грех рассудочного честолюбия. У самой у нее рассудка кот наплакал, но для рассудочности рассудок ведь не обязателен.
— На мой взгляд, она очень неглупа, в некотором смысле, — заметил Рок.
— Да, в некотором смысле, — согласился отец Браун. — В одном-единственном смысле — в практическом. В том смысле, который ничего общего не имеет со здешними ленивыми нравами. Вы посылаете проклятия кинозвездам и говорите, что ненавидите романтику. Неужели вы думаете, что кинозвезду, в пятый раз выходящую замуж, свела с пути истинного романтика? Такие люди очень практичны, практичнее, чем вы, например. Вы говорите, что преклоняетесь перед простым, солидным бизнесменом. Что же вы думаете, Рудель Романес — не бизнесмен? Неужели вы не понимаете что он сумел оценить — не хуже, чем она, — все рекламные возможности своего последнего громкого романа с известной красавицей? И он прекрасно понимал также, что позиции у него в этом деле довольно шаткие. Поэтому он и суетился так, и прислугу в отеле подкупил, чтобы они заперли все двери. Я хочу только сказать вам, что на свете было бы гораздо меньше скандалов и неприятностей, если бы люди не идеализировали грех и не стремились прославиться в роли грешников. Может быть, эти бедные мексиканцы кое-где и живут, как звери, или, вернее, грешат, как люди, но, по крайней мере, они не увлекаются «идеалами». В этом следует отдать им должное.
Он снова уселся так же внезапно, как и встал, и рассмеялся, словно прося извинения у собеседника.
— Ну вот, мистер Рок, — сказал он, — вот вам мое полное признание, ужасная история о том, как я содействовал побегу влюбленных. Можете с ней делать все, что хотите.
— В таком случае, — заявил мистер Рок, поднимаясь, — я пройду к себе в номер и внесу в свою статью кое-какие поправки. Но прежде всего мне нужно позвонить в редакцию и сказать, что я наговорил им кучу вздора.
Не более получаса прошло между первым звонком Рока, когда он сообщил о том, что священник помог поэту совершить романтический побег с прекрасной дамой, и его вторым звонком, когда он объяснил, что священник помешал поэту совершить упомянутый поступок, но за этот короткий промежуток времени родился, разросся и разнесся по миру слух о скандальном происшествии с отцом Брауном. Истина и по сей день отстает на полчаса от клеветы, и никто не знает, где и когда она ее настигнет. Благодаря болтливости газетчиков и стараниям врагов первоначальную версию распространили по всему городу еще раньше, чем она появилась в печати. Рок незамедлительно выступил с поправками и опровержениями, объяснив в большой статье, как все происходило на самом деле, однако отнюдь нельзя утверждать, что противоположная версия была тем самым уничтожена. Просто удивительно, какое множество людей прочитали первый выпуск газеты и не читали второго. Все вновь и вновь, во всех отдаленных уголках земного шара, подобно пламени, вспыхивающему из-под почерневшей золы, оживало «Скандальное происшествие с отцом Брауном, или Патер разрушает семью Поттера». Неутомимые защитники из партии сторонников отца Брауна гонялись за ней по всему свету с опровержениями, разоблачениями и письмами протеста. Иногда газеты печатали эти письма, иногда — нет. И кто бы мог сказать, сколько оставалось на свете людей, слышавших эту историю, но не слышавших ее опровержения? Можно было встретить целые кварталы, население которых все поголовно было убеждено, что мексиканский скандал — такое же бесспорное историческое событие, как Пороховой заговор[121]. Кто-нибудь просвещал наконец этих простых, честных жителей, но тут же обнаруживалось, что старая версия опять возродилась в небольшой группе вполне образованных людей, от которых уж, казалось, никак нельзя было ожидать такого неразумного легковерия.
Видно, так и будут вечно гоняться друг за другом по свету два отца Брауна: один бессовестный преступник, скрывающийся от правосудия, второй — страдалец, сломленный клеветой и окруженный ореолом реабилитации. Ни тот, ни другой не похож на настоящего отца Брауна, который вовсе не сломлен; шагая по жизни своей не слишком-то изящной походкой, несет он в руке неизменный зонт, немало повидавший на своем веку, к людям относится доброжелательно и принимает мир как товарища, но не как судью делам своим.
Эта загадочная история приключилась в местечке на побережье Сассекса, где возле самого моря в окружении садов стоит гостиница «Майский шест и гирлянда». Жители местечка хорошо помнят, как однажды ярким солнечным днем в тихую гостиницу зашли два прелюбопытнейших субъекта.
Не запомнить их было мудрено. Один из них, смуглый незнакомец с черной бородой, носил блестевший на солнце зеленый тюрбан. Другой, по мнению многих, выглядел еще занятнее: рыжие усы, поистине львиная грива, черная мягкая шляпа, какие носят священники. Этого человека в местечке знали, он частенько появлялся на побережье и читал там проповеди или, размахивая деревянной лопаткой, дирижировал оркестром Общества трезвости. Но чтобы он прежде хоть раз заходил в бар при гостинице — такого местные жители еще не видели. Впрочем, появление этих странных господ — не начало нашей истории. Чтобы распутать все хитросплетения, лучше обратиться к самому началу.
За полчаса до появления примечательных гостей в гостиницу заглянули два ничем не примечательных гостя. Первый, крепкий симпатичный мужчина, держался так, чтобы по возможности не привлекать к себе внимания. Но если кто-нибудь попристальнее присмотрелся бы к его обуви, он безошибочно определил бы, что перед ним инспектор полиции в штатском — в штатском самом незатейливом. Его спутник, невзрачный человечек, тоже не отличался щегольством — на нем был костюм священника. Однако этот священник проповедей на берегу не читал.
Спутники прошли через холл и оказались в просторной курительной комнате, где располагался бар. Кто бы мог подумать, что обыкновенное посещение бара может обернуться трагедией, которой в тот день суждено было разыграться на глазах спутников?
Надо сказать, что в то время в респектабельной гостинице под названием «Майский шест и гирлянда» шел ремонт.
По словам хозяина, ее «отделывали заново», но, по мнению завсегдатаев, ее не отделывали заново, а разделывали под орех. Так выразился мистер Рэгтли, старый джентльмен, известный на всю округу сварливостью и причудами. Он обыкновенно захаживал в бар, заказывал шерри-бренди, садился в уголке и принимался честить все и вся.
Ремонт шел своим чередом, и скоро от привычной обстановки английской гостиницы не осталось и следа. Метр за метром, комната за комнатой, гостиница приобретала сходство с пышными хоромами левантийского ростовщика из американского фильма.
Пока что единственным помещением, где работы уже закончились и посетители могли расположиться по-человечески, был тот самый зал, в который зашли спутники. Прежде это помещение носило гордое название «распивочная», теперь же его загадочно именовали «питейный бар». Зал был «отделан» на азиатский манер. Каждый предмет обстановки придавал ему сходство с восточным Диваном. Исчезли развешанные по стенам ружья, гравюры со сценами охоты и чучела рыб в стеклянных ящичках. Их место заняли пестрые восточные ткани с глубокими складками, замысловатые ножи, кинжалы и ятаганы. Казалось, хозяин загодя приготовился к появлению джентльмена в чалме. На самом же деле зал вовсе не предназначался для приема каких-нибудь почетных гостей. Просто другие облюбованные завсегдатаями уголки гостиницы ремонтировались и для посетителей был отведен только этот зал, чистый и нарядный.
Видно, ремонт доставлял хозяину и его помощникам множество хлопот и заниматься посетителями им было недосуг. Сколько ни дожидались наши спутники в пустом баре, к ним так никто и не вышел.
Инспектор потерял терпение и принялся звонить в колокольчик и стучать по стойке. Священник же преспокойно уселся на стул и всем своим видом показывал, что спешить ему некуда. Обернувшись, полицейский заметил, что пухлое лицо священника стало непроницаемым (это выражение было знакомо инспектору), а глаза из-под круглых очков разглядывают украшения на стенах.
— Грош цена хозяину, который посетителей ни в грош не ставит, — вздохнул инспектор Гринвуд и отошел от стойки. — Во всей гостинице негде присесть: всюду стремянки и свежая побелка. А здесь — хоть бы кто пива подал. О чем это вы задумались?
Священник протер очки:
— Так, пустяки. Моим мыслям тоже грош цена. Мне почему-то пришло в голову, что здесь очень легко совершить убийство.
— Ну, в этом деле вам и карты в руки, — добродушно заметил инспектор. — Иной полицейский спит и видит, чтобы ему хоть одно убийство досталось расследовать, а вы, отец Браун, по части убийств человек искушенный. Но почему вы решили, что именно здесь… Ах, вот почему. Вы увидели турецкие кинжалы. Кинжалы — что. Убить можно чем угодно. В любой кухне орудий убийства не меньше: нож, кочерга. Найти орудие — еще не самое трудное.
Отец Браун очнулся от своей рассеянности, собрался с мыслями и кивнул.
— Совершить убийство — пара пустяков, — рассуждал инспектор Гринвуд. — Если мне вздумается убить вас сию же минуту, сделать это проще простого. Уж по крайней мере проще, чем получить кружку пива в этом чертовом баре. Куда труднее совершить убийство и не попасться на убийстве. Беда в том, что убийцы — народ стеснительный: им неловко признаваться в содеянном, дурацкая скромность не позволяет похвастаться своей работой. Они во что бы то ни стало стремятся сохранить свое авторство в тайне. Поэтому даже в зале, где полным-полно ножей и кинжалов, убийца будет действовать осторожно. Иначе все лавки, где торгуют ножами, были бы завалены трупами. Из этого следует, что есть убийства такого рода, которые нам нипочем не предотвратить. А нашего брата-полицейского как раз и винят за то, что мы не можем их предотвратить. Если сумасшедший задумает убить короля или президента, тут мы бессильны. Нельзя же на веки вечные упрятать короля в угольный подвал, а президента таскать в стальном ящике. Тот, кто не постесняется прослыть убийцей, все равно сумеет с ними покончить. В этом смысле сумасшедший сродни мученику, они оба не от мира сего. Настоящий фанатик способен убить кого только его душе угодно.
Не успел священник в ответ и рта раскрыть, как в зал ввалилась ватага коммивояжеров, резвая, как стая дельфинов. Один из них, крупный, сияющий детина с крупной, сияющей булавкой в галстуке, огласил зал зычным басом. На хозяина гостиницы этот бас подействовал, как свист на собаку: он мигом объявился и со всех ног бросился к детине, выказав расторопность, которой так и не удалось добиться от него полицейскому в штатском.
— Прошу прощения, мистер Джукс, — лебезил хозяин, виновато улыбаясь и потряхивая густо лоснящимся кудрявым чубом. — У нас нынче дел невпроворот, а рук не хватает. Приходится за всем присматривать самому.
Мистер Джукс, величественный горлопан, распорядился принести всем, в том числе и угодливому хозяину, по стаканчику. Сам он был коммивояжером весьма уважаемой фирмы, торгующей спиртным, и, как видно, считал, что в подобных заведениях все должны плясать под его дудку.
Громовым голосом он принялся поучать хозяина, как надо вести дела. Товарищи мистера Джукса внимали ему с почтением. Полицейский и священник сели на низкую скамью у столика поодаль и наблюдали происходящее, пока не настал момент, когда инспектору пришлось решительно вмешаться.
Мистер Джукс все разглагольствовал, а в баре появились уже знакомые нам пришельцы — диковинного вида азиат в зеленом тюрбане и священник невесть какой церкви, который ухитрялся выглядеть еще диковиннее. Появились словно злые духи, предвестники беды. Их зловещее появление не осталось незамеченным, его могли засвидетельствовать и молчаливый, но наблюдательный мальчуган, который битый час подметал ступеньки перед гостиницей (излишним рвением он не страдал), и толстый смуглый бармен, и даже сам медоточивый хозяин, занятый в ту минуту разговором.
Скептики не углядели бы в этом появлении никакой мистики. Одетый на манер священника господин с львиной гривой был не кто иной, как преподобный Дэвид Прайс-Джонс, личность известная. Он проповедовал не только на побережье, он обращал проповедь ко всему миру, и девизом его было: «Да Отвратятся Англичане По Всему Свету От Греха Винопития!» Оратор он был превосходный и действовал весьма умело. Как-то ему пришла мысль, до которой давно бы додуматься радетелям трезвости: если искоренение винопития — дело правое, то не грех воздать должное пророку, который едва ли не первым объявил войну проклятому зелью. Мистер Прайс-Джонс списался с виднейшими мусульманскими вероучителями и в конце концов склонил одного приехать в Англию и почитать лекции о запрете на спиртное в исламе. (Имя мусульманина было Акбар, с присовокуплением множества непереводимых подвывов, которые обозначали имена Аллаха.) В распивочную оба трезвенника попали впервые в жизни, да и то по случайности: заглянули было в добропорядочную чайную комнату, но их препроводили в «обделанный» зал. И все обошлось бы гладко, если бы великому радетелю трезвости по простоте душевной не вздумалось подойти к стойке и спросить стакан молока.
Коммивояжеры застонали. Народ они были добродушный, но это уж чересчур. «Пьяный проспится, а дурак никогда», «А приведите-ка ему корову», — пополз насмешливый шепоток. Великолепный же мистер Джукс, коего собственное преуспеяние и драгоценная булавка в галстуке обязывали отпускать шуточки поигривее, стал обмахиваться, будто вот-вот хлопнется в обморок, и возопил:
— Что же это со мной делают, а? И ведь знают, что я человек слабый, здоровья хрупкого. Мне врач велел нервы беречь. Знают, а лезут мне на глаза и с невинным видом из винного стакана хлещут молоко!
Преподобный Дэвид Прайс-Джонс уже привык осаживать ерников на своих проповедях. Вот и сейчас он принялся увещевать и упрекать, не сообразив, что в такой разбитной компании проповедям не место. Мусульманин же, сторонник воздержания, предпочитал воздерживаться и от речей, отчего достоинство его только выиграло. Можно сказать, что мусульманство в его лице одержало молчаливую победу: азиат куда больше походил на истинного джентльмена, чем англичане-коммивояжеры, и его аристократическая сдержанность начинала их раздражать. А когда мистер Прайс-Джонс похвалил эту сдержанность, они и вовсе обозлились.
— Ответьте мне, — восклицал проповедник, делая широкий ораторский жест, — почему наш восточный друг способен подать нам, христианам, пример подлинно христианского смиренномудрия? Почему даже в злачном месте, где кипят вражда и буйство, он являет собой образец подлинно христианского милосердия, истинной учтивости, настоящего благородства? Да потому, что хотя между нашими вероучениями и есть различия, он приехал из краев, где нечестивые растения — хмель и виноградная лоза — никогда не оскверняли…
И тут, в разгар склоки, появился самый завзятый склочник во всей округе — краснолицый, седовласый Джон Рэгтли. Сдвинув старомодный цилиндр на затылок, потрясая тростью как дубиной, он вторгся в бар, как войско на вражескую территорию.
Джон Рэгтли слыл за чудака. Он принадлежал к той породе чудаков, которые забрасывают редакции газет письмами, но газеты их не печатают, и авторы издают их за свой счет в виде брошюр, полных негодования и опечаток. Читатели обычно отправляют такие брошюры прямехонько в корзину для бумаг. Джон Рэгтли ссорился то с помещиками-консерваторами, то с радикалами из муниципалитетов, терпеть не мог банкиров и вечно придирался к качеству товаров в лавках — или в барах при гостиницах. Но сварливость его развилась не на пустом месте: жизнь и нравы графства были знакомы ему до тонкостей, к тому же его отличала редкая наблюдательность. Даже мистер Уиллз, хозяин гостиницы, держался с ним полюбезнее, ибо понимал, что джентльменам такие причуды простительны. Нет, он не заискивал перед ним, как перед вальяжным говоруном Джуксом, от которого как-никак зависела торговля. Просто он старался не перечить старому брюзге, потому что побаивался его острого языка.
Завидев Джона Рэгтли, хозяин высунулся из-за стойки и вкрадчиво спросил:
— Вам, сэр, как обычно?
— Разумеется, — фыркнул мистер Рэггли и хлопнул цилиндром о стойку. — Прочее пойло в этом заведении и слова доброго не стоит. Ей-богу, мне сдается, что если в Англии и осталось что-то английское, так это шерри-бренди. Оно хоть пахнет вишней. А где вы нынче найдете пиво, чтобы оно пахло хмелем? Или сидр с запахом яблок? Или вино, которое хоть чуть-чуть отдает виноградом? Во всех кабаках поят черт знает чем. В другой стране из-за такого надувательства давно бы случилась революция. Уж я-то знаю, как нас околпачивают. Дайте срок — пропечатаю всех этих жуликов. Народ так и ахнет. Я добьюсь, чтобы людей перестали травить скверным вином, и тогда…
Осмотрительность, которую преподобный Дэвид Прайс-Джонс ценил превыше всего, вновь его подвела. Он опрометчиво вздумал склонить мистера Рэгтли на свою сторону, перейдя от разговора о скверном вине к утверждению, что самое вино есть скверна. Он опять поставил в пример своего степенного сотоварища: до чего, мол, грубы нравы англичан перед восточным добронравием. И что уж вовсе неразумно, он завел речь о том, что христианству не грех перенять кое-что у других религий, и при этом помянул Магомета. Тут-то и грянул гром.
— Черт подери! — взревел мистер Рэггли, который ничего у других религий перенимать не собирался. — Значит, по-вашему, англичанин не имеет права выпить английского пива? И все только потому, что в какой-то чертовой пустыне какой-то паршивый Магомет запретил пить вино?
В то же мгновение инспектор одним прыжком оказался посреди зала. И очень кстати — восточный джентльмен изменился в лице и вмиг утратил невозмутимость. В приступе христианского милосердия и учтивости он, как тигр, подскочил к стене, сорвал тяжелый кинжал и метнул его, точно камень из пращи. Кинжал вонзился в стену чуть выше уха мистера Рэггли. Не подоспей инспектор Гринвуд вовремя, не дерни он мусульманина за руку, кинжал непременно угодил бы в старика.
Отец Браун остался сидеть, как сидел. Он скосил глаза, и на губах его играла едва приметная улыбка, будто он разглядел в этой вспышке нечто такое, что от всех ускользнуло.
Дальнейшие события под силу понять лишь тому, кто вообще способен постичь людей вроде Джона Рэгтли. Старик вскочил и разразился громовым хохотом, словно кто-то отпустил преуморительную шутку. Куда девались сварливость и раздражение! Завзятый бражник смотрел на завзятого трезвенника, который чуть его не прикончил, с нескрываемой симпатией.
— Ах, чтоб тебя! — воскликнул он. — Впервые за двадцать лет встречаю настоящего мужчину!
— Вы намерены заявить в полицию? — неуверенно спросил инспектор.
— В полицию? Вот еще! Не будь он трезвенником, я бы ему еще и стаканчик поставил. Поделом мне, нечего было оскорблять его религию. Куда вам, пустобрехам, до этого молодца! Уж вы-то не отважитесь поднять руку на того, кто заденет вашу веру. Добро бы только вера — до нее вам и дела нет, но ведь вы и за пиво свое не вступитесь!
— Раз уж он назвал нас пустобрехами, значит, мир и спокойствие восстановлены, — шепнул отец Браун инспектору. — А мусульманин метнул кинжал не по адресу. Ему бы угодить в проповедника трезвости. Ведь это он заварил кашу.
Между тем хозяин навел порядок в комнате, отведенной для коммивояжеров, и компания стала перебираться туда.
Официант снова наполнил стаканы, поставил на поднос и последовал за гостями. Задержавшись у стойки, отец Браун внимательно осмотрел оставшиеся стаканы: из одного преподобный Дэвид Прайс-Джонс пил злосчастное молоко, другой пах виски. Отец Браун обернулся и увидел, что два чудака, неистовый англичанин и неистовый мусульманин, прощаются друг с другом. Мистер Рэггли души не чаял в новом приятеле. Зловещий на вид мусульманин сохранял сдержанность, но знаками дал понять, что обиды на старика не держит. Казалось, беда миновала.
В дальнейшем отцу Брауну еще пришлось вспомнить дружеское прощание бывших недругов. Произошло это на другое утро, когда отец Браун, которому надлежало идти на службу в здешнюю церковь, спустился из своей комнаты и, направляясь к выходу, заглянул в длинный зал, убранный в причудливом восточном вкусе. По залу разливался белесый утренний свет, каждый предмет обстановки был виден со всей отчетливостью, и так же отчетливо был виден труп Джона Рэггли. Встрепанный, скорчившийся старик лежал в углу, а в груди у него торчал нож с тяжелой рукояткой.
В гостинице еще спали. Стараясь не шуметь, отец Браун поднялся в комнату инспектора Гринвуда, и скоро оба приятеля в молчании стояли возле трупа.
— Не будем спешить с выводами, — произнес наконец Гринвуд, — но и закрывать глаза на очевидное тоже нельзя. Надо же: еще вчера я говорил именно о таких преступлениях. Помните наш вчерашний разговор?
— Да-да, конечно, — рассеянно кивнул священник.
— Я тогда говорил, что убийство, которое задумал религиозный фанатик, предотвратить невозможно. Ведь этот азиат небось считает, что, попади он на виселицу, — быть ему в раю: он же вступился за честь пророка.
— Так-то оно так. Вы правильно рассудили, что только у нашего друга-мусульманина был повод броситься с ножом на старого джентльмена. Другим оно вроде бы ни к чему. Но, по-моему… — отец Браун замялся, круглое лицо его стало непроницаемым.
— Что такое?
— Вы, наверно, удивитесь, но, по-моему, — задумчиво протянул отец Браун, — по-моему, не так уж важно, кто ударил покойника ножом.
— Как прикажете вас понимать? Это что — новая мораль? Или старая казуистика? Неужто иезуиты нынче потакают убийцам?
— Я же не сказал, что нам нет дела до убийцы. Может статься, нож в старика всадил убийца. А может, и совсем другой человек. Ведь от убийства до удара ножом прошло немало времени. Вы, вероятно, хотите снять отпечатки пальцев с рукоятки, но не придавайте им большого значения. Похоже, кому-то очень понадобилось вонзить в покойника нож. Конечно, цель у него была не ахти какая благородная, но все-таки не убийство. Правда, чтобы в этом убедиться, надо бы еще раз напустить на покойника человека с ножом.
Инспектор пристально посмотрел на собеседника:
— Это вы про…
— Это я про врача. Подлинную причину смерти покажет вскрытие.
— Скорее всего, вы правы. Уж насчет ножа — это точно. Ну что ж, дождемся врача. Хотя и так понятно, что он подтвердит вашу догадку. Крови натекло самую малость. Дело ясное: ножом ударили в давно остывший труп. Но зачем?
— Как видно, чтобы свалить вину на мусульманина, — ответил отец Браун. — Это, разумеется, подлость, но все-таки не убийство. Кто-то — не обязательно убийца — вздумал навести тень на ясный день.
— Такое мне в голову не приходило, — признался инспектор. — А почему, собственно, вы так решили?
— Потому, что вчера, когда мы вошли в этот жуткий зал, меня смутила одна мысль. Помните, я сказал, что здесь легко совершить убийство? Вам показалось, что я имею в виду это дурацкое оружие, но я думал совсем о другом.
Несколько часов кряду инспектор и его напарник занимались расспросами: кто побывал в гостинице за последние сутки, кто ее покинул, кто и что пил, чьи стаканы успели вымыть, а чьи нет. Навели справки о каждом, кто оказался хоть как-то причастен к делу. Приятели так усердствовали, будто яд выпил не один человек, а никак не меньше тридцати.
Вот что удалось установить. Посетители попадали в бар только через парадный вход — все остальные по причине ремонта были завалены хламом. От мальчика, который подметал ступеньки, не добились ничего путного. Он помнил только, что до прихода чудного турка в тюрбане и проповедника трезвости посетителей толком не было. Разве что коммивояжеры зашли «хлопнуть по стаканчику на скорую руку», как у них это называлось. Но они нагрянули гуртом и довольно быстро ушли. По словам мальчугана, один из них успел хлопнуть свой стаканчик быстрее других и ушел сам по себе. Однако хозяин и бармен это отрицали. Они знали всех коммивояжеров в лицо и помнили каждый их шаг.
Сперва гости пили и болтали в баре. Там, по вине их державного предводителя мистера Джукса, у них завязалась небольшая дискуссия с мистером Прайс-Джонсом, а затем они вдруг оказались свидетелями более оживленной дискуссии между мистером Акбаром и мистером Рэггли. Затем их пригласили в специально отведенную комнату, туда же официант унес их победные трофеи — стаканы с выпивкой.
— Немного же мы узнали, — вздохнул инспектор Гринвуд. — И уж, конечно, добросовестные посудомойки, как водится, перемыли все стаканы, в том числе и стакан старика Рэггли. С нами, детективами, всегда так: из-за чужой старательности пропадают зря наши собственные старания.
Отец Браун хитро улыбнулся:
— Знаю, знаю. Порой мне кажется, что правила гигиены придуманы преступниками. А может, блюстители гигиены придумали преступления. Есть такие, с них станется. Вот говорят — преступность свила гнездо в грязных притонах, в домах с нечистой репутацией. Как раз наоборот! У них нечистая репутация не потому, что там совершаются преступления, а потому, что совершенные там преступления выходят наружу. Уж если где преступность и свила гнездо, то в домах безукоризненно чистых, незапятнанных. Нет грязи, нет и следов на полу, стакан вымыт — поди узнай, был в нем яд или нет. Если расторопные слуги вот так ненароком уничтожают улики, что стоит хозяину безнаказанно убить шестерых жен и сжечь трупы? А заведись в доме хоть малая толика благословенной христианской грязи — убийце не сдобровать. Может, я чересчур нахваливаю нечистоплотность, но дело вот в чем. Вчера я видел на стойке один стакан, с которым надо бы разобраться. Его, конечно, уже вымыли.
— Стакан Рэггли?
— Нет. Это был ничей стакан. Он стоял рядом со стаканом молока, и в нем оставалось еще порядком виски. Мы с вами виски не пили. Хозяин, когда горлопан Джукс вызвался его угостить, попросил «глоточек джина». Так чей же это стакан? Не станете же вы утверждать, что любитель виски скрывался под обличьем мусульманина в зеленом тюрбане? Или что преподобный Дэвид Прайс-Джонс умудрился запить молоко спиртным и даже не заметить?
— Виски пили коммивояжеры, — возразил инспектор. — Они всегда его заказывают.
— А раз заказывают, то рассчитывают получить свой заказ, — сказал отец Браун. — Но вчера, когда официант перенес всю заказанную ими выпивку в другую комнату, этого стакана никто не хватился.
— Может, официант забыл стакан, — неуверенно сказал Гринвуд. — Забыл, а в другой комнате налил посетителю новый.
Отец Браун покачал головой.
— Примите в соображение человеческую натуру. Я говорю о коммивояжерах. Одни называют людей этого звания «простонародьем», другие — «простыми тружениками». Это уж кто как к ним относится. Для меня они прежде всего люди бесхитростные. В большинстве своем это славный народ: разъезжают по делам и ждут не дождутся, чтобы снова оказаться дома с женушкой, с детишками. Попадаются негодяи — тот обзавелся сразу несколькими женушками, этот ухлопал несколько женушек. Но главное в них — простодушие. И всегда-то они под хмельком. Не то чтобы пьяны, а именно под хмельком — многие герцоги и оксфордские профессора по сравнению с ними горькие пьяницы. В таком состоянии человек все вокруг замечает и если заметит что-то не то — не смолчит. Вы верно обращали внимание, что, когда человек навеселе, всякий пустяк может развязать ему язык. Стоит бармену перелить пива, так что пена течет по кружке, балагур кричит: «Тпру, Эмма!» или «Вот расщедрился!» Представьте же, что вчера за столом в комнате для коммивояжеров собралось пятеро таких балагуров, а им принесли только четыре стакана. Будут они молчать? Да ни за что на свете! Они поднимут крик. В особенности тот, кого обделили. Англичанин, принадлежащий к другому сословию, стал бы молча дожидаться, когда его обслужат. А этот гаркнет: «А про меня забыли?» или «Эй, Джордж, думаешь, я трезвенником заделался?» или «Слушай, Джордж, я пока еще зеленый тюрбан не напялил!» Но бармену вчера таких замечаний не делали. Поэтому я совершенно уверен, что из забытого стакана пил кто-то другой — кто-то, кого мы в расчет не приняли.
— Кто же?
— Вы опираетесь только на показания хозяина и бармена и совсем упустили из виду слова еще одного свидетеля — мальчугана, который подметал ступеньки. Он уверяет, что какой-то человек заходил вчера в гостиницу и почти тут же ушел. Возможно, он тоже был коммивояжером, но не из той развеселой компании. Ни хозяин, ни бармен его не видели — утверждают, что не видели, — но он как-то ухитрился выпить стаканчик виски «на скорую руку». Назовем его для простоты Скорая Рука. Знаете, инспектор, я редко вмешиваюсь в вашу работу. Я знаю, что при всем своем усердии не смогу справиться с ней лучше вас. Мне еще никогда не случалось обращаться в полицию с просьбой начать розыски, пуститься вдогонку за преступником. Но сегодня я прошу вас именно об этом. Найдите этого человека. Разыщите его хоть на дне морском. Поставьте на ноги всю полицию. Даже если вам придется гоняться за ним по всему свету — найдите эту Скорую Руку. Он нам очень нужен.
Гринвуд в отчаянии схватился за голову:
— Что мы о нем знаем? Только то, что незнакомец скор на руку? Есть у него приметы?
— На нем был клетчатый шотландский плащ. И еще он сказал мальчику, что к утру должен быть в Эдинбурге. Больше мальчуган ничего не знает. По-моему, полиции случалось находить преступников, о которых было известно и того меньше.
— Вы принимаете это дело так близко к сердцу, — удивленно заметил инспектор.
Священник озадаченно морщил лоб, словно и сам дивился своей ретивости. Потом решительно сказал:
— Кажется, вы меня не совсем понимаете. Жизнь каждого человека чего-нибудь да стоит. И ваша, и моя. Все мы для чего-то нужны. Это догмат, в который уверовать труднее всего.
Инспектор слушал со вниманием и явно недоумевал.
— Бог дорожит нами. Почему — одному Ему известно. Но только потому и существуют полицейские.
Полицейский так и не понял, с чего это вдруг Провидение позаботилось о нем. А отец Браун продолжал:
— В этом смысле закон справедлив. Если жизнь человека не безделица, то и убийство не безделица. Нельзя допустить, чтобы творение Божие, созданное в великой тайне, было в великой тайне уничтожено. Однако, — это слово он произнес с особой решительностью, — однако жизни всех людей равноценны только в высшем смысле. А в земной жизни убийство значительного человека подчас не такое уж значительное событие. Вот вы привыкли различать уголовные дела по их важности. Положим, я, самый обычный, земной человек, узнаю, что убили не кого-нибудь — премьер-министра. Но что мне, самому обычному, земному человеку до премьер-министра? Есть он, нет его — какая разница? Да если сегодня прикончат премьер-министра, перестреляют всех политиков, неужто вы думаете, что завтра некому будет занять их место и объявить, что «правительство прекрасно понимает всю серьезность проблемы и обстоятельно изучает пути ее решения»? Нестоящие они люди, сильные мира сего. Почти все, о ком изо дня в день пишут газеты, — нестоящие люди.
Тут голос отца Брауна посуровел, священник встал и пристукнул по столу, что было совсем не в его натуре:
— Но Рэггли — этот дорого стоил! Таких людей мало, а ведь они могли бы спасти Англию. Мрачные, непоколебимые, они — как дорожные указатели на распутьях истории. Последуй мы в том направлении, которое они указывают, мы не скатились бы в трясину торгашества. Декан Свифт, доктор Джонсон[122], Уильям Коббет[123] — каждый из них слыл брюзгой и нелюдимом, зато друзья в них души не чаяли. И было отчего. Вспомните, как великодушно этот старик с сердцем льва простил своего обидчика. На такое великодушие способен лишь отважный боец. Старик подал пример той самой христианской добродетели, о которой разглагольствовал вчера проповедник трезвости. Подал нам, христианам. И если такого-то праведника самым подлым и загадочным образом убивают, это уже не пустяк. Это дело такой великой важности, что даже самый щепетильный человек прибегнет к помощи нашей полиции для розысков убийцы. Не перебивайте меня. На сей раз, вопреки своим правилам, я обращаюсь к вам за помощью.
И поиски начались. Уподобившись «маленькому капралу»[124], который некогда двинул войска и превратил чуть ли не всю Европу в театр боевых действий, маленький священник привел в движение всю полицию королевства. Работа в полицейских участках и почтовых отделениях не утихала даже по ночам. Полиция останавливала машины, перехватывала письма, наводила справки там и сям — только бы напасть на след человека в шотландском плаще и с билетом до Эдинбурга, только бы разыскать этого незнакомца без лица и без имени.
Между тем расследование продолжалось. Заключение врача еще не поступало, но никто не сомневался, что старик умер от яда. Подозрение, конечно, пало на шерри-бренди, а следовательно — на гостиницу.
— В первую очередь — на хозяина, — мрачно уточнил Гринвуд. — Ох, и скользкий, по-моему, тип. А может, не обошлось и без прислуги. Взять хотя бы бармена. Он на всех волком смотрит. А Рэггли был забияка, хоть и отходчив. Наверняка бармену от него доставалось. Но главный тут все-таки хозяин, а значит, он и есть подозреваемый номер один.
— Я так и знал, что вы его заподозрите, — сказал отец Браун. — Поэтому я и не склонен его подозревать. Хозяин, прислуга — это же первое, что должно прийти нам в голову. И, видимо, кто-то на это рассчитывал. Вот отчего я решил, что здесь легко совершить убийство. Впрочем, пойдите порасспросите хозяина.
Инспектор ушел, а священник взялся за документы, которые живописали деяния неуемного Джона Рэггли. Вернулся инспектор удивительно быстро.
— Чудеса, да и только! — объявил он. — Я было решил, что придется устраивать этому мошеннику перекрестные допросы — у нас ведь против него никаких улик. А он со страху совсем потерял голову да и выложил все начистоту.
— Знаю, знаю, — кивнул отец Браун. — Вот так же он потерял голову в тот миг, когда наткнулся на труп Рэггли и понял, что старика отравили в его гостинице. Перепугавшись, он не придумал ничего умнее, чем украсить грудь покойника турецким ножом, чтобы подозрение пало на «черномазого», как он, должно быть, выразился. Хозяина можно обвинить лишь в одном — в трусости. Где ему ударить ножом живого человека! Уверен, что он и к мертвецу-то боялся подступиться. Но куда больше он боялся, что его обвинят в преступлении, которого он не совершал. Страх и внушил ему этот нелепый поступок.
— Надо бы еще расспросить бармена, — сказал Гринвуд.
— Что ж, расспросите. Но я лично убежден, что ни хозяин, ни прислуга к убийству не причастны — ведь все подстроено именно так, чтобы убедить нас в их причастности. А вы часом не просматривали эти материалы о Джоне Рэггли? До чего занятный человек! Дай Бог, кто-нибудь возьмется написать его биографию.
— Я отметил все, что может относиться к делу, — ответил инспектор. — Рэггли был вдовцом. Как-то еще при жизни жены он приревновал к ней одного шотландца, агента по продаже земельных участков, который оказался в этих краях. Похоже, Рэггли тогда разбушевался не на шутку. Поговаривают, будто шотландцы были ему особенно ненавистны после этого случая. Может, из-за этого он и… Ах, вот почему вы так нехорошо улыбаетесь! Шотландец! И наверно из Эдинбурга!
— Очень может быть, — согласился отец Браун. — Но возможно, у него имелись не только личные причины недолюбливать шотландцев. Любопытно: все наши непримиримые тори, которые противостояли торговой братии — вигам, на дух не переносили шотландцев. Вспомните Коббета, доктора Джонсона. Свифт отзывался о шотландском акценте с убийственным сарказмом. Кое-кто даже Шекспира упрекает за то, что он относился к шотландцам с предубеждением. Но предубеждения великих обыкновенно связаны с их убеждениями. А дело, как мне представляется, вот в чем. Шотландцы сравнительно недавно превратились из бедных земледельцев в богатых промышленников. Деятельные и предприимчивые, они устремились на юг, полагая, что несут с собой промышленную цивилизацию. Они и не знали, что на юге давным-давно существует сельскохозяйственная цивилизация. А на земле их предков сельское хозяйство хоть и процветало, но цивилизованным его не назовешь… Ладно, посмотрим, как пойдет дело дальше.
Полицейский усмехнулся:
— Много же вы узнаете, если станете разбирать свидетельские показания Шекспира и доктора Джонсона! Мнение Шекспира о шотландцах следствия не продвинет.
Отец Браун поднял бровь, словно его неожиданно осенило:
— Не скажите. Даже мнение Шекспира может оказаться кстати. Шотландцев он поминает не слишком часто. Зато не упускает случая пройтись на счет валлийцев.
Инспектор внимательно следил за выражением его лица и за невозмутимостью угадывал напряженную работу мысли.
— Помилуйте! — воскликнул Гринвуд. — Что за неожиданный поворот!
— Ну, вы же сами, помнится, завели разговор о фанатиках, — принялся объяснять отец Браун. — Вы еще сказали, что фанатика ничто не остановит. Так вот: в тот день в баре мы лицезрели самого неистового, вздорного и пустоголового фанатика нашего времени. И если всякий полоумный сумасброд, помешанный на одной идее, способен на убийство, то смею утверждать, что мой преподобный собрат, проповедник трезвости Дэвид Прайс-Джонс, опаснее всех мракобесов Азии. К тому же, как я уже говорил, его злополучный стакан молока оказался на стойке рядом с таинственным стаканом виски.
— И это, по-вашему, имеет отношение к убийству, — ошарашенно заключил Гринвуд. — Я уж и не пойму, шутите вы или нет.
Но инспектор так и не успел разобраться, что скрывает невозмутимое выражение лица. За стойкой бара затрещал телефон. В мгновение ока инспектор подлетел к аппарату, сорвал трубку и издал восклицание, обращенное не к собеседнику на другом конце провода, а скорее ко всему мирозданию. Вслушиваясь в каждое слово, он отрывисто бросал:
— Да-да… Немедленно приезжайте… Если можете, захватите и его… Чисто сработано. Поздравляю.
Из-за стойки инспектор Гринвуд вышел помолодевшим.
Он чинно водрузился на свое место, уперся руками в колени, посмотрел на священника и произнес:
— Ума не приложу, отец Браун, как вам это удалось. Вы угадали убийцу еще до того, как мы узнали о его существовании. О нем и слуху не было так, какое-то противоречие в показаниях. Никто в гостинице его в глаза не видел, мальчик у дверей — и тот говорил о нем без особой уверенности. Это был даже не человек, а тень, оставившая на стойке пустой стакан. Но мы нашли его.
Отец Браун переменился в лице и встал, машинально сжимая в руке документы, за которые будущие биографы Джона Рэгтли отдали бы полжизни. Заметив его изумление, инспектор поспешил подтвердить:
— Да-да, мы поймали Скорую Руку. Этот тип, оказывается, еще и на ногу скор — едва от нас не ушел. Его только что схватили. Он, видите ли, собрался на рыбалку в Оркни. Но тут никакой ошибки: это тот самый шотландец, который крутил роман с женой Рэгтли. Это он в день убийства заходил в бар выпить шотландского виски, а потом поездом отбыл в Эдинбург. И если бы не вы, нипочем бы нам его не поймать.
— Я имел в виду… — ошеломленно начал отец Браун, но в этот миг с улицы донесся грохот, рев тяжелых автомобилей — и перед глазами приятелей выросли двое или трое дюжих полицейских. Тому, кто был за старшего, инспектор предложил сесть, и он с усталым и довольным видом развалился на стуле, восхищенно поглядывая на отца Брауна.
— Убийца попался, сэр, — объявил он. — Ох, я вам доложу, и убийца! Он и меня чуть не укокошил. Случалось мне задерживать опасных преступников, но такого шального ни разу. Как лягнет меня в живот — ну чистый жеребец. Впятером еле скрутили. Душегуб и есть, можете не сомневаться.
— Где он? — спросил отец Браун.
— В машине. Пришлось надеть наручники. Вы бы его сейчас не трогали. Пусть утихомирится.
Отец Браун осунулся, словно из него выпустили воздух, и без сил опустился на стул. Бумаги выпорхнули у него из рук, разлетелись по залу и лежали на полу, как недотаявший снег по весне.
— Господи… Господи… — повторял отец Браун, не находя других слов, чтобы выразить отчаяние. — Господи, опять со мной та же история…
— Вы хотите сказать, что опять поймали преступника, — уточнил Гринвуд, но священник фыркнул, как сифон с содовой, выпускающий последнюю струю.
— Я хочу сказать, — произнес отец Браун, — что это моя вечная беда. Не пойму, отчего так происходит. Я всегда стараюсь выражаться прямо, а мои слова толкуют вкривь и вкось.
Гринвуд вконец потерял терпение:
— Чем вы на этот-то раз недовольны?
— Что бы я ни сказал, — еле слышно начал отец Браун, — что бы я ни сказал, в моих словах ухитряются найти такой смысл, который я в них вовсе не вкладывал. Как-то мне на глаза попалось разбитое зеркало, и я заметил: «Что-то стряслось», а мне отвечают: «Это вы правильно сказали, тут двое затеяли драку, и один убежал в сад». У меня в голове не укладывается: разве «что-то стряслось» и «двое затеяли драку» — это одно и то же? Вот уж не встречал таких умозаключений в старых учебниках логики. Нынче — тот же конфуз. Вы убеждены, что шотландец убийца. Воля ваша, разве я это утверждал? Я только сказал, что он нам нужен. И не отказываюсь от своих слов: нужен. Нужен позарез. Ведь для того, чтобы раскрыть это гнусное преступление, нам не хватает лишь одного — свидетеля!
Полицейские уставились на отца Брауна. Похоже, такого поворота никто не ожидал. А священник продолжал объяснять:
— Этот безлюдный бар мне сразу не понравился. Ни души, заходи и делай, что хочешь. Хозяина и бармена мы здесь не застали. Когда они вообще наведывались в бар до нашего прихода? Выяснять, кто где в этот день находился, не имело смысла — все равно никто не видел, что происходило в зале до нашего появления. Но кто-то в баре определенно побывал. Ведь должен же был кто-то отпустить шотландцу виски, а шотландец заходил сюда до нас. Значит, чтобы узнать, действительно ли кто-то подсыпал яда в шерри-бренди, надо сперва установить, кто побывал в баре и в какое время. Кажется, мое вмешательство уже вызвало неразбериху, и все же я прошу вас еще об одном одолжении. Соберите в зале всех, кто причастен к этой истории. Если азиат еще не уехал в Азию, то это нетрудно. Снимите с бедолаги шотландца наручники, пригласите сюда и попросите указать, кто отпустил ему виски, кто стоял за стойкой и кого еще он видел тогда в зале. Только шотландец может рассказать, что происходило в баре в то время, когда убийца подсыпал в бутылку яд. Мы вполне можем положиться на его искренность.
— Выходит, без прислуги не обошлось? — удивился Гринвуд. — Но вы сами признали, что хозяин — не убийца. Вы что, бармена подозреваете?
— Не знаю, — безучастно ответил священник. — Я ни за кого не поручусь, даже за хозяина. И о бармене пока ничего сказать не могу. А хозяин хоть и не убийца, но кое-какие грешки за ним, по-моему, водятся. Я твердо знаю, что на всем белом свете есть только один надежный свидетель происшедшего. Его-то я и просил вас разыскать хоть на дне морском.
Когда все присутствовавшие в баре в день убийства были собраны, в зал, широко и неуклюже ступая, вошел таинственный шотландец. Внешность у него была и впрямь самая демоническая: высокий, узколицый, скуластый, рыжие волосы росли пучками, а взгляд выражал недобрую усмешку.
Он носил не только шотландский плащ, но и шерстяную шотландскую шапочку.
Конечно, беспричинный арест хоть кого выведет из себя, а шотландец, как видно, был крепкий орешек — такие без боя не сдаются. Неудивительно, что у него вышла ссора с задирой Рэгтли. Неудивительно и то, что полицейские, столкнувшись с яростным сопротивлением, сочли шотландца самым что ни на есть лютым душегубом. На самом деле шотландец, по его собственным словам, был почтенным фермером из Абердиншира по имени Джеймс Грант. С первой же минуты не только отцу Брауну, но и многоопытному инспектору Гринвуду стало ясно: шотландец при аресте бушевал не потому, что боялся возмездия, а потому, что был оскорблен.
Не вдаваясь в пространные объяснения, инспектор сразу же перешел к делу:
— Мы потревожили вас, мистер Грант, чтобы с вашей помощью прояснить одно существенное обстоятельство. Я глубоко сожалею о тех неприятностях, которые вам доставили, но не сомневаюсь, что вы согласны помочь правосудию. По нашим сведениям, на днях вы заходили в этот бар сразу же после открытия, в половине шестого, выпить стаканчик виски. Нам необходимо установить, кто находился тогда в баре — хозяин, бармен или кто-нибудь из прислуги. Видите ли вы среди присутствующих человека, который в тот день подал вам виски?
Мистер Грант внимательно огляделся и мрачно ухмыльнулся:
— А как же. Такого верзилу и не признать. У вас в гостинице вся прислуга такая спесивая?
Инспектор и бровью не повел, лицо священника осталось непроницаемым, но многие насторожились: бармен был не такой уж верзила и вовсе не спесив, а хозяин — и вовсе коротышка.
— Вам надо указать бармена, — недрогнувшим голосом сказал инспектор. — Мы его, конечно, знаем, но вам следует опознать его без чужой подсказки. Итак…
— Да вот же он, — буркнул шотландец и показал на мистера Джукса. Повелитель коммивояжеров со слоновьим ревом вскочил с места, и в тот же миг трое полицейских вцепились в него, как псы в дикого зверя.
— Все очень просто, — объяснил потом отец Браун. — Я уже вам рассказывал, что, едва мы вошли в пустой бар, я сразу почуял недоброе. Бармен оставил свое хозяйство без присмотра, а значит, и я, и вы, и всякий, кому вздумается, может преспокойно зайти за стойку и подсыпать яда в любую бутылку. Отравитель поискуснее станет действовать так, как поступил Джукс: принесет бутылку с отравленным вином, а здесь раз — и подменит. Для Джукса это труда не составляло, он торгует вином и постоянно возит свой товар с собой. Чего проще — заранее всыпать яд в такую же бутылку шерри-бренди, какие держат в этом заведении, и незаметно подменить. Правда, при этом следовало соблюсти одно нехитрое условие. Если отравить пиво или виски, посетители будут умирать десятками. Значит, отравить надо было напиток, до которого охотников немного — разве что один чудак. Это так же безопасно, как отравить жертву в ее собственном доме, даже еще безопаснее. Все подозрения неизбежно падут на гостиницу, и если кто-то догадается, что всему виной один из сотни посетителей, доказать это не удастся ни за что на свете. А настоящий убийца останется в тени и благополучно избежит расплаты.
— Зачем ему вообще понадобилось убивать? — спросил инспектор.
Отец Браун встал и принялся деловито подбирать бумаги, которые выронил в минуту изумления.
— Позвольте обратить ваше внимание, — с улыбкой сказал он, — на материалы для будущей книги о жизни и творчестве покойного Джона Рэггли. А лучше вспомните его собственные слова. Помните, как он пригрозил вывести на чистую воду кабатчиков? Речь шла о самой обычной афере — незаконной сделке между владельцем и поставщиком, вследствие которой питейное заведение приобретает монополию на торговлю спиртным во всей округе. Не то чтобы кабак попадал в рабскую зависимость от поставщика, от таких махинаций страдали только посетители. Если бы Рэггли выполнил свою угрозу, дошло бы до суда. И тогда хитроумный Джукс, улучив минуту, когда бар пустовал, проник за стойку и подменил бутылку. Как на грех, в это самое время в баре появился незнакомец в шотландском плаще и потребовал виски. Джуксу ничего не оставалось, как прикинуться барменом и обслужить посетителя. К его счастью, посетитель управился с виски «на скорую руку».
— А вы на скорую руку раскрыли преступление, — подхватил Гринвуд. — Надо же было почуять неладное в совершенно пустом баре! Вы с самого начала подозревали Джукса?
— Он разговаривал, как богач, — уклончиво ответил отец Браун. — Знаете, каким голосом говорят богатые люди? Я и задумался: эти честные парни еле сводят концы с концами, а Джукс говорит таким гнусным голосом, словно у него денег куры не клюют. А когда я заметил его булавку с большим сверкающим камнем, я уже не сомневался, что он мошенник.
— Потому что камень фальшивый? — недоверчиво спросил Гринвуд.
— Нет, потому что он настоящий, — отвечал отец Браун.
Профессор Опеншоу всегда выходил из себя и громко возмущался, если его называли спиритом или хотя бы подозревали в доверии к спиритизму. Однако он громыхал и тогда, когда его подозревали в недоверии к спиритизму. Он гордился тем, что посвятил себя изучению потусторонних явлений; гордился он и тем, что ни разу не дал понять, верит он в них или нет. Больше всего на свете он любил рассказывать кружку убежденных спиритов о том, как разоблачал медиума за медиумом и раскрывал обман за обманом.
Действительно, он был на редкость зорким сыщиком, если что-нибудь казалось ему подозрительным; а медиум всегда казался ему подозрительным и никогда не внушал доверия.
Он говорил, что однажды разоблачил шарлатана, выступавшего в обличьях то женщины, то седовласого старца, то темно-коричневого брамина. От этих его рассказов спиритам становилось не по себе — для того он, в сущности, и рассказывал; но придраться было не к чему — ведь ни один спирит не отрицает существования шарлатанов. Правда, из неторопливых повествований профессора можно было заключить, что все спириты — шарлатаны.
Но горе тому простодушному, доверчивому материалисту (а материалисты, как правило, доверчивы и простодушны), который, воспользовавшись опытом Опеншоу, станет утверждать, что привидений не бывает, а спиритизм суеверие, вздор или, если хотите, чушь. Профессор повернет свои пушки на сто восемьдесят градусов и сметет его с лица земли канонадой фактов и загадок, о которых незадачливый скептик в жизни не слышал. Он засыплет его градом дат и деталей; он разоблачит все естественные толкования; он расскажет обо всем, кроме одного: верит ли в духов он сам, Джон Оливер Опеншоу. Ни спириты, ни скептики так этого и не узнали.
Профессор Опеншоу — высокий худой человек со светлой львиной гривой и властными голубыми глазами — разговаривал со своим другом, отцом Брауном, у входа в отель, где оба провели ночь и только что позавтракали. Накануне профессора задержал допоздна один из его опытов, и сейчас он еще не пришел в себя — и борьба со спиритами, и борьба со скептиками всегда выводила его из равновесия.
— Я на вас не сержусь, — смеялся он. — Вы в спиритизм не верите, даже если вам привести неоспоримые факты. Но меня вечно спрашивают, что я хочу доказать; никто не понимает, что я ученый. Ученый ничего не хочет доказать. Он ищет.
— Но еще не нашел, — сказал отец Браун.
Профессор нахмурился и помолчал.
— Ну, кое-что я уже нащупал, — сказал он наконец. — И выводы мои не так отрицательны, как думают. Мне кажется, потусторонние явления ищут не там, где нужно. Все это чересчур театрально, бьет на эффект — всякие там сияния, трубные звуки, голоса. Вроде старых мелодрам или историй о фамильном привидении. Если бы вместо историй они обратились к истории, думаю, они могли бы кое-что доказать. Потусторонние явления…
— Явления… — перебил его отец Браун, — или, скорее, появления…
Рассеянный взгляд профессора внезапно сосредоточился, словно он вставил в глаз увеличительное стекло. Так смотрел он на подозрительных медиумов; не надо думать, однако, что Браун был хоть немного похож на медиума, — просто профессора поразило, что его друг подумал почти о том же, о чем думал он сам.
— Появления… — пробормотал он. — Как странно, что вы сказали именно это. Чем больше я узнаю, тем больше склонен считать, что появлениями духов занимаются слишком много. Вот если бы присмотрелись к исчезновению людей…
— Совершенно верно, — сказал отец Браун. — Ведь в сказках не так уж много говорится о появлении фей или духов. Зато немало есть преданий о том, как духи или феи уносили людей. Уж не занялись ли вы Килмени[125] или Томом Стихоплетом[126]?
— Я занялся обычными современными людьми — теми, о которых мы читаем в газетах, — отвечал Опеншоу. — Удивляйтесь, если хотите, — да, я увлекаюсь исчезновением людей, и довольно давно. Честно говоря, не трудно вскрыть обман, когда появляются духи. А вот исчезновение человека я никак не могу объяснить натуральным образом. В газетах часто пишут о людях, исчезнувших без следа. Если б вы знали подробности… Да что там, как раз сегодня я получил еще одно подтверждение. Достойнейший старый миссионер прислал мне прелюбопытное письмо. Сейчас он придет ко мне в контору… Не позавтракаете ли вы со мной сегодня? Я расскажу вам, что из этого вышло, — вам одному.
— Спасибо, с удовольствием, — застенчиво отвечал Браун. — Я непременно приду. Разве что феи меня утащат…
Они расстались. Опеншоу свернул за угол и пошел к себе в контору; он снимал ее неподалеку, главным образом для того, чтобы издавать «Записки», в которых печатались очень сухие и объективные статьи о психологии и спиритизме. Его единственный клерк сидел в первой комнате и подбирал какие-то данные. Проходя мимо, профессор спросил его, не звонил ли мистер Прингл. Не отрываясь от бумаг, секретарь ответил, что не звонил, и профессор прошествовал в свой кабинет.
— Кстати, Бэрридж, — сказал он, не оборачиваясь, — если он придет, пошлите его прямо ко мне. Работайте, работайте. Данные нужны мне к вечеру. Уйду — положите их ко мне на стол.
И он вошел в кабинет, размышляя над проблемой, о которой напомнило ему имя Прингла или, точнее, которой это имя даровало жизнь. Даже самый беспристрастный агностик — все же человек; и не исключено, что письмо миссионера казалось ему столь важным, потому что оно подтверждало его собственные гипотезы. Опустившись в глубокое мягкое кресло, против которого висел портрет Монтеня[127], профессор принялся снова за письмо преподобного Прингла.
Никто лучше его не разбирался в эпистолярном стиле сумасшедших. Он знал, что их письма дотошны, растянуты, многословны, а почерк — неразборчив и замысловат. Льюк Прингл писал не так. В его послании, напечатанном на машинке, сообщалось деловито и коротко, что он видел, как исчез человек, а это, по-видимому, входит в компетенцию.
Все это понравилось профессору, и он не разочаровался, когда, подняв глаза, увидел перед собой преподобного Льюка Прингла.
— Ваш секретарь сказал мне, чтобы я шел прямо сюда, — сказал посетитель, улыбаясь широкой, приятной улыбкой. Улыбка эта пряталась в зарослях бакенбард и рыжей с проседью бороды. Столь буйная растительность нередко украшает лица белых, живущих в диких джунглях; но глаза над вздернутым носом нельзя было назвать дикими.
Опеншоу пробуравил вошедшего недоверчивым взглядом и, как ни странно, не увидел в нем ни шарлатана, ни маньяка. Он был абсолютно в этом уверен. Такие бороды бывают у сумасшедших, но таких глаз у сумасшедших не бывает: глаза серьезных обманщиков и серьезных безумцев не смеются так просто и приветливо. Человек с такими глазами может быть насмешливым, веселым жителем предместья; ни один профессиональный шарлатан не позволит себе выглядеть так несолидно. Посетитель был в потертом плаще, застегнутом на все пуговицы, и только мятая широкополая шляпа выдавала его принадлежность к духовенству. Миссионеры из заброшенных уголков мира не всегда одеты как духовные лица.
— Вы, наверное, думаете, что вас опять хотят надуть, — весело сказал Прингл. — Вы уж простите, профессор, что я смеюсь. Я понимаю, что вы мне не доверяете. Что ж, все равно я буду об этом рассказывать всем, кто разбирается в таких делах. Ничего не поделаешь — было! Ну, ладно, пошутили — и хватит, веселого тут мало. Короче говоря, был я миссионером в Ниа-Ниа. Это в Западной Африке. Дремучий лес, и только двое белых — я и местная военная власть, капитан Уэйлс. Мы с ним подружились, хотя он был — как бы это сказать? — туповат. Такой, знаете, типичный солдат, как говорится, «трезвый человек». Потому-то я и удивляюсь — люди этого типа мало думают и редко во что-нибудь верят. Как-то он вернулся из инспекции и сказал, что с ним случилась странная штука. Помню, мы сидели в палатке, он держал книгу в кожаном переплете, а потом положил ее на стол, рядом с револьвером и старым арабским ятаганом (кажется, очень ценным и древним). Он сказал, что книга принадлежит какому-то человеку с парохода, который он осматривал. Этот человек уверял, что книгу нельзя открывать, иначе вас утащат черти или что-то в этом роде.
Уэйлс, конечно, посмеялся над ним, назвал суеверным трусом — в общем, слово за слово, и тот открыл книгу. Но тут же уронил, двинулся к борту…
— Минутку, — перебил профессор, сделавший в блокноте две-три пометки. — Сначала скажите: говорил ли тот человек, откуда у него книга?
— Да, — совершенно серьезно ответил Прингл. — Если не ошибаюсь, он сказал, что везет ее в Лондон владельцу, некоему Хэнки, востоковеду, который и предупредил его об опасности. Хэнки — настоящий ученый и большой скептик, то-то и странно. Но суть происшествия много проще: человек открыл книгу, перешагнул через борт и исчез.
Профессор не отвечал. Наконец он спросил:
— Вы этому верите?
— Еще бы! — ответил Прингл. — Верю по двум причинам. Во-первых, Уэйлс был туп, как пробка, а в его рассказе есть одна деталь, достойная поэта. Он сказал, что тот человек исчез за бортом, но всплеска не было.
Профессор снова углубился в заметки.
— А вторая причина? — спросил он.
— Вторая причина заключается в том, — отвечал преподобный Льюк Прингл, — что я это видел собственными глазами.
Он помолчал, потом продолжил свой обстоятельный рассказ. В его речи не было и следа того нетерпения, которое проявляет сумасшедший или просто убежденный человек, пытаясь убедить собеседника.
— Итак, он положил книгу на стол рядом с ятаганом. Я стоял у входа в палатку, спиной к нему, и смотрел в лес. А он стоял у стола и ругался — дескать, стыдно в двадцатом веке бояться каких-то книг. «Какого черта! — говорит. — Возьму и открою». Мне как-то стало не по себе, и я сказал, что лучше б вернуть ее как есть доктору Хэнки. Но он не мог успокоиться: «А что тут плохого?» Я ответил: «Как — что? Вспомните про пароход». Он молчит. Я думал, ему нечего ответить, и пристал к нему из чистого тщеславия: «Как вы это объясните? Что там произошло?»
А он молчит и молчит. Я обернулся — и вижу: его нет.
В палатке никого не было. Открытая книга — на столе, переплетом кверху. Ятаган — на полу, а в холсте — дыра, как будто ее проткнули клинком. Через дыру виден только лес. Я подошел, посмотрел, и мне показалось, знаете, что растения не то примяты, не то поломаны. С тех пор я Уэйлса не видел и ничего о нем не слыхал.
Книгу я с опаской взял, завернул и повез в Англию.
Сперва я думал отдать ее доктору Хэнки. Но тут я прочитал в вашей газете про ваши исследования и решил пойти к вам.
Говорят, вы человек объективный, вас не проведешь…
Профессор Опеншоу отложил карандаш и пристально посмотрел на человека, сидевшего по другую сторону стола.
В этом долгом взгляде он сконцентрировал весь свой опыт общения с самыми разными типами мошенников и даже с наиболее редкими типами честных людей. В любом другом случае он решил бы сразу, что все это — сплошная ложь.
Он хотел решить так и сейчас. Но рассказчик мешал ему — такие люди если и лгут, лгут иначе. В отличие от шарлатанов, Прингл совсем не старался казаться честным, и, как ни странно, казалось, что он действительно честен, хотя что-то внешнее, постороннее припуталось тут. Может быть, хороший человек просто помешался невинным образом? Нет, и тут симптомы не те. Он спокоен и как-то безразличен; в сущности, он и не настаивает на своем пунктике, если это вообще пунктик.
— Мистер Прингл, — сказал профессор резко, как юрист, задающий свидетелю каверзный вопрос. — Где сейчас эта книга?
Из бороды снова вынырнула улыбка и осветила лицо, столь серьезное во время рассказа.
— Я оставил ее в соседней комнате, — сказал Прингл. — Конечно, это опасно. Но я выбрал из двух зол меньшее.
— О чем вы говорите? — спросил профессор. — Почему вы не принесли ее сюда?
— Я боялся, что вы ее откроете, — ответил миссионер. — Я думал, надо вам сперва рассказать. — Он помолчал, потом добавил: — Там был только ваш секретарь. Кажется, он довольно тихий — что-то пишет, считает.
— Ну, за Бэббиджа можно не беспокоиться! Ваша книга в полной безопасности. Его фамилия — Бэрридж, но я часто зову его Бэббидж[128]. Не такой он человек, чтобы заглядывать в чужие пакеты. Его и человеком не назовешь — настоящая счетная машина. Пойдемте возьмем книгу. Я подумаю, как с ней быть. Скажу вам откровенно, — и он пристально взглянул на собеседника, — я еще не знаю, стоит ли ее открыть или лучше отослать этому доктору Хэнки.
Они вышли в проходную комнату. Но не успела закрыться дверь, как профессор вскрикнул и кинулся к столу секретаря. Стол был на месте — секретаря не было. Среди обрывков оберточной бумаги лежала книга в кожаном переплете; она была закрыта, но почему-то чувствовалось, что закрылась она только что. В широком окне, выходившем на улицу, зияла дыра, словно сквозь нее пролетел человек.
Больше ничего не осталось от мистера Бэрриджа.
И Прингл и профессор словно окаменели; наконец профессор очнулся, медленно обернулся к Принглу и протянул ему руку. Сейчас он еще больше походил на судью.
— Мистер Прингл, — сказал он, — простите меня. Простите мне вольные и невольные мысли. Настоящий ученый обязан считаться с такими фактами.
— Мне кажется, — неуверенно сказал Прингл, — нам надо бы кое-что уточнить. Может, вы позвоните ему? А вдруг он дома?
— Я не знаю номера, — рассеянно ответил Опеншоу. — Кажется, он живет где-то в Хэмстеде. Если он не вернется, его друзья или родные позвонят сюда.
— А могли бы мы, — спросил Прингл, — описать его приметы для полиции?
— Для полиции! — встрепенулся профессор. — Приметы… Да вроде бы у него нет примет. Вот разве только очки. Знаете, такой бритый молодой человек… Полиция… м-да… Послушайте, что же нам делать? Какая дурацкая история!
— Я знаю, что мне делать, — решительно сказал преподобный Прингл. — Сейчас же отнесу книгу доктору Хэнки и спрошу его обо всем. Он живет недалеко. Потом я вернусь и скажу, что он ответил.
— Хорошо, хорошо… — проговорил профессор, устало опускаясь в кресло; кажется, он был рад, что другой взял на себя ответственность. Шаги беспокойного миссионера простучали по лестнице, а профессор все сидел не двигаясь и смотрел в пустоту, словно впал в транс.
Он еще не очнулся, когда быстрые шаги снова простучали по ступенькам и в контору вошел Прингл. Профессор сразу увидел, что книги с ним нет.
— Хэнки ее взял, — серьезно сказал Прингл. — Обещал ею заняться. Он просит нас прийти через час. Он специально повторил, профессор, что просит вас прийти вместе со мной.
Опеншоу молча смотрел в пространство. Потом спросил:
— Кто этот чертов доктор Хэнки?
— Вы так это сказали, как будто он и вправду сам черт, — улыбнулся Прингл. — Наверное, многие о нем так думают. Он занимается тем же, что и вы. Только он известен в Индии — он изучал там магию и все эти штуки. А здесь его мало знают. Он маленький, желтый, хромой и очень сердитый. Кажется, в Лондоне он просто врач, и ничего плохого о нем не скажешь, разве только что он один слышал хоть немного об этом проклятом деле.
Профессор Опеншоу тяжело поднялся и подошел к телефону. Он позвонил Брауну и сказал, что завтрак заменяется обедом, потому что ему надо посетить ученого из Индии.
Потом он снова опустился в кресло, закурил сигару и погрузился в неизвестные нам размышления.
Отец Браун ждал профессора в вестибюле ресторана, где они условились пообедать, среди зеркал и пальм. Он знал о сегодняшнем свидании Опеншоу и, когда хмурые сумерки смягчили блеск стекла и зелени, решил, что непредвиденные осложнения задержали его друга. Он уже начал было сомневаться, придет ли профессор. Но профессор пришел, и с первого же взгляда стало ясно, что подтвердились худшие подозрения: взор его блуждал, волосы были всклокочены — они с Принглом добрались все-таки до северных окраин, где жилые кварталы перемежаются пустошами, особенно мрачными в непогоду, разыскали дом — он стоял немного в стороне — и прочитали на медной дверной табличке: «Дж.-Й. Хэнки, доктор медицины, член Королевского научного общества». Но они не увидели Дж.-Й. Хэнки, доктора медицины. Они увидели только то, о чем им говорило жуткое предчувствие. В самой обычной гостиной лежала на столе проклятая книга — казалось, кто-то только что открыл ее.
Дверь в сад была распахнута настежь, и нечеткий след уходил вверх по крутой садовой дорожке. Трудно было представить себе, что хромой человек взбежал по ней, и все же бежал хромой — отпечаток одной ноги был неправильной формы. Затем шел только неправильный след, словно кто-то прыгал на одной ноге; затем следы обрывались. Больше нечего было узнать о докторе Хэнки. Несомненно, он занялся книгой. Он нарушил запрет и пал жертвой рока.
Они вошли в ресторан, и Прингл немедленно положил книгу на столик, словно она жгла ему пальцы. Священник с интересом взглянул на нее; на переплете были вытеснены строки:
Кто в книгу эту заглянуть дерзнет,
Того Крылатый Ужас унесет…
Дальше шло то же самое по-гречески, по-латыни и по-французски.
Принглу и Опеншоу хотелось пить — они еще не успокоились. Профессор кликнул лакея и заказал коктейль.
— Надеюсь, вы с нами пообедаете, — обратился он к миссионеру. Но Прингл вежливо отказался.
— Вы уж простите, — сказал он. — Я хочу сразиться с этой книгой один на один. Не разрешите ли воспользоваться вашей конторой часа на два?
— Боюсь, что она заперта сейчас, — ответил Опеншоу.
— Вы забыли, что там разбито окно. — И преподобный Льюк Прингл, улыбнувшись еще шире, чем обычно, исчез в темноте.
— Странный он все-таки, — сказал профессор, озабоченно хмурясь.
Он обернулся и с удивлением увидел, что Браун беседует с лакеем, который принес коктейль. Насколько он понял, речь шла о сугубо частных делах — священник упоминал о каком-то ребенке и выражал надежду, что опасность миновала. Профессор спросил, откуда он знает лакея. Священник ответил просто:
— Я тут обедаю каждые два-три месяца, и мы иногда разговариваем.
Профессор обедал здесь пять раз в неделю, но ему ни разу и в голову не пришло поговорить с лакеем. Он задумался, но размышления его прервал звонок, и его позвали к телефону. Голос был глухой — быть может, в трубку попадала борода. Но слова доказывали ясно, что говорит Прингл.
— Профессор! — сказал голос. — Я больше не могу. Я загляну в нее. Сейчас я у вас в конторе, книга лежит передо мной. Мне хочется с вами попрощаться на всякий случай. Нет, не стоит меня отговаривать. Вы все равно не успеете. Вот я открываю книгу. Я…
Профессору показалось, что он слышит что-то — может быть, резкий, хотя и почти беззвучный толчок.
— Прингл! Прингл! — закричал он в трубку, но никто не ответил.
Он повесил трубку и, обретя снова академическое спокойствие (а может, спокойствие отчаяния), вернулся и тихо сел к столику. Потом — бесстрастно, словно речь шла о провале какого-нибудь дурацкого трюка на спиритическом сеансе, — рассказал во всех подробностях таинственное дело.
— Так исчезло пять человек, — закончил он. — Все эти случаи поразительны. Но поразительней всего случай с Бэрриджем. Он такой тихоня, работяга… Как это могло с ним случиться?
— Да, — ответил Браун. — Странно, что он так поступил. Человек он на редкость добросовестный. Шутки для него шутками, а дело делом. Почти никто не знал, как он любит шутки и розыгрыши.
— Бэрридж! — воскликнул профессор. — Ничего не понимаю! Разве вы с ним знакомы?
— Как вам сказать… — беззаботно ответил Браун. — Не больше, чем с этим лакеем. Понимаете, мне часто приходилось дожидаться вас в конторе, и мы с ним, конечно, разговаривали. Он человек занятный. Помню, он как-то говорил, что собирает ненужные вещи. Ну, коллекционеры ведь тоже собирают всякий хлам. Помните старый рассказ о женщине, которая собирала ненужные вещи?
— Я не совсем вас понимаю, — сказал Опеншоу. — Хорошо, пускай он шутник (вот уж никогда бы не подумал!). Но это не объясняет того, что случилось с ним и с другими.
— С какими другими? — спросил Браун.
Профессор уставился на него и сказал отчетливо, как ребенку:
— Дорогой мой отец Браун, исчезло пять человек.
— Дорогой мой профессор Опеншоу, никто не исчез.
Браун смотрел на него приветливо и говорил четко, и все же профессор не понял. Священнику пришлось сказать еще отчетливей:
— Я повторяю: никто не исчез. — Он немного помолчал, потом прибавил: — Мне кажется, самое трудное — убедить человека, что ноль плюс ноль плюс ноль равняется нулю. Люди верят в самые невероятные вещи, если они повторяются. Вот почему Макбет поверил предсказаниям трех ведьм, хотя первая сказала то, что он и сам знал, а третья — то, что зависело только от него. Но в вашем случае промежуточное звено — самое слабое.
— О чем вы говорите?
— Вы сами ничего не видели. Вы не видели, как человек исчез за бортом. Вы не видели, как человек исчез из палатки. Вы все это знаете со слов Прингла, которые я сейчас обсуждать не буду. Но вы никогда бы ему не поверили, если б не исчез ваш секретарь. Совсем как Макбет: он не поверил бы, что будет королем, если бы не сбылось предсказание и он не стал бы кавдорским таном.
— Возможно, вы правы, — сказал профессор, медленно кивая. — Но когда он исчез, я понял, что Прингл не лжет. Вы говорите, я сам ничего не видел. Это не так, я видел — Бэрридж действительно исчез.
— Бэрридж не исчезал, — сказал отец Браун. — Наоборот.
— Что значит «наоборот»?
— То, что он, скорее, появился, — сказал священник. — В вашем кабинете появился рыжий бородатый человек и назвался Принглом. Вы его не узнали потому, что ни разу в жизни не удосужились взглянуть на собственного секретаря. Вас сбил с толку незатейливый маскарад.
— Постойте… — начал профессор.
— Могли бы вы назвать его приметы? — спросил Браун. — Нет, не могли бы. Вы знали, что он гладко выбрит и носит темные очки. Он их снял — и все, даже грима не понадобилось. Вы никогда не видели его глаз и не видели его души. А у него очень хорошие, веселые глаза. Он приготовил дурацкую книгу и всю эту бутафорию, спокойно разбил окно, нацепил бороду, надел плащ и вошел в ваш кабинет. Он знал, что вы на него не взглянули ни разу в жизни.
— Почему же он решил меня разыграть? — спросил Опеншоу.
— Ну, именно потому, что вы на него не смотрели, — сказал Браун, и рука его сжалась, словно он был готов стукнуть кулаком об стол, если бы разрешал себе столь резкие жесты. — Вы его называли счетной машиной. Ведь вам от него нужны были только подсчеты. Вы не заметили того, что мог заметить случайный посетитель за пять минут: что он умный; что он любит шутки; что у него есть своя точка зрения на вас, и на ваши теории, и на ваше умение видеть человека насквозь. Как вы не понимаете? Ему хотелось доказать, что вы не узнаете даже собственного секретаря! У него было много забавных замыслов. Например, он решил собирать ненужные вещи. Слышали вы когда-нибудь рассказ о женщине, которая купила две самые ненужные вещи — медную табличку врача и деревянную ногу? Из них ваш изобретательный секретарь и создал достопочтенного Хэнки — это было не трудней, чем создать Уэйлса. Он поселил доктора у себя…
— Вы хотите сказать, что он повел меня к себе домой? — спросил Опеншоу.
— А разве вы не знали, где он живет? — сказал священник. — Не думайте, я совсем не хочу принижать вас и ваше дело. Вы — настоящий искатель истины, а вы знаете, как я это ценю. Вы разоблачили многих обманщиков. Но не надо присматриваться только к обманщикам. Взгляните, хотя бы между делом, на честных людей — ну, хотя бы на того лакея.
— Где теперь Бэрридж? — спросил профессор не сразу.
— Я уверен, что он вернулся в контору, — ответил Браун. — В сущности, он вернулся, когда Прингл открыл книгу и исчез.
Они опять помолчали. Потом профессор рассмеялся. Так смеются люди, достаточно умные, чтобы не бояться унижений. Наконец он сказал:
— Я это заслужил. Действительно, я не замечал самых близких своих помощников. Но согласитесь — было чего испугаться! Признайтесь, неужели вам ни разу не стало жутко от этой книги?
— Ну что вы! — сказал Браун. — Я открыл ее, как только увидел. Там одни чистые страницы. Понимаете, я не суеверен.
Молодой человек в бриджах, с оживленным открытым лицом, играл в гольф на поле, параллельном морскому берегу, где сумерки окрасили все в серый цвет. Играл он сам с собой и не гонял мяч зря, но отрабатывал приемы с какой-то тщательной яростью, словно аккуратный небольшой ураган.
Он быстро выучивался многим играм, но ему хотелось учиться чуть быстрее, чем это возможно, и поэтому он был заведомой жертвой тех заманчивых предложений, которые обещают научить игре на скрипке за шесть уроков, французскому — заочно. Он дышал свежим воздухом столь обнадеживающих приглашений и приключений, а сейчас был личным секретарем у адмирала сэра Майкла Крэвена, владевшего большим домом и парком, чуть подальше от моря.
Он был честолюбив и не собирался всю жизнь быть чьим-то секретарем, но он был разумен и знал, что лучший способ уйти из секретарей — стать секретарем хорошим. Он и стал им, научившись расправляться с кипами писем так же быстро и сосредоточенно, как с мячом. Сейчас он сражался с письмами один, на свою ответственность, — последние полгода адмирал был в плавании, и его ждали домой через несколько дней, а то и часов.
Гарольд Харкер бодро и скоро взошел на гребень между полем и морем и, глянув на берег, увидел нечто странное.
Видел он нечетко, сумерки с каждой минутой сгущались под грозовыми тучами, но на секунду ему пригрезился сон из далекого прошлого или драма, разыгранная призраками другого века.
Закат догорал медными и золотыми полосами над последним кусочком моря, который казался скорее черным, чем синим. Но еще чернее на ярком сиянии заката, четкие, как силуэты в театре теней, прошествовали двое мужчин в треуголках, при шпагах, словно они только что сошли с деревянных кораблей Нельсона. Такая галлюцинация была бы неестественна для Харкера, будь он даже склонен к галлюцинациям. Он принадлежал к тому нетерпеливому и науколюбивому роду, которому легче вообразить летающий корабль из будущего, чем парусник из прошлого. Поэтому он пришел к вполне разумному выводу, что и футурист может верить своим глазам. Его иллюзия длилась лишь секунду.
Со второго взгляда зрелище оказалось необычным, но вполне вероятным. От моря шли друг за другом, один — ярдов на пятнадцать позади другого, обычные современные офицеры флота, но в той почти экстравагантной форме, которую моряки надевают только в крайнем случае, скажем, когда их посетит особа королевской крови. У того, что шел впереди, видимо, не подозревая о том, кто шел сзади, Харкер сразу разглядел орлиный нос и острую бородку своего адмирала; человека позади он не знал. Зато он знал, почему они так одеты. Он знал, что, когда судно адмирала приходит в соседнюю гавань, его посещает высочайшая особа; это объясняло парадную форму. Но он знал и моряков, по крайней мере адмирала, и не мог понять, почему адмирал сошел на берег с такой оснасткой, когда он мгновенно переоделся бы в штатское или хотя бы в обычную форму. Что-что, а это было бы не в его духе, и надолго осталось одной из главных тайн нашей таинственной истории. Тогда же очертания фантастических мундиров на фоне обнаженных декораций — темного моря и песка — напоминали комическую оперу Гилберта и Салливена[129].
Второй человек был куда удивительнее, несмотря на аккуратный мундир лейтенанта; особенно необычно было его поведение. Он шел неровной, беспокойной походкой, то быстро, то медленно, словно не мог решиться, догонять ли ему адмирала. Адмирал был глуховат и не слышал шагов на мягком песке, но шаги эти, попадись они сыщику, породили бы сотню догадок, от хромоты до танца. Смуглое лицо было затемнено сумерками, глаза горели и сверкали, подчеркивая возбуждение. Раз он пустился бежать, но внезапно сник до небрежной медленной раскачки. Затем он сделал то, что, на взгляд Харкера, ни один офицер флота не сделал бы и в сумасшедшем доме. Он обнажил шпагу.
В этот высший момент удивительного видения обе фигуры исчезли за мысом, и воззрившийся на них секретарь заметил только, как смуглый незнакомец беззаботно срубил головку цветка. Видимо, он больше не пытался нагнать адмирала. Однако Харкер задумался и простоял там некоторое время, а уж потом озабоченно направился к дороге, проходившей мимо ворот усадьбы и длинным изгибом спускавшейся к морю.
По этой извилистой дороге и должен был прийти адмирал, если учесть, откуда он шел, и предположить, что он намерен прийти домой. Тропинка между морем и полем для гольфа поворачивала сразу за мысом и, став дорогой, возвращалась к Крэвен Хаузу. Поэтому секретарь с обычной своей порывистостью устремился к ней, чтобы встретить патрона, когда он пойдет к дому, но патрон к дому не шел.
Еще удивительней было, что и секретарь не шел туда; во всяком случае, он задержался на много часов, породив в усадьбе недоумение и тревогу.
За колоннами и пальмами этой слишком роскошной виллы ожидание перерастало в волнение. Дворецкий Грайс, крупный желчный человек, необычайно молчаливый и с господами, и со слугами, выказывал некоторое беспокойство, расхаживая по главному залу и поглядывая в окно террасы на белую дорогу к морю. Мэрион, сестра и домоправительница адмирала, с таким же орлиным носом, но еще более высокомерным взглядом, была говорлива и остра на язык, а в волнении голос ее становился пронзительным, как у попугая. Дочь адмирала, Оливия, была смугла и мечтательна, обычно рассеянно молчала, а то и печалилась; и разговор без смущения вела ее тетя. Но племянница умела внезапно и очень мило смеяться.
— Не пойму, почему их до сих пор нет, — сказала старшая леди. — Почтальон видел, как адмирал шел с берега с этим ужасным Руком. И почему его зовут лейтенантом?
— Может быть, — печально предположила младшая, — потому, что он лейтенант…
— Не знаю, зачем адмирал его держит, — фыркнула тетка, словно речь шла о горничной. Она очень гордилась братом и всегда называла его «адмирал», но ее представления о флотской службе были не совсем четкими.
— Да, Роджер угрюм и необщителен, — отвечала Оливия, — но это не помешает ему стать хорошим моряком.
— Моряком! — воскликнула тетя, вновь поражая истинно попугаичьим тембром. — Я их представляю иначе. «Любила дева моряка», как пели в моей молодости. Подумать только! Ни веселья, ни удали, ничего. Он не поет, не танцует матросских танцев…
— Однако, — серьезно заметила племянница, — и сам адмирал танцует не так уж часто.
— Ах, ты знаешь, что я хочу сказать! — не унималась тетя. — В нем нет ни живости, ни бодрости. Да этот секретарь и то лучше.
Печальное лицо Оливии преобразил ее славный смех.
— Харкер уж точно станцевал бы для вас, — заметила она, — и сказал бы, что выучился по книге. Он вечно все учит… — Она внезапно смолкла и взглянула на поджатые тетины губы. — Не пойму, почему его нет, — добавила она.
— Я не о Харкере волнуюсь, — ответила тетя, встала и выглянула в окно.
Вечерний свет давно стал из желтого серым и теперь превращался в белый, по мере того как луна вставала над прибрежной равниной, где виднелись лишь искривленные деревья вокруг пруда да ниже, на горизонте, ветхая рыбачья таверна «Зеленый человек». Ни одной живой души не было ни на дороге, ни на равнине. Никто не видел человека в треуголке, который в начале вечера показался у моря, ни его еще более странного спутника. Никто не видел и секретаря, который видел их.
Только после полуночи секретарь ворвался в дом и поднял всех на ноги. Его призрачно-белое лицо казалось еще бледней, когда рядом стоял солидный инспектор полиции; но красное, грубое, равнодушное лицо больше походило на маску рока, чем бледное и перепуганное. Дамам сообщили со всей возможной осторожностью, что адмирала Крэвена случайно нашли в грязных водорослях и тине, в пруду, под деревьями, — он утонул.
Всякий, знакомый с Гарольдом Харкером, поймет, что, несмотря на волнение, к утру он приготовился стать как нельзя более полезным. Он зазвал для личной беседы инспектора, которого он встретил ночью на дороге у «Зеленого человека», и допрашивал его, как сам инспектор мог бы допрашивать мужлана. Но инспектор Бернс, человек основательный, был то ли слишком глуп, то ли слишком умен, чтобы обижаться по пустякам. Скоро оказалось, что он совсем не так глуп, как выглядит, ибо отвечал на пылкие расспросы медленно, но разумно и логично.
— Итак, — сказал Харкер (чья голова была полна книг типа «Стань сыщиком за десять дней»), — итак, это старый треугольник: несчастный случай, самоубийство, убийство.
— Несчастного случая быть не может, — отвечал полицейский. — Еще не стемнело, пруд в пятидесяти ярдах от дороги, а дорогу он знал, как свое крыльцо. Для него упасть в этот пруд — все равно что улечься в лужу. И самоубийство маловероятно. Адмирал был человек бодрый, преуспевающий, очень богатый, почти миллионер, — правда, это ничего не доказывает. И в личной жизни у него вроде все в порядке… Нет, его бы я никак не заподозрил в самоубийстве.
— Ну вот, — таинственно понизил голос секретарь, — значит, у нас остался третий вариант.
— Не стоит слишком спешить и с этим, — сказал инспектор к досаде вечно спешащего Харкера. — Конечно, хотелось бы выяснить одну-две вещи. Например, насчет имущества. Кто это унаследует? Вы, его личный секретарь, что-нибудь знаете о завещании?
— Я не такой уж личный секретарь, — ответил Харкер. — Его поверенные Уиллис, Хардман и Дайк, Саттфорд Хай-стрит. Наверное, завещание у них.
— Что ж, пойду-ка я повидать их, — сказал инспектор.
— Пойдемте сейчас же, — сказал нетерпеливый секретарь.
Он беспокойно прошелся по комнате и снова взорвался:
— Что с телом, инспектор?
— Доктор Стрейкер осматривает его в полиции. Результаты будут эдак через час.
— Не слишком скоро, — сказал Харкер. — Мы сэкономим время, если встретимся с врачом у юристов.
Он запнулся, порывистость его внезапно сменилась смущением.
— Послушайте, — сказал он, — я хотел бы… мы все хотели бы, если возможно, позаботиться о ней… о дочери бедного адмирала. Она просила — может, это и вздор, но не стоит ей отказывать. Ей нужно посоветоваться с другом, который сейчас в городе. Это Браун, какой-то отец или пастор. Она дала мне адрес. Я не очень люблю священников, но…
Инспектор кивнул.
— Я их совсем не люблю, но я высоко ценю отца Брауна, — сказал он. — Я видел его в одном интересном деле, когда украли драгоценности. Ему бы стать полисменом, а не священником.
— Чудесно, — сказал секретарь, исчезая. — Пусть он тоже придет к юристам.
Так и вышло, что, когда они поспешно прибыли в соседний город, чтобы встретиться с доктором Стрейкером в конторе, они обнаружили там отца Брауна. Он сидел, положив руки на свой тяжелый зонт, и приятно беседовал с тем компаньоном этой фирмы, который сейчас работал. Доктор Стрейкер тоже прибыл, но, видимо, только что — он аккуратно укладывал перчатки в цилиндр, а цилиндр на столик.
Судя по кроткому и круглому лицу священника и тихому смеху седого юриста, с которым он болтал, доктор еще не сообщил им печальное известие.
— Все-таки хороший денек, — говорил отец Браун. — Гроза, похоже, миновала нас. Были большие черные тучи, но я не заметил ни капли дождя.
— Ни капли, — согласился поверенный, поигрывая ручкой; это был третий компаньон, мистер Дайк. — А теперь на небе ни облачка. Прямо праздничный денек. — Он увидел посетителей, положил ручку и встал. — А, Харкер, как дела? Я слышал, адмирала ждут домой.
Тут заговорил Харкер, и голос его глухо разнесся по комнате.
— К несчастью, мы принесли плохую весть. Адмирал Крэвен утонул, не добравшись до дома.
Самый воздух этой конторы изменился, хотя люди не двигались. Они глядели на говорящего, словно шутка застыла у них на устах. Оба повторили «утонул» и взглянули друг на друга, затем — снова на вестника и стали его негромко расспрашивать.
— Когда это случилось? — спросил священник.
— Где его нашли? — спросил юрист.
— Его нашли, — сказал инспектор, — в пруду у берега, недалеко от «Зеленого человека». Он был весь в тине и водорослях, могли не узнать, но доктор Стрейкер… Что такое, отец Браун? Вам нехорошо?
— «Зеленый человек», — сказал отец Браун, содрогнувшись. — Простите… Простите, что я так расстроился…
— Расстроились? — спросил удивленный полисмен. — Чем же еще?
— Наверное, тем, что он в зеленой тине, — сказал священник со слабой улыбкой. И добавил тверже: — Я думал, это морские водоросли.
К этому времени все смотрели на священника, естественно, полагая, что он спятил. И все же больше всего удивил их не он — после мертвого молчания заговорил врач.
Доктор Стрейкер привлекал внимание и внешне: высокий и угловатый, он был одет вполне корректно, но так, как одевались врачи лет семьдесят назад. Сравнительно молодой, он носил длинную темную бороду, расправляя ее поверх жилета, и по контрасту с ней его красивое лицо казалось необычайно бледным. Портило его что-то странное во взгляде — не косинка, но как бы намек на косоглазие. Все заметили это, ибо заговорил он властно, хотя сказал только:
— Раз мы дошли до подробностей, придется уточнить. — И отрешенно добавил: — Адмирал не утонул.
Инспектор повернулся с неожиданной прытью и быстро спросил:
— О чем вы?
— Я только что осмотрел тело, — сказал Стрейкер. — Смерть наступила от удара в сердце узким клинком, вроде стилета. А уж потом, через некоторое время тело спрятали в пруду.
Отец Браун глядел на Стрейкера так живо, как он редко на кого-либо глядел, и, когда все покинули контору, завел с ним беседу на обратном пути. Их ничто не задержало, кроме довольно формального вопроса о завещании. Нетерпение юного секретаря подогревали профессиональные церемонии юриста. Наконец такт священника (а не власть полисмена) убедил мистера Дайка, что тайну делать не из чего, и он с улыбкой признал, что завещание совершенно заурядно — адмирал оставил все единственной наследнице, и нет никаких причин это скрывать.
Врач и священник медленно шли по дороге из города к усадьбе. Харкер вырвался вперед, стремясь, как всегда, попасть куда-нибудь, но этих двоих больше занимала беседа, чем дорога. Высокий врач довольно загадочным тоном сказал низенькому священнику:
— Что вы об этом думаете, отец Браун?
Отец Браун пристально глянул на него и ответил:
— Видите ли, кое-что я думаю, но трудность в том, что я едва знаю адмирала, хотя хорошо знаком с его дочерью.
— Адмирал, — угрюмо сказал доктор, — из тех, о ком говорят, что у них нет ни единого врага.
— Полагаю, вы хотите сказать, — заметил священник, — что еще о чем-то говорят?
— Это не мое дело, — поспешно и резковато сказал Стрейкер. — Он бывал не в духе. Раз он угрожал подать на меня в суд за одну операцию, но, видимо, передумал. По-моему, он мог обидеть подчиненного.
Взор отца Брауна остановился на секретаре, шагающем далеко впереди, и, вглядевшись, он понял, почему тот спешит: ярдов на пятьдесят впереди него брела к дому Оливия.
Вскоре секретарь нагнал ее, и все остальное время отец Браун созерцал молчаливую драму двух спин, уменьшавшихся с расстоянием. Секретарь, очевидно, был очень взволнован, но если священник и знал, чем именно, он промолчал. Когда они дошли до поворота к дому врача, он сказал только:
— Не думаю, чтобы вы еще что-нибудь нам рассказали.
— С чего бы мне?.. — резко сказал врач, повернулся и ушел, не объяснив, как закончил бы он вопрос: «С чего бы мне рассказывать?» или «С чего бы мне еще что-то знать?».
Отец Браун заковылял в одиночестве по следам молодой пары, но, когда он вступил в аллеи адмиральского парка, его остановило то, что Оливия неожиданно повернулась и направилась прямо к нему. Лицо ее было необычайно бледно, глаза горели каким-то новым, еще безымянным чувством.
— Отец Браун, — сказала она, — я должна поговорить с вами как можно скорее. Выслушайте меня, другого выхода просто нет!
— Ну конечно, — отвечал он так спокойно, словно мальчишка спросил его, который час. — Куда нам пойти?
Она повела его к одной из довольно ветхих беседок и, когда они уселись за стеной больших зазубренных листьев, заговорила сразу, словно ей надо было облегчить душу, пока не отказали силы.
— Гарольд Харкер, — сказала она, — рассказал мне кое-что. Это ужасно…
Священник кивнул, и она продолжала:
— Насчет Роджера Рука. Вы его знаете?
— Мне говорили, — отвечал он, — что товарищи зовут его Веселый Роджер именно потому, что он невесел и похож на пиратский череп с костями.
— Он не всегда был таким, — тихо сказала Оливия. — Наверное, с ним случилось что-то очень странное. Я хорошо знала его. Когда мы были детьми, мы играли на берегу. Он был рассудителен и вечно твердил, что пойдет в пираты. Пожалуй, он из тех, о ком говорят, что они могут совершить преступление, начитавшись ужасов, но в его пиратстве было что-то поэтичное. Он тогда был вправду веселым Роджером. Я думаю, он последний мальчик, который действительно решил бежать на море, и семья наконец его отпустила. Но вот…
— Да? — терпеливо сказал отец Браун.
— Наверное, — продолжала она, внезапно засмеявшись, — бедный Роджер разочарован… Морские офицеры редко держат нож в зубах и размахивают черным флагом. Но это не объясняет, почему он так изменился. Он прямо закоченел, стал глухой и скучный, словно ходячий мертвец. Он избегает меня, но это не важно. Я думала, его подкосило какое-то страшное горе, которое мне не дано узнать. Если Харкер говорит правду, горе это — просто сумасшествие или одержимость.
— А что говорит Гарольд? — спросил священник.
— Это так ужасно, я едва могу произнести, — отвечала она. — Он клянется, что видел, как Роджер крался за моим отцом, колебался, потом вытащил шпагу… а врач говорит, отца закололи стальным клинком. Я не могу поверить, что Роджер причастен к этому. Он угрюм, отец вспыльчив, они ссорились, но что такое ссора? Я не заступаюсь за старого друга, он ведет себя не по-дружески. Но бывает же, что вы просто уверены в чем-то! Однако Гарольд клянется…
— Похоже, Гарольд много клянется, — заметил отец Браун.
Она помолчала, потом сказала другим тоном:
— Да, он клялся… Он только что сделал мне предложение.
— Должен ли я поздравить вас или, скорее, его? — спросил священник.
— Я сказала ему, что надо подождать. Он ждать не умеет. — Внезапный смех снова настиг ее. — Он говорит, что я его идеал, и мечта, и тому подобное. Понимаете, он жил в Штатах, но я вспоминаю об этом не тогда, когда он говорит о долларах, а когда он говорит об идеалах.
— Я полагаю, — очень мягко сказал отец Браун, — вы хотите знать правду о Роджере, потому что вам надо решить насчет Гарольда.
Она замерла и нахмурилась, потом неожиданно улыбнулась и сказала:
— Право, вы знаете слишком много.
— Я знаю очень мало, особенно в этом деле, — невесело сказал священник. — Я только знаю, кто убил вашего отца.
Она вскочила и глядела на него сверху вниз, побледнев от изумления. Отец Браун раздумчиво продолжал:
— Я свалял дурака, когда это понял. Они спросили, где его нашли, и пошли толковать о зеленой тине и «Зеленом человеке».
Он тоже поднялся и, сжав свой неуклюжий зонт, с новой решимостью и новой значительностью обратился к Оливии:
— Я знаю кое-что еще, и это ключ ко всем вашим загадкам, но сейчас я ничего не скажу. Думаю, это плохие вести, но не столь плохие, как то, что вы вообразили. — Он застегнул пальто и повернулся к калитке. — Пойду, повидаю вашего Рука в хижине на берегу, возле которой его видел Харкер. Думаю, он живет там. — И он направился к берегу.
Оливия была впечатлительна, пожалуй — слишком впечатлительна, чтобы безопасно размышлять над намеками, которые бросил ее друг, но он спешил за лекарством от ее забот. Таинственная связь между его озарением и случайным разговором о пруде и кабачке мучила ее сотнями уродливых символов. Зеленый человек стал призраком, увитым гнусными водорослями, вывеска кабачка человеком на виселице, а сам кабачок — темным подводным пристанищем мертвых моряков. Однако отец Браун избрал самый быстрый способ разогнать эти кошмары ослепительным светом, который был загадочней тьмы.
Прежде чем зашло солнце, что-то вернулось в ее жизнь и еще раз ее перевернуло. Она едва догадывалась, что именно об этом тоскует, пока внезапно, словно сон, к ней вернулось старое, знакомое и все же непостижимое и невероятное. Роджер Рук бежал по дюнам, но еще когда он был точкой в отдалении, она увидела, как он изменился. Пока он приближался, она разглядела, что его темное лицо освещено улыбкой и радостью. Он подошел прямо к ней, как будто они не расставались, обнял ее и сказал:
— Слава Богу, теперь я могу заботиться о тебе.
Она едва поняла его и услышала, как сама спрашивает, почему он так счастлив.
— Понимаешь, — ответил он, — я узнал плохие новости.
Все заинтересованные лица, включая тех, кто не выказывал интереса, собрались на садовой дорожке, ведущей в дом, чтобы претерпеть формальность, теперь уж и вправду формальную. Юрист собирался прочитать завещание и дать кое-какие советы. Кроме него, здесь были инспектор, вооруженный прямой властью, и лейтенант Рук, неприкрыто заботившийся о своей даме. Одни были несколько озадачены при виде высокого врача, у других вызвал улыбку приземистый священник. Харкер крылатым Меркурием вылетел к воротам, встретил всех, привел на лужайку и бросил, чтобы подготовить прием. Он обещал в секунду вернуться, и все, видевшие, как он носится, словно заведенный, вполне этому верили, но пока что в растерянности топтались на лужайке.
— Он словно в крикет играет, — сказал лейтенант.
— Он огорчен, — сказал юрист, — что закон не поспевает за ним. К счастью, мисс Крэвен понимает наши профессиональные трудности. Она заверила меня, что доверяет моей медлительности.
— Хотел бы я, — внезапно сказал врач, — так же доверять его быстроте.
— Что вы имеете в виду? — спросил Рук, нахмурившись. — По-вашему, Харкер слишком прыток?
— Слишком прыток и слишком медлителен, — сказал загадочный врач. — Я знаю как минимум один случай, когда он действовал не так быстро. Чего он шлялся полночи вокруг пруда и кабачка, прежде чем инспектор нашел тело? Почему он встретил инспектора? Почему он надеялся встретить инспектора именно там?
— Я не понимаю вас, — сказал Рук. — Вы думаете, что Харкер лжет?
Стрейкер молчал. Седой юрист рассмеялся угрюмо и безрадостно.
— Я ничего против него не имею, — сказал он, — даже благодарен, что он с ходу стал учить меня моему делу.
— А меня — моему, — сказал инспектор, только что присоединившийся к ним. — Это не важно. А вот если намеки доктора Стрейкера что-нибудь значат, это важно. Прошу вас говорить яснее. Возможно, я должен немедленно допросить его.
— Вон он идет, — сказал Рук.
Бдительный секретарь вновь показался на пороге.
И тут отец Браун, который помалкивал и скромно держался в хвосте, чрезвычайно всех удивил — пожалуй, особенно тех, кто его знал. Он не только поспешно вышел вперед, но и повернулся ко всей компании почти угрожающе, словно сержант, останавливающий взвод.
— Стойте! — почти сурово сказал он. — Прошу у всех прощения, но совершенно необходимо, чтобы я первый поговорил с Харкером. Я должен ему сказать то, что я знаю и, думаю, не знает никто другой. Это предотвратит весьма прискорбное недоразумение.
— Что вы имеете в виду? — спросил старый юрист.
— Я имею в виду плохие новости, — ответил отец Браун.
— Послушайте, — с негодованием начал инспектор, но поймал взгляд священника и вспомнил странные вещи, которые когда-то видел. — Если б это были не вы, я бы сказал, какая наглость…
Но отец Браун был уже вне досягаемости и через секунду погрузился в беседу с Харкером. Они походили перед домом, потом исчезли в его темных глубинах. Спустя минут десять отец Браун вышел один. К их удивлению, он не выказал желания вернуться в дом, когда туда наконец вошли все прочие. Он уселся на шаткую скамейку в лиственной беседке, раскурил трубку, праздно глядя на зазубренные листья и слушая птиц. Никто так сердечно и так терпеливо не любил безделья.
Он был погружен в облако дыма и облако раздумий, когда парадная дверь снова распахнулась и несколько человек кинулись к нему. Первыми были дочь адмирала и ее молодой поклонник. Лица их озарило изумление, а лицо инспектора Бернса, поспешавшего за ними, словно слон, сотрясающий парк, горело от возмущения.
— Сбежал, — воскликнул лейтенант. — Уложил вещи и сбежал. Выскочил в заднюю дверь, перемахнул через ограду и был таков. Что вы ему сказали?
— Какой ты глупый! — нервно вскричала Оливия. — Конечно, отец Браун сказал, что все открылось. Никогда бы не поверила, что он такой негодяй!
— Так, — сказал инспектор, вырвавшись вперед, — что же это вы натворили? Чего ради меня подвели?
— Чем же я вас подвел? — осведомился священник.
— Упустили убийцу! — заорал Бернс, и голос его грянул громом в тихом саду. — Помогли ему бежать! Я, дурак, дал вам предупредить его, — и где он теперь?
— Да, я помог в свое время нескольким убийцам, — сказал отец Браун и для точности добавил: — Как вы понимаете, не в убийстве.
— Вы же все время знали, — настаивала Оливия. — Вы сразу догадались, что это он. Это вы имели в виду, когда говорили о том, как нашли тело, это имел в виду доктор, когда сказал, что отца мог невзлюбить подчиненный.
— То-то и оно! — негодовал инспектор. — Вы знали еще тогда, что он…
— Вы знали еще тогда, — говорила Оливия, — что убийца…
Отец Браун печально кивнул.
— Да, — сказал он, — я еще тогда знал, что убийца — мистер Дайк.
— Кто? — спросил инспектор и замер средь мертвой тишины, которую прерывало лишь пение птиц.
— Мистер Дайк, поверенный, — пояснил отец Браун, словно учитель, толкующий что-то совсем простое младшему классу. — Тот седой господин, который собирался читать завещание.
Они стояли, глядя на него, пока он тщательно набивал трубку и чиркал спичкой. Наконец Бернс овладел голосом и яростно разорвал душную тишину.
— Господи, почему?.. — начал он.
— Ах, почему? — задумчиво сказал священник и поднялся, попыхивая трубкой. — Что ж, пора сообщить тем из вас, кто не знает, одну новость. Это большая беда и злое дело, но не убийство. — Он посмотрел прямо в лицо Оливии и очень серьезно сказал: — Сообщу вам дурную весть коротко и прямо, потому что вы достаточно храбры и, пожалуй, достаточно счастливы, чтобы ее пережить. Сейчас вы можете доказать, что вы сильная женщина. Да, сильная, но никак не богатая.
Все молчали, он объяснял:
— Деньги вашего отца, к сожалению, пропали. Их растратил седой джентльмен по фамилии Дайк — он, к моему прискорбию, мошенник. Адмирала он убил, чтобы тот не открыл, что его ограбили. Разорение — единственный ключ не только к убийству, но и к прочим тайнам. — Он пыхнул трубкой и продолжал: — Я сообщил Руку, что вы лишились наследства, и он ринулся помочь вам. Он замечательный человек.
— Да ладно вам, — сердито сказал Рук.
— Он истое чудище, — сказал отец Браун с хладнокровием ученого, — он анахронизм, атавизм, пережиток каменного века. Если хоть с одним варварским предрассудком ныне совершенно покончили, так это с честью и независимостью. Но я встречал столько мертвых предрассудков…
Рук — вымирающее животное. Он плезиозавр. Он не хотел жениться на девушке, которая может заподозрить в нем корысть. Поэтому он был так угрюм и ожил только тогда, когда я принес ему добрую весть о разорении. Он хотел работать для своей жены, а не жить у нее на содержании. Какой ужас, не правда ли? Перейдем к более приятной теме — Харкеру. Я сказал ему, что вы лишились наследства, и он в панике ринулся прочь. Не будем слишком строги. У него были и дурные, и хорошие порывы, но все они перепутаны.
Стремление преуспеть не так уж страшно, но он называет его стремлением к идеалу. Старинное чувство чести велело не доверять успеху, человек думал: «Это мне выгодно, значит, это нечестно». Современная мерзкая мораль внушает, что «делать добро» и «делать деньги» — одно и то же. В остальном он добрый малый, каких тысячи. К звездам ли идешь, в высший свет ли — все вверх. Хорошая жена, хорошие деньги — все добро. Он не циничный прохвост, тогда он обманул бы вас или отказался, по ситуации. Он не мог взглянуть вам в глаза, ведь с вами осталась половина его разбитого идеала.
Я ничего не говорил адмиралу, но кто-то сказал. Во время большого парада на борту он узнал, что друг, семейный поверенный, предал его. Он так разволновался, что поступил, как никогда бы не поступил в здравом рассудке, — сошел на берег в треуголке и вызолоченном мундире, чтобы поймать преступника. Он дал телеграмму в полицию, вот почему инспектор бродил возле «Зеленого человека». Лейтенант Рук последовал за ним на берег. Он подозревал, что в семье какая-то беда, и отчасти надеялся, что сумеет помочь и оправдаться. Поэтому он вел себя так нерешительно. Что же до того, почему он обнажил шпагу, тут дело в воображении. Он, романтик, бредивший шпагами, бежавший на море, оказался на службе, где ему разрешают носить шпагу примерно раз в три года. Он думал, что он один на дюнах, где он играл в детстве. Если вы не понимаете, что он делал, я могу только сказать, как Стивенсон: «Вы никогда не будете пиратом». И никогда не будете поэтом, и никогда не были мальчишкой.
— Я не была, — серьезно сказала Оливия, — но, кажется, понимаю.
— Почти каждый мужчина, — продолжал священник в раздумье, — играет с любой вещью, похожей на саблю или кинжал, даже с перочинным ножом. Вот почему мне показалось очень странным, что юрист этого не делал.
— О чем вы? — спросил Бернс. — Чего он не делал?
— Неужели вы не заметили? — отвечал отец Браун. — Там, в конторе, он играл с ручкой, а не с перочинным ножом, хотя у него красивый блестящий нож в форме стилета. Ручки пыльные и запачканы чернилами, а нож только что вычищен. Но он с ним не играл. Есть пределы и для иронии.
Инспектор помолчал и сказал, словно просыпаясь от глубокого сна:
— Я не знаю, на каком я свете, и не знаю, добрались ли вы до конца, но я не добрался до начала. Откуда у вас улики против юриста? Что навело вас на этот след?
Отец Браун рассмеялся коротко и невесело.
— Убийца сделал промах в самом начале, — сказал он. — Не пойму, почему этого не заметили. Когда вы сообщили о смерти, предполагалось, что никто ничего не знает, кроме одного, — адмирала ждут домой. Когда вы сказали, что он утонул, я спросил, когда это случилось, а Дайк спросил, где нашли тело.
Он остановился, чтобы выбить трубку, и продолжал, размышляя:
— Когда вам говорят о моряке, что он утонул, естественно предположить, что утонул он в море. Во всяком случае, следует допустить такую возможность. Если его смыло за борт, или он пошел ко дну с кораблем, или «предал глубинам» свое тело, никто не ждет, что тело его отыщут. Дайк спросил, где нашли тело, и я понял, что он это знает. Ведь он и положил тело в пруд. Никто, кроме убийцы, не подумал бы о такой нелепице, как моряк, утонувший в пруду, в сотне ярдов от моря. Вот почему я позеленел не хуже Зеленого человека. Никак не могу привыкнуть, что сижу рядом с убийцей. Я выразил это в иносказании, но иносказание что-то значит. Я сказал, что тело покрыто тиной, но это могли быть и морские водоросли.
К счастью, трагедия не может убить комедию. Единственный действующий компаньон фирмы «Уиллис, Хардман и Дайк» пустил себе пулю в лоб, когда инспектор пришел арестовать его, а в это время Оливия и Роджер на вечернем берегу окликали друг друга, как окликали в детстве.
Солнечным днем по приморской набережной уныло шел человек с унылой фамилией Миглтон. Чело его омрачала печать тревоги, и комедианты, расположившиеся внизу, вдоль пляжа, напрасно ждали от него одобрения.
Пьеро поднимали к нему бледные лунные лица, подобные белым брюшкам дохлых рыб, но это его не радовало.
Мнимые негры, совершенно серые от сажи, тоже не могли развеселить его. Он был печален и разочарован. Лицо, кроме насупленного лба, было невзрачным, тусклым, поблекшим, но все же тонким, воинственность к нему не шла, и удалые армейские усы казались фальшивыми.
Возможно, они фальшивыми и были, но, скорее, они были случайными, словно Миглтон вырастил их в спешке, по требованию профессии.
Дело в том, что он был скромным частным сыщиком, и угрюмость его объяснялась крупной неудачей. Фамилия же не огорчала его, он смутно ею гордился, ибо происходил из бедной, но достойной семьи, претендовавшей на родство с основателем секты мигглтонианцев — единственным человеком, который посмел появиться в истории с такой фамилией.
Причина его досады была иной, по крайней мере так он думал. Только что он видел, как убили прославленного миллионера, и не сумел помешать, хотя именно ради этого ему платили пять фунтов в неделю. Этим мы можем объяснить, что даже томные звуки песенки «Ах, мой котик, котик дорогой!» не пробудили в нем радости.
Собственно, на пляже не он один предпочел ей мысли об убийстве. Приморские курорты притягивают не только любвеобильных пьеро, но и особенно мрачных, беспощадных проповедников. Один из них, очень заметный, заглушал пророческими криками, если не сказать — визгами, звуки банджо и кастаньет. Это был высокий, неуклюжий, неряшливый старик в какой-то рыбацкой фуфайке, но с длинными, отвислыми бакенбардами, модными некогда среди щеголеватых спортсменов времен королевы Виктории. Как и все местные шарлатаны, выставлявшие что-нибудь на продажу, он явственно предлагал прохожим довольно ветхую сеть. То он расстилал ее на песке так, словно стелет ковер перед королевой, то дико размахивал ею над головой, словно римский ретиарий с трезубцем. Наверное, будь у него трезубец, он бы кого-нибудь пронзил — говорил он все время о наказании, непрестанно угрожая либо душе, либо телу. Словом, он был близок к мистеру Миглтону и казался обезумевшим палачом, взывающим к целой толпе убийц. Мальчишки прозвали его Старым Бесом, но у него были и не религиозные причуды. Так, например, он залезал в клетку, образованную опорами пирса, и забрасывал оттуда сеть, поясняя, что зарабатывает на жизнь рыбной ловлей, хотя никто никогда не видел, чтобы он поймал рыбу. Как бы то ни было, туристы вздрагивали, услыхав угрозы, словно исходившие из грозовой тучи, на самом же деле доносившиеся с насеста под стальной крышей, где сидел, свирепо поглядывая, старый маньяк, а причудливые бакенбарды свисали, как серые водоросли.
И все же сыщик скорее поладил бы со Старым Бесом, чем с другим проповедником, которого подсунула ему судьба. Чтобы объяснить эту, более важную встречу, скажем, что Миглтон, после недавнего провала, вполне резонно выложил карты на стол. Он рассказал все полиции и единственному доступному представителю Брэма Брюса, покойного миллионера, — его энергичному секретарю, некоему Энтони Тейлору.
Инспектор полиции выказал больше сочувствия, чем секретарь, но дал неожиданнейший совет: поразмыслив немного, он предложил обратиться к сыщику-любителю, который, по его сведениям, был здесь, у моря. Мистер Миглтон читал рассказы и романы о Великих Детективах, раскидывающих сети из своей библиотеки, и решил, что его отвезут в мрачный замок, где под самой крышей или в башне одинокий гений в иссиня-малиновом халате курит опиум и решает ребусы. Как ни странно, его отвели в самую гущу многолюдного пляжа и познакомили с коротеньким священником в широкополой шляпе, с широкой улыбкой, который прыгал по песку со стайкой бедных ребятишек, возбужденно размахивая маленькой деревянной лопаткой.
Когда священника, склонного к криминологии (как оказалось, его звали Браун) удалось наконец оторвать от детей, но не от лопатки, тот, по мнению Миглтона, повел себя еще хуже. Он стал беспомощно семенить от аттракциона к аттракциону, болтая о том, о сем, и особенное внимание уделил игральным автоматам, серьезно и даже важно бросая монетки, чтобы поиграть в гольф, футбол или крикет заводными фигурками. Наконец он увлекся миниатюрными бегами, где одна металлическая кукла просто гналась за другой.
Правда, он все время внимательно слушал незадачливого сыщика, которого очень раздражало, как это правая его рука не знает, что делает с монетами левая.
— Не могли бы мы пойти и посидеть где-нибудь? — нетерпеливо спросил Миглтон. — Я хочу показать вам одно письмо, иначе вы в этом деле не разберетесь.
Оторвавшись со вздохом от прыгавших кукол, отец Браун пошел к железной скамейке, стоявшей на берегу. Когда они сели, сыщик молча протянул ему письмо.
Отцу Брауну оно показалось резким и странным. Он знал, что миллионеры не всегда учтивы, особенно — с подчиненными, но было тут еще что-то, не только бесцеремонность.
«Дорогой Миглтон!
Я никогда не думал, что мне потребуется такая помощь, но я совсем дошел. Последние два года это все тяжелее выносить. Вот что, я думаю, вам надо знать: есть один грязный мошенник, к стыду моему, — мой кузен. Он был зазывалой, бродягой, знахарем, актером, да чем хотите, даже имел наглость действовать под нашей фамилией, называя себя Бертраном Брюсом. Видимо, сейчас он пристроился в здешнем театре или он пытается туда влезть. Но можете мне поверить, не это ему нужно. Нужно ему — настичь меня и расправиться со мной. Это старая история, она никого не касается. Было время, мы шли голова в голову, соревнуясь в успехах, да и в так называемой любви. Я ли виноват, что он — неудачник, а мне всегда и во всем везло? Но этот чертов мерзавец клянется, что еще отыграется, застрелит меня и убежит… неважно с кем. Вероятно, он — сумасшедший, но скоро попытается стать убийцей. Готов платить вам пять фунтов в неделю, если вы встретитесь со мной в будке на конце пирса, когда пирс закроют на ночь, и возьметесь за это дело. Только там еще безопасно — если остались безопасные места.
Дж. Брэм Брюс.»
— Господи… — тихо произнес отец Браун. — Какое торопливое письмо!
Миглтон кивнул и, помолчав, начал рассказывать свою историю; речь его никак не подходила к неуклюжей внешности. Священник хорошо знал, что в бедно одетых людях низшего и среднего сословия нередко бывает скрыта истинная культура, и все-таки он был поражен превосходным, даже изысканным языком собеседника. Тот говорил как по писаному.
— Я пришел к маленькой круглой будке на конце пирса раньше, чем показался мой прославленный клиент. Я открыл дверь и вошел внутрь, ибо полагал, что он предпочел бы, чтобы оба мы оставались по возможности незамеченными. Предосторожность эта излишняя, пирс слишком длинен, и никто не мог увидеть нас с берега или с набережной. Посмотрев на часы, я увидел, что назначенная минута близка.
Мне по-своему льстило, что он назначил встречу наедине, показывая тем самым, что полагается на мою помощь и защиту. Как бы то ни было, это он предложил встретиться именно так, и я легко согласился. В круглом павильоне — ротонде? — стояло два стула, я сел на один из них и стал ждать. Мне не пришлось ждать слишком долго, он знаменит своей пунктуальностью. И впрямь, выглянув из круглого оконца, я увидел, что он медленно идет, как бы оглядывая местность.
Я видел лишь его портреты, к тому же довольно давно, и, естественно, он оказался старше, но ошибиться я не мог.
Профиль, проплывший за окном, был из тех, что называют орлиными, но если он и походил на орла, то на седого и почтенного; орла на отдыхе; орла, давно сложившего крылья.
Никто не мог бы спутать с чем бы то ни было ту властную осанку, тот горделивый вид, которые породила привычка повелевать; именно это отличает людей, создавших, подобно ему, огромные и послушные системы. Насколько я смог разглядеть, одет он был скромно, в особенности — по сравнению с толпой приморских туристов, целый день маячивших у меня перед глазами. Но мне показалось, что его пальто сшито прекрасно, сидит — идеально, и я заметил у ворота полоску каракуля. Видел я все это мельком, ибо уже встал и подошел к двери. Я протянул руку и тут пережил первое потрясение этого ужасного вечера. Дверь была заперта. Кто-то запер меня.
Секунду-другую я стоял и смотрел на круглое окно, за которым уже исчез орлиный профиль. Тогда я и понял, что произошло. Другой профиль, вытянутый, как у гончей, показался в оконце, словно в круглом зеркале. Лишь только я его увидел, я догадался, кто передо мной. Это был мститель, убийца или возможный убийца, так долго выслеживавший миллионера на суше и на море и настигший его здесь, в тупике, на пустынном пирсе, между небом и землей. И еще я понял, что это убийца запер за мной дверь.
Первый человек был высоким, но второй был еще выше, хотя сильная сутулость и шея, вытянутая вперед, как у охотящегося зверя, скрадывали рост. Он даже походил на огромного горбуна. Однако было заметно, что люди эти — в родстве. Нос у преследователя тоже был орлиный, но сам он, обтрепанный, опустившийся, походил скорее всего на стервятника. Он был давно не брит и оброс щетиной, почти бородкой, а грубый шарф усиливал сходство с горбуном. Это все мелочи, они не могут передать, какая уродливая мощь была скрыта в этом наклонившемся вперед, крадущемся человеке, словно олицетворяющем мстительный рок. Видели ли вы когда-нибудь рисунок Уильяма Блейка, который иногда легкомысленно называют «Призрак блохи», а иногда значительно лучше — «Образ кровавой вины» или как-то в этом роде? Там изображен именно такой таинственный гигант, будто вышедший из страшного сна, сгорбленный, с ножом и чашей. У этого, моего, в руках ничего не было, но когда он проходил мимо окна во второй раз, я увидел, что он вынул револьвер из складок шарфа и держит его наготове. Глаза его блестели при свете луны, но очень странно, — так и казалось, что он вот-вот выставит сверкающие рожки, бывают такие рептилии.
Преследуемый и преследователь трижды прошли мимо окна, прежде чем я окончательно очнулся и понял, что нужно хоть что-то предпринять. В ярости я тряс дверь. Когда за окном вновь показалось лицо ничего не подозревающей жертвы, я изо всех сил застучал по стеклу, а потом постарался выломать окно. Но передо мною была двойная рама с необыкновенно толстыми стеклами и таким большим расстоянием между ними, что я сомневался, удастся ли мне вообще достать до наружной створки. Как бы то ни было, мой достопочтенный клиент не обратил ни малейшего внимания на сигналы и грохот. Движущийся театр теней, две роковые маски вращались вокруг меня, пока у меня голова не закружилась и я едва не потерял сознание. Потом внезапно они исчезли. Я ждал и наконец догадался, что они уже не придут. Я понял, что случилось самое страшное.
Нужно ли рассказывать, что было дальше? Вы и сами можете вообразить, что произошло, пока я сидел там беспомощный, то стараясь все представить, то стараясь ни о чем не думать. Достаточно сказать, что шаги замерли и в ужасной тишине я услышал лишь два звука: сперва раздался громкий выстрел, за ним последовал глухой всплеск.
Моего клиента убили в нескольких ярдах от меня, а я ничем не смог помешать. Не буду утомлять вас рассказом о том, что я чувствовал. Но даже если мне и удастся прийти в себя после убийства, останется тайна.
— Да? — произнес отец Браун очень мягко. — Какая тайна?
— Тайна исчезновения, — ответил сыщик. — На следующее утро, когда толпу пустили на пирс, меня освободили. Я сразу побежал к воротам, спеша узнать, кто ушел с пирса. Чтобы не наскучить вам мелочами, скажу сразу, что ворота там устроены необычно. Это стальные двери во всю ширину прохода, и пока их не открыли, никто не мог ни войти, ни выйти. Служащие не видели никого, похожего на убийцу. А его трудно не узнать, даже если он переоделся, ему вряд ли удалось скрыть свой огромный рост или избавиться от фамильного носа. Море было настолько бурным, что он никак не мог бы достичь берега вплавь, да и никаких следов не обнаружили. И все-таки, если бы я видел этого злодея один, а не шесть раз, я мог бы поклясться, что он не станет топиться в час победы.
— Я понимаю вас, — ответил отец Браун. — Кроме того, это противоречит тону того письма, в котором он обещает себе всевозможные блага после убийства. Хорошо бы еще кое-что проверить. Как устроен пирс? Внизу у них часто бывает целая сеть металлических опор, по которым человек может лазать, как обезьяна по деревьям.
— Да, я об этом думал, — ответил частный сыщик. — К сожалению, этот пирс сконструирован странно. Он необычайно длинный, и хотя под ним есть стальные колонны с сетью опор, расстояние между ними слишком велико, чтобы человек мог перелезать с одной на другую.
— Я упомянул об этом, — задумчиво произнес отец Браун, — потому что эта странная рыба с бакенбардами, этот старый проповедник часто взбирается на ближнюю опору… Я думаю, он сидит там и рыбачит во время прилива. А он темная рыбка…
— Простите?..
— Видите ли, — очень тихо произнес отец Браун, теребя пуговицу и рассеянно глядя на зеленые волны, мерцающие в последних лучах заката, — видите ли, я пытался поговорить с ним по-дружески, не слишком насмешливо, понимаете? Он ведь сочетает древнейшие профессии ловца и проповедника. Кажется, я упомянул текст, где говорится о ловце человеков, это само собой напрашивалось. Запрыгивая на свой насест, он ответил мне странно и грубо: «Что ж, я по крайней мере ловлю мертвецов».
— Боже мой! — воскликнул сыщик.
— Да, — сказал священник. — Меня удивило, что он сболтнул это просто так, к слову, чужому человеку, играющему с детьми на песке.
После некоторого молчания собеседник его воскликнул:
— Неужели вы думаете, что он связан с убийцей?
— Я думаю, он мог бы пролить на него какой-то свет, — ответил отец Браун.
— Нет, это выше моего понимания, — сказал сыщик. — Не могу поверить, что кто-то может пролить свет на это дело. Бурлящий водоворот в кромешной тьме, как тот, куда он… упал. Чепуха какая! Крупный мужчина исчезает, словно мыльный пузырь! Никто не мог… Послушайте! — Он замер внезапно, гладя на священника, который, все так же не двигаясь, теребил пуговицу и наблюдал за игрой волн. — Что вы имеете в виду? На что вы там смотрите? Неужели вы… можете это объяснить?
— Было бы лучше, если бы это осталось бессмыслицей, — тихо сказал отец Браун. — Что ж, если вы спрашиваете напрямик — да, я думаю, что объяснить могу.
Наступила долгая тишина, затем сыщик с необычной резкостью произнес:
— А вот идет из отеля секретарь покойного. Мне пора. Пойду поговорю с этим вашим безумным рыбаком.
— Post hoc propter hoc[130]? — спросил священник с улыбкой.
— Видите ли, — резко, но искренне ответил сыщик, — я не нравлюсь секретарю, и не могу сказать, чтобы он мне нравился. Он задал кучу вопросов, которые не привели ни к чему, кроме ссоры. Возможно, он ревнует, что старик позвал кого-то другого, а не удовольствовался советом своего элегантного помощника. До свидания.
Он повернулся и стал с трудом пробираться по песку к тому месту, где эксцентричный проповедник уже сидел в своем морском гнезде. Сейчас, в зеленых сумерках, он походил на огромного полипа или ядовитую медузу, закинувшую отравленные щупальца в светящееся море.
А в это время священник безмятежно глядел на столь же безмятежного секретаря. В этой толпе он был заметен издали благодаря какой-то клерикальной опрятности и строгости одежды. Ничуть не желая принимать чью-либо сторону в конфликте, отец Браун почувствовал, что ему, скорее, понятны предубеждения частного сыщика.
Внешность Энтони Тейлора была под стать костюму. Его красивое лицо выражало ум и твердость. Он был бледен, черные волосы спускались чуть ниже, чем принято, словно предвещали бакенбарды. Губы он сжимал сильнее, чем их обычно сжимают. Единственное, что могло бы оправдать легкую неприязнь отца Брауна, очень уж странно звучит — священнику померещилось, что секретарь разговаривает ноздрями. Он плотно сжал губы, и крылья носа обрели от этого особую живость, словно Энтони Тейлор и живет, и общается, сопя и принюхиваясь. Как ни странно, этому ничуть не противоречило то, что речь его оказалась быстрой, как пулеметная очередь. А вот к его элегантности такая манера не подходила.
Начал он с ходу:
— Как, никаких тел на берег не вынесло?
— Ни о чем таком не сообщали, — ответил отец Браун.
— Значит, нет гигантского трупа в шерстяном кашне? — спросил мистер Тейлор.
— Нет, — ответил отец Браун.
Мистер Тейлор снова сжал губы, но презрительно подрагивающие ноздри так хорошо передавали его мысли, что их можно было назвать красноречивыми.
Когда он опять открыл рот после нескольких вежливых и пустых фраз, произнесенных священником, то сообщил отрывисто:
— Вот инспектор. Наверное, искал кашне по всей Англии.
Инспектор Гринстед, смуглый человек с седой эспаньолкой, обратился к отцу Брауну гораздо вежливее, чем секретарь.
— Я подумал, что вам будет интересно, — сказал он, — мы не обнаружили никаких следов человека, похожего по описанию на того, кто покинул пирс.
— Или, точнее, не покидал, — заметил Тейлор. — Служащие пирса никого не видели.
— Что ж, — ответил инспектор, — мы обзвонили все участки, держим под наблюдением все дороги, так что ему не уехать из Англии. Мне, по правде говоря, кажется, что он не мог убежать этим путем. Судя по всему, его нигде нет.
— Его никогда нигде и не было, — произнес секретарь, и резкий голос прозвучал как выстрел на пустынном берегу.
Инспектор удивился, но лицо священника понемногу прояснилось, и он спросил с чуть напускным равнодушием:
— Вы хотите сказать, что это миф? Или, может быть, ложь?
— А!.. — ответил секретарь, втягивая ноздрями воздух. — Наконец это пришло вам в голову!
— Это первое, что пришло мне в голову, — сказал отец Браун. — Это первое, что приходит в голову, когда вы слышите от незнакомого человека историю о странном убийце на пустынном пирсе. Попросту говоря, вы думаете, что бедняга Миглтон и не слышал, как кто-то убил миллионера. Может быть, вы думаете, что он сам его убил.
— Что ж, — сказал секретарь, — Миглтон кажется мне опустившимся и жалким человеком. Есть только один рассказ о том, что произошло на пирсе, и сводится он к исчезнувшим великанам, прямо как в сказке. Даже в его изложении эта история не делает ему чести. По его собственным словам, он провалил дело, клиента убили в нескольких ярдах от него. Видите, он признает, что он — дурак и неудачник.
— Да, — произнес отец Браун. — Я очень люблю людей, признающих себя дураками и неудачниками.
— Не понимаю, — огрызнулся секретарь.
— Наверное, — задумчиво добавил отец Браун, — я потому люблю их, что столько дураков и неудачников себя такими не признают.
Помолчав, он продолжил:
— Но даже если он дурак и неудачник, это не доказывает, что он лжец и убийца. И вы забыли, что есть одно объективное свидетельство, подтверждающее его историю. Я имею в виду письмо, где миллионер рассказывает о кузене и о вендетте. Если вы не докажете, что документ поддельный, вам придется признать, что Брюса преследовали, и у преследователя был свой мотив. Собственно говоря, мотив этот известен.
— Я не совсем понимаю вашу мысль, — сказал инспектор.
— Дорогой мой, — сказал отец Браун, от нетерпения впервые проявляя фамильярность, — у всех в известном смысле был мотив. Если принять во внимание, как нажил Брюс свои деньги, и если принять во внимание, как большинство миллионеров наживает деньги, кто угодно мог совершить такой естественный поступок — сбросить его в море. Наверное, у многих это вышло бы едва ли не автоматически. Почти всем это рано или поздно должно было прийти в голову. Мистер Тейлор мог это сделать.
— Что? — перебил мистер Тейлор, раздувая ноздри.
— Я мог это сделать, — продолжал отец Браун, — если бы меня не удерживало почтение к моему начальству. Любой, кроме глубоконравственного человека, мог испытать такой соблазн. Кому не захочется так просто решить социальную проблему. Я мог это сделать, вы могли это сделать, мэр или пирожник могли это сделать. Единственно, на мой взгляд, кто не стал бы этого делать, — частный сыщик, нанятый Брюсом за пять фунтов в неделю и не получивший еще ничего.
Секретарь помолчал с минуту, потом фыркнул и произнес:
— Если в письме и впрямь есть такое предложение, разумеется, лучше проверить, не подделка ли это. Мы ведь даже не знаем, не подделка ли весь рассказ. Этот субъект и сам признает, что исчезновение его горбатого гиганта невероятно и необъяснимо.
— Да, — сказал отец Браун, — вот что мне нравится в Миглтоне. Он многое признает.
— А все-таки, — настаивал секретарь, и ноздри его дрожали от возбуждения, — а все-таки, короче говоря, он не может доказать, что его высокий человек в шарфе существовал или существует. Каждый найденный полицией факт и показания свидетелей доказывают, что его нет. Отец Браун, есть только один способ оправдать прохвоста, которого вы, кажется, так любите, — предъявить великана. Но именно этого вы не можете.
— Кстати, — рассеянно произнес священник, — вы пришли из отеля, где у Брюса был номер?
Тейлор немного растерялся.
— Ну, он всегда снимал эти комнаты, — отвечал он. — Они практически принадлежат ему. Я, правда, не видел его здесь в этот раз.
— А вы вместе прибыли на машине, — заметил Браун, — или оба приехали поездом?
— Я приехал поездом и привез багаж, — нетерпеливо ответил секретарь. — Что-то, наверное, задержало его. Я не видел его с тех пор, как он уехал из Йоркшира недели две назад.
— Значит, — очень мягко продолжал священник, — если Миглтон не был последним, кто видел Брюса на фоне диких волн, вы последний, кто видел его на столь же диких йоркширских болотах.
Тейлор побледнел, но скрипучий его голос звучал спокойно:
— Я не утверждал, что Миглтон не видел Брюса на пирсе.
— Нет? А почему? — спросил отец Браун. — Если он выдумал одного человека, почему бы ему не выдумать двоих? Конечно, мы знаем, что Брюс существовал, но мы не знаем, что произошло с ним за эти несколько недель. Возможно, его оставили в Йоркшире.
И без того резкий голос секретаря поднялся до визга. Куда-то исчез весь его светский лоск.
— Вы просто передергиваете! Вы просто увиливаете! Вы пытаетесь выдвинуть какие-то дикие обвинения, потому что не можете ответить на мой вопрос.
— Дайте подумать, — задумчиво произнес отец Браун. — Что это был за вопрос?
— Вы прекрасно знаете, и еще вы знаете, что не можете ответить. Где человек с кашне? Кто его видел? Кто о нем слышал или говорил о нем, кроме этого вашего субъекта? Если вы хотите убедить нас, вы предъявите его. Если он когда-либо существовал, он может прятаться на Гебридах или в Кальяо. Но вы должны предъявить его, хоть я и знаю, что его нет. Ну? Где он?
— Вероятно, там, — сказал отец Браун. Щурясь, он пристально смотрел на волны, омывавшие стальную колонну пирса, где сыщик и старый рыбак-проповедник все еще темнели на фоне зеленой светящейся воды. — Ну, в тех сетях.
Несмотря на потрясение, инспектор мгновенно овладел ситуацией и кинулся бежать по пляжу.
— Вы хотите сказать, — кричал он, — что тело убийцы в сетях у старика?
Отец Браун кивнул, следуя за ним по каменистому склону. Пока они бежали вниз, бедный сыщик Миглтон повернулся и начал карабкаться наверх, навстречу им, темный, как тень в пантомиме, изображающей удивление.
— Это правда! — выдохнул он. — Убийца постарался выплыть на берег и, конечно, утонул в такую погоду. Или покончил с собой. Как бы то ни было, его труп плавал в рыбачьей сети у Старого Беса. Вот что этот маньяк имел в виду, говоря, что ловит мертвецов.
Инспектор бежал по берегу, обогнав их всех, и слышно было, как он что-то приказывает. Через несколько минут рыбаки и люди, случайно оказавшиеся поблизости, вытащили сеть со страшной ношей на песок, в котором еще отражались лучи заходящего солнца. Слова замерли на губах у секретаря, когда он увидел, что лежало на песке. То было тело гигантского мужчины в лохмотьях, с широкими сгорбленными плечами, костлявым лицом, орлиным профилем.
Большой красный шарф распластался по освещенному закатом песку, как огромное пятно крови. Но Тейлор смотрел не на окровавленный шарф, а на лицо, и его собственное лицо отражало борьбу недоверия и подозрения.
Инспектор тотчас обратился к Миглтону. На этот раз тон его был куда любезней.
— Да, это подтверждает вашу историю, — сказал он.
Лишь услышав, с каким выражением произнес он эти слова, Миглтон внезапно понял, насколько никто не верил ему. Никто, кроме отца Брауна.
И потому, заметив, что священник норовит незаметно отойти в сторону, он совсем было решился присоединиться к нему, но остановился, пораженный тем, что священника вновь привлекли эти аттракционы с механическими фигурками. Он увидел даже, как тот нащупывает монетку. Зажав ее большим и указательным пальцем, отец Браун замер, когда вновь послышался громкий, неприятный голос секретаря.
— Надеюсь, — произнес он, — чудовищные, идиотские обвинения против меня тоже закончились?
— Что вы, — ответил священник, — я никогда вас не обвинял. Я не такой уж дурак, и не думал, что вы убьете своего хозяина в Йоркшире, а теперь бродите здесь с его багажом. Я сказал, что могу набрать против вас не меньше улик, чем против Миглтона. А если вы и впрямь хотите узнать правду — уверяю вас, ее еще не совсем поняли, — могу дать вам намек из области, непосредственно вас касающейся. Мне представляется странным и значительным, что мистер Брюс нарушил привычный образ жизни и не показывался в тех местах, где его знали, за несколько недель до убийства. Поскольку вы, кажется, способный сыщик-любитель, советую вам поработать над этой линией.
— Что вы имеете в виду? — резко спросил секретарь.
Отец Браун не ответил ему, он с увлечением дергал за рукоятку автомата, и куклы, то одна, то другая, появлялись перед ним.
— Отец Браун, — спросил Миглтон, в котором вновь ожило раздражение, не скажете ли вы мне, чем вас так привлекает эта дурацкая игра?
— Тем, — ответил священник, пристально вглядываясь в кукольный театр за стеклом, — тем, что в ней заключен секрет трагедии.
Затем выпрямился и очень серьезно посмотрел на собеседника.
— Я знал, что вы говорите и правду, и неправду, — сказал он.
Миглтон лишь молча взирал на него.
— Это очень просто, — добавил священник, понижая голос. — Тело с алым шарфом принадлежит Брэму Брюсу, миллионеру. Никакого другого не будет.
— Но двое мужчин… — начал Миглтон, и рот его раскрылся от изумления.
— Ваше описание было удивительно живым, — произнес отец Браун. — Уверяю вас, я не забыл его. С вашего позволения, я бы сказал, что у вас литературный талант. Возможно, журналистика откроет перед вами большие возможности, чем сыскное дело. Мне кажется, я помню все, что вы говорили о каждом из них. Только, видите ли, как ни странно, все детали производили на вас одно впечатление, а на меня — совершенно иное. Давайте начнем с первого человека. Вы сказали, что он держался очень властно и с большим достоинством. И вы подумали: «Вот настоящий магнат, великий властелин торговли, повелитель рынков». Но когда я услышал про властный вид и достоинство, я подумал: «Вот актер, все в нем от актера». Человек не становится таким оттого, что возглавляет сеть универсальных магазинов. Он становится таким, если играет Тень Отца Гамлета, или Юлия Цезаря, или Короля Лира, и потом уже никак не может от этого избавиться. Вы не так хорошо разглядели его одежду, чтобы сказать, не была ли она потрепанной. Но зато увидели полоску меха и модный покрой, а я вновь подумал: «Актер». Далее, прежде чем мы поговорим подробнее о другом человеке, заметьте одну его особенность, явно отсутствующую у первого. Вы сказали, что второй был не только оборван, но и не брит, зарос щетиной. Так вот, мы все видели потрепанных актеров, грязных актеров, пьяных актеров, совершенно опустившихся актеров, но вряд ли кто-нибудь когда-нибудь видел, чтобы у работающего или даже ищущего работу актера была щетина. С другой стороны, если джентльмен или богатый чудак опускается, первым делом он перестает бриться. У нас есть все основания поверить, что ваш миллионер опустился. Его письмо — это письмо человека, махнувшего на себя рукой. Но не только от неряшливости стал он бедным и обтрепанным. Неужели вы не поняли, что он просто скрывался? Вот почему он не поехал в отель, и его собственный секретарь не видел его недели две.
Он был очень богат, но непременно хотел стать совершенно неузнаваемым. Вы когда-нибудь читали «Женщину в белом»? Помните, как светского, любящего роскошь графа Фоско, прятавшегося от тайного общества, нашли заколотым? Он был в синей блузе французского рабочего. Теперь вернемся ненадолго к этим двоим. Вы увидели, что первый спокоен и собран, и подумали: «Вот невинная жертва», хотя письмо этой жертвы отнюдь не было спокойным и собранным. Я услышал, что он спокоен и собран, и подумал: «Это убийца». Почему бы ему не быть спокойным и собранным?
Он знал, что собирается сделать, он давно это решил, и если у него были какие-то колебания или угрызения, он победил их намного раньше, чем появился — да, именно на сцене, на подмостках. Он вряд ли боялся выходить на сцену. Он не вытаскивал пистолет, не размахивал им — зачем? — он и стрелял из кармана… Другой же суетился со своим пистолетом, он ведь нервничал и скорее всего никогда пистолета не держал. По этой же самой причине он вращал глазами. Он ведь еще и оглядывался, ибо не преследовал, а бежал от преследователя. Но вы увидели сначала первого человека, и невольно подумали, что второй идет за ним. Говоря языком математики или механики, каждый из них бежал за другим — совсем как вот эти.
— Кого вы имеете в виду? — спросил ошеломленный сыщик.
— Да эти же! — вскричал отец Браун, хлопая по автомату деревянной лопаткой, которую почему-то пронес сквозь все эти жуткие тайны. — Маленькие заводные куклы, которые гонятся друг за другом по кругу. Назовем их Синим Человеком и Алым, по цвету одежды. Я начал с Синего, и дети сказали, что Алый бежит за ним, но все вышло бы наоборот, если бы я начал с Алого.
— Да, начинаю понимать, — сказал Миглтон, — наверное, все остальное тоже сходится. Фамильное сходство, конечно, можно повернуть и так и так. Никто не видел, как убийца ушел с пирса…
— Никто и не искал убийцу, уходящего с пирса, — ответил священник. — Никто не велел искать чисто выбритого джентльмена в модном пальто. Вся тайна его исчезновения основана на том, как вы описали великана в красном шарфе. А вся правда в том, что актер в каракуле убил миллионера в красной тряпке, и вот — тело. Это как с Синим и Алым. Вы увидели одного из них первым, и перепутали, кто из них покраснел от злости, кто посинел от страха.
Именно тут двое или трое ребятишек подбежали по песку, и священник помахал деревянной лопаткой, а потом стал театрально постукивать ею по игральным автоматам.
Миглтон догадался, что он мешает детям подойти к страшной груде на берегу.
— Еще одна монетка осталась в этом мире, — сказал отец Браун, — и потом, нам пора домой, пить чай. Знаешь, Дорис, мне нравятся эти игры, которые все кружатся и кружатся, как хоровод. В конце концов Бог велел солнцу и звездам водить хоровод. А другие игры, где один должен настичь другого, где соперники бегут голова к голове, норовя обогнать друг друга — что ж, бывает и хуже. Приятно думать, что Синий Человек и Алый не теряют веселья, они равны, свободны, не обижают друг друга. Как ему хорошо, Алому человеку!
Он не изменится, и не умрет,
И не убьет, как Синий Человек.
С чувством прочитав эти удивительные строки, отец Браун сунул лопатку под мышку, взял за руки двух ребятишек и, тяжело ступая, пошел пить чай.
Из-под хмурой старинной арки умудренного Мандевильского колледжа на яркий свет бесконечно долгого летнего вечера вышли трое и остановились средь белого дня, точно громом пораженные. То, что они увидели, потрясло их необычайно.
Надвигающейся катастрофы они не почувствовали; но им бросилось в глаза одно разительное противоречие. Сами они ненавязчиво гармонировали с окружением. Старинные арки, обегающие университетские сады монастырской стеной, были возведены четыре столетия назад, когда готика низверглась с небес и низко склонилась, едва ли не сжалась перед уютными вместилищами гуманизма и Возрождения; эти же трое одеты были по моде (иными словами так, что уродству их одеяний подивилось бы любое из четырех столетий), но все же что-то объединяло их с духом этого места.
Сады были разбиты столь искусно, что казались естественными; цветы излучали нечаянную прелесть, словно прекрасные сорняки; а современный костюм был хорош хотя бы своей небрежностью. Первый из трех, высокий, лысый, бородатый, слыл человеком известным в квадратных двориках университета. На нем была мантия и докторская шапочка; мантия то и дело соскальзывала с узких плеч. Второй был невероятно широкоплеч, невысок и крепко сбит. На нем была обычная куртка; он жизнерадостно улыбался, а мантию перекинул через руку. Третий, в черной священнической рясе, был и ростом ниже, и одет попроще. Но все они превосходно смотрелись на фоне Мандевильского колледжа и вполне соответствовали непередаваемой атмосфере одного из старейших университетов Англии. Они так прекрасно отвечали его духу, что казались незаметными; а это здесь любят больше всего.
Два человека, сидевших в садовых креслах за столиком, выделялись черным пятном на серо-зеленом фоне. Одеты они были только в черное и все же сверкали от шелковых цилиндров до лакированных ботинок. Здесь, в тщательно выпестованной свободе Мандевильского колледжа, было почти неприлично одеваться так хорошо. Спасало их только одно — они были иностранцы. Первый, американский миллионер по имени Хейк, отличался тем безукоризненным, истинно джентльменским блеском, который ведом лишь богачам Нью-Йорка. Другой, чьи грехи отягчались еще и каракулевой накидкой (не говоря уж о рыжих бакенбардах), был очень богатым немецким графом, и самая краткая часть его фамилии звучала так: фон Циммерн. Однако тайна этой истории — не в том, как появились в колледже эти джентльмены. Они появились здесь по причине, легко совмещающей несовместимое: решили дать колледжу денег.
Выполняя то, что поддержали финансисты и магнаты разных стран, они собирались создать кафедру экономики и осмотрели колледж с той неутомимой и добросовестной любознательностью, на которую из всех сынов Адамовых способны лишь немцы и американцы. Теперь они отдыхали от своих трудов, торжественно взирая на сады колледжа. Пока все шло хорошо.
Трое других уже виделись сегодня с ними и, слегка кивнув, проследовали далее. Но один из них — коротышка в черной рясе — остановился.
— Знаете, — проговорил он робко, словно кролик, — мне что-то не нравится их вид.
— Боже правый! Да кому он понравится? — воскликнул высокий, оказавшийся Магистром, главой Мандевильского колледжа. — В конце концов у нас найдется несколько состоятельных людей, которые не наряжаются, как манекены.
— Вот, — тихо сказал маленький священник. — Вот именно. Как манекены.
— О чем это вы? — резко спросил средний.
— Они похожи на страшных восковых кукол, — едва проговорил священник. — Понимаете, они не шевелятся. Почему они не шевелятся?
Внезапно, стряхнув замешательство, он бросился через сад и тронул за локоть немецкого барона. Немецкий барон как сидел, так и свалился. Ноги в черных брюках торчали, словно ножки кресла.
Мистер Гидеон Р. Хейк обозревал сады колледжа стеклянным взором; он и впрямь был похож на восковую куклу, а у них ведь стеклянные глаза. Как бы то ни было, в ярком вечернем свете, на фоне пестрого сада он и впрямь казался щегольски одетой куклой, марионеткой из итальянского театра.
Коротышка в черном — священник по имени Браун — на всякий случай тронул миллионера за плечо. Миллионер свалился, не меняя позы, будто он весь был вырезан из цельного куска дерева.
— Rigor mortis[131], — произнес отец Браун. — И так быстро… Это уже серьезно.
Причина, по которой первые трое увидели двух других столь поздно (если не слишком поздно), прояснится, когда мы расскажем, что же произошло в здании, по ту сторону тюдоровой арки, перед тем, как все они вышли в сад. Они обедали вместе за главным столом профессорской столовой; но иностранные филантропы, рабы своего ревизорского долга, важно удалились в часовню осматривать очередную галерею и очередную лестницу и пообещали присоединиться к остальным в саду, чтобы так же скрупулезно исследовать здешние сигары. Остальные, будучи людьми более здравыми и почитавшими традицию, собрались за узким дубовым столом, вокруг которого после обеда разносили вино. С тех пор как в средние века сэр Джон Мандевиль основал колледж, считалось, что вино вдохновляет рассказчиков.
Магистр, седобородый и почти лысый, сидел во главе стола, а по левую руку от него — угловатый коротышка (ведь он был казначей, или, скажем иначе, бизнесмен колледжа). Рядом с ним, по ту же сторону стола, сидел странного вида человек с каким-то скрюченным лицом, ибо его усы и брови, расходившиеся под разными углами, образовывали зигзаг, будто у него пол-лица парализовано. Звали его Байлз, читал он римскую историю и в своих политических убеждениях опирался на Кориолана, не говоря уже о Тарквинии Старшем. Упорный консерватизм и рьяно реакционные взгляды на все, что происходит, не так уж редки среди самых старомодных университетских преподавателей; но у него это было скорее плодом, чем причиной резкости. Тем, кто пристально наблюдал за ним, казалось: что-то у него не в порядке, будто он озабочен какой-то тайной или страшной бедой; будто полуссохшееся лицо и впрямь поразила молния. Рядом с ним сидел отец Браун, а на самом конце стола — профессор химии, крупный, приятный блондин с сонным, несколько хитроватым взглядом. Все знали, что этот служитель натурфилософии считает ретроградами прочих философов, принадлежащих к умеренно классической традиции. По другую сторону стола, как раз напротив отца Брауна, сидел темнолицый и тихий человек, еще молодой, с темной бородкой; он появился в колледже, ибо кому-то вздумалось открыть кафедру персидской словесности. Напротив зловещего Байлза расположился маленький добросердечный Чэплен с яйцеобразной головой. Напротив казначея и справа от Магистра кресло пустовало. Многие были этому рады.
— Я не уверен, что Крейкен появится, — произнес Магистр, бросая на кресло нетерпеливый взгляд, который никак не вязался со спокойствием его свободных манер. — Не люблю никого неволить, но, признаться, я уже дошел до того, что чувствую себя спокойней, когда он здесь. Спасибо, что не где-нибудь еще!
— Никогда не знаешь, что он выкинет, — воскликнул жизнерадостно казначей. — Особенно, если он обучает студентов.
— Личность он яркая, но уж больно вспыльчив, — сказал Магистр, внезапно обретая былую сдержанность.
— Фейерверк тоже вспыльчив, и притом довольно ярок, — проворчал старый Байлз. — Но мне не хотелось бы сгореть в собственной постели, чтобы Крейкен стал истинным Гаем Фоксом.
— Неужели вы думаете, что, начнись революция, он будет участвовать в насилии? — улыбаясь, спросил казначей.
— Во всяком случае, он думает, что будет, — резко отвечал Байлз. — На днях говорил полному залу студентов, что классовая борьба непременно превратится в войну с уличной резней, но это ничего, ибо в конце концов победят коммунисты и рабочий класс.
— Классовая борьба, — задумчиво вымолвил глава колледжа, давно знакомый с учением Уильяма Морриса и неплохо разбирающийся в идеях самых изысканных и досужих социалистов. Расстояние погасило его брезгливую интонацию. — Никак не возьму в толк, что это за классовая борьба. Когда я был молод, считали, что при социализме нет классов.
— Все равно, что сказать: социалисты — это не класс, — кисло, если не едко заметил Байлз.
— Несомненно, вы настроены против них сильнее, чем я, — задумчиво произнес глава колледжа. — А вообще-то мой социализм так же старомоден, как и ваш консерватизм. Любопытно, что нам скажут наши молодые коллеги. Что вы об этом думаете, Бейкер? — обратился он к казначею, сидящему слева от него.
— Ну, как говорят в народе, я вообще не думаю, — засмеялся казначей. — Не забывайте, я человек совсем простой. Никакой не мыслитель, всего лишь бизнесмен. А как бизнесмен я полагаю, что все это чушь. Нельзя уравнять людей, и совсем уж дурно платить им поровну, особенно тем, кому платить не за что. Как бы ни выглядел социализм, придется искать практический выход, иначе вообще ничего не выйдет. Не наша вина, что природа все так запутала.
— Тут я с вами согласен, — как-то по-детски шепеляво произнес профессор химии. — Коммунизм хочет быть уж совсем новым, но он отнюдь не нов. Он просто отбрасывает нас к суевериям монахов и первобытных племен. Мыслящее правительство, несущее нравственную ответственность за будущее, всегда ищет путь надежды и прогресса, а не спрямляет его, не сворачивает обратно, в грязь. Социализм — это сентиментальность. Он опасней чумы, поскольку во время чумы самые сильные выживают.
Магистр не без грусти усмехнулся.
— Вы и сами знаете, что мы с вами по-разному относимся к разногласиям. Здесь кто-то недавно рассказывал, как гулял с другом вдоль реки: «Мы соглашались во многом, кроме мнений». Чем не девиз университета? Иметь хоть сотню мнений и ничего о себе не возомнить. Если кто-то у нас не преуспел, причина — в том, какой он, а не в том, что он думает. Возможно, я пережиток восемнадцатого столетия, но мне по душе старая сентиментальная ересь: «За веру пусть зилот безумный бьется; кто праведно живет — не ошибется». Что вы на это скажете, отец Браун?
Он лукаво покосился на Брауна и немного испугался, ибо привык видеть священника добрым, веселым и приветливым. Его круглое лицо почти всегда светилось юмором; но сейчас оно было хмурым, как никогда, — на мгновение простодушный Браун стал напряженней зловещего Байлза. Тучи не сразу рассеялись. Но заговорил отец Браун сдержанно и твердо.
— Ну, я в это не верю, — коротко начал он. — Разве может быть праведной жизнь, если представление о жизни ложно? Вся эта нынешняя путаница оттого и возникла, что люди не знают, какими различными бывают представления о жизни. Баптисты и методисты знали, что не слишком расходятся в нравственности; но ведь и в религии, и в философии они не слишком далеки друг от друга. А вот между баптистами и анабаптистами разница огромная; или между теософами и индийской сектой душителей. Если ересь достаточно еретична, она всегда влияет на мораль. Человек может честно верить, что воровать — похвально. Но разумно ли говорить, что он честно верит в бесчестность?
— Черт, как здорово! — сказал Байлз и скорчил злобную гримасу, которую, по мнению многих, считал дружеской улыбкой. — Поэтому я против того, чтобы у нас была кафедра теоретического воровства.
— Вот все вы нападаете на коммунизм, — вздохнув, произнес Магистр. — Неужели вы думаете, что он так распространен? Стоит ли на него нападать? Неужели хоть одна из наших ересей столь влиятельна, что представляет опасность?
— Я полагаю, они так влиятельны, — серьезно сказал отец Браун, — что в некоторых кругах их принимают как должное. Их воспринимают бессознательно. Не поверяя сознанием, совестью.
— Это прикончит нашу страну, — вставил Байлз.
— Страну прикончит что-нибудь похуже, — сказал отец Браун.
Вдруг по панели противоположной стены скользнула тень, и в ту же секунду показался тот, кто ее отбрасывал, длинный сутулый человек, чем-то похожий на хищную птицу. Сходство это усилилось, ибо он появился внезапно, прошмыгнул быстро, словно птица, которая, испугавшись, вспорхнула с ветки. То был длинноногий сутулый мужчина со свисающими усами, хорошо знакомый собравшимся; но из-за тусклых сумерек и слабого света или из-за самих его движений все связали эту быструю тень с невольным пророчеством священника, словно тот был авгуром, как в Древнем Риме, а полет птицы — знамением. Должно быть, мистер Байлз мог прочесть лекцию о таких предсказаниях, и особенно — об этой птице, предвестнице несчастий и бед.
Человек пронесся вдоль стены вслед за собственной тенью, опустился в незанятое кресло по правую руку от Магистра и оглядел казначея и всех присутствующих пустым взглядом. Его ниспадающие волосы и висячие усы были почти русыми, но глубоко посаженные глаза казались черными.
Все знали или могли предположить, кто пришел; но сразу по его приходе случилось то, что прекрасно прояснило ситуацию. Профессор римской истории внезапно вскочил и вылетел из комнаты, выражая без лишних тонкостей, что не может сидеть за одним столом с профессором теоретического воровства, то есть коммунистом, мистером Крейкеном.
Магистр исправил неловкость взволнованно и любезно.
— Дорогой Крейкен, — улыбнулся он. — Я защищал вас или некоторые ваши взгляды. Хотя, конечно, вы бы меня не защищали. Как-никак, я не могу забыть, что у социалистов, друзей моей юности, был прекрасный идеал братства и дружбы. Уильям Моррис выразил это так: «В доброй дружбе — рай небесный, в несогласье — ад кромешный».
— «Профессора как демократы». Недурной заголовок, — скорее неприязненно сказал Крейкен. — Не назовет ли наш узколобый Хейк кафедру коммерции именем Морриса?
— Видите ли, — ответил глава колледжа, безнадежно пытаясь быть приветливым, — думаю, в каком-то смысле на всех наших кафедрах царит добрососедство.
— О, да! Университетский вариант афоризма, — проговорил Крейкен: — «В штатном месте — рай небесный, в увольненье — ад кромешный».
— Оставьте ваши колкости, — прервал его казначей. — Глотните портвейна. Тенби, передайте бутылку мистеру Крейкену.
— Хорошо, выпью, — чуть вежливей ответил коммунистический профессор. — Вообще-то я шел покурить в саду. Потом выглянул в окно и увидел, что там цветут ваши драгоценные гости, свежие бутоны. Вообще-то не мешало бы поделиться с ними умом…
Приветливо, как велела традиция, Магистр поднялся и с превеликой радостью поспешил оставить казначея на растерзание Дикаря. Поднялись и другие; группы стали распадаться. Казначей и мистер Крейкен остались вдвоем в конце стола; один лишь Браун все сидел, хмуро глядя в пустоту.
— Сказать вам по правде, — начал казначей, — я сам чертовски от них устал. Чуть не весь день копался в цифрах, в фактах, ну, во всех этих новых делах. Послушайте, Крейкен, — он наклонился над столом и заговорил с мягкой настойчивостью, — не стоит так разоряться из-за этой кафедры. У вас — одно, у них — другое. Вы — единственный преподаватель политэкономии в Мандевиле. Я не разделяю ваших взглядов, но вы как-никак добились европейской известности. А у них будут читать специальный курс, прикладную экономику. Я вам жаловался, сегодня я ужасно много занимался прикладной экономикой, говорил о делах с деловыми людьми. Хотели бы вы этим заниматься? Выдержали бы? Есть чему завидовать! Неужели не ясно, что предмет у них особый, и кафедра будет особая?
— Боже правый! — с атеистическим пылом воскликнул Крейкен. — Неужто вы думаете, что я против прикладной экономики? Когда ее прикладываем мы, вы кричите о красной угрозе и анархии; а когда прикладываете вы, я возьму на себя смелость назвать это эксплуатацией. Если бы вы ее толком прикладывали, может, меньше бы народ голодал. Мы — люди практичные. Поэтому вы нас боитесь. Поэтому вы и наняли двух сытых капиталистов. И все из-за того, что у меня развязался язык.
— Не язык у вас развязался, — улыбнулся казначей, — а вы сами точно с цепи сорвались.
— А вы меня хотите посадить на золотую цепь? — спросил Крейкен.
— Наверное, мы с вами никогда не столкуемся, — ответил казначей. — А ведь эти гости уже вышли из часовни в сад. Если хотите покурить, идите к ним.
Видимо развлекаясь, он смотрел, как его собеседник рылся по карманам, пока не извлек трубку. Затем, глядя на казначея отсутствующим взглядом, Крейкен поднялся, овладев собой. Мистер Бейкер, казначей, завершил спор примиряющим смехом.
— Да, вы люди практичные, вы способны взорвать целый город. Только забудете подложить динамит, как забыли положить в карман табак. Ничего, возьмите мой. Спички?
Он перебросил кисет и спички через стол, а мистер Крейкен поймал их на лету с проворством, которого не теряет бывший игрок в крикет, даже если взгляды его не слишком похожи на игру. Оба поднялись одновременно; но казначей не удержался и сказал:
— Что ж, кроме вас, людей практичных и нет? А как насчет прикладной экономики? Я вот не забываю табак и трубку.
Крейкен бросил на него огненный взгляд и, медленно допив вино, ответил:
— Скажем, это другая практичность. Да, я забываю всякие мелочи. Но вы поймите, — он машинально вернул кисет; взгляд его был далек и горяч, почти ужасен, — разум наш стал другим, мы иначе мыслим о добре и потому совершим то, что вам представляется злом. Это будет вполне практично.
— Да, — сказал отец Браун, внезапно приходя в себя. — Именно об этом я и говорил.
Он посмотрел на Крейкена прозрачным, почти призрачным взглядом и прибавил:
— Мы с мистером Крейкеном совершенно согласны.
— Что ж, — подытожил Бейкер, — Крейкен собирается выкурить трубку в компании плутократов. Вряд ли это будет трубка мира.
Он резко повернулся и окликнул престарелого слугу, стоящего в ожидании поодаль. Мандевиль был одним из последних старомодных колледжей; Крейкен, еще задолго до нынешнего большевизма, считался одним из первых коммунистов.
— Вот что, — сказал казначей, — раз уж вы не пустите по кругу вашу трубку, давайте угостим наших гостей сигарами. Если они курят, им будет приятно покурить. Они ведь рыскали по часовне чуть ли не с полудня.
Крейкен взорвался оглушительным смехом.
— Отнесу им сигары, отнесу! — крикнул он. — Ведь я всего лишь пролетарий.
Казначей, отец Браун и слуга видели, как коммунист яростно зашагал в сад, к миллионерам. И никто ничего не слышал о них, пока, как мы говорили, священник не обнаружил их трупы.
Условились, что священник и Магистр останутся охранять сцену, где свершилась трагедия, а казначей, более молодой и уж несомненно более быстрый, вызовет врача и полицию. Отец Браун подошел к столу, где лежал окурок одной из сигар, всего в два-три дюйма длиной. Другая сигара выпала из помертвевших рук и рассыпалась тлеющими искорками на потрескавшуюся садовую дорожку. Глава Мандевиля довольно неуклюже опустился на скамейку, стоявшую поодаль от стола, и уткнулся лицом в ладони. Затем он поднял глаза, взглянул, сперва — устало, а потом — испуганно, и тишину сада, словно маленький взрыв, огласил крик ужаса.
Отец Браун обладал одним свойством, которое иногда было поистине жутким. Он всегда думал о том, что делает, и никогда не думал о том, делают ли это. Самую отвратительную, презренную, грязную работу он выполнял со спокойствием хирурга. Там, где обычно располагаются предрассудки и сентиментальности, в его бесхитростном сознании зияла пустота. Он сел в кресло, откуда свалился покойник, поднял сигару, которую тот докурил до половины, аккуратно стряхнул пепел, внимательно рассмотрел другой конец, сунул его в рот и закурил. Все это казалось непристойной, гротескной буффонадой, насмешкой над мертвым; но отец Браун явно считал это вполне здравым. Дым поднимался кверху, словно курения над жертвенником языческого бога; но отец Браун полагал, что самый простой способ узнать все про сигару — выкурить ее. Старый его друг, глава Мандевиля, испугался еще больше, смутно, но мудро заподозрив, что отец Браун рискует жизнью.
— Нет, тут, кажется, все в порядке, — сказал священник, кладя сигару на место. — Отличнейшие сигары. Ваши сигары. Не американские и не немецкие. Сигары сами по себе вряд ли представляют интерес, лучше заняться пеплом. Их отравили какой-то гадостью, от которой мгновенно цепенеют. Кстати, вот этот человек знает тут больше нас с вами.
Глава колледжа в растерянности сел на скамейку, ибо вслед за крупной тенью, упавшей на дорожку, появился человек, несмотря на свою тучность, легконогий, как тень.
Профессор Водэм, крупный ученый с кафедры химии, всегда двигался неслышно. В том, что он прогуливался по саду, ничего странного не было. Странно было другое: стоило помянуть химию, как появлялся Водэм.
Профессор Водэм гордился своей уравновешенностью (другие сказали бы своей бесчувственностью). На его светлой прилизанной голове и волосок не шевельнулся, широкое жабье лицо было спокойно — он стоял и безразлично смотрел на трупы. Когда он перевел взгляд на пепел, собранный священником, он приблизился, потрогал его пальцем и стал еще неподвижней; но глаза его на мгновение как-то выдвинулись, точно окуляр микроскопа. Он что-то обнаружил или понял; но не сказал ни слова.
— Не знаю, с чего тут начать, — промолвил глава колледжа.
— Я бы, — ответил отец Браун, — для начала спросил, где эти несчастные провели сегодня день.
— Они довольно долго околачивались у меня в лаборатории, — впервые заговорил Водэм. — Казначей часто приходит поболтать, и на сей раз привел с собой двух своих патронов посмотреть мой отдел. Наверное, они везде успели побывать. Истинные туристы. Я знаю, что они побывали в часовне, и даже в подземном ходе под склепом, пришлось там зажечь свечи. А могли бы обедать, как нормальные люди! Видимо, Бейкер везде их таскал за собой.
— Интересовались они чем-то у вас? — спросил священник. — Что именно вы тогда делали?
Профессор химии пробормотал химическую формулу, начинающуюся «сульфатом» и заканчивающуюся чем-то вроде «силениум», но непонятную для обоих слушателей.
Затем он, скучая, отошел в сторону, где не было тени, сел на скамью, закрыл глаза и с завидной выдержкой подставил широкое лицо солнечным лучам.
В ту же секунду лужайку стремительно пересек человек, ничуть не похожий на Водэма. Он летел прямо и стремительно, точно пуля. По аккуратному черному костюму и умной собачьей физиономии отец Браун узнал в нем полицейского врача, с которым ему приходилось встречаться в самых бедных кварталах. Из официальных лиц он прибыл первым.
— Послушайте, — обратился к священнику глава колледжа еще до того, как врач мог его услышать. — Кажется, я что-то понял. Вы всерьез говорили, что коммунизм опасен и ведет к преступлению?
— Да, — ответил отец Браун и грустно усмехнулся. — Я действительно заметил, что распространились кое-какие коммунистические обычаи. В определенном смысле вот это — коммунистическое преступление.
— Благодарю, — сказал глава колледжа. — Тогда я должен немедленно уйти и кое-что разузнать. Передайте властям, минут через десять я вернусь.
Глава колледжа нырнул под одну из арок как раз в тот момент, когда врач подошел к столу и бодро поздоровался с отцом Брауном. Священник пригласил его присесть к злополучному столику, но доктор Блейк резко и выразительно покосился на крупного, расплывшегося и словно бы сонного химика, устроившегося на скамье. Отец Браун объяснил ему, кто это и что этот человек рассказал, а врач выслушал молча, занимаясь предварительным осмотром трупов. Естественно, его больше занимали тела, чем какие-то неопределенные показания, как вдруг одна подробность полностью отвлекла его от анатомии.
— Над чем, сказал профессор, он работает? — спросил он.
Отец Браун спокойно повторил непонятную формулу.
— Что? — вскричал доктор Блейк. — Черт возьми, да ведь это чудовищно!
— Потому что это яд? — спросил отец Браун.
— Потому что это чушь, — ответил доктор Блейк. — Полная чепуха. Профессор — знаменитый химик. Зачем знаменитому химику сознательно нести такую околесицу?
— Мне кажется, я догадываюсь, в чем здесь дело, — кротко заметил отец Браун. — Он несет околесицу, потому что он лжет. Он что-то скрывает. Особенно — от этих людей и их представителей.
Доктор перевел взгляд с трупов на знаменитого химика, почти неестественно неподвижного. Наверно, он все-таки уснул. Садовый мотылек опустился на него, и он сразу стал похож на каменного идола. Крупные складки его жабьей физиономии напоминали врачу обвислую кожу носорога.
— Да, — тихо произнес отец Браун. — Он плохой человек.
— Черт подери! — воскликнул доктор, глубоко потрясенный. — Вы полагаете, что ученый такого уровня замешан в убийстве?
— Придирчивые критики именно так бы и сказали, — бесстрастно ответил священник. — Мне и самому не очень нравятся люди, причастные к таким убийствам. Но важнее другое: эти бедолаги — из самых придирчивых критиков.
— Иными словами, они раскрыли его тайну, а он заставил их замолчать? — нахмурился доктор Блейк. — Но что же, черт возьми, у него за тайны? Как можно убить двух людей, да еще в этой обстановке?
— Я открыл вам его тайну, — сказал священник, — тайну его души. Он дурной человек. Ради Бога, не думайте, что я говорю так, потому что мы с ним люди разных школ или традиций. У меня много друзей среди ученых, и большей частью они совершенно, героически бескорыстны. Самые закоренелые скептики — и те неосознанно бескорыстны. Но время от времени натыкаешься на материалиста, в другом смысле слова — на зверя. Повторяю, он плохой человек. Гораздо хуже… — тут отец Браун принялся подыскивать слово.
— Гораздо хуже коммуниста? — подсказал его собеседник.
— Нет, гораздо хуже убийцы, — отвечал отец Браун.
Он рассеянно поднялся и вряд ли заметил, что доктор Блейк пристально на него смотрит.
— Разве вы не считаете, — спросил наконец Блейк, — что Водэм убийца?
— Нет, что вы, — словно обрадовавшись, ответил отец Браун. — Убийца куда приятней, его гораздо легче понять. В конце концов он был в отчаянии. Он разъярился, он отчаялся — вот его оправдания.
— Значит, это все-таки коммунист? — воскликнул доктор.
В это время весьма кстати подоспела полиция с новостями, подводящими итог расследованию. Она несколько задержалась по той вполне понятной причине, что схватила преступника. Собственно, его схватили прямо у ворот их собственной конторы. Крейкена уже подозревали из-за городских беспорядков; и когда узнали о преступлении, решили арестовать для верности. И были правы. Ибо, радостно объяснил инспектор Кук собравшимся на лужайке профессорам и докторам колледжа, когда пресловутый коммунист был схвачен, при нем тут же обнаружили коробок с отравленными спичками.
Едва отец Браун услыхал слово «спички», он вскочил со скамейки, будто зажженную спичку сунули ему на сиденье стула.
— Ах, вон что! — сияюще воскликнул он. — Теперь все ясно.
— Что значит «ясно»? — строго спросил Магистр, снова солидный и властный, как ему и подобает, под стать важным полицейским, наводнившим колледж, точно армия победителей. — Вы теперь уверены, что с обвинениями против Крейкена все чисто?
— Я уверен, что Крейкен чист, — твердо сказал отец Браун, — и все вокруг него расчистилось. Неужели вы считаете, что такой человек способен травить людей спичками?
— Это все превосходно, — печально ответил Магистр; печаль не покидала его с тех пор, как он узнал о беде. — Но вы же сами утверждали, что фанатики, у которых ложные принципы, способны творить зло. Мало того, вы заметили, что коммунизм проникает повсюду, а коммунистические обычаи распространяются.
Отец Браун смущенно засмеялся.
— Ну, про обычаи, — сказал он, — тут уж вы меня простите. Вечно я всех путаю своими глупыми шуточками!
— Хороши шуточки! — раздраженно бросил Магистр.
— Видите ли, — стал объяснять священник, почесывая в затылке. — Когда я говорил о коммунистических обычаях, я имел в виду привычку, которую мне случалось замечать раза два-три. Ну, вот хотя бы сегодня. Обычай этот свойствен далеко не только коммунистам. Теперь так очень многие делают, особенно англичане. Они кладут в карман чужие спички, забывают вернуть. Казалось бы, ерунда, и говорить не о чем. А вот, получилось преступление.
— Что-то уж очень странно, — сказал врач.
— Да, чуть ли не все забывают вернуть спички, — продолжал отец Браун, — а уж Крейкен точно позабудет их вернуть. Вот отравитель и подсунул их Крейкену — одолжил и не получил назад. Поистине великолепный способ свалить вину — ведь Крейкен никогда не вспомнит, откуда они у него взялись. Ничего не подозревая, он дал прикурить от них двум гостям, которых угостил сигарами, — и тут же попался в простую ловушку. Такую простую… Отважный злодей-революционер убил двух миллионеров.
— Да, но кому еще нужно было их убивать? — спросил доктор.
— И в самом деле, кому? — сказал священник; голос его стал гораздо серьезней. — Мы подходим к тому, другому, о чем я говорил вам, и тут уж, поверьте, я не шутил. Я говорил, что ереси и ложные доктрины стали доступными и привычными. К ним притерпелись; их не замечают. Неужели вы думаете, что я имел в виду коммунизм? Что вы, совсем наоборот. Это вы тут взбеленились из-за коммунизма и решили, что Крейкен — бешеный волк. Без сомнения, коммунизм — ересь; но не из тех ересей, которые вы принимаете как должное. Как должное все принимают капитализм, нет, скорее, пороки капитализма, скрытые под маской дарвинизма. Вспомните, о чем вы толковали в столовой: что жизнь — это непрерывная борьба, и выживает сильнейший, и вообще не важно, по справедливости заплатили бедняку или нет. Вот где настоящая ересь, дорогие друзья. К ней вы приспособились, а она во всем страшнее коммунизма. Вы принимаете как должное антихристианскую мораль или отсутствие всякой морали. А сегодня именно отсутствие морали и толкнуло человека на убийство.
— Да какого человека? — воскликнул Магистр, и хриплый его голос сорвался.
— Позвольте подойти с другой стороны, — спокойно продолжал священник. — Вы все решили, будто Крейкен сбежал. Но он не сбежал. Когда эти двое умерли, он помчался вниз по улице, вызвал доктора, крикнул ему в окно и сразу же побежал в полицию. Тут его и взяли. Неужели вас не удивляет, что казначей, мистер Бейкер, разыскивает полицию так долго?
— Чем же он тогда занят? — отрывисто спросил Магистр.
— Вероятно, уничтожает бумаги. Или роется в их вещах, ищет, не оставили ли нам письма. А может, тут что-то связано с Водэмом. Куда он делся? Все очень просто, тоже вроде шутки. Он проводит опыты, готовит для войны отравляющие вещества, и от одного из ядов, если его зажечь, человек внезапно цепенеет. Разумеется, сам он не имеет никакого отношения к этому убийству. Он скрывал свою химическую тайну по очень простой причине: один из ваших гостей — американский пуританин, другой — еврей без определенного подданства. Такие люди почти всегда убежденные пацифисты. Они бы сказали, что он замыслил убийство, и не дали бы колледжу денег. Но казначей приятель Водэма, и для него не составляло труда обмакнуть спички в новый раствор.
Другая особенность маленького священника заключалась в том, что разум его был цельным и не ведал многих несообразностей. Без тени замешательства мог он перейти от общественного к частному. Сейчас он поразил собеседников, обратившись внезапно к одному из них, хотя только что беседовал со всеми. И ему не важно было, что лишь один мог понять, о чем он ведет речь.
— Простите, доктор, что я запутал вас, углубившись в метафизические рассуждения о грешнике, — виновато начал он. — Понимаете, по правде сказать, я на минуту вообще забыл об убийстве. Я забыл обо всех, я видел только химика, его нечеловеческое лицо среди цветов, — ну, просто незрячий идол каменного века. Я размышлял о том, что бывают какие-то истинные чудища, какие-то каменные люди; но к делу это не имеет отношения. Быть плохим — одно, совершать преступления — другое, это не всегда связано. Самые страшные преступники не совершают никаких преступлений. Практический вопрос в другом: почему этот преступник совершил это преступление? Зачем казначею Бейкеру их убивать? Больше нам ничто не важно. Ответ — тот же самый, что и на вопрос, который я задал дважды. Где были эти люди почти весь день — тогда, когда не рыскали по часовням и лабораториям? Казначей сказал сам, что они говорили с ним о делах. Так вот, при всем почтении к покойным, я не думаю, что они были умны. Их представления об экономике и этике — языческие и черствые. Их представления о пацифизме вздорны. Но в одном они разбираются — в делах. Буквально за несколько минут они могли убедиться, что тот, кто отвечает за деньги колледжа, — мошенник. Или иначе — истинный последователь учения о неограниченной борьбе за существование и выживании сильнейшего.
— Вы хотите сказать, что они собирались разоблачить его, а он поспешил их прикончить, — нахмурился доктор. — Остается множество непонятных деталей.
— Остается несколько деталей, которые я и сам не понимаю, — откровенно признался священник. — По видимости, все эти свечи в подземелье придуманы для того, чтобы выкрасть у миллионеров спички или удостовериться, что спичек у них нет. Но в главном я уверен, я просто вижу, как весело и беззаботно казначей перебросил спички рассеянному Крейкену. Так он и убил.
— Одного я не пойму, — сказал инспектор. — Откуда Бейкеру знать, что Крейкен сам не прикурит от его спичек? Это же лишний труп…
Отец Браун помрачнел от укоризны и заговорил скорбно, но великодушно и приветливо.
— Ну, что это вы! — сказал он. — Он ведь только атеист.
— Я вас не совсем понимаю, — вежливо заметил инспектор.
— Он только хотел отменить Бога, — спокойно и рассудительно объяснил отец Браун. — Он хотел отменить десять заповедей, уничтожить религию и цивилизацию, создавшую его, смыть честь и собственность, сообразные здравому смыслу, чтобы его страну опошлили вконец дикари с края света. Вот и все. Вы не вправе обвинять его еще в чем-то. Ну, Господи, для каждого есть предел! А вы хладнокровно предполагаете, что пожилой ученый из Мандевиля (несмотря на свои взгляды, Крейкен принадлежит к старшему поколению) закурит или даже просто чиркнет спичкой, когда он еще не допил свой портвейн! Ну уж, нет! У людей есть хоть какой-то закон, какие-то запреты! Я был в столовой. Я видел его. Он не допил вина, а вы спрашиваете, как это он не закурил! Стены Мандевильского колледжа не знают такой анархии… Занятное место, этот колледж. Занятное место Оксфорд. Занятное место — Англия.
— Разве вы связаны с Оксфордом? — вежливо осведомился доктор.
— Я связан с Англией, — ответил отец Браун. — Я родом оттуда. А самое смешное, что можно любить ее, жить в ней и ничего в ней не смыслить.
Отец Браун утверждал, что разрешил ту загадку во сне.
И это была правда, хотя несколько искаженная: совершилось это во сне, но как раз в тот момент, когда сон прервался. А прервал его одним ранним утром стук, который доносился из громадного здания, вернее — еще не совсем здания, сооружающегося напротив, неуклюжего колосса, пока еще скрытого за лесами и щитами с надписями, возвещавшими, что строители и владельцы сего господа Суиндон и Сэнд. Стук возобновлялся через правильные промежутки времени, и распознать его не представляло труда — господа Суиндон и Сэнд использовали некую новую американскую систему укладки паркета, система эта сулила в дальнейшем (согласно рекламе) ровность, плотность, непроницаемость и неизменную тишину, но первоначально требовала приколачивания в определенных местах тяжелыми молотками. Однако отец Браун ухитрялся извлекать из этого факта немудреное утешение, приговаривая, что перестук молотков будит его как раз к ранней мессе и потому звучит почти как перезвон колоколов. На самом деле строительные операции все-таки действовали ему на нервы, но по иной причине.
Над недостроенным небоскребом, словно туча, нависло ожидание промышленного кризиса, который газеты упрямо именовали забастовкой. По сути дела, случись это — и последовал бы локаут. А отца Брауна очень заботило, случится это или нет. И еще вопрос, что больше действует на нервы — стук, который может продолжаться вечно, или ожидание, что он в любую минуту прекратится.
— Конечно, это дело вкуса и каприза, — сказал отец Браун, глядя на уходящее вверх здание сквозь толстые стекла очков, придававшие ему сходство с совой, — но мне бы хотелось, чтобы он прекратился. Мне бы хотелось, чтобы все дома прекращали строить, пока они еще в лесах. Какая жалость, что дома достраивают! Они кажутся такими свежими, обнадеживающими, пока покрыты волшебной белой филигранью досок. А ведь как часто человек завершает постройку дома тем, что обращает его в свою могилу!
Отворачиваясь от предмета своего созерцания, он едва не столкнулся с человеком, который как раз кинулся к нему через дорогу. Человека этого он знал не слишком хорошо, но достаточно, чтобы в данных обстоятельствах рассматривать как злого вестника. Отец Браун недавно видел, как тот беседовал с молодым Сэндом — из строительной фирмы, и ему это не понравилось. Этот Мэстик был главой организации, для английской промышленной политики новой, возникшей как результат непримиримых позиций двух полюсов; она располагала целой армией рабочих — не членов профсоюза, большей частью иностранцев, которых сдавала внаем различным фирмам. Мистер Мэстик явно вертелся тут в надежде сдать их внаем здешней строительной фирме. Короче говоря, он мог, договорившись с владельцами, перехитрить тред-юнионы и наводнить фабрику штрейкбрехерами.
— Вас просят прийти туда немедленно, — сказал мистер Мэстик, неуклюже выговаривая английские слова. — Там угрожают убийством.
Отец Браун молча последовал за своим проводником к недостроенному зданию и, одолев несколько готовых пролетов и приставных лестниц, оказался на площадке, где собрались более или менее знакомые ему фигуры глав фирмы. И среди них — даже тот, кто когда-то был главным главой, хотя с некоторых пор глава эта скрывалась в заоблачных высях. Во всяком случае ее, подобно облаку, скрывала корона. Иными словами, лорд Стейнз, оставив дела, увлекся деятельностью в палате лордов и завяз в ней. И всегда-то редкие его посещения наводили тоску и уныние, а на этот раз его появление вкупе с появлением Мэстика носило характер прямо-таки зловещий. Лорд Стейнз был тощий длинноголовый человек с глубоко сидящими глазами, светлыми редкими волосами и ранней лысиной. Отцу Брауну показалось, будто у того не просто скучающий, но и чуть-чуть раздраженный вид, хотя непонятно отчего — оттого ли, что его заставили спуститься с Олимпа улаживать своей властью мелкие торгашеские дрязги, или, наоборот, оттого, что последние ему больше не подвластны.
В целом отец Браун предпочитал буржуазную группу компаньонов — сэра Хьюберта Сэнда и его племянника Генри. Сэр Хьюберт был своего рода газетной знаменитостью — как покровитель спорта и как патриот, положительно проявивший себя во многих затруднительных для страны случаях во время и после мировой войны. Его характеризовали как победоносного полководца от промышленности, умеющего справляться со строптивой армией рабочих. Его называли сильной личностью, но он тут был ни при чем. По существу это был тяжеловесный добросердечный англичанин, отличный пловец, хороший помещик, который внешне мог сойти за полковника. Племянник был плотный молодой человек напористого, вернее — настырного типа, его небольшая голова торчала вперед на толстой шее, как будто он кидался на все очертя голову; посадка эта и пенсне на задорном курносом носу придавали ему забавный мальчишеский вид.
Отец Браун глядел на это сборище не в первый раз. Сборище же глядело сейчас на нечто совсем новое. Посредине деревянного щита развевался прибитый гвоздем обрывок бумаги, на котором виднелась надпись, сделанная корявыми, почти безумными заглавными буквами, словно писавший либо был малограмотным, либо притворялся им. Надпись гласила: «Рабочий совет предупреждает Хьюберта Сэнда, что, понижая заработную плату и увольняя рабочих, он рискует своей жизнью. Если назавтра объявят об увольнениях, он умрет по приговору рабочих».
Лорд Стейнз, изучив надпись, отступил назад, взглянул при этом на компаньона, стоявшего напротив, и произнес довольно странным тоном:
— Ну что ж, убить собираются вас одного. Я, видимо, не заслуживаю, чтобы меня убили.
В тот же миг у отца Брауна возникла дикая мысль, что говорившего нельзя убить, потому что он уже давно мертв.
Он весело признался себе, что мысль дурацкая. Но холодная разочарованно-отчужденная манера аристократа всегда вызывала у него мурашки — это, да еще его мертвенно-бледное лицо и неприветливые глаза.
«У этого человека, — подумал он, поддавшись своему причудливому настроению, — зеленые глаза, и похоже, что кровь у него тоже зеленая».
Зато совершенно очевидно было то, что у сэра Хьюберта Сэнда кровь отнюдь не зеленая. Самая что ни на есть красная кровь прихлынула к его увядшим обветренным щекам с тем жаром, какой отличает естественное искреннее негодование добродушных людей.
— За всю мою жизнь, — сказал он звучным, но нетвердым голосом, — по отношению ко мне никогда не позволяли себе ничего подобного — ни словом, ни делом. Быть может, я бывал несогласен…
— Какие могут быть между нами несогласия! — бурно вмешался племянник. — Я, правда, пытался поладить с ними, но это уж слишком.
— Неужели вы и впрямь думаете, — начал отец Браун, — будто ваши рабочие…
— Повторяю, может быть, мы с ними не всегда приходили к соглашению, — продолжал старший Сэнд, по-прежнему слегка дрожащим голосом. — Но, видит Бог, мне всегда было не по душе угрожать английским рабочим дешевым наемным трудом…
— Никому это не по душе, — опять вмешался младший, — но, насколько я вас знаю, дядюшка, теперь это дело решенное.
И, помолчав, добавил:
— Действительно, кое-какие разногласия в деталях, как вы говорите, у нас бывали, но что касается общей линии…
— Душа моя, — успокаивающим тоном сказал дядя, — я так надеялся, что до настоящих разногласий дело у нас не дойдет.
Из этого всякий, знакомый с английской нацией, мог справедливо заключить, что дело теперь дошло до самых серьезных разногласий. И впрямь, дядя с племянником расходились примерно в такой же степени, в какой расходятся англичанин с американцем. Идеал дяди был чисто английский — держаться вне предприятия, соорудить себе нечто вроде алиби, играя роль сквайра. Идеал племянника был американский — держаться внутри предприятия, влезть в самый механизм, играя роль техника. Он и в самом деле довольно близко ознакомился с технологией и секретами производства. Американцем он был еще и в том, что, с одной стороны, делал это как хозяин, желающий подтянуть рабочих, с другой — держался с ними, так сказать, как равный, а вернее, из тщеславия старался выдать себя за рабочего. По этой причине он зачастую выступал чуть ли не представителем от рабочих по техническим вопросам — область, которая на сотню миль была удалена от интересов его знаменитого дядюшки, столь популярного в области политики и спорта.
— Ну, черт побери, на этот раз они уволили себя собственными руками! — воскликнул он. — После такой угрозы остается только дать им бой. Остается объявить локаут как можно скорее, сразу. Иначе мы станем всеобщим посмешищем.
Старший Сэнд, испытывавший не меньшее негодование, начал было медленно:
— Меня станут осуждать…
— Осуждать! — презрительно прокричал младший. — Осуждать — когда это ответ на угрозу убийства! А вы представляете, как вас станут осуждать, если вы им поддадитесь? Как вам понравится такой заголовок: «Знаменитый капиталист дает себя запугать»?
— В особенности, — произнес лорд Стейнз с чуть заметной иронической интонацией, — если до сих пор вы фигурировали в заголовках как «Стальной вождь стальной фирмы».
Сэнд снова сильно покраснел, и голос его из-под густых усов прозвучал хрипло:
— Конечно, вы правы. Если эти скоты думают, что я испугаюсь…
На этом месте разговор прервался: к ним быстрым шагом подходил стройный молодой человек. Прежде всего бросалось в глаза, что он один из тех, про кого мужчины, а часто и женщины говорят, что он чересчур хорош собой для хорошего тона. У него были прекрасные темные кудри и шелковистые усы, но, пожалуй, слишком уж рафинированное и правильное произношение. Отец Браун издалека узнал Руперта Рэя, секретаря сэра Хьюберта, которого видал довольно часто, но при этом ни разу не замечал у него такой торопливой походки или такого озабоченного лица, как сейчас.
— Прошу прощения, сэр, — сказал тот хозяину, — там околачивается какой-то тип. Я всячески пробовал от него отделаться. Но у него для вас письмо, и он твердит, что должен вручить его лично.
— Вы хотите сказать, что сперва он зашел ко мне домой? — спросил Сэнд, быстро взглянув на секретаря.
Последовало недолгое молчание, затем сэр Хьюберт Сэнд дал знак, чтобы неизвестного привели, и тот предстал перед обществом.
Никто, даже самая непривередливая дама, не сказал бы, что новоприбывший чересчур хорош собой. У него были огромные уши и лягушачья физиономия, и смотрел он прямо перед собой таким ужасающе неподвижным взглядом, что отец Браун сперва подумал, не стеклянный ли у него глаз.
Воображение его готово было наделить человека даже двумя стеклянными глазами, до того остекленелым взором тот созерцал собравшуюся компанию. Но жизненный опыт в отличие от воображения подсказал ему еще и несколько натуральных причин столь ненатурально застывшего взгляда, и одной из них было злоупотребление божественным даром — алкогольными напитками. Человек этот, приземистый и неряшливо одетый, в одной руке держал свой большой котелок, а в другой — большое запечатанное письмо.
Сэр Хьюберт Сэнд посмотрел на него, потом сказал, в общем спокойно, но каким-то слабым голосом, не вязавшимся с его крупной фигурой:
— Ах, это вы!
Он протянул руку за письмом и, прежде чем разорвать конверт и прочесть письмо, оглянулся на всех с извиняющимся видом. Прочтя, он сунул письмо во внутренний карман и сказал торопливо и немного хрипло:
— Стало быть, с этим делом, как вы говорите, покончено. Дальнейшие переговоры невозможны, во всяком случае платить им столько, сколько они хотят, мы не можем. Но с тобой, Генри, мне надо еще поговорить попозже, насчет… насчет приведения наших дел в порядок.
— Хорошо, — ответил Генри с недовольным видом, как будто предпочел бы привести в порядок дела сам. — После ленча я буду наверху, в номере сто восемьдесят восемь, — надо посмотреть, как далеко они там продвинулись.
Человек со стеклянным глазом тяжело заковылял прочь, а глаза отца Брауна задумчиво следили за ним, пока тот осторожно спускался со всех лестниц вниз, на улицу.
На следующее утро отец Браун проспал, чего с ним никогда не случалось, или, во всяком случае, проснулся с внутренним убеждением, что проспал. Причина заключалась отчасти в том, что (он помнил это, как помнят сон) он уже просыпался на миг в более подходящее время, но опять заснул, — событие, заурядное для большинства из нас, но не для отца Брауна. Впоследствии он проникся уверенностью, что на том самом обособленном загадочном островке в стране сновидений, лежавшем между двумя пробуждениями, и покоилась разгадка нашей истории.
Как бы то ни было, он с необычайным проворством вскочил, нырнул в свою сутану, схватил большой шишковатый зонтик и ринулся на улицу, где разливалось бледное, бесцветное утро, взломанное посередине, как лед, громадным темным зданием напротив. Отец Браун удивился, обнаружив, что улицы в холодном кристальном свете мерцают пустотой, и пустынность их сказала ему, что еще совсем не так поздно, как он опасался. Внезапно покой улицы нарушило стремительное, как полет стрелы, движение — и длинный серый автомобиль затормозил перед нежилым гигантом. Оттуда выбрался лорд Стейнз и пошел к двери, неся с томным видом два больших чемодана. В ту же минуту дверь отворилась, и кто-то невидимый отступил назад, вместо того чтобы шагнуть на улицу. Стейнз дважды окликнул его, и тогда только тот показался в дверном проеме; они перекинулись несколькими словами, после чего аристократ понес свои чемоданы дальше вверх по лестнице, а другой вышел полностью на свет, и отец Браун увидел широкие плечи и выдвинутую вперед голову молодого Генри Сэнда.
Больше отец Браун ничего об этой странной встрече не узнал, пока два дня спустя молодой человек не нагнал его в своей машине и не стал умолять сесть к нему.
— Случилось нечто ужасное, — сказал он. — Мне хочется посоветоваться именно с вами, а не со Стейнзом. Знаете, ведь Стейнз на днях осуществил свою безумную идею поселиться в одной из только что законченных квартир. Потому-то мне и пришлось явиться туда в такую рань и отпереть ему дверь. А сейчас я прошу вас, не теряя ни минуты, поехать со мной в дом к дяде.
— Он заболел? — быстро спросил священник.
— Я думаю, он умер, — ответил племянник.
— Что значит — думаете? — чуточку резковато спросил отец Браун. — Доктор уже там?
— Нет, — ответил Генри Сэнд. — Там нет ни доктора, ни пациента… Бесполезно звать доктора осматривать тело, когда тело исчезло. И, боюсь, я знаю, куда исчезло… Дело в том, что… мы скрываем это уже два дня… Словом, его нет.
— А не лучше ли, — мягко сказал отец Браун, — рассказать мне все с самого начала?
— Я понимаю, — сказал Генри Сэнд, — стыд и позор болтать вот так про старика, но, когда волнуешься, не можешь держать себя в руках. Я не умею ничего скрывать. Короче говоря, мой несчастный дядя покончил с собой.
Мимо них убегали назад последние приметы города, впереди показались первые признаки леса и парка; ворота в поместье сэра Хьюберта Сэнда и сторожка находились полумилей дальше, среди густой березовой чащи. Они подъехали к дому, Генри поспешно провел священника через ряд комнат, убранных в духе эпохи Георга, и они очутились по другую сторону дома. В тот момент, когда они оказались на повороте тропы, отец Браун заметил ниже по склону в кустах и тонких деревьях движение, быстрое, как взлет вспугнутых птиц. В молодой чаще у реки разошлись, отскочили друг от друга две фигуры: одна быстро скользнула в тень, другая пошла им навстречу, и при виде ее они остановились и по какой-то необъяснимой причине враз замолчали. Затем Генри Сэнд, как всегда неуклюже, сказал:
— Вы, кажется, знакомы с отцом Брауном… леди Сэнд.
Отец Браун знал ее, но в ту минуту вполне мог бы сказать, что не знает. Ее бледное лицо застыло, как трагическая маска; значительно моложе своего мужа, она в эту минуту показалась Брауну даже старше этого старинного сада и дома. Он вспомнил, невольно содрогнувшись, что она в самом деле принадлежит к классу более древнему, чем ее муж, и что она-то и есть истинная владелица поместья. Оно было собственностью ее семьи — семьи обедневших аристократов, и она вернула ему былой блеск, выйдя замуж за удачливого дельца. Сейчас, когда она стояла вот так перед ними, она могла бы сойти за фамильный портрет или даже фамильное привидение. Ее бледное удлиненное лицо резко сужалось к подбородку, как на некоторых старинных портретах Марии, королевы Шотландской; трагическое выражение его казалось несоответствующим даже естественно сложившейся неестественной ситуации: исчезновению мужа и подозрению в его самоубийстве.
— Вы, наверное, слышали, какие у нас страшные новости? — сказала она с горестным самообладанием. — Должно быть, бедный Хьюберт не выдержал преследования со стороны всех этих революционеров и, доведенный до безумия, покончил с собой. Не знаю, можно ли потребовать этих ужасных большевиков к ответу за то, что они затравили его насмерть.
— Я безмерно огорчен, леди Сэнд, — сказал отец Браун. — Но в то же время, должен признаться, я в некотором недоумении. Вы говорите о преследовании. Неужели вы верите, что вашего мужа можно было довести до самоубийства клочком бумаги, приколотым к стене?
— Я подозреваю, — ответила леди, нахмурившись, — что преследование заключалось не только в той бумажке.
— Что доказывает, как можно ошибаться, — печально сказал священник. — Никогда бы не подумал, что он способен поступить так нелогично: умереть, чтобы избежать смерти.
— Я понимаю вас, — сказала она, серьезно глядя на него. — Я и сама не поверила бы, если бы это не было написано его собственной рукой.
— Что?! — воскликнул отец Браун, слегка подпрыгнув, как подстреленный кролик.
— Да, — спокойно ответила леди Сэнд. — Он оставил признание в самоубийстве, так что, боюсь, сомневаться не приходится. — И она проследовала дальше вверх по склону, одна, во всей неприкосновенной обособленности фамильного привидения. Линзы отца Брауна с безмолвным вопросом обратились к стеклам мистера Генри Сэнда. И сей джентльмен после минутного колебания снова заговорил:
— Да, как видите, теперь уже вполне ясно, что он сделал. Он всегда был страстным пловцом и ходил по утрам в халате на реку купаться. Ну вот, он пришел, как обычно, и оставил на берегу халат, он и сейчас там лежит. Но он оставил еще и послание — мол, он купается в последний раз, а там — смерть, или что-то в этом духе.
— Где он оставил послание? — спросил отец Браун.
— Он нацарапал его вон на том дереве, которое нависает над водой, наверное, последнее, за что он держался. А повыше на берегу лежит халат. Пойдите посмотрите.
Отец Браун сбежал по короткому спуску к реке и заглянул под наклоненное дерево, чьи плакучие ветви окунались в воду. И в самом деле, на гладкой коре ясно и безошибочно читались нацарапанные слова: «Еще раз в воду, а там — погружусь навсегда. Прощайте. Хьюберт Сэнд».
Взгляд отца Брауна медленно передвинулся вверх по берегу, пока не остановился на брошенном ярком халате, красно-желтом, с позолоченными кистями. Отец Браун поднял его и принялся вертеть в руках. В тот же миг он скорее почувствовал, чем увидел, как в поле его зрения промелькнула высокая темная фигура, — она скользнула от одной группы деревьев к другой, словно стремясь вслед исчезнувшей даме. Браун мало сомневался в том, что это и был собеседник, с которым она недавно рассталась. И еще меньше он сомневался в том, что это секретарь покойного, мистер Руперт Рэй.
— Конечно, ему могла в последний момент прийти в голову мысль оставить послание, — сказал отец Браун, не отрывая глаз от красной с золотом одежды. — Пишут же на деревьях любовные послания! Почему бы не оставлять на деревьях предсмертные послания?
— Естественно для человека нацарапать записку на стволе, — сказал младший Сэнд, — когда под рукой нет ни пера, ни чернил, ни бумаги.
— Похоже на упражнение во французском, — мрачновато заметил священник. — Но я думал не об этом. — И, помолчав, добавил изменившимся голосом: — По правде говоря, я думал, естественно ли было для писавшего не нацарапать записку на стволе, даже если бы у него были под рукой груды перьев, кварты чернил и горы бумаг.
Генри уставился на него с встревоженным видом, пенсне на его курносом носу сбилось набок.
— О чем это вы? — спросил он резко.
— Н-ну, — медленно произнес отец Браун, — я не хочу сказать, что почтальоны должны разносить письма в виде бревен или что вы должны наклеить марку на сосну, желая послать письмецо приятелю. Нет, тут требуются совсем особые обстоятельства, вернее — совсем особый человек, который предпочел бы такую древесную корреспонденцию. Но если есть такие обстоятельства и есть такой человек, повторяю, он все равно написал бы на дереве, если бы, как говорится в песне, даже весь мир был бумагой, а вся вода в мире чернилами.
Чувствовалось, что Сэнду стало жутковато от причудливой игры воображения священника, — то ли потому, что от него ускользнул смысл сказанного, то ли оттого, что смысл начал доходить до него.
— Понимаете, — проговорил отец Браун, медленно вертя в руках халат, — когда царапаешь на дереве, не пишешь своим лучшим почерком. А когда пишущий — не тот человек, если я выражаюсь ясно… Это что?
Он по-прежнему смотрел на красный халат, и на какой-то миг могло даже показаться, будто часть красного перешла на его пальцы, а лица, обращенные к халату, чуть побледнели.
— Кровь, — сказал отец Браун, и на мгновение настала мертвая тишина.
Генри Сэнд откашлялся и высморкался, затем хрипло спросил:
— Чья кровь?
— Всего лишь моя, — ответил отец Браун без улыбки.
Через секунду он продолжал:
— Тут воткнута булавка, я оцарапался острием. Но вам, наверное, не оценить всей остроты… присутствия этого острия. Зато я могу оценить. — Он пососал палец, как ребенок.
— Видите ли, — сказал он, помолчав еще немного, — халат был сложен и сколот булавкой, и никто не мог его развернуть… во всяком случае развернуть, не оцарапавшись. Словом, Хьюберт Сэнд этого халата не надевал. Равно как и не писал на дереве. И не топился в реке.
Пенсне, криво сидевшее на любопытном носу Генри, со щелканьем свалилось, но сам он не шелохнулся.
— Что возвращает нас, — оживленно продолжал отец Браун, — к чьему-то пристрастию вести частную переписку на деревьях, подобно Гайавате с его рисунками. У Сэнда было сколько угодно времени до того, как он пошел топиться. Почему он не оставил жене записку, как всякий нормальный человек? Или, скажем, почему Неизвестный не оставил жене Сэнда записку, как всякий нормальный человек? Да потому, что ему пришлось бы подделать почерк мужа, а это ненадежная штука — нынче у экспертов нюх на такие вещи. Зато ни от кого не требуется подражать даже собственному почерку, когда вырезаешь большие буквы на коре. Это не самоубийство, мистер Сэнд. Если тут что и произошло, то именно убийство.
Папоротник и низкие кусты затрещали, захрустели под ногами младшего Сэнда, который восстал во весь свой большой рост, как Левиафан из морской пучины, угрожающе вытянув вперед свою могучую шею.
— Я не умею ничего скрывать, — сказал он, — я в общем-то подозревал что-то в этом роде и даже, пожалуй, ожидал. Сказать откровенно, я просто заставлял себя разговаривать с этим типом вежливо, да и с ними обоими, если на то пошло.
— О чем вы говорите? — спросил священник, серьезно глядя прямо ему в лицо.
— О том, — сказал Генри Сэнд, — что вы мне открыли убийство, а я, кажется, могу открыть вам убийц.
Отец Браун молчал, и тот отрывистым голосом продолжал:
— Вы говорите, люди иногда пишут любовные послания на деревьях. Ну так вы их как раз найдете на этом дереве. Там, в глубине, под листьями, скрыты две монограммы, переплетенные вместе. Вы, наверное, знаете, что леди Сэнд была наследницей этого поместья задолго до того, как вышла замуж, и уже тогда была знакома с этим чертовым щеголем-секретарем. Они, я полагаю, встречались тут и писали свои клятвы на этом древе свиданий. А потом, видимо, использовали его для другой цели. Сентиментальность или экономия…
— Они, должно быть, чудовища, — проговорил отец Браун. — Но, спору нет, от мужей действительно иногда отделываются таким вот образом. Кстати, как отделались от этого? То есть куда дели его труп?
— Скорее всего его утопили или бросили в воду уже мертвого. Вероятно, он получил доказательства их связи, и они…
— Я бы не говорил так громко, — сказал отец Браун, — потому что наш сыщик в данную минуту выслеживает нас вон из-за тех кустов.
Они посмотрели в ту сторону, и в самом деле — домовой со стеклянным глазом не спускал с них своего малопривлекательного оптического инструмента, причем выглядел еще более нелепо оттого, что стоял среди белых цветов классического парка.
Генри Сэнд сердито и резко спросил незнакомца, что он тут делает, и приказал немедленно убираться.
— Лорд Стейнз, — сказал этот садовый домовой, — будет очень признателен, если отец Браун соизволит зайти к нему, — лорду Стейнзу надо с ним поговорить.
Генри Сэнд в бешенстве отвернулся, и отец Браун приписал это бешенство неприязни, которая, как известно, существовала между младшим компаньоном и аристократом.
Поднимаясь по склону, отец Браун задержался на мгновение, всматриваясь в письмена на гладкой коре, бросил взгляд выше, на более укромную, потемневшую от времени надпись — память о романе. Затем взглянул на другую, широкую, размашистую надпись — признание или предполагаемое признание в самоубийстве.
— Напоминают вам что-нибудь эти буквы? — спросил он.
И когда его собеседник хмуро покачал головой, добавил:
— Мне они напоминают тот плакат, который угрожал ему местью забастовщиков.
— Это труднейшая загадка и одна из самых диковинных в моей практике историй, — сказал отец Браун месяц спустя, сидя напротив лорда Стейнза в недавно меблированной квартире под номером 188, последней из верхних квартир, законченных как раз перед тем, как началась неразбериха на строительстве и рабочие, члены тред-юнионов, оказались уволены. Меблировка была комфортабельна, лорд Стейнз угощал грогом и сигарами, и тут-то священник сделал свое признание. Лорд Стейнз вел себя на редкость дружелюбно, сохраняя при этом свою отчужденную, небрежную манеру.
— Быть может, я преувеличиваю, о вас, конечно, — речи нет, — заметил Стейнз, — но детективы, конечно же, не способны разрешить загадку этой истории.
Отец Браун положил сигару и осторожно произнес:
— Дело не в том, что они не способны разрешить загадку, а в том, что они не способны понять, в чем загадка.
— Право, — заметил лорд Стейнз, — я, очевидно, тоже не способен на это.
— А между тем загадка не похожа ни на какие другие, — ответил отец Браун. — Создается впечатление, будто преступник умышленно совершил два противоречивых поступка. Я твердо убежден, что один и тот же человек, убийца, прикрепил листок, грозящий, так сказать, местью большевиков, и он же написал на дереве признание в заурядном самоубийстве. Вы, конечно, можете сказать, что просто какие-то рабочие-экстремисты захотели убить своего хозяина и убили его. Но даже если и так, все равно мы столкнулись бы с загадкой — зачем тогда оставлять свидетельство о самоуничтожении? Но это отнюдь не так — ни один из рабочих, как бы ни был он озлоблен, не пошел бы на такое. Я недурно знаю их и очень хорошо знаю их лидеров. Предположить, чтобы люди, подобные Тому Брюсу или Хогэну, убили кого-нибудь, когда могли расправиться с ним на страницах газет или уязвить тысячью других способов, — для этого надо обладать больной, с точки зрения здоровых людей, психикой. Нет, нашелся некто и сперва сыграл роль возмущенного рабочего, а потом сыграл роль магната-самоубийцы. Но ради чего, скажите на милость? Если он думал благополучно изобразить самоубийство, то зачем испортил все с самого начала, публично угрожая убийством? Можно, конечно, сказать, что версия самоубийства возникла позднее, как менее рискованная, чем версия убийства. Но после версии убийства версия самоубийства стала не менее рискованной. Можете вы тут разобраться?
— Нет, — ответил Стейнз, — но теперь я понимаю, что вы имели в виду, говоря, что я не способен понять, в чем загадка. Дело не только в том, кто убил Сэнда, а в том, почему кто-то обвинил других в убийстве Сэнда, а потом обвинил Сэнда в самоубийстве.
Лицо отца Брауна было нахмурено, сигара стиснута в зубах, конец ее ритмично то разгорался, то затухал, как бы сигнализируя о биении мозга. Затем он заговорил, словно сам с собой:
— Надо все проследить очень тщательно, шаг за шагом, как бы отделяя друг от друга нити мысли. Поскольку обвинение в убийстве опровергало обвинение в самоубийстве, он, рассуждая логически, не должен был выдвигать обвинения в убийстве. Но он это сделал. Значит, у него была для этого причина. И настолько серьезная, что он даже пошел на то, чтобы ослабить другую линию самозащиты — версию самоубийства. Другими словами, обвинение в убийстве — вовсе не обвинение в убийстве, то есть он воспользовался им не для того, чтобы переложить на кого-то вину. Прокламация с угрозой убить Сэнда входила в его планы независимо от того, бросает она подозрение на других людей или нет. Важна была сама прокламация. Но почему?
Он еще пять минут курил, и в это время тлела его взрывчатая сосредоточенность, потом опять заговорил:
— Что могла сделать угрожающая прокламация, кроме как заявить о том, что забастовщики — убийцы? Что она сделала? Она вызвала обратный результат. Она приказывала Сэнду не увольнять рабочих, и это, вероятно, единственное на свете, что могло заставить его именно так и поступить. Подумайте о том, какой он человек и какова его репутация. Если человека называют сильной личностью во всех наших дурацких, падких на сенсацию газетах, он просто не может пойти на попятный, когда ему угрожают пистолетом.
Это разрушило бы то представление о самом себе, тот образ, который любой мужчина себе создал и, если он не отъявленный трус, предпочтет самой жизни. А Сэнд не был трусом, он был мужественный и, кроме того, импульсивный человек. Угроза сработала мгновенно, как заклинание.
— Стало быть, вы думаете, — сказал лорд Стейнз, — что на самом деле преступник добивался…
— Локаута! — пылко воскликнул священник. — Забастовки или как там у вас это называется. Во всяком случае прекращения работ. Он хотел, чтобы работы стали сразу же; возможно, чтобы сразу же появились штрейкбрехеры; и уж несомненно, чтобы сразу же были уволены члены тред-юнионов. И он этого добился, нимало, я думаю, не беспокоясь о том, что бросает тень на каких-то таинственных большевиков. Но потом… потом, видимо, что-то пошло не так. Тут я могу только догадываться. Единственное объяснение, какое мне приходит в голову, следующее: что-то привлекло внимание к главному источнику зла, к причине, почему он хотел остановить строительство здания. И тогда запоздало, с отчаяния, непоследовательно, он попытался проложить другой след, который вел к реке, причем только потому, что он уводил прочь от строящегося дома.
Браун огляделся, оценивая взглядом всю доброкачественность обстановки, сдержанную роскошь, окружающую этого замкнутого человека, сопоставляя ее с двумя чемоданами, которые этот жилец привез так недавно в только что законченный и совсем не обставленный номер. Затем он сказал неожиданно:
— Короче говоря, убийца чего-то или кого-то испугался здесь, в доме. Кстати, почему вы здесь поселились? И еще: молодой Генри сказал мне, что вы назначили ему здесь свидание ранним утром, когда вселялись сюда. Так это?
— Ничуть не бывало, — ответил Стейнз. — Я получил ключ от его дяди накануне вечером. Представления не имею, зачем Генри явился сюда в то утро.
— А-а, — сказал отец Браун. — Тогда, кажется, я имею представление о том, зачем он сюда явился. То-то мне показалось, что вы напугали его, войдя в дом, как раз когда он выходил.
— И все же, — заметил Стейнз, глядя на него со странным блеском в зеленовато-серых глазах, — вы продолжаете думать, что я тоже порядочная загадка.
— По-моему, вы — вдвойне загадка, — проговорил отец Браун. — Во-первых — почему вы когда-то вышли из дела Сэнда? Во-вторых — почему теперь поселились в здании Сэнда?
Стейнз задумчиво докурил сигару, стряхнул пепел и позвонил в колокольчик, стоявший перед ним на столе.
— Если позволите, — сказал он, — я приглашу на наше совещание еще двоих. Сейчас на звон явится Джексон, маленький сыщик, а попозже, по моей просьбе, зайдет Генри Сэнд.
Отец Браун поднялся, прошелся по комнате и устремил задумчивый взгляд на камин.
— А пока, — продолжал Стейнз, — я охотно отвечу на оба ваши вопроса. Я вышел из дела Сэнда потому, что не сомневался в каких-то махинациях, в том, что кто-то прикарманивает деньги фирмы. Я вернулся и поселился в этой квартире потому, что хотел понаблюдать за судьбой старшего Сэнда, так сказать, на месте.
Отец Браун оглянулся, когда в комнату вошел сыщик, потом снова уставился на коврик перед камином и повторил: «Так сказать, на месте».
— Мистер Джексон расскажет вам, — продолжал Стейнз, — что сэр Хьюберт поручил ему выяснить, кто вор, обкрадывающий фирму, и он представил сэру Хьюберту требуемые сведения накануне его исчезновения.
— Да, — сказал отец Браун, — я теперь знаю, куда он исчез. Знаю, где труп.
— Вы хотите сказать… — торопливо проговорил хозяин.
— Он тут, — сказал отец Браун, топнув по коврику. — Тут, под элегантным персидским ковром в этой уютной, покойной комнате.
— Как вам удалось это обнаружить?
— Я только сейчас вспомнил, — ответил отец, — что обнаружил это во сне.
Он прикрыл глаза, как бы стараясь восстановить свой сон, и с задумчивым видом продолжал:
— Это история убийства, которое уперлось в проблему — куда спрятать труп. Я разгадал это во сне. Меня каждое утро будил стук молотков, доносившийся из этого здания. В то утро я наполовину проснулся, опять заснул и потом проснулся окончательно, считая, что проспал. Но оказалось, что я не проспал. Стук утром действительно был, хотя все остальные работы еще не начались; торопливый стук, длившийся недолго перед самым рассветом. Спящий механически просыпается на момент, заслышав привычный звук. Но тут же засыпает опять, потому что привычный звук раздался в непривычный час… Почему же тайному преступнику понадобилось, чтобы вся работа внезапно стала и после этого на работу вышли только новые рабочие? Да потому, что прежние рабочие, придя на следующий день, обнаружили бы новый кусок заделанного ночью паркета. Прежние рабочие знали бы, где они остановились накануне, и увидели, что паркет в комнате уже наколочен, причем наколочен человеком, который умеет это делать, так как много терся среди рабочих и перенял их навыки.
В эту минуту дверь отворилась, в комнату сунулась голова, сидящая на толстой шее, и на них уставились мигающие сквозь очки глаза.
— Генри Сэнд говорил мне, — заметил отец Браун, глядя в потолок, — что он не умеет ничего скрывать. Но, по-моему, он несправедлив к себе.
Генри Сэнд повернулся и поспешно двинулся назад по коридору.
— Он не только годами успешно скрывал от фирмы свое воровство, — рассеянно продолжал священник, — но, когда дядя обнаружил это, он скрыл дядин труп совершенно новым, оригинальным способом.
В тот же миг Стейнз опять позвонил в колокольчик; раздался долгий, резкий, настойчивый звон, и человечек со стеклянным глазом кинулся по коридору вдогонку за беглецом. Одновременно отец Браун выглянул в окно, опершись на широкий подоконник, и увидел, как внизу на улице несколько мужчин выскочили из-за кустов и оград и разбежались веером вслед за беглецом, который успел пулей вылететь из двери. Отец Браун ясно представил себе общий рисунок истории, которая не выходила за пределы этой комнаты, где Генри задушил сэра Хьюберта и спрятал труп под непроницаемым паркетом, остановив для этого все строительство.
Ему показалось, что он разобрался наконец в Стейнзе, а ему нравилось коллекционировать людей чудаковатых, разобраться в которых трудно. Он понял, что у этого утомленного джентльмена, в чьих жилах, как он заподозрил, течет зеленая кровь, в душе горит холодное зеленое пламя добросовестности и строго соблюдаемого понятия чести, и они-то и вынудили его сперва сложить свои обязанности, покинуть сомнительное предприятие, а затем устыдиться того, что он переложил ответственность на плечи других, и вернуться в роли скучающего, но старательного детектива; при этом он раскинул свой лагерь именно там, где был спрятан труп, так что убийце, боявшемуся, как бы он в буквальном смысле не учуял труп, в панике пришлось инсценировать вторую драму — с халатом и утопленником. Все это было теперь достаточно ясно. Прежде чем втянуть голову назад и расстаться с вечерним воздухом и звездами, отец Браун бросил последний взгляд вверх, на черную громаду, вздымающуюся в ночное небо, и вспомнил Египет, и Вавилон, и все то, что есть вечного и в то же время преходящего в творениях рук человеческих.
— Я правильно говорил тогда, в самом начале, — сказал он. — Это напоминает мне одно стихотворение о фараоне и пирамиде. Этот дом — как бы сто домов, но весь он целиком — могила одного человека.
Странный этот случай, наверное, — самый странный из многих, встретившихся на его пути, настиг отца Брауна в ту пору, когда его друг, француз Фламбо, ушел из преступников и с немалой энергией и немалым успехом предался расследованию преступлений. И как вор, и как сыщик он специализировался на краже драгоценностей, обрел большой опыт, разбирался в камнях и в тех, кто их похищает. Именно поэтому в одно прекрасное утро он позвонил другу-священнику, и наша история началась.
Отец Браун очень обрадовался ему, даже его голосу в трубке, хотя вообще телефона не любил. Он предпочитал видеть человека и ощущать самый воздух вокруг него, прекрасно зная, что слова очень легко перетолковать неправильно, особенно если говорит незнакомец. Как ни печально, в то утро незнакомцы звонили без перерыва, и говорили что-то крайне туманное, словно в злосчастный аппарат вселились бесы глупости. Должно быть, понятней всех был тот, кто поинтересовался, нельзя ли узнать в церкви, сколько надо платить за разрешение на убийство и воровство; когда же отец Браун сообщил ему, что таких тарифов не бывает, он гулко засмеялся, видимо — не поверил. Потом взволнованный и сбивчивый женский голос попросил немедленно приехать в усадьбу, расположенную у дороги в старинный город, километрах в сорока пяти от Лондона; и тут же, сама себе противореча, женщина сказала, что все это не важно, а он — не нужен. Потом позвонили из какой-то газеты, чтобы узнать, что он думает об отношении некоей кинозвезды к мужским усам; после чего, уже в третий раз, взволнованная незнакомка сказала, что он все-таки нужен. Отец Браун предположил, что она просто мечется и теряется (это нередко бывает с теми, кто петляет на пути к Богу), но признался себе, что ему стало гораздо легче, когда позвонил Фламбо и весело сообщил, что сейчас придет завтракать.
Отец Браун больше всего любил мирно беседовать с другом за трубочкой, но тут он быстро понял, что тот рвется в бой и твердо намерен умыкнуть его в какую-то экспедицию.
Правда, ему и впрямь могла понадобиться сейчас помощь пастыря: Фламбо раскрыл, одно за другим, несколько похищений особого рода — так, он просто вырвал у вора из рук прославленную диадему герцогини Даличской. Преступнику, намеревавшемуся украсть само Сапфировое Ожерелье, он расставил такие силки, что несчастный унес подделку, которой думал заменить настоящие драгоценности.
Несомненно, поэтому он с таким пылом занялся делом о камнях, быть может — еще более драгоценных, но не только в обычном смысле слова. В городок, где стоял прославленный собор, прибыла рака святой Доротеи, и один из прославленных воров, судя по донесениям, заинтересовался не столько останками мученицы, сколько золотом и рубинами.
Быть может, Фламбо решил, что священник тут очень кстати; как бы то ни было, он пришел к нему, преисполненный пыла и замыслов.
Занимая едва ли не всю уютную комнатку пастыря, Фламбо, словно мушкетер, крутил свой воинственный ус.
— Как можно?! — кричал он. — Как можно допустить, чтобы он украл эти камни прямо из-под носа?!
Городок Кестербери находился в шестидесяти километрах от столицы. Раку ожидали в монастыре только к вечеру, так что спешки особой не было, хотя даже в автомобиле пришлось бы ехать целый день. Отец Браун заметил, что у этой дороги стоит кабачок, где они пообедают, ибо его давно приглашали туда заглянуть.
Пока они ехали мимо леса, кабачков и домов становилось все меньше, а ясный дневной свет преждевременно сменялся полутьмой, ибо над серыми деревьями собирались синие тучи. Как всегда бывает в таких сумерках, все яркие пятна как бы засветились — красные листья и золотисто-бурые грибы горели собственным мрачным огнем. Тогда и увидели путники просвет в лесу, подобный щели в серой стене, а глубже, над обрывом — высокий, довольно странный кабачок, именуемый «Зеленым драконом».
Друзья нередко бывали вместе в кабачках и других обиталищах человека, они любили бывать там, но сейчас не слишком обрадовались. Когда мотор их был еще ярдах в ста от мрачно-зеленых ворот, перекликавшихся с мрачно-зелеными ставнями узкого, высокого дома, ворота резко распахнулись, и женщина с дикой копной рыжих волос бросилась наперерез автомобилю. Фламбо затормозил, но она уже успела приникнуть к стеклу искаженным бледным лицом.
— Вы отец Браун? — вскричала она, и тут же спросила: — А это кто такой?
— Мой друг Фламбо, — спокойно отвечал священник. — Чем я могу вам помочь?
— Зайдите в дом, — сказала она как-то слишком коротко и резко. — Человека убили.
Они молча вышли и направились к темно-зеленой калитке, за которой открылась темно-зеленая аллея, окаймленная не деревьями, но столбиками и подпорками, увитыми плющом и виноградом, чьи листья были порой и багровыми, и мрачно-бурыми, и даже черными. Потом они вошли в просторную комнату, увешанную ржавым оружием XVII века; мебель здесь была такой старой и стояла в таком беспорядке, словно это не комната, а склад всякой рухляди. К великому их удивлению, от рухляди отделился один предмет, двинулся к ним, и оказался на редкость неряшливым, непривлекательным человеком, который словно бы никогда прежде и не двигался.
Однако, сдвинувшись с места, он проявил вежливость, даже некую живость, хотя напоминал, скорее, учтивую стремянку или полку. И священник, и друг его ощутили, что никогда прежде им не было так трудно определить, кто перед ними. Никто не назвал бы его джентльменом, но была в нем та несколько пыльная утонченность, какая бывает у людей, преподающих в университете; он казался изгоем, отщепенцем — но скорее ученым, чем богемным. Худой и бледный, остроносый и остробородый, он полысел со лба, но волос не стриг, глаза же были скрыты темными очками.
Отец Браун вспомнил, что нечто похожее он видел когда-то давно; однако никак не мог понять, что же. Комната и впрямь служила чем-то вроде склада, и на полу лежали кипы памфлетов XVII века.
— Насколько я понял, — серьезно спросил Фламбо, — вы сказали, мадам, что здесь произошло убийство?
Та, кого он так назвал, нетерпеливо кивнула лохматой рыжей головой. Кроме диких пламенных кудрей, все стало в ней приличней; черное платье было пристойным и чистым, лицо — волевым и красивым, и что-то наводило на мысль о той телесной и душевной силе, которые отличают властных женщин, особенно — когда рядом немощный мужчина. Однако ответил именно он, с какой-то нелепой учтивостью.
— И впрямь, — пояснил он, — моя несчастная невестка совсем недавно перенесла страшное потрясение. Весьма сожалею, что не мне довелось все увидеть первым и выполнить ужасный долг, сообщив горестную весть. К несчастью, миссис Флуд обнаружила в саду нашего престарелого деда. Он давно и тяжко болел, но, судя по телу, он убит. Странно убит, да, очень странно. — Рассказчик тихо кашлянул, как бы прося прощения.
Фламбо с глубоким сочувствием поклонился даме, потом сказал ее родичу:
— Насколько я понял, вы приходитесь братом мужу миссис Флуд?
— Я доктор Оскар Флуд, — отвечал его собеседник. — Брат мой в Европе, уехал по делу, а гостиницей управляет моя невестка. Дед наш был очень стар и ходить не мог. Он давно не покидал своей спальни, и потому так удивительно, что тело оказалось в саду.
— Послали вы за врачом и за полицией? — спросил Фламбо.
— Да, — отвечал ученый. — Мы сразу позвонили в полицию, но они навряд ли скоро доберутся сюда. Гостиница наша стоит далеко от населенных мест, ею пользуются лишь те, кто едет в Кестербери. И вот, мы решили попросить вашей помощи, пока…
— Мы поможем вам, — перебил священник слишком серьезно, чтобы казаться невежливым, — если вы нам сразу все покажете.
Почти машинально он двинулся к двери, и чуть не налетел на человека, преградившего ему путь, — огромного парня с темными непричесанными волосами, который мог бы считаться красивым, если бы у него было два глаза, а не один.
— Какого черта вы тут болтаете? — заорал он. — Подождали бы полицию!
— Перед полицией отвечу я, — величаво отвечал Фламбо, как бы принимая всю власть. Он подошел к двери и, поскольку был намного выше молодого человека, а усы у него торчали как рога у испанского быка, беспрепятственно прошествовал в сад. Все направились по тропинке к кустам шелковицы, но Фламбо услышал, как маленький священник сказал ученому:
— Кажется, мы ему не понравились. Кстати, кто он такой?
— Некий Денн, — довольно сдержанно ответил доктор. — Сестра наняла его садовником, потому что он потерял на войне глаз.
Когда они шли через кусты, сад засверкал той несколько грозной красотою, которая возникает, если земля ярче небес. Сзади лился последний солнечный свет, и деревья впереди на темнеющем предгрозовом небе казались языками пламени всех цветов, от бледно-зеленого до густо-лилового.
Тот же свет падал на траву и клумбы, придавая им таинственную мрачность. Тюльпаны казались каплями крови, некоторые из них стали и впрямь черными, и отцу Брауну почему-то показалось, что дальше стоит не что иное, как «иудино дерево». Мысли этой способствовало то, что на одной из веток, словно сушеный плод, висело сухое тело старика, и длинную бороду трепал ветер.
Все это осенял не ужас тьмы, а много более страшный ужас света, ибо солнце окрасило и человека, и дерево радостными красками театральной бутафории. Дерево было в цвету, старик сверкал и переливался синеватой зеленью халата и пурпуром шапочки. Были на нем и алые шлепанцы; один упал и лежал в траве, словно пятно крови.
Однако пришельцы наши глядели не на это. Они глядели на странный предмет, буквально проткнувший старика, понемногу догадываясь, что это заржавелая старинная шпага. Ни священник, ни сыщик не двигались, пока беспокойный доктор Флуд не рассердился.
— Больше всего меня удивляет, — сказал он, нервно хрустя пальцами, — положение тела. Это наводит на мысль…
Фламбо шагнул к дереву и принялся рассматривать сквозь лупу рукоять шпаги. Священник почему-то резко повернулся, встал спиной к трупу, уставился в противоположную сторону — и увидел в другом конце сада рыжую голову хозяйки, а рядом — какого-то человека, садящегося на мотоцикл. Человек этот тут же исчез с мотоциклом вместе, женщина пошла через сад, а священник принялся рассматривать шпагу и мертвое тело.
— Насколько я понимаю, — сказал Фламбо, — вы нашли его примерно полчаса назад. Был тут кто-нибудь? У него в спальне, или в той части дома, или в этой части сада — ну, за час до этого.
— Нет, — уверенно ответил доктор. — То-то и странно. Сестра была в кладовой, это отдельный домик, Денн — в огороде, тоже не здесь. А я рылся в книгах, там, за той комнатой, где вы были. У нас две служанки, но одна ушла на почту, другая была на чердаке.
— Скажите, — очень спокойно спросил Фламбо, — был ли с ним в ссоре хоть кто-нибудь из этих людей?
— Его все очень любили, — торжественно ответствовал доктор. — Если недоразумения и бывали, то ничтожные, у кого их нет в наше время? Покойный был чрезвычайно благочестив, а дочь его и зять, возможно, мыслят несколько шире. Такие разногласия никак не связаны с мерзким и диким убийством.
— Это зависит от того, насколько широки взгляды, — сказал отец Браун. — Или — насколько узки.
Тут они услышали голос хозяйки, нетерпеливо звавшей деверя. Он побежал навстречу ей, а на бегу виновато взмахнул рукой и указал длинным пальцем вниз.
— Очень странные следы, — сказал он, все так же мрачно, словно показывал катафалк.
Сыщики-любители взглянули друг на друга.
— Многое тут странно, — сказал Фламбо.
— О, да! — подтвердил священник, глуповато глядя на траву.
— Вот я удивился, — продолжал Фламбо, — зачем вешать человека, а потом протыкать шпагой.
— А я удивился, — сказал отец Браун, — зачем протыкать человека и еще вешать.
— Вы спорите спору ради, — возразил его друг. — Сразу видно, что, когда его пронзили шпагой, он был мертв. Иначе было бы куда больше крови, да и рана другая.
— А я увидел сразу, — сказал священник, подслеповато глядя снизу вверх, — что он уже умер, когда его вешали. Посмотрите, петля очень слабая, веревка почти не касается шеи. Он умер раньше, чем его повесили, и раньше, чем его проткнули. От чего же он умер?
— По-моему, — сказал Фламбо, — лучше нам вернуться в дом, взглянуть на спальню… и на все прочее.
— Вернемся, — сказал отец Браун. — Но сперва взглянем на следы. Начнем с другого конца, из-под его окна. Нет, там газон. А здесь следы четкие.
Помаргивая, он рассмотрел след и медленно пошел к дереву, то и дело весьма недостойно наклоняясь к земле. Потом обернулся к другу и просто сказал:
— Знаете, что здесь написано? Рассказ довольно странный…
— Мало того, — сказал его друг. — Противный, мерзкий, гнусный.
— Вот что написано буквами следов, — сказал священник. — Старый паралитик выпрыгнул из окна и побежал вдоль клумб, стремясь к смерти, — так стремясь, что он скакал на одной ноге, а то и катился колесом.
— Хватит!.. — вскипел Фламбо. — Что за адская пантомима?
Отец Браун только поднял брови и кротко указал на иероглифы.
— Почти всюду, — сказал он, — след одной ноги, а в двух-трех местах есть и следы рук.
— Может быть, он хромал, потом упал? — предположил сыщик.
Священник покачал головой.
— В лучшем случае, он встал бы, опираясь на локти и на колени. Таких следов здесь нет. Мощеная дорожка рядом, там вообще нет следов, а могли быть между камешками — она мощена довольно странно.
— Господи, все тут странно, страшно, жутко! — вскричал Фламбо, мрачно глядя на мрачный сад, исчерченный кривыми дорожками, и слова эти прозвучали с особенной силой.
— Теперь, — сказал отец Браун, — мы пойдем в спальню.
Они подошли к двери, неподалеку от рокового окна, и священник задержался на минутку, приметив палку от садовой метлы, прислоненную к стенке.
— Видите? — спросил он друга.
— Это метелка, — не без иронии сказал сыщик.
— Это накладка, — сказал отец Браун. — Первый промах, который я заметил в нашем странном спектакле.
Они взошли по лесенке в спальню старика, и сразу стало понятно, что соединяет семью, что разделяет. Священник тут же понял, что хозяева католики или хотя бы католиками были; но некоторые из них далеко не праведны и не строги. Картины и распятие в спальне ясно говорили о том, что набожным остался только старик, родня же его, по той или иной причине, склонялась к язычеству. Однако пастырь понимал, что это — не повод и для самого обычного убийства.
— Ну, что это!.. — пробормотал он. — Убийство тут проще всего… — И когда он произнес эти слова, лицо его медленно озарилось светом разумения.
Фламбо сел в кресло у ночного столика и долго и угрюмо смотрел на несколько белых пилюль и бутылочку воды.
— Убийца, — сказал он наконец, — хотел почему-то, чтобы мы подумали, что бедный старик повешен или заколот. Этого не было. В чем же тогда дело? Логичней всего решить, что истинная его смерть связана с каким-то человеком. Предположим, его отравили. Предположим, на кого-то очень легко пало бы подозрение.
— Вообще-то, — мягко сказал отец Браун, — друг наш в темных очках медик.
— Я исследую эти пилюли, — продолжал Фламбо. — Надо их взять. Мне кажется, они растворяются в воде.
— Исследовать их долго, — сказал священник, — и полицейский врач вот-вот приедет, так что посоветуйтесь с ним. Конечно, если вы собираетесь ждать врача.
— Я не уеду, — сказал Фламбо, — пока не разрешу загадки.
— Тогда оставайтесь тут жить, — сказал Браун, спокойно глядя в окно. — А я не останусь в этой комнате.
— Вы думаете, я загадки не решу? — спросил его друг. — Почему же?
— Потому что она не решается, — ответил священник. — Эту пилюлю не растворить ни в воде, ни в крови. — И он спустился по темным ступенькам в темнеющий сад, где снова увидел то, что видел из окна.
Тягостный, знойный мрак предгрозового неба давил на сад еще сильнее, тучи одолели солнце, и во все более узком просвете оно было бледнее луны. Уже погрохатывал гром, но ветер улегся. Цвета казались густыми оттенками тьмы, но один цвет еще сверкал — то были волосы хозяйки, которая стояла неподвижно, запустив пальцы в рыжую гриву.
Тьма и сомнения вызвали в памяти священника прекрасные и жуткие строки, и он заметил, что бормочет: «А в страшном, зачарованном саду под бледною луной стояла та, что плакала по страшному супругу»[132]. Тут он забормотал живее:
— Святая Мария, Матерь Божья, молись за нас, грешных[133]… Да, именно так: «плакала по страшному супругу».
Нерешительно, почти дрожа, приблизился он к рыжей женщине, но заговорил с обычным своим спокойствием. Он пристально смотрел на нее и серьезно убеждал не пугаться случайных ужасов, как бы мерзки они ни были.
— Картины вашего деда, — говорил он, — гораздо истинней для него, чем давешний ужас. Мне кажется, он был прекрасный человек, и неважно, что сделали с его телом.
— Как я устала от его картин! — сказала она и отвернулась. — Если они так сильны и хороши, почему они себя не защитят? Люди отбивают у Мадонны голову, и ничего им не делается. Вы не можете, не смеете судить нас, если мы открыли, что человек сильнее Бога.
— Благородно ли, — спросил священник, — обращать против Бога Его долготерпение?
— Ну, хорошо, ваш Бог терпелив, человек — нетерпелив, — отвечала она. — А мы вот больше любим нетерпение. Вы скажете, что это святотатство, но помешать нам не сможете.
Отец Браун чуть не подпрыгнул.
— Святотатство! — вскричал он и решительно шагнул к двери. В ту же минуту в дверях появился Фламбо, бледный от волнения, с какой-то бумажкой в руке. Отец Браун начал было фразу, но друг перебил его.
— Я нашел ключ! — кричал Фламбо. — Пилюли как будто одинаковые, а на самом деле разные. И знаете, только я их коснулся, эта одноглазая скотина сунулась в комнату. У него был пистолет! Пистолет я выбил, а его спустил с лестницы, но понял многое. Если останусь часа на два, разберусь во всем.
— Значит, не разберетесь, — неожиданно звонким голосом сказал священник. — Мы не останемся здесь и на час. Не останемся и на минуту. Едем!
— Как же так? — растерялся Фламбо. — Мы почти у цели. Сразу видно, они нас боятся.
Отец Браун твердо и загадочно посмотрел на него.
— Пока мы здесь, они не боятся нас, — сказал он. — Они испугаются нас, когда мы уедем.
Оба они заметили вдруг, что нервный доктор Флуд, маячивший в полутьме, пошел к ним, дико размахивая руками.
— Стойте! Слушайте! — крикнул он. — Я открыл правду.
— Что ж, расскажите ее полиции, — кротко ответил отец Браун. — Они скоро будут. А мы уезжаем.
Доктор страшно разволновался, что-то горестно крикнул и наконец распростер руки, преграждая путь.
— Хорошо! — вскричал он. — Не буду лгать, я не открыл правды. Я просто хочу исповедаться.
— Идите к своему священнику, — сказал отец Браун и засеменил к калитке. Удивленный Фламбо пошел за ним. У самой ограды им наперерез кинулся садовник, невнятно браня сыщиков, презревших свой долг. Отец Браун увернулся от удара, но Денн не увернулся — Фламбо сразил его кулаком, подобным палице Геракла. Оставив садовника на дорожке, друзья вышли из сада и сели в автомобиль. Фламбо задал очень короткий вопрос, а Браун ответил: «Кестербери».
Они молчали долго, потом священник сказал:
— Так и кажется, что гроза была только там, в саду, и вызвало ее смятение духа.
— Друг мой, — сказал Фламбо, — я давно вас знаю, и всегда вам верю. Но я не поверю, что вы оторвали меня от дела из-за каких-то атмосферных явлений.
— Да, атмосфера там плохая, — спокойно отвечал отец Браун. — Жуткая, мрачная, тяжелая. А страшнее всего, что в ней нет злобы и ненависти.
— Кто-то, — предположил Фламбо, — все-таки недолюбливал дедушку.
— Ненависти нет, — со стоном повторил священник. — Самое страшное в этой тьме — любовь.
— Чтобы выразить любовь, — заметил сыщик, — не стоит душить человека или протыкать шпагой.
— Любовь наполняла ужасом дом, — твердил священник.
— Не говорите мне, — запротестовал Фламбо, — что эта красавица любит паука в очках.
— Нет, — сказал отец Браун. — Она любит мужа. В том-то и ужас этого дела.
— Мне казалось, вы цените супружескую любовь, — сказал Фламбо. — Она не беззаконна.
— Не беззаконна в одном смысле… — начал отец Браун и, резко повернувшись к другу, заговорил куда горячее. — Разве я не знаю, что любовь жены и мужа, первое повеление Господа, священна во веки веков? Вы не из тех кретинов, которые считают, что мы не любуемся любовью. Не вам рассказывать об Эдеме и о Кане Галилейской. Сила супружеской любви — от Бога, вот почему любовь эта страшна, если с Богом порывает. Когда сад становится джунглями, они прекрасны. Когда вино Каны скисает, оно становится уксусом Голгофы. Неужели вы думаете, что я этого не знаю?
— Конечно, знаете, — сказал Фламбо. — А вот я не знаю ничего об убийстве.
— О нем и нельзя ничего знать, — сказал священник.
— Почему же? — спросил Фламбо.
— Потому что убийства не было, — отвечал отец Браун.
Фламбо онемел от удивления, а друг его спокойно продолжал:
— Скажу вам странную вещь. Я говорил с этой женщиной, когда она просто обезумела, но она ни разу не заговорила об убийстве. Она не упомянула его, не намекнула. Она говорила о святотатстве.
И совсем не к месту спросил:
— Вы слышали о Тигре Таирове?
— Еще бы! — воскликнул Фламбо. — Да именно его и подозревают! Его я должен предупредить там, в святилище. Самый дерзкий бандит, какой у нас был. Ирландец, конечно, но веру ненавидит до безумия. Может быть, он как-то связан с этими сатанинскими сектами. Во всяком случае, он любит отколоть штуку, которая гнуснее с виду, чем она есть. А так он не из худших — убивает редко, только по необходимости, зверств не допускает. Норовит оскорбить, это да, особенно своих, католиков, — грабит храмы, выкапывает мертвые тела…
— Все сходится, — сказал отец Браун, — надо бы давно догадаться.
— Не знаю, как мы могли догадаться, когда пробыли там не больше часа, — возразил Фламбо.
— Надо было догадаться до того, как мы туда попали, — отвечал его друг. — Нет, до того, как вы ко мне пришли.
— О чем вы, Господи? — все больше удивлялся француз.
— Голос очень меняется по телефону, — размышлял отец Браун. — Я слышал утром все три действия, и счел их пустяками. Сперва позвонила женщина и попросила немедленно приехать в гостиницу. Что это значило? Конечно, что дедушка умирал. Потом она позвонила и сказала, что ехать не надо. Что это значило? Конечно, что дедушка умер. Мирно умер в своей постели, видимо — от сердца, от старости. Тогда она позвонила еще раз и сказала, чтоб я все-таки приехал. Что же значило это? Тут все оказалось намного интересней!
Он помолчал и начал снова.
— Жена очень любит Тигра Таирова. Поэтому ему и пришла в голову эта безумная и талантливая мысль. Он услышал, что вы пошли по следу; быть может, он знал, что я иногда помогаю вам. И вот он решил задержать нас, разыграв убийство. Да, он сделал страшное дело, но он не убивал.
Может быть, он ошарашил жену каким-то зверским здравомыслием — сказал, что она спасет его от тюрьмы, а мертвому все равно. Во всяком случае, жена готова для него на что угодно. И все же она чувствовала, как мерзок этот зловещий спектакль, потому и говорила о святотатстве. Думала она об оскверненной раке — но и об оскверненном смертном ложе.
Доктор Флуд — из этих жалких ученых-мятежников, которые балуются с бомбами, но брату он предан; предан и садовник. Быть может, это говорит в его пользу, что столько людей преданы ему.
Среди книг, которые листал этот доктор, были памфлеты XVII века, и я заметил, что один называется «Истинное свидетельство о суде над лордом Стаффордом». Но ведь дело Стаффорда началось с одного из детективов истории — со смерти сэра Эдмунда Берри Годфри. Его нашли в болоте, а загадка отчасти заключалась в том, что он был и задушен, и проткнут собственной шпагой. Я сразу подумал, что кто-то мог позаимствовать идею, не для убийства, для вящей загадочности.
Потом я увидел, что это подходит ко всем гнусным подробностям — бесовским, конечно, но не только бесовским.
Понять этих людей можно, они хотели покруче все запутать, чтобы задержать нас подольше. Вот они и вытащили несчастного старика и заставили его бедное тело ходить колесом — словом, делать все, чего оно делать не может. Надо было подсунуть нам неразрешимую загадку. Свои следы они замели, но забыли убрать метлу. К счастью, мы вовремя догадались.
— Это вы догадались, — сказал Фламбо. — Я бы долго шел по ложному следу, занимался пилюлями.
— Ну, во всяком случае, мы уехали, — благодушно сказал священник.
— Видимо, — сказал сыщик, — поэтому я и еду на такой скорости.
События этого вечера нарушили монастырский покой в обители и в храме. Рака святой Доротеи, вся в золоте и рубинах, стояла в боковой комнатке монастырской часовни до той поры, пока процессия не возьмет ее и не внесет в часовню к концу службы.
Охранял ее один монах, очень зорко и настороженно, ибо он, как и его братья, знал о возможной опасности. Поэтому он и вскочил в тот самый миг, когда в окно, сквозь решетку, просунулось что-то вроде темной змеи.
Тигр Таиров делал так и прежде, но для монаха это было внове. К счастью, на свете жил человек, для которого приемы Таирова внове не были; он и появился в дверях — огромный, с воинственными усами, — когда вор собирался выйти. Фламбо и Тигр пристально посмотрели друг на друга и словно бы отдали друг другу честь.
А священник проскользнул в часовню помолиться о тех, кто замешан в этих невероятных событиях. Он скорее улыбался, чем печалился, и, честно говоря, ни в коей мере не ощущал, что дела преступного семейства безнадежны; напротив, надежды здесь было больше, чем для многих куда более почтенных семейств.
Потом он подумал о многом другом, что подсказали место и случай. На фоне зеленого и черного мрамора, в глубине часовни, мерцал темный багрянец великомучеников, а на его фоне алели рубины усыпальницы, розы святой Доротеи. Отец Браун снова подумал о странных событиях и о женщине, боявшейся святотатства, которому она сама помогла. В конце концов, думал он, Доротея тоже любила язычника, но он не убил ее веры. Она умерла свободной, умерла за истину, и послала ему розы из рая[134].
Священник поднял взор и увидел сквозь облака ладана мерцание огоньков, сообщившее ему, что благословение подходит к концу, сейчас пойдет процессия. Сокровища времени и преданий двинулись к нему сквозь века, а высоко над ними, снопом негасимых огней, солнцем в нашей ночи дароносица сверкала сквозь мрак, как сверкает она сквозь темную загадку мироздания. Многие считают, что и эта загадка неразрешима. Многие считают, что у нее только одно решение.
Среди холмов, на повороте тропки, где два тополя, словно пирамиды, стерегли деревушку Галь, появился однажды человек в одеждах очень странного покроя и странного цвета — в ярко-алом плаще, в белой шляпе на пышных черных кудрях, с бакенбардами, как у Байрона.
О том, почему он выглядел столь странно и старомодно, и все же держался изящно, даже дерзко, гадали среди прочего те, кто пытался разгадать его загадку. Загадка же такая: миновав тополя, он исчез, словно растворился в заре или унесся с утренним ветром.
Лишь через неделю тело его нашли в четверти мили, на каменистых уступах сада, ведущего к мрачному, обветшалому дому, который называли Мызой. Перед тем как ему исчезнуть, слышали, что он с кем-то бранился, и произнес при этом слова «какой-то жалкий Галь»; а потому предположили, что он пал жертвой местного патриотизма. Во всяком случае, сельский врач удостоверил, что его сильно ударили по голове, отчего он вполне мог умереть, хотя рана не так уж глубока, а били, видимо, дубинкой. Это соответствовало представлению о том, что на него накинулся человек деревенский, довольно дикий. Однако человека не нашли, и записали «убит неизвестными лицами».
Года через два случай этот всплыл, а причиной тому были события, побудившие доктора Тутта — многим казалось, что он и впрямь свеж, темен и немного багров, словно тутовая ягода, — отправиться поездом в Галь вместе с другом, который и прежде помогал ему в таких делах. Несмотря на излишнюю округлость и явную склонность к портвейну, глаза у доктора были умные, ум удивительный, что и сказывалось в его беседе со священником по фамилии Браун, которого он знал много лет, ибо они разбирали когда-то дело об отравлении. Священник сидел напротив него, словно терпеливый ребенок, внемлющий назиданиям, а доктор подробно объяснял, почему они едут в эту деревню.
— Вы знаете, — говорил он, — человек в плаще неправ, Галь — не жалок. Конечно, это далекое, заброшенное селение, так и кажется, что ты перенесся лет на сто. Старые девы здесь — именно девы, престарелые барышни, исполненные изысканности и благородства, и врач у них — не врач, а лекарь. Они согласились, чтобы я ему помогал, но все же такие новшества не для них, мне еще нет шестидесяти, в графстве я прожил только двадцать восемь лет, а их адвокат выглядит на добрых двадцать восемь веков. Есть и адмирал, прямо из Диккенса. Дом у него просто набит кортиками и сушеными рыбами. Завел он и телескоп.
— По-видимому, — сказал отец Браун, — скольких-то адмиралов всегда выносит на берег. Не пойму только, как они оказываются так далеко от берега.
— Есть и священник, — продолжал врач, — точно такой, как нужно, твердолобый, консервативный, принадлежит к Высокой Церкви[135]. Страшно ученый, седой… Шокировать его легче, чем старую деву. Здешние дамы, хоть и строги, выражаются вольно, как и те, былые пуритане. Раза два я слышал от мисс Карстейрс-Кэрью поистине библейские выражения. Как наш старик читает Библию?.. Наверное, закрывает глаза, когда до такого дойдет. Вы же знаете, я человек старомодный, меня совершенно не радует джаз и все эти развлечения.
— Они и модных не радуют, — вставил священник. — В том-то и беда.
— И все-таки я больше связан с миром, чем такое захолустье, — продолжал медик. — Знаете, я до того дошел, что обрадовался скандалу.
— Неужели модные люди открыли это селение? — улыбнулся отец Браун.
— Нет-нет, скандал совершенно благоприличный! — заверил Тутт. — Надо ли говорить, что все дело — в сыне священника? Если у священника сын в порядке, это уже непорядок. На мой взгляд, наш случай — очень легкий. Ну, скажем, кто-то видел, как несчастный пил пиво у кабачка «Синий Лев». Но вообще-то суть в том, что он пишет стихи, а это хуже браконьерства.
— И все-таки, — сказал отец Браун, — вряд ли даже здесь это вызовет настоящий, большой скандал.
— Да, — серьезно ответил доктор, — скандал вызвало не это. На самой окраине, в коттедже, который называется Мызой, живет одинокая дама, миссис Мальтраверс. Приехала она примерно год назад, никто ничего о ней не знает. Мисс Карстейрс-Кэрью говорит: «Не пойму, что ей здесь нужно! Мы не ходим к ней в гости».
— Может быть, это ей и нравится, — предположил отец Браун.
— Словом, — добавил врач, — она их раздражает. Понимаете, она привлекательна и, как говорится, со вкусом. Молодым мужчинам наши леди сказали, что она — истинный вампир.
— Тот, кто теряет милосердие, обычно теряет и разум, — заметил священник. — Можно ли жить слишком замкнуто и быть вампиром?
— Вот именно, — сказал доктор. — И все-таки в ней много загадочного. Я ее видел, она мне нравится. Такая высокая брюнетка, хорошо одета, изысканно некрасива, если вы меня понимаете. И умна, и довольно молода, но… как бы это сказать? — немало видела. Старые дамы назвали бы это «с прошлым».
— Да, — сказал отец Браун, — ведь сами они только что родились. Наверное, кровь она сосет из этого злосчастного поэта?
— Конечно, — кивнул врач, — а отец страдает. Говорят, она вдова.
По кроткому круглому лицу пробежала тень — отец Браун рассердился, а это бывало очень редко.
— Говорят! — воскликнул он. — А почему бы ей не быть вдовой? Какие у них основания сомневаться в ее словах?
— Опять вы правы, — сказал доктор. — Но суть не в этом. Самая суть, самый скандал — именно в том, что она вдова.
Отец Браун тихо и печально охнул; может быть, он прошептал: «О, Господи!».
— Во-первых, — сказал врач, — они выяснили, что она актриса.
— Так я и думал, — откликнулся священник. — И еще одно я подумал, хотя и не к делу…
— Конечно, — продолжал его собеседник, — этого хватило бы. Бедный пастырь в ужасе от одной мысли, что актерка и авантюристка навлекает позор на его седины. Старые девицы плачут хором. Адмирал признался, что когда-то был в театре, но не согласен терпеть лицедеев «в нашей среде». Мне лично это не мешает. Она — истинная леди, хотя и загадочная, вроде смуглой леди сонетов. Поэт в нее очень влюблен. Я, старый дурак, ему сочувствовал, совсем разумилялся, но тут ударил колокол. Именно мне пришлось стать вестником беды. Понимаете, миссис Мальтраверс — не просто вдова. Она — вдова мистера Мальтраверса.
— Да, — сказал священник, — разоблачение страшное!
— А мистер Мальтраверс, — продолжал его друг, — убит в этой самой деревне года два назад.
— Помню, помню, — сказал отец Браун. — Кажется, врач признал, что его стукнули по голове.
Доктор Тутт ответил не сразу, а отвечая — хмурился.
— Собака не ест собак, врачи не бранят врачей, даже безумных. И я бы не стал ругать моего почтенного коллегу, если б не знал, что вы умеете хранить тайну. Тайна в том, что он круглый дурак, горький пьяница и полный невежда. Главный констебль графства просил меня разобраться в деле, я ведь давно в этих краях. Так вот, я абсолютно уверен в одном. Может быть, его и били по голове. Может быть, здесь считают, что странствующих актеров непременно надо бить. Но его не убили. Судя по описанию, рана слишком легкая. Самое большее, он мог потерять надолго сознание. Но я открыл кое-что похуже.
Какое-то время он глядел на ускользающий пейзаж, потом сказал:
— Я еду туда и прошу вас помочь мне, потому что будет эксгумация. У меня есть подозрения, что его отравили.
— Вот и станция! — обрадовался священник. — По-видимому, вы подозреваете, что яду ему дала заботливая супруга.
— Кто ж еще? — откликнулся врач, когда они выходили из вагона. — Здесь бродит сумасшедший актер, но полиция и адвокат считают, что он помешан на ссоре еще с каким-то актером, не с Мальтраверсом. Нет, отравил не он. А больше покойный ни с кем общаться не мог.
Отец Браун кое-что обо всем этом слышал. Однако он знал, что ничего не знает, пока не поймет участников той или иной истории. Следующие два-три дня он с ними знакомился под разными предлогами. Первая встреча, с загадочной вдовой, была краткой, но яркой. Понял он по меньшей мере две вещи: во-первых, миссис Мальтраверс иногда говорила в той манере, которую викторианское селенье могло счесть циничной; во-вторых, она, как многие актеры, принадлежала к его конфессии.
Он был логичен (и правоверен), а потому не вывел из второго факта, что она ни в чем не повинна. От него не укрылось, что среди его единоверцев были крупнейшие отравители. Однако он понял, что в данном случае некоторую роль играла та свобода ума, которую здешние пуритане могли принять за распущенность, а жители старой Англии — за склонность ко всему чужеземному. Карие глаза глядели до воинственности смело, а загадочная улыбка большого рта говорила о том, что намерения ее в отношении поэта (хороши они или плохи) по крайней мере серьезны.
Сам поэт встретился со священником на скамье у «Синего Льва» и показался ему исключительно мрачным. Сын преподобного Сэмюэла Хорнера был крепким человеком в светло-сером костюме; принадлежность его к богеме выдавал бледно-зеленый шейный платок, заметнее же всего были темно-рыжая грива и нахмуренный лоб. Отец Браун знал, как разговорить самых завзятых молчальников. Когда речь зашла о местных сплетнях, поэт с удовольствием выругался, и посплетничал сам, едко намекнув на былую дружбу непорочной мисс Карстейрс-Кэрью с мистером Карвером, адвокатом. Мало того: он посмел сказать, что служитель закона пытался завязать дружбу и с таинственной вдовой. Но когда дело дошло до его собственного отца, он — то ли из горькой порядочности, то ли из благочестия, то ли потому, что слишком глубокой была злоба, сказал мало.
— Да, видеть не хочет… Ругает день и ночь, словно она какая-нибудь крашеная буфетчица. Называет распутной авантюристкой. Я ему сказал, что это не так… ну, вы же ее видели, вы знаете. А он ее видеть не хочет. Даже в окно не поглядит. Актрису он в дом не пустит, слишком свят. Я говорю: «Какое пуританство», а он этим гордится.
— Отец ваш, — сказал отец Браун, — имеет право на собственные взгляды. Их надо уважать, хотя я не очень хорошо их понимаю. Но действительно, нельзя так резко судить о женщине, которую не видел и видеть не хочешь. Это нелогично.
— Для него это самое главное, — сказал поэт. — Ни за что не хочет видеть. Конечно, он вообще бранит меня за любовь к театру.
Отец Браун тут же воспользовался новой темой и узнал все, что хотел узнать. Как выяснилось, поэт писал трагедии в стихах, которые хвалили самые сведущие люди. Он не был глупым театралом; он вообще не был глуп. У него были интересные мысли о том, как надо ставить Шекспира. Священник понял его, и так этим смягчил, что, прощаясь с ним, местный мятежник улыбался.
Именно эта улыбка и открыла отцу Брауну, как он несчастлив. Пока он хмурился, можно было счесть, что это — хандра; когда улыбнулся, стало ясно, что это истинная скорбь.
Чутье подсказывало священнику, что стихотворца грызет изнутри нечто большее, чем родительская строгость, мешающая влюбленным. Однако других причин вроде бы не было. Пьесы его имели успех, книги раскупались. Он не пил и не транжирил. Пресловутые кутежи у «Синего Льва» сводились к пиву, а что до денег, он даже казался скуповатым.
Отец Браун подумал, что богатые люди иногда тратят мало по особой причине; и нахмурился.
Мисс Карстейрс-Кэрью, которую он посетил, явственно старалась очернить молодого поэта. Поскольку она приписывала ему именно те пороки, которых у него не было, священник счел все это обычным сплавом чистоплюйства и злоречия. При всей своей вредности, сплетница была гостеприимна, словно двоюродная бабушка, и предложила гостю рюмочку портвейна с ломтиком кекса, прежде чем ему удалось прервать обличение нынешних нравов.
Следующий пункт назначения был совсем иным. Отец Браун нырнул в грязный темный проулок, куда мисс Карстейрс-Кэрью не последовала бы за ним и в мыслях, и вошел в тесный дом, где к общему шуму прибавлялся звонкий и звучный голос, раздававшийся откуда-то сверху. Вышел он в смущении, а за ним поспешал иссиня-выбритый человек в линялом фраке, громко крича:
— Не исчез он! Не исчез! Хорошо, он — умер, я жив, а где остальные? Где этот вор? Где это чудище, которое крало мои лучшие сцены? Каким я был Бассанио! Теперь таких нет. Он играл Шейлока — чего там, он и есть Шейлок! А тут, когда решалась моя карьера… Подождите, я вам покажу вырезки, как я играл Хотспера[136]!
— Я уверен, — выговорил священник, — что вы играли прекрасно. Так значит, труппа уехала до его смерти? Очень хорошо. — И он поспешил по улице.
— Этот мерзавец должен был играть судью Шеллоу… — не унимался человек во фраке. Отец Браун остановился.
— Вот как, — медленно сказал он. — Судью Шеллоу…
— Это Хенкин! — кричал актер. — Ловите его! Преследуйте! Конечно, он-то уехал! Ловите его, найдите, а я его проклинаю!..
Но священник снова бежал.
За этой мелодраматической встречей последовали более тихие и, может быть, более важные. Сперва священник зашел в банк и поговорил с управляющим; потом заглянул к своему почтенному коллеге. Здесь все было, как говорили, старомодно и неизменно — строгое распятие на стене, большая Библия на полке. С первых же фраз хозяин стал сетовать, что прихожане не чтут дня Господня, но был приветлив, по-старинному учтив и даже склонен к какой-то изысканности. Он тоже угостил гостя портвейном, но предложил к нему не кекс, а тончайшие бисквиты, и отцу Брауну снова показалось, что все слишком совершенно, слишком похоже на прошлый век. Только в одном изменил хозяин своей учтивости — вежливо, но жестко сказал, что совесть не позволит ему встретиться с актрисой. Гость похвалил вино, поблагодарил коллегу и пошел на угол, где условился встретиться с доктором, чтобы направиться к мистеру Карверу, в контору.
— Наверное, вы устали, — сказал врач. — Такое скучное место!
Отец Браун ответил живо, даже голос у него стал очень высоким.
— Что вы! — воскликнул он. — Место очень интересное.
— Я обнаружил здесь только одну странность, — сказал Тутт, — да и та случилась с чужаком. Тело выкопали, я его утром вскрыл, и оказалось, что оно просто нашпиговано ядом.
— Нашпиговано ядом, — рассеянно повторил священник. — Поверьте, это еще не самое удивительное!
Оба замолчали, врач дернул шнурок звонка, и они вошли в контору, где хозяин, адвокат, представил их седому желтолицему моряку со шрамом на щеке, видимо — адмиралу.
Дух селения проник в самое подсознание священника, но он вполне осознанно заметил, что именно такой адвокат подходит мисс Карстейрс-Кэрью. Однако он был не просто ископаемым, что-то в нем мерещилось еще — и священник опять подумал, что не служитель закона дожил до наших дней, а его самого перенесли в начало прошлого века.
Юрист, моряк и даже врач несколько удивились, когда священник стал защищать от сплетен местного мятежника.
— Он мне скорее понравился, — сказал отец Браун. — Хорошо говорит. Наверное, и поэт хороший. А миссис Мальтраверс считает, что он хороший актер.
— Здесь, у нас, — заметил мистер Карвер, — всех, кроме нее, занимает, хороший ли он сын.
— Хороший, — отвечал священник. — Это и удивительно.
— А, черт! — воскликнул адмирал. — По-вашему, он любит отца?
Отец Браун замялся и сказал не сразу:
— Навряд ли. Это тоже удивительно.
— Что вы городите? — возмутился моряк со свойственной морякам простотой.
— Вот что, — ответил священник. — Говорит он об отце дурно, не может ему простить, а делает — очень много. Управляющий банком рассказал мне кое-что, ведь мы пришли от полиции. Отец не получает денег, это не его приход, он вообще на покое. Те, в ком хватает язычества, чтобы посещать церковь, ходят в Дагтон-Эббот. Собственных средств у него нет; но живет он прекрасно. Портвейн у него самый лучший, я заметил много бутылок, и еда — он как раз ел — самая изысканная, в старом стиле. Видимо, платит молодой человек.
— Образцовый сын, — ухмыльнулся мистер Карвер.
Отец Браун кивнул и сказал, нахмурившись, словно решал нелегкую загадку:
— Да, образцовый. Хотя и не совсем живой.
В эту минуту клерк принес письмо без марки, и пока адвокат его читал, священник заметил кривую, не очень разборчивую подпись: «Феникс Фитцджеральд». Догадку его тут же подтвердил хозяин.
— Этот актер, — сказал он, — покоя не дает! Поссорился с другим актером, тот умер. Нет, к нашему делу это не относится. Никто его видеть не хочет, кроме доктора. А доктор говорил, он безумен.
— Да, — согласился отец Браун, — безумен. Но прав.
— Прав? — удивился мистер Карвер. — В чем же?
— В том, — отвечал священник, — что вас это касается. Его ссора связана с той труппой. Знаете, что меня сразу поразило? Мысль о том, что Мальтраверса убили местные патриоты. Я сам деревенский житель, эссекская брюква. Можете вы представить, что житель английской деревни чтит и одухотворяет ее как древний грек? И обнажает меч за ее святое знамя, как житель крохотной средневековой республики? Скажет добрый старый галлианин: «Только кровь смоет пятно на гербе Галя»? Клянусь Георгием и драконом, я был бы очень рад! Но это не так, и у меня есть другие, более весомые доводы.
Он помолчал немного, словно собираясь с мыслями, потом продолжал:
— Вы не поняли последних слов бедного Мальтраверса. Он не бранил деревню, он вообще говорил не с ее жителями, а с актером. Они собирались ставить спектакль, где Фитцджеральд играл бы Хотспера, неведомый Хенкин — судью, а Мальтраверс, конечно, принца Галя. Вероятно, кто-то еще претендовал на эту роль, и несчастный сердито заметил что-то вроде: «Уж из тебя-то выйдет какой-то жалкий Галь». Вот и все.
Доктор Тутт воззрился на него, словно ему было не очень легко переварить эту мысль. Наконец он сказал:
— Что же нам делать?
Отец Браун резко поднялся, но ответил учтиво:
— Если никто не возражает, мы с вами пойдем к Хорнерам. Они оба дома. А сделаем мы вот что — никто еще не знает о вскрытии, вы им и скажете, пока они вместе.
Преподобный Сэмюэл Хорнер в черной сутане, оттенявшей серебро волос, стоял у аналоя, положив на него руку.
Видимо, именно так он изучал Писание, и сейчас встал по привычке, но это придало ему особую величавость. Сын угрюмо сидел напротив и курил сигарету, являя собой образец мальчишеского нечестия.
Старик предложил кресло отцу Брауну, тот сел и уставился в потолок, а доктору показалось, что лучше говорить стоя.
— По-видимому, — сказал он, — я должен сообщить вам неприятную новость, ведь вы — духовный наставник общины. Помните смерть Мальтраверса? Считалось, что убил его местный житель, палкой по голове.
Священник повел рукой.
— Упаси Боже, — произнес он, — я ни в коей мере не сочувствовал гнусному насилию. Но когда лицедей несет свои пороки в невинное селение, он искушает Господа.
— Возможно, — сказал врач. — Я не о том. Мне поручили освидетельствовать тело, и я выяснил, что удар не был смертельным, а следы яда указывают на отравление.
Мятежный поэт отшвырнул сигарету и с ловкостью кошки прыгнул к аналою.
— Вы уверены? — выдохнул он. — Удар не смертелен?
— Да, — отвечал врач.
— Что ж, — сказал поэт, — может, этот будет покрепче…
И он изо всей силы ударил старика прямо в челюсть. Тот ударился о дверь, как сломанная кукла.
— Что вы делаете? — крикнул Тутт. — Отец Браун, что он сделал?
Друг его, не шевельнувшись, долго глядел в потолок, потом спокойно сказал:
— Я ждал, что он это сделает. Надо бы раньше.
— Господи! — возопил врач. — Да, его обидели, но ударить отца, священника…
— Он не ударял ни отца, ни священника, — сказал отец Браун. — Он ударил актера, одетого в сутану и промышлявшего шантажом. Теперь шантажировать нечем, вот он и не сдержался, и я его не виню. Более того, я подозреваю, что он ударил отравителя. Позвоните-ка в участок.
Они вышли, никто не помешал им, один еще не оправился от удара, другой — и от радости, и от злости. На ходу отец Браун обернулся к мнимому сыну, и тот, едва ли не единственный в мире, увидел его очень суровым.
— Он прав, — сказал священник. — Когда лицедей несет свои пороки в невинное селение, он искушает Господа.
— Итак, — сказал отец Браун, когда они уселись в вагоне, — вы не ошиблись, история странная, но тайны в ней нет. Случилось примерно вот что. Мальтраверс прибыл сюда еще с двумя актерами, остальные поехали в Даттон-Эббот, где они играли мелодраму прошлого века. Он был в костюме денди байроновской поры, а спутник его одет священником.
Тот вообще играл людей немолодых — Шейлока, например, а теперь собирался играть судью Шеллоу.
Третьим был наш поэт, он тоже играл на сцене и спорил с Мальтраверсом, как надо ставить «Генриха IV». Я думаю, он уже тогда влюбился в его жену, но не верю, что между ними было что-то плохое, и надеюсь, что теперь все у них будет хорошо. По-видимому, он сердился на мужа, ведь Мальтраверс груб и задирист. Они поссорились, пустили в ход палки, поэт ударил актера по голове и вполне резонно решил, что убил его.
Актер же, одетый пастырем, это видел и стал шантажировать поэта, вынуждая его оплачивать свои прихоти, когда поселился здесь как почтенный священнослужитель. Что может быть проще — он не снял сценического костюма! Однако у него были более веские причины изображать блюстителя нравов. Ведь на самом деле Мальтраверс, с трудом очнувшись, встал и пошел, но упал, и не от удара, а от яда, которым его угостил приветливый священник примерно за час до того, наверно — в бокале вина. Я подумал об этом, когда пил портвейн, и мне стало не по себе. Сейчас полиция разбирается в этой версии, но я не знаю, можно ли что-то доказать. И потом, надо найти причину, мотив, а эти актеры вечно ссорились, и Мальтраверса уж очень не любили.
— Что ж, докажут, что могут, — сказал Тутт. — Я другого не понимаю. Почему вы заподозрили такого безупречного священнослужителя?
Отец Браун застенчиво улыбнулся.
— Понимаете, — отвечал он, — это дело навыка, я бы сказал профессионального, только в особом смысле слова.
Те, кто любит поспорить, часто сетуют, что люди ничего не знают о нашей вере. Но все еще занятней. Англичанин и не обязан что-то знать о Римской церкви, знал бы хоть об английской! Вы не поверите, сколько народу понятия не имеет, чем отличается Высокая Церковь от Низкой даже в обряде, не говоря уж об истории и богословии. Посмотрите любую газету, любую книгу или пьесу!
Я сразу удивился, почему у него все перепутано. Вроде бы он принадлежит к Высокой Церкви. Тогда при чем здесь пуритане? Конечно, такой человек может быть пуританином в переносном смысле, но не в прямом же! Он ненавидел театр — и не знал, что это Низкая Церковь его ненавидит, не Высокая. Он возмущался, как протестант, что не соблюдают день Господень, но на стене у него распятие. Словом, он совершенно ничего не знал о благочестивых священниках, кроме того, что они почтенны, суровы и презирают все мирское.
Я долго пытался угадать, на кого он похож, и вдруг меня идиотом и представляют драматурги и актеры страшное чудище, набожного человека.
— Не говоря уж о врачах, — добродушно заметил их коллега.
— Вообще-то, — продолжал отец Браун, — была и другая причина для подозрений. Она связана с таинственной дамой, которая слыла истинным вампиром, позором этой деревни. Мне же показалось, что она тут — светлое пятно. Ничего таинственного в ней нет. Она приехала недавно, под своим именем, по вполне понятному делу — чтобы помочь розыскам, касающимся ее мужа. Он обижал ее, но у нее есть принципы, она почитает честь имени и простую справедливость. Таким же невинным и прямым казался мне другой зловещий изгой, блудный сын пастыря. Он тоже не скрывал своей профессии и былых связей с театром. Вот я и не подозревал его, а пастыря — подозревал. Вы, наверное, поняли, почему.
— Да, кажется, — сказал медик.
— Он не хотел видеть актрису, — все-таки объяснил священник. — Ни за что не хотел. На самом деле он не хотел, чтобы она увидела его.
Доктор кивнул.
— Если бы она увидела почтенного Хорнера, — закончил отец Браун, — она бы сразу узнала совсем не почтенного Хенкина. Вот и все об этой сельской идиллии. Видите, я сдержал обещание, показал вам то, что пострашнее мертвого тела, даже если мертвый — отравлен. Шантажист, одетый священником, — чем не достопримечательность? Живой — мертвее мертвеца.
— Да, — сказал врач, устраиваясь поудобнее, — чем с ним, я предпочел бы знаться с мертвым телом.
Честертону предложили кончить рассказ об убийстве, тем самым разрешив его загадку. Ему послали начало рассказа, написанного от лица Джона Баррингтона Коупа, молодого англиканского священника из сассекского городка. Здесь мы приводим только схему, «краткое содержание» письма, которое тот пишет отцу Брауну (это и есть начало рассказа).
Джон Баррингтон Коуп обручен с Харриет Даннингтон. У нее есть сестра Ивлин и брат Саутби. Отец их — баронет, сэр Борроу Даннингтон.
Словом, 24 июля Коун узнал, что Ивлин убита.
Он думает, что убийство как-то связано с братом. Тот с детства огорчал отца своим легкомыслием, а позже попал в тюрьму за подлог. Незадолго до этого его приятель Кеннингтон сделал Ивлин предложение, но отец запретил и думать об этом браке. Саутби тщетно пытался его уговорить.
Полтора года, протекшие с того времени, Кеннингтон выражал свою преданность семье и снова просил руки Ивлин. Теперь она отказала ему сама, хотя Коупу ясно, что она его любит.
Кеннингтон посетил в тюрьме Саутби и рассказал его сестрам, что он подружился там с неким Местером, «очень веселым человеком». Как выяснилось позже, тот предлагал Саутби бежать. Вскоре разнеслась весть, что из тюрьмы бежали двое заключенных.
Коуп приходит к Даннингтонам, и они гадают, куда направится беглец. Домой явиться опасно, думают они, скорее всего, он проберется к своей тете леди Розмер. Харриет решает ехать к ней в Бат и ждать его там. Поместье сэра Борроу тем временем окружила полиция.
Наутро после отъезда Харриет дворецкий Уэлмен сообщает Коупу, что Саутби — дома, в тайнике, где когда-то прятали католических священников. Тайник этот соединен подземным ходом с колодцем в глубине парка. За день до того суперинтендент Мэтьюз обыскивал дом, но о тайнике не догадался. Отец не знает о возвращении сына.
Ивлин и Коуп идут в тайник. Ивлин советует брату довериться Кеннингтону; тот не соглашается, но посылает Коупа встретить в парке Местера, и тот передает для него письмо. Через сутки Ивлин сообщает Коупу, что Саутби ушел. В полночь дворецкий и хозяин слышат крик. Прибежав к тайнику, они видят, что Ивлин лежит на полу, окно разбито, перед дверью валяется какая-то железка, а под окном, в комнате, — перчатка капитана Кеннингтона, набитая золотом. Дверь тайника открыта. Ивлин — в ночной рубашке и в халате. Убита она холодным оружием, рана — на шее. Дальше идет то, что написал Честертон.
Конечно, мы решили позвать сведущего человека, во всяком случае кого-нибудь потоньше, чем случайный полисмен. Однако я никак не мог никого припомнить. Точнее, мне пришел на ум следователь, который был в свое время расположен к бедному Саутби (носил он странную фамилию Шрайк), но я тут же узнал, что он недосягаем, поскольку плавает на яхте в Тихом океане.
Старый мой друг отец Браун, служивший в Кобхоле, часто давал мне мудрые советы, но сейчас он телеграфировал, что приехать не может. Удивила меня ненужная фраза о том, что ключ ко всему делу — в словах: «Меггер — очень веселый человек».
Суперинтендант Мэтьюз производит солидное впечатление на тех, кто с ним общался, но обычно он все-таки по-служебному сдержан, а иногда — по-служебному туп.
Судя по всему, сэр Борроу просто сражен несчастьем, что трудно вменить в вину очень старому человеку, который, каким бы он сам ни был, знал от своей семьи только беды и позор.
Дворецкому можно доверить что угодно, хоть драгоценности короны, только не идею. Харриет — слишком хорошая женщина, чтобы оказаться хорошим сыщиком. Словом, советоваться мне было не с кем. Наверное, и другие мечтали о совете; всем нам хотелось, чтобы делом занялся посторонний человек, который, если это возможно, сталкивался с похожими случаями. Конечно, никто из нас таких людей не знал.
Как я уже говорил, когда бедную Ивлин нашли, она была в халате, словно ее внезапно вызвали из спальной, а дверь тайника стояла открытой. Почему-то я ее закрыл, и, насколько мне известно, никто не открывал ее. Когда же ее открыли изнутри, я поистине испугался.
Мы с хозяином и дворецким сидели втроем рядом с той самой комнатой, где произошло убийство. Вернее, нас было трое, пока не вошел четвертый, даже не сняв фуражки. Был он крепок, молод, мне — совершенно незнаком и весь в грязи, особенно гетры, заляпанные илом и глиной местных болот. Он ничуть не смущался, чего не скажешь обо мне, поскольку я, несмотря на грязь и наглость, узнал беглеца, чье письмо зачем-то передал его другу. Вошел он, держа руки в карманах и насвистывая, а отсвистев свое, произнес:
— Опять вы дверь закрыли! А ведь знаете, что с той стороны ее открыть трудно. Я видел в окно, что Мэтьюз стоит среди кустов, спиной к дому. Подойдя поближе к окну, я тоже засвистел, но он не обернулся, даже не двинулся.
— Зря вы беспокоите старого доброго Мэтьюза, — дружелюбно сказал человек в фуражке. — Из этих служак он — самый лучший, да и устал, я думаю. Лучше я вам отвечу на любые вопросы.
И он закурил сигарету.
— Я хочу, — пылко воскликнул я, — чтобы он вас задержал!
— Ну, ясно, — откликнулся гость, бросая спичку в окно. — Так вот, задерживать меня он не будет.
Он серьезно глядел на меня, но его многозначительный взгляд меньше говорил мне, чем равнодушная спина полисмена.
— Понимаете, — продолжал Местер, — мое положение не совсем такое, как вам кажется. Да, я помог бежать заключенному, но вряд ли вы знаете почему. В нашем деле давно принято…
Прежде чем он кончил фразу, я крикнул:
— Стойте! Кто там за дверью?
По движению его губ я понял, что он сейчас спросит: «За какой?» — но он нс успел. Из-за двери послышались такие звуки, словно там кто-то есть или хотя бы что-то движется.
— Кто в комнате священника? — крикнул я, шаря вокруг в поисках того, чем можно выломать дверь. Я поднял было железку, но вспомнил, какую роль она сыграла, и кинулся на дверь с кулаками, бессмысленно повторяя; «Кто — в комнате — священника?»
Ответил мне глухой голос, и произнес он:
— Священник.
Тяжелая дверь медленно открылась — видимо, толкала ее не очень сильная рука, — и тот же голос просто сказал:
— А кого же вы ждали?
Дверь распахнулась, открывая нам смущенного человека в большой шляпе, с большим зонтиком. Такому будничному существу не подходил бы романтический тайник для священников, если бы не го обстоятельство, что он был именно священник.
Ко мне он подошел прежде, чем я воскликнул: «Вы все-таки приехали!» — и, еще держа мою руку, пристально посмотрел на меня. Взгляд его был скорее серьезным, чем скорбным. Такие лица бывают, когда мы хороним друга, по не когда он умирает при нас.
— Что ж, могу вас поздравить, — сказал отец Браун.
Я растерянно спросил:
— С чем поздравлять в таком кошмаре?
И он серьезно ответил:
— С тем, что ваша невеста невиновна.
Я рассердился и воскликнул:
— Никто ее не обвинял!
Он важно кивнул, потом — вздохнул:
— Однако опасность была. Ну, слава богу, с ней все в порядке, правда?
Чтобы совсем уж все запутать, обращался он к человеку, звавшемуся Местером.
— О да! — отвечал тот.
Не скрою, я ощутил, что свалилось тяжкое бремя, о котором я и не ведал. Однако вопросы мои на этом не кончились.
— Вы знаете виновного? — спросил я.
— В определенном смысле да, — ответил священник. — Только не забывайте, что очень часто убийца — не самый виновный из всех.
— Хорошо, самого виновного! — нетерпеливо вскричал я. — Как наказать его?
— Он наказан, — сказал отец Браун.
В комнате, освещенной предвечерним светом, долго царило молчание. Наконец Местер грубо, но добродушно произнес:
— Вот что, преподобные, поговорите где-нибудь еще! О вечном огне или о подушечках, которые вы подкладываете под колени, — ну о всяких ваших делах. А этим делом займусь я, Стивен Шрайк. Может, слыхали?
— Подушечки и вечный огонь, — начал отец Браун уже в саду, — отличаются друг от друга…
— Сейчас не до глупостей, — не очень вежливо сказал я.
— …и отличие это, — благодушно продолжал он, — не лишено философского значения. Наши беды бывают двух видов. Есть беды случайные, они тут, внизу, мы просто падаем в них, как на подушечку. Есть и другие беды, посерьезней. Их мы ищем, где бы они ни были, — все ниже, ниже, в бездне.
И он машинально ткнул толстым пальцем в траву, усеянную маргаритками.
— Я рад, что вы приехали, — сказал я, — но выражайтесь, пожалуйста, яснее.
— Разве вы не поняли телеграммы? — кротко спросил он.
— Там была странная фраза, — ответил я. — Ключ — в том, что этот Местер веселый. Кстати, ключ и правда с ним связан!
— Пока — только ключ, — сказал отец Браун, — но догадка, как видите, правильная. Люди, отбывающие срок, редко бывают веселыми, особенно если их несправедливо обвинили. Вот мне и показалось, что его оптимизм немного чрезмерен. И потом, если ему так легко сбежать, почему он не сбежал один? Почему он связался с молодым человеком, который ему только мешает? Когда я об этом думал, я заметил еще одну фразу.
— Какую? — спросил я.
Он вынул мое письмо и прочитал:
«Они пробежали через двор, где работали заключенные».
— Ну, — продолжал он, немного помолчав, — это просто. Где, в какой тюрьме заключенные работают без присмотра? А если надзиратели были, разве дадут они двум узникам перелезть через стену, как на прогулке? Да, это просто. Потом — еще проще. «Поверить трудно, что им не помешал поднявшийся переполох». Что там — невозможно, если бы он поднялся. Так, дальше: «Ивлин и Харриет жадно слушали меня, но мне казалось, что Ивлин все знает». Как могла бы она знать, если бы полиция не помогла брату с ней связаться? Ведь у него не было верблюда или страуса, да и лодки не растут на деревьях. Словом, это просто. Бежал с ним сыщик, задумала побег полиция, а осуществило тюремное начальство.
— Зачем? — удивился я. — И при чем тут Саутби?
— Я сам не все понимаю, — сказал отец Браун. — Кое о чем я вас расспрошу ведь вы их хорошо знаете. Пока примем одно: слова о веселости Местера оказались ключевыми. Теперь сосредоточимся на другой вашей фразе: «Мы решили, что Харриет должна немедленно уехать в Бат, там может понадобиться помощь». Заметьте, это идет сразу после слов об Ивлин. Вряд ли начальник тюрьмы телеграфировал сестрам: «Помогли бежать вашему брату». Сообщение пришло от Саутби.
Я думал, глядя на дальние холмы, чьи очертания повторялись в силуэте садовых деревьев, и наконец сказал наудачу:
— Кеннингтон?
Мой старый друг посмотрел на меня, по я его взгляда не понял.
— Роль капитана Кеннингтона исключительна, — начал он. — Мне такие случаи не встречались. К этому мы еще вернемся. Сейчас достаточно того, что, по вашим словам, Саутби ему не доверял.
Я снова посмотрел на холмы, и они показались мне больше, но темнее. А друг мой продолжал тоном человека, который все расставляет по порядку:
— Мне кажется, тут все сложно, но ясно. Если Ивлин получила весть от брата, почему он не сообщил, куда бежит? Почему она послала сестру к тете? Неужели она не знала, что брата там не будет? Гораздо безопасней написать, что ты едешь в Бат, чем что ты сбежал из тюрьмы. По-видимому, кто-то подсказал Саутби, чтобы тот скрыл, куда направляется. Кто же, если не тот, с кем он бежал?
— То есть полиция, как вы считаете, — уточнил я.
— Не я считаю, а он сам признался, — сказал отец Браун, пофыркал, помолчал и с неожиданной решительностью сел на скамейку. — Да, да! Все это замыслил не Саутби, а Местер или Шрайк. Тут — самая суть интриги.
Он сидел лицом ко мне, еще воинственней, чем обычно, сжимая тяжелую ручку зонтика. Над зеленью, осенявшей скамью, уже поднялась луна, и, взглянув на его лицо, я увидел, что оно светлее луны и кротче.
— Зачем же полиция плела интригу? — спросил я.
— Чтобы разлучить сестер, — ответил он. — Вот вам и ключ.
— Сестер нельзя разлучить, — сказал я.
— Можно, — возразил отец Браун, — и очень легко. Именно поэтому…
Простота его внезапно исчезла, он заколебался.
— Да, да? — настаивал я.
— Именно поэтому, — договорил он, — я и могу вас поздравить.
Мы опять помолчали, потом я раздраженно заметил, сам не знаю почему:
— О, вам все ясно!
— Нет-нет! — взволнованно сказал он. — Я совсем запутался. Почему тюремщики не разобрались раньше? Почему они вообще об этом узнали? Быть может, оно было зашито в белье? Конечно, они его не обижали, но ведь забрали же одежду! Может, дело в почерке? Как дошла весть? Нет, все-таки в белье…
Лицо его, поднятое ко мне, было плоским, как рыба, и я ответил незлобиво:
— Не понимаю, при чем здесь белье? Если вы гадаете, как он мог передать сестре весточку, тут ничего сложного нет. У них еще в детстве был свой тайный язык. Его нетрудно превратить в шифр. Мне кажется…
Тяжелый зонтик со стуком упал на гравий. Священник вскочил.
— Какой же я дурак! — воскликнул он. — Конечно, шифр! Теперь вам все ясно?
Он и не заметил, что повторил всерьез мои насмешливые слова.
— Нет, — ответил я, — я ничего не понимаю, но думаю, что вы понимаете. Расскажите мне, что тут произошло.
— Ничего хорошего, — бесстрастно ответил он, — одно хорошо, что это кончилось. Но сперва я скажу то, чего говорить не хотел бы. Вам придется по-новому увидеть тех, кого вы вроде бы знали. Я много думал об особом типе умной английской леди. Особенно он узнаваем, когда она и знатна, и провинциальна. Мне кажется, о таких женщинах судят поверхностно или, если хотите, слишком строго. Обычно считается, что у них нет соблазнов, нет гибельных страстей. Они хороши и достойны, они не пьют шампанского, они прекрасно держатся и скромно одеты, они много читают, они говорят об идеалах — и вы решаете, что они одни на свете не могут ни лгать, ни завидовать. Вам кажется, что мысли их просты, а замыслы — осуществимы. Поверьте, мой друг, все намного сложнее. Вот Ивлин притворилась больной. Если она невиновна, ей незачем притворяться. Во всяком случае, святые вряд ли что-то разыгрывают. Вам показалось, что она знает о побеге. Почему же она это скрыла? Скрыла она и визит Мэтьюза, и вы решили, что ей было трудно позвать вас. Почему? Вас зовут всегда, когда вы нужны. Попытаюсь говорить о ней, помня, что о душе ее буду молиться, а оправданий — не узнаю. Однако честь живых и невинных людей — в большой опасности, и я отказываюсь признать, что Ивлин Даннингтон не могла сделать ничего плохого.
Славные холмы Сассекса были мрачны, как болота Йоркшира, когда он продолжал, постукивая зонтиком по гравию:
— В ее защиту, если та ей нужна, я скажу, что отец их скуп; что у него — ужасный характер, помноженный на какую-то пуританскую спесь; что она, наконец, очень его боялась. Деньги, я думаю, были ей очень нужны, возможно — для хорошей цели, возможно — для плохой. У них с братом был тайный язык, они вечно хитрили, это нередко у забитых детей. Я уверен, что закон нарушила она. подделала какую-то бумагу. Вы знаете, у близких родственников бывает очень похожий почерк. Могут совпадать и те черточки, по которым узнают подделку. Во всяком случае, брат был на дурном счету — и его посадили. Надеюсь, вы согласитесь, что сейчас он — на очень хорошем счету.
— Вы хотите сказать, — предположил я, странно взволнованный самой его сдержанностью, — что Саутби все время молчал?
— Не торжествуй, Сатана, враг мой, — сказал отец Браун, — ибо, когда я паду, я восстану. Эта часть истории безупречна.
Он помолчал и начал снова:
— Когда его арестовали, у него, я уверен, была записка от сестры, надеюсь покаянная. Во всяком случае, оттуда следовало, что виновата она и что он должен увидеться с ней, как только сможет. А главное, подписано все это было словами: «Твоя несчастная сестра».
— Господи! — вскричал я. — Вы говорите так, словно это видели.
— Я вижу плоды, — ответил он. — Дружбу с Местером, ссору с Кеннингтоном, отъезд Харриет в Бат, приход брата в тайник.
Однако записка была шифрована, и шифр был очень трудный, ведь его выдумали дети. Странно, да? Самый трудный шифр — произвольный. Если мальчик и девочка решат, что «хрю» — это «вечер», а «шмяк» — «дядя Уильям», эксперту придется долго покорпеть над их письменами. Вот полиция и разбиралась почти половину того времени, что Саутби сидел в тюрьме. Наконец они поняли, что виновата одна из сестер; кроме того, им хватило ума понять, что он ничего не скажет. Остальное, как я уже говорил, просто и логично. Им пришлось воспользоваться тем, что сестра, написавшая письмо, просит брата явиться к ней. Ему помогли бежать и связаться с сестрой, а чтобы узнать, с какой именно, сестер разлучили. Все эти страшные дни полицейские рыскали здесь, словно волки или духи, но ждали они не Саутби.
— Почему они вообще ждали? — нетерпеливо спросил я. — Почему они ее не арестовали, если были уверены?
Он покивал, вздохнул и ответил:
— Да-да, конечно. Наверное, надо начать с Кеннингтона. Он-то знал все изнутри. Вы заметили, что там, в тюрьме, ему помогали, покровительствовали? Я огорчу вашу законопослушную душу, если скажу, что он тем не менее пытался спутать им карты. Он использовал любую возможность — хорошую, плохую, — только бы задержать арест. Одна из таких отчаянных попыток — недомогание Ивлин.
— А почему, — спросил я, — Саутби считал его предателем?
— По вполне резонной причине, — ответил священник. — Представьте, что вы, не ведая зла, бежите из неволи, ваш друг приезжает за вами — и привозит обратно. Представьте, что он предложит увезти вас на яхте и поплывет к сторожевому катеру. Кеннингтон направлял его в Корнуолл или в Ирландию. Как назовет его несчастный беглец?
— А вы как назвали бы его? — спросил я.
— Героем, — сказал отец Браун.
Пока я глядел на его неприметное лицо, залитое лунным светом, он встал, а там — пошел по тропинке с нетерпением школьника.
— Если бы я умел писать, — говорил он, — я бы написал удивительную повесть. Нет, вы только подумайте! Саутби швыряют туда-сюда, словно футбольный мяч, — и кто же? Два умных, сильных человека, один из которых хочет, чтобы следы привели к виноватой сестре, другой — чтобы они к ней не привели. Естественно, Саутби думал, что друг семьи — это враг, а тот, кто семью разрушил, — это друг. Боролись они молча, ведь, сказав хоть слово, Местер предупредил бы Саутби, Кеннингтон — выдал бы Ивлин. Только Бог знает, в каких чащах и долинах, на каких островах беглец и сыщик пытался идти по следу, предатель и рыцарь мешал ему. Когда Местер выиграл и его люди окружили этот дом, капитану пришлось явиться сюда и предложить свою помощь, но Ивлин ему отказала.
— Почему?
— Потому что страх ее был не только плохим, но и хорошим. Конечно, она боялась тюрьмы, но, слава богу, боялась и брака. Вот она, истинная тонкость. Друг мой, я хочу открыть вам и современному миру одну тайну: вы никогда не поймете, что в людях хорошего, пока не узнаете, что в них плохо.
Помолчав немного, он прибавил, что должен вернуться в дом, и поспешил к нему.
— Конечно, — сказал он на ходу, — деньги, которые вы послали Саутби, помогли ему и спасли Ивлин от ареста. Местер не так уж плох для сыщика. Но Ивлин понимала, что ей грозит, и пыталась войти в тайник.
Я думал о Кеннингтоне и спросил:
— Разве гам не нашли перчатку?
— Разве там не разбили окно? — спросил и он. — Мужская перчатка, в которую сунули девять золотых монет и, наверное, письмо, разобьет любые окна, гем более если действует ею бывший солдат. Да, конечно, письмо в ней было, и весьма дерзкое. Автор оставлял деньги на побег и сообщал, от чего бежит сам.
— Что же случилось с Ивлин? — тупо спросил я.
— Примерно то же, что с вами, — ответил священник. — Вы поняли, что тайную дверь трудно открыть извне. Вы взяли железку, вы увидели, что дверь медленно открывается. Но тогда, в первый раз, был за нею не я.
— Кто же там был? — спросил я не сразу.
— Тот, кому Ивлин причинила самое большое зло, — ответил отец Браун.
— Саутби?
— Нет. Он счастлив, ибо претерпел до конца. Зло она сделала тому, у кого была одна добродетель — горькая справедливость. А она заставила его выгораживать плохую женщину и губить хорошего мужчину. Вы писали мне, что сэр Борроу часто прятался в тайнике, чтобы узнать, кто верен ему, кто неверен. На сей раз он поднял шпагу, лежавшую с тех пор, как гнали мою веру. Письмо он нашел, но, конечно, уничтожил его после… того, что сделал. Да, мой друг, я чувствую, хоть и не вижу, что вы ужаснулись. Теперь забыли, что люди бывают очень разные. Я не прошу вас его одобрить, но хоть пожалейте, как я жалею Ивлин. Неужели вас совсем не трогает холодная, жестокая жажда правды и те странные способы, которыми ее утоляют? Неужели вы совсем не понимаете Брута, который обрек на смерть сына, или Виргиния, который… Однако поспешим.
Мы молча поднялись по лестнице. Моя напряженная душа ждала чего-то такого, что затмило бы все прежнее, и в определенном смысле дождалась. Комната была пуста, если не считать Уэлмена, который стоял за пустым креслом так, словно тут собралось множество гостей.
— Послали за доктором Браунингом, сэр, — бесстрастно сообщил он.
— Почему? — вскричал я. — Ведь она умерла, это ясно!
— Да, сэр, — отвечал Уэлмен, но сначала покашлял. — Понимаете, доктор Браунинг вызвал врача из Чичестера, и они увезли сэра Борроу.
Мужчина стоял перед маленьким магазином, такой же прямой, как деревянный шотландский горец перед старомодной табачной лавкой. Трудно было поверить, что кто-то может так долго стоять у витрины, кроме владельца магазина, но тогда возникало почти гротескное несоответствие между магазином и его владельцем. Ведь магазин представлял собой одно из тех восхитительных собраний всякого, которые лишь дети и мудрецы рассматривают как сказочную страну, а люди с более обыденными и упорядоченными вкусами не отличают от мусорного ведра. Короче говоря, в наиболее гордые моменты своей истории он назывался антикварной лавкой, но чаще его называли лавкой старьевщика — особенно практичные и торопливые коммерсанты, составлявшие большую часть населения индустриального порта, на одной из бедных улиц которого он находился. Те, кто интересовался подобными вещами, не нуждались в подробном описании его сокровищ, самые ценные из которых было трудно связать с какой-либо целью. Крошечные модели кораблей с полной оснасткой, запечатанные в стеклянных пузырях или экзотической восточной смоле; хрустальные шары, где снежная вьюга осыпала бесстрастные человеческие фигурки; громадные яйца, которые могла отложить доисторическая птица; деформированные тыквы-горлянки, словно разбухшие от яда, а не от вина; необычное оружие, причудливые музыкальные инструменты и многое другое, постепенно зараставшее пылью и приходившее в беспорядок. Часовой, стоявший перед таким магазином, вполне мог оказаться престарелым евреем, величавым арабом в длинном одеянии или каким-нибудь смуглолицым цыганом знойной красоты, увешанным кольцами и стеклянными или бронзовыми безделушками. Но этот страж принадлежал к совершенно иной категории. Это был худощавый, бодрый молодой человек в аккуратной одежде американского покроя, с длинным и довольно жестким лицом, часто встречающимся среди выходцев из Ирландии, Его стетсоновская шляпа была заломлена набок, а из уголка рта под острым углом свисала вонючая питтсбургская сигара. Если бы он прятал в кармане брюк автоматический пистолет, то наблюдавшие за ним не слишком бы удивились. Над его магазинчиком тусклыми буквами было набрано имя: «Денис Хара».
Те, кто наблюдал за ним, были людьми, занимавшими определенное положение и, возможно, даже имевшими определенное значение для него, но никто бы не догадался об атом, судя но его суровому лицу и небрежной угловатой осанке. Самым значительным из них был полковник Граймс, начальник полиции итого графства. Те, кто хорошо знал этого мужчину с нескладной фигурой, длинными ногами и длинной головой, вполне доверяли ему, но он был непопулярен даже среди представителей своего класса, так как проявлял явное желание быть полисменом, а не сельским джентльменом. Иными словами, для них он совершил прегрешение, предпочитая интересы полицейского ведомства интересам графства. Эта черта усиливала его природную сдержанность, и даже для способного сыщика он был необычно молчаливым и скрытным во всем, чти касалось его планов и открытий. Тем сильнее удивились двое его спутников, когда он остановился перед человеком с сигарой и заговорил громким, ясным голосом, что очень редко происходило перед публикой:
— Честно говоря, мистер Хара, мои люди получили информацию, оправдывающую получение ордера на обыск вашего помещения. Надеюсь, у нас не будет необходимости причинять вам дальнейшие неудобства. Но должен предупредить, что за магазином установлено наблюдение и любые попытки покинуть это место будут пресечены.
— Вы намерены добраться до моих красивых игрушечных корабликов, залитых в смолу? — спокойно осведомился мистер Хара. — Что ж, не буду чинить препятствий исполнению вашей славной британской конституции, но сомневаюсь, имеете ли вы право вламываться в мой скромный маленький дом таким возмутительным образом.
— Можете не сомневаться, — заверил полковник. — Фактически я собираюсь отправиться к двум мировым судьям, чьи подписи необходимы для разрешения на обыск.
Два человека, стоявшие за начальником полиции, выказывали слабые, хотя и разные признаки удивления. Инспектор Белтейн — крупный темноволосый мужчина, надежный в работе, но не слишком расторопный, — выглядел немного ошеломленным тем, как быстро его начальник отошел в сторону. Третий человек был приземистым, в круглой черной шляпе священника, округлой фигурой в черной сутане и таким же округлым лицом, которое сейчас казалось сонным, но глаза остро поблескивали из-под полузакрытых век. Он тоже смотрел на начальника полиции, но не удивленно, а так, словно его внезапно посетила новая мысль.
— Послушайте, — сказал полковник Граймс, — вы, должно быть, уже соскучились по ланчу, и мне очень жаль, что пришлось таскать вас с собой до трех часов дня. К счастью, первый человек, с которым я хочу встретиться, находится рядом в банке, а неподалеку есть приличный ресторан. Ко второму загляну на соседнюю улицу, когда мы устроимся поесть. В этой части города есть только два мировых судьи, и нам повезло, что они живут так близко друг от друга. Банкир сразу же выполнит мою просьбу, гак что сначала мы решим этот вопрос.
Ряд дверей, сверкавших стеклом и позолотой, привел их в лабиринт коридоров Кастервилльского банка, и начальник полиции направился прямо во внутреннее святилище, с которым он, по-видимому, был хорошо знаком. Там он обнаружил сэра Арчера Андерсона, знаменитого писателя-финансиста, организатора и руководителя этого и многих других почтенных банковских учреждений, — серьезного и элегантного пожилого джентльмена, с вьющимися седыми волосами, седой клиновидной бородкой старомодного фасона, но одетого по самым строгим правилам современной моды. Один взгляд на него говорил о том, что он прекрасно себя чувствует как в самом графстве, так и в обществе главного констебля графства, но при этом разделяет интерес начальника полиции к работе, а не к развлечениям. Он отодвинул в сторону внушительную кипу документов, произнес короткое приветствие и указал на стул, но при этом всем своим видом показывал, что в любой момент готов вернуться к делам банка.
— Боюсь, это дело не относится к банку, — сказал Граймс. — Но в любом случае оно займет не больше двух-трех минут вашего времени. Вы мировой судья, а закон требует от меня получить подписи двух магистратов для ордера на обыск помещения, которое я не без основания считаю весьма подозрительным.
— Разумеется, — вежливо произнес сэр Арчер. — Но какого рода эти подозрения?
— Видите ли, это довольно необычное дело и новое для наших краев, — ответил Граймс. — Конечно, у нас есть, так сказать, свой небольшой преступный контингент; большей частью это разоренные и опустившиеся люди, имеющие естественную склонность держаться вместе и совершать мелкие преступления. Но мне кажется, что этот Хара — а он, несомненно, американец — также является американским гангстером, причем крупного пошиба и с целым арсеналом преступных средств, практически неизвестных в нашей стране. Не знаю, слышали ли вы самые последние криминальные новости?
— Скорее всего, нет, — с ледяной улыбкой ответил банкир. — Я не слишком интересуюсь полицейскими сводками и лишь недавно приехал сюда, чтобы разобраться с делами в этом филиале банка. До тех пор я находился в Лондоне.
— Вчера сбежал осужденный, — серьезно сказал полковник. — На болоте в нескольких милях от города есть большая исправительная колония. Там отбывает срок много заключенных, но сегодня их стало на одного человека меньше, чем вчера.
— Это не такое уж неслыханное дело, — сказал сэр Арчер. — Заключенные иногда сбегают из тюрем, не правда ли?
— Правда, — согласился начальник полиции. — Возможно, само по себе дело не выглядело бы так необычно. Странность заключается в том, что он не просто сбежал, а исчез. Заключенные бегут из тюрьмы, но почти всегда так или иначе попадают обратно, или, по крайней мере, у нас есть какое-то представление о том, как им удалось сбежать. Но этот человек внезапно исчез, словно призрак или эльф, в нескольких сотнях ярдов от тюремных ворот. Поскольку у меня есть глубокие сомнения в его волшебных способностях, я склоняюсь к единственно возможному объяснению. Оно гласит, что его мгновенно увезли на автомобиле и почти несомненно пересаживали с одного автомобиля на другой, не говоря уже о целой организации шпионов и сообщников, разработавших план. Я не сомневаюсь, что его друзья и соседи, как бы они ни сочувствовали ему, не могли устроить ничего подобного. Он довольно бедный человек, осужденный за браконьерство; все его друзья тоже бедны и, возможно, тоже зарабатывают на жизнь браконьерством, но он также убил егеря. Справедливости ради стоит сказать, что убийство посчитали непредумышленным. Сначала его осудили на долгое время, но впоследствии дело пересмотрели и значительно сократили срок. А потом кто-то вмешался и попросту освободил его. Для организации такого налета нужны деньги, бензин и практический опыт; он, безусловно, не смог бы сделать это в одиночку, и никто из обычных приятелей не сумел бы помочь ему. Не буду утомлять вас подробностями наших находок, но я вполне уверен, что штаб-квартира организации находится в лавке старьевщика за углом, и лучшая возможность для нас — получить ордер для немедленного обыска. Как вы понимаете, сэр Арчер, речь идет лишь о предварительным обыске, и если владелец лавки окажется невиновным, мы засвидетельствуем это; но все-таки обыск нужно провести, а для этого мне нужны подписи двух магистратов. Поэтому я трачу ваше время на полицейские сводки, когда вам приходится решать важные финансовые вопросы. Если вы полагаете, что можете подписать такой документ, то я уже подготовил его и ни в коем случае не намерен дальше отвлекать вас.
Он положил перед сэром Арчером Андерсоном лист бумаги; быстро, но с привычной дотошностью прочитав документ, банкир взял ручку и поставил свою подпись.
Начальник полиции поспешно, по тепло распрощался с ним и направился к двери, небрежно заметив по пути, словно говорил о погоде:
— Полагаю, бизнес вашего масштаба не подвержен кризисам или современным осложнениям, но мне говорили, что в наши дни даже самые стабильные из меньших корпораций могут испытывать трудности.
Сэр Арчер Андерсон резко выпрямился с таким видом, словно его возмутило даже мимолетное упоминание о «меньших корпорациях».
— Если вам что-либо известно о Кастервилльском банке, то вы знаете, что он не подвержен никакому внешнему влиянию, — с некоторой горячностью произнес он.
Полковник Граймс вывел своих знакомых из банка и с благодушной властностью препроводил их в соседний ресторан, а сам отправился завершить дело к другому местному магистрату, старому юристу и доброму другу по фамилии Уикс, который иногда просвещал его в тонкостях законодательства. Инспектор Белтейн и отец Браун ожидали его возвращения в ресторане.
— Смею предположить, вы чем-то озадачены? — с дружелюбной улыбкой спросил отец Браун.
— Я бы так не сказал, — ответил инспектор. — Дело с банкиром было достаточно простым, но когда вы хорошо знаете человека, то у вас возникает странное чувство каждый раз, когда он ведет себя необычно. Полковник — самый молчаливый и скрытный работник полиции, которого мне приходилось знать. Он никогда не рассказывает ближайшим коллегам, что у него на уме в данный момент. Почему он громко разговаривал посреди улицы с человеком, которого считает врагом общества, — чтобы сообщить, что он собирается нагрянуть с обыском в его магазин? Другие люди, кроме нас самих, легко могли подслушать его. Какого дьявола он сказал этому захолустному бандиту, что собирается обыскать его лавку? Почему он просто не сделал это?
— Дело в том, что он не собирается устраивать обыск в его лавке, — сказал отец Браун.
— Тогда почему он заявил всему городу о своем намерении?
— Думаю, для того, чтобы весь город стал говорить о его визите к гангстеру и не обратил внимания на его визит к банкиру, — ответил отец Браун. — Единственное, что он на самом деле хотел сказать, — это последние несколько слов, обращенных к банкиру. Он хотел посмотреть на его реакцию. Если бы существовали какие-то слухи насчет банка, то город полнился бы разговорами о его визите в банк. Он должен был иметь обычную, но вескую причину для такого визита и едва ли мог найти лучшую причину, чем просьба к двум мировым судьям подписать вполне обычный документ. Какой полет воображения!
Инспектор Белтейн уставился на него.
— Что, черт возьми, вы имеете в виду? — наконец спросил он.
— Я хочу сказать, что, возможно, полковник Граймс был недалек от истины, когда называл браконьера эльфом, — ответил священник. — Или, скорее, призраком?
— Вы же не утверждаете, что Граймс выдумал убитого егеря и сбежавшего заключенного? — недоверчиво спросил инспектор. — Да он сам раньше говорил мне о них как о простом полицейском расследовании.
— Я бы не стал заходить так далеко, — равнодушно отозвался отец Браун. — Такова местная версия, но она не имеет ничего общего с той историей, которую расследует Граймс. Хотелось бы мне, чтобы дело обстояло иначе!
— Почему вы так говорите? — спросил инспектор.
Серые глаза отца Брауна серьезно и доброжелательно посмотрели ему прямо в лицо.
— Потому что я потерял почву под ногами, — ответил он. — Мне хорошо известно, когда это происходит, и я понял, что так и должно быть, когда обнаружил, что мы охотимся за финансистом-мошенником, а не за обычным убийцей. Видите ли, я точно не помню, когда стал заниматься подобными расследованиями, но чаще всего мне приходилось иметь дело с обычными убийцами. Убийство почти всегда имеет личные мотивы, но современное воровство становится все более безличным. Оно не только тайное, но анонимное, и эта анонимность стала почти общим местом. Даже если вы умираете, то можете заметить лицо человека, который заколол вас кинжалом. Но как бы долго вы ни жили, вы можете никогда не узнать имени человека, который ограбил вас. Мое первое расследование было связано с мелким частным делом, когда человеку отрезали голову и приставили на ее место другую голову[137]. Хотелось бы мне вернуться к таким тихим домашним идиллиям! Тогда я не терял почву под ногами.
— Ничего себе домашняя идиллия! — пробормотал инспектор.
— Во всяком случае, это был очень личный случай, а не безответственный формализм в финансовых вопросах, — ответил священник, — Они не могут отрезать головы так же, как отключают горячую воду по решению какого-нибудь совета или комиссии; но таким же образом они могут срезать пошлины или дивиденды. Опять-таки, хотя к одному телу можно приставить две головы, всем известно, что на самом деле один человек не может иметь две головы. Но одна фирма может иметь двух учредителей, два юридических лица или полсотни руководящих лиц. Нет, я хотел бы вернуться к опасному браконьеру и убитому егерю. В таком деле я мог бы разобраться, если бы не прискорбный факт, что они, возможно, никогда не существовали.
— Какая чепуха! — воскликнул инспектор, попытавшись разрядить атмосферу. — Говорю вам, Граймс уже рассказывал мне об этом деле. Полагаю, браконьера скоро отпустили бы в любом случае, хотя он очень жестоко расправился с тем человеком, избив его прикладом ружья. Но он обнаружил, что егерь без всяких оснований разместился на его собственной территории. В сущности, на этот раз егерь занимался браконьерством. Он пользовался дурной славой в округе и определенно совершил провокацию. В наших краях есть что-то вроде неписаных законов.
— Именно об этом я и говорю, — сказал отец Браун. — Современное убийство до сих пор очень часто имеет некую отдаленную и искаженную связь с неписаными законами. Но современное воровство лишь засоряет мир бумагами и документами, прикрываясь письменным беззаконием.
— Не могу разобраться, — признался инспектор. — У нас есть осужденный браконьер, он же беглый заключенный, есть убитый егерь, а также, по всем признакам, американский гангстер. При чем тут соседний банк, о котором вы наговорили столько небылиц, — это выше моего разумения.
— Это меня и беспокоит, — отозвался отец Браун рассудительным и смиренным тоном. — Соседний банк остается загадкой для меня.
В этот момент дверь ресторана распахнулась, и с триумфальным видом вошел полковник, ведущий за собой оживленного старичка с совершенно седыми волосами и лицом, покрытым морщинами от постоянных улыбок. Это был другой мировой судья, чью подпись следовало получить для ордера на обыск.
— Мистер Уикс, лучший современный эксперт но всевозможным финансовым мошенничествам, — представил он своего спутника. — По счастливому совпадению он является мировым судьей нашего округа.
Инспектор сглотнул и уставился на пег о.
— Вы хотите сказать, что отец Браун был прав? — спросил он.
— Я знал, что это случится, — сдержанно ответил полковник Граймс.
— Если отец Браун говорил, что сэр Арчер Андерсон — колоссальный мошенник, то он, безусловно, прав, — сказал мистер Уикс. — Мне не нужно знакомить вас с процессом доказательства; по сути дела, будет разумнее сообщить только о его ранних этапах, даже для полиции. Нам приходится внимательно наблюдать за ним и следить, чтобы он не воспользовался какой-либо нашей ошибкой. Но думаю, сначала лучше вернуться к нему и побеседовать более откровенно, чем вы это сделали в первый раз. Пожалуй, в этой беседе браконьер и владелец лавки старьевщика не будут иметь столь важного значения. Я дам ему понять, что нам известно достаточно много, чтобы пробудить его любопытство, не подвергаясь риску обвинения в клевете или нанесения ущерба его репутации. Всегда есть возможность, что он проговорится, хотя бы из желания скрыть что-либо. До нас дошли очень тревожные слухи о его бизнесе, и мы хотим получить объяснения на месте. В данное время это наша официальная позиция.
Он встал из-за стола с такой бодростью и энергией, словно к нему вернулась молодость.
Второй разговор с сэром Арчером Андерсоном был выдержан в совершенно иных тонах и завершился совсем иначе. Они пришли без какого-либо окончательного решения бросить вызов великому банкиру, но вскоре обнаружили, что он сам уже решил бросить им вызов. Его белые усы изгибались, как серебряные сабли, а остроконечная седая бородка была выставлена вперед, как стальная пика. Прежде чем кто-либо из них успел произнести несколько фраз, он встал и стукнул кулаком по столу:
— О Кастервилльском банке впервые говорят в такой манере, и я обещаю, что это будет последний раз. Если моя собственная репутация еще не слишком высока для таких абсурдных наветов, то доброго имени самого учреждения вполне достаточно, чтобы сделать их смехотворными. Покиньте это место, джентльмены, и развлекайтесь разоблачением Верховного суда лорд-канцлера, выдумывайте пикантные истории об архиепископе Кентерберийском.
— Все это замечательно, сэр Арчер, — сказал Уикс, упрямо наклонив голову, словно драчливый бульдог. — Но у меня есть несколько фактов, которые вам рано или поздно придется объяснить.
— Во всяком случае, — более мягким тоном добавил полковник, — есть еще много вещей, о которых нам хотелось бы узнать побольше.
Голос отца Брауна прозвучал удивительно бесстрастно и отстраненно, словно донесся из другой комнаты или даже с улицы:
— Вам не кажется, полковник, что теперь мы узнали все необходимое?
— Нет, — коротко ответил полковник. — Я полицейский. Я могу сколько угодно размышлять и считать себя правым, но я должен знать точно.
— О! — произнес отец Браун и на мгновение широко раскрыл глаза. — Я имел в виду не то, что вы знаете.
— Полагаю, мы с вами знаем одно и то же, — ворчливо ответил полковник.
— Мне очень жаль, — виновато отозвался отец Браун. — Но мне известно и кое-что совсем другое.
Атмосфера сомнения и разногласий, в которой спутники покинули поле боя, оставив надменного банкира явным победителем, заставила их снова отправиться в ресторан для раннего чая, перекура и попытки объясниться друг с другом.
— Я давно знал, что вы несносный человек, — обратился полицейский к священнику. — Но обычно я хотя бы мог догадаться, что вы имеете в виду. В тот момент мне показалось, что вы сошли с ума.
— Как странно, что вы упомянули об этом, — сказал отец Браун. — Потому что я пытался обнаружить свои недостатки по многим направлениям, и единственное, в чем я вполне уверен, — это то, что я не сумасшедший. Должен признаться, я бываю скучным. Но насколько мне известно, я никогда не утрачивал связи с реальностью, и мне кажется странным, что такие блестящие люди, как вы, могут так быстро терять ее.
— Что вы называете реальностью? — требовательно спросил полковник после неловкой паузы.
— Здравый смысл, — сразу же ответил священник в одном из своих редких эмоциональных выпадов, прозвучавшем как выстрел из ружья. — Я уже говорил, что теряю почву под ногами со всеми этими финансовыми сложностями и коррупцией. Но пропади оно пропадом, о вещах можно судить но людям! Я ничего не знаю о финансах, но был знаком с финансистами. В общем и целом я знавал финансовых мошенников. Но вы должны знать об этом гораздо больше меня. Однако вы проглотили нечто невероятное не моргнув глазом.
— Что именно? — осведомился полковник, в упор глядя на него.
Отец Браун неожиданно наклонился над столом и посмотрел на
Уикса так пронзительно, как это редко с ним случалось.
— Мистер Уикс, уж вы-то знаете! Я всего лишь бедный приходской священник и мало что смыслю в этом. В конце концов, паши друзья из полиции не часто встречаются с банкирами, не считая чех случаев, когда небрежный кассир решает покончить с собой. Но вы, должно быть, постоянно имеете дело с банкирами, особенно с банкротами. Разве вам уже раз двадцать не приходилось бывать в точно таком же положении? Разве вам не хватало смелости с самого начала подозревать очень солидных людей, как вы сделали сегодня днем? Разве вы не разговаривали с двадцатью или тридцатью финансистами, которые находились в процессе банкротства или за месяц-другой до банкротства?
— Полагаю, что да, — медленно и осторожно ответил мистер Уикс.
— Разве кто-нибудь из них разговаривал с вами подобным образом? — спросил отец Браун.
Маленький юрист едва заметно вздрогнул, так что могло сложиться впечатление, что он лишь слегка выпрямился на стуле.
— Вам когда-либо приходилось встречаться с продажным дельцом или плутом-финансистом, который повел бы себя так высокомерно при первых признаках подозрения и велел полицейским, чтобы они не смели соваться в тайны его священного банка? — с новым энтузиазмом продолжал священник. — Это выглядело так, словно начальник полиции предложил обыскать его банк и арестовать его на месте. В отличие от меня, вы знакомы с такими вещами. Но я готов поставить на то, что каждый сомнительный финансист из ваших знакомых поступал как раз наоборот. Ваши первые вопросы были встречены не с гневом, а с легким удивлением; если бы дело зашло еще дальше, то вы получили бы подробный и вежливый ответ на каждый из девятисот девяноста девяти вопросов, которые смогли бы задать. Объяснения! Они плавают в объяснениях, как рыбы в воде!
Неужели вы думаете, что скользким банкирам раньше не задавали подобных вопросов?
— По правде говоря, вы слишком обобщаете, — сказал Граймс. — Вы увлеклись своим представлением об идеальном мошеннике. Но в конце концов, даже мошенники неидеальны. Не вижу ничего удивительного в том, что один обанкротившийся банкир не выдержал и разозлился.
— Отец Браун прав, — сказал Уикс, неожиданно вышедший из задумчивого состояния, по-видимому способствовавшего его пищеварению. — Действительно, такая чванливая манера и пылкое красноречие не могут быть первой линией обороны для крупного мошенника. Но что еще могло послужить причиной? Респектабельные банкиры не выбрасывают флаг, не трубят в рог и не обнажают меч при первом сигнале тревоги, как и нечестные банкиры.
— Кроме того, почему он сразу же полез в бутылку? — добавил Граумс. — Почему он выпроводил нас из банка, если ему нечего скрывать?
— Что же, — очень медленно произнес отец Браун, — я не говорил, что ему нечего скрывать.
Наступило ошеломленное молчание, посреди которого упрямый Белтейн подхватил священника под локоть и повернул к себе.
— Вы считаете банкира подозреваемым или нет? — резко спросил он.
— Нет, — ответил отец Браун. — Я хочу сказать, что подозреваемый — не банкир.
Когда они вышли из ресторана, двигаясь более медленно и растерянно, чем обычно, то вскоре их внимание привлекли шум и крики неподалеку. Сначала показалось, что люди бьют окна по всей улице, но когда они пришли в себя, то смогли установить источник переполоха. Звук шел от позолоченных стеклянных дверей и окон помпезного здания, куда они вошли сегодня утром. Священный храм Кастервилльского банка был потрясен до основания, как от взрыва, который на самом деле оказался взрывной разрушительной энергией одного человека. Инспектор и начальник полиции бросились через разбитые стеклянные двери в темные коридоры и вернулись с лицами, застывшими от изумления, отчего они казались еще более уверенными и бесстрастными.
— Теперь нет никаких сомнений, — сказал инспектор. — Он огрел кочергой человека, которого мы оставили на страже, и швырнул сейф в первого из тех, кто явился посмотреть, в чем дело. Должно быть, он превратился в дикого зверя.
Посреди этого гротескного замешательства мистер Уикс повернулся к отцу Брауну с жестом извинения и благодарности и сказал ему:
— Что ж, сэр, вы полностью убедили меня. Это совершенно новое представление о банкире, который скрывается от правосудия.
— Нужно послать наших людей и как можно скорее задержать его, — обратился к инспектору начальник полиции. — Иначе он разворотит весь город.
— Да, — согласился отец Браун. — Он очень вспыльчивый парень, и это большое искушение для него. Вспомните, как он орудовал ружьем, словно дубинкой, когда избивал егеря, хотя ему даже не пришло в голову выстрелить. Безусловно, такие люди портят почти все, за что они берутся, даже убийства. Но им обычно удается бежать из тюрьмы.
Его спутники смотрели на него с лицами, все больше вытягивавшимися от изумления, но не находили ответа, прежде чем он повернулся и медленно пошел по улице.
— Итак, — произнес отец Браун, лучезарно улыбаясь своим спутникам, собравшимся за кружками легкого пива в ресторане, и напоминая мистера Пиквика в сельском клубе. В конце концов мы вернулись к старой доброй истории о егере и браконьере. Меня невыразимо радует, что я имею дело с уютным домашним преступлением вместо непроглядного финансового тумана, действительно полного теней и призраков. Конечно же, все вы знаете эту добрую старую историю. Вы слышали ее еще на коленях у матери, но, друзья мои, как же важно хорошо помнить эти старые истории в том виде, как мы их слышали! Эту сельскую историю рассказывали достаточно часто. Человека сажают в тюрьму за преступление, совершенное в порыве страсти; в заключении он проявляет такую же вспыльчивость, оглушает охранника и исчезает в болотном тумане. Ему везет, потому что он встречает респектабельного, хорошо одетого джентльмена и заставляет его поменяться с ним одеждой.
— Да, я часто слышал такую историю, — нахмурившись, сказал Граймс. — Но вы говорите, что важно помнить, как ее рассказывали?
— Очень важно, — подтвердил отец Браун. — Потому что это ясное и точное описание того, чего на самом деле не было.
— А что же было? — поинтересовался инспектор.
— Нечто прямо противоположное, — ответил отец Браун. — Небольшая, но весомая поправка. Не осужденный искал хорошо одетого джентльмена, чтобы присвоить его одежду. Это джентльмен отправился на болото в поисках осужденного, чтобы с радостью воспользоваться его одеждой. Он знал, что беглый преступник находится па болоте, и страстно желал получить его одежду. Вероятно, он также знал о хорошо организованной схеме, предусматривавшей быструю эвакуацию осужденного с болота и его доставку в другое место. Не вполне ясно, какую роль в этом деле играл Денис Хара со своей шайкой и было ли им известно о первом плане или о втором тоже. Но возможно, они взялись за работу ради браконьера и его друзей, ведь он пользовался большой симпатией среди местных бедняков. Я предпочитаю думать, что наш джентльмен осуществил маленькое перевоплощение благодаря своим прирожденным талантам. Он действительно был очень хорошо одет, по последней моде, как говорят портные; он также имел красивые седые волосы, усы и бородку, хотя этим он был обязан цирюльнику, а не портному. Этот костюм очень пригодился ему в разные моменты его непростой жизни, и вы должны помнить, что он лишь совсем недавно появился в этом городе и банке. Наконец, приметив осужденного, чью одежду он жаждал заполучить, он удостоверился, что это человек примерно такого же роста и комплекции, как и он сам. После этого оставалось лишь снабдить осужденного шляпой, париком, накладными усами, бородкой и великолепным костюмом, пока охранник, получивший удар по голове, едва ли узнал бы его. Потом наш блестящий финансист облачился в одежду беглого преступника и почувствовал — впервые за много месяцев, а возможно, и лет, — что он совершенно свободен.
У него не было бедных соратников, которые могли бы помочь ему или спрятать его, если бы узнали правду. Он не имел движения в свою поддержку среди честных адвокатов или законодателей, полагающих, что он уже достаточно пострадал и достоин скорейшего освобождения. Он не имел друзей даже в преступном мире, так как всегда вращался в высшем свете, в мире наших покорителей и хозяев, которым мы так легко позволяем править нами. Он был одним из современных волшебников, финансовым гением и обворовывал не своих единомышленников, а тысячи бедняков. Когда он преступил черту (довольно тонкую по современным законам), за которой его дела стали известны, весь мир должен был обратиться против него. Мне хотелось бы думать, что он подсознательно стремился попасть в тюрьму, как в родной дом. Мы точно не знаем, в чем заключались его планы; даже если бы тюремные власти поймали его и потрудились снять отпечатки, гем самым доказав, что это не беглый преступник, неясно, какие обвинения они могли бы предъявить ему на данном этапе. Но вероятнее, он знал, что организация Хары поможет ему и вывезет его из страны без особой задержки. Он мог вести дела с Харой, не раскрывая правды до конца; такие компромиссы часто случаются в Америке между крупными бизнесменами и рэкетирами, потому что они, в сущности, занимаются одним делом.
Полагаю, ему нетрудно было убедить осужденного. Такой фокус мог показаться беглому преступнику очень заманчивым; вероятно, он считал эго частью плана Хары. Так или иначе, беглец избавился от своей одежды и облачился в первоклассный костюм, обеспечивавший ему первоклассное прикрытие, благодаря которому он мог быть принят в обществе и по меньшей мере спокойно обдумать свой следующий шаг. Но боже мой, какая ирония! Какая ловушка; какой удар судьбы, вывернутый наизнанку! Человек, бежавший из тюрьмы незадолго до окончания срока за какое-то полузабытое преступление, с восторгом примерил элегантный костюм величайшего преступника, за которым завтра начнется охота но всему миру! В свое время сэр Арчер Андерсон уловил в свои сети великое множество людей, но в самую страшную трагедию он вовлек человека, который добровольно облачился в его лучшую одежду на болоте.
— Ну что же, — добродушно сказал Граймс, — теперь, когда вы просветили нас, мы, пожалуй, сможем довести дело до конца. Осужденному в любом случае придется дать свои отпечатки пальцев.
Отец Браун склонил голову в шутливом жесте почтения и благоговения.
— Разумеется, — сказал он. — У сэра Арчера Андерсона никогда не брали отпечатков пальцев. Как можно! Такой высокопоставленный человек!
— Дело в том, что никто почти ничего не знает о нем, уже не говоря об отпечатках, — добавил Уикс. — Когда я приступил к изучению его методов, мне пришлось начать с чистого листа, который только потом заполнился лабиринтом. Мне кое-что известно о таких лабиринтах, но этот оказался еще более запутанным, чем остальные.
— Для меня все это сплошной лабиринт, — со вздохом произнес священник. — Я уже сказал, что теряю почву под ногами во всех этих финансовых делах. Единственное, в чем я был вполне уверен, — это тип человека, который сидел напротив меня. Он, несомненно, был слишком нервозным и легковозбудимым для настоящего мошенника.
По какому-то странному совпадению именно в то утро два друга — француз и англичанин — поспорили на эту тему. Возможно, впрочем, что философски мыслящему читателю такое совпадение покажется не столь уж странным, если я прибавлю, что они спорили на эту тему каждое утро в течение всего месяца, который проводили, путешествуя пешком по дорогам к югу от Фонтенбло. Они много раз возвращались к одному и тому же предмету, хотя и с самых различных точек зрения, и наконец француз, обладавший умом более логическим и упорным, сказал так;
— Друг мой, вы много раз говорили, что не видите смысла во французской дуэли. Позвольте же заметить вам, что я не вижу смысла в английской нетерпимости к французской дуэли. Вчера, например, вы попрекали меня историей, что была у старого Ле-Мутона с журналистом, который называет себя Валлон. Ее объявили фарсом только потому, что почтенный сенатор отделался легкой царапиной на запястье.
— Да, и вы не можете отрицать, что это фарс, — бесстрастно заметил его собеседник.
— А сейчас, — продолжал француз, — из-за того что нам пришлось идти мимо Шато д'Ораж, вы извлекаете на свет божий труп старого графа, убитого здесь в незапамятные времена каким-то австрийским воякой, и с чисто британским сознанием собственной правоты заявляете, что это трагедия.
— Да, и вы не можете отрицать, что это трагедия, — повторил англичанин. — Говорят, молодая графиня не могла после этого жить здесь. Она продала замок и уехала в Париж.
— Ну, в Париже есть свои религиозные утешения, — саркастически улыбнулся француз. — Но, на мой взгляд, вы рассуждаете нелогично. Нельзя осуждать дуэль за то, что она слишком опасна и одновременно слишком безопасна. Если она обходится без крови, вы называете бедного француза-фехтовальщика дураком. Ну, а если она кончается кровопролитием, как тогда вы его назовете?
— Идиотом, — ответил англичанин.
Эти два человека могли бы служить убедительным доказательством того, насколько реальны национальные различия и как мало они связаны с расовой принадлежностью или, во всяком случае, с физическим типом, обычно приписываемым той или иной расе. Поль Форэн был высок, худощав и белокур, и тем не менее он был француз до мозга костей, до кончиков пальцев, до острия бородки, до узких носков ботинок и чисто французской неутолимой любознательности, которая внешне проявлялась в том, что он постоянно поднимал брови и морщил лоб, — можно было видеть, как он думает. А Гарри Монк был плотный, приземистый брюнет и в то же время — типичный англичанин, с подстриженными усиками и в сером шерстяном костюме, отличающийся, как и положено, полным отсутствием любопытства — разумеется, в пределах учтивости. Весь его облик дышал здоровым английским социальным компромиссом, подобно тому как его грубошерстный костюм, казалось, дышал серой английской непогодой даже среди этих солнечных долин и холмов. Оба друга были молоды, оба преподавали в известном французском коллеже; один — юриспруденцию, другой — английский язык. Но юрист Форэн специализировался еще и в криминалистике, и к нему часто обращались за советами. Бесконечный спор возник из-за взглядов Форэна на умышленное и неумышленное убийство.
Друзья, обычно проводившие свой отпуск вместе, только что вышли из деревенской гостиницы «Под семью звездами», где они плотно позавтракали. Солнце взошло над долиной и заливало лучами дорогу, по которой они шли. Долина большими отлогими уступами спускалась к реке, и впереди, на одном из уступов, виднелся запущенный парк и мрачный фасад старинного замка, справа и слева от которого столь же мрачным нескончаемым строем развернулись ели и сосны, точно пики армии, которую поглотила земля. Первые, еще красноватые лучи солнца играли в застекленных рамах парников, самое существование которых указывало на то, что в доме кто-то жил — во всяком случае, до самого недавнего времени, — и отражались в темных старинных окнах, зажигая их то тут, то там ярким рубиновым светом. Но парк, беспорядочно заросший ветвистыми деревьями, напоминавшими гигантские мхи, был угрюм и мрачен, и где-то там, в его сумрачном лабиринте, зловещий полковник Тарнов, австрийский вояка, заподозренный в том, что он — австрийский шпион, вонзил острие своей шпаги в горло Мориса д'Оража, последнего владельца этого замка.
Парк отлого спускался к реке, и вскоре высокая стена, вся увитая плющом и диким виноградом и потому походившая скорее на живую изгородь, скрыла дом от глаз путешественника.
— Я знаю, что вы сами дрались на дуэли, и знаю, что вы отнюдь не злодей, — снова заговорил Монк. — А вот я не представляю себе, как можно убить человека даже при самой лютой ненависти.
— Да я ведь и не хотел убивать, — отозвался Форэн. — Если быть точным, я хотел, чтобы он убил меня. Хотел дать ему возможность меня убить. Как бы это вам объяснить? Мне нужно было показать, как много я готов поставить… Ого! Это еще что такое?
На увитой плющом стене появился человек, поднявшийся черным силуэтом на фоне утреннего неба, так что лица его они разглядеть не могли, но тем отчетливее была его отчаянная поза. Мгновение спустя он соскочил со стены и, протягивая руки, преградил им дорогу.
— Нет ли доктора? — крикнул неизвестный. — Все равно помогите — человека убили!
Теперь они разглядели его. Это был худощавый молодой человек с черными волосами и в черном платье, надо полагать — всегда безупречно одетый, так как сейчас особенно был заметен некоторый беспорядок в его костюме. Длинная прядь прямых черных волос спадала ему на глаза, а одна из светло-желтых перчаток была разорвана.
— Человека убили? — переспросил Монк. — Как убили?
Рука в желтой перчатке горестно взметнулась.
— О, старая история! — воскликнул молодой человек. — Слишком много вина, слишком много слов, а наутро развязка. Но, бог свидетель, мы не думали, что дело зайдет так далеко.
Одним из тех молниеносных движений, которые прятались где-то за его суховатой сдержанностью, Форэн уже вскочил на невысокую стену и теперь стоял наверху; его друг англичанин последовал за ним с неменьшим проворством, хотя и с большей безучастностью. То, что они увидели, сразу все им объяснило: это был жестокий, но очень меткий комментарий к их давнему спору.
Внизу на лужайке стояли трое мужчин в черных фраках и цилиндрах. Четвертый был перепрыгнувший через стену вестник несчастья — его шелковый цилиндр откатился в сторону и валялся у стены. Впрочем, прыгнул он, видимо, в первом порыве ужаса или раскаяния, ибо чуть дальше в стене Форэн заметил калитку, правда заброшенную, запертую на ржавые засовы и покрытую лишайником, но все же это была калитка, и воспользоваться ею было бы гораздо естественнее для человека в нормальном состоянии. Однако прежде всего внимание друзей привлекли к себе две фигуры в белых сорочках, вокруг которых столпились остальные: эти двое, видимо, только что дрались на шпагах. Один из них стоял со шпагой в руке; издалека она казалась безобидной блестящей палочкой, на кончике которой лишь острый взгляд мог бы различить красное пятнышко. Второй лежал на земле, и его сорочка белым пятном выделялась на зеленой лужайке, а шпага какого-то старинного образца поблескивала в траве — там, где она упала, выбитая из его руки. Один из секундантов стоял, склонившись над ним, но при появлении путешественников поднял свое мертвенно-бледное лицо, обрамленное черной бородой.
— Поздно, — проговорил он. — Он мертв.
Человек, все еще державший шпагу, отшвырнул ее в сторону, и его короткий нечленораздельный возглас прозвучал страшнее проклятия. Он был высок и даже без фрака сохранял элегантность. Его тонкий орлиный профиль, оттененный ярко-рыжими волосами и бородой, казался особенно бледным. Тот, кто стоял рядом с ним, положил ему на плечо руку и как будто слегка подтолкнул его, словно побуждая спасаться бегством. Исполнявший, по правилам французской дуэли, роль «свидетеля», он был высок и дороден, с длинной черной бородой, которая своей квадратной формой повторяла угловатый покрой его длинного черного фрака. В глазу у него как-то весьма неуместно торчал монокль. Второй секундант рыжего господина стоял в стороне: он был крупнее и гораздо моложе других, а лицо его казалось классически правильным, как у статуи, и, как у статуи, безучастным. Как и все остальные, он, услышав скорбное известие, снял цилиндр и остался, точно на похоронах, с непокрытой головой, представившей для глаз англичанина необычайное зрелище: волосы у него были подстрижены так коротко, что он казался чуть ли не лысым. В те дни во Франции это было в моде, но в сочетании с молодостью и красотой такая стрижка производила странное впечатление: казалось, Аполлона выбрили наголо, как восточного отшельника.
— Господа, — произнес наконец Форэн, — поскольку вы вовлекли меня в это ужасное дело, я должен сразу поставить точки над «и». Не мне быть фарисеем. Я сам едва не убил человека и знаю, что ответный выпад не всегда удается соразмерить. И я не из тех гуманных людей, — добавил он с горечью, — которые могут троих подвести под нож гильотины из-за того, что один пал от удара шпагой. Я не представитель власти, но я пользуюсь некоторым влиянием в официальных кругах. И, осмелюсь сказать, у меня есть доброе имя, которое я рискую потерять. Вы должны доказать мне, что это дело было таким же чистым и неизбежным, как и мое собственное.
В противном случае я вынужден буду вернуться к моему приятелю, владельцу гостиницы «Под семью звездами», который свяжет меня с другим моим приятелем, начальником местной полиции.
И, не прибавив ни слова, он прошел через лужайку и склонился над распростертым телом. Убитого было особенно жалко, потому что он оказался значительно моложе всех остальных, моложе даже своего секунданта, который призвал их на помощь. На лице его не было и следов растительности, а по тому, как были зачесаны его светлые волосы. Монк с острым чувством жалости узнал в нем англичанина. В том, что юноша мертв, не было ни малейшего сомнения. Беглый осмотр сразу же обнаружил, что шпага пронзила сердце.
Высокий джентльмен с черной бородой первым нарушил молчание.
— Позвольте мне, сэр, выразить вам признательность за ту прямоту, с какой вы только что высказались, поскольку именно мне принадлежит честь принимать вас при столь печальных обстоятельствах. Я — барон Брюно, владелец этого замка, и у меня за столом было нанесено смертельное оскорбление. В оправдание моего злосчастного друга Ле-Карона, — и он жестом представил рыжебородого человека, отшвырнувшего шпагу, — я должен сказать, что оскорбление было действительно смертельным, и за ним последовал формальный вызов. Это было обвинение в нечестной игре, да к тому же еще и в трусости. Я не хотел бы говорить дурно о покойном, но надо и живым отдавать должное.
Монк обратился к секундантам погибшего:
— Вы подтверждаете это?
— Пожалуй, — ответил молодой человек в желтых перчатках. — Признаться, обе стороны виноваты. — И тут же с поспешностью добавил: — Мое имя — Вальдо Лоррен. Мне стыдно признаться, но я тот глупец, который привез его сюда играть в карты. Молодой Крейн был англичанином, я познакомился с ним в Париже и, бог свидетель, хотел, чтобы мой друг весело провел время. Но я немного сумел для него сделать — только был секундантом при кровавой развязке. Вторым секундантом любезно согласился стать доктор Вандам, — он тоже гость в этом доме. Дуэль велась по всем правилам, но должен сказать вам честно, что ссора… — Он сделал паузу, как бы устыдившись, и смуглое лицо его приобрело еще более печальное выражение. — Должен признаться, что не могу судить об этом, — я почти ничего не помню. Для меня это как смутный страшный сон. Говоря попросту, я слишком много выпил и не понимал, что происходит.
Доктор Вандам, бледный человек в очках, грустно покачал головой, не отводя взгляда от убитого.
Я тоже ничем не могу вам помочь, — проговорил он. — Я был в гостинице «Под семью звездами» и пришел, когда уже велись приготовления к дуэли.
— Наш второй секундант-свидетель, господин Валанс, — сказал барон, указывая на человека с коротко остриженными волосами, — подтвердит мои слова.
— Были при нем бумаги? — спросил Форэн. — С вашего разрешения я осмотрю тело.
Возражений не последовало, и, тщательно обыскав убитого, а затем вывернув карманы жилета и фрака, валявшихся на траве, Форэн наконец обнаружил письмо, короткое, но как будто бы вполне подтверждающее рассказанную историю. Письмо было подписано отцом убитого: «Абрахам Крейн. Гаддерсфилд». Монк вспомнил, что это имя крупного промышленника в Северной Англии. Содержание письма оказалось чисто деловым — речь шла о поручении, с которым молодой человек был послан в Париж. Ему предстояло, видимо, подписать какой-то контракт с парижским отделением фирмы «Миллер, Мосс и Гартман». Однако суровые отцовские предостережения против удовольствий французской столицы указывали на то, что отцу, вероятно, были известны наклонности сына, приведшие его к гибели. В этом весьма обычном письме все же было одно место, показавшееся криминалисту загадочным. Автор письма сообщал о своем намерении приехать во Францию лично, чтобы закончить дела с компанией «Миллер, Мосс и Гартман», и писал, что, если ему удастся осуществить это намерение, он остановится в гостинице «Под семью звездами» и встретится с сыном в Шато д'Ораж. Казалось странным, что сын сообщил отцу тот адрес, где сам предавался порокам, против которых отец столь решительно его предостерегал. Помимо письма, в карманах убитого был найден старинный медальон с выцветшим портретом темноволосой женщины.
С минуту Форэн стоял нахмурившись, в раздумье теребя письмо, а затем сказал, обращаясь к барону:
— Вы разрешите пройти к вашему дому, господин барон?
Барон молча поклонился. Секунданты убитого остались нести караул у тела, остальные направились к дому. Они медленно поднимались вверх по склону. Дорожка была крутая, тут и там пересеченная корнями старых сосен, напоминавшими хвосты издыхающих драконов, и скользкая от плесени, которую при некоторой доле воображения можно было принять за зеленую драконову кровь; к тому же Форэн то и дело останавливался и пристально рассматривал эту картину полного запустения. Либо барон только недавно стал хозяином замка, либо он придавал крайне мало значения внешнему виду своих владений.
Там, где раньше был сад, теперь все буйно заросло сорной травой, а когда они проходили мимо парников, Форэн заметил, что они пустые и в одной раме разбито стекло. Он остановился и долго разглядывал звездообразное отверстие.
В дом они вошли через высокую стеклянную дверь и очутились в круглой комнате с круглым карточным столом посредине. Судя по очертаниям комнаты, можно было бы предположить, что они находятся в башне, но все убранство в стиле XVIII века, выдержанное в бело-золотистых тонах, делало комнату похожей на залитую солнечным светом беседку. Впрочем, все здесь давно выцвело и потускнело — белое стало желтым, а позолота — коричневой. Однако теперь эта обветшалость служила лишь фоном для безмолвной, но красноречивой картины трагического беспорядка, произведенного совсем недавно. На полу и на столе были рассыпаны карты, словно брошенные в досаде или выбитые из рук игрока. Повсюду стояли или валялись бутылки из-под шампанского, частью разбитые и почти все пустые; лежало опрокинутое кресло. Легко можно было поверить тому, что рассказывал Лоррен об оргии, представлявшейся теперь ему самому каким-то страшным сном.
— Картина довольно поучительная, — вздохнув, промолвил барон. — Думается мне, в ней есть некоторая мораль.
— Как это ни странно с точки зрения нравственности, — отозвался Форэн, — но меня эта картина даже успокаивает. Если уж мы имеем дело с насильственной смертью, то я склонен приветствовать пьянство.
— Пятерка пик, — задумчиво произнес он по-английски, обращаясь к Монку. — «Пятерка шпаг» — как говорили раньше испанцы. Ведь espada по-испански — шпага, если я не ошибаюсь? Четверка шпаг… то есть пик, я хотел сказать. Тройка пик. Дво… У вас тут есть телефон?
— Есть. В соседней комнате. Только нужно войти через другие двери, — с некоторым недоумением ответил барон.
— Если позволите, я им воспользуюсь, — сказал Форэн, поспешно выходя из круглой комнаты. Он прошел через длинный, тускло освещенный зал, обставленный в более строгом, старомодном стиле. По стенам были развешаны оленьи рога. На темных дубовых панелях и старинном штофе обоев мрачно поблескивало оружие, и, направляясь к дальней двери, он успел обратить внимание на одну деталь. Слева у камина висели две скрещенные шпаги, а справа на стене виднелись лишь пустые крюки. Он понял, почему шпаги дуэлянтов показались ему такими старомодными. Под зловещими пустыми крюками стоял шкафчик из черного дерева, украшенный уродливыми резными херувимчиками, походившими скорее на дьяволят. Форэн посмотрел на черных херувимчиков, и ему почудилось, будто они уставились на него с любопытством далеко не ангельским. Он помедлил, скользнув глазами по ящикам, затем шагнул к дверям.
Форэн закрыл за собой дверь; потом где-то в дальнем конце дома, выходящем на дорогу, тоже хлопнула дверь. После этого наступила тишина — никто не слышал ни разговора, ни телефонных звонков.
Барон Брюно вынул из глаза монокль и стал нервно теребить свою длинную черную бороду.
— Надеюсь, сэр, — обратился он к Монку, — ваш друг — человек чести?
— Относительно его чести не может быть ни малейших сомнений, — ответил англичанин с едва заметным ударением на притяжательном местоимении.
Тогда, впервые за все это время, заговорил Ле-Карон — победитель в недавней дуэли.
— Пускай звонит, — грубо сказал он, — все равно ни один французский присяжный не назовет эту печальную историю убийством. Просто несчастный случай.
— Которых следует избегать, — холодно заметил Монк.
Вернулся Форэн. Морщины раздумья на его лбу разгладились.
— Барон, — обратился он к хозяину дома, — мне удалось решить одну задачу. Я готов считать происшедшую трагедию вашим частным делом, но при одном условии: на следующей неделе все мы встретимся в Париже, и вы дадите исчерпывающие объяснения. Скажем, в четверг вечером в кафе «Ронсеваль». Вы согласны? Итак, мы условились? Отлично, тогда вернемся в парк.
Когда они снова вышли из дома, солнце поднялось уже высоко, еще ярче, чем прежде, освещая крутой склон и лужайку внизу. Обогнув купу деревьев, они оказались над тем местом, где утром происходила дуэль, и тут Форэн вдруг остановился, схватил барона за руку повыше локтя и сжал точно клещами.
— Бог мой! — воскликнул он. — Это невозможно. Вам надо немедленно удалиться.
— Что? — изумился барон.
— Быстро сделано! — сказал юрист. — Его отец уже здесь.
Взгляды всех устремились в том направлении, куда смотрел Форэн, и прежде всего они заметили, что старая садовая калитка открыта и видна белая пыльная дорога; затем — что на лужайке находится высокий худой седобородый человек, одетый с ног до головы в черное и всем своим видом напоминающий пуританского священника. Он стоял неподвижно и смотрел на убитого.
Рядом с ним у тела опустилась на колени девушка в сером платье и черной шляпке, а оба секунданта, как бы повинуясь чувству благопристойности, отступили на несколько шагов в сторону и остановились, мрачно глядя себе под ноги. Вся группа напоминала живописную сцену на залитых светом зеленых театральных подмостках.
— Сейчас же возвращайтесь в дом, все трое, — с неожиданной яростью проговорил Форэн. — Выйдете на дорогу через другую дверь. С ним вы не должны встретиться.
Ле-Карон сразу же повернул обратно. Барон после минутного колебания тоже проявил готовность подчиниться и устремился за ним. Последним в дверях скрылся высокий молодой человек с бритой головой, который шагал с такой небрежной медлительностью, что даже движения его длинных ног казались циничными. Он один из всех держался так, будто события этого дня не произвели на него никакого впечатления.
— Мистер Крейн, я полагаю? — обратился Форэн к потрясенному утратой отцу. — Боюсь, вам уже известно все, что мы можем сообщить.
Седобородый человек наклонил голову. Черты его выражали подавленную страстность, и во взгляде было что-то исступленное, противоречившее сдержанной неподвижности лица. Однако, как выяснилось впоследствии, такое выражение глаз, вполне естественное в минуту горя, было присуще этому человеку и в обычном состоянии.
— Сэр, — проговорил он, — я вижу, к чему привели карты и вино, я вижу суд господень за все то, чего я страшился. — И добавил с такой наивностью, которая при всей ее неуместности произвела впечатление скорее трагическое, чем комическое: — И всё фехтование, сэр. Я всегда был против французского помешательства на призах за фехтование. Довольно с нас и футбола со всеми этими пари и разными грубостями. Футбол, по крайней мере, не ведет к такому концу. Вы англичанин? — неожиданно обратился он к Монку. — Что вы можете сказать об этом гнусном убийстве?
— Могу сказать, что это действительно гнусное убийство, — твердо ответил Монк. — Я говорил то же самое моему другу полчаса тому назад.
— Вот как, а вы? — воскликнул старик, подозрительно глядя на Форэна. — Вы, может быть, защищали дуэль?
— Сэр, — мягко заметил Форэн, — сейчас не время защищать что бы то ни было. Если бы ваш сын упал с лошади, я не стал бы защищать лошадей: ваше право было бы сказать о них все самое худшее. Если бы он утонул при кораблекрушении, я пожелал бы вместе с вами, чтобы все корабли оказались на дне морском.
Девушка смотрела на Форэна открытым пристальным взглядом, полным внимания и боли, но отец ее нетерпеливо повернулся к Монку и сказал:
— Вы хоть, по крайней мере, англичанин; я хотел бы посоветоваться с вами.
И он отошел с ним в сторону.
Но дочь его продолжала глядеть на Форэна, не двигаясь и не произнося ни слова, и он тоже смотрел на нее с каким-то необъяснимым интересом. Она была блондинка, как и ее брат, с золотистыми волосами и бледным лицом, черты которого, хоть и неправильные, поражали какой-то редкой таинственной прелестью, еще более неотразимой, чем сама красота. Ее глаза, прозрачные, как вода, сияли алмазами, и, заглянув в них, француз вдруг понял с возрастающим безотчетным волнением, что он встретился с чем-то гораздо более положительным, нежели бесхарактерность сына или ограниченность отца.
— Позвольте спросить вас, сэр, — ровным голосом сказала она, — кто эти трое, что сейчас были с вами? Убийцы моего брата?
— Мадемуазель, — ответил он, сразу почувствовав, что надобность скрывать и умалчивать отпала, — вы произнесли страшное слово, и, бог свидетель, это понятно. Но я не хочу притворяться перед вами. Я тоже держал однажды в руках такое же оружие и едва не совершил такое же убийство.
— Вы не похожи на убийцу, — спокойно возразила она. — А они похожи. Тот человек с рыжей бородой, он просто волк — хорошо одетый волк, а это еще отвратительнее. А другой — такой большой и важный, с большой черной бородой и стеклом в глазу, — разве он не ужасен?
— Согласитесь, — вежливо возразил Форэн, — что быть хорошо одетым — еще не преступление. И точно так же человек может ходить с бородой и моноклем и при этом даже мухи не обидеть.
— Только не с такой большущей бородой и не с таким маленьким моноклем, — уверенно возразила она. — Правда, я видела их издалека, но убеждена, что не ошибаюсь.
— Я знаю, вы считаете всякого дуэлянта преступником, который должен понести кару, — голос Форэна прозвучал довольно хрипло, — но я сам…
— Вовсе нет, — возразила она. — Я только считаю, что эти дуэлянты должны понести кару, а чтобы вы могли судить о том, что я думаю и чего не думаю, поручаю вам покарать их, — закончила она, и ее бледное лицо вдруг озарилось загадочной и ослепительной улыбкой.
Она помолчала, а потом спокойно добавила:
— Вы и сами что-то заметили. Вы, наверное, уже догадываетесь, как все произошло и что за всем этим кроется. Ведь вы знаете: тут случилось что-то скверное, куда более скверное, чем ссора за карточным столом.
Он поклонился ей, как человек, принявший упрек старого друга:
— Мадемуазель, ваше доверие я почитаю за честь. И ваше поручение тоже.
Затем быстро выпрямился и обратился к ее отцу, который приближался к ним, все еще беседуя с Монком.
— Мистер Крейн, — решительно произнес он. — Я прошу вас довериться мне. Этот джентльмен, а также и другие ваши соотечественники, на которых я могу сослаться, надеюсь, подтвердят, что я заслуживаю вашего доверия. С местными властями я уже связался, и вы можете считать меня их представителем. Я гарантирую вам, что за всеми людьми, принимавшими участие в этом ужасном деле, установлено наблюдение, и ничто не помешает свершиться правосудию. Если вы окажете мне честь и встретитесь со мной в Париже на следующей неделе, после вторника, я смогу, вероятно, дать вам более подробные сведения по интересующему вас вопросу. А покуда я готов заняться всеми необходимыми формальностями, связанными с… погибшим.
Глаза Крейна-старшего все еще враждебно горели, но он поклонился им, и друзья, ответив на поклон, снова направились к дому по крутой тропинке. Как и в предыдущий раз, француз остановился возле парника и указал на разбитое стекло.
— Пока что это — самая большая брешь во всей истории, — сказал он. — Она зияет, как врата ада.
— Это? — удивился Монк. — Да ведь стекло могли разбить когда угодно!
— Его разбили сегодня утром, — ответил Форэн. — Или же… во всяком случае, осколки недавние. И под рамой на земле — свежий след каблука. Один из этих господ, спускаясь к месту дуэли, наступил прямо на стекло. Почему?
— Ну, знаете ли, — заметил Монк, — ведь сказал же Лоррен, что вчера вечером был вдребезги пьян…
— Но не сегодня утром. Допускаю, что вдребезги пьяный человек мог и среди бела дня угодить ногой в стекло парниковой рамы у себя под носом, но сомневаюсь, чтобы он мог так ловко вытащить ногу. Если б он был пьян, он попался бы, как в ловушку, — споткнулся бы и упал, и здесь было бы гораздо больше осколков. На мой взгляд, этот человек был не пьян, а слеп.
— Слеп! — повторил Монк, чувствуя холодок у себя на спине. — Но среди этих людей нет слепых! Нельзя ли найти иное объяснение?
— Можно, — ответил Форэн. — Все происходило в темноте. И это — самая темная сторона дела.
Всякий, кто вздумал бы проследить путь двух друзей в следующий четверг вечером, когда сумерки зажгли многоцветные огни Парижа, подумал бы, что у них нет иного намерения, как бесцельно бродить из кафе в кафе. Однако в действительности их путь, извилистый и запутанный, был точно намечен последовательной стратегией детектива-любителя. Прежде всего Форэн пожелал увидеть графиню — все еще здравствующую вдову вельможи, который пятнадцать лет назад был убит на дуэли на том же самом месте. Он хотел в буквальном смысле слова увидеть ее, а не увидеться с нею. Ибо ограничился тем, что уселся за столиком перед кафе, расположенным напротив ее дома, заказал аперитив и ждал, покуда графиня не вышла из дому, направляясь к своей карете. Она оказалась дамой с очень черными бровями и красивым лицом, напоминающим, однако, не живой цветок, а безжизненное произведение искусства — словно портрет с крышки саркофага. Когда она уехала, Форэн быстро заглянул в старинный медальон, который извлек из кармана убитого, одобрительно кивнул и ушел, направляясь на этот раз через Сену в менее аристократическую, более коммерческую часть города. Быстро пройдя улицу, вдоль которой высились солидные здания банков и прочих учреждений, друзья остановились возле большого отеля — сооружения столь же громоздкого, как и соседнее, с той только разницей, что перед ним на тротуаре были расставлены столики. Их огораживали декоративные кусты, а сверху был натянут большой тент в красную и белую полоску, под которым в дальнем углу, в зеленоватом свете угасавшего заката, они увидели массивную черную фигуру барона Брюно, сидевшего за столиком вместе с обоими своими друзьями. Полосатый тент закрывал от взгляда верх его высокого черного цилиндра, и Монку почудилось, что барон похож на черную ассирийскую кариатиду, поддерживающую все здание: вероятно, на мысль о Древнем Вавилоне наводила большая прямоугольная борода. В глубине души англичанин был готов разделить мнение своей соотечественницы; однако Форэн его, очевидно, не разделял, — он уселся за их столик и стал выказывать неожиданное благодушие, общительность и даже веселость. Он велел подать вина, настойчиво угощал их, потом завязал оживленную беседу: и прошло по меньшей мере полчаса, прежде чем наш вымышленный наблюдатель, идущий по его следу, мог бы видеть, как он поднялся из-за столика, и, как прежде, сдержанно раскланявшись с тремя сотрапезниками, вновь пустился в свое необычайное путешествие.
Его зигзагообразный маршрут по освещенному городу привел друзей вначале к телефонной будке, а затем к дверям какого-то учреждения, куда, как понял Монк, было доставлено на экспертизу тело убитого. Оттуда Форэн вышел очень мрачный, словно удостоверился в какой-то отвратительной истине, но не сказал ни слова и продолжал свой путь, пока не добрался до главного полицейского управления, где провел некоторое время, совещаясь с начальником при закрытых дверях. Затем быстро и молча он вернулся на противоположный берег Сены и, достигнув тихих парижских кварталов, вошел в старые белые ворота, ведущие к зданию, которое некогда было отелем — в старинном и аристократическом значении этого слова — и где теперь также помещался отель — заведение, гораздо более коммерческое, но на редкость спокойное, Пройдя вестибюль и коридоры, он вышел в сад, настолько отгороженный от внешнего мира, что вечернее небо в золотых и зеленых полосах казалось натянутым тентом, вроде того багряно-белого, под которым восседал угрюмый барон. Под деревьями за столиками кое-где сидели люди в вечерних костюмах, но Форэн, не задерживаясь, прошел мимо них к лестнице, возле которой за столиком увидел золотоволосую девушку в сером. Это была Маргарет Крейн. Она взглянула на него и едва слышно, будто у нее перехватило дыхание, вымолвила:
— Вы узнали что-нибудь новое об убийстве?
Но не успел он ответить, как на лестнице показался се отец, и Форэн невольно подумал, что серое платье девушки удивительно гармонирует с окружающей обстановкой, а черное и подчеркнуто строгое одеяние старого джентльмена как бы выражает протест пуританина, попавшего в сады «кавалеров».
— Да, об убийстве, — подхватил он громким и резким голосом, — вот о чем мы желаем знать. Об убийстве, сэр!
— Мистер Крейн, — ответил ему Форэн, — надеюсь, вам известно, с каким сочувствием я отношусь к вам; однако должен предупредить вас, что в подобных обстоятельствах следует выражаться с крайней осмотрительностью. Если дойдет дело до суда, наш иск отнюдь не станет основательнее оттого, что вы позволяли себе оскорблять этих господ, хотя бы и не публично. Кроме того, я обязан сообщить вам, что дуэль велась в соответствии с правилами и сами эти господа, видимо, вполне добропорядочные.
— Что это значит? — возмутился старый джентльмен.
— Откровенно признаюсь вам, что виделся с ними еще раз, — сказал Форэн. — Мало того, я весело провел в их обществе целый вечер, вернее, намеревался провести его весело. Вынужден заметить, однако, что они расположены веселиться не больше, чем вы бы им того пожелали. Я сказал бы даже, что у них манеры обыкновенных деловых людей, вроде вас например. Честно говоря, я попытался заставить их выпить и пробовал затеять с ними игру в карты, но барон и его друзья холодно отказались, сославшись на дела, и, ограничившись черным кофе, мы расстались после краткого и крайне любопытного разговора.
— О, значит, они еще хуже, чем я думала! — сказала девушка.
— Вы быстро делаете выводы, мадемуазель, — заметил Форэн, восхищаясь ею все больше. — Я тоже попытался подойти к делу с этой стороны, хотя бы ради опыта. И прямо сказал нашему другу барону: «До тех пор, пока я считал, что вы компания игроков и пьяниц, я рассматривал это происшествие как пьяный инцидент. Но, позвольте заметить вам, когда пожилые люди, сами трезвые и равнодушные к игре, заманивают к себе юношу, почти мальчика, и садятся играть с ним в карты, это выглядит не очень красиво. Вы знаете, что говорят в таких случаях: если старый человек берется за карты, значит, он уж очень набил на них руку. И уж вовсе скверно, если он берется за шпагу, чтобы заткнуть противнику рот, словно и на этом набил себе руку».
— И что они вам ответили? — спросила девушка.
— Мне тяжело повторять их слова, — сказал Форэн, — для меня они были крайне неприятной неожиданностью. Когда я как будто совсем припер их к стене, Ле-Карон — тот, рыжебородый, который нанес смертельный удар, — сам набросился на меня, словно оставил всякое притворство. «Я не говорю дурно о мертвых, — заявил он раздраженно и злобно, — но вы вынудили меня объясниться без всяких недомолвок. Могу только сказать, что не мы, пожилые люди, втянули в попойку этого юношу, а он втянул нас. Он явился в замок почти пьяный и настоял на том, чтобы барон послал в гостиницу за шампанским — у нас, людей умеренных и трезвых, в погребе не было ни бутылки. Это он настоял на игре в карты: это он издевался над нами за то, что мы якобы боимся играть, и под конец бросил ни на чем не основанное наглое и нестерпимое оскорбление: обвинил в мошенничестве».
— Я не верю этому, — сказал Крейн, а дочь его молчала, повернув бледное задумчивое лицо к детективу-любителю, продолжавшему свое повествование.
— «О, я не жду, что вы поверите мне на слово, — так говорил Ле-Карон. — Спросите Лоррена, спросите самого доктора Вандама, который ходил в гостиницу за вином и поэтому не присутствовал в доме, когда произошла ссора. Он задержался там и вряд ли сожалеет теперь, что не замешан в эту историю. Он, как и я, гордится своими «буржуазными» правилами. Наконец, спросите хозяина гостиницы: он вам скажет, что вино было куплено вечером, значительно позднее, чем приехал молодой человек. Справьтесь на вокзале: вам скажут, когда он приехал. Вы легко можете проверить мои слова».
— Вижу по вашему лицу, — тихо сказала девушка, — что вы все проверили. И все оказалось правдой.
— Вы видите главное — самое сердце событий, — ответил Форэн.
— Но не сердца этих господ, — сказала она. — Там, где у них должно быть сердце, я вижу пустое место.
— Вы по-прежнему считаете их злодеями, — проговорил Форэн, — и можно ли упрекать вас за это?
— «Злодеями»! — воскликнул старый джентльмен. — Разве не они убили моего сына?
— Я могу вам только сочувствовать, — заметил француз. — Я знаю, вы не верите, что дуэлянта можно уважать. Я только говорю, что этих дуэлянтов, по-видимому, все уважают. Я проверил то, что они мне рассказали, и поинтересовался их прошлым. Эти люди занимаются коммерцией, дело у них солидное и весьма крупное. Я имею доступ к полицейским досье, и любой скандал, в котором они могли быть замешаны, был бы мне известен. Простите меня, если я скажу, что, по моему мнению, дуэль иногда бывает оправдана. Эту дуэль я не собираюсь оправдывать. Я только предупреждаю вас, что, возможно, им удастся оправдать ее в глазах французского общества.
— Да, да, — проговорила девушка. — Чем больше вы о них говорите, тем ужаснее они становятся. О, нет страшнее человека, чем тот, кто всегда может оправдаться! Честный человек непременно что-нибудь да недосмотрит, как мой бедный брат, но негодяй всегда во всеоружии. Есть ли на свете что-нибудь более кощунственное, чем суд над заведомым негодяем, когда его дело «чистое», как выражаются адвокаты? Судья с торжественным видом подводит итог, присяжные соглашаются, полиция повинуется, и все идет как по маслу… Что может быть отвратительнее, чем запах этого масла! В такие минуты я чувствую, что не в силах ждать, покуда судный день взломает их повапленные гробы.
— Именно в такие минуты я дерусь на дуэли, — тихо проговорил Форэн.
— В такие минуты? — вздрогнув, повторила она.
— Да, — ответил француз, поднимая голову. — Мадемуазель, вы сейчас выступили в защиту настоящей дуэли. Вы доказали, что бывают случаи, когда честный человек вправе обнажить шпагу. Да, вот в такие минуты я и совершаю преступный, кровавый поступок, который вызывает у вас и вашего отца столь глубокое отвращение. В такие минуты я становлюсь убийцей. Когда нет ни единой трещинки в побелке их гробов, а у меня нет сил ждать божьего суда. Но позвольте напомнить, что вы еще не выслушали до конца рассказа о людях, повергших вас в траур.
Крейн еще смотрел на него с ледяной подозрительностью, однако его дочь, как заметил Форэн, обладала редким чутьем. Она пристально глядела ему в лицо, и глаза ее светлели.
— Неужели вы… — она замолчала, не окончив фразы.
— Да. — Форэн встал. — И как человек кровожадный, я не имею права оставаться долее в столь уважаемом обществе. Да, мадемуазель, я вызвал на дуэль того, кто убил вашего брата.
— На дуэль! — с возмущением воскликнул мистер Крейн. — Еще одна дуэль… еще одно кровопролитие!
Он задыхался от гнева. Но девушка поднялась из-за стола и остановила его царственным движением руки.
— Нет, отец, — сказала она. — Этот джентльмен — наш друг, и он доказал мне, что мы были неправы. Теперь я знаю, что во французском остроумии гораздо больше смысла, чем мы думали. Да, да, и во французской дуэли тоже.
Форэн покраснел и проговорил, понизив голос:
— Мадемуазель, источник моего вдохновения — английский.
И тотчас с коротким поклоном удалился в сопровождении Гарри Монка, поглядывавшего на него с веселым недоумением.
— Не могу надеяться, что это я — английский источник вашего вдохновения, — заметил Монк легкомысленным тоном.
— Вздор, — раздраженно прервал его француз. — Вернемся к делу. Зная, что вы относитесь к дуэли точно так же, как и Крейн-отец, и, стало быть, не сможете представлять мои интересы при поединке, я обратился к секундантам убитого. Мне кажется, молодой Лоррен будет очень полезен — он поможет нам разобраться в этом таинственном деле. Я с ним побеседовал и убедился в его необычайной одаренности.
— А со мной вы беседовали годами, — смеясь, сказал Монк, — и убедились в моей необычайной тупости.
— В вашей необычайной принципиальности, — возразил Форэн. — Вот почему я не обратился к вам за помощью.
Принципы Монка не помешали ему, однако, присутствовать при этом новом поединке, который был подготовлен поспешно и даже с нарушением некоторых правил. Так что прогулки Монка в обществе его странного друга, которые стали под конец казаться каким-то тяжким сном, запутанным и повторяющимся, опять привели его через несколько дней на лужайку перед Шато д'Ораж, на место прежних дуэлей. На этот раз при выборе места исходили, очевидно, из удобства для барона Брюно и его друзей, но в этой уступке было что-то зловещее, и они это чувствовали. Они были настолько не расположены задерживаться там, где уже раз пировали и сражались, что оставили автомобиль барона у ворот, чтобы немедленно вернуться в Париж. Форэн еще раньше заметил, что барон не питает любви к своему замку; теперь же казалось, что он и его друзья возвратились в эти места, подобно привидениям, не по своей воле. Человек предубежденный, вроде Маргарет Крейн, сказал бы, что они предчувствовали роковую развязку. Однако гораздо правдоподобнее и убедительнее было бы предположить, что их, людей тихих и добропорядочных, вполне естественно угнетало это место единственного, невольно совершенного ими кровопролития. Как бы то ни было, смуглое лицо барона казалось унылым и мрачным, а Ле-Карон, стоявший со шпагой в руке на той же лужайке, был так бледен, что его рыжая борода была похожа на фальшивую или, по крайней мере, крашеную. Монку почудилось, что блестящее острие его шпаги слегка колеблется, словно державшая его рука дрожала.
Старый парк, затененный высокими соснами, стоял заброшенный и почти бесцветный в своем запустении; пройдут столетия, думал Монк, а парк останется все тем же. Белый утренний свет усиливал серые тона, и Монк поймал себя на мысли, что его окружает пепельно-бледная растительность доисторических эпох. Всему виною, видимо, были его натянутые нервы. И неудивительно. Ведь предстояла третья дуэль на том месте, где две предыдущие кончились смертью, и он не мог избавиться от опасения: не суждено ли его другу стать третьей жертвой? Во всяком случае, подготовка дуэли, по его мнению, невыносимо затянулась. Ле-Карон затеял вполголоса продолжительное совещание с угрюмым бароном, и даже секунданты Форэна — молодой Лоррен и доктор — больше были склонны медлить и шептаться, чем переходить к делу. Все это было тем более странно, что сама схватка, когда она, наконец, произошла, завершилась в одно мгновение, словно ловкий цирковой номер.
Едва успели скреститься шпаги противников, как Ле-Карон оказался обезоруженным. Его сверкающая шпага, словно живая, выскользнула у него из пальцев, вращаясь, перелетела через стену — и слышно было, как стальной клинок со звоном ударился о каменистую дорогу. Форэн обезоружил его одним поворотом кисти.
Форэн выпрямился и, отсалютовав шпагой, сказал:
— Господа, если вы удовлетворены, я со своей стороны вполне удовлетворен, тем более что причина ссоры была не столь велика. Можно считать, что честь обеих сторон восстановлена. К тому же, как мне кажется, господа торопятся обратно в Париж?
Монк уже давно понял, что его друг не склонен углублять ссору: он много раз отзывался о своих противниках как о спокойных, солидных торговцах. Вместе с тем у англичанина возникло странное ощущение — видимо, своего рода нервная реакция, — будто люди эти вдруг потеряли свою значительность, стали зауряднее и уродливее. Орлиный нос Ле-Карона напоминал теперь обычный крюк; прекрасный костюм сидел на нем как-то неловко, точно на кукле, наряженной наспех; и даже солидный и важный барон походил теперь скорее на большой манекен из портняжной мастерской. Но самое странное впечатление произвел на него второй секундант Ле-Карона, бритоголовый Валанс: он стоял позади всех, широко расставив ноги, и невесело ухмылялся. Когда барон в сопровождении побежденного дуэлянта с мрачным видом направился через калитку к ожидавшему их на дороге автомобилю, Форэн подошел к Валансу и (к вящему удивлению Монка) вступил с ним в быстрый, но негромкий разговор, продолжавшийся несколько минут. Только когда Брюно из-за ограды громко позвал Валанса, тот повернулся и вышел из парка.
— Бандиты уходят со сцены! — неожиданно весело воскликнул Форэн. — А теперь мы, четверо сыщиков, отправимся наверх и осмотрим бандитское логово.
И он стал подыматься вверх по крутому склону к замку, а за ним цепочкой потянулись остальные. На полпути Монк, следовавший сразу же за своим другом, внезапно проговорил:
— Итак, вы все-таки не убили его?
— Я не хотел его убивать, — ответил француз.
— Чего же вы хотели?
— Выяснить, умеет ли он фехтовать, — ответил Форэн. — Оказывается, нет.
Озадаченный Монк молча разглядывал его прямую высокую спину, затянутую в серый сюртук, пока Форэн не заговорил опять:
— Помните, старый Крейн рассказывал, что его несчастный сын получал призы за фехтование? А рыжебородый Ле-Карон едва умеет держать шпагу в руке. Это вполне естественно: ведь, как я уже говорил, он всего лишь солидный коммерсант и привык иметь дело с золотом, а не со сталью.
— Но постойте, любезнейший! — раздраженно воскликнул Монк, обращаясь к спине своего друга. — Что же, черт побери, все это значит? Убит же Крейн на дуэли?
— Никакой дуэли не было, — не оборачиваясь, проговорил Форэн.
Доктор Вандам, шедший позади Монка, издал короткий возглас изумления. Однако, несмотря на все расспросы, Форэн ничего больше не сказал, пока они не очутились в длинной комнате, где по стенам висело оружие и стоял шкафчик из черного дерева со зловещими херувимами, казавшимися еще чернее, чем прежде. Форэн смутно чувствовал какое-то противоречие между их окраской и формой, оно казалось ему кощунственным. Черные херувимы были как Черная Месса: они олицетворяли мысль о том, что преисподняя — перевернутая копия неба, вроде сада, отраженного в озере.
Стряхнув с себя минутное наваждение, он склонился над ящиками шкафчика, и когда он заговорил, тон у него был не очень серьезный.
— Мосье Лоррен, вы знаете этот дом, — сказал он, — полагаю, знаете и этот шкаф, и даже этот ящик. Его, как видно, недавно открывали.
Действительно, ящик был задвинут неплотно, и Форэн рывком вытащил его. Молча он отнес его в круглую комнату, поставил на карточный стол и предложил трем своим спутникам придвинуть стулья и сесть поближе к столу. Ящик был наполнен старинными вещами, какие встречаются в антикварных лавках, — их особенно любил описывать Бальзак: потемневшие монеты, потускневшие драгоценности и разные безделушки, о которых рассказывают столько историй, вымышленных и правдивых.
— Ну и что же дальше? — спросил Монк. — Вы намерены извлечь что-нибудь из ящика?
— Не совсем так, — ответил следователь. — Я, пожалуй, лучше положу в него кое-что.
Он вынул из кармана медальон с потемневшим портретом и в задумчивости подержал его на ладони.
— Теперь мы должны задать себе вопрос, — продолжал детектив, обращаясь к своим помощникам: — Почему молодой Крейн носил с собой медальон с портретом графини?
В Париже он вел весьма рассеянную жизнь, — мрачно заметил доктор Вандам.
— Но если графиня хорошо его знала, — возразил Форэн, — то странно, почему она осталась равнодушной к его печальной кончине.
— Быть может, она слишком хорошо его знала, — со смешком предположил Лоррен. — Или же, хоть это неприятно говорить, она могла обрадоваться, что избавилась от него. Про нее рассказывают вещи и похуже: когда ее муж, старый граф…
— Вы знаете этот дом, мосье Лоррен? — повторил Форэн, глядя ему прямо в глаза. — Я думаю, медальон был взят отсюда.
И он бросил его в ящик на груду разноцветных диковинок.
Глаза Лоррена, словно два черных алмаза, как зачарованные остановились на этой груде. Казалось, от волнения он не мог говорить.
Форэн продолжал:
— Я думаю, бедняга Крейн нашел медальон здесь. Пли кто-то другой нашел его и передал Крейну. Или же кто-то… Кстати, взгляните — итальянская цепочка пятнадцатого века, подлинный Ренессанс, если я не ошибаюсь. О, здесь есть настоящие ценности, мосье Лоррен, — ведь вы, кажется, знаток таких вещей?
— Да, я немного разбираюсь в Ренессансе, — ответил Лоррен, а бедный доктор Вандам метнул на него из-под очков какой-то странный взгляд.
— Мне думается, здесь еще было кольцо, — продолжал Форэн. — Я положил на место медальон. Не соблаговолите ли вы, мосье Лоррен, положить на место кольцо?
Лоррен, все еще улыбаясь, поднялся и двумя пальцами вытащил из жилетного кармана небольшое золотое кольцо с зеленым камнем.
В следующее мгновение Форэн выбросил вперед руку и поймал его запястье. Но это стремительное, как удар шпаги, движение все же запоздало. Еще секунд пять молодой Лоррен, с улыбкой на устах и со старинным кольцом на пальце, неподвижно стоял у стола. Потом ноги его скользнули по гладкому полу, и он повалился, уже мертвый, на стол, рассыпав черные кудри по груде драгоценного хлама. Почти одновременно с этим доктор Вандам отскочил к окну, выпрыгнул из него и, как кошка, бросился вниз по склону.
— Не двигайтесь, — невозмутимо проговорил Форэн. — Полиция сделает свое дело. Я организовал за ними слежку еще в Париже в тот день, когда осмотрел труп Крейна.
— Но ведь вы и раньше видели рану у него на теле! — воскликнул его обескураженный друг.
— Не на теле, а на пальце, — ответил Форэн. Минуту или две он молча стоял над мертвым Лорреном, глядя на него через стол с жалостью и еще с каким-то чувством, близким к восхищению.
— Странно, — проговорил наконец Форэн, — что он умер именно здесь, уткнувшись головой в этот мусорный ящик: он был рожден среди таких диковинок и очень ценил их. Вы, конечно, заметили, что он был почти гениален, не хуже вашего молодого Дизраэли. Он тоже мог бы добиться успеха и прославиться на весь мир. Какие-нибудь две-три ошибки, вроде разбитой в темноте парниковой рамы, — вот он лежит мертвый среди мертвого хлама, словно в лавке ростовщика, где он появился на свет…
В следующий раз Форэн встретился со своими друзьями в одной из комнат Sûreté [138]. Монк немного запоздал; все уже сидели вокруг стола, и он остановился на пороге, пораженный. Разумеется, он не удивился, увидев старого Крейна и его дочь, сидевших напротив Форэна; он также без труда догадался, что председательствующий за столом человек с белой бородой и красной ленточкой в петлице не кто иной, как начальник полиции. Но голова у него пошла кругом при виде широких плеч, коротко стриженных волос и зловеще красивого лица молодого Валанса, второго секунданта Ле-Карона.
Когда Монк вошел, старый Крейн произносил речь, как всегда преисполненную сдержанного негодования и сознания собственной правоты:
— Я посылаю своего сына с деловым поручением к почтенной фирме «Миллер, Мосс и Гартман», — это одна из солиднейших компаний в цивилизованном мире, сэр, с филиалами в Америке и в колониях, крупная, как Английский банк. И что же происходит? Едва он ступил на вашу землю, как его заманили в круг игроков, пьяниц и дуэлянтов и зарезали в варварской стычке.
— Мистер Крэйн, — вежливо обратился к нему Форэн. — Простите, но я должен возразить вам и одновременно принести свои поздравления. Я сообщу вам самые радостные вести, какие только может услышать отец в таком горе. Вы несправедливы к своему сыну. Он не пил, не играл и не дрался на дуэли. Он во всем был послушен вам. Свое время он целиком посвятил переговорам с господами Миллером, Моссом и Гартманом; он умер, отстаивая ваши интересы, умер, но не предал вас.
Девушка быстро подалась вперед; бледное лицо ее лучилось трепетным светом.
— Что это значит? — спросила она. — Кто же тогда эти люди со шпагами и такими гнусными лицами? Что они делали? Кто они?
— На это я отвечу вам так, — спокойно проговорил француз, — эти люди — господа Миллер, Мосс и Гартман, хозяева одной из солиднейших фирм в цивилизованном мире, крупной, как Английский банк.
Сидящие за столом молчали. Говорил только Форэн, но теперь его голос звучал по-иному — в нем слышался вызов:
— О, как мало вы, богатые властители современного мира, знаете о современном мире! Что знаете вы о Миллере, Моссе и Гартмане кроме того, что они имеют отделения во всех странах и что фирма их крупная, как Английский банк? Вы знаете, что они добрались до самых отдаленных уголков земли, но разве вы знаете, откуда они сами взялись? Разве кого-нибудь ставят в известность, если у фирмы меняются владельцы или у владельцев меняются имена? Миллер, скорее всего, умер лет двадцать тому назад — если он вообще когда-нибудь жил. В наше время для таких личностей открыт доступ через черный ход в любую фирму, а спрашиваем ли мы, откуда, из какой сточной канавы они вышли? А вы еще думаете, что ваш сын погиб оттого, что посещал мюзик-холлы, и хотите закрыть все таверны, чтобы уберечь его от дурного общества! Поверьте, уж лучше тогда закрыть банки.
Маргарет Крейн, все еще не отрываясь, глядела на него лучистыми глазами.
— Но, бога ради, что же произошло? — воскликнула она.
Следователь слегка повернулся на стуле и сдержанным жестом указал на сидящего за столом Валанса, чье лицо казалось высеченным из цветного камня.
— Среди нас находится человек, — сказал Форэн, — которому эта удивительная история известна во всех подробностях. Относительно его собственной истории нам тревожиться нечего. Из пяти принимавших участие в этом трагическом фарсе он безусловно самый честный, и потому только он сидел в тюрьме. Страсть толкнула на путь преступления того, кто был прежде веселым донжуаном. Это позволило более респектабельным негодяям накинуть ему петлю на шею, и потому он сегодня скорее беглец, чем предатель. В ту ужасную ночь он держал свечу, освещая дорогу дьяволу, но не поклонялся ему. Во всяком случае, тем дьяволам он не поклонялся.
Наступила продолжительная пауза. Наконец, каменные губы бритоголового Аполлона зашевелились, и он заговорил:
— Я не буду досаждать вам подробным рассказом о людях, которым мне пришлось служить. Их настоящие имена не Лоррен, Ле-Карон и так далее, и не Миллер, Мосс и так далее, хотя в обществе они известны под первыми, а в деловом мире — под вторыми. Сейчас нам нет нужды беспокоиться об их именах — сами они, я уверен, никогда о них не беспокоились. Это крупные международные ростовщики; я был в их власти, они держали меня при себе в качестве телохранителя, чтобы разоренные ими люди не могли расправиться с ними по заслугам. Драться на дуэли было им так же мало свойственно, как участвовать в крестовых походах. С графиней я тоже немного знаком. К этому делу она не имеет никакого отношения, я только снял у нее ненадолго Шато д'Ораж. Однажды вечером Лоррену — несмотря на молодость, он был у них главарем, и вообще он самый ловкий негодяй в Европе — вздумалось изучить содержимое ящика, который он вытащил из черного шкафчика и поставил на круглый карточный стол. Среди старинных вещей он нашел там итальянское кольцо и, сказав нам, что оно отравлено, стал объяснять его устройство: в таких игрушках он разбирался неплохо. И вдруг он молниеносным движением руки прикрыл ящик, словно скупщик краденого, услышавший шаги полицейского. Он тут же спохватился и вновь принял обычный спокойный вид — опасности не было. Но это движение говорило о его прошлом. Виной переполоху был человек, который незаметно появился и молча стоял в дверях. Это был стройный светловолосый элегантный юноша в шелковом цилиндре, который он снял, входя в комнату. «Мое имя Крейн», — проговорил он чуть смущенно и, сняв перчатку, протянул руку, которую Лоррен пожал с большой теплотой. Остальные присоединились к его радушному приветствию, и вскоре я понял, что это компаньон какой-то солидной фирмы, с которой им предстояло вести переговоры о слиянии.
В круглом зале все были приветливы и веселы, но когда молодой Крейн, оставив цилиндр и перчатки на столе возле ящика, последовал за старым Брюно во внутренние комнаты, переговоры, видимо, пошли не так-то гладко. Сам я не совсем понимал, в чем дело, но наблюдал за остальными тремя, а они понимали все. И я пришел к выводу, что Брюно от их имени делал новому младшему партнеру предложение, с точки зрения Брюно более чем приемлемое и совершенно неприемлемое с точки зрения юного Крейна. Вначале они не сомневались в успехе, но беседа во внутренних комнатах все продолжалась, и Вандам с Ле-Кароном стали мрачно переглядываться. Потом к нам донесся громкий негодующий голос: «Вы хотите сказать, сэр, что на этом должен пострадать мой отец?» И после неразборчивого ответа: «Ваше доверие, сэр? Я дорожу доверием своего отца. И немедленно доведу до его сведения это поразительное предложение… Нет, сэр, меня подкупить нельзя». Я следил за лицом Лоррена, оно вдруг стало старым, как пожелтевший пергамент, а глаза блестели, как старинные камни, разбросанные по столу. Он нагнулся вперед и, приблизив губы к уху Вандама, проговорил: «Его нельзя выпустить отсюда. Если он выйдет из этого дома, погибнет все наше дело». — «Но мы не можем задержать его», — прошептал доктор; у него зуб на зуб не попадал. «Не можем!..» — словно завороженный проговорил Лоррен. — О, все можно сделать. Правда, до сих пор мне не приходилось…»
Он достал из ящика отравленное кольцо. Затем поспешно вынул из цилиндра, оставленного юношей, перчатку. Из-за двери в это время снова послышался громкий возмущенный голос: «Я сообщу ему о том, что вы просто шайка воров!» — и Лоррен быстро сунул кольцо в палец перчатки, а уже в следующее мгновение ее владелец ворвался в комнату. Он с треском расправил свой цилиндр, яростно натянул перчатки и устремился к двери в сад. Широко распахнув стеклянные створки, он шагнул навстречу закату и упал мертвый на траву. Помню, как катился вниз по склону его высокий цилиндр и как ужасно было это зрелище — цилиндр еще катился между кустов, а юноша лежал неподвижный.
— Он умер, как солдат, защищая знамя, — сказал Форэн.
— Вы, наверное, уже сами догадались, что произошло потом, — продолжал Валанс. — В ту ночь сам дьявол вдохновлял Лоррена — ему принадлежит идея всей этой инсценировки, продуманной до мельчайших деталей. В каждом убийстве самое трудное — спрятать труп. И он решил не прятать, а показать его всем. Он решил, так сказать, сделать его центром внимания. Лоррен расхаживал взад и вперед по залу, его подвижное лицо все время менялось, отражая работу мысли, и вдруг он заметил скрещенные шпаги над камином. «Этот человек убит на дуэли, — сказал он. — В Англии он бы погиб на охоте, в России — при взрыве бомбы, а во Франции он убит на дуэли. Если мы все возьмем на себя малую вину, никто не будет доискиваться до большой. Неплохое правило для признаний», — и у него на лице снова заиграла зловещая усмешка. И он инсценировал не только дуэль, но и пьяную ссору, которая должна была ее объяснить. Они не солгали, утверждая, что за шампанским послали уже после появления юноши. За ним действительно послали после приезда Крейна. За ним послали после его смерти. Они старательно разбросали карты, перевернули и кресло, не упустили ничего. Только вот колоду не перетасовали, и мосье Форэн это заметил. Потом с Ле-Карона — у него наружность самая приметная — сняли фрак, то же самое сделали с мертвым юношей, а затем Лоррен спокойно пронзил шпагой сердце, которое уже не билось. Так он совершил второе убийство, еще ужаснее первого. Потом в темноте, незадолго до зари, они перенесли тело вниз, чтобы день застал его уже на месте дуэли. Лоррен предусмотрел множество мелочей: он вынул из шкафчика миниатюрный портрет графини и положил его в карман убитого, чтобы навести на ложный след, — и это отчасти ему удалось. Он не тронул письма мистера Крейна, потому что в нем содержится предостережение против беспутства, лишь подчеркивавшее правдоподобие всей инсценировки. Все было рассчитано и предусмотрено, и если бы Ле-Карон не угодил в темноте ногой в парниковую раму, то, вероятно, даже мосье Форэн не отыскал бы в этой истории неувязки.
Маргарет Крейн твердыми шагами вышла из полиции, но на верхней ступеньке пошатнулась и чуть не упала. Форэн поддержал ее за локоть, и некоторое время они глядели друг на друга, потом спустились вниз и вместе пошли по улице. В этом трагическом деле она потеряла брата, а что приобрела — это уже выходит за пределы нашего рассказа о пятерке авантюристов или, как она называла его впоследствии, «рассказа о пятерке шпаг». Маргарет задала еще один вопрос по этому делу, а затем беседа их перешла совсем в другую область. Она только спросила: «Что убедило вас окончательно — царапина на пальце?»
— Отчасти меня убедил палец, — согласился Форэн. — Отчасти лицо. Что-то в его лице, таком чистом, подсказало мне, что он не кутила и что он умер с честью. Что-то юное — нет, еще благородней юности и красивей красоты… Потом я увидел все это снова. Собственно, то, что со мной произошло, противоположно тому, что описано у Ростана: «Monsieur de Bergerac, je suis ta cousine» [139].
— Я не поняла, — сказала Маргарет.
— Меня убедило фамильное сходство, — пояснил ее спутник.
К мистеру Понду, несмотря на его вполне будничную внешность и безукоризненное воспитание, я относился с любопытством, а иногда и с настороженностью, что было, по всей вероятности, связано с какими-то детскими воспоминаниями, а также со смутными ассоциациями, которые вызывало у меня его имя. Он был государственным служащим, старинным приятелем моего отца, и в моем младенческом воображении ассоциировался с прудом, тем более что он и в самом деле чем-то неуловимо напоминал пруд в нашем саду: был таким тихим, таким уютным, таким, можно сказать, лучезарным, когда рассуждал о земле, небе и солнечном свете. А между тем я знал, что с нашим прудом иногда творились странные вещи: очень редко, всего раз или два в году, пруд внезапно преображался: его прозрачная гладь вдруг озарялась светом или же набегала мимолетная тень, и на поверхности появлялась рыба, лягушка или какое-нибудь еще более диковинное существо. Точно так же и в мистере Понде таились какие-то чудища, иногда они всплывали со дна его рассудка, на мгновение возникали на поверхности и вновь исчезали. Являлись эти чудища в виде самых невероятных умозаключений, которые время от времени позволял себе этот мягкий и вполне разумный человек. Его замечания выглядели порой настолько чудовищными, что некоторым его собеседникам казалось, будто в процессе самых здравых рассуждений он неожиданно сходит с ума. Но даже такие собеседники, вынуждены были признать, что разум возвращается к мистеру Понду столь же внезапно, как и покидает его.
Бывали минуты, когда мистер Понд и сам почему-то напоминал мне рыбу. Мало того что он был крайне обходителен, он умел вдобавок не привлекать к себе внимания; неприметными были даже его жесты, если не считать тех редких случаев, когда он, отпустив совершенно невпопад какое-нибудь курьезное замечание и настроившись наконец на серьезный лад, принимался задумчиво теребить бородку.
В эти минуты он, точно сова, с отсутствующим видом смотрел перед собой и дергал себя за бороду, а со стороны казалось, будто рот у него открывается, как у куклы, которую дергают за веревочку. Когда он вот так, молча, открывал и закрывал рот, то становился похож на пучеглазую, жадно глотающую воздух рыбу. Но продолжалось это всего несколько секунд, уходивших, надо полагать, на то, чтобы переварить неуместную просьбу собеседника, недоумевавшего, что же мистер Понд имел в виду.
Однажды он мирно беседовал с сэром Хьюбертом Уоттоном, известным дипломатом. Сидели они у нас в саду под ярким полосатым навесом и смотрели на тот самый пруд, с которым в моем извращенном воображении ассоциировался мистер Понд. Разговор зашел о бескрайней болотистой равнине, протянувшейся через Померанию, Польшу и Россию чуть ли не до самой Сибири, то есть о той части света, которую оба собеседника, в отличие от большинства западно европейцев, хорошо знали. И тут мистер Понд припомнил, что там, где разливаются реки и места особенно топкие, по высокой, крутой насыпи проложена прямая, достаточно широкая для пешеходов дорога, на которой, однако, с трудом могли разъехаться два всадника. Такова предыстория. Случилось это в те недавние времена, когда кавалерия была в гораздо большем почете, чем теперь, хотя кавалеристы уже тогда чаще ездили с донесениями, чем скакали в атаку.
Шла война, одна из тех многочисленных войн, что совершенно опустошили эти края, — насколько вообще можно опустошить пустыню. Польша, как вы догадываетесь, находилась под гнетом Пруссии… а впрочем, все эти политические подробности и рассуждения о правых и виноватых в данном случае значения не имеют. Скажем лишь, что мистер Понд предложил собравшимся загадку.
— Вы, должно быть, помните, — начал он, — какой скандал разразился в связи с Павлом Петровским, краковским стихотворцем, который совершил два довольно опрометчивых для своего времени поступка: переехал из Кракова в Познань и попытался совмещать поэзию и политику. В Познани, где поэт тогда жил, стояли пруссаки, поскольку город находился на восточном конце той самой дороги и прусское командование сочло необходимым захватить столь важный плацдарм. А на западном ее конце разместился штаб прусской армии, осуществившей операцию по захвату города. Командовал войсками легендарный маршал фон Грок, а ближе всего к дороге стояли любимые белые гусары — полк, которым в свое время командовал он сам. В полку, понятное дело, царил образцовый порядок, сверкали белые, с иголочки, мундиры, огненно-красные ленты через плечо: в то время ведь еще не принято было одевать солдат всех армий мира в одинаковые грязно-серые гимнастерки.
Вообще мне иногда кажется, что геральдика лучше нынешней мимикрии, позаимствованной у обожаемых нами хамелеонов и жуков из учебников по естественной истории. Как бы то ни было, у этого образцового кавалерийского полка сохранилась своя униформа, что, забегая вперед, явилось одной из причин неудачи маршала. Однако дело было не только в униформе, но и в проформе. План маршала не удался из-за образцовой дисциплины в полку. Оттого что солдаты Грока скрупулезно выполняли его приказы, он не смог добиться того, чего хотел.
— В ваших словах заложен парадокс, — со вздохом заметил Уоттон. — Не спорю, это остроумно и все такое прочее, но на самом-то деле это же сущий вздор. Да, я знаю, принято думать, будто немцы придают излишне большое значение армейской дисциплине. Но согласитесь, какая же армия без дисциплины?!
— Но я же не говорю о том, что принято думать, — с грустью возразил Понд. — Я имею в виду совершенно конкретный случай. Грок потерпел фиаско потому, что солдаты выполнили его приказ. Вот если бы его приказ выполнил только один солдат, все было бы не так плохо. Но когда его приказ выполнили сразу двое — тут уж бедняга оказался совершенно бессилен.
— Да вы, я смотрю, крупный военный теоретик, — Уоттон гортанно расхохотался. — По-вашему, один солдат в полку еще может выполнить приказ; когда же приказ готовы выполнить два солдата, вы делаете вывод, что в прусской армии излишне строгая дисциплина.
— Речь идет не о теории, а о практике, — спокойно ответил мистер Понд. — Грок потерпел неудачу оттого, что два солдата выполнили его приказ. Не подчинись ему хотя бы один из них, он мог бы добиться успеха. И то, и другое — факты. А всевозможные теории на этот счет вы уж будете строить сами.
— Я не большой охотник до теорий, — сухо произнес Уоттон, словно собеседник хотел его обидеть.
В это время на залитой солнцем лужайке появилась массивная фигура капитана Гэхегена, большого друга и почитателя маленького мистера Понда. В петлице у него пламенел цветок, из-под надетого немного набекрень серого цилиндра выбивались огненно-рыжие волосы, а своей развязной походкой он напоминал, хотя и был относительно молод, бретеров и дуэлистов из давно ушедших времен. На расстоянии его высокая широкоплечая фигура в обрамлении солнечных лучей казалась воплощением крайнего высокомерия, однако когда он подошел ближе, сел и солнце упало ему на лицо, то вдруг обнаружилось, что высокомерный вид никак не вяжется с грустным и даже немного тревожным взглядом его нежно-карих глаз.
— Я, как всегда, слишком много болтаю, — стал извиняться, прервав свой монолог, мистер Понд. — Дело в том, что я рассказывал про одного поэта, Петровского, которого чуть было не казнили в Познани. Было это довольно давно. Местные власти не хотели брать на себя ответственность, и, если бы не распоряжение маршала фон Грока или еще более высокого чина, они готовы были Петровского отпустить. Но маршал фон Грок вознамерился во что бы то ни стало лишить поэта жизни и в тот же вечер послал приказ о его казни. Однако вслед за приказом о казни было послано распоряжение об ее отсрочке, а поскольку курьер, который вез второй приказ, по дороге погиб, заключенного освободили.
— А поскольку… — машинально повторил вслед за ним Уоттон.
— …курьер, который вез второй приказ… — с иронией в голосе продолжал Гэхеген.
— …по дороге погиб… — пробормотал Уоттон.
— …заключенного, естественно, освободили! — подытожил Гэхеген, не скрывая своего ликования. — Логично, ничего не скажешь! Ладно, будет вам сказки рассказывать!
— Это вовсе не сказка, — возразил Понд. — И произошло все именно так, как я говорю. Никакого парадокса тут нет. Выслушайте всю историю, и вы убедитесь, насколько она проста.
— Что верно, то верно, — согласился Гэхеген. — Не узнав всю историю целиком, трудно судить о том, проста она или нет.
— Валяйте, не тяните, — отрезал Уоттон.
Павел Петровский был одним из тех на редкость непрактичных людей, которым в практике политической борьбы поистине цены нет. Дело в том, что он был не только национальным поэтом, но и всемирно известным певцом.
Он обладал очень красивым и звучным голосом, и во всем мире не осталось, кажется, ни одного концертного зала, где бы он не исполнял патриотические песни собственного сочинения. На родине же его почитали глашатаем революции, с его именем связывались самые смелые надежды, в особенности во время международного кризиса, когда на смену профессиональным политикам приходят либо идеалисты, либо прагматики. Ведь у истинного идеалиста и настоящего реалиста есть, по крайней мере, одна общая черта — активность. У преуспевающего же политика любое действие вызывает решительный протест. Идеалист вполне может быть прожектером, равно как и реалист — неразборчивым в средствах, но ни тот, ни другой никогда не добьются успеха, если будут сидеть сложа руки. Именно такие два антипода и находились сейчас на противоположных концах проходившей через болота дороги; на одном ее конце, в городской тюрьме, — польский поэт, а на другом, в военном лагере, — прусский солдат.
Маршал фон Грок и впрямь был настоящим прусским солдатом, человеком не только практического, но и сугубо прозаического склада. За всю свою жизнь он не прочел ни единой поэтической строки и при этом был очень неглуп. У него, как и у всякого солдата, было чувство реальности, чего так не хватает прекраснодушным профессиональным политикам. Над иллюзиями он не издевался, он их ненавидел. Поэт или пророк, он понимал, могут представлять опасность не меньшую, чем целая армия. А потому он принял решение казнить поэта, и в этом решении выразилось искреннее уважение маршала к поэтическому ремеслу.
В данный момент он сидел у себя в палатке, а перед ним на столе лежала остроконечная каска, которую он никогда не снимал на людях. Массивный его череп казался совершенно лысым, на самом же деле маршал был просто очень коротко стрижен. Нависшие над переносицей сильные очки в тяжелой оправе придавали его гладко выбритому, крупному, помятому лицу какое-то загадочное выражение. Он повернулся к стоящему перед ним лейтенанту, светловолосому, круглолицему немцу, тупо смотревшему перед собой голубыми навыкате глазами.
— Лейтенант фон Гохеймер, — произнес он, — вы сказали, Его Высочество прибывает в лагерь сегодня вечером?
— Так точно, в семь сорок пять, — пробасил словно бы через силу лейтенант, напоминавший в этот момент ручного медведя, которому нелегко дается человеческая речь.
— В таком случае, — сказал Грок, — еще есть время до его приезда отправить вас в город с приказом о смертной казни. Наш долг служить Его Высочеству верой и правдой и делать все возможное, дабы избавить его от лишних хлопот. Его Высочеству будет не до Петровского: он произведет смотр войск и через час отправится на следующий аванпост. Проследите, чтобы у Его Высочества было все необходимое.
Похожий на медведя лейтенант пробудился от спячки и вяло отдал честь.
— Наш долг — выполнять приказы Его Высочества, — отозвался он.
— Наш долг — служить Его Высочеству верой и правдой, — повторил маршал.
Более резким, чем обычно, движением он сдернул очки и бросил их на стол. Будь голубоглазый лейтенант немного понаблюдательнее, его широко раскрытые глаза раскрылись бы еще шире, ибо его наверняка бы потрясла случившаяся с маршалом перемена. Казалось, в этот момент фон Грок сорвал с лица железную маску. Еще минуту назад маршал со своим оплывшим лицом, дряблыми щеками и мясистым подбородком был как две капли воды похож на носорога, теперь же он напоминал еще более диковинного зверя: носорога с орлиным взором. Холодный блеск его ослабевших глаз неопровержимо свидетельствовал о том, что маршал не так уж тяжел на подъем и что есть в нем не только железо, но и сталь. Ведь все люди в конечном счете живы духом, пусть даже злым духом, либо таким, про который ни один христианин не скажет, злой он или добрый.
— Мы все должны служить Его Высочеству, — повторил Грок. — Скажу больше. Мы все должны оберегать Его Высочество. К своим монархам мы должны относиться как к богам. Кому же, как не нам, служить им, оберегать их?
Маршал фон Грок редко говорил, да и задумывался не чаще — философом его нельзя было назвать при всем желании. Когда же люди его склада думают вслух, они, обратите внимание, гораздо охотнее разговаривают с собакой, чем с человеком. Они испытывают даже какое-то особое, снисходительное удовольствие, адресуя своему четвероногому собеседнику длинные слова и сложные доводы. Впрочем, сравнивать лейтенанта фон Гохеймера с собакой было бы несправедливо. Несправедливо по отношению к собаке, существу куда более восприимчивому и живому. Точнее было бы сказать, что Грок, погрузившись против обыкновения в раздумье, испытал приятное, успокаивающее чувство от того, что он размышляет вслух в присутствии низшего существа.
— В истории нашего королевского дома, — продолжал Грок, — не раз бывало, что слуга спасал своего господина, за что получал лишь пинки, по крайней мере от непосвященных, которые всегда подают голос против тех, кто силен, кому сопутствует успех. Мы же назло им одерживали победу за победой, демонстрировали свою силу. Бисмарка обвиняли в том, что он обманул своего господина с Эмской депешей, но ведь в результате его господин стал господствовать над миром. Мы захватили Париж, мы поставили на колени Австрию — мы были спасены. Сегодня Павел Петровский умрет — и мы опять будем спасены. Вот почему я безотлагательно посылаю вас в Познань с приказом о приведении в исполнение смертного приговора. Помните, Петровский должен быть немедленно казнен, а вы должны присутствовать при его казни. Вы меня поняли?
Бессловесный Гохеймер отдал честь. Да, это он понял.
Что-то в нем было все-таки от собаки: смелый, как бульдог, готов ради своего хозяина на смерть.
— Садитесь в седло и отправляйтесь в путь, — сказал Грок. — По дороге нигде не останавливайтесь. По моим сведениям, этот болван Арнхейм, если только не придет специальное донесение, собирается сегодня ночью Петровского отпустить. Поторопитесь.
Лейтенант еще раз отдал честь и, выйдя из палатки, растворился во мраке. Вскочив на одного из лучших белых скакунов, какими славился этот славный полк, он поскакал по узкой дороге, возвышавшейся, словно стена, над бескрайней равниной. Впереди чернел горизонт, внизу, в опустившихся сумерках, серели болота.
Как только стук копыт стих вдали, фон Грок встал, надел каску и очки и двинулся к выходу из палатки. Курьер его больше не занимал: ему навстречу в парадной форме шли офицеры его штаба, а по рядам выстроившихся войск уже катилось громогласное эхо команд и приветствий. Приехал Его Высочество принц.
Его Высочество сильно отличался — по крайней мере, внешне — от обступившей его свиты. Да и во всем остальном он мало походил на свое окружение. На голове у него тоже была остроконечная каска, но другого полка, черная, отливающая вороненой сталью; было что-то внешне несообразное, а внутренне, наоборот, глубоко оправданное в несколько старомодном сочетании этой каски с длинной темной окладистой бородой, совершенно не вязавшейся с гладко выбритыми подбородками окружавших его пруссаков. Под стать длинной темной окладистой бороде был и длинный темно-синий широкий плащ с вышитой на нем сверкающей королевской звездой, а из-под синего плаща выглядывал черный мундир. Немец, как и все, он был вместе с тем каким-то совершенно другим немцем, и что-то в его значительном, рассеянном лице свидетельствовало о том, что слухи, будто принц любит музыку, не лишены оснований.
Больше всего, по правде говоря, угрюмый Грок боялся, что из-за этого в высшей степени странного увлечения принц не станет объезжать полки, уже выстроенные по сложной схеме в соответствии с военным этикетом их нации, а заговорит как раз на ту тему, какой Грок особенно не хотел бы касаться, про этого проклятого поляка, про его славу, и про угрожавшую ему опасность. Ведь принц сам слушал песни Петровского во многих оперных залах Европы.
— Казнить такого человека было бы чистым безумием, — сказал принц, бросив на маршала угрюмый взгляд из-под своего черного шлема. — Это же не обычный поляк. Это европейская величина. Его будут оплакивать и боготворить наши союзники, друзья, даже соотечественники. Вы что же, хотите уподобиться безумным вакханкам, что убили Орфея?
— Но Ваше Высочество, — возразил маршал, — его будут оплакивать, зато он будет мертв. Его будут боготворить, но он будет мертв. Что бы он ни замышлял, его планам не суждено будет осуществиться. Что бы он ни делал сейчас, больше этого не произойдет. Смерть — это самый непреложный на свете факт, а я факты уважаю.
— Неужели вы не понимаете, что происходит в мире? — грозно спросил принц.
— Меня не интересует, что происходит в мире, — ответил Грок. — Мне безразлично все, что творится за пределами родного отечества.
— Боже милостивый! — вскричал Его Высочество. — Да вы и Гете повесили бы, если бы тот поссорился с герцогом Веймарским.
— Ради королевского дома — не колеблясь ни секунды!
— Как вас прикажете понимать? — резко спросил принц после минутной паузы.
— Дело в том, — спокойно ответил маршал, — что я уже послал гонца с приказом казнить Петровского.
Взметнув, словно могучими крыльями, своим плащом, принц поднялся и навис над своей свитой наподобие огромного черного орла. Все знали: гнев его настолько велик, что действовать он будет безотлагательно. Не сказав фон Гроку ни слова, он громовым голосом подозвал к себе его заместителя, генерала фон Фоглена, коренастого человека с квадратной головой, который стоял поодаль, неподвижный, точно скала.
— У кого в вашей кавалерийской дивизии самая быстрая лошадь? Кто лучший наездник?
— Лошадь Арнольда фон Шахта может обогнать скаковую, Ваше Высочество, — выпалил генерал. — А сам он держится в седле как заправский жокей. Он из полка белых гусар.
— Прекрасно, — тем же громовым голосом откликнулся принц. — Пусть немедленно выезжает и остановит курьера, который везет этот безумный приказ. Я наделяю фон Шахта полномочиями, которые наш доблестный маршал, надо надеяться, оспаривать не станет. Перо и чернила!
Принц сел, скинул плащ и, когда ему принесли письменный прибор, крупным, размашистым почерком написал приказ, перечеркнувший все предыдущие. Смертную казнь принц распорядился отменить, а поляка Петровского выпустить на свободу.
В воцарившейся тишине, гремя шпагой и волоча за собой длинный плащ, принц рванулся к выходу, даже не взглянув на застывшего у стола старого Грока, который своей неподвижной фигурой и остекленевшим взглядом напоминал в этот момент доисторическое каменное изваяние.
Принц пребывал в такой ярости, что никто не осмелился напомнить ему про смотр войск. Тем временем Арнольд фон Шахт, совсем еще молодой офицер с длинными вьющимися волосами, на белом гусарском мундире которого красовалась уже не одна медаль, получив из рук принца сложенную бумагу, щелкнул каблуками, вышел, чеканя шаг, из палатки, вскочил на коня и помчался, словно серебряная стрела или падающая звезда, по высокой узкой дороге.
А старый маршал между тем не торопясь вернулся к себе в палатку, не торопясь снял остроконечную каску и очки и положил их, как и раньше, перед собой на стол. Затем он подозвал стоявшего у входа денщика и приказал ему немедленно привести сержанта Шварца из гусарского полка.
Не прошло и минуты, как перед маршалом вырос сухопарый, жилистый мужчина с большим шрамом на подбородке. Для немца он был, пожалуй, чересчур смуглым, хотя, быть может, он просто потемнел с годами от дыма, лишений и плохой погоды. Он отдал честь и, выпятив грудь, вытянулся перед маршалом. Фон Грек медленно поднял на него глаза. И при том, какая глубокая пропасть разделяла маршала Его Высочества, которому подчинялись генералы, и жалкого, побитого жизнью сержанта, эти два человека, единственные в этой истории, поняли друг друга без слов.
— Сержант, — отрывисто сказал маршал, — я видел вас дважды. Первый раз, если мне не изменяет память, когда вы заняли первое место в армии по стрельбе из карабина.
Сержант молча отдал честь.
— А второй раз, — продолжал фон Грок, — на допросе, после того, как вы застрелили эту мерзкую старуху, которая наотрез отказывалась давать нам сведения о засаде. Тогда эта история получила в некоторых кругах громкую огласку. По счастью, многие влиятельные люди были на вашей стороне. В том числе и я.
Сержант во второй раз отдал честь. Говорил фон Грок невыразительно, но на удивление чистосердечно:
— Дело, от которого зависит безопасность как Его Высочества принца, так и всего отечества, представили Его Высочеству в ложном свете, и Его Высочество опрометчиво распорядился отпустить поляка Петровского, которого должны были казнить сегодня ночью. Повторяю, сегодня ночью. Приказываю вам немедленно ехать за фон Шахтом, который везет приказ о помиловании, и остановить его.
— Его вряд ли удастся догнать, ваше превосходительство, — возразил сержант Шварц. — Фон Шахт — превосходный наездник, и у него самая быстрая лошадь в полку.
— Вы должны не догнать, а остановить его, — возразил Грок. — Остановить человека можно по-разному, — растягивая слова, проговорил маршал. — Можно голосом, а можно и выстрелом. Выстрел из карабина наверняка привлечет его внимание, — уточнил Грок еще более невыразительным голосом.
И в третий раз сержант молча отдал честь. Его суровое лицо по-прежнему оставалось совершенно непроницаемым.
— Мир меняется не от наших слов, — сказал Грок. — Переделать мир можно не упреками и похвалами, а только делом. Сделанного, говорят, не воротишь. В настоящий момент без убийства нам никак не обойтись. — Маршал метнул на сержанта колючий взгляд своих стальных глаз и добавил: — Я имею в виду Петровского, разумеется.
И тут впервые непроницаемое лицо сержанта Шварца расплылось в мрачной улыбке. Откинув брезентовый козырек палатки, он, как и двое курьеров до него, вышел наружу, вскочил в седло и растворился во мраке. Последний из трех всадников был еще менее склонен предаваться пустым фантазиям, чем первые двое. Но коль скоро и он до некоторой степени был человеком, мертвая равнина, по которой он скакал темной ночью, да еще с таким поручением, действовала на него столь же угнетающе. Он словно бы ехал по высокому мосту, под которым разверзлась бездонная и безбрежная пучина, в миллионы раз более страшная, чем море. Здесь ведь нельзя плыть ни самому, ни в лодке — болото неминуемо затянет вниз. Сержант ощущал присутствие какой-то древней, как мир, зыбкой субстанции, лишенной всякой формы, не являющейся ни землей, ни водой. В этот момент, мнилось ему, все в природе так же зыбко и непрочно, как эта трясина.
Он был атеистом, как тысячи таких же, как и он, скучных, деловых северных немцев, однако он не принадлежал к тем счастливым язычникам, что воспринимают прогресс человечества как нечто само собой разумеющееся.
Мир для него был не зеленым полем, где все распускается, растет, плодоносит, а пропастью, куда со временем, словно в бездонную яму, низвергнется все живое, и эта мысль помогала ему выполнять странные обязанности, возложенные на него в этом чудовищном мире. Серо-зеленые пятна растительности, смотревшие сверху развернутой географической картой, представлялись ему скорее историей болезни, чем историей роста, а водоемы, казалось ему, полны не пресной водой, а ядом. Он помнил, какую суету обычно подымают все эти гуманисты по поводу отравленных источников.
Впрочем, размышления сержанта, как и всякого, к размышлениям не склонного, вызваны были тем, что этот сугубо практичный человек отчего-то нервничал, испытывал какую-то смутную тревогу. Уходившая вдаль, совершенно прямая дорога казалась ему не только жуткой, но и бесконечной. Странное дело: так долго ехать и даже издали не видеть преследуемого. У фон Шахта, как видно, и впрямь была превосходная лошадь, ведь выехал он немногим раньше. Надежды на то, чтобы догнать фон Шахта, о чем Шварц предупреждал маршала, было мало, однако рассмотреть его вдали он должен был, судя по всему, очень скоро.
И вот когда от унылого, пустынного пейзажа повеяло полной безысходностью, сержант наконец увидел того, за кем гнался.
Далеко впереди возникла белая точка, которая постепенно выросла в белую фигурку всадника, стремглав летевшего по равнине. Выросла потому, что прибавил ходу и Шварц, который мчался теперь с такой же бешеной скоростью. Вскоре фигурка увеличилась настолько, что на белом мундире можно было разглядеть оранжевую перевязь, какую носят гусары. Что ж, самому меткому в армии стрелку приходилось поражать цели и поменьше.
Он сдернул карабин, и молчаливые, раскинувшиеся на многие мили вокруг болота содрогнулись от оглушительного грохота, в котором потонул крик поднявшихся в небо птиц.
Но сержант Шварц наблюдал не за птицами, а за всадником: даже на таком большом расстоянии видно было, как прямая белая фигурка внезапно скрючилась и осела, словно ее переломили пополам. Теперь она мешком висела на седле, и Шварц, человек зоркий и многоопытный, не сомневался: пуля попала в цель; больше того, он мог поручиться, что пуля попала всаднику прямо в сердце. Вторым выстрелом он уложил коня, а еще через мгновение всадник вместе с лошадью накренились, рухнули вниз, и белое пятно растворилось в темной трясине.
Практичный сержант решил, что дело сделано. Вообще трезвомыслящие люди его типа, как правило, слишком много думают над тем, как сделать, а потому зачастую не задумываются, что делают. Ведь он предал самое дорогое, что есть в армии, — солдатское братство; он убил отважного офицера при исполнении боевого задания; он обманул своего монарха, пренебрег его приказом и хладнокровно убил человека, против которого ничего не имел. Зато он выполнил приказ старшего по чину и способствовал казни поляка.
Два последних обстоятельства придавали ему уверенности, когда он, погрузившись в свои мысли, ехал назад доложить маршалу Гроку, что его задание выполнено. А в том, что оно выполнено, не могло быть никаких сомнений. Человек, который вез приказ о помиловании, был безусловно мертв.
Если же он каким-то чудом уцелел, то все равно не смог бы на своей мертвой или умирающей лошади добраться до города и предотвратить казнь. Нет, что ни говори, а сейчас всего благоразумнее будет вернуться под крыло своего патрона, которому принадлежал этот дьявольский план. Сержант, человек сильный, решил довериться другому, еще более сильному человеку великому маршалу.
Маршал и в самом деле был выдающейся личностью — ведь после совершенного им — или по его приказу — чудовищного преступления он счел ниже своего достоинства бояться смотреть правде в глаза и избегать встречи с убийцей.
Мало того, не прошло и часа, как они вместе с сержантом поскакали по той же самой дороге. Проехав часть пути, маршал спешился, а своему спутнику приказал ехать дальше. Он хотел, чтобы сержант добрался до города и выяснил, все ли там спокойно после казни, не волнуется ли народ.
— Неужели это здесь, ваше превосходительство? — еле слышно проговорил сержант. — Мне почему-то казалось, что это гораздо дальше. Когда я ехал, меня, как в кошмарном сне, не покидало ощущение, что эта проклятая дорога не кончится никогда.
— Здесь, — подтвердил Грок, вынул ногу из стремени, тяжело спрыгнул с лошади, подошел к длинному парапету и заглянул вниз.
Над болотами поднялась луна, и в ее ярком, величественном свете из непроницаемого мрака выступила черная вода и зеленая ряска; в камышах, у подножия холма, прямо под насыпью в строгом сиянии луны белели останки одной из лучших лошадей и одного из лучших всадников его бывшего полка. В том, что это фон Шахт, сомневаться не приходилось: месяц, словно нимбом, осенял вьющиеся светлые волосы юного Арнольда, второго гонца, посланного с приказом о помиловании; тот же таинственный лунный свет выхватил из темноты не только золотые пуговицы и оранжевую перевязь молодого гусара, но и медали, нашивки на мундире, знаки отличия. В ореоле мягкого лунного света убитый напоминал облаченного в белые доспехи сэра Галахада, а над ним, павшим воином с благородным и юным лицом, застыла — по чудовищному контрасту — мрачная фигура безобразного старика, который стоял, облокотившись на парапет, и глядел вниз. Грок вновь снял каску, и хотя он, весьма вероятно, сделал это, дабы почтить память погибшего, при свете луны, упавшей на его гладкий, совершенно лысый череп и длинную шею, он вдруг сделался похож на какого-то жуткого доисторического ящера. Такую сцену мог бы запечатлеть Ропс или какой-нибудь другой живописец гротескной немецкой школы: громадное, бесчувственное чудовище воззрилось на поверженного херувима в белой с золотом кольчуге, с перебитыми крыльями.
Хотя Грок не прочел молитвы и не пролил слезы над убитым, что-то в его мрачном уме шевельнулось, ведь даже мертвая гладь безбрежных болот иногда шевельнется, точно живая, и, как бывает с такими людьми, когда они испытывают нечто вроде угрызения совести, маршал попытался, бросая вызов безлюдной Вселенной и яркой луне, сформулировать свое кредо:
— Воля немца непреклонна и никаким переменам не подвержена. Немец в содеянном не раскаивается никогда. Воля его неподвластна времени, она сродни каменному идолу, чей непроницаемый взгляд устремлен одновременно и вперед, и назад.
Ответом ему была мертвая тишина, которая потешила его холодное тщеславие: он ощутил себя пророком, подавшим голос изваянием. Но вскоре тишину разорвал далекий конский топот, и через мгновение на дороге показался скакавший сломя голову всадник. При свете луны смуглое, изрезанное шрамами лицо сержанта казалось не просто мрачным, а зловещим.
— Ваше превосходительство! — крикнул он, как-то неловко отдавая честь. — Я только что собственными глазами видел поляка Петровского!
— Его еще не похоронили? — обронил маршал, по-прежнему рассеянно смотря вдаль.
— Если его похоронили, значит, он откинул камень и восстал из мертвых.
Сержант, не отрываясь, смотрел на луну и болота, но, хотя мечтателем его нельзя было назвать при всем желании, ни луны, ни болот он не видел. У него перед глазами до сих пор стояла залитая ослепительным светом главная улица польского города, по которой ему навстречу быстрым шагом шел Павел Петровский собственной персоной, целый и невредимый. Не узнать его было невозможно: стройный, вьющиеся волосы, бородка клинышком на французский манер — в иллюстрированных журналах и альбомах печаталось великое множество его фотографий. А улицы города были увешаны флагами, запружены ликующими толпами; впрочем, горожане были настроены вполне миролюбиво, ведь они праздновали освобождение своего кумира.
— Вы хотите сказать, — вскричал Грок охрипшим от волнения голосом, что его посмели выпустить из тюрьмы вопреки моему приказу?!
— Когда я приехал, его уже выпустили, — еще раз прикладывая руку к козырьку, выпалил Шварц. — И никакого приказа они не получали.
— Не пытаетесь ли вы убедить меня в том, что гонца из нашего лагеря не было вовсе?
— Именно так, — отозвался сержант.
— Так что же, черт возьми, произошло? — прохрипел Грок после еще более продолжительной паузы. — Как бы вы объяснили случившееся?
— Я кое-что видел, — ответил сержант, — и думаю, смогу объяснить случившееся.
Тут мистер Понд умолк. Его лицо в этот момент до обидного ничего не выражало.
— А вы-то сами можете объяснить, что же все-таки произошло? — нетерпеливо спросил Гэхеген.
— Мне кажется, да, — скромно сказал Понд. — Видите ли, когда сведения об этом случае дошли до моего отдела, мне пришлось самому в нем разбираться. Все произошло, как я уже говорил, из-за чрезмерной прусской исполнительности. А также из-за чванства, еще одного чисто прусского недостатка. Ведь из всех страстей, что ослепляют, сводят с ума и сбивают с пути, худшая, наименее пылкая из всех, — чванство.
Со своими подчиненными Грок держался заносчиво. Он терпеть не мог дураков, даже если дураками были офицеры его штаба. К фон Гохеймеру, первому курьеру, он относился как к мебели только потому, что у того был дурацкий вид; на самом же деле лейтенант был совсем не так уж глуп. Что хотел от него маршал, он понял ничуть не хуже циничного сержанта, который такие подлые приказы выполнял всю жизнь. Гохеймер прекрасно понимал, какой оригинальной жизненной позиции придерживается маршал: поступок неопровержим, даже если он недопустим. Он знал, труп Петровского маршалу нужен любой ценой, даже если бы ради этого пришлось обмануть всех на свете принцев и уничтожить всех на свете солдат. Услышав за спиной приближающийся стук копыт, он понял не хуже самого Грока, что второй курьер везет приказ принца о помиловании. Фон Шахт, совсем еще молодой, но отважный офицер, воплощение благородного германского духа, которому в этой истории, увы, не отдали должного, повел себя в данной ситуации как и подобает вестнику доброй воли. Держась в седле с искусством истинного рыцаря, он нагнал первого курьера и голосом, не менее громоподобным, чем труба герольда, приказал ему остановиться и повернуть коня. И фон Гохеймер повиновался. Он остановил лошадь, повернулся в седле, но рука его незаметно легла на курок карабина, и юноша был убит наповал.
Затем он повернул коня и поехал дальше, со смертным приговором в кармане. За его спиной лошадь и всадник рухнули в болото, и дорога вновь опустела. И вот по этой пустой дороге следом за первыми двумя курьерами пустился в путь третий.
Дорога почему-то показалась ему бесконечно длинной.
Он скакал в полном одиночестве до тех пор, пока не увидел впереди всадника, который, словно белая звезда, маячил в отдалении. Убедившись, что на всаднике гусарская форма, он тоже спустил курок. Только убил он не второго курьера, а первого.
Вот почему в ту ночь в польский город не прибыл ни один курьер. Вот почему заключенного выпустили живым на свободу. Вот почему я не ошибся, когда сказал, что у фон Грока оказалось слишком много преданных слуг.
Необходимо признать, что многие считали мистера Понда скучным человеком. Он питал пристрастие к длинным речам — не от самонадеянности, а от старомодности литературных вкусов. Он бессознательно унаследовал манеру Гиббона[140], Батлера[141] и Берка[142]. Даже его парадоксы нельзя было назвать хлесткими. Правда, за хлесткость и блеск критики спуску не дают. Но мистеру Понду не грозило столь страшное обвинение. Сказав (как это ни прискорбно, о большей части женщин, по крайней мере — современных): «Они так спешат, что не двигаются с места», он не претендовал на остроумие. Эта фраза и не казалась остроумной; она просто была странной и невразумительной.
Женщины, к которым он обращался — в первую очередь леди Вайолет Варни, — не находили в ней никакого смысла.
Они считали, что, когда мистер Понд перестает быть скучным, он становится непонятным.
Как бы то ни было, мистер Понд любил поговорить, и слава тому, кому удавалось прервать его. В данном случае лавры по праву увенчали чело мисс Артемис Эйза-Смит из Пентаполиса, штат Пенсильвания. Эта юная журналистка пришла брать у него интервью для газеты «Живой телеграф» по поводу таинственного дела Хаггиса, но не дала ему сказать ни слова.
— Насколько я понял, — начал мистер Понд несколько нервно, — вашу газету интересует то, что многие называют «личным правосудием», а я называю убийством, хотя, принимая во внимание…
— Бросьте, — прервала его юная леди. — Просто чудо… сидишь вот так, а рядом ваши государственные тайны…
Продолжая свой монолог в том же телеграфном стиле, она ни разу не дала возможность мистеру Понду перебить ее, зато постоянно перебивала себя сама. Казалось, она никогда не закончит. И ни одна из ее фраз так и не была окончена.
Все мы слышали об американских репортерах, которые силой вырывают семейные тайны, взламывают двери спален и добывают сведения бандитскими методами. Такие репортеры бывают. Но бывают и другие.
Существует (или существовало, насколько помнится автору) немало умных людей, способных обнаружить умные проблемы. Мисс Эйза-Смит не принадлежала ни к тем, ни к другим. Она была маленькая, темноволосая и хорошенькая — ее можно было бы назвать даже очень хорошенькой, если бы оттенок ее губной помады не наводил на мысль о землетрясении или о затмении солнца. Ее ногти, покрытые лаком пяти разных цветов, напоминали краски в детском наборе акварели. И сама она была как ребенок — так же наивна и так же болтлива.
Она сразу почувствовала к мистеру Понду дочернюю привязанность и рассказала все о себе. Ему же ничего не удалось ей рассказать. Не выплыли на поверхность мрачные тайны семейства Понд; остались нераскрытыми преступления, совершенные за дверью его спальни. Основной темой беседы было детство мисс Артемис в штате Пенсильвания; ее первые честолюбивые мечты и первые идеалы (как многие ее соотечественники, она, по-видимому, отождествляла эти понятия).
Она была феминисткой и вместе с Адой П. Тьюк боролась против клубов, пивных и мужского эгоизма. Она написала пьесу, и ей не терпелось прочитать ее мистеру Понду.
— Что касается вопроса о «личном правосудии», — вежливо вставил мистер Понд, — мне думается, все мы испытывали искушение в отчаянные минуты жизни…
— Вот-вот, мне отчаянно хочется прочитать вам пьесу, и знаете… Дело в том, что она ужасно, ужасно современная… Но даже самые современные авторы еще не додумались начать действие в воде, и потом…
— Начать действие пьесы в воде? — удивился мистер Понд.
— Ну да… ведь это самое… ах, вы не понимаете! Я думаю, скоро все актеры будут выходить на сцену в купальных костюмах — кто из правой кулисы, кто из левой… Представляете? Не то что эта старая чепуха. А вот у меня они появляются сверху и сразу ныряют воду… Эффектно, а? В общем, начинается так, — и она стала читать очень быстро:
— «Сцена. Море у Лидо.
Голос Тома Токсина (над сценой). Внимание, ныряю…
Токсин (в ярко-зеленом купальном костюме, ныряет сверху на сцену). Плюх.
Голос герцогини (над сценой). Ну, от вас, кроме плюх, ничего не дождешься, разве что…
Герцогиня (в ярко-алом купальном костюме ныряет сверху на сцену).
Токсин (отфыркиваясь). Я хоть плюхнулся, а вы… И вообще…
Герцогиня. Вот что, дед!»
Она зовет его дедом, понимаете, как в той смешной песенке — ну вы знаете… Но они совсем молодые, конечно, и довольно… Вы понимаете… Только…
Мистер Понд перебил ее мягко, но решительно:
— Не будете ли вы так добры и не оставите ли мне рукопись, мисс Эйза-Смит? Или, может быть, пришлете с кем-нибудь, чтобы я мог насладиться на досуге? На мой старомодный вкус, действие развивается несколько стремительно, и, мне кажется, никто почему-то не кончает реплик. Вы думаете, вам удастся убедить ведущих актеров нырять на сцену с высоты?
— Конечно, старики упрутся! — ответила она. — Потому что… Ну не станет же прыгать ваша великая Оливия! Хотя она не так уж стара… и еще прелесть… только уж очень шекспировская!! Но я уговорила Вайолет Варни, она мне обещала, я дружна с ее сестрой… понятно, не то чтоб… и куча любителей пойдет… Этот самый Гэхеген хорошо плавает, и он уже играл… Он-то точно согласится, если Джоан будет!
Лицо мистера Понда, до сих пор хранившее терпеливое и стоическое выражение, внезапно оживилось; он насторожился, и тон его стал серьезен.
— Капитан Гэхеген — мой близкий друг. Он представил меня мисс Джоан Варни. Что касается ее сестры, которая играет на сцене…
— Джоан она и в подметки не годится, правда? Хотя… — завела было мисс Эйза-Смит.
Мистер Понд пришел к определенным выводам. Ему понравилась мисс Эйза-Смит. Она ему очень понравилась. А вспомнив о Вайолет Варни, английской аристократке, он почувствовал, что американка нравится ему еще больше.
Леди Вайолет принадлежала к числу богатых дам, которые платят за право плохо играть, отнимая тем самым у бедных актеров возможность зарабатывать деньги хорошей игрой.
Несомненно, она была вполне способна нырять на сцену в купальном костюме, и в любом другом костюме, и даже вообще без всякого костюма, только бы попасть на сцену и увидеть перед собой огни рампы. Она была вполне способна участвовать в нелепой пьесе мисс Эйза-Смит и нести такой же вздор о современной женщине, независимой от эгоиста-мужчины. Но между ними существовала разница, и не в пользу высокородной Вайолет. Бедная Артемис следовала дурацкой моде потому, что была журналисткой и добывала средства к жизни тяжелым трудом, а Вайолет Варни лишала заработка других. Обе говорили в одной манере — нанизывая незаконченные фразы. Как полагал мистер Понд, именно такой язык, и только такой, мог быть по праву назван ломаным. Но Вайолет обрывала фразу, словно изнемогая от усталости; Артемис — от избытка энергии, торопясь начать следующую. Да, было в ней что-то — наверное, вкус к жизни, который отличает американцев при всех их недостатках.
— Джоан Варни — душечка, — продолжала Артемис, — и, честное слово, ваш друг Гэхеген тоже так думает. Как вы считаете, выйдет у них что-нибудь? Он странный парень, знаете ли…
Мистер Понд не отрицал. Капитан Гэхеген, блестящий, неутомимый и нередко невыносимый светский щеголь, был странным во многих отношениях. И самой странной его чертой была привязанность к столь непохожему на него, педантичному и прозаическому мистеру Понду.
— Говорят, он прохвост, — заявила простодушная американка. — Не думаю… Но, конечно, он — темная лошадка. И обхаживает Джоан Варни, правда? А впрочем, говорят, он влюблен в великую Оливию — вашу единственную трагическую актрису. Только уж очень она трагична!
— Дай Бог, чтобы ей не пришлось участвовать в настоящей трагедии, — сказал Понд.
Он знал, о чем говорит. Но у него не было и отдаленного предчувствия той ужасной трагедии, в которой Оливии Февершем предстояло участвовать не далее как через сутки.
Просто он хорошо знал своего друга-ирландца; и потому ему нетрудно было представить себе даже то, чего он не знал.
Питер Патрик Гэхеген жил современной жизнью, может быть, слишком современной; он увлекался ночными клубами и автомобильными гонками; он был еще молод; и все же он словно явился из прошлого. Он принадлежал к тем временам, когда увлекались байроническими героями. Уильям Батлер Йитс[143] писал: «Романтики ирландской больше нет. Она в могиле, где лежит О'Лири»[144]; но он не встречал Гэхегена, который еще не ушел в могилу. Питер был связан со стариной сотнями нитей. Когда-то он служил в кавалерии; однажды был избран в парламент и выступал там, как старые ирландские ораторы, говорившие длинными, закругленными периодами. Как все они, он почему-то любил Шекспира. Исаак Бетт[145] уснащал свои речи отрывками из шекспировских пьес. Когда говорил Тим Хили[146], шекспировские строки казались частью застольной беседы. Рассел[147] из Килоуэна никогда не брал в руки других книг.
Подобно им, Гэхеген поклонялся Шекспиру в духе XVIII века, в духе Гаррика[148]. Но в его понимании Шекспира было немало языческого. Понд считал вполне возможным, что у Гэхегена роман с Оливией (как и с любой другой женщиной). В этом случае катастрофа казалась неизбежной. Оливия была замужем, и муж ее не принадлежал к числу покладистых людей.
Фредерик Февершем был актером-неудачником. Хуже того: некогда он был удачлив. Теперь театральная публика забыла его; зато его отчетливо помнили в судах. Он был еще довольно красив, хотя изрядно потрепан — темноволосый угрюмый человек, прославившийся постоянными тяжбами. Февершем подавал жалобы на своих соперников по сцене, и на антрепренеров, и на всех других, припоминая им чрезвычайно спорные давнишние обиды и мелкие несправедливости. С женой, которая была много моложе его и много талантливей, он еще не вел тяжбы. Впрочем, его отношения с ней были гораздо более далекими, чем отношения с поверенным.
Февершем слонялся по судам, защищая свои права, а за ним как тень следовал его поверенный — некий мистер Льюк из адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», молодой человек со светлыми прилизанными волосами и застывшим деревянным лицом. По этому застывшему лицу никак нельзя было узнать, что думает он о распрях своего клиента и удается ли ему хоть в чем-то его сдержать. Во всяком случае, он хорошо защищал интересы Февершема и сделался его собратом по оружию. Понд был уверен в одном: ни Февершем, ни Льюк не пощадили бы Гэхегена, если бы этот легкомысленный джентльмен оказался в чем-либо виновным. Однако развязка была еще хуже, чем он предполагал. Через двадцать четыре часа после беседы с журналисткой мистер Понд узнал, что Фредерик Февершем скончался.
Как многие любители тяжб, мистер Февершем оставил в наследство сложный юридический казус, который смог бы прокормить многих юристов. Не о плохо составленном завещании шла речь и не о сомнительной подписи, а об окоченевшем, мертвом теле, пригвожденном к земле, у самой калитки, рапирой с отломанным наконечником. Фредерик Февершем, ревнитель законности, пал жертвой величайшего, непоправимого беззакония. Он был убит у входа в собственный дом.
Задолго до того, как собранные постепенно факты дошли до полиции, они стали известны мистеру Пойду. Это может показаться странным, но были тому причины. Понд, как многие государственные чиновники, пользовался тайным влиянием в самых неожиданных сферах; его общественное значение основывалось на частных связях. Многие люди — моложе его и куда более видные — иногда относились к нему с благоговейным трепетом. Но чтобы объяснить все это, нужно бы провести читателя по лабиринту самого противозаконного свода законов. Первая весть о несчастье облеклась в будничную форму официального письма от известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс», авторы которого выражали надежду, что мистер Понд разрешит мистеру Льюку обсудить с ним некоторые вопросы, до того как дело попадет в полицию или в газеты. Мистер Понд ответил в том же официальном тоне, что будет счастлив принять мистера Льюка на следующий день, в таком-то часу. Потом сел и уставился в пространство, вытаращив глаза; некоторые из его друзей полагали, что такое выражение лица придает ему сходство с рыбой.
Он успел уже продумать почти две трети из того, о чем собирался рассказать ему поверенный.
— Откровенно говоря, мистер Понд, — начал юрист доверительно и в то же время осторожно, явившись к нему на следующий день и усевшись по другую сторону стола, — откровенно говоря, обстоятельства данного дела, весьма тягостные сами по себе, могут оказаться особенно тягостными для вас. Ведь столь ужасному подозрению подвергается ваш близкий друг, хотя в это и трудно поверить.
Круглые глаза мистера Понда стали еще круглее, и рот его приоткрылся совсем по-рыбьи, как сказали бы многие. Юрист, вероятно, решил, что его потрясла сама мысль о виновности друга. На самом же деле Понда поразило совсем другое. Он знал, что подобные фразы часто встречаются в детективных романах (которыми он нередко от души наслаждался, когда ему надоедали Берк или Гиббон). В его мозгу всплыли строчки, сотни раз встречавшиеся на страницах книг: «Никто из нас не мог предположить, что этот юный, очаровательный спортсмен способен на преступление» или: «Казалось нелепым связывать мысль об убийстве с именем блестящего и всеми любимого капитана Никлбоя».
Он никогда не понимал таких фраз. Его ясному скептическому уму человека XVIII века они казались бессмысленными. Почему не может очаровательный, светский джентльмен совершить преступление, как любой другой?
Он был очень расстроен происшедшим, но все же не понимал подобного взгляда.
— Я чрезвычайно сожалею, — тихо продолжал юрист, — но я вынужден сообщить вам, что, по данным частного расследования, произведенного нами, некоторые поступки капитана Гэхегена требуют объяснения.
«Да, — подумал Понд, — поступки Гэхегена действительно часто требуют объяснения. В том-то и трудность, только… Господи, как тянет этот человек!» Одним словом, вся беда была в том, что Понд очень любил капитана Гэхегена, но, если бы его спросили, способен ли его друг на убийство, он скорее всего ответил бы, что способен, — гораздо более способен на убийство, чем на грубое обращение с кучером.
Внезапно, с исключительной четкостью, Гэхеген возник в его сознании. Он увидел его таким, каким видел в последнюю их встречу. Широкоплечий человек быстро шагал по улице; темно-рыжие волосы беспорядочно выбивались из-под легкомысленно сдвинутого набок серого цилиндра, а за его спиной по вечернему небу плыли легкие пурпурные облака, невесомые и яркие, как его судьба. Да, очень легко простить Гэхегена; во много раз труднее его оправдать.
— Мистер Льюк, — прервал молчание Понд, — сократится ли наша беседа, если я сразу сообщу вам все факты, свидетельствующие против Гэхегена? Он действительно часто бывал у миссис Февершем, прославленной актрисы. Не знаю почему — мне кажется, он любит другую женщину. Во всяком случае, он проводил с миссис Февершем очень много времени, долгие часы, до поздней ночи. Если бы Февершем застал их за чем-либо предосудительным, он бы ославил их повсюду, затеял против них дело и Бог знает что еще. Я не собираюсь критиковать поступки вашего клиента, но, откровенно говоря, он жил только сутяжничеством и злословием, больше ничем. И если Февершем был вполне способен угрожать или шантажировать, Гэхеген — я не скрываю от вас — вполне способен применить силу; возможно, даже убить, особенно если речь идет о добром имени женщины. Вот что свидетельствует против Гэхегена. И должен сказать вам сразу, что я не верю в его виновность.
— К сожалению, это не все, — мягко заметил Льюк. — Боюсь, даже вы поверите в его виновность, когда узнаете факты. Пожалуй, самым серьезным результатом наших розысков оказалось то, что капитан Гэхеген сделал три совершенно разных и тем самым взаимоисключающих сообщения о своих действиях или, точнее, предполагаемых действиях в ночь убийства. Даже если мы примем за правду одно из его утверждений, придется признать, что в двух случаях он солгал.
— Я всегда считал его правдивым человеком, — возразил Понд. — Разве что иногда он лжет забавы ради. Как раз это показывает, что он не станет профанировать ради выгоды высокое искусство лжи. В обычных, житейских делах он всегда был не только правдив, но и очень точен.
— Даже соглашаясь с вами, — ответил мистер Льюк не совсем уверенно, — мы все же не решаем загадки. Если он всегда так правдив и искренен, то, значит, нужны были особые, чрезвычайные обстоятельства, чтобы он солгал.
— Кому же он солгал? — спросил Понд.
— В том-то и заключается тонкость и щекотливость дела, — сказал юрист, покачивая головой. — В упомянутый вечер, насколько мне известно, Гэхеген беседовал с несколькими дамами.
— Да, он часто это делает, — заметил Понд. — А может, это они беседовали с ним? Если среди них случайно оказалась очаровательная особа из Пентаполиса по фамилии Эйза-Смит, я позволю себе предположить, что беседу вела она.
— Это чрезвычайно любопытно, — удивился мистер Льюк. — Не знаю, как вы догадались, но среди них действительно была некая мисс Эйза-Смит из Пентаполиса. Кроме того, там была леди Вайолет Варни и ее сестра, леди Джоан. Именно последняя из названных дам была его первой собеседницей. Насколько я понимаю, это вполне естественно. Как вы сами заметили, он действительно привязан к этой даме, ибо то, что он сказал ей, ближе всего к истине.
— А! — сказал мистер Понд, задумчиво подергивая бородку.
— Джоан Варни, — серьезно продолжал юрист, — сообщила совершенно точно, еще не зная о трагедии, что, прощаясь с ней, капитан Гэхеген сказал: «Я иду к Февершемам».
— И вы считаете, что это противоречит двум другим утверждениям, — сказал мистер Понд.
— В высшей степени, — ответил Льюк. — Ее сестра, известная актриса-любительница, леди Вайолет Варни, остановила его у выхода, и они обменялись несколькими фразами. Прощаясь, он совершенно определенно сказал: «Я не иду к Февершемам, они еще в Брайтоне», или что-то в этом роде.
— А теперь, — сказал, улыбаясь, мистер Понд, — мы подошли к моей юной приятельнице из Пентаполиса. Кстати, что она делала у Варни?
— Гэхеген столкнулся с ней на пороге, как только открыл входную дверь, — ответил мистер Льюк, тоже улыбнувшись. — Она явилась в чрезвычайно восторженном состоянии брать интервью у Вайолет Варни, «актрисы и общественной деятельницы». И она и Гэхеген не такие люди, чтобы не заметить друг друга. Гэхеген перекинулся с ней несколькими словами, затем приподнял серый цилиндр и сказал, что идет прямо в клуб.
— Вы в этом уверены? — спросил Понд, озабоченно хмурясь.
— Она в этом уверена. Такое заявление привело ее в ярость, — ответил Льюк. — По-видимому, у нее, как у всех феминисток, какие-то предубеждения против клубов. Она считает, что мужчины туда ходят, чтобы напиваться до бесчувствия и рассказывать анекдоты, порочащие женщин. Кроме того, он задел ее профессиональное самолюбие. Вероятно, она хотела продлить интервью для своей газеты или для себя самой. Но я могу поручиться, что она вполне добросовестна.
— О да, — подтвердил Понд горячо и в то же время печально. — Она безусловно добросовестна.
— В том-то и дело, — сказал Льюк с приличествующей случаю мрачностью. — Мне кажется, при данных обстоятельствах ход его мыслей вполне объясним. Он проговорился девушке, которой привык говорить правду. Возможно, тогда он еще не решился на преступление; возможно, он еще не вполне его обдумал. Но потом, беседуя с менее близкими ему лицами, он понял, как неумно было бы говорить им, куда он идет на самом деле. Сперва ему приходит в голову довольно грубая уловка; он просто говорит, что не идет к Февершемам. Затем, беседуя с третьей из женщин, он придумывает гораздо лучшую ложь, достаточно неопределенную, не привлекающую внимания, и говорит собеседнице, что идет в клуб.
— Могло быть и так, — ответил Понд, — а могло быть… — И первый раз в жизни он последовал небрежной манере мисс Эйза-Смит, оставив фразу незаконченной. Он молча уставился вдаль, по-рыбьи вытаращив глаза; затем подпер голову руками, пробормотал: — Простите меня, пожалуйста, я немножко подумаю, — и снова погрузился в молчание, сжимая ладонями лысый череп.
Через некоторое время бородатая рыба показалась на поверхности, на этот раз с новым выражением лица, и заявила резким, почти сердитым тоном:
— Мне кажется, вам очень хочется доказать виновность бедняги Гэхегена.
Лицо мистера Льюка утратило наконец свою безучастность и впервые приняло жесткое, почти жестокое выражение.
— Вполне естественно, что мы хотим привлечь к ответственности убийцу нашего клиента, — ответил он.
Понд наклонился вперед, и взгляд его пронизывал собеседника, когда он сказал:
— Но вы хотите доказать, что убийца — Гэхеген.
— Я представил доказательства, — угрюмо сказал Льюк. — Свидетельницы нам известны.
— И все же, как ни странно, — проговорил Понд очень медленно, — вы не заметили самого тяжкого обвинения.
— По-моему, тут все тяжко, — резко ответил юрист. — А что вы имеете в виду?
— Их показания неумышленны, — сказал Понд. — Не может быть и речи о заговоре. Моя юная американка абсолютно честна и ни за что не примкнула бы к заговору. Питер Гэхеген очень нравится женщинам. Он нравится даже самой Вайолет Варни. А ее сестра Джоан любит его. И все-таки они свидетельствуют против него, или, вернее, все они показали, что он сам свидетельствует против себя. И все они не правы.
— Черт побери, что вы хотите сказать? — неожиданно вспылил мистер Льюк. — В чем они не правы?
— Они неверно передают его слова, — ответил Понд. — Спрашивали вы их, что он еще сказал?
— Что же еще нужно? — вскричал юрист, окончательно выходя из себя. — Они могут поклясться, что он сказал именно эти фразы: «Иду к Февершемам»; «Не иду к Февершемам»; «Иду в клуб» — и ушел, оставив последнюю собеседницу в полной ярости.
— Вот именно, — ответил Понд. — Вы утверждаете, что он произнес три противоречащие друг другу фразы. Я же утверждаю, что он сказал три раза одно и то же, только по-разному расставлял слова.
— «По-разному расставлял слова»!.. — повторил Льюк почти злобно. — В суде он узнает, что по закону о лжесвидетельстве «расставлять по-разному слова» совсем не значит «говорить то же самое».
Некоторое время они молчали; затем мистер Понд спокойно сказал:
— Итак, теперь мы знаем все о преступлении капитана Гэхегена.
— Кто сказал, что мы хоть что-нибудь знаем? Может быть, вы знаете? Я нет.
— Да, я знаю, — ответил мистер Понд. — Преступление капитана Гэхегена заключается в том, что он не понимает женщин, особенно современных. Это обычное свойство так называемых губителей женских сердец. Известно ли вам, что старый добрый Гэхеген — не кто иной, как ваш прапрадедушка?
Мистер Льюк вздрогнул: он на самом деле испугался. Не ему первому пришло в голову, что мистер Понд не совсем в своем уме.
— Разве вы не видите, — продолжал Понд, — что Гэхеген принадлежит к старой школе галантных щеголей и волокит? Они восклицали: «О женщина, прекрасная женщина!», но ничего не знали о ней, и женщины этим пользовались. Зато как умели эти щеголи говорить комплименты! Вы, наверное, считаете, что это не имеет отношения к делу. Но понимаете ли вы, что я хочу сказать, называя Гэхегена губителем женщин в старом вкусе?
— Пока что я вижу, что он губитель мужчин в весьма новом вкусе! — яростно выкрикнул Льюк. — Он убил достойного, тяжко оскорбленного человека, моего клиента и друга!
— Мне кажется, вы немного раздражены, — сказал мистер Понд. — Случалось ли вам читать книгу доктора Джонсона[149] «Тщета человеческих желаний»? Это чтение очень успокаивает. Поверьте мне, писатели восемнадцатого века, о которых я хочу говорить, пишут в чрезвычайно успокоительной манере. Знакома ли вам трагедия Аддисона[150] «Катон»?
— Мне кажется, вы сошли с ума, — сказал юрист, сильно бледнея.
— Или еще: скажите мне, — осведомился мистер Понд тем же светским тоном, — приходилось ли вам читать пьесу мисс Эйза-Смит о герцогине в купальном костюме? Там все фразы неестественно укорочены, ну… как купальный костюм.
— Имеют ли ваши слова хоть какой-нибудь смысл? — прошептал юрист.
— О, несомненно! — ответил Понд. — Но сразу не объяснишь, это длинная история — вроде «Тщеты человеческих желаний». Дело вот в чем. Мой друг Гэхеген очень любит старинное красноречие и старинное остроумие. Я тоже. Мы ценим блестящие завершения длинных речей и финальные жала эпиграмм. Так мы подружились, нас сблизила любовь к манере письма восемнадцатого века знаете, размеренная речь, антитезы и тому подобное. Предположите, что и вы любите такие вещи и читаете хорошо известные строки из Аддисонова «Катона»:
Нам, смертным, не дано успехом править.
Но мы его, Семироний, завоюем[151].
Они могут нравиться или не нравиться. Но в любом случае вы вынуждены прочесть их до конца. Потому что эти стихи начинаются с избитой истины, вся соль их — в конце. В наше время у фраз вообще нет конца, никто и не ждет его.
Женщинам всегда была в некоторой степени свойственна эта манера. Не потому, что они не думают, — они думают быстрее, чем мы. Нередко они и говорят лучше нас. Но они не умеют слушать, как мы. Они сразу схватывают первую мысль, она для них важнее всего; дальнейшее они подразумевают — и несутся дальше, иногда не дослушав фразы. А Гэхеген совсем другой человек: он принадлежит к старой ораторской школе, всегда должным образом заканчивает фразы и заботится об этом не меньше, чем о начале.
Я позволю себе предположить, как выражаются адвокаты, что в действительности капитан Гэхеген сказал Джоан следующие слова: «Я иду к Февершемам. Не думаю, что они вернулись из Брайтона, но все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вот что сказал Питер Гэхеген. Но не это услышала Джоан Варни. Она услышала, что он идет к Февершемам, и для нее сразу все стало ясно, даже слишком ясно — как поется в песне: «Он идет к той женщине». Хотя он и добавил тут же, что этой женщины скорее всего нет в городе. Ни Брайтон, ни клуб ее не интересовали: она даже не запомнила, что он о них говорил.
Рассмотрим следующий случай. Второй собеседнице Гэхеген сказал: «Не стоит идти к Февершемам, они еще в Брайтоне. Но я все-таки загляну на всякий случай. Если их нет, пойду в клуб». Вайолет совсем не так правдива и добросовестна, как Джоан; она тоже ревнует к Оливии, но из побуждений гораздо более низменных: Вайолет считает себя актрисой. Она услышала что-то про Февершемов и смутно запомнила, что к ним не стоит ходить, то есть что он к ним не идет. Это ей было приятно, и она удостоила его беседой, но не соблаговолила прислушаться к тому, что он говорил дальше.
Наконец, третий случай. Выходя из дома, Гэхеген сказал мисс Эйза-Смит: «Я иду в клуб. Обещал пойти к друзьям, к Февершемам, но не думаю, что они вернулись из Брайтона». Вот что он сказал. А она услышала, увидела и пронзила испепеляющим взглядом типичного эгоиста-мужчину, наглого и распущенного, который беззастенчиво хвастается на глазах у всех, что идет в одно из тех проклятых мест, где напиваются и поносят женщин. Бесстыдное признание потрясло ее; куда уж тут было слушать, какие еще глупости он скажет! Для нее он был просто мужчиной, который идет в клуб.
Итак, все три заявления Гэхегена точно совпадают по смыслу. В них сообщаются одни и те же факты, намечаются одни и те же действия, приводятся одни и те же доводы. Но они звучат совершенно по-разному в зависимости от того, какая фраза сказана первой. Особенно — для современных скачущих девиц; они наскакивают только на первую фразу, потому что нередко за ней действительно ничего не следует. Направление в современной драме, представленное творчеством мисс Эйза-Смит, где каждая фраза обрывается в самом начале, имеет мало общего со стилем трагедии о Катоне, но оно тесно связано с трагедией капитана Гэхегена. Эти женщины могли довести моего друга до виселицы без всякого злого умысла, просто потому, что они думают половинками фраз. Проломленные головы, изломанные чувства, сломанные жизни — и все это потому, что они умеют говорить только на ломаном языке. Не кажется ли вам, что не так уж дурно наше старомодное пристрастие к литературному стилю, который приучает читать до конца все, что написано, и слушать до конца все, что говорится?
Не предпочтете ли вы, чтобы важное для вас сообщение было выражено слогом Аддисона или Джонсона, а не всплесками мистера Токсина и Ныряющей Герцогини?..
Слушая эту речь — признаться, довольно длинную, — юрист проявил все большие признаки беспокойства и даже раздражения.
— Все это только догадки, — сказал он с почти лихорадочной нервозностью. — Вы ничего не доказали.
— Да, — серьезно ответил Понд. — Вы правы, это догадки. Во всяком случае, я угадал правильно. Я беседовал по телефону с Гэхегеном и знаю правду о том, что он говорил и делал в тот вечер.
— Правду! — воскликнул Льюк с непонятной горечью.
Понд внимательно посмотрел на него. На первый взгляд лицо мистера Льюка казалось застывшим, и, если присмотреться, оказывалось, что он очень прямо и неподвижно держит голову, а волосы у него прямые, гладкие, словно нарисованные густой и клейкой желтой краской.
Серо-зеленые глаза юриста, почти всегда прикрытые холодными веками, казались необычно маленькими, как будто бы далекими, но странные огоньки метались в них, точно крохотные зеленые мошки. И чем больше смотрел мистер Понд в эти полузакрытые и все же неспокойные глаза, тем меньше они нравились ему. Снова подумал он о заговоре против Гэхегена, но не о заговоре Джоан и Артемис. Наконец он резко прервал молчание.
— Мистер Льюк, — сказал он, — вполне естественно, что вы заинтересованы в делах вашего покойного клиента. Но можно подумать, что вами руководит не только профессиональный интерес. Поскольку вы так глубоко вникаете во все, что касается мистера Февершема, не можете ли вы сообщить мне кое-что о нем? Скажите, вернулись ли мистер Февершем и его супруга из Брайтона в тот день? Была ли дома миссис Февершем и заходил ли к ним Гэхеген?
— Ее не было дома, — ответил мистер Льюк. — Их ждали на следующий день. Не понимаю, почему Февершем вернулся в тот вечер.
— Должно быть, кто-то вызвал его, — сказал мистер Понд.
Мистер Льюк резко встал, собираясь уходить.
— Не вижу пользы в ваших рассуждениях, — сказал он, холодно поклонился, взял шляпу и покинул дом с непонятной стремительностью.
На следующий день мистер Понд оделся тщательнее и корректнее, чем всегда, намереваясь посетить нескольких дам. Эта легкомысленная светская обязанность не входила в круг его обычных занятий. Сначала он нанес визит леди Вайолет Варни. Раньше он видел ее только издалека и теперь, увидев вблизи, был неприятно поражен. Она оказалась светлой блондинкой того оттенка, который, насколько он помнил, в наши дни называется платиновым. Румяна ее и помада были скорее фиолетовыми, чем пурпурными; несомненно, этим способом она тонко напоминала о своем имени. Друзья говорили, что такой цвет лица придает ей изысканность; враги находили более уместным слово «извращенность». Даже у этой невнимательной дамы ему удалось вырвать довольно ценные сведения о подлинных словах Гэхегена, хотя ее собственные слова складывались в обычные для нее неоконченные, выдыхающиеся фразы.
Затем он поговорил с Джоан, ее сестрой, и подивился про себя, насколько личные качества человека сильнее прихотей моды. У Джоан были почти те же современные манеры, тот же высокий голос светской дамы, она так же обрывала фразы. Но, к счастью, у нее была пудра другого оттенка, и другие глаза, и жесты, и мысли, и совсем другая душа. Мистер Понд, поклонник старинных женских достоинств, сразу почувствовал, что модные добродетели были у нее подлинными, независимо от того, что были модными.
Она действительно была смелой, и великодушной, и очень правдивой, хотя именно это приписывала ей светская хроника. «Хорошая девушка, — подумал мистер Понд. — Чистое золото. Лучше, чем золото. И насколько лучше, чем платина!»
Следующим пунктом его паломничества был нелепый, огромный отель, который осчастливила своим посещением мисс Артемис Эйза-Смит из Пенсильвании. Она встретила его со свойственным ей непобедимым энтузиазмом, который носил ее по всему свету, и мистеру Понду оказалось совсем нетрудно убедить ее, что даже человек, посещающий клуб, случайно может не быть убийцей. Хотя эта беседа была гораздо менее задушевной, чем разговор с Джоан (о котором он никогда никому не сказал ни слова), пылкая Артемис проявила много здравого смысла и добродушия и еще больше понравилась ему. Она поняла, что говорил ей Гэхеген, и в какой последовательности, и как неверно она восприняла его речь. Таким образом, до сих пор дипломатические маневры мистера Понда проходили успешно. Все три женщины выслушали с большим или меньшим вниманием его теорию об истинных словах Гэхегена, и все они согласились, что, вполне возможно, так и было на самом деле.
Покончив с этой частью своей задачи, мистер Понд сделал небольшой перерыв и собрал все душевные силы, прежде чем приступить к выполнению еще одной, последней обязанности, которая тоже приняла форму визита к даме.
Волнение его было вполне простительно: ему предстояло пройти через мрачный сад, где так недавно лежал убитый, и войти в зловещий высокий дом, где жила вдова — великая Оливия, героиня трагедии и в жизни, и на сцене.
Он заставил себя открыть калитку и пересечь тот темный кусочек сада, где у подножия остролиста несчастный Фред Февершем был пригвожден к земле сломанной рапирой. Когда он поднимался по кривой тропинке к высокому и узкому, как башня, кирпичному дому, темному на фоне звезд, новые, гораздо более глубокие трудности встали перед ним. Теперь казались пустыми недавние волнения по поводу мнимой лжи Гэхегена. За всем этим вздором скрывался реальный вопрос, он требовал ответа. Кто-то убил несчастного Фредерика Февершема, и действительно были некоторые основания подозревать Гэхегена. Он на самом деле просиживал целые дни, а нередко и вечера, до поздней ночи, в доме актрисы. Как это ни грустно, вполне могло случиться, что Февершем застал их и одному из них пришлось его убить. Миссис Февершем часто сравнивали с миссис Сиддонс. Она всегда вела себя сдержанно, с большим достоинством. Для нее сплетня не была рекламой, как для Вайолет Варни. У нее было больше оснований, чем у Гэхегена… но, Боже мой, это немыслимо! Предположим, что он и вправду невиновен, но доказать это такой ценой! Какие бы ни были у Гэхегена слабости, он скорее дал бы себя повесить, чем выдал бы женщину. Мистер Понд снова поднял глаза и с растущим ужасом посмотрел на темную кирпичную башню, думая, что, может быть, сейчас он увидит преступницу. Усилием воли он поборол отвращение и попытался сосредоточиться на фактах. Что же в конце концов свидетельствует против Гэхегена и Оливии? Он заставил себя размышлять спокойно и понял наконец, что все сводится к вопросу времени.
Да, Гэхеген проводил с этой женщиной очень много времени, и это было единственным внешним свидетельством его любви к ней. Свидетельства его любви к Джоан Варни были гораздо более явными. Понд мог поклясться, что капитан действительно любит Джоан. Он словно свалился ей прямо на голову, а она, по обычаю современной молодежи, охотно подставила голову. Но их встречи, похожие на столкновения, были столь же коротки, сколь стремительны. Что могло заставить счастливого влюбленного проводить так много времени с другой женщиной, к тому же гораздо старше его? Размышляя об этом, он машинально прошел мимо слуг, поднялся по лестнице и вошел в комнату, где ему предстояло ждать миссис Февершем. Волнуясь, он взял со стола старую, потрепанную книгу; должно быть, она принадлежала актрисе еще в школьные ее годы, потому что на титульном листе было написано детским почерком: «Оливия Мэлон». Возможно, великая исполнительница шекспировских ролей вела свой род от великого критика шекспировских пьес. Во всяком случае, она была ирландка. И когда он стоял в темной комнате, склонившись над старой книгой, белый луч догадки озарил его сознание. Так родился последний в нашем рассказе парадокс мистера Понда. Теперь он понял все, и единственно правильные слова возникли в его мозгу с пугающей отчетливостью иероглифов:
«Любовь никогда не требует времени. А дружба требует его всегда. Все больше, и больше, и больше времени — до поздней ночи».
Когда Гэхеген совершал свои знаменитые безумства в честь Джоан Варни, они почти не отнимали у него времени.
Он спустился на парашюте к ее ногам, когда она выходила из церкви в Борнмуте; как известно, прыжок с парашютом не бывает долгим. Он выбросил билет, стоивший сотни фунтов, чтобы провести с ней лишних полчаса на Самоа — только полчаса. Он переплыл пролив, подражая Леандру, чтобы поговорить тридцать пять минут со своей Геро. Такова любовь. Она состоит из великих моментов и живет воспоминаниями о них. Может быть, она иллюзорна и непрочна. Может быть, напротив, она вечна и потому сильнее времени. Но дружба пожирает время. Если у Гэхегена была настоящая, духовная дружба, он должен был беседовать со своим другом до поздней ночи. А с кем же ему дружить, как не с ирландской актрисой, которая больше всего на свете любит Шекспира? Как только Понд подумал об этом, он услышал глубокий голос Оливии. И понял, что не ошибся.
— Разве вы не знаете, — грустно улыбаясь, спросила вдова, когда он тактично перешел от соболезнований к делам капитана Гэхегена, — разве вы не знаете, что у нас, бедных ирландцев, есть тайная страсть — поэзия? Может быть, лучше назвать это чтением стихов. Оно преследуется законом во всех английских гостиных. Нет худшего порока у ирландцев! В Лондоне не принято читать друг другу стихи до поздней ночи, как в Дублине. Бедный Питер приходил ко мне и до утра читал мне Шекспира, пока я его не прогоняла. Конечно, это смешно и глупо — читать мне полный текст «Ромео и Джульетты». Но что же ему было делать? Вы понимаете, англичане не стали бы его слушать.
Мистер Понд отлично все понял. Он достаточно хорошо знал мужчин; он знал, что мужчине необходим друг, и лучше всего — женщина, с которой он мог бы говорить до рассвета. Он достаточно хорошо знал ирландцев; он знал, что ни дьявол, ни динамит не остановит их, когда они читают стихи. Черные мысли, мучившие его в саду, рассеялись при звуке сильного и спокойного голоса ирландки. Но потом им снова овладела тревога, хотя и более смутная. Ведь все-таки кто-то убил несчастного Фреда Февершема.
Теперь он был твердо уверен, что не жена. Уверен также, что не Гэхеген. Он пошел домой, раздумывая, кто же убийца, но только одну ночь пришлось ему искать ответа.
Утренние газеты сообщили о загадочном самоубийстве мистера Льюка из известной адвокатской конторы «Мастерс, Льюк и Мастерс». И мистер Понд стал себя укорять: как это он не подумал, что человек, всю жизнь опасавшийся, чтобы его не надули, может обнаружить, что его надувает собственный поверенный. Февершем вызвал Льюка на полночное свидание в свой сад для объяснений. Но мистер Льюк, чрезвычайно заботившийся о своей профессиональной репутации, принял срочные меры, чтобы Февершем ничего никому не сказал.
— Как неприятно, что все так получилось!.. — кротко сокрушался мистер Понд. — Во время нашей беседы я заметил, что он сильно напуган. И, знаете, я очень боюсь, что это я его напугал.
Парадоксы мистера Понда были весьма своеобразными.
Они бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса, ибо парадокс, по определению, — это «истина, поставленная на голову, чтобы привлечь внимание». Парадокс оправдывается на том основании, что множество мирских предрассудков все еще прочно стоит на ногах, а не на голове (ибо ее нет). Но следует признать, что литераторы, подобно шутам, шарлатанам или нищим, весьма часто стараются привлечь к себе внимание. Они нарочито выводят — в одной строке пьесы или же в начале или конце параграфа — этакие шокирующие сентенции; так, например, мистер Бернард Шоу написал: «Золотое правило гласит, что нет золотых правил», Оскар Уайльд отметил: «Я могу противостоять всему, кроме искушения»; а тот бумагомаратель, что выполняет за грехи юности нелегкую епитимью, благородно восхваляя достоинства мистера Понда, и чье имя не заслуживает упоминания в одном ряду с двумя вышеозначенными, сказал в защиту всяких дилетантов, любителей, да и прочих, подобных ему самому, бездарностей: «Если что-то стоит делать, это стоит делать плохо». Именно в таких делах погрязают писатели; и тогда критики объясняют им, что все это — «болтовня, рассчитанная на эффект», ну а писатели отвечают: «На какого же еще дьявола болтать? Чтоб не было эффекта?» В общем, все это довольно нелепо.
Однако мистер Понд принадлежал к более деликатному сословию, и у него были совсем иные парадоксы. Просто невозможно было бы представить, что мистер Понд стоит на голове. Но представить его стоящим на голове было бы менее затруднительно, нежели вообразить, что он стремится привлечь внимание. То был спокойнейший в мире человек, слишком спокойный, чтобы зависеть от мира. Незаметный, опрятный служащий, он не отличался ничем, кроме разве что бороды, выглядевшей и старомодно, и несколько чужестранно — возможно, слегка по-французски, — хотя он был такой же англичанин, как и все прочие. Но раз уж на то пошло, французская респектабельность куда респектабельнее английской, а мистер Понд, несмотря на склонность к некоторому космополитизму, отличался исключительной респектабельностью. Помимо этого, было в нем и еще кое-что как бы французское — ровное журчание речи, быстрый речитатив, в котором слышится каждый гласный звук. Ведь свою идею равенства французы выражают даже в равенстве слогов. Подобной равномерно журчащей болтовней, повествуя о светской жизни Вены, он развлекал однажды некую леди, а пятью минутами позже она вернулась к своим спутникам, очень бледная, и секретным шепотом сообщила им, что этот забавный человечек сошел с ума.
Его разговор имел ту особенность, что в середине ровного, осмысленного потока речи внезапно возникали два-три слова, казавшиеся полнейшей бессмыслицей, словно что-то вдруг разладилось в играющем граммофоне. Сам говорящий этого не замечал, так что и его слушатели порой едва могли заметить, что его речи присуща явная бессмысленность. Однако тем, кто замечал, казалось, будто он говорит что-то вроде:
«Разумеется, не имея ног, он легко победил в соревнованиях по ходьбе» — или: «Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели». По большому счету, лишь два типа людей останавливали его с изумлением — самые тупые и самые умные.
Тупые — потому что только абсурдность сбивала их с присущего им уровня разумения; так и действует истина через парадокс. Единственной частью его разговора, которую они могли уразуметь, была та, которую они уразуметь не могли. А умные прерывали его, зная, что за каждым из этих престранных и сплошных противоречий скрывалась весьма престранная история — наподобие той, что рассказана здесь.
Его друг Гэхеген, гигант с имбирно-рыжей шевелюрой, легкомысленный ирландский денди, объявил, что Понд вставляет эти бессмысленные фразы попросту для того, чтобы выяснить, слушают ли его. Сам Понд никогда не утверждал этого; его мотивы оставались таинственными. Но Гэхеген сообщил, что существует целое племя современных леди, которые не выучились ничему, кроме искусства обращать к говорящему лицо, воспламененное вниманием, в то время как их ум остается непричастным, и какая-нибудь фразочка типа: «Находясь в Индии, он, естественно, посетил Торонто» — безболезненно входит в одно ухо и выходит через другое, не потревожив интеллекта.
Как раз за маленьким обедом, на который сэр Хьюберт Уоттон пригласил Гэхегена, Понда и других, мы впервые получили некоторое представление о том, что же значат дичайшие вводные конструкции в речи этого кротчайшего оратора. Начать с того, что мистер Понд, несмотря на свою французскую бороду, вполне по-английски полагал, что из уважения к другим ему следует быть скучноватым. Он не любил рассказывать длинные и пространные фантастические истории о себе, подобные тем, что рассказывал его друг Гэхеген, хотя и наслаждался ими, когда Гэхеген их рассказывал.
У самого Понда имелся кое-какой любопытный житейский опыт, но он не стал бы его передавать посредством длинных историй и выражал лишь в коротких рассказах; а короткие рассказы были настолько короткими, что ничего нельзя было уразуметь. Чтобы объяснить эту эксцентричность, лучше всего прибегнуть к самому простому примеру, вроде диаграммы в учебнике логики.
Начну я с краткой истории, запрятанной в еще более краткой фразе, совершенно сбившей с толку бедного Уоттона в тот особенный вечер. Уоттон был старомодный дипломат — из тех, что тем больше кажутся патриотами, чем больше стараются быть космополитами. Не будучи милитаристом, он отличался воинственностью и хранил покой, отстукивая фразы из-под жестких седых усов. Подбородок был у него массивней лба.
— Мне рассказывают, — говорил Уоттон, — что поляки и литовцы пришли к соглашению насчет Вильно. Это старый спор, конечно; и я полагаю, на каждой стороне — своя правда.
— Вы настоящий англичанин, Уоттон, — сказал Гэхеген, — вот вы и говорите: «Все эти иностранцы похожи друг на друга». Вы правы, если имеете в виду, что все мы не похожи на вас. Англичане — безумцы на Земле, думающие, будто все прочие сошли с ума. Но мы, знаете, иногда отличаемся друг от друга. Даже в Ирландии мы все разные. А вы видите, как папа Римский осуждает большевиков или французскую революцию, раздиравшую на части Священную Римскую империю, и говорите про себя: «Какая может быть разница между Твидлдамом и Твидлди?»[152]
— Между Твидлдамом и Твидлди, — вставил Понд, — нет никакой разницы. Вы вот запомнили, что они согласились. Но подумайте-ка, в чем они согласились!
Уоттон, несколько сбитый с толку, в конце концов проворчал:
— Если они согласились, значит, не будет ссоры.
— Смешная вещь — соглашения! — сказал Понд. — К счастью, люди, как правило, не спешат соглашаться, пока не упокоятся в своей постели. Люди очень редко соглашаются полностью и до конца. Знал я двоих, коим довелось прийти к столь полному согласию, что один из них, естественно, убил другого; но, как правило…
— «Прийти к столь полному согласию», — повторил Уоттон, задумавшись. — А вы не уверены, что хотели сказать: «прийти к столь полному несогласию»?
Гэхеген глухо захохотал.
— О, нет! — воскликнул он. — Я не знаю, что он хотел сказать, но он не хотел сказать ничего, что имело бы смысл.
Однако Уоттон со свойственной ему весомостью и упрямством все же попытался призвать оратора к вящей ответственности, и мистер Понд с явною неохотой вынужден был объяснить, что он имел в виду, посему мы и послушаем эту историю.
Одна тайна повлекла за собой другую — странное убийство Джеймса Хаггиса из Глазго, заполнившее страницы шотландских и английских газет много лет назад. С виду это была курьезная история с еще более курьезными последствиями. Хаггис был известным и благополучным горожанином, мировым судьей и церковным старостой. Однако он бывал иногда весьма непопулярным; хотя, говоря по справедливости, непопулярен он бывал из-за своей преданности непопулярным делам. Он являл собой образчик старого радикала, более сурового и старомодного, чем любой тори, и, поддерживая в теории как экономию, так и реформу, умудрялся делать вывод, что почти всякая реформа чересчур убыточна. Таким образом, он одиноко противостоял той всесторонней поддержке, которую общественность оказывала кампании д-ра Кэмпбелла, боровшегося с эпидемиями в трущобах; но мы бы преувеличили, выведя отсюда, что он, словно, бес, ликовал при виде бедных детей, умирающих от брюшного тифа. Точно так же он прославился на собраниях пресвитеров, отказавшись от новомодного компромисса с доводами кальвинистов, — но, заключив, будто он всерьез полагал всех своих ближних проклятыми еще до рождения, мы бы чересчур пристрастно истолковали его богословские взгляды.
С другой стороны, он был известен честностью в делах и верностью своей жене и семейству; так что, когда его нашли мертвым в скудной траве мрачного церковного дворика, недалеко от его любимой церкви, всем захотелось почтить его память. Невозможно было представить, что мистер Хаггис, втянутый в шотландскую феодальную распрю, пал жертвой кинжала или тайную романтическую встречу прервал удар стилета; к тому же все понимали, что умереть насильственной смертью и остаться без должного погребения — слишком строгая кара за то, что ты был старомодным и твердолобым шотландцем.
Случилось так, что сам мистер Понд присутствовал на небольшом вечере, где развернулась целая дискуссия об этом загадочном убийстве. Хозяин, лорд Гленорчи, увлекался книгами по криминалистике; у хозяйки, леди Гленорчи, было более безвредное хобби — она читала те солидные научные труды, что именуются детективными историями. По сообщениям в газетной хронике, там присутствовали майор Мак-Набб, главный констебль, и мистер Ланселот Браун, блестящий лондонский адвокат, находивший, однако, в роли юриста больше скуки, чем в претензии на роль сыщика; были там и почтенный и досточтимый д-р Кэмпбелл, чьи труды среди бедных мы уже мимоходом упоминали, и его юный друг и родственник Ангус, которого он готовил к экзаменам по медицине и наставлял на ученом поприще.
Ответственные лица, как правило, любят быть безответственными. Все эти господа обожали в частных разговорах обмениваться всякими досужими теориями, но общественный отклик не представлял для них важности. Адвокат, будучи гуманистом, восторженно обвинял тех, кого не имел законной возможности повесить. Криминалист зачарованно анализировал безумие тех лиц, которых не сумел бы признать сумасшедшими, а леди Гленорчи была рада случаю рассмотреть бедного мистера Хаггиса, как главного героя в бульварном романе.
Гости с веселым оживлением попробовали приписать убийство главному пресвитеру, известному сублапсарию, естественно (и даже неизбежно) вынужденному всадить кинжал в супралапсария[153]. Лорд Гленорчи был настроен серьезнее, чтобы не сказать — скучал. Вызнав из своих криминологических книжек великое открытие этой науки, гласящее, что умственные и нравственные извращения присущи только бедным людям, он заподозрил заговор местных коммунистов (все — с деформированными пальцем и ухом) и выискал в собственном воображении социалиста-агитатора.
Мистер Ангус дерзнул отличиться: его выбор пал на старого каторжника — профессионального преступника, известного в округе, который был чуть ли не главной причиной смятения, если не считать социалиста. Затем, не без известной почтительности, дело передали седовласому и мудрому врачу, который прожил долгую жизнь, полную добрых дел.
Одним из многих способов, которыми д-р Кэмпбелл словно бы возникал из старинного и, возможно, более достойного мира, была его речь — он говорил не только с шотландским акцентом, но просто по-шотландски.
— Что ж, вы будете вопрошать, кто прикончил Джеми Хаггиса? А я вам скажу, что не дал бы и полпенни, дабы узнать, кто его зарезал. Да и знал бы — не сказал! Вне всяких сомнений, дело швах, когда друзья и благодетели бедного человечества живут в безвестности, никто их не чтит. Подобно каменщикам, что выстроили большой собор, и великим поэтам, посвятившим баллады Оттерберну и сэру Патрику Спенсу, человек, отважившийся на это благое дело — убить Джеми Хаггиса, — в мире сем никогда не возымеет чести; возможно даже, его будут притеснять. Посему вам не выпытать моего мнения, если не считать, что я давно искал человека, столь благоразумного и преданного обществу.
Тут последовала одна из тех немых сцен, когда люди не знают, ответить ли смехом на явный и умышленный юмор; но, пока они собирались, юный Ангус, не сводя глаз со своего почтенного наставника, заговорил со всей студенческой пылкостью:
— Вы же не скажете, д-р Кэмпбелл, что убийство праведно потому, что те или иные дела или мнения убитого человека были неправедны?
— Скажу, если они достаточно неправедны, — ласково отвечал благодушный д-р Кэмпбелл. — В конце концов, у нас нет никакого критерия добра и зла. Salus populi suprema lex[154].
— Не могут ли десять заповедей быть критерием? — спросил молодой человек; лицо его пылало, рыжая шевелюра пылающим факелом вздымалась над его головой, словно затвердевшее пламя.
Седовласый святой от социологии глядел на него с благодушной улыбкой; но глаза его странно заблестели, когда он отвечал:
— Конечно, десять заповедей — это критерий. То, что врачи теперь именуют «проверкой умственных способностей».
Была ли то случайность, или же серьезность предмета несколько пробудила интуицию леди Гленорчи, но именно на этих словах ее что-то осенило.
— Что ж, если д-р Кэмпбелл нам ничего не скажет, я думаю, мы должны остаться каждый при своем подозрении, — произнесла она. — Не знаю, любите ли вы курить за обедом, а у меня это вошло в обычай.
На этом пункте своего повествования м-р Понд откинулся на стуле с большим нетерпением, нежели позволял себе обычно.
— Разумеется, они это делают, — сказал он взволнованно. — Они в восторге и думают, что очень тактичны, когда они делают это.
— Кто и что делает? — спросил Уоттон. — Что вы такое говорите?!
— Я говорю о хозяйках, — ответил Понд, явственно страдая. — О добрых хозяйках, по-настоящему умелых хозяйках. Они вмешиваются в беседу, чувствуя, что можно ее прервать. Хорошая хозяйка, по определению, та, что заставит двоих гостей общаться, когда они к этому не расположены, и разлучить их, как только они начнут входить во вкус. Но иногда они причиняют самый ужасный вред. Понимаете, они останавливают разговор, который не стоит того, чтобы начинать его сызнова. А это ведь не лучше, чем убийство!
— Если разговор не стоит того, чтобы начинать его снова, почему же так ужасно его остановить? — спросил Уоттон, добросовестно докапываясь до истины.
— Почему? А вот почему, — ответил Понд почти раздраженно, вопреки присущей ему вежливости. — Беседа — это святое, ибо она столь легка, столь тонка, столь пустячна, если позволите; она так хрупка и бесполезна, и ее так просто разрушить. Укоротить ей жизнь — хуже, чем убийство, это детоубийство! Все равно что убить младенца, который пытается появиться на свет. Ей никогда не вернуться к жизни, не восстать из мертвых. Добрая и легкая беседа вновь не наладится, она разрушена, вам не удастся собрать обломки. Я помню великолепную беседу у Трэфьюзисов, которая началась из-за того, что над домом загремел гром, в саду замяукала кошка, и кто-то пошутил, что это — крах и конец. А Гэхеген тут же создал просто очаровательную теорию, непосредственно вытекавшую из кошек и крахов, и затеял с нами великолепную беседу о положении на континенте.
— В Каталонии, я полагаю, — сказал Гэхеген, смеясь, — боюсь, я уже позабыл свою очаровательную теорию.
— Именно о том я и говорю, — мрачно продолжал Понд. — Тогда беседа только началась, и это было святое дело, ибо его не стоило бы затевать вновь. Хозяйка же сбила нас с панталыку, а потом имела наглость заявить, что мы сможем побеседовать об этом в другой раз. Сможем ли? Можно ли договориться с тучей, чтобы она снова разверзлась прямо над крышей, и привязать кошку в саду, да еще вовремя дернуть ее за хвост, и дать Гэхегену довольно шампанского, дабы вдохновить его на такую глупую теорию? Это могло произойти тогда и никогда больше; и все же дурные последствия не замедлили, едва разговор был прерван, — но это, как говорится, другая история.
— Вы должны ее рассказать нам в другой раз, — сказал Гэхеген. — А теперь меня все еще разбирает любопытство насчет человека, который убил другого, потому что согласился с ним.
— Да, — подтвердил Уоттон. — Мы слишком отклонились от темы.
— Так и сказала миссис Трэфьюзис, — печально пробормотал Понд. — Не все умеют почувствовать святость по-настоящему хрупкой беседы. Но раз уже вас занимает другой предмет, то я не против, поговорим о нем — правда, я не могу в точности рассказать вам, каким образом мне стало все известно. Предмет, пожалуй, требует того, что именуют исповедальностью. Простите мою маленькую интерлюдию о тактичной хозяйке — это имеет какое-то отношение к последующему и я имел основания об этом упомянуть. Леди Гленорчи беззаботно перевела разговор от убийства к сигаретам, и поначалу мы все ощутили, что нас лишили увлекательной стычки насчет десяти заповедей. Простой пустяк, слишком незначительный, чтобы вспомнить о нем в другое время. Но был и другой пустячок, который вспомнился мне позднее и приковал мое внимание к убийству, которое, быть может, не так уж занимало меня в те времена, по выражению Де Квинси. Я припомнил, как однажды, найдя в «Кто есть кто?» фамилию Гленорчи, узнал, что он женился на дочери весьма состоятельного помещика из Лоустофта в Саффолке.
— Лоустофт, Саффолк… Что за туманные намеки? — сказал Гэхеген. — Есть ли в них указание на какой-то ужасный, подозрительный факт?
— В них, — отвечал Понд, — есть указание на тот ужасный факт, что леди Гленорчи — не шотландка. Если бы она предложила сигареты за обеденным столом своего отца в Саффолке, то такой пустяк, как десять заповедей, выветрился бы из памяти гостей моментально. Но я-то знал, что нахожусь в Шотландии и все только начинается. Я уже сказал вам, что старик Кэмпбелл наставлял и готовил юного Ангуса к медицинскому званию. Для такого, как Ангус, большая честь иметь репетитором Кэмпбелла; но и для такого, как Кэмпбелл, видимо, приятно иметь такого питомца, как Ангус. Тот всегда был самым трудолюбивым, целеустремленным и сообразительным учеником, и старик вполне мог ему доверять. А после всего, о чем я рассказываю, стал еще трудолюбивей и целеустремленней. И впрямь, он столько времени провел со своим репетитором, что провалился на экзамене. Как раз это меня впервые убедило, что моя догадка верна.
— А также ясна и прозрачна, — оскалился Гэхеген. — Он так упорно работал со своим репетитором, что провалился на экзамене. Еще одно утверждение, которое надо бы растолковать.
— Это на самом деле очень просто, — невинно ответил мистер Понд. — Но чтобы все объяснить, нам следует вернуться на минуту к загадке убийства. В округе уже распространилась детективная лихорадка; все шотландцы обожают спорить, а тут действительно была зачаровывающая тайна. Важной в этой тайне была рана, которую, как сперва казалось, нанесли чем-то вроде кинжала, однако потом эксперты обнаружили, что применен другой инструмент, весьма необычной формы. В поисках разных ножей прочесали всю округу, и первое подозрение пало на каких-то диких парней с северных окраин, сохранявших исторически сложившуюся тягу к собственным кинжалам. Все медицинские авторитеты согласились, что инструмент несколько тоньше, чем кинжал, хотя ни один из них не мог даже предположить, что же это такое. Люди непрестанно обыскивали дворик и церковь в поисках следов. И как раз в это время Ангус, строгий приверженец этого прихода, который даже склонил однажды старшего друга и наставника послушать проповедь на вечерней службе, случайно направился туда — вообще-то он просто пошел в церковь. Так мне стало ясно, что я напал на правильный след.
— Вот как? — тупо сказал Уоттон. — Так вам стало ясно, что вы напали на след?
— Боюсь, мне вот не стало ясно, — сказал Гэхеген. — Честно говоря, мой дорогой Понд, должен заметить, что из всех бесследных, бесцельных и бессвязных утверждений, которые я когда-либо слышал, самые бессмысленные те, что мы только что удостоились услышать от вас. Сначала вы нам рассказываете, что два шотландца затеяли разговор о нравственности убийства и не закончили его; затем бросаете обвинение светским хозяйкам; далее вы обнаруживаете зловещий факт, что одна из них переехала из Лоустофта; потом возвращаетесь к одному из шотландцев и говорите, что он провалил экзамен, так как усиленно занимался с учителем; наконец, задержавшись немного на необычной форме ненайденного кинжала, вы сообщаете нам, что этот шотландец отправился в церковь и вы напали на верный след. Воистину, если вы в самом деле находите что-то святое в пустых беседах, я должен заявить, что вы напали на след одной из них.
— Да, — терпеливо сказал Понд. — Все, что я сказал, вполне связано с происшедшим; но вы-то знаете, что произошло. История всегда кажется бессмысленной и несерьезной, если упускать из виду то, что действительно случилось. Вот почему газеты так скучны. Все политические новости, как и многие из полицейских (хотя эти — на порядок выше), так запутанны и бессмысленны, потому что надо просто рассказывать, не говоря, в чем дело.
— Ну тогда, — сказал Гэхеген, — попытаемся извлечь хоть какой-нибудь смысл из этой бессмыслицы, которая, в отличие от газетной, даже не имеет оправданий. Из вашего вздора возьмем хотя бы одно — почему вы говорите, что Ангус не прошел экзамена, так как много занимался с учителем?
— Потому что он не занимался, — отвечал Понд. — Ведь я не сказал, что он занимался с учителем. По крайней мере, я не сказал, что он занимался ради экзамена. Я сказал, что он был со своим учителем. Я сказал, что он проводил дни и ночи с учителем — но они не готовились ни к какому экзамену.
— Вот как! Что же они делали? — сердито спросил Уоттон.
— Они все время спорили! — закричал Понд, едва не взвизгнув. — Они перестали спать и есть, но все время спорили — спор ведь прервали за обеденным столом. Вы что же, никогда не видали ни одного шотландца? Вы полагаете, что дама из Саффолка с пригоршней сигарет и полным ртом чепухи может остановить двух шотландцев, если они начали спорить? Они начали сызнова, когда пошли за шляпами и пальто, и еще больше воодушевились, выйдя за ворота. Только шотландский поэт способен описать, что они тогда вытворяли:
Один провожал другого домой,
А потом его провожал другой.
И вот часы, недели, месяцы напролет они, не сворачивая, обсуждали то самое, что предложил д-р Кэмпбелл: когда добрый человек совершенно убежден, что дурной человек причиняет обществу зло, которое не вмещается в шкалу законных критериев, добрый имеет моральное право убить дурного и тем самым только умножит свою добродетель.
Понд сделал паузу, потянул себя за бороду и уставился в стол. Потом продолжал:
— По причинам, которые я уже упоминал, но не объяснил…
— Да что это с вами, мой дорогой? — весело воскликнул Гэхеген. — Вечно вы упоминаете, но не объясняете!
— В силу тех причин, — рассудительно продолжал Понд, — мне случилось немало узнать о стадиях упрямого и тяжелого спора, о котором больше никто ничего не знает.
Ведь Ангус был искренним правдоискателем, желавшим удовлетворить свою душу, а не просто сделать себе имя; а Кэмпбелл — достаточно выдающаяся личность, чтобы с не меньшим рвением убеждать ученика, чем целую аудиторию. Но я не собираюсь рассказывать вам со всеми деталями, как проходил спор. По правде сказать, я, что называется, небеспристрастен. Как можно сформировать убеждение и остаться беспристрастным в споре — я уразуметь не в силах. Полагаю, мне скажут, что я не смог бы описать дискуссию беспристрастно, ибо сторона, коей я симпатизирую, — не та, что победила.
Светские хозяйки, особенно когда они приезжают из-под Лоустофта, не знают, к чему ведет спор. Они обрушат не только кирпич, но и бомбу — а потом надеются, что та не взорвется. Во всяком случае, я-то знал, куда ведет спор за столом у Гленорчи. Когда Ангус предложил критерий десяти заповедей, а Кэмпбелл назвал их «проверкой умственных способностей», я знал, что будет дальше. Минутой позже он бы заявил, что ни один разумный человек теперь не озабочен десятью заповедями.
Сколько обманчивости в белых волосах и в старческой сутулости! Диккенс где-то описывает патриарха, который не нуждался в иных достоинствах, помимо белой бороды.
Когда д-р Кэмпбелл улыбался через стол Ангусу, большинство не видело в этой улыбке ничего, кроме патриархального добродушия. Но мне случилось узреть в его глазах блеск, сказавший мне, что старик настроен так же воинственно, как и рыжеволосый мальчишка, который неосторожно бросил ему вызов. Каким-то странным образом я и впрямь увидел, что почтенный возраст не более чем маскарад. Белые волосы превратились в белый парик, в пудру восемнадцатого столетия, а улыбающееся лицо было лицом Вольтера.
Д-р Эндрю Гленлайэн Кэмпбелл был настоящий филантроп; таким же был Вольтер. Не всегда понятно, означает ли филантропия любовь к людям, к человеку или к человечеству. Есть разница. Я думаю, он меньше заботился об индивидууме, чем об обществе или расе; несомненно, отсюда и происходит та милая эксцентричность, с которой он защищал частный самосуд. Но в любом случае я знал, что он — представитель целого ряда мрачных шотландских скептиков — от Юма до Росса и Робертсона. Какими бы они ни были в прочих отношениях, на своем они стояли упрямо и твердо. Ангус тоже был упрям, и, как я сказал, он был верным приверженцем той же сомнительной церкви, что и покойный Джеймс Хаггис, то есть одной из самых нетерпимых ветвей пуританства, которая так расцвела в семнадцатом веке. И вот — шотландский атеист и шотландский кальвинист спорили, и спорили, и спорили, пока притихший человеческий род дожидался, что они падут замертво от усталости. Однако отнюдь не по причине несогласия один из них умер.
Все же преимущество было за более пожилым и умудренным человеком — а вы должны вспомнить, что молодой человек мог защищать только весьма ограниченную и провинциальную версию вероучения. Я уж не стану утомлять вас аргументами; признаюсь, они мне изрядно надоели. Разумеется, д-р Кэмпбелл сказал, что десять заповедей не могут иметь божественного происхождения, так как две из них упоминаются благочестивым императором Фу Чжи из Второй Династии, или что одна из них — лишь парафраз из Синезия Самофракийского, приписанный к утерянному кодексу Ликурга.
— Кто такой Синезий Самофракийский? — спросил Гэхеген с внезапным и страстным любопытством.
— Это мифический герой минойской эпохи, о котором впервые стало известно в двадцатом веке от Р. Х., — невозмутимо отвечал Понд. — Я уже мало о нем помню, но вы понимаете, что я имею в виду, — мифическая природа горы Синай доказана параллельным мифом о Ковчеге, остановившемся на горе Арарат, и о той горе, что не хотела пойти к Магомету. Вся эта текстология касается только религий, основанных на текстах. Я знаю, как разворачивался спор, и знаю, когда он кончился. Я знаю и то, когда Роберт Ангус отправился в церковь на воскресную службу.
Конец же спора следует описать с наибольшей точностью, и Понд описал его с такой странной скрупулезностью, как если бы при том присутствовал или видел это в видении. Во всяком случае, оказалось, что заключительная сцена произошла в операционном зале медицинского училища.
Они вернулись туда поздним вечером, когда классы уже были закрыты и зал опустел, так как Ангусу показалось, будто он оставил там один из инструментов в недостаточной стерильности и герметичности. Ни звука не было в этом глухом месте, кроме их собственных шагов, и только слабый лунный блеск проникал туда между оконных занавесок. Ангус привел в порядок свой рабочий скальпель и повернулся опять к полукруглым рядам кресел, круто идущим вверх, когда Кэмпбелл сказал ему:
— Факты, которые я упоминал в связи с ацтекскими гимнами, вы найдете…
Ангус швырнул скальпель на стол, точно человек, бросающий меч, и повернулся к своему коллеге с преображенным лицом, словно принял окончательное решение.
— Вам больше незачем беспокоиться о гимнах, — сказал он, — да и я обошелся без них. Вы слишком сильны для меня — вернее, истина слишком сильна. Я защищал свой детский кошмар, как мог, но вы меня пробудили. Вы правы, вы, должно быть, правы; я не вижу другого выхода.
Последовало молчание; затем Кэмпбелл очень мягко произнес:
— Я не стану оправдываться в том, что боролся за истину; но вы довольно мило боролись за ложь.
Могло бы показаться, что старый богохульник еще не говорил на эту тему в столь деликатном и уважительном тоне, однако новообращенный не отозвался. Подняв глаза, Кэмпбелл увидел, что внимание его отвлеклось; он стоял, пристально глядя на инструмент, который держал в руке, — хирургический нож странной формы и таинственного предназначения. Наконец он выговорил хриплым и чуть слышным голосом:
— Нож необычной формы.
— Загляните в протокол следствия по делу Джеми Хаггиса, — благосклонно кивнув, сказал старик. — Да, я думаю, ваша догадка правильна. — Чуть помолчав, он добавил так же спокойно: — Теперь, когда мы пришли к согласию и единодушию по поводу общественной хирургии, вам следует узнать всю правду. Да-да, это сделал я, именно таким лезвием. В тот вечер вы потащили меня в церковь — надеюсь, я никогда не вел себя лицемернее; однако я задержался на молитву, и, думаю, вы питали надежду на мое обращение. Но я молился, так как Джеми молился; а когда он поднялся после своих молитв, я последовал за ним и убил его во дворе.
Ангус все еще молча глядел на лезвие, потом внезапно сказал:
— Почему вы убили его?
— Вам незачем спрашивать, раз мы пришли к согласию в нравственной философии, — просто ответил старый врач. — Обычная хирургия. Как мы жертвуем пальцем, чтобы спасти тело, так должны пожертвовать человеком, дабы спасти общество. Я убил его потому, что он делал зло, бесчеловечно препятствовал истинному ориентиру для человечества, плану спасения в трущобах. Поразмыслив, вы согласитесь со мной.
Ангус мрачно кивнул.
Пословица гласит: «Кому решать, если врачи не согласны друг с другом?» Однако в том мрачном и зловещем театре доктора друг с другом согласились.
— Да, — сказал Ангус, — я согласен. К тому же, у меня был подобный опыт.
— Что же это за опыт? — спросил другой.
— Я ежедневно имел дело с человеком, который, как я думал, творил только зло, — отвечал Ангус. — Я и сейчас думаю, что вы творили зло, хотя и служили истине. Вы убедили меня в том, что моя вера — это сонные грезы, но не в том, что видеть сны хуже, чем проснуться. Вы беспощадно разрушали мечту униженных, надругались над слабой надеждой обездоленных. Вы кажетесь мне жестоким и бесчеловечным, как Хаггис казался жестоким и бесчеловечным вам. Вы добродетельны по своим меркам, но и Хаггис добродетелен по своим. Он не притворялся, будто верит в спасение через добрые дела, как и вы не притворяетесь, будто верите в десять заповедей. Он был добр к отдельным людям, хотя страдала толпа; вы добры к толпе, а отдельные люди страдают. Но в конце концов вы также всего лишь отдельный человек.
Что-то в последних словах, произнесенных очень мягко, заставило старого доктора внезапно сжаться, а затем броситься назад, к ступенькам. Ангус прыгнул, словно дикая кошка, и, схватив его, начал душить, говоря при этом уже срывающимся голосом:
— День за днем я хотел убить вас, но меня удерживал предрассудок, который вы наконец разрушили. День за днем вы добивали те сомнения, что защищали вас от гибели. Мудрец, резонер, глупец! Сегодня вечером для вас было бы лучше, чтобы я все еще верил в Бога и в Его заповедь «не убий».
Старик безмолвно извивался в удушающих объятиях, но он был чересчур слаб, и Ангус с грохотом бросил его на операционный стол, где тот застыл, словно в обмороке. Вокруг них и над ними концентрическими рядами шли пустые кресла, поблескивая в слабом и холодном свете луны, словно пустынный Колизей ночью; безлюдный амфитеатр, в котором не было ни одного человеческого голоса, чтобы крикнуть «Habet»[155]. Рыжеволосый убийца стоял с занесенным ножом столь же странной формы, как кремниевый нож доисторического жертвоприношения, и все говорил безумным, срывающимся голосом:
— Только одно защищало вас и сохраняло мир между нами — наше несогласие. Теперь мы пришли к согласию, мы едины в мнениях — и в действиях. Я могу действовать, как вы. Я могу сделать то, что и вы сделали. Мы примирились.
На этом слове он нанес удар, и Эндрю Кэмпбелл дернулся напоследок. В своем собственном храме, на своем безбожном алтаре он шевельнулся и тихо замер; а убийца бросился вон из здания и из города через северно-шотландскую границу и скрылся в горах.
Когда Понд закончил рассказ, Гэхеген медленно поднялся во весь свой огромный рост и затушил сигару в пепельнице.
— У меня мрачное подозрение, Понд, — сказал он. — Ваша речь не так бессмысленна, как кажется на слух. То есть не вполне бессмысленна, даже в том нашем разговоре о европейских событиях.
— Твидлдам и Твидлди согласились, значит, быть войне, — сказал Понд. — Нам легко удовлетвориться, сказав, что какие-то люди, скажем — поляки или пруссаки, или другие иностранцы, пришли к согласию. Мы не часто спросим, в чем именно они согласились. Соглашение может быть весьма опасным, если это не соглашение с истиной.
Уоттон поглядел на него, но решил, облегченно вздохнув, что все это не более чем метафизика.
— Нет, нет, нет, — сказал мистер Понд с той мягкой настойчивостью, которую он выказывал всякий раз, если бросали тень сомнения на прозаическую точность его утверждений или доводов. — Я не сказал, что это был красный карандаш и потому он делал такие черные отметки. Я сказал, что это был карандаш относительно красный — он казался красным сравнительно с взглядом Уоттона, видящим его как синий, — и вот поэтому он делал такие черные отметки. Разница может показаться небольшой; но, уверяю вас, самые вопиющие ошибки происходят оттого, что мы изымаем цитату из контекста и потом обращаемся с ней не вполне корректно. Когда так передают самые обыденные, очевидные истины, их можно воспринять почти как нелепость.
— Почти, — сказал капитан Гэхеген, серьезно кивая и разглядывая сидящего напротив человечка так, словно это какое-то таинственное чудище в пруду.
Мистер Понд сидел в своем частном пруду — или частной конторе, одной из целого муравейника правительственных контор, правя красно-синим карандашом гранки какого-то отчета; почему и возник разговор о цвете карандашей.
Понд выполнял, как обычно, свою утреннюю работу; Питер Гэхеген, тоже как обычно, ничего не делал, праздно развалясь в кресле, которое казалось чересчур маленьким для него. Он был привязан к м-ру Понду, а еще больше — к тому, чтобы смотреть, как другие люди работают.
— Может, я напоминаю Полония, — скромно сказал Понд. И впрямь его старомодная борода, совиное выражение и официальная церемонность делали это сравнение весьма удачным. — Может быть, я — как Полоний; но я не Полоний, именно об этом я и хочу поговорить. Гамлет сказал Полонию, что облако в небе походит на верблюда. Эффект был бы несколько иной, если бы Гамлет серьезно и научно сообщил, что он видел в небе верблюда. В этом случае можно было бы простить Полонию, что он счел окончательно доказанным сумасшествие принца. Чувствительные здешние чиновники говорят, что вы, мой дорогой Гэхеген, входите в эту контору, точно буйвол, и лежите, «валяясь, долгий летний день», как писал один старый, вышедший из моды поэт. Но если бы из зоологического сада за вами прислали на том основании, что вы действительно буйвол, наш департамент едва ли оставил бы вас в покое.
— Несомненно, здесь имеется мое досье, — сказал Гэхеген, — с расчетами и подсчетами моих ног, не говоря уже о рогах. Все размечено синим и красным — и уж наверняка с какими-нибудь черными пометками против моего имени. Но это возвращает меня к первоначальному предмету моего простодушного удивления. Вряд ли вы заметили то, что было особенного в ваших словах. Во всяком случае, я не вполне понимаю, что вы имеете в виду под «относительно красным карандашом»…
— Даже эту фразу приходится защищать, — заметил мистер Понд, слабо улыбаясь. — Вы, например, скажете, что мои пометки на этих гранках сделаны синим карандашом, — и все же… — Он держал карандаш, обратив его красным острием к собеседнику; выглядело это как забавный трюк, пока он не повернул его и не показал, что это один из тех карандашей, которые с одной стороны красные, с другой — синие. — Теперь представьте, что синяя часть карандаша у меня почти исписалась (а ведь опечатки, которые умудряются допускать в простом отчете о биметаллизме в Белуджистане, — просто невероятные), и вы скажете, что карандаш — относительно красный, хотя все еще как бы синий. Если же красная часть испишется, вы скажете, что он по большей части синий, хотя немного и красный.
— Ничего я такого не скажу! — воскликнул Гэхеген с внезапным нетерпением. — Я скажу, что и прежде сказал: у вас есть странное свойство — вы будто не замечаете того, что звучит поистине дико. Вы не можете узреть парадоксальности собственных замечаний. Вы не понимаете их сути.
— Суть моего замечания, — сказал мистер Понд с достоинством, — мне думается, достаточно ясного — в том, что люди весьма неточны в своих выражениях, как явствует из примера с буйволом.
Питер Гэхеген все так же рассматривал друга, вытаращив глаза, точно буйвол в момент глубокой задумчивости.
В конце концов он поднялся с немалым шумом, подобрав свой серый цилиндр и прогулочную трость.
— Нет, — сказал он, — я не стану объяснять вам суть. Это все равно что разбить хрусталь или разорвать совершенно круглый мыльный пузырь. Пронзить чистое и сферическое совершенство вашего маниакального покоя так же дурно, как посягнуть на невинность ребенка. Если вы в самом деле не ведаете, когда вы говорите бессмыслицу, если вы даже не замечаете, какая часть ваших слов абсурдна, видимо, мне не надо трогать ваш бессмысленный разум. Пойду и обсужу это с Уоттоном. Как он часто и бодро отмечает, в нем никакой бессмыслицы нет.
Он зашагал прочь из комнаты, покачивая тростью, и направился к очень важному департаменту, возглавляемому сэром Хьюбертом Уоттоном, чтобы насладиться вдохновляющим зрелищем — как другой его приятель занят своей повседневной работой, хотя ему мешает праздный гуляка.
Сэр Хьюберт Уоттон принадлежал к иному типу людей, нежели м-р Понд; даже и будучи занят, он никогда не суетился. М-р Понд склонялся над поднятым острием своего синего карандаша; сэра Хьюберта можно было увидеть за красным кончиком сигары, которою он попыхивал, в угрюмой задумчивости переворачивая на столе бумаги. На появление сияющего капитана он отреагировал мрачноватой, хотя вполне любезной улыбкой и жестом пригласил его сесть.
Гэхеген уселся, уперев трость в пол и скрестив на ней руки.
— Уоттон, — произнес он, — я разрешил загадку, я понял парадоксы Понда. Он и не знает, когда говорит этот бред. На какой-то миг в его блестящем мозгу как бы возникает слепящее пятно или на него находит облако — и тут он забывает, что сказал нечто странное. Он продолжает отстаивать сравнительно разумную часть своей речи, но никогда не объясняет то единственное, что и впрямь неразумно. Сейчас он вполне осмысленно говорил мне о карандаше, который был ярко-красным и потому делал черные отметки. Я попробовал поймать его на непоследовательности, однако он уклонился от объяснений и продолжал говорить про то, что синий карандаш — совсем не синий, а про черные отметки позабыл.
— Черные отметки! — воскликнул Уоттон и выпрямился столь резко, что просыпал пепел сигары на безупречно чистый сюртук. С неодобрением отряхнувшись, а затем — помедлив, он заговорил в той отрывистой манере, которая обнаруживала в нем гораздо меньшую верность условностям, чем могло показаться. — Чаще всего эти парадоксалисты просто стремятся привлечь внимание. Другое дело Понд — он говорит парадоксами потому, что стремится не привлекать внимания. Понимаете, он выглядит этаким ученым сиднем, словно никогда не отрывался от стола или пишущей машинки; но на самом деле он кое-что испытал. Об этом он не говорит, не хочет об этом говорить, но хочет говорить о разуме, о философии и всяких книжных теориях. Он, знаете, любит читать рационалистов восемнадцатого столетия. Когда же, говоря об абстрактном, он затронет что-то конкретное, то, что он действительно делал, он тут же старается это замять. Он старается уделить этому очень мало места, и это воспринимается как противоречие. Почти за каждой из его безумных сентенций кроется какое-нибудь приключение, причем большинство людей не увидело бы в этом приключении ничего занятного.
— Кажется, я понял, что вы имеете в виду, — сказал Гэхеген после некоторого раздумья. — Да, вы правы. Вы не думаете, конечно, что меня обманут все эти ваши чванливые стоики английской школы. Они вечно пускают пыль в глаза тем, что не пускают пыль в глаза. Но у Понда это неподдельно. Он просто терпеть не может рампы; в этом смысле можно сказать, что он создан для тайной службы. Вы имеете в виду, что он становится загадочным тогда, когда и впрямь желает сохранить служебную тайну. Иными словами, вы думаете, что за каждым пондовским парадоксом есть история. Конечно, это правда — во всех тех случаях, когда мне историю рассказывали.
— Я знаю все про эту историю, — сказал Уоттон, — и это была одна из самых замечательных вещей, которые Понд когда-либо сделал. Это было дело огромной важности — что-то вроде общественного дела, которое должно сохранять частный характер. Понд дал несколько советов, которые показались излишними, но оказались совершенно точными; в конце же концов он сделал поразительное открытие. Не знаю, в какой связи случилось ему о том помянуть, но, конечно, это нечаянная обмолвка. Впрочем, он тут же поспешил ее замять и сменил тему. Но он определенно спас Англию; к тому же его едва не убили.
— Да ну! — воскликнул Гэхеген.
— Должно быть, тот человек стрелял в него пять раз, — припоминая, сказал Уоттон, — прежде чем выстрелил в себя, уже в шестой.
— Я поражен, — промолвил Гэхеген. — Я-то всегда считал Понда самой очаровательной из застольных комедий. Никогда бы не подумал, что он участвует в мелодрамах. Не мудрено, если выяснится, что он разыгрывает волшебную пантомиму. Кажется, сейчас он обрел интерес к театру. Он сам спросил меня, не похож ли он на Полония; но люди злые заметили бы большее сходство со вторым клоуном, истинным простофилей. Я бы представил себе, как вас обоих по волшебству пересадили в рождественскую пантомиму о Хьюберте и Понде. Настоящая арлекинада, с фейерверком, где второй клоун падает на полисмена. Извините, что несу вздор, — вы ведь знаете, что мой несчастный разум переполнен всякой невозможной чушью.
— Забавно, что вы считаете это невозможным, — сказал сэр Хьюберт Уоттон, сводя брови. — Ведь именно это и приключилось с нами.
Сэр Хьюберт Уоттон выказал определенную сдержанность и благоразумную неясность относительно официальных деталей истории, хотя рассказывал ее спустя столько лет близкому другу. В Англии — да, особенно в Англии бывают грандиозные происшествия, которые никогда не попадут в газеты и явно не предназначены для исторических книг. Здесь достаточно сказать, что под поверхностью, хотя и близко к ней, наметился заговор, имевший целью государственный переворот и поддерживаемый континентальными властями. Были пущены в ход гонка вооружений, секретная подготовка войск и намерение выкрасть государственные бумаги, и опасались, что какую-то часть низших чиновников подкупили либо совратили заговорщики. Так что, когда надо было переправить некоторые, очень частные документы (о содержании которых Уоттон до самого конца сохранил довольно смутное представление) из одного северного порта в особый отдел лондонского правительства, сперва состоялось небольшое и закрытое совещание под председательством сэра Хьюберта, но в маленьком офисе м-ра Понда — ведь м-р Понд ведал именно этой проблемой. Кроме него там все время сидел один из первых чинов Скотланд-Ярда. Уоттон привел с собой клерка для какой-то помощи и вскоре нашел предлог отослать его с поручением. Дайер, сыщик из Скотланд-Ярда, тяжелый большеголовый человек с усами, как зубная щетка, методично, если не машинально, объяснял, какие меры предосторожности он сочтет необходимыми. Ему понадобились: бронированный автомобиль с пулеметом, несколько человек с замаскированным оружием, полицейское дознание всех, кто вовлечен в это дело, особенно — тот ящик и пакет, и многое другое.
— Понд сочтет, что все это ужасно дорого, — сказал Уоттон с печальной улыбкой. — Когда речь идет об экономии и сокращении расходов, он — старый либерал. Но и он согласится, что все мы должны проявить особую осторожность.
— Н-нет, — сказал Понд, поджав губы в сомнении. — Не думаю, что проявлю особую осторожность.
— Не проявите! — повторил изумленный Уоттон. — Как же так?
— Конечно же, я ее не проявлю, — сказал м-р Понд. — В подобных случаях здравомыслящий человек не предпринял бы особенных приготовлений. Важные письма не отправляют заказной почтой.
— Простите мою докучливость, — сказал сэр Хьюберт, — но, вообще-то говоря, я слышал, что отправляют.
— Да, это принято, — сказал м-р Понд со сдержанным неодобрением. — Чтобы письмо не потерялось. Теперь же надо, чтобы его не нашли.
— Любопытно!.. — произнес Дайер, предвкушая развлечение.
— Вы не понимаете? Это совсем просто, — отвечал Понд. — Если вам надо, чтобы документ не упал в канаву или в мусорный ящик, чтоб им не разожгли костер и не починили птичье гнездо, — словом если, вы охраняете его от какой-либо небрежности, то лучше всего привлечь к нему внимание, снабдив маркой или печатью, или охранным свидетельством. Но если вам надо, чтобы документ не выследили, не опознали, чтобы он не ушел у вас из рук благодаря хитрости или насилию, то отмечать его нельзя. Заказная почта не обеспечит, к примеру, что вашего почтальона не ударят по голове и не ограбят. Она означает лишь то, что почтальон или почта берет на себя ответственность и в случае чего оправдается или возместит утрату. А вам не нужны оправдания или компенсация, вам нужно письмо. По-моему, оно гораздо надежней укрыто от бдительного врага, если никак не помечено и просто отправлено с тысячью других точно таких же.
Припишем природной проницательности, скрытой за деревянным обликом Уоттона и Дайера, то, что парадокс этот восторжествовал. Однако документы оказались чересчур громоздкими, чтоб отправлять их как обычные письма, и после небольшой дискуссии их поместили в один из ящиков, легких и вполне компактных, которые обычно употреблялись для пересылки шоколада и прочей провизии в армию, флот и еще куда-нибудь. Твердоголовый Дайер требовал только охраны и дозорных на важнейших участках пути.
— Потом начнется эта чертова суета, — сказал он, — и нас станут донимать. Как же, вмешательство в свободу личности! В этой проклятой конституционной стране у нас невыгодное положение. Вот если б мы были в…
Он резко замолчал, ибо послышался осторожный стук в дверь, и клерк сэра Хьюберта, скользнув в офис, сообщил, что поручение выполнено. Сэр Хьюберт сперва не обратил на него внимания, хмуро глядя на железнодорожную карту, изучая предстоящий маршрут; Дайер же пытливо исследовал белый сосновый ящик, который уже выбрали и прислали для образца. Но м-р Понд приметил клерка и невольно подумал, что тот и впрямь стоит внимания. То был молодой человек по фамилии Фрэнкс, светловолосый, приятный на вид и прилично одетый; но его широкое лицо было таким, что казалось, будто голова крупна для тела, а сам он — карлик или горбун. Среди других причин пристального внимания было то, что клерк явно смущался, когда безмолвно передавал бумаги начальнику; и, что немаловажно, вздрогнул, увидев сыщика.
Состоялось и второе совещание (если можно так назвать), в ходе которого все пришли к единому мнению: стратегическим центром операции будет железнодорожный узел в Средних графствах. Случилось так, что партию ящиков вместе с почтовыми тюками должны были переместить там с одного поезда на другой, который подъедет позже к той же платформе. Именно в этом месте и могли как-то вмешаться; боюсь, что в своем неохотном компромиссе с Британской конституцией Дайер кое-что нарушал, в частности, останавливал, задерживал и проверял всех, прибывающих и отбывающих.
— Я сказал нашим людям, чтобы они даже нас не выпускали без тщательной проверки, — сказал он, — а то еще кому-нибудь взбредет в голову одеться мистером Пондом.
— И то правда, ведь скоро Рождество, — меланхолично сказал м-р Понд. — Значит, мы должны оставаться на станции. Да, это не в духе праздника…
В самом деле, трудно представить что-нибудь более пустынное, чем одна из боковых платформ на безлюдной станции в унылый зимний день, разве что зал ожидания третьего класса, где можно укрыться от зимнего ветра. Зал ожидания еще безотрадней, чем платформа, от которой там отдыхают; увешан он объявлениями, которые никто не стал бы читать, расписаниями поездов, пыльными планами железных дорог, снабжен (в особом углу) поломанными ручками, которыми некому писать, и засохшими чернилами, а оживляет его одно цветное, но тусклое пятно — выцветшая реклама страховой компании. Случайный взгляд, наверно, счел бы, что в такой Богом забытой глуши нельзя справлять Рождество; но м-р Понд выказал стоическую бодрость, удивляя тех, кто знал его кошачью любовь к уютной домашней рутине.
В пустынное и неприглядное помещение он вошел проворным шагом, на миг остановившись, чтобы задумчиво поглядеть на высохшие чернила и поломанные ручки.
— Ну что ж, — сказал он, поворотясь, — этим, как-никак, много не сделаешь. Но, разумеется, у них должны быть карандаш или вечные перья. В общем я, скорее, рад, что это сделал.
— Понд, — серьезно произнес Уоттон, — конечно, это все по вашему ведомству. Конечно, Дайер согласится, что надо было вас слушаться. Но, простите, что именно вы сделали? Только не обижайтесь…
— Что вы, что вы! — отозвался Понд. — Видимо, мне следовало сообщить вам раньше. Да и сделать раньше. Понимаете, когда вы любезно разрешили мне действовать по-своему, отправить все с прочими вещами, в простом ящике, я сел и задумался, какая же следующая предосторожность. Я совершенно уверен, что, если бы мы это поместили в специальный вагон с вооруженной охраной, он потерпел бы аварию, а у охраны, вероятно, отняли бы оружие. Во всяком случае, это было слишком рискованно. Против нас действует куда более изощренная шайка, чем многие думают; и, умножая меры предосторожности, мы умножаем следы, приманивая лазутчиков. А теперь я не думаю, что бандитам удалось бы проникнуть сюда, тем более что полиция охраняет входы, словно крепости. Один человек мало что мог бы против них сделать. Но что мог бы он сделать?
— Ну-ну, — с нетерпением спросил Уоттон, — что он мог бы?
— Как я сказал, — спокойно продолжал м-р Понд, — я сел и хорошенько поразмыслил, что мог бы сделать шпион или незваный гость, спокойно, без шума, без драки, без убийства, если бы он как-то умудрился набрести на нужный ящик. Потом я позвонил по частному телефону в штаб и попросил проследить, чтобы почтовые и дорожные власти задерживали каждый ящик или тюк, на котором адрес изменен либо перечеркнут. Кто-то мог бы, улучив момент, надписать ящик иначе, но никак не мог бы вынести ящик со станции, его бы обнаружили. Вот что я сделал; эти ветхие ручки мне про это напомнили. И место тут ветхое, печальное, как отпразднуешь Рождество? Однако для нас затопили, это редко бывает в зале ожидания. Правда, огонь умирает от скуки, и я его понимаю.
С присущим ему чутьем к уюту и удобству он раздул затухавший было огонь и прибавил:
— Надеюсь, вы согласны и с этой моей предосторожностью?
— Да, — отвечал Уоттон, — я думаю, и эта мера вполне разумна; хотя, надеюсь, никому не удастся случайно набрести на нужный ящик.
Он нахмурился, глядя на разыгравшееся вновь пламя, потом мрачно сказал:
— Скоро то время, когда затевают рождественскую пантомиму. Или хоть живые картины.
Понд кивнул, но так, словно впал в отрешенное раздумье. Наконец он сказал:
— Порой я гадаю, не лучше ли было, когда картины видели в огне, а не в кино.
Сэр Хьюберт Уоттон сердито заметил, что коптящий очаг в обшарпанном зале ожидания — не тот огонь, в котором ему хотелось бы искать картинки.
— Огненные картинки — как облачные, — продолжал м-р Понд. — Они достаточно недовершенные, чтобы воображение довершило их. Ну и потом, — добавил он, бодро шуруя в очаге, — можно шевелить угли кочергой и смотреть, что получится. Если вы проткнете палкой экран, потому что вам не нравится физиономия звезды, будет много неприятностей.
Дайер, который во время этой беседы топтался снаружи, на платформе, вернулся в этот самый момент с очень важными новостями. Изучив переходы и обрыскав платформы железнодорожного лабиринта, он обнаружил, что где-то есть буфет и там можно закусить; все трое к этому стремились, хотя и молчали.
— Я останусь на платформе, — сказал он. — Если надо, я на ней останусь на всю ночь. Это моя работа. А вы ступайте поешьте. Там посмотрим, может, и я схожу попозже. О поездах не думайте, о них позабочусь я. Во всяком случае, я буду там сразу, если возникнет опасность.
Его последние слова потонули в шуме и грохоте приближающегося поезда. Они втроем осмотрели почтовые тюки, ящики и упаковки, вываленные на платформу. Затем Уоттон, человек привычки, почувствовал, что уж очень голоден, и быстро поддался увещеваниям Дайера. Они с Пондом наскоро съели скудный обед, но все равно им пришлось ускорить шаг, когда они возвращались, ибо поезд, по-видимому, пыхтя, трогался со станции. Когда же они достигли своего компаньона, платформа уже опустела.
— Все в целости, — удовлетворенно сказал Дайер. — Я осмотрел все ящики и вещи в вагоне, никто не вмешался. Главная наша забота позади, и я бы не отказался и сам пообедать.
Он бодро улыбнулся, потер руки, повернулся к подземному переходу, а они поспешили обратно к пустой и дымной дыре зала ожидания.
— Кажется, нам больше нечего тут делать, — сказал Уоттон. — В этой развалюхе все холоднее.
— А все-таки Рождество победило, — с неубывающей веселостью сказал м-р Понд, — огонь мы сохранили… Ах ты, пошел снег!
Они заметили, что в ранних зимних сумерках сквозь тяжелые тучи пробивается мертвенно-зеленоватый свет. Снег пошел, когда они двигались по бесконечной платформе; а когда они добрались до унылого зала, крыша и порог уже серебрились. Внутри весело потрескивал огонь; видимо, Дайер хотел согреться.
— Странно! — сказал Уоттон. — Все это похоже на рождественскую открытку. Наша мрачная salle d'attente[156] скоро превратится в пародию на домик рождественского деда.
— Все тут пародия на пантомиму, — тихо и тревожно сказал Понд, — и, как вы говорите, это очень странно.
Помолчав, Уоттон резко спросил:
— Что вас беспокоит?
— Если и не беспокоит, то интересует, — ответил Понд, — что именно сделал бы человек, чтобы перехватить и перенаправить ящик в подобном месте, где нет ни ручек, ничего… Конечно, это не так важно, у него может оказаться вечное перо или карандаш.
— Далось же вам все это, — нетерпеливо сказал Уоттон. — Вы просто свихнулись на карандашах. А все оттого, что правите синими карандашами ваши вечные гранки.
— Тут был бы не синий карандаш, — сказал Понд, качая головой. — Я думал, скорее, вроде красного, вот он и впрямь делал бы черные пометки. Но меня беспокоит другое — сделать можно много больше, чем думают, даже здесь.
— Вы ведь уже все остановили, — настаивал его собеседник, — вы позвонили по телефону.
— Хорошо, — не сдался Понд, — а что бы они сделали, если бы знали, что я звонил?
Уоттон растерялся, а Понд сидел молча, шуруя угли и глядя в огонь.
Помолчав, он вдруг сказал:
— Хоть бы Дайер вернулся…
— Зачем он вам? — спросил его друг. — Как-никак, он заработал поздний обед. Насколько я понимаю, дело он завершил, все уже позади.
— Боюсь, — сказал Понд, не отрывая взгляда от пламени, — все только начинается.
Они помолчали снова, и молчание становилось все таинственней.
В очередном молчании росло что-то мистическое, словно мрак, сгущавшийся снаружи. А потом Понд внезапно заметил:
— Полагаю, мы вернулись на ту платформу.
Лицо Уоттона выражало лишь тупое удивление, под стать обстоятельствам; но в самой глубокой глубине его впервые коснулся неземной холодок. Сон обернулся кошмаром; дело не просто, прозаически сложно, его окутали неразумные сомнения, вне пространства и вне времени. Прежде чем он смог заговорить, Понд прибавил:
— Эта кочерга — другой формы.
— Что вы говорите? — наконец взорвался Уоттон. — Станцию наглухо закрыли, здесь нет никого, кроме нас, не считая буфетчицы. Не думаете же вы, что она поменяла мебель и вещи во всех залах?
— Нет, — сказал м-р Понд. — Я не сказал, что это другая кочерга. Я сказал, что кочерга — другой формы.
Не договорив, он отпрыгнул от камина, оставив в нем кочергу, и ринулся к двери, во что-то вслушиваясь. Уоттон тоже прислушался — и узнал, как явь, а не страшный сон, шум крадущихся шагов где-то на платформе. Но когда они выбежали наружу, платформа оказалась совершенно пустой — теперь уже сплошной и ровной полосой снега. Тогда они поняли, что шум донесся снизу. Глянув на рельсы, они увидели, что деревянное строение станции в одном месте прерывается травянистой насыпью, серой и выцветшей от дыма. Прибежали они как раз вовремя, чтобы узреть темную худую фигуру, карабкающуюся вверх по насыпи и ныряющую под платформу, причем таким образом, словно она вот-вот проскользнет на рельсы. Но фигура спокойно забралась на платформу и стала там, как пассажир в ожидании поезда.
Не говоря уже о том, что незнакомец практически вломился на станцию, преодолев все помехи, Уоттону, и так переполненному подозрениями, он с первого взгляда показался темной лошадкой. Любопытно, что он и впрямь немного смахивал на лошадь — у него было длинное конское лицо и он как-то странно сутулился. Он был смугл и дик, и его пустые глаза зияли мраком, просто не верилось, что они пристально смотрят. Одет он был в высшей степени убого — на нем был длинный, поношенный дождевик; и им подумалось, что они никогда прежде не видали такого унылого трагизма. Уоттону показалось, что он впервые заглянул в бездны, где отчаяние порождает те виды мятежа, с которыми он борется по долгу службы и, в силу необходимости, долг этот выполняет.
Шагнув к незнакомцу, он стал спрашивать, кто он такой и отчего пренебрег полицейским кордоном. Незнакомец оставил вопросы без внимания, но, когда Уоттон спросил, чем он занимается, его трагическое худое лицо чуть-чуть оживилось и он изрек довольно неожиданный ответ:
— Я — клоун.
При этих словах м-р Понд вздрогнул от неожиданности и удивления. Прежде он распутывал головоломки, непонятные для окружающих, но ничуть не удивляющие его самого. Теперь он беспомощно глазел на незнакомца, как на чудо или, вернее, на совпадение. Потом он повел себя еще неприличней — удивление сменилось весельем.
— О Господи, это слишком! — воскликнул он, согнувшись пополам от беспечного старческого смеха. — Это совершенно не относится к делу, но какое дополнение к пантомиме! Я всегда замечал, что самое важное в пантомиме совершенно не относится к делу.
Однако сэр Хьюберт Уоттон в эти минуты был далек от таинственных фантазий друга, особенно — от самой таинственной из его тайн, тайны его веселья. Он уже приступил к обстоятельному допросу, как заправский полисмен; незнакомец же отвечал с угрюмой, но непоколебимой ясностью. Звали его Ханкин, работал он клоуном, давал и частные представления, и был готов играть перед кем угодно, очень уж туго ему пришлось. В этот вечер его наняли развлекать детей, он непременно хотел поймать один поезд, но совсем не обрадовался, когда полицейский кордон заверил, что через час пойдут пассажирские поезда, хотя не мог опоздать и лишиться нескольких шиллингов, которые заработал впервые за долгое время. Вот он и сделал то, что многие бы рады сделать, будь они деятельны и дерзки, — забрался на станцию через лазейку, которую никто не охраняет. Сообщил он об этом с твердостью и простотой, и Понд ему поверил, однако Уоттон не избавился от подозрений.
— Я попрошу вас пройти с нами в зал ожидания, — сказал он. — Можете ли вы подтвердить свой рассказ?
— Визитной карточки у меня нет, — сказал мрачный Ханкин. — Потерял ее вместе с «роллс-ройсом» и небольшим замком в Шотландии. Можете посмотреть на мой великолепный наряд. Думаю, это бы вас убедило.
Он держал рваную, бесформенную сумку, с которой и вошел в зал ожидания; а там, под пристальным взглядом Уоттона, расстегнул свой плащ и предстал в чем-то вроде белого балахона, но в рваных штанах и старых ботинках.
Потом он извлек из сумки чудовищную белую маску с красным орнаментом и приладил ее к голове. И перед их глазами оказался настоящий клоун из старомодной пантомимы, очевидный, невероятный, тот самый, о котором у них и шла речь.
— Вероятно, он пролез через люк, — пробормотал потрясенный Понд. — Но для меня он упал с неба, как снег. Судьба или фея прибавила заключительный штрих. Смотрите, вокруг нас воздвигается целый дворец из пантомимы! Сначала — огонь, потом — снег, теперь — доподлинный клоун. Такое уютное, милое Рождество! Радостные крики, звон бокалов… О, Господи, какой ужас!
Его друг посмотрел на него и просто испугался, увидев, что бородатое лицо, хотя и сохраняло следы легкого, сказочного веселья, страшно побледнело.
— А самое ужасное здесь, — сказал м-р Понд, — то, что я намереваюсь завершить ваш наряд.
Он схватил кочергу, она уже раскалилась докрасна, и любезно протянул ее клоуну.
— Видимо, я похож на второго, глупого клоуна, — сказал он, — а эта штука больше подходит первому. Вот раскаленная кочерга, которой вы гоняете полисмена.
Уоттон воззрился на них, уже совершенно ничего не понимая. В наступившей тишине послышались твердые, тяжелые шаги по платформе; сыщик Дайер во всем своем величии появился в дверях и словно окаменел.
Его удивление не удивило Уоттона — как не опешить от зрелища, достойного пантомимы! Но Понд вгляделся еще пристальней — и утвердился в подозрении, которое мерцало весь последний час. Всякий бы понял, уставься Дайер на клоуна. Но Дайер не уставился на клоуна. Он уставился на кочергу и, очевидно, не находил в ней ничего забавного.
Лицо его искривилось в испуге и ярости, и он глядел на красную кочергу так, словно то пламенеющий меч ангела-обвинителя.
— Да, раскаленная кочерга, — тихо, почти через силу сказал Понд. — Она гоняет полисмена, и он прыгает.
Полисмен прыгнул. Он отпрыгнул на три шага назад, выхватил большой служебный револьвер и несколько раз выпалил в Понда. Грохот выстрелов потряс хрупкую постройку. Первая пуля исчезла в стене, просвистев примерно в дюйме от куполообразного лба; другие четыре были еще опасней, так как Уоттон и незнакомец бросились на потенциального убийцу, и схватили его за руку. В конце концов он высвободился и обратил дуло на себя; громоздкое тело стало тяжелеть в их руках, и представитель сыскной службы лег мертвый перед пляшущим огнем.
М-р Понд объяснил все эти события некоторое время спустя, ибо первое его действие после катастрофы не оставляло времени для объяснений. Несколько раз он глядел на часы в зале ожидания и, кажется, был доволен, но ничего не оставил на волю случая. Он бросился за дверь, помчался по платформе и нашел ту телефонную будку, которой воспользовался днем раньше. Вышел он, отирая лоб, несмотря на холод, но с улыбкой хоть какого-то облегчения посреди трагедии. Когда его спросили, что он делал, он просто ответил:
— Я описал по телефону посылку. Теперь все в порядке, ее задержат.
— Вы имеете в виду ту посылку? — спросил Уоттон. — Я думал, она такая же, как прочие.
— Вскоре я все вам расскажу, — откликнулся Понд. — Пойдемте, попрощаемся с клоуном, который так хорошо развлек нас. Право, нам следует дать ему фунтов пять для компенсации.
Уоттон был настоящий джентльмен, в самом благородном смысле слова, и сердечно согласился. Хотя меланхолическому человеку с лошадиным лицом трудно было произвести что-нибудь похожее на смех, а не на ржание, он явно обрадовался, и его исхудалое лицо искривилось в улыбке.
Затем, чтобы закончить праздник Рождества в этом неподходящем месте, двое друзей перешли в буфетную и уселись за столик с высокими бокалами пива. Им уже не хотелось греть руки у кроваво-красного огня, который еще догорал в зловещем зале.
— Удивительно, что вы смогли загнать Дайера в угол, — сказал Уоттон. — Я про него и не думал.
— И я про него не думал, — сказал Понд, — да он сам себя загнал в угол, сам и убил себя. Мне кажется, многие заговорщики так же вот загоняют себя в угол. Видите ли, он сам себя запер в логическую темницу, когда закрыл было станцию, дабы произвести на нас впечатление своей активностью. Да и потом, мне бы догадаться, что все не так просто в его диктаторских замашках и нелюбви к конституции; он говорил точно так же, как говорят наши враги и их иностранные друзья. Но дело вот в чем. Я не думал о нем; я вообще о нем не подумал до тех пор, пока не увидел, что он мыкается в логической темнице, или клетке, как прямоугольник в геометрии. Я все время размышлял, что могли бы сделать эти люди теперь, когда они не могут напасть или произвести шум? И все больше убеждался, что они бы постарались написать другой адрес, чтобы его обычный, почтовый путь служил им, а не нам. Потому я и попросил брать под подозрение все измененные адреса, и сказал себе: что сделает враг теперь? Что он может сделать, загнанный в этот сарай, где нет никаких подмог и приспособлений?
Разве вам не ясно, что с этой именно мыслью пришло и неопровержимое подозрение? Я понял, кто нам враг.
Никого больше не было, кроме вас и Дайера, когда я сказал, что позвонил по телефону, чтобы задерживали все измененные адреса. Я знаю, в детективном рассказе мне бы следовало допустить, что станция кишит соглядатаями, шпион забрался на трубу, сообщник выкрадывает багаж, но в жизни так не бывает. Мы слышали одного-единственного незваного гостя, когда он карабкался снаружи. Слышал его и Дайер — и заметьте, он почти немедленно убрался с платформы под предлогом, что поищет буфет. В действительности же он шагал туда-сюда, соображая, что же ему делать дальше, ибо я уверен, что сперва он хотел переменить адрес, как я и предполагал. Было ли в этой гнусной глухомани что-нибудь еще, что он мог бы применить для той же или другой подобной цели? Было. Но я не догадывался, что именно, пока не вернулся в зал ожидания и случайно не взглянул на кочергу. Я увидел, что она закручена немного под другим углом; это могло лишь означать, что ее раскалили докрасна и наполовину выковали крюк, вроде подковы на наковальне. Конечно, я сообразил, что раскаленная кочерга может послужить так же, как ручка или карандаш, даже лучше, чтобы изменить надпись на деревянном ящике. Ручка могла бы ее зачеркнуть, а кочерга могла ее выжечь. Если чисто сработать, она устранит все следы ярлыков или надписей. Но она способна на большее. Клоун — не единственный мастер, владеющий кочергой; есть целое искусство, его так и называют «работа с кочергой». Довольно легко изменить внешний вид белого соснового ящика, обвести его черным, покрыть узором, а то и вычернить почти совсем. Тогда на светлом месте он бы выжег адрес, очень четко, черными печатными буквами, избегая, между прочим, опасности, что его опознают по почерку. Посылка проследовала бы почтой по означенному адресу, и наш план отправить ее в общем потоке рикошетом ударил бы по нам. Я вовремя описал «работу с кочергой» — и остановил ее. Я отпустил глупую шутку насчет красного карандаша, делающего черные пометки, но даже и тогда я едва-едва начал подозревать Дайера. К стыду своему, я подозревал вашего несчастного Фрэнкса, который совершенно невиновен.
— Фрэнкса! — воскликнул Уоттон. — С какой стати вы его заподозрили?
— Потому что я глуп, — сказал Понд, — и гораздо больше похож на второго клоуна, чем вы думаете. У вашего помощника просто странный вид; а мне следовало бы знать, что страдальческий взгляд чаще говорит о совестливости, чем о бессовестности. Самая же большая глупость — когда я глядел на подозреваемого, а не на сыщика. Дайер держал ящик, тщательно его рассматривая, а Фрэнкс с той стороны мог незаметно увидеть, что тот делает на нем пометку. Фрэнксу был известен план с ящиками, и, видя это быстрое, скрытое движение, он вздрогнул и выпучил глаза. Вполне понятно. Право, Фрэнкс далеко опередил меня, вот кто настоящий сыщик. Я-то вообще не заподозрил полицейского, пока не поймал его с поличным. — Он слегка покашлял. — Простите невольный каламбур.
— Что же, — сказал капитан Гэхеген, когда Уоттон, спустя много времени, поведал эту историю. — Мой любимый персонаж в вашей драме — это клоун. Он такой неуместный. Я и сам такой. Я неуместен.
— Это верно, — сказал сэр Хьюберт Уоттон и вернулся к своим документам.
— Он как шут у Шекспира, — не унимался Гэхеген. — Шуты Шекспира вроде бы не относятся к делу, и все же они — хор трагедии. Шут — пляшущее пламя, озаряющее темный дом смерти. Вероятно, мы можем отождествить Понда с Полонием.
И он принялся развивать теорию о шутах драматурга и поэта, которого пламенно любил, читая целые куски из его пьес пылко, как ирландский оратор, в чем немало помог департаментским клеркам и оживил их работу, а занимались они насущными и деликатными проблемами, касающимися американских претензий к торговым делам в Ванкувере.
М-р Понд уписывал устрицы — зрелище серьезное и впечатляющее. Его друг Уоттон не любил устриц и говорил, что не видит, зачем глотать то, что едва ли возьмешь в рот.
Он часто говаривал, что не видит в чем-нибудь смысла, и оставался глух к задумчивым замечаниям своего приятеля Гэхегена, который предполагал, что он видит в этом бессмысленность. Для сэра Хьюберта Уоттона бессмысленности не существовало; зато для капитана Гэхегена ее было предостаточно. Гэхеген обожал устриц, но не заботился о них, он вообще был человек беззаботный, и целые башни из устричных скорлуп свидетельствовали о том, что он уминал их довольно лихо, словно обычную hors d'oevre[157]. А вот м-р Понд относился к ним заботливо — он их пересчитывал, словно овец, и поглощал с величайшей ответственностью.
— Мало кто знает, — заметил Гэхеген, — что Понд на самом деле устрица. Опрометчивые натуралисты (упомянем неистового Пилка) предполагали, что он, скорее, рыба. Какая там рыба! Благодаря исследованиям Нибблза в его эпохальном труде «Человек-устрица» наш друг занял высокое и законное место на биологической лестнице. Не хотел бы докучать вам доводами. Понд носит бороду; таким украшением он и устрицы одиноко противостоят миру современной моды. Когда он замолкает, он нем, как устрица. Когда он убеждает нас что-либо проглотить, то мы не сразу осознаем, что за глубоководное чудовище мы проглотили. А главное, в этой устрице — бесценный жемчуг парадокса. — И он поднял бокал, как бы заключая речь и предлагая тост.
М-р Понд поклонился и заглотнул очередную устрицу.
— В самом деле, — промолвил он, — мне вспомнилось кое-что, относящееся к речи, навеянной устрицами или, вернее, их раковинами. Вопрос о высылке опасных лиц, даже если их только подозревают, имеет любопытные и трудноразрешимые аспекты. Мне припоминается весьма странный случай, когда правительству пришлось решать вопрос о депортации одного желательного лица. То был иностранец…
— Видимо, вы хотели сказать: «нежелательного лица», — поправил Уоттон.
М-р Понд проглотил еще одну устрицу и продолжал:
— …и обнаружилось, что трудности просто непреодолимы. Уверяю вас, это деликатное положение я описываю совершенно точно. Если что-нибудь и можно поставить под вопрос, то не столько слово «желательный», сколько слово «иностранец». В некотором смысле его можно назвать очень желательным соотечественником.
— Устрицы, — скорбно сказал Гэхеген. — Вот кто желательные соотечественники…
— Во всяком случае, его искали, — продолжал невозмутимый Понд. — Нет, дорогой мой Гэхеген, я не имею в виду, что за ним охотились. Я имею в виду, что почти все хотели, чтобы он остался, и, естественно, понимали, что он должен уехать. Да, скажу, не кощунствуя, — таких, как он, ищет и хочет любая нация, по слову поэтов — о них мечтает весь мир. И все ж его не выслали. Искали, а не выслали. Самый настоящий парадокс.
— Ах, вон что! — сказал Уоттон. — Неужели?
— Вы должны помнить этот случай, Уоттон, — продолжил м-р Понд. — Это было примерно в то время, когда мы отправились в Париж с весьма деликатной…
— Понд в Париже… — пробормотал Гэхеген. — Понд в его языческой юности, когда, по прекрасному выражению Суинберна, «любовь была жемчужиной его, и алая Венера восходила из алого вина».
— Париж на пути ко многим столицам, — ответил Понд с дипломатической сдержанностью. — Словом, нет необходимости подробно описывать эту небольшую международную проблему. Достаточно сказать, что это было одно из тех новейших государств, в которых республика, сохранив представительные и демократические права, давно уже превратилась в монархию, исчезнувшую среди современных войн и революций. Как и во многих ему подобных, напасти его не кончились с установлением политического равенства, перед лицом мира, обеспокоенного равенством экономическим. Когда я приехал туда, забастовка транспортных служб привела жизнь столицы в тупик. Правительство обвиняли в том, что оно находится под влиянием миллионера по имени Крэмп, контролировавшего дороги; и кризис был тем тревожней, что, по утверждениям правительства, забастовкой тайно управлял знаменитый террорист Тарновский, иногда именовавшийся Татарским Тигром. Его выслали с восточноевропейской родины и теперь подозревали в том, что он плетет паутину заговоров из какого-то неизвестного тайного убежища уже здесь, на Западе.
И мистер Понд продолжил рассказ о своем приключении, суть которого, если убрать реплики Гэхегена и отчасти ненужные уточнения Понда, была такова.
Понд был весьма одинок в этой чужой стране, так как Уоттон куда-то уехал с другой деликатной миссией; и, не имея друзей, приобрел лишь нескольких знакомых. По крайней мере трое из них оказались, каждый по-своему, весьма интересными.
Первый случай был вполне обыкновенный; все началось со случайного разговора с книготорговцем, заурядным владельцем магазина, хорошо знакомым, однако, с научной литературой начала столетия, которой как раз увлекался Понд. Мистер Хасс был истинный буржуа, в тяжелом сюртуке и с длинными старомодными бакенбардами, сходившимися в патриархальной бороде. Когда он выходил из своего магазина, что бывало нечасто, он надевал похоронного вида цилиндр. Научные штудии оставили в нем какой-то атеистический осадок, одновременно респектабельный и подавляющий, но, помимо этого, он ничем не отличался от обычного владельца бесчисленных континентальных магазинов.
Другой человек, с которым Понду случилось побеседовать в кафе, был немного трезвее и энергичней и принадлежал к более молодому миру. Но и он был серьезен — мрачный деятельный молодой человек, правительственный чиновник, по-настоящему веривший в правительство или, по крайней мере, в его принципы (он прежде всего думал о принципах). Он осуждал забастовку и даже профсоюзы не потому, что был снобом — он жил так же просто, как рабочие, но потому, что верил в ту старую индивидуалистическую теорию, которую называл свободным договором. Тип этот почти незнаком Англии, такая теория более привычна в Америке. Глядя на лысоватый, морщинистый лоб, выступавший между прядями черных волос, и на тревожные, хотя и сердитые глаза, никто не мог бы усомниться, что он верует как истинный фанатик. Звали его Маркус, он занимал низший правительственный пост, на котором с удовлетворением соблюдал принципы республики, не имея права участвовать в ее совещаниях. Когда, разговаривая, они с Пондом вышли из кафе, появился и третий, самый незаурядный.
Человек этот был каким-то магнитом, и Понд вскоре убедился, что это справедливо для всех, кроме него. Казалось, что поток общения не прекращается вокруг столика, за которым этот человек курит сигарету, потягивая черный кофе и бенедиктин. Когда Понд впервые его увидел, кучка молодых людей уже расходилась, наговорившись и нахохотавшись; и казалось, что они задержались у столика только ради разговора. В следующий миг ватага уличных мальчишек вторглась в его одиночество и получила кусочки сахара, оставшиеся от кофе; затем подошел неуклюжий, довольно угрюмый трудяга и говорил с ним дольше, чем другие. Самой странной из всех была дама из тех чопорных аристократок, которых редко увидишь на улице: она вылезла из кареты, уставилась на странного человека, а потом влезла в карету опять. Конечно, все это могло бы удивить Понда — удивить, и только; но по каким-то причинам он разглядывал незнакомца с величайшим любопытством.
Видел он белую широкополую шляпу и весьма потрепанный синий пиджак; высокогорбый нос и бледно-желтую бороду, заостренную в кисточку. Руки были длинные, костлявые, хотя изящные, одну из них украшал перстень с камнем под цвет пегого зимородка, единственный след роскоши; и в серой тени под белой шляпой глаза блестели каменной голубизной. В позе не было ничего особенного — сидел он не на виду, а у стены, под каким-то вьюнком и пожарным выходом. Когда расходились маленькие толпы, у него был такой вид, будто он предпочел бы одиночество. Понд много расспрашивал о нем, много расследовал, но узнал только, что обычно его именовали мсье Луи; но фамилия это, или сокращение какого-то иностранного имени, или просто имя, которым его называют благодаря этой странной популярности, осталось неясным.
— Маркус, — сказал м-р Понд своему молодому приятелю, — кто этот человек?
— Все знают его, и никто не знает, кто он, — раздраженно отозвался Маркус. — Но я непременно узнаю.
Пока он говорил, разносчики листовок, бросавшихся в глаза из-за ярко-алой бумаги, на которой их печатали, совали их немалому числу покупателей за стенами кафе, так что черная мостовая стремительно расцвечивалась кроваво-алыми пятнами. Одни глядели на листовки с усмешкой, другие — с холодным любопытством, и только немногие — с уважением и симпатией. Среди читавших их отчужденно, хотя и со скрытым неодобрением, был и господин с серовато-синим кольцом, мсье Луи.
— Ладно, — сказал Маркус, нахмурившись. — Пускай стараются. Это их последний шанс.
— Что вы имеете в виду? — поинтересовался Понд.
Маркус еще больше нахмурил брови, забеспокоился и наконец сердито, неохотно произнес:
— Да, я их не одобряю. Я не понимаю, как республика примирит это с либеральным принципом — не давить на прессу. Но они давят на прессу, подавляют ее. Они просто взбесились. Не думаю, что премьер-министру нравится подавлять, но министр внутренних дел — сущий дьявол, и он свое возьмет. Во всяком случае, завтра в редакцию ворвется полиция, и это, может быть, последний выпуск.
Маркус оказался пророком, если говорить о следующем утре. Видимо, был подготовлен очередной выпуск — но распространить его не удалось, полиция захватила все экземпляры. Одетые в черное буржуа, сидящие у кафе, остались незапятнанными; только в углу у пожарного крана, под вьющимися растениями, сидел мсье Луи, читая свой экземпляр кроваво-алой листовки и не внемля переменам. Некто косился в его сторону — и Понд приметил за ближним столиком м-ра Хасса, книготорговца, в черном цилиндре и при белых бакенбардах, поглядывающего с колючим подозрением на того, кто читал красный листок.
Маркус и Понд уселись за свой обычный столик; и тут же, сразу мимо стремительно промаршировал отряд полицейских, очищая улицы. С ними шагал, еще стремительнее, приземистый, квадратный мужчина с надменными усами, в каком-то мундире, размахивая зонтиком, словно саблей. Это был знаменитый и в высшей степени воинственный д-р Кох, министр внутренних дел; он предводительствовал полицейским рейдом, и его выпученные глаза моментально отметили алое пятно в углу переполненного кафе.
Он встал перед мсье Луи и заорал, как на параде:
— Запрещено читать листовки! Там прямой призыв к преступлению!
— Как же, — любезно спросил мсье Луи, — как же я могу обнаружить столь печальный факт, если их не прочитаю?
Что-то в его вежливом тоне взбесило министра. Указывая на него зонтом, он завопил:
— Вас арестуют! Вас могут выслать! Вы знаете, почему? Не из-за этого бреда. Вам не нужен клочок красной бумаги, чтобы отличаться от приличных граждан.
— Поскольку мои грехи — как багряное, — сказал незнакомец, мягко склонив голову, — мое присутствие здесь и впрямь опасно. Отчего бы вам не арестовать меня?
— Вы только и ждете, не арестуем ли мы вас, — злобно сказал министр. — Во всяком случае вам не арестовать нас и целый социальный механизм. Неужели вы думаете, что мы позволим этому ржавому гвоздю остановить колесо прогресса?
— Неужели вы думаете, — сурово спросил другой, — что все колеса вашего прогресса сделали хоть что-то, кроме того, конечно, что давили бедняков? Нет, я не имею чести быть одним из граждан вашего государства; одним из тех счастливых, радостных, сытых, благополучных граждан, которых вы морите голодом. Но я и не подданный другого государства, и у вас будут особые трудности, если вы хотите выслать меня на родину.
Министр яростно шагнул вперед — и остановился, а потом, крутя усы, словно позабыл о самом существовании собеседника и отправился догонять полицию.
— Кажется, тут немало тайн, — сказал м-р Понд своему другу. — Во-первых, почему его надо выслать? Во-вторых, почему его выслать нельзя?
— Не знаю, — сказал Маркус и поднялся, чопорно нахмурившись.
— Я как будто начинаю догадываться, кто он такой, — сказал м-р Понд.
— Да, — мрачно сказал Маркус, — а я начинаю догадываться, чем он занят. Догадка не из приятных. — Он резко пошел прочь от столика и одиноко зашагал по улице.
М-р Понд остался сидеть в глубоком раздумье. Спустя несколько минут он встал и направился к столику, за которым все еще сидел книготорговец Хасс, в несколько мрачном величии.
Пока он пересекал запруженный народом тротуар, с улицы, покрытой сумерками, донесся шум, и ему стало ясно, что огромная серая толпа забастовщиков движется по той самой дороге, по которой перед тем прошла полиция, только что очистившая редакцию. Но причина криков была более частая и даже личная. Полумертвый от голода сброд, окинув гневным взором темную нарядную толпу респектабельных людей у кафе, заметил, что нет запрещенных листовок, и вдруг увидел знакомый красный сигнал, развеваемые ветром страницы в руках мсье Луи, который читал их с неизменным спокойствием. Забастовщики остановились и приветствовали его, как солдаты; приветственный клич, сотрясая фонарные столбы и небольшие деревья, понесся к человеку, который сохранил верность алому лоскуту. Мсье Луи поднялся и вежливо поклонился. М-р Понд присел к своему приятелю книготорговцу и стал с интересом изучать обрамленное бакенбардами лицо.
— Наш друг вон там, — сказал он наконец, — вот-вот станет вождем революционной партии.
Замечание это странно подействовало на м-ра Хасса. Он неуютно вздрогнул и сказал:
— Нет, нет, что вы! — И, вернув лицу сдержанность, с необычной четкостью произнес несколько сентенций: — Я сам из буржуазии и пока сторонюсь политики. Ни в какой классовой борьбе я не участвую. У меня нет оснований примыкать ни к протесту пролетариата, ни к нынешней фазе капитализма.
— О! — сказал м-р Понд, и глаза его озарились догадкой. — Искреннейше прошу меня простить! Я не знал, что вы — коммунист.
— Я этого не говорил! — воскликнул Хасс, потом резко добавил: — Скажите, кто-то меня выдал?
— Ваша речь выдает вас, как выдавала Петра-галилеянина, — сказал Понд. — Каждая секта говорит на своем особом языке. Можно заключить, что человек — буддист, когда он уверяет, что он не буддист. Это дело не мое, и, если хотите, я умолкну. Просто вон тот человек, кажется, очень популярен среди забастовщиков и мог бы их возглавить.
— Нет, нет и нет! — вскричал Хасс, ударяя по столу обоими кулаками. — Он никогда их не возглавит! Поймите, мы — научное движение, мы — не моралисты. Мы покончили с буржуазной идеологией добра и зла. У нас реальная политика. Единственное благо — то, что способствует программе Маркса. Единственное зло — то, что мешает программе Маркса. Но есть пределы. Бывают столь одиозные имена, столь низкие люди, что их нельзя принять в Партию.
— Неужели кто-то столь порочен, что пробудил моральное чувство даже в большевике-книготорговце? — спросил Понд. — Что же он натворил?
— Важно не что он творит, но и то, кто он, — сказал Хасс.
— Забавно, что вы так выразились, — сказал Понд. — Я как раз почти догадался. Кто же он такой?
Он достал газетную вырезку из жилетного кармана и протянул ее собеседнику, добавив:
— Обратите внимание, что террорист Тарновский подстрекает забастовки и мятежи не только в этой стране, но именно в этой столице. Что ж, наш друг в белой шляпе кажется в этом деле мастером.
Хасс тихонько барабанил по столу и мрачно, монотонно бормотал:
— Никогда, никогда ему не бывать вождем…
— Ну а что, если он все-таки вождь? — спросил Понд. — У него несомненно повадки вождя, какая-то властность жеста. Разве он ведет себя не так, как вел бы себя Тигр Тарновский?
М-р Понд надеялся удивить книготорговца; но удивиться пришлось ему. Эффект был таков, что описывать его как удивление было бы смешно и нелепо. М-р Хасс застыл на месте, точно каменный идол; выгравированное лицо как-то жутко изменилось. Так и казалось, что это — кошмарная история, в которой человек обнаруживает, что он обедает с дьяволом.
— Боже мой, — сказал атеист слабым, чуть ли не писклявым голосом, — так вы думаете, что это — Тарновский! — И неожиданно разразился хохотом, подобным мрачному уханью совы — пронзительному, монотонному, непрестанному.
— Откуда вы можете знать, — сказал Понд, несколько раздосадованный, — что он — не Тарновский?
— Да оттуда, что я сам Тарновский! — отвечал книготорговец с неожиданной трезвостью. — Вы говорите, что вы не шпион. Но, если вам угодно, можете меня выдать.
— Уверяю вас, — сказал м-р Понд, — я не шпион и даже, что хуже, не сплетник. Я всего лишь турист, отнюдь не болтливый, и путешественник, который не рассказывает сказок о путешествиях. Кроме того, я благодарен вам, вы подсказали мне важный принцип. Никогда прежде я не понимал это столь ясно. Человек всегда говорит то, что он подразумевает; но особенно когда он это скрывает.
— По-видимому, — заметил другой тихим гортанным голосом, — такие фразы вы и зовете парадоксом.
— Не говорите вы так! — простонал Понд. — В Англии всякий так говорит. А я понятия не имею, что это значит.
— В таком случае, — говорил себе м-р Понд, — кто же тот человек? Что он совершил, почему его могут арестовать или выслать? Или иначе — что это за преступление, если его не могут арестовать или выслать?
Так на другое утро, в ярком солнечном сиянии, Понд сидел за своим столиком в кафе, обдумывая новые трудности. Солнце веселым золотом озаряло пейзаж, еще недавно столь мрачный, даже черный, хотя и с кровавыми пятнами большевистской газеты. По крайней мере в социальном смысле буря поутихла — если не сама забастовка, то забастовщики. Их удалось перехитрить, по всей улице выставили пикеты полиции, и в солнечном покое они казались столь же безобидными, как игрушечные деревья или нарисованные фонари. М-р Понд ощутил, что возвращается та смутная радость, которую англичанин порой чувствует просто потому, что он за границей; аромат французского кофе действовал на него так, как на иных действует запах скошенных лугов дли моря. Мсье Луи возобновил свое благородное занятие — он раздавал мальчишкам сахар, и самая форма этих косых кусков радовала Понда, словно он смотрел глазами одного из мальчишек. Даже жандармы, расставленные вдоль мостовой, забавляли его своей полнейшей бессмысленностью, словно куклы или манекены восхитительной кукольной комедии, а их петушиные шляпы смутно напоминали о церковном стороже в представлении уличного райка. Сквозь разноцветную комедию двигалась суровая фигура. Физиономия Маркуса живо свидетельствовала о том, что политический пуританин не верит в кукольный театр.
— Ну вот, — сказал он, глядя на Понда и как бы сдерживая ярость, — кажется, я узнал правду о нем.
Понд вежливо осведомился, какова же она, — и услышал безобразный, глумливый хохот.
— Кого, — спросил Маркус, — встречают поклоном и улыбкой? С кем все и всегда любезны и льстивы? Что это за щедрый Друг Народа? Что за святой Отец Бедных? Выслать! Таких вешать надо.
— Боюсь, я пока ничего не понял, — мягко отвечал Понд, — кроме того, что по каким-то причинам его даже выслать не могут.
— Очень патриархально, правда? — спросил Маркус. — Сидит на солнышке, играет с детишками… Вчера вечером было темнее, и я поймал его на более темном занятии. Вот, послушайте. На исходе сумерек только мы с ним были в кафе. Не думаю, что он меня заметил, да и не знаю — не все ли ему равно. Подкатила темная, плотно занавешенная карета, и вышла та дама, которую мы уже видели, весьма благородная дама, я уверен, хотя, мне кажется, не такая богатая, как прежде. Она обернулась к нему и стала перед ним на колени, на грязную мостовую, а он сидел и улыбался. Что это за мужчина, который видит пресмыкающуюся перед ним женщину и скалится, точно бес, даже не снимет шляпы? Кто может играть султана, не сомневаясь, что все ответят вежливой улыбкой? Только самый низкий преступник.
— Попросту говоря, — сказал м-р Понд, — вы считаете, что его надо бы арестовать, потому что он — шантажист. А еще вы считаете, что по этой же самой причине арестовать его нельзя.
Ярость Маркуса как-то смешалась со смущением, и он опустил глаза, хмуро глядя в стол.
— Случилось так, — безмятежно продолжал Понд, — что второе заключение наводит на весьма деликатные мысли. Особенно, если я могу так выразиться, для человека в вашем положении.
Маркус молчал, раздуваясь от злобы. Наконец он резко произнес, словно рванул цепь:
— Я готов поклясться, что премьер-министр совершенно честный человек.
— Я не думаю, — сказал м-р Понд, — что когда-либо развлекал вас скандальными историями о премьер-министре.
— А я не верю, что здесь что-то нечисто, — яростно продолжал Маркус. — Я всегда думал, что именно из-за честности он такой злобный и язвительный. Он старается, среди всего этого…
— Чего именно? — спросил Понд.
Маркус повернулся, резко двинув локтем, и промолвил:
— Вам не понять.
— Напротив, — отвечал Понд. — Я думаю, что понимаю. Я понимаю ту ужасную правду, что сами вы совершенно достойный и благородный человек и вашу собственную проблему разрешить очень трудно. Уверяю вас, я не способен укорять вас за это. Ведь вы клялись верно служить республике, идее равенства и справедливости — вот вы и служите.
— Вы бы лучше сказали, что вы думаете, — мрачно заметил Маркус. — Вы считаете, что на самом деле я служу шайке обманщиков, которых любой мерзавец может запугать?
— Я не прошу вас признать это теперь, — ответил Понд. — Я бы хотел задать вам совсем другой вопрос. Вы можете представить человека, который сочувствует забастовщикам или даже верит в социализм?
— Ну, — отвечал Маркус после сосредоточенного раздумья, — я полагаю, это представить можно. Вероятно, он утверждал бы, что, если республика держится на общественном договоре, она может отказаться от свободных договоров.
— Благодарю, — сказал м-р Понд, — этого я и хотел. Вы внесли ценный вклад в Закон Понда, если мне можно простить столь игривые слова о себе. А теперь пойдемте побеседуем с мсье Луи.
Он встал перед изумленным чиновником, у которого явно не было иного выбора, и тот последовал за ним, быстро зашагав через кафе. Несколько молодых людей, бодрых и разговорчивых, раскланялись с мсье Луи, и тот с изысканной вежливостью пригласил их занять пустые кресла, сказав что-то вроде: «Молодые друзья часто оживляют мое одиночество своими социалистическими взглядами».
— Я бы не согласился с вашими друзьями, — резко сказал Маркус. — Я столь старомоден, что верю в свободный договор.
— Я старше и, быть может, верю в него еще больше, — улыбаясь, ответил мсье Луи. — Конечно, львиный договор[158] не свободен. — Он поглядел вверх, на пожарный выход с приставной лестницей, ведущей на балкон высокой мансарды. — Я живу на том чердаке; точнее — на том балконе. Если бы я упал с балкона и повис на гвозде, далеко от ступенек, а кто-нибудь предложил мне помощь, если я дам ему сто миллионов, я был бы морально оправдан, воспользовавшись его лестницей, а потом прогнав его ко всем чертям. Черти тут весьма кстати, ведь это грех — несправедливо извлекать выгоду из чужого отчаяния. Что же, бедные — в отчаянии; умирая от голода, они висят на гвозде. Если им не сговориться друг с другом, они ничего не смогут сделать. Вы не поддерживаете договор, вы против всякого договора, для вас и таких, как вы, настоящий договор невозможен.
Пока дым от сигареты поднимался к балкону, м-р Понд следовал за ним глазами и увидел, что балкон оснащен чем-то вроде кровати, ширмой и старым зеркалом. Все было очень убогим, выделялся лишь старый запылившийся меч с крестообразной рукояткой — из тех, что продаются в антикварных лавках. М-р Понд разглядывал меч с огромным любопытством.
— Разрешите мне сыграть роль хозяина, — приветливо сказал мсье Луи. — Может быть, хотите коктейль или что-нибудь еще? Я упрямо потягиваю бенедиктин.
Когда он повернулся в кресле к официанту, сквозь кафе прогремел выстрел — и маленький стакан перед ним разлетелся на осколки. Пуля, разлив ликер, промахнулась на пол-ярда. Маркус дико озирался; кафе опустело, никого не было, кроме внушительной спины жандарма, стоявшего снаружи. Но Маркус побелел от ужаса, когда мсье Луи сделал странный жест, который если и значил что-нибудь, то только одно: сам полисмен на миг обернулся — и выстрелил.
— Возможно, нам напомнили, что пора спать, — весело сказал мсье Луи. — Я поднимаюсь по пожарной лестнице и сплю на балконе. Врачи очень советуют лечиться свежим воздухом. Ну а мой народ всегда ложится спать прилюдно, как многие бродяги, не так ли? Доброй ночи, господа.
Он легко взобрался по железной лесенке, и на балконе, перед их изумленными взорами, надев просторный халат, приготовился спать.
— Понд, — сказал Маркус, — мы в кошмаре бессмыслицы.
— Нет, — отвечал Понд, — как раз впервые появился смысл. Я был болваном. Наконец-то я начинаю постигать, что все это значит. — И после минутного раздумья он виновато заключил: — Простите, если я повторю свою дурацкую шутку про Закон Понда. Думаю, это весьма полезный принцип, и вот какой: люди могут защищать чужие, не свои принципы по разным причинам — шутливо, в веселом споре, или по профессиональному этикету, как, скажем, адвокат, или просто подчеркивая и напоминая что-нибудь полузабытое. Все давно уже это делают — и лицемерно, и за плату. Человек может спорить, отстаивая чужие принципы. Но он не может спорить по чужим принципам; то, из чего он исходит, даже в софистике и в суде будет его собственными, первыми, фундаментальными принципами. Самый язык выдаст его. Книготорговец признался, что он — буржуй, но говорил он о буржуях, как большевик, говорил об эксплуатации и классовой борьбе. Вы попробовали вообразить себя социалистом, но не говорили, как социалист.
Вы говорили об общественном договоре, как старик Руссо.
Наш друг мсье Луи защищал свои симпатии к забастовщикам и даже к социалистам. Но он использовал самый старый и самый традиционный из всех аргументов, более старый, чем римское право. Идея львиного договора так же стара, как Лев, и куда старше, чем Лев XIII[159]. Следовательно, он представляет то, что старше даже вашего Руссо и вашей революции. После пяти слов я понял, что он совсем не мерзавец-шантажист из романа; и все же он романтик. Его могут законно арестовать, но за очень странное преступление. И опять же его нельзя арестовать. Его можно только убить.
Обвинение в шантаже зиждется на той одной сцене, когда дама преклонилась перед ним. Вы верно заметили, что женщины в вашей стране так заботятся об условностях и о приличиях, что поступят таким образом только в агонии или крайнем отчаянии. Вероятно, вам не приходило в голову, что есть и крайняя степень условности и приличия.
Маркус было начал:
— Какого дьявола…
Но тут м-р Понд торопливо выкрикнул:
— А потом — меч! Зачем он? Вы скажете, для драки? Нелепо замахнуться средневековым мечом на людей, стреляющих из револьвера. Для дуэли нужна шпага, а то и две на всякий случай. Что еще можно делать мечом? Ну, можно его проглотить; одно время я и впрямь воображал, что он фокусник. Но для этого меч велик. Что можно сделать мечом, а не пикой, револьвером, боевым топором? Вы слыхали об акколаде? В давние времена в рыцари мог посвятить любой рыцарь; но по современным обычаям это может сделать только…
— Только?.. — повторил Маркус, вопросительно глядя на него.
— Только король, — сказал Понд.
И молодой республиканец внезапно застыл при этом слове.
— Да, — продолжал Понд, — между вами вкрался король. Это не ваша вина. С республиканцами все было бы в порядке, если бы республиканцы были так же достойны, как вы, но вы признали, что они не совсем такие. Именно это он имел в виду, говоря о том, что спит прилюдно. Знаете, в старину короли так делали. Но у него другая причина. Он боится, что его могут взять и выслать тайно. Конечно, технически они могли бы это сделать, у республик есть законы против так называемых претендентов, остающихся в стране. Но если бы они сделали это публично, он бы сказал, кто он, и…
— Почему им не сделать этого публично? — вспылил республиканец.
— Политики не так уж много понимают, но они понимают в политике, — задумчиво сказал Понд. — Они знают, что такое непосредственное воздействие на толпу. Как-то он обрел доверие, как-то добился популярности прежде, чем они даже узнали, кто он такой. Разве они могли бы сказать: «Да, он популярен, он — на стороне народа и бедных, молодые идут за ним, но он король и, значит, должен уехать»? Они понимают, как опасно, если им ответят: «Да, он король, и, ей-Богу, он останется».
Мистер Понд рассказывал свою историю подробнее, в гораздо более классическом стиле, и за это время докончил устриц. Задумчиво посмотрев на пустые ракушки, он добавил:
— Вы, конечно, помните слово «остракизм». Оно означало, что в древних Афинах человека иногда отправляли в ссылку за его значительность. Голоса считали пустыми раковинами. Вот и здесь его следовало выслать за его значительность; но он был так значителен, что об его значении никто не мог узнать.
— Как я уже говорил, — закончил мистер Понд одно из своих интересных, хотя и несколько растянутых повествований, — друг наш Гэхеген — очень правдивый человек. А если придумает что-нибудь, то без всякой для себя пользы. Но как раз эта правдивость…
Капитан Гэхеген махнул затянутой в перчатку рукой, как бы заранее соглашаясь со всем, что о нем скажут. Сегодня он был настроен веселее, чем обычно; яркий цветок празднично пламенел в его петлице. Но сэр Хьюберт Уоттон, третий в этой небольшой компании, внезапно насторожился. В отличие от Гэхегена, который, несмотря на свой сияющий вид, казался довольно рассеянным, он слушал мистера Понда очень внимательно и серьезно; а такие неожиданные, нелепые заявления всегда раздражали сэра Хьюберта.
— Повторите, пожалуйста, — сказал он не без сарказма.
— Это ведь так очевидно, — настаивал мистер Понд. — Настоящие лгуны никогда не лгут без всякой для себя пользы. Они лгут умно и с определенной целью. Ну зачем, спрашивается, Гэхегену было говорить, что он видел однажды шесть морских змиев, один другого длиннее, и что они поочередно проглатывали друг друга, а последний уже открыл пасть, чтобы проглотить корабль, но оказалось, что он просто зевнул после слишком сытного обеда и тут же погрузился в сон? Не буду останавливать ваше внимание на том, сколько строгой, математической симметрии в этой картине: каждый змий зевает внутри другого змия, и каждый змий засыпает внутри другого змия — кроме самого маленького, голодного, которому пришлось вылезти и отправиться на поиски обеда. Повторяю, вряд ли, рассказывая это, Гэхеген преследовал какую-нибудь цель. Вряд ли также эту историю можно назвать умной. Трудно предположить, чтобы она способствовала светским успехам рассказчика или прославила его как выдающегося исследователя.
Ученый мир (право, не знаю почему) относится с недоверием к рассказам даже об одном морском змии; что уж говорить об этой версии!
Или еще: помните, Гэхеген говорил нам, как он был миссионером Свободной церкви и проповедовал сначала в молельнях нонконформистов, затем в мусульманских мечетях и, наконец, в монастырях Тибета. Особенно теплый прием оказали ему члены некоей мистической секты, пребывавшие в крайней степени религиозного экстаза. Ему воздали божеские почести; но вскоре выяснилось, что люди эти были ярыми приверженцами человеческих жертвоприношений и рассматривали его как свою будущую жертву.
Эта история также не могла принести Гэхегену никакой пользы. Вряд ли человек, отличавшийся в прошлом такой веротерпимостью, преуспеет в нынешней своей профессии.
Я подозреваю, что рассказ этот надо понимать как притчу или аллегорию. Но так или иначе он не мог принести рассказчику пользы. С первого взгляда ясно, что это выдумка.
А когда перед нами явная выдумка — очевидно, что это не ложь.
— Представьте себе, — перебил его Гэхеген, — что я собираюсь рассказать вам вполне достоверную историю.
— А я отнесусь к ней очень и очень подозрительно, — угрюмо заметил Уоттон.
— Вам покажется, — сказал Гэхеген, — что я выдумываю? Почему?
— Потому, что она наверняка будет похожа на выдумку, — отвечал Уоттон.
— А не кажется ли вам, — задумчиво спросил Гэхеген, — что жизнь и вправду нередко похожа на вымысел?
— Мне кажется, — ответил Уоттон с язвительностью, которую ему на сей раз не удалось скрыть, — что я всегда сумею определить разницу.
— Вы правы, — сказал Понд, — и разница, по-моему, вот в чем. Жизнь подобна вымыслу только в частностях, но не в целом, как будто собраны вместе отрывки из разных книг. Когда все очень уж хорошо пригнано и увязано, мы начинаем сомневаться. Я мог бы даже поверить, что Гэхеген видел шесть морских змиев. Но я ни за что не поверю, что каждый из них больше предыдущего. Вот если бы он сказал, что первый был крупнее второго, маленького, третий — опять побольше, он еще мог бы нас провести. Мы часто говорим про те или иные жизненные ситуации: «Совсем как в книге». Но они никогда не кончаются, как в книге, во всяком случае конец их — из других книг.
— Понд, — начал Гэхеген, — иногда мне кажется, что вы ясновидящий или прорицатель. Как странно, что вы это сказали. То, чему я был очевидцем, походило на вымысел, с одной только разницей: уже знакомый мне сюжет мелодрамы внезапно оборвался, и началась новая, более мрачная мелодрама или трагедия. Временами мне казалось, что я стал действующим лицом какого-то детективного рассказа, а потом вдруг оказывалось, что это уже совсем не тот, а другой рассказ. Как в туманных картинах или в кошмаре. Нет, именно в кошмаре.
— Почему «именно»? — спросил Уоттон.
— Это страшная история, — тихо сказал Гэхеген, — но теперь она уже не кажется такой страшной.
— Ну, конечно, — кивнул Понд, — теперь вы счастливы и хотите рассказать нам страшную историю.
— А что значит «теперь»? — снова спросил Уоттон.
— Это значит, — отвечал Гэхеген, — что сегодня утром я стал женихом.
— Черт вас… Прошу прощения, — буркнул Уоттон, краснея. — Разрешите вас поздравить, конечно, и все прочее… Только при чем здесь кошмар?
— Тут есть прямая связь, — задумчиво произнес Гэхеген. — Но вы ведь хотите послушать ту, страшную историю, а не эту, счастливую. Да, это была таинственная история. Во всяком случае — для меня. Все же в конце концов я ее понял.
— И когда вам надоест говорить загадками, вы сообщите нам разгадку?
— Нет. Разгадку сообщит Понд, — коварно ответил Гэхеген. — Видите, он уже гордится, что угадал так много, еще не выслушав моей истории. Если он не сумеет закончить ее после того, как услышит… — Гэхеген оборвал фразу и заговорил снова, более серьезным тоном: — Все началось с холостяцкого обеда у лорда Кроума; мы, собственно, были приглашены не на обед, а на коктейль к его жене. Леди Кроум — высокая, стройная женщина; у нее маленькая гордая головка и темные волосы. Ее муж — полная ей противоположность. И в прямом, и в переносном смысле можно сказать, что он человек с головой. Представьте себе длинное, словно топором высеченное лицо; и кажется, тот же топор высек его голову, всю его фигуру, маленькую и незначительную. Он человек сдержанный и в тот вечер казался рассеянным и немного усталым; должно быть, его утомили разряженные дамы, которые так и вились вокруг прекрасной хозяйки дома, похожей на стремительную гордую птицу. Возможно, именно поэтому он захотел отдохнуть в более спокойном, мужском обществе. Так или иначе, он попросил нескольких гостей остаться и отобедать с ним. В том числе и меня; но несмотря на это, общество было избранное.
Да, избранное; хотя впечатление создавалось такое, что никто намеренно не подбирал его. Имена гостей были достаточно известны; и все же казалось, что лорд Кроум вспомнил их случайно. Первым, на кого я обратил внимание, был капитан Блэнд. Его считают одним из самых блестящих офицеров британской армии. По-моему, он к тому же и самый глупый; вероятно, это необходимо для каких-то стратегических целей. Он великолепен, как статуя Геракла из золота и слоновой кости, и в военное время примерно так же полезен. Я как-то сказал ему, что он напоминает мне статую из слоновой кости, а он решил, что я сравниваю его со слоном. Вот оно, хваленое образование «белого господина»! Рядом с ним сидел граф Кранц, венгерский ученый и общественный деятель. Он говорит на двадцати семи языках, в том числе на языке философии. Интересно, на каком он беседует с капитаном Блэндом? По другую сторону от Кранца сидел офицер примерно того же типа, что Блэнд, только посмуглее и постройнее, и не такой надутый, — майор Вустер из какого-то бенгальского полка. Лексикон его тоже не слишком богат, он состоит из одного латинского глагола polo, polas, polat — я играю в поло, ты играешь в поло, он играет в поло или (как отрицательная характеристика) он не играет в поло. Эта игра пришла с Востока; мы угадываем игроков сквозь тонкие золотые линии замысловатых рисунков на полях восточных рукописей. Что-то восточное было и в самом Вустере: так и видишь, как он, словно тигр, продирается сквозь джунгли. Эти двое более или менее подходили друг к другу, потому что Кранц тоже смугл и красив; у него черные, по-ассирийски изогнутые брови, а длинная темная борода похожа на раскрытый веер или на пышный хвост какой-то птицы. Я был соседом Вустера, и мы довольно оживленно беседовали. По другую руку от меня сидел сэр Оскар Маруэлл, знаменитый театральный деятель, весьма изысканный и величественный, с римским носом и кудрями олимпийца. С ним трудно было найти общий язык. Сэр Оскар Маруэлл желал говорить только о сэре Оскаре Маруэлле, а других совсем не интересовала эта тема. Был там новый помощник министра иностранных дел, Питт-Палмер, весьма сдержанный молодой человек, похожий на бюст императора Августа. Он-то уж несомненно получил настоящее классическое образование и с легкостью цитировал античных авторов. В числе гостей находились итальянский певец (я не запомнил его фамилию) и польский дипломат (его фамилию никто не способен запомнить). И, глядя на них, я все время твердил про себя: «Ну и коллекция!»
— Я знаю эту историю, — уверенно заявил Уоттон, — шутник-хозяин для забавы собирает у себя самых не подходящих друг другу людей, чтобы послушать, как они ссорятся. Очень хорошо описано у Антони Беркли в одном из его детективных романов.
— Нет, — сказал Гэхеген, — по-видимому, это вышло случайно, и Кроум отнюдь не собирался ссорить своих гостей. Напротив, он был чрезвычайно любезным хозяином и, скорее, не давал им поссориться. Так, например, он очень умно завел разговор о фамильных драгоценностях. Все приглашенные, как они ни отличались друг от друга, были сравнительно богатыми людьми из так называемых «хороших семейств», и эта тема представляла более или менее общий интерес. Польский дипломат, лысый человек с изысканными манерами и бесспорно самый остроумный из гостей, рассказал забавную историю о злоключениях медали Собеских, которая попала сперва к еврейскому ростовщику, потом к прусскому солдату и наконец очутилась у казачьего атамана. Не в пример разговорчивому лысому поляку его сосед-итальянец был молчалив и угрюмо поглядывал по сторонам из-под шапки черных волос.
— Какой интересный у вас перстень, лорд Кроум, — учтиво заметил польский дипломат. — Такие перстни обычно очень старинные. Мне кажется, я бы с большим удовольствием носил перстень епископа или, еще лучше, перстень папы. Но только, знаете, все эти утомительные церемонии, к тому же обет безбрачия, а я… — И он пожал плечами.
— Конечно, это неприятно, — угрюмо улыбнулся лорд Кроум. — Что касается перстня… да, с ним связано довольно много интересных событий в нашей семье. Подробно я о нем ничего не знаю; но несомненно это шестнадцатый век. Не хотите ли посмотреть? — Он снял с пальца массивный перстень с темно-красным камнем и протянул его сидящему рядом поляку. Камень обрамляли рубины необычайной красоты, а в центре его была вырезана эмблема — сердце и роза. Перстень стали передавать из рук в руки, и, когда он дошел до меня, я разобрал надпись на старофранцузском языке — что-то вроде: «От любящего любимой».
— Видимо, это связано с какой-то романтической историей в вашей семье, — предположил венгерский граф. — Должно быть, она произошла в веке шестнадцатом… А что это была за история, вы не знаете?
— Нет, — сказал Кроум, — но думаю, что перстень связан, как вы предположили, с какой-то семейной драмой.
Заговорили о любовных историях XVI века; и вдруг Кроум спросил очень вежливо, не видел ли кто-нибудь из нас, куда делся перстень.
— О, — воскликнул Уоттон, захлебнувшись от восторга, словно школьник, разгадавший секрет фокусника, — я уже все знаю! Совсем как в детективном рассказе! Кольцо исчезло, и решили обыскать всех гостей, а один из них не дал себя обыскать. И у него были на то ужасно романтические причины!
— Вы правы, — сказал Гэхеген, — правы, но не совсем. Кольцо пропало. Нас обыскали. Мы настаивали на этом. Никто не протестовал. И все-таки кольцо исчезло.
Он резко повернулся и положил локоть на спинку кресла; затем продолжал:
— Я и сам об этом подумал. Мне тоже показалось, что все мы — персонажи романа, и притом довольно устарелого. С той только разницей, о которой говорил Понд: конец был не тот, один роман переходил в другой. Когда перстень исчез, нам уже подали кофе. Весь этот дурацкий обыск занял очень мало времени, и кофе еще не остыл; но Кроум приказал принести горячий. Мы просили его не беспокоиться, но он все-таки позвал дворецкого, и они довольно долго о чем-то шептались. И как раз в ту минуту, когда Питт-Палмер поднес к губам свою чашку, Кроум резко вскочил, и голос его хлестнул нас, как удар бича.
— Не пейте, джентльмены! — крикнул он. — Кофе отравлен!
— Черт знает что! — перебил Уоттон. — Совсем другой рассказ! Гэхеген, вы уверены, что это было наяву? Наверно, начитались старых журналов, и в голове у вас все перепуталось. Кто из нас не читал рассказов об отравлениях!
— В данном случае все кончилось куда более странно, — спокойно сказал Гэхеген. — Все мы, конечно, застыли на месте, словно каменные статуи. Только молодой Питт-Палмер встал — на его холодном, строгом лице не было и тени волнения — и спокойно сказал: «Простите. Я не хочу, чтобы мой кофе остыл». Он залпом осушил свою чашку, и, клянусь Богом, лицо его немедленно почернело, точнее, оно прошло гамму каких-то жутких оттенков; он страшно захрипел и рухнул на пол. Конечно, мы не поверили своим глазам. Но венгерский ученый был доктором медицины; кроме того, вызвали местного врача, и он тоже констатировал смерть.
— Вы хотите сказать, — перебил Уоттон, — что врачи признали отравление?
Гэхеген покачал головой.
— Я хочу сказать, — повторил он, — что они признали смерть.
— От чего же он умер, если отравления не было?
— Он умер от удушья, — сказал Гэхеген и нервно вздрогнул. Несколько минут все молчали. Наконец Уоттон проговорил:
— Я ничего не понимаю. Кто отравил кофе?
— Никто. Кофе не был отравлен, — ответил Гэхеген. — Лорд Кроум просто хотел обследовать наши чашки, пока мы еще к ним не прикасались. Несчастный Питт-Палмер положил в свой кофе очень большой кусок сахару. Сахар должен был растаять. Но есть вещи, которые не тают.
Сэр Хьюберт Уоттон уставился в одну точку. Наконец в его глазах засветилась какая-то мысль, трезвая, хотя и несколько запоздалая.
— Вы хотите сказать, — начал он, — что Питт-Палмер спрятал кольцо в чашке еще до обыска. Другими словами, вором был Питт-Палмер?
— Питт-Палмер скончался, — серьезно сказал Гэхеген, — и мой долг защищать его память. Несомненно, он поступил дурно. Теперь я понимаю это гораздо лучше, чем раньше. Вы можете думать что угодно о его поступке. Многие поступают не лучше. Но вором он не был.
— Объясните вы наконец, что все это значит? — вспылил Уоттон.
— Нет, — ответил Гэхеген, и внезапно его напряженное состояние сменилось усталостью и ленью. — Я передаю слово мистеру Понду.
— Да ведь Понда там не было! — резко сказал Уоттон.
— Конечно, — сонно ответил Гэхеген, — но по тому, как он нахмурился, я вижу, что он все знает. А кроме того, я уже наговорился и уступаю очередь другому.
Он закрыл глаза, и такое безнадежное спокойствие было в его позе, что бедняге Уоттону, совсем сбитому с толку, пришлось обратиться к третьему собеседнику.
— Вы правда что-нибудь знаете? — спросил он Понда. — Что он имел в виду, когда сказал, что человек, спрятавший кольцо, не был вором?
— Кажется, я в самом деле кое-что угадал, — скромно заметил мистер Понд. — Но лишь потому, что все время помнил наш разговор о вымысле и действительности — о том, как сбивает человека их мнимое сходство. Действительные происшествия никогда не бывают так закончены, как вымышленные. Все несчастье в том, что, когда какое-нибудь событие в действительной жизни напоминает нам знакомый роман, мы невольно думаем, что знаем все об этом событии, потому что знаем роман. Мы идем по проторенной дорожке привычного сюжета, и нам кажется, что все перипетии в жизни будут такими же, как эти хорошо знакомые нам перипетии романа. Внутренним взором мы видим все развитие сюжета и не можем взять в толк, что сюжет уже другой. Мы предвосхищаем события, описанные в книге, и ошибаемся. Допустите неверное начало, и вы не только дадите неверный ответ — вы поставите неверный вопрос. В данном случае вы столкнулись с тайной, но ищете разгадку не этой, а другой тайны.
— Гэхеген сказал, что вы беретесь все объяснить, — не без иронии заметил Уоттон. — Разрешите спросить вас, следует ли считать объяснением ваши слова? Это и есть разгадка тайны?
— Тайна перстня, — сказал мистер Понд, — не в том, куда он исчез, а в том, откуда он взялся.
Уоттон пристально посмотрел на него и сказал совсем другим тоном:
— Продолжайте.
И мистер Понд продолжал:
— Гэхеген сказал правду — бедняга Питт-Палмер не был вором. Питт-Палмер не крал кольца.
— Черт возьми, — взорвался Уоттон, — кто же тогда его украл?
— Кольцо украл лорд Кроум, — сказал мистер Понд.
Некоторое время все трое молчали. Наконец Гэхеген встал и произнес, сонно потягиваясь:
— Я знал, что вы поймете.
Мистер Понд пояснил кротким, почти извиняющимся тоном:
— Но, видите ли, ему пришлось пустить перстень по рукам, чтобы узнать, у кого он его украл.
Он помолчал; а потом — как всегда рассудительно и логично — заговорил:
— Как я уже сказал, многое кажется вам заранее предопределенным только потому, что об этом рассказано во многих книгах. Когда за обедом хозяин показывает гостям какую-нибудь вещь, вы заранее убеждены, что она принадлежит ему или кому-нибудь из его семьи, что это — фамильная реликвия, потому что так бывает в книгах. Но лорд Кроум имел в виду нечто куда более дурное и темное, когда так зловеще сказал, что перстень связан с романтической историей в его семье.
Лорд Кроум украл кольцо. Он перехватил письмо, адресованное его жене, и нашел там только этот перстень. Адрес был напечатан на машинке; хотя, конечно, не мог же он знать почерк всех своих знакомых. Зато он знал старинную надпись, вырезанную на камне. Такая надпись могла быть сделана только с одной целью. Он собрал гостей, чтобы выяснить, кто послал перстень, другими словами — кто его владелец, понимая, что тот попытается вернуть свою собственность, чтобы предотвратить скандал и скрыть улику. Вероятно, того, кто послал письмо, можно назвать негодяем, но не вором. У язычников, например, он считался бы героем.
Не случайно его холодное, волевое лицо напоминало маску императора Августа. Сперва он сделал самое простое и вместе с тем самое благоразумное — бросил кольцо в черный кофе, притворяясь, что кладет сахар. Так он скрыл его, хотя бы ненадолго, и мог спокойно подвергнуться обыску.
Когда лорд Кроум крикнул, что кофе отравлен, и все походило уже на кошмар, мы просто присутствовали при последнем отчаянном ходе хозяина, разгадавшего уловку гостя. Кроум понял, что перстень брошен в одну из чашек, и хотел немедленно их обследовать. Но человек с холодным лицом предпочел страшную смерть — он проглотил перстень и задохся, пытаясь сохранить свою тайну, вернее — тайну леди Кроум. Безумный поступок, но ничего другого ему не оставалось. Во всяком случае, Гэхеген прав, и наша обязанность — защищать от клеветы память несчастного Палмера. Нельзя называть вором джентльмена, который умер, проглотив собственное кольцо.
Закончив свою речь, мистер Понд деликатно кашлянул.
Сэр Хьюберт Уоттон не сводил с него глаз; разгадка озадачила его еще больше, чем загадка. Он медленно поднялся; казалось, он стряхивает с себя дурной сон. Но он твердо знал, что это не сон, а явь.
— Ну, мне пора, — сказал он со вздохом облегчения. — Надо еще побывать в Сити, боюсь, что я и так опоздал. Кстати, если все, что вы рассказали, правда, это, видимо, случилось совсем недавно. Насколько мне известно, в прессе не было сообщения о самоубийстве Питт-Палмера, во всяком случае — сегодня утром еще не было.
— Это случилось вчера вечером, — проговорил Гэхеген, медленно встал с кресла и попрощался с сэром Хьюбертом.
Когда Уоттон ушел, двое других долго молчали, серьезно глядя друг на друга.
— Это случилось вчера вечером, — повторил Гэхеген. — Вот почему я сказал, что это связано с тем, что случилось сегодня утром. Сегодня утром я сделал предложение Джоан Варни.
— Да, — согласился Понд, — мне кажется, я понимаю.
— Я уверен, что понимаете, — сказал Гэхеген. — И все же я попытаюсь вам объяснить. Знаете ли вы, что смерть бедняги Питт-Палмера была еще не самым страшным? Это дошло до меня позднее, когда я был уже в полумиле от проклятого дома. Я понял, почему меня пригласили на обед.
Он замолчал и, стоя спиной к Понду, долго смотрел, как за окном бушевала непогода. Должно быть, это зрелище изменило ход его мыслей, ибо, когда он заговорил снова, казалось, что он говорит о другом; на самом же деле речь шла о том же.
— Я ведь не рассказал вам, как мы пили перед обедом коктейли в саду у леди Кроум. Не рассказал, потому что чувствовал: пока вы не знаете развязки, вы не поймете. Это звучало бы как пустая болтовня о погоде. Погода была плохая, как и сегодня, только ветер дул еще сильнее; а теперь, кажется, буря прошла. И в воздухе в тот день что-то нависло. Конечно, это было просто совпадение, но иногда погода помогает человеку острее почувствовать свое душевное состояние. Небо над садом было странное, зловещее, предгрозовое; последние лучи солнца, как молнии, прорезали его.
Дом с колоннами, еще освещенный тусклым светом, белел на фоне тяжелой тучи, то ярко-синей, словно индиго, то фиолетовой, как чернила. И, помню, я даже вздрогнул: вдруг мне как-то по-ребячески представилось, что Питт-Палмер — белая мраморная статуя, неотъемлемая часть дома. Других предзнаменований было немного — никто не сказал бы, что леди Кроум похожа на статую. Когда она проходила по саду, казалось, горделиво пролетает райская птица. И все же, хотите — верьте, хотите — нет, с самого начала я чувствовал себя плохо, и физически, и духовно, особенно — духовно. Когда мы вошли в дом и портьеры столовой отрезали нас от внешнего мира, где бушевала буря, на душе у меня стало еще тяжелее. Портьеры были старомодные, темно-красные, с золотыми кистями, и мне показалось, что все здесь пропитано одноцветной, темной жидкостью. О разъяренном человеке говорят, что у него все красно перед глазами. А для меня все стало темно-красным.
Это довольно точно передает мое ощущение, ибо сначала было только ощущение, я ни о чем не догадывался.
Затем у меня на глазах случилось то, страшное. Я вижу темно-красное вино в графинах и тусклый свет затененных ламп. Мне казалось, что я исчез, растворился; я почти не ощущал самого себя. Конечно, всем нам пришлось отвечать на вопросы следователя. Но я не хочу сейчас говорить об этой официальной возне, такой чудовищной рядом с трагедией. Времени на это ушло немного, ведь самоубийство было очевидно; и гости двинулись в ночное ненастье. Когда они шли через сад, мне почудилось, что это другие люди, что их очертания изменились. После той страшной смерти, в духоте ночи, в удушливом, грязном тумане ненависти, я видел их не так, как раньше; может быть, мне открылась их подлинная сущность. Они уже не казались мне разными; напротив, была в них преувеличенная, зловещая близость — как будто они составляли какое-то отвратительное тайное общество. Конечно, это была просто болезненная иллюзия, они сильно отличались друг от друга, но в чем-то они были очень похожи.
Польский дипломат нравился мне больше других. Он был остроумен и прекрасно воспитан. Но я знал, что он имел в виду, когда так учтиво отказался от папской тиары, требующей обета безбрачия. Кроум тоже знал и потому так зловеще улыбнулся. Сравнительно приятным был и майор Вустер, проживший много лет в Индии. Но что-то подсказывало мне, что он настоящий сын джунглей и ему доводилось охотиться не только на тигров, а если сравнивать с тигром его самого, — не только на ланей. Был среди гостей и венгерский ученый с ассирийскими бровями и ассирийской бородой. Бьюсь об заклад, он скорее семит, чем мадьяр. Но так или иначе, у него были толстые красные губы, и выражение его миндалевидных глаз совсем не нравилось мне. Он был, пожалуй, хуже всех, собравшихся в тот вечер.
О Блэнде я ничего дурного сказать не могу, разве что он слишком туп и ни о чем не способен думать, кроме как о собственном теле. У него не хватает ума даже на то, чтобы понять, что у человека вообще есть ум. Все мы знаем сэра Оскара Маруэлла. Я вспоминаю сейчас, как он шел по саду; его отороченный мехом плащ бился и хлопал на ветру, и казалось, что эхо далеких аплодисментов летит за ним, что ему хлопают восторженные поклонники или, вернее, восторженная толпа глупых поклонниц. А итальянский тенор был удивительно похож на английского актера. Хуже, по-моему, ничего не скажешь.
Но в конце концов, общество все же было избранное.
Гостей подбирал очень умный человек, хотя, возможно, почти помешанный. Если допустить, что у леди Кроум был любовник, вернее всего его было искать среди этих шестерых. Затем я подумал о себе самом и в ужасе остановился.
Я понял, почему оказался среди них. Кроум тщательно отобрал и попросил остаться на обед самых известных волокит Лондона. И он почтил приглашением меня!
Вот, значит, кто я такой. Или, вернее, вот кем считают меня. Денди, развратник, соблазнитель, волочащийся за чужими женами… Вы знаете, Понд, что на самом деле я не так уж испорчен. Но, может быть, и те, другие, не были подлецами. Все мы были невиновны; и все же туча над садом давила на нас, словно приговор. Я не был виновен и тогда, раньше — помните, когда меня чуть не повесили за то, что я часто виделся с женщиной, в которую даже не был влюблен. И тем не менее все мы заслужили кару. Атмосфера вокруг нас была порочна: люди прошлого века называли это духом распутства, нахальные газетчики называют сексуальностью. Вот почему я был близок к виселице. Вот почему в доме, из которого я только что ушел, осталось мертвое тело. И я услышал тяжелую поступь старинных строк о самой прекрасной из всех незаконных любовей. Звоном металла отдались в ушах слова Гиневры, расстающейся с Ланселотом:
Я ходил по краю пропасти и не отдавал себе в этом отчета, пока два приговора не поразили меня как гром среди ясного неба. Однажды судья в красной шапочке и кроваво-красной мантии уже почти произнес приговор: «Быть повешенным за шею, пока не умрет». Второй приговор был еще страшнее: меня пригласили на обед к лорду Кроуму.
Он продолжал смотреть в окно. Но мистер Понд все-таки услышал неясное бормотание, словно гром грохотал где-то вдали: «И зла, и смерти, и беды».
Наступило молчание. Наконец Понд сказал очень тихо:
— Просто вам нравилась незаслуженная дурная слава.
Гэхеген круто обернулся; его огромная спина заслонила окно. Он был очень бледен.
— Вы правы. Я хотел, чтобы меня считали распутным, — сказал он. — Вот до чего я дошел!
Он сделал попытку улыбнуться и продолжал:
— Да. Это мелкое, грязное тщеславие, которое хуже всех пороков, привлекало меня сильнее, чем любой порок. Сколько людей продали душу за восхищение дураков! Я едва не продал душу за то, чтобы дураки клеветали на меня. Считаться опасным человеком, подозрительной личностью, грозой честных семейств — вот на что я растрачивал жизнь, вот из-за чего чуть не потерял любовь. Я бездельничал, проводил время в праздности, лишь бы не утратить своей дурной славы. И она едва не довела меня до виселицы.
— Так я и думал, — сказал мистер Понд и чопорно поджал губы.
А Гэхеген взволнованно продолжал:
— Я был лучше, чем казался. Но это значило только, что я богохульствовал, хотел казаться хуже, чем был. И еще это значило, что я был хуже тех, кто предавался пороку, ибо я восхищался им. Да, восхищался своей мнимой порочностью. Я был лицемером нового типа. Мое лицемерие было данью, которую добродетель платит греху.
— Насколько я понимаю, — сказал Понд (тон его был холоден и бесстрастен и все же всегда оказывал на собеседника удивительно успокаивающее действие), — насколько я понимаю, теперь вы совсем вылечились.
— Да, вылечился, — мрачно ответил Гэхеген. — Для этого понадобились две смерти и угроза виселицы. Но главное вот в чем: от какой болезни я вылечился? Вы поставили совершенно правильный диагноз, дорогой доктор, если разрешите мне вас так называть. Скандальная слава доставляла мне тайное наслаждение.
— А теперь, — сказал мистер Понд, — другие соображения вернули вас на тернистую тропу добродетели.
Гэхеген внезапно рассмеялся, нервно и тем не менее радостно. Первые его слова, вероятно, многим показались бы странным продолжением этого смеха.
— Знаете, я исповедался сегодня утром, — сказал он, — и к вам я тоже пришел исповедаться: в том, что не убивал того человека; в том, что не был любовником его жены. Одним словом, я признаюсь, что я обманщик, что я никому не опасен. Когда я понял все это, мне стало совсем легко, хорошо, как в детстве; и тогда я отправился… ну, я думаю, вы сами знаете, куда я отправился. Есть девушка, с которой я давно должен был бы объясниться, и я всегда хотел это сделать. Парадокс, не так ли? Только куда глупее ваших парадоксов, Понд.
Мистер Понд тихонько засмеялся, как смеялся всегда, когда ему рассказывали то, что он давно понял сам. Он был не так уж стар и не так уж чопорен, как могло показаться, и сразу представил себе, более или менее точно, чем кончится порядком надоевший ему роман капитана Гэхегена.
Мы уже говорили о том, как часто разные истории запутываются в клубок и один сюжет переходит в другой, особенно если это правдивые истории. По началу этого рассказа можно было предположить, что он должен кончиться тем, с чего начался, то есть трагическим и скандальным происшествием в доме лорда Кроума, неожиданной гибелью Питт-Палмера, многообещающего политического деятеля.
Рассказ следовало бы завершить описанием его торжественных похорон. Мы должны были бы поведать о хоре восхвалений в официальной прессе; о велеречивых соболезнованиях, возложенных на его могилу руководителями всех партий, представленных в парламенте, — от превосходной речи лидера оппозиции, начинавшейся словами: «Какими бы различными ни были наши политические взгляды», до еще более превосходного (если это возможно) заявления лидера правительственной партии: «Хотя все мы прекрасно знаем, что успех нашего дела не зависит даже от самой выдающейся личности, я все же выражаю глубочайшее сожаление…»
Как бы то ни было, отступив от основной линии рассказа, мы не станем описывать похороны Питт-Палмера, а перейдем к женитьбе Гэхегена. Уже было сказано, что страшное происшествие вернуло капитана к старой любви (надо заметить, что старая его любовь была достаточно молода).
Некая мисс Вайолет Варни занимала в то время выдающееся положение в театральном мире; слово «выдающееся» мы выбрали со всей осторожностью из ряда других возможных прилагательных. С точки зрения света, мисс Джоан Варни была сестрой мисс Вайолет Варни. С точки зрения капитана Гэхегена разумеется, извращенной и субъективной, — мисс Вайолет Варни была сестрой мисс Джоан Варни; и нельзя сказать, что его очень радовало это родство. Он любил Джоан, но терпеть не мог Вайолет. Впрочем, нам нет надобности вдаваться в подробности этой, совсем другой истории. Ведь все это уже описано в Библии.
Достаточно будет сказать, что в то сияющее светлое утро, наступившее после ночной грозы, капитан Гэхеген вышел из церкви в маленьком переулке и весело направился к дому, где жили сестры Варни. В садике возле дома он нашел мисс Джоан и сказал ей многое и весьма важное для них обоих. Когда мисс Вайолет Варни услышала, что младшая ее сестра помолвлена с капитаном Гэхегеном, она немедленно отправилась в театральный клуб и устроила себе помолвку с одним из подходящих к случаю кретинов достаточно высокого происхождения. Со свойственным ей благоразумием она расторгла ее примерно через месяц. Но главное было сделано: газеты сообщили о ее помолвке раньше, чем о помолвке сестры.
«В делах Природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх». Фразу эту коллекционеры обыкновенно помещают в ряд парадоксов мистера Понда, а появилась она незадолго до окончания довольно скучной, но весьма здравомыслящей беседы, хотя и не внесла в нее ясности. В том и заключается признанный принцип, стигмат, своего рода клеймо его стилистических методов. Однако в данном случае он фактически заимствовал эти слова у старого своего знакомого, доктора Поля Грина, автора трудов «Собака или обезьяна», «Исследования о приручении антропоидов», «Заметки о развитии неандертальца» и т. д., и т. п.
Доктор Поль Грин был человек маленького роста, худой, бледный и хромой, но активность его, включая двигательную, была просто изумительна, а мозг его действовал со стремительностью скорострельного револьвера.
Именно этот старый знакомец в один солнечный полдень вынырнул из их общего с мистером Пондом прошлого, чтобы принести новость страшную, почти сокрушительную, столь же тревожную, как весть револьвера.
Однако, услышав от столь уважаемого лица, что его друг, капитан Гэхеген, — всего лишь беглый убийца, мистер Понд сказал только: «Ах-ах!» Дана ему была, что называется, сдержанность высказываний, для которой он знал даже греческое название, хотя без нужды им не пользовался. Беседа, разумеется, началась вполне случайно, перейдя от здоровья доктора к страсти его изучать поведение животных. Слегка коснулись эогиппуса[161], перекинулись шутками о homo canensis[162], обсудили виаллетоновские «Этюды о рефлексах четвероногих», и постепенно разговор набрал остроту, поскольку оба друга никогда не могли прийти к согласию насчет Дарвина и его естественного отбора.
— Никогда не мог понять, — говорил мистер Понд, — каким образом изменение, полезное животному, случись оно быстро, будет для него полезно, происходя медленно. И дается оно далеким его потомкам, причем через много лет, когда само животное давно погибнет, не оставив после себя вообще никаких потомков. Разумеется, мне было бы лучше иметь три ноги, чтобы на двух держаться поустойчивее, а третьей, допустим, пнуть брата-чинушу. Вероятно, мне было бы лучше иметь три ноги, но, если одна нога окажется недоразвитой или рудиментарной, что тут хорошего?
— Вероятно, мне было бы лучше иметь две ноги, — мрачновато произнес доктор, — вместо одной и хромой, которую и ногой-то назвать трудно. И тем не менее я нахожу ее весьма полезной.
Мистер Понд, человек очень тактичный, почувствовал легкий укор за бестактность, поскольку старый его знакомый был калекой, но ему хватило корректности не извиняться и слишком явно не переменять предмет разговора.
Продолжал он по своему обыкновению мягко, будто ничего не произошло:
— Я хотел сказать, что, если нога недостаточно длинна, чтобы бегать или там лазать, она будет только мешать, будет просто обузой.
— Как странно, — сказал доктор Грин, — что мы перешли к разговору о беге и лазанье, потому что пришел я не для того, чтобы беседовать о дарвинизме или любом столь же разумном и здравом предмете. Если вы считаете, что я, как чистейший атеист, подозрителен, то спешу пояснить, что не требую прямо сейчас меня выслушивать. Послушайте моего друга, викария из Хэнгинг-Берджез, преподобного Киприана Уайтуэйза, чьи представления наверняка столь же антинаучны, как и ваши собственные. Не думаю, чтобы он был дарвинистом, но представить его я вам обещал, а он намеревается поведать вам о делах, имевших место значительно позднее каменного века.
— Что вы имели в виду, — спросил мистер Понд, — говоря о беге и лазании?
— Я имел в виду, хоть и печально об этом говорить, — отвечал доктор Грин, — что у викария есть достаточно дурная история о вашем друге, капитане Гэхегене, чьи ноги весьма пригодны для лазанья, но еще пригодней для бегства.
— Это очень серьезное дело, — смущенно произнес мистер Понд, — обвинять солдата в бегстве.
— Викарий обвиняет его в вещах куда более серьезных, — сказал Грин. — Он обвиняет его в том, что капитан взобрался на балкон, застрелил соперника и бежал. Но это не моя история. Я — не история, а только предисловие к ней.
— Взобрался на балкон… — мистер Понд задумался. — Для викария это слишком романтично.
— Да, — сказал доктор, — история из тех, что начинаются веревочной лестницей, а заканчиваются веревочной петлей.
Прислушиваясь к неровным шагам своего хромого друга, мистер Понд впал в некоторую мрачность. Он был вполне согласен принять его как вступление, но вступление трагичное и темное. Какую бы историю ни собирался рассказать викарий, она станет еще одним обвинением против Питера Гэхегена; а Гэхеген был так несчастлив, что кое-кто подозревал, что он — несчастливец. Правда, у некоторых появлялись мысли неожиданные и страшные — быть может, он, наоборот, счастливчик, поскольку дважды был замешан в дела, связанные с таинственной и насильственной смертью, и в обоих случаях оправдан. Однако тройка — число несчастливое.
Однако в конце концов преподобный Киприан Уайтуэйз поразил мистера Понда искренностью и честностью.
Никогда мистер Понд не опускался до глупой мысли, что все священники глупы; представления о реальной жизни он не заимствовал из фарсов вроде «Личного секретаря», но викарий был истинной противоположностью глупости. И обветренное, как шершавый красный песчаник, лицо, и весь его вид напоминали скалу той богатой раскраски, что навевает мысли о прошлом и о просторах деревенской Англии, неизъяснимо доказывая глубину и основательность.
Даже о вещах обыкновенных он не мог говорить, не упоминая хоть как-то погоду или смену дня и ночи. То был прирожденный писатель, которому дан дар живописания, хотя он не писал, а только рассказывал. Ни у кого не возникало сомнений, что рассказ его правдив или по меньшей мере правдоподобен.
Такой обстоятельный очевидец, он очень подробно поведал мистеру Пойду темную и кровавую историю тайного греха. Но эффект он вызвал удивительный — улыбаясь во все лицо, в котором было что-то совиное, мистер Понд оживленно задвигался и весело сказал, что надо спросить самого Гэхегена, и все станет ясно. Очная ставка, так это называется.
Что касается доктора Грина с его предисловием, он свое дело сделал и в непонятном раздражении заковылял прочь, предупредив викария, что лучше будет нанять адвоката, если уж он собирается участвовать в очной ставке с этим ирландским мошенником, гораздым внушать доверие.
Итак, ученый отдался изучению своего любимца питекантропа, и единственным следствием его визита оказался мелкий адвокат по имени Люк Литтл, пришедшийся как раз к месту.
Друг мистера Понда, известный дипломат сэр Хьюберт Уоттон, уселся в кресло, хотя мистеру Литтлу дела не было, кто это занимает место так же скоро, как сам он составляет обвинительное заключение.
— Данное расследование весьма необычно, джентльмены, — заявил он. — Только совершенная уверенность заставила меня взяться за дело моего клиента. Насколько я понимаю, сэр Хьюберт и мистер Понд утверждают, что объяснение будет предложено здесь и сейчас.
И добавил:
— Дело весьма прискорбное, с чем, надеюсь, мистер Понд согласен.
— Разумеется, дело прискорбное, — печально отозвался мистер Понд, — если мой старый друг находится под ужасным подозрением.
Уоттон посмотрел на Понда с холодноватым удивлением, но куда больше пришлось ему удивиться, когда Гэхеген совершенно неожиданно вмешался в беседу в первый и последний раз за первую ее половину.
— Да, — сказал он с видом непреклонным и непроницаемым. — Безусловно, история ужасная.
— В любом случае, — продолжал адвокат, — я предлагаю моему клиенту без всяческих предубеждений повторить свой рассказ.
— История отвратительная, — со свойственной ему честностью произнес священник, — и я постараюсь, насколько смогу, передать ее покороче.
Понд уже выслушал повествование, хотя и рассказанное куда свободнее и пространнее, с деталями и предположениями, что невозможно перед столь официальным собранием.
Но, даже прослушав все заново, в сокращенном виде, ему не удалось избавиться от ощущения, что картина уж очень явственна, и явственность эта — из страшного сна; хотя никаких причин сравнивать это с кошмаром пока не было, если не считать двух главных происшествий, случившихся ночью.
Приключились они в саду викария, рядом с балконом, и, вероятно, гнетущее впечатление было как-то связано с тем, что обычная ночь казалась еще темнее от присутствия иной, живой ночи растительного буйства, поскольку на всем протяжении рассказа постоянно упоминалось, что балкон обставлен горшками с пальмами и просто зажат вьющимися растениями с тяжелыми, свисающими листьями.
Возможно, то была лишь смутная, но дословная ассоциация, вызванная названием Хэнгинг-Берджез, «Висячий городок», как будто происшедшее как-то связано с висячими садами Вавилона. А может, это неосознанно следовало из разговора с доктором Грином, верующим в слепой рост и слепую жизненную силу, действующую в безбожной тьме, поскольку свои представления Грин развивал, как только мог, и в ботанике, и в зоологии.
Тем не менее мистер Понд решил, что собственное его настроение возникло благодаря одной детали, которую действительно надо пояснить в подробностях. Чтобы повесть его была понятна, викарий объяснял, что внешняя сторона балкона заключена в раму гигантским тропическим вьюном с ребристыми, переплетенными ветвями и огромными, фантастическими листьями. Не будет преувеличением сказать, что вьюн сыграл в этой истории определяющую роль.
— Приключилось это во время мировой войны, — рассказывал священник, — когда мы с дочерью жили в моем доме в Хэнгинг-Берджез. Все тогда оскудело, два дома по обеим от нас сторонам пустовали, и довольно долго, хотя то были красивые дома с просторными садами, нисходящими к реке. Потом появился мой друг, доктор Грин, составить мне соседство и в тихом месте производить свои научные изыскания. Он, знаете ли, писал книгу, как приручать животных — кошек, собак, своих любимых мартышек, а моя дочь, она очень любит зверей, немного помогала ему.
Оглядываясь назад, скажу, что для нас, старых приятелей, время это было счастливым; возможно, потому, что оно было спокойное.
И тут, казалось бы по случайности, одиночество наше прервали, и начались несчастья, приведшие к трагедии.
Начать с того, что молодой художник по имени Альберт Айрс снял соседний дом, хотя и нужен он ему был всего-то как пристанище, где можно хранить вещи, поскольку сам он странствовал по всей стране, рисуя эскизы. Как вы сейчас увидите, очень важно, что он решил отправиться на следующее же утро в одно из своих путешествий и нам об этом сказал. Понимаете, мы не сможем доказать, что же с ним случилось. К несчастью, мне одному слишком хорошо известно, что именно с ним произошло.
Человек он был занятный, возможно, несколько в духе старых представлений о художниках, то ли совсем не заботившихся о своей внешности, то ли намеренно живописных, с копной светлых волос, которая, если она вам нравится, напоминала Галахада[163], а если нет, то Степку-Растрепку.
Обратите внимание, в нем не было никакой изнеженности, и в положении его не было ничего странного — он был демобилизован по состоянию здоровья и занимался необходимым трудом, а не просто уклонялся от службы. А тогда у него был короткий, но вполне заслуженный отдых.
Что до капитана Гэхегена, надо четко признать, что даже во время их ссоры, даже в последние дни, полные ненависти и, надеюсь, безумия, капитан ни разу не допускал никаких насмешек по данному поводу и не чванился своей формой. Капитан носил в то время форму, он приехал с фронта в короткий отпуск, который намеревался провести в соседней гостинице, а на самом деле проводил в моем доме.
Вам будет понятно, почему я не хотел бы говорить об этом деле; то, что он был в коротком отпуске, привносило какую-то нервозность в его бурное ухаживание за моей дочерью. Некоторые считают, что женщины не обращают на это особого внимания, но я предпочел бы не допускать лишних предположений. Нам следует заниматься исключительно фактами, а они таковы.
Однажды вечером, в сумерках после захода солнца, мы с доктором прогуливались у меня в саду, а вскоре присоединился к нам и Альберт Айрс. Я как раз приглашал моего друга Грина заглянуть к нам и составить нам компанию за обедом, но он был утомлен научными трудами, казался бледным, усталым и от приглашения уклонился несколько сухо и рассеянно. Я даже подумал, что он заболел.
— Он вообще не очень здоров и не может ходить слишком долго, — неожиданно вмешался мистер Понд. — Помните, что он — калека.
Присутствующие перевели на него взгляд, как будто не видели смысла в его замечании, но следующие слова, весьма миролюбивые, привели их в полное замешательство.
— Ключ к тайне в том, что доктор Грин — калека.
— С подобными предположениями я не согласен, они необдуманны, — отрывисто произнес викарий. — Но я продолжу и поведаю вам, что же случилось на самом деле. Вы убедитесь, что это никак не связано с хромотой доктора Грина.
Прогуливаясь по саду, мы задержались под гигантским вьюном, поднимавшимся из клумбы прямо к балкону, и Айрс как раз обратил наше внимание на его мощь и великолепие, когда все мы ужасно испугались. Вьюн на наших глазах затрясся и заколебался, как огромная змея, заволновались листья, вся крона сотряслась, словно началось маленькое землетрясение, невероятное в спокойном саду. Затем появились длинные, просто великаньи ноги, качавшиеся над нашими головами. Капитан Гэхеген, промахнувшись с последней опорой, спрыгнул на мощеную дорожку и, широко улыбаясь, предстал перед нами.
— Умоляю, простите меня, — сказал он, — я наношу дневной визит. Я зашел на чай, точнее сказать, запрыгнул на чай, и теперь только выпрыгнул.
Я ответил, возможно, несколько прохладно, что всегда рад посетителям, но они обыкновенно входят через парадную дверь. А он спросил, и довольно вызывающе, неужели мне непонятна поэтичность Ромео и романтика лазанья на балкон. Я предпочел не отвечать, но мой друг, доктор Грин, смотрел на вьюн со странным любопытством, что, скорее, было некоей причудой, он ведь пристрастен к ботанике, после чего с тонкой язвительностью произнес: «Не насмешка ли над Ромео, что на балкон может залезть такое растение?.. Вряд ли увидишь, как оно звонит в колокольчик и входит в парадную дверь. Когда не классифицируешь, умение лазать — не самый надежный признак. В делах природы надо двигаться вниз, чтобы попасть наверх».
— Так я и думал! — сказал мистер Понд.
— Нелепым этим приключением сильнее всех раздражен был художник по фамилии Айрс, — продолжал викарий. — Слова его прозвучали вызывающе, когда он хладнокровно сказал: «Что ж, взобраться здесь так же просто, как по большой зеленой лестнице. Я сам с этим справлюсь, если до того дойдет». И тут я впервые понял, в подобных делах я не слишком скор в мыслях, что Гэхеген смотрит на него во все глаза и отвечает резко: «Надо ли понимать, что до этого дойдет?» И тут оба они друг на друга уставились, и я впервые догадался, почему они друг друга ненавидят и каков смысл сцены, случившейся в спокойном моем саду. Что ж, по возможности быстрее перейду к кульминации этой опрометчивой похвальбы, вызова и соперничества, достойных трагедии. Разумеется, я не знаю, чья трагедия страшней. Спустилась ночь, взошла луна, хотя было еще не слишком поздно, и в саду, и без того тенистом, пролегли новые тени, когда я случайно выглянул из кабинета, расположенного на втором этаже. Я курил и читал, когда услышал шум, похожий на собачий лай или даже вой. Беспечно выглянув в окно, я подумал, что это одна из собак доктора Грина, и не обеспокоился, но то ли от призрачности залитого лунным светом почти безумного сада, то ли от таинственного предчувствия звук исподволь показался мне глуше и ужаснее, чем он был на самом деле. Высоко надо мною вставала ясная луна, по темному саду стлались густые тени, а на дорожках и на стене напротив лежали большие, бледные заплаты лунного света, четкие, словно картонная рама в фантастическом театре теней. Возможно, такое сравнение явилось оттого, что свет и тени перемежались и все пространство вокруг делили на разные плоскости, вертикальные и горизонтальные, как листы черного и белого картона, из которых дети вырезают фигурки для этого театра. Словом, я очень явственно представил себе такой театр и тут же увидел силуэт теневой пантомимы, который двигался вдоль стены. Чья это тень, я понял сразу. Разумеется, она была искажена и перекошена, вы же знаете, как обманчивы тени, но я рассмотрел шевелящиеся пряди, напомнившие мне о Степке-Растрепке. Кажется, я говорил вам, что Айрс старался походить на художников прошлого, не стригших волос. Кроме того, он как-то лениво сутулился, это тоже бывает у художников, но сейчас сутулые плечи были слишком высоко подняты, тени ведь все преувеличивают. В следующее мгновение на стене появилась вторая карикатура, и с ней ошибиться было еще труднее. Она тоже быстро передвигалась, и передо мною проходила уже не просто пантомима теней, но грубый фарс, от которого у меня дрожь прошла по коже.
— Тени очень обманчивы… — произнес мистер Понд, и опять друзья уставились на него, не потому, что слова были важны, но потому, что они казались пустыми, совершенно ненужными. Прежде чем замолчать, Понд добавил: — А самое обманчивое в них то, что они очень точны.
— Ну, знаете! — не сдержался Уоттон, но его довольно умеренную несдержанность заслонил один из порывов, раза два порождавших у гигантского Гэхегена нелепые жесты и, пусть отрешенные, но весьма бурные попытки вмешаться. С поклоном учтивым, почти изысканным, хотя и не лишенным высокомерия, он повернулся к своему обвинителю и произнес:
— Вам нет нужды тревожиться, сэр, это один из парадоксов мистера Понда. Мы очень гордимся нашим Пондом и его парадоксами. Вы можете их испробовать даже в ванной. Парадоксы Понда — в каждом доме. Что бы делала мать семейства без пондовских…
— Не валяйте дурака, Гэхеген, — сказал Хьюберт Уоттон, и в голосе его зазвенела сталь, весьма уважаемая его друзьями. В наступившей тишине мистер Понд кротко выговорил:
— Никогда в жизни я не говорил парадоксами. Это все — общие места.
Викарий выглядел определенно сбитым с толку, но самообладания не потерял и продолжил свой рассказ.
— Боюсь, все это не очень важно для моей истории, особенно если учесть, что к главному я еще не перешел. Обманчивы тени или нет, тоже не так важно, потому что минуту или две я видел самих людей. Правда, одного я видел мельком, секунду, зато второго — вполне отчетливо.
Первый, длинноволосый, которого я отождествил с художником, пробежал по залитой лунным светом дорожке, скрылся в густой тени вьюна и стал взбираться по нему вверх, тут не может быть сомнений.
Второй мгновение стоял, при полном свете луны всматриваясь вниз, и на его счет у меня тоже нет сомнений. То был капитан Гэхеген, в армейской форме, с большим армейским револьвером в руке. Высоким, неестественным голосом он вскрикнул и выругался, глядя на несчастного трубадура, взбиравшегося вверх по романтической лестнице из листьев, как недавно взбирался он сам.
В тот же миг все прояснилось: я увидел, как из путаницы листьев появилась взлохмаченная голова несчастного художника. Она была в тени, но ошибиться я не мог, ее окружал нимб волос, сиявший в лунном свете. Тот же свет падал на лицо капитана, сверкающее, как фотография; и сверкало оно омерзительной ненавистью.
И опять вежливо, но все с той же отрывистостью, вмешался мистер Понд:
— Вы говорите, то была ненависть. А вы уверены, что не ужас?
Викарий был очень умен и, прежде чем ответить, подумал, хотя ничего не понимал. Затем он сказал:
— Я так думаю. А кроме того, отчего бы капитану Гэхегену впадать в ужас от одного только вида мистера Айрса?
— Может, оттого, что тот не подстрижен? — предположил мистер Понд.
— Понд! — резко произнес Уоттон. — Неужели сейчас уместны шутки? Вы же сами говорили, что дело это прискорбное!
— Я говорил, что прискорбно думать об ужасном деле, в котором виновен твой старый друг, — ответил Понд, и после обычной для него неожиданной паузы прибавил: — Но думал я не о Гэхегене.
Ошеломленный викарий, видимо, обращал внимание только на свой рассказ и упорно продолжал:
— Как я уже говорил, капитан Гэхеген выбранил снизу соперника и крикнул, чтобы тот спускался вниз, но сам влезть на вьюн даже не пытался, хотя уже показал, что может с этим справиться. К несчастью, поступил он иначе и еще быстрее. Я видел, как в лунном свете мелькнул голубой ствол поднимавшегося револьвера, потом — красная вспышка, и клуб дыма стал подниматься в небо, подобно облаку. А человек камнем повалился с зеленой лестницы в темноту.
Что происходило там, в темноте, рассмотреть столь же ясно я не мог, но, в сущности, могу сказать, что человек был мертв. Убийца схватил его за ногу и потащил по темным дорожкам сада. И когда до меня донесся отдаленный всплеск, я понял, что он сбросил тело в реку. Как я и говорил, это совершенно серьезное свидетельство о том, что я видел и знаю. Только из долга перед обществом я доверяю его всем, кто может быть в том заинтересован, признавая, что по вине обстоятельств доказать почти ничего нельзя.
На следующее утро Альберт Айрс исчез, но, как вы понимаете, он предупреждал, что очень рано уезжает на этюды.
Точно так же исчез на следующее утро и капитан Гэхеген. Надеюсь, что отпуск его как раз закончился, и в любом случае он должен был возвращаться на фронт. Тогда поднимать этот вопрос было совершенно бесполезно, да он и уже тогда представлялся сомнительным, особенно — во времена, когда каждый мужчина на счету. Даже заключенные, и те искупали вину на полях сражений, и сообщение затруднено, и словно пелена отделила всех от огромного лабиринта, именуемого «Где-то во Франции». Но теперь, пусть по личным причинам, для меня очень важно, чтобы капитан на мои вопросы ответил и дал свои объяснения. Кроме того, в моем рассказе нет ничего, чему бы я не был свидетелем.
— Вы все изложили очень ясно, — сказал мистер Понд. — Даже яснее, чем вам кажется. Но даже в самую ясную лунную ночь, как мы уже согласились, тени могут быть очень обманчивы.
— Это вы уже говорили, — раздраженно произнес сэр Хьюберт.
— И, как я тоже говорил, — невозмутимо заметил мистер Понд, — обманчивее всего тени тогда, когда они точны.
Опустилась тишина, она становилась все напряженнее; поскольку после беспорядочной словесной перестрелки, затеянной мистером Пондом и отвлекавшей от беседы, все почувствовали, что теперь ничто не отдалит главного. На некоторое время воцарилось бездействие — Гэхеген, становившийся все угрюмее, сидел недвижно, как будто сказать ему было нечего. Когда сэр Хьюберт резко спросил, что он может возразить, он ответил, что сказать ему нечего, и поначалу все решили, что говорит он серьезно, если не мрачно.
— Что я могу сказать? Только просить о помиловании. Что я могу ответить? Признаться в ужасном деянии, в мерзком преступлении? Грех мой всегда передо мной?[164]
Адвокат в каком-то холодном возбуждении ощетинился, казалось, тучей электрических иголок.
— Простите, простите! — воскликнул он. — Прежде чем вы скажете хоть слово, одно-единственное слово, помните, что слова ваши имеют уже смысл юридический. По некоторым второстепенным причинам мы лишены свободы действий, но если бы нам пришлось выслушивать признание настоящего убийцы…
Гэхеген закричал, и так громко, что остальные от удивления не заметили в этом крике смеха, пусть и не слишком добродушного.
— Что? — загремел он. — По-вашему, я исповедуюсь в убийстве? Нет, это мне скоро надоест! Не совершал я никакого убийства! Я сказал, что совершил преступление, но каяться перед адвокатишкой не собираюсь!
Он повернулся к священнику, и вдруг и внешность его, и настроение переменились, так что когда он заговорил, то показался просто другим человеком.
— Я хотел сказать, что извиняться я должен перед вами. Что я могу вам сказать, лично вам? Не доброе это дело — говорить о таких вещах слишком пространно. Нехорошо прятаться в толпе или утверждать, что преступление содеяно какими-то несчастными негодяями, отпущенными на время из ада, для которых передышка — рай, пусть и очень земной, вроде мусульманского. Да, я ухаживал за вашей дочерью, когда не имел на то никаких причин, но я не знал себя. Все мы ничего не понимали, в этом отпуске из преисподней. Да, у меня был соперник. Да, он приводил меня в ярость. Я до сих пор прихожу в ярость, когда вспоминаю, что он сделал. Только… — он замолчал, словно опять смутился затруднением.
— Продолжайте, — мягко произнес Понд.
— Только моим соперником был не длинноволосый художник, — сказал Гэхеген.
Хьюберт Уоттон опять пристально взглянул на него, нахмурился, но вполне спокойно предложил ему рассказать все с начала.
— Начать мне лучше с того же места, откуда начался другой рассказ, — заговорил Гэхеген. — С минуты, когда оба мы услышали вой собаки в темном саду. Я должен пояснить, что в ту ночь действительно был с художником Айрсом, мы и правда стали добрыми друзьями, хотя была в этом какая-то романтическая бравада, поначалу хотелось походить на трубадуров.
Я упаковывал свой скудный багаж, вот почему я чистил армейский револьвер. Айрс просматривал один из своих альбомов с этюдами, за этим занятием я его и оставил, и вышел на балкон как раз в то время, когда мистер Уайтуэйз выглянул наружу, привлеченный неожиданным звуком. Но я слышал то, чего не слышал он, — не только звук, похожий на собачий лай, но и свист, каким подзывают собаку.
Более того, я видел то, чего не видел он. На мгновение в просвете ажурной решетки появилось белое в лунном свете лицо Поля Грина, выдающегося деятеля науки. Он выдающийся, и внешность у него выдающаяся — помню, я подумал, как хороша его голова, черты под луной отливают серебром и почти прекрасны. Но была причина, по которой взгляд мой задержался на этой серебряной маске: на ней застыла улыбка, в которой было столько ненависти, что у кого угодно похолодела бы кровь.
Лицо исчезло, и опять мои впечатления не слишком разнятся с впечатлениями викария, разве что я не видел происходившего у меня за спиной. Но повернулся я как раз вовремя, чтобы заметить, как кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну. Лез он быстро, куда быстрее меня, но рассмотреть его или узнать в тени листьев было нелегко.
Я понял, что конечности у него длинные и, как было сказано, он широкоплечий и сутулый. А потом, как и викарий, я увидел высунувшуюся из листвы лохматую голову; волосы в лунном свете напоминали венец. И тут во второй раз за ночь я увидел то, чего не видел викарий. Ромео, карабкающийся трубадур, повернул голову, и на мгновение предстал передо мной черный на лунном фоне профиль. «Боже мой! — подумал я. — Это собака!»
Викарий отозвался слабым, умоляющим эхом, адвокат — резким движением, будто хотел вмешаться, а Уоттон отрывисто попросил друга продолжать, отчего тот внезапно сник, словно бы отключился, поддавшись слабости, тревожной, как предложение выйти вон.
— Интересный был человек Марко Поло, — заговорил капитан обычным, разговорным тоном. — Да, кажется, это — Марко Поло, венецианец, или кто-то еще из средневековых путешественников. Обыкновенно считают, что они просто рассказывали длинные басни о мандрагоре и сиренах, но потом стало ясно, что во многих случаях их небылицы оказались правдой. В общем, он говорил, что видел людей с собачьими головами. Так вот, если вы присмотритесь к крупным обезьянам, то увидите, что головы их очень похожи на собачьи; даже сильнее, чем головы обезьян помельче — на человеческие.
Мистер Литтл, адвокат, проницательно сдвинул брови и принялся бдительно перелистывать какие-то свои бумаги.
— Секундочку, капитан Гэхеген, — вмешался он, — мне представляется, что вы и сами в некотором смысле путешественник и в самых разных местах собирали их истории. А эту, мне кажется, вы обнаружили в «Убийстве на улице Морг».
— О, если бы! — отвечал капитан.
— В той истории, — продолжал адвокат, — была, мне помнится, беглая обезьяна, не подчинившаяся хозяину.
— Да, — выговорил Понд низким, похожим на вздох голосом. — Но в данном случае нельзя сказать, что она не подчинилась хозяину.
— Будет лучше, если конец этой истории вы расскажете сами, Понд, — неожиданно и непонятно успокаиваясь, сказал Гэхеген. — Не знаю, как, но вы, очевидно, разгадали всю историю еще до того, как я начал ее рассказывать.
Мистер Литтл был чем-то раздражен и произнес нетерпеливо:
— Мне представляется, что свою удивительную историю капитан рассказал весьма мелодраматично и сбил нас с толку. Но в моих заметках имеется запись, что он определенно произнес: «Кто-то пробежал по дорожке и стал взбираться по вьюну».
— Я был педантично точен, — сказал Гэхеген, снисходительно поводя рукой. — Я осторожно выбрал слово. КТО-ТО бежал и взбирался. Ни в какие богословские или философские домыслы о том, кто такая обезьяна, я не вдавался.
— Это ужасно! — воскликнул глубоко потрясенный священник. — Вы уверены, что я видел именно обезьяну?
— Я был рядом и видел профиль, когда вы видели только тень, — отвечал капитан.
— Нет, — мягко вступился мистер Понд, — он тоже видел профиль, но не поверил увиденному, потому что то была тень. Это я и имел в виду, когда говорил, что обманчивее всего тени, которые точнее всего. В девяти из десяти случаев тень на прототип не похожа, но может случиться так, что она в точности ему соответствует. Мы ждем искажений, а если их нет, бываем обмануты. Викарий не удивился бы, если бы Айрс отбрасывал неуклюжую тень свирепого горбуна. Но ведь это и был свирепый горбун. Я это понял, услышав, что сами вы выглядели точно таким, как есть. Отчего б вам выглядеть правильно, если вторая тень искажена до неузнаваемости?
— С моего места ошибиться было невозможно, — сказал Гэхеген. — Я знал, что это обезьяна, и догадывался, что появилась она из питомников выдающегося биолога. Все это можно было воспринять как страшноватую шутку, была у меня такая надежда, но рисковать я не мог, я-то знаю, такие обезьяны отнюдь не шутка. В лучшем случае она могла бы покусать, а в худшем… Что ж, можно вообразить любой кошмар… В интересе вашего биологического друга к животным были и другие стороны — вивисекция, прививки, яды, наркотики; Бог его знает, что там могло быть замешано!.. Так что зверя я застрелил и, боюсь, не стану раскаиваться. Тело бросил в реку, течение в ней быстрое, мощное, и насколько мне известно, ничего о нем больше не известно. Разумеется, доктор Поль Грин объявлений в газетах не давал.
От головы до ног по телу массивного пастыря внезапно пробежала дрожь, а когда спазм миновал, он с трудом выговорил, что дело — страшное.
— Именно это я имел в виду, — сказал мистер Понд, — когда говорил, что неприятно слышать, как старого знакомого обвиняют в ужасном деянии. И то же самое имел я в виду, когда говорил, что ключ ко всем загадкам — в увечье доктора Грина.
— Даже теперь, — пробормотал викарий, — мне не совсем ясно, что вы под этим подразумеваете.
— Все тут очень скверно, — отвечал Понд, — однако я полагаю, мы смело можем утверждать, что наш доктор — безумен, и в буквальном смысле слова. Мне, надеюсь, известно, что свело его с ума. Он личность, и великолепная, любит дочь викария, немало преуспел, очень привлекателен, как справедливо сказал Гэхеген, и к тому же весьма деятелен. Но все объясняется тем, что по несчастью он — калека.
Последней каплей в чаше его безумия стало нечто, при некотором воображении достаточно понятное и не слишком неестественное, если причина умопомешательства вообще может быть естественной. Соперники похвалялись при нем умением делать то, на что он неспособен. Сперва один из молодых людей хвастался уже сделанным, а вы, Гэхеген, именно хвастались, незачем это отрицать. Второй поступил хуже — он посмеялся над тем, что для него просто, тогда как для Грина совершенно невыполнимо.
Вполне естественно, разум его ухватился за слова о том, что умение лазать — еще не знак превосходства, что взобраться до самого балкона способен и безмозглый вьюн, что обезьяна карабкается лучше человека. «Чтобы добраться до того, что наверху, двигаться надо вниз». Если рассматривать ответ как логичную и остроумную колкость, он весьма неплох. Но разум Грина способен не только на логику и на колкости. Обезумев от ревности и страсти, он прямо кипел, а к тому же был уже слегка не в себе. Будем надеяться, что он хотел только показать им, но показал именно это.
Мистер Литтл, адвокат, все еще смотрел на собеседников без выражения. Ему, очевидно, не нравился Гэхеген, который умел вывести из себя почтенных, законопослушных юристов.
— Не знаю, ждут ли от нас, что мы примем эту невероятную историю, хотя бы и с гипотезой мистера Понда, — проговорил он довольно резко. — Однако мне хотелось бы задать еще один вопрос.
Он сверился со своими бумагами, после чего посмотрел еще пронзительнее и сказал резким тоном, усвоенным на перекрестных допросах:
— Не правда ли, капитан Гэхеген, вы приобрели изрядную славу рассказчика невероятных историй? В моих записях сказано, что однажды вы ублажали присутствовавших, повествуя о виденных вами шести гигантских морских змиях, каждый из которых проглатывал последующего? Вы рассказывали о великане, с головою закопанном в холме? Вы же, по-видимому, создали чрезвычайно наглядное описание водяного смерча, замороженного от земли и до самого неба. И ваш занимательный рассказ о развалинах Вавилонской башни…
Сэр Хьюберт Уоттон, при всей своей внешней простоте, обладал здравым смыслом, который иногда срабатывал не хуже кувалды. На протяжении почти всей беседы он хранил поистине беспристрастное молчание, но последний всплеск недоброжелательности пресек с такой энергией, что адвокат просто онемел.
— Слушать это все не желаю! — воскликнул он. — Мы знаем Гэхегена, и его байки — просто вздор, но ваши попытки обернуть их против него — вздор еще больший. Если вы предъявите серьезные обвинения, мы согласны предоставить вам все возможности для их доказательства. Но если вы собираетесь говорить о вещах, которые никто, включая самого Гэхегена, не принимает всерьез, то их я отвергаю!
— Очень хорошо, — отрывисто продолжал мистер Литтл, — последний мой вопрос будет свойства самого практического. Если капитан Гэхеген содеял только то, о чем говорит, то какого же черта он не сказал об этом раньше? Зачем скрылся? Почему на следующее утро бросился в бега?
Питер Гэхеген с усилием поднялся со своего места. На адвоката он так и не оглянулся, глаза его с глубоким сожалением прикованы были к пожилому священнику.
— И на этот вопрос есть ответ, — сказал он, — но никому, кроме мистера Уайтуэйза, я его не дам.
И как только мистер Уайтуэйз услышал этот отказ, он, что весьма странно, тоже покраснел и протянул Гэхегену руку.
— Я верю вам. И заставили меня вам поверить именно последние ваши слова.
Адвокат, исполненный презрения, но брошенный уже и собственным клиентом, затолкал бумаги в маленький черный чемоданчик, чем и завершился этот неформальный обмен мнениями.
Правдивый ответ на последний вопрос Гэхеген дал позднее. Он сказал правду той, кому говорил все, — Джоан Варни, с которой был помолвлен. И она, как ни странно, его поняла.
— Я убегал не от полиции, — сказал он. — Я бежал от девушки. Знаю, звучит это дико, но тогда я на самом деле считал, что делаю как лучше для нее в ситуации отвратительной, среди множества отвратительных альтернатив. Я на следующее утро знал, что показалось викарию: он видел, как я совершил убийство. Допустим, это бы я опроверг… Но ей пришлось бы узнать для начала, что ее старый друг, воспитатель ее любимых зверей — на самом деле кошмарный безумец, способный нанести ей гнусную обиду. Это в лучшем случае. Но дело не только в том. Я вел себя так плохо, как другие; я оказался в стыдном и ложном положении. Если бы я остался, меня ждала бы трясина ничтожных объяснений и бесполезных раскаяний, и трудно было бы разобрать, для кого они больней — для меня или для нее. Тут мне явилась мысль, странная, тайная, почти подсознательная, и я не мог от нее избавиться: пусть думает, что думает, а потом, во времена тихие, будет помнить, что из-за нее один мужчина убил другого. Пусть ужаснется, но не будет унижена. А в голове моей все звучал безумный шепоток: в конце концов она будет немного… гордиться.
— Думаю, на ее счет ты был прав, — по обыкновению искренне сказала Джоан. — И все равно ты должен был сказать ей правду.
— Джоан, — ответил он, — у меня просто не хватило мужества.
— Я знаю, — сказала она. — А еще я знаю, как ты заслужил свой орден. Я своими глазами видела, как ты перепрыгнул пропасть, и чуть не упала в обморок. Но в том-то с вами и дело, блистательные воины, — она приветливо подняла голову, — вам не хватает мужества.
Трое старых друзей толковали о немецких делах — сэр Хьюберт Уоттон, весьма известный чиновник; мистер Понд, совсем неизвестный чиновник; и капитан Гэхеген, не составивший ни одной бумаги, но прекрасно сочинявший самые дикие истории. Точнее сказать, их было четверо — к ним присоединилась Джоан, скромная молодая женщина со светло-каштановыми волосами и темно-карими глазами.
Гэхегены только что поженились, и капитан становился при жене особенно красноречивым.
Походил он на щеголя времен регентства[165]. Мистер Понд походил на рыбу с круглыми глазами и сократовским лбом, сэр Хьюберт Уоттон — на сэра Хьюберта Уоттона, что друзья очень ценили.
— Какой позор! — говорил сэр Хьюберт. — Что они делают с евреями! Приличных, прилежных, безвредных людей, в которых не больше коммунизма, чем во мне, выгоняют без выходного пособия! Вы согласны со мной, Гэхеген?
— Еще бы! — ответил капитан. — Я евреев не обижаю. Три с половиной раза чуть было не обидел, но сдержался. Что же до сотен или тысяч бедных скрипачей и шахматистов, их обижать не надо. Но ведь они сами себя обижают, когда так преданы Германии — и там, и даже здесь.
— Ну это преувеличено, — сказал мистер Понд. — Помните Шиллера, во время войны? Шуму не было, я знаю точно, ведь такие дела по моему ведомству. Вообще я не люблю шпионских историй, это самые скучные из детективов, но эта история очень уж неожиданно кончилась. Конечно, вы знаете, что в военное время жизни нет от любителей, как у герцога Веллингтона не было жизни от писателей. Мы преследовали шпионов, любители нас. Какие-то маньяки являлись к нам и говорили, что такой-то или такой-то похож на шпиона, а мы никак не могли втолковать, что шпион на шпиона не похож. Немцы очень старались скрыть своих помощников: одни были совсем незаметны, другие — слишком заметны, одни — чересчур малы, другие чересчур велики, чтобы их увидеть…
В честных глазах Джоан Гэхеген засветилось удивление.
— Простите, — сказала она, — разве так бывает?
Муж ее, и без того возбужденный, весело засмеялся.
— Бывает, дорогая, бывает! — воскликнул он. — Пожалуйста, вот пример. Вспомни бедных Бэлем-Браунов из Масуэлл-хилла. Пришел он со службы, взял косилку, и видит — из газона торчит что-то рыжее, вроде шерсти. Друг мой Понд, собравший самую лучшую коллекцию усов (конечно, после сэра Сэмюела Сподда), тут же установил, что это — волосы одного из сынов Енаковых[166], судя по качеству — еще живого. Однако профессор Путер возразил, что это — титан, ибо, как известно, Юпитер схоронил их под Этной, под Оссой и под тем холмом, на котором стоит Масуэлл-хилл. Домик моих несчастных друзей разобрали, холм раскопали, и обнаружили чудище вроде сфинкса. Увидев его лицо, миссис Бэлем-Браун испугалась и сообщила репортерам, что оно великовато. Но мистер Понд, проходивший мимо, заметил, что оно — маловато, что вскоре подтвердилось. Чтобы сократить простую, ходульную историю…
— Да, пожалуйста! — вскричала Джоан.
— …скажу, — продолжал Гэхеген, — что титан был очень длинный и лицо его, по законам перспективы, едва виднелось в небесах. К счастью, он ушел и утонул в океане.
Видимо, он собирался читать лекции в Америке, подчиняясь еще одному закону, гласящему, что, если тебя заметили, ты обязан их читать.
— Надеюсь, это все? — спросила Джоан. — Ну хорошо, ты говоришь ради разговора, но ведь мистер Понд зря не скажет. Что же вы имели в виду?
Мистер Понд тихо откашлялся.
— Слова мои и впрямь связаны с одной историей, — сказал он, — сам я не вижу в них ничего странного, но, вероятно, объяснить их надо.
И — как всегда, не без дотошности — он рассказал то, что мы перескажем.
Случилось это на модном морском курорте, где размещался и крупный порт, а потому и профессионалы, и любители зорко глядели, нет ли шпионов. Округом ведал сэр Хьюберт, городком — мистер Понд, который расположился на незаметной улочке, в небольшом доме, с двумя помощниками — молчаливым, широкоплечим, но коротеньким Ваттом и длинным, говорливым, элегантным Траверсом, которого все называли по имени — Артур. Батт сидел в первом этаже, глядя на дверь, а Траверс — на втором, где хранились чрезвычайно важные бумаги, в том числе единственный план минных заграждений в гавани.
Мистер Понд сидел в доме меньше, он много ходил по городу и хорошо знал свой квартал, надо сказать, неприглядный. Там было несколько хороших, старинных домов, большей частью — пустых, а вокруг теснились истинные трущобы, где, как обычно говорится, «было неспокойно», что опасно всегда, а в военное время — особенно. На улице, прямо за дверью, он не нашел ничего примечательного, но напротив стояла антикварная лавка, изукрашенная по витрине азиатскими саблями, а рядом обитала миссис Хартог-Хаггард, которая была опасней всех сабель на свете.
Такие женщины есть повсюду, они похожи на старых дев с карикатуры, хотя нередко оказываются хорошими матерями и женами. Миссис Хартог-Хаггард была вдобавок похожа на ораторшу с пацифистского митинга, на самом же деле отличалась патриотизмом и даже воинственностью, хотя обе эти крайности, строго говоря, приводят к многословию и одержимости. Бедный мистер Понд хорошо запомнил тот злосчастный день, когда угловатая фигура заметалась у входа и подозрительный взор впился в него сквозь очки.
Войти и впрямь было нелегко, дверь только что чинили, досок не убрали, но гостья покричала на рабочих и, еще не дойдя до цели, создала гипотезу.
— Мистер Понд, — крикнула она в самое ухо бедному хозяину, — он социалист! Ворчит о каких-то профсоюзах, я сама слышала! Что они делают у вашей двери?
— Простите, — отвечал мистер Понд, — сторонник профсоюзов — еще не социалист, а социалист — еще не пацифист, тем более — не изменник. Если не ошибаюсь, наши главные социалисты верят Марксу, и все они — за союзников, не за Германию. Бывший лидер портовой стачки говорит патриотические речи, зовет в армию…
— Нет, он не англичанин, — сказала гостья, имея в виду пролетария за дверью.
— Спасибо, миссис Хартог-Хаггард, — терпеливо сказал Понд. — Я распоряжусь, чтобы о нем собрали сведения.
Так он и сделал со всей тщательностью аккуратного человека. Рабочий и впрямь был не очень похож на англичанина, хотя казался скорее шведом, чем немцем. Выяснилось, что фамилия его — Питерсон, а может — и Петерсен; а мистер Понд усвоил последний урок мудрых: прав бывает и дурак.
Однако он забыл этот случай и удивленно оторвал взор от стола, за которым обычно сидел Батт, увидев воинственный силуэт давешней гостьи. На сей раз ей не помешали баррикады, да она и не помнила о былых подозрениях, новые были важнее — гадюка пригрелась на ее собственной груди. Раньше она не замечала своей гувернантки; Понд — замечал, и недавно видел, как коренастая, белесая девушка ведет четверых детей со спектакля «Кот в сапогах». Мало того, он слышал, как она рассуждает о фольклоре, и улыбался про себя немецкой дотошности, которая видит фольклор там, где надо видеть сказку.
— Она часами сидит взаперти! — хрипела миссис Хартог-Хаггард. — Наверное, подает сигналы. Или уходит по запасной лестнице. Как вы думаете, что это такое?
— Истерия, — ответил мистер Понд. — Любой врач вам скажет, что истерики скрытны и угрюмы, они не всегда кричат на весь дом. Во многих немцах есть истеричность, она совсем не похожа на возбудимость латинян. Нет, миссис Хартог-Хаггард, ваша гувернантка не лазает по запасной лестнице. Она размышляет о том, что дети ее не любят, о мировой скорби, о самом бегстве. Ей ведь и впрямь нелегко.
— Она не молится вместе с нами! — продолжала английская патриотка. — Еще бы, ведь мы молимся о победе Англии!
— Молитесь лучше, — сказал мистер Понд, — о бедных англичанках, которых долг или бедность удержали в Германии. Если она любит свою страну, это значит, что она — человек. Если она выражает свою любовь застенчиво и угрюмо, это значит, что она — немка. А еще это значит, что она — не шпионка.
Однако он снова внял предупреждению и заговорил с ученой девицей под каким-то легкомысленным предлогом — если что-нибудь, связанное с ней, могло остаться легкомысленным.
— Вот вы смотрели этот спектакль, — серьезно сказал он. — Вероятно, он вам напомнил лучшее из немецких творений.
— Вы имеете в виду «Фауста»? — спросила она.
— Нет, сказки братьев Гримм, — ответил он. — Не помню, есть ли у них «Кот в сапогах», но что-то такое есть. По-моему, это лучшая сказка в мире.
Она прочитала короткую лекцию о параллельных сюжетах, а он улыбался про себя, думая о том, что все эти ученые рассуждения относятся к сюжету, который только что воплощала прелестная Пэтси Пикклз в шляпе и в трико и сам Альберто Туцци, родившийся в окрестностях Лондона.
Вернувшись к себе, он увидел у дома миссис Хартог-Хаггард и решил, что ему снится страшный сон; вероятно, теперь заподозрили его, он ведь беседовал с тевтонкой. Однако он плохо знал миссис Хартог — она мгновенно забывала былые подозрения.
— Мистер Понд! — вскричала она. — Вы знаете, что там, напротив?
— Кажется, да, — робко ответил он.
— Я не читала эту вывеску! — негодовала гостья. — Все темное, старое… еще эти кинжалы. Нет, какая наглость! Взял и написал свою фамилию, «Шиллер»!
— Да, он написал «Шиллер», — согласился мистер Понд, — но я не уверен, что это его фамилия.
— Он живет под чужим именем? — всполошилась она. — Какой ужас!
— Спасибо, — сказал мистер Понд и встал так быстро, что мог показаться невежливым, — я посмотрю, что тут можно сделать.
Чтобы проверить в третий раз подозрения соседки, он прошел примерно десять шагов, отделявшие его от лавки Шиллера. Хозяин, с виду очень мирный, если не подобострастный, стоял среди сабель и ятаганов; и гость, опершись о прилавок, доверчиво обратился к нему:
— Ну зачем вы это делаете? Они же разобьют витрину из-за этой дурацкой фамилии! Да, я знаю, вы не виновны. Вы не вступали в Бельгию, на что вам? Вы не сжигали лувенскую библиотеку, не топили «Лузитанию». Так и скажите! Почему вам не зваться Леви, как ваши предки, восходящие к самому древнему священству в мире? Рано или поздно у вас будут беды и с немцами. Не едете же вы в Стратфорд и не называете себя Шекспиром!
— Против моего народа, — сказал мистер Леви, — много предубеждений.
— Их будет еще больше, — сказал мистер Понд, — если вы не примете моего совета.
И ушел из лавки к себе.
Широкоплечий мистер Батт встал при его появлении, но Понд махнул рукой и, закурив сигарету, стал медленно ходить по комнате. Сумерки сгущались, он часто глядел через улицу, на витрину со странными, старинными саблями, а между ним и ею вставала рамка еще не убранных лесов — рабочие кончили все, но не все убрали, и оставшиеся доски мешали смотреть, особенно — в сумерках. Однажды ему показалось, что мелькнула какая-то тень, и его охватил страх, тесно связанный со скукой, этим окаменелым нетерпением, которое мы вправе счесть одной из мучительнейших мук.
И тут он понял, что нет никакой тени, просто в лавке погасили свет и засверкали своим блеском странные кривые лезвия, похожие на крюк и гибкие, словно змея. Рассеянно и сонно он подумал о том, какая пропасть лежит между христианским миром и другой, великой частью человеческой цивилизации, — так сонно, что уже не мог бы отличить орудие труда от орудия пытки. Быть может, он вспомнил, что сражается со злым варварством; быть может, там, у безвредного и несчастного созданья, уловил запах Востока, но тяжесть своей работы он ощутил, как никогда.
Он встряхнулся, напомнив себе, что надо делать дело, а не страдать из-за атмосфер, и вообще стыдно лениться, когда помощники работают, один здесь, внизу, другой — наверху. Однако, обернувшись, он увидел, что Батт не работает, а тоже смотрит в полутьму, почти онемев от удивления. При его обычном спокойствии, при его прозаичности это было не к добру.
— Что-то случилось? — спросил Понд тем мягким голосом, который так подбадривал людей.
— Да, — отвечал Батт. — Я не знаю, сделать ли мне подлость. Очень подло говорить о товарищах, даже намекать. Но ведь есть и Англия, правда?
— Несомненно, Англия есть, — серьезно сказал мистер Понд.
— Ну, что же, — проговорил Батт, — меня беспокоит Артур.
Он глотнул воздуху и попытался снова:
— Не столько он, сколько… то что он делает. Нет, так еще хуже! Вы ведь знаете, он на той неделе обручился. Вы видели его невесту?
— Еще не имел чести, — ответил Понд.
— Так вот, он ее сегодня привел, когда вас не было. Они ходили на «Кота в сапогах» и очень развеселились. Тут все в порядке, он был свободен, странно другое — она пошла наверх, хотя он ее не приглашал, мы же туда никого не пускаем. В этом случае, только в этом, я ничего поделать не мог. Вообще-то мы в полной безопасности, то есть бумаги в безопасности. Дверь одна, мы с вами сидим напротив, да и ходим сюда только мы трое. Конечно, она могла пойти просто так, по наивности, потому и нельзя было ее одернуть. И все-таки… Ну, она очень хорошенькая и, наверное, хорошая, но чего-чего, а наивности в ней нет.
— Какая она? — спросил мистер Понд.
— Как бы вам сказать… — мрачновато произнес помощник. — Теперь все мажутся и красятся, это ничего не значит… да, все, но не самые наивные. По-моему, она человек порядочный, но прекрасно разбирается в том, что можно делать, что — нет.
— Если она собирается выйти замуж за Артура, — с необычной серьезностью сказал мистер Понд, — она должна знать, какая у него работа, и печься об его чести. Как ни жаль, я попрошу рассказать о ней подробнее.
— Она высокая, — начал Батт, — элегантная или, скорей… нет, именно элегантная. Волосы у нее красивые, золотистые — такие золотистые, что при темных глазах кажется, будто это парик. Высокие скулы — не шотландские, резче, и зубы длинноваты, хотя и не торчат.
— Он познакомился с ней в Безансоне, недалеко от Бельфора? — спросил мистер Понд.
— Странно, что вы об этом спросили, — как-то горестно сказал Батт. — Да, именно там.
Мистер Понд ничего не ответил.
— Нет, — выговорил Батт, — не думайте ничего такого! Я постараюсь очистить Артура от всяких…
Потолок над ними затрясся, раздался грохот, потом — топот, наступила тишина. Ни один человек, знакомый с мистером Пондом, не подумал бы, что он может так взбежать по лестнице.
Распахнув дверь, они увидели все, что нужно. Артур Траверс лежал ничком на полу, а между лопатками у него торчала странная шпага. Батт нетерпеливо схватил рукоять и с удивлением понял, что она прошла сквозь все тело, ковер, даже пол, так что вытащить ее он не может. Понд уже пощупал пульс у своего помощника.
— Друг наш умер, — сказал он. — Лучше ничего не трогать, пока все не осмотрят как следует.
И, торжественно глядя на Батта, прибавил:
— Вы хотели очистить его. Что ж, он чист.
Молча прошел он к письменному столу, где хранился в тайном ящике план гавани, и, поджал губы, увидел, что ящик — пустой.
Потом он направился к телефону и позвонил примерно шести людям, а в следующие сорок пять минут сделал примерно двадцать дел, но не сказал ни слова. Наконец, сильно запинаясь, заговорил Батт:
— Ничего не пойму. Невеста эта ушла, да и не может женщина так пригвоздить к полу.
— Да таким гвоздем, — откликнулся Понд, и замолчал.
О странном оружии гадали все больше и больше. Довольно легко понять, почему убийца и грабитель оставил его — он не смог его вытащить, а может, и перепугался, услышав на лестнице топот, и убежал, вероятно, через окно. Однако, что же это за оружие? Оно было длинное, как палаш, но другой формы. Рукоять, без головки, не уступала лезвию в длине, но не в ширине; оно сужалось прямоугольным треугольником. Понд смотрел на него, думал и ничего не понимал. Железо и ярко окрашенное дерево навели его на мысли о лавке, увешанной диковинными и дикими саблями, но здесь все было грубее, да и ярче. Мистер Шиллер, он же Леви, начисто отпирался, а главное — все знатоки первобытного или восточного оружия никогда не видели ничего подобного.
Тьма сменилась довольно сумрачной зарей, когда установили, что невеста исчезла, по-видимому, вместе с планом. К этому времени уже знали, что она вполне способна украсть и даже убить. Но никакая женщина не могла бы пригвоздить человека к полу этим тяжелым, странным предметом; и никто не понимал, почему она его выбрала.
— Я бы все понял, — с горечью говорил Батт, — если бы не нож… или меч, что ли. У Леви его не было. Не было и в Азии, и в Африке… Да нигде не было, ни в одном из племен, про которые говорили эти ученые типы. Все остальное понятно, но тут…
Мистер Понд очнулся впервые за все эти дни.
— Ах! — воскликнул он. — Как раз это одно и понятно.
Надеюсь, мы с достаточной осторожностью намекнули, что он не так уж радовался встречам со своей соседкой, не стремился к ним, как олень на источники вод — скорее отшатывался, как от воды; но в этот раз, когда она пришла к нему с новой жалобой, просто вскочил от восторга. Он хорошо усвоил урок о мудрости глупых. Да, глупость торжествовала, миссис Хартог-Хаггард принесла ключ.
Темная, причудливая фигура появилась в дверях под лесами. Гостья так волновалась, что ей было не до убийств, даже если убитый — друг хозяина. Она снова взялась за гувернантку, уже по другой причине: эта немка водила детей на пантомиму, чтобы отравить им душу жуткими сказками и ужасом германских лесов.
— Их специально засылают, — говорила она тем злым, доверительным тоном, какой использовала в таких случаях. — Да, специально, чтобы они портили нервы нашим детям. Скажите, мистер Понд, есть еще такой народ, как немцы? Отравляют нежные души всякими колдунами и котами! Ну что ж, случилась беда. Так я и знала. Вы ничего не сделали — и все, мне конец! Три мои девочки себя не помнят от страха, а мальчик сошел с ума.
Мистер Понд глядел на нее усталым взглядом, и она повторила:
— Сошел с ума, мистер Понд, видит всякие ужасы. Ему примерещился великан с огромным ножом… великан, вы подумайте!
Мистер Понд вскочил и глотнул воздух, как рыба. Миссис Хартог-Хаггард воззрилась на него.
— Неужели, — воскликнула она, — вы не утешите несчастную мать?
Мистер Понд одумался и сказал торопливо, но вежливо:
— Утешу, и самым лучшим образом. Ваш сын совершенно здоров.
Он был серьезным и строгим, когда обсуждал дело с мистером Баттом, инспектором Гротом и сэром Хьюбертом.
— Беда в том, — сказал он, — что вы не знаете «Кота в сапогах». А еще говорят, что мы живем в просвещенное время.
— Нет, я знаю, — растерянно начал помощник, — умный кот помогает хозяину, что-то ворует для него…
Инспектор громко хлопнул себя по колену.
— Ах, вон что! — воскликнул он. — Значит, это кошка. Я и сам подумал про эти леса вокруг двери, но они слишком низкие, до окна по ним не добраться. А вот если бумаги украл специально обученный кот…
— Простите, — вставил слово мистер Понд, — может ли кот прихватить нож величиной с лопату? Нет, такие ножи носят только великаны. Преступление совершил великан.
Все глядели на него, но он продолжал укоризненно и мягко:
— Я говорю — нет, я горюю об истинных признаках варварства и тьмы. Судя по всему, вы не знаете, что в сказке о Коте есть людоед. Он к тому же и чародей, но на картинках и на сцене его непременно изображают великаном.
Синьор Альберто Туцци, играя роль, использует очень длинные ходули, которые прикрывает штанами. Иногда он просто ходит на них ночью по улицам. Увидеть его некому — хорошие дома заперты, кроме как у мисс Хартог-Хаггард, но у нее на улицу выходит только лестничное окно.
Оттуда ее сын — наверное, в ночной рубашке — и увидел в свете луны настоящего великана с большим окровавленным ножом. Неплохо для детских воспоминаний! А больше смотреть некому. Бедный люд в портовых городах сохранил сельские привычки, тут ложатся рано. Но он и не боялся, что его увидят: он — комедиант, почему бы ему не гулять на ходулях, как в пьесе? Самое умное — то, что он по ним карабкался куда угодно, хоть на крышу. Вот он и поставил их среди досок, полез наверх и убил несчастного Траверса.
— Как только вы это узнали, — вскричал сэр Хьюберт, — надо было сразу же действовать!
— Я и действовал, — слегка вздохнув, ответил мистер Понд. — Сегодня утром, у моря, ходили на ходулях три клоуна с набеленными лицами, раздавали программки. Их задержали. Один оказался синьором Туцци. Рад сообщить, что бумаги были при нем.
Несмотря на свою радость, мистер Понд снова вздохнул.
— Понимаете, — объяснил он, рассказывая все это много лет спустя, — планы мы спасли, но получилась скорее трагедия, чем победа. Хуже всего тут ирония — кажется, ее так и называют трагической. Ну посудите сами, мы смотрели на улицу, видели эти леса, все эти доски, но не считали же их, и уж никак не думали, что выше, над нами. Нам бы увидеть великана, — и мистер Понд, как тогда, вначале, засмеялся, — но он был чересчур велик.
Гарольд Марч, входивший в известность журналист-обозреватель, энергично шагал по вересковым пустошам плоскогорья, окаймленного лесами знаменитого имения «Торвуд-парк». Это был привлекательный, хорошо одетый человек, с очень светлыми глазами и светло-пепельными вьющимися волосами. Он был еще настолько молод, что даже на этом приволье, солнечным и ветреным днем, помнил о политических делах и даже не старался их забыть. К тому же в «Торвуд-парк» он шел ради политики. Здесь назначил ему свидание министр финансов сэр Говард Хорн, проводивший в те дни свой так называемый социалистический бюджет, о котором он и собирался рассказать в интервью с талантливым журналистом. Гарольд Марч принадлежал к тем, кто знает все о политике и ничего о политических деятелях. Он знал довольно много и об искусстве, литературе философии, культуре — вообще почти обо всем, кроме мира, в котором жил.
Посреди залитых солнцем пустошей, над которыми свободно гулял ветер, Марч неожиданно набрел на узкую ложбину — русло маленького ручья, исчезавшего в зеленых тоннелях кустарника, словно в зарослях карликового леса. Марч глядел на ложбину сверху, и у него появилось странное ощущение: он показался себе великаном, обозревающим долину пигмеев. Но когда он спустился к ручью, это ощущение исчезло; склоны были невысокие, не выше небольшого дома, но скалистые и обрывистые с нависающими каменными глыбами. Он брел вдоль ручья, ведомый праздным, но романтическим любопытством, смотрел на полоски воды, блестевшие между большими серыми валунами и кустами, пушистыми и мягкими, как разросшийся зеленый мох, и теперь в его мозгу возник другой образ — ему стало казаться, что земля разверзлась и втянула его в таинственный подземный мир. Когда же он увидел на большом валуне человека, похожего на большую птицу, темным пятном выделявшуюся на фоне серебристого ручья, у него появилось предчувствие, что сейчас завяжется самое необычное знакомство в его жизни.
Человек, по-видимому, удил рыбу или, по крайней мере, сидел в позе рыболова, только еще неподвижней, и Марч мог несколько минут разглядывать его, как статую. Незнакомец был светловолос, с очень бледным и апатичным лицом, тяжелыми веками и горбатым носом. Когда его лицо было затенено широкополой белой шляпой, светлые усы и худоба, вероятно, молодили его. Но теперь шляпа лежала рядом, видны были залысины на лбу и запавшие глаза, говорившие о напряженной мысли и, возможно, физическом недомогании. Но самое любопытное было не это: последив за ним, вы замечали, что, хотя он и выглядит рыболовом, он вовсе не удит рыбу.
Вместо удочки незнакомец держал в руках какой-то сачок — им пользуются иногда рыболовы, но этот больше походил на обыкновенную детскую игрушку для ловли бабочек и креветок. Время от времени он погружал свою снасть в воду, затем с серьезным видом разглядывал улов, состоявший из водорослей и ила, и тут же выбрасывал его обратно.
— Нет, ничего не выловил, — сказал он спокойно, как бы отвечая на немой вопрос. — Большей частью я выбрасываю обратно все, что попадется, особенно крупную рыбу. А вот мелкая живность меня интересует, — конечно, если удается ее поймать.
— Наверное, вы ученый? — спросил Марч.
— Боюсь, что только любитель, — ответил странный рыболов. — Я, знаете ли, увлекаюсь фосфоресценцией, в частности, светящимися рыбами. Но появиться с таким светильником в обществе было бы, пожалуй, неловко.
— Да, я думаю, — невольно улыбаясь, сказал Марч.
— Довольно эксцентрично войти в гостиную с большой светящейся треской в руках, — продолжал незнакомец так же бесстрастно. — Но очень занятно, должно быть, носить ее вместо фонаря или пользоваться кильками как свечами. Некоторые морские обитатели очень красивы — вроде ярких абажуров, голубая морская улитка мерцает, как звезда, а красные медузы сияют, как настоящие красные звезды. Разумеется, я не их здесь ищу.
Марч хотел было спросить, что же искал незнакомец, но, чувствуя себя неподготовленным к научной беседе на такую глубокую тему, как глубоководные, заговорил о более обычных вещах.
— Живописное местечко, — сказал он, — эта ложбинка и ручеек. Напоминает места, описанные Стивенсоном, где непременно что-то должно случиться.
— Да, — ответил незнакомец. — Я думаю, все потому, что это место само живет, если можно так выразиться, а не просто существует. Возможно, именно это Пикассо и некоторые кубисты пытаются выразить углами и ломаными линиями. Посмотрите на эти обрывы, крутые у основания. Они выступают под прямым углом к поросшему травой склону, а тот как бы устремляется к ним. Это как немая схватка. Как волна, застывшая у берега.
Марч посмотрел на низкий выступ скалы над зеленым склоном и кивнул. Его заинтересовал человек, только что проявивший познания в науке и с такой легкостью перешедший к искусству; и он спросил, нравятся ли ему художники-кубисты.
— На мой взгляд, в кубистах мало кубизма, — ответил незнакомец. — Я хочу сказать, что их живопись недостаточно объемна. Сводя предметы к математике, они делают их плоскими. Отнимите живые изгибы у этой ложбины, упростите ее до прямого угла, и она сделается плоской, как чертеж на бумаге. Чертежи, конечно, красивы, но красота их — совсем другая. Они воплощают неизменные вещи — спокойные, незыблемые математические истины, — именно это называют белым сиянием…
Прежде чем он успел произнести следующее слово, что-то произошло — так быстро, что они и понять ничего не успели. Из-за нависшей скалы послышался шум, словно сюда мчался поезд, и на самом ее краю появился большой автомобиль. Черный на фоне солнца, он казался боевой колесницей богов, несущейся к гибели. Марч инстинктивно протянул руку, как бы тщетно пытаясь удержать падающую со стола чашку.
Одно короткое мгновение казалось, что автомобиль, как воздушный корабль, летит с обрыва, потом — что само небо описывает круг, словно колесо велосипеда, и вот машина, уже разбитая, лежала в высокой траве, и струйка серого дыма медленно поднималась над нею в затихшем воздухе. Немного ниже, на крутом зеленом склоне, раскинув руки и ноги, запрокинув голову, лежал седой человек.
Чудаковатый рыболов бросил сачок и побежал к месту катастрофы, журналист последовал за ним. Когда они приблизились, мотор еще бился и громыхал, иронически и жутко оттеняя неподвижность тела.
Человек был мертв. Кровь стекала на траву из раны на затылке, но лицо, обращенное к солнцу, осталось нетронутым, и от него нельзя было отвести глаз. Такие лица кажутся неуловимо знакомыми: широкое, квадратное, с большой обезьяньей челюстью; большой рот сжат так крепко, что кажется прямой линией; ноздри короткого носа круто изогнуты, словно с жадностью втягивают воздух. Особенно поражали брови — одна была вскинута значительно выше и под более острым углом, чем другая. Марч подумал, что никогда не видел лица, до такой степени полного жизни, как это, мертвое. Энергичную живость, застывшую на нем, еще больше подчеркивал ореол седых волос. Из кармана торчали какие-то бумаги, и Марч извлек визитную карточку.
— Сэр Хэмфри Тернбул, — прочитал он вслух. — Я уверен, что где-то слышал эту фамилию.
Его спутник вздохнул, помолчал минуту, как бы обдумывая что-то, а затем сказал просто:
— Кончился, бедняга. — И прибавил несколько научных терминов.
Марч снова почувствовал превосходство своего собеседника.
— Учитывая обстоятельства, — продолжал этот необычайно осведомленный человек, — мы поступим лучше всего, если оставим тело как есть, пока не известят полицию. В сущности, я думаю, кроме полиции, никому не следует ничего сообщать. Не удивляйтесь, если вам покажется, что я хочу скрыть это от соседей. — Затем, как бы желая объяснить свою несколько неожиданную откровенность, он сказал: — Я приехал в Торвуд повидаться с двоюродным братом, меня зовут Хорн Фишер[167]. Подходящая фамилия для каламбура, правда?
— Сэр Говард Хорн ваш двоюродный брат? — спросил Марч. — Я тоже направляюсь в «Торвуд-парк», к нему, разумеется, по делу. Он с исключительной твердостью защищает свои принципы. На мой взгляд, бюджет, который он отстаивает, — событие величайшего значения. Если бюджет провалится, это будет самый роковой провал в истории Англии. Вы, вероятно, тоже почитатель вашего великого родственника?
— До некоторой степени, — ответил Фишер. — Он великолепный стрелок. — Затем, словно искренне раскаиваясь в своем равнодушии, добавил чуть живее: — Нет, в самом деле, он замечательный стрелок!
Он вспрыгнул на камень, ухватился за уступ скалы и забрался наверх с ловкостью, которой никак нельзя было ожидать от такого вялого человека. Некоторое время он обозревал окрестность; его орлиный профиль резко вырисовывался на фоне неба. Марч наконец собрался с духом и вскарабкался вслед за ним.
Перед ними лежал сырой торфяной луг, на котором отчетливо выделялись следы колес злосчастной машины. Края обрыва были изломаны и раздроблены, словно их обгрызли гигантские каменные зубы; отбитые валуны всех форм и размеров валялись неподалеку, и трудно было поверить, что кто-нибудь мог средь бела дня намеренно заехать в такую ловушку.
— Ничего не понимаю, — сказал Марч. — Слепой он был, что ли? Или пьян до бесчувствия?
— Судя по виду, ни то, ни другое.
— Тогда это самоубийство.
— Не очень-то остроумно покончить с собой таким способом, — заметил тот, которого звали Фишером. — К тому же я не представляю себе, чтобы бедняга Пагги вообще мог покончить самоубийством.
— Бедняга… кто? — спросил удивленный журналист. — Разве вы его знали?
— Никто не знал его как следует, — несколько туманно ответил Фишер. — Нет, один человек его, конечно, знал… В свое время старик наводил ужас в парламенте и в судах, особенно во время шумихи с иностранцами, которых выслали из Англии. Он требовал, чтобы одного из них повесили за убийство. Эта история так на него подействовала, что он вышел из парламента. С тех пор у него появилась привычка разъезжать в одиночестве на машине; на субботу и воскресенье он нередко приезжал в Торвуд. Не могу понять, почему ему понадобилось сломать себе шею почти у самых ворот. Я думаю, что Боров — то есть мой брат Говард — бывал здесь, чтобы видеться с ним.
— Разве «Торвуд-парк» не принадлежит вашему двоюродному брату? — спросил Марч.
— Нет, раньше им владели Уинтропы, а теперь его купил один человек из Монреаля, по фамилии Дженкинс. Говарда привлекает сюда охота. Я вам уже говорил, что он прекрасный стрелок.
Эта дважды повторенная похвала по адресу государственного мужа резанула Гарольда Марча, словно Наполеона назвали выдающимся игроком в карты. Но не это занимало его теперь; среди множества новых впечатлений одна еще не совсем ясная мысль поразила его, и он поспешил поделиться ею с Фишером, словно боялся, что она исчезнет.
— Дженкинс… — повторил он. — Вы, конечно, имеете в виду не Джефферсона Дженкинса, общественного деятеля, который борется за новый закон о фермерских наделах? Простите меня, но встретиться с ним не менее интересно, чем с любым министром.
— Да, это Говард посоветовал ему заняться наделами, — сказал Фишер. — Шум по поводу улучшения породы скота надоел, и над этим уже посмеиваются. Ну, а звание пэра все же нужно к чему-то прицепить! Бедняга до сих пор не лорд… Э, да здесь еще кто-то есть!
Они шли по следам, оставленным машиной, все еще жужжавшей под обрывом, словно громадный жук, убивший человека. Следы привели их к перекрестку дорог, одна из которых шла к видневшимся вдали воротам парка. Было ясно, что машина мчалась сначала по длинной прямой дороге, а затем, вместо того чтобы свернуть влево, понеслась по траве к обрыву — к своей гибели. Но не это приковало внимание Фишера; на повороте дороги неподвижно, как указательный столб, высилась темная одинокая фигура. Это был рослый человек в грубом охотничьем костюме, с непокрытой головой и всклокоченными вьющимися волосами, придававшими ему довольно странный вид. Когда спутники подошли ближе, первое впечатление рассеялось; перед ними стоял обыкновенный джентльмен, который так поспешно вышел из дому, что не успел надеть шляпу и причесать волосы. Как издали, так и вблизи было видно, что он очень силен и красив животной красотой, хотя глубоко посаженные, запавшие глаза несколько облагораживали его внешность. Марч не успел разглядеть его, так как Фишер, к его удивлению, буркнул: «Хелло, Джон», — и, даже не сообщив ему о катастрофе по ту сторону скал, прошел мимо, словно тот действительно был указательным столбом. Сравнительно мелкий этот факт оказался первым звеном в цепи странных поступков нового знакомого.
Человек, мимо которого они прошли, весьма подозрительно посмотрел им вслед, но Фишер продолжал невозмутимо шагать по прямой дороге, ведущей к воротам большого поместья.
— Это Джон Берк, путешественник, — снисходительно объяснил он. — Я полагаю, вы слышали о нем: он охотник на крупного зверя. Жаль, я не мог остановиться и представить вас. Ну, думаю, вы увидите его позже.
— Я читал его книгу, — сказал заинтересованный Марч. — Чудесно описано, как они только тогда обнаружили слона, когда он громадной головой загородил им луну.
— Да, молодой Гокетт пишет прекрасно… Как, разве вы не знаете, что книгу Берка написал Гокетт? Берк только ружье умеет держать в руках, а ружьем книгу не напишешь. Но он тоже, по-своему, талантлив. Отважен, как лев, даже еще отважнее.
— По-видимому, вы неплохо его знаете, — заметил, смеясь, совсем сбитый с толку Марч, — да и не только его.
Фишер наморщил лоб, и взгляд его стал странным.
— Я знаю слишком много, — сказал он. — Вот в чем моя беда. Вот в чем беда всех нас и всей этой ярмарки: мы слишком много знаем. Слишком много друг о друге, слишком много о себе. Потому я сейчас и заинтересован тем, чего не знаю.
— А именно? — спросил Марч.
— Почему умер Пагги.
Они прошли по дороге около мили, перебрасываясь замечаниями, и у Марча появилось странное чувство: ему стало казаться, что весь мир вывернут наизнанку. Мистер Хорн Фишер не старался чернить своих высокородных друзей и родных: о некоторых он говорил даже нежно. И тем не менее все они — и мужчины и женщины — предстали в совершенно новом свете; казалось, что они случайно носят имена, известные всем и каждому и мелькающие в газетах. Самые яростные нападки не показались бы Марчу такими мятежными, как эта холодная фамильярность. Она была подобна лучу дневного света, упавшему на театральную кулису.
Они дошли до ворот парка, но, к удивлению Марча, миновали их, и Фишер повел его дальше по бесконечной прямой дороге. До встречи с министром еще оставалось время, и Марч не прочь был посмотреть, чем кончатся приключения его нового знакомого. Спутники давно оставили позади поросшие вереском луга, и половина белой дороги стала серой от тени торвудских сосен. Деревья громадным серым барьером заслонили солнечный свет, и казалось, в глубине леса ясный день обернулся темной ночью. Однако вскоре между густыми соснами стали появляться просветы, похожие на окна из разноцветных стекол, лес поредел и отступил, и, по мере того как спутники продвигались дальше, его сменили рощицы, в которых, по словам Фишера, целыми днями охотились гости. Примерно через двести ярдов они подошли к первому повороту дороги.
Здесь стоял ветхий трактир с потускневшей вывеской «Виноградные гроздья». Потемневший от времени, почти черный на фоне лугов и неба, он манил путника не больше, чем виселица. Марч заметил, что тут, вероятно, вместо вина пьют уксус.
— Хорошо сказано, — ответил Фишер. — Так оно и было бы, если бы кому-нибудь пришло в голову спросить вина. Но пиво и бренди здесь хороши.
Марч с некоторым любопытством последовал за ним. Отвращение, охватившее Марча, отнюдь не рассеялось, когда он увидел длинного костлявого хозяина; молчаливый, с черными усами и беспокойно бегающими глазами, он никак не соответствовал романтическому типу добродушного деревенского кабатчика. Как ни был он скуп на слова, из него все же удалось извлечь кое-какие сведения.
Фишер начал с того, что заказал пиво и завел с ним пространную беседу об автомобилях. Можно было подумать, что он считает хозяина авторитетом, отлично разбирающимся в секретах мотора и в том, как надо и как не надо управлять машиной. Разговаривая, Фишер не спускал с него упорного взгляда блестящих глаз. Из всей этой довольно мудреной беседы можно было в конце концов заключить, что какой-то автомобиль остановился перед гостиницей около часу назад, из него вышел пожилой мужчина и попросил помочь наладить мотор. Кроме того, он наполнил флягу и взял пакет с сандвичами. Сообщив это, не слишком радушный хозяин поспешно вышел и захлопал дверьми в темной глубине дома.
Скучающий взор Фишера блуждал по пыльной, мрачной комнате и наконец задумчиво остановился на чучеле птицы в стеклянном футляре, над которым на крюках висело ружье.
— Пагги любил пошутить, — заметил он, — правда, в своем, довольно мрачном, стиле. Но покупать сандвичи, перед тем как собираешься покончить жизнь самоубийством, — пожалуй, слишком мрачная шутка.
— Если уж на то пошло, — ответил Марч, — покупать сандвичи у дверей богатого дома тоже не совсем обычно.
— Да… да, — почти механически повторил Фишер, и вдруг глаза его оживились, и он серьезно взглянул на собеседника. — Черт возьми, а ведь правда! Наводит на очень любопытные мысли, а?
Наступило молчание. Вдруг дверь так резко распахнулась, что Марч от неожиданности вздрогнул, в комнату стремительно вошел человек и направился к стойке. Он постучал по ней монетой и потребовал бренди, не замечая Фишера и журналиста, которые сидели у окна за непокрытым деревянным столом. Когда же он повернулся к ним, у него был несколько озадаченный вид, а Марч с крайним удивлением услышал, что его спутник назвал его Боровом и представил как сэра Говарда Хорна.
Министр выглядел гораздо старше, чем на портретах в иллюстрированных журналах, где политических деятелей всегда омолаживают; его прямые волосы чуть тронула седина, но лицо было до смешного круглое, а римский нос и быстрые блестящие глаза невольно наводили на мысль о попугае. Кепи было сдвинуто на затылок, через плечо висело ружье. Гарольд Марч много раз старался представить себе встречу с известным политическим деятелем, но он никогда не думал, что увидит его в трактире, с ружьем через плечо и рюмкой в руке.
— Ты тоже гостишь у Джинка? — сказал Фишер. — Все как сговорились собраться у него.
— Да, — ответил министр финансов. — Здесь чудесная охота. Во всяком случае, для всех, кроме Джинка. У него самые лучшие угодья, а стреляет он — хуже некуда. Конечно, он славный малый, я ничего против него не имею. Только так и не научился держать ружье, все занимался упаковкой свинины или чем-то таким… Говорят, он сбил кокарду со шляпы своего слуги. Это в его стиле — нацепить кокарды на слуг! А еще он подстрелил петуха с флюгера на раззолоченной беседке. Пожалуй, больше он птиц не убивал. Вы туда идете?
Фишер довольно неопределенно ответил, что он придет, как только кое-что уладит, и министр финансов покинул трактир. Марчу показалось, что он был чем-то расстроен или раздражен, когда заказывал выпивку, но, поговорив с ними, успокоился; однако совсем не то ожидал от него услышать представитель прессы. Через несколько минут они не спеша вышли. Фишер стал посреди дороги и принялся смотреть в ту сторону, откуда они начали свою прогулку. Затем они вернулись обратно ярдов на двести и снова остановились.
— Думаю, это и есть то самое место, — сказал он.
— Какое место? — спросил его спутник.
— Место, где его убили, беднягу, — печально ответил Фишер.
— Что вы хотите сказать? — спросил Марч — Он же разбился о скалы за полторы мили отсюда.
— Нет, — ответил Фишер. — Он не разбился о скалы, он даже не падал на них. Разве вы не заметили, что его выбросило на склон, покрытый мягкой травой? Я сразу понял, что в него всадили пулю. — И, помолчав, добавил: — В трактире он был жив, но умер задолго до того, как доехал до скал. Его застрелили, когда он вел машину вот на этом участке дороги, я полагаю, где-нибудь здесь. Машина покатилась прямо, уже некому было затормозить или свернуть. Все очень хитро и умно придумано. Тело обнаружат далеко от места преступления и станут думать, как подумали и вы, что произошел несчастный случай. Убийца — тонкая бестия.
— Разве выстрела не услышали бы в кабачке или еще где-нибудь? — спросил Марч.
— Ну что ж, и слышали, но не обратили внимания, — продолжал добровольный следователь. — И тут убийца все рассчитал. Весь день здесь охотятся, и выбрать нужный момент совсем не трудно. Конечно, это мог придумать только опытный преступник. Но этим не исчерпываются его таланты.
— Что вы имеете в виду? — спросил Марч, и от недоброго предчувствия по его спине пробежали мурашки.
— Убийца — первоклассный стрелок, — сказал Фишер.
Он круто повернулся и пошел по узкой, поросшей травой тропинке, отделявшей большое поместье от заболоченных, покрытых пестрым вереском лугов. Марч от нечего делать побрел за Фишером. Они остановились у деревянного крашеного забора, видневшегося через просветы в высоком бурьяне и боярышнике, и Фишер стал внимательно рассматривать доски. За забором поднимался ряд высоких, густых тополей. Они слабо качались на легком ветру; день склонялся к вечеру, и гигантские тени деревьев резко удлинились.
— Вы могли бы стать хорошим преступником? — дружелюбно спросил вдруг Фишер. — Боюсь, что я не мог бы. Но какой-нибудь взломщик четвертого разряда из меня, наверное, вышел бы.
И прежде чем его спутник успел ответить, он легко перемахнул через забор; Марч последовал за ним без особого усилия, но вконец сбитый с толку. Тополя росли так близко к забору, что они оба с трудом проскользнули между ними, а дальше видна была только высокая живая изгородь из лавров, блестевшая под заходящим солнцем. Марч пробирался через преграды кустов и деревьев, и ему казалось, что впереди не лужайка, а дом с опущенными шторами. Ему казалось, что он влез в окно или в дверь и путь загородили груды мебели. Наконец они миновали изгородь и очутились на заросшей травой лужайке, которая зеленым уступом переходила в продолговатую площадку, по-видимому, крокетную. За ней тянулось небольшое строение — низкая оранжерея, похожая на стеклянный домик из сказки.
Фишер хорошо знал, как одиноки разбросанные службы большого имения. Он понимал, что эти постройки — насмешка над аристократией, гораздо более злая, чем поросшие сорняками развалины. Они не запущены, но заброшены, во всяком случае, забыты. Их тщательно прибирают и украшают для хозяина, который никогда сюда не явится.
Однако, глядя с лужайки на площадку, Фишер обнаружил предмет, который, кажется, вовсе не ожидал увидеть: что-то вроде треноги, поддерживавшей большой диск, похожий на крышку круглого стола, Когда они подошли ближе, Марч понял, что это мишень. Она была старая и выцветшая; радужные краски концентрических кругов давно поблекли; вероятно, ее установили здесь в далекие времена королевы Виктории, когда в моде была стрельба из лука. В живом воображении Марча тотчас возникли туманные видения дам в широких легких кринолинах и мужчин в диковинных шляпах, с бакенбардами, некогда посещавших заброшенный теперь сад.
Но тут его испугал Фишер, внимательно разглядывавший мишень.
— Взгляните, — закричал он, — кто-то основательно изрешетил ее пулями, и совсем недавно! Скорей всего, здесь тренировался старый Джинк.
— Пожалуй, ему еще долго придется тренироваться, — ответил, смеясь, Марч. — Ни одной пробоины у центра, разбросаны как попало.
— Как попало, — повторил Фишер, внимательно вглядываясь в мишень.
Казалось, он согласился со спутником, но Марч заметил, как заблестели под сонными веками его глаза и с каким трудом распрямил он сутулую спину.
— Извините, я немного задержу вас, — сказал Фишер, ощупывая карманы. — Кажется, у меня с собой кое-какие химикалии. Потом пойдем к дому.
Он снова склонился над мишенью и стал накладывать пальцем на пробоины какое-то снадобье, насколько Марч мог разглядеть, серую мазь. Уже надвигались сумерки, когда они по длинной зеленой аллее подошли к большому дому.
Однако необычный следователь не пожелал войти через парадную дверь. Они обогнули дом, отыскали открытое окно и влезли в комнату, где, по-видимому, хранилось оружие. Вдоль одной из стен рядами стояли дробовики, а на столе лежали более тяжелые и грозные ружья.
— Это охотничьи ружья Берка, — сказал Фишер. — Я и не знал, что он хранит их здесь.
Он поднял одно, быстро осмотрел и, насупившись, положил обратно. Почти в тот же момент в комнату стремительно вошел незнакомый молодой человек, темноволосым, крепкий, с выпуклым лбом и бульдожьей челюстью. Коротко извинившись, он сказал:
— Я оставил здесь ружья майора Берка. Он уезжает вечером, хочет их упаковать.
И он унес оба ружья, даже не взглянув на Марча; из открытого окна они видели, как он шел по тускло освещенному саду. Фишер снова выбрался в сад через окно и постоял, глядя ему вслед.
— Это и есть Гокетт, о котором я вам говорил, — сказал он. — Я знал, что он вроде секретаря у Берка, возится с его бумагами, но не думал, что он возится и с ружьями. Он заботливый домовой, на все руки мастер. Такого можно знать годами и не догадаться, что он чемпион по шахматам.
Они пошли вслед за Гокеттом и вскоре увидели на лужайке оживленно болтающих гостей. Среди них выделялся мощный охотник на крупную дичь.
— Между прочим, — заметил Фишер, — помните, мы говорили о Берке и Гокетте, и я сказал вам, что нельзя писать ружьем? Ну, теперь я не так уверен в этом. Слыхали вы когда-нибудь о художнике, который мог бы рисовать ружьем? Так вот, здесь глохнет такой гений.
Сэр Говард шумно и дружелюбно приветствовал Фишера и журналиста. Последнего представили майору Берку и мистеру Гокетту, а также (между прочим) хозяину, мистеру Дженкинсу, невзрачному человечку в добротном, но кричащем костюме, к которому все относились ласково и снисходительно, словно к ребенку.
Неугомонный министр финансов все еще говорил об охоте, о птицах, которых он убил, и о птицах, по которым промазал Дженкинс. Кажется, тут все помешались на таких шутках.
— Что там крупная дичь! — горячился он, наступая на Берка. — В крупную всякий попадет. Другое дело — мелкая, тут нужен настоящий стрелок.
— Совершенно верно, — вмешался Хорн Фишер — Вот если бы из-за того куста выпорхнул гиппопотам или в имении разводили бы летающих слонов…
— Ну, тогда и Джинк подстрелил бы такую птичку! — воскликнул сэр Говард, весело хлопая хозяина по спине. — Он попал бы даже в стог сена или в гиппопотама.
— Послушайте, друзья, — сказал Фишер. — Пойдемте постреляем. Только не в гиппопотама. Я нашел очень любопытного зверя. Он всех цветов радуги, о трех ногах и об одном глазе.
— Это еще что такое? — хмуро спросил Берк.
— Пойдем, и увидите, — весело ответил Фишер.
В погоне за новыми впечатлениями люди, подобные этим, клюнут на любую нелепость. Так случилось и теперь. Гости снова вооружились и с серьезным видом двинулись вслед за гидом. У раззолоченной беседки сэр Говард задержался, с восхищением показывая пальцем на искривленного золотого петуха. Сумерки уже переходили в темноту, когда они добрались наконец до отдаленной лужайки, чтобы играть в новую бесцельную игру — стрелять по старым пробоинам.
Когда праздная компания полукругом сгрудилась против мишени, последние отблески света угасли на лужайке и тополя на фоне заката казались громадными черными перьями на пурпурном катафалке.
Сэр Говард похлопал хозяина по плечу, игриво подталкивая его вперед и уговаривая выстрелить первым. Плечо и рука Дженкинса, которых коснулся министр, казались неестественно напряженными и угловатыми. Мистер Дженкинс держал ружье еще более неуклюже, чем могли ожидать его насмешливые друзья.
И вдруг раздался страшный вопль. Он шел неведомо откуда и был так чудовищен, так не соответствовал обстановке, что издать его могло только фантастическое существо, пролетевшее в этот миг над ними или притаившееся неподалеку в темном лесу. Но Фишер знал, что он возник и замер на побелевших губах Джефферсона Дженкинса. И никто, взглянув в этот момент на лицо канадца, не назвал бы его невыразительным.
Как только все увидели, что стоит перед ними, майор Берк разразился потоком грубых, но добродушных ругательств. Мишень возвышалась над потемневшей травой, словно страшный, насмехающийся над ними призрак. У него были горящие, как звезды, глаза, очерченные огненными точками, вывороченные ноздри и большой растянутый рот. Над глазами светящимся пунктиром были обозначены седые брови, и одна из них поднималась вверх почти под прямым углом. Это была талантливая карикатура, выполненная яркими светящимися линиями, и Марч сразу — узнал, кого она изображала. Мишень сияла в темноте мерцающим огнем и казалась чудовищем со дна морского, выползшим в окутанный сумерками сад. Но у чудовища была голова убитого человека.
— Да ведь это всего-навсего светящаяся краска, — сказал Берк. — Старина Фишер выкинул трюк со своей фосфоресцирующей мазью.
— Очень похоже на нашего Пагги, — заметил сэр Говард. — Поразительное сходство, ничего не скажешь!
Все, кроме Дженкинса, рассмеялись. Когда смех умолк, он издал несколько странных звуков, какие, вероятно, издал бы зверь, если бы вздумал засмеяться. Хорн Фишер решительно подошел к Дженкинсу и сказал:
— Мистер Дженкинс, я должен немедленно поговорить с вами наедине.
Вскоре после этой странной и нелепой сцены, рассеявшей веселых гостей, Марч снова, как было условлено, встретился со своим новым другом у маленького ручья под нависшей скалой.
— Это я придумал такой трюк — намазал мишень фосфором, — мрачно сказал Фишер. — Надо было его напугать внезапно, иначе он не выдал бы себя. Он тренировался на этой мишени и, когда увидел в ней светящееся лицо своей жертвы, не мог сдержаться. Для моего внутреннего удовлетворения этого вполне достаточно.
— Боюсь, что я и сейчас толком не понимаю, — ответил Марч. — Что же он сделал и для чего?
— Вы должны понять, — мрачно улыбаясь, ответил Фишер. — Ведь это вы навели меня на след. Да, да, вы высказали очень тонкую мысль. Вы сказали, что человек, которому предстоит обедать в богатом доме, не станет брать с собой сандвичи. Вполне резонно, и отсюда вывод: хотя он и ехал туда, обедать там он не собирался. Или, по крайней мере, допускал, что не будет обедать. Дальше я подумал: должно быть, он знал, что ему предстоит неприятный визит, или что ему окажут не слишком радушный прием, или что сам он отклонит гостеприимство. Затем я вспомнил, что Тернбул в свое время был грозой людей с темным прошлым, — возможно, он и сюда приехал, чтобы опознать и обвинить одного из них. С самого начала мне казалось вероятным, что таким может быть только хозяин, Дженкинс. А теперь я вполне убежден, что он и есть тот самый «нежелательный иностранец», над которым Тернбул требовал суда за совсем другие подвиги. Как видите, охотник держал про запас еще один выстрел.
— Но вы сказали, что убийца — первоклассный стрелок.
— Дженкинс отличный стрелок, — ответил Фишер. — Первоклассный стрелок, который притворился плохим. И знаете, что еще, кроме вашей фразы, натолкнуло меня на подозрение? Рассказы моего кузена. Дженкинс сбил кокарду и прострелил флюгер — надо быть первоклассным стрелком, чтобы стрелять так. Надо стрелять очень метко, чтобы попасть в кокарду, а не в голову или шляпу. Если бы эти промахи были действительно случайными, только один шанс из тысячи, что они поразили бы именно такие заметные мишени. Дженкинс потому их и выбрал. О петухе и кокарде рассказывали все, кому не лень. Потому-то он и не снимает с беседки исковерканный флюгер — хочет увековечить эту сказку, превратить ее в легенду, в броню. А сам сидит с ружьем в засаде и высматривает жертву.
Это еще не все. Посмотрите на беседку. Она тоже стоит внимания. В ней есть все, за что Дженкинса поднимают на смех, — и позолота, и кричащие цвета, вся та вульгарность, которая пристала выскочке. А выскочки, наоборот, всего этого избегают. В обществе их, слава богу, достаточно, и мы хорошо их знаем. Больше всего они боятся походить на выскочек. Обычно они только и думают, как бы усвоить хороший тон и не сделать промаха. Они отдаются на милость декораторов и прочих знатоков, которые все для них делают. Едва ли найдется хоть один миллионер, который отважился бы держать в своем доме стулья с позолоченными вензелями, как в той охотничьей комнате. То же самое с фамилией. Такие фамилии, как Томкинс или Дженкинс, смешны, но не банальны; я хочу сказать, они банальны, но не распространены. Другими словами, они обыденны, но не обычны. Именно такую фамилию надо выбрать, если хочешь, чтобы она выглядела заурядной, но на самом деле она совсем не заурядна. Много ли вы знаете Томкинсов? Эта фамилия встречается гораздо реже, чем, скажем, Тэлбот… А смешная одежда? Дженкинс одевается, как персонаж из «Панча»[168]. Да он и есть персонаж из «Панча» — вымышленная личность. Он — мифическое животное. Его просто нет.
Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что это значит — быть человеком, которого нет? То есть быть персонажем — и никогда не выходить из образа, подавлять свои достоинства, лишать себя радостей, а главное — скрывать свои таланты? Что такое быть лицемером навыворот, прячущим свой дар под личиной ничтожества? Он проявил большую изобретательность, нашел совершенно новую форму лицемерия. Хитрый негодяй может подделаться под блестящего джентльмена, или почтенного коммерсанта, или филантропа, или святошу, но кричащий клетчатый костюм смешного неотесанного невежды — это действительно ново. Такая маскировка должна очень тяготить человека одаренного. А этот ловкий проходимец поистине разносторонне одарен, он умеет не только стрелять, но и рисовать, и писать красками, и, быть может, даже играть на скрипке. И вот такому человеку нужно скрывать свои таланты, но он не может удержаться, чтобы не использовать их хотя бы тайно, без всякой пользы. Если он умеет рисовать, он будет машинально рисовать на промокательной бумаге. Я подозреваю, что этот подлец часто рисовал лицо несчастного Пагги на промокашке. Возможно, сначала он рисовал его кляксами, а позже — точками, или, вернее, дырками. Как-то в уединенном уголке сада он нашел заброшенную мишень и не мог отказать себе в удовольствии тайком пострелять, как некоторые тайком пьют. Вам показалось, что пробоины разбросаны как попало; они разбросаны, но отнюдь не случайно. Между ними нет двух одинаковых расстояний, все точки нанесены как раз там, куда он метил. Ничто не требует такой математической точности, как шарж. Я сам немного рисую, и уверяю вас, поставить точку как раз там, где вы хотите, — нелегкая задача, даже если вы рисуете пером, а бумага лежит перед вами. И это чудо, если точки нанесены из ружья. Человек, способный творить такие чудеса, всегда будет стремиться к ним — хотя бы тайно.
Фишер замолчал, а Марч глубокомысленно заметил:
— Не мог же он убить его, как птицу, одним из тех дробовиков.
— Вот почему я пошел в охотничью комнату, — ответил Фишер. — Он застрелил его из охотничьего ружья, и Берку показалось, что он узнал звук, потому-то он и выбежал из дома без шляпы такой растерянный. Он ничего не увидел, кроме быстро промчавшегося автомобиля; некоторое время он смотрел ему вслед, а потом решил, что ему померещилось.
Они снова замолчали. Фишер сидел на большом камне так же неподвижно, как при их первой встрече, и смотрел на серебристо-серый ручей, убегавший под зеленые кусты.
— Теперь он, конечно, знает правду, — резко сказал Марч.
— Никто не знает правды, кроме меня и вас, — ответил Фишер, и мягкие нотки зазвучали в его голосе, — а я не думаю, чтобы мы с вами когда-нибудь поссорились.
— О чем вы? — изменившимся голосом спросил Марч. — Что вы сделали?
Хорн Фишер пристально смотрел на быстрый ручеек. Наконец он проговорил:
— Полиция установила, что произошла автомобильная катастрофа.
— Но вы ведь знаете, что это не так, — настаивал Марч.
— Я вам уже говорил, что знаю слишком много, — ответил Фишер, не сводя глаз с воды. — Я знаю об этом и о многом другом. Я знаю, чем и как живут люди этой среды и как у них все делается. Я знаю, что проходимцу Дженкинсу удалось внушить всем, что он заурядный и смешной человечек. Если я скажу Говарду или Гокетту, что старина Джинк убийца, они, пожалуй, лопнут со смеху у меня на глазах. О, я не уверен, что их смех будет вполне безгрешен, хотя, по-своему, он может быть искренним. Им нужен старый Джинк, они не могут без него обойтись. Я и сам не без греха. Я люблю Говарда и не хочу, чтобы он оказался на мели, а это непременно случится, если Джинк не заплатит за свой титул. На последних выборах они были чертовски близки к провалу, уверяю вас. Но главная причина моего молчания другая: его разоблачить невозможно. Мне никто не поверит, это слишком немыслимо. Сбитый набок флюгер мигом превратит все в веселую шутку.
— А вы не думаете, что молчать позорно? — спокойно спросил Марч.
— Я многое думаю. Я думаю, например, что, если когда-нибудь взорвут динамитом и пошлют к черту это хорошее, связанное крепким узлом общество, человечество не пострадает. Но не судите меня слишком строго за то, что я знаю это общество. Потому-то я и трачу время так бессмысленно — ловлю вонючую рыбу.
Наступило молчание. Фишер снова уселся на камень, затем добавил:
— Я же говорил вам — крупную рыбу приходится выбрасывать в воду.
Начало этой истории теряется среди множества других историй, сплетенных вокруг имени хотя и не древнего, но легендарного. Это имя — Майкл О'Нейл, которого в народе звали принцем Майклом, отчасти потому, что он провозгласил себя потомком старинного рода принцев-фениев, отчасти потому, что он намеревался, как гласит молва, стать принцем-президентом Ирландии, по примеру последнего Наполеона во Франции[169].
Несомненно, он был джентльменом благородного происхождения и обладал многими совершенствами, из коих два были особенно примечательны. Ему было свойственно появляться, когда его не ждали, и исчезать, когда его ждали, и в особенности когда ждала полиция. Можно добавить, что его исчезновения были опаснее появлений. В последних он редко выходил из границ сенсационного — срывал правительственные воззвания, расклеивал мятежные воззвания, произносил пламенные речи, подымал запретные флаги. Но, исчезая, он нередко боролся за свою свободу с такой поразительной энергией, что счастлив был тот из его преследователей, кому удавалось отделаться проломленной головой и не сломать себе на этом шеи. Однако свои самые знаменитые и чудесные побеги он осуществил благодаря находчивости, но не насилию.
Однажды, безоблачным летним утром, весь белый от пыли, он появился на дороге перед крестьянским домиком и с равнодушием светского человека сообщил дочери фермера, что за ним гонится местная полиция. Девушку звали Бриджет Ройс, она была красива, но красота ее была строгой и даже суровой. Она сумрачно взглянула на него и недоверчиво спросила:
— Ты хочешь, чтобы я спрятала тебя?
В ответ он только рассмеялся, легко перепрыгнул каменную изгородь и зашагал к ферме, небрежно бросив через плечо:
— Благодарю, до сих пор мне всегда удавалось прятаться самому.
Тем самым он проявил пагубное непонимание женского сердца, и на его путь, озаренный солнечным сиянием, легла роковая тень.
Он скрылся в доме, девушка осталась у дверей, глядя на дорогу, на которой появились двое мокрых от пота и спотыкающихся от усталости полицейских. Она ничего им не сказала, хотя все еще сердилась, и четверть часа спустя полицейские, обшарив дом, уже обыскивали огород и ржаное поле, лежащее за ним. Поддавшись мстительному порыву, она могла бы даже не устоять перед искушением и выдать беглеца, если бы не одно пустячное затруднение: так же как и полицейские, она не представляла себе, куда он мог спрятаться.
Низенькая изгородь окружала огород, а за ним, как квадратная заплата на склоне большого зеленого холма, лежало поле; человек, идущий по полю, был бы отчетливо виден даже издалека.
Все прочно стояло на своих привычных местах. Яблоня была слишком мала, чтобы в ее ветвях мог спрятаться человек. Единственный сарай с открытой настежь дверью был явно пуст. Не слышно было ни звука, только гудела мошкара да прошелестела крыльями птичка, шарахнувшись с непривычки от пугала, стоявшего в поле. Почти нигде не было тени, только от тоненького деревца падало на землю несколько синих полос. Каждая мелочь четко, как под микроскопом, выступала в ярком солнечном свете. Позже девушка описала эту картину со страстностью и реализмом, присущим ее народу. Что же касается полицейских, то они, не способные к такому образному восприятию действительности, сумели во всяком случае здраво оценить положение и, отказавшись от погони, удалились со сцены.
Бриджет Ройс стояла неподвижно, как заколдованная, глядя на залитый солнцем огород, в котором, словно дух, исчез человек. Мрачное настроение не оставляло ее, и таинственное исчезновение стало казаться ей чем-то враждебным и страшным, точно этот дух был злым духом.
Солнечный свет угнетал ее больше, чем угнетала бы тьма, но она не отрывала взгляда от залитого солнцем поля. Вдруг ей почудилось, что мир лишился рассудка, и она закричала. Пугало тронулось с места. Все время оно стояло спиной к ней, в бесформенной старой черной шляпе и изодранной одежде, а теперь быстрыми шагами удалялось прочь по косогору, только лохмотья развевались на ветру. Девушка не стала размышлять о дерзкой маскировке, с помощью которой этому человеку удалось использовать тонкое взаимодействие между ожидаемым и действительным. Она все еще была во власти сложных личных переживаний и запомнила только, что, удаляясь, пугало даже не обернулось, чтобы взглянуть на ферму.
Судьба, столь неблагосклонная к его фантастической борьбе за свободу, решила, чтобы следующее его приключение, хотя в одном отношении и увенчавшееся успехом, еще сильнее увеличило опасность в другом отношении. Среди многочисленных историй подобного рода, передаваемых про него, ходит рассказ о том, как несколько дней спустя другая девушка, по имени Мэри Греган, обнаружила, что он прячется на ферме, где она служила. И если верить рассказам, она также пережила сильное потрясение. Она работала одна во дворе и вдруг услышала голос из колодца; оказалось, что этот удивительный человек ухитрился залезть в бадью, спущенную в колодец, где было мало воды. На этот раз, однако, ему пришлось обратиться к женщине за помощью, — он попросил ее вытянуть бадью. И говорят, что, когда весть об этом дошла до Бриджет Ройс, та решилась наконец на предательство.
Таковы были слухи о его приключениях, ходившие в округе. Их было много. Еще рассказывали, как однажды, одетый в роскошный зеленый халат, он с дерзким видом стоял на лестнице большого отеля, поджидая полицейских, а затем заставил их гнаться за собой по анфиладе великолепных покоев, заманил их к себе в спальню, а оттуда — на балкон, висевший над рекой. В ту минуту, когда преследовавшие его полицейские ступили на балкон, он подломился под их тяжестью, и они посыпались в бурлящие волны; сам же Майкл, успевший сбросить халат, нырнул и ускользнул от погони. Рассказывают, что он заранее подпилил подпорки, чтобы они не выдержали такой нагрузки, как вес полицейских. Однако и в этом побеге он добился лишь кажущегося успеха, ибо один из полицейских утонул, оставив семью, чья непримиримая ненависть нанесла некоторый вред популярности принца.
Эти истории передаются сейчас с такими подробностями не потому, что были самыми чудесными и замечательными из всех его приключений, но потому, что только на них не наложила запрет молчания преданность местных крестьян. Только эти истории и были изложены в официальных отчетах, и о них-то читали и рассуждали трое представителей власти графства в ту минуту, когда началась самая замечательная часть нашего рассказа.
Давно уже наступила ночь, но на берегу, в окнах домика, где временно расположились полицейские, горел свет. Здание это было последним в ряду редко разбросанных домов деревни, а за ним начиналась болотистая пустошь, заросшая вереском, которая тянулась до самого моря. Ровная линия берега вдалеке нарушалась лишь одинокой башней старинной архитектуры — такие еще встречаются в Ирландии, — стройной, как колонна, с остроконечным, как у пирамиды, верхом. У окна, перед которым расстилался этот пейзаж, за деревянным столом сидели двое в штатском, сохранивших, впрочем, некоторую военную выправку, как и подобало людям, возглавлявшим местную сыскную полицию. Старшим по возрасту и по чину был коренастый человек с подстриженной седой бородой и седыми нахмуренными бровями, что было вызвано скорее озабоченностью, чем суровостью.
Звали его Мортон, родом он был из Ливерпуля и давно уже варился в котле ирландских междоусобиц, выполняя свой долг по обязанности, но с некоторой долей сочувствия. Он произнес несколько фраз, обращаясь к своему помощнику Нолану, высокому темноволосому человеку с типичным для ирландца длинным лицом землистого цвета, а затем, вспомнив что-то, нажал звонок, отозвавшийся в соседней комнате. Тотчас же явился подчиненный с папкой бумаг.
— Присядьте, Уилсон, — сказал Мортон. — Что у вас? Показания?
— Да, — ответил тот. — Думаю, что я вытянул из них все, что было можно. Я отпустил их.
— А Мэри Греган дала показания? — спросил Мортон, хмурясь несколько больше обычного.
— Нет, зато рассказал ее хозяин, — ответил тот, кого звали Уилсоном. У него были прямые рыжие волосы и некрасивое бледное лицо, впрочем не лишенное известной проницательности. — Думаю, что он сам увивается за нею и потому все выболтал о сопернике. В тех случаях, когда нам говорят правду, всегда имеется какая-нибудь причина такого рода. Зато, уж будьте спокойны, другая девица сказала все.
— Ну что ж, будем надеяться, что эти сведения хоть на что-нибудь пригодятся, — весьма уныло заметил Нолан, глядя во тьму за окном.
— Все пригодится, — сказал Мортон, — все, что мы о нем знаем, пойдет на пользу.
— Мы знаем о нем одно, — сказал Уилсон. — И этого никто никогда раньше не знал. Мы знаем, где он сейчас находится.
— Вы в этом уверены? — спросил Мортон, пристально глядя на него.
— Вполне уверен, — ответил его помощник. — В эту самую минуту он находится вон в той башне у моря. Если вы подойдете поближе, вы увидите в окне горящую свечу.
В это время с дороги донесся автомобильный гудок, а спустя мгновение — шум затормозившей перед дверью машины. Мортон проворно вскочил на ноги.
— Слава Богу, приехали из Дублина, — сказал он. — Без особых полномочий я ничего не могу предпринять, даже если бы он сидел на верхушке этой башни и показывал нам язык. Но шеф сможет поступить, как сочтет нужным.
И он поспешил к двери встретить высокого красивого мужчину в меховом пальто, который внес в маленькую грязную комнату отблеск больших городов и роскоши большого света.
Это был сэр Уолтер Кэри, занимавший такое высокое положение в Дублинском замке, что только дело принца Майкла могло побудить его совершить это ночное путешествие. Надо сказать, что дело принца Майкла осложнялось не только нарушением закона, но и самим законом. Последний раз ему удалось выскользнуть из рук правосудия не с помощью обычного для него дерзкого побега, но с помощью хитроумного толкования закона, и в настоящее время было неясно, подлежал он судебной ответственности или нет. Рассмотрение этого вопроса могло потребовать некоторой натяжки в толковании закона, человек же, подобный сэру Уолтеру, вероятно, мог бы растянуть его по своему усмотрению. Но намеревался ли он это сделать, никому не было известно.
Несмотря на почти вызывающую роскошь мехового пальто сэра Уолтера, все очень скоро поняли, что его большая львиная голова была не только украшением, но и весьма полезной принадлежностью, ибо он рассматривал это дело трезво и вполне разумно. Вокруг простого соснового стола поставили пять стульев; сэр Уолтер привез с собой родственника и секретаря по имени Хорн Фишер, молодого человека довольно апатичного вида со светлыми усами и преждевременно поредевшими волосами. Сэр Уолтер с серьезным вниманием, его секретарь с вежливой скукой выслушали повествование о том, как полицейским удалось выследить неуловимого бунтовщика от ступенек отеля до одинокой башни на морском берегу. Здесь, между болотом и бушующим морем, он попал наконец в ловушку; посланный Уилсоном разведчик доложил, что он сидит и пишет при свете одной свечи — может быть, сочиняет очередное грозное воззвание. Выбрать эту башню как место последней отчаянной схватки мог только принц. У него имелись какие-то притязания на нее, как на свой фамильный замок, и те, кто знал его, не удивились бы, если бы он вздумал подражать древнему ирландскому вождю, который погиб, сражаясь с морем.
— Подъезжая, я видел, что отсюда выходили какие-то подозрительные личности, — сказал сэр Уолтер. — Это, по-видимому, ваши свидетели. Но что они здесь делают в такую позднюю пору?
Мортон мрачно усмехнулся.
— Они приходят ночью, потому что их убили бы, если бы они пришли днем. Их считают преступниками, совершающими преступление более тяжкое, чем кражи и убийство.
— О каком преступлении вы говорите? — спросил с любопытством сэр Уолтер.
— Они помогают закону, — ответил Мортон.
Наступило молчание. Сэр Уолтер рассеянно смотрел на лежащие перед ним бумаги. Наконец он сказал:
— Отлично, но посудите сами — если так сильны чувства местного населения, надо поразмыслить о многом. Думаю, что на основании вновь принятого закона я могу, если найду нужным, арестовать его. Но будет ли это наилучшим выходом из положения? Серьезные беспорядки здесь повредили бы нам в парламенте, а наше правительство имеет врагов в Англии, так же как и в Ирландии. Если же я поверну дело круто и потом окажется, что я только вызвал восстание, это ни к чему хорошему не приведет.
— Напротив, — быстро сказал человек, которого звали Уилсоном. — Если вы арестуете его, не будет и половины тех волнений, которые произойдут, если вы оставите его на свободе еще на три дня. Впрочем, в наше время нет ничего, с чем бы не справилась настоящая полиция.
— Мистер Уилсон лондонец, — с улыбкой сказал сыщик-ирландец.
— Да, я настоящий кокни, — отвечал тот, — и думаю, для меня это не так уж плохо. Особенно в данном случае, как ни странно.
Сэра Уолтера, казалось, забавляло упорство полицейского, а еще более — легкий акцент, достаточно красноречиво говоривший о его происхождении.
— Не хотите ли вы сказать, — спросил он, — что вы лучше разбираетесь в этом деле оттого, что приехали из Лондона?
— Это может казаться смешным, я знаю, но таково мое мнение. Я убежден, что в подобных делах нужны новые методы. И прежде всего здесь нужен свежий глаз.
Все рассмеялись, но рыжеволосый полицейский продолжал с некоторой досадой:
— Нет, надо разобраться в фактах. Вспомните, как этот субъект ускользал каждый раз, и вы поймете, что я имею в виду. Почему ему удалось занять место пугала и спрятаться от всех под какой-то старой шляпой? Дело в том, что полицейский был из здешних, он знал, что на этом месте стоит пугало, или, вернее, ожидал его увидеть, и поэтому не обратил на него внимания. Ну а для меня пугало — вещь необычная, я никогда не видел их на улицах, и стоит мне заметить его в поле, как я начинаю смотреть на него во все глаза. Для меня это что-то новое и привлекающее внимание. То же самое повторилось, когда он спрятался в колодце. Для вас колодец в таком месте — вещь обычная, вы ожидаете увидеть его и поэтому не замечаете. Я же не ожидаю — и поэтому вижу его.
— Да, это, конечно, мысль новая, — сказал, улыбаясь, сэр Уолтер. — А что вы скажете относительно балкона? Балконы ведь изредка попадаются и в Лондоне.
— Но они не нависают над водой, словно в Венеции, — отвечал Уилсон.
— Да, это, конечно, мысль новая, — повторил сэр Уолтер, и в его голосе послышалось что-то похожее на уважение. Как все представители привилегированных классов, он обладал приверженностью к новым идеям. Но он обладал также и способностью критически мыслить и после некоторого раздумья пришел к выводу, что мысль эта была к тому же и правильная.
Начало светать. Стекла в окнах из черных превратились в серые, и сэр Уолтер решительно поднялся. За ним поднялись и другие, сочтя его движение знаком того, что арест предрешен. Однако их начальник стоял с минуту в глубоком раздумье, как бы сознавая, что оказался на перепутье. Внезапно тишину прервал долгий протяжный вопль, донесшийся издалека, с темных болот. Наступившее молчание казалось страшнее самого крика. Его нарушил Нолан, произнесший сдавленным голосом:
— Это кричит фея смерти. Она пророчит кому-то могилу. — Его длинное лицо с крупными чертами стало бледнее луны, — среди присутствовавших он один был ирландец.
— Знаю я эту фею, — весело сказал Уилсон, — хоть вы и считаете, что я ничего не понимаю в таких вещах. Я сам говорил с этой феей час тому назад и послал ее к башне; это я приказал ей так кричать, если она увидит в окне, что наш друг все еще пишет свое воззвание.
— Вы говорите об этой девушке, Бриджет Ройс? — спросил Мортон, хмуря седые брови. — Неужели она решила, что это входит в ее обязанности свидетельницы обвинения?
— Да, — сказал Уилсон. — Вы утверждаете, что я ничего не смыслю в местных обычаях. Однако сдается мне, что разозленная женщина всюду ведет себя одинаково.
Нолан все еще оставался мрачным, ему явно было не по себе.
— Такой крик не предвещает ничего хорошего, как и все дело, — проговорил он. — И если это конец принцу Майклу, то, возможно, конец и для многих других. Если уж приходится ему драться, он дерется как одержимый и вырывается по колено в крови и через гору трупов.
— Это и есть настоящая причина ваших суеверных страхов? — спросил с легкой насмешкой Уилсон.
Бледное лицо ирландца потемнело от гнева.
— Я видел больше убийств у себя в графстве Клэр, чем вы — пьяных драк на станции Клэпам, мистер Кокни, — сказал он.
— Замолчите, — резко сказал Мортон. — Уилсон, вы не имеете никакого права выражать сомнение относительно поведения того, кто выше вас по чину. Надеюсь, что сами вы окажетесь таким же мужественным и достойным доверия, каким всегда был Нолан.
Бледное лицо рыжеволосого, казалось, побледнело еще больше, однако он сдержался и промолчал. Сэр Уолтер подошел к Нолану и проговорил с подчеркнутой учтивостью:
— Не отправиться ли нам сейчас, чтобы покончить с этим делом?
Светало. Между огромной серой тучей и огромным серым простором равнины появился широкий белый просвет, а за ним на фоне тусклого неба и моря вырисовывался четкий силуэт башни. Ее простые и строгие очертания наводили на мысль о первых днях творения, о тех доисторических временах, когда не было еще красок, а существовал только чистый солнечный свет между тучами и землей. Лишь одна яркая точка оживляла эти темные тона — желтое пламя свечи в окне одинокой башни, все еще заметное в разгоревшемся свете дня. Когда группа сыщиков, сопровождаемая полицейским отрядом, расположилась полукругом перед башней, чтобы отрезать беглецу все пути к отступлению, свет в окне вспыхнул на мгновение, словно кто-то передвинул свечу, и погас. По-видимому, человек, находящийся внутри, заметил, что наступил рассвет, и задул свечу.
— В башне есть еще окна, не так ли? — спросил Мортон. — И конечно, дверь где-нибудь за углом, — впрочем, какие же могут быть углы у круглой башни.
— Еще один пример в пользу моей скромной теории, — спокойно заметил Уилсон. — Первое, на что я обратил внимание, когда приехал сюда, была эта чудная башня. Поэтому я могу рассказать вам кое-что о ней или, во всяком случае, о ее внешнем виде. Всего здесь четыре окна. Одно перед нами. Другое почти рядом, но его отсюда не видно. Оба эти окна, а также и третье, с противоположной стороны, находятся в нижнем этаже, образуя треугольник. Зато четвертое приходится прямо над третьим и, как мне кажется, расположено на верхнем этаже.
— Нет, это что-то вроде хоров, — сказал Нолан, — туда можно влезть по приставной лестнице. Я часто играл там в детстве. Наверху ничего нет.
Его лицо омрачилось. Возможно, он подумал о трагедии своей родины и о той роли, которую он в ней исполнял.
— Во всяком случае, там есть стол и стул, — сказал Уилсон. — Конечно, ему нетрудно было взять их в деревне. Если вы разрешите, сэр, я бы предложил следующее: одновременно подойти ко всем пяти выходам. Кто-нибудь займет место у двери, и по одному — у каждого окна. У Макбрайда есть лестница, которую можно приставить к верхнему окну.
Мистер Хорн Фишер, апатичный секретарь сэра Уолтера, повернулся к своему знаменитому родственнику и впервые за это время расслабленным голосом произнес:
— Я чувствую, что становлюсь приверженцем психологической школы «кокни».
По-видимому, каждый на свой лад поддался тому же влиянию, ибо все стали располагаться по предложенному плану. Мортон направился к окну, находящемуся прямо перед ним, в котором укрывшийся в башне преступник только что задул свечу. Нолан — несколько западнее, ко второму окну, в то время как Уилсон и следовавший за ним Макбрайд с лестницей, обойдя башню сзади, пошли к двум окнам, расположенным на противоположной стороне. Сам же сэр Уолтер Кэри, в сопровождении своего секретаря, занял место у входа, чтобы потребовать сдачи по всем правилам закона.
— Он вооружен, конечно? — небрежно спросил сэр Уолтер.
— Безусловно, — ответил Хорн Фишер. — Даже если в руках у него только подсвечник, он может сделать им больше, чем другие револьвером. Но у него есть и револьвер.
Не успел он договорить, как оглушительный грохот ответил на вопрос.
Мортон только что занял место у ближайшего окна, закрывая его широкими плечами. На одно мгновение окно осветилось изнутри красным пламенем, и под сводами башни прогрохотало эхо. Квадратные плечи Мортона опустились, и его сильное тело рухнуло в высокую густую траву у подножья башни. Из окна маленьким облачком выплыл дымок. Сэр Уолтер и его секретарь, стоявшие позади Мортона, бросились поднимать его. Он был мертв. Сэр Уолтер выпрямился и крикнул что-то, однако второй выстрел, раздавшийся вслед за первым, заглушил его слова. Вероятно, это стреляли полицейские у противоположного окна, мстя за смерть своего товарища. В это время Фишер успел подбежать ко второму окну. Раздался крик изумления, и сэр Уолтер поспешил к своему секретарю. На траве лежало распростертое тело ирландца Нолана, трава вокруг была красной от крови. Когда они подбежали к нему, он еще дышал, но смерть уже была написана на его лице. Собрав последние силы, Нолан что-то пробормотал и махнул рукой, как бы давая им понять, что для него все уже кончено, героическим усилием отсылая их к товарищам, осаждавшим башню. Сэр Уолтер и его спутник, ошеломленные этими внезапными и ужасными событиями, столь быстро последовавшими одно за другим, почти бессознательно повиновались его жесту. Картина, которую они увидели, была столь же поразительна, хотя и менее трагична: два других полицейских не были убиты или смертельно ранены, но Макбрайд лежал со сломанной ногой под упавшей лестницей, которую, очевидно, оттолкнули от верхнего окна, а Уилсон лежал ничком, неподвижно, точно оглушенный, уткнувшись своей рыжей головой в серебристо-серые шарики серебрянки. Впрочем, его беспамятство было недолгим, потому что он зашевелился и попытался подняться, как только сэр Уолтер и его секретарь показались из-за башни.
— Черт возьми, точно взрыв! — вскричал сэр Уолтер.
И действительно, нельзя было иначе определить ту дьявольскую энергию, с какой один человек, зажатый в треугольник врагов, сломал его, почти одновременно посеяв смерть и разрушение на всех трех сторонах треугольника.
Уилсон уже поднялся на ноги и с удивительной энергией бросился к окну, держа револьвер наготове. Он дважды выстрелил в окно и прыгнул в него в дыму своих выстрелов; звук его шагов и стук упавшего стула свидетельствовали о том, что неустрашимый кокни проник наконец в башню. Последовала непонятная тишина, дым рассеивался, и сэр Уолтер, подойдя к окну, заглянул в пустоту древней башни. Кроме Уилсона, озиравшегося вокруг, там никого не было.
Внутри башня представляла собой одну пустую комнату, в которой не оказалось ничего, кроме простого деревянного стула и стола. На столе были бумаги, перья и чернильница, рядом с ней стоял подсвечник. На стене, под верхним окном, виднелась грубо сколоченная из досок площадка, похожая, скорее, на большую полку. Добраться до нее можно было только по приставной лестнице. Площадка была пуста, как и вся комната с ее голыми стенами. Уилсон, оглядев помещение, подошел к столу и стал внимательно рассматривать лежащие на нем вещи. Затем он молча указал своим тощим пальцем на открытую страницу большой тетради. Человек, который писал в ней, остановился, даже не окончив начатого слова.
— Я говорю, это было похоже на взрыв, — сказал сэр Уолтер. — И сам человек будто тоже взорвался. Во всяком случае, он каким-то образом вылетел из башни, не повредив ее при этом. Вернее, он исчез, как мыльный пузырь, а не как взорвавшаяся бомба.
— Зато он повредил нечто гораздо более ценное, чем башня, — мрачно сказал Уилсон.
Наступило долгое молчание, затем сэр Уолтер произнес серьезно:
— Что ж, мистер Уилсон, я не сыщик. После происшедших здесь печальных событий придется вам взять на себя руководство. Мы все горько сожалеем о причине этого, но мне хотелось бы сказать, что в данном деле я полностью полагаюсь на ваши способности. Что мы должны предпринять?
Уилсон, казалось, вышел из своего подавленного состояния и ответил на его слова признательностью и уважением, которые вряд ли кому выказывал до сих пор. Он отдал распоряжение нескольким полицейским обыскать башню внутри, послав остальных осматривать ближайшие окрестности.
— Я думаю, — сказал он, — что прежде всего необходимо убедиться, не скрывается ли он где-нибудь в башне, ибо едва ли он мог выбраться оттуда. Бедняга Нолан, может быть, и стал бы говорить опять о фее смерти или о том, что это сверхъестественно, но вполне возможно. Однако мне нет нужды прибегать к помощи бестелесных духов, когда я имею дело с реальными предметами. А они таковы: пустая башня с лестницей, стул и простой стол.
— Спириты, — произнес сэр Уолтер с улыбкой, — сказали бы, что духи могут многое сделать с помощью простого стола.
— Только в том случае, если на нем стоит хорошая бутылка спиртного, — ответил Уилсон, улыбаясь своими бесцветными губами. — Здесь верят в духов, особенно когда нагрузятся ирландским виски. Думается мне, этой стране не хватает просвещения.
Тяжелые веки Хорна Фишера дрогнули, точно он был не в силах сдержать ленивый протест против презрительного тона сыщика.
— Ирландцы слишком верят в духов, чтобы верить в спиритизм, — проговорил он тихо, растягивая слова. — Они слишком много о них знают. Если же вы хотите найти по-детски простодушную веру в любого духа, то ищите ее в своем любимом Лондоне.
— И не собираюсь искать, — ответил задетый за живое Уилсон, — повторяю, я имею дело с вещами более простыми, чем ваша простодушная вера, — стол, стул и лестница. И вот что я должен сказать о них для начала. Они грубо сколочены из дешевого дерева. Однако стол и стул совсем новые и сравнительно чистые. Лестница покрыта пылью, и под верхней ступенькой видна паутина. А это значит, что стол и стул он взял у кого-нибудь в деревне совсем недавно, как мы и предполагали. Но лестница уже давно стоит в этой проклятой старой норе. Она, вероятно, составляла часть первоначальной обстановки — наследия этого великолепного дворца ирландских королей.
Фишер снова глянул на него из-под тяжелых век, однако, казалось, одолеваемый сном, ничего не сказал. Уилсон продолжал:
— Совершенно очевидно, что здесь только что произошло нечто необычайное. Ставлю десять против одного, что все дело каким-то образом связано именно с этим местом. Может быть, он выбрал башню потому, что больше нигде не мог бы сделать того, что сделал, — ведь выглядит она не очень-то гостеприимно. Но он знал ее издавна; говорят, она принадлежала его роду. Итак, все вместе взятое указывает на то, что тайна кроется в конструкции самой башни.
— Ваши доводы кажутся чрезвычайно убедительными, — сказал внимательно слушавший сэр Уолтер. — Но что бы это могло быть?
— Теперь вы понимаете, что я имел в виду, говоря о лестнице, — продолжал сыщик. — Она единственная здесь старая вещь и первая, которую я заметил своим взглядом кокни. Но тут есть и еще кое-что. Эта площадка наверху предназначалась для всякого старого хлама, однако никакого хлама там нет. Насколько я могу судить, она совершенно пуста, как и вся башня, и я не понимаю, к чему тогда лестница. Думается мне, что, не найдя здесь внизу ничего необычного, стоит заглянуть наверх.
Он живо соскочил со стола, на котором сидел (единственный стул был предоставлен сэру Уолтеру), и быстро взобрался по лестнице. За ним последовали остальные. Мистер Фишер поднялся последним, храня на лице выражение полного безразличия. Однако и на этой стадии поисков их постигло разочарование, хотя Уилсон обнюхал каждый угол, как терьер, и облазил, как муха, весь потолок.
Полчаса спустя они вынуждены были признать, что так и не напали на след. Личному секретарю сэра Уолтера, видимо, все труднее было бороться с дремотой, столь неуместной в данных обстоятельствах. Поднявшись последним по лестнице, он, казалось, не находил в себе сил даже спуститься вниз.
— Спускайтесь, Фишер, — позвал его сэр Уолтер снизу, после того как все остальные снова очутились на полу. — Надо решить, стоит ли разнести эту башню на куски, чтобы понять, как она сделана.
— Иду, — ответил голос сверху, сопровождаемый сдавленным зевком.
— Чего вы ждете? — спросил сэр Уолтер нетерпеливо. — Вы что-нибудь увидели?
— Да, пожалуй, — неопределенно ответил тот. — А вот теперь я вижу совершенно отчетливо.
— Что вы видите? — резко спросил Уилсон, сидя на столе и нетерпеливо постукивая каблуками.
— Человека, — ответил Хорн Фишер.
Уилсон сорвался со стола, как будто его столкнули.
— Что вы говорите? — закричал он. — Как это вы можете видеть человека?
— В окно, — кротко ответил секретарь сэра Уолтера. — Я вижу, как он приближается к нам по равнине. Он идет прямо по открытому полю, направляясь кратчайшим путем к башне. По-видимому, он хочет нанести нам визит. И, принимая во внимание, кем он может быть, полагаю, было бы учтивее, если бы мы встретили его у двери.
И он неторопливо спустился с лестницы.
— Кто бы это мог быть? — в изумлении сказал Уилсон.
— Думаю, что тот, кого вы зовете принцем Майклом, — небрежно заметил мистер Фишер. — Я даже уверен, что это он. Я видел его фотографии в полиции.
Наступила мертвая тишина, во время которой в ясной голове сэра Уолтера мысли завертелись наподобие крыльев ветряной мельницы.
— Разрази его гром! — проговорил он наконец. — Даже если предположить, что им же подготовленный взрыв выбросил его, неизвестно каким образом, за полмили отсюда и не причинил ему никакого вреда, то все равно я не понимаю, какого черта он сюда идет. Убийца обычно не возвращается так скоро на место своего преступления.
— Откуда ему знать, что это место его преступления? — ответил Хорн Фишер.
— Черт возьми, что вы хотите сказать? Вы полагаете, что он до такой степени рассеян?
— Дело в том, что это отнюдь не место его преступления, — сказал Фишер, подходя к окну и выглядывая из него.
Опять наступило молчание, а затем сэр Уолтер произнес спокойно:
— Что вам пришло в голову, Фишер? Я вижу, у вас возникла новая теория относительно того, как этот парень вырвался из окружавшего его кольца.
— Он и не вырывался, — ответил Фишер, стоя у окна и не оборачиваясь. — Он и не мог вырваться, ибо он не был в этом кольце. И в башне его не было — во всяком случае, когда мы окружали ее.
Он повернулся и встал, прислонившись спиной к косяку окна. Несмотря на обычное для него выражение безразличия, лицо его было бледнее, чем всегда, — возможно, от падавшей на него тени.
— Я начал догадываться кое о чем, когда мы только подходили к башне, — сказал он. — Заметили ли вы, как затрепетало пламя свечи, перед тем как погаснуть? Я был почти уверен в том, что это последняя вспышка догоревшей свечи. А когда я вошел в комнату, я увидел вот это.
Он указал на стол, и сэр Уолтер пробормотал что-то вроде заглушенного проклятия по поводу своей собственной слепоты. Свеча в подсвечнике действительно выгорела до конца, однако что из этого следовало, оставалось для сэра Уолтера тайной.
— Затем возникает своего рода математический вопрос, — продолжал Фишер, снова спокойно прислонясь к окну и всматриваясь в голые стены, как бы разглядывая на них воображаемые чертежи. — Человеку, находящемуся в центре треугольника, не так-то просто видеть все три угла. Однако если он находится в одном из углов, ему гораздо легче видеть то, что происходит в двух других, в особенности если они лежат у основания равнобедренного треугольника. Прошу прощения, если это похоже на лекцию по геометрии, но…
— Боюсь, что у нас нет для нее времени, — холодно проговорил Уилсон. — Если этот человек в самом деле возвращается, я должен немедленно отдать приказания.
— Все же я продолжу свою мысль, — заметил Фишер, с оскорбительным спокойствием глядя в потолок.
— Должен просить вас, мистер Фишер, не мешать мне вести расследование по своему усмотрению, — сказал Уилсон решительно. — Сейчас здесь распоряжаюсь я.
— Да, — тихо ответил Хорн Фишер тоном, заставившим похолодеть всех присутствующих. — Да, но почему?
Сэр Уолтер смотрел на Фишера в изумлении, — перед ним был совсем не тот молодой человек, медлительный и томный, которого он знал. Фишер поднял веки и смотрел теперь на Уилсона, широко раскрыв глаза; казалось, с его глаз, словно с глаз орла, сдвинулась пленка, обычно прикрывавшая их.
— Почему вы распоряжаетесь здесь? — спросил он. — Почему вы ведете теперь расследование по своему усмотрению? Как случилось, хотел бы я знать, что здесь нет никого старше вас по чину, чтобы вмешаться в ваши действия?
Все растерянно молчали. В эту минуту снаружи раздался сильный и гулкий удар в дверь башни, и этот звук представился их взволнованному воображению тяжелым ударом молота самой судьбы.
Деревянная дверь заскрипела на ржавых петлях под чьей-то сильной рукой, и в комнату вошел принц Майкл. Никто не сомневался, что это был он. Светлое платье принца, хотя и сильно пострадавшее за время его приключений, сохранило все же прекрасный, почти щегольской покрой, а острая бородка, или эспаньолка, словно служила новым напоминанием о Луи-Наполеоне; впрочем, он был гораздо выше и стройнее того, кому стремился подражать. Никто не успел произнести ни слова, когда он, как бы прося их хранить молчание, сделал легкий, но величественный жест гостеприимного хозяина.
— Джентльмены, — сказал он, — приветствую вас в башне, ставшей теперь столь неприглядной.
Уилсон опомнился первым. Он шагнул к нему и произнес:
— Майкл О'Нейл, именем короля я арестую вас за убийство Фрэнсиса Мортона и Джеймса Нолана. Считаю своим долгом предупредить вас…
— Нет, мистер Уилсон, — внезапно вскричал Фишер, — вам не удастся совершить третье убийство!
Сэр Уолтер Кэри вскочил со стула, который с грохотом повалился на пол.
— Что это значит? — воскликнул он властным голосом.
— Это значит, — ответил Фишер, — что человек по имени Хукер Уилсон выстрелом из окна через пустую комнату убил своих товарищей в ту минуту, когда они появились в двух противоположных окнах. Вот что это значит. А если вы хотите убедиться в этом, то сосчитайте, сколько было выстрелов и сколько патронов осталось у него в револьвере.
Уилсон быстрым движением руки схватил револьвер, который лежал на столе. Но случилось самое неожиданное из всего, что можно было предположить. Принц Майкл, неподвижно, как статуя, стоявший на пороге, вдруг с ловкостью акробата выхватил револьвер из рук сыщика.
— Собака, — воскликнул он, — ты — это справедливость англичан, а я — трагедия ирландцев. Ты пришел сюда, чтобы убить меня рукой, обагренной кровью твоих братьев. Если бы они пали от кровной мести, это назвали бы убийством, но тогда твой грех можно было бы оправдать. Мне же, невиновному в их убийстве, суждено было бы умереть торжественно и пышно. Произносились бы длинные речи, и судьи терпеливо вслушивались бы в мои тщетные попытки доказать свою невиновность, отмечая мое отчаяние и пренебрегая им. Да, вот что я называю злодейством. Но можно убить — и не совершить преступления. В этом револьвере осталась еще одна пуля, и я знаю, кто ее заслужил.
Уилсон даже не успел повернуться, как Майкл выстрелил. Сыщик скорчился от боли и упал, как бревно.
Полицейские бросились к нему, сэр Уолтер стоял, не в силах произнести ни слова. Наконец Хорн Фишер нарушил молчание.
— Да, вы — подлинное воплощение трагедии ирландцев, — сказал он, сопровождая свои слова странным жестом усталости. — Вы были совершенно правы и сами погубили себя.
Лицо принца стало неподвижно, как мрамор, потом в глазах его мелькнуло что-то вроде отчаяния.
И вдруг он рассмеялся и швырнул дымящийся револьвер на пол.
— Да, мне нет оправдания, — сказал он. — Я совершил преступление, и оно заслуженно навлечет проклятие на меня и детей моих.
Хорн Фишер, казалось, не ожидал такого быстрого раскаяния. Не отводя от Майкла глаз, он спросил тихо:
— О каком преступлении вы говорите?
— Я помог английскому правосудию, — ответил принц Майкл. — Я отомстил за смерть полицейских вашего короля. Я выполнил дело королевского палача. По справедливости меня надо за это повесить.
И он сделал шаг к полицейским. Он не сдавался, а скорее приказывал им арестовать себя.
Таковы были события, о которых спустя много лет Хорн Фишер рассказывал журналисту Гарольду Марчу, сидя в небольшом, но фешенебельном ресторане недалеко от Пикадилли. Он пригласил Марча пообедать с ним после расследования дела, которое он назвал «Лицо на мишени». Вначале разговор зашел об этом таинственном происшествии, а затем Хорн Фишер предался воспоминаниям о более ранних событиях своей молодости, побудивших его заинтересоваться проблемами, подобными делу принца Майкла. С тех пор прошло пятнадцать лет. Волосы Хорна Фишера еще более поредели, на лбу образовались залысины, в движениях его длинных и тонких рук было больше усталости и меньше выразительности. И он рассказал давнюю историю о своем ирландском приключении, потому что тогда он впервые столкнулся с миром преступлений и понял, что преступление может быть тайно и непостижимо связано с законом.
— Хукер Уилсон был первым преступником, которого я встретил, и он служил в полиции, — рассказывал Фишер, вертя в руках бокал. — И всю свою жизнь я встречал людей такого рода. Он был безусловно одаренным человеком, может быть, даже талантливым. И как сыщик и как преступник он достоин самого тщательного изучения. У него была характерная наружность — бледное лицо и ярко-рыжие волосы, и он принадлежал к типу людей, холодных и равнодушных ко всему, кроме всепожирающей страсти к славе. Он мог управлять своим гневом, но не честолюбием. Во время своего первого столкновения с начальниками он проглотил их насмешки, но весь кипел от обиды. Однако позже, когда в просветах окон появились два резко очерченных силуэта, он не мог удержаться от мести, тем более что таким образом он избавлялся сразу от двух людей, служивших ему препятствием на пути к продвижению. Он стрелял без промаха и рассчитывал на то, что некому будет свидетельствовать против него. Надо сказать, что Нолан едва не выдал его: умирая, он успел произнести «Уилсон» и указать на него. Мы думали, что он просит нас помочь товарищу, в то время как он назвал убийцу. Что касается лестницы, то ее было совсем нетрудно опрокинуть — стоящий на ней не мог видеть, что происходит внизу, — а затем Уилсон и сам упал на землю, прикинувшись пострадавшим при катастрофе. Однако наряду с убийственным честолюбием он обладал искренней верой не только в свои таланты, но и в свои теории. Он верил в идею «свежего глаза» и стремился к широкому применению своих новых методов. В теории Уилсона было зерно истины, хотя его и постигла неудача, обычная в таких случаях, — ведь даже свежему глазу не видно невидимое. Эти теории подходят для простых случаев, как с лестницей или пугалом, но они бессильны там, где дело касается самой жизни или человеческой души. И он глубоко ошибся в том, что мог сделать такой человек, как принц Майкл, услышав крик женщины. Тщеславие Майкла и понятие о чести были причиной того, что он не задумываясь поспешил на помощь, — за перчаткой дамы он вошел бы даже в Дублинский замок. Считайте это позой, если угодно, но именно так он и поступил бы. Что произошло, когда он встретил Бриджет, — это уже другая история, которую мы, может быть, никогда не узнаем. Но по слухам, до меня дошедшим, они помирились. И хотя Уилсон на этот раз ошибся, все же было что-то новое в его мысли о том, что человек, не знающий данного места, замечает больше, чем тот, кто прожил здесь всю жизнь, потому что он слишком много знает. Да, кое в чем он был прав. И он был прав относительно меня.
— Относительно вас? — спросил Марч.
— Я слишком много знаю, чтобы знать что-нибудь или, во всяком случае, чтобы сделать что-нибудь, — сказал Хорн Фишер. — Я говорю сейчас не только об Ирландии. Я говорю об Англии. Я говорю о всей системе нашего управления, хотя, вероятно, она единственно для нас возможная. Вы спрашиваете меня, что произошло с теми, кто остался в живых после этой трагедии. Так вот: Уилсон выздоровел, и нам удалось убедить его подать в отставку. Однако этому проклятому убийце пришлось дать такую огромную пенсию, какую едва ли получал самый доблестный герой, когда-либо сражавшийся за Англию. Мне удалось спасти Майкла от самого страшного, однако этого совершенно невинного человека пришлось отправить на каторгу за преступление, которого, как мы хорошо знаем, он не совершал. И только значительно позже нам удалось тайно способствовать его побегу. Сэр Уолтер Кэри сейчас премьер-министр, и весьма вероятно, что он никогда бы им не был, если бы стала известна правда об этом позорном происшествии, случившемся в его ведомстве. Она могла погубить нас всех, когда мы были в Ирландии. Для него же это наверняка был бы конец. А ведь он старый друг моего отца и всегда был очень добр ко мне. Как видите, я слишком тесно связан с этим миром, и уж конечно я не был рожден для того, чтобы изменить его. Вы, по-видимому, огорчены, а может быть, даже шокированы, но я и не думаю обижаться на вас. Что ж, если угодно, переменим тему разговора. Как вам нравится это бургундское? Оно — мое открытие, как, впрочем, и сам ресторан.
И он начал пространно, с чувством и со знанием дела говорить о винах — предмете, о котором, как скажут некоторые моралисты, он также слишком много знал.
Чтобы проследить необычный и запутанный маршрут, проделанный за день дядей и племянником (или, точнее говоря, племянником и дядей), понадобилась бы большая карта Лондона. Племянник, свободный от уроков в тот день, считал себя большим докой по части техники и машин, эдаким богом-повелителем кэбов, трамваев, поездов подземки и прочего транспорта, а дядя был при нем, в лучшем случае, жрецом, благоговейно служащим ему и приносящим жертвенные дары. Проще говоря, школьник был важен, как юный принц, совершающий путешествие, а его старший родственник оказался в ранге слуги, который, однако, оплачивает все расходы как хозяин. Школьник был известен миру под именем Саммерса Младшего, а друзьям — как Физик, что свидетельствовало об единственной пока дани общества его успехам в области любительской фотографии и электротехники. Дядя, преподобный Томас Твифорд, был худощавым, живым, седовласым и румяным стариком. В небольшом кругу церковных археологов, которые были единственными в мире людьми, способными понять и оценить собственные научные открытия, он занимал признанное и достойное место. Придирчивый человек наверняка заподозрил бы, что путешествие по Лондону нужно скорее дяде, чем племяннику. На самом деле священник действовал из самых лучших и отеческих побуждений. И все же, как многие умные люди, он не смог устоять перед соблазном потешить себя игрушками, под тем предлогом, что развлекает ребенка. Его игрушками были короны и митры, скипетры и государственные мечи, и он, конечно, везде задерживался около них, убеждая себя, что мальчику необходимо познакомиться со всеми лондонскими достопримечательностями. И к концу дня, после долгого, утомительного обеда, он, в завершение путешествия, еще больше уступил своей слабости и решил посетить место, в которое не заманишь ни одного нормального мальчика. На северном берегу Темзы незадолго перед этим было обнаружено таинственное подземелье, по предположению — часовня, где не было в буквальном смысле слова ничего, кроме одной серебряной монеты. Но знатоку-ценителю эта монета казалась ценнее и привлекательнее Кохинора[170].
Она была римской; говорили, что на ней изображен апостол Павел, и потому она вызывала ожесточенные споры, касающиеся ранней Британской Церкви. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что Саммерса Младшего эти споры трогали весьма мало.
Да и вообще интересы и увлечения Саммерса Младшего уже несколько часов удивляли и забавляли его дядюшку. Племянник проявлял удивительное невежество и удивительную осведомленность английского школьника, который в некоторых вопросах куда сильнее многих взрослых. Например, в Хэмптон-корте[171] он решил, что на воскресенье может забыть о кардинале Уолси и Вильгельме Оранском, но его невозможно было оттащить от электрических проводов и звонков соседнего отеля. Его порядком ошеломило Вестминстерское аббатство, что не удивительно с тех пор, как оно стало складом самых больших и самых плохих скульптур восемнадцатого столетия; зато он мгновенно разобрался в вестминстерских омнибусах — как разбирался во всех лондонских, цвета и номера которых он знал не хуже, чем геральдист знает геральдику. Он возмутился бы, если бы вы невзначай спутали светло-зеленый паддингтонский с темно-зеленым бейзуотерским, как возмутился бы его дядюшка, если бы вы спутали византийскую икону с католической статуей.
— Ты коллекционируешь омнибусы, как марки? — спросил он у племянника. — Для них, пожалуй, нужен довольно большой альбом. Или ты хранишь их в столе?
— Я храню их в голове, — с законной твердостью отвечал племянник.
— Что ж, это делает тебе честь, — заметил преподобный Томас Твифорд. — Наверное, не стоит и спрашивать, почему ты выбрал именно омнибусы из тысячи других вещей. Едва ли это пригодится тебе в жизни, разве что ты станешь помогать на улицах старушкам путать омнибусы, советуя им выбрать не тот, что надо. Сейчас, кстати, мы вынуждены покинуть один из них, ибо нам пора выходить. Я хочу показать тебе так называемую монету святого Павла.
— Она такая же большая, как собор святого Павла? — смиренно спросил отрок, когда они выходили.
У входа в подземелье их взоры привлек необычный человек, которого, судя по всему, привело сюда то же нетерпеливое желание. Это был темнолицый худой мужчина в длинном черном одеянии, похожем на сутану, но в странной черной шапочке, каких священнослужители не носят, напоминающей скорее всего древние головные уборы персов и вавилонян. Смешная черная борода росла лишь справа и слева по подбородку, а большие, странно посаженные глаза напоминали плоские очи древних египетских профилей. Дядя с племянником не успели рассмотреть его, как он нырнул в дверной проем, куда стремились и они.
Здесь, наверху, о существовании подземного святилища свидетельствовала лишь крепкая дощатая будка, какие нередко строят для военных и прочих государственных надобностей; деревянный пол ее, вернее, настил, был потолком раскопанного подземелья. Снаружи стоял часовой, а внутри за столом что-то писал офицер англо-индийских войск в немалом чине. Да, любители достопримечательностей сразу убеждались, что эту достопримечательность охраняют чрезвычайно строго. Я сравнивал серебряную монету с Кохинором и пришел к выводу, что в одном они действительно схожи: по какой-то исторической случайности монета, как и бриллиант, была в числе королевских драгоценностей или, во всяком случае, королевских сокровищ, — до тех пор, пока один из принцев крови не вернул ее, совершенно официально, в святилище, где, как считали ученые, ей и полагалось быть. По этой и по другим причинам хранили ее с величайшими предосторожностями. Ходили странные слухи о том, что шпионы проносят в святилище взрывчатку, пряча ее в одежде и в личных вещах, — и начальство на всякий случай издало один из тех приказов, которые проходят как волны по бюрократической глади: посетителей обязали переодеваться в казенные власяницы, а когда это вызвало ропот — хотя бы выворачивать карманы в присутствии дежурного офицера. Нынешний дежурный, полковник Моррис, оказался невысоким энергичным человеком с суровым дубленым лицом и живыми насмешливыми глазами; противоречие это объяснялось тем, что он смеялся над приказами и строго следил за их неукоснительным выполнением.
— Лично я абсолютно равнодушен ко всяким этим монетам, — признался он, когда Твифорд, с которым он был немного знаком, приступил было к нему с профессиональными расспросами, — но я ношу королевский мундир, и мне не до шуток, когда дядя короля оставляет здесь монету под мою личную ответственность. А сам я на все эти святые мощи, реликвии и прочее смотрю по-вольтерьянски, так сказать, скептически.
— Не вижу, почему скептику легче верить в королевское семейство, чем в Святое Семейство, — отвечал Твифорд. — Но карманы я, конечно, выверну, дабы вы убедились, что там нет бомбы.
Небольшая горка карманных мелочей, которую оставил на столе священник, состояла главным образом из бумаг, трубки с кисетом, нескольких римских и древнесаксонских монет, букинистических каталогов и церковных брошюр.
Содержимое карманов племянника, естественно, образовало несколько большую кучу; в нее входили стеклянные шарики, моток бечевки, электрический фонарик, магнит, рогатка и, конечно, большой складной нож — сложный агрегат, который он решил, по-видимому, продемонстрировать более детально — и стал показывать клещи-кусачки, коловорот для продырявливания дерева, а главное — инструмент для изымания камешков из лошадиных подков. Некоторым отсутствием лошадей он пренебрегал, ибо мыслил их лишь как легко заменимый придаток к замечательному инструменту.
Когда же очередь дошла до человека в черном, он не стал выворачивать карманов, а только вытянул руки ладонями кверху.
— У меня ничего нет, — сказал он.
— Боюсь, вам все же придется опустошить карманы, чтобы я мог удостовериться в этом, — довольно резко ответил полковник.
— У меня нет карманов, — сказал незнакомец.
Мистер Твифорд оглядел опытным взглядом его черное одеяние.
— Вы монах? — произнес он, несколько озадаченный.
— Я маг, — отвечал незнакомец. — Вы слышали, надеюсь, о магии? Я — волшебник.
— Ну да?! — вытаращил глаза Саммерс Младший.
— Раньше я был монахом, — продолжал незнакомец. — Но теперь я, как вы бы сказали, беглый монах. Да, я бежал в вечность. Однако монахи знают одну полезную истину: высшая жизнь чужда всякой собственности. У меня нет карманных денег и нет карманов, но все звезды на небе мои.
— Вам их не достать, — заметил полковник, явно радуясь за звезды. — Я знавал немало магов в Индии, видел фокусы с манго, и все такое прочее. Там они все мошенники, вы уж мне поверьте! Сам их часто разоблачал. Это было забавно. Гораздо забавнее, чем торчать здесь, во всяком случае… А вот идет мистер Саймон, он вас проводит в наш старый погреб.
Мистер Саймон, официальный хранитель и гид, оказался молодым человеком с преждевременной сединой; к его большому рту совсем не шли смешные темные усики с нафабренными концами, которые, казалось, случайно прилепились к верхней губе, словно бы черная муха уселась ему на лицо. Он говорил очень правильно, как говорят чиновники, окончившие Оксфорд; и очень уныло, как все наемные гиды.
Они спустились по темной каменной лестнице, внизу Саймон нажал какую-то кнопку, и распахнулась дверь в темное помещение, вернее, в помещение, где только что было темно. Когда тяжелая, железная дверь отворилась, вспыхнул почти ослепительный свет, что привело в бурный восторг Физика, который тут же спросил, связаны ли как-то дверь и электричество.
— Да, это единая система, — ответил Саймон. — Она была смонтирована в тот день, когда его высочество положил сюда реликвию. Видите, монета заперта в стеклянной витрине и лежит точно так, как он ее здесь оставил.
Действительно, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться в том, что хранилище реликвии столь же прочно, сколь и просто. Большое стекло в железной раме отделяло угол комнаты, где стены были прежние, каменные, а потолок деревянный. Не было никакой возможности открыть витрину, не зная секрета, — разве что разбить стекло, что, несомненно, разбудило бы — если бы даже он заснул — ночного сторожа, который всегда находился неподалеку… Глядя пристальней, можно было бы обнаружить еще более хитроумные приспособления, но взгляд преподобного Томаса Твифорда был прикован к тому, что его интересовало гораздо больше, — к тусклому серебряному диску, отчетливо выделявшемуся на гладком черном бархате.
— Монета святого Павла, отчеканенная, по преданию, в память посещения апостолом Павлом Британии, хранилась в этой часовне до восьмого века, — говорил Саймон четким и бесцветным голосом. — В девятом веке, как предполагается, ее захватили варвары, и она возвратилась сюда после обращения северных готов в христианство, как сокровище готских королей. Его королевское высочество герцог Готландский хранил ее самолично, а когда решил выставить ее для всеобщего обозрения, сам же и положил сюда. Она была сразу же навечно замурована стеклом, вот так.
В этот момент, как на грех, Саммерсу Младшему, чьи мысли, по одному ему понятным причинам, витали вдалеке от религиозных войн девятого столетия, попался на глаза маленький проводок, торчавший на месте отколовшегося кусочка стены, и он с неуместным воплем бросился к нему.
— Ого! А с чем он соединяется?..
Несомненно, с чем-то он соединялся, ибо не успел Физик дернуть за него, как весь склеп погрузился во тьму, словно находившиеся там в один миг ослепли, а в следующую секунду послышался глухой треск захлопнувшейся двери.
— Не волнуйтесь, сейчас все будет в порядке, — произнес гид своим бесстрастным голосом. И вскоре добавил: — Я полагаю, нас хватятся рано или поздно и постараются открыть дверь. Придется немного подождать.
Все помолчали, потом раздался голос неугомонного Физика:
— Вот попались! А я, как назло, наверху фонарик оставил…
— Кажется, — произнес мистер Твифорд со свойственной ему сдержанностью, — мы уже убедились в твоей любви к электричеству… — И после некоторой паузы добавил более миролюбиво: — А мне вот жаль, что я оставил трубку. Хотя, надо признаться, курить здесь не очень весело. В темноте все не так, как на свету.
— Да, в темноте все не так, — послышался третий голос — человека, назвавшегося магом. Голос был очень музыкальный и совсем не вязался с мрачным обликом его обладателя, сейчас невидимого. — Вы, должно быть, и не представляете, как страшна эта истина. Все, что вы видите наяву, — лишь изображения, созданные солнцем, — и лица, и утварь, и цветы, и деревья. А самих вещей вы, быть может, и не знаете. Быть может, там, где вы только что видели стол или стул, сейчас стоит что-то другое. Лицо вашего друга может оказаться совсем другим в темноте.
Короткий непонятный шум внезапно нарушил тишину подвала. Твифорд испугался на мгновенье, а потом резко сказал:
— Вы не находите, что сейчас не время пугать ребенка?
— Это кто ребенок?! — негодующе воскликнул Саммерс Младший ломающимся, петушиным голосом. — И кто это испугался? Только не я!
— Что ж, я буду молчать, — произнес третий голос. — Молчание и созидает, и разрушает.
Желанная тишина восстановилась на довольно длительное время, пока наконец священник не спросил шепотом гида:
— Мистер Саймон, я полагаю, с вентиляцией здесь все в порядке?
— Да, — громко ответил тот, — у самой двери камин, наружу идет дымоход.
Грохот прыжка и упавшего стула со всей очевидностью показал, что нетерпеливый представитель подрастающего поколения снова куда-то кинулся. Послышался вопль:
— Дымоход! Так что ж я раньше… — И еще какие-то ликующие, полузадушенные вопли.
Преподобный Твифорд неоднократно взывал в пустоту и темноту, прокладывая ощупью путь к камину, и, увидев слабый диск дневного света, решил, что беглец не погиб. Возвращаясь к людям, стоявшим у витрины, он споткнулся об упавший стул, почти сразу пришел в себя и открыл было рот, чтобы заговорить с Саймоном, но так и замер, ибо в тот же миг его ослепил яркий свет. Глянув через чье-то плечо в сторону выхода, он увидел, что дверь открыта.
— Да, они нас хватились наконец, — сказал он Саймону.
Человек в черном стоял у стены, улыбаясь застывшей улыбкой.
— Вот полковник Моррис, — продолжал Твифорд, по-прежнему обращаясь к Саймону. — Кто-нибудь должен сказать ему, как выключился свет. Вы скажете?
Но Саймон молчал. Он стоял, как статуя, вперив неподвижный взгляд в черный бархат за стеклом; он глядел на бархат, так как больше смотреть было не на что. Монета святого Павла исчезла.
С полковником Моррисом было два новых посетителя, видимо, туристы, которых он хотел присоединить к экскурсии. Впереди неторопливо шел высокий лысый человек с огромным носом, а за ним — кудрявый блондин помоложе с ясными, почти детскими глазами. Саймон едва ли их заметил; он вряд ли сознавал, что при свете его застывшая поза выглядит несколько странно, но быстро опомнился, виновато взглянул на них и, увидев старшего из новоприбывших, еще больше побледнел.
— Да это же Хорн Фишер! — воскликнул он и тихо добавил: — У меня беда, Фишер.
— Здесь, кажется, и впрямь пахнет тайной, которую неплохо бы разгадать, — откликнулся тот, кого назвали Фишером.
— Ее никому не разгадать, — сказал бледный Саймон, — разве что вам под силу. И никому больше.
— Почему же… Я мог бы, — раздался голос рядом с ними, и, обернувшись, они, к своему удивлению, увидели человека в черном.
— Вы?! — вспылил полковник. — Как же вы думаете начать розыски?
— А я и не собираюсь ничего искать, — ответил незнакомец звонким, как колокольчик, голосом. — Я не сыщик, а маг — один из тех, кого вы разоблачали в Индии, полковник.
Наступило молчание, но Хорн Фишер, ко всеобщему удивлению, сказал:
— Ладно. Поднимемся наверх, пусть он попробует. — Хорн Фишер остановил Саймона, который хотел нажать на выключатель: — Не надо, пусть свет горит — для пущей безопасности.
— Да теперь отсюда нечего уносить, — горько вздохнул Саймон.
— Уносить нечего, — сказал Фишер, — а принести можно.
Твифорд уже взбежал по лестнице, горя желанием разузнать что-нибудь о племяннике, и, действительно, получил известие от него, правда, несколько необычным путем, которое озадачило и утешило священника. На верхней площадке лежал бумажный дротик, которыми школьники швыряют друг в друга, когда в классе нет учителя. Этот влетел, очевидно, в окно и оказался посланием, начертанным ученическими каракулями: «Дорогой дядя, я в порядке. Встретимся в гостинице. Саммерс».
Мистер Твифорд все же немного успокоился и снова обратил свои мысли к драгоценной реликвии, которая в его сердце оспаривала первенство у любимого племянника. Не опомнившись как следует, он оказался среди людей, горячо обсуждавших исчезновение монеты, и быстро поддался общему возбуждению. Однако мысли о мальчике не покидали его, и он снова и снова терялся в догадках, где же Саммерс и что тот разумеет под словами «я в порядке».
Между тем Хорн Фишер озадачил присутствующих своим новым тоном и поведением. Он поговорил с полковником о военном деле и о разных технических нововведениях и продемонстрировал удивительные познания и в тонкостях воинской дисциплины, и в электротехнике. Он поговорил со священником и выказал поразительную осведомленность в религиозных вопросах и исторических событиях, связанных с реликвией. Он поговорил с человеком, назвавшимся магом, и не только удивил, но и шокировал всех своими знаниями самых диких видов восточного оккультизма и духовидения. Больше того — в этой последней из сфер расследования он, очевидно, готов был зайти дальше всего, ибо открыто поощрял мага и явно приготовился следовать за ним куда угодно.
— С чего же вы думаете начать? — спросил он с подчеркнутой любезностью, чрезвычайно рассердившей полковника.
— Все дело в особой силе, в создании условий для воздействия этой силы, — любезно отвечал посвященный, словно не слыша гневных замечаний полковника о том, что к нему самому следовало бы применить силу. — У вас на Западе ее принято называть «животным магнетизмом». Однако она — много больше. Для начала нужно найти очень впечатлительного человека и погрузить его в транс. Он будет как бы мостом для этой силы, ее средством связи. Сила воздействует на него извне — он как бы в электрошоке — и пробуждает в нем высшие чувства, раскрывает спящий глаз разума.
— Я очень впечатлительный, — сказал Фишер то ли простодушно, то ли насмешливо. — Почему бы вам не открыть глаз разума во мне? Мой друг, присутствующий здесь Гарольд Марч, может подтвердить, что я иногда даже вижу в темноте.
— Все видят только в темноте, — сказал маг.
Тяжелые вечерние облака сгустились над деревянным домиком, в маленьком оконце были видны их рваные края, подобные пурпурным рогам и хвостам, словно где-то рядом бродили хищные чудовища. Но багрянец быстро тускнел и становился темно-серым; приближалась ночь.
— Не зажигайте света, — спокойно и уверенно проговорил маг, заметив, что кто-то потянулся к выключателю. — Я ведь сказал вам, что все происходит только в темноте.
Каким образом эта нелепая сцена могла произойти именно в кабинете полковника Морриса, навсегда осталось загадкой для многих ее участников, включая и самого полковника. Они вспоминали ее, как страшный сон, им неподвластный. Возможно, на них и в самом деле действовал магнетизм, которым владел странный незнакомец. Во всяком случае, одного из них он загипнотизировал. Ибо Хорн Фишер свалился в кресло и лежал там, свесив ноги и уставившись в пустоту, а маг гипнотизировал его, делая пассы, — взмахивая рукавами, как зловещими черными крыльями. Полковник закурил сигару. Воинственный пыл его поубавился, и он, по-видимому, воспринимал происходящее как очередной заскок высокородных эксцентриков, утешаясь тем, что успел послать за полицией, которая прекратит весь этот маскарад.
— Да, я вижу карманы, — говорил между тем Хорн Фишер. — Я вижу много карманов, но все они пусты. Нет, погодите… я вижу один не пустой карман.
В тишине послышался слабый шорох, и маг сказал:
— Можете вы увидеть, что в этом кармане?
— Да, — последовал ответ. — Там два блестящих предмета. По-моему, они из стали. Один — погнут или искривлен.
— Пользовались ли им, чтобы переместить реликвию из подвала?
— Да.
Наступила новая пауза, и первый голос сказал:
— А не видите ли вы самой реликвии?
— Я вижу что-то блестящее на полу, как бы тень или призрак монеты. Оно сейчас вот там, в углу, за столом.
Все молча обернулись, онемев от изумления. В углу, позади стола, на деревянной половице слабо светилось круглое пятнышко. Это было единственное пятно света в комнате. Сигара полковника погасла.
— Оно указует Путь, — вещал между тем оракул. — Духи указуют Путь к раскаянию и побуждают вора вернуть украденное… Больше я ничего не вижу… — И голос постепенно замер в тяжелой тишине.
Ее нарушило звяканье металла о дерево. Что-то завертелось и шлепнулось — словно на пол швырнули полупенсовую монету.
— Зажгите свет! — воскликнул Фишер довольно громко и даже весело, вскакивая на ноги с необычной для него резвостью. — Мне нужно уходить, но я все-таки хотел бы взглянуть на нее… Я ведь для этого и пришел.
Свет зажгли, и он увидел то, что хотел: монета святого Павла лежала на полу у его ног.
— …Что до той вещицы, — объяснил Фишер, пригласивший Марча и Твифорда на ленч примерно через месяц, — мне просто захотелось сыграть с этим магом в его собственную игру.
— Я думал, что вы решили поймать его в его же ловушку, — сказал Твифорд. — И до сих пор ничего не понимаю. Но, признаться, он с самого начала вызвал у меня подозрение. Я не хочу сказать, что он вор в вульгарном смысле слова. Среди полицейских бытует мнение, что деньги крадут только из-за самих денег, но ведь эту монету можно было похитить из религиозной мании. Беглому монаху, ставшему вольным мистиком, она могла понадобиться для какой-нибудь высшей цели.
— Нет, — ответил Фишер. — Беглый монах — не вор. Во всяком случае, монеты он не крал. И даже в заведомой лжи его обвинить трудно, так как в одном отношении он оказался целиком прав.
— В чем же именно? — спросил Марч.
— Он сказал, что во всем повинен магнетизм. Так оно и было. Кража была совершена при помощи обыкновенного магнита.
Затем, увидев неподдельное изумление на лицах собеседников, он добавил:
— Это был игрушечный магнит вашего племянника, мистер Твифорд.
— Простите, — возразил Марч. — Коль скоро это так, выходит, кражу совершил школьник!
— Вот именно, — задумчиво произнес Фишер. — Только какой школьник?..
— Что вы хотите сказать?!
— Душа школьника — любопытная штука, — продолжал Фишер все так же раздумчиво. — Она способна пережить многое, кроме лазания по дымоходам. Человек может поседеть в боях, а душа у него останется все та же — мальчишеская. Человек может вернуться во славе из Индии, а у него — душа школьника, и она ждет только случая, чтобы проявить себя. Это во много раз сильнее, если школьник — еще и скептик: ведь скепсис чаще всего — упрямое мальчишество. Вот вы сейчас сказали, что это можно было сделать из религиозной мании. А вы слышали когда-нибудь об антирелигиозной мании? Поверьте, она существует и свирепствует всего сильнее среди тех, кто любит разоблачать индийских факиров.
— Неужели вы думаете, — сказал Твифорд, — что реликвию похитил полковник Моррис?
— Только он один мог воспользоваться магнитом, — ответил Хорн Фишер. — Ваш племянник любезно оставил ему много полезных вещей. В его распоряжении оказался моток бечевки и, заметьте, инструмент для просверливания отверстий в дереве. Кстати, с этой дыркой в полу я немного схитрил. Там просто были пятна света, они проникали сквозь нее и блестели, как новенький шиллинг.
Твифорд подскочил в кресле.
— Почему же, — крикнул он не своим голосом, — почему вы сказали… что там сталь?
— Я сказал, что вижу два кусочка стали, — ответил Фишер. — Гнутый кусок — это был магнит вашего племянника. Другой кусок — монета.
— Но она же серебряная, — возразил археолог.
— В том-то вся и штука, — пояснил Фишер, — она только покрыта тонким слоем серебра.
Наступило тягостное молчание; наконец Гарольд Марч произнес:
— А где же в таком случае настоящая реликвия?
— Там, где она и была последние пять лет, — ответил Хорн Фишер. — В Небраске. У выжившего из ума американского миллионера по фамилии Вэндем.
Гарольд Марч хмуро уставился в скатерть. Затем он сказал:
— Кажется, я начинаю понимать. Дело было так. Полковник Моррис просверлил дырку в потолке подвала и выудил монету бечевкой с магнитом. На такие трюки способны только ненормальные люди, но я догадываюсь, почему он спятил, — нелегко сторожить подделку, если сам об этом догадываешься, а доказать — не можешь. Наконец появился случай в этом убедиться. И он решился, как в былые времена, подшутить над магом. Да, теперь мне многое ясно. Одного я никак не возьму в толк: как вообще вместо реликвии здесь оказалась поддельная монета?
Фишер, не шелохнувшись, долго смотрел на него сквозь полуопущенные веки.
— Были предприняты все меры предосторожности, — сказал он — Герцог сам принес реликвию и сам ее запер…
Марч молчал, а Твифорд пробормотал, запинаясь:
— Я вас не понимаю. Это ерунда какая-то. Вы не можете говорить яснее?
— Ну что ж, — сказал Фишер со вздохом. — Самая главная ясность в том, что дело это — грязное. Все это знают, кто хоть как-то с этим связан. Но так уж оно повелось, и не нам их судить. Влюбишься в заморскую принцессу, пустую и надутую, как кукла, — и пропал. На сей раз герцог пропал надолго и всерьез.
Не знаю, была ли это благопристойная морганатическая связь, но нужно быть сущим болваном, чтобы швырять тысячи на таких женщин. Под конец это превратилось в неприкрытый шантаж. Но старый осел, к его чести, не стал выкачивать деньги из налогоплательщиков. Выручил его американец. Вот и все…
— Ну, я счастлив, что мой племянник не причастен к этому, — произнес преподобный Томас Твифорд. — И если высший свет таков, я надеюсь, что он никогда не будет с ним связан…
— Уж кто-кто, а я-то знаю, — сказал Фишер, — что иногда приходится быть с ним связанным.
Саммерс Младший и вправду был совершенно с этим не связан, и высокая его доблесть отчасти в том и состояла, что он не был связан ни с этой историей и ни с какой другой. Он пулей пролетел сквозь все хитросплетения нечестной политики и злой иронии и вылетел с другой стороны, влекомый своей невинной целью. С трубы, по которой он вылез на волю, он увидел новый омнибус, цвет и марка которого были ему еще незнакомы, как видит натуралист новую птицу или неведомый цветок. И он кинулся за ним и уплыл на этом волшебном корабле.
В оазисе, на зеленом островке, затерянном среди красно-желтых песчаных морей, которые простираются далеко на восток от Европы, можно наблюдать поистине фантастические контрасты, которые, однако, характерны для подобных краев, коль скоро международные договоры превратили их в форпосты британских колонизаторов. Место, о котором пойдет речь, широко известно среди археологов благодаря тому, что здесь есть нечто, едва ли достойное называться памятником древности, ибо представляет оно собою всего-навсего дыру, глубоко уходящую в землю. Но как бы то ни было, а это — круглая шахта, напоминающая колодец и, возможно, являющаяся частью какого-то крупного оросительного сооружения, которое построено так давно, что специалисты ожесточенно спорят, к какой же эпохе ее отнести; вероятно, нет ничего древнее на этой древней земле. Черное устье колодца зеленым кольцом обступают пальмы и суковатые грушевые деревья; но от надземной кладки не сохранилось ничего, кроме двух массивных, потрескавшихся валунов, которые возвышаются здесь, словно столбы ворот, ведущих в никуда; в их форме, по мнению археологов, наделенных особенно богатым воображением, угадываются порой, на восходе луны или на закате солнца, когда зрителем овладевает соответствующее настроение, смутные очертания, или образы, перед которыми бледнеют даже диковинные громады Вавилона; однако археологи более прозаического склада и в более прозаическое время суток, при дневном свете, не усматривают в них ровно ничего, кроме двух бесформенных каменных глыб. Правда, необходимо отметить, что англичане в большинстве своем весьма далеки от археологии. И многие из тех, кто приехал сюда по долгу службы или для отбывания воинской повинности, увлекаются чем угодно, только не археологическими изысканиями. А стало быть, мы ничуть не погрешим против истины, если скажем, что англичане, заброшенные в эту восточную глушь, с успехом превратили песчаный участок, поросший низкорослым кустарником, в небольшое поле для игры в гольф; у одного его края находится довольно уютный клуб, а у другого — вышеупомянутая достопримечательность. И право же, игроки отнюдь не стремятся угодить мячом в эту допотопную пропасть: если верить легенде, она вообще не имеет дна, ну, а дно, которого нет, само собой разумеется, никак не может принести практической пользы. Если какой-либо спортивный снаряд попадает туда, можно считать его пропащим в буквальном смысле слова. Но на досуге многие частенько прогуливаются вокруг этого колодца, болтают, покуривая, и только что один такой любитель прогулок пришел из клуба к колодцу, где застал другого, который задумчиво глядел в черную глубину.
Оба эти англичанина были одеты совсем легко и носили белые тропические шлемы, повязанные сверху тюрбанами, но этим, собственно говоря, сходство между ними исчерпывалось. И оба почти одновременно произнесли одно и то же слово; но произнесли они его отнюдь не одинаковым тоном.
— Слыхали новость? — спросил тот, что пришел из клуба. — Это изумительно.
— Изумительно, — повторил тот, что стоял у колодца.
Но первый произнес это слово так, как мог бы сказать юноша о девушке; второй же — как старик о погоде: вполне искренне, но явно без особенного воодушевления.
Соответственный тон был очень характерен для каждого. Первый, некто капитан Бойл, был по-мальчишески напорист, темноволос, черты его лица выдавали природную пылкость, которая присуща не спокойной сдержанности Востока, а скорее кипящему страстями и суетному Западу. Второй был постарше и явно жил здесь уже давно; это был гражданский чиновник Хорн Фишер; его печально опущенные веки и печально поникшие усы как бы подчеркивали неуместность пребывания англичанина на Востоке. Ему было так жарко, что в душе он ощущал лишь тоскливый холод.
Ни один не счел нужным пояснить, что же, собственно говоря, изумительно. Не было смысла попусту болтать о том, что известно всякому. Ведь о блестящей победе над могучими соединенными силами турок и арабов, разбитых войсками, которыми командовал лорд Гастингс, ветеран многих не менее блестящих побед, кричали газеты по всей империи, и уж тем более все было известно в этом маленьком гарнизоне, расположенном столь близко от поля битвы.
— Право, никакая другая нация на это не способна! — горячо вскричал капитан Бойл.
А Хорн Фишер по-прежнему молча глядел в колодец; немного погодя он произнес:
— Мы и в самом деле владеем искусством не ошибаться, На этом и просчитались несчастные пруссаки. Они только и могли совершать ошибки да в них упорствовать. Поистине, чтобы не ошибаться, надо обладать особым талантом.
— Как вас понимать? — сказал Бойл. — О каких это ошибках вы говорите?
— Ну, всякий знает, ведь орешек-то был нам не по зубам, — отозвался Хорн Фишер. У мистера Фишера было обыкновение предполагать, будто всякий знает такие вещи, которые случается услышать одному человеку на миллион. — И поистине большое счастье, что Трейверс подоспел туда в самый решающий миг. Просто страшно подумать, как часто истинную победу одерживает у нас младший по чину, даже когда его начальник — великий человек. Взять хоть Колборна при Ватерлоо.
— Надо полагать, теперь мы изрядно расширили пределы империи, — заметил его собеседник.
— Да, пожалуй, Циммерны не прочь расширить их вплоть до самого канала, — произнес Фишер задумчиво, — хотя всякий знает, что расширение пределов в наше время далеко не всегда окупается.
Капитан Бойл нахмурился в некотором недоумении. Припомнив, что он в жизни не слыхал ни о каких Циммернах, он мог только обронить небрежным тоном:
— Ну, нельзя же ограничиваться только Британскими островами.
Хорн Фишер улыбнулся: улыбка у него была очень приятная.
— Всякий здесь предпочел бы ограничиться Британскими островами, — сказал он. — Все спят и видят, как бы поскорей вернуться туда.
— Право, я решительно не понимаю, о чем это вы толкуете, — сказал молодой человек, подозревая какой-то подвох. — Можно подумать, что вы отнюдь не восхищены Гастингсом и… и вообще презираете все на свете.
— Я от него в совершенном восторге, — отозвался Фишер, — вне сомнения, более подходящего человека для такого дела найти трудно: это тонкий знаток мусульманской души, а потому он может сделать с ними все, что ему заблагорассудится. Именно по этой причине я считаю нежелательным сталкивать его с Трейверсом, особенно после недавних событий.
— Нет, я решительно не понимаю, к чему вы клоните, — откровенно признался его собеседник.
— Собственно говоря, тут и понимать нечего, — сказал Фишер небрежным тоном, — но давайте лучше оставим разговор о политике. Кстати, знаете ли вы арабскую легенду про этот колодец?
— К сожалению, я не знаток арабских легенд, — сказал Бойл, едва сдерживаясь.
— И напрасно, — заметил Фишер, — особенно если учесть ваши взгляды. Ведь лорд Гастингс тоже в своем роде арабская легенда. Пожалуй, в этом и заключено его подлинное величие. Если он утратит свою славу, нашему могуществу во всей Азии и Африке будет нанесен немалый ущерб. Ну а про дыру в земле рассказывают, что она ведет неведомо куда, и такая выдумка кажется мне очаровательной. Теперь легенда приобрела магометанскую окраску, но я не удивлюсь, если она восходит к глубокой древности и родилась задолго до Магомета. Повествует она про некоего султана, который прозывался Аладдин: разумеется, не тот, который завладел волшебной лампой, но очень на него похожий; он имел дело со злыми духами, или с великанами, или еще с кем-то вроде них. Говорят, он повелел великанам построить ему нечто наподобие пагоды, которая вознеслась бы превыше всех звезд небесных. Словом, высочайшее для величайшего, как утверждали люди, когда строили Вавилонскую башню. Но по сравнению со стариной Аладдином, строители Вавилонской башни были покорны и кротки, как агнцы. Они хотели всего-навсего соорудить башню высотой до неба, а ведь это сущий пустяк. Он же возмечтал о башне превыше неба, пожелал, чтобы она возносилась все вверх, вверх, до бесконечности. Но аллах поразил его громовым ударом, от которого разверзлась земля, и он полетел, пробивая в ней дыру, все вниз, вниз, до бесконечности, отчего образовался колодец без дна, подобно задуманной им башне без вершины. И вечно низвергается с этой перевернутой башни душа султана, обуянная гордыней.
— Странный вы все-таки человек, — сказал Бойл, — рассказываете так серьезно, будто думаете, что кто-то поверит подобным басням.
— Быть может, я верю не в саму басню, а в ее мораль, — возразил Фишер. — Но вон идет леди Гастингс. Кажется, вы с ней знакомы?
Клуб любителей гольфа, как обычно бывает, служил не только нуждам этих любителей, но использовался также для многих иных целей, не имеющих к гольфу никакого отношения — здесь сосредоточилась светская жизнь всего гарнизона. В отличие от штаба, где преобладал сугубо военный дух, при клубе имелись бильярдная, бар и даже превосходная специальная библиотека, предназначенная для тех сумасбродных офицеров, которые всерьез относились к своим служебным обязанностям. К их числу принадлежал и сам великий полководец, чья серебряно-седая голова с бронзовым лицом, словно голова орла, отлитого из бронзы, часто склонялась над картами и толстыми фолиантами в зале библиотеки. Великий Гастингс свято верил в силу науки и знания, равно как и в прочие незыблемые жизненные идеалы; он дал немало отеческих советов по этому поводу юному Бойлу, который, однако, значительно реже своего начальника появлялся в святилище премудрости. Но на сей раз молодой офицер после одного из таких случайных занятий вышел через застекленные двери библиотеки на поле для гольфа. Клуб, кстати сказать, был предназначен, главным образом, для того, чтобы здесь протекала светская жизнь не только мужчин, но и дам; в этой обстановке леди Гастингс играла роль королевы ничуть не хуже, чем в бальной зале своего дворца. Она была преисполнена возвышенных намерений и, как утверждали некоторые, питала возвышенную склонность к подобной роли. Эта леди была намного моложе своего супруга — очаровательная молодая женщина, чье очарование порой таило в себе нешуточную опасность; и теперь, когда она удалилась в сопровождении юного офицера, мистер Хорн Фишер проводил ее глазами, пряча язвительную усмешку. Потом он перевел скучающий взгляд на зеленые, усеянные колючками растения вблизи колодца; это были причудливые кактусы, у которых ветвистые побеги растут прямо один из другого, без веток или стеблей. При этом изощренному его воображению представилась зловещая, нелепая растительность, лишенная смысла и облика. На Западе всякая былинка, всякий кустик достигают цветения, которое венчает их жизнь и выражает их сущность. А тут как будто руки бесцельно росли из рук же или ноги из ног, словно бы в кошмарном сне.
— Мы только и делаем, что расширяем пределы империи, — сказал он с улыбкой; потом добавил, слегка погрустнев, — но, в конце концов, я отнюдь не уверен в своей правоте.
Его рассуждения прервал зычный, но благодушный голос; он поднял голову и улыбнулся, увидев старого друга. Голос, право, был гораздо благодушней, чем лицо его обладателя, которое на первый взгляд могло показаться весьма суровым. Это было характерное лицо законоблюстителя с квадратными челюстями и густыми седеющими бровями; принадлежало оно выдающемуся юристу, хотя и служившему временно при военной полиции в этом диком и глухом уголке британских владений. Катберт Грейн, пожалуй, скорее, был криминалистом, нежели адвокатом или полисменом; но здесь, в захолустье, он с успехом справлялся за троих. Раскрытие целого ряда запутанных, совершенных с восточной хитростью преступлений помогло ему выдвинуться; но поскольку в здешних местах лишь очень немногие способны были понять или оценить страстное увлечение этой областью знаний, его тяготило духовное одиночество. В числе немногих исключений был Хорн Фишер, который обладал редкой способностью беседовать с любым человеком на любую тему.
— Ну-с, чем вы тут занимаетесь, ботаникой или, быть может, археологией? — полюбопытствовал Грейн. — Право, Фишер, мне никогда не постичь всей глубины ваших интересов. Должен сказать прямо, что то, чего вы не знаете, наверняка и знать не стоит.
— Вы ошибаетесь, — отозвался Фишер с несвойственной ему резкостью и даже горечью. — Как раз то, что я знаю, наверняка и знать не стоит. Это все темные стороны жизни, все тайные побуждения и грязные интриги, подкуп и шантаж, именуемые политикой. Уверяю вас, мне нечем гордиться, если я побывал на дне всех этих сточных канав, тут меня любой уличный мальчишка переплюнет.
— Как это понимать? Что с вами сегодня? — спросил его друг. — Раньше я за вами ничего такого не замечал.
— Я стыжусь самого себя, — отвечал Фишер. — Только что я окатил ледяной водой одного пылкого юношу.
— Но даже это объяснение трудно признать исчерпывающим, — заметил опытный криминалист.
— Понятное дело, в этом захолустье всякая дешевая газетная шумиха возбуждает пылкие чувства, — продолжал Фишер, — но пора бы мне усвоить, что в столь юном возрасте иллюзии легко принять за идеалы. И, уж во всяком случае, иллюзии эти лучше, чем действительность. Но испытываешь пренеприятное чувство ответственности, когда развенчиваешь в глазах юноши идеал, пускай самый ничтожный.
— Какого же рода эта ответственность?
— Тут очень легко столь же бесповоротно толкнуть его на куда худшую дорогу, — отвечал Фишер. — Дорогу поистине бесконечную — в бездонную яму, в такую же темную пропасть, как вот этот Бездонный Колодец.
В ближайшие две недели Фишер не виделся со своим другом, а потом встретил его в садике, разбитом при клубе, со стороны, противоположной полю для гольфа, — в садике этом ярко пестрели и благоухали субтропические растения, озаренные заходящим солнцем. При этой встрече присутствовали еще двое мужчин, один из которых был недавно прославившийся заместитель главнокомандующего Том Трейверс, ныне известный каждому, худощавый, темноволосый, рано состарившийся человек, чей лоб прорезала глубокая морщина, а черные усы устрашающе топорщились, придавая лицу свирепое выражение. Все трое пили черный кофе, который им подал араб, временно служивший официантом при клубе, но всем знакомый и даже почитаемый как старый слуга генерала. Звали его Саид, и он выделялся среди своих соплеменников невероятно длинным желтоватым лицом и плоским, высоким лбом, какой изредка бывает у обитателей тех мест, причем, несмотря на добродушную улыбку, он странным образом производил зловещее впечатление.
— Почему-то этот малый всегда кажется мне подозрительным, — заметил Грейн, когда слуга ушел. — Сам понимаю, что это несправедливо, ведь он, без сомнения, горячо предан Гастингсу и далее, говорят, однажды спас ему жизнь. Но такое свойство присуще многим арабам — они хранят верность только одному человеку. Я не могу избавиться от ощущения, что всякому другому он готов перерезать глотку, и притом самым коварным образом.
— Помилуйте, — сказал Трейверс с кислой улыбкой, — коль скоро он не трогает Гастингса, прочее общественность не волнует.
Воцарилось неловкое молчание, и тут всем вспомнилась славная битва, а потом Хорн Фишер произнес, понизив голос:
— Газеты не представляют собой общественности, Том. На этот счет можете быть спокойны. А среди вашей общественности решительно все знают истинную правду.
— Пожалуй, сейчас нам не стоит больше говорить о генерале, — заметил Грейн. — Вон он как раз выходит из клуба.
— Но идет не сюда, — сказал Фишер. — Он просто-напросто провожает свою благоверную до автомобиля.
И в самом деле, при этих словах из дверей клуба вышла дама, причем супруг с поспешностью опередил ее и открыл перед ней садовую калитку. Она тем временем обернулась и что-то сказала человеку, который одиноко сидел в плетеном кресле за дверьми тенистой веранды, — только он и оставался в опустевшем клубе, если не считать троих, пивших кофе в саду. Фишер быстро вгляделся в темную дверь и узнал капитана Бойла.
В скором времени генерал вернулся и, ко всеобщему удивлению, поднимаясь по ступеням, в свою очередь, что-то сказал Бойлу. Потом он сделал знак Саиду, который проворно подал две чашки кофе, и оба они вошли в клуб, каждый с чашкой в руке. А еще недолгое время спустя в сгущавшихся сумерках блеснул луч белого света — это в библиотеке загорелась электрическая люстра.
— Кофе в сочетании с научными исследованиями, — мрачно сказал Трейверс. — Все прелести знаний и теоретической премудрости. Ну ладно, мне пора, меня тоже ждет работа.
Он неловко встал, распрощался со своими собеседниками и исчез в вечернем полумраке.
— Будем надеяться, что Бойл действительно увлечен научными исследованиями, — сказал Хорн Фишер. — Лично я не вполне за него спокоен. Но поговорим лучше о чем-нибудь другом.
Они разговаривали дольше, чем им, быть может, показалось, потому что уже наступила тропическая ночь и луна во всем своем великолепии заливала садик серебристым светом; но еще до того, как в этом свете можно было что-либо разглядеть, Фишер успел заметить, как люстра в библиотеке вдруг погасла. Он ждал, что двое мужчин выйдут в сад, но никто не показывался.
— Вероятно, пошли погулять по ту сторону клуба, — сказал он.
— Очень может статься, — отозвался Грейн. — Ночь обещает быть великолепной.
Вскоре после того как это было сказано, кто-то окликнул их из тени, которую отбрасывала стена клуба, и они с удивлением увидели Трейверса, который торопливо шел к ним, что-то выкрикивая на ходу.
— Друзья, мне нужна ваша помощь! — услышали они наконец. — Там, на поле для гольфа, случилось неладное!
Они поспешно прошли через клубную курительную и примыкавшую к ней библиотеку, словно ослепнув в прямом и переносном смысле слова. Однако Хорн Фишер, несмотря на свое напускное безразличие, обладал странным, почти непостижимым внутренним чутьем и уже понял, что произошел не просто несчастный случай. Он наткнулся на какой-то предмет в библиотеке и вздрогнул от неожиданности: предмет двигался, хотя мебели двигаться не положено. Но эта мебель двигалась, как живая, отступала и вместе с тем противилась. Тут Грейн включил свет, и Фишер обнаружил, что просто-напросто натолкнулся на вращающуюся книжную полку, которая описала круг и сама толкнула его; но уже тогда, невольно отпрянув, он как-то подсознательно почувствовал, что здесь кроется некая зловещая тайна. Таких вращающихся полок в библиотеке было несколько, и стояли они в разных местах, на одной из них оказались две чашки с кофе, на другой — большая открытая книга, как выяснилось, это было исследование Баджа, посвященное египетским иероглифам, прекрасное издание с цветными вклейками, на которых изображены причудливые птицы и идолы; Фишеру, когда он быстро проходил мимо, показалось странным, что именно эта книга, а не какое-нибудь сочинение по военной науке, лежит здесь, раскрытая на середине. Он заметил даже просвет на полке, в ровном ряду корешков, — место, откуда ее сняли, и просвет этот будто издевался над ним, как чье-то отвратительное лицо, оскалившее щербатые зубы.
Через несколько минут они уже были на другом конце поля, у Бездонного Колодца, и в нескольких шагах от него при лунном свете, который теперь по яркости почти не уступал дневному, они увидели то, ради чего так спешили сюда.
Великий лорд Гастингс лежал ничком, в позе странной и неподвижной, вывернув локоть согнутой руки и вцепившись длинными, костлявыми пальцами в густую, пышную траву. Неподалеку оказался Бойл, тоже недвижимый, но он стоял на четвереньках и застывшим взглядом смотрел на труп. Возможно, это всего-навсего сказалось потрясение после несчастного случая, но было что-то неуклюжее и неестественное в позе человека, стоявшего на четвереньках, и в его лице с широко раскрытыми глазами. Он словно сошел с ума. А дальше не было ничего, только безоблачная синева знойного южного неба и край пустыни, да две потрескавшиеся каменные глыбы у колодца. При таком освещении и в этой обстановке легко могло померещиться, будто с неба смотрят огромные, жуткие лица.
Хорн Фишер наклонился и потрогал мускулистую руку, которая сжимала пучок травы, рука эта была холодна, как камень. Он опустился на колени подле тела и некоторое время внимательно его обследовал; потом встал и сказал с какой-то безысходной уверенностью:
— Лорд Гастингс мертв.
Наступило гробовое молчание, наконец Трейверс произнес хрипло:
— Грейн, это по вашей части. Попробуйте расспросить капитана Бойла. Он что-то бормочет, но я не понимаю ни единого слова.
Бойл кое-как совладал с собою, встал на ноги, но лицо его по-прежнему хранило выражение ужаса, словно он надел маску или самого его подменили.
— Я глядел на колодец, — сказал он, — а когда обернулся, лорд уже упал.
Лицо Грейна потемнело.
— Вы правы, это по моей части, — сказал он. — Прежде всего попрошу вас помочь мне отнести покойного в библиотеку, где я его хорошенько осмотрю.
Когда они положили труп в библиотеке, Грейн повернулся к Фишеру и сказал голосом, в котором уже снова звучала прежняя сила и уверенность.
— Сейчас я запрусь здесь и все обследую самым тщательным образом. Прошу вас остаться при остальных и подвергнуть Бойла предварительному допросу. Сам я потолкую с ним несколько позже. И позвоните в штаб, чтобы прислали полисмена: пускай явится немедля и ждет, пока я его не позову.
После этого знаменитый криминалист, не тратя более слов, прошел в освещенную библиотеку и затворил за собой дверь, а Фишер, ничего не ответив, повернулся и тихо заговорил с Трейверсом.
— Право же любопытно, — сказал он, — что это случилось именно там, у колодца.
— Очень даже любопытно, — отозвался Трейверс, — если только колодец сыграл здесь какую-то роль.
— Думается мне, — заметил Фишер, — что роль, которой он здесь не сыграл, еще любопытней.
Высказав эту явную бессмыслицу, он повернулся к потрясенному Бойлу, взял его под руку, и они стали прохаживаться по залитому лунным светом полю, разговаривая вполголоса.
Уже занялась заря, которая подкралась как-то незаметно, и небо посветлело, когда Катберт Грейн погасил люстру в библиотеке и вышел оттуда. Фишер, угрюмый, как всегда, слонялся в одиночестве; полисмен, которого он вызвал, стоял навытяжку поодаль.
— Я попросил Трейверса проводить Бойла, — обронил Фишер небрежно. — Трейверс о нем позаботится. Ему надо хоть немного поспать.
— А удалось ли вам что-нибудь из него вытянуть? — осведомился Грейн. — Сказал он, что именно они с Гастингсом там делали?
— Да, — ответил Фишер, — он все объяснил вполне вразумительно. По его словам выходит, что, когда леди Гастингс уехала в автомобиле, генерал предложил ему выпить кофе в библиотеке и заодно навести кое-какие справки о здешних древностях. Бойл стал искать книгу Баджа на одной из вращающихся полок, но тут генерал сам нашел ее на стеллаже. Просмотрев несколько рисунков, они вышли, пожалуй, несколько внезапно, на поле для гольфа и пошли к древнему колодцу. Бойл заглянул в колодец, но вдруг услышал у себя за спиной глухой удар; он обернулся и увидел, что генерал лежит на том самом месте, где мы его нашли. Он быстро опустился на колени, чтобы осмотреть тело, но его сковал ужас, и он не мог ни приблизиться, ни прикоснуться к покойнику. Я не нахожу тут ничего удивительного: людей, потрясенных неожиданностью, порой находят в самых нелепых позах.
Грейн выслушал его внимательно, с мрачной улыбкой, помолчал немного, потом заметил:
— Ну, он вам изрядно наврал. Разумеется, это достохвально четкое и последовательное изложение случившегося, но о самом важном он умолчал.
— Вы там что-нибудь выяснили? — спросил Фишер.
— Решительно все, — ответил Грейн.
Некоторое время Фишер угрюмо молчал, а его собеседник продолжал толковать тихим, уверенным тоном:
— Вы были совершенно правы, Фишер, когда сказали, что этот юноша может сбиться с пути и очутиться на краю пропасти. Имеет или нет какое-либо отношение к этому делу влияние, которое вы, как вам кажется, на него оказали, но с некоторых пор Бойл переменил свое отношение к генералу в худшую сторону. Это пренеприятная история, и я не хочу тут особенно распространяться, но совершенно ясно, что и супруга генерала относилась к мужу без особой благосклонности. Не знаю, как далеко у них зашло, но, во всяком случае, они все скрывали: ведь леди Гастингс сегодня заговорила с Бойлом, дабы сообщить, ему, что она спрятала в книге Баджа записку. Генерал слышал эти ее слова или же узнал об этом еще каким-то образом, немедленно взял книгу и нашел записку. Из-за этой записки он повздорил с Бойлом, и, само собой, сцена была весьма бурная. А Бойлу предстояло еще другое — ему предстояло сделать ужасный выбор: сохранить старику жизнь было для него равносильно гибели, а убить его значило восторжествовать и даже обрести счастье.
— Что ж, — промолвил Фишер, поразмыслив. — Я не могу винить его за то, что он предпочел не замешивать женщину в эту историю. Но как вы узнали про записку?
— Обнаружил ее у покойного генерала, — ответил Грейн. — А заодно я обнаружил и кое-что похуже. Тело лежало в такой позе, которая свидетельствует об отравлении неким азиатским ядом. Поэтому я осмотрел чашки с кофе, и моих познаний в химии оказалось достаточно, чтобы найти яд в гуще на дне одной из них. Стало быть, генерал подошел прямо к полке, оставив свою чашку с кофе на стеллаже. Когда он повернулся спиной, Бойл сделал вид, будто рассматривает книги, и мог спокойно сделать с чашками все, что угодно. Яд начинает действовать минут через десять, и за эти десять минут оба как раз успели дойти до Бездонного Колодца.
— Так, — сказал Хорн Фишер. — Ну а при чем же тут Бездонный Колодец?
— Вы хотите доискаться, какое отношение к этому делу имеет Бездонный Колодец? — осведомился его друг.
— Ровно никакого, — решительно заявил Фишер. — Это представляется мне совершенно бессмысленным и невероятным.
— А почему, собственно, эта дыра вообще должна иметь какое-либо отношение к делу?
— Именно эта дыра в данном случае имеет особое значение, — сказал Фишер. — Но сейчас я не буду ни на чем настаивать. Кстати, мне нужно сообщить вам кое-что еще. Как я уже говорил, я отослал Бойла домой под присмотром Трейверса. Но в равной мере можно сказать, что я отослал Трейверса под присмотром Бойла.
— Неужели вы подозреваете Тома Трейверса? — воскликнул Грейн.
— У него гораздо больше причин ненавидеть генерала, чем у Бойла, — отозвался Хорн Фишер с каким-то странным бесстрастием.
— Дружище, неужели вы это серьезно? — вскричал Грейн. — Говорю вам, я обнаружил яд в одной из чашек.
— Само собой, тут не обошлось без Саида, — продолжал Фишер. — Он сделал это из ненависти, или, быть может, его подкупили. Мы же недавно согласились, что он, в сущности, способен на все.
— Но мы согласились также, что он не способен причинить зла своему хозяину, — возразил Грейн.
— Ну полно вам, в самом-то деле, — добродушно сказал Фишер. — Готов признать, что вы правы, но все-таки я хотел бы осмотреть библиотеку и кофейные чашки.
Он вошел в дверь, а Грейн повернулся к полисмену, по-прежнему стоявшему навытяжку, и дал ему торопливо нацарапанную телеграмму, которую следовало отправить из штаба. Полисмен козырнул и поспешно удалился. Грейн пошел в библиотеку, где застал своего друга у стеллажа, на котором стояли пустые чашки.
— Вот здесь Бойл искал книгу Баджа или делал вид, будто ищет ее, если принять вашу версию, — сказал он.
С этими словами Фишер присел на корточки и стал осматривать книги на вращающейся полке; полка эта была не выше обычного стола. Через мгновение он подскочил, как ужаленный.
— Боже правый! — вскричал он.
Очень немногие, если вообще были такие люди видели, чтобы мистер Хорн Фишер вел себя, как в эту минуту. Он метнул взгляд в сторону двери, убедился, что отворенное окно ближе, выскочил через него одним гигантским прыжком, словно взяв барьер, и устремился, как будто на состязании в беге, по лужайке вслед за полисменом. Грейн, с недоумением проводив его глазами, вскоре снова увидел высокую фигуру Фишера, который лениво брел назад со свойственным ему спокойным равнодушием. Он флегматично обмахивался листком бумаги: это была телеграмма, каковую он с такой поспешностью перехватил.
— К счастью, я успел вовремя, — сказал он. — Надо спрятать все концы в воду. Пускай считают, что Гастингс умер от апоплексии или от разрыва сердца.
— Но в чем дело, черт побери? — спросил его друг.
— Дело в том, — отвечал Фишер, — что через несколько дней мы окажемся перед хорошеньким выбором: либо придется отправить на виселицу ни в чем не повинного человека, либо Британская империя полетит в преисподнюю.
— Уж не хотите ли вы сказать, — осведомился Грейн, — что это дьявольское преступление останется безнаказанным?
Фишер пристально поглядел ему в глаза.
— Наказание уже совершилось, — произнес он. И добавил после недолгого молчания: — Вы восстановили последовательность событий с поразительным искусством, старина, и почти все, о чем вы мне говорили, истинная правда. Двое с чашками кофе действительно вошли в библиотеку, поставили чашки на стеллаж, а потом вместе отправились к колодцу, причем один из них был убийцей и подсыпал яду в чашку другому. Но сделано это было не в то время, когда Бойл рассматривал книги на вращающейся полке. Правда, он действительно их рассматривал, искал сочинение Баджа со вложенной туда запиской, но я полагаю, что Гастингс уже переставил его на стеллаж. Одним из условий этой зловещей игры было то, что сначала он должен был найти книгу.
А как обычно ищут книгу на вращающейся полке? Никто не станет прыгать вокруг нее на четвереньках, подобно лягушке. Полку попросту толкают, чтобы она повернулась.
С этими словами он поглядел на дверь и нахмурился, причем под его тяжелыми веками блеснул огонек, который не часто можно было увидеть. Затаенное мистическое чувство, сокрытое под циничной внешностью, пробудилось и шевельнулось в глубине его души. Голос неожиданно зазвучал по-иному, с выразительными интонациями, словно говорил не один человек, а сразу двое.
— Вот что сделал Бойл: он легонько толкнул полку, и она начала вращаться, незаметно, как земной шар. Да, весьма похоже на то, как вращается земной шар, ибо не рука Бойла направляла вращение. Бог, который предначертал орбиты всех небесных светил, коснулся этой полки, и она описала круг, дабы совершилась справедливая кара.
— Теперь наконец, — сказал Грейн, — я начинаю смутно догадываться, о чем вы говорите, и это приводит меня в ужас.
— Все проще простого, — сказал Фишер. — Когда Бойл выпрямился, случилось нечто, чего не заметил ни он, ни его недруг и вообще никто. А именно: две чашки кофе поменялись местами.
На каменном лице Грейна застыл безмолвный страх; ни один мускул не дрогнул, но заговорил он едва слышно, упавшим голосом.
— Понимаю, — сказал он. — Вы правы, чем меньше будет огласки, тем лучше. Не любовник хотел избавиться от мужа, а… получилось совсем иное. И если станет известно, что такой человек решился на такое преступление, это погубит всех нас. Вы заподозрили истину с самого начала?
— Бездонный Колодец, как я вам уже говорил, — спокойно отвечал Фишер, — смущал меня с первой минуты, но отнюдь не потому, что он имеет к этому какое-то отношение, а именно потому, что он к этому никакого отношения не имеет.
Он умолк, словно взвешивая свои слова, потом продолжал:
— Когда убийца знает, что через десять минут недруг будет мертв, и приводит его к бездонной дыре, он наверняка задумал бросить туда труп. Что еще может он сделать? Даже у безмозглого чурбана хватило бы соображения так поступить, а Бойл далеко не глуп. Так почему же Бойл этого не сделал? Чем больше я об этом раздумывал, тем сильнее подозревал, что при убийстве произошла какая-то ошибка. Один привел другого к колодцу с намерением бросить туда его бездыханный труп. У меня уже была тогда смутная и тягостная догадка, что роли переменились или перепутались, а когда я сам приблизился к полке и случайно повернул ее, мне вдруг сразу все стало ясно, потому что обе чашки снова описали круг, как луна на небе.
После долгого молчания Катберт Грейн спросил:
— А что же мы скажем газетным репортерам?
— Сегодня из Каира приезжает мой друг Гарольд Марч, — ответил Фишер. — Это очень известный и преуспевающий журналист. Но при всем том он человек в высшей степени порядочный, так что незачем даже открывать ему правду.
Через полчаса Фишер снова расхаживал взад-вперед у дверей клуба вместе с капитаном Бойлом, у которого теперь был окончательно ошеломленный и растерянный вид; пожалуй, это был вконец разочарованный и умудренный опытом человек.
— Что же со мной станется? — спрашивал он. — Падет ли на меня подозрение? Или я буду оправдан?
— Надеюсь и даже уверен, — отвечал Фишер, — что вас ни в чем и не заподозрят. А насчет оправдания не может быть и речи. Ведь против него не должно возникнуть даже тени подозрения, а стало быть, и против вас тоже. Малейшее подозрение против него, не говоря уж о газетной шумихе, и всех нас загонят с Мальты прямиком в Мандалей. Ведь он был героем и грозой мусульман. Право, его вполне можно назвать мусульманским героем на службе у Британской империи. Разумеется, он так успешно справлялся с ними благодаря тому, что в жилах у него была примесь мусульманской крови, которая досталась ему от матери, танцовщицы из Дамаска, это известно всякому.
— Да, — откликнулся Бойл, как эхо, глядя на Фишера округлившимися глазами. — Это известно всякому.
— Смею думать, что это нашло выражение в его ревности и мстительной злобе, — продолжал Фишер. — Но как бы там ни было, раскрытие совершившегося преступления бесповоротно подорвало бы наше влияние среди арабов, тем более что в известном смысле это было преступление, совершенное вопреки гостеприимству. Вам оно отвратительно, а меня ужасает до глубины души. Но есть вещи, которые никак нельзя допустить, черт бы их взял, и пока я жив, этого не будет.
— Как вас понимать? — спросил Бойл, глядя на него с любопытством. — Вам-то что за дело до всего этого?
Хорн Фишер посмотрел на юношу загадочным взглядом.
— Вероятно, суть в том, что я считаю для нас необходимым ограничиться Британскими островами.
— Я решительно не могу вас понять, когда вы ведете такие речи, — сказал Бойл неуверенно.
— Неужели, по-вашему, Англия так мала, — отозвался Фишер, и в его холодном голосе зазвучали теплые нотки, — что не может оказать поддержку человеку на расстоянии нескольких тысяч миль? Вы прочли мне длинную проповедь о патриотических идеалах, мой юный друг, а теперь мы должны проявить свой патриотизм на практике, и никакая ложь нам не поможет. Вы говорили так, будто за нами правота во всем мире и впереди полное торжество, которое увенчают победы Гастингса. А я уверяю вас, что нет здесь за нами никакой правоты, кроме Гастингса. Вот единственное имя, которое нам оставалось твердить, как заклинание, но и это не выход из положения, нет, черт побери! Чего уж хуже, если шайка проклятых дельцов загнала нас сюда, где ничто не служит интересам Англии, и все силы ада восстают против нас просто потому, что Длинноносый Циммерн ссудил деньгами половину кабинета министров. Чего хуже, когда старый ростовщик из Багдада заставляет нас воевать ради своей выгоды: мы не можем воевать, после того как нам отсекли правую руку. Единственным нашим козырем был Гастингс, а также победа, которую в действительности одержал не он, а некто другой. Но пострадать пришлось Тому Трейверсу и вам тоже.
Он помолчал немного, потом указал на Бездонный Колодец и продолжал уже более спокойным тоном.
— Я вам говорил, — сказал он, — что не верю в мудреные выдумки насчет башни Аладдина. Я не верю в империю, которую можно возвысить до небес. Я не верю, что английский флаг можно возносить все ввысь и ввысь, как Вавилонскую башню. Но если вы думаете, будто я допущу, чтобы этот флаг вечно летел вниз все глубже и глубже, в Бездонный Колодец, во мрак бездонной пропасти, в глубины поражений и измен, под насмешки тех самых дельцов, которые высосали из нас все соки, — нет уж, этого я не допущу, смею заверить, даже если лорд-канцлера будут шантажировать два десятка миллионеров со всеми их грязными интригами, даже если премьер-министр женится на двух десятках дочерей американских ростовщиков, даже если Вудвилл и Карстерс завладеют пакетами акций двух десятков рудников и станут на них спекулировать. Если положение действительно шаткое, надо положиться на волю божию, но не нам это положение подрывать.
Бойл смотрел на Фишера в изумлении, которое граничило со страхом и даже с некоторым отвращением.
— А все-таки, — сказал он, — есть что-то ужасное в делах, которые вы знаете.
— Да, есть, — согласился Хорн Фишер. — И меня вовсе не радуют мои скромные сведения и соображения. Но поскольку в известной мере именно они могут спасти вас от виселицы, не думаю, чтобы у вас были основания для недовольства.
Тут, словно устыдившись этой своей похвальбы, он повернулся и пошел к Бездонному Колодцу.
Порой явление бывает настолько необычно, что его попросту невозможно запомнить. Если оно совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, дальнейшие события не воскрешают его в памяти, оно сохраняется лишь в подсознании, чтобы благодаря какой-нибудь случайности всплыть на поверхность лишь долгое время спустя. Оно ускользает, словно забытый сон…
В ранний час, на заре, когда тьма еще только переходила в свет, глазам человека, спускавшегося на лодке по реке в Западной Англии, представилось удивительное зрелище. Человек в лодке не грезил, право же, он давно освободился от грез, этот преуспевающий журналист Гарольд Марч, который намеревался взять интервью у нескольких политических деятелей в их загородных усадьбах. Однако случай, свидетелем которого он стал, был настолько нелеп, что вполне мог пригрезиться, и все же он попросту скользнул мимо сознания Марча, затерявшись среди дальнейших событий совершенно иного порядка, и журналист так и не вспомнил о нем до тех пор, пока долгое время спустя ему не стал ясен смысл происшедшего.
Белесый утренний туман стлался по полям и камышовым зарослям на одном берегу реки, по другому, у самой воды, тянулась темно-красная кирпичная стена. Бросив весла и продолжая плыть по течению, Марч обернулся и увидел, что однообразие этой бесконечной стены нарушил мост, довольно изящный мост в стиле восемнадцатого века, с каменными опорами, некогда белыми, но теперь посеревшими от времени. После разлива вода стояла еще высоко, и карликовые деревья глубоко погрузились в реку, а под аркой моста белел лишь узкий просвет.
Когда лодка вошла под темные своды моста, Марч заметил, что навстречу плывет другая лодка, в которой тоже всего один человек. Поза гребца мешала как следует его разглядеть, но как только лодка приблизилась к мосту, незнакомец встал на ноги и обернулся. Однако он был уже настолько близко от пролета, что казался черным силуэтом на фоне белого утреннего света, и Марч не увидел ничего, кроме длинных бакенбард или кончиков усов, придававших облику незнакомца что-то зловещее, словно из щек у него росли рога. Марч, разумеется, не обратил бы внимания даже на эти подробности, если бы в ту же секунду не произошло нечто необычайное. Поравнявшись с мостом, человек подпрыгнул и повис на нем, дрыгая ногами и предоставив пустой лодке плыть дальше. Какой-то миг Марчу были видны две черные болтающиеся ноги, затем — одна черная болтающаяся нога, и, наконец, — ничего, кроме бурного потока и бесконечной стены. Но всякий раз, как Марч вспоминал об этом событии долгое время спустя, когда ему уже стала известна связанная с ним история, оно неизменно принимало все ту же фантастическую форму, словно эти нелепые ноги были частью орнамента моста, чем-то вроде гротескного скульптурного украшения. А в то утро Марч попросту поплыл дальше, оглядывая реку. На мосту он не увидел бегущего человека — должно быть, тот успел скрыться, и все же Марч почти бессознательно отметил про себя, что среди деревьев у въезда на мост, со стороны, противоположной стене, виднелся фонарный столб, а рядом с ним — широкая спина ничего не подозревавшего полисмена.
Покуда Марч добирался до святых мест своего политического паломничества, у него было немало забот, отвлекавших его от странного происшествия у моста: не так-то легко одному справиться с лодкой даже на столь пустынной реке. И в самом деле, он отправился один лишь благодаря непредвиденной случайности. Лодка была куплена для поездки, задуманной совместно с другом, которому в последнюю минуту пришлось изменить все свои планы. Гарольд Марч собирался совершить это путешествие по реке до Уилловуд-Плейс, где гостил в то время премьер-министр, со своим другом Хорном Фишером. Известность Гарольда Марча непрерывно росла; его блестящие политические статьи открывали ему двери все более влиятельных салонов; но он ни разу не встречался с премьер-министром. Едва ли хоть кому-нибудь из широкой публики был известен Хорн Фишер; но он знал премьер-министра с давних пор. Вот почему, если бы это совместное путешествие состоялось, Марч, вероятно, ощущал бы некоторую склонность поспешить, а Фишер — смутное желание продлить поездку. Ведь Фишер принадлежал к тому кругу людей, которые знают премьер-министра со дня своего рождения. Должно быть, они не находят в этом особого удовольствия, что же касается Фишера, то он как будто родился усталым. Этот высокий, бледный, бесстрастный человек с лысеющим лбом и светлыми волосами редко выражал досаду в какой-нибудь иной форме, кроме скуки. И все же он был, несомненно, раздосадован, когда, укладывая в свой легкий саквояж рыболовные снасти и сигары для предстоящей поездки, получил телеграмму из Уилловуда с просьбой немедленно выехать поездом, так как премьер-министр должен отбыть из имения в тот же вечер. Фишер знал, что Марч не сможет тронуться в путь раньше следующего дня; он любил Марча и заранее предвкушал удовольствие, которое доставит им совместная прогулка по реке. Фишер не испытывал особой приязни или неприязни к премьер-министру, но зато испытывал сильнейшую неприязнь к тем нескольким часам, которые ему предстояло провести в поезде. Тем не менее он терпел премьер-министров, как терпел железные дороги, считая их частью того строя, разрушение которого отнюдь не входило в его планы. Поэтому он позвонил Марчу и попросил его, сопровождая просьбу множеством извинений, пересыпанных сдержанными проклятиями, спуститься вниз по реке, как было условлено, и в назначенное время встретиться в Уилловуде. Затем вышел на улицу, кликнул такси и поехал на вокзал. Там он задержался у киоска, чтобы пополнить свой легкий багаж несколькими дешевыми сборниками детективных историй, которые прочел с удовольствием, не подозревая, что ему предстоит стать действующим лицом не менее загадочной истории.
Незадолго до заката Фишер остановился у ворот парка, раскинувшегося на берегу реки; это была усадьба Уилловуд-Плейс, одно из небольших поместий сэра Исаака Гука, крупного судовладельца и газетного магната. Ворота выходили на дорогу со стороны, противоположной реке; но в пейзаже было нечто, постоянно напоминавшее путнику о близости реки. Сверкающие полосы воды, словно шпаги или копья, неожиданно мелькали среди зеленых зарослей; и даже в самом парке, разделенном на площадки и окаймленном живой изгородью из кустов и высоких деревьев, воздух был напоен журчанием воды. Первая зеленая лужайка, на которой очутился Фишер, была запущенным крокетным полем, где какой-то молодой человек играл в крокет сам с собой. Однако он занимался этим без всякого азарта, видимо, просто чтобы немного попрактиковаться; его болезненное красивое лицо выглядело скорее угрюмым, чем оживленным. Это был один из тех молодых людей, которые не могут нести бремя совести, предаваясь бездействию, и чье представление о всяком деле неизменно сводится к той или иной игре. Фишер сразу же узнал в темноволосом элегантном молодом человеке Джеймса Буллена, неизвестно почему прозванного Бункером. Он приходился племянником сэру Исааку Гуку, но в данную минуту гораздо существенней было то, что он являлся к тому же личным секретарем премьер-министра.
— Привет, Бункер, — проронил Хорн Фишер — Вас-то мне и нужно. Что, ваш патрон еще не отбыл?
— Он пробудет здесь только до обеда, — ответил Буллен, следя глазами за желтым шаром. — Завтра в Бирмингеме ему предстоит произнести большую речь, так что вечером он двинет прямо туда. Сам себя повезет. Я хочу сказать, сам поведет машину. Это единственное, чем он действительно гордится.
— Значит, вы останетесь здесь, у дядюшки, как и подобает пай-мальчику? — заметил Фишер. — Но что будет делать премьер в Бирмингеме без острот, которые нашептывает ему на ухо его блестящий секретарь?
— Бросьте свои насмешки, — сказал молодой человек по прозвищу Бункер. — Я только рад, что не придется тащиться следом за ним. Он ведь ничего не смыслит в маршрутах, расходах, гостиницах и тому подобных вещах, и я вынужден носиться повсюду, точно мальчик на побегушках. А что касается дяди, то, поскольку мне предстоит унаследовать усадьбу, приличие требует, чтобы я по временам бывал здесь.
— Ваша правда, — согласился Фишер. — Ну, мы еще увидимся. — И, миновав площадку, он двинулся дальше через проход в изгороди.
Он шел по поляне, направляясь к лодочной пристани, а вокруг него, по всему парку, где царила река, под золотым вечерним небосводом словно витал неуловимый аромат старины. Следующая зеленая лужайка сперва показалась Фишеру совершенно пустой, но затем в темном уголке, под деревьями, он неожиданно заметил гамак, человек, лежавший в гамаке, читал газету, свесив одну ногу и тихонько ею покачивая. Фишер и его окликнул по имени, и тот, соскользнув на землю, подошел близко. Словно по воле рока на Фишера отовсюду веяло прошлым: эту фигуру вполне можно было принять за призрак викторианских времен, явившийся с визитом к призракам крокетных ворот и молотков. Перед Фишером стоял пожилой человек с несуразно длинными бакенбардами, воротничком и галстуком причудливого, щегольского покроя. Сорок лет назад он был светским денди и ухитрился сохранить прежний лоск, пренебрегая при этом модами. В гамаке рядом с «Морнинг пост» лежал белый цилиндр.
Это был герцог Уэстморлендский, последний отпрыск рода, насчитывавшего несколько столетий, древность которого подтверждалась историей, а отнюдь не ухищрениями геральдики. Фишер лучше, чем кто бы то ни было знал, как редко встречаются в жизни подобные аристократы, столь часто изображаемые в романах. Но, пожалуй, куда интереснее было бы узнать мнение мистера Фишера насчет того, обязан ли герцог всеобщим уважением своей безукоризненной родословной или же весьма крупному состоянию.
— Вы тут так удобно устроились, — сказал Фишер, — что я принял вас за одного из слуг. Я ищу кого-нибудь, чтобы отдать саквояж. Я уехал поспешно и не взял с собой камердинера.
— Представьте, я тоже, — не без гордости заявил герцог. — Не имею такого обыкновения. Единственный человек на свете, которого я не выношу, — это камердинер. С самых ранних лет я привык одеваться без чужой помощи и, кажется, неплохо справляюсь с этим. Быть может, теперь я снова впал в детство, но не до такой степени, чтобы меня одевали, как ребенка.
— Премьер-министр тоже не привез камердинера, но зато привез секретаря, — заметил Фишер. — А ведь эта должность куда хуже. Верно ли, что Харкер здесь?
— Сейчас он на пристани, — ответил герцог равнодушным тоном и снова уткнулся в газету.
Фишер миновал последнюю зеленую изгородь и вышел к берегу, оглядывая реку с лесистым островком напротив причала. И действительно, он сразу увидел темную худую фигуру человека, чья манера сутулиться чем-то напоминала стервятника; в судебных залах хорошо знали эту манеру, столь свойственную сэру Джону Харкеру, генеральному прокурору. Лицо его хранило следы напряженного умственного труда: из трех бездельников, собравшихся в парке, он один самостоятельно проложил себе дорогу в жизни, к облысевшему лбу и впалым вискам прилипли блеклые рыжие волосы, прямые, словно проволоки.
— Я еще не видел хозяина, — сказал Хорн Фишер чуточку более серьезным тоном, чем до этого, — но надеюсь повидаться с ним за обедом.
— Видеть его вы можете хоть сейчас, но повидаться не выйдет, — заметил Харкер.
Он кивнул в сторону острова, и, всматриваясь в указанном направлении, Фишер разглядел выпуклую лысину и конец удилища, в равной степени неподвижно вырисовывавшиеся над высоким кустарником на фоне реки. Видимо, рыболов сидел, прислонившись к пню, спиной к причалу, и хотя лица не было видно, но по форме головы его нельзя было не узнать.
— Он не любит, чтобы его беспокоили, когда он рыбачит, — продолжал Харкер. — Старый чудак не ест ничего, кроме рыбы, и гордится тем, что ловит ее сам. Он, разумеется, ярый поборник простоты, как многие из миллионеров. Ему нравится, возвращаясь домой, говорить, что он сам обеспечил себе пропитание, как всякий труженик.
— Объясняет ли он при этом, каким образом удается ему выдувать столько стеклянной посуды и обивать гобеленами свою мебель? — осведомился Фишер. — Или изготовлять серебряные вилки, выращивать виноград и персики, ткать ковры? Говорят, он всегда был занятым человеком.
— Не припомню, чтобы он говорил такое, — ответил юрист. — Но что означают эти ваши социальные нападки?
— Признаться, я устал от той «простой, трудовой жизни», которой живет наш узкий кружок, — сказал Фишер. — Ведь мы беспомощны почти во всем и подымаем ужасный шум, когда удается обойтись без чужой помощи хоть в чем-нибудь. Премьер-министр гордится тем, что обходится без шофера, но не может обойтись без мальчика на побегушках, и бедному Бункеру приходится быть каким-то гением-универсалом, хотя, видит бог, он совершенно не создан для этого. Герцог гордится тем, что обходится без камердинера; однако он доставляет чертову пропасть хлопот множеству людей, вынуждая их добывать то невероятно старомодное платье, которое носит. Должно быть, им приходится обшаривать Британский музей или же разрывать могилы. Чтобы достать один только белый цилиндр, пришлось, наверное, снарядить целую экспедицию, ведь отыскать его было столь же трудно, как открыть Северный полюс. А теперь этот старикан Гук заявляет, что обеспечивает себя рыбой, хотя сам не в состоянии обеспечить себя ножами или вилками, которыми ее едят. Он прост, пока речь идет о простых вещах, вроде еды, но я уверен, он роскошествует, когда дело доходит до настоящей роскоши, и особенно — в мелочах. О вас я не говорю — вы достаточно потрудились, чтобы теперь разыгрывать из себя человека, который ведет трудовую жизнь.
— Порой мне кажется, — заметил Харкер, — что вы скрываете от нас одну ужасную тайну — умение быть иногда полезным. Не затем ли вы явились сюда, чтобы повидать премьера до его отъезда в Бирмингем?
— Да, — ответил Хорн Фишер, понизив голос. — Надеюсь, мне удастся поймать его до обеда. А потом он должен о чем-то переговорить с сэром Исааком.
— Глядите! — воскликнул Харкер. — Сэр Исаак кончил удить. Он ведь гордится тем, что встает на заре и возвращается на закате.
И действительно, старик на острове поднялся на ноги и повернулся, так что стала видна густая седая борода и сморщенное личико со впалыми щеками, свирепым изгибом бровей и злыми, колючими глазками. Бережно неся рыболовные снасти, он начал переходить через мелкий поток по плоским камням несколько ниже причала. Затем направился к гостям и учтиво поздоровался с ними. В корзинке у Гука было несколько рыб, и он пребывал в отличном расположении духа.
— Да, — сказал он, заметив на лице Фишера вежливое удивление. — Я встаю раньше всех. Ранняя пташка съедает червя.
— На свою беду, — возразил Харкер, — червя съедает ранняя рыбка.
— Но ранний рыболов съедает рыбку, — угрюмо возразил старик.
— Насколько мне известно, сэр Исаак, вы не только встаете рано, но и ложитесь поздно, — вставил Фишер. — По-видимому, вы очень мало спите.
— Мне всегда не хватало времени для сна, — ответил Гук, — а сегодня вечером наверняка придется лечь поздно. Премьер-министр сказал, что желает со мной побеседовать. Так что, пожалуй, пора одеваться к обеду.
В тот вечер за обедом не было сказано ни слова о политике; произносились главным образом светские любезности. Премьер-министр лорд Меривейл, высокий худой человек с седыми волнистыми волосами, серьезно восхищался рыболовным искусством хозяина и проявленными им ловкостью и терпением; беседа мерно журчала, точно мелкий ручей между камнями.
— Конечно, нужно обладать терпением, чтобы выждать, пока рыба клюнет, — заметил сэр Исаак, — и ловкостью, чтобы вовремя ее подсечь, но мне обычно везет.
— А может крупная рыба уйти, оборвав леску? — спросил политический деятель с почтительным интересом.
— Только не такую, как у меня, — самодовольно ответил Гук. — Признаться, я неплохо разбираюсь в рыболовных снастях. Так что у рыбы скорей хватит сил стащить меня в реку, чем оборвать леску.
— Какая это была бы утрата для общества! — сказал премьер-министр, наклоняя голову.
Фишер слушал весь этот вздор с затаенным нетерпением, ожидая случая заговорить с премьер-министром, и, как только хозяин поднялся, вскочил с редким проворством. Ему удалось поймать лорда Меривейла, прежде чем сэр Исаак успел увести его для прощальной беседы. Фишер собирался сказать всего несколько слов, но сделать это было необходимо. Распахивая дверь перед премьером, он тихо произнес:
— Я виделся с Монтмирейлом: он говорит, что, если мы не заявим немедленно протест в защиту Дании, Швеция захватит порты.
Лорд Меривейл кивнул:
— Я как раз собираюсь выслушать мнение Гука по этому поводу.
— Мне кажется, — сказал Фишер с легкой усмешкой, — мнение его нетрудно предугадать.
Меривейл ничего не ответил и непринужденно проследовал к дверям библиотеки, куда уже удалился хозяин. Остальные направились в бильярдную; Фишер коротко заметил юристу:
— Эта беседа не займет много времени. Практически они уже пришли к соглашению.
— Гук целиком поддерживает премьер-министра, — согласился Харкер.
— Или премьер-министр целиком поддерживает Гука, — подхватил Хорн Фишер и принялся бесцельно гонять шары по бильярдной доске.
На следующее утро Хорн Фишер по своей давней дурной привычке проснулся поздно и не торопился сойти вниз; должно быть, у него не было охоты полакомиться червяком. Видимо, такого желания не было и у остальных гостей, которые еще только завтракали, хотя время уже близилось к полудню. Вот почему первую сенсацию этого необычайного дня им не пришлось ждать слишком долго. Она явилась в облике молодого человека со светлыми волосами и открытым лицом, чья лодка, спустившись вниз по реке, причалила к маленькой пристани. Это был не кто иной, как журналист Гарольд Марч, друг мистера Фишера, начавший свой далекий путь на рассвете в то самое утро. Сделав остановку в большом городе и напившись там чаю, он прибыл в усадьбу к концу дня; из кармана у него торчала вечерняя газета. Он нагрянул в прибрежный парк подобно тихой и благовоспитанной молнии и к тому же сам не подозревал об этом.
Первый обмен приветствиями и рукопожатиями носил довольно банальный характер и сопровождался неизбежными извинениями за странное поведение хозяина. Он, разумеется, снова ушел с утра рыбачить, и его нельзя беспокоить прежде известного часа, хотя до того места, где он сидит, рукой подать.
— Видите ли, это его единственная страсть, — пояснил Харкер извиняющимся тоном, — но в конце концов он ведь у себя дома; во всех остальных отношениях он очень гостеприимный хозяин.
— Боюсь, — заметил Фишер, понизив голос, — что это уже скорее мания, а не страсть. Я знаю, как бывает, когда человек в таком возрасте начинает увлекаться чем-нибудь вроде этих паршивых речных рыбешек. Вспомните, как дядя Тэлбота собирал зубочистки, а бедный старый Баззи — образцы табачного пепла. В свое время Гук сделал множество серьезных дел, — он вложил немало сил в лесоторговлю со Швецией и в Чикагскую мирную конференцию, — но теперь мелкие рыбешки интересуют его куда больше крупных дел.
— Ну, полно вам, в самом деле, — запротестовал генеральный прокурор. — Так мистер Марч, чего доброго, подумает, что попал в дом к сумасшедшему. Поверьте, мистер Гук занимается рыболовством для развлечения, как и всяким другим спортом. Просто характер у него такой, что развлекается он несколько мрачным способом. Но держу пари, если бы сейчас пришли важные новости относительно леса или торгового судоходства, он тут же бросил бы свои развлечения и всех рыб.
— Право, не знаю, — заметил Хорн Фишер, лениво поглядывая на остров.
— Кстати, что новенького? — спросил Харкер у Гарольда Марча. — Я вижу у вас вечернюю газету, одну из тех предприимчивых вечерних газет, которые выходят по утрам.
— Здесь начало речи лорда Меривейла в Бирмингеме, — ответил Марч, передавая ему газету. — Только небольшой отрывок, но, мне кажется, речь неплохая.
Харкер взял газету, развернул ее и заглянул в отдел экстренных сообщений. Как и сказал Марч, там был напечатан лишь небольшой отрывок. Но отрывок этот произвел на сэра Джона Харкера необычайное впечатление. Его насупленные брови поднялись и задрожали, глаза прищурились, а жесткая челюсть на секунду отвисла. Он как бы мгновенно постарел на много лет. Затем, стараясь придать голосу уверенность и твердой рукой передавая газету Фишеру, он сказал просто:
— Что ж, можно держать пари. Вот важная новость, которая дает вам право побеспокоить старика.
Хорн Фишер заглянул в газету, и его бесстрастное, невыразительное лицо также переменилось. Даже в этом небольшом отрывке было два или три крупных заголовка, и в глаза ему бросилось: «Сенсационное предостережение правительству Швеции» и «Мы протестуем».
— Что за черт, — произнес он свистящим шепотом.
— Нужно немедленно сообщить Гуку, иначе он никогда не простит нам этого, — сказал Харкер. — Должно быть, он сразу же пожелает видеть премьера, хотя теперь, вероятно, уже поздно. Я иду к нему сию же минуту, и, держу пари, он тут же забудет о рыбах. — И он торопливо зашагал вдоль берега к переходу из плоских камней.
Марч глядел на Фишера, удивленный тем переполохом, который произвела газета.
— Что все это значит? — вскричал он. — Я всегда полагал, что мы должны заявить протест в защиту датских портов, это ведь в наших общих интересах. Какое дело до них сэру Исааку и всем остальным? По-вашему, это плохая новость?
— Плохая новость… — повторил Фишер тихо, с непередаваемой интонацией в голосе.
— Неужели это так скверно? — спросил Марч.
— Так скверно? — подхватил Фишер. — Нет, почему же, это великолепно. Это грандиозная новость. Это превосходная новость. В том-то вся и штука. Она восхитительна. Она бесподобна. И вместе с тем она совершенно невероятна.
Он снова посмотрел на серо-зеленый остров, на реку и хмурым взглядом обвел изгороди и полянки.
— Этот парк мне словно приснился, — проговорил Фишер, — и кажется, я действительно сплю. Но трава зеленеет, вода журчит, и в то же время случилось нечто необычное.
Как только он произнес это, из прибрежных кустов, прямо над его головой, появилась темная сутулая фигура, похожая на стервятника.
— Вы выиграли пари, — сказал Харкер каким-то резким, каркающим голосом. — Старый дурак ни о чем не хочет слышать, кроме рыбы. Он выругался и заявил, что знать ничего не желает о политике.
— Я так и думал, — скромно заметил Фишер. — Что же вы намерены делать?
— По крайней мере, воспользуюсь телефоном этого старого осла, — ответил юрист. — Необходимо точно узнать, что случилось. Завтра мне самому предстоит докладывать правительству. — И он торопливо направился к дому.
Наступило молчание, которое Марч в глубоком замешательстве не решался нарушить, а затем в глубине парка показались нелепые бакенбарды и неизменный белый цилиндр герцога Уэстморленда. Фишер поспешил ему навстречу с газетой в руке и в нескольких словах рассказал о сенсационном отрывке. Герцог, который неторопливо брел по парку, вдруг остановился как вкопанный и несколько секунд напоминал манекен, стоящий у двери какой-нибудь лавки древностей. Затем Марч услышал его голос, высокий, почти истерический.
— Но нужно показать ему это, нужно заставить его понять? Я уверен, что ему не объяснили как следует! — Затем более ровным и даже несколько напыщенным тоном герцог произнес: — Я пойду и скажу ему сам.
В числе необычайных событий дня Марч надолго запомнил эту почти комическую сцену: пожилой джентльмен в старомодном белом цилиндре, осторожно переступая с камня на камень, переходил речку, словно Пикадилли. Добравшись до острова, он исчез за деревьями, а Марч и Фишер повернулись навстречу генеральному прокурору, который вышел из дома с выражением мрачной решимости на лице.
— Все говорят, — сообщил он, — что премьер-министр произнес самую блестящую речь в своей жизни. Заключительная часть потонула в бурных и продолжительных аплодисментах. Продажные финансисты и героические крестьяне. На сей раз мы не оставим Данию без защиты.
Фишер кивнул и поглядел в сторону реки, откуда возвращался герцог; вид у него был несколько озадаченный. В ответ на расспросы он доверительно сообщил осипшим голосом:
— Право, я боюсь, что наш бедный друг не в себе. Он отказался слушать: он… э-э… сказал, что я распугаю рыбу.
Человек с острым слухом мог бы расслышать, как мистер Фишер пробормотал что-то по поводу белого цилиндра, но сэр Джон Харкер вмешался в разговор более решительно:
— Фишер был прав. Я не поверил своим глазам, но факт остается фактом: старик совершенно поглощен рыбной ловлей. Даже если дом загорится у него за спиной, он не сдвинется с места до самого заката.
Фишер тем временем взобрался на невысокий пригорок и бросил долгий испытующий взгляд, но не в сторону острова, а в сторону отдаленных лесистых холмов, окаймлявших долину. Вечернее небо, безоблачное, как и накануне, простиралось над окружающей местностью, но на западе оно теперь отливало уже не золотом, а бронзой; тишину нарушало лишь монотонное журчание реки. Внезапно у Хорна Фишера вырвалось приглушенное восклицание, и Марч вопросительно поглядел на него.
— Вы говорили о скверных вестях, — сказал Фишер. — Что ж, вот действительно скверная весть. Боюсь, что это очень скверное дело.
— О какой вести вы говорите? — спросил Марч, угадывая в его тоне что-то странное и зловещее.
— Солнце село, — ответил Фишер.
Затем он продолжал с видом человека, сознающего, что он изрек нечто роковое:
— Нужно, чтобы туда пошел кто-нибудь, кого он действительно выслушает. Быть может, он безумец, но в его безумии есть логика. Почти всегда в безумии есть логика. Именно это и сводит человека с ума. А Гук никогда не остается там после заката, так как в парке быстро темнеет. Где его племянник? Мне кажется, племянника он действительно любит.
— Глядите! — воскликнул внезапно Марч. — Он уже побывал там. Вон он возвращается.
Взглянув на реку, они увидели фигуру Джеймса Буллена, темную на фоне заката; он торопливо и неловко перебирался с камня на камень. Один раз он поскользнулся, и все услышали негромкий всплеск. Когда он подошел к стоявшим на берегу, его оливковое лицо было неестественно бледным.
Остальные четверо, собравшись на прежнем месте, воскликнули почти в один голос:
— Ну, что он теперь говорит?
— Ничего. Он не говорит… ничего.
Фишер секунду пристально глядел на молодого человека, затем словно стряхнул с себя оцепенение и, сделав Марчу знак следовать за ним, начал перебираться по камням. Вскоре они были уже на проторенной тропинке, которая огибала остров и вела к тому месту, где сидел рыболов. Здесь они остановились и молча стали глядеть на него.
Сэр Исаак Гук все еще сидел, прислонившись к пню, и по весьма основательной причине. Кусок его прекрасной, прочной лески был скручен и дважды захлестнут вокруг шеи, а затем дважды — вокруг пня за его спиной. Хорн Фишер кинулся к рыболову и притронулся к его руке: она была холодна, как рыбья кровь.
— Солнце село, — произнес Фишер тем же зловещим тоном, — и он никогда больше не увидит восхода.
Десять минут спустя все пятеро, глубоко потрясенные, с бледными, настороженными лицами, снова собрались в парке. Прокурор первый пришел в себя; речь его была четкой, хотя и несколько отрывистой.
— Необходимо оставить тело на месте и вызвать полицию, — сказал он. — Мне кажется, я могу собственной властью допросить слуг и посмотреть, нет ли каких улик в бумагах несчастного. Само собой, джентльмены, все вы должны оставаться в усадьбе.
Вероятно, быстрые и суровые распоряжения законника вызвали у остальных такое чувство, словно захлопнулась ловушка или западня. Во всяком случае, Буллен внезапно вспыхнул или, вернее, взорвался, потому что голос его прозвучал в тишине парка подобно взрыву.
— Я даже не дотронулся до него! — закричал он. — Клянусь, я не причастен к этому!
— Кто говорит, что вы причастны? — спросил Харкер, пристально взглянув на него. — Отчего вы орете, прежде чем вас ударили?
— А что вы так смотрите на меня? — выкрикнул молодой человек со злобой. — Думаете, я не знаю, что мои проклятые долги и виды на наследство вечно у вас на языке?
К великому удивлению Марча, Фишер не принял участия в этой стычке. Он отвел герцога в сторону и, когда они отошли достаточно далеко, чтобы их не услышали, обратился к нему с необычайной простотой:
— Уэстморленд, я намерен перейти прямо к делу.
— Ну, — отозвался тот, бесстрастно уставившись ему в лицо.
— У вас были причины убить его.
Герцог продолжал глядеть на Фишера, но, казалось, лишился дара речи.
— Я надеюсь, что у вас были причины убить его, — продолжал Фишер мягко. — Дело в том, что стечение обстоятельств несколько необычное. Если у вас были причины совершить убийство, вы, по всей вероятности, не виновны. Если же у вас их не было, то вы, по всей вероятности, виновны.
— О чем вы, черт побери, болтаете? — спросил герцог, рассвирепев.
— Все очень просто, — ответил Фишер. — Когда вы пошли на остров, Гук был либо жив, либо уже мертв. Если он был жив, его, по-видимому, убили вы: в противном случае непонятно, что заставило вас промолчать. Но если он был мертв, а у вас имелись причины его убить, вы могли промолчать из страха, что вас заподозрят. — Выдержав паузу, он рассеянно заметил: — Кипр — прекрасный остров, не так ли? Романтическая обстановка, романтические люди. На молодого человека это действует опьяняюще.
Герцог вдруг стиснул пальцы и хрипло сказал:
— Да, у меня была причина.
— Тогда все в порядке, — вымолвил Фишер, протягивая ему руку с видом величайшего облегчения. — Я был совершенно уверен, что это сделали не вы; вы перепугались, когда увидели, что случилось, и это только естественно. Словно сбылся дурной сон, верно?
Во время этой странной беседы Харкер, не обращая внимания на выходку оскорбленного Буллена, вошел в дом и тотчас же возвратился очень оживленный, с пачкой бумаг в руке.
— Я вызвал полицию, — сказал он, останавливаясь и обращаясь к Фишеру, — но, кажется, я уже проделал за них главную работу. По-моему, все ясно. Тут есть один документ…
Он осекся под странным взглядом Фишера, который заговорил, в свою очередь:
— Ну, а как насчет тех документов, которых тут нет? Я имею в виду те, которых уже нет. — Помолчав, он добавил: — Карты на стол, Харкер. Просматривая эти бумаги с такой поспешностью, не старались ли вы найти нечто такое, что… что желали бы скрыть?
Харкер и бровью не повел, но осторожно покосился на остальных.
— Мне кажется, — успокоительным тоном продолжал Фишер, — именно поэтому вы и солгали нам, будто Гук жив. Вы знали, что вас могут заподозрить, и не осмелились сообщить об убийстве. Но поверьте мне, теперь гораздо лучше сказать правду.
Осунувшееся лицо Харкера внезапно покраснело, словно озаренное каким-то адским пламенем.
— Правду! — вскричал он. — Вашему брату легко говорить правду! Каждый из вас родился в сорочке и чванится незапятнанной добродетелью только потому, что ему не пришлось украсть эту сорочку у другого. Я же — родился в пимликских меблированных комнатах и должен был сам добыть себе сорочку! А если человек, пробивая себе в юности путь, нарушит какой-нибудь мелкий и, кстати, весьма сомнительный закон, всегда найдется старый вампир, который воспользуется этим и всю жизнь будет сосать из него кровь.
— Гватемала, не так ли? — сочувственно заметил Фишер.
Харкер вздрогнул от неожиданности. Затем он сказал:
— Очевидно, вы знаете все, как господь всеведущий.
— Я знаю слишком много, — ответил Хорн Фишер, — но, к сожалению, совсем не то, что нужно.
Трое остальных подошли к ним, но прежде чем они успели приблизиться, Харкер сказал голосом, который снова обрел твердость:
— Да, я уничтожил одну бумагу, но зато нашел другую, которая, как мне кажется, снимает подозрение со всех нас.
— Прекрасно, — отозвался Фишер более громким и бодрым тоном, — давайте посмотрим.
— Поверх бумаг сэра Исаака, — пояснил Харкер, — лежало письмо от человека по имени Хуго. Он грозился убить нашего несчастного друга именно таким способом, каким тот действительно был убит. Это сумасбродное письмо, полное издевок, — можете взглянуть сами, — но в нем особо упоминается о привычке Гука удить рыбу на острове. И главное, человек этот сам признает, что пишет, находясь в лодке. — А так как, кроме нас, на остров никто не ходил, — тут губы его искривила отталкивающая улыбка, — преступление мог совершить только человек, приплывший в лодке.
— Постойте-ка! — вскричал герцог, и в лице его появилось что-то похожее на оживление. — Да ведь я хорошо помню человека по имени Хуго. Он был чем-то вроде личного камердинера или телохранителя сэра Исаака: ведь сэр Исаак все-таки опасался покушения. Он… он не пользовался особой любовью у некоторых людей. После какого-то скандала Хуго был уволен, но я его хорошо помню. Это был высоченный венгерец с длинными усами, торчавшими по обе стороны лица…
Словно какой-то луч света мелькнул в памяти Гарольда Марча и вырвал из тьмы утренний пейзаж, подобный видению из забытого сна. По-видимому, это был водный пейзаж: залитые луга, низенькие деревья и темный пролет моста. И на какое-то мгновение он снова увидел, как человек с темными, похожими на рога усами прыгнул на мост и скрылся.
— Бог мой! — воскликнул он. — Да ведь я же встретил убийцу сегодня утром!
В конце концов Хорн Фишер и Гарольд Марч все-таки провели день вдвоем на реке, так как вскоре после прибытия полиции маленькое общество распалось. Было объявлено, что показания Марча снимают подозрение со всех присутствующих и подтверждают улики против бежавшего Хуго. Хорн Фишер сомневался, будет ли венгерец когда-нибудь пойман; видимо, Фишер не имел особого желания распутывать это дело, так как облокотился на борт лодки и, покуривая, наблюдал, как колышутся камыши, медленно уплывая назад.
— Это он хорошо придумал — прыгнуть на мост, — сказал Фишер. — Пустая лодка мало о чем говорит. Никто не видел, чтобы он причаливал к берегу, а с моста он сошел, если можно так выразиться, не входя на него. Он опередил преследователей на двадцать четыре часа, а теперь сбреет усы и скроется. По-моему, есть все основания надеяться, что ему удастся уйти.
— Надеяться? — повторил Марч и перестал грести.
— Да, надеяться, — повторил Фишер. — Прежде всего, я не намерен участвовать в вендетте только потому, что кто-то прикончил Гука. Вы, вероятно, уже догадались, что за птица был этот Гук. Простой, энергичный промышленный магнат оказался подлым кровопийцей и вымогателем. Почти о каждом ему была известна какая-нибудь тайна: одна из них касалась бедняги Уэстморленда, который в юности женился на Кипре, и могла скомпрометировать герцогиню, другая — Харкера, рискнувшего деньгами своего клиента в самом начале карьеры. Поэтому-то они и перепугались, когда увидели, что он мертв. Они чувствовали себя так, словно сами совершили это убийство во сне. Но, признаться, есть еще одна причина, по которой я не хочу, чтобы наш венгерец был повешен.
— Что это за причина? — спросил Марч.
— Дело в том, что Хуго не совершал убийства, — ответил Фишер.
Гарольд Марч вовсе оставил весла, и некоторое время лодка плыла по инерции.
— Знаете, я почти ожидал чего-нибудь в этом роде, — сказал он. — Это было никак не обосновано, но предчувствие висело в воздухе подобно грозовой туче.
— Напротив, необоснованно было бы считать Хуго виновным, — возразил Фишер. — Разве вы не видите, что они осуждают его на том же основании, на котором оправдали всех остальных? Харкер и Уэстморленд молчали потому, что нашли Гука убитым и знали, что имеются документы, которые могут навлечь на них подозрение. Хуго тоже нашел его убитым и тоже знал, что имеется письмо, которое может навлечь на него подозрение. Это письмо он сам написал накануне.
— Но в таком случае, — сказал Марч, нахмурившись, — в какой же ранний час было совершено убийство? Когда я встретил Хуго, едва начинало светать, а ведь от острова до моста путь не близкий.
— Все объясняется очень просто, — сказал Фишер. — Преступление было совершено не утром. Оно было совершено не на острове.
Марч глядел в искрящуюся воду и молчал, но Фишер продолжал так, словно ему задали вопрос:
— Всякое умно задуманное убийство непременно использует характерные, хотя и необычные, причудливые стороны обычной ситуации. В данном случае характерно было убеждение, что Гук встает раньше всех, имеет давнюю привычку удить рыбу на острове и проявляет недовольство, когда его беспокоят. Убийца задушил его в доме вчера ночью, а затем под покровом темноты перетащил труп вместе с рыболовными снастями через ручей, привязал к дереву и оставил под открытым небом. Весь день рыбу на острове удил мертвец. Затем убийца вернулся в дом или, вероятнее всего, пошел прямо в гараж и укатил в своем автомобиле. Убийца сам водит машину. — Фишер взглянул в лицо другу и продолжал: — Вы ужасаетесь, и история в самом деле ужасна. Но не менее ужасно и другое. Представьте себе, что какой-нибудь человек, преследуемый вымогателем, который разрушил его семью, убьет негодяя. Вы ведь не откажете ему в снисхождении! А разве не заслуживает снисхождения тот, кто избавил от вымогателя не семью, а целый народ?
Предостережение, сделанное Швеции, по всей вероятности, предотвратит войну, а не развяжет ее, и спасет много тысяч жизней, гораздо более ценных, чем жизнь этого удава. О, я не философствую и не намерен всерьез оправдывать убийцу, но то рабство, в котором находился он сам и его народ, в тысячу раз труднее оправдать. Если бы у меня хватило проницательности, я догадался бы об этом еще за обедом по его вкрадчивой, жестокой усмешке. Помните, я пересказывал вам этот дурацкий разговор о том, как старому Исааку всегда удается подсечь рыбу? В определенном смысле этот мерзавец ловил на удочку не рыб, а людей.
Гарольд Марч взялся за весла и снова начал грести.
— Да, помню, — ответил он. — И еще речь шла о том, что крупная рыба может оборвать леску и уйти.
На широких ступенях просторного дома в Парке Приора[172] сошлись двое — архитектор и археолог; и хозяин, лорд Балмер, со свойственной ему ветреностью ума, счел натуральным их представить друг другу. Ветреность ума сочеталась в лорде с некоторой туманностью, нечетким сопряжением идей, и в данном случае он руководствовался тем, что архитектор и археолог начинаются с трех одинаковых букв.
Нам остается лишь почтительно гадать, не взялся ли бы он, исходя из тех же предпосылок, знакомить медика с медником, математика с матадором и космополита с косметичкой.
Крупный, светловолосый, коренастый и короткошеий молодой человек, он непрестанно жестикулировал, машинально щелкал себя по руке перчатками и поигрывал тросточкой.
— У вас, несомненно, найдется, о чем потолковать, — сказал он беспечно. — Старинные здания и всякое такое. Это здание, хоть не мне говорить, довольно старинное, между прочим. Простите, я на минутку должен вас оставить. Пойду, пригляжу за приглашениями на рождественский трам-тарарам, который затеяла сестра. Мы, разумеется, на вас всех рассчитываем. Джульетта замахнулась на бал-маскарад. Аббаты, крестоносцы и всякое такое. Мои предки, одним словом.
— Аббат, полагаю, предком быть не мог, — с улыбкой заметил археолог.
— Ну, отчего же, по боковой-то линии, — расхохотался в ответ лорд Балмер. И обежал несколько скачущим взглядом организованный перед домом пейзаж. Искусственный водный покров в центре украшала ветшающая нимфа и со всех сторон обступили высокие деревья, седые, черные и стылые по случаю суровой зимы.
— Дивно подмораживает, — продолжал его светлость. — Сестра надеется, что мы не только потанцуем, но и на коньках побегаем.
— Но если крестоносцы явятся во всех доспехах, — заметил археолог, — вы рискуете потопить своих предков.
— О, вот уж что нам не грозит, — ответил лорд Балмер. — В этом очаровательном озере нигде нет больше двух футов глубины.
И картинным своим жестом он проткнул озеро тростью, демонстрируя его мелководность. Трость преломилась под их взглядами; на миг представилось, будто грузная фигура лорда опирается на надломленный посох.
— Самое ужасное, что мы можем увидеть, это плюхающегося на собственное седалище аббата, — заключил он, удаляясь. — Итак, au revoir. Я сообщу вам о дальнейшем.
Археолог и архитектор остались вдвоем на широких каменных ступенях, улыбаясь друг другу; но несмотря на всю свою общность интересов, внешне они являли довольно разительный контраст; а при живом воображении можно было, рассматривая порознь, и в каждом усмотреть кое-какие противоречия. Первый, мистер Джеймс Хэддоу, явился сюда из сонной конторы Лондонских Судебных Инн[173], набитой пергаментами и старой кожей; ибо юриспруденция была его профессией, история — всего лишь хобби; в числе других своих обязанностей он, между прочим, курировал имение Парк Приора. Сам он, однако, нисколько не был сонным, и совершенно даже напротив. Выпуклые глаза смотрели остро и внимательно, рыжие волосы были так же аккуратно причесаны, как аккуратен был его костюм.
Второй, по имени Леонард Крэйн, явился прямо из шумной и несколько вульгарной строительной конторы, примостившейся в ближнем пригороде за рядом кое-как состряпанных домов с аляповатыми чертежами и аршинными буквами вывесок. Серьезный наблюдатель, однако, со второго взгляда заметил бы в его глазах нечто задумчиво-мечтательное, проникновенное; светлые же волосы его, правда, не подчеркнуто длинные, нельзя было назвать не подчеркнуто опрятными. Словом, как это ни печально, может быть, но в нашем архитекторе совершенно явственно угадывался художник. Но художественность натуры отнюдь не все в нем объясняла; было в нем еще и нечто неопределенное, кое-кого настораживавшее.
При всей своей мечтательности он мог порой огорошить друзей странной выходкой, не вяжущейся с обычной его жизнью, идущей как бы от каких-то прежних его воплощений. Сейчас тем не менее он поспешил отмежеваться от хобби собеседника.
— Не стану прикидываться, — сказал он с улыбкой, — я, признаться, слабо себе представляю, что, собственно, такое археолог. Ну разве что смутные остатки греческого мне подсказывают, что это человек, исследующий старые вещи.
— Да, — ответил Хэддоу угрюмо. — Археолог — это человек, исследующий старые вещи и обнаруживающий, что они новые.
Крэйн на мгновение остановил на нем внимательный взгляд, потом снова улыбнулся.
— Осмелюсь ли предположить, — сказал он, — что иные из вещей, которых мы, например, сейчас коснулись, принадлежат к числу старых, которые оказываются новыми?
Мистер Хэддоу в свою очередь минутку помолчал, и улыбка на суровом его лице несколько поблекла, когда он спокойно ответил:
— Стена вокруг парка в самом деле старинная. Одни ворота готические, и нигде, по всей видимости, ничего не разрушалось и не восстанавливалось. Что же до имения и дома… Ну, романтические измышления, которые о них приходится читать, чаще новейшего сочинения, почти как модные романы. Само название, скажем — Парк Приора, всех наводит на мысль о средневековом полуночном монастыре; спириты, думаю, уже не раз тут набредали на призрак монаха. Но, согласно единственному солидному источнику на эту тему, который удалось мне отыскать, место прозвано Парк Приора по той простой причине, как всякое сельское жилье могло бы называться, скажем, Смитовым; просто здесь жил мистер Приор; возможно, когда-то располагавшийся здесь хутор служил местной опознавательной вехой. Тому есть уйма примеров здесь, да и где угодно. Этот наш пригород когда-то был деревней, а знаете, как народ произносит названия, наспех, смазывая и смешивая звуки, так что выговаривалось — Волховклаз, и кое-кто из средней руки поэтов вообразил здесь Волхов Кладезь, чуть ли не Святой Колодец со всякими чарами и волхвованием, нагоняя кельтских сумерек по пригородным гостиным. Тогда как каждый, знакомый с фактами, знает, что Волков Лаз означает попросту Волков Лаз, и название пошло, по-видимому, от какой-то банальнейшей истории. Вот что имел я в виду, когда сказал, что мы обнаруживаем не столько старые вещи, сколько новые.
Тут Крэйн почему-то вдруг несколько отвлекся от небольшой лекции о новшестве и старине; причина его рассеяния вскоре стала явной и быстро приближалась. Сестра лорда Балмера, Джульетта Брэй, медленно брела через лужайку рядом с одним господином и в сопровождении еще двоих. Молодой архитектор был сейчас в том нелогичном состоянии ума, когда единица кажется больше трех.
Рядом с Джульеттой вышагивал не кто иной, как великолепный князь Бородино, знаменитый в той мере, в какой только может быть известен видный дипломат, посвятивший себя тому, что именуется тайной дипломатией. Он объезжал разные имения Англии; что именно делал он на пользу дипломатии в Парке Приора, было настолько покрыто тайной, что любой дипломат ему мог бы позавидовать. При первом взгляде на него становилось очевидно, что он был бы замечательно красив, не будь он столь совершенно лыс. Но и это еще не совершенно выражено. Как ни дико звучит такое, но точнее бы сказать, что вы бы удивились, обнаружив на нем растительность; удивились, как если бы на ваших глазах вдруг порос волосом бюст римского императора. Его высокая фигура была застегнута на все пуговицы, и затянутость лишь подчеркивала дородность, зато в петлице сияла красная гвоздика. Из двоих шедших сзади один был тоже лыс, но более частично и преждевременно; его украшали вислые, покуда русые усы; и если взор его слегка отяжелел, то не под грузом лет, но от усталости. Звали его Хорн Фишер; и он так живо и легко переходил с предмета на предмет, что трудно было заключить, что же его в особенности занимает.
Рядом шел субъект куда более странного и мрачного вида; сугубое значение придавал ему тот факт, что он приходился старшим и ближайшим другом лорда Балмера. Все называли его со скромной простотой мистер Брэйн; но при этом подразумевалось, что он был судьей и полицейским чином в Индии; что он имел врагов, выставлявших те меры, какие принимал он против преступности, тоже преступными в некотором роде. Был он темный, тощий, как скелет, с темными, глубоко запавшими глазами и черными усами, прятавшими выражение рта. Хоть он казался истомленным каким-то тропическим недугом, двигался он куда проворней и живей, чем его томный спутник.
— Итак, решено, — объявила дама, приблизившись на достаточное расстояние. — Вы все наденете маскарадные костюмы, а очень может быть, и коньки; князь уверяет, правда, что одно с другим не вяжется, да что за беда? Ведь уже подмораживает, а когда еще дождешься в Англии такой возможности?
— Да мы и в Индии не круглый год можем кататься на коньках, — заметил мистер Брэйн.
— И даже Италия не в первую очередь славится льдами, — подхватил итальянец.
— В первую очередь Италия славится льдом, — возразил Хорн Фишер. — Я имею в виду лед в ящиках у мороженщиков. Здесь многие полагают, что Италия целиком населена мороженщиками и шарманщиками. Их там, конечно, уйма; возможно, это замаскированная оккупационная армия.
— Почем вы знаете? А вдруг это наши тайные дипломатические агенты? — спросил князь со слегка презрительной усмешкой. — Сеть шарманщиков подхватывает слухи, а уж о мартышках и говорить нечего.
— О, все шарманщики — шармеры, как дипломатам и положено, — тотчас нашелся мистер Фишер. — Но мы в Италии да в Индии знавали истинные холода. На склонах Гималаев. Лед на нашем кругленьком пруду покажется в сравнении с ними сущим пустяком.
Джульетта Брэй была прелестная темноволосая дама с темными бровями и танцующим взглядом. Она, можно сказать, несколько помыкала братом; хотя сей вельможа, как большинство людей с ветрами и туманами в голове, мог и встать на дыбы, когда его загоняли в угол. Разумеется, помыкала она и гостями.
Шутка сказать — самых почтенных и брыкающихся заставить обрядиться в средневековый маскарад. Она, кажется, чуть ли не стихиями повелевала, как ведьма.
Мороз действительно крепчал; к ночи озерный лед мерцал, под лунными лучами, как мраморные плиты; еще до наступления темноты можно было начать танцы и катания.
Парк Приора или, верней, окружный Волховклаз был когда-то сельскими угодьями, а теперь превратился в пригород; сообщаясь некогда с одной-единственной деревней, ныне он всеми своими воротами выходил на широко раскинувшийся Лондон. Мистер Хэддоу, произведя исторические изыскания в библиотеке, а затем бродя по окрестностям, не находил, однако, существенного подтверждения своим догадкам. По документам он заключал, что Парк Приора был сначала чем-то вроде хутора Приора, названного по имени владельца; но изменившиеся социальные условия мешали мистеру Хэддоу доискаться до корней. Набреди он на истинно сельского жителя, он непременно бы напал на след легенды о мистере Приоре, какой бы ни была она давней.
Но племя ремесленников и служивых, кочующее из одного пригорода в другой, таская за собой детей по разным школам, не обладало совокупной памятью о прошлом. Ее заменяло им то забвение истории, которое повсюду распространилось вместе с образованностью.
Когда, однако, он наутро вышел из библиотеки и увидел деревья, черным лесом обставшие заледенелый пруд, ему показалось, что он очутился в истинной сельской глуши.
Обегающая парк старинная стена незыблемо блюла эту романтику и дикость; и так легко воображалось, что темные глубины леса теряются за холмами и долами в бескрайней дали. Серый, черный и серебряный зимний лес казался еще мрачней по контрасту с яркими карнавальными фигурами, стоявшими по берегам и посредине ледяного пруда. Ибо гости уже поспешили облачиться в маскарадные наряды; и рыжеволосый юрист в черном корректном костюме казался единственным угодившим в прошлое выходцем из наших дней.
— А вы как же? Не собираетесь переодеваться? — адресовалась к нему Джульетта, негодующе тряся рогатым чепцом четырнадцатого века, который, при всей своей нелепости, был безусловно ей к лицу. — Мы тут все в средневековье. Мистер Брэйн и тот напялил темный халат и объявил себя монахом; мистер Фишер раздобыл на кухне мешки из-под картошки и сшил их вместе; он тоже, значит, монах. А князь — тот прямо-таки великолепен в лиловом пышном облачении. Он кардинал. Того гляди нас всех отравит — такой у него вид. Нет, вы решительно обязаны преобразиться.
— И преображусь, преображусь, дайте срок, — ответил мистер Хэддоу. — Покуда же я всего-навсего юрист и любитель древности. Мне надо переговорить с вашим братом относительно кое-каких дел и еще о расследовании местности, которое он мне препоручал. Докладывая, кстати, я и буду выглядеть заправским средневековым управляющим.
— Да, но брат уже преобразился! — сказала Джульетта. — И как! Неподражаемо. Просто нет слов, если угодно. Да вот и он. Надвигается на нас во всем своем блеске.
Благородный лорд в самом деле плыл к ним в великолепном пурпурно-золотом обличье шестнадцатого века: мечу с золотым эфесом, шляпе с плюмажем вполне соответствовала поступь. Да, сейчас что-то еще прибавилось к картинности и пышности его жестов. Плюмаж, так сказать, словно непосредственно венчал не шлем его, но чело. Полы шитого золотом плаща плескались, как у сказочного короля в пантомиме; он даже обнажил свой меч и помахивал им, как размахивал обыкновенно тросточкой. В свете дальнейших событий вся эта чрезмерность показалась зловещей и роковой; тем, что называют предвестием, печатью. Теперь же кое у кого попросту мелькнула непочтительная мысль, уж не нализался ли он с утра.
Первый, кого миновал он, направляясь к сестре, был Леонард Крэйн, весь в ярко-зеленом, с рогом, перевязью и мечом, положенными Робин Гуду; ибо Крэйн стоял очень близко к этой даме, и пребывал так, пожалуй, слишком долго. В нем обнаружился один из скрытых его талантов: он очень ловко бегал на коньках — и сейчас, когда катания кончились, он, кажется, не спешил отдаляться от партнерши. Неистовый Балмер шутливо обнажил меч и сделал в сторону Крэйна, кстати, весьма ловкий фехтовальный выпад.
Наверное, и Крэйном в ту минуту владело скрытое волнение; так или иначе, он тотчас же в ответ обнажил меч; и на глазах у изумленной публики оружие Балмера как бы выпрыгнуло из его руки и покатилось на звонкий лед.
— Ну, знаете ли! — сказала дама с простительным негодованием. — Вы мне, между прочим, не рассказали, что еще и фехтовать умеете.
Балмер поднял оружие — скорее недоуменно, чем сердито, даже усугубляя впечатление о том, что он сейчас явно не в себе, и потом резко повернулся к своему юристу со словами:
— О делах переговорим после ужина; однако я почти все катания пропустил, а неизвестно еще, продержится ли лед до завтрашнего вечера. Надо будет встать пораньше и покружиться в одиночку. Я ранняя пташка. Кто рано встает, тому Бог подает.
— Ну я-то вашего уединения явно не нарушу, — сказал Хорн Фишер, как всегда устало растягивая слова. — Если мне приходится начинать день на американский манер с коньков, я предпочитаю сокращать удовольствие. Рассветный декабрьский холод не про меня. Я не ранняя пташка. По мне — кто рано встает, тому Бог насморк дает.
— Ну, я от насморка не умру, — сказал лорд Балмер и расхохотался.
Компания рождественских конькобежцев в основном была представлена не выходившими за порог гостями; остальные, немного покружив по трое и парами, стали разбредаться на ночлег. Соседи, всегда приглашаемые в Парк Приора по подобным поводам, возвращались к себе пешком и на машинах; господин юрист и антикварий отправился поздним поездом в свою контору за документами, занадобившимися для переговоров с клиентом; прочие мялись и мешкали на разных стадиях приближения ко сну. Хорн Фишер, сам себя лишая оправданий за отказ подняться спозаранок, первым ушел в свою спальню; но при всем своем сонном виде спать он не мог. Он взял со стола книгу по старинной топонимике, из которой Хэддоу выудил первые намеки о происхождении местного названия, и, обладая способностью странно и страстно зажигаться чем угодно, начал внимательно ее читать, тщательно отмечая подробности, при прежнем чтении смутно противоречившие нынешним ее выводам. Ему отвели комнату, ближайшую к озеру посреди лесов и, следственно, самую тихую; никакие отзвуки вечерних торжеств сюда не долетали. Он внимательно проследил все доводы в пользу этимологии от фермы Приора и Волкова лаза в стене, отринул все новомодные бредни о монахах и заколдованном колодце какого-то волхва, как вдруг явственно различил в мертвенной тишине ночи неопознаваемый звук.
Звук был не то чтобы очень громкий, но как бы состоял из целой серии глухих, тяжелых ударов, как если бы кто-то упорно ломился в деревянную дверь. Далее последовал не то треск, не то скрип, будто дверь поддалась или распахнулась. Он отворил дверь собственной спальни и вслушался; но по всему дому порхали говор и смех, так что не было никаких оснований опасаться, что чьи-то призывы не будут услышаны либо незваный громила вломится к беззащитно-сонным гостям. Он подошел к своему отворенному окну, глянул на льдистый пруд, окруженный чернеющим лесом, на полощущуюся в лунном луче нимфу посередине и снова вслушался. Но на тихом этом месте вновь воцарилась тишина; и как упорно ни напрягал он слух, он ничего не мог различить, кроме дальнего одинокого взвоя убегавшего поезда. И тогда он подумал — чего только не услышит бодрствующий в самой глухой ночи; пожал плечами и устало растянулся в постели.
Проснулся он вдруг, сел рывком в постели, и уши ему, как гром, наполнил бьющийся, душераздирающий крик.
Секунду он сидел застыв, потом соскочил на пол, путаясь в полах балахона из мешковины, который весь день проносил, и кинулся к окну.
Открытое, но завешенное плотной шторой, оно задерживало в комнате ночь; но когда он штору отдернул и высунулся наружу, то увидел, что серебристо-серый берег уже сквозит в обступивших озерцо деревьях. Но больше он ничего не увидел. Хотя звук явно влетел в окно с этой стороны, вся сцена стояла пустая и тихая в утреннем свете, какой была и под лунным. Но вдруг длинная, равнодушная рука Хорна Фишера, несколько небрежно оброненная на подоконник, впилась в него, как бы унимая дрожь, а пронзительные синие глаза побелели от ужаса.
Кажется, с чего бы такие преувеличенные, ненужные страсти, учитывая здравые усилия рассудка, с помощью которых он одолел свою нервозность по поводу шума накануне вечером? Но тот был звук совсем иного свойства. Он мог объясняться тысячей разных вещей — от колки дров до битья бутылок. Звук же, раскатившийся эхом в рассветной мгле, мог иметь одно-единственное объяснение. То был страшный вопль, ужасный голос человека; и хуже того — он узнал этот голос.
Он понял вдобавок, что то был крик о помощи. Ему показалось даже, что он разобрал самое слово; но коротенькое словцо тотчас пресеклось, оборвалось, заглохло, будто удушенное, канувшее куда-то. В ушах у Хорна Фишера застрял только дразнящий отзвук; но у него не оставалось никаких сомнений в том, кому принадлежал голос. У него не оставалось сомнений, что зычный, мощный голос Фрэнсиса Брэя, барона Балмера, прозвучал с первым лучом рассвета в последний раз.
Как долго простоял он у окна, он сказать бы не мог. Очнулся он, лишь когда увидел первое живое существо на мерзлом ландшафте. По тропке над озером и прямо у него под окном медленно, тихо, с совершенным самообладанием ступала фигура, важная фигура, облаченная в торжественный багрец; то был итальянский князь, все еще в оснастке кардинала. Большинство гостей так несколько дней и жили в маскараде, да и сам Хорн Фишер находил свое вретище удобнейшим халатом; однако странно было видеть раннюю пташку в столь законченном попугайно-красном параде.
Похоже, ранняя пташка и вовсе не ложилась спать.
— Что случилось? — резко окликнул его Хорн Фишер, высовываясь из окна; и князь поднял к нему большое и желтое, как медная маска, лицо.
— Лучше обсудим это внизу, — сказал князь Бородино.
Фишер кинулся вниз по лестнице и в дверях столкнулся с обширной красной фигурой.
— Слышали вы крик? — спросил Фишер.
— Я услышал шум и вышел, — ответил дипломат, и так как он стоял против света, нельзя было разобрать выражения его лица.
— Но это был голос Балмера, — наседал Фишер. — Могу поклясться, это был его голос.
— Вы с ним хорошо знакомы? — спросил князь Бородино.
Вопрос, казалось бы, неуместный, был не лишен логики; и Фишер наобум ответил, что знакомство их было шапочное.
— С ним, кажется, никто близко не был знаком, — ровным голосом продолжал итальянец. — Никто, кроме этого его Брэйна. Брэйн гораздо старше Балмера, но, полагаю, у них было много общих тайн.
Фишер вдруг дернулся, словно очнувшись от забытья, и сказал другим, окрепшим голосом:
— Послушайте, может быть, нам все же выйти посмотреть, не случилось ли чего?
— Лед, кажется, тронулся, — ответил итальянец почти небрежно.
Выйдя из дому, они увидели темное пятно на сером поле, и вправду свидетельствовавшее о том, что лед подтаивает, как предсказывал накануне хозяин дома, и вчерашнее воспоминание вновь их вернуло к нынешней тайне.
— Он знал, что будет оттепель, — заметил князь. — И потому ни свет ни заря вышел на коньках. Может, он кричал, попав в полынью, как вы думаете?
Фишер глядел на него во все глаза.
— Вот уж Балмер не из тех, кто будет голосить из-за того, что промочил ноги. А это единственное, что ему здесь грозило: вода и до середины икр тут не доходит человеку его роста. Плоские водоросли видны под водой, как сквозь тонкое стекло. Нет, если бы Балмер проломил лед, он в тот момент ни звука бы не произнес, разве что потом было бы много шума. Мы бы увидели, как он пыхтит и топает, взбираясь по тропке, и требует сухие ботинки.
— Будем надеяться, мы еще увидим его за этим безобидным занятием, — ответил дипломат. — В таком случае голос, очевидно, доносился из лесу.
— Что не из дому, это я могу поклясться, — сказал Фишер; и оба они исчезли в зимних сумеречных зарослях.
Лес темнел на фоне пламенеющего восхода; голые деревья словно опушились черным оперением. Много часов спустя, когда та же самая густая тонкая кайма темнела уже на прохладной зелени угасшего заката, еще не кончились розыски, начавшиеся на заре. Постепенно, отдельным группкам гостей по очереди становилось очевидным, что в компании образовалась весьма существенная и странная брешь; а именно: никто нигде не наблюдал ни малейших следов хозяина. Слуги доложили, что он по всем признакам спал ночью в своей постели, что исчезли коньки его и маскарадный костюм, так что он, видно, поднялся рано с той целью, о какой сам и объявлял с вечера. Но во всем доме снизу доверху, во всем парке, от окружной стены до пруда посередине, нигде не было никаких следов лорда Балмера — живого или мертвого.
Хорн Фишер, поняв, что страшное предчувствие его не обмануло, уже не чаял найти его живым. Но лысое чело его омрачала совсем новая и странная забота — куда же вообще подевался лорд?
Он прикинул, не мог ли вдруг Балмер отлучиться по какой-то своей надобности; но так и сяк взвесив эту версию, он ее окончательно отринул.
Она не вязалась с безошибочно узнаваемым голосом на рассвете и еще с кое-какими обстоятельствами. В старинной высокой стене, обегавшей небольшой парк, были всего одни ворота. Привратник запирал их на ночь, и он не видел, чтобы кто-то проходил. Фишер был совершенно уверен, что перед ним математическая задачка о замкнутом пространстве. Он с самого начала невольно так настроился на трагедию, что даже почти обрадовался бы, найдя труп. Он печалился бы, но не ужасался, найдя ясновельможное тело, болтающееся на одном из собственных деревьев, как на виселице, или мертвенной водорослью полощущееся в собственном пруду. Он ужасался, вовсе ничего не находя.
Вскоре он обнаружил, что не одинок в своих самых тайных разысканиях.
То и дело он замечал, что по самым укромным полянам и дальним закоулкам старой стены за ним тенью следует некто. Темноусые уста были опечатаны немотой, взгляд же, зоркий и подвижный, шнырял туда-сюда, однако ясно было, что Брэйн из индийской полиции идет по следу, как старый охотник по следу тигра. Он был единственный близкий друг исчезнувшего, и потому все это казалось естественным; но Фишер наконец решился поговорить с ним начистоту.
— Наше молчание становится тягостным, — сказал он. — Рискну сломать лед. Поговорим, например, о погоде. Кстати, лед и в самом деле тронулся, не так ли? Разумеется, моя метафора насчет льда звучит в данном случае несколько зловеще.
— Ничуть, — отрезал Брэйн. — Не думаю, чтоб лед имел ко всему этому отношение. При чем тут лед?
— Что вы намерены предпринять? — спросил Фишер.
— Ну мы уже послали за специалистами, разумеется, но я рассчитываю еще до них кое до чего доискаться, — отвечал Брэйн. — От полицейских методов в этой стране я не вижу проку. Слишком много волокиты. Хабеас корпус[174] и прочее. Нам главное — чтоб не было, так сказать, утечки. Наша забота — собрать все общество и, что называется, прикинуть. В поздние часы никто не уезжал, кроме этого антиквара, который вынюхивал древности.
— Он-то не в счет. Он отбыл еще вчера, — ответил Хорн Фишер. — Через восемь часов после того, как хозяйский шофер отвез его к поезду, я слышал голос Балмера, вот как ваш сейчас слышу.
— Вы, надеюсь, не верите в привидения? — осведомился человек из Индии.
И, помолчав, добавил:
— Есть кое-кто еще, кого хотелось бы найти прежде, чем доберемся до этого малого с алиби в лондонской конторе. Куда подевался тот, в зеленом? Архитектор, переодетый в лесного брата? Что-то я его не видел.
Мистеру Брэйну удалось собрать все рассеявшееся общество до прибытия полиции. Но когда он вновь завел свои рассуждения о том, как странно, что юный архитектор не торопится присоединиться к компании, он столкнулся с некоей загадочной загвоздкой и психологическим осложнением вовсе неожиданного свойства.
Джульетта Брэй встретила страшное известие об исчезновении брата с мрачным стоицизмом, она скорее оцепенела, чем выказывала признаки горя; но когда всплыл этот новый вопрос, она вдруг ужасно взвилась и рассердилась.
— Мы не собираемся ни о ком делать никаких выводов, — веско произнес Брэйн. — Но хотелось бы кое-что выяснить относительно мистера Крэйна. Кажется, никто здесь не знает толком ни кто он, собственно, ни откуда. И представляется странным совпадением, что вчера он буквально скрестил оружие с несчастным Балмером и, доказав, что куда лучше владеет мечом, вполне бы мог его проткнуть. Конечно, это, может быть, случайность и не повод для возбуждения дела. Пока не прибыла полиция, мы с вами — просто свора ненатасканных ищеек.
— А по-моему, вы просто кучка жалких снобов, — вскрикнула Джульетта. — Только потому, что мистер Крэйн — талант, избравший свое собственное поприще, вы без всяких оснований намекаете, что он убийца. Из-за того, что он вооружился бутафорским мечом и, как случайно оказалось, умеет им владеть, вы ни с того ни с сего его записываете в кровожадные маньяки. И оттого, что он мог, но не убил моего брата, вы заключаете, что он его убил. Вот цена вашей логики. А насчет его исчезновения вы тоже ошиблись, между прочим, потому что вот он вам — пожалуйста.
И в самом деле зеленая фигура маскарадного Робин Гуда отделилась от серых стволов и направилась к обществу.
Он подходил медленно, но уверенной поступью; однако лицо его покрывала особенная бледность, и Фишер, и Брэйн оба сразу заметили ускользнувшую было от внимания остальных деталь в зеленой его фигуре. Рог по-прежнему болтался на перевязи, но меча не было.
Несколько неожиданно для всех Брэйн не поднял так и просившегося вопроса, но, как бы ведя начатый разговор, свернул на другую тему.
— Ну-с, раз мы все в сборе, — сказал он невозмутимо, — я хочу начать с вопроса. Кто-нибудь из вас видел доктора Балмера сегодня утром?
Бледный Леонард Крэйн обвел взглядом лица стоявших перед ним и остановил его на Джульетте. Губы у него чуть дрогнули, и он сказал:
— Я его видел.
— И он был жив-здоров? — быстро спросил Брэйн. — Как был одет?
— Он выглядел прекрасно, — с каким-то странным выражением ответил Крэйн. — Одет он был, как вчера, в пурпурных одеждах, воспроизводящих портрет предка шестнадцатого века. Он был с коньками в руках.
— И с мечом на бедре, полагаю, — прибавил допрашивающий. — Кстати, а где ваш меч, мистер Крэйн?
— Я его бросил.
Все странно стихли, и невольная мысль пронеслась во многих головах серией цветных картинок. Они уже свыклись со своими причудливыми уборами, еще великолепней вылеплявшимися на прослоенной морозным серебром серости пейзажа, так что пестрые фигурки мелькали и сияли, как ожившие на витражах святые. Эффект усугублялся тем, что многие беззаботно преобразились в архиереев и монахов. Но особенно отпечаталась в памяти у всех одна картинка, отнюдь не монашеского толка. Фигура в ярко-зеленом и другая, в пронзительном пурпуре, скрещивают серебряным крестом свои мечи. Положим, то была и шутка, но сквозь нее просвечивала драма; и странно, и страшно было подумать, что в серых рассветных сумерках те же движения тех же фигур могли обернуться трагедией.
— Вы с ним поссорились? — быстро спросил Брэйн.
— Да, — отвечал невозмутимый человек в зеленом. — Вернее, он со мною.
— Из-за чего он с вами поссорился? — спросил судья.
И Леонард Крэйн не ответил. Хорн Фишер, как ни странно, по-видимому, вполуха слушал этот допрос с пристрастием. Его ленивый взор томно скользил следом за князем Бородино, который вдруг направился к опушке, минуту помедлил в раздумье и скрылся в темени стволов.
Из неуместной рассеянности Фишера вывел голос Джульетты Брэй, звякнувший неожиданным металлом:
— Если запинка в этом, лучше сразу объясниться. Мы обручились с мистером Крэйном. И когда я сказала брату, он был недоволен. Вот и все.
Ни Фишер, ни Брэйн не выказали ни малейшего удивления, но последний негромко отчеканил:
— За исключением того обстоятельства, что оба господина отправились переговорить в лес, где один бросил свой меч, а другой сложил голову.
— Смею ли полюбопытствовать, — спросил Крэйн, и по его бледному лицу судорогой прошла усмешка, — что, интересно, я предпринял далее? Примем блестящую гипотезу, что я убийца. Но надобно же еще доказать, что я волшебник. Если я проткнул вашего несчастного друга, куда подевал я тело? Повелел джинну унести в тридевятое царство, тридесятое государство? Или всего-навсего превратил в белоснежную лань?
— Не вижу никакого повода острить, — отрезал англоиндийский судья. — То, что вы шутить изволите, ничуть вас не обеляет в наших глазах.
Задумчивый, сумрачный даже взгляд Фишера все следил за опушкой, и вот он различил в пепельной серости стволов как бы багряное тление мятущихся закатных туч, и на тропинке вновь явился князь Бородино в своей кардинальской пышности. Брэйн так и подумал было, что князь, наверное, пошел искать брошенное оружие, но, выйдя из лесу, тот нес в руке не меч, но топор.
Все ощутили вдруг несоответствие маскарада с мрачной тайной. Сперва им стыдно стало в дурацких праздничных уборах быть свидетелями события, более смахивавшего на похороны. Почти каждому захотелось поскорей бежать, переодеться, пусть не в траур, но хоть в более приличествующий случаю костюм. Но это выглядело бы неловкостью, натяжкой, новым, еще более непристойным маскарадом. И покуда они примирялись с нелепостью своей оснастки, странное чувство нашло на них на всех, особенно на самых тонких — Фишера, Крэйна, Джульетту, — но в общем в какой-то мере на всех, кроме деловитого мистера Брэйна.
Будто сами они были только призраками собственных предков, явившимися на сумрачное озеро и в темный лес разыгрывать старую пьесу, которую почти запамятовали. Движения разноцветных фигурок обрели как бы издревле заданный геральдический смысл. Жесты, позы, фон — все воспринималось аллегорией с утраченной разгадкой; они поняли — случилось что-то, но что — они не знали.
Завидя князя, который, выйдя из сквозного леса в ярко пылающих одеждах, склонивши темное лицо, нес в руке новое воплощение смерти, все смутно осознали, что история приняла новый, скверный оборот. Они сами не могли бы объяснить, отчего это так; но вдруг два меча оказались в самом деле двумя бутафорскими мечами, вздором, и вся история про них рассыпалась вспоротой игрушкой. Бородино, весь в зловеще красном, с топором в руке, шел сейчас на них, как палач былых времен — казнить преступника. И преступник был не Крэйн.
Мистер Брэйн из индийской полиции пристально разглядывал новоявленный предмет и не сразу заговорил глухим, почти осипшим голосом:
— Ну и что? — сказал он. — Скорее всего это топор дровосека.
— Естественное умозаключение, — заметил Хорн Фишер. — Если вы встречаете в лесу кота, вы думаете, что это дикий кот, хоть он, возможно, только что нежился в гостиной на диване. И я, собственно, даже точно знаю, что это не топор дровосека. Это кухонный косарь для разделки мяса или чего-то там еще, который кто-то бросил в лесу. Я своими глазами видел его на кухне, когда раздобывал там мешки из-под картошки, чтобы преобразиться в средневекового отшельника.
— Тем не менее вещь не лишена интереса, — заметил князь, протягивая сей инструмент Фишеру, который взял его в руки и тщательно осматривал. — Колун мясника, проделавший мясниковую работу.
— Да, это в самом деле орудие преступления, — тихим голосом признал Фишер.
Брэйн не отрывал острого зачарованного взгляда от тускло-синего сияния стали.
— Не понимаю… — сказал он наконец. — Здесь же нет… здесь нет никаких следов.
— Он не пролил крови, — ответил Фишер. — И был, однако, орудием преступления. Преступник был на волосок от своей цели, когда орудовал им.
— Что вы имеете в виду?
— Его тут не было, когда он совершил преступление, — сказал Фишер. — Плох тот убийца, который не может убивать людей в свое отсутствие.
— Вам угодно загадки загадывать, — сказал Брэйн. — Если вы можете дать дельный совет, объяснитесь, пожалуйста, удовлетворительней.
— Дельный совет, какой я могу предложить, — задумчиво протянул Фишер, — это произвести некоторые розыски относительно местной топографии и топонимики. Говорят, у некоего мистера Приора был некогда хутор по соседству. Полагаю, кое-какие подробности из быта покойного Приора могли бы пролить свет на ужасное событие.
— И ничего более делового и остроумного, чем ваша эта топонимика, вы не можете предложить человеку, — с усмешкой сказал Брэйн, — желающему отомстить за своего друга?
— Да, — сказал Фишер. — И я доищусь до истины насчет этого лаза.
В ту непогожую ночь, едва сгустились сумерки, Леонард Крэйн кружил и кружил под сопровождавшим оттепель юго-западным ветром вдоль высокой длинной стены, замыкавшей небольшой лесок. Его подгоняла отчаянная тяга решить для себя самого загадку, бросавшую тень на его репутацию и грозившую даже его свободе. Полицейские чины, занятые теперь расследованием, его не арестовали, но он отлично знал, что, стоит ему дернуться, попытаться отсюда выбраться, его тотчас схватят. Беглые намеки Хорна Фишера, которые тот покуда отказывался развивать, подстрекнули художественный темперамент архитектора, и он решился прочесть иероглиф как угодно, хоть вверх тормашками, лишь бы докопаться до смысла; но сказать по правде, он не мог отыскать в стене ни малейшей щели. Профессиональное чутье ему подсказывало, что вся стена — единой кладки; и кроме обыкновенных ворот, ровно никакого света не проливавших на тайну, он ничего не находил хоть сколько-нибудь наводящего на мысль о тайнике и возможности побега.
Мечась по узенькой стежке между наветренной стеной и серо-призрачной излучиной деревьев, ловя взглядом отсветы гаснувшего заката, мигающие, как зарницы, меж грозовых летящих туч и постепенно уступавшие небо прозрачно-синему сиянию занимавшейся луны, он чувствовал, что голова у него начинает кружиться, покуда сам он кружит и кружит вдоль глухой и слепой преграды. У него ум зашел за разум, воображалось какое-то четвертое измерение, уже представлялось само лазом, лазейкой, дырой, куда проваливалось все и откуда все виделось под новым углом зрения и чувств, как сквозь магический кристалл, в новом свете, и в этих новых лучах, еще не открытых наукой, он различал тело Балмера, страшное, в кричащем пурпуре и жутком нимбе перемахивавшее над лесом через стену. И так же неотвязно мучила, донимала его мысль, что все это связано с мистером Приором. Ужасно было, отчего-то неприятно, что все всегда величают его именно мистером Приором, не иначе, и что приходится докапываться до корней происшествия в частной жизни этого покойного хуторянина. И ведь он знал уже, что расспросы местных жителей о семействе Приор ровным счетом ни к чему не привели.
Мистер Приор смутно виделся ему в цилиндре, со шкиперской бородой. Но у него не было лица.
Лунный свет креп и ширился, ветер разогнал тучи и сам улегся, улегся спать, а Крэйн снова вышел к искусственному озерцу перед домом. Почему-то оно выглядело сейчас особенно искусственным и деланным; сцена смотрелась классическим пейзажем с примесью Ватто: бледный от луны эллинский фасад и тем же серебром облитая весьма языческая и голая мраморная нимфа посредине вод. К немалому своему удивлению, подле статуи он обнаружил еще одну фигуру, почти столь же неподвижную; тот же серебряный карандаш обвел наморщенный лоб и напряженное лицо Хорна Фишера, все еще в одежде отшельника и в явных поисках отшельнического одиночества. Тем не менее он поднял взгляд на Леонарда Крэйна и улыбнулся так, будто только его и ждал.
— Послушайте, — сказал Крэйн, останавливаясь перед ним. — Можете вы мне что-нибудь рассказать про это дело?
— Скоро мне придется всем про него рассказать, — ответил Фишер. — Но вам, пожалуй, я заранее кое-что открою. Только для начала, может быть, и вы мне кое-что расскажете? Что на самом деле произошло, когда вы сегодня утром встретились с Балмером? Вы бросили свой меч, но вы же не убили его.
— Я не убил его, потому что я бросил свой меч, — ответил Крэйн. — Нарочно бросил. Иначе я за себя не отвечал.
Он помолчал и тихо продолжал дальше:
— Покойный лорд Балмер был господин радушный, весьма радушный. Он охотно привечал людей ниже себя и мог пригласить своего адвоката и своего архитектора гостить и развлекаться у него в доме сколько душе угодно. Но была в нем и другая сторона, которую они обнаруживали, едва пытались стать с ним на равную ногу. Когда я ему сказал, что мы обручились с его сестрой, с ним началось такое, чего я не могу и не хочу описывать. Он словно вдруг буйно помешался. Но дело, думаю, куда печальнее и проще. Есть такая штука — хамство джентльмена. И ничего отвратительнее я не знаю.
— Воображаю, — сказал Фишер. — Повадки благородных Тюдоров эпохи Ренессанса.
— Как странно, что вы это говорите, — продолжал Крэйн. — Потому что, покуда мы эдак с ним беседовали, мне вдруг почудилось, что мы повторяем какую-то сцену из прошлого и я действительно лесной разбойник Робин Гуд, а он воистину во всем своем великолепии вышагнул из рамы старинного семейного портрета. То есть это был хозяин, захватчик, который ни Бога не боится, ни людей не стыдится. Я, разумеется, бросил ему вызов и ушел.
— То-то и оно, — кивнул Фишер. — Предок был захватчик, и сам он захватчик. Вот и вся недолга. Все сходится.
— С чем сходится? — Тут Крэйн вдруг сорвался на крик: — Ничего не понимаю! Сами вы говорили, что секрет упрятан в этом лазе, в дыре какой-то, но никакой дыры в стене я не нашел.
— Ее и нет, — сказал Фишер. — В том-то и закавыка.
И, минуту поразмыслив, он прибавил:
— Если только не иметь в виду дыру в стене, разъединяющей эпохи. Ну ладно, я вам все скажу, если угодно, но это, пожалуй, будет непонятно без введения. Вы должны принять в расчет, какие подтасовки подсовывает большинству современных людей, неведомо для них самих, собственное сознание. Неподалеку в пригороде стоит, к примеру, кабак под вывеской «Святой Георгий и дракон». И вот, положим, я бы стал говорить, что на самом деле это вовсе «Король Георг и драгун». И многие, многие бы мне поверили, ничуть не усомнясь, смутно ощущая, что это вполне возможно, оттого что так прозаично. Нечто романтическое, легендарное мигом обращается недавним и будничным. И почему-то это кажется правдоподобным, хоть ничуть не подкрепляется доводами разума. Кое-кто найдется, конечно, кто вспомнит святого Георгия французских баллад и старых итальянских мастеров; но большинство и на секунду не задумается. Они подавят свой скептицизм из неприязни к скептицизму. Современное сознание не любит подчиняться авторитетам, но запросто сглатывает все, никаким авторитетом не подкрепленное. В точности так было и в данном случае. Когда кому-то взбрело на ум утверждать, что Парк Приора не имеет никакого отношения к приорам и монастырям, а назван так попросту по имени вполне современного человека, некоего мистера Приора, никто и не подумал подвергнуть эту версию проверке. Никто из повторявших эту версию не задался вопросом, да существовал ли когда-нибудь мистер Приор и почему же никто о нем не слыхивал, никто его не видел. А на самом деле тут было монастырское, приорское владение, разделившее судьбу большинства таких владений; то есть знатный вельможа просто захватил его грубой силой и превратил в свой собственный частный дом; он и на худшее был способен, как вы услышите дальше. Но я веду к тому, как срабатывает подтасовка; точно так же она сработала и в следующей части нашей истории. Этот околоток значится под именем Волковлаз на лучших картах, составленных учеными мужами, и те без тени улыбки, вскользь, упоминают, что неграмотные, старомодные местные жители произносят Волховклаз. Но произносится-то верно. Пишется неправильно.
— И вы считаете, — встрепенулся Крэйн, — что тут действительно был кладезь? Колодец?
— Он тут и есть, — сказал Фишер. — А истина на дне его.
И он протянул руку и показал на озерцо.
— Колодец где-то под водой, — пояснил он. — И это уже не первая связанная с ним трагедия. Основатель дома учинил такое, что даже в ту бесчинную эпоху грабежа монастырей следовало замять. Колодец сопрягался с чудесами одного святого, а последний охранявший его приор сам был вроде святого и, уж во всяком случае, оказался мучеником. Он изобличил нового владельца и требовал, чтобы тот не смел осквернять святыню, покуда разъяренный вельможа не заколол его, а тело бросил в тот самый колодец; куда и последовал за ним четыре века спустя наследник обидчика, в том же пурпуре и со столь же гордой осанкой.
— Но каким же образом, — спросил Крэйн, — Балмер сразу угодил именно в то место?
— Потому что лед был надколот именно в том месте единственным человеком, который знал, где его найти, — ответил Хорн Фишер. — Он именно там надколол его кухонным косарем, и я даже сам слышал стук, но не понял его значения. Это место прикрыли искусственным озерцом — не потому ли, что правда нередко нуждается в искусственном, натянутом вымысле? Неужели вы не понимаете, куда метили безбожные вельможи, оскверняя святыню этой голой нимфой, как римский император, возводящий Храм Венеры над Гробом Господним? Но человек ученого склада мог докопаться до истины, если хотел. И такой человек нашелся.
— Кто же? — спросил Крэйн, и тень ответа уже мелькнула у него в голове.
— Единственный человек, имеющий алиби, — ответил Фишер. — Джеймс Хэддоу, юрист и археолог, уехал в ночь накануне несчастья, но оставил по себе на льду черную звезду смерти. Он сорвался внезапно, предварительно располагая остаться; могу догадываться, что после безобразной сцены с Балмером во время их деловой беседы. Сами знаете, Балмер умел довести человека до кровожадных намерений; боюсь, и сам юрист мог покаяться кое в чем не вполне благовидном и имел основания опасаться разоблачений клиента. Однако, насколько я разбираюсь в природе человеческой, многие способны мошенничать в своем ремесле, но никто — в своем хобби. Возможно, Хэддоу — и бесчестный юрист, археолог он, конечно, честный. Напав на след Волхова Кладезя, он не мог не пойти по нему до конца. Таких не надуешь россказнями насчет мистера Приора и дыры в стене; он все разведал, вплоть до точного месторасположения колодца, и был вознагражден за свою дотошность, если только удачное убийство можно счесть вознаграждением.
— Но вы? Как вы-то напали на след всех этих тайн? — спросил юный архитектор.
На лицо Хорна Фишера набежала туча.
— Слишком многое мне было известно заранее, — сказал он. — И неловко, в сущности, непочтительно отзываться о бедном Балмере, который за все расплатился сполна, тогда как мы покуда не расплатились. Ведь каждая сигара, которую я курю, каждая рюмка вина, которое я пью, прямо или косвенно восходят к разграблению святынь и утеснению бедных. В конце концов не так уж надо тщательно рыться в прошлом, чтоб обнаружить этот лаз, эту дыру в стене; эту громадную брешь в укреплениях английской истории. Она упрятана под тоненьким слоем ложных наставлений и знаний, как черная, окровавленная дыра этого колодца скрыта под тонким слоем плоских водорослей и тонкого льда. Совсем это тонкий ледок, что говорить, а ведь не проваливается; и держит нас, когда мы, переодевшись в монахов, пляшем на нем, потешаясь над нашим милым, причудливым средневековьем. Мне велели измыслить маскарадный костюм; вот я и оделся в согласии со своим вкусом и мыслями. Видите ли, мне кое-что известно про нашу страну и империю, про нашу историю, наше процветание и прогресс, нашу коммерцию и колонии, про века пышности и успеха. Вот я и надел старомодное платье, раз уж мне было велено. Я избрал единственную одежду, приличествующую человеку, унаследовавшему приличное положение в обществе и, однако, не вовсе утратившему чувство приличия.
И в ответ на вопросительный взгляд он резко поднялся, осеняя всю свою фигуру щедрым взмахом руки.
— Вретище, — сказал он. — И, разумеется, я посыпал бы главу пеплом, если б только он мог удержаться на моей лысине.
Гарольд Марч и те немногие, кто поддерживал знакомство с Хорном Фишером, замечали, что при всей своей общительности он довольно одинок. Они встречали его родных, но ни разу не видели членов его семьи. Его родственники и свойственники пронизывали весь правящий класс Великобритании, и казалось, что почти со всеми он дружит или хотя бы ладит. Он отлично знал вице-королей, министров и важных персон и мог потолковать с каждым из них о том, к чему собеседник относился серьезно. Так, он беседовал с военным министром о шелковичных червях, с министром просвещения — о сыщиках, с министром труда — о лиможских эмалях, с министром религиозных миссий и нравственного совершенства (надеюсь, я не спутал?) — о прославленных мимах последних четырех десятилетий. А поскольку первый был ему кузеном, второй — троюродным братом, третий — зятем, а четвертый — мужем тетки, эта гибкость способствовала, бесспорно, укреплению семейных уз. Однако Гарольд Марч считал, что у Фишера нет ни братьев, ни сестер, ни родителей, и очень удивился, когда узнал его брата — очень богатого и влиятельного, хотя, на взгляд Марча, гораздо менее интересного. Сэр Генри Гарленд Фишер (после его фамилии шла еще длинная вереница имен) занимал в министерстве иностранных дел какой-то пост, куда более важный, чем пост министра. Держался он очень вежливо, тем не менее Марчу показалось, что он смотрит сверху вниз не только на него, но и на собственного брата. Последний, надо сказать, чутьем угадывал чужие мысли и сам завел об этом речь, когда они вышли из высокого дома на одной из фешенебельных улиц.
— Как, разве вы не знаете, что в нашей семье я дурак? — спокойно промолвил он.
— Должно быть, у вас очень умная семья, — с улыбкой заметил Марч.
— Вот она, истинная любезность! — отозвался Фишер — Полезно получить литературное образование. Что ж, пожалуй, «дурак» слишком сильно сказано. Я в нашей семье банкрот, неудачник, «белая ворона».
— Не могу себе представить, — сказал журналист. — На чем же вы срезались, как говорят в школе?
— На политике, — ответил Фишер. — В ранней молодости я выставил свою кандидатуру и прошел в парламент «на ура», огромным большинством. Разумеется, с тех пор я жил в безвестности.
— Боюсь, я не совсем понял, при чем тут «разумеется», — засмеялся Марч.
— Это и понимать не стоит, — сказал Фишер. — Интересно другое. События разворачивались, как в детективном рассказе. К тому же тогда я впервые узнал, как делается современная политика. Если хотите, расскажу.
Дальше вы прочитаете то, что он рассказал, — правда, здесь это меньше похоже на притчу и на беседу.
Те, кому в последние годы довелось встречаться с сэром Генри Гарлендом Фишером, не поверили бы, что когда-то его звали Гарри. На самом же деле в юности он был очень ребячлив, а присущая ему толстокожесть, принявшая ныне форму важности, проявлялась тогда в неуемной веселости. Друзья сказали бы, что он стал таким непробиваемо взрослым, потому что смолоду был по-настоящему молод. Враги сказали бы, что он сохранил былую легкость в мыслях, но утратил добродушие. Как бы то ни было, история, поведанная Хорном Фишером, началась тогда, когда юный Гарри стал личным секретарем лорда Солтауна. Дальнейшая связь с министерством иностранных дел перешла к нему как бы по наследству от этого великого человека, вершившего судьбы империи. В Англии было три или четыре таких государственных деятеля; огромная его работа оставалась почти неведомой, а из него можно было выудить только грубые и довольно циничные шутки. Тем не менее, если бы лорд Солтаун не обедал как-то у Фишеров и не сказал там одной фразы, простая застольная острота не породила бы детективного рассказа.
Кроме лорда Солтауна, в гостиной были только Фишеры, — второй гость, Эрик Хьюз, удалился сразу после обеда, покинув своих сотрапезников за кофе и сигарами. Он очень серьезно и красноречиво говорил за столом, но, отобедав, немедленно ушел на какое-то деловое свидание. Это было весьма для него характерно. Редкая добросовестность уживалась в нем с позерством. Он не пил вина, но слегка пьянел от слов. Портреты его и слова красовались в то время на первых страницах всех газет: он оспаривал на дополнительных выборах место, прочно забронированное за сэром Фрэнсисом Вернером. Все говорили о его громовой речи против засилья помещиков; даже у Фишеров все говорили о ней — кроме Хорна, который, притулившись в углу, мешал кочергой в камине. Тогда, в молодости, он был не вялым, а скорее угрюмым. Определенных занятий он не имел, рылся в старинных книгах и — один из всей семьи — не претендовал на политическую карьеру.
— Мы здорово ему обязаны, — говорил Эштон Фишер. — Он вдохнул новую жизнь в нашу старую партию. Эта кампания против помещиков бьет в больное место. Она расшевелила остатки нашей демократии. Актом о расширении полномочий местного совета мы, в сущности, обязаны ему. Он, можно сказать, диктовал законы раньше, чем попал в парламент.
— Ну, это и впрямь легче, — беспечно сказал Гарри. — Держу пари, что лорд в этом графстве большая шишка, поважнее совета. Вернер сидит крепко. Все эти сельские местности, что называется, реакционны. Тут ничего не попишешь, сколько ни ругай аристократов.
— А ругает он их мастерски, — заметил Эштон. — У нас никогда не было такого удачного митинга, как в Баркингтоне, хотя там всегда проходили конституционалисты. Когда он сказал. «Сэр Фрэнсис кичится голубой кровью — так покажем ему, что у нас красная кровь!» — и повел речь о мужестве и свободе, его чуть не вынесли на руках.
— Говорит он хорошо, — пробурчал лорд Солтаун, впервые проявляя интерес к беседе.
И тут заговорил столь же молчаливый Хорн, не отводя задумчивых глаз от пламени в камине.
— Я одного не понимаю, — сказал он. — Почему людей не ругают за то, за что их следует ругать?
— Эге, — насмешливо откликнулся Гарри, — значит, и тебя пробрало?
— Возьмите Вернера, — продолжал Хорн. — Если мы хотим напасть на него, почему не напасть прямо? Зачем присваивать ему романтический титул реакционного аристократа? Кто он такой? Откуда он взялся? Фамилия у него как будто старинная, но что-то я о ней не слышал. К чему говорить о его голубой крови? Да будь она хоть желтая с прозеленью — какое нам дело? Мы знаем одно: прежний владелец земли, Гокер, каким-то образом промотал свои деньги и, наверное, деньги второй жены и продал поместье человеку по фамилии Вернер. На чем же тот разбогател? На керосине? На поставках для армии?
— Не знаю, — сказал Солтаун, задумчиво глядя на Хорна.
— В первый раз слышу, что вы чего-то не знаете! — воскликнул пылкий Гарри.
— И это еще не все, — продолжал Хорн, внезапно обретший дар слова. — Если мы хотим, чтобы деревня голосовала за нас, почему мы не выдвинем кого-нибудь хоть немного знакомого с деревней? Горожанам мы вечно долбим о репе и свинарниках. А с крестьянами почему-то говорим исключительно о городском благоустройстве. Почему не раздать землю арендаторам? Зачем припутывать сюда совет графства?
— Три акра и корову! — выкрикнул Гарри (точнее, издал то самое, что называют в парламентских отчетах ироническим возгласом).
— Да, — упрямо ответил его брат. — Ты думаешь, земледельцы и батраки не предпочтут три акра земли и корову трем акрам бумаги с советом в придачу? Почему не учредить крестьянскую партию? Ведь старая Англия славилась йоменами, мелкими землевладельцами. И почему не преследовать таких, как Вернер, за их настоящие пороки? Ведь он так же чужд Англии, как американский нефтяной трест!
— Вот сам и возглавил бы этих йоменов, — засмеялся Гарри. — Ну и потеха!.. Вы не находите, лорд Солтаун? Хотел бы я посмотреть, как мой братец поведет в Сомерсет веселых молодцов с самострелами! Конечно, все будут в зеленом сукне, а не в шляпах и пиджаках.
— Нет, — ответил старик Солтаун. — Это не потеха. По-моему, это чрезвычайно серьезная и разумная мысль.
— Ах ты черт! — воскликнул Гарри и удивленно воззрился на него. — Я только что сказал, что вы в первый раз чего-то не знаете. А теперь скажу, что вы впервые не поняли шутки.
— Я за свою жизнь навидался всякого, — довольно сухо сказал старик. — Столько раз я говорил неправду, что она мне порядком надоела. И все-таки должен сказать, что неправда неправде рознь. Дворяне лгут, как школьники, потому что держатся друг за друга и в какой-то мере друг друга выгораживают. Но убей меня бог, если я понимаю, зачем нам лгать ради каких-то проходимцев, которые пекутся только о себе. Они нас не выгораживают, а просто-напросто выпирают. Если такой человек, как ваш брат, захочет пройти в парламент от йоменов, дворян, якобитов[175] или староангличан, я скажу, что это великолепно!
Секунду все молчали. Вдруг Хорн вскочил, вся его вялость исчезла.
— Я готов хоть завтра! — воскликнул он. — Вероятно, никто из вас меня не поддержит?
Тут Генри Фишер показал, что в его экспансивности есть и хорошие стороны. Он повернулся к брату и протянул ему руку.
— Ты молодчина, — сказал он. — И я тебя поддержу, даже если другие не поддержат. Поддержим его, а? Я понимаю, куда клонит лорд Солтаун. Разумеется, он прав. Он всегда прав.
— Значит, я еду в Сомерсет, — сказал Хорн Фишер.
— Это по пути в Вестминстер, — улыбнулся лорд Солтаун.
И вот через несколько дней Хорн Фишер прибыл в городок одного из западных графств и сошел на маленькой станции. С собой он вез легкий чемоданчик и легкомысленного брата. Не надо думать, что брат только и умел что зубоскалить, — он поддерживал нового кандидата не просто весело, но и с толком. Сквозь его шутливую фамильярность просвечивало горячее сочувствие. Он всегда любил своего спокойного и чудаковатого брата, а теперь, по-видимому, стал его уважать. По мере того как кампания развертывалась, уважение перерастало в пламенное восхищение. Гарри был молод и еще мог обожать застрельщика в предвыборной игре, как обожает школьник лучшего игрока в крикет.
Надо сказать, восхищаться было чем. Трехсторонний спор разгорался — и не только родным, но и чужим открывались неведомые дотоле достоинства младшего Фишера. У фамильного очага просто вырвалось на волю то, о чем он долго размышлял, он давно лелеял мысль выставить новое крестьянство против новой плутократии. Всегда — и в те дни, и позже — он изучал не только нужную тему, но и все, что попадалось под руку. Обращения его к толпе блистали красноречием, ответы на каверзные вопросы блистали юмором. Природа с избытком наделила его этими двумя насущными для политика талантами. Разумеется, он знал о деревне гораздо больше, чем кандидат реформистов Хьюз или кандидат конституционалистов сэр Фрэнсис Вернер. Он изучал ее так пылко и основательно, как им и не снилось. Вскоре он стал глашатаем народных чаяний, никогда еще не выходивших в мир газет и речей. Он умел увидеть проблему с неожиданной точки зрения, он приводил доказательства и доводы, привычные не в устах джентльмена, а за кружкой пива в захолустном кабаке; воскрешал полузабытые надежды; мановением руки или словом переносил людей в далекие века, когда деды их были свободными. Такого еще не видали, и страсти накалялись.
Людей просвещенных его мысли поражали новизной и фантастичностью. Люди невежественные узнавали то, что давно думали сами, но никогда не надеялись услышать. Все увидели вещи в новом свете и никак не могли понять, закат это или заря нового дня.
Успеху способствовали и обиды, которых крестьяне натерпелись от Вернера. Разъезжая по фермам и постоялым дворам, Фишер убедился, что сэр Фрэнсис очень дурной помещик. Как он и предполагал, тот воцарился тут недавно и не совсем достойным способом. Историю его воцарения хорошо знали в графстве, и, казалось бы, она была вполне ясна. Прежний помещик Гокер — человек распутный и темный — не ладил с первой женой и, по слухам, свел ее в могилу. Потом он женился на красивой и богатой даме из Южной Америки. Должно быть, ему удалось в кратчайший срок спустить и ее состояние, так как он продал землю Вернеру и переселился в Америку, вероятно, в поместье жены. Фишер подметил, что распущенность Гокера вызывала гораздо меньше злобы, чем деловитость Вернера. Насколько он понял, новый помещик занимался в основном сделками и махинациями, успешно лишая ближних спокойствия и денег. Фишер наслушался про него всякого; только одного не знал никто, даже сам Солтаун. Никак не удавалось выяснить, откуда Вернер взял деньги на покупку земли.
«Должно быть, он особенно тщательно это скрывает, — думал Хорн Фишер. — Наверное, очень стыдится. Черт! Чего же в наши дни может стыдиться человек?»
Он перебирал подлости, одна страшней и чудовищней другой; древние, гнусные формы рабства и ведовства мерещились ему, а за ними — не менее мерзкие, хотя и более модные пороки. Образ Вернера преображался, чернел все гуще на фоне чудовищных сцен и чужих небес.
Погрузившись в размышления, он шел по улице и вдруг увидел соперника, столь непохожего на него. Эрик Хьюз садился в машину, договаривая что-то на ходу своему агенту; белокурые волосы развевались, лицо у него было возбужденное, как у студента-старшекурсника. Завидев Фишера, Хьюз дружески помахал рукой. Но агент — коренастый, мрачный человек по фамилии Грайс — взглянул на него недружелюбно. Хьюз был молод, искренне увлекался политикой и знал к тому же, что с противником можно встретиться на званом обеде. Но Грайс был угрюмый сельский радикал, ревностный нонконформист, один из тех немногих счастливцев, у которых совпали дело и хобби. Когда машина тронулась, он повернулся спиной и зашагал, насвистывая, по крутой улочке. Из кармана у него торчали газеты.
Фишер задумчиво поглядел ему вслед и вдруг, словно повинуясь порыву, двинулся за ним. Они прошли сквозь суету базара, меж корзин и тележек, миновали деревянную вывеску «Зеленого дракона», свернули в темный переулок, вынырнули из-под арки и снова нырнули в лабиринт мощенных булыжником улиц. Решительный, коренастый Грайс важно выступал впереди, а тощий Фишер скользил за ним словно тень в ярком солнечном свете. Наконец они подошли к бурому кирпичному дому; медная табличка у дверей извещала, что в нем живет мистер Грайс. Хозяин дома обернулся и с удивлением увидел своего преследователя.
— Не разрешите ли побеседовать с вами, сэр? — вежливо осведомился Фишер.
Агент удивился еще больше, но кивнул и любезно провел гостя в кабинет, заваленный листовками и увешанный пестрыми плакатами, сочетавшими имя Хьюза с высшим благом человечества.
— Мистер Хорн Фишер, если не ошибаюсь, — сказал Грайс. — Ваш визит, конечно, большая честь для меня. Однако не буду лукавить меня совсем не радует, что вы вступили в спор. Да вы и сами знаете. Мы здесь храним верность старому знамени свободы, а вы являетесь и ломаете наши боевые ряды.
Мистер Элайджа Грайс не любил милитаризма, но питал пристрастие к военным метафорам. У него была квадратная челюсть, грубое лицо и драчливо взлохмаченные брови. В политику он ввязался чуть не мальчиком, знал все и вся и отдал политической борьбе свое сердце.
— Вероятно, вы думаете, что меня гложет честолюбие, — сказал Хорн Фишер, как всегда, с расстановкой. — Мечу, так сказать, в диктаторы. Что ж, сниму с себя это подозрение. Просто я хочу кое-чего добиться. Но сам делать ничего не хочу. Я очень редко хочу что-нибудь делать. И я пришел сюда, чтобы сказать: я готов немедленно прекратить борьбу, если вы мне докажете, что мы оба добиваемся одного и того же.
Агент реформистов растерянно взглянул на него, но Фишер не дал ему ответить и продолжал так же медленно:
— Как ни трудно в это поверить, я еще не потерял совести и меня терзают сомнения. Например, мы оба хотим провалить Вернера, но как? Я слышал о нем пропасть сплетен, но можно ли пользоваться сплетнями? Я хочу вести себя честно и с вами и с ним. Если хоть часть слухов верна, перед ним надо закрыть дверь парламента, как закрыли бы дверь любого клуба. Но если они неверны, я не хочу ему вредить.
Тут боевой огонек вспыхнул в глазах Грайса, и он заговорил пылко, если не сказать — гневно. Он-то не сомневался, что все рассказы верны, и подкрепил их собственными. Вернер не только жесток, но и подл, он разбойник и кровопийца, он дерет с крестьян три шкуры, и всякий порядочный человек вправе от него отвернуться. Он выжил старика Уилкинса с земли подло, как карманный вор; он довел до богадельни тетку Биддл; а когда он вел тяжбу с Длинным Адамом, браконьером, судьи краснели за него.
— Так что, если вы встанете под старое знамя, — бодро закончил Грайс, — и свалите такого мерзавца, вы об этом не пожалеете!
— Но раз все это правда, — сказал Фишер, — вы расскажете ее?
— То есть как это? Сказать правду? — удивился Грайс.
— Сказали же вы мне, — ответил Фишер. — Расклейте по городу плакаты про старика Уилкинса. Заполните газеты гнусной историей с тетушкой Биддл. Изобличите Вернера публично, призовите его к ответу, расскажите про браконьера, которого он преследовал. А кроме того, разузнайте, как он добыл деньги, чтобы купить землю, и открыто скажите об этом. Тогда я стану под старое знамя и спущу свой маленький вымпел.
Агент смотрел на него кисловато, хотя и дружелюбно.
— Ну, знаете!.. — протянул он. — Такие вещи приходится делать по правилам, как положено, а то никто ничего не поймет. У меня очень большой опыт, и я боюсь, что ваш способ не годится. Люди понимают, когда мы обличаем помещиков вообще; но личные выпады делать непорядочно. Это — удар ниже пояса.
— У старого Уилкинса, наверное, пояса нет и в помине, — сказал Фишер. — Вернер может бить его куда попало, никто и слова не скажет. Очевидно, главное — иметь пояс. А пояса бывают только у важных персон. Может быть, — задумчиво прибавил он, — так и надо толковать старинное выражение «препоясанный граф», смысл которого всегда ускользал от меня.
— Я хочу сказать, что нельзя переходить на личности, — хмуро сказал Грайс.
— А тетушка Биддл и Адам-браконьер не личности, — сказал Фишер. — Что ж, видимо, не приходится спрашивать, каким образом Вернер сколотил деньги и стал… личностью.
Грайс по-прежнему смотрел на него из-под нависших бровей, но странный огонек в его глазах стал светлее. Наконец он заговорил другим, более спокойным тоном:
— Послушайте, а вы мне нравитесь. Я думаю, вы действительно человек честный и стоите за народ. Может быть, вы гораздо честнее, чем сами думаете. Тут нельзя действовать напролом, так что лучше не вставайте под наше знамя, играйте на свой страх и риск. Но я уважаю вас и вашу смелость и окажу вам на прощанье хорошую услугу. Я не хочу, чтобы вы ломились в открытую дверь. Вы спрашиваете, каким образом новый помещик добыл деньги и как разорился старый? Отлично. Я скажу вам кое-что ценное. Очень немногие об этом знают.
— Спасибо, — серьезно сказал Фишер. — Что же это такое?
— Буду краток, — ответил Грайс. — Новый помещик был очень беден, когда получил земли. Старый помещик был очень богат, когда их потерял.
Фишер в раздумье глядел на него, а он резко отвернулся и принялся перебирать бумаги на письменном столе. Кандидат снова поблагодарил его, простился и вышел на улицу, по-прежнему в большой задумчивости.
Раздумья его, по-видимому, привели к какому-то решению, и, ускорив шаг, он вышел на дорогу, ведущую к воротам огромного парка, принадлежавшего сэру Фрэнсису. День был солнечный, и ранняя зима походила на позднюю осень, а в темных лесах еще пестрели кое-где красные и золотые листья, словно последние клочки заката. Путь пролегал через пригорок, и Фишер увидел сверху, у самых своих ног, длинный классический фасад, усеянный окнами. Но когда дорога спустилась к ограде поместья, за которой высились деревья, он сообразил, что до ворот усадьбы добрых полмили. Он пошел вдоль ограды и через несколько минут увидел, что в одном месте в стене образовалась брешь и ее, по-видимому, чинят. В серой каменной кладке, будто темная пещера, зиял большой пролом, но, приглядевшись, Фишер рассмотрел за ним шелестящие в полутьме деревья. Этот неожиданный пролом был словно заколдованный вход в сказочную страну.
Он прошел через этот темный и незаконный ход так же свободно, как входят в собственный дом, думая, что это укоротит путь. Довольно долго он не без труда пробирался по темному лесу, наконец внизу, сквозь деревья, замерцали непонятные серебряные полоски. Тут он вышел на свет и очутился на крутом обрыве. Внизу, по краю красивого озера, вилась тропинка. Пелена воды, мерцавшая сквозь деревья, была довольно широка и длинна, а со всех сторон ее окружала стена леса — не только темного, но и жуткого. На одном конце тропинки стояла статуя безголовой нимфы, на другом — две классические урны; мрамор был изъеден непогодой и испещрен зелеными и серыми пятнами. Сотня признаков — мелких, но красноречивых — говорила о том, что Фишер забрел в дальний, заброшенный уголок парка. Посреди озера виднелся остров, а на острове — павильон, задуманный, видимо, в стиле античного храма, хотя дорические колонны соединяла глухая стена. Нужно сказать, что остров только казался островом, от берега к нему шла перемычка из плоских камней, превращавшая его в полуостров. И разумеется, храм только казался храмом. Фишер прекрасно знал, что никакой бог не обитал никогда под его сенью.
«Вот почему все эти классические украшения садов так унылы, — подумал он. — Унылее Стоунхенджа[176] и пирамид. Мы не верим в египетских богов, египтяне же верили, и я думаю, даже друиды верили в друидизм. Но дворянин восемнадцатого столетия, построивший эти храмы, верил в Венеру или Меркурия не больше нашего. Отражение в озере этих бледных колонн поистине только тень тени. В век разума сады заселяли каменными нимфами, но за всю историю не было людей, которые так мало надеялись бы встретить живую нимфу в лесу».
Монолог его был прерван грохотом, похожим на удар грома. Эхо мрачно гудело вокруг печального озера, и Фишер понял, что кто-то выстрелил из ружья. Странные мысли закружились в его мозгу, но он тут же засмеялся: невдалеке, на тропинке, лежала убитая птица.
В ту же минуту он увидел и нечто другое, куда более загадочное. Храм окружало кольцо густых деревьев с темной листвой, и Фишер заметил, что листья как будто зашевелились. Он был прав: какой-то оборванный человек выступил из тени храма и зашагал к берегу по плоским камням. Даже сверху он казался на удивление высоким, и Фишер увидел, что под мышкой он держит ружье. В памяти сразу всплыли слова «Длинный Адам, браконьер».
Мгновенно сообразив, что делать, Фишер спрыгнул с обрыва и побежал вокруг озера к началу перешейка. Он понимал: если браконьер дойдет до суши, он может немедленно скрыться в чаще. Фишер вступил на плоские камни, и Адам оказался в ловушке; ему оставалось одно — вернуться к храму. Так он и сделал. Прислонившись к стене широкой спиной, он ждал, приготовившись к защите. Он был довольно молод; над тонким худым лицом пламенели лохматые волосы, а выражение его глаз испугало бы всякого, кто очутился бы с ним наедине на пустынном острове.
— Здравствуйте, — приветливо сказал Фишер. — Я было принял вас за убийцу. Но вряд ли эта куропатка кинулась между нами из любви ко мне, как романтическая героиня. Так что вы, вероятно, браконьер?
— Не сомневаюсь, что вы назовете меня браконьером, — ответил незнакомец, и Фишера удивило, что такое пугало говорит изысканно и резко, как те, кто блюдет свою утонченность среди необразованных людей. — Я имею полное право стрелять тут дичь. Но я прекрасно знаю, что люди вашего сорта считают меня вором. Полагаю, вы постараетесь упечь меня в тюрьму.
— Тут есть небольшие осложнения, — ответил Фишер. — Начать с того, что вы мне польстили: я не егерь, и уж никак не три егеря, а только они справились бы с вами. Есть у меня еще одна причина не тащить вас в тюрьму.
— Какая? — спросил Адам.
— Да просто я с вами согласен, — ответил Фишер. — Не знаю, какие у вас права, но мне всегда казалось, что браконьер совсем не то, что вор. Трудно понять, что человек получает в собственность любую птицу, которая пролетит над его садом. С таким же основанием можно сказать, что он владеет ветром или может расписаться на утреннем облаке. И еще одно: если мы хотим, чтобы бедные уважали собственность, мы должны дать им свою собственность. Вам следовало бы иметь хоть клочок собственной земли, и я вам его дам, если смогу.
— Дадите мне клочок земли!.. — повторил Длинный Адам.
— Простите, что я говорю с вами, как на митинге, — сказал Фишер, — но я политический деятель совершенно нового типа и говорю одно и то же публично и в частной беседе. Я повторял это сотням людей по всему графству и повторяю вам на этом странном островке, среди унылого пруда. Это поместье я разделил бы на мелкие участки и роздал бы их всем, даже браконьерам. Человек вроде вас должен иметь свой уголок, чтобы разводить там не фазанов, конечно, а хотя бы цыплят.
Адам внезапно выпрямился. Он побледнел и вспыхнул, словно его оскорбили.
— «Цыплят»! — презрительно и гневно повторил он.
— А что ж? — спросил невозмутимый кандидат. — Разве куроводство слишком скромный удел для браконьера?
— Я не браконьер! — закричал Адам, и его гневный голос раскатился по пустынному лесу, как эхо выстрела. — Эта мертвая куропатка — моя. Земля, на которой вы стоите, — моя. У меня отнял землю преступник куда похуже браконьеров. Сотни лет тут было только одно поместье, и если вы или всякие там нахалы попытаетесь разрезать его, как пирог… если я услышу еще раз о вас и ваших идиотских планах…
— Довольно бурный митинг у нас получается, — заметил Хорн Фишер. — Ладно, говорите. Что же случится, если я попытаюсь честно распределить это поместье между честными людьми?
Браконьер ответил спокойно и зло:
— Тогда между нами не будет куропатки.
С этими словами он повернулся спиной, показывая, видимо, что разговор окончен, прошел мимо храма в дальний конец островка, остановился и стал смотреть в воду. Фишер последовал за ним, заговорил снова, но ответа не получил и пошел к берегу. Проходя мимо храма, он подметил в нем кое-какие странности. Обычно такие строения хрупки, как декорация, и он думал, что этот классический храм только декорация, пустая скорлупа. Но оказалось, что за путаницей серых сучьев, похожих на каменных змей, под зелеными куполами листьев стоит весьма основательная постройка. Особенно удивился Фишер, что в плотной, серовато-белой стене — всего одна дверь с большим ржавым засовом, который, однако, не задвинут. Он обошел храм кругом и не нашел никаких отверстий, кроме маленькой отдушины под самой крышей.
Он задумчиво вернулся по камням на берег озера и сел на каменные ступеньки между двумя погребальными урнами. Потом достал сигарету и задумчиво закурил; вынув записную книжку, он стал что-то писать и переписывать, пока не получилось следующее:
«1) Гокер не любил свою первую жену;
2) На второй жене он женился из-за денег;
3) Длинный Адам говорит, что поместье, в сущности, принадлежит ему;
4) Длинный Адам бродит на острове вокруг храма, похожего на тюрьму;
5) Гокер не был беден, когда потерял поместье;
6) Вернер был беден, когда его приобрел».
Он серьезно смотрел на эти заметки, потом горько улыбнулся, бросил сигарету и пошел напрямик к усадьбе. Вскоре он напал на тропинку, и та, извиваясь между клумбами и подстриженными кустами, привела его к длинному классическому фасаду. Дом походил не на жилище, а на общественное здание, сосланное в глушь.
Прежде всего Фишер увидел дворецкого, казавшегося гораздо старше здания, ибо дом был построен в XVIII веке, а лицо под неестественным бурым париком бороздили морщины тысячелетней давности. Только глаза навыкате блестели живо и даже гневно. Фишер взглянул на дворецкого, остановился и сказал:
— Простите, не служили ли вы при покойном мистере Гокере?
— Да, сэр, — серьезно ответил слуга. — Моя фамилия Эшер. Чем могу служить?
— Проводите меня к сэру Фрэнсису, — ответил гость.
Сэр Фрэнсис Вернер сидел в удобном кресле у маленького столика в большой, украшенной шпалерами комнате. На столике стояла бутылка, рюмка с остатками зеленого ликера и чашка черного кофе. Помещик был одет в удобный серый костюм, к которому не очень шел тускло-красный галстук; но, взглянув на завитки его усов и на прилизанные волосы, Фишер понял, что у сэра Фрэнсиса совсем другое имя — Франц Вернер.
— Мистер Хорн Фишер? — спросил хозяин. — Прошу вас, присядьте.
— Нет, благодарю, — ответил Фишер. — Боюсь, что визит мой не дружеский, так что я лучше постою, если вы меня не выставите. Вероятно, вам известно, что я-то уже выставил свою кандидатуру.
— Я знаю, что мы политические противники, — ответил Вернер, поднимая брови. — Но я думаю, будет лучше, если мы поведем борьбу по всем правилам — в старом, честном английском духе.
— Гораздо лучше, — согласился Фишер. — Это было бы очень хорошо, будь вы англичанин, и еще того прекрасней, если бы вы хоть раз в жизни играли честно. Буду краток. Мне не совсем известно, как смотрит закон на ту старую историю, но главная моя цель — не допустить, чтобы Англией правили такие, как вы. И потому, что бы ни говорил закон, лично я не скажу больше ни слова, если вы сейчас же снимете свою кандидатуру.
— Вы, очевидно, сумасшедший, — сказал Вернер.
— Может быть, я не совсем нормален, — печально сказал Фишер. — Я часто вижу сны, даже наяву. Иногда события как-то двоятся для меня, словно это уже было когда-то. Вам никогда так не казалось?
— Надеюсь, вы не буйнопомешанный? — осведомился Вернер.
Но Фишер рассеянно глядел на гигантские золотые фигуры и коричнево-красный узор, испещрявший стены. Потом снова взглянул на Вернера и сказал:
— Мне все кажется, что это уже было, в этой самой украшенной шпалерами комнате, и мы с вами — два призрака, вернувшиеся на старое место. Только там, где сидите вы, сидел помещик Гокер, а там, где стою я, стояли вы. — Он помолчал секунду, потом прибавил просто: — И еще мне кажется, что я шантажист.
— Если вы шантажист, — сказал сэр Фрэнсис, — обещаю вам, что вы попадете в тюрьму.
Но на лицо его легла тень, словно отблеск зеленого напитка, мерцавшего в бокале. Фишер пристально посмотрел на него и сказал спокойно:
— Шантажисты не всегда попадают в тюрьму. Иногда они попадают в парламент. Но, хотя парламент и без того гниет, вы в него не попадете. Я не так преступен, как были вы, когда торговались с преступником. Вы принудили помещика отказаться от поместья. Я же прошу вас отказаться только от места в парламенте.
Сэр Фрэнсис Вернер вскочил и окинул взглядом старинные шпалеры в поисках звонка.
— Где Эшер? — крикнул он, побледнев.
— А кто такой Эшер? — кротко спросил Хорн. — Интересно, много ли он знает?
Рука Вернера выпустила шнур сонетки, глаза его налились кровью, и, постояв минуту, он выскочил из комнаты. Фишер удалился так нее, как вошел; не найдя Эшера, он сам открыл парадную дверь и направился в город.
Вечером того же дня, прихватив с собою фонарь, он вернулся один в темный парк, чтобы прибавить последние звенья к цепи своих обвинений. Он многого еще не знал, но думал, что знает, где найти недостающие сведения. Надвигалась темная и бурная ночь, и дыра в стене была чернее черного, а чаща деревьев стала еще гуще и мрачнее. Пустынное озеро, серые урны и статуи наводили уныние даже днем, ночью же, перед бурей, казалось, что ты пришел к Ахерону[177] в стране погибших душ. Осторожно ступая по камням, Фишер все дальше и дальше углублялся в бездны тьмы, откуда уже не докричишься до страны живых. Озеро стало больше моря; черная, густая, вязкая вода дремала жутко и спокойно, словно смыла весь мир. Все двоилось, как в кошмаре, и Фишер очень обрадовался, что наконец дошел до заброшенного островка. Он узнал его по нависшему над ним сверхъестественному безмолвию; ему показалось, что шел он туда несколько лет.
Он взял себя в руки и, успокоившись, остановился под темным драконовым деревом, чтобы зажечь фонарь, а потом направился к двери храма. Засовы не были заложены, и ему почудилось, что дверь приоткрыта. Однако, присмотревшись, он понял, что это просто обман зрения: свет падал теперь под другим углом. Он стал внимательно исследовать ржавые болты и петли, как вдруг почувствовал, что очень близко, над самой головой, что-то есть. Что-то свисало с дерева — но то была не обломанная ветка. Он замер и похолодел, то были человеческие ноги, может быть, ноги мертвеца; но почти сразу понял, что ошибся. Человек — безусловно, живой — взмахнул ногами, спрыгнул и шагнул к непрошеному гостю. В ту же секунду ожили еще три или четыре дерева. Пять или шесть существ вывалились из странных гнезд. Ему показалось, что остров кишит обезьянами, но они бросились на него, схватили — и он понял, что это люди.
Он ударил переднего фонарем по лицу — тот упал и покатился по скользкой траве, но фонарь разбился, погас, и стало совсем темно. Второго человека Фишер швырнул о стену, и тот тоже упал. Третий и четвертый схватили Фишера за ноги и, как он ни отбивался, понесли к двери. Даже в суматохе драки он заметил, что дверь открыта. Кто-то руководил бандитами изнутри.
Войдя в дом, они швырнули его не то на скамью, не то на кровать, но он не ушибся, а упал на мягкие подушки. Бандиты обращались с ним очень грубо, вероятно, в спешке, и не успел он приподняться, как они кинулись к двери. Кто бы ни были эти люди, они бесчинствовали с явной неохотой и хотели поскорей отделаться. У Фишера мелькнула мысль, что настоящие преступники вряд ли впали бы в такую панику. Тяжелая дверь захлопнулась, заскрипели засовы, и застучали по камням быстрые шаги. И все-таки Фишер успел сделать то, что хотел. Подняться он не мог, но он вытянул ногу и зацепил ею, как крюком, за лодыжку последнего из выбегавших. Тот споткнулся, опрокинулся навзничь на пол тюрьмы, и тут захлопнулась дверь. Его сообщники не сообразили в спешке, что потеряли одного из своих.
Человек вскочил и отчаянно забарабанил в дверь руками и ногами. К Фишеру вернулось чувство юмора, он сел на диван небрежно, как всегда, и, слушая, как узник дубасит в дверь тюрьмы, задумался над новой загадкой.
Если человек хочет позвать товарищей, он не только колотит в дверь, но и кричит. Этот же барабанил вовсю руками и ногами, но из горла его не вылетело ни единого звука. В чем тут дело? Сначала Фишер подумал, что ему заткнули рот, но это было нелепо. Потом ему пришла в голову другая мысль а может, с ним немой? Он не мог понять, почему это так гнусно, но ему стало совсем не по себе. Ему было как-то жутко остаться взаперти с глухонемым, словно эта болезнь постыдна, связана с другими ужасными уродствами. Словно тот, кого он не видел в темноте, слишком страшен, чтобы выйти на свет.
И тут его озарила здравая мысль. Все очень просто и довольно занятно. Человек молчит, потому что боится, как бы его не узнали по голосу. Он надеется уйти из этого темного места раньше, чем Фишер разгадает, кто он. Так кто же он? Несомненно одно: он — один из четырех или пяти человек, с которыми Фишер имел дело в этих местах в связи с последними странными событиями.
— Интересно, кто же вы такой… — сказал он вслух, лениво и любезно, как всегда. — Вряд ли стоит вас душить, чтобы узнать это: не так уж приятно провести ночь с трупом. К тому же трупом могу оказаться и я. Спичек у меня нет, фонарь я разбил… что ж, остается гадать. Кто же вы такой? Подумаем.
Тот, к кому он так любезно обращался, перестал барабанить в дверь и уныло забился в угол. Фишер тем временем продолжал:
— Может быть, вы браконьер, не признающий себя браконьером. Длинный Адам говорил, что он помещик. Надеюсь, он не посетует, если я ему скажу, что он прежде всего дурак. Можно ли рассчитывать, что Англия станет страной свободных крестьян, когда сами крестьяне заразились чванством и возомнили себя господами! Как установить демократию, если нет демократов? Вы хотите быть помещиком; вы согласны стать преступником. Знаете, в этом вы сходитесь с другим известным мне лицом. Вот я и думаю а вдруг вы и есть это самое «лицо»?
Он замолчал. В углу сопел незнакомец, отдаленный рокот проникал в отдушину над его головой. Наконец Хорн заговорил снова:
— Может, вы только слуга — скажем, тот зловещий тип, что служил и Гокеру и Вернеру… Если это так, вы единственный мост между ними. Зачем вы унижаетесь? Зачем вы служите подлому чужеземцу, когда видели последнего из нашей знати? Такие, как вы, обычно любят Англию. Разве вы ее не любите, Эшер? Наверное, мое красноречие ни к чему — вы совсем не Эшер. Скорее, вы сам Вернер. Да, на вас не стоит тратить красноречия. Вас все равно не пристыдишь. Бесполезно бранить вас за то, что вы губите Англию, да и не вас надо бранить. Это нас, англичан, надо ругать за то, что мы пустили таких гадов на стольные места наших королей и героев. Нет, лучше не буду думать, что вы — Вернер, а то без драки не обойтись. Кем же вы еще можете быть? Неужели вы из реформистов? Никогда не поверю, что вы — Грайс. Хотя есть у него во взгляде что-то такое одержимое… а люди идут на многое в этих подлых политических сварах. А если вы не прислужник, значит, вы… Нет, не верю. Это не красная кровь свободы и мужества. Это не знамя демократии.
Он вскочил — и в ту же секунду над решеткой прогрохотал гром. Началась гроза, и его сознание озарилось новым светом Он знал, что сейчас случится.
— Понимаете, что это значит? — крикнул он. — Сам господь подержит мне свечку, чтоб я увидел ваше чертово лицо!
Оглушительно ударил гром. Но за миг до него белый свет озарил комнату на ничтожную долю секунды.
Фишер увидел две вещи: черный узор решетки на белом небе и лицо в углу. То было лицо его брата.
Он выговорил имя, и воцарилась тишина, более жуткая, чем мрак. Потом Гарри Фишер встал, и голос его наконец прозвучал в этой ужасной комнате.
— Ты меня видел, — сказал он, — так что можно зажечь свет. Ты мог зажечь его и раньше, вот выключатель.
Он нажал кнопку, и все вещи в комнате стали четче, чем днем. Вещи эти, надо сказать, так поразили узника, что он забыл на минуту о своем открытии. Здесь была не камера, а, скорей, гостиная или даже будуар, если б не сигареты и вино на журнальном столике. Хорн пригляделся и понял, что вино и сигареты принесли недавно, а мебель стоит тут давно. Он заметил выцветший узор драпировки — и удивился окончательно.
— Эти вещи из того дома? — сказал он.
— Правильно, — ответил Гарри. — Я думаю, ты понял, в чем тут дело.
— Да, — сказал Хорн. — И прежде чем перейти к более важному, скажу, что же я понял. Гокер был подлец и двоеженец. Его первая жена не умерла, когда он женился на второй. Он просто запер ее тут, на острове. Здесь она родила сына: теперь он бродит вокруг и зовется Длинным Адамом. Разорившийся делец Вернер пронюхал об этом и шантажом вынудил Гокера отдать ему поместье. Все это проще простого. Теперь перейдем к трудному. Какого черта ты напал на родного брата?
Гарри Фишер ответил не сразу.
— Ты, наверное, не думал, что это я. Но, по совести, чего же ты мог ожидать?
— Боюсь, что я тебя не понимаю, — сказал Хорн.
— Чего ты мог ожидать, когда наломал столько дров? — заволновался Гарри. — Мы все думали что ты умный. Откуда нам знать, что ты… ну, что ты так провалишься?
— Странно, — нахмурился кандидат. — Не буду хвастать, но мне кажется, я совсем не провалился. Все митинги прошли «на ура», и мне обещали массу голосов.
— Еще бы! — мрачно сказал Гарри. — Твои дурацкие акры и коровы произвели переворот. Вернеру не получить и голоса. Все пропало!
— О чем ты?
— О чем? Нет, ты правда не в себе? — искренне и звонко крикнул Гарри. — Ты что думал, тебя и впрямь прочат в парламент? Ты же взрослый, в конце концов! Пройти должен Вернер. Кому ж еще? В следующую сессию он должен получить финансы, а потом провернуть египетский заем и еще разные штуки. Мы просто хотели, чтоб ты на всякий случаи расколол реформистов. Понимаешь, Хьюзу слишком повезло в Баркингтоне.
— Так… — сказал Хорн. — А ты, насколько мне известно, столп и надежда реформистов. Да, я действительно дурак.
Воззвание к партийной совести не имело успеха — столп реформистов думал о другом. Наконец он сказал не без волнения:
— Мне не хотелось тебе попадаться. Я знал, что ты расстроишься. Ты никогда бы меня не поймал, если б я не пришел проследить, чтоб тебя не обидели. — Думал устроить все поудобней… — И голое его дрогнул, когда он сказал: — Я нарочно купил твои любимые сигареты.
Чувства — странная штука. Нелепость этой заботы растрогала Хорна Фишера.
— Ладно, — сказал он. — Не будем об этом говорить. Ты — самый добрый подлец и ханжа из всех, кто продавал совесть ради гибели Англии. Лучше сказать не могу. Спасибо за сигареты. Я закурю, если позволишь.
К концу рассказа Марч и Фишер вошли в один из лондонских парков, сели на скамью и увидели с пригорка зеленую даль под светлым, серым небом. Могло показаться, что последние фразы не совсем вытекают из вышеизложенных событий.
— С тех пор я так и жил в этой комнате. Я и теперь в ней живу. На выборах я победил, но не попал в парламент. Я остался там, на острове. У меня есть книги, сигареты, комфорт; я много знаю и многим занимаюсь, но ни один отзвук не долетает из склепа до внешнего мира. Там я, наверное, и умру.
И он улыбнулся, глядя на серый горизонт поверх зеленой громады парка.
Преподобный Дэвид Ист в обществе спутника шагал вверх по крутой улочке, на которой уместилась едва ли не вся деревушка Уиндовер. Несмотря на погожий день, впереди виднелись лишь двое прохожих — впрочем, этих двоих он заметил бы даже в толпе. Однако, имей он такую склонность, ему бы ничего не стоило вообразить, что улица заполнена сказочными чудовищами.
Дело в том, что сплошной ряд домов некогда почти сплошь составляли пивные. Теперь каждый дом высился памятником победы над тем, что казалось ему чудовищным и прежде нависало над улицей подобием герба, украшенного геральдическим зверем. Дэвид Ист мог бы похвастаться, что укротил «Льва», выследил «Синего Вепря», загнал «Белого Оленя» и, как новый Георгий, поразил «Зеленого Дракона».
До того, как он начал свою страстную проповедь в этих краях, деревушка состояла почти исключительно из питейных заведений. Складывалось впечатление, что местные обитатели живут по преимуществу пивом. Он же горячо ратовал за простую жизнь; мы не можем, к сожалению, сообщить, что он своим красноречием обратил всех жителей поголовно (как могло бы случиться в краях, более приверженных пуританизму). Здесь, в Старой Англии (и очень старой ее части — Уэссексе), ему довольно было обратить одного, а именно — своего теперешнего собеседника.
Этим собеседником был сэр Артур Ирвинг, молодой помещик, которому принадлежала деревня. Убеждать его пришлось недолго. Из Кембриджа он вышел с серьезнейшим убеждением, что призван реформировать общественную жизнь. Сквайр интересовался искусством и даже обладал некоторыми дарованиями, в том числе — неплохо рисовал пейзажи, по какой причине и направлялся сейчас в холмы с легким мольбертом и складным стульчиком. Он был высок, темноволос, с чертами выразительными и даже приятными, если не брать во внимание несколько вытянутый овал лица, который злопыхатель мог бы назвать лошадиным. Подобная внешность часто подразумевает молчаливость и почти всегда — серьезность.
Его спутник, преподобный Дэвид, тоже отличался ростом и умел помолчать, но на этом сходство заканчивалось. Он был старше сквайра, его соломенно-желтые волосы поседели значительно раньше срока, лицо казалось детским и даже младенческим, однако со второго взгляда в круглом подбородке угадывалась некая решительность, а в носе пуговкой — бульдожья хватка, которая исподволь проскальзывала в его вежливой и даже кроткой манере. К тому же от пейзажиста его отличала живость, которая, возможно, составляет разницу между талантом и гением.
У сэра Артура вид был такой, будто он месяц не раскрывал рта, Ист, если даже молчал, как рыба, выглядел так, словно только что смолк или собирается заговорить. Недоброжелатель, наделенный определенной долей воображения, сказал бы, что он никогда не спит. И впрямь, молчаливая бдительность и вездесущесть весьма способствовали его трудам на ниве общественной пользы: он ни упускал ни одной ниточки в хитросплетении религиозных и политических дел.
То, что предстояло сейчас его взору — улица без вывесок — относилось, впрочем, к числу самых легких, хотя и самых значительных его побед. Тем не менее в самом конце длинного ряда домов, там, где над взлобьем холма уже начиналась неровная каемка деревьев, сохранилась одна вывеска самого странного свойства. Над дверью последнего дома висел на длинном гвозде настоящий лисий хвост, и, как сказали бы в здоровую эпоху любви к каламбурам, это и есть гвоздь нашей истории.
Впрочем, в этот миг преподобный Дэвид Ист не праздновал победу над исчезнувшими вывесками и не скорбел о поражении, которое символизировала единственная уцелевшая. В продолжении короткой речи и долгого молчания его горящий взор оставался прикован к одной из двух фигур впереди, а именно — к сестре молодого сквайра, которая шла рядом с молодым человеком по фамилии Суэйн. Все четверо вместе вышли из ворот усадьбы с намерением устроить что-то вроде легкого пикника, пока сэр Артур будет писать закат, однако Мэри и Суэйн непроизвольно оторвались от спутников, а те продолжали неотрывно следить за ними глазами.
Свойственную ему терпеливую настойчивость Ист проявлял сейчас не в роли реформатора, а в роли влюбленного. Его друг сквайр предпочел бы иметь дело с реформатором. Он принадлежал к тому типу английских помещиков, в которых тем больше английского, чем меньше грубовато-добродушной открытости. Возможно, по причине какой-то внутренней чуткости он ощущал себя уверенно, только когда все шло гладко. Сейчас же события явно приняли нежелательный оборот.
— Мне очень неловко, — сказал он, смущенно прочищая горло. — Конечно, я весьма польщен и все такое… Я самого высокого мнения о вас и вашей деятельности, и мне очень жаль… Понимаете, это зависит не только от меня, и, по правде сказать, у меня сложилось впечатление, что сестра… я, конечно, не могу вмешиваться…
Если бы он всего-навсего в Кембриджском союзе перекраивал Британскую Империю или в Палате Общин исправлял очаги и дома миллиона своих бедных собратьев, он был бы взвешен, рафинирован, красноречив. Однако, когда дело касалось только его самого, сестры и друга (а возможно, и еще одного друга, идущего впереди), он становился английским джентльменом, существом куда более приятным, поэтому мямлил и запинался.
Ист по-прежнему смотрел вслед двоим. Они уже приблизились к кромке леса, темной на фоне предзакатного неба.
— Вы хотите сказать, — тихо произнес он, — что я опоздал.
— Я не вправе так говорить, — отвечал Ирвинг, — но то, что я вижу и заключаю, вынуждает вас огорчить.
— Мистер Суэйн, кажется, адвокат, — заметил Ист с такой невозмутимостью, словно переменил тему.
— Да, насколько мне известно, — отвечал молодой сквайр, — но я не слышал, чтобы он всерьез занимался практикой. Он написал несколько книг, которые вроде бы хорошо разошлись. Что-то, кажется, про убийства. По большей части он пишет для разных газет, но исключительно постоянен в своих взглядах: я бы сказал, что он — оголтелый романтик. Несправедливо называть его искателем приключений — он из очень хорошей семьи, и все такое, но… боюсь, он нечасто слушает ваши проповеди.
— Насколько мне известно, — с кротким презрением отвечал Ист, — вы — единственный представитель очень хорошей семьи, который когда-либо их слушал.
Сэр Артур не стал развивать тему, ибо сознавал щекотливость своего общественного положения. И впрямь редкость для южно-английской деревушки, чтобы неангликанская часовня вознеслась над официальной церковью, но в данном случае на то были причины. Ирвинги переехали с промышленного севера всего лишь в прошлом поколении, и старый сквайр, сэр Калеб Ирвинг, привез свою веру с собой. По правде сказать, старый сквайр, как это нередко случается, был на самом деле новым сквайром и всего лишь старым торговцем. Зато он исповедовал новую веру, точнее, несколько новых вер.
Надо сказать, что вера, которую нес людям преподобный Дэвид Ист, и которая настигла Ирвинга-старшего на исходе жизни, вполне подходила для кающегося грешника. Она, как многие пуританские течения, опиралась главным образом на пророческие книги и, с помощью божественных криптограмм Апокалипсиса толковала их с весьма практической и даже политической точки зрения, трактуя каждую снятую печать как новую ступень освобождения, а каждую чашу гнева — как следствие общественных пороков.
Вероятно, преувеличение или искажение — заявлять, будто в колесах из видения Иезекиля они усматривают торжество современной техники, и уж вовсе клевещут те, кто уверяет, что многоокие звери для этих простых душ суть идеальный прообраз государственного инспектора. Нет ни слова правды в нелепом измышлении, будто из символов крещения огнем и водой они выводят необходимость горячего и холодного водоснабжения.
Сэр Артур нахмурился при воспоминании об этих смехотворных, если не сказать мятежных, россказнях. Он знал, откуда исходят подобные шутки: из того самого дома, что все время мозолил ему глаза, от того самого человека, чье поведение не лезло ни в какие ворота, и который в эту самую минуту стоял в какой-то сотне ярдов от них на собственном пороге под вывеской в виде лисьего хвоста.
К тому времени, когда они поднялись на холм, где кончались дома и начинались деревья, закатное золото порыжело в медь, а искорки его, рассыпанные там и сям под темными сводами леса, стали больше напоминать рубины. Именно ради этого оттенка Ирвинг столько тащил мольберт, однако сейчас он смотрел не только на небо.
Пара впереди остановилась подождать отставших; два силуэта на вершине холма, черные на золотисто-алом, укрепляли подозрения, из-за которых он только что огорчил друга. Они стояли не ближе обычного и говорили вполне непринужденно, однако совершенно ясно было, о чем идет разговор.
Преподобный Дэаид Ист сохранял выдержку — он наклонил голову, но глаза его по-прежнему смотрели ясно и твердо. Лишь много позже Ирвингу стало окончательно ясно, что означало это выражение, но кое-что он понял несколько мгновений спустя, и не на шутку удивился. Ибо через несколько мгновений разговор резко оборвался, и сестра быстро зашагала ему навстречу.
Она была гораздо ниже ростом, легче сложена, и настолько же более привлекательна; ее смуглое лицо было прекрасно, в то время как его — только приятно, но при этом трагично, когда его — только серьезно. В этот миг она выглядела особенно трагично — в глазах стояла тревога, которая особенно свойственна женщинам и возникает из сочетания сомнений и долга. Мэри Ирвинг была из тех, кто пойдет на муки за свою веру, но никогда не признает себя мученицей.
Впрочем, брату лишь на мгновение было дано узреть эту трагическую маску; к его удивлению, сестра торопливо извинилась, сказав, что позабыла заглянуть к плотнику в дом напротив, где и исчезла, прежде чем он успел как следует прийти в себя.
В следующий миг он оказался лицом к лицу с Филипом Суэйном и еще больше удивился, обнаружив, что легкомыслие, за которое нередко ему пенял, улетучилось под действием потрясения. Суэйн был высок, худощав, подвижен, его рыжие усы и брови топорщились, а пронзительные глаза обыкновенно смотрели весело. Однако сейчас рыжие волосы казались еще более рыжими из-за неестественной бледности, а худощавое лицо осунулось и заострилось. В левой руке он держал охотничье ружье, а правую вытянул вперед, словно при расставании.
— Прощайте, старина, — резко сказал он. — Я здесь слишком долго торчал, пора и честь знать. Если вы не против, я немного прошвырнусь по лесу, чтобы остудить чувства, а там пойду на станцию. Признаюсь, меня так и тянет подстрелить какую-нибудь скотину, желательно — двуногую.
— Ничего не понимаю, — отвечал молодой сквайр. — Вы с Мэри что, поссорились? Мне казалось, она…
— Да, да, да, — мрачно произнес Суйэн. — Может быть, я болван, но боюсь, мне тоже казалось, что она… собственно, я и сейчас не могу отделаться от впечатления, будто и ей казалось, что она… Ладно, так или иначе, теперь все кончено, и чем меньше об этом говорить, тем лучше.
Преподобный Дэвид Ист стоял немного поодаль, по обыкновению серьезно склонив голову, и изучал камешки на дороге. Когда Суэйн произносил последнюю горькую фразу, девушка вышла от плотника и быстрым шагом направилась к усадьбе; Дэвид Ист поднял на нее глаза и улыбнулся.
Прежде чем Ирвинг успел снова повернуться к Суэйну и что-нибудь ему сказать, тот прощально взмахнул рукой, перепрыгнул через придорожный куст и вскоре скрылся в лесу.
Из домика на опушке, украшенного лисьим хвостом, донесся взрыв буйного смеха и разухабистая песня, каких в образцовой деревне не слышали со времен победы над вывесками.
— Этот мерзавец по-прежнему подает пиво и бренди! — в сердцах вскричал молодой сквайр. — Не знаю, за что отец его терпел, но, клянусь, я больше терпеть не буду.
— Когда мы закрывали пивные, ваш отец особо оговорил, что он останется здесь, — мягко промолвил Ист. — Мне кажется, вас это должно сдержать.
— Убей меня Бог, если я буду мириться с этим безобразием еще день, — воскликнул Ирвинг. — Сегодня же он у меня уберется вон.
Сэр Артур мог бы остыть по пути к возмутительному дому, но все решил насмешливый голос от дверей. Возле дома, прямо под мохнатой вывеской стояла грубая скамья и стол, какие часто можно встретить перед старинными кабачками, а на скамье, опершись локтем о стол, сидел улыбающийся владелец необычного заведения. Видом он напоминал ожившее пугало — черные всклокоченные кудри торчали вороньими перьями, длинное, с резкими чертами лицо покрывал цыганский загар, а латаный-перелатанный наряд не рассыпался лишь благодаря потертому кожаном ремню.
Однако самым несообразным в этой ходячей груде тряпья и костей был раздавшийся из нее голос: приятный, с правильным университетским выговором.
— Желаете кружку эля, джентльмены? — холодно предложил он. — Это подогрело бы ваше красноречие, мистер Ист.
— Послушайте! — взорвался молодой сквайр. — Я пришел сюда покончить с этим безобразием, более того, я не позволю, чтобы дерзили мистеру Исту. Вам, скотам, до него расти и расти; лучше бы поучились у него чистоте помыслов.
— Не сомневаюсь, он — сущий Галахад, — процедил кабатчик, упираясь в стол, — и вот-вот отправится на поиски Святого Грааля. Ах ты, какой я сегодня неловкий! Конечно, мне не следовало упоминать Грааль. Как, наверное, нелегко вам истребить все легенды и книги мира! И до чего неудачно, что само христианское причастие не приняло вид лимонада! Однако…
— Если вы еще и кощунствуете, то я больше не раздумываю, — произнес взбешенный сквайр. — Слушайте. Мне ничего про вас неизвестно, кроме того, что отец звал вас Мартин Хук и почему-то оставил здесь торчать. Я чту отцовскую память, но при этом уважаю себя и жителей деревни, к тому же всему есть предел. Даю вам две недели, хотя мог бы выставить вас без всякого уведомления.
Человек, которого назвали Хук, уперся клешней в стол и перемахнул через него. В прыжке он совершенно преобразился — лениво-насмешливая манера пропала, и он заговорил, как оскорбленный джентльмен.
— Не надо мне вашего уведомления, — сказал он. — Я давно поклялся, что если когда-нибудь услышу подобные слова, то уйду немедленно, а раз уйдя, больше не вернусь. Вы меня больше не увидите, я вас тоже; может быть, оно и к лучшему. Я только зайду взять кой-какие вещи.
Он решительно вошел в дом, они, удивленные, остались стоять снаружи. Из полутемного бедного помещения донесся шум, и бывший владелец вновь вынырнул с кладью, еще более сумасбродной, чем его платье: под мышкой он сжимал ружье, из одного кармана торчала бутылка бренди, из другого — несколько потрепанный книг, а на ладони балансировал бумажный пакет, перевязанный алой лентой с желтыми печатями. Однако самое удивительное ждало впереди — цирковым жестом он подбросил пакет в сторону сквайра, которому пришлось, отбросив достоинство, поймать его, словно крикетный шар.
Сделал он это машинально и не успел опомниться, как странный жонглер уже смотрел на него с высокого обрыва над домом, где начинался сосновый лес. На фоне серо-лиловых теней он даже в лохмотьях казался существом из другого мира, по меньшей мере, настолько же чуждым, как американский индеец. Из сумерек, словно из бесконечного далека, в последний раз донесся его голос.
— Прощайте, сэр Артур, — сказал он. — Я ухожу далеко из этой деревни. Возможно, мне предстоит голодать, вероятнее — воровать. В таких обстоятельствах мне представляется нужным кое-что вам сообщить. Я — ваш брат.
Сквайр продолжал оторопело вглядываться в серо-лиловые тени стволов, но видел он только тени. Долгое молчание нарушил Дэвид Ист, и слова его прозвучали не к месту.
— Ну и закат! — внезапно воскликнул он. — Алые закаты — не редкость в книгах, но редкость — в альбомах, по крайней мере в тех, которые, как ваш, правдиво передают природу. Быть может, вы видите такое небо последний раз в жизни.
— Вы слышали, что сказал этот мерзавец? — выговорил наконец сквайр. — Какой тут к черту закат!
— Закат тут не при чем, потому я о нем и заговорил, — тихо отвечал Ист. — Поверьте мне, после сильного потрясения самое лучшее — вернуться к прерванному занятию. Если вас выкинули из кеба, немедленно садитесь в другой. Если вы собирались писать вечернее небо — пишите вечернее небо. Я поставлю мольберт.
— Не стоит, — сказал Ирвинг. — Я все равно ничего не могу делать. Без толку доставать альбом.
— Я достану вам альбом, — отвечал Ист.
— Мне сейчас даже прежнего наброска не снять, — продолжал сэр Артур. — Кстати, дрянь набросок.
— Я сниму старый набросок, — сказал другой.
— Уже темно начинать, — рассеянно пробормотал Ирвинг, — да и карандаш сломался.
— Я очиню карандаш, — отвечал Дэвид Ист.
Он уже вытащил из связки живописных принадлежностей альбом, карандаши и большой шведский нож, которым сперва отделил от пачки верхний лист бумаги, потом принялся невозмутимо очинять карандаш. Сэр Артур почувствовал мягкое, но неотступное давление, которого не замечал прежде. Он машинально уставился на белый лист бумаги перед собой, потом — на огромный полукруглый амфитеатр лесистых холмов. Темнеющий закат уже сгустил их краски.
Покуда он смотрел, в полнейшей тишине послышались щелчок и звук выстрела. Сквайр развернулся в мгновение ока, но было уже поздно. Преподобный Дэвид Ист лежал плашмя, зарывшись лицом в папоротник, пальцы, по-прежнему сжимавшие нож и недочиненный карандаш, казалось, застывали на глазах. Каким-то шестым чувством сэр Артур понял, что он мертв, и среди вихря взметнувшихся в нем чувств, которые разум не успевал охватить, отчетливо выделялось ощущения жуткой несоразмерности: человека убили, когда он очинял карандаш.
Его следующие действия были столь же бессознательны, если не менее осмысленны. Он стоял неподвижно, пока эхо выстрела отдавалось в холмах, а когда оно смолкло, услышал еще звук — шорох в кустах неподалеку, словно кто-то спешит убраться с места трагедии. Он с новой энергией ринулся вперед, одним махом очутился возле кустов и нырнул в лес.
Он как раз успел задержать удалявшегося мужчину, который остановился, заслышав погоню, и обернулся через плечо. Это был Филип Суэйн, еще более бледный, чем прежде, и сэр Артур впервые различил что-то мефистофелевское в почти багровых бровях и щеточке усов.
— О, Господи! — вскричал Ирвинг. — Какой ужас! Зачем вы это сделали?
— Что сделал? — переспросил Суэйн.
— Господи, так вы невинны! — воскликнул Ирвинг.
— Вы удивитесь, но это так, — отвечал Суэйн, — и мне казалось, что после стольких лет знакомства подобная возможность могла бы прийти вам в голову.
— Но тогда кто? — вскричал растерянный сквайр. — Прошу прощения, Суэйн, но сейчас я не могу извиниться, как следует. Бога ради, сейчас же идем туда.
Мольберт по-прежнему торчал из папоротника, темный и причудливый, как скелет, а сразу за ним, на фоне гаснущего неба высилась другая темная фигура, причудливей любого скелета. То была птица — вестник беды. Сравнение с вороном и прежде приходило в голову обоим друзьями, но сейчас он больше походил на ворона из старых баллад — того самого, что вьется над телами убитых.
Даже в этом черном, всклокоченном, фантастическом силуэте Ирвинг сразу узнал того, кого называли Мартин Хук, и ринулся к нему через подлесок. И тут кабатчик сделал жест, пугающий, словно второе убийство — вскинул ружье над головой и потряс им, словно копьем. В этом вибрирующем движении были месть и торжество.
Увидев, что на него смотрят, он вздрогнул, выронил ружье и раскинул руки то ли от восторга, то ли от неожиданности.
В следующий миг молодой сквайр прыгнул и повалил его на землю.
Наступило мгновение почти пугающей тишины, потом борьба возобновилась на земле: поверженный катался и брыкался с такой силой, что задел мольберт; тот закачался и, рухнув на сквайра, с треском разлетелся на куски. Лесной дикарь вскочил и подхватил ружье. Суэйн ринулся на помощь другу, но противник оборонялся прикладом, как палицей; впрочем, Ирвинг снова был на ногах и, подскочив сзади, сумел его обезоружить. Друзья взяли его в клещи и тут же полетели в разные стороны; непойманный противник высился над ними, сжимая ножку мольберта. Только когда Суэйн схватил лежавший возле трупа ремень от живописных принадлежностей и ухитрился обмотать противнику запястья, друзья вдвоем сумели его скрутить.
После ужина молодой сквайр, в вечернем костюме, с обычной своей обстоятельностью уселся за рабочий стол (прекрасной работы и содержавшийся в строгом порядке), чтобы вскрыть и прочесть пакет, брошенный ему в руки при начале этих невероятных событий. Он прочел бумаги от начала до конца, не говоря ни слова и не меняясь в лице, только краска схлынула с его щек.
На веранде прохаживались взад-вперед его сестра и Филип Суэйн; их фигуры время от времени возникали в окне на фоне лунного света. Он видел уходящие вдаль дорожки и изгороди, а на горизонте — высокие тополя.
Несколько мгновений сквайр печально глядел на залитый луной сад, потом позвонил в колокольчик, написал на листке несколько слов и запечатал его в конверт точно к появлению седовласого слуги.
— Пожалуйста, передайте это, — сказал он, — сэру Мартину Ирвингу. Он в местной тюрьме.
Тяжелое лицо слуги едва не ожило от изумления, рука, протянутая за письмом, смущенно застыла. Молодой сквайр твердо повторил:
— Сэру Мартину Ирвингу в тюрьму. Это тот, кого раньше называли Мартином Хуком. Узнайте, можно ли передать туда письмо. Разумеется, полиция тоже его прочтет.
Он встал и вышел на веранду, оставив слугу с конвертом.
Сквайр остановился у окна подождать Мэри и Суэйна. Если раньше он заблуждался по поводу их отношений, то сейчас был практически уверен, что не заблуждается. Лицо сестры, так редко выражавшее радость, сказало ему, что хоть кому-то трагедия в лесу принесла счастье. Он вообразить не мог, какое препятствие разделило этих двоих, но сейчас видел, что оно было не по сердцу обоим, и что препятствие это устранено, пусть даже выстрелом сумасшедшего убийцы. И больше всего его угнетало, что он должен взвалить на хрупкие плечи сестры новое бремя испытаний, опасностей и перемен.
— Мэри, — резко сказал он. — Я кое-что должен тебе сказать. Случилась еще одна ужасная вещь.
Филип Суэйн легко повернулся на каблуках и тактично отступил на лужайку. Мэри осталась стоять, глядя на дорожку, словно провожала его взглядом, но ничего не сказала и не шелохнулась.
— Больно видеть, как ты смотришь на наш старый парк, — выговорил сквайр внезапно осипшим голосом. — Дело в том, что я, по крайней мере, смотрю на него в последний раз. Короче, эта усадьба не наша.
Он помолчал и продолжил: — Я только что проглядел документы. Боюсь, из них вытекает, что у отца был законный старший сын, от которого он отрекся, когда тому было шестнадцать. Мне тогда только-только исполнилось шесть, а ты еще не родилась. Вроде бы они поссорились из-за того, что сын убил лису; отец, естественно, вознегодовал, как всякий сельский джентльмен, который дорожит мнением соседей, хотя, допускаю, здесь он перегнул палку. Человек, который убил лису, рассказывает в свое оправдание такую историю: лиса якобы подбиралась к отцовским голубям.
Я с трудом могу в это поверить, ведь скажи он это тогда, отец по меньшей мере смягчился бы — он очень любил своих голубей. Полагаю, это оправдание пришло ему на ум позже, по крайней мере, он не пытается утверждать, что упомянул их тогда. Впрочем, хоть я не верю в голубей, боюсь, его притязания бесспорны. И все бы это очень мало меня задело — поместье и прочее — если б не последняя напасть: человека, которому предстоит носить мой титул, того гляди повесят за убийство бедняги Иста.
Девушка по-прежнему не двигалась и не говорила, просто смотрела в сторону, похожая в лунном свете на изваяние. Ее оцепенение пугало и раздражало Ирвинга.
— Мэри, — сказал он, — тебе плохо? Неужто ты настолько потрясена?
— Нет, — отвечала она.
— Тогда не понимаю, в чем дело.
— Я не потрясена, — сказала девушка, — потому что для меня это не новость. Мистер Ист мне все рассказал.
— Что?! Ист знал? Это имеет какое-то отношение к его смерти? Давай, рассказывай всю правду! — вскричал Ирвинг, выведенный из себя ее неподвижностью и молчанием. — Пойми, что честь семьи — по-прежнему моя забота, хоть я и больше не ее глава. А человек, который погиб практически у меня на службе, достоин нашей скорби и справедливого признания.
— Да, — отвечала девушка после мгновенной задумчивости. — Все мертвые достойны скорби и справедливого признания, даже такие.
— О чем ты? — спросил брат.
— Я сказала, даже такой страшный человек достоин скорби и признания, — твердо отвечала девушка.
— Что такое? Мне казалось… мне казалось, ты только сегодня утром обещала выйти за него замуж.
— Я обещала выйти за него замуж, потому что он — страшный человек, — сказал Мэри Ирвинг.
Наступила невыносимая тишина, потом она продолжала, по-прежнему глядя на лунную лужайку.
— Наверное, я из тех женщин, которые так стремятся поступать хорошо, что вечно совершают ошибки. Короче, я знала, и он тоже, а сейчас и Филип знает, потому что я ему сказала. Не знал ты один. А поскольку я знала, что если эта история до тебя дойдет, ты немедленно откажешься от поместья…
— Спасибо, — сухо произнес Ирвинг и вскинул голову.
— Я думала, это тебя убьет, — продолжала сестра. — Мне казалось, вся твоя жизнь и чаяния связаны с этим местом, и тайну надо сохранить во что бы то ни стало. Даже если для этого придется выйти замуж за шантажиста.
— Ты хочешь сказать, — вскричал Ирвинг, — что человек, которого я знал с рождения, друг нашего отца, так подло выкручивал тебе руки?
— Да, — отвечала девушка и подняла бледное лицо. — Он выкручивал мне руки, но я ничего не сказала.
— Ты простишь, если я тебя оставлю? — произнес Ирвинг после нового молчания. — Мне нужно обдумать все в одиночестве, не то у тебя будет два сумасшедших брата.
Он двинулся в сад и принялся, как заведенный, расхаживать по дорожкам и траве; его лицо белело в лунном свете. Когда Суэйн разыскал его среди деревьев, он сам мог запросто сойти за лесного безумца. Однако Суэйн был здравомыслящий и добрый советчик, так что вскоре оба уже сидели в кабинете и спокойно разбирали документы, снабжая их разъяснениями на основании сведений, которые успел раздобыть Суэйн.
— Дело непростое, — говорил молодой адвокат, — но не задумывались ли вы о его характере в свете происшествия с голубями и лисой? Он и впрямь совершенно правильно застрелил лису, которая намеревалась съесть голубя. Скажи он это отцу, тот был бы только благодарен. Однако он ничего не сказал. Он предпочел влачить жалкое существование и горько забавляться сознанием своей правоты.
— Вы хотите сказать, — резко произнес Ирвинг, — что он мог бы оправдаться в случае с… — Он не договорил.
— В этом убийстве есть две маленькие неувязки, — решительно, но тихо начал Суэйн, — которые ставили меня в тупик. Во-первых, наша потасовка. Вспомните, он стоял, раскинув руки. Вы прыгнули и опрокинули его, как кеглю, а в следующий миг он уже отбивался, как сто чертей. Мы с вами люди сильные, и еле-еле с ним сладили. Что из этого следует? Моя догадка такова: у него в мыслях не было ожидать нападения. Может быть, это покажется безумием, но я всерьез полагаю, что он собирался вас обнять.
— Безумие — не то слово, — отвечал Ирвинг, вытаращив глаза. — Объясните, к чему вы клоните.
— На вторую неувязку, — спокойно продолжал Суэйн, — я натолкнулся, поднимая ремешок. Я увидел — лишь на мгновение, но вы сами вспомните: мертвые пальцы по-прежнему держали карандаш и длинный шведский нож. Однако нож был развернут другим концом.
— Другим концом, — повторил Ирвинг, и что-то холодное поползло по его жилам.
— Ист держал нож не как орудие, острием вверх. Он держал его на манер кинжала, острием вниз. Не удивляюсь, что вы так на меня смотрите, но лучше я уж сразу все скажу, и покончим с этим. Иста застрелили в том мгновение, когда он собирался вас заколоть.
Артур Ирвинг пытался заговорить, но слова не шли.
— Помните, вы стояли к нему спиной. Это был тот удобный случай, к которому он стремился. Возможно, ради этого он и привел вас на вершину холма, подальше от людских глаз. Он намеревался сохранить влияние на вашу семью, даже войти в нее, и знал, что ваш брат ни за что не заговорит. Он никак не предвидел, что пакет окажется в ваших руках. Если бы вернулись домой и прочитали бумаги, весь его план рухнул бы. Если б вы просто погибли, поместье перешло бы вашей сестре, которая уже дала ему слово.
Ист обладал невероятным присутствием духа. С его точки зрения, вам следовало умереть. В последний миг ваш брат увидел занесенную руку. Он тоже отличается присутствием духа, и пуля опередила нож. Ваш брат бросился на место убийства, преисполненный чувств к ближайшему родичу, которого только что спас, и думая только о примирении. И тут его вновь кладут на лопатки за то, что, спасая голубя, он застрелил лису. Только на этот раз, для полноты впечатления, его уложил на лопатки голубь.
В дверь постучали. Вошел седовласый слуга с письмом на подносе. Ирвинг вскрыл конверт и прочитал написанные решительным, неровным почерком строки — эпилог этой истории.
Дорогой брат,
Вы, несомненно, проявили благородство, и я считаю, что должен отплатить тем же. Мне вовсе не нужен ваш большой безобразный дом, и я с удовольствием вернусь к своему пиву под вывеской лисьего хвоста. Думаю, мне следует так же проявить снисхождение по поводу эпизода со второй лисой, которую я подстрелил, как ни сильно он меня раздосадовал. Поначалу я решил ничего не говорить, чтобы все прояснилось после того, как вы бы меня вздернули. Мысль эта представлялась мне забавной.
Ваш друг-законовед предложил обосновать мою невиновность способами, которые больно задели бы мое самолюбие. Он предложил доказать, что я — не убийца, потому что я, во-первых, плохой стрелок (что ложь), во-вторых, умалишенный (что тоже ложь) и, в-третьих не имел сознательного умысла уничтожить преподобного Дэвида Иста, а это уже величайшая ложь, клевета и грубое искажение моего духа и чувства общественных реформ. Подобной изощренной ложью он бы мог вытащить меня из петли, другой изощренной ложью — вызволить Иста, объявив, скажем, что некоторые упражнения со шведским ножом входят в гимнастику на шведской стенке.
Но даже если бы Иста повесили, то лишь после искусственной, нескончаемой церемонии, призванной доказать, что он виновен; я знал твердо, что он виновен, и потому убил его быстро. Все это очень напомнило мне историю про нашего бедного отца и лису. Если б я напялил розовый сюртук и убил множество часов, бредя за сворой собак, если бы придерживался правил, почти таких же глупых, как судебные, его б ничуть не удивляло, что мое единственное назначение в жизни — убивать лис. Когда ж я уничтожил дикого зверя, который пожирал наших домашних птиц, отец усмотрел здесь только отход от правил.
Вот почему вы, надеюсь, извините меня, если я дальше буду утверждать, что безумен не я, а вы, то есть вы и ваши судьи, и охотничий кодекс, и несуразная «честная игра» — безумны. Я убиваю гадину, когда та хочет ужалить; вы, вероятно, удивитесь, что я считаю себя человеком в высшей степени здравомыслящим. Так или иначе, все хорошо, что хорошо кончается, как сказала лиса, когда ее хвост приставили на место.
Всегда ваш, Мартин Ирвинг.
Ирвинг с легкой улыбкой перечел последнее предложение и вновь поднял глаза к окну. Однако к этому времени он снова остался один; Суэйн воспользовался случаем выскользнуть в раскрытое окно и теперь снова бродил с Мэри Ирвинг по лунной веранде.
С залитой солнцем веранды прибрежного отеля открывался вид на клумбы и синюю полосу моря. Именно здесь Хорн Фишер и Гарольд Марч окончательно выяснили свои отношения. Объяснение, можно сказать, получилось бурное.
Гарольд Марч, ныне признанный одним из лучших политических писателей своего времени, подошел к столику и сел; в его отрешенно-задумчивых голубых глазах мерцало скрытое беспокойство. Брошенные на стол газеты отчасти — если не полностью — объясняли его эмоции. Во всех сферах общественной жизни наблюдался кризис. Давно не переизбиравшееся правительство, к которому успели привыкнуть, как привыкают к передаваемой по наследству деспотии, теперь обвиняли в нелепых ошибках и даже в растратах. Говорили, что проведенный в соответствии с давним замыслом Хорна Фишера эксперимент развития крестьянских хозяйств на западе Англии стал причиной опасного противостояния более индустриальным соседям. Особенно беспокоило дурное обращение с безобидными иностранцами, в основном азиатами, которым посчастливилось найти работу на научных объектах побережья. Очевидно, что возникшая в Сибири и пользующаяся поддержкой Японии и других могучих союзников новая держава не оставит бывших подданных в беде, и ходили неприятные слухи о послах и ультиматумах. Однако значительно более серьезная проблема — ибо дело касалось лично Марча — омрачала встречу друзей, порождая растерянность и возмущение.
Необычная оживленность обычно невозмутимого Хорна, судя по всему, еще больше обостряла ситуацию. Марч привык к другому Фишеру — бледному, лысоватому, преждевременно постаревшему господину, который славился ленивой манерой изложения пессимистических взглядов. Даже теперь Марч не мог решить, то ли он просто имитирует веселье, то ли сработал присущий прибрежным бульварам эффект чистых тонов и четких очертаний, которые всегда проявляются на ярко-синем морском фоне. В петлице у Фишера красовался цветок, и его друг мог поклясться, что свою трость он носил с почти бретерской развязностью. В то время как над Англией сгущались тучи, этот пессимист казался единственным человеком, находившим причину для веселья.
— Послушай, — отрывисто сказал Гарольд Марч, — ты был замечательным другом, и я чрезвычайно гордился нашими отношениями, но сейчас я просто обязан облегчить душу. Чем больше я знаю, тем сложнее мне понять, почему ты столь невозмутим. Знай, что мое терпение уже кончилось.
Хорн Фишер, словно издали, посмотрел на него долгим серьезным взглядом.
— Ты знаешь, я всегда любил тебя, — сказал Фишер спокойно. — Но я также уважал тебя, что отнюдь не всегда одно и то же. Ты мог бы легко догадаться, что есть немало людей, которые мне нравятся, но которых я не уважаю.
Возможно — это моя личная трагедия, моя беда. Но с тобой все иначе, и поверь мне: я никогда не попытаюсь компенсировать симпатией утрату уважения к тебе.
— Я знаю, что ты благороден, — сказал Марч после паузы, — но тем не менее ты терпишь и даже поддерживаешь все самое отвратительное.
Чуть помолчав, он добавил:
— Помнишь нашу первую встречу, тот случай с мишенью, ты ловил тогда рыбу в ручье? Помнишь, ты сказал, что, отправь я все наше общество динамитом к чертовой бабушке, большой беды не будет?
— Ну да, и что с того? — спросил Фишер.
— Ничего, просто я собираюсь осуществить угрозу, — сказал Гарольд Марч. — Полагаю, тебя стоило предупредить. Я долго не верил, что все настолько плохо, но, если ты действительно все знал, я на твоем месте не смог бы молчать. Короче говоря, я — человек совестливый, к тому же теперь у меня появился шанс. Я возглавил крупную независимую газету, и, располагая свободой действий, мы обрушимся на коррупцию.
— Должно быть, это Эттвуд, — задумчиво произнес Фишер, — лесопромышленник. Хорошо знает Китай.
— Он хорошо знает Англию, — упрямо сказал Марч. — Я тоже знаю немало, и мы не станем больше молчать. Граждане этой страны имеют право знать, как ими управляют — точнее, как их грабят. Канцлер — марионетка в руках заимодавцев и вынужден делать, что ему велят, иначе он — банкрот, причем самого худшего толка: карты и актрисы — единственная тому причина. Премьер-министр занимался нефтяным бизнесом и тоже увяз в нем. Министр иностранных дел — алкоголик и наркоман. Заяви такое о человеке, который может тысячами посылать англичан на бессмысленную смерть, обвинят, что переходишь на личности. Если какой-нибудь бедолага-машинист напьется и отправит к праотцам человек тридцать-сорок, никто не жалуется, что, сообщая такой факт, мы переходим на личности. Машинист — не личность.
— Совершенно с тобой согласен, — невозмутимо сказал Фишер. — Ты абсолютно прав.
— Если ты согласен с нами, то какого черта ты не присоединяешься к нам? — требовательно воскликнул его друг. — Если ты находишь, что я прав, почему же не делаешь того, что считаешь правильным? Ужасно думать, что человек твоих способностей просто тормозит реформу.
— Мы часто говорили об этом, — столь же спокойно ответил Фишер. — Премьер-министр — друг моего отца. Министр иностранных дел женился на моей сестре. Канцлер казначейства — мой двоюродный брат. Я перечисляю свою родословную столь подробно, потому что испытываю совершенно новое радостное чувство, прежде мне неведомое.
— Что ты хочешь сказать?
— Я горжусь своей семьей, — сказал Хорн Фишер.
Округлив голубые глаза, Гарольд Марч уставился на него; казалось, он слишком озадачен, чтобы даже просто задать вопрос.
Фишер лениво откинулся в кресле и, улыбнувшись, продолжал:
— Послушай, дружище. Позволь мне в свою очередь спросить тебя. Ты полагаешь, что я всегда знал о проделках моей несчастной родни? Это так. А ты думаешь, Эттвуд до сих пор ничего не знал? Думаешь, он не знал, что ты — честный человек и используешь любой шанс, чтобы заговорить о них вслух? Почему он столько ждал, прежде чем снять с тебя, как с цепного пса, намордник? Я знаю — почему, я знаю много всякой всячины, слишком много. Вот потому-то, как я уже имел честь заметить, я впервые горд своей семьей.
— Но почему? — повторил Марч как-то неуверенно.
— Я горжусь канцлером, потому что он играл, министром иностранных дел, потому что он пил, премьер-министром, потому что он брал комиссионные с каждого контракта, — твердо сказал Фишер. — Я горжусь ими, потому что они поступали так, и рискуют потерять все, и знают об этом, но тем не менее твердо стоят на своем. Я снимаю перед ними шляпу, потому что они не уступают шантажу и отказываются жертвовать страной ради собственного спасения. Я приветствую их, как приветствуют тех, кто готов пасть на поле брани.
Помолчав, он заговорил вновь:
— А это и будет битва, и отнюдь не аллегорическая.
Мы так долго уступали давлению иностранных дельцов, что теперь нам осталось либо начать войну, либо погибнуть. Даже простые люди, даже крестьяне начинают подозревать, что их разорили. Вот в чем смысл печальных сообщений в газетах. А ненависть к азиатам, — продолжал Фишер, — возникла из-за того, что дельцы собирались довести до голода здешних трудящихся и ввезли из Китая дешевую рабочую силу. Наши злосчастные политики всякий раз шли на уступки, а теперь очередная уступка равносильна приказу уничтожить наших бедняков. И если сейчас мы смолчим, нам уже никогда не подняться.
Через неделю они посадят экономику Англии на голодный паек.
Но мы будем бороться; и я не удивлюсь, если через неделю нам предъявят ультиматум, а через две начнется вторжение. Трусость и коррупция прошлого безусловно сковывают нам руки. Запад страны бурлит и ненадежен даже с военной точки зрения; по новому договору ирландские полки должны поддержать нас, но они бунтуют, ибо этот проклятый кули-капитализм успел понаделать бед и в Ирландии. Пора, однако, поставить точку, и если они вовремя узнают о правительственной поддержке, на них еще вполне можно рассчитывать. Моя бедная старая команда наконец решила взяться за оружие. Полвека из них делали идеал совершенства, и естественно, что теперь, когда они впервые ведут себя как настоящие мужчины, пришла расплата за былые грехи. Говорю тебе, Марч, я знаю их как облупленных, и я знаю, что они ведут себя как герои.
Каждый из них достоин памятника, на пьедестале которого выбито нечто подобное изречению благороднейшего из негодяев Французской Революции:
Que mon nom soitfletri; que la France soil libre.
— Боже мой! — воскликнул Марч. — Когда-нибудь мы исчерпаем до дна все твои «за» и «против»?
Они помолчали, наконец, глядя своему другу в глаза, Фишер негромко сказал:
— Ты думал, что на дне нет ничего, кроме зла? Ты думал, что в пучине тех глубоких морей, куда забрасывала меня судьба, я не нашел ничего, кроме грязи? Поверь, самое хорошее в человеке ты постигнешь лишь тогда, когда узнаешь о нем худшее. Мы не поймем странной человеческой души, видя в реальных людях лишь безупречный муляж, которому неведомы ни флирт, ни подкуп. Жизнь можно прожить достойно даже во дворце, и даже в парламенте есть место для добрых поступков. Говорю тебе, имея в виду и этих богатых идиотов и негодяев, и всех бедных воров и мошенников, только Бог знает, как они старались стать лучше. Одному Ему ведомо, что может вынести совесть или как потерявший честь человек пытается спасти свою душу.
Вновь наступило молчание, во время которого Марч разглядывал стол, а Фишер — море. Внезапно Фишер вскочил и в свойственной ему теперь манере проворно и даже воинственно схватил шляпу и трость.
— Послушай, старина, — крикнул он, — давай договоримся. Прежде чем вы с Эттвудом начнете свою кампанию, поживи недельку с нами, пойми, чем мы дышим. Я говорю о Нескольких Верных, прежде известных как Старая Команда, а иногда как Плохая Компания. Нас всего пять, незаменимых, мы организуем национальную оборону и живем как солдаты в полуразвалившейся гостинице в Кенте. Посмотри сам, чем мы действительно занимаемся и что еще нужно сделать; суди нас по справедливости. И уже затем — скажу это с неизменной любовью и расположением к тебе — печатай, черт с тобой.
Вот так получилось, что последнюю неделю до начала войны, когда события стали развиваться необычайно быстро, Гарольд Марч провел вместе с теми, кого собирался разоблачить. Для людей своего круга они жили достаточно скромно: их резиденция находилась в старой деревенской гостинице, заросшей плющом и окруженной унылыми палисадниками. Сад позади кирпичного здания круто уходил вверх к тянувшейся вдоль хребта дороге, а извилистая тропинка змеилась по склону, резко петляя среди вечнозеленых деревьев, столь мрачных, что было бы вернее назвать их вечночерными.
Кое-где на склоне виднелись статуи, которые, как это свойственно небольшим декоративным объектам восемнадцатого века, были стерильны до безобразия.
Целый ряд их расположился вдоль подножия холма, образуя перед задней дверью своего рода террасу. Эта деталь врезалась в память Марчу просто потому, что ее упомянули в первом разговоре с одним из представителей кабинета министров.
Министры оказались старше, чем он ожидал. Премьер-министр совсем уже не был похож на мальчика, хотя отчасти еще напоминал младенца, однако пожилого и почтенного, с венчиком мягких седых волос. Он во всем, вплоть до походки и манеры говорить, был человеком мягким; впрочем, его поведение отличалось еще одной важной особенностью: казалось, что он постоянно дремлет. Оставшиеся с ним наедине люди настолько привыкли созерцать его сомкнутые веки, что при виде открытых глаз едва не вздрагивали. Но существовала по меньшей мере одна тема, возбуждавшая с его стороны самое живое участие — с неподдельной страстью, часами напролет он мог говорить о дамасских клинках и арабских приемах фехтования. Лорд Джеймс Херриес, канцлер казначейства, был невысок и коренаст, а его темно-желтое болезненное лицо и угрюмые манеры резко противоречили яркому цветку в петлице и слегка вычурному стилю одежды. Назвав его истинным денди, мы бы выразились слишком слабо. Пожалуй, самым загадочным оставался вопрос, каким образом человек, постоянно искавший удовольствий, получал от жизни так мало радости. Только министр иностранных дел сэр Дэвид Арчер вполне самостоятельно достиг своего положения, он же — единственный из них — напоминал аристократа. Худой, высокий, изящный, он носил бородку с проседью, а его седые, сильно вьющиеся волосы закручивались спереди двумя непослушными завитками. Люди с развитым воображением находили в них сходство с подрагивающими усиками гигантского насекомого и утверждали, что они шевелятся в такт беспокойным щетинистым бровям, нависшим над усталыми глазами. Министр иностранных дел явно нервничал.
— Вам знакомо настроение, когда хочется скандалить из-за сбитого половика? — спросил он у Марча, в то время как они прохаживались под обшарпанными статуями. — Женщин до такого состояния доводит тяжелая работа, а я, конечно же, все последнее время тоже трудился не покладая рук. Меня просто бесит, когда Херриес надевает шляпу чуть набок: идиотская привычка носить под весельчака. Клянусь, когда-нибудь я сшибу ее. Вон та статуя Британии слегка наклонилась вперед, словно леди вознамерилась опрокинуться. Беда в том, что она не опрокидывается, черт бы ее побрал. Смотрите, она подперта какой-то железякой. Не удивляйтесь, если ночью я пойду и выдерну ее.
Какое-то время они шли молча, потом он вновь заговорил:
— Странно, но такие пустяки кажутся серьезной проблемой именно тогда, когда есть гораздо более веские основания для беспокойства. Давайте вернемся и поработаем.
Хорн Фишер, очевидно, предусмотрел все невротические чудачества Арчера и беспутные привычки Херриеса и, как бы ни был он уверен в их теперешней твердости, не злоупотреблял вниманием джентльменов, стараясь не беспокоить даже премьер-министра, который в конце концов согласился передать важные документы с приказами по западным армиям человеку менее заметному, но более надежному — его дяде Хорну Хевитту, весьма заурядному сельскому сквайру, но хорошему солдату, который был военным советником комитета. Ему поручили выполнить государственные обязательства по отношению к мятежным частям на западе, вручить им планы боевых операций и, что еще более важно, проследить, чтобы бумаги не попали в руки противника, который в любой момент мог появиться на востоке. В гостинице постоянно находился еще один человек — доктор Принс, некогда медицинский эксперт, а теперь известный сыщик, присланный охранять группу. На его квадратном лице красовались большие очки, а привычная гримаса выражала намерение держать рот на замке.
Последними в кругу отшельников были владелец отеля — сварливый уроженец Кента с кислой физиономией, пара его слуг и слуга лорда Джеймса Херриеса по имени Кэмпбелл. Этот молодой шотландец с каштановыми волосами и вытянутым мрачным лицом, крупноватые черты которого были, однако, не лишены изящества, выглядел благороднее, чем его желчный хозяин. В доме, пожалуй, только он знал свое дело.
Спустя примерно четыре дня доверительных консультаций Марч обнаружил, что эти люди обладают своеобразным гротескным величием; не склонившие головы перед надвигавшейся угрозой, они были подобны инвалидам, которые в одиночку защищают город. Все трудились не покладая рук, и сам он тоже работал над текстом, когда в дверях появился Хорн Фишер, экипированный словно для путешествия.
Марч оторвал взгляд от страницы. Фишер выглядел чуть бледнее, чем обычно. Спустя секунду вошедший захлопнул за собой дверь и тихо сказал:
— Ну вот, случилось худшее. Или почти худшее.
— Противник высадился! — закричал Марч и вскочил со стула.
— Я знал, что так будет, — сказал Фишер хладнокровно. — Да, высадился, но это еще не самое плохое. Хуже, что в нашей крепости не умеют хранить тайн. Я был несколько озадачен, хотя, наверное, это нелогично. Ведь я восхищался, обнаружив трех честных политиков. Но не мне удивляться, если их только двое. Он задумался, а когда заговорил снова, Марч никак не мог понять, сменил ли он тему или развивает прежнюю: — Нелегко поверить, что у человека вроде Херриеса, который утонул в пороке, как огурец в маринаде, еще могут оставаться какие-то принципы. В связи с этим я подметил интересную деталь. Патриотизм — отнюдь не первая добродетель. Стоит только притвориться, что это первая добродетель, и он вырождается в пруссачество. Но иногда патриотизм остается последней добродетелью. Человек может мошенничать или совращать, но свою страну не продаст. Хотя, кто знает?
— Что же делать? — возмущенно воскликнул Марч.
— Мой дядя умеет обращаться с документами, — ответил Фишер. — Вечером он перешлет их на запад; но кто-то посторонний пытается их заполучить, и, боюсь, один из наших ему помогает. Все, что я могу сделать, — стать на пути у этого человека, и потому я тороплюсь. Вернусь примерно через сутки. Пока меня не будет, хочу, чтобы ты присмотрел за людьми и разузнал, что сможешь…
Он сбежал по ступенькам, и Марч видел из окна, как он сел на мотоцикл и поехал к ближайшему городу.
Под утро Марч сидел у окна в гостиной. Обшитая дубом, обычно довольно темная, на этот раз она была пронизана ясным утренним светом: уже две или три ночи сияла луна. Он сидел на скрытом тенью крае дивана, и вбежавший из сада лорд Джеймс Херриес его не заметил. Лорд Джеймс схватился за спинку стула, точно боялся упасть, плюхнулся на усыпанный крошками стол, налил себе стакан бренди и выпил. Он сидел к Марчу спиной, но в большом круглом зеркале отражалось его лицо, такое желтое, словно он страдал от какой-нибудь ужасной болезни. Когда Марч пошевелился, он вздрогнул и резко обернулся.
— Боже мой! — воскликнул он. — Вы видели? Там, снаружи?
— Снаружи? — повторил Марч, глядя через плечо в сад.
— Идите, идите, посмотрите сами, — Херриес почти кричал, — Хевитт убит, документы украдены, вот что!
Он вновь отвернулся и грузно сел, его квадратные плечи вздрагивали.
Гарольд Марч распахнул дверь и выскочил в сад, где на крутом склоне стояли статуи.
Сначала он увидел доктора Принса, который внимательно разглядывал что-то на земле, а затем то, на что смотрел доктор. Как ни поразительно было то, что он услышал в гостиной, то, что он увидел, превзошло все его ожидания.
Чудовищное изваяние Британии лежало вниз лицом на садовой тропинке, а из-под него, словно лапки расплющенной мухи, торчали рука в рукаве белой рубашки, нога в штанине цвета хаки и знакомые песочно-серые волосы несчастного дяди Хорна Фишера. Лужицы крови растекались по земле, и мертвые конечности уже окоченели.
— Несчастный случай? — наконец выговорил Марч.
— Говорю, смотрите сами, — хрипло повторил Херриес.
Он тоже вышел наружу и нервно шагал вслед за Марчем.
— Смею заметить вам, что документы исчезли. Убийца сорвал пиджак с трупа и разрезал внутренний карман, чтобы извлечь бумаги. Пиджак со здоровенной дырой валяется вон там, на склоне.
— Подождите, подождите, — сказал негромко детектив Принс. — Тут какая-то загадка. Убийца мог каким-то образом сбросить на него статую, что он, очевидно, и сделал. Но ручаюсь, ему не легко было бы ее приподнять. Я попробовал и не сомневаюсь, что для этого требуются по крайней мере трое. Следуя такой теории, мы должны предположить, что убийца сначала, точно каменной булавой, сшиб его статуей с ног, когда тот проходил мимо, потом поднял ее, вытащил труп, снял с него пиджак, опять положил его в той же позе, в какой его застигла смерть, и аккуратно вернул статую на место. Уверяю вас, это невозможно. А как иначе мог он раздеть человека, лежащего под каменным изваянием? Это сложнее, чем известный фокус, когда человек со связанными запястьями стягивает с себя пиджак.
— А может, он сначала раздел труп, а потом сбросил на него статую? — спросил Марч.
— Зачем? — спросил Принс отрывисто. — Когда человек уже убит, документы найдены, надо мчаться отсюда стрелой. Убийца не стал бы околачиваться в саду, подкапывая пьедесталы. Кроме того… ого, кто это там?
Высоко на гребне, на фоне неба отчетливо вырисовывалась темная человеческая фигура, длинная и худая, как паук. Темный контур головы обнаруживал два хохолка, и казалось, что эти рога шевелятся.
— Арчер! — крикнул Херриес с неожиданной страстью и, пересыпая свою речь крепкими выражениями, велел ему спускаться. Человек вздрогнул и попятился назад, резкими движениями напоминая скомороха. Через секунду он, видимо, опомнился и начал спускаться по извилистой садовой тропинке, с явной, однако, неохотой, ибо его ноги передвигались все медленнее и медленнее. В мозгу Марча пронеслась оброненная Арчером фраза — о том, что он хотел свалить ночью это каменное изваяние. «Именно так, — думал Марч, беснуясь и пританцовывая, совершивший преступление маньяк взобрался бы на гребень холма, чтоб оттуда посмотреть на содеянное. Но на сей раз он разрушил не только камень».
Наконец Арчер появился на ярко освещенной садовой дорожке. Он шел медленно, но спокойно, ничем не обнаруживая страха.
— Ужасно, — сказал он. — Я увидел все сверху, я прогуливался вдоль гребня.
— Вы хотите сказать, что видели убийство? — требовательно спросил Марч. — Или несчастный случай? Я имею в виду, вы видели, как статуя упала?
— Нет, — сказал Арчер, — я увидел упавшую статую.
Казалось, разговор весьма мало интересовал Принса; он рассматривал какой-то предмет, лежавший на дорожке в паре ярдов от трупа. По-видимому, это был погнутый с одного конца ржавый прут.
— Никак не могу понять, — сказал он, — откуда взялось столько крови. Череп у него цел, шея почти наверняка сломана, но кровь хлестала так, будто перерезаны артерии. Я прикидывал, не была ли, к примеру, вон та железяка орудием убийства, но, очевидно, даже она недостаточно остра. Думаю, никто не знает, что это такое.
— Я знаю, — тихо сказал Арчер. — Она преследовала меня в кошмарах. Это была металлическая скоба или подпорка для пьедестала, установленная, чтобы держать эту паршивую чушку прямо, после того, как та стала наклоняться. Во всяком случае, она всегда торчала там в кладке и, полагаю, выскочила, когда эта штука рухнула.
Доктор Принс кивнул; он все еще смотрел на лужи крови и на металлический прут.
— Нет, тут что-то не так, — сказал он наконец. — Возможно, разгадка лежит под статуей. Давайте проверим. Нас здесь четверо мужчин, и вместе мы сможем поднять это удивительное надгробие.
Все дружно взялись за дело; только тяжелое дыхание нарушало тишину, и затем, вслед за глухим топотом восьми ног, огромная полая глыба откатилась в сторону, и тело в рубашке и брюках открылось взору. Очки доктора Принса начали слабо мерцать, точно огромные светящиеся глаза, ибо обнаружилось кое-что еще. Во-первых, оказалось, что на шее у несчастного Хевитта глубокая рана, и торжествующий доктор немедленно заявил, что она сделана острым стальным предметом, возможно — бритвой. Во-вторых, непосредственно у склона валялись три стальных обломка, каждый — почти фут длиной, один из них — остроконечный, а еще один торчал из великолепно инкрустированной рукоятки или эфеса. Несомненно, в прошлом все они были частями восточного ножа, достаточно длинного, чтобы называться клинком, но с необычным волнистым лезвием, на самом кончике которого виднелись следы крови.
— Крови могло быть и больше, особенно на острие, — заметил доктор Принс задумчиво, — но вне всякого сомнения, это и есть орудие убийства. Рана нанесена орудием именно такой формы, им же, вероятно, был разрезан карман. Полагаю, что мерзавец сбросил статую, имитируя погребение.
Марч не ответил, его вниманием всецело завладели странные камешки, сверкавшие на эфесе; их возможный смысл становился для него с каждой секундой все яснее, словно наступал ужасный рассвет. При виде этого необычного азиатского оружия на ум приходило лишь одно имя, но, когда лорд Джеймс вдруг произнес его вслух, догадка показалась Марчу неуместной.
— Где премьер-министр? — воскликнул Херриес так, как лает собака, обнаружив нечто неожиданное.
Доктор Принс повернул к нему свои окуляры; его мрачное лицо выглядело мрачнее, чем когда-либо прежде.
— Не знаю, — сказал он. — Я начал искать его, как только обнаружил, что документы исчезли. К тому же ваш слуга, Кэмпбелл, провел самые что ни на есть профессиональные розыски, но они тоже не дали никаких результатов.
Все замолчали, паузу вновь прервал Херриес, но на сей раз в его голосе звучали иные интонации.
— Да нет, его вовсе не нужно искать, — сказал он. — Вон он идет с вашим другом Фишером. Глядя на них, можно подумать, что оба возвращаются с прогулки.
По дорожке действительно шли забрызганные грязью Фишер, с темной царапиной поперек лысого черепа, и похожий на младенца седовласый государственный деятель, интересовавшийся азиатским оружием. Впрочем, если опознать идущих оказалось легко, то вели они себя совершенно необъяснимо, что увеличивало нелепость и без того безумной ситуации. Теперь они внимали откровениям детектива, и чем внимательнее Марч приглядывался к ним, тем больше его озадачивало их поведение. Фишер, похоже, был опечален смертью дяди, но едва ли потрясен; а пожилой государственный муж явно думал о чем-то постороннем и, хотя украденные документы были исключительно важны, не советовал, как поймать скрывшегося шпиона и убийцу. Когда детектив ушел заниматься своим делом, то есть писать рапорт и звонить, Херриес вернулся, по-видимому, к бутылке бренди, а премьер-министр неторопливо побрел к удобному креслу в другом конце сада, тогда Хорн Фишер обратился к Гарольду Марчу.
— Друг мой, — сказал он, — хочу, чтобы ты пошел со мной, потому что доверяю тебе больше, чем кому бы то ни было. Дорога займет у нас почти весь день, а к главному мы приступим, только когда стемнеет. Поэтому в пути мы все подробно обсудим. Я хочу, чтобы мы были вместе; ибо думаю, что настал мой час.
Друзья сели на собственные мотоциклы и первую половину дня под неумолкающий грохот катили вдоль побережья на восток. Но когда, миновав Кентербери, они оказались среди равнин восточного Кента, Фишер остановился перед небольшим опрятным пабом у сонного ручья, и чуть ли не впервые друзья смогли поесть, выпить и поговорить.
Стоял чудесный день; позади в роще пели птицы, скамейка и столик купались в лучах солнца, но ярко освещенное лицо Фишера было мрачно, как никогда.
— Прежде чем мы двинемся дальше, — сказал он, — ты должен кое-что узнать. Нам и прежде случалось сталкиваться с загадочными явлениями и постигать их суть, поэтому будет справедливо, если я дам тебе возможность разобраться во всем и на сей раз. Но разговор о смерти моего дяди я начну с другой стороны клубка, который пытался распутать наш старый детектив. Вскоре я раскрою перед тобой цепь умозаключений, если ты пожелаешь слушать; но я обрел истину не этим путем. Сперва я расскажу тебе, как все произошло, ибо я знал правду с самого начала. В других случаях я двигался к истине извне, но на сей раз я был внутри событий. Я сам являлся их эпицентром и детонатором.
В его тяжелых веках и серьезных серых глазах было нечто, поразившее Марча до глубины души, и он воскликнул в крайнем смятении: «Я не понимаю!», как восклицают люди, напуганные собственной догадкой. Наступившую тишину нарушал только веселый щебет птиц. Наконец Хорн Фишер негромко сказал:
— Я и есть убийца. И если ты очень хочешь знать, именно я выкрал государственные документы.
— Фишер! — воскликнул его друг сдавленным голосом.
— Позволь рассказать тебе все как есть, прежде чем мы расстанемся, — продолжал тот. — И позволь мне, ясности ради, изложить факты так, как мы, бывало, делали, обсуждая наши старые проблемы. Сейчас всех озадачивают две детали, не так ли? Первая — каким образом убийца сумел снять пиджак с трупа, когда того уже пригвоздили к земле каменным истуканом? Вторая, менее существенная и не столь загадочная, сводится к тому, что на кончике клинка, которым перерезали горло, совсем мало крови, хотя следовало бы ожидать, что она запачкает все лезвие. Ну, с первым вопросом дело обстоит совсем просто. Хорн Хевитт снял пиджак прежде, чем был убит. Можно даже сказать, что он снял пиджак, чтобы его убили.
— И это, по-твоему, объяснение! — воскликнул Марч. — В твоих словах еще меньше смысла, чем в самих фактах.
— Что ж, перейдем к фактам, — невозмутимо продолжал Фишер. — Лезвие найденного клинка не запачкано кровью Хевитта, потому что Хевитт убит не им.
— Но доктор, — воскликнул Марч, — ясно сказал, что рана нанесена этим клинком.
— Извини, — отвечал Фишер, — он не утверждал, что именно этим. Он сказал, что она возникла после удара ПОДОБНЫМ клинком.
— Но ведь это клинок редкой, даже исключительной формы, — не соглашался Марч, — совпадение слишком невероятно.
— Это и было невероятное совпадение, — ответил Хорн Фишер. — Трудно даже представить себе, какие иногда случаются совпадения. Осуществилась редчайшая в мире возможность — одна на миллион, — и в том же саду, в то же самое время оказался еще один клинок точно такой же формы. Частично этот факт объясняется тем, что я сам принес в сад оба клинка… Ну же, дружище, теперь-то ты мог бы догадаться! Сопоставь одно с другим: два одинаковых клинка и то, что он сам снял пиджак. Твоим рассуждениям, вероятно, поможет факт, что я не был вероломным убийцей.
— Дуэль! — прозрев, воскликнул Марч. — Ну конечно, мне следовало подумать об этом. Но кто шпион, кто выкрал бумаги?
— Мой дядя — шпион, который выкрал бумаги, — ответил Фишер, — точнее, он пытался украсть бумаги, когда я остановил его единственно возможным способом. Документы, которые следовало переслать на запад, чтобы успокоить наших друзей и посвятить их в планы боевых операций, уже через несколько часов оказались бы в руках противника. Что я мог поделать? Разоблачить в такой момент одного из наших друзей значило бы сыграть на руку твоему приятелю Эттвуду и всей компании угодников и паникеров. Кроме того, у человека за сорок может возникнуть подсознательное желание умереть так же, как он жил, и, видимо, поэтому я стремился унести свои тайны в могилу. Похоже, что с годами любое увлечение коснеет, а моим хобби всегда оставалось молчание. Да, я убил брата моей матери, но я спас ее честное имя. Во всяком случае, я выбрал время, когда вы все спали, а он один прогуливался в саду. Луна освещала каменные статуи, и мне казалось, что я — одна из них, когда я брел по дорожке. Чужим голосом я обвинил его в измене, потребовал вернуть документы и, когда он отказался, заставил его выбрать клинок. Их прислали сюда вместе с другими образцами оружия премьер-министру; он — коллекционер, как ты знаешь, и они оказались единственным равноценным оружием из того, что я смог найти. Чтобы покончить с этой безобразной историей, скажу: мы бились на дорожке перед статуей Британии. Он необычайно силен, но я лучше фехтую. Его клинок скользнул по моей лысине почти в тот же миг, когда мой погрузился в его шею. Он свалился под статую, как некогда Цезарь упал под изваяние Помпея, и повис на железном пруте; его клинок сломался. Когда я увидел кровь, хлеставшую из смертельной раны, то забыл обо всем. Я бросил оружие и подбежал, чтобы поднять его, наклонился, и тут события стали развиваться так быстро, что я не мог за ними уследить. Я не знаю, то ли прут оказался слишком ржавым и выскочил, когда он за него ухватился, то ли его обезьянья сила помогла вырвать его из камня, но прут оказался у него в руке, и в агонии он метнул его над моей головой, когда я, безоружный, опустился рядом с ним на колени.
Пытаясь избежать удара, я вскинул голову и увидел, что каменная громада Британии наклонилась над нами, точно фигура на носу корабля. Через секунду я понял, что она наклонилась на пару дюймов больше обычного, и небеса, усыпанные огромными звездами, казалось, наклонились вместе с ней. Еще через мгновение небеса рухнули, и в следующий момент я стоял в тихом саду, глядя на груду костей и камня, которую вы увидели сегодня. Он выдернул последнюю подпорку, на которой держалась британская Богиня, и она раздавила предателя. Повернувшись, я бросился к пиджаку, в котором был пакет, разрезал клинком карман и умчался вверх по тропинке к мотоциклу. У меня были основания для спешки, поэтому я убежал, не оглянувшись, но думаю, что оставил позади чудовищную аллегорию.
Затем я довершил остальное. Ночь напролет я пулей летел по деревням и рынкам Южной Англии и днем прибыл в штаб западных войск, пребывавших в полном смятении.
Появился я как раз вовремя. Я сумел, так сказать, растиражировать там новости, что правительство их не предало и что им гарантирована поддержка, если они выступят на восток, навстречу врагу. Нет времени рассказывать обо всем, но поверь мне, это был мой день. Триумф и факельное шествие. Мятеж стих. Толпы людей из Сомерсета и других западных графств устремлялись на рыночные площади — те же люди, которые умирали с Артуром и стояли насмерть с Альфредом. После бурной сцены к ним присоединились ирландские полки и, развернувшись в марше, двинулись из города на восток, распевая фенианские песни. Смысл их мрачного смеха оставался непонятным, как и восторг, с которым, маршируя рядом с англичанами на защиту Англии, они орали во всю глотку: «Крепко свитая веревка из английской конопли… трое храбрых ждут сигнала у свисающей петли». Припев, однако, звучал так: «Боже, храни Ирландию», и каждый мог подхватить эту строку, вкладывая в нее тот смысл, который ему нравился.
На этом моя миссия не закончилась. Я располагал планом обороны, но, по счастливой случайности, часть вражеского плана тоже оказалась у меня.
Не стану обременять тебя тонкостями стратегии, но мы знали, куда выдвинул враг батарею тяжелых орудий, прикрывавшую все его перемещения; и, хотя наши друзья с запада вряд ли успеют перекрыть направление главного удара, они могут вывести дальнобойные пушки на ударные позиции и обстрелять батарею, если будут знать, где она находится. Едва ли они способны обнаружить ее без посторонней помощи, но я все же надеюсь, что кто-нибудь из наших подаст им знак.
Закончив фразу, он поднялся из-за стола, они снова сели на мотоциклы и отправились навстречу идущим с востока сумеркам. Плывущие в небе облака повторяли перепады ландшафта, и линия горизонта мерцала последними красками дня. Полукруг холмов, уменьшаясь, откатывался назад, и вдруг вдали показалась туманная полоска моря. Мутно-фиолетовое, зловещее, оно разительно отличалось от лазурного простора, который они созерцали недавно, сидя на солнечной веранде. Здесь Хорн Фишер остановился вновь.
— Остаток пути придется проделать пешком, — сказал он, — а самый последний отрезок я должен пройти один.
Он склонился над мотоциклом и начал что-то отвязывать. Хотя были загадки и поважнее, этот предмет постоянно возбуждал любопытство его спутника. Оказалось, что это несколько связанных вместе и завернутых в бумагу реек. Фишер взял их под мышку и отправился в путь. Темнело, и по мере того, как Фишер приближался к роще, почва под ногами становилась все более неровной.
— Разговаривать больше нельзя, — сказал Фишер. — Я шепну тебе, когда остановиться. Не пытайся потом идти за мной, иначе все испортишь. Там, где один человек еще может доползти до места, двух обязательно схватят.
— Я пошел бы за тобой куда угодно, — ответил Марч, — но я готов остаться, если ты считаешь, что так будет лучше.
— Я знаю, — сказал его друг негромко, — возможно, ты единственный в целом мире, кому я доверял.
Они сделали еще несколько шагов и вышли на край большого холма, силуэт которого тяжело вздымался на фоне темного неба. Фишер жестом дал понять, что пора остановиться. Он взял своего спутника за руку, крепко пожал ее и ринулся во тьму. Поначалу Марч еще мог разглядеть, как тот удаляется, прячась в тени холма, потом он исчез, чтобы, пройдя двести ярдов, вновь появиться на соседней вершине. Рядом с ним возникло странное сооружение, сделанное, очевидно, из двух брусьев. Фишер склонился над ним, и тут же вспыхнул огонь, пробудив в Марче мальчишеские воспоминания, — он понял, что это такое. Это была пусковая установка для сигнальной ракеты. Смутные образы прошлого еще громоздились в голове Марча, когда резкий знакомый звук разорвал тишину, и, разбрасывая ослепительные искры, ракета взлетела к звездам. Марч вдруг подумал о конце света. Он знал, что видит нечто подобное комете Судного Дня.
Ракета зависла высоко в безбрежном пространстве неба и рассыпалась алыми звездами. На секунду ландшафт от моря до поросших лесом холмов превратился в рубиновое озеро. Изумительный красный свет залил все вокруг, будто мир утонул в вине, а не в крови, или будто земля стала раем и отныне румяная заря вечно будет ласкать ее.
— Боже, храни Англию! — звучал, словно набат, голос Фишера. — Теперь остается уповать только на Бога.
Земля и море вновь погрузились во тьму, когда раздались иные, лающие звуки — это далеко сзади, среди холмов, заговорили пушки. С не похожим на свист ракеты воем что-то пронеслось над головой Гарольда Марча, небо за холмом вспыхнуло, и раздался оглушительный грохот. Мир наполнился хаотическими вспышками, запахом гари и несмолкаемым ревом. Артиллерия западных и ирландских полков обнаружила тяжелую батарею противника и открыла по ней ураганный огонь.
Марч вглядывался в ночное безумие, пытаясь увидеть одинокую худую фигуру. Очередная вспышка осветила вершину холма. Там никого не было.
Еще до того, как свет ракеты растаял в небе, задолго до первого орудийного залпа сухо треснул ружейный выстрел, и короткий язычок пламени озарил вражеские траншеи.
Что-то скатилось в тень у подножия холма и замерло, длинное и жесткое, как палка от упавшей ракеты. Человек, который слишком много знал, расплатился за свое всеведение.
Очевидно, Рабле или его неистовый иллюстратор Густав Доре[178] имели какое-то отношение к тому, что в Англии и Америке называют словом «квартира». В самой идее сэкономить место, нагромоздив один дом на другой, есть что-то от Гаргантюа. В запутанном хаосе этих вертикальных улиц обитает множество странных людей, с которыми происходят порой самые невероятные вещи. С некоторыми из них желающий может познакомиться в помещении Клуба удивительных промыслов. Вы, наверное, сразу подумали, что такое название удивляет и привлекает прохожих. Но в огромных и мрачных муравейниках ничто не удивляет и не привлекает. Прохожий уныло ищет здесь нужную контору, проходя по сумрачным коридорам, словно по сумрачным галереям сна. Если бы секта душителей открыла в одном из больших зданий на Норфолк-стрит Общество убийства незнакомцев и посадила там вежливого человека в очках, чтобы он отвечал на вопросы, то никаких вопросов он бы не дождался. Так и клуб разместился в огромном здании, погребенный, словно окаменевшее ископаемое, в груде других окаменелостей.
О свойствах этого общества, которые мы узнали позже, можно рассказать коротко и просто. Это очень странный клуб. Туда принимают только тех, кто придумал себе новую, совершенно небывалую профессию. Она должна отвечать двум требованиям. Во-первых, она не может быть разновидностью или необычным применением уже существующих профессий. Так, например, в клуб не приняли бы страхового агента, даже если бы он страховал не имущество и людей от пожара, а, скажем, их брюки от соприкосновения с разъяренной собакой: ведь принцип, как заметит сэр Брэдкок-Бернади-Брэдкок в своей красноречивой и остроумной речи, произнесенной в связи с делом Буйного Смита, остается точно таким же. Во-вторых, профессия должна быть подлинным источником дохода, средством существования для того, кто ее придумал. Так, в клуб не принимают человека, который решил бы заняться сбором пустых консервных банок, если бы он не смог превратить это дело в прибыльное. Профессор Чэдд заявил об этом вполне определенно. Но вспомнив, какое ремесло профессор придумал для себя, не знаешь, смеяться тут или плакать.
Обнаружив это странное общество, я неожиданно обрадовался. Сознавать, что в мире появилось десять новых профессий, — почти то же, что увидеть первый корабль или первый плуг. Видишь (как и следует), что мир еще не вышел из детства. Могу не без гордости отметить, что принадлежность ко всевозможным обществам стала моей страстью. Можно сказать, что я коллекционирую клубы и уже собрал немало самых разнообразных образцов. Еще во времена беззаботной юности я начал с «Атенеума». Придет день, и, может быть, я расскажу о других обществах, к которым мне довелось принадлежать. Я подробно опишу Общество туфель мертвеца, этот безнравственный союз, существование которого едва ли можно оправдать. Я объясню, как появился «Кот и христианин», название которого истолковывают превратно; и мир узнает, наконец, почему Общество пишущих машинок объединилось с Лигой красного тюльпана. О «Десяти чайных чашках» я, естественно, не решусь сказать ни слова… Во всяком случае, первый из моих рассказов связан с Клубом удивительных промыслов, который, как я уже говорил, был и остается единственным в своем роде, и я просто должен был рано или поздно столкнуться с ним, благодаря своему необычному хобби.
Веселая лондонская молодежь до сих пор зовет меня королем клубов. Зовет она меня и херувимом из-за румянца и моложавости; надеюсь, в ангельском мире обедают не хуже, чем я. Но история о том, как я узнал о существовании клуба, интересна сама по себе. А самое странное в ней то, что первым этот клуб обнаружил мой друг Бэзил Грант — мечтатель и мистик, которого едва можно было вытащить из его мансарды.
Бэзила знают немногие, но вовсе не потому, что он необщителен. С любым прохожим он мог бы проговорить всю ночь напролет, зайди тот к нему в комнату. У него было мало знакомых потому, что, как все поэты, он отлично обходился без них. Он радовался новому лицу, словно неповторимому оттенку заката, но не больше нуждался в званых вечерах, чем пытался менять облака, в которые садится солнце.
Жил он в странной, но комфортабельной мансарде одного из домов в Лэмбете и был окружен неразберихой вещей — фантастическими старинными книгами, шпагами, мушкетами, — всей этой свалкой романтизма, странной и неуместной в лондонских трущобах. Но внешность самого Бэзила среди этих донкихотских реликвий казалась необычайно современной — у него было энергичное и волевое лицо юриста. И никто, кроме меня, не знал, кто он такой.
Хотя с тех пор прошло уже немало времени, многие, вероятно, помнят ужасное и нелепое событие, происшедшее в … году, когда один из самых проницательных и уважаемых судей в Англии сошел с ума во время судебного процесса. У меня есть личное мнение, но что до фактов, они бесспорны. Несколько месяцев или даже лет люди замечали странности в поведении этого судьи. Он потерял всякий интерес к законам, в которых разбирался так блестяще, что вызывал суеверный страх, и начал давать подсудимым личные советы, читать им нравоучения. В своих речах он все более походил на доктора или священника. Человеку, которого обвиняли в покушении на убийство из ревности, он сказал: «Я приговариваю вас к трем годам заключения, но твердо уверен, что вам сейчас нужны три месяца на берегу моря». Со своего судейского кресла он обвинял подсудимых в преступлениях, доселе неслыханных: чудовищном эгоизме, полном отсутствии юмора или искусственно преувеличенной, болезненной впечатлительности. События достигли апогея, когда слушалось нашумевшее дело о похищении бриллиантов, и сам премьер-министр, этот блистательный патриций, вынужден был неохотно, но элегантно выйти на свидетельское место, чтобы дать показания против своего лакея. После того, как жизнь в доме премьер-министра предстала перед судом во всех подробностях, судья снова попросил его подойти, что тот исполнил с величавым достоинством. И тогда судья произнес резким, скрипучим голосом: «Заведите другую душу! Ваша не годится даже собаке. Заведите новую!»
Все это — конечно для людей проницательных — предвещало тот печальный и нелепый день, когда разум совсем покинет судью на каком-нибудь открытом заседании суда. Это случилось во время разбирательства дела о клевете между двумя известными и влиятельными финансистами, каждого из которых обвиняли в присвоении чужих денег. Дело оказалось сложным и тянулось долго. Выступления защитников были красноречивы и длинны. Наконец через несколько недель работы и риторики пришло время судье подвести итоги, и все с нетерпением ожидали услышать один из знаменитых образцов его ясной и сокрушающей логики. Во время слушания он говорил очень мало и к концу процесса выглядел угрюмым и мрачным.
Судья немного помолчал — и вдруг громко запел. Пел он, как потом сообщили, следующее:
О раути-аути тидли-аути
Тидли-аути тидли-аути
Хайты-айти тидли-айти
Тидли-айти оу.
После чего удалился от общественной жизни и поселился на чердаке в Лэмбете.
Однажды, около шести часов вечера, я сидел у него за стаканом изумительного бургундского, которое он хранил за грудой папок, надписанных странным готическим шрифтом. Он ходил по комнате, привычно вертя в руках одну из лучших шпаг своей коллекции; красные отблески ярко пылающего камина оттеняли его резкие черты и всклокоченные седые волосы. Его голубые глаза приняли мечтательное выражение, и он уже открыл было рот, собираясь что-то сказать, когда дверь с шумом распахнулась, и в комнату, тяжело дыша, быстро вошел бледный, огненно-рыжий человек в меховом пальто.
— Извини, что побеспокоил, Бэзил, — сказал он, переводя дыхание, — понимаешь… назначил здесь встречу с одним человеком… клиентом… через пять минут… прошу прощения, сэр, — извинение относилось ко мне.
Бэзил улыбнулся.
— А ведь вы и не знали, что у меня есть такой деловой братец, — сказал он. — Это Руперт Грант, который занимается всем, чем только возможно. В отличие от меня, неудачно взявшегося за одно-единственное дело, он преуспевает во всем. Он был журналистом, агентом по продаже домов, естествоиспытателем, изобретателем, издателем, учителем и… Чем ты теперь занялся, Руперт?
— Я уже довольно давно стал частным детективом, — с достоинством ответил Руперт. — А вот и мой клиент!
Его прервал громкий стук, дверь распахнулась, и в комнату быстро вошел полный, хорошо одетый человек, бросил цилиндр на столик у двери и сказал:
— Добрый вечер, джентльмены, — подчеркнуто сделав ударение на первом слоге, из чего можно было сделать вывод, что перед нами человек военный, дисциплинированный и в то же время образованный и умеющий вести себя в обществе. Его большую голову украшали черные с проседью волосы. Короткие темные усы придавали лицу свирепость, которая никак не соответствовала печальному взгляду голубых глаз.
Бэзил сразу же предложил мне:
— Не пойти ли нам в другую комнату? — И направился к двери.
Но незнакомец сказал:
— Нет. Друзья останутся. Может понадобиться помощь.
Как только я услышал его голос, я сразу же вспомнил, кто он. Это был майор Браун, с которым я встречался несколько лет назад. Я уже совершенно забыл щегольскую фигуру в черном, гордо вскинутую голову, но все еще помнил необычайно странную речь, где каждое предложение состояло как бы из четверти обычного и звучало отрывисто, как выстрел. Вероятно, причина в том, что он долго отдавал команды. Майор Браун, кавалер креста Виктории, был хорошим воином, но далеко не воинственным человеком. Как и многие из тех, кто отвоевал для Британии Индию, вкусами и убеждениями он походил на старую деву. Одевался он хорошо и даже щегольски, но не крикливо; в привычках был постоянен, чайную чашку ставил на строго определенное место. Его единственной страстью, сильной, как вера, было выращивание анютиных глазок. Когда он говорил о них, его голубые глаза сияли, как у ребенка при виде новой игрушки, хотя он глядел спокойно, когда войска славили победу.
— Ну, майор, — с вельможной сердечностью спросил Руперт Грант, усаживаясь в кресло, — что же с вами случилось?
— Желтые анютины глазки. Подвал. П. Дж. Нортовер, — ответил майор в праведном негодовании.
Мы вопросительно переглянулись. Бэзил, отрешенно прикрыв глаза, переспросил:
— Простите?
— Факты. Улица, человек, анютины глазки. Я — на стену. Смерть мне. Вот как! Чепуха!
Мы вежливо кивали и понемногу с помощью вроде бы спящего Бэзила Гранта составили целое из клочков удивительного повествования. Подвергнуть читателя тому, что выдержали мы, просто бесчестно, поэтому я перескажу историю майора Брауна своими словами. Представить себе сцену нетрудно. Глаза Бэзила были полузакрыты, словно он впал в транс, а наши с Рупертом глаза раскрывались все шире, пока человек в черном, неестественно прямо сидевший на стуле, рассказывал короткими, отрывистыми фразами одну из самых необычных историй, с которыми нам доводилось сталкиваться.
Я уже сказал, что майор Браун был отличным воином, но никак не пылким. Он без сожаления ушел в отставку на половинное жалованье и с наслаждением обосновался в небольшой аккуратной вилле, похожей, скорее, на кукольный домик, чтобы посвятить остаток своих дней анютиным глазкам и некрепкому чаю. Свою саблю он повесил в маленькой передней (вместе с двумя походными котелками и плохой акварелью) и принялся орудовать граблями в небольшом солнечном садике. Мысль о том, что все битвы позади, приносила ему несказанное блаженство. Во вкусах своих он походил на аккуратного, педантичного голландца, выстраивал свои цветы в шеренгу, как солдат. Он был из тех, кто поставит в передней четыре зонтика, а не три, чтобы получилось симметрично; жизнь казалась ему четким чертежом в чьем-то альбоме. И конечно, он не поверил бы, что в нескольких шагах от своего кирпичного рая он попадет в водоворот невероятных приключений, какие ему не снились в джунглях или в гуще сражения.
Однажды солнечным и ветреным днем майор, одетый как всегда безукоризненно, вышел на обычную прогулку, столь полезную для здоровья. Чтобы попасть с одной улицы на другую, ему пришлось пойти по пустынному лугу, из тех, что тянутся за усадьбами и похожи на обветшалый, выцветший задник. Большинству из нас такой пейзаж показался бы скучным и мрачным, но с майором вышло не совсем так, ибо по неровной, посыпанной гравием дорожке навстречу ему двигалось то, что он почитал, как почитает верующий церковную процессию. Высокий, кряжистый человек с водянисто-голубыми глазами и полукругом огненно-рыжей бороды толкал перед собой тележку, сверкающую самыми прекрасными цветами. Там были великолепные прообразы почти всех видов, но преобладали анютины глазки. Браун остановился, заговорил с незнакомцем, и вскоре они уже торговались. Майор вел себя, как и подобает коллекционеру, помешанному на цветах. Он тщательно и долго выбирал наилучшие растения из просто хороших, одни хвалил, о других отзывался пренебрежительно, разложил их по сортам, начиная с редких и очень ценных и кончая самыми обыкновенными, и в конце концов купил все. Торговец уже собирался везти свою тележку дальше, но вдруг остановился и подошел к майору.
— Вот что, сэр, — сказал он. — Если вас интересуют такие штуки, полезайте-ка на ту ограду.
— На ограду? — в ужасе воскликнул майор, чья душа, привыкшая следовать правилам приличия, содрогнулась при мысли о вторжении в чужой сад.
— Там самые лучшие в Англии желтые анютины глазки, сэр, — прошептал искуситель. — Я помогу вам, сэр.
Как это случилось, останется загадкой, но страсть майора взяла верх над чувством приличия. Одним легким движением он оказался на стене, окружавшей чужой сад. В следующий же миг, когда фалды захлопали на ветру, он почувствовал ужасную неловкость. Но тотчас же все эти мелочи перестали существовать — потрясение, которое ему не пришлось испытать за всю полную опасностей жизнь, затмило все. В саду, на зеленой лужайке, был узор из анютиных глазок. Они были великолепны, но на сей раз не это приковало взгляд майора — крупными буквами, составленными из цветов, было написано:
«СМЕРТЬ МАЙОРУ БРАУНУ».
Старик добродушного вида с седыми бакенбардами поливал цветы.
Майор Браун резко обернулся: человек с тележкой словно растворился в воздухе. Майор вновь перевел взгляд на лужайку с необычной надписью. Другой на его месте подумал бы, что сошел с ума, другой, но не Браун. Когда жаждущие романтики дамы набрасывались на него с расспросами о его военных приключениях или о том, за что он получил орден, он иногда чувствовал себя ужасно скучным человеком, но это как раз и свидетельствовало о здравом рассудке.
Другой опять же мог подумать, что случайно стал жертвой грубой шутки, но Браун отбросил эту мысль. Он знал из опыта, как дорого обходятся такие тщательные работы, и считал в высшей степени невероятным, чтобы кто-то бросил деньги на ветер, чтобы подшутить над ним. Не находя объяснения, он, как человек здравомыслящий, принял факты и стал ждать, что будет, как ждал бы, если бы встретил существо с шестью ногами.
В то же мгновение старик с бакенбардами взглянул вверх — и лейка вывалилась у него из рук, а остатки воды вылились на посыпанную гравием дорожку.
— Кто вы такой? — выдохнул он, дрожа от страха.
— Я — майор Браун, — ответил тот, не теряя хладнокровия, как всегда в минуты опасности.
Рот у старика беззвучно открылся, как у чудовищной рыбы. Наконец он проговорил, сильно заикаясь:
— Ну, спускайтесь… спускайтесь сюда…
— К вашим услугам, — ответил майор и одним легким прыжком, причем шелковый цилиндр даже не шелохнулся, оказался на траве.
Старик повернулся к нему широкой спиной и направился к дому странной походкой, напоминавшей, скорее, бег. Майор последовал за ним быстрым, но твердым шагом. Провожатый вел его по коридорам и проходам мрачного, роскошно обставленного дома, которыми, очевидно, редко пользовались. Наконец они подошли к двери в переднюю. Здесь старик повернулся к нему. Его лицо, едва различимое в полумраке, было полно непередаваемого ужаса.
— Ради всего святого, — проговорил он, — не упоминайте о шакалах!
Затем он распахнул дверь, впустив поток красноватого света, и шумно побежал вниз по лестнице.
Держа шляпу в руке, майор вошел в богатую гостиную, сверкающую бронзой, переливающуюся синим и зеленым. Манеры у него были прекрасные, и он, хотя удивился, ничуть не растерялся, увидев, что в комнате никого нет, кроме женщины у окна, глядевшей на улицу.
— Мадам, — сказал он с легким поклоном, — разрешите представиться, майор Браун.
— Присаживайтесь, — произнесла леди, не поворачивая головы. Она была стройная, пламенно-рыжая, в зеленом платье, и что-то в ней наводило на мысль о пригороде, где живут художники.
— Я пришел, мадам, — ответил майор, — чтобы узнать, в чем дело. Узнать, почему мое имя написано на вашем газоне и далеко не самым дружелюбным образом.
Он очень обиделся. Говорил сердито. Трудно себе представить, какое впечатление произвело на него то, что он увидел в тихом, залитом солнцем саду, где обитал, без сомнения, необычайно жестокий человек. Вечерний воздух был спокоен, трава отливала золотом, маленькие цветы, которые он так любил, взывали к небесам, требуя его крови.
— Вы знаете, что я не могу повернуться, — сказала леди. — Каждый вечер, пока не пробьет шесть, я должна смотреть на улицу.
Словно повинуясь необычному вдохновению, прозаический воин принял спокойно эти дикие загадки.
— Уже почти шесть, — ответил он и не успел закончить фразы, как старинные бронзовые часы пробили первый удар. После шестого леди вскочила и обратила к майору одно из самых необычных и привлекательных лиц, какие тому доводилось видеть, — открытое, но мучительное лицо.
— Вот и кончился третий год моего ожидания! — воскликнула она. — Сегодня годовщина. Ожидая, поневоле мечтаешь о том, что страшное случится раз и навсегда.
Ее слова еще звучали, когда тишину нарушил крик. Снизу, из полумрака улицы (уже опустились сумерки), хриплый голос с безжалостной четкостью выкрикнул:
— Майор Браун! Майор Браун! Где живет шакал?
Действуя, майор был решителен и немногословен. Он бросился к парадной двери и выглянул на улицу, но в синих сумерках, где лимонными бликами светились первые фонари, не обнаружил никого. Вернувшись в гостиную, он увидел, что леди в зеленом платье дрожит от страха.
— Это конец, — проговорила она дрожащими губами. — Это смерть для нас обоих. Как только…
Ее слова прервал новый, отчетливо хриплый крик, донесшийся с темной улицы:
— Майор Браун! Майор Браун! Как умер шакал?
Браун ринулся к двери, сбежал вниз, но опять никого не увидел. Улица была слишком длинна и пустынна для того, чтобы кричавший мог скрыться, на ней не было ни души. Даже привычный ко всему майор был так ошеломлен, что вернулся в гостиную спустя некоторое время.
Но едва он переступил порог, как ужасный голос послышался снова:
— Майор Браун! Майор Браун! Где…
Одним прыжком Браун очутился на улице — и вовремя. Он увидел такое, что кровь у него на мгновение застыла. Крики издавала голова без туловища, лежавшая на тротуаре.
Но уже в следующую секунду побледневший майор понял все. Голова принадлежала человеку, высунувшемуся из люка, через который в подвал засыпали уголь. Она снова исчезла, и Браун вернулся в комнату.
— Где у вас подвал для угля? — спросил он и тут же направился в узкий коридор.
Женщина взглянула на него испуганными серыми глазами.
— Не пойдете же вы, — воскликнула она, — в яму, к этому чудовищу?
— Это здесь? — спросил Браун, прыгая через три ступеньки вниз по черной лестнице. Он рывком распахнул дверь в пещеру подвала и вошел туда, пытаясь нащупать в кармане спички. Пока его правая рука была занята, две огромные скользкие руки, принадлежавшие без сомнения великану, появились из темноты и обхватили его сзади за шею. Руки с силой тянули вниз, в душную тьму, словно в безжалостный мрак смерти. Но голова его, хотя и перевернутая, мыслила ясно и здраво. Невидимые руки пригибали его к полу, пока он почти не опустился на четвереньки. И тут, нащупав колени невидимого чудовища, он протянул свою длинную, натренированную руку и, крепко вцепившись в ногу противника, с силой потянул ее вверх, опрокинув громадного незнакомца на пол. Тот попытался было подняться, но Браун прыгнул на него, как кошка. Они покатились по полу. Как ни велик был нападавший, теперь он явно желал одного — спастись бегством. Снова и снова он пытался проскользнуть в дверь, но майор железной рукой поймал его за ворот и повис на нем, другой рукой ухватившись за балку потолка. Незнакомец рванулся с бычьей силой, и Брауну показалось, что рука у него не выдержит и оторвется.
Но не выдержало и порвалось что-то другое, и смутно различимая фигура внезапно исчезла, оставив майору порванный сюртук — единственный плод приключения и единственный ключ к тайне. Да, единственный, ибо, когда майор Браун выбрался наверх, ни леди, ни роскошных портьер, ни мебели просто не было. Остались белые стены да пустой пол.
— Женщина, конечно, участвует в сговоре, — сказал Руперт, покачав головой.
Майор Браун покраснел.
— Простите, — сказал он, — я так не думаю.
Руперт вскинул брови, несколько мгновений смотрел на Брауна и наконец спросил:
— В карманах у него было что-нибудь?
— Семь с половиной пенсов и один трехпенсовик, — старательно перечислил майор, — мундштук, кусок веревки и это письмо.
И он положил его на стол. Там было написано:
Дорогой мистер Пловер!
С сожалением узнал, что произошла некоторая задержка с делом майора Брауна. Пожалуйста, примите меры, чтобы завтра на него напали, как было договорено. Не забудьте угольный погреб!
Преданный Вам
П. Дж. Нортовер.
Руперт Грант наклонился вперед. Глаза его горели, как у коршуна.
— На письме есть адрес? — спросил он.
— Нет… а впрочем, вот, — ответил Браун, — Теннерс Корт, 14.
Руперт вскочил с места.
— Чего же мы теряем время? Идем туда! Одолжи мне свой револьвер, Бэзил.
Бэзил Грант, как зачарованный, пристально смотрел на догорающие угли и ответил не сразу:
— Не думаю, чтобы он тебе понадобился.
— Возможно, и нет, — согласился Руперт, надевая пальто, — но кто знает… Когда отправляешься на встречу с преступниками…
— А ты уверен, что там преступники? — спросил его брат.
Руперт добродушно рассмеялся:
— Может быть, тебе и кажется безобидным, когда приказывают задушить ни в чем не повинного человека в подвале, но…
— Ты думаешь, они хотели задушить майора? — спросил Бэзил все тем же монотонным голосом.
— Да ты все проспал, дорогой! Посмотри-ка на письмо.
— Я и смотрю, — спокойно ответил сумасшедший судья, хотя смотрел на огонь в камине. — Не думаю, чтобы один преступник мог написать это другому.
— Нет, ты просто великолепен! — воскликнул Руперт, и в его голубых глазах засветилась усмешка. — Вот письмо, оно есть, в нем распоряжение об убийстве. С таким же успехом можно сказать, что колонны Нельсона совсем и нет на Трафальгарской площади.
Бэзил Грант затрясся от беззвучного смеха, но с места не двинулся.
— Недурно! — произнес он. — Только здесь эта логика непригодна. Тут все дело в атмосфере. Такое письмо просто не может написать преступник.
— Он же его написал! — воскликнул Руперт в бешеном, буйном приступе здравомыслия. — Это факт.
— Факт… — пробормотал Бэзил, словно рассуждая о каком-то диковинном животном. — Факты часто скрывают истину. Может быть, это и глупо — я ведь, заметьте, не в своем уме… — но я никогда не мог поверить в этого, как его там зовут в тех прекрасных рассказах?.. Да, Шерлок Холмс. Конечно, каждая деталь указывает на что-то, но обычно совсем не на то. Факты, мне кажется, как ветки на дереве, смотрят во все стороны. Только жизнь дерева объединяет их, только его зеленая кровь, фонтаном возносящаяся к небу.
— Но что же это такое, если не письмо преступника?
— Для ответа понадобится вечность, — ответил судья. — Оно может означать бесконечное множество вещей. Мне они неведомы… Я видел только письмо и говорю, что его писал не преступник.
— Так кто же?
— Не знаю.
— Почему же ты не принимаешь простых объяснений?
Бэзил еще какое-то время пристально смотрел на угли, словно собираясь с мыслями, потом заговорил снова.
— Представьте, вы пошли погулять при лунном свете, представьте, что вы идете по длинным улицам, по серебряным площадям и вдруг, выходя на какое-то пустое пространство с двумя-тремя памятниками, видите балерину, танцующую в белом сиянии. Представьте, что, всмотревшись, вы узнаете в ней мужчину, мало того — лорда Китченера. Что вы подумаете?
Он помолчал и начал снова:
— Простого объяснения вы принять не сможете. Особые, необычные одежды надевают потому, что они нас красят. Но вы не поверите, что лорд Китченер оделся балериной из тщеславия. Скорее всего, вы подумаете, что он унаследовал безумие от прабабушки, или танцует под гипнозом, или запутан тайным обществом. Баден-Пауэлл мог бы плясать на пари, но не Китченер! Это я знаю точно, во время моего общественного служения мы нередко виделись. Вот и тут я знаю и письмо, и преступников. Все дело в атмосфере. — Он закрыл глаза и провел рукой по лбу.
Руперт и майор смотрели на него и с жалостью, и с уважением. Наконец Руперт сказал:
— Ну, я пойду. Пока твоя духовная тайна не откроется, буду думать, что человек, распорядившийся об убийстве, да еще таком, которое чуть не совершилось, не слишком праведен. Можно взять револьвер?
— Да, конечно, — сказал Бэзил, вставая. — Но я и сам иду. — И он накинул старый плащ и взял трость, в которой была шпага.
— Ты!.. — удивился Руперт. — Да ты почти не выходишь из своей норы, ничего не хочешь видеть!
Бэзил надел огромную шляпу, которая была когда-то белой.
— Я почти не слышу ничего такого, чего не могу понять, не увидев, — ответил он с бессознательным высокомерием и первым вышел в лиловато-синюю тьму.
Мы быстро двигались по освещенным фонарями улицам Лэмбета, по Вестминстерскому мосту, по набережной, к той части Флит-стрит, где расположен Теннерс Корт. Прямая темная фигура майора Брауна, маячившая впереди, являла полную противоположность Руперту Гранту в причудливо развевающемся пальто, который пригибался к земле, как гончая, и с детским восторгом принимал позы сыщиков из романа. Сзади, обратив лицо к звездам, как лунатик, двигался Бэзил.
На углу Теннерс Корт Руперт остановился и, с восторгом и трепетом предвкушая опасность, сжал прямо в кармане револьвер Бэзила.
— Ну что, пойдем? — спросил он.
— Без полиции? — осведомился майор, вглядываясь в улицу.
— Не знаю, — ответил Руперт, нахмурив брови. — Конечно, тут явно пахнет преступлением. Но ведь нас все-таки трое и…
— Я бы не стал звать полицию, — проговорил Бэзил каким-то странным голосом.
Руперт взглянул на него и задержал взгляд.
— Бэзил! — воскликнул он. — Да ты весь дрожишь. Что с тобой? Боишься?!
— Вы замерзли? — предположил майор. Вне сомнения, судья содрогался. Руперт смотрел на него и вдруг сердито выругался.
— Да ты смеешься! — воскликнул он. — Знаю я этот чертов тихий смех! Что же тебя развеселило, Бэзил? Мы в двух шагах от притона…
— И все-таки я бы не звал полицию, — перебил его Бэзил. — Мы четверо героев, которые ни в чем не уступают хозяевам, — и он снова содрогнулся от необъяснимого веселья.
Руперт быстрыми шагами направился во двор. Мы последовали за ним. Когда он приблизился к дому под номером 14, то резко обернулся, и в руке его блеснул револьвер.
— Станьте поближе, — властно сказал он. — Негодяй попытается спастись бегством. Сейчас мы распахнем дверь и ворвемся.
Тотчас мы, все четверо, втиснулись под арку и замерли, только старый судья все еще вздрагивал от смеха.
— Теперь, — свистящим шепотом произнес Руперт Грант, повернув к нам бледное лицо с горящими глазами, — по счету «четыре» бросайтесь за мной. Если я крикну «Держи!», хватайте и прижимайте их к полу. Если я крикну «Стой!» — сразу останавливайтесь. Я крикну так, если там больше трех человек. А если они бросятся на нас, я разряжу в них пистолет. Бэзил, доставай шпагу. Ну… Раз, два, три, четыре!
Едва прозвучали эти слова, как мы, распахнув дверь, словно захватчики, ворвались внутрь — и остановились. В обычной, аккуратно обставленной конторе на первый взгляд никого не было. Но, приглядевшись мы увидели за огромным столом с великим множеством отделений и ящиков невысокого мужчину с черными напомаженными усами, который ничем не отличался от обыкновенного конторского служащего. Он что-то писал и поднял на нас взгляд лишь тогда, когда мы уже застыли на месте.
— Вы стучали? — любезно осведомился он. — Простите, не услышал. Чем могу быть полезен?
Мы молча постояли в нерешительности. Наконец сам майор, жертва насилия, вышел вперед. Он держал в руке письмо и глядел необычайно мрачно.
— П. Дж. Нортовер? — спросил он.
— Да, это я, — ответил тот с улыбкой.
— Видимо, — еще угрюмей сказал майор Браун, — это писали вы?
Он бросил письмо на стол и ударил по нему кулаком. Человек, назвавшийся Нортовером, посмотрел на бумагу с любопытством и кивнул.
— Ну, — проговорил майор, тяжело дыша, — что вы скажете?
— А в чем, собственно, дело? — поинтересовался человек с усами.
— Я — майор Браун, — сурово ответил тот.
Нортовер поклонился.
— Рад с вами познакомиться, сэр. Что вы мне хотели сказать?
— Сказать? — вскричал майор, который уже не мог сдерживать бурю чувств. — Я хочу покончить с этой чертовщиной! Хочу…
— Конечно, сэр, — ответил Нортовер, слегка вскинув брови, и быстро встал. — Подождите минуточку. Присаживайтесь.
Он нажал на кнопку звонка над своим креслом, и в соседней комнате раздался дребезжащий звук. Майор опустил руку на спинку стула, который ему только что предложили, но остался стоять, нервно постукивая по полу начищенным ботинком.
Тут стеклянная дверь открылась и появился нескладный, светловолосый молодой человек.
— Мистер Хопсон, — сказал Нортовер, — это майор Браун. Пожалуйста, закончите поскорее то, что я передал вам сегодня утром, и принесите нам сюда.
— Да, сэр, — ответил мистер Хопсон и исчез, как молния.
— Вы извините меня, джентльмены, — проговорил Нортовер с лучезарной улыбкой, — если я вернусь к своей работе, пока мистер Хопсон не подготовит вам все. Я должен сегодня разобрать еще несколько счетов, завтра уезжаю в отпуск. Все мы любим подышать свежим деревенским воздухом, верно? Ха, ха, ха!
И с невинным смехом преступник взялся за перо. В комнате воцарилось молчание — безмятежное молчание занятого делом человека.
Наконец скрип пера сменился стуком, дверная ручка повернулась, в комнату все с той же молчаливой поспешностью вошел мистер Хопсон, положил перед начальником какую-то бумагу и вновь исчез. Те несколько секунд, что потребовались, чтобы пробежать ее глазами, человек за столом крутил и дергал остроконечные усы. Затем он снова взял ручку и тут же, слегка нахмурив брови, исправил что-то, бормоча: «Небрежно». Потом все с той же непостижимой задумчивостью он перечитал бумагу и наконец передал ее майору, чьи пальцы выбивали на спинке стула какой-то зверский ритм.
— По-моему, тут все в порядке, — сказал он.
Майор взглянул на бумагу. Все ли там было в порядке, нам станет известно позднее, а он обнаружил следующее:
Фунтов Шиллингов Пенсов
1 января. За подготовку материалов 5 6 0
9 мая. Посадка в горшки и на
газон 200 анютиных глазок 2 0 0
За тележку с цветами 0 15 0
Человеку с тележкой 0 5 0
Аренда дома с садом на 1 день 1 0 0
За обстановку комнаты
— сине-зеленые гардины,
медные украшения и т. д. 3 0 0
Плата мисс Джеймсон 1 0 0
Плата мистеру Пловеру 1 0 0
Всего: 13 26 0
— Что? — воскликнул Браун после минутного молчания, и глаза его чуть не вылезли из орбит. — Боже мой, что это?
— Что это такое? — переспросил Нортовер, удивленно вскинув брови. — Ваш счет, конечно.
— Мой счет? — Мысли майора пришли в панический беспорядок. — Мой счет! Что же я должен с ним делать?
— Ну, — весело ответил Нортовер, — лучше всего заплатить.
Рука майора все еще лежала на спинке стула. При этих словах он без единого лишнего движения одной рукой поднял стул и с силой швырнул его в Нортовера, целясь ему в голову. Ножки стула зацепились за стол, удар пришелся по руке. Нортовер вскочил, сжав кулаки, но мы его сразу же схватили. Упавший стул загрохотал по полу.
— Пустите меня, мерзавцы! — кричал Нортовер. — Пустите…
— Стойте спокойно, — властно приказал ему Руперт. — Действия майора Брауна вполне оправданны. Мерзкое преступление, которое вы пытались совершить…
— Клиент имеет полное право торговаться, — заговорил Нортовер, — но не швыряться же мебелью!
— Какие клиенты? — вскричал майор Браун, чья по-женски тонкая душа, бесстрашная в час опасности, не могла вынести тайны. — Кто вы такой? Я никогда не видел ни вас, ни ваших идиотских счетов. Правда, один из ваших агентов пытался задушить меня…
— Сумасшедший!.. — проговорил Нортовер, беспомощно оглядываясь. — Они все сумасшедшие! Не знал, что они ходят четверками.
— Хватит увиливать, — оборвал его Руперт. — Ваши преступления раскрыты. Во дворе стоит полицейский. Хоть сам я частный детектив, должен предупредить вас, что все, вами сказанное…
— Сумасшедший, — устало повторил Нортовер.
И тут впервые послышался странный, сонный голос Бэзила Гранта.
— Майор Браун, — сказал он, — могу я задать вам вопрос?
Майор с возрастающим недоумением повернулся к нему.
— Вы? — воскликнул он. — Ну конечно, мистер Грант.
— Тогда, — продолжал мистик, опустив голову, нахмурив брови и вычерчивая кончиком трости какой-то узор в пыли, — не скажете ли вы мне, кто жил в вашем доме до вас?
Несчастного майора такие бессмысленные вопросы уже не очень раздражали, и он ответил туманно:
— По-моему, какой-то Герни… Двойная фамилия… Ну, точно… Герни-Браун.
— А когда вы туда переехали? — спросил Бэзил, подняв на майора проницательный взгляд. Его странные глаза ярко горели.
— В прошлом месяце, — ответил Браун.
Услышав его слова, Нортовер упал в свое огромное кресло и, разразившись смехом, воскликнул:
— Ой, это слишком хорошо!.. Нет, слишком!
Смеялся он оглушительно, Бэзил Грант беззвучно. Мысли остальных метались, как флюгер в бурю.
— Черт возьми, Бэзил! — вскричал Руперт, топнув ногой. — Если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума и вышиб твои заумные мозги, скажи мне, что все это значит?
Нортовер встал.
— Разрешите, я объясню, — сказал он. — Прежде всего позвольте мне извиниться перед вами, майор Браун, за ужасную, непростительную ошибку, принесшую вам неудобства и опасности, в которых, если разрешите так выразиться, вы вели себя с удивительной храбростью и достоинством. И, конечно, не беспокойтесь о счете. Мы сами возместим убытки.
Он разорвал бумагу и бросил в корзину для мусора. Бедный Браун все еще смотрел растерянно.
— Я так ничего и не понял! — воскликнул он. — Какой счет? Какая ошибка? Какие убытки?
Мистер П. Дж. Нортовер медленно и с достоинством вышел на середину комнаты. При близком рассмотрении, кроме закрученных усов, в нем обнаруживались и другие примечательные черты, скажем — худое ястребиное лицо, не лишенное усталой мудрости.
— Знаете ли вы, где вы, майор? — спросил он.
— Видит Бог, не знаю, — с жаром ответил воин.
— Вы в Агентстве романтики и приключений, — ответил ему Нортовер.
— А что это такое? — растерянно осведомился Браун.
Тут Нортовер перегнулся через спинку стула и пристально взглянул на него темными глазами.
— Майор, — начал он, — приходилось ли вам, прогуливаясь вечером по пустынной улице, почувствовать вдруг неодолимую жажду приключений? Уолт Уитмен[179] прекрасно сказал: «Что-нибудь жуткое и опасное; что-нибудь далекое от мелкой, праведной жизни; что-нибудь неиспытанное, зачарованное, сорвавшееся с якоря и свободно плывущее вдаль». Бывало у вас такое чувство?
— Конечно, нет! — коротко ответил майор.
— Тогда я объясню подробней, — со вздохом сказал Нортовер. — Агентство романтики и приключений создано, чтобы удовлетворять очень важные нынешние потребности. Повсюду — в разговорах, в книгах — мы видим и слышим, что люди хотят окунуться в водоворот событий, которые увели бы с проторенной дороги повседневности. Человек, охваченный этой жаждой, платит определенную сумму Агентству романтики, ежегодно или раз в три месяца. Агентство берет на себя обязательство окружать его поразительными и таинственными событиями. Лишь только этот человек выходит из дому, к нему подходит трубочист и, скажем, убеждает его, что против него составлен заговор. Он садится в экипаж, и его везут в курильню опиума; он получает таинственную телеграмму, ему наносят странный визит, и он сейчас же оказывается в самой гуще событий. Интереснейший сценарий пишет сначала один из наших штатных писателей — они и сейчас работают в соседней комнате. Ваш сценарий, майор, созданный мистером Григсби, я считаю исключительно сильным. Мне даже жаль, что вы не увидели конца. Я думаю, больше не нужно объяснять, что произошла дикая ошибка. Мистер Герни-Браун, прежний владелец вашего дома, был клиентом нашего агентства. А наши нерадивые служащие, не обратив внимания ни на его двойную фамилию, ни на ваше славное воинское звание, просто решили, что майор Браун и мистер Герни-Браун — одно и то же лицо. Таким образом вы внезапно оказались в середине истории, предназначенной другому человеку.
— Как же все это делается? — спросил Руперт Грант, зачарованно глядя на Нортовера.
— Мы верим, что цели наши благородны, — с жаром ответил тот. — В современной жизни особенно прискорбно, что человек вынужден искать разнообразия, не сходя со стула. Если он хочет перенестись в сказочную страну — он читает книгу; если он хочет ворваться в гущу сражения — он читает книгу; если он хочет взмыть в небеса — даже если он хочет съехать вниз по перилам — он тоже читает книгу. Мы даем ему все это, но вместе с уважением к себе. Он у нас прыгает по заборам, борется с незнакомыми людьми, убегает от преследователей по длинным улицам. Все это не только приятно, но и очень полезно. Наш клиент видит хоть мельком утренний мир, мир зари человечества, Робин Гуда и странствующих рыцарей, когда под прекрасными небесами не прерывалась игра. Мы возвращаем ему детство — это небесное время, когда можно стать героем выдуманной истории, можно сразу и мечтать, и плясать.
Бэзил как-то странно глядел на Нортовера, глаза у которого горели, как у фанатика.
Майор Браун воспринял объяснения дружелюбно, с полным простодушием.
— Очень сложно, сэр, — сказал он. — Идея прекрасная. Но не думаю… — Он на мгновение замолчал, задумчиво глядя в окно. — Не думаю, что меня можно этим заинтересовать. Когда ты видел, знаете, кровь, слышал стоны, — мечтаешь о собственном домике и безобидных увлечениях. Как в Библии, помните? Мир и покой.
Нортовер поклонился. Затем, немного помолчав, добавил:
— Джентльмены, позвольте предложить вам визитную карточку. Если кто-нибудь из вас вдруг захочет связаться со мной, несмотря на мнение майора Брауна…
— Дайте мне, сэр, — произнес майор резким, но вежливым голосом. — Уплачу за стул.
Представитель Агентства романтики и приключений с улыбкой подал ему визитную карточку. На ней было написано:
П. Дж. Нортовер, бакалавр гуманитарных наук
К.У.П.
Агентство романтики и приключений
Флит-стрит, Теннерс Корт, 14.
— А что это за «К.У.П.»? — спросил Руперт Грант, заглядывая в визитную карточку через плечо майора.
— Как, вы не знаете? — удивился Нортовер. — Разве вы не слышали о Клубе удивительных промыслов?
— Да, много любопытных вещей, о которых мы не знаем, — задумчиво произнес майор. — Что же это за клуб?
— Клуб состоит исключительно из людей, которые изобрели какой-то новый, необыкновенный способ заработка. Я был одним из его первых членов.
— И вполне заслуженно! — сказал с улыбкой Бэзил, снимая огромную белую шляпу. В тот вечер это были его последние слова.
Когда посетители ушли, Нортовер со странной улыбкой запер стол и погасил огонь в камине.
«Майор — хороший человек, — подумал он. — Когда в человеке нет поэзии, он может стать поэмой. Подумать только, этот часовой механизм попал в сценарий Григсби!» И он громко засмеялся в тишине.
Едва смех замер, как послышался стук в дверь, и внутрь просунулась совиная голова с черными усами.
— Как! Это опять вы, майор? — воскликнул удивленный Нортовер. — Чем могу быть полезен?
Майор беспокойно вошел в комнату, вид у него был нелепый и какой-то вопросительный.
— Это очень глупо, — сказал он. — Со мной что-то случилось. Раньше такого не было, честное слово. Я хочу узнать, чем все кончится.
— Что именно, сэр?
— Ну, шакалы, бумаги, «Смерть майору Брауну», — ответил майор.
Лицо Нортовера стало серьезней, но глаза смеялись.
— Мне очень жаль, майор, — ответил он, — это невозможно. Не знаю, кому мне хотелось бы помочь больше, чем вам, но в нашем агентстве очень строгие правила. Все приключения мы храним в полной тайне. Я не имею права сказать вам ни на йоту больше. Надеюсь, вы поймете…
— Нужно ли объяснять мне, что такое дисциплина? — сказал Браун. — Большое спасибо. Спокойной ночи.
И майор удалился, на этот раз окончательно.
Он женился на мисс Джеймсон, той самой леди в зеленом платье с рыжими волосами. Она была актрисой, одной из многих, услугами которых пользовалось агентство. Брак с чопорным пожилым ветераном вызвал некоторое смятение среди ее томных интеллектуальных друзей. Но она спокойно объясняла, что ей приходилось видеть множество людей, находивших выход из головоломок, подстроенных для них Нортовером, но она встретила лишь одного, кто кинулся в темный подвал, когда был уверен, что там — убийца.
Они живут счастливо, как птицы, в своем нелепом домике. Браун начал курить, а в остальном не изменился, разве что теперь иногда он, по природе своей подвижный, впадает в какую-то отрешенность. Жена его, скрывая улыбку, узнает по невидящему взгляду голубых глаз, что он гадает, о каких бумагах шла речь и почему нельзя упоминать о шакалах. Но, как многие старые солдаты, он — человек набожный и потому верит, что конец этих дивных приключений откроется ему в лучшем мире.
В один прекрасный день мы с Бэзилем Грантом беседовали, сидя на империале полупустого трамвая; во всем мире нет более удобного места для бесед.
Мимо нас двигались неизмеримые серые пространства Северного Лондона; медленный ход трамвая давал нам возможность постичь всю их необъятность и нищету. Мы впервые поняли истинный ужас беднейшей части Лондона.
— Но одного вы не должны забывать: эти казенные, плебейские кварталы дают так много свидетельств высоты человеческой души, — обычным своим рассеянным и серьезным тоном сказал Бэзиль Грант, когда я поделился с ним своими мыслями. — Я согласен с вами. Я согласен с тем, что эти люди обречены на более чем варварскую жизнь. На их долю выпала цивилизация третьего сорта. И все же я твердо уверен, что большинство здешних жителей — хорошие люди. А стремиться быть хорошим — это гораздо более рискованная и смелая авантюра, чем пуститься на парусной лодчонке в кругосветное плавание, к тому же…
— Продолжайте, — сказал я. Ответа не последовало. — Продолжайте, — повторил я, взглянув на него.
Большие голубые глаза Бэзиля, казалось, выкатились из орбит, он не меня слушал. Он пристально смотрел на улицу.
— В чем дело? — спросил я, глядя в том же направлении.
— Это просто удивительно, что как раз в момент величайшего моего оптимизма я напоролся на этого человека. Я сказал, что все здешние жители — хорошие люди, а между тем вот вам отъявленнейший негодяй Лондона.
— Где? — спросил я, перегнувшись вперед. — Где?
— О, я был вполне прав! — продолжал он своим странным, дремотным тоном, который обычно появлялся у него в самые трудные минуты и пугал собеседника. — Я был вполне прав, говоря, что здешние жители — хорошие люди. Они герои, они святые. Быть может, они изредка и украдут ложку; случается им и избить кочергой двух-трех женщин. И все-таки они святые, они ангелы; на них белоснежные одеяния; у них крылья и сияние вокруг чела, во всяком случае, по сравнению с этим человеком.
— С каким человеком? — снова воскликнул я. И тут я увидел фигуру, на которую был устремлен взор Бэзиля.
То был гибкий, изящный человек, очень быстро пробиравшийся сквозь суетливую уличную толпу; в его наружности не было ничего достопримечательного, и все же, обратив на него внимание, вы уже не могли оторваться и испытывали огромное желание узнать о нем как можно больше.
На нем был черный цилиндр, в линиях которого, несмотря на всю их простоту, было что-то странное, какой-то причудливый изгиб, тот самый, при помощи которого художники-декаденты восьмидесятых годов пытались придать цилиндру ритмичность этрусской вазы. Его почти совсем седые волосы были завиты искусной рукой человека, сознающего и ценящего красоту сочетания серого с серебром. В продолговатом овале его лица мне почудилось что-то восточное; он носил черные, коротко подстриженные усы.
— В чем его преступление? — спросил я.
— Я не точно знаю все подробности, — сказал Грант, — но он одержим жаждой мистифицировать своих ближних. Возможно, что для выполнения своих планов он прибегает к тому или иному обману.
— Каких планов? — спросил я. — Если вы так хорошо его знаете, так объясните мне, почему он самый подлый человек в Англии. Как его зовут?
Бэзиль Грант несколько мгновений смотрел на меня.
— Я не знаю его имени. Я первый раз в жизни его вижу.
— Первый раз видите его! — воскликнул я с некоторым испугом. — Что же вы тогда хотели сказать, называя его самым подлым человеком в Англии?
— То, что я сказал, — спокойно ответил Бэзиль Грант. — Увидев этого человека, я увидел также и многих других идущих по жизни в сиянии своей невинности. Я увидел, что все эти жалкие, будничные люди, проходящие мимо нас, были самими собой, тогда как он самим собой не был. Я понял, что обитатели всех этих трущоб — разносчики, карманные воры, хулиганы, — все они — в глубочайшем смысле этого слова — стараются быть хорошими. И я понял также, что этот человек старается быть плохим.
— Но если вы никогда раньше не видели его… — начал я.
— Ради бога, взгляните на его лицо! — крикнул Бэзиль так громко, что прохожий остановился. — Взгляните на его брови! В них кроется та адская гордыня, которая некогда заставила сатану глумиться над самим небом. Взгляните на его усы — они видом своим оскорбляют человечество! Заклинаю вас небом, взгляните на его волосы! Именем вечных звезд, взгляните на его шляпу!
Я смотрел, но не замечал ничего особенного.
— Но в конце концов все это очень фантастично и совершенно абсурдно, — сказал я. — Учтите голые факты. Вы никогда раньше не видели этого человека, вы…
— О, голые факты! — воскликнул он с отчаянием. — Голые факты! Неужели вы действительно допускаете? Неужели же вы так погрязли в предрассудках, так цепляетесь за туманные, доисторические суеверия, что верите в факты? Неужели вы не доверяете непосредственному впечатлению?
— Гм, — сказал я, — по-моему, непосредственное впечатление несколько менее достоверно, чем факты.
— Чепуха, — сказал он. — На чем держится мир, как не на непосредственном впечатлении? Что более точно, чем оно? Друг мой, философия этого мира, быть может, и держится на фактах, но практически мы следуем исключительно впечатлениям и восприятиям. Чем вы руководствуетесь, принимая на службу клерка или отказывая ему? Вы что — измерили его череп? Вы почерпнули сведения о его физиологическом состоянии в справочнике? Считаетесь ли вы вообще с фактами? Ничуть! Вы принимаете на службу клерка, который спасет ваше предприятие, вы отказываете клерку, который обчистил бы вашу кассу, исключительно под этим непосредственным впечатлением, под влиянием которого я, в полном сознании своей правоты и искренности, заявляю, что человек этот, идущий по улице рядом с нашим трамваем, — шарлатан и подлец.
— Вы всегда умеете подтасовать доказательства, — сказал я. — Тем более, что проверить вас невозможно.
Бэзиль вскочил на ноги.
— Выйдем и проследим за ним, — сказал он. — Я плачу вам пять фунтов, если окажусь неправым.
Прыжок — и мы оказались на улице.
Человек с волнистыми серебряными волосами и тонким восточным лицом некоторое время шел своим путем; полы его длинного сюртука развевались по ветру. Потом он быстро свернул с главной улицы в сторону и исчез в слабо освещенной аллее. Мы молча последовали за ним.
— Довольно странная прогулка для такого человека, — сказал я.
— Какого? — спросил мой друг.
— Ну, — сказал я, — для человека с такой внешностью и такими ботинками. Сказать по правде, мне вообще как-то странно видеть его в этой части города.
— О, это да! — согласился Бэзиль и снова замолк.
Мы пробирались дальше, все время глядя перед собой. Элегантный силуэт временами возникал на фоне газового фонаря и снова растворялся в ночи. Промежутки между фонарями были велики, и над городом висел туман. Поэтому мы ускорили шаг и механически отмеривали пространство между фонарями. Вдруг Бэзиль остановился, подобно коню, схваченному под уздцы. Мы чуть было не налетели на нашего незнакомца. Темное пятно впереди нас оказалось его спиной.
Сперва мне показалось, что он поджидает нас. Но, хотя мы были всего в каком-нибудь ярде от него, он не заметил нашего присутствия. Он четыре раза подряд стукнул в очень низкую и грязную дверь, выходившую на глухую, заброшенную улицу. Дверь быстро распахнулась, и полоса газового света пронизала тьму. Мы начали напряженно вслушиваться, но разговор был короток, прост и непонятен, как всякий разговор подобного рода. Наш изысканный приятель передал в дверь какой-то предмет, похожий не то на клочок бумаги, не то на карточку, и сказал:
— Немедленно. Возьмите кеб.
Грубый, низкий голос ответил изнутри:
— Будет сделано.
Дверь захлопнулась; мы снова очутились во мраке и снова устремились вслед за таинственным незнакомцем, плутая в лабиринте узких переулков и ориентируясь по фонарям. Было всего только пять часов, но благодаря зиме и туману казалось, что уже полночь.
— Удивительно странная прогулка для человека в лакированных ботинках, — повторил я.
— Не знаю, — скромно сказал Бэзиль. — Мы, кажется, выходим на Берклей-сквер.
Продолжая шагать, я напряженно всматривался в темноту, чтобы хоть как-то установить направление. В течение десяти минут я не имел ни малейшего понятия, где мы находимся; наконец я увидал, что мой друг прав. Мы находились в самой фешенебельной части Лондона, еще более унылой, надо сознаться, чем убогие плебейские кварталы.
— Удивительно! — сказал Бэзиль, когда мы завернули на Берклей-сквер.
— Что именно? — спросил я. — Вы, кажется, сказали, что все вполне естественно.
— Я не удивлялся тому, что он расхаживает по запакощенным улицам, — отвечал Бэзиль. — Я не удивился и тому, что он вышел на Берклей-сквер. Но меня удивляет, что он направляется к дому очень хорошего человека.
— К кому же это? — спросил я, задетый его тоном.
— Просто удивительно — как действует время! — сказал он, по обыкновению начиная издалека. — Сказать, что я забыл ту пору, когда я был судьей и общественным деятелем, было бы не вполне правильно. Я помню все очень живо, но так, как помнят прочитанную книжку. Пятнадцать лет тому назад я знал этот сквер так же хорошо, как знает его лорд Роберри, и куда лучше, чем этот человек, поднимающийся сейчас по лестнице дома, принадлежащего старику Бомонту.
— Кто такой старик Бомонт? — спросил я.
— Замечательно славный парень! Лорд Бомонт-оф-Фоксвут — неужели вы не слышали этого имени? Человек исключительной искренности, философ и филантроп. Я допускаю, что он имеет несчастье быть не в своем уме, более того, что он явно сумасшедший. Да, он подвержен той мании, которая пышным цветком распустилась на почве нашего горячечного прогресса и страсти к новшествам: он твердо верит, что все новое, все неведомое доселе должно всячески поощряться. Ему важно, чтоб был прогресс, а куда вы прогрессируете, к звездам или к дьяволу, ему абсолютно безразлично. В результате его дом переполнен бесчисленным количеством литераторов, политиков и т. п.; людьми, носящими длинные волосы, потому что это романтично; и людьми, носящими короткие, потому что это гигиенично; людьми, ходящими на ногах только для того, чтобы размять руки; людьми, ходящими на руках, чтобы не утомить ноги. Но, несмотря на то, что большинство посетителей его салона такие же сумасшедшие, как он сам, они, как и он, почти сплошь хорошие люди. Я весьма удивлен, что в его дом собирается войти преступник.
— Милый друг, — твердо сказал я, шаркая ногой по тротуару, — вся эта история объясняется очень просто. Пользуясь вашим же красноречивым выражением, вы тоже имеете несчастье быть сумасшедшим. Вы встречаете на улице совершенно незнакомого человека; вам приходят в голову всевозможные теории относительно его бровей. Затем вы называете его грабителем на том только основании, что он входит в дом честного человека. Все это слишком чудовищно! Сознайтесь, что это так, Бэзиль, и пойдемте домой. Хотя тут только еще пьют чай, мы забрели так далеко, что опоздаем к обеду.
Глаза Бэзиля вспыхнули в тусклом свете фонарей.
— А я-то думал, — сказал он, — что уже изжил в себе чувство тщеславия.
— Чего же вы хотите? — воскликнул я.
— Я хочу того, — крикнул он, в свою очередь, — чего хочет девушка, когда она надевает новое платье! Я хочу того, чего хочет мальчик, когда он ругается с классным наставником. Я хочу показать кому-нибудь, какой я ловкий парень! То, что я говорил об этом человеке, так же верно, как то, что у вас шляпа на голове. Вы утверждаете, что этого нельзя проверить. А я говорю, что можно! Я поведу вас к моему старому другу Бомонту. Он чудесный человек, и с ним стоит познакомиться.
— Неужели же вы думаете?.. — начал я.
— Я попрошу извинить нас за несоответствующие костюмы, — сказал он спокойно и, пройдя через туманный сквер, поднялся по каменным ступеням и позвонил.
Чопорный слуга в черном и белом отворил нам дверь; услышав фамилию моего друга, он мгновенно переменил удивленный тон на почтительный. Процедура доклада длилась очень недолго, и вскоре к нам вышел хозяин — седовласый господин с лицом, выражающим крайнее волнение.
— Дорогой мой друг! — воскликнул он, с жаром тряся руку Бэзиля. — Я целую вечность не видал вас! Вы были… э… в провинции? — спросил он несколько удивленно.
— Не все время, — ответил, улыбаясь, Бэзиль. — Я давно уже ушел в отставку, дорогой Филипп, и живу в философском уединении. Надеюсь, я не попал к вам в неурочное время?
— В неурочное время! — воскликнул пылкий джентльмен. — Вы пришли в самый удачный момент, какой только можно себе представить! Знаете, кто у меня?
— Нет, — серьезно ответил Бэзиль. В это время из смежной комнаты донесся взрыв смеха.
— Бэзиль, — торжественно промолвил лорд Бомонт, — у меня Уимполь.
— А кто такой Уимполь?
— Бэзиль! — воскликнул лорд. — Вы, как видно, все это время торчали в провинции! А вернее, на Северном полюсе! На Луне! Кто такой Уимполь? Кто такой Шекспир?
— Что касается Шекспира, — кротко возразил мой друг, — то я, во всяком случае, не на стороне Бэкона. Гораздо вероятнее, что Шекспир — это королева Мария Шотландская. А что до Уимполя… — Новый взрыв смеха в соседней комнате заглушил его слова.
— Уимполь! — воскликнул лорд Бомонт в каком-то экстазе. — Вы не слышали об этом великом современном уме?! Друг мой, он претворяет беседу, не скажу, в искусство — ибо она, быть может, всегда была им, — а в великое искусство, подобное творчеству Микеланджело, в достижение великого мастерства. Его ответы, мой дорогой друг, убивают людей наповал. Они совершенны, они…
Опять раздался взрыв веселого смеха, и почти одновременно с ним в холл влетел полный, апоплексический пожилой господин и направился к нам.
— Ну, дружище! — с жаром начал лорд Бомонт.
— Я не могу этого вынести, Бомонт, прямо скажу вам! — вскричал полный старик. — Я не хочу, чтобы меня высмеивал какой-то грошовый писака-авантюрист! Я не хочу быть посмешищем! Я не хочу…
— Ну, бросьте, бросьте, — лихорадочно сказал Бомонт, — разрешите мне познакомить вас. Господин судья Грант, прошу! Бэзиль, я уверен, что вам приходилось слышать о сэре Уолтере Чолмондели.
— Как же, как же! — ответил Грант и поклонился почтенному старому баронету, взглянув на него с некоторым любопытством.
Последний был в данную минуту сильно разгорячен гневом, но даже это обстоятельство не могло скрыть благородных, хотя и расплывчатых очертаний его лица и фигуры, пышных седых кудрей, римского носа, мощного, хотя и несколько грузного тела, аристократического, хотя и двойного подбородка. Это был типичный старый джентльмен, и он оставался им даже в приступах гнева, даже совершая любые faux pas.
— Я безгранично огорчен, Бомонт, что проявляю недостаточно уважения к этим господам, — ворчливо сказал он, — а тем паче к вашему дому. Но это не касается ни вас, ни их, а только этого кривляющегося паяца-полукровки.
В это время из внутренних комнат вышел весьма мрачного вида молодой человек с закрученными рыжими усами. Он тоже казался не слишком очарованным тем, что творилось за стеной.
— Вы, вероятно, помните моего секретаря и друга, мистера Дреммонда, — сказал лорд Бомонт, обращаясь к Гранту. — Вы должны его помнить еще школьником.
— Помню прекрасно, — ответил тот. Мистер Дреммонд обменялся с ним сердечным и почтительным рукопожатием, но морщина на его лбу не разглаживалась. Затем он обратился к сэру Уолтеру Чолмондели:
— Леди Бомонт выражает надежду, что вы не уйдете так рано, сэр Уолтер. Она говорит, что почти не видела вас.
В душе старого джентльмена, все еще не остывшего, происходила тяжелая борьба; наконец его воспитанность восторжествовала; сделав жест послушания и пробормотав что-то вроде: «Если леди Бомонт… конечно… дама», — он последовал за молодым человеком обратно в салон. Прошло не более полуминуты, как новый взрыв смеха дал нам понять, что он, по всей вероятности, снова оказался мишенью насмешек.
— Я от всей души прощаю милого старого Чолмондели, — сказал Бомонт, помогая нам снять пальто. — У него несовременный ум.
— Что такое современный ум? — спросил Грант.
— О, это такая штука, знаете ли… удивительно передовая — надо все в жизни принимать не всерьез. — В это время изнутри донесся новый взрыв смеха.
— Я потому только спрашиваю, — сказал Бэзиль, — что из двух последних ваших друзей, обладавших современным умом, один считал, что нельзя есть рыбу, а другой — что следует есть людей. Прошу прощения — кажется, сюда, если я не ошибаюсь.
— Знаете ли, я никак не могу уяснить себе, к какой группировке принадлежите вы, — с какой-то лихорадочной суетливостью сказал лорд Бомонт, семеня вслед за нами. — Порой вы кажетесь ярым либералом, а порой — заядлым реакционером. Вы современный человек, Бэзиль?
— Нет, — громко и весело сказал Бэзиль, входя в переполненную гостиную.
Впервые за весь вечер наш приятель с восточным лицом на несколько минут перестал быть центром всеобщего внимания. Тем не менее двое присутствовавших продолжали смотреть на него, не отрываясь. Во-первых, дочь хозяина дома, Мериель Бомонт, не сводившая с него своих огромных фиолетовых глаз и охваченная бешеной жаждой к словесным поединкам, свойственной представительницам высшего общества. Во-вторых, сэр Уолтер Чолмондели, на лице которого было написано безмолвное и тщательно сдерживаемое, но тем не менее явное желание вышвырнуть болтуна в окно.
Наш приятель сидел в кресле, немыслимо изогнувшись; все в нем, начиная от извилистых линий его подвижных ног и кончая волнами серебряных волос, напоминало скорей кольца змеи, чем негибкие человеческие члены; именно этого блестящего, змеевидного джентльмена, глаза которого столь победоносно сейчас сияли, видели мы сегодня на улице.
— Однако я не могу понять, мистер Уимполь, — пламенея, сказала Мериель Бомонт, — как это вам все так легко дается! Вы изрекаете чисто философские истины, а получается у вас что-то невероятно смешное. Приди мне в голову такие мысли, я бы так смеялась, что никак не могла бы разобраться в них.
— Я вполне согласен с мисс Бомонт, — сказал сэр Уолтер, внезапно давая выход своему негодованию. — Приди мне в голову подобная чепуха, я бы с трудом мог сохранить самообладание.
— С трудом могли бы сохранить самообладание, — подхватил мистер Уимполь, принимая тревожный вид. — О, храните ваше самообладание! Сдайте его на хранение в Британский музей[180]!
Раздался общий смех, тот самый смех, которым всякое общество награждает удачную и быструю реплику.
Сэр Уолтер, внезапно побагровев, прохрипел:
— Да знаете ли вы, по чьему адресу вы отпускаете ваши проклятые шуточки?
— Я никогда не отпускаю шуточек, не изучив предварительно свою аудиторию, — ответил Уимполь.
Грант перешел на другой конец комнаты и тронул рыжеусого секретаря за плечо. Сей последний сидел, прислонившись к стене, и с довольно пасмурным видом наблюдал происходящее; но пасмурность его принимала, как я заметил, особенно странный оттенок, когда он переводил глаза на юную хозяйку дома, жадно внимавшую Уимполю.
— Могу я сказать вам несколько слов по секрету, Дреммонд? — спросил Грант. — По делу. Леди Бомонт простит нас.
По просьбе моего друга я вместе с ним вышел из гостиной, чрезвычайно удивляясь этой странной секретной беседе. Мы пришли в комнату, смежную с холлом.
— Дреммонд, — резко сказал Бэзиль, — сегодня здесь собралось много хороших и столько же нормальных людей. По какому-то несчастному совпадению все хорошие люди, собравшиеся здесь, сумасшедшие, а все нормальные — мерзавцы. Вы единственный знакомый мне здесь человек, обладающий честью и не лишенный здравого смысла. Что вы скажете об Уимполе?
У мистера Дреммонда были рыжие усы и бледное лицо, но теперь его лицо внезапно стало таким же красным, как усы.
— Я ему не судья! — сказал он.
— Почему? — спросил Грант.
— Потому что я его ненавижу, как самого сатану, — после долгой паузы яростно сказал Дреммонд.
Ни Грант, ни я не нуждались в объяснении; взгляды, которые Дреммонд бросал на мисс Бомонт и на незнакомца, были достаточно выразительны.
Грант спокойно произнес:
— Но до того, до того, как вы начали его ненавидеть, что вы думали о нем?
— Я в ужасно затруднительном положении, — сказал юноша. И мы по голосу его, чистому, как колокольчик, поняли, что он честный человек. — Скажи я о нем то, что я чувствую в данную минуту, я бы потерял веру в себя. Я бы хотел найти в себе силу сказать, что с первого взгляда он показался мне очаровательным, но опять-таки дело в том, что это вовсе не так. Я ненавижу его — это мое частное дело. Но он мне не нравится — право же, он мне не нравится совершенно независимо от моих личных к нему чувств. Должен признаться, вначале он держался гораздо спокойнее, но мне не понравилось его нравственное фатовство, если можно так выразиться. А потом пришел славный старик, сэр Уолтер Чолмондели, и этот малый с его шутовским остроумием начал бессовестно высмеивать его, как вы сами имели случай убедиться. Тогда я почувствовал, что он безусловно скверный человечек, ибо это нехорошо — задевать кроткого старика. А он задевает бедного старикашку беспрерывно и жестоко, словно старость и кротость — его личные враги. Вот вам показания предвзятого свидетеля — примите их к сведению, если хотите. Признаюсь, я ненавижу этого человека, потому что некая особа восхищается им. Но я верю в то, что я бы ненавидел его и помимо этого, только потому, что его ненавидит сэр Уолтер.
Эта речь пробудила во мне глубокое чувство уважения и жалости к юноше: жалости — из-за его любви к мисс Бомонт, явно безнадежной; уважения — за точную и беспристрастную характеристику Уимполя. Мне было досадно, что при всем благородстве, с которым он от самого себя скрывал свою ненависть к этому человеку, он в силу обстоятельств принужден был приписывать ее личной своей заинтересованности.
Мои размышления были прерваны Грантом, шепнувшим мне на ухо слова, которые повергли меня в величайшее недоумение.
— Ради бога, уйдем отсюда!
Я никак не мог понять, какими чарами околдовал меня этот странный человек. Одно было ясно: по той или иной причине чары эти были так сильны, что через несколько минут я уже был на улице.
— Гнусное, но забавное дело, — сказал он.
— Что именно? — недоуменно спросил я.
— Да вся эта история. Послушайте-ка, дружище! Лорд и леди Бомонт пригласили нас с вами на большой званый обед, имеющий быть сегодня вечером, обед, на котором мистер Уимполь покажет себя во всем своем блеске. Ну, ладно, ничего удивительного в этом нет. Удивительно то, что мы не пойдем.
— Ну так что ж, — сказал я, — сейчас уже шесть часов, и я сомневаюсь, чтоб мы успели попасть домой и переодеться. Я не вижу ничего удивительного в том, что мы не пойдем к Бомонтам.
— Не видите? — сказал Грант. — Зато я держу пари, что вы найдете весьма удивительным времяпрепровождение, которым мы заменим званый обед.
Я тупо посмотрел на него.
— Заменим званый обед? — спросил я. — А что мы будем делать?
— А вот что! — сказал он. — Морозным зимним вечером мы будем стоять под окнами этого дома и ждать в течение часа или двух. Вы уж простите меня — всему виной мое тщеславие. Я только хочу доказать вам, что я прав. Не можете ли вы вместе с этой сигарой поскучать до тех пор, пока сэр Уолтер Чолмондели и таинственный Уимполь не покинут дома?
— Конечно, могу, — сказал я. — Но я не знаю, кто из них выйдет первым. У вас есть на этот счет какие-нибудь сведения?
— Никаких, — ответил он. — Может быть, в припадке злобы первым уйдет сэр Уолтер. А может быть, и мистер Уимполь, который почувствует, что лучше последней своей эпиграммы ему уже ничего не выдумать. А сэр Уолтер вдруг захочет остаться еще на некоторое время и подвергнуть обсуждению характер мистера Уимполя. Во всяком случае, обоим придется через определенное время покинуть дом, ибо обоим нужно переодеться к сегодняшнему званому обеду.
Пока он говорил, с крыльца дома раздался пронзительный двойной свисток, и к темному подъезду подкатил темный кеб. И вот произошло нечто такое, чего мы никак не могли ожидать. Из дверей в одно и то же мгновение вышли и м-р Уимполь и сэр Уолтер Чолмондели.
В течение двух-трех секунд они с вполне естественным смущением смотрели друг на друга, потом какая-то странная резвость, свойственная, по-видимому, им обоим, заставила сэра Уолтера улыбнуться и сказать: «Ужасный туман! Мой кеб к вашим услугам».
Прежде чем я успел сосчитать до двадцати, кеб загрохотал по камням мостовой, унося обоих. И прежде чем я успел сосчитать до двадцати трех, Грант прошептал мне на ухо:
— Бегите за кебом, бегите за кебом, как вы бегаете от бешеной собаки, — валяйте!
Мы помчались по темным, извилистым улицам, не выпуская из виду кеба. Один бог знал, по-моему, причину нашего бега, но бежали мы быстро. К счастью, это продолжалось не слишком долго. Кеб остановился на перекрестке двух улиц, сэр Уолтер заплатил вознице, и тот погнал лошадей, радуясь щедрости великодушного седока. Затем сэр Уолтер и Уимполь с минутку поговорили с видом людей, наносящих друг другу тяжкие оскорбления, ведущие либо к извинению, либо к дуэли, — так по крайней мере казалось нам с расстояния десяти ярдов. Потом они обменялись сердечным рукопожатием и разошлись в разные стороны.
Бэзиль одним из редких своих жестов простер руку.
— Бегите за этим негодяем! — крикнул он. — Теперь мы его поймали!
Мы выскочили из-под прикрытия и достигли перекрестка.
— Стоп! — прохрипел я диким голосом. — Вы не туда свернули!
Он продолжал бежать.
— Идиот! — взвыл я. — Сюда свернул сэр Уолтер. Уимполь улизнул от нас. Он прошел уж с полмили по другой дороге! Вы ошиблись!.. Вы оглохли, что ли? Вы ошиблись!
— Не думаю, — выдохнул Бэзиль и побежал дальше.
— Но ведь я вижу его! — крикнул я. — Посмотрите-ка! Разве это Уимполь? Это же старик! Что вы делаете? Что нам делать?
— Бежать, — сказал Грант.
Вскоре мы нагнали помпезного старого баронета, белые бакенбарды которого серебрились в капризном свете фонарей. Мои мозги туманились. Я ничего не соображал.
— Чарли! — прохрипел Грант. — Можете вы на четыре минуты поверить в мой здравый смысл?
— Разумеется, — ответил я, задыхаясь.
— Тогда помогите мне поймать и придержать этого человека. Как только я скажу «ну», — бросайтесь на него. Ну!
Мы набросились на сэра Уолтера Чолмондели и опрокинули увесистого джентльмена навзничь. Он сражался с примерной доблестью, и все же мы одолели его. Почему мы дрались с ним — я не имел ни малейшего представления. Он был силен и полнокровен; лишившись возможности боксировать, он стал лягаться, и мы связали его; лишившись возможности лягаться, он стал кричать, и мы заткнули ему рот. Потом мы перетащили его в узкий двор, выходивший на улицу, и стали ждать. Повторяю, почему мы все это делали, я не имел понятия.
— Мне очень жаль, что я затрудняю вас, — раздался из темноты спокойный голос Бэзиля, — но я назначил здесь свидание.
— Свидание? — переспросил я, опешив.
— Да, — ответил он, спокойно глядя на апоплексического старого аристократа, лежавшего на земле и смотревшего на нас вылезшими из орбит глазами. — Я здесь назначил свидание очаровательнейшему юноше. Старому моему приятелю. Джеспер Дреммонд зовут его — вы, вероятно, видели его сегодня у Бомонтов. Пока там не кончат обедать, он едва ли придет сюда.
Я не знаю, сколько часов мы простояли в темноте. За это время я окончательно пришел к заключению, что с моим другом повторилось то, что некогда имело место на заседании суда. Бэзиль Грант сошел с ума. Я не мог подыскать иного объяснения. Старый почтенный джентльмен с багровым лицом, полузадушенный, валялся на земле, подобно вязанке дров.
Приблизительно через четыре часа во двор проскользнула стройная фигура во фраке. В мерцании газового света я распознал рыжие усы и бледное лицо Джеспера Дреммонда.
— Мистер Грант, — сказал он недоуменно, — это прямо невероятно! Вы оказались правы, но что это значит? За все время обеда, который почтили своим присутствием герцоги, герцогини и издатели толстых журналов, специально пришедшие послушать Уимполя, этот удивительный человек молчал, как зарезанный. Он не отпустил ни одной шутки. Он вообще не произнес ни слова. Что это значит?
Грант указал на грузного джентльмена, распростертого на земле.
— Вот что это значит! — сказал он.
Заметив толстяка, так спокойно лежавшего на земле, Дреммонд отскочил, как ужаленный.
— Что?.. — пробормотал он. — Что?
Бэзиль внезапно накинулся на пленника и извлек из его грудного кармана какую-то бумагу, несмотря на всю беспомощность, баронет, казалось, пытался воспротивиться этому.
То был большой обрывок белой оберточной бумаги; Джеспер Дреммонд пробежал его с нескрываемым изумлением. Насколько ему удалось разобраться в нем, он заключал в себе ряд вопросов и ответов, расположенных в виде катехизиса. Большая часть документа была оторвана и стерта во время схватки, но кое-что уцелело. Гласила эта бумажка следующее:
«Ч. Сохранить самообладание.
У. Сохранить — Британский музей.
Ч. Да знаете ли вы — ваши шуточки.
У. Никогда не отпускаю шуточек».
— Что это такое? — воскликнул Дреммонд, окончательно рассвирепев и швыряя бумагу на землю.
— Что это такое? — голосом, переходящим в какое-то торжественное пение, повторил Грант. — Что это такое? Это великая новая профессия, великий новый промысел. Капельку безнравственный, признаюсь, но все же великий, подобный морскому разбою.
— Новая профессия, — тупо сказал молодой человек с рыжими усами. — Новый промысел!
— Новый промысел! — подхватил Грант с каким-то странным воодушевлением. — Новая профессия! Какая жалость, что она безнравственна!
— Но в чем, черт побери, она заключается?! — одновременно воскликнули Дреммонд и я, разражаясь богохульствами.
— Это великий новый промысел Организатора Остроумных Ответов. Сей жирный старый джентльмен, лежащий на земле, несомненно, кажется вам очень тупым и очень богатым человеком. Позвольте мне открыть вам его подлинное лицо. Подобно всем нам, он очень умен и очень беден. Он на самом деле вовсе и не толст: все это набивка. Он вовсе не так стар, и зовут его отнюдь не Чолмондели. Он шарлатан, шарлатан на совершенно новый, очаровательный манер. Он нанимается ходить по званым обедам и подавать своим клиентам реплики. Согласно заранее выработанной схеме, которую вы видите на этом клочке бумаги, он говорит сплошные глупости, заготовленные им для себя, в то время как клиент изрекает всевозможные мудрые фразы, заготовленные для него. Короче говоря, он дает себя разыгрывать за гинею в вечер.
— А этот ловкач Уимполь… — с негодованием начал Дреммонд.
— Этот ловкач Уимполь впредь едва ли будет вашим соперником по части интеллигентности. У него имеется несколько достоинств: элегантность, серебристые волосы и прочее. Но интеллект его — в нашем приятеле, лежащем сейчас на полу.
— Ох, уж этот приятель! — яростно воскликнул Дреммонд. — Этому малому следовало бы быть в тюрьме!
— Отнюдь нет, — снисходительно сказал Бэзиль, — ему следовало бы быть членом Клуба удивительных профессий.
Однажды мы с Бэзилом Грантом беседовали в самом лучшем месте, какие только есть для бесед, — на империале довольно чистого омнибуса. Хорошо беседовать на вершине холма, но лететь на перелетном холме можно лишь в сказке.
Мимо пролетали пространства Северного Лондона, и самое движение помогало ощутить, как они бескрайни и убоги. То была низменная бесконечность, жалкая вечность. Мы поняли, чем так ужасны наши бедные кварталы, хотя авторы нашумевших книг не сумели ни заметить этого, ни живописать. Для них все дело в узких улицах, обшарпанных домах, убийцах, безумцах, притонах порока. От узкой улицы, от такого притона не ждешь цивилизации и порядка.
Истинный же ужас в том, что цивилизация здесь есть, есть и порядок, но она являет лишь свою неприглядность, он — однообразие. Проходя подозрительным кварталом, никто не скажет: «Что-то я не вижу статуй. Где соборы?» Здесь соборы были, но оказывалось, что это — сумасшедшие дома.
Были и статуи; они представляли нам строителей железной дороги и богатых филантропов — народ сомнительный и объединенный презрением к людям. Были храмы, но посещали их странные, темные секты — агапемониты, ирвингиты. А главное, здесь были площади, широкие улицы, трамвайные рельсы — словом, все признаки цивилизации, но, хотя никто не мог бы угадать, что увидит за углом, всякий угадал бы, что он не увидит ничего первоклассного, прекрасного, великого. Негодуя и отвращаясь, мы потянулись душой к тем улочкам и закоулкам, к тем грязным тупичкам и трущобам у Темзы, рядом с Сити, где, обогнув любой угол, ты увидишь крест над великим собором Рена, и он поразит тебя, словно молния.
— Только не забывайте, — сказал мне Грант, как всегда отрешенно и весомо, — что самое убожество этих мест говорит о победе человека. Да, вы правы, люди живут тут хуже, чем при варварстве. Они живут в низкопробной цивилизации. Но я уверен, что большей частью они порядочны, добродетельны, а добродетель — дерзновенней и опасней, чем кругосветное плавание. Кроме…
— Да, да? — поторопил я его.
Он не ответил.
— Ну, говорите же, — сказал я снова, но большие голубые глаза смотрели не на меня.
— В чем дело? — настаивал я, поглядев, как и он, на улицу.
— Странно, — сказал наконец Грант, — да, очень странно, что меня вот так осекли, когда я ударился в оптимизм. Я предположил, что здесь хорошие люди, а вон идет самый плохой человек в Лондоне.
— Где? — спросил я. — Где он?
— Я не ошибся, — продолжал Бэзил тем странным сонным тоном, который так бесил собеседников, — я был прав, люди здесь добродетельны. Они — герои, что там — святые! Стащат ложку-другую, побьют кочергой жену, но все равно они ангелы в белых одеждах, с крыльями и сиянием. Во всяком случае, по сравнению с ним.
— С кем? — воскликнул я и тут увидел того, на кого глядели бычьи глаза Гранта.
Стройный человек шел сквозь толпу, ничто в нем не выделялось, но многое озадачивало, если его разглядеть. Он носил цилиндр какой-то странный, чуть изогнутый, как те цилиндры, которые декадент 80-х годов старался обратить в подобие этрусской вазы. Волосы с сильной проседью он, видимо, чуть-чуть подвил, ощущая и ценя красоту серебряного и серого. Лицо у него было узкое, скорее, восточное; усы — небольшие, без проседи.
— Что он такое сделал? — спросил я.
— Точно сказать не могу, — ответил Грант, — но главный его грех в том, что он не считается с людьми. Наверное, и сейчас задумал какую-нибудь пакость.
— Пакость? — переспросил я. — Что ж, если вы так хорошо его знаете, расскажите мне о нем. Кто он?
Бэзил Грант не очень долго глядел на меня.
— Вы не поняли, — сказал он, — имени его я не знаю. Я никогда его не видел.
— Не видели! — вскричал я, все-таки рассердившись. — Что же вы имеете в виду? Чем он хуже всех?
— Я имею в виду то, что сказал, — спокойно ответил Бэзил. — Когда я увидел его, все эти люди обрели поразительную, полную невинность, Я увидел, что обычные, бедные обитатели этих мест — разносчики, карманники, бродяги — в каком-то самом глубоком смысле стараются быть хорошими. А еще я увидел, что он старается быть плохим.
— Вы же никогда… — начал я.
— Господи, да поглядите на него! — крикнул Бэзил, пугая вожатого. — Посмотрите на его брови. Вот она, адская гордыня, из-за которой один из высших ангелов узнал презрение даже в небесах! Посмотрите на усы, он вырастил их назло. Ради всего святого, посмотрите на волосы! Ради Бога, ради звезд небесных, посмотрите на шляпу!
Я растерянно заерзал на месте.
— Ну, что вы! — сказал я. — Это выдумки, чушь какая-то… Возьмем факты. Вы никогда…
— Факты! — вскричал он в отчаянии. — Неужели вы настолько погрязли в предрассудках, так привержены темной, древней вере, что полагаетесь на факты? Неужели вы не доверяете мгновенному впечатлению?
— Мгновенное впечатление, — сказал я, — все-таки не так надежно.
— Вот это — чушь! — ответил он. — На чем же еще стоит мир? Что приносит пользу? Друг мой, философия мира сего может полагаться на факты, ведь ее прямое дело — отвлеченные умозрения. Но как вы нанимаете клерка? Меряете ему череп? Добываете историю болезни? Изучаете факты? Ну, нет! Вы берете того, кто все спасет, и отвергаете того, кто вас ограбит, повинуясь мгновенному озарению, которому повинуюсь и я, говорю вам, не колеблясь, что этот человек — негодяй.
— Говорите вы вообще хорошо, — не сдался я, — но ведь все это нельзя проверить.
Бэзил вскочил, покачнувшись на нестойком империале.
— Идите за ним! — воскликнул он. — Ставлю пять фунтов, прав я.
Мы прыгнули на мостовую и побежали за незнакомцем.
Человек с серебристыми волосами и золотистым восточным лицом шел впереди, и длинные фалды безукоризненного фрака вздымались за его спиной. Вдруг он свернул с большой, широкой улицы и юркнул в темный проулок.
Мы молча свернули за ним.
— Странно для такого человека… — начал я.
— Для какого? — спросил мой друг.
— С таким лицом, в таких ботинках, — объяснил я. — По правде говоря, странно, что он попал в эту часть света.
— А, да!.. — откликнулся Бэзил и больше ничего не сказал.
Мы шли вперед, вглядываясь в полумглу. Незнакомец, словно черный лебедь, появился на фоне фонаря и снова исчез. Фонари стояли редко, туман сгущался по всему Лондону, и мы перебегали от света к свету, пока Бэзил не остановился, словно взнузданный конь. Остановился и я. Мы чуть не налетели на незнакомца. Тьма перед нами, почти вся, была чернотой его фрака.
Сперва я подумал, что он обернется, но, хотя мы были почти рядом, он не заметил нас. Он четырежды стукнул в низенькую дверцу на грязной, обшарпанной улочке, и мерцание газового света прорезало тьму. Мы вслушивались, но разговор был простой, короткий и непонятный. Наш элегантный друг протянул какую-то бумажку и сказал:
— Возьмите кеб.
А низкий, глубокий голос ответил изнутри:
— Хорошо.
Дверь щелкнула, мы снова оказались в темноте и снова понеслись по лабиринту проулков, полагаясь на фонари.
Едва пробило пять часов, но зима и туман обратили ранний вечер в ночь.
— Странная прогулка для лакированных башмаков, — признал я.
— Не уверен, — смиренно ответил Бэзил Грант. — Мы идем к Бэркли-сквер.
Напрягая взор, я тщился понять, действительно ли это так, минут десять гадал и сомневался, а потом увидел, что друг мой прав. Мы вступали в унылые земли богатого Лондона — более унылые, наверное, чем земля бедняков.
— Поразительно! — сказал Бэзил Грант, когда мы свернули на Бэркли-сквер.
— Что именно? — спросил я. — Кажется, вы говорили, что все это естественно.
— Я не удивляюсь, — ответил Бэзил, — что он прошел через бедные улицы. Я не удивляюсь, что он пришел сюда. Я удивляюсь тому, что он идет к очень хорошему человеку.
— Какому? — устало спросил я.
— Странно действует время, — сказал он с обычной своей непоследовательностью. — Нельзя сказать, что я забыл те годы, когда был судьей и все меня знали. Я их очень хорошо помню, но так, как помнят книгу. Пятнадцать лет назад я знал это место не хуже лорда Розбери и гораздо лучше мерзавца, который идет сейчас к Бомонту.
— Кто такой Бомонт? — сердито спросил я.
— Очень хороший человек, лорд Бомонт оф Фоксвуд. Неужели не слышали? Честнейший, благороднейший аристократ, который трудится больше матроса, социалист, анархист, кто он там еще, во всяком случае — философ. Да, как ни жаль, он немного не в себе. Как ни жаль, он помешался на нынешнем культе новизны и прогресса. Пойдите к нему и скажите, что готовы съесть вашу бабушку, и он согласится, если вы приведете социальные и медицинские доводы — предположим, что это дешевле кремации. Прогрессируйте, двигайтесь вперед, а там не важно, к звездам или к бесам. Естественно, в доме у него кишат литературные и политические моды — те, кто не стрижет волос ради романтики, и те, кто стрижет их очень коротко ради гигиены; те, кто ходит на ногах, чтобы не утомлять руки, и те, кто ходит на руках, чтобы не утомлять ноги. Обитатели его салона глупы, как он, но они, как и он, — хорошие люди. Удивительно, что к нему идет негодяй!
— Друг мой, — твердо сказал я, топнув ногой, — истина проста. Употребляя ваше выражение, вы, как ни жаль, немного не в себе. Вы видите на улице совершенно незнакомого человека и немедленно создаете теорию об его бровях. Потом вы подозреваете его в преступлении, потому что он идет к честному лорду. Это чушь. Согласитесь со мной, Бэзил, и пойдем домой. Сейчас там пьют чай, но путь далек, мы опоздаем к обеду.
Глаза его сверкнули, как лампы в тумане и мгле.
— А я-то думал, — сказал он, — что поборол тщеславие!
— Чего же вы хотите? — воскликнул я.
— Я хочу, — отвечал он, — того, чего хочет барышня, надевая новое платье. Я хочу того, чего хочет мальчик, когда бранится с учителем, — словом, хочу покрасоваться. Насчет этого человека я уверен так же, как вы уверены в том, что у вас шляпа на голове. Вы говорите, это нельзя проверить. Я говорю — можно, а потому поведу вас к Бомонту. С ним приятно познакомиться.
— Неужели… — начал я.
— Конечно, — прибавил он, — я попрошу прощения, мы не одеты. — И, перейдя через мглистую площадь, он взошел на ступени.
Услышав звонок, лакей во фраке и манишке открыл нам и, услышав имя моего друга, перешел от недоумения к почтению. Нас быстро повели в гостиную, но беловолосый хозяин успел выйти нам навстречу.
— Дорогой мой! — воскликнул он, тряся Бэзилу руку. — Сколько лет я вас не видел! Вы жили… э… в деревне?
— Не совсем, — улыбнулся Бэзил. — Я жил в затворе, дорогой Филипп. Надеюсь, не помешал?
— Вы! — вскричал пылкий аристократ. — Вы пришли как раз кстати. Знаете, кто здесь?
— Нет, не знаю, — серьезно ответил Грант.
Тем временем из гостиной донесся взрыв смеха.
— Бэзил, — торжественно сказал лорд Бомонт, — у меня сам Уимпол.
— А кто это? — спросил Грант.
— Ну, ну! — воскликнул лорд. — Нет, вы были в деревне. Вы были у антиподов. Вы были на луне. Кто такой Уимпол? Кто такой Шекспир?
— Что до Шекспира, — мирно отвечал мой друг, — предполагаю, что он не Бэкон. Скорее, Мария Стюарт. Что же до Уимпола…
— Неужели вы не слышали о короле остроумия?! — вскричал в экстазе лорд Бомонт. — Да он преобразил беседу — не в искусство, им она была всегда, а в великое искусство, как преобразил ваяние Микеланджело. Ответы его…
Снова раздался смех, и почти сразу в переднюю вышел тучный, одышливый человек.
— Мой дорогой! — взволновался хозяин.
— Больше не могу! — сказал гость. — Нет, Бомонт, я не дам над собой потешаться дешевому щелкоперу. Я не петрушка! Я…
— Ну, ну, ну! — забеспокоился лорд. — Познакомьтесь, друзья мои. Судья Грант, то есть просто Грант. Бэзил, вы знаете сэра Уолтера Чолмли?
— Как же, как же, — отвечал Бэзил, кланяясь почтенному баронету и с любопытством глядя на него. От злости он вспотел и побагровел, но даже это не скрыло благородства черт, белизны волос, достойной осанки и породистого, хотя и двойного подбородка.
Сэр Уолтер был величав и вежлив, так вежлив, что мог проявить несомненную слабость гнева, не утратив достоинства; так вежлив, что даже неловкий поступок облачался в благовоспитанность.
— Я несказанно огорчен, Бомонт, — угрюмо сказал он, — что недостаточно учтив с вашими гостями, особенно в вашем доме. Но ни вы, ни новые гости тут не виноваты. А вот этот наглый выскочка, этот балаганный…
В эту минуту появился молодой человек с рыжими усами и мрачным взором; по-видимому, его тоже не развлекал пир остроумия.
— Вы, наверное, помните Драммонда, хотя бы школьником, — сказал Гранту хозяин, — теперь он мой секретарь.
— Прекрасно помню, — отвечал Бэзил.
Драммонд с удовольствием и уважением пожал ему руку, но мрачности не утратил. Обернувшись к баронету, он сказал:
— Леди Бомонт просила передать вам, сэр Уолтер, что очень просит вас остаться. Она вас почти не видела.
Почтенный гость, все еще багровый, явственно боролся с собой, но воспитанность победила, и, глухо пробормотав:
«Леди Бомонт… желание дамы… конечно…», он пошел за Драммондом в гостиную. Через полминуты оттуда раздался смех, свидетельствующий (по всей вероятности) о том, что его опять обидели.
— Я не сержусь на доброго старого Чолмли, — заметил хозяин, — у него несовременный ум.
— А что такое ум современный? — спросил Грант.
— Ну просвещенный, прогрессивный… трезво смотрит на факты…
Тут раздался еще один раскат смеха.
— Я спрашиваю потому, — заметил Грант, — что один ваш друг с современным умом запрещал есть рыбу, а другой разрешал есть людей. Надеюсь, я не перепутал.
— Знаете, Бэзил, — возбужденно говорил лорд, следуя за нами, — я никак не пойму, с кем вы. Иногда мне кажется, что вы — истинный либерал, иногда — что истинный реакционер. Современный ли вы человек?
— Нет, — весело и громко ответил Бэзил, входя в гостиную.
Многие обернулись, впервые за вечер оторвав взор от нашего незнакомца, только двое по-прежнему глядели на него. Дочь хозяина, Мьюриел, не спускала с него больших фиалковых глаз, видимо, разделяя жажду аристократок к словесным развлечениям. Сэр Уолтер смотрел угрюмо, видимо, всячески желая выбросить его в окно.
Блистательный джентльмен, которого мы видели в северных кварталах, был тут, не столько усевшись, сколько извившись на легком изогнутом стуле и всем — от серебристых завитков до изящных ног — напоминая кольца змеи.
— Никак не пойму, мистер Уимпол, — весело сказала Мьюриел, — как вам это удается. Вы говорите серьезно, мудро, но так забавно! Если бы я о чем-нибудь таком подумала, я бы сразу рассмеялась.
— Я согласен с мисс Бомонт, — сказал сэр Уолтер, снова вскипая обидой. — Если бы я подумал о такой чепухе, я бы не сумел сохранить терпение. Да, я бы его потерял.
— Потеряли? — встревоженно переспросил Уимпол. — Не сохранили бы? Скорее сдайте его в музей!
Все засмеялись, а сэр Уолтер побагровел и крикнул:
— Какая глупость! Да вы знаете, с кем говорите?
— Конечно, — отвечал Уимпол. — Я никогда не говорю глупостей, не изучив аудиторию.
Грант пересек гостиную и прошел за спину рыжего секретаря. Тот стоял, прислонившись к стене, и мрачно смотрел на говоривших, а еще мрачнее — на дочь хозяев, жадно внимавшую Уимполу.
— Можно вас на минутку, Драммонд? — спросил Грант. — Простите, леди Бомонт, это по делу.
Позвал он и меня. Мы вышли в какую-то комнату.
— Драммонд, — резко начал Бэзил, — здесь много хороших людей, много и умных. К несчастью, хорошие — неразумны, а умные — дурны. Только вы и честны, и совсем не глупы. Что вы думаете об Уимполе?
У секретаря было бледное лицо, а волосы — рыжие. Теперь они стали одного цвета.
— Не мне о нем судить, — отвечал он.
— Почему? — спросил Грант.
— Потому что я его ненавижу, — далеко не сразу, но с большой силой ответил Драммонд.
— Ну, хорошо, — спокойно сказал Грант, — а до этого, раньше что вы думали?
— Мне очень трудно, — ответил секретарь, и звонкий его голос поведал нам, как он честен. — Я себе не доверяю. Надо бы сказать, что вначале он мне нравился, но это неправда. Да, я его ненавижу, это мое частное дело. Но я и осуждаю его — кажется, беспристрастно. Когда он пришел в первый раз, он был потише, но мне не понравился, как бы тут сказать?.. нравственный запах. Потом к нам стал ходить бедный старый сэр Уолтер и этот дешевый шут принялся его высмеивать. Тогда я понял, что он — плохой человек, нельзя смеяться над старыми и беззащитными. Он издевается так, словно вынести не может старости и добродушия. Вот вам показания пристрастного свидетеля. Да, я его ненавижу, потому что одна леди им восхищается. Но я бы ненавидел его и за то, что его ненавидит сэр Уолтер.
Речь эта вызвала во мне и жалость, и уважение. Несомненно, чувства к мисс Бомонт были безнадежны; несомненно, мнение об Уимполе было обоснованным. И все же мне казалось, что чувства, как бы благородно он их ни передавал, на мнение воздействовали.
Пока я думал об этом, Грант неожиданно шепнул мне на ухо:
— Ради Бога, уйдем отсюда!
Я никогда не понимал вполне, как же именно влияет на меня Бэзил; но влиял он так, что я через пять минут уже был на улице.
— Мерзкое дело, — заметил он, — но занятное.
— Какое дело? — растерянно спросил я.
— Вот это. Послушайте, друг мой, лорд и леди Бомонт пригласили нас на званый ужин, где будет и мистер Уимпол во всей своей славе. В этом ничего странного нет. Странно то, что мы не пойдем.
— Конечно! — сказал я. — Уже шесть, мы не успеем переодеться. Что же тут странного?
— Немало, — отвечал Грант. — Вы и сами удивитесь тому, что мы сделаем.
Я тупо глядел на него.
— Сделаем? — повторил я. — Что же именно мы должны сделать?
— Подождем часок-другой вот здесь, у дома, — объяснил он. — Вечер хороший, зимний… Вы уж простите меня, все от тщеславия! Хочу вам показать, что я прав. Можете вы, с помощью сигары, подождать, пока выйдут сэр Уолтер и загадочный Уимпол?
— Могу, — ответил я. — Интересно, кто выйдет первым. Как вы думаете?
— Не знаю, — сказал он. — Может вылететь разъяренный сэр Уолтер. Может выйти Уимпол, пустив, словно фейерверк, последнюю остроту. Но оба они рано или поздно выйдут, им тоже надо переодеться.
И тут случилось то, чего мы не ожидали — враги вышли оба, сразу. Они постояли в сомнении; а потом простая любезность, вероятно, присущая обоим, побудила сэра Уолтера улыбнуться и сказать:
— Сейчас туман. Разрешите, я подвезу вас.
Я не успел бы сосчитать до двадцати, как экипаж увез их; и не успел бы сосчитать до двадцати трех, как Грант прошипел мне на ухо:
— Бегите за ними! Бегите, как от бешеной собаки!
Мы побежали по темным, перепутанным улицам. Я ничего не понимал, но неслись мы во весь опор. К счастью, это длилось недолго. Карета приостановилась у развилки, сэр Уолтер вышел, вышел и его враг. Они обменялись несколькими словами, видимо, продвигаясь к примирению или к поединку; во всяком случае, так казалось от нас, ярдов за десять. Потом пожали друг другу руки, и один пошел налево, другой — направо.
Бэзил вскинул руки; он вообще делал странные жесты.
— Бегите за этим мерзавцем! — крикнул он. — Поймаем его!
Мы добежали до развилки, и я крикнул:
— Стойте! Вы не туда свернули!
Бэзил бежал вперед.
— Да стойте вы! — вопил я. — Уимпола мы упустили, это Чолмли! Вы что, глухой? Не туда!
— Нет, — задыхаясь, сказал он, — именно туда.
— Поглядите! — не унимался я. — Разве это Уимпол? Это старик… Что вы делаете? Что мне делать?
— Бежать, — отвечал Грант.
Вскоре мы увидели вблизи толстую спину баронета, и белые бакенбарды сверкнули в свете фонаря. Разум мой уже не работал. Я сдался.
— Чарли, — хрипло сказал Бэзил, — можете вы на четыре минуты поверить в меня?
— Могу, — едва выговорил я.
— Тогда помогите мне поймать его и держать. Раз… два… три!
Мы прыгнули на сэра Уолтера и положили его на тротуар. Он отважно бился, но мы его держали. Я ничего не понимал. Бился он прекрасно, брыкался, и нам пришлось его связать; тут он закричал, и мы заткнули ему рот. Потом оттащили в какой-то дворик. Как уже сказано, не понимал я ничего.
— Простите, — донесся из тьмы голос Гранта, — я назначил тут свидание.
— Свидание? — тупо переспросил я.
— Да, — отвечал он, спокойно глядя на апоплексического аристократа. — С очень милым человеком. С Джаспером Драммондом, вы его сегодня видели. Конечно, он не может прийти, пока не кончится ужин.
Не знаю, сколько часов простояли мы в темноте. К концу я твердо знал: случилось то же самое, что тогда, в суде. Бэзил сошел с ума. Иначе я не мог объяснить, почему толстый старый баронет лежит у наших ног, как полено.
В конце концов появился молодой человек во фраке, и я увидел при вспышке газа бледное лицо и рыжие усы.
— Мистер Грант, — сказал Джаспер Драммонд, — это невероятно! Вы правы. Герцоги, герцогини, издатели пришли послушать Уимпола, но он весь ужин промолчал. Ни разу не сострил, вообще не произнес ни слова. Что это значит?
Грант показал на почтенного старика.
— Вот что, — ответил он.
Драммонд отскочил от толстого страдальца, как от мыши.
— Что? — пролепетал он. — Что такое?..
Бэзил быстро наклонился и вынул бумажку из кармана сэра Уолтера, хотя тот, до сих пор лежавший тихо, попытался ее удержать.
Джаспер Драммонд взял листок бумаги и с удивлением его прочитал. То был какой-то катехизис, во всяком случае — вопросы и ответы. Бумажка порвалась, пока мы дрались, но все же мы разобрали:
«И. Сохранить терпение.
У. Сдать музей.
И. С кем говорите…
У. Изучаю аудиторию.»
— Что это такое? — воскликнул Драммонд, гневно отшвыривая записку.
— Что это? — переспросил Грант, и голос его стал напевным. — Новое ремесло, удивительный промысел, может быть, не совсем нравственный, но великий, как пиратство.
— Ремесло! — растерянно повторил Драммонд. — Промысел, вы говорите?
— Да, и новый, — радостно подтвердил Грант. — Какая жалость, что он безнравственный!
— Да что это, Господи?! — крикнул секретарь, и оба мы с ним выругались.
— Вам кажется, — спокойно сказал Грант, — что старый толстый джентльмен, лежащий перед нами, богат и глуп. Это неверно. Как и мы, он беден и умен. К тому же он не толст, и фамилия его — не Чолмли. Он — обманщик, но обманывает он по-новому и очень занимательно. Его нанимают, чтобы он давал повод к остротам. По предварительному плану (который вы видите на бумажке) он говорит глупость, приготовленную для себя, а клиент отвечает остротой, приготовленной для него. Словом, он дает над собой потешаться за определенную плату.
— А этот Уимпол… — гневно начал Драммонд.
— Этот Уимпол, — улыбнулся Грант, — не будет вам больше соперником. Да, кое-что у него есть — изящество, седина… Но остроумие — здесь, у нашего друга.
— Ему место в тюрьме! — вскричал Драммонд.
— Ну что вы! — возразил Бэзил. — Место ему — в Клубе удивительных промыслов.
Мятеж материи против человека (а он, по-моему, существует) стал в наши дни очень странным. С нами сражаются не большие, а маленькие вещи; и, прибавлю к этому, побеждают. Давно истлели кости последнего мамонта, бури не пожирают кораблей, и горы с огненными сердцами не обращают в ад наши города. Но мы втянуты в изнурительную, непрестанную борьбу с микробами и запонками. Вот и я вел отважную и неравную борьбу, пытаясь всунуть запонку в воротничок, когда услышал стук в дверь.
Сперва я подумал, что это Бэзил Грант. Мы собирались в гости (для чего я и одевался), и он мог зайти за мной, хотя мы об этом не договаривались. Шли мы на небольшой званый обед к очень милой, но своеобразной женщине, с которой Бэзил давно поддерживал дружбу. Она просила нас захватить с собой третьего гостя, капитана Фрэзера, известного путешественника и знатока обезьян породы шимпанзе.
Бэзил знал хозяйку давно, я никогда не видел, и потому он, тонко чувствующий оттенки и правила человеческих отношений, зашел за мной, чтобы мне легче было сломать лед.
Теория эта, как все мои теории, была законченной, но неверной.
На карточке нового гостя стояла надпись: «Преп. Эллис Шортер», а ниже, карандашом, было приписано наспех: «Очень прошу, уделите минуту, дело срочное и важное!»
Запонку я уже одолел, доказав тем самым превосходство образа Божия над слепой материей (истина немаловажная), так что, накинув жилет и фрак, выбежал в гостиную. Гость поднялся, трепыхаясь, словно тюлень, — не подыщу другого сравнения. Трепыхался плед на правой руке; трепыхались жалобные черные перчатки; трепыхалось все, даже веки, когда он вставал. То был безбровый и седовласый священнослужитель, из самых неуклюжих.
— Простите, — сказал он. — Простите, пожалуйста. Мне так неловко… Я… Я могу оправдаться лишь тем… что дело очень важное. Вы уж меня простите.
Я сказал, что прощаю, и подождал ответа.
— Это все так страшно… такой ужас… раньше я жил очень тихо.
Я места себе не находил, боясь, что опоздаю к обеду. Но в его непритворном отчаянии было что-то трогательное — в конце концов, ему хуже, чем мне. И я мягко сказал:
— Пожалуйста, пожалуйста!
Однако он был поистине вежлив, хоть и стар.
— Простите, — растерянно сказал он, заметив мое беспокойство, — нехорошо, что я… мне посоветовал майор Браун…
— Майор Браун! — воскликнул я; это было любопытно.
— Да, — ответил преподобный Шортер, лихорадочно трепыхаясь, — он сказал, что вы помогли ему в трудном деле, а уж мое — труднее некуда! Ах, Господи, речь идет о жизни и смерти!
Я вскочил, совсем растерянный.
— Это длинный рассказ, мистер Шортер? — спросил я. — Понимаете, я спешу на званый обед.
Поднялся и он, трепеща с головы до ног, но, видимо, из последних сил сохраняя достоинство возраста и сана.
— Я не вправе, мистер Суинберн… да, не вправе, — сказал он. — Если вы спешите на обед, вы, конечно, должны… да, непременно должны. Только, когда вы вернетесь, человек уже умрет.
И он уселся, трясясь, как желе.
Что перед этим какой-то обед? Можно ли, думал я, сидеть с неглупой вдовой и знатоком обезьян? Нет, нельзя.
Надо узнать, что грозит славному лепечущему викарию.
— Не угодно ли сигару? — спросил я.
— Нет, благодарю, — сказал он в неописуемом смятении, словно отказываться от сигар нехорошо и неприлично.
— Может быть, вина? — предложил я.
— Нет, спасибо… благодарю… не сейчас… — залопотал он с той неестественной пылкостью, с какой непьющие люди заверяют, что в другое время глушили бы ром до утра. — Нет, нет, спасибо.
— Что же мне вам предложить? — спросил я, искренне сочувствуя вежливому старому ослу. — Может быть, чаю?
Я увидел, что он боролся с собой — и победил. Когда появился чай, он выпил его одним глотком, как пьяница пьет бренди, откинулся на спинку кресла и проговорил:
— Я столько перенес, мистер Суинберн!.. Я не привык к таким вещам… Видите ли, я — викарий Чентси, это Эссекс, — пояснил он с неописуемой важностью, — и просто не знал, что такое бывает.
— Что именно? — спросил я.
Он выпрямился с истинным достоинством.
— Меня, викария, — сказал он, — никогда не одевали в женское платье и не заставляли играть роль старухи в страшном злодеянии. Возможно, я видел мало. Возможно, мой опыт скуден. Но такого со мной не случалось.
— Никогда не слышал, — сказал я, — что это входит в обязанности викария. Но я плохо разбираюсь в церковных делах. Простите, не ошибся ли я? Кем вас одели?
— Старухой, — торжественно ответил он. — Пожилой леди.
Я подумал про себя, что это не так уж трудно, но положение его было трагическим, а не комическим, и я почтительно спросил:
— Не расскажете, как это все произошло?
— Начну с начала, — сказал викарий, — и постараюсь говорить поточнее. Сегодня утром, в семнадцать минут двенадцатого, я вышел из дому, чтобы встретиться с некоторыми людьми и кое-кого посетить. Сперва я зашел к мистеру Джервису, казначею нашего Общества Христианских Увеселений, нам надо было потолковать о притязаниях Парлера, нашего садовника, который хочет утрамбовать теннисную площадку. Потом я посетил миссис Арнст, одну из самых ревностных прихожанок, она давно лежит больная. Она написала несколько небольших, но весьма благочестивых книжек и сборник стихов, который, если память мне не изменяет, называется «Шиповник».
Говорил он с какой-то пылкой дотошностью, как ни удивительно сочетание этих качеств. По-видимому, он смутно помнил, что сыщики в детективных рассказах требуют упоминать буквально все.
— Потом, — продолжал он с той же невыносимой скрупулезностью, — я проследовал к мистеру Карру (разумеется, речь идет не о Джеймсе Карре, а о Роберте), который временно помогает нашему органисту, чтобы потолковать о мальчике из хора, поскольку того обвиняют — не знаю, справедливо ли, — в том, что он проделал дырки в органных трубах. После этого я отправился к мисс Брэтт на собрание нашего благотворительного общества. Обычно дамы-благотворительницы собираются у меня дома, но, поскольку жена моя не совсем здорова, мисс Брэтт, чрезвычайно деятельная, хотя и недавняя наша прихожанка, любезно предложила собраться у нее. Обществом этим руководит моя жена, и, кроме мисс Брэтт, повторю — весьма деятельной, я никого там не знаю. Однако я обещал зайти и, скажу снова, зашел.
Когда я явился туда, там были всего четыре незамужние дамы, не считая мисс Брэтт, и все они усердно занимались шитьем. Без сомнения, очень трудно запомнить и воссоздать все подробности их беседы, которая, при всей своей достойной ревностности, не слишком привлекла мое внимание, хотя касалась, если я не ошибся, носков. Однако помню как сейчас, что одна из незамужних дам, худощавая особа с шалью на плечах, по всей вероятности — зябкая, одна из дам, которую мне представили как мисс Джеймс, заметила, что погода переменчива. Мисс Брэтт предложила мне чаю, и я согласился, не припомню — в каких выражениях. Хозяйка этого дома невысока, но весьма дородна. Мое внимание привлекла и некая мисс Маубри, миниатюрная, чрезвычайно любезная, с серебряными волосами, ярким румянцем и высоким голосом. Она была самой заметной из собравшихся дам, а мнения ее о фартуках, хотя и высказанные со всем почтением ко мне, отличались твердостью и своеобразием. Остальные гости, при всей пристойности своих черных одежд, выглядели (как сказали бы вы, светские люди) не вполне изящно.
Поговорив минут десять, я поднялся — и тут услышал… нет, я не в силах это описать… это… это… я не в силах!..
— Что же вы услышали? — нетерпеливо спросил я.
— Я услышал, — торжественно сказал викарий, — как мисс Маубри, седая дама, обратилась к мисс Джеймс, даме зябкой, с поразительными словами, которые я запомнил, а при малейшей возможности записал. Вот, здесь… — Он пошарил в кармане, вытащив оттуда записные книжки, какие-то бумажки и программки сельских концертов. — Мисс Маубри обратилась к мисс Джеймс со следующими словами:
«А ну, давай, Билл».
Сообщив это, он с минуту торжественно глядел на меня, словно убедился, что здесь он не ошибся. Потом продолжал, повернув к огню лысую голову:
— Я удивился. Я ни в малейшей мере не понимал этих слов. Прежде всего, мне показалось странным, что дама, хотя бы и незамужняя, именует другую «Билл». Быть может, я мало видел. Быть может, пожилые девицы ведут себя не совсем обычно в своем замкнутом кругу. Но я удивился; я мог бы поклясться (если вы не истолкуете ложно мои слова), что фраза «А ну, давай, Билл» ни в коей мере не отличалась той изысканностью тона, которая, как я уже заметил, была присуща мисс Маубри. В сущности говоря, такой тон не вяжется с упомянутой фразой.
Итак, я удивился. Но я был просто поражен, когда, уже взяв зонтик и шляпу, увидел, что у самой двери стоит худощавая дама, загораживая выход. Она по-прежнему вязала, и я подумал, что все это — девическая причуда, связанная с тем, что я решил уйти.
Я вежливо сказал: «Простите, мисс Джеймс, что потревожу, но я вынужден удалиться. Мне…» — И тут я умолк, ибо ее ответ, при всей своей быстроте и деловитости, вполне оправдывал мое изумление. Ответ я тоже записал. Поскольку я не знаю, что он значит, сообщу, как он звучал.
Мисс Джеймс, — викарий вгляделся в свой листок, — произнесла: «Пшел, рыло» — и прибавила нечто вроде: «А то как врежу» или, возможно, «вмажу», а наша почтенная хозяйка, мисс Брэтт, стоявшая у камина, произнесла: «Сунь его в мешок, Сэм, чтоб не орал. Будешь копаться, тебе и врежут».
Голова моя пошла кругом. Неужто и впрямь, думал я, незамужние дамы объединяются в какие-то тайные, мятежные сообщества? Словно в тумане, я вспоминал времена, когда занимался античной словесностью (и я отдал дань науке, что поделаешь!), и мне приходили на память таинства Bona Dea[181], странные содружества женщин. Припомнил я и шабаш ведьм. В своем непростительном легкомыслии я пытался восстановить строку о нимфах Дианы, когда мисс Маубри схватила меня сзади, и я понял, что это — не женская хватка.
Мисс Брэтт — или тот, кого я знал под этим именем, — держала, нет, держал большой револьвер и ухмылялся.
Мисс Джеймс по-прежнему стояла у двери, но поза ее была такой поразительной, такой неуместной, что всякий бы изумился. Она держала руки в карманах и била пятками; собственно, это был он. То есть он был… нет, она была не столько женщиной, сколько мужчиной.
Бедный викарий совсем уж растрепыхался, путаясь в мужском и женском роде; трепыхался и плед.
— Что до мисс Маубри, — продолжал он еще взволнованнее, — она… он держал меня железной рукой. Ее рука… то есть его рука… обвилась вокруг моей шеи, и крикнуть я не мог. Мисс Брэтт, вернее, мистер Брэтт, словом, этот мужчина направил на меня револьвер. Другие две дамы… то есть двое мужчин, рылись в каком-то мешке. Я понял все: преступники переоделись женщинами, чтобы меня похитить. Меня, викария Чентси! Зачем? Чтобы я перешел к нонконформистам? Негодяй, стоявший у двери, беспечно проговорил: «Эй, Гарри! Просвети-ка старого дурака».
«А, чтоб его, — сказал мисс Брэтт, то есть человек с револьвером. — Так пойдет».
«Послушай меня, — сказал человек у дверей, которого называли Билл. Лучше пускай разберется, умнее будет».
«И верно, — хрипло заметил тот, кто меня держал (раньше он, то есть мисс Маубри говорила иначе). — Давай эту рожу, Гарри».
Человек с револьвером пересек комнату, подошел к женщинам с мешком, то есть мужчинам, и что-то у них попросил, а потом принес мне. Увидев, что это такое, я удивился, как еще не удивлялся в этот ужасный день.
То был мой портрет. Конечно, у таких мерзавцев не должно быть моей фотографии, но этому бы я удивился относительно; здесь же — удивился, так сказать, абсолютно.
Сходство просто поражало, но главное — я несомненно и явственно позировал для портрета. Сидел я, подпершись, на фоне декорации, изображавшей лес. Словом, это был не случайный снимок. Но я не фотографировался в таком виде, этого никогда не было.
Пока я глядел на фотографию, мне все больше казалось, что она основательно отретуширована, да и стекло скрывало подробности. Лицо было несомненно мое, глаза, нос, рот, голова, рука, даже поза. Однако я в такой позе перед фотографом не сидел.
«Чудеса, а? — с неуместной живостью сказал человек, прежде грозивший мне револьвером. — Ну, сейчас предстанешь перед своим Боженькой!» Он вытащил стекло, и я увидал, что белый воротничок и седые бакенбарды написаны белой тушью. Внизу под стеклом оказался портрет старой дамы в скромном черном платье, сидевшей на фоне леса, подпершись рукой, — старой дамы, как две капли воды похожей на меня. Не хватало только бакенбард и воротничка.
«Здорово, — сказал человек, которого называли Гарри, вставляя обратно стекло. — Один к одному. И тебе хорошо, папаша, и ей хорошо, а лучше всего нам. Знаешь полковника Хаукера, ну, который тут жил недавно?»
Я кивнул.
«Так, — сказал этот Гарри, указывая на портрет. — А это его мамаша. Кто обнимет, пожалеет? Мама дорогая. Вот она», — пояснил он, махнув рукой в сторону портрета, изображавшего даму, похожую на меня.
«Ладно, не тяни! — заметил человек, стоявший у двери. — Эй, ты, преподобный! Мы тебя не обидим. Хочешь — денег дадим, целый соверен. А платье тебе пойдет».
«Плохо объясняешь, Билл, — вмешался тот, кто меня держал. — Мистер Шортер, дело вот в чем. Нам надо повидать сегодня этого Хаукера. Может, он нас расцелует, выставит шипучку. Может, и нет. Может, он вообще умрет к нашему уходу. Опять же — может, и нет. Главное, нам его надо повидать. Сами знаете, он никого не пускает, только мы еще знаем, почему. А мамашу пустит. Какое совпадение! Повезло нам, да. Вот вы и есть эта мамаша».
«Как я ее увидел, — медленно произнес Билл, указывая на портрет, — так и сказал — старый Шортер. Да, прямо так и сказал».
«Что вы затеяли, безумные?» — вскричал я.
«Сейчас, почтенный, сейчас, — произнес человек с револьвером. — Вот, наденьте это». — И он указал на высокую шляпку, а также на ворох женских одежд, лежавший в углу.
Не стану останавливаться на деталях. Выбора у меня не было. Мне не одолеть пять человек, не говоря уж о револьвере. Через пять минут, мистер Суинберн, я, викарий из Чентси, был одет старухой, чьей-то матерью, и меня вытащили на улицу, чтобы творить зло.
Уже наступил вечер, зимой темнеет быстро. По темной дороге, продуваемой ветром, мы пошли к одинокому дому полковника. Ни по этому, ни по другому пути никогда не двигалось подобное шествие. Любой увидел бы шесть небогатых, но почтенных женщин в черных платьях и старомодных, но безупречных шляпках; но это были пять злодеев и один викарий.
Попытаюсь рассказать коротко то, что длилось долго.
Разум мой вращался, словно мельница, когда я шел и думал, как бы мне сбежать. Мы были далеко от домов, и если бы я закричал, меня бы убили, закололи или задушили, а потом бросили в болото. Обратиться к прохожим я тоже не мог, слишком все это дико и безумно. Прежде чем я убедил бы почтальона или разносчика в таких немыслимых происшествиях, спутники мои давно бы ушли и увели меня, объяснив, что их приятельница лишилась рассудка или слишком выпила.
Последняя мысль, при всей своей непристойности, показалась мне истинным откровением. Неужели дошло до того, что викарий Чентси должен притвориться пьяным? Да, должен.
Сколько мог, я шел вместе с ними быстрым, но все-таки женским шагом, сохраняя мнимое спокойствие, пока наконец не увидел полисмена под уличным фонарем. Мы приближались к нему тихо и пристойно, но когда мы его достигли, я метнулся к полицейскому и закричал: «Ура! Ура! Ура! Правь, Британия! Эй, вы! Гоп-ла-ла! Бу-бу». Для викария все это не совсем обычно.
Констебль посветил фонариком на меня, то есть — на непотребную старуху, в которую я обратился. «Ну, что это вы, мэм?» — начал он.
«Заткнись, а то укокошу, — прохрипел мне в ухо Сэм. — Шкуру сдеру».
Страшно слышать подобные слова от престарелой девицы. Я выл и кричал, не унимаясь. Я распевал комические куплеты, которые, к моему глубокому сожалению, исполняют у нас на концертах молодые люди. Я качался, словно падающая кегля. Констебль тем временем обратился к негодяям: «Если не можете унять вашу приятельницу, я ее заберу. Она напилась и буйствует».
Я удвоил усилия. Мне не приходилось поступать так прежде, но я поистине превзошел себя. Слова, которых я не знал, потоком лились с моих уст.
«Еще не так заорешь, — шептал мне Билл. — Повоешь, когда пятки подпалим».
Охваченный ужасом, я выкликал страшные песни веселья. Ни в одном самом диком кошмаре не увидишь такой мерзости, как эти глаза, глядевшие из-под капоров, эти пристойные дамы с лицами дьяволов. По-видимому, и в преисподней нет таких зрелищ.
Невыносимо терзаясь, я подумал было, что благопристойность наших одежд успокоит констебля. И впрямь он колебался, если можно применить это слово к столь солидному и почтенному созданию. Тогда я ринулся вперед, боднул его в грудь и воскликнул (если память мне не изменяет): «А, чтоб тебя, вот это да!» Именно в эти мгновенья я с особенной ясностью помнил, что я — викарий из Чентси в Эссексе.
Отчаянный поступок все спас. Полицейский крепко схватил меня за шиворот.
«Пойдете со мной», — начал он, но Билл прервал его, бесподобно подражая нежному женскому голосу: «Ах, пожалуйста, констебль, не беспокойтесь! Мы отведем домой нашу бедную приятельницу. Она выпила лишнего, но она женщина порядочная, разве что со странностями».
«Она боднула меня в живот», — отвечал полицейский.
«Странности даровитой натуры», — серьезно вымолвил Сэм.
«Прошу вас, — снова вмешался Билл в обличье мисс Джеймс, — разрешите отвести ее домой! За ней надо присмотреть».
«Вот я и присмотрю», — сказал служитель порядка.
«Нет, нет! — заторопился Билл. — Тут нужны друзья. У нас есть для нее особое лекарство».
«Да, — подхватила мисс Маубри, — только оно и поможет. Редкостное средство!»
«А я и так здорова. Кучи-кучи-ку!» — заметил к своему вящему позору викарий Чентси.
«Вот что, сударыни, — сказал констебль, — не нравятся мне такие странности. Поет, понимаете, бодается! Да и вы мне что-то не нравитесь. Видел я таких, приличных. Кто вы, а?»
«У нас нет с собой визитных карточек, — достойно отвечала мисс Маубри, — но мы не понимаем, почему нас оскорбляет человек, который должен оберегать нас. Конечно, вы вправе воспользоваться слабостью нашей бедной приятельницы. Но если вы полагаете, что вправе грубить нам, вы заблуждаетесь, констебль».
Справедливость и достоинство этих слов сразили констебля на мгновение, и недруги мои обратили ко мне страшные, адские лица. Когда полицейский повернул к ним фонарик, они обменялись быстрым взглядом, сообщая друг другу, словно телеграфом, что необходимо отступить.
Я же медленно опустился на мостовую, изо всех сил напрягая разум. Пока негодяи здесь, нельзя отходить от взятой роли, ибо констебль, услышав связную речь, предположит, что я пришел в себя, и отдаст меня на попечение приятельниц. Теперь же, в таком виде, я легко проведу его, если захочу.
Но, признаюсь, я не так уж этого хотел. Многое бывает в нашей жизни, и порой, на узком пути долга, священнослужитель англиканской церкви вынужден притвориться подвыпившей леди, но бывает это нечасто, и не всякий в это поверит. А вдруг разнесется слух, что я притворился пьяным? Вдруг кому-нибудь покажется, что я и не притворялся?
Кое-как поднявшись с помощью констебля, я медленно прошел ярдов сто. Констебль явственно думал, что я слишком пьян и слаб, чтобы тихо убежать, и держал меня не очень крепко. Мы миновали один перекресток, другой, третий — он буквально волочил мое обмякшее тело, — а на четвертом перекрестке я вырвался и понесся вниз по улице, словно бешеный вепрь. Провожатый не был к тому готов, не был и легок, царила тьма. Я бежал, бежал, бежал и минут через пять понял, что спасся. Через полчаса я был уже в поле, под благословенными звездами. Там я сорвал мерзкую шаль, гнусную шляпку и закопал их в чистой земле.
Завершив повествование, мой почтенный гость откинулся на спинку кресла. И манера его, и сами события все больше обращали меня к нему. Да, он старый, не очень умный, очень нудный человек — но и простая душа, и несомненный джентльмен, проявивший чутье и мужество в час беды. Историю свою он рассказал чересчур дотошно, зато с немалым реализмом.
— А сейчас… — начал я.
— Сейчас, — перебил меня викарий, наклоняясь вперед с какой-то подобострастной прытью, — сейчас надо подумать о бедном мистере Хаукере. Не знаю, что они замышляли и что могут, но опасность несомненно есть. В полицию я не пойду по вполне понятным причинам. Кроме всего прочего, мне не поверят. Что же делать?
Я вынул часы и увидел, что уже половина первого.
— Лучше всего, — сказал я, — пойти к Бэзилу Гранту. Мы с ним собирались на званый обед. Наверное, он уже дома. Простите, вы не против того, чтобы мы кликнули кеб?
— Нет, нет, пожалуйста, — отвечал он, вежливо выбираясь из кресла и пытаясь сложить свой нелепый плед.
Кеб привез нас в Лэмбет, в тот мрачный улей бедных квартир, где обитал Грант, а крутая деревянная лестница привела нас в его мансарду. Когда я вошел, меня поразил контраст между убогой обстановкой и сверканьем белоснежной манишки, мягкой роскошью меха. Бэзил пил вино. Я был прав, он только что вернулся.
К преподобному Эллису Шортеру он отнесся с той простотой и тем почтением, с какими относился к каждому.
Когда тот закончил краткий вариант своей истории, он сказал:
— Вы знаете капитана Фрэзера?
Несказанно удивившись этому нелепому вопросу, я зорко взглянул на друга, а значит — не глядел на викария, только слышал, что он как-то нервно ответил:
— Нет.
Однако Бэзил нашел что-то забавное и в этом ответе, и во всем поведении престарелого священнослужителя, ибо пристально смотрел на него большими голубыми глазами.
— Вы уверены, мистер Шортер, — не сдался он, — что не знакомы с капитаном?
— Да, — отвечал викарий, и я, к моему удивлению, заметил, что говорил он робко, если не растерянно.
Бэзил вскочил.
— Ну, что же, все ясно! — воскликнул он. — Дорогой мой, вы еще и не начали действовать. Первым надо повидать капитана Фрэзера.
— Когда? — выговорил викарий.
— Сейчас, — ответил Бэзил, вдевая руку в рукав мехового пальто.
Викарий поднялся, трясясь, как желе.
— Нет, право, зачем же? — лепетал он.
Бэзил вынул руку из рукава и снова бросил пальто на ручку кресла.
— Вот как? — выразительно спросил он. — Вы считаете, что это не нужно? Тогда, мой преподобный друг, я бы хотел увидеть вас без этих бакенбард.
Я поднялся, ибо наконец пришла великая беда. Как ни возбуждало, как ни радовало постоянное общение с Бэзилом, я всегда ощущал, что его блистательный разум — на краю и может сорваться. Он видел то, чего не увидишь, охраняя себя от безумия, а я ждал, как ждут смерти друга, когда у того — больное сердце. Это могло случиться где угодно и когда угодно — в поле, где он любуется закатом, в кебе, где он курит сигару. Это случилось теперь. В тот самый миг, когда Бэзил Грант должен был изречь слова, которые спасут человека, он утратил разум.
— Бакенбарды! — вскричал он, сверкнув глазами. — И лысину, пожалуйста.
Викарий, естественно, попятился. Я встал между ними.
— Присядьте, Бэзил! — взмолился я. — Вы немного возбуждены. Допейте вино.
— Бакенбарды, — твердо возразил он. — Дайте их мне.
Он кинулся к викарию, викарий кинулся к двери, но не успел. Тихая комната превратилась не то в пантомиму, не то в пандемониум. Летали кресла, гремели столы, падали ширмы, в осколки разлеталась посуда, а Бэзил Грант гонялся за преподобным Шортером.
Как ни странно, викарий Чентси, в Эссексе, вел себя совсем не так, как подобает его сану и возрасту. Его прыжки и удары удивили бы, если бы он был юнцом, сейчас же наводили на мысль о фарсе или о сказке. Они бы удивили; но сам он совсем не удивлялся. Он даже веселился, как и Бэзил. Придется сказать невероятную правду: оба они смеялись.
Наконец, загнанный в угол, Шортер проговорил:
— Ладно, мистер Грант, ничего вы мне не сделаете. Все законно. Да и вреда никому нет. Это же условность. Сложное у нас общество!
— Я вас и не виню, — спокойно сказал Бэзил. — Я просто хочу, чтобы вы мне отдали бакенбарды. И лысину. Они ваши или Фрэзера?
— Мои, мои! — весело ответил Шортер.
— Что это все значит? — взорвался я. — Как лысина мистера Шортера может принадлежать капитану? При чем он тут вообще? Вы с ним обедали, Бэзил?
— Нет, — отвечал Грант. — Я никуда не ходил.
— Не ходили к миссис Торнтон? — удивился я. — Почему же?
— Понимаете, — странно улыбаясь, отвечал мой друг, — меня задержал посетитель. Он там, в спальне.
— В спальне? — повторил я, но уже не удивился бы, если бы тот сидел в подвале или в кармане.
Грант подошел к двери, распахнул ее, вошел в комнату и вывел оттуда последний кошмар этих часов. Передо мною стоял лысый священнослужитель с седыми бакенбардами.
— Присаживайтесь, друзья! — воскликнул Грант, сердечно потирая руки. — Выпьем вина, отдохнем. Как вы справедливо заметили, дорогой мой, вреда никому нет. Если капитан намекнул бы, он бы сберег кучу денег. Правда, вам бы это меньше понравилось, а?
Двойники, попивавшие вино с одинаковой улыбкой, от души засмеялись, а один из них беспечно снял бакенбарды.
— Бэзил, — сказал я, — спасите меня! Что это значит?
Теперь засмеялся он и ответил:
— Еще один удивительный промысел. Эти джентльмены (за чье здоровье я сейчас выпью) — профессиональные задерживатели.
— Не понимаю, — сказал я.
— Это очень просто, мистер Суинберн, — начал бывший Шортер, и я вздрогнул, услышав, что провинциальный старик говорит бойким голосом молодого лондонца. — Понимаете, клиенты нам платят, и мы кого-нибудь задерживаем под невинным предлогом. Капитан Фрэзер…
Улыбнулся и Бэзил Грант.
— Капитан Фрэзер, — пояснил он, — хотел, чтобы мы ему не мешали… Утром он отплывает в Африку, а дама, к которой мы собирались, — его великая любовь. Вот он и хотел побыть с ней, для чего и нанял этих двух джентльменов.
— Понимаете, — виновато сказал мой викарий, — мне пришлось выдумать что-нибудь такое… эдакое. Умеренность ничего бы не дала.
— Ну, — сказал я, — ее у вас не было!
— Спасибо, сэр, — почтительно сказал он. — Буду благодарен, если вы меня кому-нибудь порекомендуете.
Другой викарий лениво снял лысину, являя гладкие рыжие волосы, и заговорил как-то сонно, может быть — под влиянием прекрасного вина:
— Просто поразительно, господа, как часто к нам обращаются. Контора полна с утра до вечера. Я уверен, что вы встречались с нашими работниками. Когда старый холостяк рассказывает, как он охотился, а вам не терпится с кем-то поговорить, не сомневайтесь, он — от нас. Когда к вам приходит дама из благотворительного общества, а вы собирались к Робинсонам, она — из наших. Рука Робинсонов, сэр, поверьте опыту.
— Одного я не понимаю, — сказал я. — Почему вы оба викарии?
Бывший пастырь эссекского селения слегка нахмурился.
— Видимо, это ошибка, — отвечал он, — но не наша, мы ни при чем. Капитан Фрэзер не пожалел денег. Он заплатил по высшему тарифу, чтобы все было высшего сорта, а у нас самый высший сорт — именно викарии. Как-никак, они почтенней всех. Мы получаем пять гиней за визит. Нам посчастливилось, фирма довольна нашей работой, и теперь мы — только викарии, никто иной. Раньше мы два года были полковниками, четыре гинеи за визит, разрядом ниже.
Лейтенант Драммонд Кийт принадлежал к тем людям, разговоры которых, словно гроза, разражаются сразу после их ухода. Причин было много. Он носил легкие просторные костюмы, словно в тропиках, да и сам был легок и проворен, а точнее — тонок и изящен как пантера, правда, с черными и беспокойными глазами.
Денег у него не было, и, подобно многим беднякам, он беспрестанно переезжал. Есть в Лондоне места, где, в самом сердце искусственной цивилизации, люди снова стали кочевниками. Но даже и там нет такого неутомимого бродяги, как элегантный офицер в белых и просторных одеждах.
Судя по его рассказам, в свое время он перестрелял много дичи — от куропаток до слонов, но злоязычные знакомые полагали, что среди его жертв бывала и луна. Занятная поговорка! Когда о человеке, тайно съехавшем с квартиры, говорят, что он выстрелил в луну, так и видишь ночную охоту во всем ее волшебстве.
Из дома в дом, из квартала в квартал он перевозил такой багаж: два связанных вместе копья, которыми, по всей вероятности, пользуется какое-то дикое племя; зеленый зонтик; большой растрепанный том «Записок Пиквикского клуба»; большое ружье; большую бутыль нечестивого восточного вина. Все это переезжало на каждую новую квартиру, хотя бы на сутки, и не в ящике, а в неприкрытом виде, едва перевязанное бечевкой, к радости поэтичных уличных мальчишек.
Забыл сказать, что он переносил и старую саблю тех времен, когда служил в полку. И тут вставал еще один вопрос: при всей своей подвижности и стройности, он был не так уж молод. Волосы уже поседели, хотя пышные итальянские усы оставались черными, а лицо казалось немолодым, несмотря на итальянскую живость. Странно и не очень приятно видеть стареющего человека, который ушел в отставку лейтенантом. Именно это, равно как и непоседливость, внушали подозрение осторожным, почтенным людям.
Наконец самые его рассказы вызывали восхищение, но не уважение. Дела происходили в сомнительных местах, куда приличный человек не пойдет, — в курильнях опиума, в игорных притонах, так и казалось, что ты слышишь запах воровской кухни или каннибальских пиршеств. Словом, такие рассказы позорят рассказчика независимо от того, поверили ему или нет. Если Кийт сочинил все это, то он лжец; если не сочинил — по меньшей мере авантюрист. Он только что вышел из комнаты, где были мы с Бэзилом и брат Бэзила Руперт, занимавшийся сыском. Конечно, мы сразу заговорили о нем. Руперт Грант был молод и умен, но молодость и ум, сплетаясь, нередко порождают какой-то странный скептицизм. Сыщик-любитель видел повсюду сомнительное и преступное, он этим питался, этим жил. Меня часто раздражала его мальчишеская недоверчивость, но сейчас, должен признаться, я согласился с ним и удивился, почему Бэзил спорит. Человек я простой, проглотить могу многое, но автобиографию лейтенанта Кийта я проглотить не мог.
— Вы же не верите, Бэзил, — сказал я, — что он тайно бежал в экспедицию Нансена или был безумным муллой.
— У него один недостаток, — задумчиво произнес Бэзил, — или одно достоинство, как хотите. Он говорит правду слишком точно, слишком буквально. Он чересчур правдив.
— Если тебя потянуло на парадоксы, — недовольно бросил Руперт, — будь поостроумней. Скажи, что он не выезжал из родового поместья.
— Нет, он все время переезжает, — бесстрастно ответил Бэзил, — и в самые странные места. Но это не мешает правдивости. Вы никак не поймете, что буквальный, точный рассказ звучит очень странно. Такое не рассказывают ради славы, это слишком нелепо.
— Я вижу, — ехидно заметил брат, — ты переходишь к избитым истинам. По-твоему, правда удивительней вымысла?
— Конечно, — согласился Бэзил. — Вымысел — плод нашего разума, он ему соразмерен.
— Ну, правда твоего лейтенанта удивительней всего, — сказал Руперт. — Неужели ты веришь в этот бред про акулу и камеру?
— Я верю Кийту, — ответил Бэзил. — Он честный человек.
— Надо бы спросить его бесчисленных хозяек, — не без цинизма возразил Руперт.
— Мне кажется, — мягко вмешался я, — он не так уж безупречен. Его образ жизни… — прежде, чем я докончил фразу, дверь распахнулась, и на пороге появился Драммонд Кийт в белой панаме.
— Вот что, Грант, — сказал он, стряхивая о косяк пепел сигареты, — я без денег до апреля. Вы не одолжите мне сто фунтов?
Мы с Рупертом молча переглянулись. Бэзил, сидевший у стола, неспешно повернулся на вращающемся стуле и взял перо.
— Выписать? — спросил он, открывая чековую книжку.
— Все-таки, — начал Руперт как-то слишком громко, — поскольку лейтенант Кийт решился высказать такую просьбу при мне, члене семьи…
— Вот, прошу, — сказал Руперт, бросая чек беспечному офицеру. — Вы спешите?
— Да, — отрывисто ответил тот. — Я должен повидаться с… э… моим агентом.
Руперт ехидно смотрел на Кийта, словно вот-вот спросит: «Со скупщиком краденого?», но он спросил:
— Агента? Какого же именно, лейтенант?
Кийт недружелюбно глянул на него и отвечал без особой любезности:
— Жилищного.
— Вот как, жилищного? — мрачно спросил Руперт. — Не пойти ли с вами и мне?
Бэзил затрясся от беззвучного смеха. Лейтенант Кийт замялся и нахмурился.
— Простите, — переспросил он, — что вы сказали?
Проходя все фазы жестокой иронии, Руперт ответил:
— Я говорю, что хотел бы пойти с вами к жилищному агенту. Вы не возражаете, если пойдем мы все?
Гость буйно взмахнул тростью.
— Прошу! — воскликнул он. — Ради Бога! И в спальню. И под кровать. И в мусорный ящик. Прошу, прошу, прошу.
И выскочил из комнаты так быстро, что у нас перехватило дыхание.
Неспокойные синие глаза Руперта Гранта озарились сыщицким пылом. Он догнал Кийта и заговорил именно с той фальшивой развязностью, с какой переодетый полисмен должен говорить с переодетым преступником. Подозрениям его способствовала особая нервность спутника. Мы с Бэзилом шли за ними, зная без слов, что оба мы это заметили.
Лейтенант Драммонд Кийт вел нас через очень странные, сомнительные места. По мере того, как улицы становились извилистей и теснее, дома — ниже, канавы — неприятней, Бэзил все больше хмурился с каким-то угрюмым любопытством, а Руперт (вид сзади) победно ликовал. Пройдя четыре или пять серых улочек бесприютного квартала, мы остановились; таинственный лейтенант еще раз оглянулся в мрачном отчаянии. Над ставнями и дверью, слишком обшарпанными даже для самой жалкой лавчонки, висела вывеска: «П. Монморенси, жилищный агент».
— Вот его контора, — язвительно сказал Кийт. — Подождете минутку или ваша поразительная заботливость велит вам выслушать нашу беседу?
Руперт побледнел, его трясло. Ни за что на свете он бы не выпустил добычу.
— Если позволите, — сказал он, сжимая за спиной руки. — Я имею некоторое право…
— Идемте, идемте, — вскричал лейтенант, безнадежно и дико махнув рукой, и ринулся в контору. Мы пошли за ним.
П. Монморенси, жилищный агент, одинокий и пожилой, сидел за голой бурой конторкой. Голова у него была как яйцо, рот — как у лягушки, бородка — в виде сероватой бахромы, а нос — красноватый и ровный. Носил он потертый сюртук и какой-то пасторский галстук, завязанный совсем не по-пасторски.
Словом, он так же мало походил на агента по продаже недвижимости, как на разносчика реклам или на шотландского горца.
Простояли мы секунд сорок, но странный старый человечек на нас не смотрел. Правда, и мы на него не смотрели, при всей его странности. Мы, как и он, смотрели на хорька, ползавшего по конторке.
Молчание нарушил Руперт. Сладким и стальным голосом, который приберегался для самых важных случаев, а репетировался в спальне, он произнес:
— Мистер Монморенси, надеюсь?
Человечек вздрогнул, удивленно и кротко поглядел на нас, взял хорька за шкирку и сунул в карман. После чего виновато выговорил:
— Простите?
— Вы жилищный агент? — осведомился Руперт.
К великой его радости, человечек вопросительно взглянул на Кийта.
— Вы агент или нет? — заорал Руперт так, словно спрашивал: «Вы громила?»
— Да… о, да!.. — ответил тот с нервной, почти кокетливой улыбкой. — Именно жилищный агент! Да, да.
— Так вот, — с ехидной мягкостью сказал Руперт, — лейтенант Кийт хочет с вами потолковать. Мы пришли сюда по его просьбе.
Лейтенант, мрачно молчавший, заговорил:
— Я пришел, мистер Монморенси, по поводу моего дома.
— Да, да, — откликнулся жилищный агент, барабаня по конторке, — все готово, сэр. Я все выполнил… это… ну…
— Хорошо, — оборвал его Кийт, словно выстрелил из ружья. — Не беспокойтесь. Сделали все — и прекрасно.
И он резко повернулся к дверям.
Мистер Монморенси, немыслимо жалобный, что-то забормотал, потом решился:
— Извините, мистер Кийт… я спрошу… я не совсем уверен. Отопительные приборы там есть… но зимой… на такой высоте…
— Нельзя много ждать? — оборвал его лейтенант. — Ну, конечно, я и не буду. Все в порядке, мой дорогой. Вы не беспокойтесь, — и он взялся за ручку.
— Мне кажется, — с сатанинской вкрадчивостью произнес Руперт, — мистер Монморенси хочет еще что-то сказать.
— Я про птиц, — в отчаянии воскликнул агент. — Что с ними делать?
— Простите? — в полном недоумении выговорил Руперт.
— Как насчет птиц? — повторил Монморенси.
Бэзил, стоявший до сей поры спокойно или, точнее, тупо, как Наполеон, внезапно поднял львиную голову.
— Прежде, чем вы уйдете, лейтенант, — спросил он, — скажите, что будет с птицами?
— Я о них позабочусь, — ответил Кийт. — Они не пострадают.
— Спасибо, спасибо! — вскричал в полном восторге загнанный агент. — Не сердитесь, пожалуйста. Вы знаете, как я люблю животных. Я такой же дикий, как они. Спасибо, сэр. Но вот еще одно…
Лейтенант очень странно засмеялся и повернулся к нам. Смысл его смеха был примерно такой: «Ну что ж, хотите все испортить — пожалуйста. Но если бы вы знали, что вы портите!»
— Еще одно, — тихо повторил мистер Монморенси. — Конечно, если вы не хотите, чтобы к вам ходили гости, надо его покрасить зеленым, но…
— Красьте! — заорал Кийт. — Зеленым, и только зеленым.
И прежде, чем мы опомнились, вылетел на улицу. Руперт Грант собрался не сразу, но заговорил раньше, чем затихло эхо хлопнувшей двери.
— Ваш клиент взволнован, — сказал он. — Что с ним? Ему плохо?
— Нет, что вы! — смутился Монморенси. — Дело у нас непростое. Дом, знаете ли…
— Зеленый, — невозмутимо сказал Руперт. — Видимо, это очень важно. Разрешите осведомиться, мистер Монморенси, часто это бывает? Просят вас клиенты покрасить дом только в голубой или в розовый цвет? Или, допустим, в зеленый?
— Понимаете, — дрожащим голосом отвечал агент, — это для того, чтобы он не бросался в глаза.
Руперт безжалостно улыбнулся.
— Можете вы сказать мне, — спросил он, — где не бросается в глаза зеленое?
Жилищный агент порылся в кармане, медленно вынул двух ящериц, пустил их по конторке и ответил:
— Нет, не могу.
— Вы не можете объяснить, в чем дело?
— Вот именно. — Жилищный агент медленно встал. — Не могу. Простите, сэр, я деловой человек. Так вам нужен дом?
Он взглянул на Руперта голубыми глазами, и тот смутился, и взял себя в руки.
— Простите, — благоразумно ответил он. — Ваши реплики так хороши, что я едва не упустил нашего друга. Еще раз простите мою дерзость.
— Что вы, что вы! — проговорил жилищный агент, не спеша вынимая южноамериканского паука из жилетного кармана и пуская его на конторку сбоку.
— Что вы, сэр! Заходите к нам, окажите честь.
Руперт Грант в ярости поспешил прочь, чтобы изловить лейтенанта, но тот исчез. Скучная улица, освещенная одними звездами, была пуста.
— Ну, что ты теперь скажешь? — крикнул он брату. Брат не ответил.
Молча пошли мы по улице, Руперт — в ярости, я — в удивлении, Бэзил — просто скучая. Мы проходили улицы, одну за другой, огибали углы, пересекали площади — и не встретили никого, кроме пьяниц по двое, по трое.
На одной улочке их стало пятеро, потом — шестеро, а там — и небольшая толпа. Она была сравнительно спокойна; но всякий, знающий дух неистребимого народа, знает и то, что сравнительное (а не полное) спокойствие обочины говорит об истинной буре внутри. Вскоре мы убедились, что в сердцевине этой толпы что-то произошло. Пробившись туда с изобретательностью, ведомой только лондонцам, мы увидели, в чем дело. На мостовой лежал человек. Рядом стоял лейтенант Кийт в каких-то лохмотьях, глаза его сверкали, на костяшках пальцев была кровь. Хуже того — на камнях лежал или очень длинный кинжал, или короткая шпага, вынутая из трости. Однако на ней крови не было.
Полиция во всем своем тяжком всемогуществе тоже пробилась в центр, и Руперт кинулся к ней, не в силах удержать своей великой тайны.
— Вот он, констебль! — крикнул он, указывая на лейтенанта. — Вот кто убил.
— Никто никого не убивал, сэр, — с автоматической вежливостью ответил страж порядка. — Бедняга ранен. Я запишу фамилию и адреса свидетелей и буду за ними приглядывать.
— Приглядывайте лучше за ним! — воскликнул бедный Руперт, имея в виду лейтенанта.
— Хорошо, сэр, — бесстрастно ответил полицейский и пошел собирать адреса. Когда он их собрал, уже стемнело, и многие разошлись. Но Руперт Грант остался.
— Констебль, — сказал он, — у меня есть важные причины задать вам один вопрос. Дал ли вам адрес человек, который уронил трость со шпагой?
— Дал, сэр, — ответил, подумав, полицейский, — да, он его дал.
— Я Руперт Грант, — не без гордости сказал Руперт. — Я не раз помогал полиции в важных делах. Не дадите ли вы адрес мне?
Констебль на него посмотрел.
— Хорошо, — опять сказал он. — Адрес такой: Вязы, Бакстонский луг, неподалеку от Перли, графство Серрей.
— Спасибо, — кивнул Руперт и побежал сквозь мглу, как только мог быстрее, повторяя про себя адрес.
Обычно Руперт Грант вставал поздно, как лорд, и поздно завтракал; ему как-то удавалось сохранять положение балованного младшего брата. Однако наутро мы с Бэзилом застали его на ногах.
— Ну вот, — резко произнес он прежде, чем мы сели к столу, — что ты теперь думаешь о Кийте?
— Думаю? — переспросил Бэзил. — Да ничего.
— Очень рад, — сказал Руперт, с недолжным пылом намазав маслом тостик. — Я знал, что ты со мной согласишься. Этот лейтенант — отпетый лжец и мерзавец.
— Постой, — монотонно и весомо проговорил Бэзил. — Ты меня не понял. Я хотел сказать именно то, что и сказал: я не думаю о нем, он не занимает моих мыслей. А ты вот думаешь, и слишком много, иначе ты бы не счел его мерзавцем. На мой взгляд, он был великолепен.
— Иногда мне кажется, — сообщил Руперт, с излишним гневом разбивая яйцо, — что ты изрекаешь парадоксы ради искусства. Что ты говоришь? Перед нами — весьма подозрительная личность, бродяга, авантюрист, не скрывающий причастности к черным и кровавым событиям. Мы идем за ним на какое-то свидание и видим, как они с этим агентом запинаются и лгут. В тот же вечер он встревает в страшную драку, причем только он вооружен. Если это великолепно, я не разбираюсь в великолепии.
Бэзил остался невозмутимым.
— Да, — сказал он, — его добродетели не совсем обычны. Он очень любит риск и перемены. Твои же выводы случайны. Он не хотел говорить о деле при нас. А кто захочет? У него в трости шпага. Что ж, не у него одного. Он вынул ее во время уличной драки. Вполне понятно. Ничего подозрительного здесь нет. Ничего не подтверждает…
Тут раздался стук в дверь.
— Простите, сэр, — сказала встревоженная хозяйка, — к вам полицейский.
— Пускай войдет, — сказал Бэзил; мы молчали.
Тяжеловесный, приятный с виду констебль заговорил уже в дверях.
— Вчера, на Коппер-стрит, во время драки, — почтительно произнес он, — кто-то из вас, господа, посоветовал мне приглядывать за одним человеком.
Руперт медленно приподнялся, глаза его сверкали, как бриллианты, но констебль спокойно продолжал, глядя в бумажку:
— Он не старый, но седой. Костюм светлый, очень хороший, но рваный, порвали в драке. Назвался Драммондом Кийтом.
— Занятно, — сказал Бэзил. — Я как раз собирался очистить его от подозрений. Так что с ним такое?
— Понимаете, сэр, — отвечал констебль, — все адреса правильные, а он дал фальшивый. Такого места нет.
Руперт едва не опрокинул стол вместе с завтраком.
— Вот оно! — крикнул он. — Знамение небес.
— Странно, — нахмурился Бэзил. — Зачем ему давать фальшивый адрес, когда он ни в чем не…
— О, кретин! — завопил Руперт. — О, ранний христианин! Не удивляюсь, что ты уже не служишь в суде. По-твоему, все вроде тебя, такие же хорошие. Неужели еще не понял? Сомнительные знакомства, подозрительные рассказы, странные беседы, глухие улицы, спрятанный кинжал, полумертвый человек и, наконец, фальшивый адрес. Великолепно, ничего не скажешь!
— Это очень странно, — повторил Бэзил, шагая по комнате. — Вы уверены, констебль, здесь нет ошибки? Адрес записан правильно, а там никого не нашли?
— Все очень просто, сэр, — отвечал полицейский. — Место известное, в пригороде, наши люди съездили туда, когда вы еще спали. Только дома нет. Там вообще нет домов. Хоть это и под самым Лондоном, там только луг, штук пять деревьев, а людей нет и в помине. Нет, сэр, он нас обманул. Умный человек, хитрый, теперь таких мало. Никто не знает, вдруг там есть дома, а их нету.
Слушая эту разумную речь, Бэзил мрачнел. Едва ли впервые я видел, что он загнан в угол, и, честно говоря, удивлялся детскому упрямству, с которым он защищает сомнительного лейтенанта. Наконец он сказал:
— Кстати, какой это адрес?
Констебль отыскал нужную бумажку, но Руперт его опередил. Небрежно опираясь о подоконник, как и следует спокойно торжествующему сыщику, он заговорил резко и вкрадчиво.
— Что ж, я скажу тебе, Бэзил, — произнес он, лениво ощипывая какой-то цветок. — Я догадался его записать. Констебль поправит меня, если ошибусь. — И, нежно глядя ввысь, отчеканил: — Вязы, Бакстонский луг, неподалеку от Перли, графство Серрей.
— Правильно, сэр, — сказал полицейский, смеясь и складывая листочки.
Мы помолчали. Голубые глаза Бэзила мгновение-другое глядели в пустоту.
Потом он откинул голову, и так резко, что я испугался, не плохо ли ему. Но прежде, чем я шевельнулся, губы его разверзлись (не подберу другого слова) и дикий, неудержимый, оглушительный хохот сотряс комнату.
Хозяин наш словно заболел смехом; а мы в те минуты заболели страхом.
— Простите, — сказал безумец, вставая наконец на ноги. — Не сердитесь, пожалуйста! Это невежливо, да и нелепо, что там — бессмысленно, ведь мы спешим. Поезда туда ходят плохо.
— Туда? — повторил я. — Куда это?
— Ах ты, забыл! — огорчился Бэзил. — Какой-то луг… Есть у кого-нибудь расписание?
— Ты что, хочешь ехать по этому адресу? — вскричал растерянный Руперт. — Не может быть!
— А что? — спросил Бэзил.
— Зачем тебе это нужно? — спросил его брат, вцепляясь в цветок на окне.
— Как зачем? — удивился Бэзил. — Чтобы найти нашего друга. Ты не хочешь его найти?
Руперт безжалостно обломил веточку и швырнул ее на пол.
— Ну уж там ты его не найдешь! — воскликнул он. — Где угодно, только не там.
Мы с констеблем поневоле засмеялись, а Руперт, наделенный фамильным красноречием, ободрился и продолжал спокойнее:
— Быть может, он в Бекингемском дворце; быть может, он на куполе Святого Павла; быть может, он в тюрьме (это скорее всего), в моем подвале, в твоем буфете, где угодно, только не там, где ты собираешься его искать!
— Да, собираюсь, — спокойно сказал Бэзил, надевая пальто. — Я думал, и ты со мной пойдешь. А не хочешь, располагайся тут пока я туда съезжу.
Человек гонится за тем, что от него ускользает; и мы вскочили с места, когда Бэзил взял трость и шляпу.
— Постой! — крикнул Руперт. — Да там ничего нет, только луг и деревья. Он дал этот адрес нарочно. Неужели ты туда едешь?
— Еду, еду, — отвечал Бэзил, на ходу вынимая часы. — Жалко что мы упустили поезд. Что ж, это к лучшему, мы его могли не застать. А вот поезд придет примерно к шести. На нем и отправимся, тогда уж мы точно поймаем твоего Кийта.
— Поймаем! — воскликнул вконец разозлившийся Руперт. — Где же ты думаешь его поймать?
— Все не запомню толком, — посетовал Бэзил, застегивая пальто. — Вязы… ну как там дальше? Да, Бакстонский луг. Значит, на этом лугу.
— Такого места нет, — повторил Руперт, но пошел за братом. Пошел и я, сам не знаю, почему. Мы всегда за ним шли; удивительнее всего, что особенно мы его слушались, когда он делал что-то нелепое. Если бы он сказал: «Надо найти священную свинью о десяти хвостах», мы пошли бы за ним на край света.
Быть может, это мистическое чувство окрасилось в тот раз темными, словно туча, цветами нашего странствия. Когда мы шли от станции, сумерки сменялись полутьмой. Лондонские пригороды чаще всего будничны и уютны, но если уж они пустынны, они безотрадней йоркширских болот или шотландских гор, путник падает в тишину, словно в царство злых эльфов. Так и кажется, что ты — на обочине мироздания, о которой забыл Бог.
Место само по себе было бессмысленным и неприютным, но свойства эти стократ увеличивала бессмысленность нашего странствия. Все было нелепо, нескладно, ненужно — и редкие клочья унылой травы, и совсем уж редкие деревья, и мы, трое людей под началом безумца, который ищет отсутствующего человека в несуществующем месте. Мертвенно-лиловый закат глядел на нас, болезненно улыбаясь перед смертью.
Бэзил шагал впереди, подняв воротник, вглядываясь в сумерки, словно какой-то гротескный Наполеон. Сгущалась мгла, стояла тишина, мы шли против ветра, по лугу, когда наш вожатый повернулся, и я разглядел на его лице широкую улыбку победителя.
— Ну, вот! — воскликнул он, вынимая руки из карманов. — Пришли. — И он хлопнул в ладоши, не снимая перчаток.
Ветер горестно выл над неприютным лугом; два вяза нависли над нами бесформенными тучами. До самого горизонта здесь не было никого, даже зверя, а посреди пустыни стоял Бэзил Грант, потирая руки, словно гостеприимный кабатчик в дверях своего кабачка.
— Хорошо вернуться к цивилизации! — весело сказал он. — Вот говорят, что в ней нет поэзии. Не верьте, это — заблуждение цивилизованных людей. Подождите, пока вы и впрямь затеряетесь в природе, среди бесовских лесов и жестоких цветов. Тогда вы и поймете, что нет звезды, подобной звезде очага; нет реки, подобной реке вина, доброго красного вина, которое вы, мистер Руперт Грант, будете через две-три минуты поглощать без всякой меры.
Ветер в деревьях затих, мы тревожно переглянулись. Бэзил радостно продолжал:
— Вот увидите, у себя дома наш хозяин куда проще. Я как-то был у него в Ярмуте, там он жил в такой хижине, и в Лондоне, в порту, он жил на складе. Он славный человек, а самое лучшее в нем — то, о чем я говорил.
— О чем вы говорите сейчас? — спросил я, не видя смысла в этих словах. — Что в нем самое лучшее?
— Правдивость, — отвечал Бэзил. — Скрупулезная, буквальная правдивость.
— Ну, знаешь! — вскричал Руперт, притопывая то ли от злости, то ли от холода, словно кебмен. — Что-то сейчас он не очень скрупулезен. Да и ты, надо сказать. Какого черта ты затащил нас в эту дыру.
— Он слишком правдив, — продолжал Бэзил, — слишком строг и точен. Надо бы подбавить намеков, неясностей, вполне законной романтики. Однако пора идти. Мы опоздаем к ужину.
Руперт страшно побледнел и прошептал мне на ухо:
— Неужели галлюцинации? Неужели ему мерещится дом?
— Да, наверное, — сказал я и громко, весело, здраво прибавил, обращаясь к Бэзилу: — Ну, ну, что это вы! Куда вы нас зовете?
Голос мой показался мне таким же странным, как ветер.
— Сюда, наверх! — Бэзил прыгнул и стал карабкаться по серой колонне ствола. — Лезьте, лезьте! — кричал он из тьмы весело, словно школьник. — А то опоздаем.
Огромные вязы стояли совсем рядом, зазор был меньше ярда, а то и меньше фута, словно деревья эти — сиамские близнецы растительного царства. И сучья, и выемки стволов образовали ступеньки, какую-то природную лестницу.
Так и не знаю, почему мы послушались. Быть может, тайна тьмы и бесприютности умножила мистику первенства, которым наделен Бэзил. Великанья лестница над нами вела куда-то, видимо, к звездам, и ликующий голос звал нас на небо.
На полпути меня лизнул и отрезвил холодный ночной воздух. Гипноз безумца рассеялся; и я увидел, как на чертеже или на карте, современных людей в пальто, которые лезут на дерево где-то в болотах, тогда как проходимец, которого они ищут, смеется над ними в каком-нибудь низкопробном ресторане. Да и как ему и смеяться? Но подумать жутко, что бы он делал, как хохотал, если бы нас увидел! От этой мысли я чуть не свалился с дерева.
— Суинберн, — раздался вверху голос Руперта, — что же мы делаем? Давайте спустимся вниз. — И я понял по самому звуку, что и он проснулся.
— Нельзя бросить Бэзила, — сказал я. — Схватите-ка его ногу!
— Он слишком высоко, — ответил Руперт, — почти на вершине. Ищет этого лейтенанта в вороньих гнездах.
Мы и сами были высоко, там, где могучие стволы уже дрожали и качались от ветра. Я взглянул вниз и увидел, что почти прямые линии чуть-чуть сближаются. Раньше я видел, как деревья сближаются в вышине; сейчас они сближались внизу, у земли, и я ощутил что затерян в космосе, словно падающая звезда.
— Неужели его не остановить? — крикнул я.
— Что поделаешь! — ответил мой собрат по лазанью. — Пусть доберется до вершины. Когда он увидит, что там только ветер и листья, он может отрезветь. Слышите, он разговаривает сам с собой.
— Может быть, с нами? — предположил я.
— Нет, — сказал Руперт, — он бы кричал. Раньше он с собой не говорил. Боюсь, ему очень плохо. Это же первый признак безумия.
— Да, — горько согласился я и вслушался. Голос Бэзила действительно звучал над нами, но в нем уже не было ликования. Друг наш говорил спокойно, хотя иногда и смеялся среди листьев и звезд.
Вдруг Руперт яростно вскрикнул:
— О, Господи!
— Вы ударились? — всполошился я.
— Нет, — отвечал он. — Прислушайтесь. Бэзил беседует не с собой.
— Значит, с нами, — сказал я.
— Нет, — снова сказал Руперт, — и не с нами.
Отягощенные листвой ветви рванулись, заглушая звуки, и потом я снова услышал разумный, спокойный голос, вернее — два голоса. Тут Бэзил крикнул вниз:
— Идите, идите! Он здесь.
А через секунду мы услышали:
— Очень рад вас видеть. Прошу!
Среди ветвей, словно осиное гнездо, висел какой-то яйцевидный предмет.
В нем была дырка, а из дырки на нас глядел бледный и усатый лейтенант, сверкая южной улыбкой.
Потеряв и чувства, и голос, мы как-то влезли в странную дверь и очутились в ярко освещенной, очень маленькой комнатке с массой подушек, множеством книг у овальной стены, круглым столом и круглой скамьей. За столом сидели три человека: Бэзил, такой непринужденный, словно живет тут с детства; лейтенант Кийт, очень радостный, но далеко не столь спокойный и величественный; и, наконец, жилищный агент, назвавшийся Монморенси. У стены стояли ружье и зеленый зонтик, сабля и шпоры висели рядком, на полочке мы увидели запечатанную бутыль, на столе — шампанское и бокалы.
Вечерний ветер ревел внизу, как океан у маяка, и комнатка слегка покачивалась, словно каюта в тихих водах.
Бокалы наполнили, а мы все не могли прийти в себя. Тогда заговорил Бэзил:
— Кажется, Руперт, ты еще не совсем уверен. Видишь, как правдив наш хозяин, а мы его обижали.
— Я не все понимаю, — признался, моргая на свету, Руперт. — Лейтенант Кийт сказал, что его адрес…
Лейтенант Кийт широко и приветливо улыбнулся.
— Бобби спросил, где я живу, — пояснил он, — я и ответил совершенно точно, что живу на вязах, недалеко от Перли. Тут Бакстонский луг. Мистер Монморенси — жилищный агент, его специальность — дома на деревьях. У него почти нет клиентов, люди как-то не хотят, чтобы этих домов стало слишком много. А вот для таких, как я, это самое подходящее жилище.
— Вы агент по домам на деревьях? — живо осведомился Руперт, исцеленный романтикой реальности.
Мистер Монморенси, вконец смутившись, сунул руку в один из карманов и нервно извлек оттуда змею, которая поползла по скатерти.
— Д-да, сэр, — отвечал он. — П-понимаете, родители хотели, чтобы я занялся недвижимостью, а я люблю естественную историю. Они умерли, надо чтить их волю… Вот я и решил, что такие дома… это… это… компромисс между ботаникой и жилищным делом.
Руперт рассмеялся.
— Есть у вас клиенты? — спросил он.
— Н-не совсем, — ответил мистер Монморенси, бросая робкий взгляд на единственного заказчика. — Зато они из самого высшего общества.
— Дорогие друзья, — сказал Бэзил, пыхтя сигарой, — помните о двух вещах. Первое: когда вы размышляете о нормальном человеке, знайте, что вероятнее всего — самое простое. Когда вы размышляете о человеке безумном, как наш хозяин, вероятнее всего — самое невероятное. Второе: если изложить факты очень точно, они непременно кажутся дикими. Представьте, что лейтенант купил кирпичный домик в Клепеме без единого деревца и написал на калитке: «Вязы». Удивитесь вы? Ничуть, вы поверите, ибо это — явная, беззастенчивая ложь.
— Пейте вино, джентльмены, — весело сказал Кийт, — а то этот ветер перевернет бокалы.
Висячий дом почти совсем не качался, и все же, радуясь вину, мы ощущали, что огромная крона мечется в небесах, словно головка чертополоха.
Кроме меня у Бэзила Гранта не так уж много друзей, но вовсе не из-за того, что он малообщителен, напротив, он сама общительность и может завязать беседу с первым встречным, да и не просто завязать, но проявить при этом самый неподдельный интерес и озабоченность делами нового знакомца. Он движется по жизни, вернее, созерцает жизнь, словно с империала омнибуса или с перрона железнодорожной станции. Конечно, большинство всех этих первых встречных, как тени, расплываются во тьме, но кое-кто из них порою успевает ухватиться за него — если так можно выразиться, и подружиться навсегда. И все-таки, подобранные наудачу, они напоминают то ли паданцы, сорвавшиеся с ветки в непогоду, то ли разрозненные образцы какого-то товара, то ли мешки, свалившиеся ненароком с мчащегося поезда, или, пожалуй, фанты, которые срезают ножницами с нитки, завязав глаза. Один из них, по виду вылитый жокей, был, кажется, хирургом-ветеринаром, другой, белобородый, кроткий человек неясных убеждений, был священником, юный уланский капитан напоминал всех остальных уланских капитанов, а малорослый фулемский дантист, могу сказать это с уверенностью, был в точности таким, как прочие его собратья, проживающие в Фулеме. Из их числа был и майор Браун, невысокий, очень сдержанный, щеголеватый человек, с которым Бэзил свел знакомство в гардеробе отеля, где они не сошлись во мнении о том, кому из них принадлежала шляпа, и это расхождение во взглядах едва не довело майора до истерики — мужской истерики, замешанной на эгоизме старого холостяка и педантизме старой девы. Домой они уехали в одном кебе, и с этого дня дважды в неделю обедали вместе. Я и сам так подружился с Бэзилом. Еще в ту пору, когда он был судьей, мы как-то оказались рядом на галерее клуба либералов и, перебросившись двумя-тремя словами о погоде, не менее получаса проговорили о политике и Боге — известно, что о самом главном мужчины говорят обычно с посторонними. Ведь в постороннем лучше виден образ Божий, не замутненный сходством с вашим дядюшкой или сомнением в уместности отпущенных усов.
Профессор Чэдд был самым ярким человеком в этом разношерстном обществе. Среди этнографов — а это целый мир, необычайно интересный, но крайне удаленный от места обитания прочих смертных, — он слыл одним из двух крупнейших, а может статься, и крупнейшим специалистом по языкам диких племен. Своим соседям в Блумсбери он был известен как лысый бородатый человек в очках и с выражением терпенья на лице, какое свойственно загадочным сектантам, давно утратившим способность гневаться. С охапкой книг и скромным, но заслуженным зонтом он каждый день курсировал между Британским музеем и несколькими чайными наилучшей репутации. Без книг и зонтика его никто не видел, и, как острили более ветреные завсегдатаи зала персидских рукописей, он их не выпускал из рук, даже укладываясь спать в своем кирпичном домике на Шепердс-Буш, где жил с тремя родными сестрами, особами несокрушимой добродетели и столь же устрашающей наружности: и жил довольно счастливо, как все ученые педанты, хотя нельзя сказать, чтоб очень весело или разнообразно. Веселье посещало его дом в те поздние вечерние часы, когда туда являлся Бэзил Грант и втягивал хозяина в стремительный водоворот беседы.
Порой на Бэзила, которому немного оставалось до шестидесяти, накатывала буйная мальчишечья веселость, и Бог весть почему, это всегда случалось с ним в гостях у скучноватого и погруженного в свою науку Чэдда. В тот вечер, когда с профессором случилось это странное несчастье, Бэзил, помнится, превзошел самого себя — я часто бывал третьим за их трапезами. Как люди его склада и общественного круга — а это круг ученых, принадлежащих к семьям среднего сословия, — профессор Чэдд был радикалом в серьезном, старом духе. Грант тоже был из радикалов, но из другой, довольно частой категории настроенных критически и постоянно нападающих на собственную партию людей. У Чэдда вышла новая журнальная статья — «Интересы зулусов и новая граница в Маконго», где, описав с большой научной точностью обычаи племени т’чака[182], он резко выступал против вторжения в жизнь зулусов англичан и немцев, разрушавших местные обычаи. Перед профессором лежал журнал, в стеклах его очков играл свет лампы, и, глядя на Бэзила Гранта, который мерил комнату упругими шагами и говорил таким высоким, возбужденным голосом, что все вокруг ходило ходуном, он хмурился, но удивленно, а не гневно.
— Я не возражаю против ваших выводов, почтенный Чэдд, я возражаю против вас, — говорил Грант. — Вы, безусловно, вправе защищать зулусов, но с той лишь оговоркой, что вы им не сочувствуете. Вам, несомненно, лучше всех известно, в сыром или в вареном виде они употребляют помидоры и заклинают ли богов, желая высморкаться, но понимаю я их лучше вашего, хотя мне ничего не стоит перепутать ассагай и аллигатора. Вы больше знаете, зато я больше чувствую в себе зулуса. Не пойму, как это выходит, но всех веселых, добрых варваров, какие только есть на белом свете, всегда и всюду защищают люди, на них нимало не похожие. К чему бы это? Вы проницательны, хотите им добра и много знаете, но вы нимало не дикарь. Не льстите себе, Чэдд. Взгляните на себя в зеркало или спросите у своих сестер. Спросите, наконец, хранителя Британского музея. А еще лучше полюбуйтесь на свой зонт, — и он взял в руки это унылое, но все еще почтенное орудие. — Всмотритесь-ка в него получше. Если не ошибаюсь, вы с ним не расставались добрых десять лет, да что там десять! Должно быть, вы и восьмимесячным младенцем держали его в колыбели, но вам ни разу не хотелось с громоподобным кличем метнуть его подальше, как копье. Вот так… — И он метнул его над лысой головой профессора. Со свистом рассекая воздух, чуть не задев качнувшуюся вазу, зонт врезался в уложенные стопкой и рухнувшие на пол книги.
Профессор Чэдд не шелохнулся, так и сидел с нахмуренным челом, подставив лицо лампе.
— Ваша мыслительная деятельность, — заговорил он наконец, — порою протекает слишком бурно. Да и словам, в которые вы облекаете ее, недостает системы. Я не усматриваю здесь противоречия, — он говорил невыносимо медленно, казалось, что проходят годы, пока он выговаривает слово до конца, — когда оцениваю право аборигенов задерживаться на той фазе эволюции, какая представляется им близкой и благоприятной. Иначе говоря, я не усматриваю ни малейшего противоречия между означенным признанием их прав и точкой зрения, что свойственное им развитие, если судить о нем в ряду других космических процессов, стоит на более низкой — относительно, конечно, — ступени эволюции.
У Чэдда шевелились только губы, да стекла его очков переливались, как опаловые луны. Грант, глядя на него, покатывался со смеху.
— Противоречия тут нет, сын алого копья, — ответил он, — но есть огромное несходство темпераментов. Я, например, как бы меня за это ни громили, нимало не уверен, что те же самые зулусы находятся на более низкой стадии развития. По-моему, бояться населенного чертями мрака вовсе не глупость и невежество, а философский взгляд на вещи. Справедливо ли считать неразумным того, кто чувствует таинственность и ужас бытия? Скорее это мы не развиты, дражайший Чэдд, — мы не боимся темноты, в которой обитают черти.
С благоговейной бережностью истого библиофила профессор Чэдд разрезал костяным ножом журнальную страницу.
— Согласен, это здравая гипотеза, и состоит она, если я правильно вас понял, в том, что европейская цивилизация не выше, а, может статься, даже ниже культурного развития зулусов и других племен. Я вынужден признать, что данное суждение скорей всего является исходным и потому не допускает доказательств и опровержений, равно как, скажем, главный тезис пессимизма или как главный тезис солипсизма о нематериальности мира. Но не хочу вводить вас в заблуждение. Не думайте, что вами высказано нечто большее, чем просто здравое суждение, и значит оно только то, что вы не погрешили против логики, не более.
Бэзил запустил в него книгой и закурил сигару.
— Вы ничего не поняли, — сказал он. — Спасибо хоть курить не запрещаете. Как это вы не боретесь с таким ужасным варварским обычаем, уму непостижимо? Признаюсь, сам я закурил тогда же, когда стал зулусом, лет эдак десяти от роду. А утверждаю я лишь то, что вы, конечно, лучше знаете зулусов как ученый, но я их понимаю лучше, ибо я сам дикарь. Рассмотрим, например, вашу теорию происхождения языка. Вы говорите, что его истоки лежат в придуманном отдельной особью секретном языке, но как вы ни обезоруживаете меня фактами, как ни подавляете эрудицией, меня это не убеждает. Не убеждает потому, что я интуитивно чувствую: так в жизни не бывает. Если вы спросите, откуда у меня такая твердая уверенность, я вам скажу, что я зулус; а если спросите — кто есть зулус, я вам отвечу: это существо, забравшееся в семилетнем возрасте на сассекскую яблоню и испугавшееся привидений в зарослях английской живой изгороди.
— Ваша умственная деятельность, — начал сидевший так же неподвижно Чэдд, но тут его прервали. Резким, мужским движением его сестра толкнула дверь — в подобных семьях мужественность отдана на откуп сестрам — и объявила:
— Джеймс, к тебе мистер Бингем из Британского музея.
Смешавшийся философ нетвердым шагом удалился из гостиной; ведь для таких, как он, теория гораздо ближе повседневной жизни, тревожной и таинственной, как призрак.
— Надеюсь, что моя осведомленность вам не будет неприятна, — промолвил Бэзил Грант, — но говорят, мисс Чэдд, будто Британский музей признал заслуги человека, и впрямь достойного его поддержки. Правда ли, что профессора Чэдда собираются сделать главным хранителем отдела восточных рукописей?
Довольная и в то же время горькая улыбка озарила суровое лицо старой девы.
— Кажется, правда. Если он получит это место, нам, его сестрам, это доставит не только радость и почет, к чему мы, женщины, достаточно чувствительны, поверьте, но и большое облегчение, к чему мы еще более чувствительны. Здоровье Джеймса нас давно тревожит, а ведь пока мы так бедны, ему приходится писать в журналы популярные статьи и заниматься репетиторством. И все это помимо его собственных мучительных открытий и теорий, которые ему дороже всякого живого существа — мужчины, женщины или ребенка. Я часто думала, что, если к нам откуда-нибудь не придет спасение вроде такой вот должности, у нас появятся все основания бояться за его рассудок. Впрочем, сейчас все, кажется, уже уладилось.
— Чудесно, — отозвался Бэзил, хотя лицо у него было озабоченное. — Но все эти бумажные перипетии и долгие переговоры — материя ненадежная, и я советую не слишком полагаться на обещанное, чтобы потом не испытать разочарования. Я знавал очень достойных людей, не менее достойных, чем ваш брат, у которых дело было совсем на мази, и все-таки потом срывалось. Но если правда, что…
— Да, если правда, — гневно прервала его собеседница, — то люди, которые не пробовали жить по-человечески, узнают наконец, что это значит.
Ее слова еще висели в воздухе, когда вошел по-прежнему растерянный профессор.
— Ну как, все подтвердилось? — нетерпеливо встретил его Бэзил.
— Нимало, — помедлив, отозвался Чэдд, — вы допустили три ошибки.
— Какие три ошибки? — не понял Грант.
— Вы заявили, что можете постичь сущность зулусов…
— Да Бог с ними, с зулусами, — расхохотался Грант. — Вы получили должность?
— Должность хранителя восточных рукописей? — от удивления Чэдд по-детски широко раскрыл глаза. — Да, разумеется. Но самый сильный аргумент пришел мне в голову, пока я шел сюда, и состоит он в том, что вы не только полагаете возможным понять зулусов, не прибегая к фактам, но факты лишь мешают вам постигнуть истину…
— Все, вы меня разбили наголову, — Бэзил со смехом повалился в кресло, а сестра профессора поспешила к себе, возможно, для того, чтоб скрыть улыбку, а может быть, с иною целью.
От Чэддов мы ушли в тот вечер очень поздно, а путь от Шепердс-Буш до Ламбета и утомителен, и долог, чем я хотел бы оправдать постыдно поздний завтрак, к которому мы с Грантом — я у него остался ночевать — спустились чуть не в полдень. Впрочем, и к этой запоздалой трапезе мы вышли вялые и сонные. Грант был особенно рассеян, казалось, он не видит ворох писем у своей тарелки и, может статься, так бы ни одно не распечатал, если б поверх всей груды не красовалось нечто в самом деле непреложное и победившее своей безотлагательностью даже современную непунктуальность, — поверх всего лежала телеграмма. Он взял ее с тем же отсутствующим видом, с которым ел яйцо и пил чай. Читая, он не шевельнулся, не издал ни звука, но я почувствовал, что он вибрирует от напряжения, словно гитара с натянутыми струнами. Хоть он не двигался и ничего не говорил, мне было ясно, что он в одно мгновение очнулся и обрел всю остроту ума, словно в лицо ему плеснули холодной водой. И я не удивился, когда он с мрачным видом прошел к креслу, плюхнулся туда, тотчас вскочил на ноги и, резко отшвырнув его с дороги, в два шага одолел разделявшее нас пространство.
— Что вы на это скажете? — Он протянул мне телеграмму, в которой говорилось: «Приезжайте немедленно. Психическое состояние Джеймса неблагополучно. Чэдд».
— Что этой женщине в голову взбрело? — возмутился я. — По мнению сестер, бедный старый профессор был не в своем уме с минуты своего рождения.
— Вы ошибаетесь, — спокойно возразил мне Грант. — Все рассудительные женщины и впрямь считают всех ученых сумасшедшими, да и вообще все женщины считают всех мужчин безумцами, но в телеграммах это не сообщают, как не сообщают, что Господь всемилостив или что трава зеленая. Это и само собою разумеется, и говорится лишь между своими. Если мисс Чэдд через чужую женщину-телеграфистку передает, что ее брат рехнулся, значит, для нее это вопрос жизни и смерти, и так она и говорит, чтобы заставить нас быстрей приехать.
— Да уж теперь мы не задержимся, — ответил я, смеясь.
— О, несомненно, — согласился Грант. — Здесь рядом есть стоянка кебов.
За все то время, что мы ехали через Вестминстерский мост, Трафальгарскую площадь, по Пикадилли и по Эксбридж-роуд, Бэзил не проронил ни слова и, только подойдя к калитке, вымолвил:
— Попомните мое слово, друг мой, это одна из самых странных, сложных и запутанных историй, когда-либо происходивших в Лондоне, да и во всем цивилизованном мире.
— При всем моем доверии и почтении к вам признаюсь, что ничего подобного не ощущаю. Что тут такого уж невероятного и сложного, если похожий на сомнамбулу старый, хворый профессор, всегда существовавший на опасной грани между здоровьем и болезнью, сошел с ума от бурной радости? Что тут непостижимого, если чудак, чья голова напоминает репу и чья душа сложней паучьей паутины, не может приспособиться к смутившей его перемене участи? Словом, что удивительного в том, что Джеймс Чэдд лишился разума от сильного волнения?
— Меня б это не удивило, — мирно кивнул Бэзил, — ничуть не удивило. Не это показалось мне невероятным.
— А что? — И я нетерпеливо топнул.
— Невероятно то, что он не помешался от волнения.
Едва открылась дверь, как угловатая, высокая фигура старшей мисс Чэдд выросла на нашем пути, а две другие сестры загородили узкий коридор и вход в небольшую гостиную, будто стараясь что-то скрыть от наших глаз. Три духа в черном из какой-нибудь туманной пьесы Метерлинка[183], они, пытаясь скрыть трагедию, происходившую на сцене, вели себя подобно древнегреческому хору.
— Пожалуйста, присаживайтесь, — резко бросила одна из них, и в этой резкости угадывалась мука, — мне нужно объяснить вам, что случилось.
Лицо ее было угрюмо, говорила она ровным, лишенным выражения голосом, только зачем-то все поглядывала в окно.
— Начну по порядку. Сегодня утром, когда я убирала со стола, — сестрам нездоровилось, и к завтраку они не спускались, — брат вышел, как я думала, за книгой, но тотчас возвратился без нее, остановился и стал сосредоточенно глядеть в пустой камин. «Ты что-то потерял, помочь тебе?» — спросила я. Ответа не последовало, но мне это не внове — он часто глубоко задумывается. Я повторила свой вопрос. Порой он так уходит в свои мысли, что нужно тронуть его за плечо, чтобы привлечь внимание. Поэтому я обошла вокруг стола, чтобы стать к нему поближе. Не знаю, как сказать, что я почувствовала, звучит это, наверное, глупо. Мне показалось, что случилось что-то страшное и мне отказывает разум: Джеймс стоял на одной ноге.
Грант медленно улыбнулся и стал тщательно потирать руки.
— Стоял на одной ноге? — переспросил я.
Последовало бесстрастное «да», но по недрогнувшему голосу мисс Чэдд нельзя было предположить, что ей понятна фантастичность сказанного.
— Он стоял на левой ноге, а правая с оттянутым носком была слегка приподнята. Я спросила, не больно ли ему. Он лишь тряхнул висящей в воздухе ногой, потом задрал ее перпендикулярно левой, как будто для того, чтоб указать на стену, а сам по-прежнему не отводил глаз от камина. «Что с тобой стряслось, Джеймс?» — в страхе закричала я. В ответ брат трижды вскинул вверх правую ногу, таким же образом взбрыкнул три раза левой и завертелся, как юла. «В своем ли ты уме? Почему ты молчишь?» — настаивала я. Тогда он приостановился, стал против меня и, вскинув брови, поглядел таким знакомым взглядом — глаза за стеклами очков казались, как всегда, огромными, — секунду или две не шевелился, после чего вместо ответа неспешно оторвал от пола левую ногу и стал описывать круги. Я побежала к двери, позвала Кристину. Не буду вам рассказывать, какие страшные часы мы пережили, как мы все три просили его и молили сказать хотя бы слово — наверное, даже мертвый бы растрогался, но он с таким же каменным лицом только подпрыгивал, приплясывал и вскидывал ногами, которые вертелись словно на шарнирах или как будто в них вселились бесы. С тех пор он не издал ни звука.
— Где он сейчас? — Я вскочил, возбужденный рассказом. — Его нельзя оставлять одного.
— Он не один, с ним доктор Колмен, — ответила спокойно мисс Чэдд. — Они сейчас в саду. Доктор считает, что свежий воздух пойдет ему на пользу.
Мы с Бэзилом бросились к окну, выходившему в сад. Садик был маленький, типично пригородный, очень аккуратный. Стоявшие головка к головке цветы на клумбе сливались в правильный узор, как на ковре, но в этот щедрый летний день даже они казались буйными, словно росли на воле, — под жарким небом тропиков, чуть не добавил я. В центре зеленой, солнечной, до боли правильной в своей округлости лужайки стояли две фигуры. Коротышка с темными бачками, в начищенном до блеска цилиндре — вне всякого сомнения, доктор Колмен — внимательно вглядывался в своего пациента и что-то говорил спокойным, ясным голосом, но тик все время искажал его черты. Наш старый друг слушал его с привычной снисходительностью, и круглые, как у совы, глаза светились за очками, в которых отражалось солнце, совсем как вчера вечером, когда они сияли светом лампы, а громогласный Бэзил вышучивал его приверженность к академической рутине. Профессор выглядел таким же, как вчера, за исключением одной подробности: хотя лицо его хранило прежнюю невозмутимость, ноги безостановочно подергивались, точно у марионетки. На фоне аккуратных цветников и залитого солнцем сада его фигура выглядела очень четко и совершенно неправдоподобно, соединяя в себе голову отшельника и ноги арлекина. Все чудеса должны были бы совершаться ясным днем — ночью в них легче верится и потому они не так чудесны.
Появившаяся вторая сестра прошла к окну и удрученно поглядела в сад.
— Ты не забыла, Аделаида, что в три часа снова придет мистер Бингем из Британского музея?
— Нет, не забыла. Придется рассказать ему. Я знала, что мы люди невезучие и что хорошее непросто нам дается.
Грант быстро обернулся.
— Что вы хотите рассказать?
— Вы превосходно знаете, что я должна ему сказать. Наверное, можно и не называть эту злосчастную болезнь по имени. Не думаете же вы, что человеку, который так выплясывает, доверят быть хранителем восточных рукописей? — И она быстро показала в сад на Чэдда, чье обращенное к врачу лицо сияло в солнечных лучах, а ноги непрестанно мельтешили в воздухе.
Бэзил поспешно вытащил из жилетного кармана часы.
— Когда, вы говорите, придет чиновник из Британского музея?
— В три, — бросила мисс Чэдд.
— Значит, у меня есть еще целый час, — пробормотал Бэзил и, не вдаваясь в объяснения, перемахнул через подоконник. Но двинулся не напрямик к врачу и пациенту, а осторожно стал к ним приближаться издали, как будто невзначай, прогуливаясь по дорожкам сада. Остановился он за несколько шагов и, вынув мелочь из кармана, вроде решил ее пересчитать, хотя из-под полей своей огромной шляпы — мне это было ясно видно — следил за каждым жестом Чэдда. Вдруг он решительно шагнул к профессору и, взяв его под локоть, сказал своим обычным, громким голосом:
— Ну как, дружище, вы все еще считаете, будто зулусы уступают нам в развитии?
Нахмурившийся доктор явно взволновался и пробовал заговорить, но Чэдд, посверкивая лысиной, повернул к Гранту свое спокойное и дружелюбное лицо и стал вместо ответа помахивать неторопливо левой ногой.
— А доктора вы обратили в свою веру? — все так же бодро обращался к Чэдду Бэзил. Профессор с тем же добрым, вопрошающим лицом лишь шаркнул левой ногой и постучал ею о правую. Но тут решительно вмешался доктор:
— Пойдемте в дом, профессор. Сад вы мне уже показали. Отличный сад, просто отличный. А сейчас нам нужно в дом, — и, ухватив выделывавшего антраша этнографа за локоть, стал подталкивать его к дому, нашептывая Гранту: — Не нужно волновать его вопросами, это небезопасно. Ему необходимо успокоиться.
Бэзил ответил холодно, не понижая голоса:
— Вашим советам, доктор, нужно следовать неукоснительно, что я и собираюсь делать, но думаю, что их нимало не нарушу, если останусь здесь в саду еще на час с моим злосчастным другом. И говорить я буду очень мало, уверяю вас, а то немногое, что все-таки скажу, будет успокоительно, как… как сладкая микстура.
Доктор задумчиво протер очки.
— Ему нельзя стоять на солнцепеке, тем более с непокрытой лысиной.
— Ну, это дело поправимое, — невозмутимо отозвался Бэзил и мигом нахлобучил свой гигантский головной убор на яйцевидный череп Чэдда. Тот даже головы не повернул и продолжал приплясывать, все так же глядя вдаль.
Доктор водворил очки на место, затем, склонив по-птичьи голову к плечу, сурово созерцал обоих несколько секунд и, наконец отрывисто промолвив «Как угодно», важно зашагал к дому, из окон которого выглядывали три сестры профессора. Словно приросши к месту, не отрывая глаз от совершавшегося на лужайке, они так простояли целый час, и зрелище, представшее их взорам, было безумней самого безумия.
Бэзил попробовал задать больному несколько вопросов, но, удостоившись в ответ лишь нескольких очередных прыжков и пируэтов, неторопливо вынул из одного кармана красную записную книжку, а из другого карандаш и стал там быстро что-то помечать. Когда безумец удалился от него прыжками, он устремился следом, догнал и, став неподалеку, снова что-то чиркал в книжке. И так они кружили и петляли вокруг ничтожного кусочка дерна, и догонявший все строчил, напоминая человека, погруженного в решение арифметической задачи, а убегавший прыгал и резвился, как ребенок.
Эта бессмысленная пантомима не прерывалась сорок пять минут, после чего Грант сунул карандаш в карман, обошел помешанного и стал напротив, держа перед собой раскрытую записную книжку. То, что последовало дальше, было невероятней фантастического сна и превзошло все ожидания зрителей, ко многому привыкших в это чудовищное утро. С бесстрастным добродушием профессор долго вглядывался в выросшего перед ним Бэзила, потом, подняв левую ногу, застыл в той позе, которую его сестра описывала первой в серии его коленец и прыжков. И тотчас Бэзил Грант взмахнул в ответ ногой и замер, обратив подошву в сторону профессора, который быстро выпрямил висевшую в воздухе левую ногу и, опустив на землю, согнул другую так, как будто собирался плавать. Тогда Бэзил скрестил ноги и прыжком раскинул их в стороны. Никто из наблюдавших не успел опомниться, как эта пара уже отплясывала нечто вроде джиги или матросского танца, и солнце освещало двух безумцев вместо одного.
Сраженные своим психозом, они словно оглохли и ослепли и не заметили, что старшая мисс Чэдд в большом волнении идет по саду, с мольбой протягивая руки, и что ее сопровождает посторонний. Профессор Чэдд в эту минуту изогнулся, словно в фигуре падекатра, а Бэзил Грант стоял наизготове, как видно собираясь сделать «колесо», но тут Аделаида Чэдд произнесла с металлом в голосе: «Мистер Бингем из Британского музея», и оба обратились в статуи.
Мистер Бингем, худощавый, тщательно одетый человек в безукоризненных перчатках и с седой бородкой клинышком, лишавшей его облик мужественности, держался церемонно, но приятно. В отличие от Чэдда — ученого педанта, презиравшего условности, он был педантом, поклонявшимся условностям. Но в данном случае корректность и приветливость были весьма уместны. Он прочитал невероятно много книг и побывал во множестве салонов, где были в моде разговоры о науке, но не слыхал и не видал, чтоб два седых, почтенных человека, одетых в современные костюмы, вместо послеобеденного отдыха выделывали гимнастические трюки.
Нимало не смутившись, профессор продолжал свои курбеты, но Грант остановился. В сад снова вышел доктор. Из-под своей блестящей черной шляпы он испытующе поглядывал такими же блестящими и черными глазами то на безумца, то на Гранта.
— Вы не побудете немного с профессором, доктор Колмен? — обратился к нему Бэзил. — Мне кажется, он в вас сейчас нуждается. Прошу вас, окажите мне любезность, мистер Бингем, уделите несколько минут наедине. Моя фамилия Грант.
В ответ гонец Британского музея учтиво поклонился, но вид у него был несколько растерянный.
— Вы не осудите меня, мисс Чэдд, если я сам провожу мистера Бингема в дом? — продолжал Бэзил без тени замешательства и через заднюю дверь быстро ввел опешившего библиотекаря в гостиную. Пододвигая ему стул, он продолжал: — Наверное, мисс Чэдд уже сообщила вам печальное известие.
— Да, я уже знаю, мистер Грант, — сочувственно, но с беспокойством отозвался Бингем, не подымая взгляда от стола. — Я не могу сказать, как я расстроен этим чудовищным несчастьем. И надо ж было ему случиться в тот самый час, когда мы окончательно решили предложить вашему прославленному другу должность. Он, разумеется, достоин большего, но все так повернулось, не знаю, право, как получше выразиться. Профессор Чэдд, возможно, сохранит свои поистине бесценные способности, я очень в это верю, но опасаюсь, — в самом деле, опасаюсь, — что как-то не пристало хранителю отдела восточных рукописей — э-э — кружиться в танце по библиотеке.
— Хочу к вам обратиться с предложением. — С размаху сев на стул, Бэзил придвинулся к столу.
— Буду рад вас выслушать. — И служащий Британского музея прокашлялся и тоже сел поближе.
В установившейся тиши каминные часы успели отсчитать всего какие-то секунды, потребовавшиеся Бэзилу, чтобы прочистить горло, подобрать слова и вымолвить:
— Так вот что я хотел сказать. Это не компромисс в точном значении слова, но нечто близкое. Я предлагаю, чтоб правительство через посредничество музея платило Чэдду восемьсот фунтов в год, пока он продолжает танцевать.
— Восемьсот фунтов в год? — переспросил мистер Бингем и в первый раз за всю их встречу взглянул на собеседника голубыми, кроткими глазами, светившимися изумлением, таким же голубым и кротким, как и взор. — Боюсь, я недопонял. Я не ошибся, вы считаете, будто профессор Чэдд в его нынешнем состоянии должен получить под свое начало отдел восточных рукописей и восемьсот фунтов в год?
Отрицательно мотнув головой. Грант отрубил:
— Никоим образом, хоть Чэдд — мой друг и я готов сказать в его поддержку что угодно. Но я не говорил и не хочу сказать, что можно поручить ему сейчас отдел восточных рукописей. Так далеко я не зашел. Я только предлагаю платить ему восемьсот фунтов в год, пока он танцует. Музей, наверное, располагает средствами для поощрения научных изысканий?
Бингем был совершенно сбит с толку.
— Я что-то не совсем вас понимаю, — сказал он, озадаченно помаргивая. — Вы бы хотели, чтоб мы назначили пожизненное содержание чуть не в тысячу фунтов в год этому явному маньяку?
— Нет, и еще раз нет, — живо отозвался Бэзил, и в голосе его прозвучала нотка торжества. — Я не сказал «пожизненно», вовсе нет.
— А что же вы тогда сказали? — осведомился кроткий Бингем, кротко не позволяя себе вырвать прядь-другую собственных волос. — Как долго следует платить ему такую сумму? И если не пожизненно, то до какого времени? До Страшного суда?
— Зачем же? — засиял улыбкой Бэзил. — Я обозначил срок — только пока он продолжает танцевать. — Удовлетворенный, он откинулся на спинку стула и сунул руки в карманы.
— Полноте, мистер Грант. Неужто вы и вправду предлагаете, чтобы профессору назначили какое-то неслыханное жалованье на том лишь основании — простите за резкость, — что он сошел с ума? Чтобы ему платили больше, чем четверым толковым служащим, лишь потому, что он за домом прыгает, как школьник?
— Вот именно, — невозмутимо согласился Грант.
— И это фантастическое жалованье нужно для того, чтобы продолжить этот несуразный танец? Или, возможно, чтоб его остановить?
— Всегда в конце концов приходится остановиться, — подтвердил Бэзил.
Бингем поднялся, взял свою безукоризненную трость и столь же идеальные перчатки и холодно промолвил:
— Боюсь, нам больше нечего сказать друг другу, мистер Грант. Возможно, ваши разъяснения — шутка, и если так, она, по-моему, немилосердна. Если вы говорили искренне, примите мои извинения за то, что я вас заподозрил в несерьезности. Как бы то ни было, все это вне пределов моей компетенции. Душевная болезнь, душевное расстройство профессора Чэдда — настолько горестная тема, что мне мучительно ее касаться. Однако же всему есть мера. И помешайся сам архангел Гавриил, признаюсь, это отменило бы его сотрудничество с библиотекой Британского музея.
Он сделал шаг к дверям, но Грант остановил его предупреждающим, эффектным жестом.
— Повремените, повремените, пока еще не поздно, — воззвал он к Бингему. — Желаете ли вы помочь великому открытию, мистер Бингем? Желаете ли вы содействовать всеевропейской славе, торжеству науки? Желаете ли, постарев и поседев, или, возможно, полысев — не важно, ходить с высоко поднятою головой, ибо и ваша лепта есть в великом деле? Желаете ли…
— А если желаю, что тогда? — прервал его нетерпеливо Бингем.
— Тогда все просто, — не задумываясь, подхватил Грант. — Назначьте Чэдду восемьсот фунтов в год, пока он продолжает танцевать.
Вместо ответа Бингем гневно хлопнул перчатками и ринулся к дверям, но там столкнулся с направлявшимся в гостиную доктором Колменом.
— Прошу прощения, джентльмены, — взволнованно, с какою-то особой доверительностью начал доктор, — но я хотел сказать вам, мистер Грант, что сделал — э-э — обескураживающее открытие насчет мистера Чэдда.
Бингем угрюмо посмотрел на говорившего.
— Конечно, алкоголь, как я и опасался.
— Какой там алкоголь! — воскликнул доктор. — Если бы!
Как видно, это было бы еще не худшее. Встревожившийся Бингем немного сбивчиво и торопливо продолжал:
— Суицидальные намерения?
— Да нет! — нетерпеливо отмахнулся доктор.
Но Бингем лихорадочно перечислял:
— Наверное, говорит, что он стеклянный? Считает себя Богом?
— Ничуть, — резко оборвал его доктор. — Мое открытие совсем другого рода, мистер Грант. Ужасно то, что он не сумасшедший.
— Не сумасшедший?
— Есть хорошо известные физические признаки безумия. — Доктор был краток. — Ни одного из них у него нет.
— Почему же он танцует? — вскричал отчаявшийся Бингем. — Не отвечает на вопросы — ни нам, ни своим сестрам?
— Не берусь сказать, — холодно ответил доктор. — Я занимаюсь сумасшедшими, а не глупцами, а этот человек не сумасшедший.
— Да что же это значит наконец? Как нам заставить его слушать? — убивался Бингем. — Неужто с ним никак нельзя связаться?
Ясно и резко, словно дверной колокольчик, прозвучали слова Гранта:
— Я буду счастлив передать ему все, что вы захотите.
Его собеседники изумленно воззрились на него.
— А как вы это сделаете?
В ответ Бэзил медленно улыбнулся:
— Ну, если вы и впрямь хотите знать…
— Еще бы! — словно в бреду вырвалось у Бингема.
— Тогда я покажу вам.
И Грант вдруг вскинул ногу вверх, громко притопнул обеими ногами и снова стал как цапля. Лицо его было сурово, но впечатление ослаблялось тем, что он отчаянно вращал ногою в воздухе.
— Вы довели меня до этого. Вы вынуждаете меня предать моего друга, — промолвил он. — И я предам его ради его спасения.
На лице Бингема, чутко отражавшем обуревавшие его чувства, явственно проступило огорчение человека, который приготовился услышать неприятное.
— Должно быть, что-нибудь еще ужаснее, — только и выговорил он.
Тут Бэзил грохнул об пол башмаками с такой силой, что доктор с Бингемом застыли в самых странных позах.
— Глупцы! — вскричал Грант. — Смотрели ли вы когда-нибудь на этого человека? Неужто вы не замечали, какое выражение глаз у Джеймса Чэдда, когда он с пачкой бесполезных книг и со своим дурацким зонтиком уныло тащится в вашу злосчастную библиотеку или в свой жалкий дом? Неужто вы не видели, что у него глаза фанатика? Неужто вы ни разу не взглянули на его лицо, торчащее над вытертым воротником и скрытое очками? Неужто вы не поняли, что он бы мог сжигать еретиков и умереть за философский камень? В какой-то мере это я повинен в происшедшем, я, подложивший динамит под камень его веры. Я спорил с ним по поводу его прославленной теории происхождения языка — он утверждает, что придуманный отдельными людьми язык усваивается другими через наблюдение. К тому же я поддразнивал его за то, что он не понимает непосредственных уроков жизни. И что же делает в ответ этот неподражаемый маньяк? Придумывает свой язык — не стану сейчас входить в подробности — и сам себе клянется, что не откроет рта, будет объясняться только знаками, пока другие не поймут его. Так он, разумеется, и сделает. Внимательно понаблюдав за ним, я разгадал его язык, как разгадают и другие, видит Бог. Нельзя ему мешать, он должен довершить эксперимент. Нужно назначить ему восемь сотен фунтов в год, пока он сам не остановится. Остановить его сейчас значило бы растоптать великую научную идею. А это все равно, что объявить новейшие религиозные гонения.
Бингем дружески протянул Бэзилу руку:
— Благодарю вас, мистер Грант. Я постараюсь испросить необходимые нам средства и думаю, что преуспею в этом. Не хотите ли сесть в мой кеб?
— Нет, нет, спасибо, мистер Бингем, — бодро отозвался Грант, — я лучше побеседую в саду с профессором.
Беседа, видно, получилась искренней и задушевной. Она была еще в разгаре, когда я уходил от Чэддов, — оба выделывали па.
Беседа Руперта Гранта привлекала, во-первых, тем, что он разворачивал перед вами фантастическую цепь выводов, а во-вторых — тем, что он романтически любил Лондон. Брат его Бэзил сказал о нем: «Рассуждает он холодно, четко и — неверно. Но врывается поэзия — и выводит на правильный путь». Не знаю, относится ли это ко всем действиям Руперта, но одним случаем занятно подтверждается, и я о нем расскажу.
Мы шли по одной из безлюдных бромтонских улиц, в тех ярко-синих сумерках, которые наступают летом в девятом часу и кажутся поначалу не предвестием тьмы, а восходом лазурного светила, сапфирового солнца. Лимонное свечение фонарей озарило прохладную синеву, и когда мы, беседуя, проходили мимо, из нее вырывалась порой бледная искра. Руперт разволновался, пытаясь втолковать мне свою девятьсот девятую теорию. Когда безумная логика овладевала им, он видел заговор в столкновении кебов, руку Промысла — в винтике, выпавшем из часов. Теперь он подозревал злосчастного молочника, который шел перед нами. То, что случилось позже, так интересно, что я забыл его доказательства. Кажется, Руперту не нравилось, что бидон — только один, и то маленький, да и плохо закрытый, молоко выплескивается на тротуар. Отсюда следовало, что молочник думает не о своем деле, а уж отсюда — что цель у него иная, и потому (тут какую-то роль играли грязные ботинки) он замыслил что-то совсем преступное. Боюсь, я слишком жестоко отверг это откровение, а Руперт Грант, человек прекрасный, но чувствительный, словно поэт или художник, немного обиделся. Он затянулся сигарой с той гордой стойкостью, которую считал необходимой для сыщика, и, кажется, прокусил сигару насквозь.
— Дорогой мой, — язвительно заметил он, — держу пари на полкроны: где бы молочник ни остановился, мы увидим что-нибудь особенное.
— Это я могу, — засмеялся я, — идет.
Примерно четверть часа мы молча шли за таинственным молочником. Он убыстрял шаг, мы едва поспевали, а молоко, серебряное в свете ламп, выплескивалось на тротуар. Внезапно он юркнул куда-то вниз. Я думаю, Руперт и впрямь считал его кем-то вроде эльфа, и миг-другой не удивлялся. Потом, крикнув мне что-то, он кинулся за ним и тоже исчез.
Я ждал его минут пять, прислонившись к фонарю, пока молочник не возник снова, поднявшись по ступенькам уже без бидона. Он убежал, прошло еще минуты три, и тут вылез Руперт, бледный, но смеющийся, что с ним обычно и бывало, когда он разволнуется.
— Друг мой, — сказал он, потирая руки, — вот вам ваш скепсис. Вот вам мещанское недоверие к городской романтике. Гоните полкроны, в них и выражается ваша прозаическая сущность.
— Что? — недоверчиво воскликнул я. — Неужели с молочником и впрямь неладно?
Руперт как-то поблек.
— С молочником? — переспросил он, пытаясь сделать вид, что не совсем понял. — Ах, да, молочник! Н-нет, дело не в нем…
— А что же с ним? — неумолимо продолжал я.
— Честно говоря, — ответил Руперт, переминаясь с ноги на ногу, — молочник, если судить о действиях, произнес: «Молоко, мисс» — и передал бидон. Конечно, он мог сделать тайный знак…
Я расхохотался.
— Идиот! — сказал я. — Да признайте вы, что ошиблись! С чего бы ему делать знаки? Вы же сами признали, что ничего особенного с ним не было. Признали?
Руперт сосредоточился.
— Ну если уж вы спрашиваете, — сказал он, — да, признал. Может быть, он просто себя не выдал. Может быть, я был не прав.
— Что ж, — сказал я, немного рассердившись, — вы должны мне полкроны.
— Вот тут я не согласен, — суховато возразил Руперт. — Возможно, слова его невинны. Возможно, невинен он сам. Но полкроны я вам не должен. Условия пари предлагал я, и они — такие: где бы он ни остановился, мы увидим что-нибудь особенное.
— Значит?.. — сказал я.
— Значит, особенное мы увидели, — отвечал он. — Пойдемте, посмотрите, — и прежде, чем я вымолвил слово, утонул в синем сумраке дворика. Ничего еще не решив, я последовал за ним.
Проникнув во дворик, я почувствовал себя очень глупо — в полном смысле слова это был колодец. Запертая дверь, закрытые ставни, короткая лесенка, по которой мы спустились, дурацкая нора, дурацкий человек, который меня привел и чему-то радуется… Я собрался уйти, когда Руперт схватил меня за локоть.
— Послушайте! — сказал он и постучал левой рукой о ставни с такой решительностью, что я остановился. Изнутри доносилось какое-то бормотание.
— Вы говорили с тем, кто внутри? — спросил я.
— Нет, — угрюмо усмехнулся он, — но очень хотел бы. Знаете, что он бормочет?
— Конечно, нет, — ответил я.
— А вы прислушайтесь, — резко проговорил Руперт.
Примерно минуту я стоял, вслушиваясь, в тишине аристократической улицы. Сквозь длинную щель доносился непрестанный стонущий звук, понемногу сложившийся в слова: «Когда я выйду? Когда же я выйду? Когда меня выпустят?»
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил я, рывком повернувшись к Руперту.
— Может быть, вы думаете, что я преступник, а не сыщик? — ехидно сказал он. — Нет, мой друг, я ничего не понимаю. Женщина эта (голос — несомненно женский) не моя брошенная дочь и не одалиска моего сераля. Просто когда я слышу, как зовут на помощь и бьют по ставне кулаком — да, минуты три назад, — мне кажется, что это необычно, вот и все.
— Простите, мой друг, — сказал я, — однако сейчас не время для споров. Что мы будем делать?
В руке Руперта Гранта сверкнул складной нож.
— Прежде всего, — ответил он, — мы займемся взломом.
С этими словами он вонзил лезвие в щель и рассек ставни, приоткрыв кусок оконного стекла. В комнате за окном было темно, стекло казалось матовым и темным, как грифельная доска. Потом мы кое-что увидели — и отшатнулись, у нас перехватило дыхание. К стеклу приникли чьи-то глаза, настолько приникли, что окно казалось маской. Наконец мы увидели бледное лицо и яснее услышали голос:
— Когда я выйду?
— Что бы это значило? — спросил я.
Руперт не ответил, но поднял трость и, словно шпагой, проткнул стекло. Получилась, как ни странно, очень аккуратная, маленькая дырка; и тут же из нее хлынул жалобный голос, молящий о свободе.
— Вы не можете выйти, мадам? — спросил я, наклоняясь к дыре в немалом смущении.
— Выйти? Конечно не могу, — горестно отвечала незнакомка. — Они не отпускают. Я им говорила. Я просила — не пускают! Никто не знает обо мне, никто сюда не приходит. Они могут держать меня здесь, пока…
Воспламененный мрачной тайной, я занес палку, чтобы совсем разбить стекло, но Руперт почему-то схватил меня за руку со странной и сдержанной суровостью, словно хотел меня удержать, но так, чтобы никто не видел. Я замешкался, чуть-чуть обернулся — и застыл, как Руперт, ибо увидел, что у парадного входа стоит неподвижный, словно колонна, человек и смотрит из-за колонны во дворик. Лица мы увидеть не могли, но почему-то понимали, что смотрит он на нас. Надо сказать, я восхитился хладнокровием Руперта. Небрежно позвонив в звонок черного хода, он продолжал беседу со мной, которая и не начиналась. Темная фигура у парадного входа не двинулась, и я уж подумал, что это на самом деле статуя, но тут темно-серый воздух стал золотистым, дверь черного хода открылась, и мы увидели нарядную служанку.
— Простите, пожалуйста, — сказал Руперт, ухитряясь говорить и вежливо, и простовато, — не поможете ли бедным, убогим…
— Нет, — отвечала горничная с неповторимой жесткостью служанки, живущей у злых людей, и захлопнула дверь ему в лицо.
— Ах ты Господи, какая черствость! — серьезно посетовал Руперт, отходя от двери. В эту самую минуту человек у колонн исчез.
— Ну, что вы на это скажете? — хлопнув перчатками, спросил мой друг, когда мы вышли на улицу.
Признаюсь, я ответил, что ничего не понимаю. Только одно пришло мне в голову, и я сказал не без робости:
— Может, лучше обратимся к Бэзилу?
— Что ж, если хотите! — великодушно согласился Руперт. — Он сейчас как раз близко, мы условились встретиться на вокзале. Возьмем кеб? Да, наверное, все это его позабавит.
Вокзал на Глостер-роуд был по случайности пустым, и мы почти сразу увидели Гранта у билетной кассы. Сперва я подумал, что он покупает билет, но он все стоял и стоял, закрывая собой окошко. На самом деле он вступил в решительный спор с кассиром и от волнения сунул голову в самую кассу.
Когда мы его оттащили, он какое-то время мог говорить только о том, как распространяется в наше время восточный фатализм, прекрасно представленный простодушными, но тлетворными высказываниями кассира.
Наконец мы ему все втолковали. Если он слушал, он слушал внимательно, как и сейчас, когда шел с нами по освещенной улице, и мы дуэтом, с обеих сторон, рассказывали о таинственном доме, о молочнике, об узнице и о человеке у колонн. Наконец Бэзил сказал:
— Хотите туда вернуться — будьте осторожней. Лучше бы вам не ходить. Идти под тем же предлогом — плохо, под другим — еще хуже. Не сомневайтесь, тот человек смотрел на вас пристально. Как говорится, он запечатлел вас в своем сердце. Если вам хотелось бы справиться с этим без полиции, сделаем так: вы подождете, а я войду.
Шел он неспешно, раздумчиво, но мы в конце концов пришли и увидели таинственный дом. Величавый, густо-фиолетовый в последнем бледном сиянии предвечернего неба, он казался замком великана. Видимо, он им и был.
— Не опасно ли, — сказал Руперт, остановившись под фонарем, отчего стало видно, как он бледен, — не опасно ли тебе идти одному? Конечно, мы услышим, если ты закричишь, но эти бесы могут сделать что-нибудь… странное. Я за тебя боюсь.
— Все на свете опасно, пока мы живы, — отвечал Бэзил, поднялся по ступенькам и позвонил.
Тяжелая, почтенная дверь на мгновение открылась, вырезав квадрат света в сгущающейся тьме, и захлопнулась, погребая нашего друга. Мы поневоле вздрогнули, словно его проглотил, а потом сомкнул челюсти зловещий левиафан. Подул холодный ветер, мы подняли воротники, но за двадцать минут все равно замерзли, как льдины, скорее, от волнения. Внезапно Руперт рванулся к дому.
— Не могу больше! — начал он, и тут же мы отскочили в темноту, ибо на черной стене снова появился золотой прямоугольник, а в нем — Бэзил. Друг наш заливался смехом и говорил громко, на всю улицу. Изнутри ему вторил смех и еще два голоса.
— Нет, нет, нет! — воинственно и весело орал Бэзил. — Ничего подобного! Вот это уж полная ересь! Душа, мой дорогой, душа выше космических сил! Не нравится космическая сила? Да плюньте вы на нее! Ну, мне пора.
— Заходите опять! — донесся из дома какой-то смеющийся голос. — Мы с вами еще не додрались!
— Спасибо, зайду! — проорал Бэзил уже с улицы. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — раздалось из-за двери, и она закрылась.
— Бэзил, — хрипло прошептал его брат, — что нам делать?
— Что делать, Бэзил? — повторил я, не совладав с волнением.
— Ну, как вам сказать… — отвечал он, вдумчиво оглядев нас. — Может быть, пойдем пообедаем, а там — в театр? Я их тоже звал, они отказались.
Мы уставились на него.
— В театр? — переспросил Руперт. — Зачем?
— А что? — удивился Бэзил. — Ты теперь пуританин или толстовец? Чтобы развлечься, зачем еще!
— Господи! — воскликнул Руперт. — А эта женщина?
Бэзил засмеялся.
— А, вот ты о чем! — сказал он. — Забыл, забыл. Тут все в порядке, частное дело. Нет, как жаль, что они с нами не идут! Сядем в омнибус? Один ресторан есть на Слоан-сквер…
— Иногда мне кажется, — раздраженно перебил я, — что вы притворяетесь нам назло. Разве можно ее оставить? Какое частное дело? Если вы обнаружите труп в чьей-то гостиной, вы сочтете неудобным о нем заговорить, словно это какой-нибудь узор обоев?
Теперь Бэзил смеялся от всей души.
— Хорошо сказано! — воскликнул он. — Просто я знаю, что все в порядке. А вот и омнибус.
— Откуда ты знаешь? — сердито спросил Руперт.
— Да это же ясно! — отвечал Бэзил, держа в зубах обратный билет и роясь в кармане. — Они — не преступники. Совсем другие люди! Есть у кого-нибудь полпенса? Хочу купить газету.
— А, черт с ней! — в ярости крикнул Руперт. — Значит, ты оставишь человека в частной тюрьме, потому что поболтал с тюремщиками и они тебе понравились?
— Хорошие люди иногда совершают преступления, — сказал Бэзил, вынимая изо рта билет. — Но такие люди не совершают таких преступлений. Как, на этот успеем?
Действительно, большой зеленый омнибус тяжело двигался по темной, широкой улице. Бэзил ступил на мостовую, и еще секунда — он бы унес нас к ресторану.
— Бэзил, — сказал я, хватая его за плечо, — я не уйду с этой улицы, от этого дома.
— И я не уйду, — пылко поддержал меня Руперт. — Здесь творится черное дело. Если бы я ушел, я бы никогда не смог уснуть.
Бэзил Грант серьезно посмотрел на нас.
— Ну что ж, раз вы так к этому относитесь, займемся сыском, — согласился он, — сами увидите, все в порядке. Это два молодых ученых из Оксфорда. Очень приятные, хотя немного отравлены поддельным дарвинизмом. Этика эволюции, ну все это.
— Просветим их немного по части этики, — мрачно сказал Руперт, звоня в дверь.
— Скажи, пожалуйста, — невесело спросил Бэзил, — что ты думаешь делать?
— Во-первых, — отвечал Руперт, — войти в дом. Во-вторых, поглядеть на этих приятных ученых. В-третьих, свалить их с ног, связать, заткнуть рот и отправиться на поиски жертвы.
Бэзил гневно сверкнул глазами, а потом засмеялся.
— Вот несчастные! — сказал он. — Что ж, поделом за такие-то взгляды. — Он затрясся от хохота. — Есть в этом что-то дарвиновское!
— Надеюсь, ты нам поможешь? — осведомился Руперт.
— Как же, как же! — ответил Бэзил. — Иначе вы совсем их разобидите.
Стоял он сзади нас, глядел равнодушно, если не угрюмо, но, как только дверь открылась, оказался впереди, просто сияя учтивостью.
— Простите, ради Бога! — сказал он. — Вот двое моих друзей хотят с вами познакомиться. Можно? Вы нас примете?
— Конечно, с удовольствием, — отвечал молодой голос, и я с удивлением увидел, что дверь нам открыл один из хозяев — невысокий, крепкий, с темными вьющимися волосами и коротким носом. Был он в домашних туфлях и в куртке какого-то невиданного, ярко-лилового цвета, вероятно, присущего его колледжу.
— Сюда, сюда, — говорил он. — Осторожно идите по лестнице. Этот дом куда старомодней, чем кажется. Вид у него шикарный, а внутри — одни закоулки.
— Охотно верю, — заметил Руперт, зловеще улыбнувшись.
Тем временем мы пришли в кабинет или гостиную, уставленную книгами — от Данте до детективов. Другой хозяин — он стоял спиной к камину и курил маисовую трубку — был из тех, кто при всей своей громоздкости просто воплощает учтивость. Черные волосы едва не падали ему на лоб, носил же он просторный пиджак, похожий на кофту.
— Новые доводы? — спросил он, когда нас представили друг другу. — Знаете, мистер Грант, сурово вы обошлись с такими учеными мужами! Я уж было подумал уйти в плохие поэты.
— Ерунда! — отвечал Грант. — Науку я не ругал. Бесит меня расплывчатая и расхожая философия, которая считает себя наукой, тогда как это — религия, и очень противная. Говоря о выживании приспособленных, они думают, что понимают, а на самом деле не понимают самих слов, мало того — предельно исказили их значение. Дарвинисты ничего не принесли, разве что прежде не по-философски толковали о философии, теперь — ненаучно толкуют о науке.
— Все это так, — сказал высокий, чья фамилия была Берроуз. — Конечно, в каком-то смысле науку, как, скажем, и скрипку, полностью поймет только специалист. Однако что-то поймут все. Вот Гринвуд, — он кивнул на короткого, в куртке, — не различит ни одной ноты. Но что-то он знает. Он знает достаточно, чтобы снять шляпу, когда услышит: «Боже, храни короля». Не снимет же он ее, когда играют шансонетку! Точно так же наука…
Здесь Берроуз остановился. Остановил его довод необычный и, видимо, не совсем законный — Руперт Грант прыгнул на него и стал валить на пол.
— Валите другого, Суинберн! — крикнул он, запыхавшись, и, не успев опомниться, я уже сцепился с человеком в лиловой куртке. Бился он лихо, отпрыгивал, словно китовый ус, но я был тяжелее, да и напал внезапно. Я подставил ему подножку, он мгновение качался на одной ноге, и мы повалились на ложе из газет, я — наверху, он — внизу.
На секунду отвлекшись, я услышал голос Бэзила:
— …признаюсь, совершенно мне непонятную и, разумеется, неприятную. Однако долг велит поддерживать старых друзей против новых, даже самых прекрасных. А потому, разрешите связать вам руки этой салфеточкой, соорудив тем самые удобные наручники, какие только…
Я вскочил на ноги, Руперт крепко держал Берроуза, а Бэзил пытался совладать с его руками. Братья были сильны, но не сильнее противника, что мы и узнали через две секунды. Шею его обхватил Руперт; и вдруг по телу пробежала какая-то судорога. Голова рванулась вперед, он боднул врага, и тот покатился по полу, мелькая ногами. Боднув и Бэзила — тот с треском упал, — великан, придя в исступление, кинулся на меня и швырнул в угол, где я сшиб корзину для бумаг. Тем временем Гринвуд вскочил; вскочил и Бэзил. Но победили хозяева.
Гринвуд бросился к звонку. Прежде чем я поднялся, шатаясь, а оглушенный Руперт поднял голову, в комнату вошли два лакея. Теперь силы были неравны. Гринвуд с одним лакеем быстро загнали меня к обломкам корзины, двое других прижали Бэзила к стене. Руперт приподнялся на локте, ничего не понимая.
В напряженном молчании, в полной беспомощности я услышал громкий, несообразно веселый голос.
— Вот это, — сказал Бэзил, — я и называю развлечением.
Сквозь чащу ног я хоть как-то увидел его побагровевшее лицо и с удивлением обнаружил, что глаза у него блестят, как у ребенка, разгоряченного любимой игрой.
Тяжело дыша, я попытался приподняться, но слуга придавил меня так прочно, что Гринвуд предоставил меня ему и пошел на подмогу тем, кто справлялся с Бэзилом. Голова моего старшего друга клонилась все ниже, словно корабль шел ко дну. Но вдруг, высвободив руку, он ухватился за большой том, как позже выяснилось — Златоуста, вырвал его из ряда книг и, когда Гринвуд побежал к нему, метнул ему прямо в лицо. Тот упал и покатился, словно кегля, а Бэзил затих, и враги сомкнулись над ним.
Руперт ушибся, но не утратил разума. Подкравшись по мере сил к полуповерженному Гринвуду, он схватился с ним, и они покатились по полу. Оба заметно ослабели, Руперт — больше. Я еще вырваться не мог. Пол обратился в бурное море рваных журналов или огромную мусорную корзину. Берроуз со слугами утопали в бумаге чуть ли не до колен, словно в сухих листьях; у Гринвуда на ноге наподобие оборочки красовалась страница газеты «Пэлл Мэлл».
Заточенный в темнице могучих тел, Бэзил мог уже и скончаться, но мне казалось, что склоненная спина Берроуза напряжена, он держит моего друга. Внезапно она дрогнула — Бэзил схватил врага за ноги. Тяжелые кулаки молотили по склоненной голове, но ничто не могло освободить хозяйскую лодыжку из этой мертвой хватки. Голова во тьме и в боли утыкалась в пол, правая нога мучителя поднималась в воздух. Берроуз налился пурпуром, он уже шатался. Наконец пол, потолок, стены содрогнулись, а колосс упал, занимая едва ли не всю комнату. Бэзил весело вскочил и в три удара сплющил лакея, как треуголку, потом он вспрыгнул на Берроуза с одной салфеткой в руке, другой — в зубах и связал едва ли не раньше, чем лохматая голова коснулась пола. Прыгнул он и на Гринвуда, которого с трудом держал Руперт, они его вместе скрутили. Человек, державший меня, кинулся было к ним, но я вскочил, как пружина, и с превеликим удовольствием повалил его. Другой слуга, с разбитой губой, потерял всякую прыть и ковылял к дверям. Увидев, что битва кончена, мой недавний противник кинулся за ним. Руперт сидел верхом на Гринвуде, Бэзил — на Берроузе.
Как ни странно, Берроуз разговаривал с ним без малейшего волнения.
— Хорошо, господа, — сказал он, — ваша взяла. Не объясните ли, в чем дело?
— Вот это, — заметил сияющий Бэзил, — мы и называем выживанием приспособленных.
Руперт к этому времени пришел в себя. Соскочив с Гринвуда, он перевязал ему платком раненую руку и холодно пропел:
— Бэзил, постереги пленников твоего лука, копья и вышитых салфеток. Мы с Суинберном освободим несчастную узницу.
— Хорошо, — ответил Бэзил, неспешно пересаживаясь в кресло. — Не спешите, мы не соскучимся, у нас полно газет.
Руперт выбежал из комнаты, я последовал за ним, но успел услышать и в коридоре, и на черной лестнице громкий голос Бэзила, говорившего:
— А теперь, мистер Берроуз, мы можем вернуться к нашему спору. Мне очень жаль, что вы ведете дискуссию лежа, но полемисту вашего уровня вряд ли помешает какая бы то ни было поза. Когда нас прервала эта случайная размолвка, вы говорили, если не ошибаюсь, о том, что простые положения науки можно и обнародовать.
— Именно, — не без труда ответил поверженный великан. — Я считаю, что очень упрощенную схему мироздания можно…
Здесь голоса угасли, а мы спустились в подвал. Я заметил, что Гринвуд не присоединился к спору. Берроуз философствовал вовсю, а он все же обиделся. Оставив их, мы, как я уже говорил, спустились в недра таинственного дома, которые казались нам преисподней, ибо мы знали, что там томится человек.
Как обычно, в подвальном коридоре было несколько дверей — видимо, в кухню, судомойню, в буфетную и так далее. Руперт распахнул их с невиданной быстротой. За четырьмя из пяти никого не было; пятая была заперта. Сыщик-любитель проломил ее, словно картонку, и мы очутились в неожиданной тьме.
Стоя на пороге, Руперт крикнул, как кричат в пропасть:
— Кто бы вы ни были, выходите! Вы свободны. Те, кто держит вас в плену, сами попали в плен. Мы связали их, они лежат наверху. А вы свободны.
Несколько секунд никто не отвечал, потом что-то зашелестело. Мы бы решили, что это ветер или мыши, если бы не слышали похожих звуков. То был голос узницы.
— Есть у вас спичка? — мрачно спросил Руперт. — Кажется, мы дошли до сути.
Я чиркнул спичкой и подержал ее. Перед нами была большая комната, оклеенная желтыми обоями. В другом конце, у окна, виднелась темная фигура. Спичка обожгла мне пальцы, упала, и снова воцарилась тьма. Однако я успел заметить прямо над головой газовый рожок. Снова чиркнув спичкой, я зажег его, и мы увидели узницу.
У окна, за рабочим столиком, сидела немолодая дама с ярким румянцем и ослепительной сединой. Их оттеняли черные, просто мефистофельские брови и скромное черное платье. Газовый свет четко выделял багрец и серебро на буром фоне ставен. В одном месте, впрочем, фон был синим — там, где Руперт недавно прорезал щель.
— Мадам, — сказал он, подходя к ней и как бы взмахивая шляпой, — разрешите мне сообщить вам, что вы свободны. Мы услышали ваши сетования, проходя мимо, и нам удалось вам помочь.
Румяная, чернобровая и седовласая дама смотрела на нас секунду-другую бессмысленно, как попугай. Потом, облегченно вздохнув, проговорила:
— Помочь? А где мистер Гринвуд? Где мистер Берроуз? Вы говорите, я свободна?
— Да, мадам, — сияя любезностью, ответил Руперт. — Мы прекрасно справились с мистером Гринвудом и мистером Берроузом. Уладили с ними все.
Старая дама встала и очень быстро подошла к нам.
— Что же вы им сказали? — воскликнула она. — Как вы их убедили?
— Мы убедили их, — улыбнулся Руперт, — свалив с ног и связав им руки. В чем дело?
Узница, к нашему удивлению, медленно пошла к окну.
— Насколько я понимаю, — сказала она, явно собираясь вернуться к вышиванию, — вы победили их и связали?
— Да, — гордо ответил Руперт. — Мы сломили сопротивление.
— Вот как! — заметила дама и села у окна.
Довольно долго все мы молчали.
— Путь свободен, мадам, — учтиво напомнил Руперт.
Узница поднялась, обратив к нам черные брови и румяное лицо.
— А мистер Гринвуд и мистер Берроуз? — спросила она. — Как вас понять? Что с ними?
— Они лежат связанные на полу, — отвечал Руперт.
— Что ж, все ясно, — сказала дама, просто шлепаясь в кресло. — Я останусь здесь.
Руперт удивленно воззрился на нее.
— Останетесь? — переспросил он. — Зачем? Что может удержать вас в этой жалкой темнице?
— Уместней спросить, — невозмутимо отвечала дама, — что понудит меня отсюда выйти.
Оба мы растерянно глядели на нее, она же на нас — спокойно. Наконец я произнес:
— Вы действительно хотите, чтобы мы вас оставили?
— Надеюсь, — сказала она, — вы не свяжете меня и не вынесете? Иначе я не уйду.
— Мадам! — вскричал Руперт в пылком отчаянии. — Мы же слышали, как вы стонете!
— Если подслушивать, многое услышишь, — неласково отвечала узница. — По-видимому, я пала духом, говорила сама с собой. Но есть же у меня, в конце концов, честь!
— Честь? — повторил Руперт, уже ничего не понимая и уподобляясь идиоту с выпученными глазами.
Он медленно повернулся к двери, а меня любопытство и совесть побудили растерянно спросить:
— Мы ничего не можем для вас сделать, мадам?
— Нет, почему же, — отвечала дама, — окажите любезность, освободите молодых людей.
Руперт неуклюже кинулся вверх по лестнице, сотрясая ее своей яростью, и ввалился в гостиную, где еще недавно шел бой.
— Теоретически это верно, — говорил Берроуз на полу, — но мы должны учитывать и свидетельства чувств. Происхождение нравственности…
— Бэзил! — едва дыша, крикнул Руперт. — Она не хочет выходить!
— Кто именно? — осведомился Бэзил, немного раздосадованный вмешательством.
— Дама в подвале, — ответил Руперт. — Ну, узница. Не хочет выходить. Просит развязать вот их.
— Превосходная мысль, — одобрил Бэзил, одним прыжком достиг Берроуза и стал развязывать салфетки, помогая себе зубами. — Нет, какая мысль! Суинберн, развяжите-ка Гринвуда.
Ничего не понимая, я послушно развязал человека в лиловой куртке, который явно не видел в нынешних событиях ни смысла, ни радости. Зато Берроуз поднялся, хохоча, как развеселившийся Геракл.
— Ну что ж, — приветливо бросил старший из братьев Грант, — вероятно, нам пора. Развлеклись мы прекрасно. Не беспокойтесь, не церемоньтесь! Если можно так выразиться, мы тут — как дома. Спокойной ночи. Спасибо. Идем, Руперт.
— Бэзил, — сказал Руперт в отчаянии, — ради Бога, сходи к этой женщине, посмотри, что можно сделать! Мы в чем-то ошиблись. Надеюсь, наши хозяева уже…
— Что вы, что вы! — с раблезианской живостью вскричал Берроуз. — Обыщите кладовку. Проверьте подвал. Залезьте в камины. Трупы у нас повсюду.
Приключение это отличалось в одном отношении от всех, о которых я рассказывал. Я много пережил вместе с Бэзилом Грантом, и часто мне казалось, что солнце и луна — не в себе. Однако с течением дня и событий все прояснялось понемногу, словно небо после грозы, и проступал здравый, ясный смысл. Но сейчас все запуталось еще больше. Минут через десять, перед самым нашим уходом, небольшое, но дикое происшествие совсем сбило с толку нас с Рупертом. Если бы у него вдруг отвалилась голова или у Гринвуда прорезались крылья, мы бы меньше удивились. Никто ничего нам не объяснил, так мы и легли спать, и встали наутро, и жили неделями, если не месяцами. Да, прошло несколько месяцев, прежде чем другое происшествие все разъяснило. Теперь же я только расскажу, что произошло.
Когда все мы спустились по лестнице за Рупертом (хозяева шли сзади), дверь оказалась закрытой. Распахнув ее, мы увидели, что в комнате снова темно. Старая дама выключила газ, видимо, предпочитая сидеть во тьме.
Руперт молча зажег рожок, мы двинулись вперед в ярком газовом свете, и хрупкая старая дама повернула к нам птичью головку. Внезапно с невиданной быстротой она вскочила с кресла, а потом присела в старомодном реверансе. Я взглянул на хозяев, предполагая, что это относится к ним, — мне хотелось видеть лица беспардонных тиранов. К моему удивлению, они не обращали на все это никакого внимания — Гринвуд чистил ногти перочинным ножичком, Берроуз вообще еще не вошел в комнату. И тут случилось самое странное. Сейчас впереди стоял Бэзил Грант в ореоле яркого света. Взгляд его был неописуемо глубоким, улыбка — значительной, голова слегка склонилась.
Дама кланялась ему, а он, без всяких сомнений, благосклонно это принимал.
— Я слышал, — ласково и важно сказал он, — я слышал, мадам, что мои друзья пытались освободить вас, но не преуспели.
— Никто не знает моих недостатков лучше, чем вы, — отвечала дама. — Но вы не нашли во мне предательства.
— Охотно соглашаюсь, мадам, — все тем же тоном сказал Бэзил, — и так глубоко тронут вашей верностью, что позволю себе воспользоваться своей властью. Вы не вправе покинуть эту комнату по просьбе моих друзей, но вам известно, что вы можете уйти, если попрошу я.
Узница присела снова.
— Я никогда не винила вас в несправедливости, — сказала она. — Стоит ли говорить, как я ценю ваше великодушие?
Прежде, чем мы успели моргнуть, она вышла в дверь, которую предупредительно держал Бэзил.
Развеселившись снова, он обернулся к Гринвуду и сказал:
— Ну вам теперь легче.
— Да уж, — отвечал тот, не двигаясь и ничего не выражая, словно сфинкс.
И мы оказались в темно-синей ночи, такие разбитые, словно упали с башни.
— Бэзил, — слабым голосом сказал Руперт, — я знаю, что ты мой брат. Но человек ли ты? Только ли человек?
— Сейчас, — ответил Бэзил, — моя принадлежность к роду человеческому доказывается одним из несомненных признаков — голодом. В театр мы опоздали. Но не в ресторан. А вон и зеленый омнибус! — И он вскочил на него прежде, чем мы успели сказать хоть одно слово.
Через несколько месяцев Руперт Грант внезапно пришел ко мне, размахивая какой-то сумкой. Вид у него был такой, словно он перепрыгнул через садовую стену; пришел же он, чтобы выманить меня в последнюю и самую безумную из своих экспедиций, говоря при этом, что обнаружил самый источник наших радостей и бед — Клуб удивительных промыслов. Рассказ мой никогда не кончится, если я буду описывать все перипетии пути, хотя там немало интересного. Мы выследили одного из членов клуба, подкупили кебмена, подрались с хулиганами, подняли камень с мостовой, нашли погреб, под ним — другой погреб, под ним — подземный проход, а уж там и клуб.
Много странного я пережил, но никогда не удивлялся так, как тогда, когда вышел из путаных, слепых и явно безнадежных проходов в сияние богатой и гостеприимной комнаты, просто заполненной моими знакомыми. Был тут Монморенси, древесный агент, а по обе стороны от него — молодые люди, побывавшие викариями. Был П. Дж. Нортовер, основатель Агентства романтики и приключений. Был профессор Чэдд, который изобрел язык пляски.
Когда я вошел, все они быстро уселись вокруг стола, подчеркнув тем самым, что место председателя зияет, как выпавший зуб.
— Его еще нет, — сказал П. Дж. Нортовер профессору Чэдду.
— Д-да, — ответил мыслитель рассеянней, чем обычно. — Где же он?
— Господи! — воскликнул Монморенси, вскакивая на ноги. — Я беспокоюсь. Пойду посмотрю. — И он выбежал из комнаты.
Через секунду он вернулся в почтительном экстазе.
— Господа, он здесь! — вскричал он. — Пришел, сейчас войдет.
Он сел, а мы с Рупертом поневоле стали гадать, кто же возглавляет это странное братство. Кто, думали мы, безумней всех безумцев? Кто так необычен, что его преданно ждут эти чудаки?
Ответ пришел внезапно. Дверь распахнулась, столовую огласил приветственный рев, а Бэзил Грант во фраке, благосклонно улыбаясь, сел во главе стола.
Как шел обед, я не знаю. Обычно я искренне наслаждаюсь хорошим обедом, но тут он показался мне нескончаемой сменой блюд. Сардинки были больше селедок, суп — как океан, жаворонки — как утки, утки — как страусы, а пиршество все не кончалось. Послеобеденный сыр едва не довел меня до безумия. Я часто слышал, что луна — из зеленого сыра, теперь же подумал, что сыр — целая луна. И все же ничто не объясняло, как друг наш стал королем веселящихся идиотов.
Наконец я дождался мгновений, которые могли просветить нас. Под крики и аплодисменты Бэзил встал, чтобы произнести речь.
— Господа, — сказал он, — в нашем сообществе принято, чтобы председатель открыл прения не общими, хотя бы и прочувствованными словами, но просьбой к каждому члену дать короткий отчет. Тогда и мы пьем за его промысел и всех, кто им занимается. Как самый старший из членов клуба, я должен для начала определить, кто именно в него входит. Несколько лет назад, господа, я был судьей и старался вершить справедливость, служа закону. Но постепенно я понял, что труд мой не касается и ободка правды. Я восседал на седалище судей в пурпуре и горностае, и все же занимал никчемный, пустой, низменный пост. Как почтальон, я подчинялся пошлым, мелким правилам, и весь мой пурпур, все мое золото были не дороже его сверкающих одежд. День за днем проходили передо мной сложные и живые дела, которые я пытался разрешить глупыми штрафами или заточениями, хотя простой здравый смысл подсказывал мне, что лучше разрешить их поцелуем, или пощечиной, или дуэлью, или коротким объяснением, или поездкой в Шотландию. Чем больше я это понимал, тем больше чувствовал, как это все громоздко и нелепо. Каждое слово в суде, шепот, ругань были ближе к жизни, чем любые мои слова. Пришел час, когда я публично проклял всю эту нелепость, меня сочли сумасшедшим, и я ушел из общественной жизни.
Что-то в самой атмосфере показало мне, что не только мы с Рупертом жадно слушаем его.
— И вот я понял, — продолжал он, — что могу приносить пользу. Я решил стать сугубо частным судьей, разрешающим чисто нравственные конфликты. Вскоре частный суд чести в строгой тайне стал собираться постоянно. Я судил людей не за пустяки вроде убийства или собаки без ошейника, а за то, из-за чего невозможно жить. Я судил за себялюбие, за немыслимое тщеславие, за сплетни и козни, за дурное обращение со слугами или с гостями. Конечно, никакой принудительной силы у такого суда нет. Выполнение приговора лежит на совести участников, прежде всего — подсудимых. Но вы не поверите, как точно они его выполняют. Недавно мне довелось увидеть приятный пример. Незамужняя дама из Южного Кенсингтона, которую я приговорил к одиночному заключению за то, что из-за нее расстроился один брак, отказалась покинуть тюрьму, когда некие люди с самыми благими намерениями пытались ее освободить.
Руперт Грант смотрел на брата, разинув рот. Видимо, то же самое делал и я. Вот оно что! Старая дама — одна из подсудимых добровольного суда, одна из клиенток удивительного промысла.
Мы еще не пришли в себя, когда, славя Бэзила, пили за новое правосудие, но смутно ощущали, что все правильно, как ощутят все люди, когда предстанут перед Богом. Словно в тумане, услышали мы голос председателя:
— Мистер Нортовер расскажет нам об Агентстве романтики и приключений.
И П. Дж. Нортовер сказал ровно то, что говорил когда-то майору Брауну. Эпос кончился там, где начинался, обошел полный круг.
В этих рассказах речь пойдет о делах, которые невозможно совершить, в которые невозможно поверить и о которых, как воскликнет измученный читатель, невозможно читать. Если мы без пояснений скажем: «Все это — правда», вы вспомните о корове, перепрыгнувшей через луну, и о глубоком человеке, проглотившем самого себя. Словом, рассказы эти невероятны; тем не менее лжи в них нет.
Само собой разумеется, невероятные события начались в самом чопорном и скучном уголке света, в самое скучное время, а первым их героем стал самый скучный из людей. Место действия — прямая дорога в лондонском пригороде, разделяющая два ряда надежно защищенных коттеджей. Время действия — без двадцати одиннадцать, то есть как раз тот момент, когда процессия местных жителей, одетых по-воскресному, торжественно шествует в церковь, а герой по фамилии Крейн — весьма почтенный полковник в отставке, тоже направлявшийся в церковь, как направлялся он всегда в этот час. Между ним и его соседями не было заметной разницы; пожалуй, только, он был еще незаметней, чем они. Так, его дом звался Белой Хижиной, что все же звучит не столь заманчиво, как Рябиновая Заводь или Вересковый Склон. В церковь он оделся как на парад; но он вообще одевался так хорошо, что никто не назвал бы его хорошо одетым. Он был довольно красив, хотя и несколько иссушен, как бы прожарен солнцем. Его выгоревшие волосы могли сойти и за блекло-русые, и за седые, а светло-голубые глаза смотрели чуть сумрачно из-под приспущенных век. Полковник был своего рода пережитком. На самом деле ему едва пошел пятый десяток, и последние ордена он получил на последней войне. И все же он был военным довоенной поры — той поры, когда на каждый приход полагалось по одному полковнику. Было бы несправедливо назвать его ископаемым; скорей уж он окопался и хранил традиции так же терпеливо и твердо, как не покидал окопов. Он просто не любил менять привычки и слишком мало думал об условностях, чтобы их нарушать. Привычек у него было много: так, он ходил в церковь к одиннадцати, не предполагая, что несет с собой дух добрых традиций и английской истории.
В то утро, выйдя из дому, он вертел в руках клочок бумаги и против обыкновения хмурился. Он не пошел прямо к калитке, а прошелся по садику, размахивая черной тростью. Потом постоял немного, глядя на красную маргаритку, притаившуюся в углу клумбы; наконец его бронзовое лицо оживилось, и глаза засветились весельем, что, впрочем, заметили бы немногие. Он сложил записку, сунул в жилетный карман и направился за коттедж, в огород, где старый слуга по имени Арчер, мастер на все руки, трудился в тот час над грядками.
Арчер тоже был пережитком. Оба они пережили многое, что прикончило других людей. Они вместе прошли войну и были очень преданы друг другу, но Арчер так и не утратил удручающей лакейской важности и выполнял обязанности садовника с достоинством дворецкого. Выполнял он их прекрасно, быть может — потому, что для умного горожанина огород и сад весьма привлекательны. Но всякий раз, когда он сообщал: «Я высадил рассаду», казалось, что он говорит: «Я подал херес», а вопрос: «Нарвать морковки?» звучал как «Еще вина, сэр?».
— Надеюсь, вы не работаете по воскресеньям? — сказал полковник, улыбаясь куда приветливее, чем всегда, хотя и вообще был человеком вежливым. — Вы слишком увлеклись огородом. Скоро станете заправским крестьянином.
— Я собирался обследовать капусту, сэр, — страдальчески четко выговорил крестьянин. — Ее вчерашнее состояние не показалось мне удовлетворительным.
— Хорошо, что вы не остались при ней на ночь, — сказал полковник. — Впрочем, вы очень кстати занялись капустой. Я как раз хотел о ней потолковать.
— О капусте, сэр? — почтительно переспросил слуга.
Но полковник как будто забыл о ней и, рассеянно замолчав, пристально глядел куда-то. Сад и огород полковника, как и шляпа его, и пальто, и манеры, были ненавязчиво безупречны. Там, где росли цветы, царил какой-то старый, старее коттеджа, дух. Аккуратная живая изгородь была густа, как в дворцовом саду, и самая ее искусственность напоминала скорее о королеве Анне, чем о королеве Виктории. Пруд, выложенный по краю камнем и окруженный ирисами, казался классическим озерцом, а не искусственной лужей. Стоит ли гадать о том, почему душа человека и уклад его жизни так влияют на обстановку? Как бы то ни было, душа Арчера пропитала огород. Арчер был человек дела и свое новое занятие воспринял на редкость серьезно. В отличие от сада, огород выглядел не искусственным, а по-сельски живым. Даже деревенские хитрости были тут: клубнику покрывала сетка от птиц, висели крест-накрест усаженные перьями веревки, а посреди самой большой грядки торчало старое пугало. Его одиночество разделял и оспаривал другой самозваный гость — на самом краю огорода стоял божок из тропиков, уместный тут не больше, чем скребок для чистки обуви. Полковник не был бы таким законченным служакой, если бы не отдал дань любви к путешествиям. Когда-то он увлекался этнографией и привез этого божка. Однако сейчас он смотрел не на божка, а на пугало.
— Кстати, Арчер, — сказал он, — вам не кажется, что пугалу нужна новая шляпа?
— Не уверен, сэр, — серьезно сказал садовник.
— Нет, посудите сами, — возразил хозяин, — что такое пугало? В теории, увидев его, простодушная птица должна подумать, что я гуляю в огороде. Boт то существо в непотребной шляпе — это я! Не совсем точный портрет. Я бы сказал, в духе импрессионизма. Тот, кто носит такую шляпу, никогда не будет строг к воробью. Борьба характеров, то-се — и, поверьте, воробей победит. Кстати, что это за палка там привязана?
— По-видимому, сэр, — сказал Арчер, — она изображает ружье.
— Под таким углом ружье не держат, — заметил Крейн. — И вообще существо в подобной шляпе непременно промахнется.
— Прикажете приобрести новую шляпу, сэр? — спросил терпеливый Арчер.
— Ну, что вы! — беззаботно ответил хозяин. — Я отдам бедняге свою. Как святой Мартин отдал плащ[184].
— Отдадите свою… — нетвердо, но почтительно повторил Арчер.
Полковник снял блестящий цилиндр и надел на божка, стоявшего у его ног. Камень как будто ожил, и щеголеватый карлик осклабился на зелень огорода.
— Что-то она слишком целая, — озабоченно сказал полковник. — Пугала таких не носят. Посмотрим, что тут можно сделать.
Он раскрутил трость над головой и обрушил ее на цилиндр. Тот осел до пустых глазниц идола.
— Смягчена прикосновением времени, — заметил полковник, протягивая слуге атласные останки. — Наденьте ее на пугало, друг мой. Сами видите, мне она не годится.
Арчер взял шляпу послушно, как автомат, но глаза его заметно округлились.
— Поспешим, — весело сказал полковник. — Я чуть было не отправился в церковь слишком рано, а теперь боюсь опоздать.
— Вы намерены посетить церковь без шляпы, сэр? — спросил Арчер.
— Как можно! — сказал полковник. — Каждый должен снять шляпу, входя в храм. А если шляпы нет, что снимешь? Ай-ай-ай, где сегодня ваш разум? Выкопайте, пожалуйста, кочанчик.
Вышколенный слуга повторил «кочанчик» не столько четко, сколько сдавленно.
— А теперь, будьте другом, дайте мне кочан, — сказал полковник. — Уже пора. Кажется, одиннадцать пробило.
Арчер тяжело побрел к капустной грядке с кочанами самых чудовищных форм и сочных красок, которые достойней философского раздумья, чем нам, легкомысленным, кажется. Овощи причудливы и не так уж будничны. Если бы мы назвали капусту кактусом, мы увидели бы в ней немало занятного.
Эти истины открывались полковнику, пока он, опередив колеблющегося Арчера, извлекал из земли громадный зеленый кочан с длинным корнем. Потом, вооружившись садовым ножом, он обрезал корень, вылущил середину кочана и, перевернув его, с серьезным видом водрузил себе на голову. Наполеон и другие военные вожди любили короны — и полковник, подобно кесарям, увенчал себя зеленью. Историку, склонному к философии, пришли бы в голову и другие сравнения, если бы он взглянул отвлеченно на капустную шляпу.
Прихожане глядели на нее, но никак не отвлеченно. Шляпа казалась им даже слишком конкретной. Ни одному философу не выразить того, что думали, взирая на полковника, обитатели Рябиновой Заводи и Верескового Склона. Что скажешь, когда один из самых достойных и уважаемых соседей, образец хороших манер, если не вкуса, торжественно шествует в церковь с капустой на голове?
Однако никто не посмел выразить протест вслух. Обитатели этого мирка не способны объединиться, чтобы восстать или высмеять. С уютных и чистеньких столов не соберешь гнилых яиц, и не таким людям швырять кочерыжками в капусту. Быть может, в трогательных названиях коттеджей и скрывалась доля истины. Действительно, каждый дом здесь — приют уединения.
Когда полковник приближался к паперти, собираясь почтительно снять свой овощной убор, его окликнули чуть сердечней, чем полагалось в этих краях. Он спокойно ответил и остановился ненадолго. Окликнул его врач по имени Хорес Хантер — высокий, хорошо одетый и несколько развязный. Лицо у него было неприметное, волосы — рыжие, но полагалось считать, что в нем что-то есть.
— Здравствуйте, полковник, — сказал он своим звучным голосом. — Какая з-з-замечательная погода!
Звезды кометами сорвались с мест, и миру открылись неизвестные пути, когда доктор Хантер проглотил слова: «Зверская шляпа».
Почему он так сказал и что при этом думал, описать нелегко. Было бы ошибкой предполагать, что все дело в длинном сером автомобиле у ворот Белой Хижины, в даме на ходулях, в мягком воротничке или уменьшительном имени. И тем не менее все это промелькнуло в мозгу нашего медика, когда он спешно справлялся с собой. Разгадка в том, что Хорес Хантер был честолюбив, что голос его был звонок, а вид самонадеян, ибо он твердо решил занять свое место в мире, точнее — в свете.
Ему нравилось, что на воскресном смотре его видят за дружеской беседой с полковником. Тот был небогат, но знал Кое-кого. А тем, кто Кое-кого знает, известно, что Кое-кто делает; тем же, кто не знает — остается только гадать. Дама, явившаяся с герцогиней на благотворительный базар, сказала полковнику: «Здравствуйте, Джим», — и доктору показалось, что такая фамильярность свидетельствует не о небрежности, а о родстве. Та же герцогиня ввела состязания на ходулях, которые переняли позже Вернон-Смиты с Верескового Склона. Нельзя же растеряться, если миссис Вернон-Смит спросит: «А вы на ходулях ходите?» Никогда не угадаешь заранее, что им взбредет на ум. Как-то доктор счел немодным идиотом человека в мягком воротничке, а потом так стали ходить все, и он понял, что это самая мода и есть. Странно предположить, что скоро все наденут капустные шляпы, но ручаться ни за что нельзя, а ошибаться он больше не намерен. Сперва ему, как врачу, захотелось дополнить костюм полковника смирительной рубашкой, но Крейн не выказывал признаков безумия. Не походил он и на шутника — он вел себя вполне естественно. Ясно было одно: если это новая мода, надо принять ее так же просто, как принял полковник. И вот доктор сказал, что погода замечательная, и убедился, к своей радости, что возражений нет.
Все местные жители, как и врач, оказались на распутье[185], и все согласились с Хантером — не потому, что эти добрые люди были так же честолюбивы, а потому, что они вообще предпочитали осторожность. Они вечно боялись, как бы их кто не потревожил, и у них хватало ума не тревожить других. Кроме того, они чувствовали, что тихого, сдержанного полковника особенно и не проймешь. Вот почему он с неделю щеголял в своей зверской зеленой шляпе и ничего не услышал. Только к концу недели (в течение которой доктор вглядывался в горизонт, высматривая коронованных капустой) запретные слова прозвучали, и все разрешилось.
Нужно сказать, полковник словно и забыл о своей шляпе. Он надевал ее, снимал и вешал на крюк в темной прихожей, где на двух других крюках висела его шпага рядом со старинной картой. Он вручал капусту Арчеру, когда тот, из любви к порядку, настаивал на своих правах; конечно, чистить ее слуга не решался, но все же встряхивал, недовольно хмурясь. Все это стало для Крейна одной из условностей, а он слишком мало думал о них, чтобы их нарушать. Очень может быть, что все дальнейшее удивило его не меньше, чем соседей. Во всяком случае, развязка (или подобная взрыву разрядка) произошла так.
Мистер Вернон-Смит, вересковый горец, маленький, проворный, всегда испуганный (хотя чего, собственно, бояться такому основательному человеку?), дружил с Хантером и, как пассивный сноб, смиренно поклонялся снобу активному, прогрессивному, парящему в сферах. Людям типа Хантера нужны такие друзья — надо же перед кем-то красоваться. И что еще удивительней, людям типа Смита нужны Хантеры, которые насмешливо и благосклонно красуются перед ними. Как бы то ни было, Вернон-Смит намекнул, что шляпа его соседа не совсем модна и прилична. Доктор же Хантер, гордясь своей недавней ловкостью, высмеял его замечание. Многозначительно помахивая рукой, он дал понять, что весь общественный уклад развалится, если скажут хоть слово на эту деликатную тему. Вернон-Смиту казалось теперь, что полковник взорвется при самом отдаленном намеке на овощ или на шляпу. Как всегда бывает в таких случаях, запретные слова так и бились в его мозгу. Ему хотелось называть все на свете шляпами и овощами.
Выйдя в тот день из сада, Крейн увидел между кустом и фонарем своего соседа и его дальнюю родственницу. Девушка эта училась живописи, что не совсем укладывалось в кодекс Верескового Склона, а значит — и Белой Хижины. Она стригла темные волосы, а полковник не любил стрижек. Но лицо у нее было милое, честные темные глаза — широко расставлены, в ущерб красоте, но не честности. Кроме того, у нее был очень звонкий, какой-то свежий голос; полковник часто слышал, как она выкрикивает счет, играя в теннис по ту сторону ограды, и почему-то чувствовал себя старым или, быть может, слишком молодым. Только теперь, у фонаря, он узнал, что ее зовут Одри Смит, и обрадовался такой простоте. Знакомя их, Вернон-Смит чуть не ляпнул: «Разрешите познакомить вас с моей капустой», но вовремя сказал: «…кузиной».
Полковник невозмутимо сообщил, что погода прекрасная, а его сосед, радуясь, что обошел опасность, поддержал его встревоженно и бодро, как поддерживал всегда на собраниях местных обществ.
— Моя кузина учится живописи, — начал он новую тему. — Гиблое дело… Будет рисовать на мостовой и протягивать прохожим… э-э-э… поднос. Наверное, надеется попасть в академию…
— Надеюсь не попасть, — пылко сказала Одри Смит. — Уличные художники куда честнее.
— Ах, если бы твои друзья не набивали тебе голову идеями! — воскликнул Вернон-Смит. — Одри знается с ужасным сбродом… с вегетарианцами и… социалистами. — Он решил, что вегетарианец все же не овощ, а ужас перед социалистами полковник разделяет. — В общем, с поборниками равенства. А я всегда говорю: мы не равны и равны не будем. Если вы разделите поровну собственность, она вернется в те же руки. Это — закон природы. Тот, кто думает обойти закон природы, безумен, как… э-э-э…
Стараясь изгнать навязчивый образ, он вспомнил было мартовского зайца, но девушка раньше закончила фразу. Спокойно улыбнувшись, она сказала:
— Как шляпник полковника Крейна[186].
Мы будем только справедливы, если скажем, что Вернон-Смит бежал, как от взрыва. Но мы не скажем, что он бросил даму в беде, — в отличие от него она ничуть не растерялась. Двое оставшихся не обратили на него внимания; они смотрели друг на друга и улыбались.
— По-моему, вы храбрее всех в Англии, — сказала Одри. — Я не о войне и не об орденах. Да, я кое-что про вас знаю. Одного я не знаю: зачем вы это делаете?
— По-моему, это вы храбрее всех, — отвечал он. — Во всяком случае, тут, у нас. Я хожу неделю как последний дурак и жду. А они молчат. Кажется, они боятся сказать не то.
— Они безнадежны, — заметила мисс Смит. — Они не носят капустных шляп, но вместо головы у них репа.
— Нет, — мягко сказал полковник, — у меня здесь много добрых соседей, в том числе и ваш кузен. Поверьте мне, в условностях есть смысл, и мир умней, чем кажется. Вы молоды, а потому нетерпимы. Но вы не боитесь борьбы, а это лучшее в нетерпимости и молодости. Когда вы сказали про шляпника, честное слово, вы были как Бритомарта[187].
— Это кто, суффражистка из «Королевы фей»? — спросила девушка. — Боюсь, я забыла литературу. Понимаете, я художница, а это, кажется, сужает кругозор. Ну, что за лощеные пошляки! Вы только подумайте, как он говорил о социалистах.
— Да, он судил немного поверхностно, — улыбнулся полковник.
— Вот почему, — закончила она, — я восхищаюсь вашей шляпой, хотя и не знаю, зачем вы ее носите.
Этот обычный разговор странно повлиял на полковника. Какое-то тепло охватило его и чувство резкой перемены, которого он не испытывал с войны. Внезапное решение сложилось в его уме, и он сказал, словно шагнул через границу:
— Мисс Смит, могу ли я просить вас еще об одной услуге? Это не принято, но вы ведь не любите условностей. Если вы окажете мне честь и придете ко мне завтра, в половине второго, вы услышите всю правду. Вернее, увидите.
— Конечно, приду, — сказала противница условностей. — Спасибо вам большое.
Полковник проявил особый интерес к предстоящему завтраку. Как многие люди его типа, он умел угостить друзей. Он понимал, что молодые женщины плохо разбираются в винах, а эмансипированные — тем более. Он был добр и радушен и любил порадовать гостей едой, как радуют ребенка елкой. Почему же он волновался, словно сам стал ребенком? Почему не мог уснуть от счастья, как дети перед Рождеством? Почему допоздна бродил по саду, яростно попыхивая сигарой? Когда он смотрел на пурпурные ирисы и на серый ночной пруд, чувства его переходили от серого к пурпурному. Ему недавно перевалило за сорок, но он не знал, что легкомысленная дерзость лишь увяла и выцвела на время, пока не почувствовал, как растет в нем торжественное тщеславие юности. Порой он смотрел на чересчур живописные очертания соседней виллы, темневшей на лунном небе, и ему казалось, что он слышит голос, а может, и смех.
Друг, посетивший наутро полковника, никак на него не походил. Рассеянный, не очень аккуратный, в старом спортивном костюме, он тщетно приглаживал прямые волосы того темнорыжего цвета, который называют каштановым, и как-то странно вдвигал в галстук тяжелую, чисто выбритую челюсть. Фамилия его была Гуд, занимался он юриспруденцией, но пришел не по делу. Спокойно и приветливо поздоровавшись с Крейном, он улыбнулся старому слуге, как улыбаются старой остроте, и выказал признаки голода.
День был очень теплый, светлый, и все в саду сверкало. Божок приятно ухмылялся, пугало щеголяло новой шляпой, ирисы у пруда колыхались на ветру, и полковник подумал о флагах перед боем.
Она появилась неожиданно, из-за угла. Платье на ней было синее — темное, но яркое и очень прямое, хотя не слишком эксцентричное. В утреннем свете она меньше походила на школьницу и больше на серьезную женщину под тридцать. Она стала старше и красивей, и эта утренняя серьезность умилила Крейна. Он с благодарностью вспомнил, что чудовищной шляпы больше нет. Столько дней он носил ее, ни о ком не думая, а в те десять минут у фонаря почувствовал, что у него выросли ослиные уши.
День был солнечный, и стол накрыли под навесом веранды. Когда все трое уселись, хозяин взглянул на гостью и сказал:
— Не сочтите меня одним из тех, кого не любит ваш кузен. Надеюсь, я не испорчу вам аппетита, если ограничусь зеленью.
— Как странно! — удивилась она. — Вы совсем не похожи на вегетарианца.
— В последнее время я похож на идиота, — бесстрастно сказал он, — а это лучше, чем вегетарианец. Нет, сегодня особый случай. Впрочем, пускай объяснит Гуд, это скорей его касается.
— Меня зовут Роберт Оуэн Гуд, — не без усмешки сказал гость. — Наводит на всякие мысли[188]. Но сейчас важно другое: мой друг смертельно оскорбил меня, обозвал Робин Гудом.
— Мне кажется, это лестно, — сказала Одри Смит. — А почему он вас так назвал?
— Потому что я настоящий лесной житель.
Тут Арчер внес огромное блюдо и поставил перед хозяином. Он уже подавал и другие блюда, но это он нес торжественно, как несут на Рождество свиную голову. На блюде лежал вареный кочан капусты.
— Мне бросили вызов, — продолжал Гуд. — Мой друг сказал, что я кое-чего не сделаю. В сущности, все так думают, но я это сделал. А, надо заметить, этот самый друг, в пылу насмешки, употребил опрометчивое выражение. Вернее, он дал опрометчивый обет.
— Я сказал, — торжественно пояснил полковник, — что, если он это сделает, я съем свою шляпу.
Он наклонился и принялся ее есть. Затем рассудительно произнес:
— Видите ли, обет надо исполнять буквально или никак. Можно спорить о том, насколько точно выполнял свой обет мой друг. Но я решил быть точным. Съесть одну из моих шляп я не мог. Пришлось завести шляпу, которую можно съесть. Одежду есть трудно, но еда может стать одеждой. Мне казалось, что позволительно считать шляпой свой единственный головной убор. Дурацкий вид — не такая уж большая плата за верность слову. Когда даешь обет или держишь пари, всегда чем-нибудь рискуешь.
Он попросил у гостей прощения и встал из-за стола.
Девушка тоже встала.
— По-моему, это прекрасно, — сказала она. — Так же нелепо, как легенды о Граале[189].
Встал и юрист — довольно резко — и, поглаживая подбородок, поглядывал на друга из-под нахмуренных бровей.
— Ну вот, ты и вызвал свидетеля, — сказал он, — а теперь я покину зал суда. Мне надо уйти по делу. До свидания, мисс Смит.
Девушка машинально попрощалась, а Крейн очнулся и устремился за своим другом.
— Оуэн, — быстро сказал он, — жаль, что ты уходишь. Ты правда спешишь?
— Да, — серьезно ответил Гуд. — Мое дело очень важное. — Углы его рта дрогнули. — Понимаешь, женюсь.
— О, черт! — воскликнул полковник.
— Спасибо за поздравления, — сказал ехидный Гуд. — Да, я серьезно обдумал. Я даже решил, на ком женюсь. Она знает, ее предупредили.
— Прости, — растерянно сказал Крейн, — конечно, я тебя поздравляю, а ее — еще больше. Я очень рад. Понимаешь, я просто удивился. Не потому…
— А почему? — спросил Гуд. — Наверное, ты думал, что я останусь старым холостяком? Знаешь, я понял, что дело тут не в годах. Такие, как я, старятся по собственной воле. В жизни куда больше выбора и меньше случайностей, чем думают нынешние фаталисты. Для некоторых судьба сильнее времени. Они не потому холосты, что стары; они стары, потому что холосты.
— Ты не прав, — серьезно сказал Крейн. — Я удивился не этому. Я совсем не вижу ничего странного… скорее, наоборот… как будто все правильней, чем думаешь… как будто… в общем, я тебя поздравляю.
— Я скоро тебе все расскажу, — сказал Гуд. — Пока важно одно: из-за нее я это сделал. Я совершил невозможное, но поверь — невозможнее всего она сама.
— Что же, не буду тебя отрывать от столь невозможного дела, — улыбнулся Крейн. — Право, я очень рад. До свидания.
Трудно описать, что он чувствовал, взирая сзади на квадратные плечи и рыжую гриву гостя. Когда он повернулся и поспешил к гостье, все стало каким-то новым, неразумным и легким. Он не мог бы сказать, в чем тут связь, он даже не знал, есть ли она вообще. Полковник был далеко не глуп, но привык глядеть на вещи извне; как солдаты или ученые, он редко в себе копался. И сейчас он не совсем понял, почему все так изменилось. Конечно, он очень любил Гуда, но любил и других, и они женились, а садик оставался прежним. Будь тут дело в дружбе, он скорее беспокоился бы, не ошибся ли его друг, или ревновал бы к невесте. Нет, причина была иная, не совсем понятная, и непонятного становилось все больше. Мир, где коронуют себя капустой и женятся очертя голову, казался новым и странным, и нелегко было понять живущих в нем людей — в том числе самого себя. Цветы в кадках стали яркими и незнакомыми, и даже овощи не огорчали его воспоминанием. Будь он пророком или ясновидящим, он увидел бы, как зеленые ряды капусты уходят за горизонт, словно море. Он стоял у начала повести, которая не закончилась, пока зеленый пожар не охватил всю землю. Но он был человеком дела, а не пророком и не всегда понимал, что делает. Он был прост, как древний герой или патриарх на заре мира, не знавший, как велики его деяния. Сейчас он чувствовал, что занялась заря — и больше ничего.
Одри Смит стояла довольно близко — ведь, провожая гостя, Крейн отошел недалеко, — но он увидел ее в зеленой рамке сада, и ему показалось, что ее платье еще синее от дали. А когда она заговорила, ее голос звучал иначе — приветливо и как бы издалека, словно она окликает друга. Это растрогало его необычайно, хотя она только и сказала:
— Где ваша старая шляпа?
— Она уже не моя, — серьезно ответил он. — Пришлось, ничего не поделаешь. Кажется, пугало в ней ходит.
— Пойдемте посмотрим на пугало! — воскликнула она.
Он повел ее в огород и показал его достопримечательности — от Арчера, важно опиравшегося на лопату, до божка, ухмылявшегося у края грядки. Говорил он все торжественней и не понимал ни слова.
Наконец она рассеянно, почти грубо прервала его, но ее карие глаза смотрели ясно и радостно.
— Не говорите вы так! — воскликнула она. — Можно подумать, что мы в глуши. А это… это просто рай[190]… У вас так красиво…
Именно тогда потерявший шляпу полковник потерял и голову. Темный и прямой на причудливом фоне огорода, он в самой традиционной манере предложил даме все, чем владел, включая капусту и пугало. Когда он называл капусту, смешное воспоминание бумерангом возвратилось к нему и стало возвышенным.
— И лишнего тут много, — мрачно заключил он. — Пугало, и божок, и глупый человек, опутанный условностями.
— Особенно когда выбирает шляпу, — сказала она.
— Боюсь, это исключение, — серьезно возразил он. — Вы редко такое увидите, у меня очень скучно. Я полюбил вас, иначе не мог, но вы — из другого мира, где говорят, что думают, и не понимают ни наших умолчаний, ни наших предрассудков.
— Да, мы наглые, — признала она, — и вы простите меня, если я скажу, что думаю.
— Лучшего я не заслужил, — печально ответил он.
— Я тоже, кажется, вас полюбила, — спокойно сказала она. — Не знаю, при чем тут время. Вы самый поразительный человек, какого я видела.
— Господи помилуй! — почти беспомощно воскликнул он. — Боюсь, вы ошибаетесь. Что-что, а на оригинальность я никогда не претендовал.
— Вот именно! — подхватила она. — Я видела очень многих людей, претендующих на оригинальность. Конечно, они готовы одеться в капусту. Они бы и в тыкву залезли, если бы могли. Они бы ходили в одном салате. Ведь они это делают ради моды, неумолимой богемной моды. Отрицание условностей — их условность. Я и сама так могу, это очень занятно, но я всегда распознаю смелость и силу. У них все зыбко, все бесформенно. А поистине сильный может создать форму и разбить ее. Тот, кто жертвует ради слова двадцатью годами условности — настоящий человек и властелин судьбы.
— Какой там властелин! — сказал Крейн. — Интересно, когда же я перестал владеть своей судьбой — вчера или вот сейчас?
Он стоял перед ней, как рыцарь в тяжелых доспехах. Да, этот старый образ тут очень уместен. Все стало так непохоже на то, чем он прежде жил, на рутину его бесконечных будней, что дух его не сразу взорвал броню. Если бы он поступил, как поступает в такую минуту всякий, он не мог бы испытать высшей радости. Он был из тех, для кого естественен ритуал. Почти неуловимая музыка его души напоминала не пляску, а чинный старинный танец. Не случайно он создал этот сад, и выложенный камнем пруд, и высокую живую изгородь. Полковник склонился и поцеловал даме руку.
— Как хорошо! — сказала она. — Вам не хватает парика и шпаги.
— Простите, — сказал он. — Ни один современный мужчина не достоин вас. Надеюсь, я все-таки не совсем современный.
— Никогда не носите эту шляпу! — воскликнула она, указывая на проломленный цилиндр.
— По правде говоря, — кротко ответил он, — я и не собирался.
— Какой вы глупый! — сказала она. — Не эту самую, а вообще… Ничего нет красивей капусты.
— Ну, что вы, — начал он, но она смотрела на него совершенно серьезно.
— Вы же знаете, я художница и мало смыслю в литературе. У книжных людей слова стоят между ними и миром. А мы видим вещи, не имена. Для вас капуста смешная, потому что у нее смешное, глупое имя вроде «пусто» или «капут». А она совсем не смешная. Вы бы это поняли, если бы вам пришлось ее писать. Разве вы не знаете, почему великие художники писали капусту? Они видели цвет и линию — прекрасную линию, прекрасный цвет.
— Может быть, на картине… — неуверенно начал он.
Она громко рассмеялась.
— Ох, какой вы глупый! — повторила она. — Неужели вы не понимаете, что это было красиво? Тюрбан из листьев, а кочерыжка — острие шлема. Как у Рембрандта — шлем, окутанный тюрбаном, и бронзовое лицо в зеленой и пурпурной тени. Вот что видят художники, у которых голова свободна от слов! А вы еще просите прощения, что не надели эту черную трубу. Вы же ходили как царь в цветной короне. Вы и были тут царем — все вас боялись.
Он попытался возразить, но она засмеялась чуть задорнее.
— Если бы вы еще продержались, они бы все надели овощные шляпы. Честное слово, мой кузен стоял недавно над грядкой с лопатой в руке.
Она помолчала и спросила с прелестной непоследовательностью:
— А что такое сделал мистер Гуд?
Но рассказы эти — шиворот-навыворот и рассказывать их надо задом наперед. Те, кто хочет узнать ответ на ее вопрос, должны пойти на скучнейший из подвигов и прочитать второй рассказ.
А в перерыве между пытками пусть отдохнут.
Подвижники, прочитавшие до конца рассказ о неприглядном наряде, знают, что деяния полковника были первыми в ряду деяний, которые обычно считают невозможными, как подвиги рыцарей короля Артура. Сейчас полковник будет играть второстепенную роль, и мы скажем, что ко времени вышеизложенных событий его давно знали и чтили как респектабельного и темнолицего офицера в отставке, который живет в предместье Лондона и изучает первобытные мифы. Однако загар и знание мифов он приобрел раньше, чем респектабельность и дом. В молодости он был путешественником, беспокойным и даже отчаянным; и в рассказе появляется потому, что принадлежал в ту пору к кружку молодых людей, чья отвага граничила с сумасбродством. Все они были чудаками, причем одни исповедовали мятежные взгляды, другие — отсталые, а третьи — и те, и другие. Среди последних был Роберт Оуэн Гуд, не совсем законопослушный законник, герой нашего рассказа.
Гуд больше всех дружил с Крейном и меньше всех на него походил. Он был домоседом, Крейн — бродягой; он не терпел условностей, Крейн их любил. Имена «Роберт Оуэн» свидетельствовали о семейной традиции, но вместе с мятежностью он унаследовал немного денег и мог наслаждаться свободой, скитаясь и мечтая в холмах между Северном и Темзой. Особенно он любил удить на одном островке. Здесь, в верховьях Темзы, часто видели странного человека в старом сером костюме, с рыжей гривой и тяжелым наполеоновским подбородком. В тот день, о котором пойдет речь, над ним стоял его добрый друг, отправлявшийся в одну из своих одиссей по южным морям.
— Ну, — укоризненно спросил нетерпеливый путешественник, — поймал что-нибудь?
— Ты как-то спрашивал меня, — ответил рыболов, — почему я считаю тебя материалистом. Вот поэтому.
— Если надо выбирать между материализмом и безумием, — фыркнул Крейн, — я за материализм.
— Ты неправ, — отвечал Гуд. — Твои причуды безумнее моих, да и пользы от них меньше. Когда вы видите у реки человека с удочкой, вы непременно спросите, что он поймал. А вот вас, охотников на крупную дичь, никто ни о чем не спрашивает. Ваш слоновый улов велик, но незаметен; наверное, сдаете на хранение. Все у вас скромно скрыто песком, прахом и далью. А я ловлю то, что неуловимей рыбы: душу Англии.
— Скорей ты схватишь тут насморк, — сказал Крейн. — Мечтать — неплохо, но всему свое время.
Тут вещая туча должна бы скрыть солнце, как окутала тень тайны это место рассказа. Ведь именно тогда Джеймс Крейн изрек славное пророчество, на котором и зиждется наша невероятная повесть. Минуту спустя, должно быть, он и не помнил своих слов. Минуту спустя странная туча уже сползла с солнца.
Пророчество обернулось поговоркой (в свое время многотерпеливый читатель узнает, какой именно). В сущности, вся беседа состояла из поговорок и пословиц; их любят такие, как Гуд, чье сердце — в английской деревне. Однако на сей раз первым был Крейн.
— Ну хорошо, ты любишь Англию, — сказал он. — Но если ты думаешь ей помочь, не жди, пока у тебя под ногами вырастет трава.
— Этого я и хочу, — отвечал Гуд. — Об этом и мечтают твои измученные горожане. Представь, что бедняга клерк идет и видит, как у него из-под ног растет волшебный ковер. Ведь это сущая сказка.
— Он не сидит камнем, как ты, — возразил Крейн. — У тебя скоро ноги обовьет плющ. Тоже вроде сказки. Жаль, поговорки такой нет.
— Ничего, поговорок у меня хватит! — засмеялся Гуд. — Напомню тебе о камне, который мхом не обрастет.
— Да, я катящийся камень, — ответил Крейн. — Я качусь по земле, как земля катится по небу. Но помни: мхом обрастает только один камень.
— Какой, о мой шустрый камневед?
— Могильный, — сказал Крейн.
Гуд склонил длинное лицо над бездной, отражавшей чащи. Наконец он сказал:
— Там не только мох. Там и слово «Resurgam»[191].
— Может, и воскреснешь, — великодушно согласился Крейн. — Трубе придется нелегко[192], пока она тебя разбудит. Опоздаешь к Суду!
— В настоящей пьесе, — сказал Гуд, — я ответил бы, что лучше опоздать тебе. Но христианам не к лицу так прощаться. Ты правда сегодня уезжаешь?
— Да, вечером, — ответил Крейн. — Конечно, тебя не тянет к моим людоедам на острова?
— Предпочитаю мой собственный остров, — сказал Оуэн Гуд.
Друг его ушел, а он, не двигаясь, смотрел на тихий перевернутый мир в зеленом зеркале речки. Рыболовы часто сидят так, но нелегко было понять, интересуется ли рыбой наш одинокий законник. Он гордо носил в кармане томик Исаака Уолтона[193], потому что любил старые английские стихи не меньше, чем старые английские ландшафты. Но рыболовом он был не слишком искусным.
Дело в том, что Оуэн Гуд поведал другу не о всех чарах, влекущих его к островку в верховьях Темзы. Если бы он сказал, что надеется поймать столько же рыбы, как апостолы, или морского змия, или кита, проглотившего Иону[194], он выражался бы довольно точно. Оуэн Гуд ловил то, что редко ловят рыболовы, — юношеский сон, давнее чудо, случившееся в этих пустынных местах.
За несколько лет до того он удил как-то вечером на островке. Сумерки сменились тьмой, солнце оставило по себе две-три широкие серебряные ленты за черными стволами. Улетели последние птицы, исчезли все звуки, кроме мягкого плеска воды. Вдруг — бесшумно, как призрак — из леса на другом берегу вышла девушка. Она что-то сказала, он не понял и что-то ответил. Была она в белом и держала охапку колокольчиков. Прямая золотистая челка закрывала ее лоб; лицо было бледно, как слоновая кость, и бледные веки тревожно вздрагивали.
Он ощутил, что непроходимо глуп, но говорил, кажется, связно — она не уходила, и даже занятно — она засмеялась. И тут случилось то, чего он так и не понял, хотя любил копаться в себе. Она взмахнула рукой и выронила синие цветы. Вихрь подхватил его; ему стало ясно, что начались чудеса, как в сказке или в эпосе, и все земное — их ничтожный знак. Еще не понимая, где он, он стоял весь мокрый на берегу — по-видимому, он бросился в воду и спас цветы, как ребенка. Из всех ее слов он запомнил одну только фразу: «Вы же насмерть простудитесь».
Простудиться он простудился, но не умер, хотя мысль о смерти была вровень с его чувствами. Врач, которому пришлось кое-что рассказать, весьма заинтересовался тем, что удостоился услышать. Он увлекался генеалогией и судьбой знатных семейств и, поднапрягшись, вывел, что таинственная дама — Элизабет Сеймур из Марли-Корта. О таких вещах он говорил почтительно, даже подобострастно, носил фамилию Хантер и позже поселился неподалеку от Крейна. Как и Гуд, он восхищался ландшафтом и считал, что тот обязан своей прелестью заботам и умению владельцев Марли-Корта.
— Такие помещики и создали Англию, — сказал он. — Хорошо радикалам болтать, но где бы мы были без них?
— Я тоже за помещиков, — не без усталости ответил Гуд. — Я так их люблю, что хотел бы их размножить. Побольше, побольше помещиков! Сотни и тысячи…
Не знаю, разделял ли доктор Хантер его пыл и понял ли его слова. Сам же Гуд вспоминал поздней эту беседу, если вообще мог вспоминать какие-нибудь беседы, кроме одной.
Не буду скрывать от умного, но утомленного читателя, что все это и побудило Гуда сидеть часами на островке, глядя на другой берег. Шли годы, уходила молодость, приближался средний возраст, а Гуд все возвращался сюда, ждал и не дождался. Впрочем, заглянув поглубже, мы даже и не посмеем сказать, что он ждал. Просто этот уголок стал хранилищем святыни, и Гуд хотел увидеть все, что бы здесь ни случилось. Так и вышло, он все увидел; а еще задолго до конца нашей повести случились здесь дела довольно странные.
Однажды утром из лесу вышел пыльный человек, тащивший пыльные доски, и принялся сколачивать деревянный щит, на котором огромными буквами было написано «Продается». Впервые за это время Гуд бросил удочку, встал и громко спросил, в чем дело. Человек отвечал ему терпеливо и добродушно, но, кажется, решил, что говорит с беглым сумасшедшим.
Так началось то, что стало для Гуда истинным кошмаром. Перемены шли неспешно, годами, и ему казалось, что он беспомощен и связан, как во сне. Он зловеще смеялся, вспоминая, что теперь человека считают властелином своей судьбы, а он не может охранить воздух от яда и тишину от адских звуков. Что-то есть, мрачно думал он, в простодушных восторгах Хантера. Что-то есть в самой грубой и даже варварской аристократии. Феодалы совершали набеги, надевали на рабов ошейники, а порой и вешали кого-нибудь. Но они не вели упорной войны против наших пяти чувств.
Бесформенное чудище пухло, росло и даже размножалось без явного деления клеток. И вот на берегу оказалась целая толпа черных строений, увенчанных высокой трубой, из которой шел дым прямо в безответное небо. На земле валялись лом и мусор, а ржавая балка лежала как раз там, где стояла, выйдя из леса, девушка с колокольчиками.
Он не покинул острова. При всей романтичной склонности к оседлой сельской жизни он недаром родился в семье старого мятежника. Отец недаром нарек его Робертом Оуэном, а друзья называли Робин Гудом. Правда, иногда сердце у него падало, но чаще он воинственно шагал по острову, радуясь, что лесные цветы реют так близко от гнусных построек, и бормотал: «Выкинем флаги на гребень стены!»
Как-то утром, когда восход еще сиял за темной глыбой фабрики и свет атласным покровом лежал на реке, по атласу заскользило что-то потемнее и погрубее — тонкая струйка жидкости, не смешивающаяся с водой, но извивающаяся по ней, как червь. Оуэн Гуд смотрел на нее, как смотрят на змею. Подобно змее, она поблескивала матово и довольно красиво, но для него воплощала зло, словно змий-искуситель, заползший в рай. Через несколько дней змеи размножились: несколько ручейков поползли по реке, не смешиваясь с ней, как не смешиваются с водой зловещие зелья ведьм. Позже появилась темная жидкость, уже не претендующая на красоту, — бурые, тяжелые, широкие пятна.
Гуд до самого конца смутно представлял себе назначение фабрики. В деревне говорили, что производят тут краски для волос, но пахло скорее мыловаренным заводом, и он предположил, что здесь нашли золотую середину между краской и мылом — какое-то сверхученое косметическое средство. Такие средства особенно вошли в моду с тех пор, как профессор Хейк написал свой труд о лечебной пользе косметики, и Гуд часто видел теперь на лужайках своего детства большие плакаты: «К чему стариться?», с которых недостойно скалилась какая-то дама.
Решив разузнать побольше, Гуд стал наводить справки. Очень долго он писал без ответа; крупные фирмы так же неделовиты, как государственные учреждения, толку от них не больше, а манеры у них куда хуже. Но в конце концов он добился свидания и встретился с теми, кого хотел увидеть.
Одним из них был сэр Сэмюел Блисс, не оказавший еще тех услуг, благодаря которым все мы знаем его под именем лорда Нормантауэрса. Вторым был его управляющий, мистер Лoy; тучный, толстоносый, в толстых перстнях, он глядел на всех подозрительным, налитым обидой взором, словно боялся суда. Третьим был наш старый друг, доктор Хорес Хантер; он стал теперь медицинским инспектором и отвечал за санитарное состояние округи. Четвертый же удивил Гуда больше всего: их собеседование почтил присутствием сам профессор Хейк, совершивший переворот в современном уме своими открытиями о связи румянца со здоровьем. Когда Гуд узнал, кто это, мрачная улыбка осветила его лицо.
Для данного случая профессор припас еще более интересную теорию. Говорил он последним и теорию свою изложил как окончательный приговор. Управляющий уже заверил, что нефть просто не может течь в воду, так как на фабрике ею мало пользуются. Сэр Сэмюел сообщил — сердито и даже небрежно, — что он открыл для народа несколько парков и построил рабочим бараки, обставленные с большим вкусом, так что никто не вправе обвинить его в равнодушии к красоте. Тут-то профессор и изложил учение о предохранительной пленке. Если тонкий слой нефти, сказал он, и появился в воде, это не важно, с водой он не смешивается, она только станет чище. Нефть — своего рода капсула; так заливают желатином пищу, чтобы ее сохранить.
— Интересная теория… — заметил Гуд.
Сэр Сэмюел Блисс поджался и ощетинился.
— Надеюсь, — выговорил он, — вы не сомневаетесь в опытности нашего эксперта?
— Ну что вы! — серьезно ответил Гуд. — Я верю, что он опытен, и верю, что он ваш.
Профессор заморгал, но под его тяжелыми веками что-то засветилось.
— Если вы намерены так разговаривать… — начал он, но Гуд его перебил и обратился к Хантеру тоном веселым и грубым, словно пинок:
— А вы что скажете, дражайший доктор? Когда-то вас не меньше моего умиляли эти места. Вы говорили, что только старинные семьи сохраняют прелесть Англии.
— Из этого не следует, — ответил врач, — что не надо верить в прогресс. То-то и плохо с вами, Гуд: вы в прогресс не верите. Нужно поспевать за временем, а кто-нибудь всегда от этого страдает. И вообще все не так уж страшно. Когда пройдет новый билль, придется пользоваться фильтром Белтона.
— Понимаю… — задумчиво сказал Гуд. — Сперва вы мутите воду ради денег, а потом вынуждаете очищать ее и ставите это себе в заслугу.
— Не пойму, о чем вы говорите, — запальчиво сказал Хантер.
— Сейчас я думал о мистере Белтоне, — ответил Гуд. — Хорошо бы его пригласить. Такая теплая собралась компания.
— Не вижу смысла в этом нелепом разговоре! — сказал сэр Сэмюел.
— Не называйте нелепой теорию бедного профессора! — возмутился Гуд. — Вы ведь не считаете, что эти вещества переморят всю рыбу?
— Конечно нет, — резко ответил Хантер.
— Она приспособится к масляной среде, — мечтательно продолжал Гуд. — Полюбит нефть…
— Ну, знаете, мне некогда слушать глупости! — сказал Хантер и хотел было идти, но Гуд преградил ему путь, прямо глядя на него.
— Не называйте глупостью естественный отбор, — сказал он. — О нем я знаю все. Я не берусь судить, попадут ли масла в воду, — я не разбираюсь в технике. Я не разберу, гремят ли ваши чертовы машины, — я не изучал акустики. Я не пойму, сильно воняет или нет, — я не читал вашей книги «Обоняние». Но о приспособлении к среде я знаю все. Я знаю, что некоторые низшие организмы изменяются вместе с условиями. Я знаю, что есть существа, которые приспособляются к любой грязи и пакости. Когда кругом затишье, они притихают; когда кругом кипит, они кипят; когда кругом гнусно, они гнусны. Спасибо, что вы меня в этом убедили.
Не ожидая ответа, он поклонился и поспешно вышел. Так пришел конец знаменитой дискуссии о правах жителей прибрежной полосы, а может — и чистоте Темзы, и всей старой Англии со всем хорошим и плохим, что в ней было.
Широкая публика так и не узнала подробностей — по крайней мере, до тех пор, пока не разыгралась катастрофа. Правда, об этом немного поговорили через месяц-другой, когда доктор Хорес Хантер выставил свою кандидатуру в парламент. Человека два поинтересовались, как он предотвращает загрязнение воды. Величайший из современных гигиенистов, профессор Хейк, написал в интересах науки, что врач может поступить только так, как поступил Хантер. По счастливой случайности промышленный заправила этих мест, сэр Сэмюел Блисс, серьезно взвесив все за и против, решил голосовать за Хантера. Знаменитый организатор вел себя как истый философ, но мистер Лoy, его управляющий, оказался практичней и настойчивей. И вот голубые ленты — знак хантерианцев — украсили железные балки, деревянные столбы фабрики и тех, кто сновал между ними и звался «рабочими руками».
Гуд выборами не интересовался, но участие в них принял. Все же он был юристом — ленивым, но знающим. Без всякой надежды, из чистого духа противоречия, он подал иск и защиту своих интересов взял на себя. Ссылаясь на закон Генриха III[195], он требовал привлечь к ответственности тех, кто распугивает рыбу, принадлежащую подданным короля, живущим в долине Темзы. Судья похвалил его умелость и знания, но ходатайство отклонил, ссылаясь на прецеденты. Он указал, что еще нет способа определить, налицо ли тот «плотский страх», о котором идет речь в законе. Толкуя закон Ричарда II против ведьм, пугавших детей, крупные авторитеты считали, что ребенок «должен явиться в суд и лично поведать о своем страхе». Поскольку ни одна рыба не явилась, судья склонился на сторону ответчика. В сущности, судья умел оценить и свою, и чужую логику, но предпочел свою. Ведь наши судьи не связаны сводом законов — они прогрессивны, как Хантер, и, по велению принципа, не отстают от новых сил века, особенно от тех, которые можно встретить на званом обеде.
Однако этот неудачный процесс повлек за собой то, что затмило его сиянием славы. Оуэн Гуд вышел из суда и свернул к вокзалу. Шел он, как всегда, мрачно задумавшись, но видел много лиц, и впервые ему пришло в голову, что на свете живет очень много народу. И на перроне мелькали лица, а он рассеянно скользил по ним взглядом, как вдруг увидел одно, и оно поразило его, как лицо покойника.
Она спокойно вышла из буфета; в руке у нее, как у многих других, был саквояж. По непонятной извращенности ума, хранящего святыню, Гуд не мог представить себе, чтобы она была не в белом и выходила не из леса. Сейчас он совсем смешался — синее шло ей не меньше белого, а в том лесу недоставало буфета и перрона.
Она остановилась; дрожащие, бледные веки поднялись, и он увидел серо-голубые глаза.
— Господи! — сказала она. — Вы тот мальчик, который прыгнул в реку.
— Я уже не мальчик, — сказал Гуд, — но в реку готов броситься.
— Только не бросайтесь под поезд! — сказала она.
— По правде говоря, — сказал он, — я думал броситься в поезд. Вы не возражаете, если я брошусь в ваш?
— Я еду в Биркстед, — растерянно сказала она.
Ему было безразлично, куда она едет; но тут он вспомнил, какой полустанок есть на этом пути, и поспешно устремился в вагон. Замелькали ландшафты, а путники довольно глупо смотрели друг на друга. Наконец она улыбнулась.
— Я слышала о вас от вашего друга, — сказала она. — Тогда он пришел в первый раз. Вы ведь знакомы с Хантером?
— Да, — ответил Оуэн, и тень омрачила его счастье. — А вы… вы хорошо его знаете?
— Довольно хорошо, — сказала Элизабет Сеймур.
Мрак, окутавший его душу, быстро сгущался, Хантер — если вспомнить слова Крейна — был не из тех, у кого трава растет под ногами. Он вполне мог использовать тот случай, чтобы втереться к Сеймурам. Все на свете было для него ступенькой лестницы; камень островка стал ступенькой к их дому, а дом, быть может, еще одной ступенькой? Гуд понял, что до сих пор злился отвлеченно. До сих пор он не знал, что такое ненависть.
Поезд остановился у станции.
— Пожалуйста, выйдите здесь со мной, — резко сказал Гуд. — У меня к вам большая просьба.
— Какая? — тихо спросила она.
— Соберите букет колокольчиков, — глухо ответил он.
Она вышла из вагона, и, не говоря ни слова, они пошли по
извилистой деревенской дороге.
— Помню! — сказала она вдруг. — С этого холма виден ваш островок и лес, где росли колокольчики.
— Пойдем посмотрим, — сказал Оуэн.
Они поднялись на холм и остановились. Внизу черная фабрика изрыгала в воздух зловещий дым, а там, где некогда был лес, стояли коробки домов из грязного кирпича.
Гуд заговорил:
— «Итак, когда увидите мерзость запустения, стоящую на святом месте[196]», тогда и настанет конец света. Пусть бы кончился сейчас, пока мы здесь, на холме.
Она смотрела вниз, полуоткрыв рот и побледнев еще сильнее. На ближайшем из ящиков пестрели плакаты, и самый большой гласил: «Голосуйте за Хантера». Гуд вспомнил, что наступил последний, ответственный день выборов. И тут Элизабет спросила:
— Это тот самый Хантер? Он хочет в парламент?
Камень, лежавший на его душе, вспорхнул ввысь, как орел.
Холм, на котором он стоял, показался выше Эвереста. Во внезапном озарении он понял: она знала бы, хочет ли Хантер в парламент, если… если бы его опасения были правдой. Ему стало так легко, что он посмел сказать:
— Я думал, вы слышали. Я думал… Ну, я думал, вы его любите… не знаю почему.
— И я не знаю, — сказала Элизабет. — Говорят, он женится на дочке Нормантауэрса. Они ведь купили наше имение.
Роберт Оуэн Гуд помолчал; потом сказал громко и весело:
— Что ж, голосуйте за Хантера. Чем он плох? Милый, старый Хантер! Надеюсь, он попадет в парламент. Надеюсь, он станет премьером. Господи, да пускай его будет императором Солнечной системы!
— За что это ему? — удивилась она.
— За то, что вы не любите его, — ответил Гуд.
— Вот как! — проговорила она, и легкая дрожь ее голоса проникла ему в душу как звон серебряных колокольчиков.
Во вдохновении веселья голос его стал звонче, лицо живей, моложе и строже, а профиль еще больше похож на молодого Наполеона. Его широкие плечи, ссутулившиеся над книгами, выпрямились, и рыжие волосы упали назад с открытого лба.
— Я скажу вам кое-что о нем, — начал он, — и о себе тоже. Друзья говорят, что я неудачник, мечтатель, и трава растет у меня под ногами. Я скажу вам, почему я ей не мешал. Через три дня после нашей встречи я виделся с Хантером. Конечно, он ничего не знал. Но он человек практичный, очень практичный, не какой-нибудь мечтатель. По его тону я понял, что он хочет использовать тот случай — для себя, а может, и для меня, он ведь добрый… да, он добрый. Если бы я понял его намек и вступил, так сказать, в компанию, я бы узнал вас намного раньше, и вы были бы не воспоминанием, а… знакомой. И я не смог. Судите меня как хотите — не мог, и все. Я не мог прийти к вам, когда дверь передо мной распахивал этот угодливый лакей. Я не мог, чтобы этот самодовольный сноб играл такую роль в моей жизни. А когда мой лучший друг изрек пророчество, я ему поверил.
— Какое пророчество? — рассеянно спросила она.
— Сейчас это не важно, — сказал он. — Странные вещи творятся со мной, и, может быть, я еще что-нибудь сделаю. Но прежде всего я должен объяснить, кто я и зачем жил. Есть на свете такие люди — я не считаю, что они лучше всех, но они есть, назло здравомыслящим современным писателям. Я ходил по миру слепым, я смотрел внутрь — на вас. Если вы мне снились, я долго был сам не свой, словно встретил привидение. Я читал серьезных, старых поэтов — только они были достойны вас. А когда я вас увидел, я решил — настал конец света, и мы встретились в том мире, который слишком хорош, чтобы верить в него.
— Я не думаю, — сказала она, — что в это не надо верить.
Он взглянул на нее, и радость пронзила его, словно молния.
Даже в лучшую пору ее близорукие глаза трогательно мигали, но сейчас она моргала беспомощно, как слепая, по другой причине. Глаза ее блестели и слепли от слез.
— Вы говорили о неудачниках, — ровным голосом сказала она. — Наверное, многие так назовут и меня, и мою семью. Во всяком случае, сейчас мы бедны. Не знаю, известно ли вам, что я даю уроки музыки. Должно быть, нам полагается исчезнуть — мы не приносили пользы. Правда, некоторые из нас старались не приносить и вреда. А теперь я скажу вам о тех, кто очень, очень старался. Современные люди считают, что это все старомодно, как в книге. Ну и пускай. Они знают нас мало, как и мы их. Но вам, когда вы так говорите… я должна сказать… Если мы сдержаны, если мы холодны, если мы осторожны и нелепы — это все потому, что в самой глубине души мы знаем: есть на свете верность и любовь, которых стоит ждать до конца света. Только очень страшно, если теперь… когда я дождалась… страшно вам, еще страшнее мне… — Голос ее пресекся, и молчание сковало ее.
Он шагнул вперед, словно ступил в сердце вихря, и они встретились на вершине холма, как будто пришли с концов света.
— Это — как эпос, — сказал он. — Действие, а не слово. Я слишком долго жил словами.
— О чем вы? — спросила она.
— Я стал человеком дела, — ответил он. — Пока вы были прошлым, не было настоящего. Пока вы были сном, не было яви. Но теперь я совершу то, чего никто не совершал.
Он повернулся к долине и выбросил вперед руку, словно взмахнул мечом.
— Я нарушу пророчество, — крикнул он. — Я брошу вызов оракулу, посмеюсь над злой звездой. Тот, кто звал меня неудачником, увидит, что я сделал невозможное.
Он кинулся вниз и позвал Элизабет так беспечно, словно они играли в прятки. Как ни странно, она побежала за ним. Все дальнейшее еще меньше соответствовало ее тонкости, скромности и достоинству. Она никогда не могла описать жуткой бессмыслицы выборов, но у нее осталось смутное чувство клоунады и конца света. Однако фарс не оскорблял ее, трагедия — не пугала. Она не была возбуждена в обычном смысле слова; ее держало то, что прочней терпения. За всю свою одинокую жизнь она не чувствовала так сильно стен из слоновой кости, но теперь в башне было светло, словно ее осветили свечами или выложили чистым золотом.
Гуд стремительно притащил свою даму на берег реки. Навстречу им вышел мистер Лoy в отороченном мехом пальто, застегнутом на все пуговицы. В глазах его полыхнуло удивление — или недоверие, — когда Гуд сердечно предложил ему помощь. Тут на него налетел один из агентов с пачкой телеграмм. Не хватало агитаторов, не хватало ораторов, в каком-то местечке заждалась толпа, Хантер задерживался… В своей беде агент готов был схватить хоть клоуна и доверить ему дело Великой Партии, не вдаваясь в нюансы его политических взглядов. Ведь вся деловитость и беготня наших дней срывается в последнюю минуту. В тот вечер Роберту Оуэну Гуду разрешили бы идти куда угодно и говорить что угодно. Интересно, что думала об этом его дама, — быть может, ничего. Как во сне, проходила она через уродливые, плохо освещенные конторы, где метались, словно кролики, маленькие сердитые люди. Стены были покрыты плакатами, изображающими Хантера в единоборстве с драконом. Чтобы люди не подумали, что Хантер бьет драконов спорта ради, на драконе было написано, кто он такой. По-видимому, он был «Национальной расточительностью». Чтобы знали, чем именно сражает его Хантер, на мече стояло «Бережливость». Все это мелькало в счастливом, испуганном сознании Элизабет, и она невольно подумала, что ей пришлось учиться бережливости и бороться с искушением расточительности, но она не знала, что это бой с большим чешуйчатым чудовищем. В самом главном центре они увидели и кандидата В цилиндре, но он забыл о нем и не снял, здороваясь с дамой. Ей было немного стыдно, что она думает о таких пустяках, но она обрадовалась, что не выходит замуж за кандидата в парламент.
— В трущобы ехать не к чему, — сказал доктор Хантер. — Там толку не дождешься. Надо бы их уничтожить, да и народ заодно.
— А у нас был прекрасный митинг, — весело вставил агент. — Нормантауэрс рассказывал анекдоты, и ничего, выдержали.
— Да, — сказал Оуэн Гуд, бодро потирая руки, — как у вас насчет факелов?
— Каких еще факелов? — спросил агент.
— Как? — строго сказал Гуд. — В этот славный час путь победителя не будут освещать сотни огней? Понятно ли вам, что народ в едином порыве избрал своего вождя? Что жители трущоб готовы сжечь последний стул в его честь? Да хоть бы этот…
Он схватил стул, с которого встал Хантер, и принялся рьяно его ломать. Его успокоили, но ему удалось увлечь всех своим предложением.
К ночи организовали шествие, и Хантера в голубых лентах повели к реке, словно его хотели крестить или утопить, как ведьму. Быть может, Гуд хотел ведьму сжечь — он размахивал факелом, окружая сиянием растерянную физиономию доктора. У реки он вскочил на груду лома и обратился к толпе с последним словом:
— Сограждане, мы встретились у Темзы, той Темзы, что для нас, англичан, как Тибр для римлян. Мы встретились в долине, воспетой английскими поэтами и птицами. Нет искусства, столь близкого нам, как акварельные пейзажи; нет акварелей, столь светлых и тонких, как изображения этих мест. Один из лучших поэтов повторял в своих раздумьях: «Теки, река, пока не кончу петь»[197].
Говорят, кто-то пытается загрязнить эти воды. Ложь! Те, кто сейчас встал вровень с нашими певцами и художниками, хранят чистоту реки. Все мы знаем, как прекрасны фильтры Белтона. Доктор Хантер поддерживает мистера Белтона. Простите, Белтон поддерживает Хантера. Теки, река, пока не кончу петь.
Да и все мы поддерживаем доктора Хантера. Я всегда готов и поддержать его, и выдержать. Он — истый прогрессист, и очень приятно смотреть, как он прогрессирует. Хорошо кто-то сказал: «Лежу без сна, средь тишины, и слышу, как он ползет все выше, выше, выше»! Его многочисленные местные пациенты объединятся в радости, когда он уйдет в лучший мир, то есть в Вестминстер. Надеюсь, все меня правильно поняли. Теки, река, пока не кончу петь.
Сегодня я хочу одного: выразить наше единство. Быть может, некогда я спорил с Хантером. Но, счастлив сказать, все это позади — я питаю к нему самые теплые чувства по причине, о которой говорить не буду, хотя мог бы сказать немало. И вот, в знак примирения, я торжественно бросаю факел. Пусть наши распри угаснут в целительной влаге мира, как гаснет пламя в чистых прохладных водах священной реки.
Раньше, чем кто-нибудь понял, что он делает, он закрутил факел над головой сверкающим колесом и метнул его метеором в темные глубины.
И тут же раздался короткий крик. Все лица до одного повернулись к воде. Все лица были видны — освещены зловещим пламенем, поднявшимся над Темзой. Толпа глядела на него, как смотрят на комету.
— Вот, — крикнул Оуэн Гуд, хватая Элизабет за руку. — Вот оно, пророчество Крейна!
— Да кто такой Крейн? — спросила она. — И что он предсказывал?
— Он мой друг, — объяснил Гуд. — Просто старый друг. Ему не нравилось, что я сижу над книгой или с удочкой, и он сказал на том самом островке: «Может, ты и много знаешь, но Темзы тебе не поджечь, готов съесть свою шляпу!»
Повесть о том, как Крейн съел шляпу, читатели могут вспомнить, оглянувшись на тяжкий пройденный путь.
Тем, кто знаком с полковником Крейном и юристом Гудом, будет интересно (или неинтересно) узнать, что рано поутру они ели яичницу с ветчиной в кабаке «Голубой боров», стоящем у поворота дороги, на лесистом холме. Тем, кто с ними незнаком, мы сообщим, что полковник, сильно загорелый и безупречно одетый, и казался, и был молчаливым; а юрист, рыжий и как бы немного ржавый, молчаливым казался. Крейн любил хорошо поесть, а в этом кабачке кормили лучше, чем в кабачке богемном, и несравненно лучше, чем в дорогом ресторане. Гуд любил фольклор и сельские красоты, а в этой долине было так прохладно и тихо, словно западный ветер попал здесь в ловушку, приручился и стал летним воздухом. Оба любили красоту — и в женщине, и в пейзаже, — хотя (или потому что) были романтически преданы своим женам; но девушкой, служившей им — дочерью кабатчика, — залюбовался бы всякий. Она была тоненькая, тихая, но часто вскидывала голову, неожиданно и живо, словно коричневая птичка. Держалась она с неосознанным достоинством, ибо отец ее, Джон Харди, был кабатчиком старого типа, который сродни если не джентльмену, то йомену[198]. Он немало знал, много умел и лицом походил на Коббета[199], которого нередко читал зимними вечерами. Гуд, сохранивший, как и он, устарелую склонность к мятежу, любил с ним потолковать.
И в долине, и в сияющем небе царила тишина, хотя время от времени над головой пролетал аэроплан. Мужчины обращали на него не больше внимания, чем на муху, но девушка по всем признакам его замечала. Когда никто не глядел на нее, она смотрела вверх; когда же на нее глядели, старательно смотрела вниз.
— Хороший у вас бекон, — сказал полковник.
— Лучший в Англии, — подхватил Гуд, — а ведь по части завтраков Англия — истинный рай. Не пойму, зачем гордиться империей, когда у нас есть яйца и ветчина. Надо бы изобразить на гербе трех свинок и трех кур. Именно они подарили нашим поэтам утреннюю радость. Только тот, кто позавтракал, как мы, способен написать: «Сгорели свечи, и веселый день…»[200]
— Значит, бекон и впрямь создал Шекспира, — сказал полковник.
— Конечно, — сказал юрист и, увидев, что девушка их слышит, прибавил: — Мы хвалим ваш бекон, мисс Харди.
— Его все хвалят, — сказала она с законной гордостью. — Но скоро это кончится. Скоро запретят держать свиней.
— Запретят свиней! — воскликнул потрясенный юрист.
— Глупые свиньи, — сердито сказал полковник.
— Выбирай слова, — сказал Гуд. — Человек ниже свиньи, если он ее не ценит. Нет, что творится! Как же новое поколение проживет без ветчины? Кстати, о новом поколении, где ваш Пирс? Он обещал сюда приехать, поезд пришел, а его нет.
— Простите, сэр, — несмело и вежливо вставила Джоан Харди. — Капитан Пирс наверху.
Это могло обозначать, что тот — в доме, на втором этаже, но Джоан привычно взглянула в синюю бездну неба. Потом она ушла, а Оуэн Гуд долго глядел туда же, пока не заметил наконец аэроплана, сновавшего, как ласточка.
— Что он там делает? — спросил юрист.
— Себя показывает, — объяснил полковник.
— Зачем ему показывать себя нам? — удивился Гуд.
— Незачем, — ответил Крейн. — Он показывает себя ей. — Помолчал и прибавил: — Хорошенькая девушка.
— Хорошая девушка, — серьезно поправил Гуд. — Ты уверен, что он ведет себя порядочно?
Крейн помолчал и поморгал.
— Что ж, времена меняются, — сказал он наконец. — Я человек старомодный, но скажу тебе как твердолобый тори: он мог выбрать и хуже.
— А я как твердолобый радикал, — ответил Гуд, — скажу тебе: вряд ли он мог выбрать лучше.
Тем временем своевольный авиатор спустился на полянку у подножья холма и направился к ним. Походил он скорее на поэта и, хотя весьма отличился во время войны, был из тех, кто стремится победить воздух, а не врага. С той героической поры его светлые волосы заметно отрасли, а синие глаза стали не только веселее, но и воинственней. У свинарника он немного задержался, чтобы поговорить с Джоан Харди, и, подходя к столу, просто пылал.
— Что за чушь? — орал он. — Что за мерзость? Нет, больше терпеть нельзя! Я такого натворю…
— Вы достаточно сегодня творили, — сказал Гуд. — Лучше позавтракайте с горя.
— Нет, вы смотрите… — начал Пирс, но Джоан тихо появилась рядом с ним и несмело вмешалась в беседу.
— Какой-то джентльмен, — сказала она, — спрашивает, можно ли ему с вами поговорить.
Джентльмен этот стоял чуть подальше вежливо, но так неподвижно, что человек слабонервный мог бы испугаться. На нем был столь безукоризненный английский Костюм, что все сразу признали в нем иностранца, но тщетно обрыскали мыслью Европу, пытаясь угадать, из какой он страны. Судя по неподвижному, лунообразному, чуть желтоватому лицу, он мог быть и азиатом. Но когда он открыл рот, они сразу определили его происхождение.
— Простите, что помешал, — сказал американец. — Барышня говорит, вы самые лучшие специалисты по этим местам. Я вот хожу, ищу древности, а их нет и нет. Покажите мне, пожалуйста, всякие ваши средние века, очень буду обязан.
Они не сразу оправились от удивления, и он терпеливо пояснил:
— Я — Енох Оутс. В Мичигане меня все знают. А тут, у вас, я купил участочек. Посмотрел я нашу планетку, подумал и решил: если у тебя завелся доллар-другой — покупай землю в таком месте. Вот я и хочу узнать, какие тут самые лучшие старинные памятники. Эти, средневековые.
Удивление Хилари Пирса сменилось не то восторгом, не то яростью.
— Средневековые! — возопил он. — Памятники! Вы не прогадали, мистер Оутс. Я вам покажу старинное здание, священное здание, такое древнее, что его бы надо перевезти в Мичиган, как пытались перевезти аббатство Гластонбери[201].
Он кинулся в угол огорода, размахивая руками, а американец послушно и вежливо пошел за ним.
— Глядите, пока этот стиль не погиб! — закричал Пирс, указывая на свинарник. — Средневековей некуда! Скоро их не будет. Но с ними падет Англия, и сотрясется мир.
По лицу американца невозможно было понять, насмешливо или наивно он спросил:
— Вы считаете эту постройку очень древней?
— Без всяких сомнений, — твердо ответил Пирс. — Мы вправе предположить, что в таком самом здании держал своих питомцев Гурт-Свинопас[202]. Более того! Я убежден, что данный памятник много древнее. Крупнейшие ученые полагают, что именно здесь недооцененные создания посоветовали блудному сыну вернуться домой. Говорят, мистер Оутс, что такие памятники скоро исчезнут. Но этого не будет! Мы не подчинимся вандалам, покусившимся на наши святыни. Свинарник восстанет во славе! Купола его, башни и шпили возвестят победу священной свиньи над нечестивым тираном!
— Мне кажется, — сухо сказал Крейн, — мистеру Оутсу следует осмотреть церковь у реки. Викарий разбирается в архитектуре и объяснит все лучше, чем мы с вами.
Когда чужеземец ушел, полковник сказал своему молодому другу:
— Некрасиво смеяться над людьми.
Пирс обратил к нему пылающее лицо.
— Я не смеялся, — сказал он и засмеялся, но лицо его все так же пылало. — Я говорил всерьез. Аллегориями, быть может, но всерьез. Сердито, может быть… Но, поверьте, пришло время рассердиться. Мы слишком мало сердились. Я буду бороться за возвращение, за воскресение свиньи. Она вернется и диким вепрем ринется на своих гонителей.
Он вскинул голову и увидел на вывеске голубого борова, похожего на геральдических зверей.
— Вот наш герб! — вскричал он. — Мы пойдем в бой под знаменем Борова[203]!
— Бурные аплодисменты, — сказал Крейн. — На этом и кончайте, не надо портить собственную речь. Оуэн хочет посмотреть местную готику, как Оутс. А я посмотрю вашу машину.
Каменистая тропинка вилась меж кустов и клумб, словно садик вырос по краям лестницы, и на каждом повороте Гуд спорил с упирающимся Пирсом.
— Не оглядывайтесь на ветчинный рай, — говорил он, — не то обратитесь в соляной… нет, в горчичный столп. Творец создал для услады глаз не одних свиней…
— Эй, да где же он? — спросил полковник.
— Свиньи, свиньи… — мечтательно продолжал Гуд. — Необоримо их очарование в раннюю пору нашей жизни, когда мы слышим в мечтах цокот их копытец, и хвостики их обвивают нас, как усики винограда.
— Ну что ты несешь! — сказал полковник.
Хилари Пирс действительно исчез. Он нырнул под изгородь, вскарабкался вверх по другой, более крутой тропинке, продрался сквозь кусты, вспрыгнул на забор и увидел оттуда свинарник и Джоан Харди, спокойно идущую к дому. Тогда он спрыгнул на дорожку, прямо перед ней. В утреннем свете все было четким и ярким, как в детской книжке. Пирс стоял, вытянув руки вперед, его желтые волосы совсем растрепались в кустах, и похож он был на дурака из сказки.
— Я не могу уйти, пока я с вами не поговорю, — сказал он. — Ухожу я по делу… да, именно по делу. Когда люди уходили в поход, они сперва… вот и я… Конечно, не для всех свинарник — высокий символ, но я, честное слово… В общем, вы сами знаете, что я вас люблю.
Джоан Харди это знала, но, словно концентрические стены замка, ее окружали древние деревенские условности, прекрасные и строгие, как старый танец или тонкое шитье. Самой скромной и гордой из всех дам, вытканных на ковре наших рыцарских рассказов, была та, кого мир и не назвал бы дамой.
Она молча глядела на него, он — на нее. Головка у нее была птичья, профиль — соколиный, а цвет ее лица не определишь, если мы не назовем его ослепительно-коричневым.
— Вы и впрямь спешите, — сказала она, — Я не хочу, чтобы со мной объяснялись на бегу.
— Простите, — сказал он. — Да, я спешу, но вас я не тороплю. Я просто хотел, чтобы вы знали. Я ничего не сделал, чтобы заслужить вас, но я нашел себе дело. Вы ведь сами считаете, что в мои годы нужно трудиться.
— Вы поступите на службу? — простодушно спросила она. — Я помню, вы говорили, у вас дядя служит в банке?
— Надеюсь, не все мои разговоры были на таком уровне, — сказал он, не подозревая ни о том, что она помнит каждое его слово, ни о том, как мало знает она об идеях и мечтах, которые казались ему такими важными. — Не то чтоб на службу… Скорее, это служение… Честно говоря, я займусь торговлей и торговать буду свиньями.
— Тогда не приезжайте к нам, — сказала она. — Здесь их скоро запретят, и соседи…
— Не бойтесь, — сказал он. — Я стану деловым и коварным. Что же до того, чтобы сюда не приезжать… Пишите мне хотя бы каждый час. А я буду присылать вам подарки.
— Не думаю, что отец разрешит мне принимать их, — сказала она.
— Попросите его подождать, — серьезно сказал Пирс. — Пусть он сперва на них посмотрит. Я не думаю, что он их отвергнет. Они ему понравятся. Он одобрит мой скромный вкус и здравые деловые принципы. А вы не пугайтесь, я не буду вас беспокоить, пока всего не совершу. Только знайте, что для вас я бросаю вызов миру.
Он вспрыгнул на стену и исчез, а Джоан молча вернулась в кабачок.
В следующий раз три друга встретились за завтраком в совсем другом месте. Полковник пригласил их в свой клуб, хотя сам ходил туда довольно редко. Первым явился Оуэн Гуд, и лакей, как ему велели, провел его к столику у окна, за которым расстилался Грин-парк. Зная военную пунктуальность полковника, Гуд подумал, что сам спутал время, и полез в карман, где была зажигалка. Там оказалась и газетная заметка, которую он сам, смеха ради, вырезал на днях. Говорилось в ней вот что:
«В Западных графствах, особенно — на шоссе, ведущем в Бат, мотоциклисты все чаще превышают дозволенную скорость. Как ни странно, нарушителями оказываются в последнее время богатые и респектабельные дамы, прогуливающие домашних животных, которым, по словам хозяек, необходима для здоровья большая скорость, вызывающая сильный приток воздуха».
Он рассеянно проглядывал эти строки, когда вошел полковник с газетой в руке.
— Просто смешно! — воскликнул Крейн. — Я не революционер, не то, что ты, но эти правила и запрещения переходят все границы. Вот, бродячие зверинцы запретили. Опасно, видите ли. Деревенские мальчишки не увидят льва, потому что раз в пятьдесят лет кто-нибудь сбегает из клетки. Но это еще что! Ты знаешь, недавно завели особые поезда, которые перевозят больных в санатории. Так вот, их тоже запретили, заразы боятся. Если так пойдет, я сбешусь, как Хилари.
Хилари Пирс тем временем пришел и слушал его, странно улыбаясь. Улыбка эта удивляла Гуда не меньше, чем газетные заметки. Он переводил глаза с Пирса на газету и с газеты на Пирса, а тот улыбался все загадочней.
— Сегодня вы не так уж беситесь, — сказал ему Оуэн Гуд. — Раньше бы вы от таких запретов разнесли крышу.
— Да, запреты неприятные, — сдержанно отвечал Пирс. — Очень не ко времени. Разрешите взглянуть?
Гуд протянул ему вырезку, и он закивал, повторяя:
— Вот, вот, за это меня и схватили!..
— Кого схватили? — удивился Гуд.
— Меня, — сказал Пирс. — Респектабельную даму. Но я убежал. Хорошее было зрелище, когда дама перемахнула через изгородь и поскакала по лугам.
Гуд взглянул на него из-под нахмуренных бровей.
— А что это за домашние животные?
— Свинки, — бесстрастно пояснил Пирс. — Я им так и сказал: «Домашнее животное, вроде мопса».
— Ах, вон что! — сказал Гуд. — Хотели провезти их на большой скорости, а вас задержали…
— Сперва я думал одеть их миллионерами, — благодушно поведал авиатор. — Но когда присмотришься, сходство не такое уж большое…
— Насколько я понимаю, — сказал полковник, — с другими законами было то же самое?
— Да, — сказал Пирс. — Я их нарушил, я и создал.
— Почему же газеты об этом не пишут? — спросил Крейн.
— Им не разрешают, — ответил Пирс. — Власти не хотят меня рекламировать. Когда случится революция, в газетах о ней не напишут.
Он помолчал, подумал и начал снова:
— Потом я повез бродячий зверинец, оповещая всех, что в клетках — самые опасные хищники. Потом я возил больных. Свинки скучали, но условия у них были хоть куда, я нанял сиделок…
Крейн, рассеянно глядевший в окно, медленно повернулся к друзьям и резко спросил:
— Чем же это кончится? Дальше выкидывать такие штуки невозможно…
Пирс вскочил, и к нему вернулось то романтическое самозабвение, с которым он давал обет у свинарника.
Невозможно! — воскликнул он. — Вы и сами не знаете, что сказали! Все, что я делал до сих пор, возможно и банально. Теперь я совершу невозможное. Везде, во всех книгах и песнях, сказано, что этого быть не может. Если под вечер, в четверг, вы придете к каменоломне, напротив кабачка, вы увидите самый символ невозможного, и он будет таким явным, что даже газеты не сумеют его утаить.
На склоне дня, в то место, где сосновую рощу перерезал шрам каменоломни, пришли два еще нестарых человека, не утративших страсти к приключениям, и расположились там, как на пикник. Оттуда, словно из окна, выходящего на долину, узрели они то, что походило на видение или, точнее, на комическое светопреставление. Небо на западе сияло лимонным светом, выцветавшим в прозрачно-зеленый, и два-три облачка у горизонта были ярко-алыми. Лучи заходящего солнца золотили все и вся, и кабачок казался сказочным замком.
— Вот тебе для начала небесное знамение, — сказал Оуэн Гуд. — Странно, но это облако очень похоже на свинью…
— Или на кита[204],— откликнулся Крейн и было зевнул, но, поглядев на небо, встряхнулся. Художники давно заметили, что облака весомы и объемны; однако не до такой же степени.
— Это не облако, — резко сказал он. — Это дирижабль…
Странная глыба все росла, и чем четче она становилась, тем невероятней.
— Господи, милостивый! — закричал Гуд. — Да это свинья!
— Дирижабль в виде свиньи, — уточнил полковник.
Над «Голубым боровом» воздушное чудище встало, и от него оторвались яркие точки.
— Парашютисты, — сказал полковник.
— Какие странные… — заметил юрист. — Господи, да это не люди!
С такого расстояния странные парашютисты походили на ангелов средневековой миниатюры, а небо — на золотой фон, символизирующий вечность. Спустившись пониже, они обрели большее свиноподобие. Наконец они исчезли за деревьями, и путники, взглянув на садик у кабачка, в котором они вот-вот должны были приземлиться, увидели Джоан Харди. Она стояла у свинарника, подняв птичью головку, и глядела в небо.
— Странный способ ухаживания! — сказал Крейн. — Наш влюбленный друг преподносит просто невозможные дары.
— Да! — закричал Гуд, очнувшись. — Вот оно, это слово!
— Какое слово? — спросил Крейн.
— «Невозможно», — отвечал Гуд. — И он, и мы этим словом живем. Разве ты не видишь, что он сделал?
— Как не видеть! — сказал полковник. — Но я не вижу, к чему ты ведешь.
— Он нарушил еще одну поговорку, — объяснил Оуэн. — Свиньи летают.
— Это удивительно, — признал полковник, — но еще удивительней, что им не разрешают ходить по земле.
Они пошли по крутому склону холма вниз, в лесной полумрак, теряя ощущение высоты и сверкающей нелепицы облаков, словно им и вправду было видение; и голос Крейна звучал в полумгле так, словно он рассказывал свой сон.
— Я другого не пойму, — говорил он. — Как Хилари это сделал?
— Он удивительный человек, — откликнулся Гуд. — Ты сам рассказывал, что он творил на фронте. Это не труднее…
— Гораздо труднее, — возразил Крейн. — Там все были вместе, здесь он один.
— Что ж, — сказал Гуд, — человек творит чудеса, когда очень захочет, даже если с виду он похож на плохого поэта. Кажется, я знаю, чего хочет он. Да, он ее заслужил… это — час его славы…
— Все равно не понимаю, — сказал полковник, и эту часть дела он не понимал еще долго, пока не случилось много других интересных вещей.
А тем временем Хилари Пирс спустился как Меркурий во впадину каменоломни и направился к Джоан Харди.
Сейчас не до ложной скромности, — сказал он. — Я победил. Я принес вам Золотое руно, вернее — золотую щетину. Я превратил свинью в Пегаса. Я пришел к вам во славе…
— Вы в грязи, — улыбаясь, сказала она. — Эту красную глину трудно чистить. Щетка ее не возьмет, надо сперва…
— О Господи! — воскликнул Пирс. — Неужели ничто не вырвет вас из будней? Неужели вы не воскликнете хотя бы: «О, дай мне крылья свиньи!»[205] Что бы вы сказали, если бы я перевернул землю или поверг себе под ноги солнце и луну?
— Я сказала бы, — все так же улыбаясь, ответила Джоан, — что вас нельзя оставлять без присмотра.
Он глядел на нее минуту-другую, словно не сразу понял; потом засмеялся внезапно и радостно, словно увидел что-то наконец и удивился, как же он не видел этого раньше.
— Однако и стукаешься же об землю, когда упадешь с неба, — сказал он, — об землю крестьян и свиней… простите, это комплимент. Что за штука — здравый смысл, и насколько он тоньше поэтических выдумок! Особенно когда ему сопутствует все, что очищает небо и смягчает землю, — красота, и смелость, и достоинство. Да, Джоан, вы правы. Согласны вы смотреть за мной?
Он схватил ее за руки, и она ответила, улыбаясь:
— Да… только вы идите… вот ваши друзья…
Действительно, Крейн и Гуд шли к ним сквозь сетку тонких деревьев.
— Поздравьте меня! — крикнул Хилари Пирс. — А я покаюсь вам и расскажу новости.
— Какие новости? — спросил Крейн.
Хилари Пирс широко улыбнулся и махнул рукой, указывая на свинок с парашютами.
— Правду сказать, — признался он, — это просто фейерверк в честь победы или поражения, как назовете. Больше нет нужды доставлять их тайно, запрет сняли.
— Сняли? — воскликнул Гуд. — Что ж это? Нелегко выдержать, когда сумасшедшие внезапно выздоравливают.
— Сумасшедшие тут ни при чем, — спокойно ответил Пирс. — Перемена произошла гораздо выше или гораздо ниже. Словом, на той неисповедимой глубине, где Большие Люди вершат Большие Дела.
— Какие? — спросили Гуд и Крейн.
— Старый Оутс, — отвечал Пирс, — занялся чем-то другим.
— При чем тут Оутс? — удивился Гуд. — Это тот янки, который ищет старинные развалины?
— Да, — устало сказал Пирс. — Я тоже думал, что он ни при чем. Я думал, это наши дельцы и вегетарианцы. Но нет, они были невинным орудием. Суть в том, что Енох Оутс — самый крупный в мире поставщик свинины, и это он не хотел конкуренции. А его воля — закон, как сам он сказал бы. Теперь, слава Богу, он изобрел какое-то другое дело.
Если неукротимый читатель хочет узнать, какое же дело изобрел мистер Оутс, он, как это ни печально, должен терпеливо прочитать историю об его исключительной изобретательности, а ей предшествует еще одна повесть, без которой здесь не обойдешься.
В летописях содружества странных людей, творивших невозможное, говорится о том, что Оуэн Гуд, ученый юрист, и Джеймс Крейн, полковник в отставке, сидели как-то под вечер на маленьком островке, послужившем некогда подмостками для начала любовной истории, с которой терпеливый читатель, по- видимому, знаком. Оуэн Гуд часто удил здесь рыбу, но теперь, оторвавшись от любимого дела, беседовал и ел. Был тут и третий друг, помоложе — светловолосый, живой, даже как бы встрепанный человек, на чьей свадьбе недавно побывали и полковник, и юрист.
Все трое слыли чудаками; но чудачества пожилых людей, бросающих миру вызов, непохожи на чудачества юных, надеющихся изменить мир. Хилари Пирс собирался мир перевернуть, а старшие друзья смотрели на это, как смотрели бы на милого им ребенка, играющего ярким шариком. Быть может, именно поэтому один из них вспомнил об очень старом друге, и улыбка осветила его длинное, насмешливое, печальное лицо.
— Кстати, — сказал Оуэн Гуд, — я получил письмо от Уайта.
Бронзовое лицо полковника тоже осветилось улыбкой.
— И прочитал? — спросил он.
— Да, — ответил Гуд, — хотя и не все понял. Вы не знакомы с ним, Хилари? Значит, эта встряска еще впереди…
— А что в нем такого? — заинтересовался Пирс.
— Да ничего… — отрывисто ответил Крейн. — Начинает он подписью, кончает обращением.
— Вы не прочитаете нам его письмо?.. — спросил бывший летчик.
— Пожалуйста, — согласился юрист. — Тайны тут нет, а была бы — ее все равно не обнаружишь. Дик Уайт — сельский священник. Многие зовут его Диким Уайтом. Когда он был молод, он был похож на вас. Попробуйте представить себя пятидесятилетним пастором, если воображение выдержит…
Мы уже говорили, что нашу летопись надо читать задом наперед; и письмо преподобного Ричарда Уайта прекрасно для этого годится. Когда-то у пастора был смелый и красивый почерк, но спешка и сила мысли превратили его в истинную клинопись. Содержание письма было такое:
«Дорогой Оуэн! Я все твердо решил. Знаю, что ты возразишь, но здесь ты будешь неправ, потому что бревна — из других мест и ни к нему, ни к его прислужникам отношения не имеют. Вообще я все сделал один, вернее — почти один, хотя такая помощь ни под какой закон не подходит. Надеюсь, ты не обидишься. Конечно, ты мне хочешь добра, но пора нам наконец поговорить начистоту».
— Вот именно, — сказал полковник.
«Мне надо многое тебе рассказать, — продолжал Оуэн Гуд. — Знаешь, все вышло лучше, чем я думал. Сперва я боялся — все же, сам понимаешь, как рыбе зонтик, белый слон, пятая нога и что там еще. Однако на свете больше того-сего, и прочее, и прочее, в общем — Бог свое дело знает. Иногда просто чувствуешь себя в Азии».
— Да? — спросил полковник.
— Что он имеет в виду? — воскликнул Пирс, теряя последнее терпение.
«Конечно, — продолжал Гуд, — здесь сильно переполошились, а всякие мерзавцы — просто испугались. Чего от них, собственно, и ждать… Салли сдержанна, как всегда, но она все в Шотландии да в Шотландии, так что сам понимаешь. Иногда мне очень одиноко, но я духом не падаю. Наверное, это смешно, а все же скажу, что со Снежинкой не соскучишься».
— Мне давно не до смеха, — печально проговорил Хилари Пирс. — Какая еще снежинка?
— Девочка, наверное, — предположил полковник.
— Да, наверное, девочка, — сказал Пирс. — У него есть дети?
— Нет, — сказал полковник. — Не женат.
— Он долго любил одну женщину из тех краев, — пояснил Гуд. — Так и не женился. Может быть, Снежинка — ее дочь от «другого»? Совсем как в фильме или в романе. Хотя тут вот что написано:
«Она пытается мне подражать, они всегда так. Представляешь, как все перетрусят, если она научится ходить на двух ногах».
— Что за чушь! — закричал полковник Крейн.
— Мне кажется, — сказал Гуд, — что это пони. Сперва я подумал было, что собака или кошка, но собаки служат, да и кошки поднимаются на задние лапы. Вообще «перетрусят» для них слишком сильное слово. Правда, тут и пони не очень подходит, вот слушайте:
«Я научил ее, и она мне приносит все, что я скажу».
— Да это же обезьяна! — обрадовался Пирс.
— Думал так и я, — сказал Гуд. — Тогда было бы понятно про Азию… Но обезьяна на задних лапах — еще обычней, чем собака. Кроме того, Азия здесь значит что-то большее. Вот он что пишет: «Теперь я чувствую, что разум мой движется в новых, точнее — в древних просторах времени или вечности. Сперва я называл это восточным духом, но было бы вернее назвать это духом восхода, рассвета, зари, который никак не похож на жуткий, неподвижно-вязкий оккультизм. Истинная невинность сочетается здесь с величием, сила могучей горы — с белизной снегов. Мою собственную веру это не колеблет, а укрепляет, но взгляды мои, что ни говори, становятся шире. Как видишь, и я сумел опровергнуть поговорку».
— Последняя фраза мне понятна, — сказал Гуд, складывая письмо. — Все мы опровергаем поговорки.
Хилари Пирс вскочил на ноги и пылко заговорил:
— Ничего страшного нет, когда пишут задом наперед. Многие думают, что объяснили все в письме, которого и не писали. Мне безразлично, каких он любит зверей. Все это — добрые английские чудачества, как у мечтательных лудильщиков или спятивших сквайров. Оба вы творите Бог знает что именно в таком роде, и мне это очень нравится. Но я толкусь среди нынешних людей, видел нынешние чудачества, и, поверьте, они хуже старых. Авиация — тоже новая штука, я сам ею увлекаюсь, но теперь есть духовная авиация, которой я боюсь.
— Простите, — вставил Крейн. — Никак не пойму, о чем вы.
— Конечно! — радостно ответил Пирс. — Это мне и нравится в вас. Но мне не нравится, как ваш друг рассуждает о широких взглядах и восточных восходах. Многие шарлатаны рассуждали так, а вторили им дураки. И вот что я вам скажу: если мы поедем к нему, чтобы посмотреть на эту Снежинку, мы очень удивимся.
— Что же мы увидим? — спросил Крейн.
— Ничего, — ответил Пирс.
— Почему? — снова спросил Крейн.
— Потому, — сказал Пирс, — что ваш Уайт беседует с пустотой.
И Хилари Пирс, охваченный сыщицким пылом, принялся расспрашивать всех, кого только можно, о преподобном Ричарде Уайте.
Он узнал, что Уайт служит в самых глубинах западной части Сомерсетшира, на землях некоего лорда Арлингтона. Священник и помещик не ладили, тем более что священник был гораздо мятежней, чем положено. Особенно возмущала Уайта нелепость или аномалия, вызвавшая столько гнева в Ирландии и в других местах: он никак не соглашался понять, почему дома, построенные или улучшенные арендаторами, юридически принадлежат землевладельцу. В знак протеста он построил себе хижину на холме, у самой границы Арлингтоновых земель. Этим объяснялись некоторые фразы — скажем, о бревнах и о приспешниках. Но многое оставалось тайной, и прежде всего Снежинка.
Как выяснилось, некоторые слышали от священника примерно те же слова, которые были в письме: «Сперва я боялся, что это и впрямь обуза»… Никто не помнил этих слов точно, но все соглашались в том, что речь шла о какой-то ненужной, обременительной вещи. Вряд ли это могла быть Снежинка, о которой он говорил с тем умилением, с каким говорят о ребенке или котенке. Вряд ли это было новое жилище. По-видимому, в его путаной жизни существовало еще что-то, третье, слабо мерцавшее сквозь хитросплетения строк.
Полковник Крейн никак не мог вспомнить, что же именно писал его друг.
— Ну, как это… — почти сердился он. — Обуза… неудобство… пятая нога… Кстати, я тоже получил письмо. Покороче и, кажется, попроще. — И он протянул письмо Гуду, который и начал его читать.
«Никогда не думал, что даже здесь, в наших краях, в самом Авалоне, люди так запуганы помещиками и крючкотворами. Никто не посмел помочь мне, когда я переносил свой дом, одна Снежинка помогла, и мы с ней управились дня за три. Теперь я вообще не на его земле. Придется ему признать, что на свете всякое бывает».
— Нет, постойте! — прервал себя Гуд и заговорил медленней, как бы размышляя. — Все это очень странно… Не вообще странно, а для странных людей… для этого странного человека… Я знаю Уайта лучше, чем вы. Фактов он придерживается твердо, как все склочные люди. Понимаете, он способен перебить у помещика окна, но никогда не скажет, что их было шесть, если их было пять. Какая же точность может быть здесь? Как могла эта Снежинка перенести целый дом?
— Я уже говорил, что я думаю, — сказал Пирс. — Кто бы она ни была, увидеть ее невозможно. Друг наш стал духовидцем, и Снежинкой он зовет духа или как их там, подопытный призрак. Для духа — сущие пустяки перенести какой-то дом. Но если человек в это верит, мне его искренне жаль.
Собеседники его вдруг стали старше; быть может, сейчас они впервые могли бы показаться старыми. Он заметил это и быстро заговорил:
— Вот что… я с ним увижусь и все разузнаю!.. Сейчас и двинусь.
— Это очень далеко, — покачал головой полковник. — Вам ведь завтра надо в министерство…
— Ничего, — сказал Пирс. — Я туда полечу.
Исчезая, он легко взмахнул рукой, словно Икар, первый человек, оторвавшийся от земли.
Наверное, летящий силуэт так сильно запечатлелся в их памяти потому, что на следующий день Пирс был совсем другим. Когда они пришли, чтобы встретить его, к Министерству авиации, они увидели, что сам он стал тише, а взгляд его — безумней, чем обычно. В соседнем ресторане, за завтраком, все говорили сперва о пустяках, но наблюдательный полковник понимал, что с Пирсом что-то случилось. Пока они думали, с чего бы начать, Пирс проговорил, глядя на горчичницу:
— Вы в духов верите?
— Не знаю, — ответил Оуэн Гуд. — По-гречески меня назвали бы агностиком… Неужели у бедного Уайта в приходе водятся духи?
— Не знаю, — в свою очередь сказал Пирс.
— Вы что, серьезно? — воскликнул Гуд.
— Вот он, агностик! — улыбнулся Пирс. — Не выносит истинного агностицизма… Я не знаю, водятся ли там духи. Я не знаю, что там такое, если они не водятся…
Он помолчал, потом заговорил спокойней:
— Лучше расскажу по порядку. Вы помните, что в тех краях так и чувствуешь славу Гластонбери, и тайну Артуровой могилы, и пророчества Мерлина[206]… Когда я добрался до деревни, мне показалось, что она — западней заката. Дом пастора еще западней, в заброшенных полях, за которыми стоит глухой лес. Именно дом, Уайт его покинул, осталась пустая раковина, холодная, как классический храм из тех, что украшали когда-то сельские усадьбы. Дом этот — к западу от прихода, но живет ваш Уайт еще намного западней, если он вообще где-нибудь живет.
Солнце уже скрылось, когда я опустился на лугу, у деревни, и пошел дальше пешком. Пока я шел, темнело, и я боялся, что не доберусь засветло до места. Крестьяне, которых я спрашивал, отвечали уклончиво, но я все же понял из их слов, что Уайт поселился на холме, возвышавшимся над лесом. Дойти туда нелегко, но я дошел и стал пробираться сквозь чащу, карабкаясь по холму. Подо мной шумели вершины; из моря деревьев, словно купол, вставал одинокий холм, а на вершине его, на темном фоне туч, темнела какая-то постройка. Выглянул месяц, минуту-другую я видел ее лучше, и она показалась мне очень простой и легкой. Стояла она на четырех колоннах, словно христианский священник избрал себе пристанищем языческий храм четырех ветров. Чтобы вглядеться получше, я потянулся вверх, соскользнул вниз по склону, в самую чащу, и она поглотила меня, как море. Примерно полчаса я продирался сквозь низкие ветви и переплетенные корни, под двойным покровом ночной и лесной тьмы, пока не оказался наконец на голой вершине.
Да, на голой. Ветер колыхал редкую траву, словно волосы на лысеющей голове, и больше ничего там не было. Дом исчез, как исчезает сказочный дворец. Сквозь лес, немного в стороне, к вершине шла просека, но она не вела никуда. Когда я увидел это, я сдался. Что-то мне подсказало, что я ничего не найду. Я пошел назад, спустился побыстрее с холма, но когда я снова нырнул в море листьев, раздался жуткий звук. Таких звуков на земле нет — это был и вой, и хохот… в общем, я такого не слышал… как будто ржал огромный конь… или кричал человек, и в крике этом слышались издевка и торжество.
Улетел я сразу — мне надо было утром в министерство, но, кроме того, я хотел поскорее вам все рассказать. Помните, я боялся, что ваш друг не в себе… Теперь я боюсь, что он прав.
Оуэн Гуд резко встал и ударил кулаком по столу.
— Вот что, — крикнул он. — Едем туда все вместе!
— Вы надеетесь что-то выяснить? — мрачно спросил Пирс.
— Нет, — сказал Гуд. — Я и так знаю. Дик Уайт — человек точный. Даже слишком точный, в том и вся тайна. Он скучно, нудно, педантично твердил нам правду. Но и я иногда бываю точным. Посмотрим-ка расписание поездов.
Когда они прибыли на место, селение до смешного не походило на то, что видел недавно Хилари Пирс. Такие селения мы называем сонными, забывая при этом, что они относятся совсем не сонно к своим делам, особенно — к праздникам. Пикадилли-Серкус выглядит почти одинаково и в будни, и на Рождество; деревенская рыночная площадь преображается в день ярмарки. Когда Пирс побывал здесь впервые, ему явились в ночном лесу достойные Мерлина загадки; когда он приехал во второй раз, он очутился в самой сердцевине праздничной сутолоки. По-видимому, всем распоряжалась высокая дама благородной внешности, с которой Оуэн Гуд, на удивление друзьям, сердечно поздоровался и, отойдя в сторону, вступил в оживленную беседу. Как ни занята она была, говорили они долго, но Пирс услышал только последние слова:
— Он обещал что-то привезти… Вы же знаете, он всегда держит слово.
Вернувшись к друзьям, Гуд сказал им:
— Вот на этой даме Уайт и хотел жениться. Теперь я понял, почему они поссорились, и думаю, что не все потеряно. Другое плохо — здесь полицейские, с инспектором во главе. По-видимому, они ждут Уайта. Надеюсь, до скандала не дойдет…
Надежда его не оправдалась. То, что произошло, можно назвать скандалом только из вежливости. Через десять минут на площади творилось такое, для чего нет слова в языке. Гоняясь по лесу за неуловимым храмом, Пирс думал недавно, что достиг пределов фантазии. Но то, что явилось ему во мраке и одиночестве, было не так поразительно, как то, что он увидел на многолюдной, светлой площади.
Из леса, покрывавшего холм, показалось что-то, похожее на белый омнибус. Но это был не омнибус. Двигалось оно быстро, и все скоро увидели, что это — огромный слон, серебрящийся на солнце. Сидел на слоне пожилой человек в черной пасторской одежде; он гордо поворачивал голову то вправо, то влево, и в солнечных лучах сверкали его серебряные волосы и резкий орлиный профиль. Инспектор сделал один шаг и застыл как статуя. Священник на слоне ворвался в толпу так спокойно и властно, как врывается на арену умелый дрессировщик, и направился к одному из лотков.
— Видите, я сдержал слово, — громко и весело сказал он высокой даме. — Привел вам белого слона.
Потом он помахал рукой Гуду и Крейну.
— Вот хорошо, что приехали! — крикнул он. — Вы одни все знали, я вам писал…
— Так оно и было, — сказал Гуд, — только мы думали, что это — метафора…
— Нет, постойте, — вмешался оправившийся инспектор. — Я этих ваших метафор не понимаю, мое дело — закон. Мы вас сколько раз предупреждали, а вы уклоняетесь…
— Уклоняюсь? — радостно переспросил Уайт. — Что поделаешь, слон… Они такие… чуть что — уклонятся, убегут, испарятся, словно росинка… нет, Снежинка… Эй, Снежинка, пошли!
Он ласково ударил слониху по спине, и, прежде чем инспектор хоть что-то понял, она плавно, словно водопад, ринулась сквозь толпу. Если бы полицейские погнались за ней на мотоциклах, они бы на нее не влезли. Револьверов у них не было, но ее все равно не взяла бы револьверная пуля. Белое чудище быстро удалялось по белой дороге, и, когда оно обратилось в черную точку, народ подумал было, что все это — наваждение; но тут раздался трубный, торжествующий глас, который так напугал Пирса в ночном лесу.
Когда друзья снова встретились в Лондоне, Крейн и Пирс нетерпеливо ждали полного разъяснения событий, ибо Оуэн Гуд опять получил письмо.
— Теперь мы все знаем, — весело сказал Пирс, — и все поймем.
— Конечно, — согласился Гуд. — Читаю: «Дорогой Оуэн, большое тебе спасибо. Ты не сердись, что я ругал папки и перья».
— Простите, что он ругал? — спросил Пирс.
— Папки и перья, — повторил Гуд. — Итак, продолжим: «Понимаешь, они тут распоясались, потому что я вечно говорил, что у меня его нет и не будет. Когда они увидели, что он у меня есть, и еще какой, они сразу пошли на попятный».
— О чем, собственно, речь? — спросил полковник, — Это какая-то игра в слова.
— Что ж, я выиграл, — сказал Гуд. — Пропущено слово: «юрист». Полиция приставала к Уайту, думая, что у него нет юриста. Когда я взялся за дело, я обнаружил, что они нарушали законы не меньше, чем он. В общем, я ему помог, и он меня благодарит. Дальше речь идет о более личных делах, и очень интересных. Надеюсь, вы помните даму, за которой он много лет ухаживал, в том примерно духе, в каком сэр Роджер де Каверли[207] ухаживал за вдовой. Еще я надеюсь, что вы меня поймете, если я назову ее величественной. Она прекрасный человек, но совсем не случайно у нее такой грозный и важный вид. Эти чернобровые Юноны умеют распоряжаться и властвовать, и чем больше размах, тем им лучше… а когда все обрушивается на одну деревушку, результаты бывают поразительные. Вы видели, как она царствовала над ярмаркой и не испугалась слона. Если бы ей довелось править целым стадом слонов, она бы не пала духом. А этот белый слон не только не напугал ее, — он ее обрадовал, снял бремя с души…
— Теперь вы сами впали в его стиль, — сказал Хилари Пирс. — Что вы имеете в виду?
— Опыт учит меня, — отвечал юрист, — что сильные, деловые люди гораздо застенчивей мечтателей. Самый их стоицизм велит им скрывать свои чувства. Они не понимают тех, кого любят, и не решаются в том признаться. Они страдают молча, а это страшная привычка. Словом, сделать они могут что угодно, но не умеют сидеть без дела. Блаженные теоретики, вроде Пирса…
— Нет уж, простите! — вознегодовал Пирс. — Да я нарушил больше законов, чем вы прочитали!.. Если этот психологический экскурс должен все разъяснить, лучше я послушаю Уайта.
— Пожалуйста, — согласился Гуд. — В его изложении события выглядят так: «Теперь все в порядке, я очень счастлив, но, ты подумай, как осторожно нужно подбирать слова! Кто бы догадался, что ей примерещится…»
— Мне кажется, — вежливо перебил Крейн, — лучше тебе снова заняться переводом. Что ты говорил о застенчивых практиках?
— Я говорил, — ответил юрист, — что там, на ярмарке, я увидел над толпой властное, невеселое лицо и вспомнил многое. Мы не виделись десять лет, но я сразу понял, что она страдает, и страдает молча. Давно, когда она еще была обыкновенной помещичьей дочкой, охотящейся на лисиц, а Дик — чудаковатым помощником викария, она сердилась на него два месяца за какую-то ошибку, которую можно было объяснить в две минуты.
— Что же случилось сейчас? — спросил Пирс.
— Неужели вам еще не ясно? — удивился Гуд. — Она была в Шотландии, он ей писал, и она его не поняла. В сущности, как ей понять, если и мы не поняли? Теперь они снова в раю, и, надеюсь, больше у них недоразумений не будет, ведь это — плод разлуки. А хобот-искуситель и впрямь похож на змия…
— Значит, она… — начал Пирс.
— Не поняла, кто такая Снежинка, — закончил Гуд. — Мы подумали о пони, о ребенке, о собаке — а она подумала о другом.
Все помолчали, потом Крейн улыбнулся.
— Что ж, я ее не виню, — сказал он. Какая мало-мальски изысканная дама решит, что ей предпочли слониху?
— Удивительно! — сказал Пирс. — Откуда же эта слониха взялась?
— Сейчас узнаете, — ответил Гуд. — «Хотя это и не был, в точном смысле слова, зверинец капитана Пирса…»
— Черт! — вскричал Пирс. — Это уж слишком! Помню, я увидел свою фамилию в голландской газете и все думал, что там еще за слова — одни ругательства, или нет…
— Хорошо, я сам объясню, — сказал терпеливый Гуд. — Как я вам уже говорил, преподобный Уайт скрупулезно точен. Он сообщает, что слон попал к нему не из вашего, свиного, зверинца, а из настоящего. Но все же это с вами связано. Иногда мне кажется, что все эти приключения связаны не случайно… что у наших кунсштюков есть особая цель. Не всякий подружится с белым слоном…
— Не всякий подружится с нами, — вставил Крейн. — Мы и есть белые слоны.
— Так вот… — продолжал Гуд, — когда вы, Пирс, решили возить в клетках своих свиней, власти стали разгонять повсюду бродячие зверинцы, и Уайт защитил зверей, которых везли через его приход. В благодарность ему подарили белого слона.
— Как странно, — заметил Крейн, — брать гонорар слонами…
Все снова помолчали, потом Пирс задумчиво произнес:
— И еще странно, что все это вышло из-за моих свинок. Гора родила мышь, а здесь — наоборот, свинья родила слониху.
— Она еще не то родит, — сказал Оуэн Гуд.
С чудищами, которых в дальнейшем родила свинья Пирса, читатель познакомится только тогда, когда одолеет рассказ об исключительной изобретательности Еноха Оутса.
«С тех пор как полковник съел свою шляпу, наш сумасшедший дом лишился фона».
Добросовестный летописец не вправе надеяться, что фраза эта понятна без объяснений. Однако, чтобы объяснить и ее, и породившие ее обстоятельства, он вынужден подвергнуть читателя новому испытанию и отбросить его ко временам, когда достигшие средних лет герои этой летописи были совсем молодыми.
В те времена полковник был не полковником, а Джимми Крейном, и не ведал еще ни дисциплины, ни скромной элегантности. Роберт Оуэн Гуд только начал изучать право и знал законы лишь настолько, чтобы ловчее их нарушить, а друзьям приносил то и дело новый план революции, призванной уничтожить все и всякие суды. Ричард Уайт недавно обрел веру, но каждую неделю менял вероисповедание и рвался обращать соотечественников то в католичество, то в мусульманство, то в древний друидизм[208]. Хилари Пирс готовился к будущим занятиям, пуская змеев. Словом, это было давно, и старшие из наших героев начинали свою долгую дружбу, собираясь вместе почти каждый день. Сборища эти, по здравом размышлении, они стали называть Сумасшедшим Домом.
— В сущности, — сказал при этом Гуд, — нам бы надо обедать по отдельности, в палатах, обитых чем-нибудь помягче…
Уайт, проходивший строго-аскетическую фазу, сообщил к случаю, что особенно святые монахи вообще не выходят из кельи. Отклика это не встретило, и Гуд предложил другой вариант: поставить мягкое кресло, символизирующее обитую изнутри одиночную палату. Кресло это займет тот, кто окажется самым безумным.
Джимми Крейн не говорил ничего и расхаживал по комнате, как белый медведь по льдине. Так бывало всегда, когда его особенно сильно тянуло к льдинам и к медведям или к тому, что соответствует им в южных широтах. Он был пока что самым безумным из друзей, во всяком случае, именно он внезапно исчезал невесть куда и внезапно появлялся; увлекался же он первобытными мифами, которые гораздо причудливей сменяющих друг друга вер молодого Уайта. Кроме того, он был серьезней всех. В одержимости будущего пастора было что-то мальчишеское, как и в его диком взоре, и в резком профиле. Когда он хвастался, что вот-вот откроет тайну Изиды, все понимали, что он ее не сохранит. Что же до Крейна, он сохранил бы любую тайну, даже если То была бы шутка. И когда он отправился в долгое путешествие, чтобы поглубже изучить мифы, никто его не удерживал. Уехал он в потертом костюме, почти без багажа, но с большим револьвером и большим зеленым зонтиком, которым решительно размахивал на ходу.
— Вернется он еще безумней, чем был, — говорил Ричард Уайт.
— Дальше некуда… — качал головой Оуэн Гуд. — Африканский колдун не сделает его безумней.
— Сперва он поехал в Америку, — сказал священник.
— Да, — согласился юрист, — но не к американцам, а к индейцам. Может быть, приедет в перьях…
— А может, с него сняли скальп, — с надеждой предположил Уайт.
— Вообще-то он больше интересуется Тихим океаном, — сказал Гуд. — Там скальпов не снимают, там тушат людей в кастрюльках.
— Тушеный он вряд ли приедет… — огорчился Уайт. — Знаешь, Оуэн, мы бы так не говорили, если бы не были уверены, что с ним ничего не случится.
— Да, — серьезно сказал Гуд. — Конечно, он вернется целым и невредимым. Но вид у него, наверное, довольно странный…
Гуд получал от него письма, все больше о мифологии; потом, одна за другой, пришли несколько телеграмм; и, наконец, они узнали, что Крейн прибыл и вот-вот придет. Минут за пять до обеда раздался стук в дверь.
— Сейчас нам понадобится трон! — засмеялся Оуэн Гуд и посмотрел на большое мягкое кресло, стоящее во главе стола.
Пока он смотрел, в комнату вошел Джеймс Крейн в безупречном вечернем костюме, гладко причесанный, с небольшими подстриженными усиками, сел за стол, приятно улыбнулся и заговорил о погоде.
Развить эту тему ему не удалось; зато удалось удивить друзей. Именно в тот вечер изложил он им свою веру, которой так и не изменил.
— Я жил среди тех, кого называют дикарями, — сказал он, — и открыл наконец одну истину. Вот что, друзья мои, вы можете толковать сколько угодно о независимости и самовыражении, но я узнал, что самым честным, и самым смелым, и самым надежным оказывается тот, кто пляшет ритуальный танец и носит в носу кольцо там, где это принято. Я много развлекался и никому в том не помешаю, но теперь я увидел, чем держатся люди, и вернулся к своему племени.
Так началось действо, закончившееся появлением Еноха Оутса, и мы обязаны коротко рассказать вам первый акт прежде, чем перейдем ко второму. Не покидая своих эксцентричных друзей, Крейн твердо придерживался условностей, и новые его знакомые представить его не могли никем, кроме суховатого джентльмена в черном и белом, скрупулезно точного и вежливого в мелочах. Тем самым Хилари Пирс, бесконечно его любивший, никогда его, в сущности, не понимал. Он не знал его молодым, не догадывался о том, какое пламя дремлет под камнем и снегами; и удивился происшествию с капустой гораздо больше, чем Гуд или Уайт, прекрасно видевшие, что полковник почти не стареет. Удивление это росло по мере того, как происходило все, поведанное летописцем, — горела Темза, летали свиньи, врывался на сцену белый слон. Теперь, когда друзья собирались вместе, полковник, повинуясь этикету, надевал капустную корону, а самому Пирсу предложили привести к обеду свинью.
— Я давно думаю, — сказал Гуд, — почему свиней не держат дома, как собак.
— Что ж, — сказал Пирс, — если у вас хватит такта и вы не будете есть свинины, я готов, приведу.
— Снежинку, к сожалению, привести трудно, — заметил полковник.
Пирс посмотрел на него и в который раз почувствовал, как не подходит ритуальная капуста к его благородной голове. Полковник недавно женился и помолодел до смешного, но все же что-то здесь было неверно, и летчик огорченно вздохнул. Именно тогда и произнес он слова, послужившие началом достоверному, хотя и скучному рассказу.
— С тех пор как полковник съел свою шляпу, — сказал он, — наш сумасшедший дом лишился фона.
— Ну, знаете! — вознегодовал полковник. — Прямо в лицо называть меня фоном!
— Темным фоном, — успокоил его Пирс. — Что здесь обидного? Глубоким и загадочным, как ночь, в которой сверкают звезды. Только на этом фоне видны причудливые очертания и пламенные цвета. Ваши безупречные манеры и безупречные костюмы оттеняли наш карнавал. У нашей эксцентричности был центр… нельзя быть эксцентричным без центра.
— По-моему, Хилари прав, — серьезно сказал Гуд. — Нельзя сходить с ума всем сразу. Сумасшествие лишается нравственной ценности, если никто ему не дивится. Что же нам делать теперь?
— Я знаю, что делать! — воскликнул Пирс.
— Да и я знаю, — сказал Гуд. — Надо найти нормального человека.
— Где его найдешь!.. — вздохнул полковник.
— Нет, я хочу сказать, человека глупого, — объяснил Оуэн Гуд. — Не выдумщика, вроде тебя, а такого, который и не знает ничего, кроме условностей. Важного, практичного, делового… Ну, в общем — прекрасного, круглого, цельного дурака. В его невинном лице, как в чистом зеркале, отразятся наши безумства.
— Знаю! Знаю! — закричал Пирс, чуть не размахивая руками. — Енох Оутс!
— Кто это такой? — спросил пастор.
— Неужели владыки мира сего пребывают в безвестности? — удивился Гуд. — Енох Оутс — это свинина и почти все прочее. Я тебе рассказывал, как Хилари напал на него у свинарника.
— Он нам и нужен! — не унимался Пирс. — Я его притащу! Он миллионер — значит, невежа. Он американец — значит, важный. Кого-кого, а его мы удивим!
— Я не допущу шуток над гостями, — сказал полковник.
— Ну, что ты! — возразил Гуд. — Мы не обидим его, да он и сам не обидится. Видел ты американца, которого не тянет к зрелищам? А если уж ты не зрелище в этой капусте, я и не знаю…
— И вообще, — вмешался Пирс, — тут есть разница. Я бы в жизни не пригласил этого Хореса Хантера…
— Сэра Хореса Хантера… — почтительно прошептал Гуд.
— …потому что он подлец и сноб, — продолжал Пирс, — и мне очень хочется его обидеть. А Енох мне нравится, то-то и смешно. Хороший такой человек, простой, темный. Конечно, он разбойник и вор, но он об этом не знает. Я его приглашу, потому что он на нас непохож, но он и не хочет стать на нас похожим. Что тут плохого? Мы его покормим, а он побудет для нас фоном…
Когда Енох Оутс, принявший приглашение, явился на званый Обед, юрист и священник сразу вспомнили, как за годы до этого вошел в эту же дверь безупречно вежливый человек в вечернем костюме. Однако между новым фоном и старым была заметная разница. Манеры Крейна отличались поистине английской, аристократической простотой; миллионер, как это ни странно, напоминал скорее знатного француза или итальянца, который постоянно обороняется от натиска демократии. Он был очень вежлив, но как-то скован, держался слишком прямо, на стул опустился тяжело. Правда, и весил он немало, а широким красноватым лицом напоминал погрузневшего индейца. Смотрел он отрешенно и вдумчиво жевал сигару. Казалось бы, все это предвещает склонность к молчанию. Но если такая надежда и возникла, она не оправдалась.
Монолог мистера Оутса не отличался блеском, зато и не прерывался. Поначалу Пирс развлекал гостя, как развлекают ребенка заводной игрушкой, рассказывая ему о полковнике и капусте, о капитане и свиньях, о пасторе и слоне. Осталось неизвестным, как воспринял все это гость, — быть может, просто не слышал. Но стоило Пирсу остановиться, он заговорил сам и вскоре опроверг ходячее мнение о живой, точной и быстрой речи американцев. Говорил он неспешно, глядел в стену, а из потока слов выделялись только нудные ряды каких-то цифр. Правда, в одном отношении он оправдал надежды: деловым и скучным он был. Однако хозяева все сильнее ощущали, что он не столько фон, сколько главное действующее лицо.
— …понял, что идея первый сорт, — говорил он. — Конечно, пришлось вложить тридцать тысяч, но ведь сэкономил сто двадцать, а сырье, можно сказать, даром. Оно и понятно, куда их девать, все равно что обгорелые спички. В общем, дело пошло, и на первом перегоне я выручил семьсот пятьдесят одну тысячу чистой прибыли.
— …семьсот пятьдесят одну тысячу… — прошептал Хилари Пирс.
— Им, дуракам, и в голову не приходило, — продолжал мистер Оутс, — зачем я это скупаю. Когда я работал со свининой, я им, конечно, спуску не давал, а сейчас нам нечего делить, им это и даром не нужно. Вот, например, с ваших крестьян я собрал девятьсот двадцать пять тысяч ушей, на зиму хватит.
Оуэн Гуд, привыкший к речам свидетелей-дельцов, слушал гораздо внимательнее, чем поэтичный Пирс, упивавшийся самими звуками.
— Простите, — вмешался он. — Я не ослышался? Вы сказали «ушей»?
— Вот именно, мистер Гуд, — кивнул терпеливый Оутс.
— Простите еще раз, — продолжал Гуд. — Насколько я понимаю, вы скупаете за бесценок свиные уши?
— Ну конечно! — снова согласился Оутс. — Для рекламы главное — удивить. Скажешь людям, что ты сделал невозможное, — и бери их голыми руками. Сперва мы написали просто: «А мы можем!» Целую неделю все гадали, что бы это значило.
— Надеюсь, — вкрадчиво сказал Пирс, — что нам вы откроете это сразу?
— Конечно! — повторил Оутс. — Мы научились делать шелк из свиной шкуры и щетины. Так вот, через неделю мы выпустили новую рекламу: «Лучшая женщина в мире ждет у очага, что вы принесете ей кошелек из свиного уха!»
— Кошелек из уха… — повторил Пирс.
— Именно! — кивнул невозмутимый делец. — Мы назвали его «Свиной шепот». Помните? «Любила девушка свинью…» Самый был лучший плакат… Принцесса что-то шепчет свинье на ухо. Теперь ни одна женщина в Штатах не обойдется без нашего кошелька. А все почему? Потому, что мы опровергли поговорку. Вот, смотрите.
Хилари Пирс вскочил и вцепился ему в руку.
— Нашли! — закричал он. — Дождались! Сюда, сюда!.. Прошу вас, умоляю, пересядьте в кресло!..
— В кресло? — удивился миллионер. — Не знаю, за что мне такая честь. Ну что ж, если вы просите…
Трудно сказать, что Пирс просил. Он тащил гостя к трону, пустовавшему много лет, издавая странные крики:
— Вы!.. Вы один!.. Honoris causa!.. Нашли короля!.. Сумасшедший дом!..
Тут вмешался полковник и навел порядок. Мистер Енох Оутс благополучно отбыл, но мистер Хилари Пирс никак не мог успокоиться.
— Вот вам и фон! — причитал он горестно. — А мы еще думали, что вы не в себе! Господи помилуй! Да перед ним мы просто звери полевые! Современный бизнес безумней всего, что ни выдумай!
— Ну, — благодушно возразил Крейн, — мы и сами, бывало…
— Куда нам! — закричал Пирс. — Мы знали, что делаем глупости! А этот дивный человек совершенно серьезен. Он думает, что так и надо. Нет, далеко нам до безумия, которого достиг современный бизнесмен!
— Может, они такие в Америке, — предположил Уайт. — Юмора нет…
— Чепуха! — резко сказал Крейн. — У американцев юмор не хуже нашего.
— Как же нам повезло, — благоговейно проговорил Пирс, — что в нашу жизнь вошло это богоподобное создание!..
— Вошло и вышло, — вздохнул Гуд. — Придется Крейну служить фоном…
Полковник о чем-то думал, а при этих словах нахмурился. Потом он вынул изо рта сигару и отрывисто спросил:
— А вы не забыли, как я им стал?
— Давно это было, — откликнулся Гуд. — Хилари еще ходил в длинном платьице…
— Я сказал вам тогда, — напомнил Крейн, — что узнал в своих странствиях важную вещь. Вы думаете, я — старый тори, но я ведь и старый путешественник… Я предан традициям, потому что много видел. Когда я приехал домой, я сказал, что вернулся к своему племени. И еще я сказал, что лучшие люди — те, кто племени верен. Те, кто носит в носу кольцо.
— Помню, — промолвил Гуд.
— Нет, ты забыл, — почти сердито возразил Крейн. — Ты это забыл, когда смеялся над Енохом Оутсом. Я, слава Богу, политикой не занимаюсь, и не мое дело, кинете ли вы в него бомбу за то, что он миллионер. Кстати, деньги он почитает меньше, чем Нормантауэрс, тот не стал бы говорить о них всуе. Но вы не бросаете бомбу в богача. Вы издеваетесь над американцем. Вам смешно, что он — хороший член племени, что у него в носу кольцо.
— Американцы… они… вообще-то, — вставил Ричард Уайт. — Знаешь, ку-клукс-клан…
— А у тебя что, нет кольца? — закричал, не слыша его, полковник, и так громко, что священнослужитель машинально пощупал нос. — Над тобой бы не смеялись? Да чем англичанин лучше, тем он смешней… и очень хорошо.
Полковник не говорил так пылко с тех пор, как вернулся из тропиков, и те, кто знал его тогда, смотрели на него с любопытством. Даже самые старые его друзья не понимали, как свято он чтит законы гостеприимства.
— Так и бедный Оутс, — продолжал Крейн. — Его странности, его мнения, его грубость и нелепость оскорбляют вас… а меня — еще больше, чем вас. Но вы, мятежники, думаете, что у вас — особенно широкие взгляды, тогда как взгляды у вас узкие, просто вы этого не знаете. Мы, консерваторы, хотя бы знаем, что наши вкусы — это вкусы. И еще мы знаем — во всяком случае, я знаю, — что такой вот Оутс гораздо лучший друг, лучший муж, лучший отец, чем нью-йоркский сноб, играющий в Лондоне лорда, а во Флоренции — эстета.
— Не говорите «муж»! — взмолился Пирс. — Как вспомню эту рекламу… «Ждет у очага»… Неужели вам это нравится?
— Мне дурно от этого, — сказал полковник. — Я бы скорее умер. Но что с того? Я — другого племени.
— Нет, не понимаю, — заговорил Гуд. — Невозможно вынести эту вульгарную, пошлую, ханжескую болтовню. Это же неприлично! Куда смотрит полиция?
— Ты неправ, — сказал полковник. — Это неприлично, и вульгарно, и пошло, если хочешь, но лицемерия здесь нет. Он говорил искренне. Не веришь — спроси его об его собственной жене. Он не обидится, то-то и странно. Он скажет то же самое.
— К чему вы клоните? — спросил Пирс.
— К тому, — отвечал Крейн, — что вам надо попросить у него прощения.
Так в действе об Енохе Оутсе, кроме пролога, появился эпилог, послуживший, в свою очередь, прологом следующих действ. Новая цепь событий началась в те минуты, когда полковник вынул изо рта сигару, ибо слова его тронули сердце капитана, а слова капитана тронули сердце богача.
Несмотря на всю свою драчливость Хилари Пирс был очень добр и ни за что на свете не обидел бы нарочно безобидного человека; кроме того, он глубоко, почти тайно, почитал Крейна. По этим причинам он вошел наутро в высокие золоченые двери роскошнейшего отеля, постоял минутку, а затем сообщил свое имя каким-то людям в золоте, важным, как немецкие генералы. Ему стало легче, когда американец спустился, чтобы его встретить, и протянул ему большую руку так сердечно, словно между ними никогда не бывало недоразумений. По-видимому, вчерашние безумства, как и средневековый свинарник, казались миллионеру обычными для нашей феодальной страны, а Сумасшедший Дом — одним из ее бесчисленных клубов. Быть может, Крейн был прав, предполагая, что для каждого народа все другие народы — сумасшедшие.
Наверху, в номере, Енох Оутс проявил еще больше радушия, угощая гостя коктейлями самых странных цветов и названий, хотя сам пил только теплое молоко. Пирсу он доверился сразу, и тот сильно страдал, словно, пролетев пятнадцать этажей, шлепнулся прямо в спальню едва знакомого человека. При малейшем намеке на извинения миллионер открыл свое сердце, как бы раскрыл объятия, и заговорил своим трубным голосом так же легко, как вчера:
— Я женат на самой лучшей женщине в мире, — сообщил он. — Это они с Богом вместе меня и создали, но ей, знаете ли, пришлось труднее, чем Богу. Когда я начинал, у нас ничего не было, и я бы сдался, если бы не она. Таких, как она, больше на свете и нет. Вот, посмотрите.
С поразительной быстротой он достал цветное фото, и Пирс увидел чрезвычайно царственную и нарядную даму со сверкающими глазами, в тщательно уложенной короне золотых волос.
— Она мне говорила: «Я верю в твою звезду», — мечтательно сказал Оутс. — «Держись свинины, Енох!» Так мы и выстояли.
Пирс подумал было о том, как трудно вести нежную беседу, вставляя в нее имя «Енох», но ему стало стыдно, когда Свиная Звезда засияла в глазах его нового друга.
— Тяжело нам было, но я держался свинины. Я знал, что жене виднее… Так оно и вышло, привалило счастье и мне, я провернул одну махинацию, вывел конкурентов из строя… и дал ей наконец то, чего она заслуживает… Сам я развлечений не люблю, но просто сердце радуется, когда позвонишь ей поздно вечером, а у нее гости…
Перед его величавой простотой не могла устоять насмешка, свойственная более утонченной культуре. Нетрудно было заметить, как нелепы его слова, но это ничего не меняло. Быть может, именно так определяется все великое.
— Вот, говорят, «романтика деловой жизни», — продолжал Оутс. — Как у кого, а у меня и правда это целый роман. Мы решили расширять дело, перекинулся я и на Англию… Правда, с вашими властями пришлось немного повозиться… ну, ничего, они везде одинаковы…
Многие считали Пирса не вполне нормальным, и он нередко оправдывал это мнение. Но если он и был сумасшедшим, то английским. Он просто дрожал при одной мысли, что можно говорить о своих чувствах, да еще чужому человеку, в отеле, потому что это к слову пришлось. И все же чутье подсказало ему, что именно теперь надо воспользоваться возможностью, хотя он не очень ясно понимал, к чему это приведет.
— Простите, — неловко проговорил он. — Я хочу вам сказать важную вещь.
Он помолчал и начал снова, упорно глядя в стол:
— Вы говорите, что женаты на лучшей женщине в мире. Как ни странно, я тоже. Это часто бывает. А вот и другое совпадение: мы с ней тоже держались свинины. Когда я встретил ее, она разводила свиней во дворе деревенского кабачка. Но получилось так, что пришлось отказаться от свиней… а может быть, и от кабачка, и от свадьбы. Мы были так же бедны, как были вы вначале, а для бедных такой приработок решает все. Нам грозила нищета… и все потому, что вы держались свинины. Но наши свиньи были живые, они ходили по земле, мы стелили им солому, мы их кормили, а вы покупали и продавали только имя, фантом, призрак свиньи, и призрак этот чуть не убил и наших свиней, и нас. Как по-вашему, справедливо ли, чтобы ваша романтика погубила нашу? Нет ли тут ошибки?
Енох Оутс долго молчал.
— Это надо обсудить, — сказал он наконец.
К чему привели обсуждения, несчастный читатель узнает, когда соберет силы и сможет выдержать повесть об учении профессора Грина — которую, правда, можно читать и отдельно.
Если эта часть нашей летописи покажется лишь идиллией, интерлюдией, романтическим эпизодом и вы не найдете в ней той глубины и того величия, которые придают значительность и злободневность другим рассказам, мы попросим вас не спешить с осуждением, ибо в небольшой истории о любви Оливера Грина отразились, как в притче, первые симптомы свершения и суда, увенчавших все, о чем мы пишем.
Начнем ее с того летнего утра, когда солнце засияло поздно, но ярко, тучи рассеялись, серые дали стали сиреневыми, а на узкой дороге, прорезавшей холмы, показались два силуэта.
Оба путника были высоки ростом, оба служили когда-то в армии, и все же они совсем не походили друг на друга. Один мог быть сыном другому, и этому не противоречило то, что он говорил без умолку, а старший молчал. Но они не состояли в родстве и, как то ни странно, шли вместе потому, что дружили. Всякий кто читал о них где-нибудь, сразу узнал бы полковника Крейна и капитана Пирса.
По-видимому, Пирс хвастался тем, что обратил богатого американца.
— Да, — говорил он, — я горжусь. Убийцу обратит всякий, а вот миллионера!.. Правда, он и раньше был ничего. Он пуританин, не признает ни выпивки, ни борьбы, ни нации — словом, одни отказы. Но сердце у него на месте. Потому я его и обратил.
— К чему же именно? — спросил полковник.
— К частной собственности, — ответил Пирс. — Он никогда о ней не слышал, он ведь — миллионер. А я ему все популярно объяснил, и он в общем понял. Я ему сказал, чтобы он не грабил в большом масштабе, а давал хотя бы в малом. Ему это показалось очень мятежным, но понравилось. Понимаете, он купил здешние земли и думал устроить образцовое поместье, где всех бреют под машинку и выпускают по воскресеньям в свой собственный садик, только не на газон. А я ему говорю: «Хотите сделать людям подарок, так и делайте. Когда вы дарите даме цветок, вы же не посылаете к ней инспектора из общества охраны растений. Когда вы дарите другу сигары, вы не требуете отчета о том, как и где он их курит. Почему бы вам не прибавить доброты к вашим добрым делам? Почему не пустить свои деньги на то, чтобы стало больше свободных, а не рабов? Почему не отдать арендаторам их земли?» Он все так и сделал, создал сотни землевладельцев, изменил самый облик этих краев. Вот я и хочу, чтобы вы посмотрели на одну из ферм.
— С удовольствием, — сказал Крейн. — А что это там?
Они уже приблизились к ферме, стоявшей на склоне холма, и увидели огород, а над ним — соломенную крышу, простроченную старинными окошками. Одно из окошек было открыто, а из него торчала длинная труба, черневшая в утреннем небе.
— Пушка! — вскричал Пирс. — На что она ему, Господи?
— Кому? — спросил Крейн.
— Они сдают комнату под крышей, — отвечал Пирс. — Такому Грину, он вроде отшельника, а может — и сумасшедший…
— Во всяком случае, помешался он не на разоружении, — сказал Крейн. — Ах нет, я вижу, что это такое!
— Что же это? — спросил Пирс.
— Телескоп, — сказал Крейн.
— А не бывает пушек-телескопов? — с надеждой спросил Пирс. — Есть же поговорка «палить по звездам». Может, он на них и охотится вместо уток…
Беседуя таким странным образом, они увидели, что сквозь зеленый, мерцающий сумрак сада к ним приближается меднорыжая девушка с широким, прекрасным лицом. Пирс изысканно поклонился ей. Он считал, что новые землевладельцы ни в чем не должны уступать прежним.
— Я вижу, — сказал он, — у вашего постояльца телескоп.
— Да, сэр, — отвечала девушка. — Наш мистер Грин— знаменитый ученый.
— Вряд ли вам нужно говорить мне «сэр», — задумчиво промолвил Пирс. — Лучше бы «гражданин»… Кстати, разрешите представить вам гражданина Крейна.
Крейн учтиво склонился перед ней, не выражая особой радости от своего титула; а Пирс продолжал:
— Нет, нельзя называть гражданами тех, кто живет не в городе. Моррис предлагал звать друг друга соседями… А вы не согласитесь говорить мне «дед»?
— Если не ошибаюсь, — вставил Крейн, — ваш астроном гуляет в саду.
— Он там часто гуляет, — сказала девушка, — и на лугу, и у коровника. Идет и разговаривает сам с собой. Он и с другими разговаривает, объясняет свою теорию всем, даже мне, когда я дою корову.
— А вы нам ее не объясните? — заинтересовался Пирс.
— Ну, куда мне! — засмеялась девушка. — Там что-то вроде четвертого измерения… Он вам сам объяснит. Простите, меня корова дожидается.
— Крестьяне всегда живут приработками, — сказал Пирс. — Вы подумайте, получать доход с коровы, кур и звездочета!
Тем временем звездочет приближался к ним по той дорожке, по которой ушла девушка. Глаза его были скрыты большими темными очками — он берег зрение, чтобы лучше видеть звезды, — и от этого его простодушное лицо казалось довольно зловещим. Хотя он сильно сутулился, хилым он не был; но рассеянным, несомненно, был. Глядел он под ноги и хмурился, словно земля ему не нравилась.
Начал он, как обычно, с того, что его теорию очень легко объяснить. По-видимому, так оно и было, ибо он непрестанно ее объяснял; но он считал, что ее и понять легко, и сильно преувеличивал. Как раз в тот день он должен был изложить ее на астрономическом конгрессе, который собирался неподалеку от Бата; отчасти потому он и поселился у Дэйлов, в Сомерсетских холмах. Он думал, что ему безразлично, где он живет, и не ошибался; но воздух и цвета этих мест медленно проникали в его душу.
Поговорив с пришельцами, профессор Грин печально и терпеливо вздохнул. Даже самые умные люди приносили ему разочарование. Реплики их были интересны, но никак не связаны с темой, и он все больше ощущал, что предпочитает тех, кто слушает молча. Цветы и деревья тихо стояли, слушая час за часом, как он разоблачает ошибки нынешней астрономии. Молчала и корова; молчала и девушка, а если и говорила, то мягко и весело, не претендуя на ум. И он, как обычно, направился к коровнику.
Девушку, о которой идет речь в нашем рассказе, было бы несправедливо назвать коровницей. Марджери Дэйл училась в школе и немало узнала прежде, чем вернулась на ферму, где принялась за сотни дел, которым она могла бы обучить своих учителей. Быть может, Грину почудилось сейчас, что он — один из них.
И небо, и землю уже тронули вечерние тени. Светящееся небо за яблонями стало яблочно-зеленым, ферма потемнела, потяжелела, и Грин впервые заметил, как странно меняет ее очертания его телескоп. Ему показалось, что с этого могла бы начаться сказка. Посмотрев на штокрозы, он удивился, что цветы бывают такими высокими, словно ромашка или одуванчик догнали ростом фонарный столб. И это казалось началом сказки — сказки о Джеке и бобовом стебле. Грин плохо понимал, что с ним творится, но ясно чувствовал, как из глубин его души встает что-то почти забытое — то, что он знал, когда не умел еще ни читать, ни писать. Смутно, словно прежнее воплощение, он видел темные полосы полей под летними тучами и ощущал, что цветы драгоценны, как самоцветы. Он вернулся домой, в ту деревню, которую помнит каждый городской мальчик.
— Сегодня у меня доклад, — сказал он. — Надо бы мне еще подумать…
— Вы ведь всегда думаете, — сказала девушка.
— Да, конечно… — неуверенно проговорил он и впервые понял, что сейчас, собственно говоря, не думает.
— Вы такой умный, — продолжала Марджери, — Понимаете всякие трудные вещи…
— И вы бы поняли, — возразил он, — то есть, вы тоже, конечно, умная… вы все на свете поймете…
— Ну, нет!.. — улыбнулась она. — Я понимаю только про корову или про эту скамеечку…
— Мою теорию можно связать и с ними, — оживился Грин. — Точкой отсчета может быть что угодно. Вас учили, что Земля вращается вокруг Солнца. Составим формулу иначе. Примем, что Солнце вращается вокруг Земли.
— Я так и думала!.. — обрадовалась Марджери.
— Точно так же, — продолжал он, — можно принять и математически выразить, что Земля вращается вокруг Луны. Тем самым любой предмет на земле тоже будет вращаться вокруг Луны… Как видите, мы принимаем Луну за центр, а дугу, описываемую коровой…
Марджери откинула голову и засмеялась — не насмешливо, а счастливым, детским смехом.
— Ой, как хорошо! — вскричала она. — Значит, корова перепрыгнула через Луну!
Грин поднес руку к виску, помолчал и медленно проговорил, словно вспоминая греческую цитату:
— Да… я где-то об этом слышал… Там еще собачка засмеялась…
Тогда и произошло то, что в мире идей поразительней смеха собачки. Астроном засмеялся. Если бы видимый мир соответствовал миру невидимому, листья свернулись бы в благоговейном страхе и птицы рухнули с неба. Ощущение было такое, словно засмеялась корова.
Потом астроном снова помолчал; рука его, поднятая к виску, сорвала синие очки, и миру явились синие глаза. Вид у профессора был мальчишеский и даже детский.
— Я все удивляюсь, зачем вы их носите, — сказала Марджери. — Месяц для вас был совсем синий… Какая это поговорка про синий месяц?
Он бросил очки на землю и раздавил ногой.
— Господи! — вскричала она. — Что ж вы их так! Я думала, вы их будете носить, пока весь мир не посинеет.
Он покачал головой.
— Мир прекрасен, — сказал он. — Вы прекрасны.
Марджери хорошо справлялась с молодыми людьми, отпускавшими ей комплименты, но сейчас она и не подумала о том, что надо защищаться — так беззащитен был ее собеседник, — и не сказала ничего. А он сказал очень много, и слова его по ходу дела не становились умнее. Тем временем в соседнем селенье Гуд и Крейн обсуждали с Друзьями новую теорию. Лекционный зал в Бате был готов с ней ознакомиться. Но создатель ее о ней забыл.
— Я много думал об этом астрономе, — сказал Хилари Пирс. — Мне кажется, он человек свой, и мы с ним скоро подружимся… или, вернее, он подружится с нами. Да нет, я знаю, что с нами дружить накладно, а сейчас — тем более. Я чувствую, что-то будет… как будто я астролога спросил… как будто астроном — Мерлин нашего Круглого стола. Кстати, учение у него занятное.
— Чем же? — удивился Уайт. — Да и смыслите ли вы в таких делах?
— Больше, чем он думает, — ответил Пирс. — Знаете, это ведь не теория, это аллегория.
— Аллегория? — переспросил Крейн.
— Да, — сказал Пирс. — Притча о нас. Мы все время разыгрывали ее, сами того не зная. Когда он говорил, я понял, что же с нами было.
— Что вы такое несете? — возмутился Крейн.
— Он принимает, — задумчиво продолжал Пирс, — что движущиеся предметы неподвижны, а неподвижные движутся. Вот вы считаете меня слишком подвижным, а многие считают таким вас. На самом же деле мы стоим как вкопанные, а вокруг все движется, мечется, суетится…
— Так, — промолвил Оуэн Гуд. — Начинаю понимать…
— Во всех наших приключениях, — говорил Пирс, — мы держались чего-то, как бы трудно нам ни было, а противники наши ничего не держались, даже собственных взглядов. Мы стояли, они двигались. Полковник носил капусту и съел ее, а его соседи тем временем вообще потеряли представление о том, что можно носить, что нельзя. Мода слишком воздушна, слишком неуловима, чтобы стать точкой опоры. Гуд восхищался английской природой, Хантер — английскими помещиками. Но Хантер перекинулся к новым властителям, потому что консерватором был из снобизма, а снобизм — опора ненадежная. Я решил ввозить сюда свиней и ввозил; Енох Оутс перекинулся на кошельки, а потом, к нашему счастью, стал раздавать землю, ибо деловой человек суетен и даже на праведный путь встает слишком легко. И так во всем, даже слона Уайт завел — и держал, а власти мигом отстали, когда увидели, что у него есть юрист. Мораль ясна: нынешний мир плотен, но не прочен. В нем нет ничего, что в нем хвалят или порицают — ни неумолимости, ни напора, ни силы. Это не камень, а глина, вернее — грязь.
— Вы правы, — сказал Оуэн Гуд, — и я сделаю вывод. В нынешней Англии все так суетно и смутно, что революции быть не может. Но если она произойдет, она победит. Все прочее слишком слабо и зыбко.
— По-видимому, — предположил полковник, глядя на Пирса, — вы собираетесь сделать какую-то глупость.
— Да, — сказал Пирс. — Я пойду на лекцию по астрономии.
Какой именно степени достигла глупость Хилари Пирса, нетрудно определить по газетной статье, которую друзья его читали наутро.
На третьем съезде Астрономического общества, собравшемся в Бате, произошло прискорбное и непонятное событие. Многообещающий ученый, профессор Оливер Грин, намеревался прочитать доклад на тему: «Теория относительности и движение планет». Примерно за час до начала заседания участники съезда получили телеграмму, сообщающую, что докладчик меняет тему, т. к. только что открыл неизвестное науке небесное тело. Все были радостно взволнованы, но чувства эти сменились удивлением, когда начался самый доклад. Сообщив, что в системе одной из звезд существует неизвестная доселе планета, профессор Грин стал описывать ее с фотографической точностью. По его словам, жизнь на этой планете приняла чрезвычайно причудливые формы, в частности — некие живые объекты тянутся вверх, непрерывно дробясь на отростки, которые, в свою очередь, покрыты зелеными полосками или языками. Когда он описывал еще более невероятную форму жизни — движущийся объект на четырех цилиндрических подпорках, увенчанный несколько изогнутыми конусами, Один из присутствующих, и до того привлекавший внимание неуместными репликами, крикнул: «Да это же корова!», на что докладчик отвечал: «Конечно, корова! А вы тут и коровы не заметите, хоть она перепрыгни через Луну!» Дальнейшие высказывания, сводившиеся, насколько удалось понять, к совершенно неуместному восхвалению женской красоты, были прерваны, т. к. председательствующий послал за медицинской помощью. К счастью, на съезде присутствовал сэр Хорес Хантер, крупный физиолог, интересующийся астрономией, который и установил на месте, что профессор Грин страдает нервным расстройством, что подтвердил местный врач. Тем самым больного можно было увезти без ненужных проволочек; однако человек, подававший неуместные реплики, вскочил и заявил, что профессор Грин — единственный нормальный человек в зале, после чего столкнул со сцены сэра Хореса Хантера и с поразительной быстротой увел больного. Как ни странно, погнавшиеся за ними ученые не обнаружили перед зданием никого».
Спустилась ночь. Звезды стояли над фермой Дэйлов, а телескоп втуне целился в них. Огромные стекла отражали луну, о которой их владелец втуне говорил своим ученым собратьям, а самого владельца дома не было. Хозяева решили, что вполне естественно ему заночевать в Бате.
— В конце концов, — сказала миссис Дэйл, — не маленький же он. — Однако ее дочь не была в этом уверена.
Наутро она встала раньше, чем обычно, и принялась за работу, которая по неизвестным причинам показалась ей довольно трудной. Вполне естественно, что наедине с собой, в утренние часы, она вспоминала вчерашние действия астронома.
«Как же, не маленький, — думала она. — Спасибо, если не больной… В гостинице его обсчитают…»
Чем будничней и скучнее казалось ей в дневном свете все, что ее окружало, тем больше тревожила ее участь человека, глядевшего на синее небо сквозь синие очки. Она беспокоилась о том, опекают ли его в должной мере родные или близкие, о которых, кстати сказать, никогда от него не слышала. Она вообще не видела, чтобы он с кем-нибудь разговаривал, кроме капитана Пирса, который жил за холмом, потому что года два назад женился на ее старой подруге, с которой они вместе учились и были когда-то неразлучны. Вероятно, друзьям нужно пройти фазу неразлучности, чтобы безболезненно разлучиться.
— Пойду-ка я спрошу Джоан, — сказала она. — Кто-кто, а ее муж что-нибудь да знает.
После этого она вернулась в кухню и приготовила завтрак. Сделав все, что она только могла, для еще не появившейся семьи, она вышла в сад и постояла у ворот, глядя на лесистый холм, отделявший ее от кабачка. Она подумала, не запрячь ли пони; и пошла по дороге, к вершине холма.
По карте судя, кабачок и ферма были почти рядом, и Марджери могла бы пройти раз в десять больше. Но карты, как и все ученые бумаги, очень неточны. Гребень холма был крут, как горный кряж, и дорога, безмятежно бежавшая мимо фермы, внезапно превратилась в истинную лестницу. Марджери долго взбиралась на нее под навесом низких деревьев и очень устала. Наконец между кронами сверкнуло белое небо, и она взглянула в долину, как смотрят в другой мир.
Мистер Енох Оутс любил в приливе чувств поговорить о «просторе прерий». Мистер Розвуд Лоу, прибывший в Лондон из Иоганнесбурга, нередко упоминал в своих речах «бескрайний вельд»[209]. Однако ни американская прерия, ни африканский вельд не больше на вид, чем английская долина, когда на нее смотришь с холма. Ничто не может быть дальше дали — дальше линии, которою небо ставит предел человеческому взору. На нашем небольшом острове очень много бесконечных пространств, словно остров этот таит семь сокровенных морей. Глядя на долину, Марджери дивилась и бескрайности ее, и укромности. Ей казалось, что деревья растут, когда она на них смотрит. Вставало солнце, и весь мир вставал вместе с ним. Даже небо медленно поднималось, словно его, как балдахин, убирали в сияющую бездну света.
Долина у ее ног была расцвечена как карта в атласе. Прямоугольники травы, земли или колосьев были так далеко, что она могла бы счесть их королевствами только что созданного мира. Но на склоне холма, над сосновым лесом, она различила белый шрам каменоломни, а чуть пониже — сверканье речки, у которой стоял «Голубой боров». Подходя к нему, она все четче видела треугольный луг, усеянный черными точками свиней, среди которых была и яркая точка — ребенок. Ветер, погнавший ее в путь, сдвинул все линии, и они стремились теперь только к этой точке.
Когда дорожка пошла ровнее, ветер немного улегся, и Марджери обрела вновь тот здравый смысл, который помогал ей управляться с хозяйством. Ей даже стало неудобно, что она тревожит занятую женщину по такой глупой причине, и она принялась убеждать себя, что всякий должен бы беспокоиться о беспомощном и больном человеке.
Подругу она окликнула тем бодрым голосом, который так раздражает всех в рано вставших людях. Марджери была немного моложе и намного веселее Джоан, которая к тому же познала бремя и напряжение заботы о детях. Однако чувства юмора Джоан не утратила и слушала подругу с настороженной улыбкой.
— Мы просто хотим узнать, что с ним случилось, — сравнительно беспечно говорила Марджери. — А то еще нас будут ругать, мы же видели, что он такой…
— Какой? — спросила Джоан.
— Ну, тронутый, — объяснила пришелица. — Ты бы слышала, что он говорил про деревья, и корову, и новую планету…
— Хорошо, что ты пришла ко мне, — спокойно сказала Джоан. — Наверное, больше никто на земле не знает, где он сейчас.
— Где же он? — спросила Марджери.
— Не на земле, — отвечала Джоан Харди.
— Он… умер? — неестественным голосом проговорила Марджери.
— Он летает, — объяснила Джоан Пирс. — Они его хотели схватить, а Хилари спас его и увез на аэроплане. Конечно, они спускаются поесть, когда опасности нет…
— Спас! Схватить! Опасности! — закричала Марджери. — Что это значит?
— Понимаешь, — отвечала ей подруга, — кажется, он рассказал ученым то же самое, что тебе. А они решили, что он сумасшедший, — для чего ж еще на свете ученые? И хотели отправить в больницу, а Хилари…
Дочь фермера встала во гневе и славе, и потолок поднялся, как поднималось недавно сверкающее небо.
— Отправить его в больницу! — воскликнула она. — Да как они смеют? Это им там место! У него в ногах больше ума, чем во всех их лысых черепушках! Ух, стукнула бы я их головами! Лопнули бы, как скорлупки, а у него не голова — чугун! Он же их всех обскакал в этой ихней науке!
То, что она не имела представления ни об именах, ни о самом существовании вышеупомянутых естествоиспытателей, не помешало ей сильными мазками дополнить их портрет.
— Старые усатые пауки! — определила она. — Им бы только кого словить. Спятили, вот и злятся на здорового человека.
— Ты считаешь, что он вполне здоров? — серьезно спросила Джоан.
— То есть как? — удивилась Марджери. — Здоровей некуда.
Джоан великодушно помолчала.
— Ты за него не беспокойся, — сказала она наконец. — Хилари его в обиду не даст. А где мой муж, там и борьба, так что твоих врагов, может, и стукнут головами. Тут у нас такое творится… Я думаю, много случится всякого, и здесь, и по всей стране…
— Да? — рассеянно спросила Марджери Дэйл, не интересовавшаяся политикой. — А это твой Томми там бегает?
И они заговорили о ребенке и о других будничных вещах, ибо прекрасно поняли друг друга.
Если же читатель, как это ни странно, хочет узнать, что же творилось тогда и что случилось впоследствии, ему придется одолеть повествование о причудливых постройках майора Блейра, которое приблизит его к долгожданному концу.
Граф Иден в третий раз стал премьер-министром, и внешность его была всем знакома и по карикатурам, и по выступлениям. Светлые волосы и худоба придавали ему моложавость, но лицо, если вглядеться, оказывалось морщинистым, старым, чуть ли не дряхлым. Политиком он был умелым и опытным и как раз недавно победил социалистов, составлявших кабинет; добивался он этого, главным образом, тем, что употреблял вовремя удачные лозунги (которые, к большому своему удовольствию, выдумывал по вечерам). Особенно прославился лозунг: «Не национализация, а рационализация»; он, собственно, и привел Идена к победе. Однако в те дни, с которых начинается очередная повесть, премьер-министр думал о другом. Он только что получил три письма, по одному от трех столпов своей политики, и каждый просил его о немедленной встрече — и лорд Нормантауэрс, и сэр Хорес Хантер, и мистер Розвуд Лоу. Перед ними встала труднейшая проблема, связанная с тем, что один из могущественных миллионеров внезапно сошел с ума.
Премьер-министр видел много американских миллионеров, включая самых диких, непохожих ни на миллионера, ни на американца. Но Енох Оутс, свиной король, стал непохож и на них самих. Судя по сбивчивым рассказам трех столпов, прибывших к нему в поместье, в Сомерсет, мистер Оутс был до времени самым обычным представителем своего типа. Как и подобает богачу-иностранцу, он купил добрую четверть графства, и все, естественно, ждали, что он будет ставить там те сельскохозяйственные и медицинские опыты, для которых так подходят жители английской деревни. Но он сошел с ума и отдал землю крестьянам. Никто не удивлялся, когда чужеземные богачи увозили из Англии картины, древности, замки и даже скалы. Но отдать англичанам английскую землю — это такое безумие, что виновного призвали к ответу. И вот он сидел за круглым столом, словно на скамье подсудимых.
— Мистер Оутс, — говорил премьер-министр мрачному миллионеру, — не думайте, я вполне сочувствую романтическим порывам. Но к нашему климату они не подходят. Да, et ego in Arcadia[210]… все мы мечтали о сельской идиллии. Надеюсь, вы достаточно умны, и пастушки пляшут под вашу дудку.
— Рад сообщить, что это не так, — проурчал Оутс. — Под свою собственную.
— Я бы не стал спешить, — мягко продолжал лорд Иден. — Мне кажется, разумный компромисс еще в нашей власти. Конечно, вы составили дарственную… Но я как раз беседовал недавно с крупными юристами…
— И они объяснили, — прервал его Оутс, — как нарушить закон за хорошие деньги.
— Люблю грубоватый американский юмор! — улыбнулся лорд Иден, — Я хотел сказать, что у нас, в Англии, много способов поправить наши неизбежные ошибки. Для этого есть и термин. Историки называют это гибкостью неписаной конституции.
— Термин есть и у нас, — сказал Оутс. — Мы называем это мошенничеством.
— Вот не знал, что вы так щепетильны! — ехидно и нетерпеливо вставил Нормантауэрс.
— Что-то вы таким не были! — добродетельно добавил Розвуд Лоу.
Енох Оутс медленно встал из-за стола, словно левиафан из глубин моря. Его большое невеселое лицо не изменилось, но сонным оно уже не было.
— Да, — промолвил он, — да, бывало, я и сам мошенничал… нарушал, можно сказать, Нагорную Проповедь. Я разорял людей, но тех, которые разорили бы меня, а если кто из них был беден, он все равно только и думал, как меня убить или уничтожить. А вот таких, как вы, у нас бы линчевали или выкатали в перьях, если бы вы только заикнулись о том, что можно отобрать у людей их законную землю. Может быть, климат у вас и другой, но мне это не мешает.
И он медленно выплыл из комнаты, оставив четверым неразрешимую загадку.
— Что же теперь делать? — мрачно спросил Хорес Хантер.
— Кажется, он прав, — горько сказал Нормантауэрс. — Сделать уже ничего нельзя.
— Можно, — произнес премьер-министр.
Все посмотрели на него; но никто ничего не прочитал на изрезанном морщинами лице, оттененном светлыми волосами.
— Ресурсы цивилизации не исчерпаны, — сказал премьер — Именно это говорили прежние власти, прежде чем стрелять в народ. Я прекрасно понимаю, господа, что вам бы очень хотелось пострелять. Вам кажется, что и собственные ваши владения вот-вот развалятся на кусочки. Что будет с правящим классом, если он лишится земли? Не волнуйтесь, сейчас я вам все объясню. Я знаю, что нам делать.
— Что? — проговорил сэр Хорес.
— Национализировать землю, — ответил премьер-министр.
— Да это же настоящий социализм! — закричал лорд Нормантауэрс.
— Именно настоящий, — проворковал лорд Иден. — Так и назовем: «настоящий»… нет, «истинный социализм». Именно то, что нужно для выборов. Хорошо запоминается. У них — простой социализм, а у нас — истинный.
— Что ж это такое? — закричал Хантер в порыве чувств, заглушивших весь его снобизм. — Вы поддерживаете большевиков?
— Нет, — сказал Иден и улыбнулся, как сфинкс. — Большевики меня поддержат.
Он помолчал и заговорил спокойней:
— Конечно, чувства это ранит… Наши старые замки и поместья, жилища знати, станут общественной собственностью, как почты… Когда я вспоминаю счастливые часы в Нормантауэрсе… — Он улыбнулся владельцу. — И у вас, сэр Хорес, есть прекрасный замок, и у вас, мистер Лоу… не припомню, как же они называются…
— Розвудский замок… — угрюмо проговорил Лоу.
— Нет, — снова вскочил сэр Хорес, — что же будет с нашим лозунгом? «Не национализация…»
— Ничего, — легко ответил лорд Иден. — Теперь мы скажем: «Не рационализация, а национализация». Какая разница? В конце концов мы же патриоты, мы — национальная партия.
— Ну, знаете ли!.. — начал Нормантауэрс, но премьер ласково перебил его:
— Компенсируем… все компенсируем… Да, компенсация — великая вещь!.. Приходите сюда через неделю… ну, скажем, ровно в четыре часа. Думаю, к тому времени я все подготовлю…
Когда через неделю они снова собрались в солнечном саду премьер-министра, тот действительно подготовил все: стол на освещенном солнцем газоне едва виднелся из-под карт и документов. Юстес Пим, один из многочисленных секретарей, колдовал над ними, а лорд Иден, сидевший во главе стола, сосредоточенно читал какую-то бумагу.
— По-видимому, вы хотите узнать, на каких условиях совершится национализация, — сказал он. — Как ни жаль, все мы вынуждены чем-нибудь жертвовать ради прогресса…
— А, черт с ним, с прогрессом! — закричал Нормантауэрс. — Вы что, всерьез считаете, что мое поместье…
— Сейчас, сейчас… — сказал премьер, глядя в бумагу. — Оно входит в раздел четвертый, «Старинные замки и аббатства». По новому законопроекту такие поместья находятся под охраной. Поручается она так называемому лорду-хранителю округи. В данном случае… так, так… вы и есть лорд-хранитель.
Взъерошенный Нормантауэрс глядел на него, и взгляд его неглупых глазок медленно менялся.
— С поместьем сэра Хореса, — сказал премьер, — дело обстоит иначе. В тех местах недавно свирепствовала свинка, и потому их нельзя оставлять без специального врачебного присмотра, который и осуществляет санитарный инспектор. Это, конечно, исключительный случай; в случаях же нормальных, скажем, в вашем, мистер Лоу, поместье и самый дом охраняет государственный чиновник. Учитывая ваши общественные заслуги, мы решили выдвинуть вас на этот пост. Конечно, в любом случае при национализации земли бывший владелец получит существенную сумму. Лицам же, ответственным за охрану, государство будет платить жалованье и отпускать специальные дотации, чтобы поместья содержались в достойном виде.
Он замолчал, словно ожидая аплодисментов, но сэр Хорес раздраженно крикнул:
— Нет, что же это такое! Мой замок…
— Вот кретины! — сказал премьер-министр, впервые теряя такт и терпение. — Да вы же выгадываете вдвое! Сперва вам заплатят за то, что у вас отобрали замок, а потом — за то, что вы в нем живете.
— Милорд, — смиренно проговорил Нормантауэрс, — прошу прощения за все, что я говорил или думал. Мне надо бы знать, что передо мной — великий государственный деятель.
— О, это пустяки! — честно признался Иден. — Смотрите, нас не выбили из седла демократические выборы. Мы сумели управиться с палатой общин не хуже, чем с палатой лордов. Так и социализм. Мы останемся у власти, только звать нас будут не аристократами, а бюрократами.
— Понял! — закричал Хантер. — Ну, теперь конец этой демагогии!..
— И я так думаю, — сказал с улыбкой премьер-министр и принялся складывать большие карты.
Когда он складывал самую большую, последнюю, он вдруг остановился и сказал:
— Что это?
В самой середине стола лежал запечатанный конверт.
— Это вы положили, Юстес? — спросил премьер.
— Нет, — удивился мистер Пим. — Я его и не видел. В утренней почте его не было.
— Оно вообще не пришло по почте, — сказал лорд Иден. — Как же оно сюда попало?
Он вскрыл конверт и довольно долго глядел на листок письма. Видел он следующее:
«4 сентября 19..
Дорогой лорд Иден!
Мне стало известно, что вы заняты будущей судьбой наших древних замков. Я был бы весьма признателен, если бы Вы сообщили мне, каковы Ваши планы в отношении замка Туч, принадлежащего мне, чтобы я мог заранее подготовиться.
Искренне Ваш
Лорд Туч».
— Кто такой Туч? — спросил озадаченный политик. — Пишет он так, будто мы знакомы, но я его не помню. И где этот замок? Надо взглянуть на карты.
Они глядели на карты много часов, перерыли Берка, Дебретта, «Кто есть кто», атласы и справочники, но не нашли вежливого и твердого помещика. Лорд Иден был огорчен — он знал, что в глуши иногда таятся очень важные особы, с которыми не оберешься хлопот. Он знал, что аристократы, его собственный класс, должны быть с ним во время переворота, и очень старался не обидеть ни одного чудака или самодура. Но, как он ни огорчался, он бы утешился, если бы не то, что случилось через некоторое время.
Однажды утром он вышел в сад и направился к известному нам столу, чтобы мирно выпить там чаю, как вдруг увидел в траве новое письмо. Оно тоже было без штемпеля, и почерк был тот же самый, но тон изменился.
«Замок Туч
6 октября 19..
Милорд!
Поскольку Вы разрабатываете свой проект, ни в малой степени не учитывая исторических заслуг и героических традиций замка Туч, я вынужден сообщить Вам, что собираюсь защищать до последней капли крови крепость моих предков. Кроме того, я призову на помощь английский народ. В следующий раз Вы услышите обо мне, когда я к нему обращусь.
Искренне Ваш
Лорд Туч».
Заслуги и традиции упомянутого замка приковали на неделю двенадцать секретарей к энциклопедиям, хроникам и ученым трудам. Но самого премьера больше беспокоило другое: как попадает письмо в дом, точнее — в сад? Никто из слуг ничего не знал. Более того — премьера незаметно и тщательно охраняли, особенно с тех пор, как вегетарианцы сообщили, что будут убивать всех, кто санкционирует убийство животных. У каждого входа в его дом и сад кишели полисмены в штатском, и каждый из них клялся, что письма пронести никто не мог. Однако письма пришли. Лорд Иден долго об этом думал и сказал наконец, вставая с кресла:
— Надо поговорить с мистером Оутсом.
Юмор или справедливость побудили его пригласить на эту беседу все тех же трех влиятельных лиц. Не совсем ясно, мистер ли Оутс предстал перед их судом, или они — перед судом мистера Оутса. Лорд Иден долго говорил о пустяках, подходя все ближе к теме, и вдруг небрежно спросил:
— Кстати, вы ничего не знаете об этих письмах?
Американец ответил не сразу. Сперва он молчал, потом сам задал вопрос:
— А почему вы думаете, что я о них знаю?
— А потому, — не выдержал Хорес Хантер, — что вы связались с этой шайкой… С этими сумасшедшими…
— Что ж, — спокойно сказал Оутс, — спорить не буду, они мне нравятся. Вы говорите, они сумасшедшие. Но в их безумии есть метод[211]. Они люди верные и дельные. Помните, Пирс спас профессора. Я знаю Айру Блейра, который ему помогал, и уж он-то, поверьте мне, вполне здоров. Он крупнейший специалист по воздухоплаванию, а перешел вот к ним, значит, есть в них что-то, чем-то они его купили. Он им помогает, он сделал для Пирса эту свинью, и…
— Ну, вот! — закричал Хантер. — Уж если это не сумасшествие…
— Я помню майора Блейра по военным временам, — спокойно сказал Иден. — Его называли Аэроблейр. Превосходно работал. Но я, собственно, хотел спросить о другом: не известно ли вам, мистер Оутс, где находится замок Туч?
— Да, мистер Оутс, — вставил слово Нормантауэрс. — Где этот замок?
— Как вам сказать… — задумчиво проговорил американец. — Собственно, везде. Эй, да вот он!
— Так, — промолвил премьер-министр. — Я знал, что мы чего-нибудь дождемся.
— Чего же мы дождались? В чем дело? — закричали его гости.
— Сейчас мы увидим, — сказал премьер, — откуда приходят письма.
Над деревьями сада появилось огромное облако, светящееся теплым светом, как облака на закате; точнее всего назвать это матовым пламенем. Чем ближе оно подплывало, тем невероятней становилось, тем огромней, тем очерченней, и наконец все ощутили, что оно вот-вот раздавит деревья. Когда люди глядят на облака, им кажется, что они видят крепости и замки. Но увидь они в небе настоящий замок, они бы закричали от ужаса. Однако светящаяся глыба, плывущая над садом, была замком и ничем иным, с башнями и бойницами, как в сказке.
— Смотрите, милорд! — закричал Оутс громким, носовым голосом. — Вы говорили, что я мечтатель. Вот он, воздушный замок!
Замок проплыл над столом, и от него оторвался крохотный белый прямоугольник.
И сразу же вслед за ним вниз посыпались десятки листков, покрывая газон преждевременным снегом. Двенадцать секретарей бросились их собирать и приводить газон в порядок. Потом они их разобрали, и оказалось, что это, большей частью, предвыборные листовки. Внимательнее всего лорд Иден изучил такую:
«ДОМ АНГЛИЧАНИНА БОЛЬШЕ НЕ КРЕПОСТЬ!
ПЕРЕСЕЛИМСЯ В ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ!
ЕСЛИ ЭТО КАЖЕТСЯ ВАМ НЕЛЕПЫМ, МЫ ВАМ СКАЖЕМ, ЧТО ЛИШИТЬСЯ ДОМА НА ЗЕМЛЕ НЕСРАВНЕННО НЕЛЕПЕЕ».
За этим следовали менее связные фразы, в которых проницательный читатель угадал бы руку поэтичного Пирса. Он восклицал: «Они украли землю, так разделим же небо!», предлагал обучить ласточек и ворон, чтобы те изображали изгороди и межи в «голубых лугах», и прилагал рисунок, где изобразил пунктиром ряды послушных птиц. Окончились его призывы кратким выразительным лозунгом: «Три акра и ворона».
Но Иден читал дальше, и на лице его отражались чувства, которые вряд ли могла вызвать такая умилительная утопия. Вот что он читал:
«Не удивляйтесь, что воздух, общественная собственность, станет собственностью частной, когда земля, частная собственность, стала общественной. Так уж оно теперь, общественные и частные дела поменялись местами.
Вот, например, все мы видели в газетах, как сэр Хорес Хантер улыбается любимому какаду. Казалось бы, дело частное, но мы его знаем. Однако мы не знаем, что сэру Хоресу будут платить из государственной казны по три тысячи фунтов за то, что он останется в собственном доме.
Видели мы и лорда Нормантауэрса в свадебной поездке и читали об его новом браке, который именуют Великой Любовью. Тоже вроде бы частное дело; но мы его знаем. Однако мы не знаем, что деньги налогоплательщиков потоком потекут в его карман и за то, что он лишится замка, и за то, что он его не лишится.
Известно нам и то, что мистер Розвуд Лоу бьется над улучшением породы болонок, — и, видит Бог, они в том нуждаются!.. Но дело тоже частное, и мы его знаем, не зная, однако, что мистеру Лоу заплатят дважды за один и тот же дом. Более того: мы не знаем, что милостью этой он обязан своей удивительной щедрости, побуждающей его снабжать деньгами нашего премьер-министра».
Упомянутый премьер улыбнулся еще угрюмей и бегло проглядел другие воззвания. Походили они на предвыборные, хотя выборов не предвиделось.
«ГОЛОСУЙТЕ ЗА КРЕЙНА!
ОН СКАЗАЛ, ЧТО СЪЕСТ СВОЮ ШЛЯПУ, И СЪЕЛ.
ЛОРД НОРМАНТАУЭРС ОБЕЩАЛ ОБЪЯСНИТЬ, КАК ПРОГЛОТИЛИ АНГЛИЧАНЕ ЕГО НЕБОЛЬШУЮ КОРОНУ, НО ВСЕ НЕ СОБЕРЕТСЯ».
«ГОЛОСУЙТЕ ЗА ПИРСА!
ОН СКАЗАЛ, ЧТО СВИНЬИ ПОЛЕТЯТ, И ОНИ ПОЛЕТЕЛИ.
РОЗВУД ЛОУ СКАЗАЛ, ЧТО ПОЛЕТЯТ АЭРОПЛАНЫ НОВОЙ МЕЖДУНАРОДНОЙ ЛИНИИ, НО ПОКА ЧТО ПОЛЕТЕЛИ ТОЛЬКО ВАШИ ДЕНЬГИ».
«ГОЛОСУЙТЕ ЗА ТЕХ, КТО ТВОРИТ И ГОВОРИТ ЧЕПУХУ!
ТОЛЬКО ОНИ ГОВОРЯТ И ТВОРЯТ ПРАВДУ».
Лорд Иден перевел взгляд на уплывающий замок, и взгляд этот был странным. Лучше ли это, хуже ли для души, но было в нем что-то, чего не могли понять деловые и трезвые люди.
— Да, поэтично!.. — сухо сказал он. — Это кто, Виктор Гюго что-то такое говорил о политике и облаках? Не у него ли сказано: «Поэт всегда в небесах, но там же и молния»[212]?
— Молния! — презрительно произнес Нормантауэрс. — Да эти идиоты пускают фейерверк.
— Конечно, — кивнул Иден. — Но я боюсь, что пускают они его в пороховой погреб.
И он все вглядывался в небо, хотя воздушный замок давно исчез.
Если бы взгляд его и впрямь последовал за замком, он был бы удивлен, ибо скепсис еще не вытравил в нем удивления. Причудливая постройка проплыла закатным облаком к закату, словно тот замок из сказки, который стоит западней луны. Оставив за собой зеленые сады и красные башни Херефорда, она перекочевала туда, где нет садов, а нерукотворные башни держат могучую стену Уэллса. Там, среди утесов и скал, она скользнула в расщелину, по дну которой черной рекою шла темная полоса. То была не река, а трещина, замок в нее опустился и по круглому, словно котел, дуплу проник в полумрак огромной пещеры.
Там и сям, словно упавшие в бездну звезды, светились искусственные огни; на деревянных помостах и галереях стояли ящики и даже какие-то сараи; а у каменных стен колыхались самые причудливые аэростаты, похожие на гигантских ископаемых или на первобытные наскальные рисунки. Тому, кто попал сюда впервые, могло показаться, что здесь заново творится мир. Человек, приведший воздушный замок, бывал тут и раньше и обрадовался огромной свинье, как радуются, войдя в дом, любимой собаке. Звали его Хилари Пирс, и эта свинья играла большую роль в его жизни.
Посередине пещеры стоял стол, заваленный бумагами, как и стол в саду премьер-министра, но здесь бумаги были испещрены значками и цифрами, а над ними о чем-то спорили два человека. В том, кто повыше, ученый мир узнал бы профессора Грина, которого мир этот искал, как недостающее звено между обезьяной и человеком — так же безуспешно, так же рьяно и тоже ради науки. В том, кто пониже, очень немногие узнали бы Айру Блейра, которого мы вправе назвать мозгом английской революции.
— Я ненадолго, — сказал Пирс.
— Почему это? — спросил Блейр, набивая трубку.
— Не хочу мешать вашей беседе, — отвечал авиатор. — Не хочу я ее и слушать. Я знаю, что бывает, когда вы оба разойдетесь. Профессор тонко заметит: «9920,05», а вы скажете с мягким юмором: «75,007». На это грех не возразить: «982,09». Грубовато, конечно, но чего не бывает в пылу полемики…
— Майор Блейр, — промолвил профессор, — оказал мне большую честь, разрешил ему немного помочь…
— Это вы мне оказали честь, — возразил инженер. — С таким математиком я сделаю все в десять раз быстрее.
— Ну что ж, — вздохнул Пирс, — если вы так довольны друг другом, не стану вам мешать. Правда, было у меня поручение от хозяйки профессора, мисс Дэйл… да что там, в другой раз!..
Грин с неожиданной прытью вынырнул из бумаг.
— Поручение? — воскликнул он. — Неужели мне?
— 8282,003,— холодно ответил Пирс.
— Не обижайтесь, — сказал Блейр. — Передайте профессору, что вас просили, а потом уж идите.
— Мисс Дэйл была у моей жены, — сказал Пирс, — искала вас. Вот и все. Надеюсь, этого хватит.
По-видимому, этого хватило, ибо Грин, сам того не замечая, скомкал одну из драгоценных бумаг, словно пытался побороть какие-то чувства.
— Теперь я пойду, — весело сказал Пирс. — Дела, дела…
— Постойте, — окликнул его Блейр почти у выхода. — А других новостей у вас нет?
— В математическом выражении, — сказал, не оборачиваясь, Пирс, — новости такие: 1+2=n. Письмо уже на земле, его прочитали.
И он полез в свой воздушный замок, а Оливер Грин увидел скомканную бумагу и принялся ее расправлять.
— Мистер Блейр, — сказал он, — мне очень стыдно. Вы тут живете как отшельник, служите великой идее, а я впутываю вас и ваших друзей в свои мелкие дела!.. То есть для меня они не мелкие, но вам, наверное, все это кажется ничтожным.
— Я не совсем точно знаю, — отвечал Блейр, — что за дела у вас. Поистине, это дело ваше. Но я очень рад вам, именно вам, а не только идеальной счетной машине.
Айра Блейр, последний и, в обычном смысле слова, самый умный из героев нашей саги, был не очень молод, невысок, но так подвижен, что его коренастая фигура в кожаной куртке запоминалась сильнее, чем его лицо. Однако, если он сидел и курил, можно было обнаружить, что лицо у него скорее неподвижное, нос короткий и прямой, а задумчивые глаза гораздо светлее черных густых волос.
— Просто Гомер какой-то, — говорил он. — Две армии сражаются за тело звездочета. Вы — вроде знака, вроде символа, ведь все это безумие началось с того, что вас признали безумным. А личные ваши дела не касаются никого.
Последняя фраза пробудила Грина, и он — застенчиво, но многоречиво — рассказал своему другу историю своей любви. Завершил он этот рассказ такими словами:
— Вы скажете, что за телячьи нежности, и будете правы. Наверное, те, кто служит великому делу, должны пожертвовать…
— Не вижу, чего тут стыдиться, — прервал его Блейр. — Может быть, в некоторых делах это действительно мешает, но не здесь. Открыть вам тайну?
— Если вам не трудно, — сказал Грин.
— Корова не прыгает через луну, — серьезно сказал Блейр. — Этим занимаются быки.
— Простите, не совсем понял… — проговорил ученый.
— Я хочу сказать, — объяснил Блейр, — что в нашем деле без женщин не обойдешься, потому что мы боремся за землю. Воздушный замок могут защищать одни мужчины. Но когда крестьяне защищают свои фермы и дома, женщины очень важны. Вот слушайте, я вам расскажу. В конце концов, почему бы и мне не исповедаться, тем более что моя история — с моралью? Вы мне — о корове и луне, я вам — о воздушном замке.
Он покурил, помолчал и начал снова:
— Наверное, вы думали, почему бы это такой прозаичный шотландский инженер построил этот замок, радужный, как связка детских шариков. Все потому же, мой друг… да, потому, что иногда мужчина становится непохожим на самого себя. Довольно давно я выполнял один государственный заказ в пустынных местах, на западном берегу Ирландии. Там почти не с кем было поговорить, кроме дочери обедневшего сквайра, и я разговаривал с ней довольно часто. Был я сухарь сухарем, настоящий механик, и вечно возился с грязными машинами. А она была принцессой из кельтской саги, в золотисто-рыжей огненной короне, с прозрачным, светящимся лицом, и даже когда она молчала, казалось, что слышишь песню. Я пытался развлекать ее рассказами о чудесах науки, о новых летательных аппаратах, но она говорила: «Что мне до них! Я каждый вечер вижу на небе сказочные замки», — и показывала на алые облака или лиловые тучи, плывущие в зеленом сиянии над океаном.
Вы бы сказали, что я сошел с ума, если бы сами с ума не сошли. Я по-детски обижался и все думал, как бы ей доказать, что она неправа. Мне хотелось, чтобы моя наука побила ее облака на их собственном поле, и я трудился, пока не создал прекрасный, как радуга, замок. Может быть, я мечтал создать ей дом там, в небе, где она и жила, словно ангел. Пока я работал, мы сближались все больше, но об этом я вам рассказывать не буду, расскажу сразу конец, то есть — самую мораль. Мы готовились к свадьбе, и я спешил закончить свой замок, чтобы унести ее в небо. Но тут Шейла повела меня за город и показала мне кирпичный домик, который сняла очень дешево и прекрасно обставила. Я заговорил было о воздушных замках, но она мне сказала, что ее замок благополучно опустился на землю. Запомните: женщина, особенно ирландская, в высшей степени практична, когда речь идет о браке. Она не прыгает через луну, она крепко стоит посреди трех акров. Вот почему в нашем деле без женщин не обойтись, особенно — без таких, как те, которых полюбили вы и Пирс. Когда миру нужен Крестовый поход во имя небесных идеалов, тут нужны мужчины, и ничем не связанные, вроде францисканцев. Когда надо бороться за свой дом, нужны женщины, нужны семьи. Нужен прочный христианский брак. Мелкую собственность не сохранишь со всем этим зыбким многоженством, с этим гаремом, у которого даже нет стен.
Грин кивнул и встал.
— Когда надо бороться… — произнес он. — Вы считаете, что уже надо?
— Не я считаю, лорд Иден, — отвечал Блейр. — Другие не совсем понимают, что делают, но он-то понимает.
И Блейр выбил трубку, и тоже встал, чтобы вернуться к работе как раз в ту минуту, когда Иден, очнувшись от раздумья, закурил сигару и вошел в дом.
Он не стал объяснять окружающим его людям, о чем он думает. Только он один понимал, что Англия — уже не та страна, которую он знал в молодости и которая обеспечивала ему роскошь и покой. Он знал, что многое изменилось и к лучшему, и к худшему, и одна из перемен была простой, весомой и грозной. Появилось крестьянство. Мелкие фермеры существовали и держались за свои фермы, как держатся везде. Лорд Иден не мог поручиться, что хитроумные проекты, разработанные в его саду, подойдут к этой, новой Англии. Был ли он прав, усталый и сломленный читатель узнает из повести о победе, после которой сможет наконец удалиться на покой.
Роберт Оуэн Гуд прошел через библиотеку с большим пакетом в руке и вышел в светлый сад, где его жена накрывала на стол, ожидая к чаю гостей. Даже на свету она не казалась постаревшей, хотя много нелегких лет прошло с тех пор, как он встретил ее в долине Темзы. Ее близорукие глаза по-прежнему глядели немного испуганно, и это трогательно оживляло ее прозрачно-золотистую красоту. Элизабет еще не была старой, но всегда казалась старомодной, ибо принадлежала к той забытой всеми знати, чьи женщины двигались по своим усадьбам не только с изяществом, но и с достоинством. Муж ее стал морщинистей, но прямые рыжие волосы остались такими же, как были, словно он носил парик. Он тоже страдал старомодностью, несмотря на мятежное имя, и недавнее участие в успешном мятеже; и одной из самых старомодных черт его была гордость за свою жену, истинную леди.
— Оуэн, — сказала она, встревоженно глядя на него, — ты опять накупил старых книг!..
— Нет, новых, — возразил он. — Хотя вообще-то они по древней истории.
— По какой именно? — спросила она. — Наверное, о Вавилоне?
— Нет, — сказал Оуэн Гуд. — О нас.
— Ну, что ты!.. — снова встревожилась Элизабет.
— То есть о нашей революции, — сказал ее муж.
— Слава Богу, — мягко сказала Элизабет. — Нашу с тобой историю нельзя ни написать, ни напечатать. Помнишь, как ты прыгнул в воду за колокольчиками? Тогда ты и поджег Темзу.
— Нет, Темза меня подожгла, — отвечал Гуд. — А ты всегда была духом воды и феей долины.
— Ну, я не такая старая… — улыбнулась она.
— Вот, послушай, — произнес он, листая книгу, — «Недавний успех аграрного движения…».
— Потом, потом, — перебила его она. — Гости идут.
Гостем оказался преподобный Ричард Уайт, игравший в недавнем мятеже роль ветхозаветного пророка. В частной жизни он был все таким же порывистым, сердитым и непонятным.
— Нет, ты смотри! — крикнул он. — Это идея… Ну, сам знаешь… Оутс пишет из Америки… а он молодец… Но он все же из Америки, ему что… Сам понимаешь, не так все просто… легко сказать «Соединенные Штаты»…
— Ну, зачем нам Штаты! — отмахнулся Гуд. — Я больше за гептархию, нас как раз семеро. А вот ты послушай, что пишут: «Успех аграрного движения…»
Но тут снова пришли гости — молчаливый Крейн и шумный Пирс с молодой застенчивой женой. Жена Уайта редко покидала деревню, жена Крейна была занята в своей мастерской, где сейчас рисовала мирные плакаты, а недавно — мятежные.
Гуд был из тех, кого книги поистине глотают, словно чудище с кожистой пастью. Не будет преувеличением, если мы скажем, что он проваливался в книгу, как проваливается в болото неосторожный путник, и не пытался оттуда вылезти. Он мог замолчать в середине фразы и углубиться в чтение или, наоборот, вдруг прервать молчание, читая вслух какой-нибудь отрывок. Никак не отличаясь невежливостью, он был способен пройти через чужую гостиную прямо к полкам и раствориться в них подобно домашнему привидению. Проехав в поезде много миль, чтобы повидаться со старым другом, он проводил весь визит над пыльным фолиантом, неизвестным ему до той поры. Сам он этого не замечал, и жене его, сохранившей старомодные представления о любезности и гостеприимстве, приходилось то и дело быть вежливой и за него и за себя.
— «Недавний успех аграрного движения…» — бодро начал он, но Элизабет быстро встала, встречая новых гостей. То были неразлучные профессор Грин и механик Блейр — самый непрактичный и самый практичный из наших героев.
— Какой у вас красивый сад! — сказал Блейр хозяйке. — Редко увидишь такие клумбы… Да, старые садовники знали свое дело.
— Тут почти все старое, — отвечала Элизабет. — А дети ваши здоровы?
— «Недавний успех аграрного движения…» — звонко проговорил ее муж.
— Ну, Оуэн, — улыбнулась она, — какой ты смешной! Зачем же читать об этом людям, которые сами все знают?
— Простите, — сказал полковник. — Невежливо возражать даме, но вы ошибаетесь. Участник событий никогда не знает, что именно произошло. Он узнает это на следующий день из утренних газет.
— Если Оуэн начнет, он никогда не кончит, — слабо запротестовала хозяйка.
— Может, правда, — поддержал ее Блейр, — нам бы лучше…
— «Недавний успех аграрного движения, — властно сказал Гуд, — обусловлен в немалой степени экономическими преимуществами крестьянства. Оно может кормить город, может и не кормить; и давно этим пользуется в европейских странах. Что же до нас, все мы помним первые дни восстания. Горожане, привыкшие к тому, как мерцают в сером предутреннем свете ряды бидонов, не увидели их, и бидоны эти засверкали в их памяти, словно украденное серебро. Когда сэр Хорес Хантер занялся этим делом, оказалось, что ему ничего не стоит обеспечить каждую семью новым, более изящным бидоном. Однако население отнеслось к этому без должного энтузиазма, требуя в придачу еще и молока, и пришло к выводу, что иметь корову лучше, чем иметь бидон. Слухи же о том, что Хантер выдвинул лозунг «Три метра и бидон» не подтвердились и, по-видимому, пущены его врагами.
Большую роль сыграло и то, что сэр Хорес Хантер, совместно с профессором Хейком, широко развернули в сельской местности научную деятельность и проверяли на местных жителях свои гипотезы в области здорового распорядка дня, гигиенической одежды и правильного питания. Чтобы проверить, как выполняются их распоряжения, они посылали специальных инспекторов, что неоднократно приводило к прискорбным сценам. Однако и это не все; роль сыграло и состояние общества. По прежним понятиям, граф Иден был почти идеальным политиком, но к тому времени, когда он бросил вызов крестьянству, выдвинув проект национализации, он достиг преклонного возраста, и претворять проект в жизнь пришлось его помощникам типа Хантера или Лоу. Вскоре стало ясно, что многие иллюзии его эпохи уже не существуют.
Нельзя отрицать, что намеченные мероприятия страдали с самого начала некоторой призрачностью в силу определенных условностей политической жизни, принимавшихся прежде как должное. Скажем, щадя чувства незамужних молодых дам, премьер-министр посылал вместо себя в провинцию своих секретарей, дополнявших невинную иллюзию легким гримом. Когда обычай этот распространился и на личную жизнь, положение несколько усложнилось. Если верить слухам, в последние дни правительства Ллойд Джорджа на митингах выступали одновременно не меньше пяти премьер-министров; что же до министра финансов, он действовал в трех лицах, одновременно наслаждаясь заслуженным отдыхом на озере Комо. Когда в результате прискорбного просчета администрации на платформе появились сразу два одинаковых министра, аудитория сильно развеселилась, но почтение ее к властям заметно упало. Конечно, слухи о том, что рано утром целая колонна премьер-министров расходится парами по своим постам, в немалой степени преувеличены, но пользовались они большим успехом с легкой руки капитана Хилари Пирса, некогда служившего в авиации.
Если свою роль сыграли такие пустяки, то еще больше значили явления серьезные, например — программы и посулы традиционных партий. Все знают, что обычный лозунг «Каждому — по миллиону!» давно стал простой условностью, своего рода узором. Однако постоянное его употребление при полном невыполнении постепенно ослабляло веру в слово. Это бы еще ничего, если бы наши политики им и ограничились. К несчастью, борьба вынудила их давать новые обещания.
Так, лорд Нормантауэрс, жертвуя своим принципом трезвенности, неосмотрительно пообещал рабочим по бутылке шампанского к завтраку, обеду и ужину. Несомненно, намерения у него были весьма высокие, но выполнить их он не смог. Когда рабочие военных заводов обнаружили, что в бутылках, аккуратно обернутых лучшей фольгой, — кипяченая вода, они внезапно забастовали, что остановило выпуск снарядов и обеспечило первые, поистине невероятные победы мятежников.
Так началась одна из самых удивительных в истории войн — односторонняя война. Одна сторона не могла бы, конечно, ничего, если бы другая хоть что-нибудь могла. Меньшинство боролось бы недолго, если бы большинство боролось вообще. Все существующие институции полностью утратили доверие и потому не действовали никак. Что пользы было обещать рабочим большее жалованье, когда те немедленно ссылались на шампанское лорда Нормантауэрса? Что пользы было премьер-министру клясться своей честью, когда никто не был уверен, что перед ним — премьер-министр? Правительство вводило новые налоги, но их никто не платил. Оно мобилизовало армии, но те не сражались. Никто не хотел производить новые виды оружия и пользоваться ими. Все мы помним, как профессор Хейк предложил сэру Хоресу Хантеру, который был тогда министром, новое взрывчатое вещество, способное изменить геологическое строение Европы и утопить в Атлантическом океане наши острова, но ни кебмен, ни клерки, как он их ни уговаривал, не помогли ему перенести это вещество из кеба в кабинет.
Анархии нарушенных обещаний противостояли только те, кого в народе прозвали врунами, а в ученых кругах — апологетами абсурда, потому что они, как правило, сулили самые нелепые и невероятные вещи. На них работало все больше людей, ибо они делали то, что обещали; и прозвище их стало символом достоинства и благородства. Небольшое сообщество, породившее такое явление, чрезвычайно гордилось тем, что выполняет со скрупулезной точностью самые дикие свои обещания. В сущности, с самого начала они буквально осуществляли все, что издавна признается невозможным. Когда же дело дошло до крестьянской собственности, которую они же сами и воскресили, убедив американского миллионера подарить фермерам свою землю, они стали так же буквально и точно выполнять более серьезные обеты. Враги смеялись над ними и над их лозунгом: «Три акра и корова». Они отвечали: «Да, это — миф, утопия, чудо; но мы видели чудеса, и наши мифы оказывались правдой».
Необъяснимая и невероятная победа их мятежа объясняется, повторим, прежде всего тем, что на сцену вышло новое крестьянство, получившее землю в собственность согласно дарственной, подписанной Енохом Оутсом в феврале 19..г. Лорд Иден и его кабинет попытались вернуть землю путем национализации, но этому помешало новое и загадочное препятствие: дух крестьянства. Оказалось, что крестьян нельзя двигать с места на место, как жителей города, которых просто переселяют, чтобы проложить на месте их домов новую улицу; крестьяне подобны не пешкам, а растениям, у которых крепкие корни. Когда же лорд Иден решил пустить в ход весь сложный механизм насилия, поднялось крестьянское восстание, которого Англия не видела со средних веков.
Оговоримся сразу: восставшие не считали себя ни мятежниками, ни изгоями, ни нарушителями закона. С их точки зрения они были законными владельцами своей земли, а чиновники, пытавшиеся ее отобрать, — преступниками и ворами. И вот они вышли на тех, кто проводил так называемую национализацию земель, как шли их отцы на пиратов или на волков.
Правительство приняло срочные меры. Оно немедленно ассигновало мистеру Лоу 50000 фунтов на подавление мятежа, и он попытался оправдать доверие, выбрав из всех своих племянников даровитого финансиста, мистера Линарда Крэмпа, и поручив ему командование правительственными силами. Однако тонкий ум и деловая хватка не возместили мистеру Крэмпу элементарного знакомства с военным искусством, которым обладали Крейн и Пирс.
И все же успехи вышеупомянутых военачальников не были бы так велики, если бы на их стороне не оказался гениальный инженер. Выдающиеся открытия Айры Блейра в области воздухоплавания были совершенно неизвестны обществу, ибо он не пытался извлечь из них денежную выгоду. Такое донкихотство сосуществовало с исключительным здравым смыслом, но резко противостояло тому духу деловитости и стяжательства, которые побуждали других изобретателей широко рекламировать свои изобретения. Майор Блейр лишь в шутку демонстрировал раза два свои летательные аппараты, самое же главное скрывал в ущельях Уэллса. Обычно изобретателю мешает отсутствие капитала — важнее открыть миллионера, чем новый закон науки. Но в данном случае помешал бы именно миллионер, неотделимый от рекламы и совершенно неспособный к смирению и неизвестности. Что еще важнее, успех Блейра обнажил ошибку, лежащую в основе коммерции. Мы говорим о конкурирующих сортах мыла, варенья или какао, имея в виду лишь торговое, а не истинное соперничество. Никто не берет двух подопытных покупателей и не кормит их насильно вареньем двух сортов, чтобы определить по их улыбке, какое лучше. Никто не поит их какао и не смотрит, какой сорт легче выдержать. Оружие действительно спорит друг с другом; и оружие Блейра победило. Однако и это не было главной, самой глубокой причиной успеха.
Все ученые согласны в том, что и Крейн, и Пирс грубо нарушали основные законы стратегии. Они и сами признавали это, одержав очередную победу, но было уже поздно исправлять ошибки. Чтобы понять, в чем тут дело, необходимо остановиться на странных обстоятельствах, сложившихся к тому времени.
Так, например, общепризнана военная роль дорог. Но всякий, кто заметил, что делалось на лондонских улицах начиная примерно с 1924 года, догадается, что понятие «дороги» не так статично и однозначно, как думали римляне. Правительство уже ввело повсюду знакомый нам всем новый материал для покрытия дорог, обеспечив тем самым и удобство путешественников, и благосостояние мистера Хэгга. Поскольку в деле участвовали и некоторые члены кабинета, официальная поддержка была надежно обеспечена. Одно из преимуществ этого материала — то, что его надо полностью сменять каждые три месяца. Случилось так, что как раз к началу восстания все западные и многие лондонские трассы полностью вышли из строя. Это уравняло силы, вернее — дало перевес мятежникам, передвигавшимся по лесам, под прикрытием деревьев. Двигаться с места на место в это время мог только тот, кто тщательно избегал дорог.
Другой пример. Всем известно, что лук — устаревшее оружие; тем обидней, если тебя из него убьют. Когда стреляли из леса, из-за деревьев, лук и стрелы оказались исключительно удобными. С точки зрения механики современное оружие и современные средства передвижения несравненно выгодней и удобней старых. Но механический фактор зависит от фактора морального. Скажем, подвезти изготовленные прежде снаряды было практически невозможно не только из-за дорог, но и потому, что владельцы грузовиков кому-то чего-то недоплатили, и больше никто не хотел им помогать; таким образом, снова все сорвалось из-за нарушенного слова. У мятежников же снабжение было идеальным. С помощью кузнецов и дровосеков они могли производить свое устарелое оружие в неограниченном количестве. Именно в связи с этим капитан Пирс произнес известные слова: «Ружья на деревьях не растут, лук и стрелы — растут».
Самым невероятным, почти легендарным событием стала Битва Луков Господних, обязанная своим названием странному пророчеству знаменитого Уайта, игравшего в этом новом робин-гудовом войске роль брата Тука[213]. Явившись на переговоры к сэру Хоресу Хантеру, пастор Уайт, если верить слухам, угрожал министру чем-то вроде чуда. Когда тот справедливо указал ему, что лук — устаревшее оружие, он ответил: «Да, устаревшее. Но будут у нас и луки, созданные Самим Господом и годные для Его великих ангелов!»
Для историков в вышеназванной битве есть много неясного, словно над угрюмым ноябрьским днем нависла темная туча. Всякий, кто знает те края, заметил бы, что самый их ландшафт изменился. Лес на фоне неба стал низким и круглым, словно горб. Но по карте там значился просто лес, и, согласно плану, правительственные силы продвигались к нему, не обращая внимания на какие-то нелепые странности.
Тогда и случилось то, чего не смогли описать даже свидетели и участники. Деревья внезапно выросли вдвое, как в страшном сне, словно лес птичьей стаей поднялся с земли и ревущей волной покатил на противника. Те, кто увидел хоть что-то, увидел именно это, а потом уж никто ничего не видел толком, ибо на правительственные войска посыпались с неба камни[214]. Многие верят, что мятежники использовали деревья как пращи или катапульты[215]. Если так оно и было, это значит, что пророчество пастора Уайта осуществилось, завершая ряд осуществившихся нелепиц».
— А знаете, что он мне тогда сказал? — прервал его легко возбудимый пастор.
— Кто и когда? — спросил терпеливый Гуд.
— Этот ваш Хантер, — отвечал священнослужитель. — Ну, про луки.
Оуэн Гуд помолчал и закурил сигарету.
— Да, — сказал он потом. — Знаю. Слава Богу, я лет двадцать с ним встречался. Начал он так: «Я не считаю себя религиозным человеком…»
— Именно! — закричал Уайт, подпрыгивая в кресле. — «Не считаю, но все же, говорит, не утратил благопристойности и вкуса. Я не смешиваю религии с политикой». А я ему сказал: «Оно и видно».
Тут мысли его перескочили на другой предмет.
— Да, кстати, — снова возопил он, — Енох Оутс очень даже смешивает… конечно, религия у него такая… американская. Вот, предлагает мне познакомиться с литовским пророком. Кажется, в Литве началось какое-то движение, хотят образовать Всемирную Крестьянскую Республику[216], но пока только одна Литва и есть. Этот пророк думает, не подцепить ли Англию, раз уж у нас победили аграрии.
— Ну, что вы все толкуете о Всемирных государствах? — прервал Гуд. — Сказано вам, я за гептархию[217].
— Как вы не понимаете? — взволнованно обратился к пастору бывший аэронавт. — Что у нас общего со всемирными республиками? Англию мы можем перевернуть вверх дном, но мы любим именно ее, хотя бы и в перевернутом виде. Да сами наши обеты, сами поговорки никто никогда не переведет. Англичанин клянется съесть шляпу, испанец и не думает жевать сомбреро. Темзу поджечь можно, Тибр или Ганг — нельзя, потому что об этом и не помышляют в соответствующих странах. Стоит ли говорить французу про белых слонов? Никто не размышляет о том, летают ли чехословацкие свиньи и прыгают ли через луну югославские коровы. То, что по-английски шутка, может оказаться по-литовски настоящей, истинной бессмыслицей.
— У нас все началось с шуток, — сказал Оуэн Гуд, глядя на серые и серебряные кольца дыма, тянущиеся от его сигареты к небу, — ими и кончится. Рассказы о нас станут довольно смешными легендами, если не исчезнут совсем, и никто никогда не примет их всерьез. Они развеются, как вот этот дымок, покружившись немного в воздухе. Догадается ли хоть один из тех, кто улыбнется им или зевнет над ними, что нет дыма без огня?
Никто не ответил. Потом полковник Крейн встал и серьезно попрощался с хозяйкой. Начинало смеркаться, и он знал, что жена его, известная художница, уже собирается домой из студии. Он всегда старался быть в доме к ее приходу, но на сей раз все же зашел на минутку в огород, где слуга его, Арчер, стоял, опираясь на лопату, как стоял до потопа.
Постоял в огороде и полковник. Тихоокеанский идол был все там же, чучело по-прежнему носило цилиндр, а капуста была такая же зеленая и весомая, как в то утро, когда начал меняться мир.
— Хилари прав, — сказал Крейн. — Иногда разыгрываешь притчу, сам того не зная. Я и сам не знал, что делал, когда выкопал тот кочан. Я и не знал, что страдаю ради символа. А вот дожил, увидел Британию в капустной короне! Легко сказать, «правь морями»[218] — она не умела править собственной землей. Но пока есть капуста, есть надежда. Арчер, друг мой, вот вам мораль: страна, которая думает обойтись без капусты, добром не кончит.
— Да, сэр, — почтительно проговорил Арчер. — Выкопать еще кочанчик?
Полковник вздрогнул.
— Нет, спасибо, — поспешно сказал он. — Революция еще туда-сюда, но этого бы я снова не вынес.
Обогнув дом, он увидел, что окна светятся теплым светом, и пошел в комнату, к жене.
Арчер остался в саду один, чтобы все как следует прибрать и доделать, и одинокая его фигура становилась все темнее по мере того, как закат и сумерки спускались на землю серым покровом с малиновой каймой. Окна — уже освещенные, но еще открытые — украшали газон и дорожки золотым узором. Быть может, Арчеру и подобало остаться в одиночестве, ибо только он не изменился среди перемен. Быть может, ему не случайно довелось стоять черным силуэтом на фоне сияющего сумрака, ибо его невозмутимая респектабельность была таинственней мятежа. Ему предлагали и сад, и ферму, но он не желал приноравливаться к новому миру и, нарушая законы эволюции, не спешил вымирать. Он был пережитком и выказывал странную склонность к выживанию.
Вдруг одинокий садовник обнаружил, что он в саду не один, — над изгородью горели отрешенные голубые глаза. Многие заметили бы, что нежданный гость чем-то похож на Шелли. Арчер такого поэта не знал, но гостя узнал, ибо тот был другом его хозяина.
— Простите, если ошибусь, — с трогательной серьезностью сказал Хилари Пирс. — Я все думаю, в чем тайна вашей неподвижности. Быть может, вы — божество садов, прекраснее вон того идола и благопристойнее Приапа[219]? Быть может, вы — Аполлон, служащий Адмету, и успешно… да, очень успешно скрывающий свои лучи? — Он подождал ответа, не дождался и заговорил тише: — А может быть, ваши стрелы попадают не в голову, а в сердце, сеют не смерть, а жизнь, расцветают деревцами, как ростки, которые вы сажаете в саду? Не вы ли ранили нас, одного за другим, пробуждая любовью к мятежу? Я не назову вас Амуром, — и виновато, и чопорно сказал он, — не назову Амуром, Арчер, потому что вы не языческий бог, а тот, просветленный, одухотворенный, почти христианский Амор, которого знали Чосер и Боттичелли. Ведь это вы в геральдических одеждах трубили в золотую трубу, когда Беатриче кивнула Данте[220]? Ведь это вы дали каждому из нас Vita Nova?[221]
— Нет, сэр, — отвечал Арчер.
Так летописец подошел к концу темных и бесплодных своих трудов, не дойдя, однако, до начала. Вероятно, читатель надеялся, что эта повесть, подобно мирозданию, объяснит, когда окончится, зачем же она была создана. Но собственный труд сломил его, он заснул, а летописец слишком вежлив, чтобы его спросить, не узнал ли он разгадки во сне. Летописец не знает, крепко ли он спал и видел ли что-нибудь, кроме крылатых башен или белых храмов, шагающих по лугам сквозь сумерки, или свиней, подобных херувимам, или пламенной реки, текущей во тьму. Образы нелепы и ничего не значат, если не тронули сердца, а летописец недалек, но все же не станет защищать своих видений. Он пустил стрелу наугад, и не думает смотреть, попала она в ствол дуба или в сердце друга. Лук у него игрушечный; а когда мальчик стреляет из игрушечного лука, трудно найти стрелу, не говоря о мальчике.
Мистер Эйза Ли Пиньон из «Чикагской кометы» пересек пол-Америки, целый океан и даже Пикадилли-серкус, чтобы увидеть известного, если не знаменитого графа Рауля де Марийяка. Он хотел для своей газеты так называемой «истории» — и получил ее, но не для газеты. Вероятно, она была слишком дикой, в прямом смысле слова — дикой, как зверь в лесу, комета среди звезд. Во всяком случае, он не стал предлагать ее читателям. Но я не знаю, почему бы не нарушить молчания тому, кто пишет для более тонких, одухотворенных, дивно доверчивых людей.
Мистер Пиньон не страдал нетерпимостью. Пока граф выставлял себя в самом черном цвете, он охотно верил, что тот не так уж черен. В конце концов, широта его и роскошества никому не вредили, кроме него; имя его часто связывали с отбросами общества, но никогда — с невинными жертвами или достойными столпами. Да, черным он мог и не быть — но таких белых, каким он предстал в «истории», просто не бывает. Рассказал ее один его друг, на взгляд мистера Пиньона — слишком мягкий, до слабоумия снисходительный. Но именно из-за этого рассказа граф де Марийяк открывает нашу книгу, предваряя четыре похожих истории.
Журналисту с самого начала кое-что показалось странным. Он понимал, что изловить графа нелегко, и не обиделся, когда тот уделил ему десять минут, которые собирался провести в клубе перед премьерой и банкетом. Был он вежлив, отвечал на поверхностные, светские вопросы и охотно познакомил газетчика с друзьями, которые там были и остались после его ухода.
— Что ж, — сказал один из них, — плохой человек пошел смотреть плохую пьесу с другими плохими людьми.
— Да, — проворчал другой, покрупнее, стоявший перед камином, — а хуже всех — автор, мадам Праг. Вероятно, она сама называет себя авторессой. Культура у нее есть, образования — нет.
— Он всегда ходит на премьеру, — сказал третий. — Наверное, думает, что ею все и ограничится.
— Какая это пьеса? — негромко спросил журналист. Он был учтив, невысок, а профиль его казался четким, как у сокола.
— «Обнаженные души», — ответил первый и хмыкнул. — Переделка для сцены прославленного романа «Пан и его свирель». Сама жизнь.
— Смело, свежо, зовет к природе, — прибавил человек у камина. — Вечно я слышу про эту свирель!..
— Понимаете, — сказал второй, — мадам Праг такая современная, что хочет вернуться к Пану. Она не слышала, что он умер.
— Умер! — не без злости сказал высокий. — Да он воняет на всю улицу!
Четверо друзей графа де Марийяка очень удивили журналиста. Дружили они и между собой, это было видно; но такие люди, в сущности, не могли бы и познакомиться. Сам Марийяк его не удивил — разве что оказался беспокойней и встрепанней, чем на красивых портретах, но это можно было объяснить тем, что он постарел, да и устал за день. Кудрявые волосы не поседели и не поредели, но в остроконечной бородке виднелись серебряные нити, глаза были немного запавшие, взгляд — более беззащитный, чем предвещали твердость и быстрота движений. Словом, он был, скажем так, в образе; другие же — нет и нет. Только один из них мог принадлежать к высшему свету, хотя бы к высшему офицерству. Стройный, чисто выбритый, очень спокойный, он поклонился журналисту сидя, но так и казалось, что, если бы он встал, он бы щелкнул каблуками. Трое других были истинные англичане, но только это их и объединяло.
Один был высок, широк, немного сутул, немного лысоват. Удивляла в нем какая-то пыльность, которую мы нередко видим у очень сильных людей, ведущих сидячий образ жизни; возможно, он был ученым, скорее всего — неизвестным или хотя бы странноватым, возможно — тихим обывателем с невинным хобби. Трудно было представить, что у них общего с таким метеором моды, как граф. Другой, пониже, но тоже почтенный и никак не модный, был похож на куб; такие квадратные лица и квадратные очки бывают у деловитых врачей из предместья. Четвертый был каким-то обтрепанным. Серый костюм болтался на его длинном теле, а волосы и бородку могла бы оправдать лишь принадлежность к богеме. Глаза у него были удивительные — очень глубокие и очень яркие, и газетчик смотрел на них снова и снова, словно его притягивал магнит.
Вместе, вчетвером, эти люди озадачивали м-ра Пиньона. Дело было не только в их социальном неравенстве, но и в том, что они, причем — все, вызывали представление о чем-то чистом и надежном, о ясном разуме, о тяжком труде. Приветливость их была простой, даже скромной, словно с газетчиками говорили обычные люди в трамвае или в метро; и когда, примерно через час, они пригласили его пообедать тут же, в клубе, он нисколько не смутился, что было бы естественно перед легендарным пиром, который подходит друзьям Марийяка.
Серьезно или не серьезно относился граф к новой драме, к обеду бы он отнесся со всей серьезностью. Он славился эпикурейством, и все гурманы Европы глубоко почитали его. Об этом и заговорил квадратный человек, когда сели за стол.
— Надеюсь, вам понравится наш выбор, — сказал он гостю. — Если бы Марийяк был здесь, он повозился бы над меню.
Американец вежливо заверил, что всем доволен, но все же спросил:
— Говорят, он превратил еду в искусство?
— О, да, — отвечал человек в очках. — Все ест не вовремя. Видимо, это — идеал.
— Наверно, он тратит на еду много труда, — сказал Пиньон.
— Да, — сказал его собеседник. — Выбирает он тщательно. Не с моей точки зрения, конечно, но я — врач.
Пиньон не мог оторвать глаз от небрежного и лохматого человека. Сейчас и тот смотрел на него как-то слишком пристально, и вдруг сказал:
— Все знают, что он долго выбирает еду. Никто не знает, по какому он выбирает признаку.
— Я журналист, — сказал Пиньон, — и хотел бы узнать.
Человек, сидевший напротив, ответил не сразу.
— Как журналист? — спросил он. — Или просто как человек? Согласны вы узнать — и не сказать никому?
— Конечно, — ответил Пиньон. — Я очень любопытен и тайну хранить умею. Но понять не могу, какая тайна в том, любит ли Марийяк шампанское и артишоки.
— Как вы думаете, — серьезно спросил странный друг Марийяка, — почему бы он выбрал их?
— Наверное, потому, — сказал американец, — что они ему по вкусу.
— Au contraire[223], как заметил один гурман, когда его спросили на корабле, обедал ли он.
Человек с удивительными глазами серьезно помолчал, что не вполне соответствовало легкомысленной фразе, и заговорил так, словно это не он, а другой:
— Каждый век не видит какой-нибудь нашей потребности. Пуритане не видят, что нам нужно веселье, экономисты манчестерской школы — что нам нужна красота. Теперь мало кто помнит еще об одной нужде. Почти все, хоть ненадолго, испытали ее в серьезных чувствах юности; у очень немногих она горит до самой смерти. Христиан, особенно католиков, ругали за то, что они ее навязывают, хотя они, скорее, сдерживали, регулировали ее. Она есть в любой религии; в некоторых, азиатских, ей нет предела. Люди висят на крюке, колют себя ножами, ходят не опуская рук, словно распяты на струях воздуха. У Марийяка эта потребность есть.
— Что же такое… — начал ошарашенный журналист; но человек продолжал:
— Обычно это называют аскетизмом, и одна из нынешних ошибок — в том, что в него не верят. Теперь не верят, что у некоторых, у немногих это есть. Поэтому так трудно жить сурово, вечно отказывая себе, — все мешают, никто не понимает. Пуританские причуды, вроде насильственной трезвости, поймут без труда, особенно если мучить не себя, а бедных. Но такие, как Марийяк, мучают себя и воздерживаются не от вина, а от удовольствий.
— Простите, — как можно учтивей сказал Пиньон. — Я не посмею предположить, что вы сошли с ума, и потому спрошу вас, не сошел ли с ума я сам. Не бойтесь, говорите честно.
— Почти всякий, — сказал его собеседник, — ответит, что с ума сошел Марийяк. Вполне возможно. Во всяком случае, если бы правду узнали, решили бы именно так. Но он притворяется не только поэтому. Это входит в игру, хотя он не играет. В восточных факирах хуже всего то, что все их видят. Не захочешь, а возгордишься. Очень может быть, что такой же соблазн был у столпников.
— Наш друг — христианский аскет, а христианам сказано: «Когда постишься, помажь лицо твое». Никто не видит, как он постится; все видят, как он пирует. Только пост он выдумал новый, особенный.
Мистер Пиньон был сметлив и уже все понял.
— Неужели… — начал он.
— Просто, а? — прервал собеседник. — Он ест самые дорогие вещи, которых терпеть не может. Вот никто и не обвинит его в добродетели. Устрицы и аперитивы надежно защищают его. Зачем прятаться в лесу? Наш друг прячется в отеле, где готовят особенно плохо.
— Как это все странно!.. — сказал американец.
— Значит, вы поняли? — спросил человек с яркими глазами. — Ему приносят двадцать закусок, он выбирает маслины — знает ли кто, что именно их он не любит? То же самое и с вином. Если бы он заказал сухари или сушеный горох, он бы привлек внимание.
— Никак не пойму, — сказал человек в очках, — какой в этом толк?
Друг его опустил глаза, видимо, растерялся, и все же ответил:
— Кажется, я понимаю, но сказать не могу. Было это и у меня — не во всем, в одном, — и я почти никому ничего не мог объяснить. У таких аскетов и мистиков есть верный признак: они лишают удовольствий только себя. Что до других, они рады их радости. Чтобы другие хорошо поели и выпили, они перевернут и распотрошат ресторан. Когда мистик нарушает это правило, он опускается очень низко, становится моральным реформатором.
Все помолчали; потом журналист сказал:
— Нет, это не пойдет! Он тратит деньги не только на пиры. А эти мерзкие пьесы? А женщины вроде этой Праг? Хорошенький отшельник!..
Сосед его улыбнулся, а другой сосед, пыльноватый, повернулся к нему, смешливо хрюкнув.
— Сразу видно, — сказал он, — что вы не видели миссис Праг.
— Что вы имеете в виду? — спросил Пиньон.
Теперь засмеялись все.
— Он просто обязан быть с ней добрым, как с незамужней тетушкой… — начал первый, но второй его прервал:
— Незамужней! Да она выглядит, как…
— Именно, именно, — согласился первый. — А почему, собственно, «как»?
— Ты бы ее послушал! — заворчал его друг. — Марийяк терпит часами…
— А пьеса, пьеса! — поддержал третий. — Марийяк сидит все пять актов. Если это не пытки…
— Видите? — вскричал как бы в восторге человек с яркими глазами. — Марийяк образован и изыскан. Он логичный француз, это вынести невозможно. А он выносит пять актов современной интеллектуальной драмы. В первом акте миссис Праг говорит, что женщину больше не надо ставить на пьедестал; во втором — что ее не надо ставить и под стеклянный колпак; в третьем — что она не хочет быть игрушкой для мужчины; в четвертом — что она не будет еще чем-нибудь, а впереди — пятый акт, где она не будет то ли рабой, то ли изгнанницей. Он смотрел это шесть раз, даже зубами не скрипел. А как она разговаривает! Первый муж ее не понимал, второй до конца не понял, третий понемногу понял, а пятый — нет, и так далее, и так далее, словно там есть что понимать. Сами знаете, что такое абсолютно себялюбивый дурак. А он терпит даже их.
— Собственно говоря, — ворчливо произнес высокий, — он выдумал современное искупление — искупление скукой. Для нынешних нервов это хуже власяницы и пещеры.
Помолчав немного, Пиньон резко спросил:
— Как вы все это узнали?
— Долго рассказывать, — ответил тот, кто сидел напротив. — Дело в том, что Марийяк пирует раз в год, на Рождество. Он ест и пьет, что хочет. Я познакомился с ним в Хоктоне, в тихом кабачке, где он пил пиво и ел тушеное мясо с луком. Слово за слово, мы разговорились. Конечно, вы понимаете, разговор был конфиденциальный.
— Естественно, в газету я не дам ничего, — заверил журналист. — Если я дам, меня сочтут сумасшедшим. Теперь такого безумия не понимают. Странно, что вы так к нему отнеслись.
— Я рассказал ему о себе, — ответил странный человек. — Потом познакомил с друзьями, и он стал у нас… ну, президентом нашего маленького клуба.
— Вот как! — растерянно сказал Пиньон. — Не знал, что это клуб.
— Во всяком случае мы связаны, — сказал его собеседник. — Каждый из нас, хотя бы однажды, казался хуже, чем он есть.
— Да, — проворчал высокий, — всех нас не поняли, как тетушку Праг.
— Сообщество наше, — продолжал самый странный, — все же повеселей, чем она. Мы живем недурно, если учесть, что репутация наша омрачена ужасными преступлениями. Мы разыгрываем в самой жизни детективные рассказы или, если хотите, занимаемся сыском, но ищем мы не преступление, а потаенную добродетель. Иногда ее очень тщательно скрывают, как Марийяк… да и мы.
Голова у журналиста кружилась, хотя, казалось бы, он-то привык к преступлениям и чудачествам.
— Кажется, вы сказали, — осторожно начал он, — что вы запятнаны преступлениями. Какими же?
— У меня — убийство, — сказал его сосед. — Правда, оно мне не удалось, я вообще неудачник.
Пиньон перевел взгляд на следующего, и тот весело сказал:
— У меня — простое шарлатанство. Иногда за это выгоняют из соответствующей науки. Как доктора Кука, который вроде бы открыл Северный полюс.
— А у вас? — совсем растерянно обратился Пиньон к тому, кто столько объяснил.
— А, воровство! — отмахнулся он. — Арестовали меня как карманника.
Глубокое молчание, словно туча, окутало четвертого, который еще не произнес ни единого слова. Сидел он не по-английски прямо, тонкое деревянное лицо не менялось, губы не шевелились. Но, повинуясь вызову молчания, он превратился из дерева в камень, заговорил, и акцент его показался не чужеземным, а неземным.
— Я совершил самый тяжкий грех, — сказал он. — Для кого Данте оставил последний, самый низкий круг ада, кольцо льда?
Никто не ответил, и он глухо произнес:
— Я — предатель. Я предал соратников и выдал их за деньги властям.
Чувствительный американец похолодел и в первый раз ощутил, как все это зловеще и тонко. Все молчали еще с полминуты; потом четыре друга громко рассмеялись.
То, что они рассказали, чтобы оправдать свое хвастовство или свое признание, мы расскажем немного иначе — извне, а не изнутри. Журналист, склонный собирать странности жизни, настолько заинтересовался, что все это запомнил, а позже — истолковал. Он чувствовал, что обрел немало, хотя ждал иного, когда гнался за странным и дерзновенным графом.
Новым губернатором был лорд Толбойз, известный более как Цилиндр-Толбойз по причине приверженности своей к этому жуткому сооружению, которое он продолжал носить под пальмами Египта с той же безмятежностью, как нашивал, бывало, под фонарями Вестминстера. Да, он преспокойно носил его в тех землях, где лишь немногим вещам не грозило падение. Область, которой явился он руководить, будет здесь означена с дипломатической уклончивостью, как уголок Египта, и для нашего удобства названа Полибией. Теперь уже это старая история, хотя многие не без основания помнят о ней долгие годы; но тогда это было событие государственной важности. Одного губернатора убили, другого чуть не убили; в нашем же рассказе речь пойдет лишь об одной из трагедий, и то была трагедия, скорее, личного и даже частного свойства.
Цилиндр-Толбойз был холостяк, однако привез с собой семью — племянника и двух племянниц, из которых одна была замужем за заместителем губернатора, назначенного править на время междуцарствия после убийства предыдущего правителя. Вторая племянница была незамужняя; звали ее Барбара Трэйл; и она, пожалуй, и явится первой на нашей сцене.
Итак, обладая весьма необычной, выдающейся внешностью, иссиня-черными волосами и очень красивым, хоть и печальным профилем, она пересекла песчаное пространство и укрылась наконец под длинной низкой стеной, отбрасывавшей тень от клонящегося к пустынному горизонту солнца. Сама по себе стена эта представляла образец эклектики, характеризующей рубеж между Востоком и Западом. Собственно, ее составлял длинный ряд небольших домов, предназначенных для мелких служащих и незначительных чиновников и выстроенных как бы созерцательным строителем, склонным созерцать все концы света сразу, — нечто вроде Оксфорд-стрит среди руин Гелиополиса. Такие странности нередки, когда старейшие страны оборачиваются новейшими колониями. Но в данном случае юная дама, не лишенная воображения, отметила прямо-таки разительный контраст. Каждый из кукольных домиков имел при себе узкую полоску сада, спускавшуюся к общей длиннющей садовой стене; и вдоль этой стены бежала каменистая тропка, обсаженная редкими, седыми и корявыми оливами. А за этой полосой олив уходили в пустынную даль пески. И уж за ними где-то далеко-далеко угадывались смутные очертания треугольника, математического символа, ненатурального своею простотой, вот уже пять тысяч лет пленяющего всех пилигримов и поэтов. Каждый, завидя его впервые, не может не воскликнуть, вот как наша героиня: «Пирамиды!»
Едва она это произнесла, какой-то голос шепнул ей в ухо не громко, но с пугающей отчетливостью: «Что на крови построено, то снова кровью окропится… Это записано нам в назидание».
Мы уже упомянули, что Барбара Трэйл была не лишена воображения; верней было бы сказать о воображении чересчур богатом. Но она готова была поклясться, что голос — не плод ее воображения; хотя откуда он раздался у нее над ухом, воображение ее отказывалось понять. Она в полном одиночестве стояла на тропе, бежавшей вдоль стены и ведущей к садам вокруг резиденции губернатора. Наконец она вспомнила про самое стену и, быстро глянув через плечо, увидела голову — если ей это не почудилось, высунувшуюся из-за тени смоковницы — единственного дерева поблизости, потому что она уже оставила на сто метров позади последнюю хилую оливу. Как бы то ни было, голова — если это была голова — тотчас скрылась; и тут-то Барбара испугалась; она больше испугалась исчезновения, нежели появления головы (или не головы?). Барбара ускорила шаг, она уже почти бежала к дядюшкиной резиденции. Возможно, именно благодаря этому внезапному ускорению она почти сразу же заметила, что некто спокойно продвигается впереди нее той же тропкой к губернаторскому дому.
То был весьма крупный мужчина; он занимал всю узкую тропу. У Барбары явилось уже несколько знакомое ей ощущение, будто она идет следом за верблюдом по узкой улочке в восточном городишке. Но человек этот ставил ноги тяжело, как слон; он вышагивал, можно сказать, даже с некоторой помпой, как бы в торжественной процессии. Он был в длиннющем сюртуке, и голову его венчала высоченная красная феска, выше даже, чем цилиндр лорда Толбойза.
Сочетание красного восточного головного убора с черным западным костюмом — нередко среди эфенди тех краев. Но в данном случае оно казалось неожиданным и странным, потому что мужчина был светловолос и длинная белокурая борода его развевалась на ветру. Он мог бы послужить моделью для идиотов, рассуждающих о нордическом типе европейца. Подцепив ручку одним пальцем, он, как игрушкой, помахивал дурацким зеленым зонтиком. Он все замедлял шаг, а Барбара все ускоряла и потому едва удержалась, чтоб не вскрикнуть или, например, просто попросить его посторониться. Тут мужчина с бородой оглянулся и на нее уставился; потом поднял монокль, укрепил в глазу и тотчас рассыпался в улыбчивых извинениях. Она сообразила, что он близорук и минуту назад она была для него не более как мутное пятно; но было еще что-то в перемене его лица и поведения, что ей и раньше случалось видывать, но чему она не могла найти названия.
С безупречной учтивостью он объяснил, что направляется в резиденцию оставить записку для одного чиновника; и у Барбары не было решительно ни малейших оснований ему не верить и уклониться от беседы. Они пошли рядом, болтая о том, о сем; и не успели они обменяться несколькими фразами, как Барбара поняла, что имеет дело с человеком необыкновенным.
Сейчас много приходится слышать об опасностях, каким подвергается невинность; много вздора, а кое-что и разумно. Но речь, как правило, вдет о невинности сексуальной. А ведь немало можно сказать и об опасностях, навлекаемых невинностью политической. Например, необходимейшая, благороднейшая добродетель патриотизма очень часто приводит к отчаянию и гибели, нелепой и безвременной из-за того, что высшие слои общества нелепо воспитываются в духе ложного оптимизма относительно роли и чести империи. Молодые люди империи вроде Барбары Трэйл, как правило, никогда не слыхивали о мнении другой стороны, например о том, что сказал бы на сей счет ирландец, или индиец, или, например, канадский француз; и вина родителей и газет, что этих молодых людей вдруг шарахает от глупого британизма к столь же глупому большевизму. Час Барбары Трэйл пробил; хоть сама она едва ли об этом догадалась.
— Если Англия сдержит слово, — насупясь, говорил бородач, — все еще может обойтись благополучно.
И Барбара выпалила, как школьница:
— Англия всегда держит слово.
— Вабе этого не случалось замечать, — ответил он не без торжества.
Всезнающий нередко страдает невежеством, особенно — невежеством по части своего неведения. Незнакомец воображал, что возражение его неопровержимо; таким оно и было, возможно, для всякого, кто знал бы, что он имел в виду. Но Барбара не знала о Вабе ни сном ни духом. Об этом позаботились газеты.
— Британское правительство, — говорил он, — уже два года назад решительно пообещало полную программу местной автономии. Если программа будет полной — все прекрасно. Если же лорд Толбойз выдвинет неполную программу, некий компромисс — это отнюдь не прекрасно. И мне в таком случае будет от души жаль всех, в особенности моих английских друзей.
Она отвечала юной, невинной усмешкой:
— О! Вы, уж конечно, большой друг англичан.
— Да, — ответил он спокойно. — Друг. Но друг искренний.
— Знаю, знаю, что это такое, — отвечала она с пылкой убежденностью, — знаю я, что такое искренний друг. Я всегда замечала, что на поверку это злой, насмешливый и коварный друг-предатель.
Секунду он помолчал, будто сильно задетый, а потом ответил:
— Вашим политикам нет нужды учиться коварству у египтян. — Потом прибавил резко: — А вы знаете, что во время рейда лорда Джеффри убили ребенка? Нет? Не знаете? Но вы знаете хотя бы, как Англия припаяла Египет к своей империи?
— У Англии — великая империя, — гордо отвечала патриотка.
— У Англии была великая империя, — сказал он. — У нас был Египет.
Они, несколько символически, прошли свой общий путь до конца, и, когда дороги их разошлись, Барбара в негодовании свернула к своим воротам. Ее спутник поднял зеленый зонт и величавым жестом указал на темные пески и пирамиду вдалеке. Вечер окрасился уже в цвета заката, солнце на длинных багряных лентах раскачивалось над розовой пустыней.
— Великая империя, — проговорил он. — Страна незакатного солнца… Какой, смотрите, кровавый, однако, закат…
Она влетела в тяжелую калитку, как ветер, хлопнув ею.
Поднимаясь по аллее к внутренним владениям, она немного успокоилась, сделала нетерпеливый шаг и пошла более ей свойственной задумчивой походкой. За нею словно смыкались смирившиеся цвета и тени; она подошла совсем близко к дому; и в конце далекого сплетения веселых тропок она уже видела свою сестру Оливию, собирающую цветы.
Зрелище ее успокоило; хоть ей и странно показалось, что она нуждается в успокоении. В душе осело пренеприятное ощущение, будто она коснулась чего-то чуждого, жуткого, чего-то непонятного и жесткого, как если бы погладила дикого, странного зверя. Но сад вокруг и дом за садом, несмотря на столь недавний приезд сюда англичан и небо Африки над ними, уже обрел неописуемо английские тона.
И Оливия так очевидно собирала цветы для того, чтобы их поставить в английские вазы или украсить ими английский обеденный стол с графинами и солеными орешками.
Однако, подойдя поближе, Барбара немало удивилась.
Цветы, собранные рукой сестры, были будто оборваны небрежными охапками, выдернуты, как трава, которую человек щипал, дергал, лежа на ней, в задумчивости или раздражении. Несколько стеблей валялось на тропке, будто головки обломал ребенок. Барбара сама не понимала, почему эти мелочи так ее задели, покуда не посмотрела на центральную фигуру. Оливия подняла взгляд. Лицо ее было страшно, как лицо Медеи, собирающей ядовитые цветы.
Барбара Трэйл была девушкой, в которой много мальчишества. Такое часто говорят о современных героинях. Однако наша героиня была совсем другое дело. Нынешние писатели, заявляющие о мальчишестве своих героинь, по-видимому, ничего не знают о мальчиках. Девушка, которую они описывают, будь то юная умница или завзятая юная дура, в любом случае являет мальчику решительную противоположность. Она в высшей степени открыта; слегка поверхностна; безудержно весела; ни капли не застенчива; в ней есть все то, что как раз в мальчике и не бывает. А вот Барбара действительно была похожа на мальчика, то есть была робка, немного фантазерка, склонна ввязываться в интеллектуальные дружбы и об этом жалеть; способна впадать в уныние и решительно не способна скрытничать. Она часто ощущала себя не такой, как надо, подобно многим мальчикам; чувствовала, как душа, слишком для нее большая, колотится о ребра и распирает грудь; подавляла в себе чувства и прикрывалась условностями. В результате ее вечно мучили сомнения. То это были религиозные сомнения; сейчас это были отчасти сомнения патриотические; хотя скажите ей такое, и ведь она бы стала рьяно это отрицать. Ее расстроили намеки на страдания Египта и преступность Англии; и лицо незнакомца, белое лицо с золотистой бородой и сверкающим моноклем, для нее теперь воплощало дух сомнения. Но вот лицо сестры вдруг стерло, отменило все политические муки, беспощадно ее вернуло к мукам более частным, тайным, ибо она в них никому, кроме себя самой, не сознавалась.
В семействе Трэйл была трагедия; или, скорее, наверно, то, что Барбара, склонная унывать, считала прологом к трагедии.
Младший брат ее был еще мальчик; точней будет сказать, он был еще ребенок. Разум его так и не развился; и хотя мнения о причинах его отсталости разделялись, Барбара в темные свои минуты готова была к самым мрачным выводам, чем омрачала всю семью Толбойз. И потому она при виде странного лица сестры тотчас спросила:
— Что-то с Томом?
Оливия слегка вздрогнула, потом сказала, скорее, раздраженно:
— Нет, почему? Дядя его оставил с учителем, ему лучше… С чего ты взяла? Ничего с ним не случилось.
— Но тогда, — сказала Барбара, — боюсь, что-то случилось с тобой.
— Ну… — отвечала сестра. — В общем, — что-то случилось с нами со всеми, правда?
И она резко повернулась и зашагала к дому, роняя на ходу цветы, которые якобы собирала; а Барбара пошла следом, раздираемая тревогой.
Когда они приблизились к портику, она услышала высокий голос дяди Толбойза, который, откинувшись в плетеном кресле, беседовал с заместителем губернатора, мужем Оливии. Толбойз был длинный, тощий, с большим носом и выкаченными глазами; как многие мужчины такого типа, он обладал большим кадыком и произносил слова, как бы прополаскивая горло. Но то, что он произносил, стоило послушать, хоть он заглатывал концы фраз, загоняя их одну в другую, и притом жестикулировал, что многих раздражало.
Вдобавок, он был глух, как тетерев. Заместитель губернатора, сэр Гарри Смит, являл с ним забавный контраст. Плотный, со светлыми ясными глазами и румяным лицом, пересеченным параллельно двумя ровными полосками бровей и пышной полосой усов, он был бы очень похож на Китченера[224], если бы, вставая, коротким ростом несколько не подрубал сравнение. И все же это сходство несправедливо заставляло в нем предполагать дурной характер, тогда как он был нежный муж, добрый друг и верный поборник принятых в его кругу идеалов. Хвостик разговора намекал, что он отстаивает военную точку зрения, довольно распространенную, чтоб не сказать банальную.
— Одним словом, — говорил губернатор, — я полагаю, правительственная программа прекрасно соответствует сложной ситуации. Экстремисты обоего толка станут ей противиться; но на то они и экстремисты.
— Именно, — отвечал сэр Гарри. — Противятся экстремисты всегда. Но вопрос в том, насколько противно они себя поведут.
Барбара, недавно и нервно настроившаяся на политический лад, вдруг обнаружила с неудовольствием, что выслушивает политические дебаты в присутствии многих лиц.
Был тут прелестно облаченный юный господин с волосами, как черный шелк, кажется, местный советник губернатора; звали его Артур Милз. Был тут старец в русом недвусмысленном парике над весьма двусмысленной, чтоб не сказать подозрительной, желтой физиономией; это был крупный финансист, известный под именем Моз. Были разнообразные дамы из официальных кругов, прилично вкрапленные меж джентльменов. Что-то такое заканчивалось, типа вечернего чаепития; отчего еще более подозрительным и страшным казалось поведение хозяйки, удалившейся собирать цветы в глубинах сада. Барбара очутилась рядом с милым старичком-священником с гладкими серебряными волосами и столь же гладким серебряным голосом, журчавшим о Библии и пирамидах. Она оказалась в ужасно щекотливом положении, когда вам надо прикидываться, будто вы участвуете в одной беседе, тогда как сами прислушиваетесь к другой.
Это еще затруднялось тем, что его преподобие Эрнст Сноу, означенный священник, обладал (при всей кротости своей) незаурядным упорством. У Барбары создалось смутное впечатление, что он придерживается весьма строгих взглядов о применении известного пророчества насчет конца света к судьбам Британской империи в частности. У него была манера внезапно задавать вопросы, ужасно неудобная для рассеянного слушателя. Но кое-как ей удавалось выхватывать обрывки разговора между двумя правителями провинций. Губернатор говорил, жестикуляцией раскачивая каждую фразу:
— Имеется два соображения, как отвечать на то и на другое. С одной стороны, невозможно совсем отказаться от наших обязательств. С другой стороны, нелепо предполагать, что недавнее ужасное преступление не отразится на характере этих обязательств. Мы по-прежнему должны считать, что наше заявление — есть заявление о разумной свободе. И потому мы решили…
Но в этот самый миг бедняге-священнику срочно понадобилось вонзить в ее сознание животрепещущий вопрос:
— Ну, и как вы думаете, сколько там метров?
Чуть погодя ей удалось услышать, как мистер Смит, говоривший куда меньше собеседника, коротко парировал:
— Что до меня, я не верю, что так уж важно, какие именно вы делаете заявления. Где нет достаточных сил, всегда будут беспорядки; и беспорядков нет там, где есть достаточные силы. Вот и все.
— И каково же сейчас наше положение? — спросил веско губернатор.
— Положение из рук вон, — пробурчал мистер Смит. — Люди абсолютно не подготовлены и стрелять-то толком не умеют. Но есть и другое. Не хватает боеприпасов и…
— Но что же в таком случае, — выпел мягкий, проникновенный голос мистера Сноу, — что же в таком случае происходит с шунамитами?
Барбара не имела ни малейшего понятия о том, что с ними происходит; но сообразила, что этот вопрос следует рассматривать как риторический. Она заставила себя внимательно прислушаться к рассуждениям достопримечательного мистика; и из политической беседы ухватила всего один фрагмент.
— Неужто нам действительно понадобятся все эти военные приготовления? — не без тревоги спрашивал лорд Толбойз. — И когда, вы полагаете, они нам понадобятся?
— Могу вам сказать точно, — ответил Смит довольно мрачно. — Они нам понадобятся, едва вы опубликуете свое заявление о разумной свободе.
Лорд Толбойз дернулся в плетеном кресле, как бы раздраженно пресекая неприятную аудиенцию; затем, подняв палец, он подал знак своему секретарю мистеру Милзу, который скользнул к нему и после кратких переговоров скользнул в дом. Освободясь от груза государственных дел, Барбара вновь отдалась очарованию церкви и святых пророчеств. По-прежнему она очень туманно себе представляла, о чем толковал боговдохновенный старец, но уже улавливала в его речах некий налет поэзии. Во всяком случае, тут было много всякого, пленявшего ее воображение, как темные рисунки Блейка: доисторические города; застывшие, слепые провидцы и цари, одетые камнем, как и гробницы-пирамиды. Она уже догадывалась смутно, отчего в этой звездной, каменистой пустыне развелась такая бездна чудил, и даже слегка смягчилась к чудиле-клерикалу, и приняла приглашение к нему на послезавтра — посмотреть кое-какие документы, содержащие решительные доказательства относительно шунамитов. Что именно требовалось доказать, она, однако, не вполне схватила.
Он ее поблагодарил и сказал твердо:
— Если пророчество сбудется сейчас, это будет ужасное бедствие.
— Ну, — возразила она с, пожалуй, странным легкомыслием, — если бы пророчества не сбывались, было бы, наверное, еще ужасней.
Не успела она договорить фразу, за пальмами в саду раздался шорох, и бледное, ошарашенное лицо ее братца высунулось из-за листвы. Тут же она увидела за ним советника Милза и учителя. Значит, дядя послал за ним. Том Трэйл будто вываливался из собственного костюма, что часто бывает с недоразвитыми; милые печальные черты, роднившие его со всем семейством, были испорчены черными, прямыми неопрятными патлами и еще манерой скашивать глаза куда-то вниз. Учитель его был человек со скучной и серой внешностью и, разумеется, по фамилии Хьюм. Большой, широкоплечий, он сутулился, как чернорабочий, хоть был совсем не стар. На некрасивом и грубом лице застыло выражение усталости, что и не мудрено. Не такое уж милое развлечение заниматься с дефективным.
Лорд Толбойз провел с учителем краткую, очень милую беседу. Лорд Толбойз задал учителю несколько простых вопросов. Лорд Толбойз прочел небольшую лекцию о воспитании, опять-таки очень милую, но сопровождаемую вращательными движениями рук. С одной стороны (взмах) — способность к труду жизненно необходима и без нее невозможно преуспеть. С другой стороны (взмах) — без разумной дозы отдыха и удовольствий пострадает самый труд. С одной стороны… но тут-то, видимо, осуществилось Пророчество, и весьма плачевное бедствие нарушило губернаторское вечернее чаепитие.
Мальчишка вдруг разразился громким карканьем и стал размахивать руками, как машет крыльями пингвин и беспрестанно повторял: «С одной стороны — с другой стороны. С одной стороны — с другой стороны».
— Том! — крикнула Оливия с нескрываемым ужасом, и над садом нависла зловещая тишина.
— Том, — сказал учитель тихим, размеренным голосом, который набатом прогремел в мертвой тишине сада, — у тебя с каждой стороны всего по одной руке, правда? И третьей руки нет?
— Третьей руки? — повторил мальчик и — после долгой паузы: — Как это?
— Ну, была бы у тебя, например, третья рука, как хобот у слона, — продолжал учитель тем же размеренным, бесцветным голосом. — Вот бы здорово иметь длинный-длинный нос, как у слона, вертеть им туда-сюда и брать со стола все, что захочешь, не выпуская ножа и вилки. А?
— Да вы спятили! — рявкнул Том со странным призвуком восторга.
— Я не единственный на этом свете спятил, старина, — сказал мистер Хьюм.
Барбара, широко раскрыв глаза, слушала эту странную беседу, раздававшуюся в жуткой тишине и при весьма неловких обстоятельствах. Удивительней всего было то, что учитель нес свою ахинею с абсолютно невозмутимым и непроницаемым лицом.
— Я еще тебе не рассказывал, — продолжал он тем же безразличным тоном, — про ловкого зубного врача, который ухитрялся сам себе вырывать зубы собственным носом? Нет? Ну, значит, завтра расскажу.
Он был по-прежнему скучен и серьезен. Но дело было сделано. Мальчишку отвлекли от бунта против дяди, как новой игрушкой отвлекают раскапризничавшееся дитя. Том смотрел теперь только на учителя, не сводя с него глаз. И, кажется, не он один. Потому что этот учитель, подумала Барбара, — прелюбопытный тип.
Больше в этот день политические дебаты не возобновлялись; зато на другой день произошли кое-какие политические события. На другое утро повсюду было расклеено оповещение о справедливом, разумном и даже великодушном компромиссе, который правительство Его Величества отныне предлагает для справедливого и окончательного решения социальных проблем Полибии и Восточного Египта. А на другой вечер, как смерч в пустыне, пронеслась весть, что виконт Толбойз, губернатор Полибии, убит подле своей резиденции, у самой последней оливы на углу стены.
Удалясь от общества в саду, Том с учителем тотчас распрощались до завтра, потому что первый жил в резиденции, а второй квартировал в домишке выше на горе, среди высоких деревьев. Наставник с глазу на глаз сказал ученику то, что все с возмущением ждали услышать от него прилюдно; он побранил мальчишку за дурацкую шалость.
— Ну и пусть. Все равно я его терпеть не могу, — буркнул Том. — Прямо убил бы. Нос свой длинный высунул и рад.
— Ну куда же ему его еще девать? — сказал мягко мистер Хьюм. — Впрочем, когда-то произошла одна история с человеком, во что-то такое сунувшим свой нос.
— Да? — вскинулся Том со свойственной юности склонностью к буквализму.
— Или завтра произойдет, — ответил учитель, уже карабкаясь по крутому склону в свое прибежище.
Сторожку, выстроенную в основном из бамбука и досок, обегала галерейка, откуда отчетливо, как на географической карте, открывался обширный вид: серые и зеленые квадраты губернаторского дома и сада, тропа прямо под низкой садовой стеной, параллельная ряду дач, одинокая смоковница, в одной точке пересекающая линию олив, как разрушенная аркада, потом еще один пробел и потом угол стены, за которой раскинулись темные склоны пустыни, тронутые зеленью там, где их успели покрыть дерном в порядке общественных работ или вследствие реформаторских усилий заместителя губернатора по части воинской реорганизации. Все это вместе висело, как огромное расцвеченное облако, в отблесках восточного заката; потом завернулось в лиловый сумрак, и над головой у него выступили звезды, и показались ближе, чем то, что было на земле.
Он еще постоял на галерейке, оглядывая меркнущий простор, и скучные черты его опечатала тревога. Потом он ушел в комнату, где они весь день трудились с учеником, вернее, трудился он, вколачивая в юную голову идею о необходимости трудиться. Комната была голая, и пустоту ее нарушало всего несколько случайных предметов. На немногих книжных полках красовались стихи Эдварда Лира в ярких обложках и неказистые потрепанные томики отборных французских и латинских поэтов. Трубки, вкривь и вкось рассованные по подставке, неопровержимо свидетельствовали о холостяцкой жизни владельца; удочки и старая двустволка сиротливо пылились в углу; ибо давно уже этот человек, далекий от спортивных доблестей, не предавался двум своим хобби, избранным им из-за того, что они требуют уединения. Но, пожалуй, самое странное впечатление производили письменный стол и пол, заваленные диаграммами, причем такими, что любой геометр ужасно бы удивился, потому что к фигурам были пририсованы глупейшие физиономии и ножки, какие пририсовывает школьник к квадратам и кругам на грифельной доске. Но вычерчены диаграммы были с большим тщанием; чертивший явно имел точный глаз, и все, что зависело от этого органа, беспрекословно ему подчинялось.
Джон Хьюм сел к столу и стал вычерчивать новую диаграмму. Потом он раскурил трубку и принялся оглядывать уже прежде вычерченные, не отрываясь, однако, от своего стола и своего занятия. Так текли часы среди бездонной тишины прибежища в горах, покуда дальние звуки музыки не поплыли снизу в знак того, что в резиденции начались танцы. Хьюм знал, что сегодня у губернатора танцуют, и не обратил на музыку внимания; Хьюм не был сентиментален, но кое-какие давние воспоминания нежно шевельнулись в нем. Толбойзы, даже и по тем временам, были чуть старомодны. Старомодность их заключалась в том, что они не прикидывались демократичнее, чем были. Они обращались с низшими, как с низшими, хотя и очень вежливо; они не лезли в либералы, втягивая в общество лизоблюдов. И потому учителю или секретарю и в голову не приходило, что танцы у губернатора как-то могут их касаться. Старомодны были и сами танцы с соответственным учетом эпохи. Новые танцы только еще начинали пробиваться; никто и мечтать не смел о нашей новомодной раскованности и свободе, позволяющей нам весь вечер бродить по зале с тем же партнером и под ту же музыку. И вот эта дистанцированность — в буквальном и переносном смысле — старых колышущихся вальсов закралась в подсознание Хьюма и отразилась на восприятии того, что вдруг предстало его глазам.
Вдруг на несколько секунд ему показалось, будто, поднявшись из тумана, мелодия, обретя очертания и цвет, ворвалась к нему в комнату; зеленые и синие разводы платья были как ноты, а ошеломленное лицо казалось криком; криком, зовом из далекой юности, которую он растерял или вовсе не знал. Прилетевшая из страны грез принцесса не поразила бы его больше, чем эта девочка из бальной залы, хоть он прекрасно знал ее — старшую сестру своего питомца; а бал был всего на несколько сотен метров ниже под горой. Лицо было — как бледное лицо, прожигающее сон, но не лишено выражения, как лицо спящего; потому что Барбара Трэйл удивительным образом не догадывалась о том, каким покровом красоты одета ее печальная, мальчишеская душа. Она была менее хорошенькая, чем сестра, и часто в тоске себя считала гадким утенком. На лице стоявшего перед нею человека не отразилось, однако, ничего из его впечатлений. Характерно для нее — она тут же выпалила с резкостью, мало отличавшейся от манеры братца:
— Боюсь, Том вам нагрубил. Мне ужасно неприятно. Как, по-вашему, он исправляется?
— Пожалуй, большинство сочло бы, — медленно выговорил он, — что это мне бы следовало извиняться за его обучение, а не вам за вашу родню. Мне жаль вашего дядюшку; но из двух зол приходится выбирать меньшее. Толбойз достойнейший человек и сумеет защитить свое достоинство, я же должен отвечать за своего питомца. А с ним я умею ладить. Вы за него не тревожьтесь. Он очень сносно себя ведет, когда его понимают; надо только наверстать упущенное время.
Она слушала — или не слушала — с обычной своей задумчивой морщинкою на лбу; она села на предложенный им стул, очевидно, не замечая этого, и разглядывала дикие диаграммы, очевидно, их не видя. Да, очень возможно, что она его совсем не слушала; потому что она вдруг брякнула нечто совсем не вяжущееся с его словами. Правда, такое с ней бывало; и в отрывочности ее речей было куда больше смысла, чем подозревали многие. Так или иначе, она вдруг сказала, не поднимая глаз от нелепой диаграммы:
— Я сегодня видела одного человека; он шел в резиденцию. Большой, с длинной светлой бородой и с моноклем. Вы не знаете, кто он? Жуткие вещи говорил про Англию.
Хьюм поднялся на ноги, держа руки в карманах, с таким видом, будто сейчас присвистнет. Посмотрел на Барбару и сказал тихо:
— Ага! Так он снова выплыл? Ну быть беде! Да, я его знаю — его называют доктор Грегори, но я думаю, он родом из Германии, хотя часто сходит за англичанина. О, это буревестник! Где он — там всегда беспорядки. Кое-кто считает, что нам самим не мешало бы его приручить; думаю, в свое время он предлагал свои таланты нашим властям. Он малый ловкий и знает про них много всякой всячины.
— И вы считаете, — отрезала она, — что я должна верить этому господину и всему, что он нес?
— Нет, — сказал Хьюм. — Я бы не стал ему верить; даже если вы и поверили всему, что он нес.
— Как это? — спросила она.
— Откровенно говоря, я считаю его законченным негодяем, — сказал учитель. — У него отвратительная репутация по части женщин; не стану входить в детали, но дважды он сидел в тюрьме за дачу ложных показаний. Я говорю только одно: во что бы вы ни поверили — не верьте ему.
— Он посмел сказать, что наше правительство нарушило свое слово, — сказала негодующая Барбара.
Джон Хьюм молчал. Почему-то это его молчание ей показалось тягостным; и она выпалила:
— Господи! Да скажите вы хоть что-нибудь! Он же посмел сказать, что во время экспедиции лорда Джеффри кто-то убил ребенка! Ладно, пусть называют англичан холодными, черствыми и вообще! Это распространенный предрассудок. Но неужели же нельзя пресечь такую наглую, бессовестную ложь!
— Да… — сказал Джон Хьюм устало. — Никто не назовет Джеффри холодным и черствым. Извиняет его только одно: он был в стельку пьян.
— Значит, я должна верить этому лжецу! — крикнула Барбара.
— Разумеется, он лжец, — сказал учитель мрачно, — но беда стране и прессе, когда только одни лжецы и говорят правду.
Его мрачная твердость вдруг пересилила ее обиду; и она сказала уже спокойно:
— И вы верите в это самоуправление?
— Я вообще не склонен верить, — ответил он. — Мне очень трудно верить, что люди не могут дышать и жить без выборов, если они прекрасно без них обходились пятьдесят веков, покуда вся страна принадлежала им. Наверное, парламент — вещь хорошая; человек в цилиндре — тоже хорошая вещь; такого мнения безусловно придерживается ваш дядюшка. Нам могут нравиться или не нравиться наши цилиндры. Но если дикий турок мне говорит о своем прирожденном праве на цилиндр, мне трудно удержаться от вопроса: «Так какого же черта вы его себе не закажете?»
— Вам, по-моему, и националисты не очень по душе, — сказала она.
— Их политики часто негодяи; но тут они не исключение. Потому-то я и вынужден занять промежуточную позицию; нечто вроде доброжелательного нейтралитета. Иначе выбирать пришлось бы между кучкой отпетых подлецов и сворой сопливых идиотов. Видите — я человек умеренный.
Впервые он легонько усмехнулся; и невзрачное лицо его сразу похорошело. Она сказала уже гораздо дружелюбней:
— Ну, хорошо, но мы должны предотвратить настоящий взрыв. Не хотите же вы, чтоб всех наших людей прикончили!
— Пусть только слегка прикончат, — сказал он, не переставая улыбаться. — Нет, ничего, пусть кое-кого даже и тут похлеще прикончат. Не слишком серьезно, разумеется; но тут все зависит от чувства меры.
— Вольно же вам нести околесицу, — сказала она. — В нашем положении не до шуток. Гарри говорит, мы должны им преподать урок.
— Знаю, — сказал он. — Он уж довольно тут напреподавал уроков, покуда не появился лорд Толбойз. Чудесных, замечательных уроков. Но я знаю кое-что поважнее, чем умение преподать урок.
— И что же это?
— Умение извлечь урок, — сказал Хьюм.
Вдруг она спросила:
— А почему бы вам самому что-нибудь не предпринять?
Он промолчал. Потом глубоко вздохнул:
— Да. Вот вы меня и вывели на чистую воду. Сам я ничего не могу предпринять. Я бесполезный человек. Я страдаю ужасным недостатком.
Она как будто вдруг перепугалась и посмотрела ему прямо в неотвечающие глаза.
— Я не умею ненавидеть, — сказал он. — Я не в состоянии разозлиться.
Глухая фраза упала, как обломок камня на могильную плиту; Барбара не стала спорить, а в подсознании ее уже прокладывалось разочарование. Она начала догадываться о всей мере странного доверия и чувствовала себя, как тот, кто рыл в пустыне колодец, и колодец оказался очень глубоким, но он был пустой.
Она вышла из дому; круто сбегавший вниз сад оказался серым в лунном свете; и какая-то серость легла на ее душу, какая-то безнадежность и скучный страх. Впервые она заметила кое-что неизбежно кажущееся западному глазу на Востоке неестественностью естества, ненатуральностью натуры. Обрубленные скучные ростки опунций — что общего они имели с цветущими английскими ветвями, на которые словно присели легкие бабочки… Какой-то ил, какая-то трясина; нет, не растительность, а плоские, нудные камни. На некоторые волосатые, приземистые, вздутые деревца в этом саду просто не хотелось смотреть; дурацкие, непонятные пучки раздражали глаз, а могли ведь и в буквальном смысле оцарапать. Даже эти огромные, сомкнутые цветы, когда распустятся, наверно мерзко пахнут, Барбара не сомневалась. Какой-то тайный ужас обливал тут все вместе с серым лунным светом. Ужас этот окончательно ее пробрал, и тут-то, подняв глаза, она увидела кое-что, которое, не будучи ни цветком, ни деревом, тем не менее недвижно висело в тишине; и особенно ужасное потому, что было это человеческое лицо. Очень белое лицо, но с золотистой бородой, как греческие статуи из золота и слоновой кости; а на висках крутились два золотых завитка, как рожки Пана.
На секунду эта недвижная голова могла и впрямь сойти за голову реликтового садового божка. Но уже в следующую секунду божок обрел ноги и способность двигаться и спрыгнул на тропку рядом с Барбарой. Она уже несколько отдалилась от сторожки и приблизилась к освещенной резиденции, навстречу вскипавшей музыке. Но тут она обернулась в другую сторону, отчаянно уставясь на опознанную фигуру.
Он отказался и от красной фески, и от черного сюртука и весь был в белом, как многие туристы в тропиках; но в лунном серебре немного смахивал на призрачного арлекина.
Приближаясь, он вставил в глаз посверкивающий кружок, и тот тотчас оживил покуда ускользавшее от Барбары смутное воспоминание. Лицо его в состоянии покоя было тихо и торжественно, как каменная маска Юпитера, совсем не Пана.
А монокль этот разом исказил его усмешкой, сдвинул глаза к переносью, и Барбара вдруг поняла, что он такой же точно немец, как и англичанин. И хотя она не страдала антисемитизмом, ей показалось, что в светлолицей белокурости еврея есть что-то нечестное, как, скажем, в белой коже негра.
— Вот мы и встретились под еще более дивными небесами, — сказал он.
Что он говорил дальше, она почти не слышала. В мозгу крутились недавно услышанные фразы, слова «отвратительная репутация», «тюрьма»; и она отпрянула, чтоб увеличить дистанцию, но двинулась при этом не туда, куда шла, а в противоположном направлении. Она почти не помнила, что случилось дальше; он еще что-то говорил; он пытался ее удержать, и так напугал ее обезьяньим каким-то напором, что она вскрикнула. И бросилась бежать; но вовсе не к дому своих родных.
Мистер Джон Хьюм вскочил со стула с неожиданной прытью и кинулся навстречу кому-то, кто снаружи карабкался по лестнице.
— Деточка, — сказал он, положив руку на ее вздрагивавшее плечо, и обоих как прожгло электрическим током.
И он двинулся с места и быстро прошел мимо нее, вперед.
Он что-то увидел в лунном свете, еще не спускаясь со ступеней, перепрыгнул через ограду вниз и оказался по пояс в диких запутанных зарослях. Колыхание листвы заслонило от Барбары разыгравшуюся вслед за этим драму; но — как в лунной вспышке — учитель бросился через тропу к фигуре в белом, и Барбара услышала стук, Барбара увидела, как что-то взметнулось, закружилось серебряными спицами, как герб острова Мэн; и потом из плотной глубины зарослей внизу брызнул фонтан ругательств, не на английском, но и не на совсем немецком языке — на языке гомона и стонов всех гетто по всему миру. Одна странная вещь застряла все-таки в ее расстроенной памяти: когда фигура в белом, покачиваясь, поднялась и заковыляла вниз по склону, белое лицо и яростный жест проклятия были обращены не к противнику, а к губернаторскому дому.
Хьюм мучительно хмурился, вновь поднимаясь по ступенькам, будто решая свои геометрические задачки.
Она обрушила на него вопрос, что он сделал, и он отвечал своим мрачным голосом:
— Надеюсь, я его полуубил. Вы знаете — я же сторонник полумер.
Она истерически расхохоталась и крикнула:
— А сами говорили, что злиться не умеете!
Потом оба вдруг впали в неловкое молчание, и с дурацкой какой-то церемонностью он ее сопроводил вниз по склону к самым дверям бальной залы. Небо за аркадами листвы ярко лиловело, впадая в синеву, что жарче полыхания алости; волосатые стволы казались странными морскими чудищами детства, которых можно гладить, и они тогда топорщат лапы. Что-то нашло на них обоих такое, что не передать словами — да и молчанием тоже. И он не придумал ничего лучшего, как заметить: «Чудесная ночь».
— Да, — ответила она. — Чудесная ночь.
И тут же почувствовала себя так, будто выдала секрет.
Садом они прошли к дверям вестибюля, где толокся в вечерних платьях и мундирах разодетый люд. С предельной церемонностью они простились; ни он, ни она в ту ночь не сомкнули глаз.
Как мы уже говорили, только на следующий вечер распространилась весть, что губернатор пал от пули, пущенной неведомой рукой. И Барбара Трэйл узнала весть позже большинства своих знакомых, потому что утром пустилась в долгую прогулку среди руин и пальм в ближнем соседстве. Она несла с собой корзиночку, и как ни была она на вид легка, можно было сказать, что Барбара шла избавляться от значительного груза. Она шла избавляться от груза, накопившегося в памяти, особенно в памяти о прошедшей ночи. Гасить свою порывистость уединенными прогулками было у нее в привычке; но на сей раз поход принес немедленную и непредвиденную пользу. Потому что первая весть была самая страшная; а когда Барбара вернулась, страшное смягчилось. Сперва доложили, что дядя ее убит; потом, что он смертельно ранен; и, наконец, что рана его не опасна для жизни. Барбара со своей пустой корзинкой врезалась в самую гущу взволнованного разговора об этом происшествии, и скоро поняла, что полицией уже приняты меры по задержанию преступника. Допрос вел крепкий, скуластый офицер по фамилии Хейтер, начальник сыскной службы; ему рьяно помогал секретарь губернатора юный Милз. Но гораздо больше удивилась Барбара, обнаружив в самом центре группы своего друга Хьюма, которого допрашивали о вчерашнем.
В следующую же секунду она с необъяснимым отвращением поняла, о чем ведется допрос. Допрашивали Милз и Хейтер; но они только что узнали, что сэр Гарри Смит с присущей ему энергией арестовал доктора Паулюса Грегори, подозрительного бородатого иностранца, — вот что было важно. Учителя допрашивали о том, когда он видел его в последний раз; и Барбара в душе боялась, обнаружив, что события прошедшей ночи сделались предметом полицейского дознания. Как если бы, выйдя к завтраку, она вдруг поняла, что за столом все дружно обсуждают тайный, нежный, приснившийся ей ночью сон. И хотя она протаскала свои ночные картинки среди могил и по зеленой мураве, они оставались интимными, принадлежали только ей, как если бы, скажем, ей явилось видение в пустыне. Вкрадчивый, черноволосый мистер Милз был ей особенно противен своей настырностью. Она, довольно, впрочем, опрометчиво, решила тотчас, что всегда ненавидела мистера Милза.
— Я заключаю, — говорил секретарь, — что у вас есть собственные, весьма веские основания считать этого господина опасным субъектом.
— Я его считаю подлецом, и всегда считал, — ответил Хьюм хмуро и нехотя. — Мы с ним слегка схватились минувшей ночью, но это ничуть не сказалось на моей точке зрения, да и на его точке зрения, полагаю, тоже.
— А мне кажется, это очень могло сказаться, — наседал Милз, — ведь, уходя, он проклинал не только вас, но и — особенно — губернатора, не так ли? И он спустился по склону как раз к тому месту, где подстрелили мистера Толбойза. Правда, стреляли много позже, и никто не видел стрелявшего; но, возможно, преступник бродил по лесу, а потом прокрался в темноте вдоль стены.
— А ружье сорвал с ружейного дерева, какие во множестве произрастают в здешних лесах, — усмехнулся учитель едко. — Я могу поклясться, что при нем не было ни ружья, ни пистолета, когда я его сунул в опунцию.
— Вы, кажется, произносите речь в его защиту, — заметил с легкой усмешкой секретарь. — Но сами же вы сказали, что он весьма сомнительный субъект.
— Я ничуть не считаю его сомнительным, — отвечал учитель в обычной своей решительной манере. — У меня относительно него нет ни малейших сомнений. Я считаю, что он распущенный, порочный хвастун и жулик; самовлюбленный, похотливый шарлатан. И я совершенно убежден, что губернатора мог убить кто угодно, только не он.
Полковник Хейтер метнул острый взор в говорящего и впервые сам разомкнул уста:
— Э-э… что же вы хотите этим сказать?
— Именно то, что говорю, — ответил Хьюм. — Будучи подлецом такого сорта, такого сорта подлости он не совершит. Агитаторы вроде него никогда ничего не делают своими руками; они подстрекают других; они собирают толпу, пускают шапку по кругу и потом смываются, чтобы приступить к тому же в другом месте. Идут на риск, разыгрывают Брутов и Шарлотт Корде совсем другие люди. Но я заявляю, что есть еще два обстоятельства, полностью снимающие обвинения с этого субъекта.
Он сунул два пальца в карман жилета и медленно, задумчиво даже, вытащил круглую стекляшку, болтающуюся на порванном шнурке.
— Я это подобрал на месте, где мы дрались, — сказал он. — Это монокль Грегори; и если вы сквозь него глянете, вы не разглядите ровно ничего, кроме того факта, что человек, нуждающийся в столь сильных линзах, без них ничего не увидит. Он никак не мог видеть цель на углу стены, метясь от смоковницы, откуда приблизительно, как полагают, был произведен выстрел.
— В этом, кажется, что-то есть, — сказал Хейтер. — Хотя у него, конечно, могло быть и запасное стекло. Но у вас есть еще второе основание считать его невиновным, так вы сказали?
— Есть и второе основание, — сказал Хьюм. — Сэр Гарри Смит его только что арестовал.
— Господи, да о чем вы? — вскрикнул мистер Милз. — Не вы ли сами принесли нам это известие от сэра Гарри?
— Боюсь, я был не вполне точен, — сказал учитель скучным голосом. — Совершенно верно: сэр Гарри арестовал доктора, но он арестовал его до того, как услышал о покушении на лорда Толбойза. Он арестовал доктора Грегори за подстрекательскую сходку в пяти минутах езды от Пентаполиса, на которой тот выступал с пламенной речью и подходил, вероятно, к красноречивому резюме, как раз когда лорд Толбойз был подстрелен здесь, на повороте дороги.
— Боже правый, — выпучив глаза, крикнул Милз, — да вы, похоже, про это дело много чего знаете!
Учитель угрюмо поднял голову и посмотрел на секретаря пристальным, но очень странным взглядом.
— Кое-что, возможно, я и знаю, — сказал он. — Во всяком случае, я уверен, что у Грегори безупречное алиби.
Барбара прислушивалась к странному разговору, мучительно, с трудом сосредоточилась; но по мере того, как обвинение против Грегори рушилось, новое, странное чувство в ней самой пробивалось из глубин на поверхность. Она сообразила, что хотела осуждения Грегори не оттого, что питала к нему особенную злобу, но оно могло все сразу объяснить; и ее избавить от другой, неприятной, едва брезжущей мысли. Преступник вновь стал смутной, безымянной тенью, а в душе ее опять зашевелилось страшное подозрение, и, пронизав ее страхом и отчаянием, тень вдруг обрела отчетливые черты.
Как уже было замечено, Барбара Трэйл драматизировала трагедию семейства Трэйл и положение своего брата.
Страстная книгочея, она была из тех девочек, которых вечно видишь с книжкой в уголке дивана. А при нынешней постановке дела это неизбежно вело к тому, что она заглатывала все, недоступное ее пониманию, прежде чем прочесть хоть что-нибудь ему доступное. В ее мозгу перемешались обрывки знаний о наследственности и психоанализе; как тут было уберечься от горестного пессимизма по любому поводу? А дальше уж человек легко найдет обоснование для самых нелепых страхов. И Барбаре вполне хватило того, что в самое утро покушения дядя прилюдно подвергся оскорблению и даже нелепым угрозам со стороны ее братца.
Психологический яд такого свойства все глубже и глубже въедается в мозг.
Подозрения Барбары разрастались и густели, как темный лес; она не остановилась на той мысли, что недоразвитый школьник на самом деле маньяк и убийца. Вычитанное из книжек вело ее все дальше. Если брат — почему не сестра? Если сестра — почему не она сама? Память преувеличивала, искажала странное поведение сестры в саду, пока наконец чуть ли не преподнесла Оливию, рвущую цветы зубами. Как всегда при таком смятении духа, все приобретало роковую важность.
Сестра сказала: «Что-то случилось с нами со всеми, правда?» Что еще могло это значить, кроме семейного проклятья? Вот и Хьюм сказал, что он «не единственный на свете спятил». Ну и что это значило? Да и доктор Грегори после беседы с нею объявил ее расу вырожденческой. Что он хотел сказать? Что у них вырожденческая семья? А ведь он как-никак доктор, пускай негодный, но все же. Совпадения так били в одну точку, что она чуть не закричала от ужаса. Но каким-то краешком мозга она понимала, конечно, порочность подобной логики. Она говорила себе, что склонна все усугублять и видеть в мрачном свете; потом стала говорить, что если так, значит, она спятила. Но нет же, ничуть она не спятила; просто она молодая, а тысячи молодых людей проходят эту стадию кошмара, и никто им и не думает помогать.
И вдруг ей мучительно захотелось помощи; тот же порыв недавно гнал ее обратно, лунным лугом, к деревянной сторожке на горе. Она поднималась снова на эту гору, когда Джок Хьюм спустился ей навстречу.
Она потоком вылила на него все свои семейные тревоги, как выливала патриотические сомнения, со странной уверенностью, неизвестно на чем основанной и однако же твердой.
— Ну и вот, — заключила она свой бурный монолог. — Я сперва не сомневалась, что это все сделал бедняжка Том. А сейчас мне уже кажется, что я сама могла это сделать.
— Что ж, вполне логично, — согласился Хьюм. — Так же разумно утверждать, что виноваты вы, как и то, что виноват Том. И приблизительно столь же разумно утверждать, что в той же мере виноват архиепископ Кентерберийский.
Она попыталась развить свои высоконаучные догадки по поводу наследственности; их успех, пожалуй, был ощутимей. По крайней мере, большой угрюмый человек, выслушав их, заметно оживился.
— Черт побери всех докторов и ученых! — крикнул он. — Вернее, черт побери всех романисток и газетчиков, рассуждающих о том, чего сами доктора — и те не понимают! Старых нянек обвиняют, что они пугают детей букой, а ведь очень скоро это у них превращается в шутку. Ну а как насчет новых нянек, которые призывают детей самих себя пугать черным букой, и притом вполне серьезно? Милая девочка, ничего нет страшного с вашим братом, как, впрочем, и с вами. У него просто, что называется, защитная неврастения; этим так хитро выражается нехитрая мысль, что у него слишком толстая кожа, — и лак частной школы к ней не пристает, а стекает, как с гуся вода. Так-то для него даже лучше. Ну вот и представьте себе, что он несколько дольше нас грешных будет оставаться ребенком. Что же в ребенке такого ужасного? Разве вы ужасаетесь при мысли о брате только из-за того, что он счастлив, прыгает, любит вас и не может доказать теорему Пифагора? Быть песиком совсем не болезнь. Быть ребенком — не болезнь. Даже оставаться ребенком — тоже не болезнь; разве не мечтается вам иногда, чтоб мы все оставались детьми?
Она была из тех, кто схватывает понятия не скопом, а как бы по мере поступления; и она стояла молча; но мозг ее работал, как мельница. Нарушил молчание Хьюм, но теперь он заговорил веселее.
— Это вроде наших разговоров о том, стоит ли кому-то преподать урок. По-моему, мир чересчур строг и торжествен по части наказаний; уж лучше бы в нем царили простые нравы детской. Людям не нужно принудительных работ, казней и тому подобного. Большинству людей хочется, чтоб им надрали уши и отправили спать. Вот бы забавно взять зарвавшегося миллионера и поставить в угол! Самое милое дело.
Когда она снова открыла рот, в голосе ее было облегчение и опять звенело любопытство.
— А чем вы занимаетесь с Томом? — спросила она. — И что это за такие странные треугольники?
— Я строю из себя шута, — сказал он серьезно. — Ему надо одно: чтобы привлекли его внимание; а лучшее средство привлечь внимание ребенка — дурачиться. Вы не знаете, как им весело воображать чудака, садящегося в лужу или калошу, оказывающегося в чьей-то чужой, а не в своей тарелке. Так служат воспитанию метафоры, прибаутки и еще загадки. Я и стараюсь быть загадкой. Я хочу, чтобы он все время гадал, что у меня на уме, что я собираюсь выкинуть. Разумеется, я выгляжу совершеннейшим ослом. Но другого выхода нет.
— Да-а… — протянула она. — В загадке есть что-то такое волнующее… во всякой загадке. Например, этот старый пастор загадывает вам свои загадки из Откровения, и ведь вы чувствуете, что ему интересно жить… Ой, мы же, кстати, обещали, по-моему, прийти к нему в гости; я была в таком настроении, я просто все перезабыла…
И в этот самый миг на тропе показалась сестра ее Оливия в снаряжении, неопровержимо свидетельствовавшем о выходе в гости, и сопровождаемая супругом — заместителем губернатора, не часто себя утруждающим подобными обязанностями. Они шли вместе, и Барбара слегка удивилась, обнаружив впереди них на той же тропе не только гибко-лакированную фигуру мистера Милза, секретаря, но и более угловатые очертания полковника Хейтера. Очевидно, приглашение священника распространялось и на них.
Его преподобие Эрнст Сноу жил очень скромно, в домике, стоявшем в одном ряду с жилищами мелких служащих резиденции. По задам этого ряда и бежала тропа вдоль садовой стены, мимо смоковницы, мимо чахлых олив и дальше, к тому углу, где губернатор упал, подбитый таинственной пулей. Отграничивая открытые просторы пустыни, тропа эта имела все свойства кремнистого пути пилигримов.
Зато, проходя мимо фасадов, путник легко мог вообразить, что оказался в каком-то лондонском пригороде, такие тут были витые ограды, такие английские клумбы и портики.
Дом священнослужителя ничем, кроме номера, не отличался от прочих; а вход был столь узок, что гости из резиденции с трудом в него протиснулись.
Мистер Сноу склонился над ручкой Оливии с церемонностью, из-за которой его седины показались вдруг пудрой восемнадцатого столетия, но было в его манере и позе что-то еще, сперва не поддавшееся определению. Что-то в сдержанном голосе и воздетых руках отдавало призванием, исполнением служебных обязанностей. Лицо было спокойно, но спокойствие казалось почти напускным; и невзирая на горестный тон, взгляд был на редкость тверд и светел. Барбаре вдруг показалось, что он совершает похоронный обряд; и она почти не ошиблась.
— Не стану говорить, леди Смит, — сказал он тем же мягким голосом, — как я сочувствую вам в этот горестный час. Даже и с точки зрения общественной, смерть вашего дядюшки…
Тут Оливия Смит перебила его, глядя ему в лицо ошалелым взглядом:
— Но дядя не умер, мистер Сноу. Я знаю, сперва так говорили… Но он только ранен в ногу и уже пытается ковылять.
Лицо священника преобразилось столь мгновенно, что большинство присутствующих не уследило за трансформацией; Барбаре показалось, что у него отвисла челюсть и, водворенная на место, тотчас приладилась к улыбке вполне неискренних поздравлений.
— Дражайшая, — выдохнул он, — как я рад…
Он растерянно оглядывал мебель. Помнил ли его преподобие о необходимости приготовления чая к должному часу, было покуда неясно; но приготовления, им произведенные, имели, пожалуй, не столь сладко-утоляющую цель. Маленькие столики были завалены огромными книгами, большей частью распахнутыми; и открытые страницы исчерчены планами и рисунками, по-видимому, имеющими отношение к архитектуре, археологии, астрономии или астрологии, и все это вместе весьма смахивало на библиотеку черной магии.
— Апокалипсис, — выдавил он наконец, — это мое хобби. Я думаю, мои расчеты… Это записано нам в назидание…
И тут уж Барбара испугалась не на шутку. Она отчетливо поняла сразу две вещи. Первое — что его преподобие Эрнст Сноу думал о смерти губернатора с чувством, очень похожим на глубокое удовлетворение, а о выздоровлении его узнал отнюдь не с восторгом. И второе — что тем же самым голосом были уже однажды произнесены под сенью смоковницы те же слова, и тогда они отдались в ее ушах диким призывом к кровопролитию.
Полковник Хейтер, начальник сыскной службы, решительно двинулся в сторону внутренних комнат. А Барбара-то еще удивлялась, зачем это официальному лицу понадобилось им сопутствовать при нанесении чисто светского визита! Сейчас у нее в голове забрезжила смутная, невероятная возможность. Священник отвернулся к одной из книжных полок и принялся с горячечным возбуждением листать какой-то том; он даже, кажется, что-то про себя бормотал.
Так ищут цитату, о которой вышел спор с приятелем.
— Я слышал, у вас тут очень милый садик, мистер Сноу, — сказал Хейтер. — Я бы с удовольствием глянул.
Сноу ошарашенно посмотрел на него через плечо, будто не в силах переключиться, оторваться от своего занятия; потом сказал резко, хоть и не вполне твердым голосом:
— Не на что там смотреть. Решительно не на что. Я вот как раз думал…
— Не возражаете, я все же гляну? — безразличным тоном спросил Хейтер и двинулся к черному ходу. Что-то было в его повадке такое решительное, что остальные двинулись следом за ним, сами не понимая, зачем. Хьюм, идя за сыщиком, проговорил вполголоса:
— И что же, вы думаете, растет у старца в саду?
Хейтер на него оглянулся с мрачной веселостью:
— Да вот то самое дерево, про которое вы толковали недавно.
Однако, выйдя на узкую, аккуратную полоску сада, они увидели одно-единственное дерево: смоковницу, распростершую ветви над пустынной тропой; и, тайно содрогнувшись, Барбара вспомнила, что это то самое место, с которого, по расчетам экспертов, был произведен выстрел.
Хейтер пересек лужайку, остановился подле тропических зарослей у стены и там над чем-то склонился. Когда он выпрямился, в руке его был длинный тяжелый предмет.
— Вот кое-что и свалилось с ружейного дерева, каковыми, вы правильно заметили, изобилует данная местность, — сказал он мрачно. — Забавно, что ружье обнаружилось на задворках у мистера Сноу, а? Особенно учитывая, что это двустволка и один ствол разряжен.
Хьюм вглядывался в большое ружье у сыщика в руках; и на обычно бесстрастном лице его проступало изумление и даже ужас.
— Вот те на! — сказал он тихо. — Я про него и забыл. Идиот несчастный!
Кажется, никто, кроме Барбары, не услышал этого странного шепота; и никто ничего не понял. Вдруг Хьюм резко повернулся и обратился ко всей компании, как на уличной сходке.
— Послушайте, — сказал он. — Вы знаете, чем это пахнет? Это пахнет тем, что бедного старого Сноу, и сейчас еще, возможно, колдующего над своими иероглифами, того гляди обвинят в покушении на губернатора.
— Ну, вы забегаете вперед, — сказал Хейтер, — кое-кто даже назвал бы это, пожалуй, вмешательством в нашу работу, мистер Хьюм. Спасибо, однако, что вы нас поправили относительно другого лица, когда мы, честно признаюсь, допустили ошибку.
— Вы ошибались относительно того лица, а сейчас ошибаетесь относительно этого! — сказал Хьюм, ужасно насупясь. — Но в том случае я мог вам привести доказательства. Какие же доказательства невиновности мне привести сейчас?
— Почему это вы обязаны приводить какие-то доказательства? — спросил изумленный Хейтер.
— Ну как же, обязан, и все, — сказал Хьюм. — Но мне ужасно не хочется их приводить. — Он помолчал минуту, и вдруг его прорвало: — Господи! Да неужели вы сами не понимаете, как глупо сюда притягивать этого старого глупца? Неужели вы не видите, что он просто помешался на собственных предсказаниях бедствия и слегка растерялся, когда оказалось, что они не сбылись?
— Есть еще кое-какие подозрительные обстоятельства, — резко вклинился Смит. — Ружье, обнаруженное в саду, и расположение смоковницы.
Воцарилась долгая пауза, в продолжение которой Хьюм стоял, ссутулив широченные плечи и горестно уставясь на собственные ботинки. Потом он вдруг вскинул голову и заговорил с неудержимой веселостью:
— Ну ладно, я приведу свои доказательства, — сказал он с чуть ли не счастливой улыбкой. — Это я стрелял в губернатора.
Тишина наступила такая, будто в саду стоят одни статуи; несколько секунд никто не говорил и не двигался. А потом Барбара услышала собственный крик:
— Нет! Неправда!
В следующую секунду начальник полиции заговорил уже другим, более официальным тоном:
— Хотелось бы знать, изволите ли вы шутить или сами признаетесь в покушении на жизнь лорда Толбойза.
Хьюм вытянул руку в предостерегающем жесте, почти как оратор, унимающий расходившуюся аудиторию. Он все еще смутно улыбался, но стал заметно серьезней.
— Простите, — сказал он. — Простите. Давайте обозначим разницу. Это чрезвычайно важно для моего самолюбия. Я не покушался на жизнь губернатора. Я покушался на его ногу, и я в нее попал.
— Что еще за абракадабра! — рявкнул Смит.
— Простите мне мой педантизм, — спокойно отвечал Хьюм. — Когда бросают тень на мою нравственность — это я могу вынести, как и другие представители преступного класса. Но когда подвергают сомнению мою меткость в стрельбе этого я вытерпеть уже не могу. Это единственный вид спорта, в котором я кое-чего стою.
Никто и опомниться не успел, как он поднял с земли двустволку и торопливо продолжал:
— Вы позволите обратить ваше внимание на одну техническую подробность? Это двустволка, и один ствол ее до сих пор не разряжен. Если какой-то дурак, стреляя в Толбойза с такого расстояния, его не убил, неужели вы думаете, что даже дурак не выстрелил бы еще раз, если уж намеревался убить его? А дело попросту в том, что у меня не было такого намерения.
— Вы, кажется, себя считаете исключительно метким стрелком, — сказал довольно грубо заместитель губернатора.
— А вы, как я погляжу, скептик, — в том же наглом тоне отвечал учитель. — Что ж, сэр Гарри, вы сами снабдили нас необходимым пособием, так что доказательство не займет и минуты. Мишени, которыми мы обязаны вашей патриотической деятельности, уже воздвигнуты, полагаю, на склоне сразу за краем стены.
Никто и с места не успел двинуться, а он вспрыгнул на садовую стену у самой смоковницы — и со своего насеста увидел длинный ряд мишеней, расставленных по краю пустыни.
— Итак, — сказал он тоном терпеливого лектора, — я, предположим, всажу эту пулю в очко второй мишени.
Все наконец-то очнулись от столбняка; Хейтер бросился к Хьюму, Смит рявкнул: «Что за идиотские игры…»
Конец фразы потонул в оглушительном звуке выстрела, и под еще не утихшее эхо учитель как ни в чем не бывало соскочил со стены.
— Если кому-то хочется пойти поглядеть, — сказал он, — я думаю, мы убедимся в моей невиновности. То есть не в том, что я не стрелял в губернатора, а в том, что попал туда именно, куда целил.
Опять наступило молчание; и комедия неожиданностей увенчалась одной, еще более невообразимой, и по вине человека, о котором все как-то забыли.
Вдруг раздался вопль Тома:
— Кто пойдет смотреть? Ну, чего же вы не идете?
Впечатление было такое, будто ни с того ни с сего заговорило дерево в саду. В самом деле, под воздействием возбуждения этот прозябающий, растительно произрастающий мозг вдруг раскрылся, как могут раскрываться иные растения под воздействием химических факторов. И это еще не все. В следующую секунду это растение с энергией неодушевленного существа ринулось по саду. Только пятки засверкали, и вот уже Том Трэйл перемахнул через садовую стену и бросился по песку к мишеням.
— Что за сумасшедший дом! — крикнул сэр Гарри Смит. Он все больше наливался краской, по мере того как скрытая злоба проступала наружу, и глаза его метали мрачные молнии.
— Послушайте, мистер Хьюм, — сказал Хейтер более сдержанным тоном. — Все вас считают человеком разумным. Уж не собираетесь ли вы меня всерьез убеждать, что вы всадили пулю в ногу губернатора так просто, за здорово живешь, и не пытаясь его убить?
— Я это сделал по одной особенной причине, — ответил учитель, продолжая его озарять своей непостижимой улыбкой. — Я это сделал потому, что я человек разумный. Я, собственно, умеренный убийца.
— Что еще за черт! Объяснитесь более внятно!
— Философия умеренности в убийстве, — преспокойно продолжал учитель, — всегда привлекала мое внимание. Я как раз недавно говорил, что люди часто хотели бы, чтобы их немножечко убили; особенно люди в ответственной политической ситуации. Иначе обеим сторонам не поздоровится. Малейшая тень подозрения убийства — вот и все, что требуется для проведения реформ. Чуть побольше — и это уже чересчур; чуть поменьше — и губернатор Полибии выходит из воды сухим.
— Вы думаете, я вам так и поверю, — возмущенно фыркнул начальник полиции, — что вы насобачились пулять в левую ногу всех общественных деятелей?
— Нет, нет, — сказал Хьюм с неожиданной серьезностью. — Уверяю вас, тут к каждому нужен индивидуальный подход. Если бы речь шла, скажем, о министре финансов, я бы, возможно, выбрал левое ухо. Если о премьер-министре — возможно, предпочел бы кончик носа. Но в любом случае что-то должно случиться с этими людьми, чтобы с помощью небольшой личной неприятности разбудить их дремлющие умственные способности. И если когда-нибудь был человек, — продолжал он, слегка повышая голос, как бы для научного объяснения, — если когда-нибудь был человек, самой природой назначенный для того, чтобы его слегка убили, — это лорд Толбойз. Других выдающихся людей — и очень даже часто — именно убивают, и все считают, что так и надо, что инцидент исчерпан. Убили — и дело с концом. Но лорд Толбойз — особый случай; я у него работаю и отлично его изучил. Он в самом деле славный малый. Он джентльмен, он патриот; более того — он настоящий либерал и человек разумный. Но, вечно находясь на службе, он все больше и больше усваивал помпезный стиль и сросся с ним в конце концов, как со своим пресловутым цилиндром. Что требуется в подобных случаях? Несколько дней постельного режима — так я решил. Несколько целительных недель постоять на одной ноге и порассуждать о тонком различии между самим собой и Всемогущим Господом, которое так легко ускользает от нашего понимания.
— Да не слушайте вы этот бред! — крикнул заместитель губернатора. — Он сам говорит, что стрелял в губернатора, — ну и мы должны задержать его!
— Наконец-то вы поняли, сэр Генри, — сказал Хьюм с удовлетворением. — Я сегодня только и делаю, что пробуждаю дремлющие умственные способности.
— Мы устали от ваших шуток, — вдруг взорвался Смит. — Я вас задерживаю за покушение на жизнь губернатора.
— Вот именно, — отвечал учитель с улыбкой. — Это, конечно, шутка.
В эту секунду снова громко зашуршала смоковница, Том кубарем скатился в сад и, задыхаясь, крикнул:
— Все правильно. Куда он целил, туда и попал.
И далее, покуда вся странная группа не разбрелась по саду, мальчишка неотрывно смотрел на Хьюма такими глазами, какими только мальчишка может смотреть на кого-то, дивно отличившегося в игре. Но когда они с сестрою вместе возвращались в резиденцию, потрясенная и озадаченная Барбара заметила, что спутник ее придерживается какого-то особенного мнения, которое не умеет должным образом выразить. Нет, не то чтобы он не верил Хьюму или его версии, но он, кажется, верил во что-то, чего Хьюм не договаривал, больше, чем тому, что тот сказал.
— Это загадка, — упрямо твердил Том. — Он обожает загадки. Говорит разные глупости, чтоб тебя заставить думать. Вот вам это и надо. Он не любит, когда отлыниваешь.
— Что, что нам надо? — воскликнула Барбара.
— Думать, что это все на самом деле значит, — сказал Том.
Возможно, в предположении, что мистер Джон Хьюм обожает загадки, была доля истины; ибо он выпалил еще одной в начальника полиции, уже когда это должностное лицо взяло его под стражу.
— Ладно, — сказал он весело. — Можете меня полуповесить за то, что я полуубийца. Вам ведь, полагаю, случалось вешать людей?
— Случалось, что уж греха таить!.. — отвечал полковник Хейтер.
— А вы когда-нибудь кого-нибудь вешали, чтобы избавить его от повешения? — с неподдельным интересом спросил учитель.
Нет, неправда, будто лорд Толбойз не снимал цилиндра, лежа в постели в продолжение своего недомогания. Неправда и то, как намекали люди более сдержанные, будто он, едва мог встать, послал за ним, дабы достойно венчать свой наряд, состоявший из зеленого халата и красных тапочек. Но совершеннейшая правда, что он вернулся к своему головному убору и к своим обязанностям при первой же возможности, к большой досаде, говорили, заместителя губернатора, которому уже вторично мешали провести строгие военные меры, всегда легко проводимые под шумок политического скандала. Одним словом, заместитель губернатора пребывал в прескверном расположении духа. Весь красный, он впал в злобное молчание; когда же он прерывал его, близкие мечтали, чтобы он поскорее снова в него впал. При упоминании об эксцентричном учителе, которого его департамент взял под стражу, он разражался особенно бурным гневом.
— Ах, ради Бога, только вы мне не говорите про этого сумасшедшего шарлатана! — орал он таким голосом, как если бы его пытали и он ни секунды более не мог выносить человеческого безумия. — И за какие грехи нам посылают таких кретинов… стреляет в ногу, умеренный убийца — свинья паршивая!
— Никакая он не паршивая свинья, — сказала Барбара Трэйл, как бы запальчиво отстаивая истины зоологии. — Я не верю ни одному слову из того, что вы на него наговариваете.
— А тому, что он сам на себя наговаривает, ты веришь? — спросил лорд Толбойз, насмешливо и пристально ее разглядывая.
Лорд Толбойз опирался на костыль; в отличие от мрачного Смита, вынужденное бездействие даже придало ему приятности. Необходимость следить за нарушенным ритмом ног приостанавливала ораторское вращение дланей. Никогда еще семья не чувствовала к нему такого нежного расположения. Похоже, что умеренный убийца не вовсе ошибся в своих расчетах.
С другой стороны, сэр Гарри Смит, в семейном кругу обычно столь добродушный, все больше поддавался скверному настроению. Лицо его все больше наливалось багровостью, на фоне которой как-то грозно выделялись побледневшие глаза.
— А я тебе говорю, что все эти гадкие суетливые ничтожества… — начал он.
— А я вам говорю, что ничего вы не знаете, — перебила свояченица. — Вовсе он не такой. Он…
И тут, уж неизвестно по какой причине, ее быстро, тихонько прервала сестра; вид у Оливии был усталый и озабоченный.
— Давайте об этом сейчас не будем, — проговорила она. — Гарри сейчас столько должен сделать…
— А я знаю, что я сейчас сделаю, — не сдавалась Барбара. — Я прошу у лорда Толбойза как здешнего губернатора, не разрешит ли он мне посетить мистера Хьюма и поглядеть, не разберусь ли я, что к чему.
Она отчего-то ужасно разволновалась и сама с удивлением слушала свой срывающийся голос. В каком-то тумане она видела, как Гарри Смит вытаращил глаза в апоплексической ярости, а лицо Оливии на заднем плане все больше и больше бледнело; и за всем этим с почти эльфической насмешливостью наблюдал ее дядюшка.
Она почувствовала, что, кажется, слишком себя выдала, а может быть, наоборот, это он обрел сверхъестественную проницательность.
Меж тем Джон Хьюм сидел под стражей, глядя на пустую стену столь же пустым взглядом. Как ни привык он к одиночеству, но два-три дня в обесчеловеченном одиночестве тюрьмы ему показались тягостными. Возможно, на настроении его сказывалось просто-напросто отсутствие курева. Но были у него и другие и, кое-кто согласится, более веские поводы для уныния. Он не знал, какая кара ему положена за признание в том, что он намеренно ранил губернатора.
Но, достаточно зная политическую обстановку и крючкотворство законодателей, он не сомневался в том, что сразу после политического скандала потребовать для него самой тяжкой кары ничего не стоит. Он прожил на этих задворках цивилизации десять лет до того, как лорд Толбойз его подобрал в Каире; он помнил, что творилось после убийства предыдущего губернатора, в какого деспота превратился заместитель губернатора, какие организовывал карательные экспедиции, пока его порывистую воинственность не обуздал Толбойз, привезя от центрального правительства предложение компромисса. Толбойз, однако, жив и как-никак, пусть и несколько видоизмененно, все еще прыгает. Но, возможно, доктора запретят ему выступать судьей в касающемся его самого процессе; и автократ Гарри Смит того гляди снова получит возможность править бурей.
Но, честно говоря, в глубине души кое-что страшило узника еще сильнее, чем тюрьма. Он опасался — и этот страх буквально его подтачивал, — что его фантастическое объяснение вооружит противника. Он боялся, как бы его не объявили сумасшедшим и не поместили в более гуманные и гигиенические условия.
И, между прочим, всякому, кто наблюдал бы за ним вот сейчас, легко можно было бы простить некоторые сомнения на этот счет. Хьюм продолжал смотреть прямо перед собой очень, очень странным взглядом. Но сейчас он смотрел уже не так, как смотрят, когда ничего не видят; скорее, он явственно видел что-то. Ему представилось, что, как отшельнику в келье, ему явилось видение.
— Да, очень может быть… — сказал он громко, безжизненно отчетливым голосом. — Разве не говорил апостол Павел: потому, царь Агриппа, я не воспротивился небесному видению[225]… Несколько раз я видел, как видение входило в дверь; и надеялся, что оно реально. Но как может человек вот так войти в дверь тюрьмы… Однажды, когда она вошла, комната наполнилась трубным громом, в другой раз — криком, как шумом ветра, и была драка, и я убедился, что умею ненавидеть и умею любить. Два чуда за одну ночь. Как вы думаете, то есть при условии, что вы не сон и можете что-то думать? Но я бы предпочел, чтобы вы тогда были реальны.
— Оставьте! — сказала Барбара Трэйл. — Я сейчас реальна.
— Значит, вы утверждаете, что я не спятил, — спросил Хьюм, не отрывая от нее взгляда, — и тем не менее вы здесь?
— Вы единственный человек в совершенно здравом уме из всех, кого я знаю, — сказала Барбара.
— Господи, — сказал он. — Но я только что наговорил такого, что произносится только в домах умалишенных — если не в небесных видениях.
— Вы наговорили такого, — сказала она тихонько, — что я хотела б послушать вас еще. То есть насчет всей этой истории. Вот вы сказали… как вы думаете… может быть, я вправе знать?
Он хмуро уставился в стол и потом сказал, уже резче:
— В том-то и беда, что вам, по-моему, как раз и не следовало бы ничего знать. Поймите, это же ваша семья; зачем вас во все это впутывать… и вам пришлось бы держать язык за зубами ради кого-то, кто вам дорог.
— Ну хорошо, — дрожащим голосом сказала она, — мне уже пришлось самой во все это впутаться ради кого-то, кто мне дорог.
Минуту она помолчала и продолжала дальше:
— Никто никогда для меня ничего не сделал. Мне предоставили сходить с ума в респектабельном жилище, и раз я окончила модную школу, никто не тревожился, что я могу кончить опиумом. Я ни с кем прежде толком не разговаривала. И теперь уже ни с кем больше разговаривать не захочу.
Он вскочил на ноги; встряска, подобная землетрясению, вывела его наконец из окаменелого недоверия к счастью.
Он схватил ее за обе руки, и из него посыпались такие слова, каких он никогда не предполагал в своем речевом запасе. А она, настолько его моложе, смотрела на него ровным, сияющим взглядом, со спокойной улыбкой, будто она мудрее и старше; и наконец она сказала:
— А теперь рассказывайте.
— Вы должны понять, — выговорил он, не сразу придя в себя. — Я ведь сказал тогда чистую правду. Я вовсе не сочинил волшебную сказку, чтобы выручить давно заблудшего в Австралии брата и прочее, и прочее, о чем сочиняют романы. Я действительно всадил пулю в вашего дядюшку, и туда именно, куда намеревался всадить.
— Я знаю, — сказала она. — Но все-таки я уверена, что знаю далеко не все. Я знаю, за этим кроется какая-то удивительная история.
— Нет, — сказал он. — Ничего за этим не кроется удивительного. Разве что на удивление неудивительная история.
Он минутку задумчиво помолчал и продолжал дальше:
— История в самом деле проста, как мир. Удивительно, что подобные вещи не случались уже тысячи раз. Удивительно, что о них уже не сочиняли тысячи разных историй.
В данном случае некоторые исходные данные вам известны.
Вы знаете балкон вокруг моей сторожки; знаете, что, глядя с него, видишь все далеко-далеко кругом, как на географической карте. Ну вот я и посмотрел с него и все увидел: ряд домиков, и стену, и тропу за нею, и смоковницу, и дальше эти оливы, и конец стены, и потом эти голые склоны и прочее. Но я увидел и кое-что неожиданное: я увидел стрельбище. Это был, вероятно, срочный приказ; вероятно, люди всю ночь работали. И, пока я смотрел, я увидел вдали точку, как бы точку над i; и это был человек, стоявший у ближайшей мишени. Потом он сделал кому-то, еще более дальнему, какой-то знак и быстро удалился. Хоть фигурка была крошечная, каждый жест мне о чем-то говорил; совершенно очевидно, он спешил убраться, покуда не началась пальба по мишеням. И почти тотчас я увидел еще кое-что. Ну, в общем, я увидел одну вещь. Я увидел, отчего леди Смит была так расстроена и отчего она ушла от гостей в глубь сада.
Барбара уставилась на него в изумлении; но он продолжал:
— Вдоль тропы от резиденции к смоковнице двигалось нечто знакомое. Оно подпрыгивало над длинной садовой стеной, отчетливое, как в театре теней. То был цилиндр лорда Толбойза. Тут я вспомнил, что он всегда совершает моцион вдоль этой стены и выходит далее на открытый склон; и вдруг меня кольнуло подозрение, что он не подозревает, что там теперь устроено стрельбище. Вы знаете, какой он глухой. Я даже сомневаюсь иной раз, слышит ли он все, что ему докладывают; иной раз я опасаюсь, что ему докладывают именно так, чтобы он не услышал. Во всяком случае он, по всей видимости, уверенно следовал по обычному своему маршруту; и тут меня как громом поразила незыблемая и страшная уверенность.
Больше не буду об этом сейчас говорить. И впредь постараюсь говорить об этом поменьше. Но я знаю кое-что такое, чего вы, полагаю, не знаете о здешней политике, и кое-что подготовило этот жуткий момент. Словом, я имел достаточно оснований для смятения. Смутно чувствуя, что вмешательство чревато борьбой, я схватил свое старое ружье и бросился вниз по склону, к тропе, отчаянно размахивая руками, пытаясь остановить его. Он не видел меня и не слышал. Я пустился вдогонку по тропе, но он слишком далеко ушел. Когда я добежал до смоковницы, я понял, что опоздал. Он был уже на полпути к оливам, и самый быстрый бегун не мог бы его догнать до того, как он дойдет до угла.
Я ненавидел того идиота, каким человек выглядит на фоне судьбы. Я видел тощую, важную фигуру, увенчанную дурацким цилиндром; и эти большие уши… большие, ослиные уши. Что-то мучительно несуразное было в невинной спине, красующейся на поле смерти. Ведь я уверен был, что, едва он завернет за угол, его поразит прицельный огонь. Мне пришла в голову одна-единственная вещь, и я ее сделал. Хейтер счел меня помешанным, когда я спросил его, не случалось ли ему кого-нибудь вешать, чтоб спасти от повешения. А я сыграл эту шутку. Я выстрелил в человека, чтобы спасти его от выстрела. Я всадил пулю ему в икру, и он рухнул метрах в двух от угла. Я минутку подождал, увидел, как из ближнего дома выбежали люди, как его подобрали. Об одном я действительно жалею. Почему-то я решил, что дом возле смоковницы необитаем, и, швырнув ружье в сад, чуть не подвел старого осла священника. А потом я пошел домой и стал ждать, когда они меня вызовут давать показания против Грегори.
Он закончил рассказ с обычным своим самообладанием, но Барбара все смотрела на него с недоумением, даже с тревогой.
— Но как же… — спросила она. — Но кто же?..
— Все было на редкость рассчитано, — сказал он. — Я, наверное, ничего бы не смог доказать. Все выглядело бы как несчастный случай.
— То есть, — проговорила Барбара, — на самом деле это не был несчастный случай?
— Я уже сказал, мне сейчас не хочется больше об этом рассказывать, но… Послушайте… вы из тех, кто любит все додумывать до конца. Я прошу вас подумать о двух вещах; и потом вы сами освоитесь с выводами.
Первая вещь такая. Я вам уже говорил — я человек умеренный. Я против всякого экстремизма. Но когда журналисты и милые господа по клубам утверждают то же самое, обыкновенно они упускают из виду, что есть разные сорта экстремистов. Обыкновенно они помнят только про революционных экстремистов. Поверьте, реакционеры точно так же способны на крайности. История всех междоусобий и распрей доказывает, что на насилие равно способны патриции и плебеи, гибеллины и гвельфы, люди Вильгельма Оранского и фении, фашисты и большевики, куклуксклановцы и сицилийские анархисты. И когда политический деятель приезжает из Лондона с предложением компромисса в кармане, он срывает все планы не одних только националистов.
Вторая вещь — более личного свойства, для вас особенно. Вы как-то мне говорили, что опасаетесь за душевное здоровье членов семьи на том основании, что сами вы склонны к мечтательности и у вас слишком развито воображение. Поверьте, сходят с ума вовсе не люди с богатым воображением. Даже в самом трагическом состоянии духа они не теряют рассудка. Их можно всегда встряхнуть, разбудить от страшного сна, поманив более светлыми видами, потому что у них есть воображение. Сходят с ума люди без воображения. Упрямые стоики, преданные одной идее и понимающие ее слишком буквально. Молчальники, которые дуются-дуются, кипят, пока не взорвутся.
— Знаю, — поспешно перебила она. — Не надо, не говорите, я все, по-моему, поняла. Я тоже скажу вам две вещи; они короче, но связаны с предыдущим. Дядюшка меня послал сюда с полицейским, у которого приказ о вашем освобождении… а заместитель губернатора уезжает домой… отставка по состоянию здоровья.
— Лорд Толбойз не дурак, — сказал Джон Хьюм. — Раскусил.
— Боюсь, он раскусил еще кое-какие вещи, — сказала Барбара.
Об этих кое-каких вещах мы вовсе не обязаны распространяться; но Хьюм говорил о них и говорил, покуда наконец не вынудил даму к несколько запоздалым протестам. И она сказала, что он ей кажется вовсе не таким уж умеренным.
Уолтер Уиндраш, прославленный поэт и художник, жил в Лондоне, и в саду у него росло удивительное дерево. Конечно, сами по себе эти факты не вызвали бы тех странных событий, о которых мы расскажем. Многие сажают в саду и в огороде невиданные растения. Но тут были две особенности: во-первых, Уиндраш считал, что этим деревом должны любоваться толпы со всех концов света; во вторых, если бы они явились, он бы их не пустил.
Начнем с того, что дерева он не сажал. Тем, кто видел дерево, могло показаться, что он тщетно пытался посадить его или, вернее, тщетно пытался вытащить из земли. Люди холодного, классического склада говорили, что последнее желание много естественней первого. Дело в том, что дерево было совершенно нелепое. Ствол был такой короткий, что казалось, будто ветки растут из корней или корни — прямо из веток. Корни извивались не в земле, а над землей, и между ними белели просветы, потому что землю вымывал бивший рядом источник. В обхвате же дерево было огромным, словно каракатица, раскинувшая щупальца. Могло показаться, что мощная рука небожителя пытается выдернуть его из земли, как морковку.
Никто не сажал его. Оно выросло само, как трава, как буйные травы прерий. Оно никогда не росло ни в чьем саду.
Все выросло вокруг него — и сад, и ограда, и дом. Улица выросла вокруг него и сам пригород. Можно даже сказать, что Лондон вырос вокруг него. Теперь эти кварталы так прочно вписались в город, что всем кажется, будто они всегда были частью столицы; на самом же деле она поглотила их за несколько лет, и не так уж давно диковинное дерево стояло на лугу, открытое всем ветрам.
В неволю — или под опеку — оно попало при следующих обстоятельствах. Много лет назад студент Уиндраш шел по большому лугу с двумя знакомыми. Один из них учился в том же колледже, только не словесности, а медицине. Другой, постарше, был дельцом, и молодые люди собирались поговорить с ним по делу. Дело это — связанное отчасти с полной неделовитостью молодых людей — решили обсудить в трактире «Три павлина», который и находился по ту сторону луга. Старший из путников явно торопился туда — ветер дул все сильнее, день кончался.
Именно тогда их задержала возмутительная выходка Уиндраша. Он шел торопливо, как и все, но вдруг увидел причудливое дерево, остановился и поднял руки к небу — не только в знак удивления, как француз или итальянец, но и в знак поклонения, как язычник. Его ученый приятель признал, что дерево действительно растет необычно и потому представляет научный интерес, но и без науки ясно, что причиной тому — источник, пробивший себе дорогу сквозь путаницу корней. Из любознательности он даже встал на толстый корень и подтянулся на ветке, но, небрежно бросив, что дерево — полупустое, слез и пошел вперед. Третий путник, делец, нетерпеливо поджидал их. Но Уолтер Уиндраш никак не мог прийти в себя.
Он все кружил у дерева, глядя то вниз, на лужицу воды, то вверх, на тяжелое гнездо переплетенных веток.
— Сперва я не понял, что со мной, — сказал он наконец, — теперь понимаю.
— А я — нет, — отрезал второй студент. — Может, вы свихнулись?
Уиндраш помолчал; потом ответил так:
— До сих пор я не видел ничего, что мне хотелось бы назвать своим.
— Вы что, шутите? — возмутился делец. — На что вам эта трухлявая швабра?
Но Уиндраш продолжал, словно и не слышал:
— Я много бродил, но еще не видел места, где я хотел бы осесть и сказать: «Вот мой дом». Нигде на свете нет такого сочетания земли, воды и неба. Это дерево стоит на воде, как Венеция. Свет белеет меж его корней, как в Мильтоновой поэме. Подземный поток подмывает его, а оно встает из вязкой земли, как мертвые на трубный глас. Я никогда не видел такого. И больше ничего не хочу видеть.
Быть может, причуды его воображения отчасти оправдывались тем, что погода резко изменилась и окрасила тайной причуду природы. Неспокойное небо стало из серого багровым, а потом темно-лиловым, и только у горизонта сверкала алая полоска заката. На этом фоне разлапистое дерево казалось сверхъестественным, зловещим, словно допотопное чудище, вылезающее из топи, чтобы взлететь. Но даже если бы спутники Уиндраша питали большую склонность к таким фантазиям, они бы удивились той решительности, с какой он опустился на кочку и закурил, словно, придя в клуб, усаживался в кресло.
— Разрешите узнать, что вы делаете? — спросил второй студент.
— Вступаю в права владения, — отвечал он.
Они ругали его, пока не поняли, что он вполне серьезен, хотя не вполне разумен. Делец резко сказал, что, если ему приспичило купить эту пустошь, надо обратиться к земельному агенту. К его удивлению, поэт серьезно поблагодарил и записал на листке бумаги фамилию и адрес.
— Вот что, — твердо сказал делец, — тут мы дела не сделаем. Хотите со мной поговорить — идем к «Трем павлинам».
— Не дурите, Уиндраш, — подхватил другой. — Вы что, всю ночь думаете просидеть?
— Да, — сказал Уиндраш. — Я видел, как солнце опускается в этот пруд, и хочу увидеть, как месяц встанет из него.
Делец уже ушел вперед; его темная, плотная спина, дышавшая презрением, исчезла из виду. Медик было задержался, но безрассудная рассудительность последней фразы спугнула и его.
А поэт стал смотреть, как зачарованный, на лужицы воды, похожие в свете заката на лужи крови. Так просидел он много часов и видел, как они из красных стали черными, а из черных — светлыми. Но когда наутро он встал, его обуяла неожиданная деловитость. Он пошел к земельному агенту; он объяснялся и улаживал дела много месяцев подряд и в конце концов стал законным владельцем двух с небольшим акров земли, включающих его любимое дерево.
Тогда он обнес их оградой аккуратно, как золотоискатель, отмечающий вехами границы участка. Он построил коттедж, поселился в нем и прилежно писал стихи. Как обычные люди, он упрочил свою респектабельность женитьбой; но жена умерла, рожая ему дочь. Дочери жилось очень хорошо в этих сельских, но далеко не диких условиях, и отцу тоже жилось неплохо, пока его не настигла беда.
Имя этой беде — город. Лондон, как море, затопил холмы и луга; и остаток своей жизни Уиндраш посвятил сооружению плотин. Он клялся всеми музами, что отвратительный лабиринт, подступивший к его святилищу, не коснется заветного дерева. Он построил до смешного высокую стену и стал подозревать в дурных намерениях всех, кто хотел попасть в сад. Некоторые опрометчиво считали, что его сад — это сад, а дерево — дерево. Но Уиндраш гордился тем, что его сад — последний приют поэзии и свободы в затопленной прозою Англии. Наконец он запер ворота и положил ключи в карман. Во всем остальном он был и добр, и радушен, особенно с дочерью; но в сад никого не пускал. И ничто не нарушало покоя заветных мест, только хозяин и днем и ночью одиноко кружил по саду.
Энид Уиндраш, очень хорошенькая девушка со светлыми волосами и веселым, смелым лицом, отстала от своего спутника, чтобы купить конфет в маленькой кондитерской.
Дорога перед ней круто поднималась вверх и уходила обрубленной белой кривой в лежащий за холмом парк. Узкий белый краешек огромного облака выглядывал из-за холма, и, глядя на него, почти можно было поверить, что земля круглая. На фоне синего неба, белой дороги и белого облака встретились два человека. Шли они порознь и абсолютно ни в чем не были похожи. Тем не менее не прошло и секунды, как девушка испуганно бросилась вперед — перед ней на холме, в ярком солнечном свете, свершалось едва ли не самое странное нападение в мире.
Один из этих людей был высоким, длинноволосым, длиннобородым, в широкополой шляпе и широком пиджаке, и шел он широкими шагами по самой середине дороги. Дойдя до гребня, он обернулся и беспечно посмотрел назад.
Другой шел как следует, по тротуару, и на вид был гораздо серьезней и скучней, чем первый. Коренастый и незаметный, в аккуратном темном костюме и черном цилиндре, он шагал энергично, но спокойно, держа в руке черный саквояж. Он глядел прямо перед собой и, по-видимому, не интересовался окружающим.
Вдруг он резко свернул, прыгнул на мостовую и стал душить человека в шляпе. Он был ниже своей жертвы, но гораздо моложе, да и прыгнул внезапно и ловко, как черный кот. Высокий отпрянул к другому тротуару и, в свою очередь, кинулся на врага. В эту секунду из-за гребня холма вынырнул автомобиль и скрыл от девушки сцену боя, а когда он проехал, схватка уже перешла в третью стадию. Человек в черном костюме и немного покосившемся цилиндре, крепко сжимая свой саквояж, пытался, по-видимому, прекратить военные действия. Он отступал, размахивая саквояжем, и даже на таком расстоянии было видно, что он не угрожает, а, скорее, убеждает. Но высокий (он был без шляпы, и волосы его развевались по ветру) явно не шел на мировую. Тогда коротенький отшвырнул саквояж, засучил аккуратные манжеты и быстро, со знанием дела обработал противника. Все это заняло меньше минуты, но девушка уже со всех ног взбегала на холм, а кондитер удивленно глядел ей вслед, и пакетик раскачивался у него на пальце.
Надо сказать, что мисс Энид Уиндраш принимала близко к сердцу судьбу бородатого человека, хотя многие сочли бы ее чувства отсталыми. Он приходился ей отцом.
Когда она подбежала к сражающимся — а может, потому, что она подбежала, — дела шли тише, хотя оба еще пыхтели со страстью истинных воинов. Человек в цилиндре при ближайшем рассмотрении оказался молодым и темноволосым; квадратные плечи и квадратный подбородок придавали ему сходство с Наполеоном, но вид у него был самый пристойный, скорее уж сдержанный, чем наглый, и никак не объяснял его дикой выходки.
— Ну, знаете! — говорил он, отдуваясь. — Видал я старых ослов, но…
— Этот человек, — надменно воскликнул Уиндраш, — напал на меня посреди дороги без всякой причины!
— Вот именно! — с победоносным ехидством закричал его враг. — Посреди дороги, и он еще говорит — «без причин»!
— Какая же у вас причина? — попыталась вмешаться мисс Уиндраш.
— Та самая, что он шел посреди дороги! — взорвался он. — Идет, видите ли, по современному шоссе и оборачивается полюбоваться пейзажем! Теперь каждый деревенский дурак знает, что шофер не видит его снизу. Если бы я не услышал, что идет машина…
— Машина! — сказал поэт тем сурово-удивленным тоном, каким взрослый увещевает расфантазировавшегося ребенка. — Какая машина? — Он величаво повернулся и оглядел сверху улицу. — Ну, где ваша машина? — язвительно спросил он.
— Судя по скорости, — сказал его враг, — милях в семи отсюда.
Уолтер Уиндраш был истинным джентльменом; к тому же он гордился превосходными манерами. Но надо быть просто ангелом, чтобы сразу примириться с человеком, который только что отдубасил вас, как боксер, и увидеть в том же самом существе, с тем же лицом и голосом, дорогого друга и доброго спасителя. Первые его фразы были несколько натянуты; но дочь вела себя мягче и великодушней. По здравом размышлении она решила, что молодой человек ей, скорее, нравится — аккуратность и сдержанность не всегда раздражают женщин, навидавшихся высшей богемной свободы. К тому же не ее схватили за горло посреди шоссе.
Бывшие враги представились друг другу; молодой человек с удивлением узнал, что оскорбив или спас знаменитого поэта, а поэт — что его обидчик и спаситель — начинающий врач, чью медную дощечку он уже видел где-то неподалеку.
— Ну, если вы врач, — опрометчиво пошутил Уиндраш, — вы нанесли урон своим коллегам. Я думал, вы, медики, любите несчастные случаи. Если бы шофер меня не додавил, вы бы меня прикончили ланцетом.
Видимо, этим двоим было суждено говорить друг другу не то, что нужно. Молодой врач хмуро улыбнулся, и в глазах его сверкнул боевой огонь.
— Мы, врачи, всем помогаем — нам что канава, что дворец. Правда, я не знал, что вы поэт. Я думал, что спасаю обычного, полезного человека.
Надо признать, как ни горько, что по этому принципу строились и дальнейшие их беседы. Отчасти это можно объяснить тем, что каждый из них впервые встретил полную свою противоположность. Уиндраш был поэтом в старом добром духе Уитмена или Шелли. Поэзия была для него синонимом свободы. Он запер дерево в смирном пригородном садике, но только для того, чтобы оно могло расти поистине дико. Он обнес лужайку оградой по той же самой причине, по какой иной раз огораживают часть леса и называют парком. Он любил одиночество, потому что люди мешали ему делать то, что он хочет. Механическая цивилизация обступила его, но он изо всех сил притворялся, что ее нет, даже, как мы знаем, стоял спиной к машине.
Самые глупые из друзей Джадсона говорили, что он пойдет далеко, потому что верит в себя. Это была клевета.
Он верил не только в себя; он верил в вещи, в которые много трудней поверить: в современную технику, и в разделение труда, и в авторитет специалистов. А больше всего он верил в свое дело — в свое умение и в свою науку. Он был достаточно прост, чтобы не забывать о своих убеждениях в частной жизни, и излагал их Энид часами, шагая по гостиной, пока хозяин дома кружил по садику и поклонялся дереву. Шагал он не случайно; тем, кто видел его, бросались в глаза не только профессиональная аккуратность, доходящая до чопорности, но и неудержимая энергия. Нередко со свойственной ему прямотой он нападал на поэта и его дурацкое дерево, которое поэт называл образцом животворящих сил природы.
— Нет, какая от него польза? — в отчаянии вопрошал врач. — Зачем оно вам?
— Польза? — переспрашивал хозяин. — Да никакой. В вашем смысле оно абсолютно бесполезно. Но если стихи или картины бесполезны, это не значит, что они не нужны.
— Не путайте! — болезненно морщился Джадсон. — Это не стихи и не картина! Ну что тут красивого? Трухлявое дерево посреди кирпичей. Если вы его срубите, у вас будет место для гаража, и вы сможете посмотреть все леса в Англии.
— Да, — отвечал Уиндраш, — и по всей дороге я увижу не деревья, а бензиновые колонки.
— Надо просто знать, где ехать, — не унимался Джадсон. — И вообще, кто родился в век автомобилей, не питает к ним такого отвращения, как вы. Я думаю, в этом и заключается разница поколений.
— Прекрасно, — язвительно отвечал поэт. — Вам — автомобили, нам здравый смысл.
— Вот что, — не выдерживал его собеседник. — Если бы вы приспособились к машинам, мне не пришлось бы вас спасать.
— А если бы не было машин, — спокойно отвечал поэт, — некому было бы меня давить.
После этого Джадсон терял терпение и говорил, что Уиндраш не в себе, а потом извинялся перед его дочерью и говорил, что, конечно, поэт — человек другого поколения, но она (тут он становился серьезней) должна бы сочувствовать новым надеждам человечества. Потом он уходил, кипя от досады, и спорил по пути домой с невидимым противником. Он действительно верил в пророчества науки. У него было много своих теорий, и ему не терпелось отдать их миру. Если судить поверхностно, можно сказать, что у него были все недостатки деятельного человека, в том числе — постоянный соблазн честолюбия. Но в глубине его сознания неустанно и напряженно работала мысль. И тот, кому удалось бы заглянуть в этот омут, догадался бы, что в один прекрасный час оттуда может вынырнуть чудовище.
В Энид совершенно не было ни омутов, ни сложных мыслей — казалось, она всегда на ярком, дневном свету. Она была здоровая, добродушная, крепкая; любила спорт, играла в теннис, плавала. И все же, может быть, и в ней рождались порой причудливые образы ее отца. Во всяком случае, много позже, когда все уже кончилось и яркий солнечный свет снова сиял для нее, она пыталась иногда разглядеть прошлое сквозь темную бурю тайн и ужасов и думала: так ли уж нелепа старая вера в знамения? Ей казалось, что все было бы проще, если бы она разгадала значение двух темных силуэтов, сразившихся на белом фоне облака; прочитала их, как две живые буквы, которые борются, чтобы составить слово.
По разным причинам, накопившимся в его мятежном сознании, доктор Джадсон набрался смелости и решил посоветоваться с Дуном.
Тот, с кем Джадсон решил посоветоваться, прошел в свое время фазы мистера Дуна, доктора Дуна и профессора Дуна, а теперь достиг высшей славы и звался просто Дуном.
Еще не прошло и двадцати лет с тех пор, как Дун опубликовал свой славный труд о параллельных заболеваниях обезьяны и человека и стал самым знаменитым ученым в Англии и одним из первых пяти в Европе. Джадсон учился у него когда-то и предположил поначалу, что это дает ему небольшое преимущество в бесконечных спорах о Дуне. Но для того, чтобы понять, почему о Дуне спорили, необходимо, подражая Джадсону, еще раз зайти к Уиндрашам.
Когда доктор Джадсон пришел к ним впервые, у них сидел гость, как выяснилось — сосед, заглядывавший к ним очень часто в последнее время. Каковы бы ни были пороки и добродетели доктора Джадсона (а он был человеком разносторонним), терпением он не отличался. По какой-то неясной нам причине он невзлюбил этого соседа. Ему не понравилось, что тот не стрижется и завитки волос торчат у него на висках, словно он отпускает бакенбарды. Ему не понравилось, что тот вежливо улыбается, когда говорят другие.
Ему не понравилось, как бесстрастно и смело тот судит об искусстве, науке и спорте, словно все это одинаково важно или одинаково не важно для него. Ему не нравилось, что, критикуя стихи, тот извиняется перед поэтом, а рассуждая о науке — перед ним самим. Ему не очень нравилось, что сосед чуть не на голову выше его ростом; не нравилось и то, что он сутулится, почти сводя на нет эту разницу. Если бы Джадсон разбирался в своей психике так же хорошо, как в чужой, он бы знал, о чем говорят эти симптомы. Только в одном состоянии нас раздражают и пороки, и достоинства ближнего. Как он понял, соседа звали Уилмот. По-видимому, у него было только одно занятие: вольная игра ума. Он интересовался поэзией, и, может быть, именно это сблизило его с Уиндрашем. К несчастью, он интересовался и наукой — но это ни в коей мере не сблизило его с Джадсоном.
Ученые очень не любят, когда им любезно сообщают сведения из их собственной науки, особенно же, если эти сведения они сами рассмотрели и отвергли десять лет назад. Вряд ли нужно объяснять, что Дуна, как и многих других ученых, восхваляли в газетах за мнения, прямо противоположные тем, которые сам он излагал в лекциях и книгах. Джадсон бывал на его лекциях, Джадсон читал его книги. Но Уилмот читал газеты, и, конечно, это давало ему огромное преимущество в глазах современных интеллектуалов.
Спор начался с того, что поэт рассказал между прочим о своих первых шагах в живописи. Он показал гостям свои старые картины, на которых были изображены симметричные извилистые линии, и сказал, что часто пытался писать обеими руками сразу, причем замечал, что иногда руки рисуют по-разному.
— Новый вариант евангельской притчи, — довольно хмуро заметил Джадсон. — Левая рука не знает, что делает правая. По-моему, очень опасная штука.
— Мне кажется, — небрежно протянул Уилмот, — ваш Дун это одобрил бы. Ведь наши драгоценные предки пользуются всеми четырьмя конечностями.
Джадсон взорвался.
— Дун занимается мозгом людей и обезьян, — сказал он. — Я не виноват, если у некоторых людей — обезьяньи мозги.
Когда он ушел, Уиндраш осудил его резкость, но Уилмот был невозмутим.
— С ним просто невозможно разговаривать, — негодовал поэт. — Каждый разговор он превращает в спор, а каждый спор — в ссору. Неужели так важно в конце концов, что Дун действительно сказал?
Однако сердитому Джадсону это было очень важно.
Быть может, он с болезненным упорством хотел доказать свою правоту — ведь он был из тех, кто не терпит неоконченных споров; быть может, у него были другие причины.
Во всяком случае, он ринулся к ученому святилищу или трибуналу, предоставив Уиндрашу сердиться, Уилмоту — брезгливо морщиться, а Энид огорчаться.
Величественный дом со строгими колоннами и похоронными жалюзи не отпугнул молодого врача; он решительно взбежал по ступеням и нетерпеливо позвонил. Его провели в кабинет, а когда он напомнил о себе, хозяин величаво и благосклонно признал его. Великий Дун — красивый джентльмен с седыми кудрями и орлиным носом — выглядел ненамного старше, чем на портретах. Джадсон быстро выяснил, кто был прав в споре с Уилмотом. Но все время, пока они беседовали, его темные беспокойные глаза обегали кабинет — по-видимому, ему не терпелось узнать последние новости науки. Он даже полистал машинально несколько книг и журналов, пока Дун по-стариковски распространялся о старых друзьях и старых недругах.
— Такую же ошибку, — говорил он, оживляясь, — сделал этот идиот Гросмарк. Вы помните Гросмарка? Видел я дутые величины, но такого…
— Вот теперь раздувают Куббита, — вставил Джадсон.
— Бывает, бывает, — не без раздражения сказал Дун. — Нет, Гросмарк буквально опозорился в древесной дискуссии! Он не ответил ни на один из моих тезисов. Брандерс был все-таки сильнее. Брандерс в свое время кое-что дал. Но Гросмарк — поистине дальше некуда!
Дун откинулся в кресле и благодушно захохотал.
— Спасибо, — сказал Джадсон. — Я вам очень признателен. Я знал, что очень много вынесу из нашего разговора.
— Ну, что вы, что вы, — сказал великий ученый, поднимаясь, и пожал ему руку. — Так, говорите, вы спорили с Уиндрашем? Он, кажется, пейзажист? Встречал его, встречал когда-то, но он меня вряд ли помнит… Способности есть, но чудак, чудак.
Доктор Джон Джадсон вышел от него, глубоко задумавшись. Он не собирался возвращаться к Уиндрашам, но все же почему-то шел к ним, а не к себе. Раньше, чем он это понял, он уже стоял перед их домом; и тут он увидел странные вещи.
Уже стемнело, взошла луна, и все цвета побледнели.
Коттедж, построенный некогда в чистом поле, стоял теперь в ряду других домов и все же выделялся. Могло показаться, что он хмуро повернулся к улице спиной. Прямо за ним высились зубцы ограды, похожей на тюремную стену из балаганной пантомимы. Заточенная зелень виднелась только через узкие, решетчатые, вечно запертые ворота. Сейчас прохожий мог даже увидеть блики лунного света на листьях.
Мог он увидеть и другое — и это «другое» сильно удивило прохожего по имени Джадсон.
Высокий худой человек лез по воротам, как по лестнице. Он выбирался из сада гибко, словно обезьяна, послужившая поводом для спора. Однако для обезьяны он был высоковат; а когда он влез на самый верх, две длинные пряди заколыхались на ветру, словно это был черт, который умел шевелить рогами, как ушами. Многие сочли бы эту деталь самой странной и фантастической, но именно она вернула Джадсона на землю. Он слишком хорошо знал эти длинные, нелепые волосы. И действительно, Уилмот легко спрыгнул с решетки и приветливо (или снисходительно) поздоровался с врачом.
— Что вы тут делаете? — сердито спросил Джадсон.
— Ах, это вы, доктор! — фальшиво обрадовался Уилмот. — Что, хотите меня освидетельствовать? Я совсем забыл, что такими поступками интересуются психиатры.
— По-моему, тут больше подходят полисмены, — сказал Джадсон. — Разрешите узнать, что вы делали в этом саду?
— Если не ошибаюсь, — отвечал Уилмот, — вы тут не хозяин. Но, честное слово, доктор, мне не до ссор. Уверяю вас, я вошел сюда по праву.
С этими словами он исчез во тьме; а доктор Джадсон резко повернулся и яростно позвонил в дверь садовладельца.
Уиндраша не было дома — он ушел на пышный литературный банкет. Но, против обыкновения, доктор повел себя так странно и грубо, что молодая хозяйка чуть было не сочла его пьяным, хотя это и не вязалось с его гигиеническим образом жизни. Он сел прямо напротив Энид с таким решительным видом, словно хотел сказать что-то важное, и не сказал ничего. Он курил, но не двигался, и Энид показалось, что он тлеет. Она не замечала раньше, какой у него большой и выпуклый лоб, как неумолимо ходят его чисто выбритые челюсти, как грозно светятся темные глаза. И все-таки ей было смешно, что его широкие, сильные руки твердо лежат на ручке зонтика — эмблемы его трезвой, аккуратной жизни. Энид ждала, словно перед ней тикает и курится круглая черная бомба.
Наконец он хмуро сказал:
— Я хотел бы видеть дерево.
— Боюсь, что это невозможно, — сказала Энид.
— Чепуха, — резко сказал врач. — Что он сделает, если я влезу в сад?
— Вы уж простите, — мягко сказала она, — он вас больше не пустит в дом.
Джадсон вскочил, и Энид почувствовала, что сейчас будет взрыв.
— И все-таки он пускает в сад Уилмота. Вижу, у вашего соседа большие права.
Энид молча и удивленно смотрела на него.
— Пускает в сад Уилмота? — повторила она наконец.
— Слава Богу, — сказал врач, — хоть вы об этом не знаете. Уилмот сказал, что он там по праву, и я, конечно, подумал, что это вы его пустили. Может быть… Постойте, постойте… Я позже вам объясню. Ваш отец выгонит меня? Это еще как сказать!
Он вышел из гостиной так же резко, как вошел; и Энид подумала, что вряд ли его манеры сильно утешают больных.
Она поужинала одна, перебирая непростые мысли о странном молодом враче. Потом она вспомнила, что у ее отца совсем другие странности, и почему-то пошла в его студию, выходившую окнами в сад. Здесь висели полотна, из-за которых разгорелся тот спор. У нее самой был ясный и очень здравый ум, и ей казалось, что спорить из-за таких картин так же бессмысленно, как обсуждать нравственную сторону турецкого ковра. Однако спор ее расстроил — отчасти потому, что огорчил отца; и она подошла к сплошному окну, отделявшему студию от запертого сада, и хмуро вгляделась во мглу.
Сперва ее удивило, что ветра нет, а листья, освещенные луной, шевелятся. Потом она поняла, что в саду тихо и шевелятся только ветви безымянного дерева. На секунду ей стало страшно, как в детстве, — ей показалось, что оно умеет двигаться, словно зверь, или шевелить сучьями, словно гигантский веер. Вдруг его силуэт изменился, будто внезапно выросла новая ветка, и Энид увидела, что на дереве кто-то сидит. Он раскачивался, как обезьяна, потом спрыгнул, пошел к окну, и она поняла, что это человек. Непонятный ужас охватил ее — так бывает, когда лицо друга искажено в страшном сне. Джон Джадсон подошел к закрытому окну и заговорил, но она не услышала слов. Губы, беззвучно шевелящиеся у невидимой преграды, были ужасней всего, словно Джадсон стал немым, как рыба; и лицо его было бледным, как брюхо глубоководных рыб.
Энид быстро открыла окно. Но рассердиться она не успела — Джадсон крикнул:
— Ваш отец… Он, должно быть, сумасшедший!
Вдруг он замолчал, словно удивился собственным словам, провел рукой по крутому лбу, пригладил короткие волосы и сказал иначе:
— Он должен быть сумасшедшим.
Энид почувствовала, что эта фраза — другая, чем первая. Но не скоро, очень не скоро поняла она, в чем разница и что произошло между первой фразой и второй.
Энид Уиндраш была не чужда человеческих слабостей.
Она умела сердиться по-всякому; но сейчас ее обуял гнев всех степеней и оттенков. Ее рассердило, что к ним зашли так поздно и при этом через окно; ее рассердило, что пренебрегли желаниями ее отца; ее рассердило, что она испугалась; ее рассердило наконец, что бояться было нечего. Но, повторяем, она была не чужда человеческих слабостей, и больше всего ее рассердило, что неурочный гость не обращает на ее гнев ни малейшего внимания. Он сидел, упершись локтями в колени и сжав кулаками голову, и не скоро, очень не скоро бросил нетерпеливо:
— Вы что, не видите? Я думаю.
Тут он вскочил, как всегда, энергично, подбежал к одному из неоконченных полотен и уставился на него. Потом осмотрел второе, третье, четвертое. Потом обернулся к Энид — лицо его внушало не больше бодрости, чем череп и кости, — и сказал:
— Ну, попросту говоря, у вашего отца дуодиапсихоз.
— Вы считаете, что это и значит «говорить попросту»? — поинтересовалась она.
Но он продолжал глухо и тихо:
— Это началось с древесного атавизма.
Ученым не следует говорить понятно. Последние два слова были ей знакомы — как-никак, мы живем в эру популярной науки, — и она взвилась, как пламя.
— Вы смеете намекать, — закричала она, — что папа хочет жить на дереве, как обезьяна?
— Хорошего тут мало, — мрачно сказал он. — Но только эта гипотеза покрывает все факты. Почему он всегда стремился остаться с деревом один на один? Почему он патологически боялся города? Почему его фанатически тянуло к зелени? Какова природа импульса, приковавшего его к дереву с первого взгляда? Такая сильная тяга может идти только из глубин наследственности. Да, это тяга антропоида. Печальное, но весьма убедительное подтверждение теории Дуна.
— Что за бред! — крикнула Энид. — По-вашему, он раньше не видел деревьев?
— Вспомните, — отвечал он все так же глухо и мрачно, — вспомните, что это за дерево. Оно просто создано, чтобы пробудить смутную память о прежнем обиталище людей. Сплошные ветви, даже корни — словно ветви: лезь, как по лестнице. Эти первые импульсы, так сказать, безусловные рефлексы, несложны; но, к несчастью, они развились в типичную получетверорукость.
— Раньше вы говорили другое, — недоверчиво сказала она.
— Да, — сказал он и вздрогнул. — В определенном смысле это мое открытие.
— А вы так гордитесь, — сказала она, — своими гнусными открытиями, что вам ничего не стоит принести им в жертву кого угодно — папу, меня…
— Нет, не вас! — перебил ее Джадсон и снова вздрогнул, но овладел собой и продолжал с убийственной размеренностью лектора: — Комплекс антропоида влечет за собой стремление восстановить функцию всех четырех конечностей. Как мы знаем, ваш отец писал и рисовал обеими руками. На более поздней стадии, вполне возможно, он попытался бы писать ногами.
Они посмотрели друг на друга; и так чудовищна была эта беседа, что ни один не рассмеялся.
— В результате, — продолжал он, — возникает опасность разобщения функций. Равное пользование конечностями не соответствует фазе эволюции человека и может привести к тому, что полушария большого мозга утратят координацию. Такой больной невменяем и должен находиться под присмотром.
— Все равно не верю, — сердито сказала она.
Он поднял палец и мрачно показал на темные полотна, на которых получетверорукий гений запечатлел в огненных красках свои видения.
— Взгляните, — сказал он. — Мотив дерева, снова и снова. А дерево это прямая, от которой в обе стороны вверх идут линии. Так и видишь, как обе руки действуют кистью враз. Однако дерево — не чертеж. Ветви эти разные. Вот тут-то и таится главная беда.
Воцарилось злое молчание. Джадсон прервал его сам и продолжал свою лекцию:
— Попытка добиться разных очертаний при одновременном действии обеих рук ведет к диссоциации единства и непрерывности сознания, ослабляет контроль больного над собой и координацию последова…
Молния догадки сверкнула во тьме ее смятенного ума.
— Это месть? — спросила она.
Он остановился на середине очередного длинного слова, и даже губы у него побелели.
— Вы обманщик! — закричала она, трясясь от гнева. — Вы шарлатан! Думаете, я не знаю, почему вы хотите доказать, что папа сумасшедший? Потому что я сказала, что вас выгонят…
Белые губы дернулись, и Джадсон спросил:
— Почему же я так не хочу, чтобы он меня выгнал?
— Потому… — начала она и резко остановилась. В ней самой открылась пропасть, куда она не смела заглянуть.
— Да! — крикнул он и вскочил. — Да, вы правы! Это из-за вас. Я не могу вас с ним оставить. Поверьте мне! Я повторяю: ваш отец должен быть сумасшедшим. — И добавил новым, звонким голосом: — Мне страшно, что вы умрете по его вине. Разве я смогу тогда жить?
— Если вы так беспокоитесь обо мне, — сказала Энид, — оставьте его в покое.
Каменное бесстрастие вернулось к нему, и он сказал глухо:
— Вы забываете, что я врач. Мой долг перед обществом…
— Теперь я точно знаю, что вы мерзавец, — сказала она. — У них всегда долг перед обществом.
Наступило молчание, и они услышали те единственные звуки, которые могли положить конец их поединку. По легким, не совсем твердым шагам и голосу, напевающему застольную песню, Энид сразу поняла, кто пришел. А через несколько секунд ее отец, праздничный и даже великолепный в своем вечернем костюме, уже стоял на пороге комнаты. Он был высок и красив, хоть немолод, и мрачный доктор выглядел рядом с ним не только невзрачным, но и неотесанным. Поэт обвел комнату взглядом, увидел открытое окно, и праздничное довольство слетело с его лица.
— Я был у вас в саду, — мягко сказал врач.
— Что ж, будьте добры покинуть мой дом, — сказал поэт.
Он побледнел — от гнева, по иной ли причине, — но говорил ясно и твердо.
— Нет, — сказал Джадсон, — это вы его покинете. — И кончил с непонятной жестокостью: — Я сделаю все, чтобы вас признали сумасшедшим.
Он выскочил из комнаты, а старый поэт повернулся к дочери. Та смотрела на него широко открытыми глазами; но лицо у нее было такого странного цвета, что он испугался на секунду, не умерла ли она.
Энид никогда не удавалось вспомнить всего, что случилось в страшные тридцать шесть часов, отделявшие угрозу от беды. Лучше всего она помнила, как в темноте, а может, на рассвете, в самый длинный час своей бессонной ночи, она стояла в дверях и смотрела на улицу, словно ждала, что соседи спасут ее, как спасают от огня. Именно тогда ее охватил голод, более жестокий, чем пламя; она поняла, что в такой беде от соседей не дождешься помощи и ничем не переборешь современной слепой тирании. У фонаря перед соседним домом стоял полисмен, и она чуть не позвала его, словно ей грозил взломщик, но тут же поняла, что с таким же успехом может взывать к фонарю. Если двум врачам заблагорассудится признать ее отца сумасшедшим, весь свет будет с ними, включая полицию. Вдруг она осознала, что раньше здесь полисмена не было. И тут ее сосед, мистер Уилмот, вышел из дому с легким чемоданом в руке.
Ей захотелось с ним посоветоваться — наверное, в тот час она посоветовалась бы с кем угодно. Она кинулась к нему и попросила уделить ей минутку. Он, кажется, торопился, но вежливо кивнул и вернулся с ней в дом. Входя, она почему-то смутилась. Кроме того, знакомое лицо и манеры мистера Уилмота стали какими-то другими. Он был в роговых очках, но взгляд его стал зорче. Одет он был так же, но выглядел как-то подтянуто и двигался ловчее.
От смущения и растерянности она заговорила так, словно все это случилось не с ней. Она спросила, не посоветует ли он, как быть ее знакомому, у которого нашли дуодиапсихоз. Не скажет ли он, есть ли такая болезнь? Ведь он много знает.
Он выслушал ее и согласился, что кое-что действительно знает. Он спешил, явно спешил куда-то, и все же быстро проглядел толстый справочник. Нет, сказал он, ему не кажется, что есть такая болезнь.
— Я подозреваю, — закончил он, серьезно глядя на нее сквозь очки, — что вашего знакомого надул шарлатан.
Сомнения ее подтвердились, и она пошла домой. Он вышел с ней, не скрывая нетерпения. Полисмен поздоровался с ним; в этом не было ничего странного — полисмены здоровались и с ее отцом, и с другими здешними жителями. Но Энид удивило, что сам он, проходя, бросил полисмену:
— До моей телеграммы — все по-прежнему.
Подойдя к своему дому, она поняла, что случилось самое худшее. У калитки стояло черное такси, и она чуть ли не с завистью подумала о похоронах. Если бы она знала, кто в такси, она бы тут же устроила скандал. Но она не знала, и вошла в дом, и увидела, что по обе стороны стола сидят два доктора в черном. Один из них — статный и среброволосый, в элегантном пальто — уже поднес перо к бумаге. Другой был гнусный Джон Джадсон.
Она остановилась у дверей и услышала конец их беседы.
— Мы с вами, конечно, знаем, — говорил Джадсон, — насколько вертикальное деление важнее прежнего, горизонтального, различавшего сознание и подсознание. Но профаны вряд ли слышали об этом.
— Вот именно, — ровно и мягко промолвил Дун.
Он говорил на удивление мягко и старался как мог утешить Энид.
— Скажу одно, — говорил он. — Все, что может смягчить удар, будет сделано. Не стану скрывать — ваш отец уже в машине, под опекой в высшей степени гуманных служителей. Все это ужасно, дитя мое, но, быть может, мы сплотимся особенно тесно, когда нас постигла…
— Ладно, подписывайте скорей! — грубо прервал его Джадсон.
— Молчите, сэр! — достойно и гневно ответил Дун. — У вас не хватает гуманности, чтобы разговаривать с людьми, которых постигла беда. Но мне, к счастью, не раз доводилось это делать. Мисс Уиндраш, я глубоко скорблю…
Он протянул руку. Энид растерянно взглянула на него и отступила назад. Ей стало страшно — так страшно, что она обернулась к Джадсону.
— Выгоните его! — закричала она пронзительно, как истеричка. — Он еще ужасней, чем…
— Ужасней, чем… — повторил Джадсон.
— Чем вы, — закончила она.
— Подписали вы или нет? — крикнул Джадсон.
Дун подписал, как только от него отвернулись; и Джадсон, схватив бумагу, выбежал из дому.
Сбегая по ступенькам, он подпрыгнул, как школьник, вырвавшийся из школы, или как человек, добившийся своего. А Энид почувствовала, что могла бы простить ему все, кроме этого прыжка.
Позже — Энид не знала, сколько прошло времени, — она сидела у окна и смотрела на улицу. Горе ее достигло той степени, когда кажется: хуже быть не может. Но это было не так. Двое в форме и один в штатском поднялись по ступенькам, извинились и предъявили ордер на арест Уолтера Уиндраша по обвинению в убийстве.
Побуждения простых душ тоньше, чем побуждения сложных. Те, кто не копается в себе, способны почувствовать вдруг что-нибудь совсем неожиданное и непонятное. Энид была по-настоящему простодушной и никогда до тех пор не попадала в такой водоворот мыслей и чувств. И когда на нее свалился последний удар, она почувствовала: с такой сложной бедой ей не справиться, надо найти друга. Она вышла из дому и пошла искать друга. Она пошла за шарлатаном, обманщиком, отвратительным лицемером и поймала его, когда он входил в дверь с медной дощечкой. Что-то подсказало ей, что он — на ее стороне и сможет все, если захочет. И, остановив отрицательного героя своей повести, она заговорила с ним просто, как с братом.
— Зайдите к нам на минутку, — сказала она. — Случилось еще одно несчастье, и я совсем запуталась.
Он быстро обернулся и вгляделся в улицу.
— А! — сказал он. — Значит, уже пришли.
— Вы знали, что они придут? — крикнула она и вдруг, словно вспыхнул свет, увидела все сразу. Вероятно, это было что-то странное, потому что она сказала удивленно и не совсем уверенно: — Ох, какой же вы плохой!
— Я средний, — отвечал он. — Да, я знаю, это называют преступлением. Но что же еще я мог сделать? Оставалось мало времени.
Она глубоко вздохнула. Смутно, как вдалеке, встало перед ней воспоминание, и она его поняла.
— Да, — сказала она. — Это совсем как тогда… Ну, когда вы спасли его от машины.
— Боюсь, я слишком горяч, — сказал он. — Чуть что, кидаюсь на человека.
— И тогда, и теперь, — отвечала она, — вы кинулись в самое время.
Она вошла одна в его дом. Страх громоздился на страх в ее несложной душе — она представляла отца то обезьяной, то маньяком, то убийцей. Но в самом уголке притаилась радость, потому что ее друг оказался не плохим, а средним.
Через десять минут, когда инспектор Брэндон, рыжий, медлительный и быстроглазый, вошел в гостиную Уиндрашей, его встретил квадратный молодой врач с непроницаемой улыбкой. Те, кто видел Джадсона в часы недавних треволнений, не узнали бы его в сдержанном друге дома, безмятежно глядевшем на пришельца.
— Я уверен, инспектор, — вежливо начал он, — что вы, как и я, хотите оградить от потрясений несчастную дочь Уиндраша. И отец, и она — мои пациенты, я отвечаю за ее состояние. Но, конечно, я сознаю мою гражданскую ответственность и, поверьте, не помешаю вам выполнять ваш долг. Надеюсь, вы вправе объяснить мне в общих чертах суть вашего дела.
— Что ж, сэр, — сказал инспектор, — в таких делах даже как-то легче, если можешь поделиться с кем-нибудь. Конечно, сами понимаете, говорить будем прямо, без обиняков.
— Я готов говорить прямо, — сдержанно ответил врач. — Насколько мне известно, у вас есть ордер на арест Уиндраша.
Инспектор кивнул.
— По обвинению в убийстве Морса, — сказал он. — Вы не знаете, где сейчас Уиндраш?
— Знаю, — сказал Джадсон. — Если хотите, я вас к нему отведу.
— Это не прятки и не кошки-мышки, — сказал инспектор. — Если он убежит, ответственность падет на вас.
— Он не убежит, — сказал Джадсон.
Оба помолчали. За дверью послышались легкие шаги, и юный почтальон, взбежав по ступенькам, вручил инспектору телеграмму. Тот прочел, удивленно нахмурился и поднял глаза на собеседника.
— Можно сказать, кстати, — улыбнулся он. — Дает нам право тут задержаться, если вы отвечаете за свои слова.
Он протянул телеграмму, и доктор жадно пробежал ее.
Там было написано:
«Не предпринимайте ничего моего приезда. Буду полчаса. У. У. Харрингтон».
— Это от начальника, — сказал инспектор. — Он у нас главный. Да и во всем мире он, можно сказать, главный сыщик.
— Так, — сухо сказал доктор. — Не жил ли он случайно тут, по соседству, под именем Уилмот?
— Вижу, вам кое-что известно, — снова улыбнулся Брэндон.
— Понимаете, — сказал Джадсон, — ваш начальник вел себя как вор, и я подумал, что он сыщик. Он сказал, что влез в сад по праву. Хозяева ему такого права не давали, и я понял, что он имеет в виду закон.
— Он зря не скажет, вы уж поверьте, — сказал инспектор. — В конечном счете он почти ни разу не ошибся. А в этом деле он нашел именно то, что думал.
— Он нашел, — сказал доктор, — человеческий скелет, засунутый в дупло дерева, с насильственным повреждением затылка, нанесенным левой рукой.
Брэндон удивленно посмотрел на него.
— Откуда вы знаете? — спросил он.
— Я сам это нашел, — ответил Джадсон. Он помолчал, потом прибавил: — Да, инспектор, мне действительно кое-что известно по этому делу. Как я уже говорил, я могу отвести вас к Уиндрашу. Однако услуга за услугу. Не расскажете ли вы мне эту историю? Или, может быть, лучше сказать, эту теорию?
Лицо у Брэндона было не только приятное и добродушное — оно становилось умным, когда лак официальной солидности сходил с него. Инспектор пристально посмотрел на доктора и сказал, улыбаясь:
— Вы, наверное, из сыщиков-любителей, которые читают, а то и пишут детективные рассказы. Что ж, спорить не буду, дело похоже на такой рассказ. — Он сделал паузу. — С нашей точки зрения, самое трудное — спрятать тело. Думаю, эта трудность многим сохранила жизнь. Мертвый враг опасней живого. Чего только не пробовали: и расчленяли тело, и растворяли, и сжигали в печи, и заливали бетоном.
Но тут придумано лучше, сразу видно — гений.
Тридцать с лишним лет назад жил в Лондоне некто Морс, посредник в денежных делах. Думаю, вы знаете, что это такое. Прямо скажем, он давал деньги в рост и расцвел, как говорится, пышным цветом. Плохой был человек. Процветал он, процветал за чужой счет, и, что греха таить, не очень его любили те, кто не слишком процветал. Среди них были два студента. Один обыкновенный медик по фамилии Дувин. А другой учился всяким искусствам, и звали его Уиндраш.
Однажды этот Морс допустил большую оплошность. Он отослал шофера домой и пошел пешком к местной гостинице — у него тут были дела с этими самыми студентами. И туда, и обратно они проходили пустынной местностью, где росло только одно дерево. Что тут сделает рядовой, бездарный убийца? Убьет, когда третий не видит, а потом будет ковыряться в земле, чтобы зарыть труп. Или попытается увезти его, хотя любой гостиничный лакей может его накрыть. Но человек талантливый поступит иначе! Уиндраш додумался до абсолютно нового способа. Вроде бы нелепо, а хватило на тридцать лет.
Он заявил, что с ходу влюбился в это место и хочет его купить.
Так он и сделал — купил, и жил тут, и скрыл свое преступление. Понимаете, когда медик ушел вперед, к дороге, он нанес Морсу удар и бросил тело в дупло. Место было тогда пустынное, и никто их не видел. Но вечером, накануне, один прохожий заметил, что Уиндраш сидит и смотрит на дерево, явно обдумывая свой план. Любопытная деталь: прохожему показалось, что он похож на Каина, а лужи в красном свете заката похожи на кровь.
Потом все пошло как по маслу. Он притворился ненормальным и избежал подозрения в убийстве. Дерево он посадил в клетку, как дикого зверя, и никто не увидел в этом ничего, кроме дурацкой причуды. Заметьте, он изолировал дерево все строже и строже. В последние годы он выгонял из дому всех, кто хотел на него посмотреть. Всех, кроме Харрингтона и, по-видимому, вас.
— Я полагаю, — сказал Джадсон, — что Харрингтон, или Уилмот, или как вы его еще зовете, сообщил вам, что Уолтер Уиндраш левша, точнее — и левша, и правша одновременно.
— Конечно, — ответил инспектор. — Ну, доктор, я вашу просьбу выполнил. Может, вы знаете что-нибудь еще? Не обессудьте, напомню — теперь ваша очередь. Это серьезное дело, речь идет о жизни и смерти.
— Нет, — медленно сказал Джадсон. — Не о смерти. — Инспектор удивленно воззрился на него, и он прибавил: — Вы не повесите Уолтера Уиндраша.
— Что вы имеете в виду? — спросил инспектор новым, резким тоном.
— Дело в том, — отвечал доктор, любезно улыбаясь, — что Уиндраш сидит в сумасшедшем доме. Он признан невменяемым по всей форме, — продолжал он так спокойно, словно все это случилось сто лет назад. — Дун и я освидетельствовали его и обнаружили симптомы дуодиапсихоза и некоторую переразвитость левой руки.
Ошеломленный инспектор не отрывал взгляда от мило улыбающегося врача, а тот направился к выходу. Но в дверях стоял человек, и доктор снова увидел длинноватые волосы и длинное, ехидное лицо того, кто так раздражал его под именем Уилмота.
— Вот и я, — сказал Уилмот, он же Харрингтон, и широко улыбнулся. — Кажется, вовремя.
Инспектор вскочил и спросил:
— Что-нибудь не так?
— Нет, — отвечал сыщик, — все так, только убийца не тот.
Он удобно уселся в кресло и улыбнулся инспектору; но, обернувшись к доктору, стал серьезен и деловит.
— Доктор, — начал он, — вы человек науки и понимаете, что такое гипотеза. Вам приходилось, наверное, создавать очень разработанную, очень связную и убедительную концепцию.
— Бывало, — угрюмо улыбнулся Джадсон. — Что-что, а такую концепцию мне довелось создать.
— И тем не менее, — серьезно продолжал сыщик, — вы, как настоящий ученый, допускали — пусть с чрезвычайно малой вероятностью, — что ваша концепция может оказаться неверной.
— И это бывало, — сказал Джадсон, улыбаясь еще угрюмей.
— Ну вот. Каюсь, моя концепция неожиданно рухнула, — сказал сыщик и улыбнулся еще приятней. — Инспектор не виноват. Это я выдумал поэта-преступника и его гениальный план. Не мне говорить, конечно, но великолепная мысль! Не придерешься. Одно плохо: на самом деле все было не так. Да, нет на свете совершенства…
— Почему же не так? — спросил Брэндон.
— Потому, — отвечал его шеф, — что я обнаружил убийцу.
Его собеседники молчали, а он продолжал мечтательно, словно рассуждал на отвлеченные темы:
— Наше гениальное, смелое убийство, как многие шедевры, слишком прекрасно для этого мира. Быть может, в раю или в утопии убивают так талантливо. Но тут, у нас, все делается проще. Я занялся вторым студентом, Брэндон. Конечно, вы знаете о нем еще меньше, чем о первом.
— Простите, — обиделся инспектор, — мы проследили дальнейшие действия всех, кто замешан в этом деле. Он уехал в Лондон, потом в Нью-Йорк, а оттуда в Аргентину. Дальше его следы теряются.
— Вот именно, — сказал Харрингтон. — Он сделал именно ту необходимую, скучную вещь, которую делают преступники. Он удрал.
Кажется, только теперь к Джадсону вернулся дар речи.
— Вы совершенно уверены, — спросил он, — что Уиндраш невиновен?
— Совершенно, — серьезно ответил сыщик. — Это не гипотеза, а факт. Сошлись десятки деталей. Я приведу вам несколько на выбор. Удар нанесен очень редким хирургическим инструментом. Место выбрано исключительно точно — так не выберешь без специальных знаний. Человек по имени Дувин, несомненно, был в тот день с убитым. Мотивы у него посильней, чем у поэта, — он тогда завяз в долгах. Наконец, он — медик, искусный хирург. Кроме того, он левша.
— Если вы уверены, сэр, дело кончено, — не без грусти сказал инспектор. — Правда, доктор мне объяснил, что Уиндраш тоже левша. Это входит в его болезнь, как она там называется…
— Согласитесь, — сказал Харрингтон, — что я никогда не был твердо уверен в виновности Уиндраша. А сейчас я убежден в его невиновности.
— Доктор Джадсон говорит… — начал инспектор.
— Доктор Джадсон говорит, — сказал доктор Джадсон и вскочил, как на пружинах, — что все его слова за последние двое суток — чистое вранье. Уиндраш не безумней нас с вами. Прошу вас, сообщите всем, что знаменитый древесный атавизм — зверская чушь, ею и ребенка не купишь. Дуодиапсихоз! Ну, знаете! — И он трубно, вызывающе фыркнул.
— Все это очень странно, — сказал инспектор.
— Еще бы, — сказал врач. — Мы все, кажется, наделали глупостей от лишнего ума, но я — на первом месте. Надо немедленно его вытащить! Мисс Уиндраш и так совсем измучилась. Я сейчас напишу, что он выздоровел, или что я ошибся, или еще что-нибудь.
— Насколько я понял, — сказал сыщик, — такой авторитет, как Дун, тоже подписал заключение.
— Дун! — закричал Джадсон, и голос его зазвенел неописуемым презрением. — Дун подпишет что угодно. Дун скажет что хотите. Дун давно выжил из ума. Он написал одну книгу, когда я ходил в школу, о ней растрезвонили, и с тех пор он не прочитал ни строчки. Я видел у него кипы книг — все не разрезаны. Его болтовня о доисторическом человеке допотопней мамонта. Да ни один ученый теперь не верит в его древесных людей! Господи, Дун! Это мне было раз плюнуть. Польстил ему, приплел его теорию и стал говорить непонятно — спросить он не смел. Очень интересный метод. Поновей психоанализа.
— Тем не менее, — сказал Харрингтон, — Дун подписал ту бумагу, и теперь не обойтись без его подписи.
— А, ладно! — крикнул пылкий Джадсон, строча что-то на листке. — Уломаю как-нибудь.
— Я бы хотел с вами пойти, — сказал сыщик.
Едва поспевая за нетерпеливым врачом, они довольно быстро добрались до величественного дома, где уже побывал наш герой, и не без интереса послушали беседу с величественным хозяином. Теперь, войдя в курс дела, они смогли оценить уклончивость прославленного ученого и напористость еще не прославленного. По-видимому, Дун решил, что умнее согласиться. Он небрежно взял вечное перо и подписал бумагу левой рукой.
Две недели спустя Уолтер гулял в своем саду, улыбаясь и покуривая, словно ничего не случилось. В этом и состояла тайна Уиндраша, которая была не под силу ни врачам, ни законникам. Эту загадку не разгадал бы ни один сыщик.
Старого поэта выставили чудищем перед самым близким человеком. Его дочери доказывали, что он обезьяна и маньяк, а позже — что он безжалостный убийца, построивший всю свою жизнь на сокрытом злодеянии. Он прошел через все гнуснейшие муки и ждал еще более гнусных. Он узнал, что его частный рай — место преступления, а друг способен поверить в его виновность. Он побывал в сумасшедшем доме. Он чуть не угодил на виселицу. Но все это, вместе взятое, значило для него много меньше, чем форма и цвет огромного утреннего облака, выплывавшего на востоке, и внезапный щебет птиц в ветвях многострадального дерева.
Одни сказали бы, что его душа мелка для таких трагедий; другие, видевшие зорче, сказали бы, что слишком глубока.
Быть может, инспектор Брэндон все же не совсем разобрался в чудовище, именуемом гением.
Но недолго он гулял один: вскоре к нему присоединился его друг, молодой врач, весьма смущенный и хмурый.
— Вот что, — сказал доктор Джадсон, еще не утративший прямоты. — Конечно, мне есть чего стыдиться в этом деле. Но, честное слово, не понимаю, как вы можете тут гулять.
— Милый мой друг, и это вы — холодный человек науки! — беспечно ответил Уиндраш. — Вы просто погрязли в предрассудках! Вы прозябаете в средневековой тьме! Я — только бедный, непрактичный мечтатель, но, поверьте, я вижу дневной свет. Да я и не терял его даже в том уютном санатории, куда вы меня послали. Мне там было хорошо. А сумасшедшие… Что ж, я пришел к выводу, что они нормальней, чем мои друзья на воле.
— Не стоит это все бередить, — угрюмо сказал Джадсон. — Чего не было, того не было, сумасшедшим я вас не считал. А вот убийцей считал, вы уж простите. Но убийца убийце рознь. Мало ли какие были у вас смягчающие обстоятельства! Честно говоря, все, что я с тех пор узнал о покойном мистере Морсе, подсказывает мне, что он — не такая уж большая потеря. Я понял, что Уилмот — сыщик и шныряет у дерева, а это значит, что вас вот-вот схватят. Пришлось и мне действовать быстро, я вообще долго не раздумываю. Установить невменяемость после ареста всегда нелегко, особенно если подсудимый нормален. Надо было в пять минут выдумать болезнь. Я соорудил ее из обломков наших ученых бесед. Понимаете, я чувствовал, на что Дун клюнет, и потом — это очень хорошо увязывалось с деревом. Но даже сейчас мне противно вспоминать всю эту гадость, хотя я сам ее выдумал. Что же чувствуешь, когда вспоминаешь о гадости невыдуманной?
— Да, — весело сказал поэт, — что вы тогда чувствуете?
— Я чувствую, — ответил Джадсон, — что от этого места надо бежать как от чумы.
— Птицы садятся на дерево, — сказал Уиндраш, — как на плечо святого Франциска.
Наступило молчание, потом Джадсон сказал все так же угрюмо:
— Знаете, просто непонятно, как вы тридцать лет жили около дерева и не нашли, что там внутри. Конечно, скелет обнажился очень быстро — ручей уносил разложившиеся ткани. Но вы ведь, наверное, встряхнули дерево хоть раз?
Уолтер Уиндраш прямо посмотрел на него ясными, стеклянными глазами.
— Я к нему не прикасался, — сказал он. — Я ни разу не подошел к нему ближе, чем на пять шагов.
Врач не ответил, и поэт продолжал:
— Вот вы говорите об эволюции, о развитии человека. Вы, ученые, выше нас, и вам не до легенд. Вы не верите в райский сад. Вы не верите в Адама и Еву. А главное — вы не верите в запретное дерево.
Врач полушутливо кивнул, но поэт продолжал, глядя на него все так же серьезно и пристально:
— А я скажу вам: всегда сохраняйте в саду такое дерево. В жизни должно быть что-то, к чему мы не смеем прикоснуться. Вот секрет вечной молодости и радости. Но вы трясете дерево познания, заглядываете в него, срываете его плоды — и что же выходит?
— Не такие уж плохие вещи, — твердо ответил врач.
— Мой друг, — сказал поэт, — вы как-то спросили меня, какая польза от дерева. Я ответил, что я не хочу от него пользы. Разве я ошибся? Оно давало мне только радость, потому что не приносило выгоды. Какие же плоды оно принесло тем, кто захотел плодов? Оно принесло пользу Дувину, или Дуну, или как он там зовется, — и что же сорвал он, как не смерть и грех? Оно принесло ему убийство и самоубийство, — сегодня мне сказали, что он принял яд и оставил посмертное признание. Принесло оно пользу и Уилмоту; но что сорвали они с Брэндоном, как не жуткий долг — отправить ближнего на смерть? Оно принесло пользу вам, когда вам понадобилось запереть меня навсегда и принести горе моей дочери. Ваша выдумка была дурным сном, который еще преследует вас. Но я, повторяю, не ждал от дерева пользы, и вот — для меня светит день.
Он еще говорил, когда Джадсон поднял голову и увидел, что Энид, вынырнув из тени дома, идет по освещенной солнцем траве. Лицо ее светилось, волосы сияли пламенем, и казалось, что она вышла из аллегорической картины, изображающей зарю. Она шла быстро, но ее движения были и плавными, и сильными, словно изгиб водопада. Вероятно, старый поэт почувствовал, как соответствует она почти космическому размаху их беседы, и беспечно сказал:
— Знаешь, Энид, я опять тут расхвастался, сравнил наш садик с Эдемом. Но на этого несчастного материалиста просто время тратить жаль. Он не верит в Адама и Еву.
Молодой врач ничего не ответил. Он был занят — он смотрел.
— Я не знаю, есть ли тут змий, — сказала она, смеясь.
— Только поймите меня правильно, — задумчиво сказал Уиндраш. — Я не против развития, если ты развиваешься тихо, прилично, без этой суматохи. Ничего нет плохого в том, что мы когда-то лазали по деревьям. Но мне кажется, даже у обезьяны хватит ума оставить одно дерево запретным. Эволюция — это ведь просто… А, черт, сигарета кончилась! Пойду покурю теперь в библиотеке.
— Почему вы сказали «теперь»? — спросил Джадсон.
Он уже отошел на несколько шагов, и они не услышали ответа:
— Потому что это — рай.
Сперва они молчали. Потом Джон Джадсон сказал очень серьезно:
— В одном отношении ваш отец недооценивает мою правомерность.
Он улыбнулся еще серьезней, когда Энид спросила, что он имеет в виду.
— Я верю в Адама и Еву, — ответил ученый и взял ее за руки.
Не отнимая рук, она смотрела на него очень спокойно и пристально. Только взгляд у нее стал другим.
— Я верю в Адама, — сказала она, — хотя когда-то думала, что он и есть змий.
— Я вас змием не считал, — сказал он медленно, почти напевно. — Я думал, вы — ангел с пламенным мечом.
— Я отбросила меч, — сказала Энид.
— Остался ангел, — сказал он.
А она поправила:
— Осталась женщина.
На ветке некогда поруганного дерева запела птица, и в тот же миг утренний ветер ринулся в сад, согнул кусты, и, как всегда бывает, когда ветер налетит на залитую солнцем зелень, свет сверкающей волной покатился перед ним. А Энид и Джону показалось, что лопнула какая-то нить, последняя связь с тьмой и хаосом, мешающими творению, и они стоят в густой траве на заре мира.
Нэдуэев знали все; можно сказать, что это имя было овеяно славой. Альфред Великий запасся их изделиями, когда бродил по лесам и мечтал об изгнании данов, — во всяком случае, такой вывод напрашивался, когда мы смотрели на плакат, где ослепительно яркий король предлагает бисквиты Нэдуэя взамен горелых лепешек. Это имя гремело трубным гласом Шекспиру — во всяком случае, так сообщала нам реклама, на которой великий драматург приветствовал восторженной улыбкой великие бисквиты. Нельсон в разгар битвы видел его на небе — судя по тем огромным, таким привычным рекламам, изображающим Трафальгарский бой, к которым как нельзя лучше подходят возвышенные строки: «О Нельсон и Нэдвэй, вы дали славу нам!» Привыкли мы и к другой рекламе, на которой моряк строчит из пулемета, осыпая прохожих градом нэдуэевских изделий и преувеличивая тем самым их смертоносную силу.
Те, кому посчастливилось вкусить бисквитов, не совсем понимали, что же отличает их от менее прославленных печений. Многие подозревали, что разница — в плакатах, окруживших имя Нэдуэев пылающей пышностью геральдики и красотой праздничных шествий.
Всем этим цветением красок и звуков заправлял невзрачный, хмурый человек в очках, с козлиной бородкой, выходивший из дому только в контору и в кирпичную молельню баптистов. Мистер Джекоб Нэдуэй (позже — сэр Джекоб, а еще позже — лорд Нормандэйл) основал фирму и наводнил мир бисквитами. Он жил очень просто, хотя мог позволить себе любую роскошь. Он мог нанять секретаршей высокородную Миллисент Мильтон, дочь разорившихся аристократов, с которыми был когда-то слегка знаком. С тех пор они поменялись местами, и теперь мистер Нэдуэй мог позволить себе роскошь и помочь осиротевшей Миллисент. К сожалению, Миллисент не позволила себе отказаться от его помощи.
Однако она нередко мечтала об этой роскоши. Нельзя сказать, чтобы старый Нэдуэй плохо обращался с ней или мало платил. Благочестивый радикал был не так прост. Он прекрасно понимал всю сложность отношений между разбогатевшим плебеем и обедневшей патрицианкой. Миллисент знала Нэдуэев до того, как пошла к ним в услужение, и с ней приходилось держаться как с другом, хотя вряд ли она, будь ее воля, выбрала бы в друзья именно эту семью. Тем не менее она нашла в ней друзей, а одно время думала даже, что нашла друга.
У Нэдуэя было два сына. Он отдал их в частную школу, потом — в университет, и они, как теперь полагается, безболезненно превратились в джентльменов. Надо сказать, джентльмены из них вышли разные. Характерно, что старшего звали Джоном — он родился в ту пору, когда отец еще любил простые имена из Писания. Младший, Норман, выражал тягу к изысканности, а может, и предчувствие титула «Нормандэйл». Миллисент еще застала то счастливое время, когда Джона звали Джеком. Он долго был настоящим мальчишкой, играл в крикет и лазил по деревьям ловко, как зверек, веселящийся на солнце. Его можно было назвать привлекательным, и он ее привлекал. Но всякий раз, когда он приезжал на каникулы, а позже отдохнуть от дел, она чувствовала, как вянет в нем что-то, а что-то другое крепнет. Он претерпевал ту таинственную эволюцию, в ходе которой мальчишки становятся дельцами. И Миллисент думала невольно, что в школах и университетах что-то не так, а может быть, что-то не так в нашей жизни. Казалось, вырастая, Джон становился все меньше.
Норман вошел в силу как раз тогда, когда Джон окончательно поблек. Младший брат был из тех, кто расцветает поздно, если сравнение с цветком применимо к человеку, который с ранних лет больше всего походил на недозрелую репу. Он был большеголовым, лопоухим, бледным, с бессмысленным взглядом, и довольно долго его считали дураком. Но в школе он много занимался математикой, а в Кембридже — экономикой. Отсюда оставался один прыжок до социологии, которая, в свою очередь, привела к семейному скандалу.
Прежде всего Норман подвел подкоп под кирпичную молельню, сообщив, что хочет стать англиканским священником. Но отца еще больше потрясли слухи о том, что сын читает курс политической экономии. Экономические взгляды Нэдуэя-младшего так сильно отличались от тех, которыми руководствовался Нэдуэй-старший, что в историческом скандале за завтраком последний обозвал их социализмом.
— Надо поехать в Кембридж и урезонить его! — говорил мистер Нэдуэй, ерзая в кресле и барабаня пальцами по столу. — Поговори с ним, Джон. Или привези, я сам поговорю. А то все дело рухнет.
Пришлось сделать и то, и другое. Джон — младший компаньон фирмы «Нэдуэй и сын» — поговорил с братом, но не урезонил его. Тогда он привез его к отцу, и тот охотно с ним побеседовал, но своего не добился. Разговор вышел очень странный.
Происходил он в кабинете, из которого сквозь окна-фонари виднелись холеные газоны. Дом был очень викторианский; про такие дома в эпоху королевы говорили, что их строят мещане для мещан. Его украшали навесы, шпили, купола, и над каждым входом висело что-то вроде резного фестончатого зонтика. Его украшали, наконец, уродливые витражи и не очень уродливые, хотя и замысловато подстриженные, деревья в кадках. Короче говоря, это был удобный дом, который сочли бы крайне пошлым эстеты прошлого века. Мэтью Арнольд, проходя мимо, вздохнул бы с грустью. Джон Рескин умчался бы в ужасе и призвал на него громы небесные с соседнего холма. Даже Уильям Моррис поворчал бы на ходу насчет ненужных украшений. Но я совсем не так уж уверен в негодовании Сэшеверола Ситуэлла. Мы дожили до времен, когда фонарики и навесы пропитались сонным очарованием прошлого. И я не могу поручиться, что Ситуэлл не стал бы бродить по комнатам, слагая стихи об их пыльной прелести, на удивление старому Нэдуэю. Быть может, после их беседы он написал бы и о Нэдуэе? Не скажу — не знаю.
Миллисент вошла из сада в кабинет почти одновременно с Джоном. Она была высокой и светловолосой, а небольшой торчащий подбородок придавал значительность ее красивому лицу. На первый взгляд она казалась сонной, на второй — надменной, а в действительности она просто примирилась с обстоятельствами. Миллисент села к своему столу, чтобы приняться за работу, и вскоре поднялась: семейный разговор становился слишком семейным. Но старый Нэдуэй раздраженно-ласково помахал рукой, и она осталась.
Старик начал резко, с места в карьер, словно только что рассердился:
— Я думал, вы уже беседовали.
— Да, отец, — отвечал Джон, глядя на ковер. — Мы поговорили.
— Надеюсь, ты дал понять, — сказал отец немного мягче, — что просто ни к чему так мудрить, пока мы правим фирмой. Мое дело провалится через месяц, если я пойду на это идиотское «участие рабочих в прибылях». Ну разумно ли это? Разве Джон тебе не объяснил, как это неразумно?
Ко всеобщему удивлению, длинное, бледное лицо дернулось в усмешке, и Норман сказал:
— Да, Джек мне объяснил, и я объяснил ему кое-что. Я объяснил, например, что у меня тоже есть дело.
— А отца у тебя нет? — поинтересовался Джекоб.
— Я выполняю дело Отца, — резко сказал священник.
Все помолчали.
— Вот что, — хмуро выговорил Джон, изучая узор ковра, — так у нас ничего не выйдет. Я ему говорил все, что вы сами сказали бы. Но он не соглашается.
Старый Нэдуэй дернул шеей, словно проглотил кусок, потом сказал:
— Вы что ж, оба против меня? И против нашей фирмы?
— Я за фирму, в том-то и суть, — сказал Джон. — Все же мне за нее отвечать… когда-нибудь, конечно. Только я не собираюсь отвечать за старые методы.
— Тебе как будто нравились деньги, которые я нажил этими методами, — грубо и зло сказал отец. — А теперь, видите ли, они мне подсовывают какой-то слюнявый социализм!
— Отец! — сказал Джон, удивленно и мирно глядя на него. — Разве я похож на социалиста?
Миллисент окинула его взглядом от сверкающих ботинок до сверкающих волос и чуть не засмеялась.
И тут прозвенел дрожащий, почти страстный голос Нормана:
— Мы должны очистить имя Нэдуэев!
— Вы смеете мне говорить, что мое имя в грязи? — крикнул отец.
— По нынешним стандартам — да, — ответил Джон, помолчав.
Старый делец молча сел и повернулся к секретарше.
— Сегодня работать не будем, — сказал он. — Вы лучше погуляйте.
Она не очень охотно встала и пошла в сад. Из-за деревьев взошла огромная, яркая луна, бледное небо стало темным, и черные тени упали на серо-зеленую траву. Миллисент всегда удивляло, что и в саду, и в нелепом доме, населенном столь прозаичными людьми, есть что-то романтическое. Стеклянная дверь осталась приоткрытой, и в сад донесся голос старого Нэдуэя:
— Тяжело карает меня Господь, — говорил он. — У меня три сына, и все они против меня.
— Мы совсем не против вас, отец, — мягко и быстро начал Джон. — Мы просто хотим реорганизовать дело. Теперь ведь новые условия, и общественное мнение изменилось. Ни Нормана, ни меня нельзя обвинить в неблагодарности или непочтительности.
— Эти свойства, — сказал Норман своим глубоким голосом, — ни на йоту не лучше старых методов.
— Вот что, — устало сказал отец, — на сегодня хватит. Мне недолго править фирмой.
Миллисент смотрела на дом, не помня себя от удивления. Ни Норман, ни Джон не обратили внимания на одну из отцовских фраз. Но она слышала ясно, что он сказал: «Три сына». И впервые она подумала, не хранят ли тайны эти нелепые и все же романтические стены.
История, закончившаяся поразительными открытиями, началась с того, что Миллисент испугалась вора. Кража была неинтересная — вор ничего не успел украсть, его спугнули. Но спугнули, точнее — удивили, не только его.
Джекоб Нэдуэй выделил своей секретарше великолепную комнату, выходящую в холл. Он обеспечил Миллисент все удобства, включая тетку. Правда, Миллисент порой сомневалась, причислить ли тетку к удобствам. У миссис Мильтон-Маубри были две функции: предполагалось, что она ведет дом и придает особый блеск личной секретарше. Характеры у женщин были разные. Племянница с достоинством несла тяготы нового положения, тетка же впадала порой в прежнюю спесь, которую с нее незамедлительно сбивали. Тогда Миллисент весь вечер утешала ее, а потом по мере сил утешалась сама. На сей раз она не легла, а примостилась с книгой у камина и читала до поздней ночи, не замечая, что все давно спят. Вдруг в тишине раздался новый, необычный звук. Что-то визжало в холле, словно точили ножи или металл вгрызался в металл. И Миллисент вспомнила, что в углу, между ее дверью и дверью хозяина, стоит сейф.
Она была бессознательно храброй (самый лучший вид храбрости) и вышла в холл посмотреть. То, что она увидела, удивило ее своей простотой. Она сотни раз об этом читала, сотни раз видела это в кино и сейчас не могла поверить, что ЭТО — вот такое. Сейф был открыт, а перед ним, спиной к ней, стоял на коленях какой-то оборванец; она видела только его спину и засаленную мятую шляпу. На полу справа от него сверкали стальное сверло и еще какие-то инструменты. Слева еще ярче сверкала серебряная цепь с драгоценным фермуаром — вероятно, он где-то ее украл.
Все было слишком похоже на то, как это представляешь, слишком просто, почти скучно. И Миллисент не притворялась, когда спросила без всякого волнения:
— Что вы тут делаете?
— Сами видите, не лезу в гору и не играю на тромбоне, — глухо проворчал он. — Кажется, ясно, что я делаю. — Он помолчал, потом сказал с угрозой: — И не выдумывайте, что это ваша штука. Она не ваша. Я ее отсюда не брал. Скажем, я ее захватил из другого дома. Красивая, а? Под шестнадцатый век. На ней девиз: «Amor vincit onmia»[226]. Хорошо им говорить, что любовь побеждает все, а силой ничего не сделаешь! Однако этот сейф я взял силой. Еще не видел сейфа, который откроешь только любовью к нему.
Можно было застыть на месте оттого, что взломщик, как ни в чем не бывало, говорит, не оборачиваясь; кроме того, казалось странным, что он разобрал латинскую надпись, как она ни проста. Однако Миллисент не могла ни убежать, ни вскрикнуть, ни прервать его спокойную речь.
— Вероятно, они вспомнили тот фермуар, который носила аббатиса у Чосера. Там такой же девиз. Вам не кажется, что Чосер здорово подметил социальные типы? Многие и сейчас живы. Вот аббатиса, например: две-три черты, и пожалуйста — английская леди, поразительнейшее из существ. Ее отличишь от всех в любом заграничном пансионе. Аббатиса была из самых лучших, но главное налицо: жалеет мышек, трясется над своими собачками, чинно держится за столом — ну все как есть, даже по-французски говорит, причем французы ее не понимают.
Взломщик обернулся и посмотрел на Миллисент.
— Да вы сами английская леди! — воскликнул он. — Вы знаете, их все меньше.
Быть может, мисс Мильтон, как и аббатиса, была из самых лучших английских леди. Но надо честно признать, что были у нее и пороки, свойственные этому типу. Один из них — бессознательное классовое чувство. Ничего не поделаешь — как только вор заговорил о литературе, все перевернулось у нее в голове, и она подумала, что он не может быть вором.
Если бы она следовала логике, ей пришлось бы признать, что ничего не изменилось. Теоретически у знатока средневековой поэзии не больше прав на чужие сейфы, чем у всех других. Но что-то помимо ее воли сработало в ее сознании, и ей показалось, что теперь все иначе. Ее чувства можно передать расплывчатыми фразами вроде: «Это совсем другое дело» или «Тут что-то не так». В действительности же (к вящему позору своего замкнутого мира) некоторых людей она видела изнутри, а всех остальных — от взломщиков до каменщиков — только снаружи.
Молодой человек, глядевший на нее, был оборван и небрит, но щетина уже так выросла, что ее можно было счесть несовершенной бородкой. Росла она клочками; и, вспомнив неопрятные бородки иностранцев, Миллисент решила, что он похож на интеллигентного шарманщика. Что-то еще было в нем странное — может быть, потому, что губы его насмешливо кривились, а глаза глядели серьезно, более того — восторженно. Если бы нелепая бородка закрыла рот, его можно было бы принять за фанатика, вопиющего в пустыне. Вероятно, он страстно ненавидел общество, если дошел до такой жизни; а может, его погубила женщина. И Миллисент вдруг захотелось узнать, в чем там было дело и как эта женщина выглядит.
— Вы молодец, что здесь со мной стоите. Вот еще одна черта: английские леди — храбрые. Но теперь расплодились другие племена. Такой фермуар не должен украшать недостойных. Одно это оправдало бы мою профессию. Мы, взломщики, способствуем круговороту вещей, не даем им залежаться не там, где нужно. Если бы его носила аббатиса, я бы его не взял, не думайте. Если бы я встретил такую милую леди, как она, я бы отдал ей эту штуку. Нет, вы мне скажите, почему свежеиспеченная графиня, похожая на какаду, должна ее носить? Мало, мало мы воруем, взломщиков не хватает, разбойников, некому имущество перераспределять!.. Переставили бы все по местам, как следует, понимаете, как хозяйки весной, и…
Но его социальную программу прервали на самом интересном месте — кто-то громко, со свистом, задохнулся от удивления. Миллисент оглянулась и увидела своего хозяина. Джекоб Нэдуэй стоял в пурпурном халате. Только сейчас она удивилась, что сама не убежала и спокойно слушает взломщика у открытого сейфа, словно они сидят за чайным столом.
— О Господи! Взломщик, — проговорил Нэдуэй.
В ту же минуту послышались быстрые шаги, и младший партнер вбежал, отдуваясь, без пиджака, зато с револьвером. Но рука его выпустила револьвер, и он тоже сказал недоверчивым, странным тоном:
— Ах ты черт! Взломщик.
Преподобный Норман Нэдуэй пришел вслед за братом — бледный, торжественный, в наброшенном на пижаму пальто. Но смешней всего было не это: тем же странным, удивленным тоном он проговорил: «Взломщик».
Миллисент показалось, что у всех троих какая-то не та интонация. Взломщик был, без сомнения, взломщиком, так же как сейф был сейфом. Она не сразу поняла, почему они так произносят это слово, как будто перед ними грифон или другое чудище, и вдруг догадалась: они удивляются не тому, что к ним забрался взломщик, а тому, что взломщиком стал этот человек.
— Да, — сказал гость, с улыбкой глядя на них, — я теперь взломщик. Когда мы виделись в последний раз, я, кажется, писал прошения для бедных. Так вот растешь понемногу… То, за что отец меня выгнал, — сущая чепуха по сравнению с этим, а?
— Алан, — очень серьезно сказал Норман Нэдуэй. — Зачем ты пришел сюда? Почему ты решил обокрасть именно наш дом?
— Честно говоря, — отвечал Алан, — я думал, что наш уважаемый отец нуждается в моральной поддержке.
— Ты что? — рассердился Джон. — Хорошенькая поддержка!
— Прекрасная, — с гордостью сказал вор. — Разве вы не видите? Я единственный настоящий сын и наследник. Только я продолжаю дело. Атавизм, так сказать. Возрождаю семейную традицию.
— Не понимаю, о чем ты говоришь! — взорвался старый Нэдуэй.
— Джек и Норман понимают, — хмуро сказал вор. — Они знают, о чем я говорю. Они, бедняги, уже лет шесть пытаются это замять.
— Ты родился мне на горе, — сказал старый Нэдуэй, дрожа от злости. — Ты бы замарал мое имя грязью, если бы я не отослал тебя в Австралию. Я думал, что избавился от тебя, а ты вернулся вором.
— И достойным продолжателем, — сказал его сын, — методов, создавших нашу фирму. — Он помолчал, потом прибавил с горечью: — Вы говорите, что стыдитесь меня. Господи, отец! Разве вы не видите, эти двое стыдятся вас? Посмотрите на них!
Братья быстро отвернулись, но отец успел посмотреть.
— Они стыдятся вас. А я не стыжусь. Мы с вами отчаянные люди.
Норман поднял руку, протестуя, но Алан продолжал язвительно и горько:
— Думаете, я не знаю? Думаете, никто не знает? Вот почему Норман с Джеком вцепились в эти новые методы и общественные идеалы! Хотят очистить имя Нэдуэев — от него ведь разит на весь свет! Фирма-то стоит на обмане, на потогонной системе — сколько бедных извели, сколько наобижали вдов и сирот! А главное — она стоит на воровстве. Вы, отец, грабили конкурентов, и партнеров, и всех — вот как я вас.
— По-твоему, это пристойно? — в негодовании спросил его брат. — Мало того, что ты грабишь отца, ты его оскорбляешь.
— Я его не оскорбляю, — сказал Алан. — Я его защищаю. Из всех собравшихся я один могу его защитить. Ведь я преступник.
И он заговорил так пылко, что все вздрогнули от испуга.
— Что вы двое об этом знаете? Ты учишься на его средства. Ты стал его партнером. Вы живете на его деньги и стыдитесь, что он их не так нажил. А мы с ним начинали по-другому. Его выкинули в канаву — и меня. Попробуйте, и тогда увидите, сколько нахлебаешься грязи! Вы не знаете, как становятся преступниками, как крутишься, как отчаиваешься, как надеешься на честную работу и берешься наконец за нечестную. У вас нет никакого права презирать двух воров нашей семьи.
Старый Нэдуэй резко поправил очки, и наблюдательная Миллисент заметила, что он не только удивлен, но и тронут.
— Все это не объясняет, — сказал Джон, — твоего пребывания в доме. Ты, вероятно, знаешь, что в сейфе ничего нет. Эта штука не наша. Не понимаю, что ты задумал!
— Что ж, — усмехнулся Алан, — осмотри получше дом, когда я уйду. Может, сделаешь открытие-другое. А вообще-то я…
И тут прямо над ухом Миллисент раздался смешной и тревожный звук — тот самый пронзительный звук, которого здесь не хватало. Тетка проснулась, чтобы достойно завершить мелодраму. Викторианская традиция дожила до наших дней в лице миссис Мильтон-Маубри. Миллисент все время ждала чего-то. И вот кто-то завизжал, как и подобает, когда в доме взломщик.
Пятеро переглянулись. Вору оставалось одно: скрыться побыстрее. Он кинулся налево, то есть в комнаты Миллисент и миссис Мильтон-Маубри, и визг достиг высшего накала. Наконец где-то хрустнуло стекло — вор вырвался из дома в сад, и все они вздохнули, каждый о своем.
Не стоит и говорить, что Миллисент направилась утешать тетку и визг сменился потоком вопросов. Потом она ушла к себе и увидела, что на ее туалете, словно драгоценности короны на черном бархате, лежит усыпанный бриллиантами фермуар с латинским девизом: «Любовь побеждает все».
Миллисент Мильтон поневоле думала, особенно в саду, в свободные часы, доведется ли ей снова увидеть взломщика. Обычно взломщики не возвращаются. Но этот был совсем необычно связан с семьей Нэдуэев. Как взломщик он должен был скрыться; как родственник — мог прийти снова. Тем более что он блудный сын, а им возвращаться положено. Она попыталась было подступиться к его братьям, но ничего путного не добилась. Как вы помните, Алан нагло посоветовал осмотреть дом после его ухода. Но, вероятно, он работал очень уж тонко и ловко — никто не мог выяснить, что же он взял. Она билась над этим вопросом и многими другими и ничего не могла понять, как вдруг, случайно взглянув вверх, увидела, что Алан спокойно стоит на садовой стене и смотрит вниз. Ветер шевелил его взъерошенные темные волосы, как листья на дереве.
— Еще один способ проникнуть в дом, — сказал он четко, словно лектор, — перелезть через забор. Просто как будто. Красть вообще просто. Только сейчас я никак не решу, что же мне украсть.
Он помолчал.
— Для начала украду у вас немного времени. Не пугайтесь, хозяин не рассердится. Меня сюда позвали, честное слово.
Он прыгнул и приземлился рядом с ней, не переставая говорить.
— Да, меня вызвали на семейный совет. Будут обсуждать, как меня обратить на путь истинный. Но до обращенья, слава Богу, не меньше часа. Пока я еще в преступном состоянии, я бы хотел с вами поболтать.
Она не отвечала и смотрела на нелепые пальмы в кадках у ограды. Странное чувство вернулось к ней: ей снова казалось, что дом и сад романтичны, хотя тут и живут такие люди.
— Надеюсь, вам известно, — сказал Алан Нэдуэй, — что отец меня выгнал, когда мне было восемнадцать лет, и гнал до самой Австралии. Сейчас я понимаю, что кое в чем он был прав. Я дал одному приятелю деньги. Я полагал, что они мои, а отец считал, что они принадлежат фирме. С его точки зрения, я украл. Я тогда мало знал о кражах по сравнению с моими теперешними глубокими познаниями. А вам хочу рассказать о том, что со мной случилось, когда я уехал из Австралии.
— Может быть, они тоже хотели бы послушать? — не удержалась Миллисент.
— Да уж, наверное, — ответил он. — Только им не понять, так что и слушать ни к чему. — Он задумчиво помолчал. — Понимаете, это слишком просто для них. Слишком просто, чтобы поверить. Прямо как притча, то есть как басня, а не факт. Возьмем моего брата Нормана. Он честный человек и очень серьезный. Каждое воскресенье он читает притчи из Писания. Но он бы в них не поверил, если б это было в жизни.
— Вы хотите сказать, что вы блудный сын? — спросила она. — А Норман старший?
— Нет, я не то имел в виду, — сказал Нэдуэй. — Во-первых, не хочу преуменьшать великодушие Нормана. Во-вторых, не буду преувеличивать радость моего отца.
Она невольно улыбнулась, но, как образцовая секретарша, удержалась от замечания.
— Я хотел сказать вот что, — продолжал он. — Когда рассказываешь для наглядности простую историю, она всегда кажется неправдоподобной. Возьмем политическую экономию. Норман ею много занимался. Он, несомненно, читал учебники, которые начинаются так: «Представьте, что человек попал на необитаемый остров». Студентам и школьникам всегда кажется, что ничего этого быть не может. А ведь было!
Ей стало немного не по себе.
— Что было? — спросила она.
— Я попал на остров, — сказал Алан. — Вы не верите в такие притчи, потому что это звучит дико.
— Вы хотите сказать, — нетерпеливо сказала она, — что вы были на необитаемом острове?
— Да, и еще кое-что. В том-то и суть, что все шло как надо, пока я не попал на очень обитаемый остров. Начнем с того, что я жил несколько лет в довольно необитаемой части довольно обитаемого острова. На карте он называется Австралией. Я пытался обрабатывать землю, но мне зверски не везло, пришлось сняться с места и ехать в город. На мою удачу лошади пали в пути, и я остался один в пустыне.
Шел я, шел и ни о чем не думал, как вдруг увидел высокий сине-серый куст, выделявшийся из всех сине-серых кустов, и понял, что это дым. Есть хорошая поговорка: «Нет дыма без огня». Другая поговорка еще лучше: «Нет огня без человека». Короче, мне повстречался человек, в нем ничего особенного не было — вы бы нашли в нем сотни недостатков, если бы встретили в гостях. И все-таки он был колдун.
Он мог то, чего не могут ни зверь, ни дерево, ни птица. Он дал мне супу и показал дорогу. Короче говоря, я добрался до порта и нанялся на маленькое судно. Капитан не отличался добротой, и мне было довольно трудно, но не тоска бросила меня за борт — меня просто смыло волной как-то ночью. Уже светало, меня заметили, закричали: «Человек за бортом!» — и четыре часа матросы во главе со свирепым капитаном пытались меня выудить. Это им не удалось. Подобрала меня лодка, вроде каноэ, а в ней сидел сумасшедший, который действительно жил на необитаемом острове.
Он дал мне бренди и взял к себе, как будто так и надо. Он был странный человек — белый, то есть белокожий, но совсем одичавший. Носил он только очки и поклонялся старому зонтику. Однако он совсем не удивился, что я прошу его о помощи, и помогал мне как мог. Наконец мы увидели пароход. Я долго кричал, махал полотенцем, раскладывал костры. В конце концов нас увидели, пароход изменил курс и забрал нас. С нами обращались официально, сухо, но они не подумали пройти мимо — это был просто долг. И вот все время, особенно на этом пароходе, я пел про себя старую, как мир, песню: «На реках вавилонских». Я пел о том, что хорошо человеку дома и нет ничего тяжелей изгнания. В порт Ливерпуль я вошел с тем самым чувством, с каким приезжаешь домой на рождественские каникулы. Я забыл, что у меня нет денег, и попросил кого-то одолжить мне немного. Тут же меня арестовали за попрошайничество, и с этой ночи в тюрьме началась моя преступная жизнь.
Надеюсь, вы поняли, в чем суть моей экономической притчи. Я побывал на краю света, среди отбросов общества.
Я попал к последним подонкам, которые мало могли мне дать и не очень хотели давать. Я махал проходящим судам, обращался к незнакомым людям, и, конечно, они меня ругали от всего сердца. Но никто не увидел ничего странного в том, что я прошу помощи. Никто не считал меня преступником, когда я плыл к кораблю, чтоб не утонуть, или подходил к костру, чтоб не умереть. В этих диких морях и землях люди знали, что надо спасать утопающих и умирающих. Меня ни разу не наказывали за то, что я в беде, пока я не вернулся в цивилизованный мир. Меня не называли преступником за то, что я прошу сочувствия, пока я не пришел домой.
Ну вот. Если вы поняли притчу, вы знаете, почему новый блудный сын считает, что дома его ждали не тельцы, а свиньи. Дальше были в основном стычки с полицией и тому подобное. До моих наконец дошло, что надо бы меня приручить или пристроить. Неудобно, в конце концов! Ведь такие, как вы или ваша тетка, уже в курсе дела. Во всяком случае, для части моих родственников это сыграло главную роль. В общем, мы условились сегодня встретиться и обсудить сообща, как сделать из меня приличного человека.
Вряд ли они понимают, что на себя берут. Вряд ли они знают, что чувствуют такие, как я. А вам я это все рассказал, пока их нет, потому что я хочу, чтоб вы помнили: пока я был среди чужих, для меня оставалась надежда.
Они уже давно сидели на скамейке. Сейчас Миллисент встала — она увидела, что по траве идут трое в черном.
Алан Нэдуэй остался сидеть, и его небрежная поза показалась особенно нарочитой, когда Миллисент поняла, что старый Нэдуэй идет впереди, хмурый, как туча на ясном небе.
— Вероятно, не стоит тебе говорить, — медленно и горько сказал Нэдуэй, — что ограблен еще один дом.
— Еще один? — удивленно сказал Алан. — Кто же пострадал?
— Вчера, — сурово сказал отец, — миссис Маубри пошла к леди Крэйл, своей приятельнице. Естественно, она рассказала о том, что было ночью у нас, и узнала, что Крэйлов тоже ограбили.
— Что же у них взяли? — терпеливо, хотя и с любопытством, спросил Алан.
— Вора спугнули, — сказал отец. — К несчастью, он кое-что обронил.
— К несчастью! — повторил Алан светским, удивленным тоном. — К чьему несчастью?
— К твоему, — ответил отец.
Повисло тягостное молчание. Наконец Джон Нэдуэй нарушил его, как всегда грубовато и добродушно:
— Вот что, Алан. Если ты хочешь, чтобы тебе помогли, брось эти штуки. Допустим, нас ты хотел разыграть, хотя напугал мисс Миллисент, а миссис Маубри довел до истерики. Но посуди, как мы можем тебя выгородить, если ты лезешь к нашим соседям и оставляешь там визитную карточку с нашим именем?
— Рассеянность все, рассеянность… — огорченно сказал Алан и встал, держа руки в карманах. — Не забывай, что я вор начинающий.
— Кончающий, — сказал отец. — Или ты это бросаешь, или отсидишь пять лет. Леди Крэйл может подать в суд и подаст, скажи я хоть слово. Я пришел, чтобы дать тебе еще один, тысяча первый шанс. Брось воровать, и я тебя пристрою.
— Мы с твоим отцом, — сказал Норман Нэдуэй, четко выговаривая слова, — не всегда сходимся во взглядах. Но сейчас он прав. Я очень тебе сочувствую, но одно дело — красть с голоду, и другое — голодать, чтобы только не жить честно.
— Вот именно! — пылко поддакнул брату положительный Джон. — Мы с удовольствием тебя признаем, если ты бросишь воровать. Или брат, или вор. Кто ты? Наш Алан, которому отец найдет работу, или чужой парень, которого мы должны выдать полиции? Или то, или это — третьего не дано.
Алан обвел взором дом и сад, и глаза его как-то жалобно остановились на Миллисент. Потом он снова сел на скамью и, уперев локти в колени, закрыл лицо руками, словно погрузился в молитву. Отец и братья напряженно смотрели на него.
Наконец он поднял голову, отбросил со лба черные пряди волос, и все увидели, что бледное лицо совершенно изменилось.
— Ну, — сказал отец уже не так сурово, — не будешь больше лазить в чужие дома?
Алан встал.
— Да, папа, — серьезно сказал он. — Я подумал и вижу теперь — вы правы. Не буду.
— Слава Богу, — сказал Норман, и его поставленный голос дрогнул в первый раз. — Не хочу читать нравоучений, но ты увидишь сам, как хорошо, когда не надо прятаться от близких.
— И вообще тяжелая это штука — кража со взломом, — сказал Джон, всегда стремившийся к общему согласию. — Черт знает что! Лезть в чужой дом, да еще не через дверь. Как будто надеваешь чужие брюки. Тебе же будет спокойней, что ни говори.
— Ты прав, — задумчиво сказал Алан. — Зачем усложнять себе жизнь? Разузнавать, где что лежит, — да, тяжело… Начну-ка я все заново. Проще буду жить, как-то прямее… Говорят, карманы очищать очень выгодно.
Он мечтательно смотрел на пальцы, все остальные смотрели на него.
— Один мой приятель, — продолжал он, — очень хорошо устроился. Он обрабатывает жителей Ламбета, когда они выходят из метро или кино. Что говорить, они там победней, чем тут у вас, сейфов у них нет, зато их много. Просто удивительно, сколько можно за день собрать… Да, все говорят, что карманником быть доходней.
Они еще помолчали, потом Норман проговорил очень ровным голосом:
— Я очень хотел бы знать, шутка ли это. Я сам люблю юмор.
— Шутка… — рассеянно повторил Алан. — Шутка?.. Нет, что ты! Это деловой разговор. Отец мне не найдет такой хорошей работы.
— А ну, вон из моего дома! — заорал старый Нэдуэй. — Убирайся отсюда, пока я не вызвал полицию!
С этими словами он повернулся и пошел к дому. За ним направились Норман и Джон. Алан остался стоять у скамьи неподвижно, как статуя в саду.
Уже вечерело, стало тихо, и сад не казался таким ярким — деревья и цветы подернулись предвечерним туманом, поднимавшимся с лугов, все посерело, только блестящие точки звезд сверкали на светлом небе. Звезды сверкали все ярче, сумерки сгущались, но не двигались две статуи, забытые в саду. Наконец одна из них — женщина — быстро пошла по траве к другой — мужчине у скамейки. И тот увидел еще одну странность: ее лицо, обычно серьезное, было веселым и лукавым, как у эльфа.
— Ну вот, — сказала Миллисент. — Вы с этим покончили.
— Вы хотите сказать, что я покончил с надеждами на помощь? — спросил он. — У меня их и не было.
— Нет, я не то хочу сказать, — ответила она. — Вы перегнули палку.
— Какую палку? — спросил он все так же строго.
— Перелгали, если хотите, — улыбнулась она. — Переиграли. Я не знаю, что все это значит, но это неправда. Я могла поверить с грехом пополам, что вы взломщик и грабите богатых. Но вы сказали, что вы карманник и будете грабить бедных, которые выходят из кино, а я знаю, что это неправда. Этот мазок испортил всю картину.
— Так кто же я, по-вашему? — резко спросил он.
— Может, вы мне скажете? — просто сказала она.
Он напряженно молчал, потом произнес странным тоном:
— Я сделаю для вас все, что угодно.
— Всем известно, — сказала она, — что нас, женщин, губит любопытство.
Он снова закрыл глаза рукой, помолчал и глубоко вздохнул.
— Amor vincit omnia, — сказал он.
Потом он поднял голову, заговорил, и глаза его собеседницы сверкали все ярче и ярче, пока она слушала его под сверкающими звездами.
Питер Прайс, частный сыщик, не питал скобой склонности к английским леди, столь милым сердцу и разуму Джеффри Чекера и Алана Нэдуэя. Английская леди подобна бриллианту или, быть может, цветку, меняющему цвет.
Мистеру Прайсу нередко доводилось видеть ту грань, которая повернута к лакеям, бестактным кебменам, попутчикам, не вовремя открывшим окно, и прочим отъявленным врагам рода человеческого. Сейчас он понемногу приходил в себя после беседы с типичнейшей представительницей племени — некоей миссис Мильтон-Маубри, которая высоким, уверенным голосом без малого час порола чепуху.
Насколько он понял, говорила она примерно следующее: ограбили Нэдуэев, у которых она живет со своей племянницей, но ей ничего не сказали, чтобы она не обнаружила своих потерь. В том, что Нэдуэев ограбили, сомнений нет — визитную карточку Нэдуэя-младшего нашли в соседнем доме, который, кстати, тоже ограбили. Этот дом принадлежит леди Крэйл, и вор пошел туда от Нэдуэев, прихватив их вещи, а там в спешке обронил. Строго говоря, кое-что он обронил и у Нэдуэев — она видела у племянницы фермуар, которого раньше не было. Но племянница молчит; весь дом ее обманывает — не племянницу, конечно, а негодующую миссис Мильтон-Маубри.
— Рассеянный у нас вор, — сказал сыщик, глядя в потолок. — Как говорите, не из удачливых. Сперва он что-то у кого-то крадет и теряет у Нэдуэев. Потом он крадет у Нэдуэев и теряет у Крэйлов. Кстати, что он украл у леди Крэйл?
Сыщик был кругленький, лысый, а лицо у него странно морщилось, так что нельзя было понять, улыбается он или нет. Но его собеседнице и в голову бы не пришло, что он смеется над ней.
— Вот именно! — победоносно воскликнула она. — Мои слова! От меня абсолютно все скрывают. Они какие-то уклончивые… Даже леди Крэйл говорит: «Наверно, что-нибудь украли. Иначе зачем ему скрываться?» А Нэдуэи просто молчат. Сколько раз я им повторяла: «Не щадите меня, я выдержу». В конце концов имею же я право узнать, обокрали меня или нет!
— Может быть, им будет легче, — сказал сыщик, — если вы сами подскажете, что у вас украли? Удивительно странное дело! Никак не могу выяснить, кто чего лишился. Допустим, было две кражи. Допустим, что их совершил один и тот же человек. Мы называем его грабителем, потому что он оставляет у потерпевших незнакомые им вещи. Ни одна из этих вещей, насколько мне известно, не принадлежит тем, кого он посетил, — вам, например.
— Откуда мне знать? — сказала леди и недоуменно повела рукой. — Никто мне не скажет. От меня все…
— Простите, — сказал мистер Прайс, на этот раз твердо. — Кому же знать, как не вам? Украли у вас что-нибудь? Украли что-нибудь у вашей соседки?
— Разве она заметит? — с внезапной желчностью сказала миссис Маубри. — При ее рассеянности…
— Та-ак… — задумчиво кивнул сыщик. — Леди Крэйл не способна заметить, обокрали ее или нет. Насколько я понял, вы тоже.
И раньше, чем до нее дошло, как ее оскорбили, прибавил:
— А мне говорили, что она умная женщина, общественный деятель и прочее.
— Ах, Господи, конечно, она умеет устраивать всякие митинги! — поморщилась викторианка. — Возьмите, например, ее лигу «Долой табак» или эту дискуссию о том, что считать наркотиком, а что лекарством. Но у себя дома она абсолютно ничего не замечает.
— А мужа она замечает? — поинтересовался Прайс. — Кажется, в свое время он слыл интересным собеседником. Говорят, он сильно пострадал на одном займе… Да и жене, конечно, не платят за борьбу с табаком. Следовательно, они люди бедные, хоть и древнего рода. Как же они не заметили, все ли у них цело?
Он помолчал, подумал и вдруг сказал резким, как выстрел, тоном:
— Что именно они нашли, когда взломщик исчез?
— Кажется, только сигары, — отвечала миссис Маубри. — Очень много сигар. Там была карточка Нэдуэя, вот мы и решили…
— Да, да, — сказал Прайс. — Что же этот вор еще украл у Нэдуэев? Надеюсь, вы понимаете, что я не смогу помочь вам, если мы оба не будем откровенны. Ваша племянница — секретарь мистера Нэдуэя-старшего. Смею предположить, что она пошла на это, потому что ей надо зарабатывать.
— Я была против, — сказала миссис Маубри. — Служить у таких людей! Но чего вы хотите? Эти социалисты нас абсолютно обобрали.
— Конечно, конечно, — согласился сыщик, рассеянно кивая, снова уставился в потолок, словно унесся мыслью за тысячи миль. Наконец он сказал: — Когда мы смотрим на картину, мы не думаем о конкретных, знакомых людях. Попробуем и сейчас представить себе, что говорим о чужих. Одна девушка выросла в роскоши и привыкла к красивым вещам. Потом ей пришлось жить скучно и просто — выхода у нее не было. Ей платит жалованье черствый старик, и ей не на что надеяться. А вот еще один сюжет. Светский человек привык жить широко, а живет более чем скромно. Он обеднел, да и жена-пуританка не терпит невинных радостей, особенно табака. Вам это ни о чем не говорит?
— Нет, — сказала миссис Маубри и встала, шурша платьем. — Все это в высшей степени странно. Не понимаю, что вы имеете в виду…
— Да, непрактичный этот вор… — сказал сыщик. — Если бы он знал, на что идет, он бы обронил два фермуара.
Миссис Мильтон-Маубри отряхнула со своих ног прах и пыль конторы и отправилась за утешением в другие места.
А мистер Прайс подошел к телефону, улыбаясь так, словно он скрывал улыбку от самого себя, позвонил другу в Скотланд-Ярд и долго, обстоятельно говорил с ним о карманных кражах, которые участились с недавних пор в беднейших кварталах Лондона. Как ни странно, повесив трубку, мистер Прайс записал новые сведения на том же листке, на котором он делал заметки во время беседы с миссис Маубри.
Потом он снова откинулся в кресле и уставился в потолок. В эти минуты он был похож на Наполеона. Что ни говори, Наполеон тоже был невысок, а в пожилые годы тучен; вполне можно допустить, что и Прайс стоил больше, чем казалось с виду.
Сыщик ждал еще одного посетителя. Оба посещения были тесно связаны, хотя миссис Маубри сильно бы удивилась, если бы встретила здесь хорошо знакомого ей младшего партнера фирмы «Нэдуэй и сын».
Дело в том, что Алан Нэдуэй не действовал больше тайно, как тать в нощи. Он намеренно выдал себя — еще откровенней, чем в тот раз, когда оставил карточку у Крэйлов. Если ему суждено попасть в тюрьму и в газеты, заявил преступник, он будет фигурировать там под собственным именем. В письме к брату он серьезно сообщал, что не видит в карманных кражах ничего дурного, но совесть (быть может, слишком чувствительная) не позволит ему обмануть доверчивого полисмена. Трижды пытался он назваться Ногглуопом, и всякий раз голос у него срывался от смущения.
Гром разразился дня через три после этого письма. Имя Нэдуэев замелькало в шапках всех вечерних газет, но контекст был совсем не тот, что обычно. Алан Нэдуэй, старший сын сэра Джекоба Нэдуэя (так звали к тому дню его отца), привлекался к суду по обвинению в воровстве, которым он прилежно и успешно занимался несколько недель.
Дело осложнялось тем, что вор цинично и безжалостно обирал бедняков, но выбрал к тому же тот самый квартал, где его брат, достопочтенный Норман Нэдуэй, подвизался с недавних пор в качестве приходского священника и неустанно творил добро, снискав заслуженную любовь прихожан.
— Просто не верится! — сокрушенно и веско сказал Джон Нэдуэй. — Неужели человек способен на такую гнусность?
— Да, — немного сонно откликнулся Питер Прайс, — просто не верится.
Не вынимая рук из карманов, он встал, посмотрел в окно и прибавил:
— Да, лучше не скажешь! Вот именно: «просто не верится».
— И все же это правда, — сказал Джон и тяжело вздохнул.
Питер Прайс не отвечал так долго, что Джон вскочил на ноги.
— Что с вами, черт побери? — крикнул он. — Разве это не правда?
Сыщик кивнул.
— Когда вы говорите «это правда», я с вами согласен. Но если вы спросите, что именно правда, я отвечу: «Не знаю». Я только догадываюсь в самых общих чертах.
Он снова помолчал, потом сказал резко:
— Вот что. Не хотел бы заранее возбуждать ни надежд, ни сомнений, но, если вы разрешите мне повидаться с теми, кто готовит дело, я, кажется, кое-что им подскажу.
Джон Нэдуэй медленно вышел из конторы. Он был сильно озадачен и не опомнился до вечера, то есть до самого отчего дома. Машину он вел, как всегда, умело, но лицо его против обыкновения было мрачным и растерянным. Все так запуталось и осложнилось, словно его загнали на самый край пропасти, а это нечасто бывает с людьми его склада.
Он охотно сознался бы со всем простодушием, что он не мыслитель и ничего не видит странного, если человек не задумался ни разу в жизни. Но сейчас все стало непонятным, вплоть до этого деловитого коренастого сыщика. Даже темные деревья перед загородным домом изогнулись вопросительными знаками. Единственное окно, светившееся на темной глыбе дома, напоминало любопытный глаз. Джон слишком хорошо знал, что позор и беда нависли над их семьей, как грозовая туча. Именно эту беду он всегда пытался предотвратить; а сейчас, когда она пришла, он даже не мог назвать ее незаслуженной.
На темной веранде, в полной тишине он наткнулся на Миллисент. Она сидела в плетеном кресле и смотрела в темнеющий сад. Ее лицо было самой непонятной из всех загадок этого дома — оно сияло счастьем.
Когда она поняла, что сумрак сада заслонила черная фигура дельца, ее глаза затуманились — не печально, а растроганно. Она пожалела этого сильного, удачливого, несчастного человека, как жалеют немых и слепых; но она никак не могла понять, почему ее сердце и дрогнуло, и очерствело, пока не вспомнила, как чуть не влюбилась когда-то в этом самом саду. Однако она не знала, почему так сильно, почти мучительно радуется, что не влюбилась и никогда, ни за что не сможет влюбиться в такого. В какого же? Ведь он добродушный, а говорить правду для него так же естественно, как чистить зубы. Но влюбиться в него не лучше, чем в двухмерное, плоское существо. А в ней самой, чувствовала она, открылись новые измерения. Она еще не заглянула в них, еще не знала, что у нее есть; зато она знала, чего нет: любви к Джону Нэдуэю. И потому она пожалела его, бесстрастно, словно брата.
— Мне так жаль! — сказала она. — Вам сейчас очень трудно. Наверное, вам кажется, что это страшный позор.
— Благодарю вас, — растроганно сказал он. — Да, нам нелегко. Спасибо на добром слове.
— Я знаю, какой вы хороший, — сказала она. — Вы всегда старались избежать дурных слухов. А это, наверное, кажется вам страшным позором.
Он был тугодум, но и его удивило, что она второй раз говорит «кажется».
— Боюсь, мне не только кажется, — сказал он. — Карманник Нэдуэй! Да, хуже не придумаешь!
— Вот-вот, — сказала она, как-то непонятно кивая. — Через плохое, но вероятное приходишь к невероятно хорошему.
— Я не совсем понимаю, — сказал Нэдуэй-младший.
— Можно прийти к самому лучшему через самое худшее, — сказала она. — Ну, как на запад через восток. Ведь там, на другой стороне мира, действительно есть место, где запад и восток — одно. Неужели не понимаете? Предельно хорошие вещи непременно кажутся плохими.
Он тупо смотрел на нее, а она продолжала, словно думала вслух:
— Ослепительный свет отпечатывается в глазу, как черное пятно.
Нэдуэй-младший пошел дальше тяжелой походкой. К его несчастьям прибавилось еще одно: Миллисент сошла с ума.
Дело Алана Нэдуэя вызвало гораздо больше хлопот и проволочек, чем обычное разбирательство карманных краж.
Поначалу ходили слухи — по-видимому, из надежных источников, — что обвиняемый признает себя виновным. Потом засуетились те слои общества, к которым он когда-то принадлежал, и ему разрешили свидания с родными. Но только тогда, когда отец обвиняемого, престарелый сэр Джекоб Нэдуэй, стал посылать в тюрьму для переговоров личного секретаря, выяснилось, что обвиняемый собирается сказать: «Не виновен». Затем пошли разговоры о том, какого он выберет защитника. Наконец стало известно, что он поведет защиту сам.
Следствие велось формально. Только в суде, перед лицом судьи и присяжных, предъявили развернутое обвинение. Тон задал прокурор — он начал речь сокрушенно и сурово.
— Подсудимый, — сказал он, — как это ни прискорбно, является членом весьма уважаемой семьи и запятнал своим преступлением щит знатного, благородного и добродетельного рода. Всем известно, какие преобразования навсегда прославили имя его брата, мистера Джона Нэдуэя. Даже те, кто не признает обрядов и не подчиняет интеллект догме, уважают другого брата, преподобного Нормана Нэдуэя, за его общественное рвение и активную благотворительность. Но английский закон не знает лицеприятия и карает преступление в любых, самых высоких слоях общества. Несчастный Алан Нэдуэй всегда был неудачником и тяжким бременем для своей семьи. Его подозревали, и не без оснований, в попытке совершить кражу со взломом у своего отца и его близких друзей.
Тут вмешался судья.
— Это к делу не относится, — заявил он. — В обвинительном материале нет упоминаний о краже со взломом.
Подсудимый весело откликнулся:
— Да ладно, милорд!
Но никто в его слова не вникал — до того ли, когда нарушена процедура! И прокурор долго препирался с судьей, пока наконец не извинился.
— Во всяком случае, — закончил он, — в карманной краже сомневаться не приходится, — и посулил представить свидетелей.
Вызвали констебля Бриндла. Он дал показания на одной ноте, словно все, что он говорил, было одной фразой, более того — одним словом.
— Согласно донесению, я пошел за обвиняемым от дома преподобного Нормана Нэдуэя до кино «Гиперион» на расстоянии двухсот шагов и видел, как обвиняемый сунул руку в карман человека, который стоял под фонарем, и я сказал, чтобы тот человек проверил свои карманы, и опять пошел за обвиняемым, который смешался с толпой, а один, который выходил из кино, повернулся к обвиняемому и хотел его бить, а я подошел и сказал: вы что, обвиняете этого человека, а он сказал: да, а обвиняемый сказал: а я обвиняю его, что он на меня напал, и, пока я с тем говорил, обвиняемый отошел и сунул руку в карман одному в очереди. Тогда я сказал, чтобы тот проверил карманы, и задержал обвиняемого.
— Желаете ли вы подвергнуть свидетеля допросу? — спросил судья.
— Я уверен, — сказал подсудимый, — что вы, милорд, не поставите мне в вину незнание процедуры. Могу ли я спросить сейчас, вызовет ли обвинение тех троих, которых я, по слухам, обокрал?
— Я вправе сообщить, — сказал прокурор, — что мы вызываем Гарри Гэмбла, служащего в букмекерской конторе, который, по словам Бриндла, угрожал подсудимому побоями, а также Изидора Грина, учителя музыки, последнего из пострадавших.
— А что же с первым? — спросил подсудимый. — Почему его не вызвали?
— Понимаете, милорд, — сказал прокурор судье, — полиции не удалось установить его имени и адреса.
— Могу ли я спросить, — сказал Алан Нэдуэй, — как же так получилось?
— Ну, — сказал полисмен, — отвернулся я, а он убежал.
— Как так? — спросил подсудимый. — Вы говорите человеку, что его обворовали, и обещаете вернуть деньги, а он бежит, как вор?
— Я и сам не понимаю, — сказал полисмен.
— С вашего разрешения, милорд, — сказал подсудимый, — я спрошу еще об одном. Свидетелей двое; но только один из них предъявляет иск. С другим что-то неясно. Верно, констебль?
Несмотря на немыслимую нудность роли, в которой он сейчас выступал, полисмен был человеком и умел смеяться.
— Именно что неясно, — робко усмехнулся он. — Он из этих, музыкантов, так что деньги считать не умеет. Я ему говорю: «Сколько у вас украли?», он считал, считал, и все выходило по-разному. То два шиллинга шесть пенсов, то три шиллинга четыре пенса, а то и все четыре шиллинга. Так что мы решили, что он большой раззява.
— В высшей степени странно, — сказал судья. — Насколько мне известно, свидетель Грин сам даст показания. Надо вызвать его и Гэмбла.
Мистер Гарри Гэмбл, в очень пестром галстуке, сиял сдержанной приветливостью, отличающей тех, кто и в пивной не теряет уважения к себе. Однако он был не чужд горячности и не отрицал, что влепил как следует этому типу, когда тот залез ему в карман. Отвечая суду, он рассказал в общих чертах то же самое, что и полисмен, и признал, что сразу после происшествия действительно отправился в «Свинью и свисток».
Прокурор вскочил и спросил в негодовании, что это обозначает.
— Мне кажется, — строго сказал судья, — подсудимый хочет доказать, что свидетель не знал точно, сколько у него украли.
— Да, — сказал Алан Нэдуэй, и его глубокий голос прозвучал неожиданно серьезно. — Я хочу доказать, что свидетель не знает, сколько у него украли.
И, обернувшись к свидетелю, спросил:
— Вы угощали народ в «Свинье и свистке»?
— Милорд, — вмешался прокурор, — я протестую. Подсудимый оскорбляет свидетеля.
— Оскорбляю? Да я ему льщу! — весело откликнулся Нэдуэй. — Я его хвалю, воспеваю! Я предположил, что ему присуща древняя доблесть гостеприимства. Если я скажу, что вы дали банкет, разве я оскорблю вас? Если я угощу шесть стряпчих хорошим завтраком, разве я их обижу? Неужели вы стыдитесь своей щедрости, мистер Гэмбл? Неужели вы трясетесь над деньгами и не любите людей?
— Ну что вы, сэр! — отвечал слегка растерянный свидетель. — Нет, сэр, что вы! — прибавил он твердо.
— Я думаю, — продолжал подсудимый, — что вы любите своих ближних, особенно собутыльников. Вы всегда рады их угостить и угощаете, когда можете.
— Не без этого, сэр, — отвечал добродетельный Гэмбл.
— Конечно, вы редко это делаете, — продолжал Алан. — Вы не всегда можете. Почему вы угостили их в тот день?
— Как вам сказать, — снова растерялся свидетель. — Деньги, наверное, были.
— Вас же обокрали!.. — сказал Нэдуэй. — Спасибо, это все, что я хотел узнать.
Мистер Изидор Грин, учитель музыки, длинноволосый человек в выцветшем бутылочно-зеленом пальто, был, по меткому выражению полицейского, истинным раззявой. На вступительные вопросы он ответил сравнительно гладко и сообщил, что почувствовал тогда что-то в кармане. Но когда Нэдуэй — очень мягко и приветливо — стал допрашивать его, он заметался в страхе. По его словам, он высчитал наконец (при помощи своих друзей, более способных к математике), что у него было после кражи три шиллинга семь пенсов. Однако эти сведения не принесли пользы, так как он абсолютно не мог представить, сколько было у него раньше.
— Я занят творчеством, — сказал он не без гордости. — Может быть, жена знает.
— Прекрасная мысль, мистер Грин, — обрадовался Нэдуэй. — Я как раз вызвал вашу жену свидетелем защиты.
Все ахнули, но подсудимый, несомненно, не шутил, — учтиво и серьезно он приступил к допросу свидетельниц защиты, которые приходились женами свидетелям обвинения.
Показания жены скрипача были просты и ясны во всем, кроме одного.
Сама она оказалась миловидной и толстой, вроде кухарки из богатого дома, — вероятно, именно такая женщина могла присматривать как следует за неспособным к математике Грином. Приятным, уверенным голосом она сказала, что знает все про мужнины деньги, если они есть. А в тот день у него было два шиллинга восемь пенсов.
— Миссис Грин, — сказал Алан. — Ваш муж пересчитал их после кражи с помощью своих друзей-математиков и обнаружил три шиллинга семь пенсов.
— Он у меня гений, — гордо сказала она.
Миссис Гэмбл невыгодно отличалась от миссис Грин.
Такие длинные, унылые лица и поджатые губы нередко бывают у тех, чьи мужья посещают «Свинью и свисток». На вопрос Нэдуэя, запомнился ли ей тот день, она хмуро ответила:
— Как не запомнить! Жалованье ему прибавили, только он не сказал.
— Насколько мне известно, — спросил Нэдуэй, — он угощал в тот день своих друзей?
— Угощал! — взревела свидетельница. — Угощал, еще чего! Даром, наверное, пили. Напился как пес, а платить-то не стал.
— Почему вы так думаете? — спросил Нэдуэй.
— А потому, что всю получку домой принес, и еще с добавкой. Прибавили, значит.
— Все это очень странно, — сказал судья и откинулся в кресле.
— Я могу объяснить, — сказал Алан Нэдуэй, — если вы разрешите мне, милорд.
Ему, конечно, разрешили. Алан принес присягу и спокойно смотрел на прокурора.
— Признаете ли вы, — спросил прокурор, — что полисмен задержал вас, когда вы лезли в карман к этим людям?
— Да, — сказал Алан Нэдуэй. — Признаю.
— Странно, — сказал прокурор. — Насколько мне помнится, вы сказали: «Не виновен».
— Да, — грустно согласился Нэдуэй. — Сказал.
— Что же это значит? — вскричал судья.
— Милорд, — сказал Алан Нэдуэй. — Я могу объяснить вам. Только тут, в суде, никак не скажешь просто — все надо, как говорится, доказывать. Да, я лез им в карманы. Только я не брал деньги, а клал.
— Господи, зачем вы это делали? — спросил судья.
— А! — сказал Нэдуэй. — Это объяснять долго, да и не место здесь.
Однако в своей защитной речи подсудимый многое объяснил. Он разрешил, например, первую загадку: почему исчез один потерпевший? Безымянный экономист оказался хитрее кутилы Гэмбла и гения Грина. Обнаружив лишние деньги, он вспомнил, что такое полиция, и усомнился, разрешат ли ему их сохранить. Тогда он благоразумно исчез, словно колдун или фея. Мистер Гэмбл, находившийся в приятном, располагающем к добру состоянии, увидел не без удивления, что неразменные деньги текут из его карманов, и, к величайшей своей чести, потратил их в основном на своих друзей. Однако и после этого у него осталось больше, чем он получал в неделю, что и вызвало темные подозрения жены. Наконец, как это ни странно, мистер Грин, при помощи друзей, сосчитал свои деньги. На взгляд его жены, их оказалось многовато — просто потому, что он разбогател с той поры, как она, застегнув его и почистив, выпустила утром в мир. Короче говоря, факты подтверждали поразительное признание: Алан Нэдуэй клал деньги в карманы, а не воровал. Все растерянно молчали. Судье оставалось одно: предложить присяжным вынести оправдательный приговор, что они и сделали. И мистер Алан Нэдуэй, благополучно ускользнув от прессы и семьи, поскорее выбрался из суда.
Он увидел в толпе двух остроносых субъектов в очках, в высшей степени похожих на психиатров.
Суд над Аланом Нэдуэем и оправдательный приговор были только эпилогом драмы или, как сказал бы он сам, фарсом в конце сказки. Но настоящий эпилог, или апофеоз, был разыгран на зеленых подмостках нэдуэевского сада.
Как ни странно, Миллисент всегда казалось, что этот сад похож на декорацию. Он был и чопорным, и причудливым; и все же Миллисент чувствовала, что в нем есть какая-то почти оперная, но, несомненно, истинная прелесть. Здесь сохранилась частица той неподдельной страсти, которая жила в сердцах викторианцев под покровом их сдержанности. Здесь еще не совсем выветрился невинный, неверный и начисто лишенный цинизма дух романтической школы. У человека, который сейчас стоял перед Миллисент, была старинная или иностранная бородка; что-то, чего не выразишь словами, делало его похожим на Шопена или Мюссе. Миллисент не знала, в какой узор складываются ее смутные мысли, но чувствовала, что современным его не назовешь.
Она только сказала:
— Не надо молчать, это несправедливо. Несправедливо по отношению к вам.
Он ответил:
— Наверное, вы скажете, что все это очень странно…
— Я не сержусь, когда вы говорите загадками, — не сдавалась Миллисент, — но поймите, это несправедливо и по отношению ко мне.
Он помолчал, потом ответил тихо:
— Да, на этом я и попался. Это меня и сломило. Я встретил на пути то, что не входило в мои планы. Что ж, придется вам все рассказать.
Она несмело улыбнулась.
— Я думала, вы уже рассказали.
— Рассказал, — ответил Алан. — Все, кроме главного.
— Ну, — сказала Миллисент, — я бы охотно послушала полный вариант.
— Понимаете, — сказал он, — главного не опишешь. Слова уводят от правды, когда говоришь о таких вещах.
Он снова помолчал, потом заговорил медленно, словно подыскивая новые слова:
— Когда я тонул там, в океане, у меня, кажется, было видение. Меня вынесло в третий раз, и я кое-что увидел. Должно быть, это и есть вера.
Английская леди инстинктивно сжалась и даже как-то внутренне поморщилась. Те, кто, явившись с края света, говорят, что обрели веру, почти всегда имеют в виду, что побывали где-нибудь на сборище сектантов, а это удивительно не подходило к умному, ученому Алану. Это ничуть не было похоже на Альфреда Мюссе.
Острым взглядом мистика он увидел, о чем она думает, и весело сказал:
— Нет, я не встретил баптиста-миссионера! Миссионеры бывают двух видов: умные и глупые. И те, и другие глупы.
Во всяком случае, ни те, ни другие не понимают того, что я понял. Глупый миссионер говорит, что дикари отправятся в ад за идолопоклонство, если не станут трезвенниками и не наденут шляп. Умный миссионер говорит, что дикари даровиты и нередко чисты сердцем. Это правда, но ведь не в этом суть! Миссионеры не видят, что у дикарей очень часто есть вера, а у наших высоконравственных людей никакой веры нет. Они бы взвыли от ужаса, если бы на миг ее узрели. Вера — страшная штука.
Я кое-что о ней узнал от того сумасшедшего. Вы уже слышали, что он совсем свихнулся и совсем одичал. Но у него можно было научиться тому, чему не научат этические общества и популярные проповедники. Он спасся, потому что вцепился в допотопный зонтик с ручкой. Когда он немного опомнился, он вообразил, что этот зонтик — божество, воткнул его в землю, поклонялся ему, приносил ему жертвы. Вот оно, главное! Жертвы. Когда он был голоден, он сжигал перед зонтом немного пищи. Когда ему хотелось пить, он выливал немного пива, которое сам варил. Наверное, он мог и меня принести зонту в жертву. Что там — он принес бы в жертву себя! Нет, — еще медленней и задумчивей продолжал Алан, — я не хочу сказать, что людоеды правы. Они не правы, совсем не правы — ведь люди не хотят, чтобы их ели. Но если я захочу стать жертвой, кто меня остановит? Никто. Может, я хочу пострадать несправедливо. Тот, кто это мне запретит, будет несправедливей всех.
— Вы говорите не очень связно, — сказала Миллисент, — но я, кажется, понимаю. Надеюсь, вы не зонтик увидели, когда тонули?
— Что ж, по-вашему, — спросил он, — я увидел ангелочков с арфами из семейной Библии? Я увидел — то есть глазами увидел — Джекоба Нэдуэя во главе стола. Вероятно, это был банкет или совещание директоров. Все они, кажется, пили шампанское за его здоровье, а он серьезно улыбался и держал бокал с водой. Он ведь не пьет. О, Господи!
— Да, — сказала Миллисент, и улыбка медленно вернулась на ее лицо. — Это не похоже на ангелочков с арфами.
— А я, — продолжал Алан, — болтался на воде, как обрывок водоросли, и должен был пойти ко дну.
К большому ее удивлению, он легкомысленно рассмеялся.
— Вы думаете, я им завидовал? — крикнул он. — Хорошенькое начало для веры! Нет, совсем не то. Я глянул вниз с гребня волны и увидел отца ясным и страшным взглядом жалости. И я взмолился, чтобы моя бесславная смерть спасла его из этого ада.
Люди спивались, мерли от голода и отчаяния в тюрьмах, богадельнях, сумасшедших домах, потому что его гнусное дело разорило тысячи во имя свое. Страшный грабеж, страшная власть, страшная победа. А страшнее всего было то, что я любил отца.
Он заботился обо мне, когда я был много моложе, а он — беднее и проще. Позже, подростком, я поклонялся его успеху. Яркие рекламы стали для меня тем, чем бывают для других детей книжки с картинками. Это была сказка; но увы! — в такую сказку долго верить нельзя. Так уж оно вышло: любил я сильно, а знал много. Надо любить, как я, и ненавидеть, как я, чтобы увидеть хоть отблеск того, что зовут верой и жертвой.
— Но вот сейчас, — сказала Миллисент, — все стало гораздо лучше.
— Да, — сказал он, — все стало лучше, и это хуже всего.
Он помолчал, потом начал снова, проще и тише:
— Джек и Норман — хорошие ребята, очень хорошие. Они сделали все, что могли. Что ж они сделали? Они замазали зло. Многое надо забыть, не упоминать в разговоре — нужно считать, что все стало лучше, милосердней. В конце концов, это старая история. Но что тут общего с тем, что есть, с реальным миром? Никто не просил прощения. Никто не раскаялся. Никто ничего не искупил. И вот тогда, на гребне волны, я взмолился, чтобы мне дали покаяться — ну утонуть хотя бы… Неужели вы не поняли? Все были не правы, весь мир, а ложь моего отца красовалась, как лавровый куст. Разве такое искупишь респектабельностью? Тут нужна жертва, нужна мука. Кто-то должен стать нестерпимо хорошим, чтобы уравновесить такое зло. Кто-то должен стать бесполезно хорошим, чтобы дрогнула чаша весов. Отец жесток — и приобрел уважение. Кто-то должен быть добрым и не получить ничего. Неужели и сейчас непонятно?
— Начинаю понимать, — сказала она. — Трудно поверить, что может быть такой человек, как вы.
— Тогда я поклялся, — сказал Алан, — что меня назовут всем, чем не назвали его. Меня назовут вором, потому что он вор. Меня обольют презрением, осудят, отправят в тюрьму. Я стану его преемником. Завершу его дело.
Последние слова он произнес так громко, что Миллисент, сидевшая тихо, как статуя, вздрогнула и рванулась к нему.
— Вы самый лучший, самый немыслимый человек на свете! — крикнула она. — Господи! Сделать такую глупость!
Он твердо и резко сжал ее руки и ответил:
— А вы — самая лучшая и немыслимая женщина. Вы остановили меня.
— Ужасно! — сказала она. — Страшно подумать, что ты излечила человека от такого прекрасного безумия. Может, все-таки я не права? Но ведь дальше идти было некуда, вы же сами видите!
Он серьезно кивнул, глядя в ее глаза, которые никто не назвал бы сейчас ни сонными, ни гордыми.
— Ну вот, теперь вы знаете все изнутри, — сказал он. — Сперва я стал Дедом Морозом — влезал в дом и оставлял подарки в шкафах или в сейфах. Мне было жаль старого Крэйла — ведь эта интеллектуальная идиотка не дает ему курить, — и я подбросил ему сигар. Правда, кажется, вышло только хуже. И вас я пожалел. Я пожалел бы всякого, кто нанялся в нашу семью.
Она засмеялась.
— И вы мне подбросили в утешение серебряную цепь с застежкой.
— На этот раз, — сказал он, — цепь сомкнулась и держит крепко.
— Она немножко поцарапала мою тетю, — сказала Миллисент. — И вообще причинила немало хлопот. А с этими бедными… Мне как-то кажется, что вы им тоже причинили немало неприятностей.
— У бедных всегда неприятности, — мрачно сказал он. — Они все, как говорится, на заметке. Помните, я вам рассказывал, что у нас не разрешают просить? Вот я и стал помогать им без спроса. Писал под чужим именем и помогал. А вообще вы правы — долго так тянуться не могло. Когда я это понял, я понял еще одно — о людях и об истории. Те, кто хочет исправить наш злой мир, искупить его грехи, не могут действовать как попало. Тут нужна дисциплина, нужно правило.
— Алан, — сказала она, — вы опять меня пугаете. Как будто вы сами из них: странный, одинокий.
Он понял и покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я разобрался и в себе. Многие ошибаются так в молодости. А на самом деле не все такие. Одни такие, другие нет. Вот и я не такой. Помните, как мы встретились и говорили о Чосере и о девизе: «Amor vincit omnia»?
И, не выпуская ее руки, глядя ей в глаза, он повторил слова Тезея о великом таинстве брака — просто, будто это не стихи, а продолжение беседы. Так я их и запишу, на горе комментаторам Чосера:
— «Великий Перводвигатель небесный, создав впервые цепь любви прелестной с высокой целью, с действием благим, причину знал и смысл делам своим: любви прелестной цепью он сковал твердь, воздух, и огонь, и моря вал, чтобы вовек не разошлись они…»[227]
Тут он быстро склонился к Миллисент, и она поняла, почему ей всегда казалось, что сад хранит тайну и ждет чуда.
И для читателя, и для писателя будет лучше, если они не станут гадать, в какой стране произошли эти странные события. Оставим такие мысли, твердо зная, что речь идет не о Балканах, любезных многим авторам с той поры, как Антони Хоуп разместил там свою Руританию. Балканские страны удобны тем, что короли и деспоты сменяются в них с приятной быстротой и корона может достаться любому искателю приключений. Однако крестьянские хозяйства остаются все в той же семье, виноградник или сад переходят от отца к сыну, и несложное равенство земельной собственности еще не пало жертвой крупных финансовых операций.
Словом, в странах этих семья может жить спокойно, если она — не королевская.
Все иначе в стране, которую мы опишем. Как бы мы ее ни определили, важно лишь то, что она высокоцивилизованна. Там царит образцовый порядок, и августейшее семейство живет спокойно под охраной полиции, которая никого не обижает, кроме лекарей, лавочников, мастеров и тому подобного люда, если он окажется помехой для указанных выше операций. Может быть, это — одно из маленьких немецких государств, зависящих от шахт и фабрик, может быть, что-то входившее прежде в Австрийскую империю. Неважно; с читателя хватит, если мы сообщим, что современное и просвещенное сообщество преуспело во всех науках, упорядочило все учреждения — настолько преуспело, так упорядочило, что подошло вплотную не к дворцовому перевороту, а к одному из тех сотрясений, которые начинаются всеобщей забастовкой, а кончаются разрухой.
Угроза была тем реальней, что в соседней стране, большой и промышленной, все это уже случилось. Шесть генералов сражались друг с другом, пока остальных не одолел некий Каск, в прошлом — даровитый начальник колониальных войск, расположенных в той местности, по слухам метис или мулат (что, несомненно, утешало его жертв). Что до нашей страны — назовем ее Павонией, — она видела в нем удачный пример тяжкой неудачи.
Обстановка в Павонии накалилась, когда пошли загадочные слухи о каком-то Слове. Никто не знал толком, что это такое. Правительственные агенты клялись, что народ ждет от Слова полных и добрых перемен. Появилась странная статья, автор которой с безумной простотой доказывал, что всю истину можно и должно вложить в одно слово, как вкладывают книгу в один параграф, именуя это популяризацией. Толпы нетерпеливых, недовольных людей ждали Слова, всерьез полагая, что оно содержит и объяснение, и всю стратегию переворота. Некоторые говорили, что слухи пустил и создал известный поэт, который подписывал стихи только именем Себастьян и действительно написал четверостишие о Слове:
Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
Служители закона никак не могли найти автора, пока его не повстречала на улице совсем нежданная особа.
Принцесса Аврелия Августа Августина и т. д., и т. п. (среди этих имен таилось имя Мария, которым ее и называли в семье) приходилась королю племянницей. Только что окончив школу, она еще не уловила разницы между королем и правителем, былых королей знала лучше, чем нынешних, и простодушно полагала, что кто-то относится к ним так серьезно, чтобы убить их или послушаться. Рыжая девушка с римским носом вернулась ко двору, в столицу, которую оставила в детстве, и очень хотела принести пользу, что естественно для женщин и опасно для знатных дам.
Конечно, она расспрашивала всех о загадочном Слове и о причине волнений. Что до Слова, ответить ей не мог никто, что же до волнений — почти никто в ее небольшом мирке.
Надо ли удивляться, что она гордилась, когда, вернувшись домой, сообщила о встрече с автором стихов и виновником тревоги?
Машина ее неспешно двигалась по тихой улице, принцесса искала антикварную лавку, которую любила в детстве, и вдруг, рядом с лавкой, перед кафе, едва не наехала на странного человека с длинными волосами. Он сидел за столиком, на тротуаре, над бокалом зеленого ликера; длинные волосы дополнял длинный и пышный шарф. Я уже говорил, что время и место действия не очень важны для нас — и читатель может облечь эту сцену в моды любых времен и стран, тем более что в нынешней моде столько пережитков былого и провозвестий грядущего. Странный человек мог быть современником или творением Бальзака, мог быть и нынешним служителем искусств со вкусами футуриста и бакенбардами диккенсовского героя. Темно-рыжие волосы отливали, в сущности, не бронзой, а каким-то пурпуром, а до самой бородки, того же цвета, шею закрывал шарф, зеленовато-синий, как павлин. Многие знали, что шарф меняется — он зеленый, когда главенствует дух весны, лиловый, когда речь заходит о любовной печали, и даже становится черным, когда отчаяние приводит к мысли, что надо разрушить мир. Окраска шарфа зависела не только от настроения, но и от окраски неба, и непременно оттеняла как можно резче цвет бородки, которой поэт явственно гордился.
Да, то был поэт, сам Себастьян, автор прославленных строк.
Принцесса этого не знала и проехала бы мимо, подивившись прискорбной яркости шарфа. Но через два часа, когда и лавки, и фабрики закрылись, изрыгнув временных обитателей, он предстал перед ней совсем иным. Тихая улица уже не была тихой, особенно — у столиков, перед кафе, и машина двигалась медленно, ибо не смогла двигаться быстро. На столике стоял человек и читал то ли прозу, то ли стихи, теперь не разберешь. Однако принцесса появилась тогда, когда завершилось знакомое четверостишие:
…отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
— Слово не сойдет с моих уст, — продолжал он, — пока не свершится первая часть того, что должно свершиться. Когда беззащитные восстанут против могучих, бедные — против богатых, слабые — против сильных и окажутся сильнее их…
В этот миг и сам он, и его слушатели заметили автомобиль, разрезавший, словно ладья, толщу толпы, и горделивую головку за деревянной головой шофера. Многие знали принцессу в лицо, все растерялись, а этот поэт принял новую, совсем уж дикую позу и громко воскликнул:
— Но безобразию не восстать против красоты! А мы — безобразны.
И принцесса проследовала дальше, с трудом подавляя гнев.
Мы уже сообщили, что Павония была просвещенной и современной: король был популярен и бессилен, премьер-министр — непопулярен и сравнительно силен, глава тайной полиции — еще сильнее, а тихий банкир, снабжавший их деньгами, — сильнее всех. Между собой они прекрасно ладили и любили потолковать о государственных делах.
Король, известный истории как Хлодвиг III, был худощав и печален. Усы у него были светлые, взгляд глубоко запавших глаз — отрешенный, а хорошее воспитание помогало ему делать вид, что он устал вообще, не от этих людей. Премьер, подвижный и круглый, походил на французского политика (не путать с обычным французом), хотя родился в павонской буржуазной семье. Носил он пенсне и бородку, говорил сдержанно, а на людях — доверительно, звался Валенсом, слыл радикалом, пока мятежные слухи не обнаружили в нем упорнейшего капиталиста, повернув коренастую черную фигурку к алым всполохам мятежа. Глава полиции, по фамилии Гримм, был весьма крупен; желтое лицо наводило на мысль о лихорадке в тропических странах, сжатые губы ни на какую мысль не наводили. Только он из всех четверых выглядел так, словно проявит хоть какое-то мужество в час беды, и — один из четверых — почти не верил, что с нею справится. Последний был легонький человечек с тонким лицом и седыми волосами, в темно-сером костюме, чьи едва заметные полоски повторяли редкие полоски волос. Взор его ожил, когда он надел очки в черепаховой оправе, словно он — чудище, которое надевает и снимает глаза. То был Исидор Симон, банкир, не принявший титула, сколько его ни предлагали.
Встретились они потому, что странное и неопределенное движение, называвшееся Братством Слова, внезапно получило неожиданную поддержку. Себастьян был бедным поэтом неизвестного, а то и незаконного происхождения; даже фамилии его никто не знал. Но когда профессор Фок присоединился к нему, опасность резко возросла. Ученый мир — не богема, в нем все связаны, это мир университетов и сообществ. Никто не знал профессора, он жил затворником, но многие знали его имя, да и встречали в городе тощего человека в цилиндре, похожем на трубу, и темных очках.
Скорее бы надо сказать не «в городе», а «в музее», в Национальном музее, где он не только занимался павонскими древностями, но и показывал их избранным студентам.
Славился он ученостью и дотошностью, так что, прочитав его свидетельства, все задумались. Он сообщил, что в древних, иероглифических списках есть пророчества о Слове.
Оставалось два объяснения, одно другого хуже: или он сошел с ума, или это правда.
Банкир поначалу успокоил трех других профессиональными, но весьма практичными доводами. Хорошо, известный поэт заразит стихами толпу, прославленный ученый убедит всех ученых на свете. Но ученый получает в неделю около пяти гиней, поэт не получает ничего, современную же революцию, как вообще все современное, не совершить без денег. Непонятно, как поэт с ученым смогли заплатить за листовки, но уж солдат нанять им совершенно не на что.
Словом, Симон, финансовый советник, посоветовал королю жить спокойно, пока у движения нет богатых помощников.
Но тут вмешался Гримм.
— Я часто видел, — неспешно сказал он, — как этот поэт идет в ломбард.
— Куда же еще поэтам ходить? — сказал премьер, и не дождался стыдливого смешка, который последовал бы за этими словами на митинге. Король был по-прежнему мрачен, банкир — беспечен. Гримм вообще не менялся, даже на митингах, а сейчас продолжал:
— Конечно, многие ходят в ломбард, особенно в этот. Старый Лобб живет у рынка, в самом бедном квартале. Естественно, он еврей, но к нему относятся лучше, чем к другим евреям, дающим деньги под залог, а знается с ним столько народа, поневоле к нему присмотришься. Мы выяснили, что он невероятно богат, видимо, потому, что живет очень бедно. Люди считают, что он скуп.
Банкир надел очки, глаза увеличились вдвое, взгляд стал пронзительным.
— Нет, он не скуп, — сказал Симон. — Если он миллионер, мне спрашивать не о чем.
— Почему вы так считаете? — спросил король, до той поры молчавший. — Вы с ним знакомы?
— Скупых евреев нет, — ответил банкир. — Это не еврейский порок, а крестьянский. Скупы скаредные люди, которые хотят охранить и передать свою собственность. Еврейский порок — жадность. Жадность к роскоши, к яркости, к мотовству. Еврей промотает деньги на театр, или отель, или какое-нибудь безобразие, вроде великой революции, но он их не копит. Скупость — безумие здравомыслящих, укорененных людей.
— Откуда вы знаете? — с вежливым любопытством спросил король. — Почему вы так хорошо изучили еврейство?
— Потому что я сам еврей, — ответил Симон.
Все помолчали, потом король ободряюще улыбнулся.
— Значит, вы думаете, — сказал он, — что он тратит свои богатства на революцию?
— Наверное, да, — кивнул Симон, — иначе он тратил бы их на какие-нибудь суперкино. Тогда понятно, как они все печатают, и многое другое.
— Непонятно одно, — задумчиво проговорил король, — где эти люди, скажем, сейчас. Профессора Фока часто видят в музее, но никто не знает, где он живет. Моя племянница встретила Себастьяна, а я вот не встречал. Что же до ломбардщика, многие ходят к нему, но мало кто его видел. Говорят, он умер, хотя такой слух может входить в заговор.
— Именно об этом, — серьезно сказал Гримм, — я хотел доложить Вашему Величеству. Мне удалось дознаться, что несколько лет назад Лобб купил удобный дом на Павлиньей площади. Я поставил там людей, и они докладывают, что именно в этом доме собираются три или четыре человека. Приходят они по наступлении темноты и, видимо, обедают вместе. В прочее время дом заперт, но примерно за час до прихода этих людей оттуда выходит слуга, по-видимому, за провизией, а потом возвращается, чтобы им прислуживать. Жители соседних домов полагают, что провизии он берет на четверых, а один из моих лучших сыщиков установил, что посетители всегда укутаны в плащи и пальто, но по меньшей мере троих он легко узнает.
— Вот что, — сказал банкир, когда все важно помолчали, — лучше нам пойти туда самим. Я готов, если вы прикроете меня, полковник. Профессора я знаю с виду, поэта признать нетрудно.
Король Хлодвиг бесстрастно описал со слов племянницы пурпур и зелень, в которые облачался поэт.
— Что ж, это поможет, — признал банкир.
Так и случилось, что могущественный финансист Павонии и глава ее полицейской службы терпеливо (или нетерпеливо) ждали час за часом у последнего фонаря пустынной и тихой площади. Площадь эту называли Павлиньей не потому, что строгость полукруглого фасада когда-то оживил хоть один павлин, а потому, что именно эту птицу связывали с названием страны.
Там, где полукруг начинался, на классической стене, был медальон, изображавший павлина с раскрытым хвостом. Перед фасадом красовались классические колонны, которые можно увидеть в Бате или в старом Брайтоне, и все это вместе было мраморно-холодным в свете луны, встававшей за кущей деревьев. Полковнику же и банкиру казалось, что каждый звук отдается и гудит, словно в перламутровой раковине.
Ждали они долго и за это время увидели все то, о чем докладывала полиция. Слуга в скромной, старой ливрее вышел и вернулся с корзиной, из которой торчали горлышки бутылок; внезапно зажегся свет в двух-трех окнах — видимо, в комнате, предназначенной для пира, опустились шторы, но гостей еще не было. Конечно, высокопоставленные соглядатаи не оставались в одиночестве — неподалеку находились обычные полисмены, и глава полиции мог легко завести машину полицейской службы. Прямо перед полукругом росли декоративные кусты, огороженные низенькой решеткой, как городской газон или загородная терраса. В тени кустов у края решетки стоял человек в штатском, придерживая мотоцикл.
Внезапно от большой тени оторвалась маленькая и полетела через улицу, словно сухой лист. Она и впрямь походила на листок, ибо при нормальном росте странно изогнулась и так втянула голову в плечи, что из потрепанного пыльника торчали только какие-то волосы, — возможно, бакенбарды, возможно, хотя и странно, брови. Длинные ноги, скорее, наводили на мысль о кузнечике и донесли хозяина до дверей с небывалой быстротой, так что он юркнул в дом прежде, чем финансист с банкиром оправились от удивления. Симон взглянул на Гримма и проговорил, едва улыбнувшись:
— Спешит, чтобы встретить гостей. Это хозяин.
— Да, — согласился Гримм, — видимо, это ростовщик.
— Это революция, — заметил банкир. — Во всяком случае, это — основа всякой революции. Без денег не сделаешь ничего. Они хотят поднять бедных, но никого не поднимут, пока бедны. Да им и встречаться было бы негде, если бы ростовщик не купил этот дом.
— Конечно, деньги важны, — отвечал полицейский, — но одних денег мало и для мятежа, и для королевства.
— Дорогой Гримм, — сказал Симон, — вы истинный офицер, истинный джентльмен, но, видимо, еще и романтик.
— Неужели? — удивился полковник. — Солдаты романтиками не бывают. То, что я говорю, — чистая и здравая правда. Нельзя воевать без войска, деньги не сражаются.
— Да, в каком-то смысле… — начал Симон. — Смотрите, вот и второй!
И впрямь еще одна тень прошла по сцене этого театра теней. Она была похожа на трубу; и лунный свет сверкнул в зеленоватых очках профессора Фока.
— Профессор, — сказал банкир. — Он такой ученый, все объяснит им…
— Да, — сказал полицейский, — я понял, кто это. Но меня беспокоит другое. Вы заметили, перед его появлением что-то звякнуло или лязгнуло? Оба они появились из этого скверика. Что они там делали?
— Наверное, вили гнезда, — отвечал банкир. — Вид у них какой-то птичий.
— Решетка невысока, — сказал полковник после раздумья. — Может быть, они лазают через нее, чтобы сбить со следа. Странно, что мой человек их не заметил.
Чтобы скоротать ожидание, финансист и военный возобновили прерванный спор.
— Так вот, — сказал Гримм, — деньги не сражаются, сражаются люди. Если люди сражаться не хотят, деньги их не заставят. И вообще кто-то должен их учить. Кто ведет их, кто учит? Поэт Себастьян? Они не пишут стихов. Ростовщик Лобб? Они не заполняют квитанций.
Симон предостерегающе поднял руку.
— Себастьян здесь, — сказал он. — Можете его спросить.
На сей раз заговорщик, не таясь, открыл калитку сквера, она и лязгнула. Дверь тоже открылась и закрылась как-то дерзко и торжественно. Вообще пурпурно-павлиний поэт держал себя вызывающе.
— Вот все те, о которых мы знаем, — задумчиво вымолвил Симон. — Ваши люди предполагали, что их не трое, а четверо.
Перерывы становились все длиннее, и банкир, не обладавший профессиональным терпением, уже терял веру в четвертого заговорщика, когда калитка шевельнулась снова.
К дому двинулся высокий человек в сером плаще, серебрившемся под луной. Плащ распахнулся, из-под него мелькнуло, нет — сверкнуло настоящее серебро каких-то аксельбантов. Человек повернул лицо к луне; оно было темнее плаща. В лунном свете оно казалось синим или хотя бы серовато-лиловым. И Гримм узнал генерала Каска, диктатора соседней страны.
Когда полковник Гримм увидел темное лицо, синеватую маску, обращенную к луне, он понял, что вся государственная машина должна стать ловушкой для одного человека.
Хотел он поймать и трех других, и благодарил судьбу за то, что они собрались вместе, но четвертый менял буквально все. Прежде чем другие стражи порядка успели выговорить слово, полковник просто метнул мотоциклиста, словно камень из пращи, и теперь знал, что полиция наводняет улицы, не давая выговорить слово уже никому.
Гримм давно подозревал, что на границе неладно, он снова и снова пытался что-то выведать через премьер-министра и дипломатов, но ответ был всегда один и тот же: ничего нет. Генерал Каск клялся и божился, что он солдат, а не политик.
Он стар, он болен, он только думает, как бы уйти от дел, да, в сущности, и ушел. Заверения эти убаюкивали беспечного короля и самоуверенного премьера, но не циничного полковника. И вот, пожалуйста, африканец, ушедший на покой, ездит в соседнюю страну на званые обеды; мало того — по занятной случайности обедает с тем, кто поклялся эту страну разрушить. Глава полиции сжал зубы и с удовольствием посмотрел, как расходятся по улицам его люди.
Вероятно, времени почти не осталось. Присутствие иностранного президента, да еще и военного вождя, могло означать что угодно. Может быть, под этой самой площадью — тонны динамита; может быть, во всех углах и проулках — горы оружия. Вывод ясен: надо немедленно арестовать четырех вожаков. Гримм подождал, пока его люди разойдутся, направился к дому и, поколебавшись секунду-другую, постучал в дверь. Свет в столовой немедленно погас. Однако дверь не открыли, и он постучал снова, а там и крикнул, что взломает ее именем короля. Тогда она отворилась. За ней стоял слуга, которому, видимо, велели задержать полицию своей глупостью. Без тени юмора он сказал, что хозяева не принимают. Гримм оттолкнул его, кинув полицейскому: «Этого возьмем вместе с ними», и пошел к столовой по темному коридору.
В столовой на столе стояли остатки неоконченной трапезы — чашечка черного кофе и маленькая бутылка из-под ликера; большая полупустая бутылка бургундского; совсем уж огромная, полная бутыль бренди; нетронутый стакан молока. Сигары и сигареты самых лучших сортов лежали на столике, под рукой. Видимо, обед был роскошный, но не вполне обычный. Обед еще был; гостей не было. Они исчезли, как исчез свет, когда полковник постучал в дверь.
— Быстро сработано, — сказал он. — Вероятно, есть другой выход. Пошлите людей в подвал и проследите, чтобы Харт стоял там, сзади. Далеко они уйти не могли, кофе горячий. По-моему, он собирался положить сахар.
— Он? — переспросил Симон. — Вы думаете, они здесь обедали?
— Конечно, — ответил Гримм. — Тут не надо быть сыщиком, напитки словно портреты, я просто всех вижу. Вот молоко. Не безумный же поэт его пил и не темнолицый воин! Это профессор, он ведь из старых развалин, которые вечно толкуют о здоровье. С такими трудно — того не ест, другого… Зато друзья себя не обидели. У романтика Себастьяна все алое и пурпурное, даже волосы — что же ему пить, если не бургундское? Старый дикарь предпочитает бренди, как и положено героям. А четвертый — точнее всего: капелька ликеру, самого лучшего, и черный кофе после еды. Вот кто разбирается в здоровье! Все-таки что-то есть в этих изысканных иудеях с их тонким искусством наслаждения. Говорят, это потому, что они не верят в вечную жизнь.
Рассуждая, он тщательно обыскивал комнату, приказав подчиненным обыскать дом, и лицо его было мрачно, хотя тон — легок.
Обыск не дал ничего. В комнате не было ни портьер, ни шкафов, ни буфета, не было и других дверей, и никто не решился бы предположить, что четыре человека вылезли в окно под надзором полиции. Гримм осмотрел паркет — прочный, старинного рисунка. Конечно, заговорщики могли уйти в другие комнаты — но и там ничего не нашли, там вообще ничего не было. Гримм удивился тому, как убого обставлены две жилые комнаты такого дома — маленькая, около столовой, и большая, наверху. Дом казался даже не пустым, а полым, как маска классической комедии, да еще и призрачным в лунном свете; и полковник не мог отогнать нелепую фантазию: весь полукруг, вся площадь — декорация из пантомимы. Здравый смысл напоминал ему, что вид этих мест свидетельствует о снобизме людей, смиряющихся с неудобством, лишь бы обосноваться в аристократическом квартале. Колонны и эркеры величавых, небольших домов — просто символ тех, кто хочет казаться богаче, чем он есть, и только. Да, конечно, но здесь штаб-квартира заговорщиков, а в ней негде спрятать динамит или оружие. И еще одна дикая мысль посетила полковника: может быть, их оружие — газ, под воздействием которого твердые тела обращаются в дым или становятся прозрачными?
Дом обыскивали снова и снова, но ничего не нашли. Огромная ловушка защелкнулась как нельзя лучше, но в ней никого не было. Словом, полковник и финансист сокрушались и тревожились, когда понесли королю и премьеру ничуть не обнадеживающие вести. Выйдя из дома, Гримм, несмотря на спешку, остановился на углу, перед зрелищем, поразившим его, словно взрыв. Вся стена высокого дома была обклеена плакатами, такими новыми, будто их повесили беглецы, дерзновенно бросив приманку, как бросают бумажки те, кто играет в заячью охоту. Полковник пощупал плакат и обнаружил, что клей еще не просох.
Но удивительнее всего были надписи, кое-как нацарапанные красным, видимо — с намеком на кровь. Все они начинались со слова «ЖДИТЕ!», после которого утверждалось, что правительству не удалось изловить будущих правителей страны. Автор рекомендовал глядеть на границу, подразумевая, вероятно, что таинственное слово произнесет зловещий африканец.
Пройдя по аллее Тополей к краснокирпичному дворцу в стиле конца XVIII века или начала XIX, добровольные сыщики нашли короля в другой комнате, в другой одежде и в другом настроении. Королевское одеяние он сменил на серый пиджак, приличествующий досугу, ибо терпеть не мог формальностей, но скрупулезно их придерживался; собственно, потому он и не мог их терпеть. А в частных апартаментах, за чайным столом он благодушествовал в кругу семьи, если можно так назвать глядевшую в окно племянницу. Принцесса, которую подданные звали Аврелией, а дядя — Марией, была тиха и рассеянна, но королю это не мешало. Ему мешала бы суета, которую вносил премьер-министр, но тот отсутствовал.
Историю загадочного бегства Хлодвиг III выслушал не без удивления, но без раздражения.
— Если ваш Лобб купил этот дом для них, — сказал он, — там должна быть какая-нибудь хитрость.
— И я так думал, Ваше Величество, — согласился Гримм, — только мы ее не нашли. Я поневоле беспокоюсь о том, что замыслили эти негодяи. Судя по всему, они готовятся к решительным действиям.
— Если их нельзя изловить, — вмешался Симон, — не арестовать ли кого-нибудь другого? Не они же всем руководят!
Полковник покачал головой.
— В том-то и дело, — сказал он, — в том-то и странность, что никого другого нет. Просто не пойму, как они смогли организовать вчетвером такую дисциплинированную и тайную партию. Ее называют Братством Слова, а правильней назвать Братством молчания. Рядовые члены еще невидимей вожаков. Встречи четверых хоть и секретны, но как бы и публичны, остальные вообще неизвестно где встречаются. Обвинить мы можем только главных, но именно их не можем поймать.
— Так мы никого и не взяли, — сказал финансист.
— Нет, — возразил Гримм, — мы взяли дурака, который открыл нам дверь. Жалкая добыча, когда идет охота на Каска.
— Спасибо и за мелочи, — сказал король. — Что же говорит ваш дурак?
— Ничего, — отвечал полковник. — Наверное, ничего и не скажет. Он слишком глуп, чтобы знать и запоминать, такой безмозглый увалень. Говорят, нанимая лакея, надо смотреть на его ноги. Вероятно, он по-своему предан хозяевам.
Принцесса впервые обернулась и спросила:
— А королю?
— Мария, — неловко и нервно ответил король, — сейчас уже нет преданных царедворцев. Современные проблемы так не решить. Люди просто не будут слушать. А если напомнить им о преданности королю…
— Почему же, — пылко спросила принцесса, — им постоянно напоминают о преданности кому угодно, кроме короля? Когда начинается стачка на мыловаренной фабрике, их просят не изменять мыловарам. Газеты только и твердят о верности партии или лидеру. Но если я говорю о верности человеку, который предстоит не партии, а всей стране, меня называют старомодной. Или молодой. Видимо, это одно и то же.
Правитель Павонии глядел на племянницу с некоторой тревогой, словно котенок на ковре превратился в тигра. Но она продолжала, стремясь выговорить все:
— Почему король — единственное частное лицо? Другие — люди общественные или хотя бы карикатуры на общественных людей. Знаете, что я подумала, увидев этого поэта с пунцовыми усами? Ну, во-первых, я ощутила что-то очень искусственное, словно это раззолоченная кукла или пляшущая мумия. Но больше всего меня разозлил павлиний шарф. Я вспомнила о нашем знамени и о предании, гласящем, что перед королем несли в битву веера из павлиньих перьев. Какое право он имеет на эти цвета? Мы должны быть пристойными, скромными, скучными, умирать от хорошего вкуса — мы, но не они! Заговорщики пестры и пламенны, республиканцы царственней короля. Вот почему они взывают к народу, как взывали некогда мы! Ваши политики и журналисты дивятся успехам красных. В том-то и дело, что они — красные, как пэры, кардиналы, судьи, когда те еще не стыдились своей красоты.
Монарх совсем растерялся.
— Тебе не кажется, — спросил он, — что мы немного отвлеклись? Речь шла о пустяке, о лакее, которого нужно допросить…
— Я не отвлеклась, — отвечала принцесса, — я о том и говорю. Неужели вы не видите, что с этим лакеем — то же самое? Все ругают патриотизм или воинскую верность, и обычные, бедные люди отдают свою верность негодяю. Ливрея велит хранить ему преданность заговорщику, а мы боимся дать ему мундир, чтобы он был предан королю!
— Лично мне, — заметил полковник, — очень близки взгляды Вашего Высочества. Но боюсь, уже поздно давать мундиры.
— Откуда вы знаете? — воскликнула прекрасная дама. — Вы пробовали? Вы их спрашивали, что они чувствуют к своей стране и к королю, о котором слышали в детстве? Нет. Вы вытягиваете из них всякие подробности, хотя их не помнит ни один нормальный человек. Естественно, он кажется дураком. Хотела бы я поговорить с ним!
— Моя дорогая… — начал ее дядя, но увидел лицо над ее плечом и умолк. Симон, пристойно кашлянув, повел такую речь:
— Если Ваше Величество не возражает, я скажу, что мы должны сохранять здравое чувство меры. Лакей — человек неученый, и в этом смысле действительно — человек из народа, один из бесчисленных представителей обычных людей. Для изучения общества с ним интересно побеседовать, но в данное время мы не вправе отвлекаться от других, более насущных проблем. Мы должны изловить исключительно опасных преступников. Профессор пользуется большой известностью; генерал — военный герой, стоящий во главе армий; и спорить сейчас о заурядном лакее…
Он замолк. Аврелия Августа шла к двери, обратив к нему невинное и гневное лицо. Убежденность тех, кто еще не верит в сложность жизни, сверкала на этом лице, и двое мужчин уступили принцессе, требующей свидания с лакеем, словно увидели в ней великую пастушку, требовавшую свидания с королем.
Итак, налет на Павлинью площадь кончился фарсом, комнаты оказались пустыми, если не считать растерянного слуги, которого и забрали вместе с той мебелью, которая могла бы дать хоть какой-то ключ к тайне. В слуге этом не было ничего, что отличало бы его от мебели. Он был довольно высок и довольно статен, как подобает хорошему лакею. Его приятное, важное лицо казалось и восковым, и деревянным, что подошло бы к пудреному лакейскому парику, но больше он ничем не отличался, разве что подбородок был слишком упрям, хотя светлые глаза выражали еще меньше, чем требует служба. Действительно, когда начался допрос, полиция убедилась и в его исключительном упрямстве, и в исключительной глупости.
Конечно, его обижали, пугали и ругали, используя те незаметные методы, которые в современных и просвещенных государствах как бы и предназначены для кебменов, мелких торговцев, слуг, словом — для тех, кто по бедности обязан предаваться преступлениям, хотя равно те же методы ужасают всю Европу, если их по глупости применят к банкиру или известному журналисту. Однако от лакея ничего не добились, усталые полисмены склонялись к тому, что он — полный идиот, но глава их, человек умный и не лишенный благородства, подозревал, что слуга молчит, ибо предан хозяевам.
Тем временем слуга привык, что дверь, открываясь, впускает человека в форме, который все-таки хочет собрать хоть что-нибудь на бесплодном поле его речей; и очень удивился, когда к нему в камеру вошла, как ни в чем не бывало, прекрасная дама в ослепительном платье. За ее плечом, в полумраке, мелькало лицо полицейского, но она явственно не желала, чтобы он выходил на свет, и, резко захлопнув дверь, улыбнулась лакею.
Конечно, он знал, кто она, он видел ее в журналах и даже на улице, в машине. Он знал, и поспешил выразить почтение, но она отмахнулась так просто, что он совсем онемел.
— Нет, нет, не надо! — сказала она. — Оба мы преданы королю, оба любим Павонию. Я не сомневаюсь, что вы ее любите, и хочу узнать, почему вы себя так ведете.
Он долго молчал, потом сказал, глядя в пол:
— Ваше Высочество, не заблуждайтесь. Я не такой уж патриот, а эти люди ничем меня не обижали.
— Что ж они для вас сделали? — спросила она. — Наверное, давали на чай, платили какое-то жалованье, скорее всего — маленькое. Разве можно это сравнить с тем, что дает своя страна? Мы едим ее хлеб, мы пьем ее воду, мы живем на свободе и в безопасности, полагаясь на ее закон.
Он внезапно поднял голову, и пустота его светлых глаз поразила ее.
— Я не на свободе и не в безопасности, — серьезно сказал он.
— Да, — не сдалась она, — но вы же сами виноваты. Вы знаете об этих людях что-то очень страшное и не хотите нас спасти.
— Они не сделали мне зла, — сказал он безжизненно, как автомат.
— Они и добра вам не сделали! — в отчаянии вскричала она. — Наверное, они вас обижали.
Он медленно подумал, потом заговорил, и сквозь размеренность речи, приличествующую слугам высокого ранга, все больше проступала интонация ученых и свободных людей.
— Понимаете, — начал он, — все познается в сравнении. В школе, где я учился, меня почти не кормили. Мало кормили и дома, мы были бедны, я часто не спал от голода, а иногда — и от холода. Легко говорить о стране и о патриотизме. Если я, голодая, встану на колени перед статуей Павонии и попрошу у нее поесть, она сойдет с пьедестала и принесет мне горячих пирожков или бутербродов с сыром. Если идет снег, а у меня нет теплой одежды, флаг над дворцом укутает меня, как плед. Во всяком случае, многим кажется, что так все и будет. Странные вещи надо пережить, чтобы в этом разубедиться.
Он сидел недвижно, но голос его взмыл ввысь.
— А здесь я ел. Здесь я выжил. Считайте, если хотите, что со мной обращались как с собакой, но здесь — моя миска и моя конура. Собака не покинет и не обидит хозяев. Разве слуга хуже, чем пес?
— Как вас зовут? — спросила она.
— Меня зовут Иоанн Конрад, — охотно ответил он. — Сейчас у меня нет семьи, но прежде мы стоили больше, чем теперь. Поверьте, Ваше Высочество, здесь нет никакой тайны. В наше время многие скатываются вниз. Это легче, чем подняться наверх, да и лучше.
— Если вы порядочный человек, — негромко сказала она, — если вы где-то учились и что-то читали, тем стыднее служить шайке разбойников. Легко говорить о псах — легко, но не честно. У собаки один хозяин и один долг. У нее нет ни дела, ни веры, ни страны, она не знает закона. Но как примирить со справедливостью то, что случится, если город захватят бешеные псы?
Он напряженно глядел на нее, неравенство растворилось в споре, словно она и впрямь отмахнула все различия, войдя к нему в темницу. Он глядел на нее, и лицо его менялось, ибо он уловил еще один смысл этой странной беседы.
— Вы чересчур милостивы, — сказал он. — Во всяком случае вы добрее моих хозяев. Ни один человек не сделал столько для меня. Но сам я не сделаю ничего для бедной Павонии со всеми ее павлинами и полицейскими.
— Сделайте это для меня, — сказала принцесса.
— Да, ни для кого другого я бы этого не сделал, — сказал он, — но тут и начинается самое трудное. Повиноваться вам — истинная радость, но ни в коей мере не долг. Разве приличная собака сделает ради удовольствия то, чего не сделает из верности?
— Собак я люблю, — вскричала она, — только не бульдогов! Они уродливы.
И прибавила, внезапно переменив тон:
— Понять не могу, зачем вам сидеть в тюрьме. Вас же осудят на долгий срок за измену, и все ради дьяволов, которые нас взорвут!
— Что ж, — спокойно сказал он, — меня осудят за измену, потому что я не хочу стать предателем.
Остроумие этой фразы отдавало высокомерием, и принцесса не сумела сдержать себя.
— Хорошо! — вскричала она, поворачиваясь к двери. — Сидите здесь, гибните, ведь вам безразлично, что мы взлетим в воздух! Бог знает, что задумали эти мерзавцы, но и вы знаете. Только Богу нас жалко, а вам — нет. Вам никого не жаль, вам все безразлично, кроме подбородка да гордыни! А вы безразличны мне.
Она распахнула дверь, захлопнула, и узник остался опять один в своей камере. Он опустился на койку, обхватил руками голову и долго сидел так, а потом встал и с тяжелым вздохом направился к двери, услышав привычные шаги.
Через несколько часов в королевских покоях, когда король брал бокал вермута у более покладистого лакея, премьер-министр, сидевший напротив него, заметил между прочим:
— Видимо, мы с ними справимся. Еще час назад я очень беспокоился, задумали они что-то жуткое, но, раз этот слуга все нам откроет, мы успеем их взять. Гримм…
Принцесса Аврелия Августа вскочила так быстро, словно ее оскорбили.
— Что вы говорите? — вскричала она. — Он ничего не открыл. Он отказался!
— Простите, Ваше Высочество, — отвечал премьер-министр, — новости верные, прямо от полковника. Лакей согласен.
— Нет, — сказала принцесса. — Не верю.
Те, кто еще способен удивляться тайне женской души, удивятся ей, ибо, снова явившись в тюрьму, она явно и несомненно презирала человека, который внял ее просьбе.
— Вот чем кончилось ваше упорство, — говорила она, — все это ваше мужество! Решили спасти себя? И впрямь, что вам эти бедные люди, которые вам доверились!
— Не знал, что вы их так жалеете, — сказал он.
— Я жалею всякого, кто связался с вами, — сказала принцесса. — Конечно, я их осуждаю, но мне их жаль, их травят, им приходится верить вот таким… Наверное, это вы сбили их с толку.
Последнюю фразу она прибавила, повинуясь здравому женскому принципу, которого некоторые мужчины не понимают в минуты слабости. И очень удивилась, когда услышала:
— Да, вы правы. Я сбил их с толку.
Она так удивленно смотрела на него, что он тоже прибавил:
— Только вспомните, о чем вы просили. Это я сделал для вас. — Голос его снова взмыл ввысь и стал таким, какого она в жизни не слышала. — Да, я предатель. Но почему вы наделены и этой силой? Почему ваше лицо непобедимо, как Господь в день Суда? Невежество может встать против мудрости, бессилие — против силы, но встанет ли уродство против красоты?
Он шагнул к ней, и, как ни странно, она шагнула к нему, глядя на его лицо, словно озаренное молнией.
— О, Господи! — вскричала она. — Не может быть!
Остальная часть их свидания слишком хороша, чтобы в нее поверить.
Одна-единственная мысль нависла над страной и над столицей, словно над заброшенной деревней, где появился одержимый пророк. Воззвания сделали свое дело — самые беспечные люди верили, что вот-вот враг ворвется через все границы или взрыв прогрохочет в сердце города, повинуясь неведомому и неотвратимому сигналу. Вторжения боялись больше и удивлялись тому, что во всей этой тайне есть что-то иноземное. В конце концов профессор Фок был признан за границей больше, чем дома, да и владелец ломбарда невесть откуда приехал, а уж тем более — неведомо где разбогател. Никто не сомневался, что именно они соорудили какую-то жуткую машину. И тут явилась весть — плененный слуга готов их выдать. Он подписал бумагу: «Согласен дать ключ и навсегда оставить разрушителей, но на своих условиях».
Какой бы ни была в прошлом семья Иоанна Конрада, в государственный совет, а значит — и на аудиенцию к королю, он явился с достоинством, ничуть не похожим на лакейскую важность.
Он подошел к небольшому круглому столу, вокруг которого сидели четыре правителя Павонии, с должной почтительностью, но без малейшего замешательства или подобострастия. Поклонившись королю, он сел в кресло, на которое тот указал, и смутился скорее король, чем его подданный. Хлодвиг III откашлялся, немного подумал, глядя на свой нос, потом сказал:
— Чтобы избежать недоразумений, прибавлю несколько слов от себя лично. Насколько я понимаю, вы согласились открыть то, что знаете, на определенных условиях, и я прослежу за тем, чтобы вас не обманули. Вы жертвуете многим. Вполне разумно, что это вам возместят.
— Могу ли я осведомиться, — спросил Конрад, — кто именно решает, какой будет цена?
— Ваше Величество, — вмешался Гримм, — времени мало, не стоит спорить. Естественно, цену назначит ваш пленник. Я пытался подействовать на него другими методами, которые он вправе счесть недостойными, — короче, я его запугивал. Нечестно будет скрыть, что он устоял. Нечестно и скрывать от себя еще одну истину: когда не действует страх, остается подкуп. Словом, пусть назначает, сколько ему дать.
Теперь откашлялся премьер-министр, но проговорил хрипловато:
— Зачем же так грубо! Пусть господин Конрад подскажет нам, какое возмещение он считает разумным.
— Подскажу, — отвечал слуга. — Десять тысяч в год.
— Помилуйте, мой дорогой! — сказал премьер-министр. — Это излишне. При вашем образе жизни вы прекрасно обойдетесь значительно меньшей суммой.
— Вы ошибаетесь, — возразил Конрад. — Мой образ жизни требует большего. Просто не знаю, как обойтись меньшей суммой, если ты — Великий Князь.
— Великий… — начал Валенс, но договорить не смог.
— Подумайте сами, — разумно предложил лакей. — Разве может принцесса из древнейшего королевского дома выйти замуж за простого барона или графа? Я бы не посмел просить руки Ее Высочества!
Правители Павонии смотрели на слугу примерно так, как смотрели на Персея царь и царедворцы, когда он превратил их в камень. Первым очнулся Гримм, по-солдатски выругался и спросил, что он такое несет.
— Я не прошу места в правительстве, — задумчиво продолжал Конрад, — но Великий Князь, женатый на принцессе крови, естественно влияет на политику. Конечно, я проведу несколько реформ, особенно — связанных со справедливостью к бедным. Ваше Величество, господа, вы боитесь нежданного удара, но вините себя. Я выдам вам вождей мятежа, я помогу поймать Себастьяна, Фока, Лобба и даже генерала Каска. Я предам сообщников, но не убеждения. Когда я займу долженствующее положение, революции не будет, это я обещал, а вот реформы — будут, и значительные.
Премьер-министр не совладал с собой и поднялся — профессиональные реформаторы не любят слушать о реформах.
— Это невыносимо! — вскричал он. — Это нагло, в конце концов.
— Это мои условия, — спокойно сказал Конрад. — Посмею сказать, что Ее Высочество уже приняла их. Но вы вправе отвергнуть. Пожалуйста, я вернусь в тюрьму. А вы сидите здесь, во дворце, и ждите неизвестно чего.
Все долго молчали, потом Гримм пробурчал:
— А, черт, чтоб его!..
Сумерки медленно сгущались в длинной зале, где золото ковров выцвело вполне достаточно, чтобы утратить былую суетность и обрести величие огня, многократно отраженного в зеркалах человеческой памяти. На самом большом ковре, рядом с которым современные люди казались ничтожными и жалкими, король Хлодвиг I шел к своей последней победе, перед ним несли павлиньи опахала, а за ним павонские князья поднимали лес мечей. Все говорило здесь о павонской славе — и бюсты стихотворцев, и мерцание книжных корешков, и картины, подобные окнам, через которые виден далекий и любимый ландшафт.
Собака сидела у камина, и та была с павонских гор; и ни один человек, даже политик, не мог опуститься настолько, чтобы забыть, что всем этим он жив и со всем этим умрет. Но, угрожая всему, где-то тикала бомба, суля страшную гибель.
Молчание длилось очень долго, а потом король Хлодвиг заговорил, как в былые дни, от имени страны и народа. Он не знал, как назовут его речь, поражением или победой, но знал, что она неизбежна, и говорил с редкой для него твердостью.
— Времени мало, — сказал он, — и выбора у нас нет. Мы принимаем ваши условия, а вы, если я не ошибаюсь, обещаете взамен выдать наших врагов и предоставить нам свободу действий.
— Да, — сказал Иоанн Конрад, — обещаю, — и король встал, словно отпуская тех, кто получил аудиенцию.
Однако совет расходился в некотором недоумении. Как ни странно, больше всего поражало не самое дикое — не то, что лакей стал Великим Князем и женится на принцессе.
Посидев за столом с загадочным Конрадом, никто не видел здесь несоответствия. Так и казалось, что у него не только большие притязания, но и большие возможности. Держался он с достоинством тех, кто не утратил уважения к себе, и манеры его подходили ко двору никак не меньше, чем манеры полицейского или политика. Слово он дал примерно так же, как дал его король. Нет, загадка была не здесь, и мучила она даже принцессу. Иоанн Конрад вполне годился в князья, он не годился в доносчики. Как бы ни толковать гражданский долг, никто не понимал, почему такой человек не сохранил доблестей заговорщика или, говоря проще, той порядочности, которая, если верить слухам, существует среди воров. Полковник Гримм был не только полицейским, но и солдатом, и ему стало не по себе. Глядя на серьезное лицо и статную осанку бывшего слуги, он, гордившийся знанием людей, легко представлял себе, что тот взорвет город, но никак не мог представить, что тот на кого-то доносит.
Однако слово дали, и Гримм, обязанный его сдержать, утешал себя тем, что четверо злодеев утратили власть над жителями Павонии. Во многом он ошибался — но не в этом.
Догнав у дворца Иоанна Конрада, он с солдатской краткостью сказал ему:
— Ну, дело за вами.
Они шли по Тополиной аллее, потом через площадь, где стояла (теперь не без значения) статуя Павонии Победительницы, и углубились в переулки, выходящие к полукруглому дому. Ночь снова была лунной, и светлый фасад поражал таинственностью, словно мраморная маска. Но Великий Князь провел полковника не к знакомым дверям, а к скверику, в густую, влажную траву, под сень кустов. Там, где трава была покороче и пореже, Конрад остановился и провел по ней пальцем, словно писал на песке.
— Вероятно, вы не знаете, — сказал он, не оборачиваясь, — что почти все воззвания этой революции — шутки, даже розыгрыши. Вот наш вход, заповедная дверь, но никто ее не может открыть, потому что узор на ней сложен. Обычно такие тайные входы — овальные, круглые, пусть квадратные, но какой-то предсказуемой формы. А этот — слишком сложен, хотя и очень знаком.
Говоря так, он поднял кусок газона, который оказался чем-то вроде дверцы, покрытой дерном и похожей на плоскую шапку с короткими зелеными перьями. Он поставил ее, и на фоне света полковник увидел, что очертания ее сложны и извилисты.
— Узнали? — спросил Конрад. — Вы ее часто видели в атласе, особенно в военном. Это карта Павонии. А вот это, простите незатейливую шутку, — наша граница, которую мы обещали охранять.
Прежде чем глава полиции ответил, он нырнул под землю и проговорил из новоявленной бездны:
— Идите сюда! Лестница не крутая. Идите, идите! Увидите единственного человека, которого вы боитесь.
Полковник постоял в лунном свете, словно памятник, потом шагнул в колодец, заслужив памятник на большой площади, под сверкающим солнцем. Он был солдатом, но никогда не проявлял еще такой отваги. Безоружный, одинокий, он не имел никаких оснований доверять какому-то шуту. Да и что тот обещал? Что темная нора ведет в логово льва, к непобедимому Каску и триумвирату разрушителей, видимо, обитающих в подземном царстве? Вряд ли покажется метафорой, если мы скажем, что полковник стал спускаться в ад. Он не страдал сентиментальностью, но против воли ощущал печальную значимость в том, что отверстие над головой повторяет очертания его страны. Последний свет принял ее форму, потом померк, словно он, полковник, падал сквозь космос, а Павония стала далекой звездой.
И впрямь, в эту ночь что-то было неладно с пространством и временем — пройдя материки и миры, он знал, что вертится почти на одном месте, к тому же — знакомом, и только повторял про себя, что в чем-то ошибся. Видимо, он устал и очень уж удивился последней тайне, но мы допустим все это, иначе мы не поймем той растерянной, едва ли не бессознательной выучки, которая руководила им на этой, завершающей стадии. Что-то он оставил наверху, в скверике, — может быть, смех.
Далекая звезда исчезла, но он спускался, почти не представляя, какие опасности и ужасы ждут внизу. Однако, что бы он себе ни представил, действительность оказалась нелепей.
Полковника Гримма не без причин считали твердолобым; во всяком случае, трезвым он был. Поэтому так важно, что именно он вспоминал эту ночь как истинный кошмар. В ней было то, что бывает в снах, — повторения, несообразности, клочки воспоминаний и, главное, такое чувство, словно у тебя два разума, один — здоровый, другой — больной. Особенно это усилилось, когда подземные блуждания снова вывели в сравнительно нормальный мир. Полковник видел луну; но ему казалось, что она обернута к нему невидимой стороной, да и вышел он на обратной стороне Земли. Еще хуже стало, когда, пройдя по туннелю, он вступил на какую-то лесенку, расположенную в каминной трубе, и, добравшись до середины, услышал тихий, глухой голос:
— Постойте. Я схожу, осмотрюсь. Меня они не испугаются.
Гримм остался на лестнице, откуда и глядел на бледный диск, подобный луне, на вход в колодец. Вскоре диск потемнел, словно его закрыли крышкой, но, вглядевшись, глава полиции увидел что-то странное. Он зажег фонарик и едва не свалился, ибо на него смотрело, ухмыляясь, какое-то неприятное лицо.
— Нас не изловишь, — произнес профессор с той четкостью, какая бывает в снах. — Только мы скажем Слово, как все рассыплется.
Нелепая затычка исчезла, словно ее вырвали из бутылки, появился бледный диск, и через несколько мгновений полковник услышал шепот:
— Его уже нет, идите.
Полковник вышел в освещенный луною дворик, видимо, позади дома, и удивился, увидев полицейских, хотя сам их и поставил. На знаки, которые подавал Конрад, они реагировали сдержанно.
— Можете зайти, — все так же глухо сказал вожатый. — Конечно, возьмите своих людей. Подождите минутку, я посмотрю.
Он нырнул в заднюю дверь соседнего дома, а полицейский с начальником терпеливо поджидали на улице. Когда они начали думать о том, стоит ли идти в логовище злодеев, один из этих злодеев явился им.
В одном из окон взвилась штора, и они увидели того, кого видела принцесса на столике, перед кафе. Поэт глядел на луну, как и следует поэтам, и был особенно хорош, в частности — потому, что новый оттенок шарфа очень шел к пламенным усам. Картинным жестом выбросив руку, он напевно заговорил в той манере, которую называют театральной, если это соответствует определению «дурацкая». Текст был знакомый:
Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них — один.
Он быстро опустил штору, и полицейские едва могли поверить, что действо, особенно — такое глупое, произошло на их глазах. В следующую секунду загадочный предатель стоял рядом с ними и шептал:
— Идите, идите!
Гримм двинулся во главе полицейских по лестнице, по каким-то переходам и вышел в большую, почти пустую комнату. Посередине стоял стол, на нем лежали четыре листка бумаги, словно приготовленных для совещания, но самым странным было то, что в каждой стене темнела дверь с массивной ручкой, словно за ней располагался другой дом.
На дверях значилось: «Проф. Фок», «Г-н Лобб», «Генерал Каск» и просто «Себастьян» — так иностранные поэты с великолепной наглостью подписывают стихи только именем.
— Вот их обиталище, — сказал Иоанн Конрад. — Не бойтесь, никто не убежит. — И прибавил, немного помолчав: — Но сперва поговорим о Слове.
— Да, — мрачно откликнулся полковник, — хорошо бы его узнать, хотя, по слухам, оно разрушит весь мир.
— Не думаю, — сказал предатель. — Скорее, создаст заново.
— Надеюсь, хоть это не шутка, — промолвил Гримм.
— Как посмотреть, — ответил Конрад. — Шутка в том, что вы его знаете.
— Я вас не понимаю, — сказал глава полиции.
— Вы слышали его раз двадцать, — сказал Великий Князь. — Вы слышали его минут десять назад. Его кричали вам в ухо, оно бросалось в глаза, словно плакат на стене. Вся тайна этого заговора — в небольшом слове, и мы его не скрывали.
Гримм глядел на него, сверкая глазами из-под густых бровей, лицо его менялось. Конрад медленно и четко прочитал:
— «Друзья мои, ищите ключ к словам…»
Гримм чертыхнулся и кинулся к двери с надписью «Себастьян».
— Правильно, — кивнул Конрад. — Все дело в том, что подчеркнуть или, если хотите, выделить.
— «Да, много слов…» — начал Гримм.
— Вот именно, — подхватил Конрад. — «…но ключ у них — один».
Полковник распахнул дверь и увидел не комнату, а шкаф, неглубокий шкаф с вешалками, на которых висели рыжий парик, рыжая бородка, павлиний шарф и прочие атрибуты прославленного стихотворца.
— Вся история великой революции, — продолжал Великий Князь спокойным, лекторским тоном, — все методы, при помощи которых удалось напугать Павонию, сводятся к этому короткому слову. Я повторял его, вы — не угадывали. Я был один.
Он подошел к другой двери, с надписью «Проф. Фок», распахнул ее и явил собеседнику неестественно узкий цилиндр, поношенный плащ, неприятную маску в зеленоватых очках.
— Апартаменты ученого, — пояснил он. — Надо ли говорить, что и его не было? То есть был я. Вот с двумя другими я рисковал, они ведь существуют, хотя не все уже в этом мире.
Он задумчиво почесал длинный подбородок, потом прибавил:
— Просто удивительно, как вы, такие умные, попадаетесь на собственном недоверии! Вам говорят — вы отмахиваетесь. Заговор отрицают — значит, он есть. Старый Каск твердит, что он болен, что он удалился на покой — так удалился, что даже не слышал, как он гуляет здесь в полной форме, — а вы не верите. Вы не верите никому. Сама принцесса сказала, что поэт какой-то ненастоящий с этими лиловыми усами. Тут бы и догадаться — но нет! Все говорили, король говорил, что ростовщик умер, и это правда. Он умер раньше, чем я стал его играть в этом костюме.
Он распахнул третий шкаф, где оказались седые усы и серые одежды скупца.
— Так вот и началось. Он действительно снимал этот дом, я действительно был ему слугой, опустился до такой службы, и единственное, что я унаследовал, — тайный ход.
Политика здесь ни при чем, сюда ходили странные женщины, он был плохой человек. Не знаю, интересны ли вам такие оттенки моих чувств, но скажу, что за три года у сластолюбивого ростовщика я обрел мятежный разум. Мир казался отсюда очень мерзким, и я решил перевернуть его, поднять мятеж, вернее — стать мятежом. Если действовать медленно, тактично, да еще обладать воображением, это нетрудно. Я выдумал четырех людей, двоих полностью.
Их никогда не видели вместе, но этого не замечали.
Когда они собирались, я просто переодевался и выходил на сцену через подземный ход. Вы не представляете, как легко морочить просвещенный, современный город. Главное — чтобы тебя все знали, лучше всего — за границей.
Напишешь статью, поставишь после фамилии целый набор букв, и никто не признается, что никогда о тебе не слышал.
Скажешь, что ты первый поэт Европы, — что ж, кому и знать. Если у вас есть два-три таких имени, у вас есть все.
Никогда еще не бывало, чтобы считанные люди значили так много, все остальные — ничего не значили. Газета говорит: «Страна идет за Хаммом», а мы понимаем, что его поддерживают три владельца газет. Ученый говорит: «Все приняли теорию Чучелло», а мы читаем, что ее приняли четыре немецких профессора. Как только я заимел науку и финансы, я знал, что бояться нечего. Поэт — для красоты, генерал — чтобы вас напугать. Простите, — прибавил он, — я не показал его апартаментов. Там только форма, лицо я красил.
— Не надо, не красьте, — любезно сказал полковник. — Что же будет теперь?
Заговорщик ответил не сразу — видимо, он мечтал.
— Все революции губило несогласие, — сказал он наконец. — Вот я и постарался, чтоб сообщники меня не выдали. Я не предвидел, что выдам их. Что ж, кончилась и эта революция. Великий поэт, великий воин, ученый, ростовщик — все схвачены, все повешены. Вон висят.
Он смущенно поклонился.
— А их недостойный слуга получил королевское прощение.
Гримм чертыхнулся было, но сказал, смеясь:
— Иоанн Конрад, вы и впрямь — сам черт! Я не удивлюсь, если вам удастся что-то сделать. Может быть, Хлодвиг III забыл, что он — король, но он еще помнит, что он — джентльмен. Идите своим путем, Великий Князь Павонский — может быть, вы знаете путь. Во всяком случае, вы сделали, что обещали. Вы сдержали слово.
— Да, — сказал Иоанн Конрад серьезно и спокойно. — Только в таком случае можно писать его с большой буквы.
Мы уже говорили, что в Павонии было просвещенное, современное правительство, и читатель вряд ли поверит, что и оно сдержало слово. Политики и финансисты мешали, как могли, чтобы выполнение обещаний не вошло в обычай. Однако в первый и в последний раз король топнул ногой, как бы звякнув шпорой. Он сказал, что это — дело чести; но ходили слухи, что немалую роль сыграла его племянница.
Убийца, шарлатан, вор и предатель рассказали журналисту о своих преступлениях короче и немного иначе, чем здесь. Однако длилось это долго; и за все время мистер Пиньон ни разу их не перебил.
Когда они закончили, он кашлянул и сказал:
— Что ж, господа, ваши рассказы замечательны. Но ведь всех нас иногда не понимают. Окажите мне честь, признайте, что я вас не торопил, не насиловал, слушал вежливо и наслаждался вашим гостеприимством, не извлекая из него практической пользы.
— Никто не мог бы, — сказал врач, — проявить больше вежливости и терпения.
— Говорю я это потому, — мягко продолжал мистер Пиньон, — что у себя на родине я известен как Беспощадный тиран, или таран, Первый Проныра и даже Джек Потрошитель. Заслужил я такие прозвища тем, что буквально вырываю сокровеннейшие тайны или сокрушаю, как упомянутый таран, стены частных домов. В моем штате давно привыкли к шапкам: «Проклятый Пиньон протаранил президента» или «Старый бульдог вцепился в секретаря». До сих пор толкуют о том, как я взял интервью у судьи Гротана, схватив его за ногу, когда он садился в самолет.
— Никогда бы не подумал, — сказал врач. — Кто-кто, а вы…
— Я и не хватал, — спокойно ответил Пиньон. — Мы приятно побеседовали у него в кабинете. Но каждый должен заботиться о профессиональной репутации.
— Значит, — вмешался высокий, — вы никого не таранили и не потрошили?
— Даже в той мере, в какой вы убивали, — мягко отвечал газетчик. — Но если я не буду считаться грубым, я потеряю престиж, а то и работу. В сущности, вежливостью можно добиться всего, чего хочешь. Я заметил, — кратко и серьезно прибавил он, — что люди всегда рады поговорить о себе.
Четверо друзей переглянулись и засмеялись.
— Да, — сказал врач, — от нас вы всего добились вежливостью. Предположим, что вы нарушите слово. Неужели пришлось бы писать, что вы были с нами грубы?
— Вероятно, — кивнул Пиньон. — Если бы я напечатал ваши истории, я написал бы, что ворвался к доктору и не дал ему оперировать, пока он мне не рассказал всю свою жизнь. Машину мистера Нэдуэя я остановил, когда он ехал к умирающей матери, и вырвал у него соображения о Труде и Капитале. К вам я ворвался, вас схватил в поезде, иначе редактор не поверит, что я настоящий репортер. На самом же деле все это не нужно, надо просто говорить с людьми уважительно или, — едва улыбнувшись, прибавил он, — не мешать, когда они с тобой говорят.
— Как вы думаете, — медленно спросил высокий, — публика действительно это любит?
— Не знаю, — ответил журналист. — Скорее — нет. Это любит издатель.
— Простите меня, — продолжал собеседник, — а вы-то, вы сами? Неужели вам приятно, что от Мэна до Мексики вас считают каким-то грубым громилой, а не мягким, просвещенным, воспитанным джентльменом?
— Что ж, — вздохнул журналист, — всех нас иногда не понимают.
Все немного помолчали, а потом доктор Джадсон повернулся к своим друзьям.
— Господа, — сказал он, — предлагаю принять в наш клуб мистера Ли Пиньона.
Кабачок «Восходящее солнце», судя по его виду, должен бы называться солнцем заходящим. Стоял он в треугольном садике, скорее сером, чем зеленом; обломки изгороди поросли печальными камышами, сырые и темные беседки совсем обвалились, а в грязном фонтане сидела облупленная нимфа, но не было воды. Самые стены не столько украшал, сколько пожирал плющ, сжимая в кольцах, словно дракон, старый кирпичный костяк. Перед кабачком шла пустынная дорога. Просекая холмы, она вела к броду, которым почти не пользовались с тех пор, как ниже по течению построили мост. У входа стояли стол и скамья, над ними висела потемневшая вывеска, изображавшая бурое солнце, а под вывеской маялся кабатчик, уныло глядя на дорогу. Черные, прямые волосы оттеняли нездоровый багрянец его лица, мрачного, как закат, но не такого красивого.
Единственный человек, проявляющий признаки жизни, собирался в дорогу. За много месяцев тут не останавливался никто, кроме него, а теперь и сам он уезжал, чтобы вернуться к своим врачебным обязанностям. Молодой врач был приятен на вид. Его острое лицо светилось юмором, а рыжие волосы и кошачья ловкость движений не подходили к тупому покою заброшенного кабачка. Сейчас он пытался затянуть ремни докторского саквояжа. Ни хозяин, стоявший за шаг от него, ни слуга, топтавшийся под дверью, не пытались помочь ему то ли от уныния, то ли потому, что просто отвыкли.
Долго стояла тишина. Он трудился, они томились, пока не раздались один за другим два резких звука. Ремень лопнул, врач сердито и весело чертыхнулся.
— Ну и дела… — сказал доктор Гарт. — Придется его чем-нибудь перевязать. Есть у вас тут веревка?
Задумчивый кабатчик неспешно повернулся и пошел в дом. Вскоре он вынес длинную, пыльную веревку, завязанную петлей. Должно быть, ею привязывали осла или теленка.
— Другой нету, — сказал он. — Я и сам теперь в петле.
— Что-то у вас нервы расшатались, — заметил врач. — Вам нужно попринимать тонизирующую микстуру. Может, мой чемодан для того и открылся, чтобы я вам подобрал лекарство.
— Мне бы синильной кислоты, — отвечал владелец «Восходящего солнца».
— Я ее обычно не прописываю, — весело откликнулся Гарт. — Что и говорить, снадобье приятное, но мы не можем гарантировать полного выздоровления. Однако вы и впрямь приуныли. Вы даже не очнулись, когда я, по чудачеству, оплатил счет.
— Спасибо вам, сэр, — невесело ответил кабатчик. — Много нужно оплатить счетов, чтобы спасти мое заведение. Все шло хорошо, пока за рекой была дорога. Нынешний помещик ее закрыл, и люди ездят через мост, а не через нашу переправу. Никого нету, кроме вас. Да и зачем…
— Говорят, помещик и сам почти что разорился, — сказал Гарт. — Историческое возмездие!.. Они с сестрой живут в настоящем замке, но, как я слышал, жить им не на что. Да и вся округа приходит в упадок. А вы зря сказали, — вдруг прибавил он, — что тут никого нет. Вон на холме двое, они сюда идут.
Дорога бежала к реке через долину, а за рекой, за переправой, поднималась по холму к воротам Уэстермэйнского аббатства, черневшего на фоне бледных облаков, или, вернее, мертвенно-бледных туч. Но с этой стороны, над лощиной, небо было чистое и сияло так, словно не вечер наступал, а разгоралось утро. По белой дороге шли двое, и даже издалека было видно, что они не похожи друг на друга.
Когда путники приблизились, это стало еще виднее и особенно бросалось в глаза оттого, что шли они совсем рядом, чуть ли не под руку. Один из них был коренастый и маленький, другой — тощий и на удивление высокий. Волосы у обоих были светлые, но тот, кто пониже, гладко причесывал их на пробор, а у того, кто повыше, они причудливо торчали во все стороны. Лицо у низенького было квадратное, а глаза такие маленькие и яркие, что острый носик казался клювом. Он и вообще походил на воробья, во всяком случае, на городскую, а не на сельскую птичку. Одет он был аккуратно и незаметно, как клерк, и в руке держал небольшой портфель, словно шел на службу. Высокий нес на плече рюкзак и мольберт. Лицо у него было длинное, бледное, глаза рассеянные, подбородок торчал вперед, словно принял какое-то решение, к которому непричастен отсутствующий взор. Оба были молоды, оба без шляпы — видимо, им стало жарко от ходьбы, но маленький держал соломенное канотье, а у высокого торчало из рюкзака серое фетровое ухо.
Они подошли, остановились, и коренастый бодро сказал своему спутнику:
— Ну, тут вам раздолье!
Потом он живо и вежливо спросил две кружки эля, а когда мрачный кабатчик скрылся в мрачных недрах своего увеселительного заведения, с той же живостью обратился к врачу:
— Мой друг — художник, — объяснил он, — и притом особый. Если хотите, он маляр, но не в обычном смысле слова. Он член академии, но не из тех, важных, а из молодых, и чуть не самый талантливый. Его картины висят на всех этих нынешних выставках. Но сам он считает, что главное его дело не выставки, а вывески. Да! Он обновляет кабацкие вывески. Вы не каждый день встретите гения с такой причудой. А как ваш кабак называется?
Он приподнялся на цыпочки, вытянул шею и вгляделся в почерневшую вывеску с каким-то буйным любопытством.
— «Восходящее солнце», — сказал он, резво оборачиваясь к своему молчаливому спутнику. — Прямо знамение! Мой друг поэтическая натура, — объяснил он. — Утром он говорил, что, если мы возродим настоящий английский кабачок, над Англией снова взойдет солнце.
— Говорят, над Британской империей оно никогда и не садится, — весело заметил врач.
— Я про империю не думал, — откликнулся художник так просто, словно размышлял вслух. — Трудно себе представить кабак на вершине Эвереста или на берегу Суэцкого канала. Но стоит потратить жизнь на то, чтобы наши мертвые кабаки очнулись и снова стали английскими. Если бы я мог, я бы ничего другого и не делал.
— Кто же и может, как не вы! — вмешался его спутник. Когда такой художник напишет на вывеске картину, кабак прославится на всю округу.
— Значит, — уточнил доктор Гарт, — вы действительно тратите все свои силы на кабацкие вывески?
— На что же их еще тратить? — спросил художник, явно напавший на любимую тему. Он был из тех, кто или отрешенно молчит, или пылко спорит. — Неужели достойней писать надутого мэра с золотой цепью или миллионершу в бриллиантах, чем великих английских адмиралов, которым приятно глядеть, как пьют доброе пиво? Неужели лучше изображать старого олуха, получившего по знакомству орден Св. Георгия, чем самого святого в схватке с драконом? Я обновил шесть Георгиев и даже одного одинокого дракона. Кабак так и назывался — «Зеленый дракон». Можно себе представить, что он — гроза и ужас тропических лесов. А «Синяя свинья»? Куда как поэтично! Вроде звездной ночи… Большой Медведицы… или огромного кабана, который воплощал для кельтов первозданный хаос. Он потянулся за кружкой и стал жадно пить эль.
— Мой друг не только художник, он и поэт, — объяснил коренастый, по-хозяйски глядя на него, словно дрессировщик, водящий редкого зверя. — Вы, наверное, слышали о стихах Габриела Гейла с его собственными иллюстрациями? Если они вас интересуют, я вам достану экземплярчик. Я — его агент, Харрел, Джеймс Харрел. Нас прозвали небесными близнецами, потому что мы неразлучны. Я не спускаю с него глаз. Сами знаете, эксцентричность — сестра таланта.
Художник оторвался от пивной кружки.
— Нет! — с боевым пылом начал он. — Талантливый человек должен стремиться к центру. Его место — в самом сердце мироздания, а не на дальних окраинах. Считается, что звание эксцентрика — это лесть, комплимент. А я скажу: дай мне, господи, центричность, сестру таланта!
— Все подумают, — сказал доктор Гарт, — что вы, напившись пива, невнятно произносите слова. Да, обновлять старые вывески очень романтично. Но я мало смыслю в романтике.
— Это не только романтика! — с живостью возразил Харрел. — Это и практично, это деловая идея! Вы уж мне поверьте, я человек деловой. Выгода не нам одним, выгода всем — и кабатчику, и крестьянам, и лорду, всем. Вы взгляните на эту заштатную пивную! Но если мы приналяжем, тут все через год загудит, как улей. Помещик откроет дорогу, пустит смотреть свой замок, построит мост, мы повесим картину самого Гейла, и культурные люди потянутся сюда со всей Европы, а завтракать будут здесь.
— Глядите-ка! — воскликнул врач. — Кто-то вроде бы уже едет. Наш меланхолический хозяин жаловался на безлюдье, но я смотрю, тут прямо фешенебельный отель.
Все стояли спиной к дороге, лицом к кабачку, но, еще до того как доктор заговорил, поэт и художник почувствовали чье-то приближение. А может быть, они просто увидели на земле длинные тени двух людей и лошади. Гейл оглянулся и не смог повернуть голову обратно.
По дороге ехала двуколка. Поводья держала темноволосая девушка в лайковых перчатках и синем, не очень новом костюме. Рядом с ней сидел мужчина лет на десять старше, но совсем старый с виду. Его тонкое лицо осунулось, как у больного, а большие серые глаза глядели тревожно и затравленно.
Минуту царило молчание, лотом звонкий девичий голос как бы откликнулся на слова доктора: «Конечно, позавтракать тут можно». Девушка легко спрыгнула на землю и встала рядом с лошадью, а спутник ее слез медленно и без особой решимости. Светлый костюм не совсем подходил к его изнуренному лицу, и улыбался он криво и жалобно, когда сказал Харрелу:
— Надеюсь, вы не подумаете, что я подслушивал. Вы ведь не очень тихо говорили…
Поскольку Харрел орал, как зазывала на ярмарке, он улыбнулся и благодушно ответил:
— Я говорил то, что всякий скажет: помещик может много выжать из такой собственности. А кому интересно, пусть слушают, я не против.
— Мне интересно, — отвечал новоприбывший. — Я… я помещик, если они теперь бывают.
— Простите, — сказал Харрел, все еще улыбаясь.
— Ничего, я не обижаюсь, — отвечал помещик, — честно говоря, я думаю, что вы правы.
Габриел Гейл глядел на девушку в синем дольше, чем предписывает вежливость, но художникам и рассеянным людям это иногда прощают. Он очень рассердился бы, если бы Харрел заговорил о сестре таланта, и еще не доказано, что его интерес мы вправе назвать эксцентричным. Леди Диана Уэстермэйн украсила бы любую вывеску и даже возродила бы угасшую славу академической живописи, хотя давно прошло время, когда ее семья могла бы заказать ее портрет. Волосы у нее были странного цвета — черные в тени, а на свету почти рыжие; темные брови немного хмурились, а в огромных серых глазах было меньше тревоги, чем у брата, и больше скорби. Гейл подумал о том, что ее снедает духовный, а не плотский голод, и о том, что голод — признак здоровья. Думал он это в те минуты, когда не помнил о вежливости; а вспомнив, повернулся к остальным. Тогда девушка стала глядеть на него, правда не так восторженно.
Тем временем Джеймс Харрел буквально творил чудеса. Не как ловкий зазывала, а как искусный дипломат он оплетал помещика паутиной заманчивых предложений. Он и впрямь напоминал тех одаренных воображением дельцов, о которых мы столько слышим, но нигде их не видим. Человек вроде Уэстермэйна и представить себе не мог, что такие дела ведут не через юристов, не в письмах, не месяцами, а сразу, на месте. Новый мост, украшенный лучшей резьбой, уже перекинулся к обновленной дороге, по всей долине запестрели поселки художников, приносящие немалый доход, а золотое солнце с подписью самого Гейла сверкало над головой, знаменуя утреннюю зарю надежды.
Все опомниться не успели, как самым дружеским образом усаживались в зальце за накрытый стол, словно за круглый стол переговоров. Харрел рисовал планы прямо на столешнице, подсчитывал что-то на листках бумаги, складывал, вычитал, округлял, ловко отбивал возражения и с каждой минутой становился бодрей и деловитей. Он всех заворожил, все верили ему, потому что он сам себе так явно верил; и помещик, не видевший таких людей, не мог бороться с ним, даже если бы хотел. Только леди Диана, не поддавшись суете, глядела через стол на Гейла, и Гейл отрешенно глядел на нее.
— А вы что скажете, мистер Гейл? — наконец спросила она, но Харрел ответил за своего подопечного, как отвечал за всех и за все:
— Вы его о делах не спрашивайте! Он у нас — статья дохода, он к нам пригонит художников. Да и сам он — великий художник, а художники смыслят только в живописи. Не бойтесь, он не обидится. Ему все равно, что я говорю и что другие говорят. Он по часу не отвечает.
Однако на сей раз художник ответил много раньше:
— Надо бы спросить хозяина, — сказал он.
— Ладно, ладно! — крикнул Харрел и вскочил с места. Спрошу, если хотите. Я сейчас.
— Мистер Харрел — очень живой человек, — улыбнулся помещик. — Но именно такие люди и делают дела. Я хотел сказать, дела практические.
Его сестра, слегка хмурясь, снова глядела на художника;
быть может, ей стало жалко, что он так непрактичен. А он улыбнулся ей и сказал:
— Да, в практических делах я разбираюсь плохо…
И тут раздался крик. Доктор Гарт вскочил. За ним вскочил Гейл, а потом все кинулись через дом к входным дверям. Добежав до них, Гейл загородил их и громко сказал:
— Даму не пускайте!
То, что помещик увидел над его плечом, было и впрямь страшно. На вывеске, изображавшей солнце, висел человек.
Черная фигурка не больше минуты виднелась на фоне неба доктор Гарт перерезал веревку. Ему помогал Харрел, который, вероятно, и дал сигнал тревоги. Врач склонился над несчастным кабатчиком, выбравшим такую замену для синильной кислоты. Повозившись немного. Гарт вздохнул с облегчением и сказал:
— Жив. Сейчас оправится. Ну зачем я оставил веревку! Надо было затянуть саквояж, как приличные люди, а я обо всем забыл в этой суете. Да, мистер Харрел, для него солнце могло и не взойти.
Харрел и врач перенесли кабатчика в кабак. Гейл рассеянно шагал по садику и хмурился, глядя на вывеску, которая чуть не стала виселицей (стол, по-видимому, сыграл роль пресловутого стула). Вид у художника был не столько огорченный, сколько озадаченный.
— Какая беда… — сказал помещик. — Конечно, я здесь мировой судья, и все прочее, но мне бы очень не хотелось вызывать полицию. Жаль его, беднягу.
При слове «полиция» Габриел Гейл резко обернулся.
— А я и забыл! — громко и грубо сказал он. — Конечно, его надо запереть, чтобы он понял, как прекрасна жизнь и как весел и светел мир.
Он засмеялся, нахмурился, подумал и отрывисто произнес:
— Вот что… окажите мне услугу… довольно странную. Разрешите мне с ним поговорить, когда он придет в себя. Оставьте нас на десять минут, и я обещаю вылечить его от тяги к самоубийству лучше, чем полисмен.
— Почему именно вы? — спросил врач с естественной досадой.
— Потому что я не смыслю в практических делах, — отвечал Гейл, — а вы все вышли сейчас за их пределы.
Ему никто не возразил, и он продолжал с той же непонятной властностью:
— Вам нужен непрактичный человек. Он всегда нужен в беде, он — последняя надежда. Что тут сделает практичный человек? Будет бегать за ним день и ночь и снимать его с вывесок? Будет прятать от него все веревки и бритвы? Вы запретите ему умереть, больше вы сделать не можете. Убедите ли вы его жить? Вот тут-то и выходим мы. Только тому, кто витает в облаках, под силу такое практическое дело.
Остальные все больше удивлялись ему — он словно взял власть, заполнил сцену; и не перестали удивляться, когда минут через двадцать он снова вышел к ним и весело сказал, что кабатчик больше не повесится. Потом он вскочил на стол и принялся рисовать мелом на буром лике восходящего солнца.
Леди Диана глядела на него настороженно и невесело. Она была умнее прочих и поняла все то, что казалось им чудачеством поэта. Она поняла, с какой иронией посоветовал он спросить хозяина, предваряя моралью страшную басню. Они и впрямь подумали обо всем и обо всех, кроме владельца обреченного кабачка. Она видела, что поэт действительно оказался полезней полисмена. Но она чувствовала, что сам поэт занят еще чем-то, его что-то мучает, что-то тревожит, хотя на вид он так легок и весел. Однако он рисовал смело, даже лихо, когда она обратилась к нему:
— Неужели вам не страшно? — спросила она. — Ведь он вешался здесь, как Иуда.
— Ужасно предательство Иуды, а не его самоубийство, отвечал Гейл. — Я как раз придумал для вывески похожий сюжет. Глядите! В центре — большая голова, — он несколько раз ударил мелом по солнцу, намечая тени. — Лицо он закрыл руками, а за ним занимается заря. Тут, сбоку, — багряные облака, тут — багровый петух. Величайший святой, величайший грешник в ореоле восходящего солнца и петух, призвавший его к покаянию.
Он говорил, рисовал, и ей казалось, что неведомая тень больше не падает на него. Яркое предзакатное солнце залило ослепительным светом и его, и вывеску, выглянув из темнеющих предгрозовых туч. На фоне их зловещей синевы и зловещего багрянца он походил на мастера из легенды, облаченного в золото и расписывающего фресками золотую часовню. Сходство стало еще больше, когда голова и сияние апостола проступили из-под его руки. Леди Диана представляла себя порой в былых веках, о которых, надо признаться, знала не слишком много, и сейчас ей показалось, что она видит воочию священное ремесло средневековья.
К несчастью, между ней и солнцем встала тень, ничуть не напоминающая о средних веках. Практичный Джеймс Харрел в шляпе набекрень вскочил на стол и сел почти у самых стоп художника, болтая ногами и нагло пыхтя сигарой.
— Глаз да глаз! — сказал он, обращаясь к даме. Смотрю, как бы чего не выкинул.
Голос его и поза как-то не вязались со старым священным ремеслом.
Диана Уэстермэйн толково объяснила себе самой, что сердиться не на что; и все же сердилась. Ее разговор с Гейлом не был тайным, но когда в него вмешался третий, она сочла это дерзостью. Она никак не могла понять, зачем рыцарственному художнику таскать за собой такого развязного человека. Кроме того, ей хотелось послушать еще об апостоле Петре или о чем-нибудь другом. Плюхнувшись на стол, делец пробормотал что-то вроде «конечно, мы люди маленькие…». Если бы он вдруг повис на вывеске, трудно ручаться, что леди сняла бы его.
Вдруг над ее ухом раздался наконец вполне нормальный голос:
— Простите, можно с вами поговорить?
Она обернулась и увидела врача. Он держал чемоданчик.
— Перед отъездом, — сказал он, — я должен предупредить вас.
Они прошли немного по дороге, и он торопливо и резко обернулся к ней.
— Мы, врачи, — начал он, — часто попадаем в щекотливое положение. Я обязан поговорить с вами на довольно деликатную тему. С вами, а не с вашим братом, потому что у него нервы в гораздо худшем состоянии. Эти люди, обновляющие вывески, кажутся мне подозрительными.
Оттуда, где они стояли, леди Диана видела вывеску, обновлявшуюся на глазах, и высокого, чуть не пляшущего человека, залитого солнечным светом, и маленькую черную фигурку у его ног. Ей казалось, что она видит того, кто творил чистые цвета на заре мира.
— Их прозвали небесными близнецами, — говорил врач, потому что они не расстаются. Много есть неразлучных пар и много причин не расставаться, но одна пара, одна причина по моей части, и мне неприятно, что это коснулось вас.
— Я ничего не понимаю, — сказала леди Диана.
— А что, если это сумасшедший и санитар? — спросил доктор и быстро ушел по дороге, не дожидаясь ответа.
Теперь леди Диане показалось, что она летит в бездну с высокой башни; и еще ей показалось, что башня не очень высока и бездна не очень глубока. Эти мысли ее и чувства прервал голос брата, быстро приближавшегося к ней.
— Я пригласил их к нам, — сказал он. — Обсудим все как следует. Давай поедем, надвигается гроза, и вода прибывает. Ехать придется по двое, коляска наша мала.
Словно во сне она отвязала лошадь и взяла поводья. Словно во сне слышала голос, раздражавший ее: «Небесные близнецы, да… никогда не расстаемся», и голос брата: «Ну, это на минутку… я пошлю за вами Уилсона. Вы простите, только двое помещаются…» Брат и делец разговаривали у дверей кабачка, а Гейл уже спрыгнул со стола и стоял у двуколки.
Она почему-то потеряла терпение и сказала так, словно иначе и быть не может: — Вы поедете первым, мистер Гейл?
Художник побелел, словно белый свет молнии осветил его лицо. Он оглянулся, вскочил на сиденье, и лошадь, вскинув голову, направилась к броду. Выше по течению уже шел дождь, вода доходила лошади до колен, и леди Диане казалось, что и она, и ее спутник переходят Рубикон.
Конюх Уилсон — один из немногих обитателей замка отойдет в свое время к праотцам, так и не узнав, какую роль он сыграл в тревожных событиях того вечера. Хотя его жизнь интересна, как жизнь всякого образа Божия, с этой историей она больше ничем не связана. Достаточно будет сказать, что он был глуховат и, по обыкновению конюхов, лучше разбирался в лошадях, чем в людях. Леди Диана зашла к нему в конюшню, стоявшую у самой реки, и велела отвезти обратно двуколку. Говорила она торопливо и торопила его, потому что в грозу брод исчезал; и мысли его полностью обратились к лошади. Он тронулся в путь под темнеющим небом и у кабачка услышал громкие возбужденные голоса. Ему показалось, что кто-то спорит или ссорится, а его хозяин крикнул ему, что сейчас не до него. Тогда, от греха подальше, он вернулся на свою конюшню, радуясь, что его любимице не пришлось пробираться сквозь бурный поток. Потом он занялся чем-то своим, предоставив судьбе довершать его дело.
Тем временем Диана Уэстермэйн, выйдя из конюшни, пыталась нагнать гостя и шла наперерез, через заросли цветов. Взглянув наверх, она увидела, что летучий остров или материк грозовой тучи выплывает из-за темного леса, окаймлявшего долину. Чистые цвета сада стали мертвенными в предгрозовом свете, но выше, у замка, газон еще сверкал золотом, и на золотом фоне четко выделялся тот, кого она хотела догнать. Она узнала светло-коричневый костюм, позолотевший в последних ярких лучах, но сама фигура показалась ей странной. Гейл вроде бы размахивал поднятыми руками, и ее удивило, что руки у него такие длинные. На миг ей показалось, что он — урод, хуже того — безголовое чудище. Но страшное видение сменилось нелепым: художник перевернулся и смеясь встал на ноги. Он просто стоял на голове или, скорее, на руках.
— Простите, — сказал он, — я так часто делаю. Пейзажисту надо увидеть пейзаж вверх ногами. Тогда он видит все таким, как оно есть. Это верно и в философии, не только в живописи.
Он помолчал и прибавил:
— Когда ангел висит вниз головой, мы знаем, что он оттуда, с неба. Только тот, кто приходит снизу, высоко держит голову.
Хотя говорил он весело, она с опаской подошла к нему и не успокоилась, когда он сказал потише:
— Открыть вам тайну?
Над ними тяжко загрохотал гром, и голос Гейла стал похож на звонкий шепот.
— Мир висит головой вниз. Мы все висим головой вниз. Мы — мухи на потолке и не падаем только по неизреченной милости.
Сумерки озарились ослепительным светом, и леди Диана с огорчением увидела, что Гейл не смеется.
— Что вы такое говорите… просто бред какой-то… раздраженно начала она, и голос ее заглушил грохот грома, в котором ей слышалось «бр-р-ред», «бр-р-ред», «бр-р-ред». Сама того не сознавая, она сказала вслух то, о чем и думать боялась.
В саду еще не было дождя, хотя он лил над рекой. Но если бы он лил и здесь, Гейл бы, наверное, его не заметил. И в более спокойные минуты он умел говорить о своем, не слыша ничего.
— Вот мы с вами вспоминали слова апостола Петра, говорил он, — а он ведь распят вниз головой. Я часто думаю о том, что в награду за свое смирение он увидел, умирая, прекрасную страну детства. Ему тоже открылся истинный пейзаж — цветы звезд, горы туч и люди, висящие вниз головой на ниточке милости Божией.
Тяжелые капли дождя упали на него, и он их заметил. Он очнулся, чуть не подпрыгнул, словно его укусила оса, и сказал иначе, совсем просто:
— Господи, где Харрел? Что они там делают?
Сама не зная почему, Диана побежала сквозь кусты и цветы на ближайший пригорок и посмотрела туда, где стоял приют восходящего солнца. И увидела, что между ним и ею течет река, непроходимая, как река смерти.
Почему-то ей показалось, что это — важнее и страшнее, чем перспектива остаться наедине с сумасшедшим. Ей показалось, что само безумие — неприятная случайность, отделяющая ее от какой-то великой радости. Темная река текла между ней и ее волшебным царством.
Габриел Гейл страшно закричал. Он тоже увидел, что брода больше нету.
— Вы правы, — сказал он. — Вы говорили об Иуде, а я посмел говорить о Петре. Я богохульствовал, и мне нет прощения. Теперь я — предатель. — Он помолчал и прибавил тише:
— Да, я — человек, продавший Бога.
Ей стало так больно, что она очнулась. Она слышала, что сумасшедшие иногда обвиняют себя в чудовищных грехах. Храбрость вернулась к ней, она была готова сделать что угодно, но не понимала, что делать. Об этом она и думала, пока ее собеседник не подсказал ей ответ: он побежал к реке.
— Доберусь вплавь, — говорил он. — Нельзя было его оставлять. Бог знает, что может случиться.
Она побежала за ним и с удивлением увидела, что он свернул к конюшне. Не понимая толком, на каком она свете, она глядела, как он укрощает упирающуюся лошадь, и почему-то радовалась, что он такой сильный, хотя знала, что безумцы сильны. Она пришла в себя, и достоинство не позволяло ей смотреть сложа руки, как он идет на верную смерть. Хоть он и сумасшедший, думала она, сейчас он прав, ему нельзя оставаться без санитара. Она не вправе допустить, чтобы последний проблеск разума обрекло на гибель безрассудство болезни.
— Править буду я, — звонко сказала Диана, — меня она слушается.
Солнце скрылось за холмами, и стало вдвойне темно — и от вечернего мрака, и от грозы. Двуколка тяжело погрузилась в воду по ступицу колеса, и леди Диана смутно видела, как бегут по реке волны, словно бесплотные тени пытаются переплыть реку смерти и вернуться в мир живых. Слова «река смерти» не звучали теперь иносказанием. Смерть то и дело подступала к коляске и к лошади; гром гремел в ушах, и не было другого света, кроме блеска молнии. Спутник ее говорил и говорил, и обрывки его речи казались ей страшнее грома. Разум и реализм подсказывали ей, что он в любую минуту может ее растерзать. Но за этим всем жило что-то другое, немыслимое, порождавшее и доброту ее, и отвагу. Оно лежало глубоко в ее смятенной душе, и она не знала, что это ликующая радость.
Когда они добрались до берега, лошадь чуть не упала, но Гейл выскочил из двуколки и удержал ее, стоя по колено в воде.
Сквозь грохот грозы леди Диана услышала голоса, высокие и резкие, словно ссора, которую слышал конюх, поднялась высоко, как вода в реке. Потом что-то упало, наверное стул. Гейл вытащил лошадь на сушу с поистине бесовской силой, бросил поводья и кинулся к кабачку.
И сразу же в дверях одинокой и мрачной таверны раздался страшный крик. Он прокатился по реке, замер в камышах, подобных погибшим душам у Стикса, и самый гром замолк и затаил дыхание, услышав его. Сверкнула молния, и в мгновенном белом свете четко выступили все мелочи пейзажа, от веточек в лесу, за долиной, до клевера у реки. С той же четкостью леди Диана увидела на секунду гнусную, невероятную, но знакомую картину, вернувшуюся в мир яви, как возвращается в мир сна измучивший нас кошмар. На алой и золотистой виселице вывески висела черная фигурка. Но это был не кабатчик.
На секунду Диане показалось, что теперь она сошла с ума, что это ей мерещится, а на самом деле у нее просто пляшут перед глазами черные точки. И все же одна из этих точек была ее братом, висевшим на вывеске, а другая, и впрямь плясавшая, — деловитым мистером Харрелом.
Стало темно, и в темноте она услышала мощный голос Гейла. Она и не знала, что у него может быть такой голос.
— Не бойтесь! — кричал он, заглушая ветер и гром. — Он жив!
Она еще ничего не понимала, но почувствовала одно: они приехали вовремя.
Не понимая ничего, она прошла сквозь бурю, очутилась в зале и увидела в тусклом свете керосиновой лампы трех персонажей неудавшейся трагедии. Брат ее сидел или лежал в кресле, перед ним стоял стакан джина. Габриел Гейл, очень бледный, говорил с Харрелом тихо, спокойно и властно, как говорит человек с провинившимся псом.
— Посидите у окна, — говорил он. — Придите в себя.
Харрел послушно сел у окна и глядел на грозу, не слыша и не слушая прочих.
— Что это все значит? — спросила наконец Диана. — Я думала… честно говоря, доктор мне сказал, что вы двое сумасшедший и санитар.
— Как видите, так оно и есть, — ответил Гейл. — Только санитар вел себя гораздо хуже, чем сумасшедший.
— Я думала, это вы сумасшедший, — просто сказала она.
— Нет, — отвечал он, — я преступник.
Теперь они стояли у дверей, голоса их заглушал гром бури, и они были одни, как там, за рекой. Она вспомнила, как странно говорил он тогда, и неуверенно сказала:
— Вы говорили ужасные вещи, вот я и думала… Я не могла понять, зачем вы так себя обвиняете.
— Да, я говорю иногда вещи дикие, — сказал он. — Может, вы и правы, я — свой среди безумцев, потому они меня и слушаются. Во всяком случае, этот безумец слушается меня одного. Это долго рассказывать, я вам расскажу в другой раз. Он, бедняга, меня спас, я обязан теперь за ним присматривать и оберегать его от жестоких, как бесы, должностных лиц. Понимаете, говорят, что у меня особый дар — воображение богатое, что ли. Я всегда знаю, что безумец подумает или сделает. Я их много видел — и религиозных маньяков, которые считали себя Богом или худшим из грешников, и революционных маньяков, которые поклонялись динамиту или наготе, и философских маньяков, которым казалось, что они живут в другом мире, чем мы… да они в нем и жили, собственно. Но самым безумным из моих безумцев оказался деловой человек.
Он печально улыбнулся, и печать трагедии снова легла на его лицо.
— А что до обвинений, я сказал меньше, чем надо бы. Ведь я покинул пост, бросил друга в беде, предал Бога. Правда, раньше у нас такого не бывало; но я заподозрил неладное еще тогда, с кабатчиком. Кабатчик и сам хотел умереть, Харрел ему только помог, но идея вызрела у него в голове. Я не думал, что он тронет вашего брата, иначе бы я… Да что извиняться, когда извинений мне нет! Я слушал себя одного, пока дело не дошло до убийства. Это меня надо повесить на вывеске, хотя заслужил я худшего.
— Почему же… — не подумав, начала она и резко замолчала, словно глазам ее открылся неведомый мир.
— Почему! — повторил он. — Вы и сами знаете. Вы помните, ради чего часовые покидали пост. Вы помните, ради чего Троил покинул Трою, а может — и Адам покинул рай. Мне не нужно вам объяснять, да я и не вправе.
Она глядела во тьму, и на ее лице застыла странная улыбка.
— Вы обещали мне рассказать ту, другую историю, — сказала она. — Вот и расскажете, если мы встретимся.
Диковинные друзья ушли наутро, когда солнце взошло над дорогой. Гроза покинула долину, дождь улегся, пели птицы. Странные вещи случились до того, как Диана снова встретилась с Гейлом; но сейчас ей стало легко, и она погрузилась в созерцание. Она вспоминала его слова о мире, перевернутом головой вниз, и думала о том, что за прошлый вечер мир несколько раз перевернулся. Почему-то ей казалось, что теперь он стоит так, как надо.
Достойно внимания, что покойный Шерлок Холмс лишь дважды отверг разгадку, как совершенно невозможную; и оба раза его почтенный родитель признал впоследствии, что ничего невозможного здесь нет. Великий сыщик сказал, что преступление нельзя совершить с воздуха. Артур Конан Доил, патриот и военный историк, повидал с той поры немало таких преступлений. Сыщик сказал, что убийцей не может быть дух, привидение, призрак — словом, один из тех, с кем теперь так успешно общается сэр Артур. С новой точки зрения любимого нами писателя собака Баскервилей вполне может быть исчадием ада (если, конечно, присущий спиритам оптимизм, допускает существование столь неприятных тварей). Мы отметили это недоразумение лишь потому, что убийство, о котором пойдет речь, ученые пытались свалить на авиаторов, спириты — на духов; хотя не ясно, что же хорошего, если дух или авиатор станет убийцей.
Это убийство, быть может, еще помнят; в свое время оно потрясло всех. Погиб сэр Оуэн Крам, чудаковатый богач, помогавший поэтам, художникам и ученым. Его нашли на мокром песке, у моря, но следов убийцы там не было. Врачи определили, что такую рану он не мог нанести себе сам, но никто не понимал, чем же и как ее нанесли. Подозрения, повторю, падали на духов и авиаторов, причем и поборники науки, и поборники спиритизма гордились, что их подопечные так хорошо работают. На самом же деле убийца вышел не за пределы природы, а за пределы нравственности. Чтобы читатель сам это понял, отступим к той сцене, с которой все началось.
Перенесемся на лужайку перед приморской виллой сэра Оуэна.
Амос Бун когда-то проповедовал дикарям и до сих пор одевался как миссионер. Он носил бороду, сюртук и широкополую шляпу, что выглядело и нелепо, и экзотично. Лицо у него было темное, борода — черная, он вечно хмурился, а один его глаз становился иногда больше другого, и это придавало зловещую загадочность его заурядным чертам. Проповедовать он не хотел, ибо, по его словам, взгляды его стали шире. Многие подозревали, что он имеет в виду нравственность, — люди нередко эмансипируются на дальних островах. На самом деле он просто исследовал и любил обычаи дикарей. В путешествия он не брал ничего, кроме огромной Библии, и затвердил наизусть сперва заповеди, потом противоречия; ведь обличитель Библии — тот же начетчик, только он стоит вверх ногами. Бун вечно доказывал (а это нетрудно), что Давид и Саул не всегда вели себя образцово, и завершал свои речи похвалой филистимлянам. Филистимляне эти стали притчей во языцех у его молодых, непочтительных знакомых, которые спорили с ним или над ним шутили.
Сейчас под началом сэра Оуэна шел полушутливый спор о науке и поэзии. Препирались молодые гости, хозяин слушал. Он был невелик, подвижен, седоус, а волосы на его большой голове стояли хохолком. Легкомысленным гостям он напоминал краба; и впрямь, он как будто полз сразу во все стороны. Он был дилетантом во всем и часто сменял свои пылкие пристрастия. Все деньги он в порыве чувств завещал на устройство музея естественной истории, а сам немедленно увлекся ландшафтной живописью. Люди, собравшиеся у него, олицетворяли разные его увлечения. Сейчас молодой художник, занимавшийся и поэзией, отстаивал красоту перед врачом, занимавшимся биологией.
— Разговоры о цветах надоели, — рассуждал он, — но не сами цветы. В наше время на них смотрят, как на узор обоев. «Цветы вообще» действительно скучны и слащавы, но если вы увидите цветок, он поразит вас. Говорят, падающая звезда к добру. Насколько же лучше звезда живая!
— Почему? — благодушно спорил ученый, молодой человек в пенсне по фамилии Уилкс. — Боюсь, мы уже не умеем так смотреть. Цветок — растение; оно не лучше и не хуже животного. У насекомых бывают такие же яркие узоры. Мне цветы интересны, как, скажем, спруты, которых вы сочтете чудовищами.
— Не скажите, — возразил поэт. — Можно все повернуть иначе: не цветок уродлив, как спрут, а спрут прекрасен, как цветок. В сущности, чудища морские — цветы особого, сумеречного сада. Наверное, Творец любуется акулой, как я любуюсь лютиком.
— Ну, что до Творца, дорогой мой Гейл… — начал ученый и вдруг заговорил суше. — Я всего лишь человек, хуже того биолог, а для вас это пониже осьминога. Мне акула интересна тем, что я могу ее резать.
— Вы видели акулу? — внезапно вмешался в беседу Амос Бун.
— В гостях не встречал, — веселым и вежливым тоном ответил поэт, но лицо его вспыхнуло. Он был высок, долговяз, звался Габриелем Гейлом, и картины его славились больше, чем стихи.
— Вероятно, вы видели их в музее, — продолжал Бун, — а я видел их в море. Я видел акул в их собственном царстве, где им поклоняются, как Богу. Я и сам готов им поклоняться, чем они хуже богов?
Габриел Гейл молчал, ибо он всегда мыслил образами. Ясно, как в видении, созерцал он кишащее чудищами море. Но в беседу вступил еще один гость — студент- богослов по имени Саймон, обломок теологических увлечений хозяина, худой, темноволосый, молчаливый, с каким-то диковатым взором. Из осторожности или из гордости он предоставил право спора склонному к спорам поэту; но сейчас заговорил.
— Неужели они поклоняются акуле? — спросил он. — Какая ограниченная вера!
— Вера! — гневно повторил Бун. — Что вы о ней знаете? Вы протягиваете руку, сэр Оуэн дает деньги, и вы строите молельню, где старый краснобай проповедует старым девам. Вот мои дикари, те веру знают. Они приносят ей в жертву животных, детей, жизнь. Вы бы позеленели от страха, если бы хоть краем глаза увидели их веру. Это — не рыба в море, а море, где живет рыба. Они обитают в вере, словно в синей туче или в зеленой воде.
Все повернулись к нему. Лицо его было еще значительней, чем слова. Сад, раскинувшийся под сенью меловой горы, окутывали сумерки, но последние лучи золотили зелень газона и переливались на фоне моря, сине-лилового вдали, бледнозеленого поближе. У горизонта проползла большая странная туча, и лохматый человек в широкополой шляпе воздел к ней руки.
— Я знаю край, — воскликнул он, — где тень этой тучи назвали бы тенью акулы, и тысячи людей пали бы ниц, готовые к посту, борьбе и смерти. Видите темный плавник, подобный вершине горы? А вы обсуждаете акулу, как удачный удар в гольфе. Один готов ее резать, как пирог, другой — рад, что какой-то Ягве снизойдет и погладит ее, как кролика.
— Ну, ну, — нервно вмешался сэр Оуэн, — зачем кощунствовать!
Бун покосился на него грозным глазом, именно глазом, ибо одно его око расширилось и сверкало, как у циклопа. Он властно выпрямился, черный на пылающем зеленом фоне, и всем показалось, что они слышат, как бушует его борода.
— Берегитесь! — возопил он. — Это вы кощунствуете!
И, прежде чем кто-нибудь шевельнулся, зашагал прочь от дома, черный на фоне золота. Шагал он так решительно, что все на миг испугались, как бы он единым духом не взлетел на вершину; но он вышел в калитку, взошел на холм по склону и спустился по тропинке в рыбачью деревню.
Сэр Оуэн стряхнул оцепенение, словно короткую дремоту.
— Мой старый друг чудаковат, — сказал он. — А вы, друзья мои, не уходите, не давайте ему расстроить нашу беседу. Еще совсем рано.
Но сумерки сгущались, всем было не по себе, и беседа не шла. Только Саймон, Гейл и противник их, Уилкс, остались к обеду. Когда стемнело, они вошли в дом и сели за стол, на котором, как всегда, стояла бутылка шартреза — сэр Оуэн тратился не только на чудачества, но и на им самим установленные ритуалы. Говорливый поэт молчал, глядя на зеленую жидкость, как в зеленые глубины моря. Хозяин оживленно хвастался.
— Да, — говорил он, — куда вам до меня, лентяям! Весь день просидел за мольбертом на берегу. Пытался написать этот чертов холм так, чтобы вышел мел, а не сыр.
— Я вас видел, — сказал Уилкс, — но не хотел мешать. Я ведь ищу там экспонаты для музея. Наверное, люди думают, что я просто шлепаю по воде здоровья ради. А я вот набрал много хорошего. Заложил основы музея, во всяком случае, морского отдела. Потом я разбираю свои находки, так что ленью меня не попрекнешь. И Гейл там гулял. Он, правда, ничего не делал, а сейчас ничего не говорит, что гораздо удивительнее.
— Я писал письма, — сказал аккуратный Саймон. — Это — не пустяк. Письма бывают и ужасными.
Сэр Оуэн взглянул на него. Никто не говорил, пока не зазвенели бокалы. Это Гейл ударил по столу кулаком.
— Дагон! — вскричал он в каком-то озарении.
Не все его поняли. Быть может, хозяин и ученый решили, что так ругаются поэты; но темные глаза богослова посветлели, и он поспешно кивнул.
— Ну, конечно, — сказал он. — Потому он и любит филистимлян.
В ответ на удивленные взгляды он тихо пояснил:
— Филистимляне пришли с Крита на палестинский берег. Быть может, они — греки. Они поклонялись божеству, возможно Посейдону, которое враги их, израильтяне, именуют Дагоном. Символ его — рыба.
Сведения эти пробудили к жизни угасший было спор.
— Признаюсь, ваш Бун меня огорчил, — сказал Уилкс. Считает себя рационалистом, изучает тихоокеанский фольклор, а сам разводит суету вокруг какого-то фетиша, просто рыбы…
— Нет, — пылко перебил его Гейл. — Лучше поклоняться рыбе! Лучше заклать себя и всех прочих на ее ужасном алтаре! Да что угодно лучше, чем страшное кощунство: назвать ее «просто рыбой». Это так же страшно, как слова «просто цветок».
— И тем не менее, — отвечал Уилкс, — цветок и есть «просто цветок». Глядя на все это беспристрастно, извне…
Он замолчал и прислушался. Другим показалось, что его тонкое бледное лицо стало еще бледней.
— Что там в окне? — спросил он.
— В чем дело? — встревожился хозяин. — Что вы увидели?
— Лицо, — ответил ученый, — но… но не человеческое. Пойду погляжу.
Габриел Гейл кинулся за ним и тут же застыл на месте. Он увидел это лицо; и, судя по лицам обоих других, они его тоже видели.
За темным стеклом слабо светилась огромная морда, похожая на театральную маску. Глаза ее окружали круги, как у сов, но покрыта она была не перьями, а чешуей.
Она тут же исчезла. В быстром воображении поэта пронеслись, как в кино, диковинные образы. Он увидел огромную рыбу, пролетевшую сквозь пену волн и вырвавшуюся в тихий воздух, застывший над пляжем и над крышами рыбачьего поселка. Он увидел, как самый этот воздух позеленел, сгустился, стал жидким, чтобы морские чудища могли в нем плавать. Он почувствовал, что дом — на дне моря и рыбы снуют у его окон, как у иллюминаторов погибшего корабля.
Тут за окном раздался громкий голос:
— Рыба умеет бегать!
Это уж было совсем жутко. Но страх развеялся, когда в раме дверей показался веселый, задыхающийся Уилкс.
— Бегает она быстро! — сказал он. — Заяц, а не рыба! Но я разглядел, что это — человек. Кто-то над нами издевается, вот вам и вся тайна.
Он поглядел на сэра Оуэна и улыбнулся недоброй улыбкой.
— Одно мне ясно, — заключил он. — У вас есть враг.
Про бегающую рыбу говорили недолго, тем и без нее хватало. Каждый говорил о своем, все спорили, даже тихий Саймон втянулся в споры и проявил в них ловкость, граничащую с цинизмом. Сэр Оуэн писал, по-дилетантски пылко, Гейл ленился, Бун ругал Библию, Уилкс корпел над обитателями моря, как вдруг поселок потрясла беда, и все английские газеты заговорили о ней.
Гейл карабкался по зеленому склону к белой меловой вершине, и мысли его звучали в лад штурмовавшему небеса рассвету. Облака, окруженные сиянием, проносились над ним, словно сорвавшись с огненного колеса, а на вершине он увидел то, что видят редко: солнце было не сверкающим кругом на сверкающем небе, а пламенным очагом, извергающим свет. Наступил час отлива, и море бирюзовой полоской лежало внизу, странно и даже страшно поблескивая. Ближе шла полоска желто-розовая — песок еще не высох, еще ближе мертвенно-охряная пустыня, все больше бледнеющая в первых лучах. Когда она стала бледно-золотой, Гейл взглянул вниз и увидел в самой ее середине три черных пятна: маленький мольберт, складной стул и распростертое тело.
Тело не двигалось, но вскоре Гейл обнаружил, что кто-то движется к нему по пескам. Вглядевшись, он узнал Саймона и тут же понял, что лежит сэр Оуэн. Он кинулся вниз, подбежал к студенту, но оба они взглянули не друг на друга, а на своего хозяина. Гейл уже не сомневался, что Крам умер. Однако он сказал:
— Нужен врач. Где Уилкс?
— Врач не нужен, — сказал Саймон, глядя на море.
— Уилкс признает то, чего мы боимся, — сказал Гейл. — А может, еще и объяснит, что именно случилось.
— Верно, — сказал студент. — Пойду позову.
И быстро пошел по холму, ступая в собственные следы. Гейл смотрел на следы и ничего не понимал. Он видел свои, видел следы Саймона, видел отпечатки ботинок несчастного Крама, ведущие к самому мольберту, — и все. Песок был влажен, любой след отпечатался бы на нем; вода сюда не доходила; но, судя по следам, сюда не приходил никто. Однако под челюстью сэра Оуэна зияла страшная рана. Орудия рядом Гейл не видел, Краму просто нечем было убить себя.
Габриел Гейл любил здравый смысл, хотя бы в теории. Он твердил сам себе, что рассуждать надо, исходя из следов (или их отсутствия) и из особенностей раны. Но часть его сознания не поддавалась, она вечно перечила ему, подсовывая ничтожные и ненужные предметы. И сейчас внимание его непрестанно тревожило совсем другое: у левой ноги несчастного Крама лежала морская звезда. То ли поэта привлек ее ярко-оранжевый цвет, то ли она ему о чем-то напомнила, то ли распластавшееся тело повторяло ее очертания, хотя и без пятого луча. Как бы то ни было, Гейл не мог отделаться от навязчивой мысли, что тайна очень проста и маленькая морская тварь тесно с ней связана.
Он поднял голову и увидел, что идет Саймон с врачом, вернее, с двумя врачами. Вторым оказался доктор Гарт, невысокий человек с худым приветливым лицом. Он был другом Гейла, но поэт кивнул ему довольно безучастно. Гарт и Уилкс осмотрели тело и установили смерть. До прихода полиции они не могли шевелить убитого, но и так увидели достаточно. Не распрямляясь, Гарт сказал коллеге:
— Странная рана. Удар — почти прямо вверх, словно его нанесли снизу. Но сэр Оуэн очень мал ростом. Трудно предположить, что убийца еще меньше.
— Уж не морская ли это звезда? — воскликнул Гейл.
— Нет, не звезда, — сказал Гарт. — Что с вами?
— С ума, наверное, схожу, — отвечал поэт и медленно побрел вдоль берега.
Время все больше подтверждало его диагноз. Образ морской звезды преследовал его, являясь ему в снах, и был отчетливей и ужасней, чем мертвое тело. Тело это он сперва увидел сверху и теперь видел таким же, только на вертикальном, а не горизонтальном фоне. Иногда песок становился золотой стеной, тело — распростертой на ней фигурой мученика; иногда оно было восточным иероглифом, застывшим в пляске божеством; но звезда о пяти лучах его не покидала. Она походила на древний багровый рисунок, и весь живой багрец сосредоточивался в ней. Очертания человека становились все абстрактней, все суше, звезда — все живее, и, казалось, она вот-вот зашевелит огненными пальцами, пытаясь объяснить, что же произошло. Порой человек стоял на голове, а звезда, как ей и положено, сверкала над ним.
— Я назвал цветок живой звездой, — говорил себе Гейл, — а на самом деле — вот она, живая звезда. Нет, я и правда скоро свихнусь. Чего-чего, а этого я никак не хочу. Какой от меня прок моим сумасшедшим собратьям, если я упаду с веревки, натянутой над бездной?
Он думал долго; а когда все понял, удивился, что долго думал. Все было так просто, что он посмеялся над собой и пошел в деревню.
— Бун с акулой, я — со звездой… — бормотал он на полпути. — Аквариум получше, чем у этого Уилкса! Пойду порасспрошу рыбаков…
Он расспросил их, и под вечер, когда он возвращался, вид у него был вполне спокойный. «Мне всегда казалось, — думал он, — что следы тут — самое простое. Есть вещи и посложней».
Он поднял голову и увидел вдалеке, в тихом предвечернем свете, странную шляпу и коренастую фигуру Амоса Буна.
Встречаться с ним он не хотел и свернул к тропинке, ведущей на вершину холма. Бун что-то чертил зонтиком на песке, как ребенок чертит замок, но вряд ли у него была такая благородная цель. Гейл часто заставал его за каким-нибудь бессмысленным занятием; но когда он дошел до вершины, наваждение снова овладело им. Он твердил, что все его дело — идти по веревке над пропастью, в которую свалилось много других людей. Однако он взглянул вниз, на песок, плывущий под ним, и увидел, что линии сложились в рисунок, плоский, как узор на обоях. Дети часто рисовали на песке свинью; но этот рисунок был другим, древним, как наскальные изображения. Бун изобразил не свинью, а оскалившуюся акулу с торчащим вверх плавником.
Не только Гейл смотрел на нее. У невысоких перил, наверху, стояли три человека. Еще снизу, с лестницы, поэт узнал обоих врачей и инспектора полиции.
— Добрый вечер, Гейл, — сказал Уилкс. — Разрешите вас познакомить с инспектором Дэвисом.
Гейл кивнул.
— Насколько я понимаю, — заметил он, — инспектор тут по делу.
— И дело это не терпит, — добродушно сказал Дэвис. Пойду в деревню. Кто со мной?
Уилкс пошел с ним, а Гарта придержал за рукав его друг.
— Гарт, — сказал он, — простите меня. Я встретил вас вчера не так, как встречают друга. Нам с вами довелось распутывать странные дела, и я хочу с вами поговорить об этом деле, нынешнем. Сядем на скамейку, хорошо?
Они сели на железную скамью, с которой были видны и пляж, и море, и Гейл прибавил:
— Расскажите мне, пожалуйста, как вы додумались до того… ну, до чего додумались.
Гарт долго глядел на море, потом сказал:
— Вы приглядывались к Саймону?
— Да, — ответил поэт. — Значит, вы подозреваете его?
— Понимаете, — начал Гарт, — расследования показали, что он знает больше, чем говорит. Туда он явился раньше вас и не хотел сообщать поначалу, что же он видел. Мы догадались, что он боится сказать правду.
— Саймон вообще немногословен, — задумчиво сказал Гейл. — Он мало говорит о себе, значит — много о себе думает. Такие люди всегда скрытны — не потому, что они преступны, и не потому, что они коварны, а просто от мрачности. Он из тех, над кем издеваются в школе, а они никому не жалуются. О том, что его мучает, он говорить не может.
— Не знаю, как вы угадали, — сказал Гарт, — но так оно и есть. Поначалу думали, что молчание его — знак вины. Оказалось, что все сложнее, все у него перепуталось самым роковым образом. Когда он начал подниматься на холм, он увидел то, что поразило его сумрачную душу. Амос Бун стоял над обрывом, черный на фоне зари, и странно размахивал руками, словно собирался взлететь. Саймон решил, что он сам с собой разговаривает или что-то поет. Потом Бун ушел в деревню, скрылся в сумерках; а когда Саймон влез на вершину, он увидел, что внизу, на песке, лежит наш мертвый хозяин.
— С тех пор, — предположил Гейл, — Саймон повсюду видит акул.
— И тут вы правы, — сказал Гарт. — И тень на занавеске, и туча на небе кажутся ему акулой с поднятым плавником. За такую акулу примешь что угодно. Любой длинный предмет с треугольником наверху перепугает человека в его состоянии. Пока он думал, что Бун убил беднягу издали, заклятием, мы не могли ничего из него выжать. Нам нужно было его убедить, что мистики тут нет. И мы его убедили.
— Что же вы придумали? — спросил поэт.
— Ничего особенно конкретного, — ответил врач. — Но я и сам верю, что Бун мог убить сэра Оуэна самым естественным образом. Смотрите: он долго жил среди дикарей, в том числе на островах там, за Австралией. Мы знаем, что у этих вроде бы невежественных людей есть удивительное оружие. Они убивают на большом расстоянии, дуя в какие-то трубки, они умеют загарпунить и заарканить то, что очень далеко. Наконец, они изобрели бумеранг. Бун вполне может все это знать. Мы с доктором Уилксом осмотрели рану. Она весьма необычна. Нанесена она острым, слегка изогнутым орудием, причем, заметьте, не просто изогнутым, а с каким-то крючком на конце. Это похоже на заморское оружие, и свойства у него могут быть самые удивительные. К тому же наша гипотеза объясняет еще одну загадку. В этом случае ясно, почему нет следов.
Гейл долго смотрел на море, потом сказал:
— Очень умно… Правда, я и так знаю, почему нет следов. Все было гораздо проще.
Гарт посмотрел на него и серьезно спросил:
— Разрешите узнать, что же придумали вы?
— То, что я придумал, — ответил Гейл, — многие назовут простыми домыслами или поэтическими мечтаниями. Почти все современные люди, как ни странно, очень любят теории, но совершенно не связывают их с жизнью. Они вечно толкуют о типах нервной системы, об окружении, о случайности. На самом же деле человека создает мировоззрение. Многие, очень многие убивают и женятся, творят и тоскуют по вине той или иной теории. Вот я и не могу начать мой рассказ так, как хотели бы вы, врачи и сыщики. Я не могу перейти «прямо к делу», я вижу сперва сознание, а уж потом внешность. Начать я могу только с рассказа о душе, о которой, как это ни жаль, рассказать почти невозможно. Убийца, или безумец, как хотите, должен в нашем случае обладать рядом свойств. Взгляды его дошли до безумной простоты, в этом смысле — он дикарь; но я не думаю, что дикость эта перекинулась и на средства. С дикарем он сходен тем, что все и вся видит обнаженным. Он не понимает, что одежда, облачение бывает реальней человека, даже предмета. Человек — неполон, он как бы «не в себе», когда при нем нет символа его общественного достоинства. Голые люди — не совсем люди. Относится это и к вещам, и к животным. Об ауре наговорили много ерунды, но есть в этом учении и правда. Все на свете окружено сиянием, даже мелкие твари, которых он изучал.
— Каких это Бун изучал мелких тварей? — удивился Гарт. — Людоедов?
— Я говорю не о Буне, — сказал Гейл.
— О ком же? — чуть не закричал врач. — Да Буна вот-вот схватят!
— Бун — хороший человек, — спокойно сказал Гейл. — Он очень глуп, потому он и разуверился в вере. Бывают и умные атеисты, сейчас мы к ним перейдем, но этих, глупых, гораздо больше, и они гораздо лучше. Бун хороший человек, он не мыслит зла, а говорит всю эту чушь, потому что считает себя мучеником идеи. Сейчас он, наверное, немного не в себе, ум его не выдержал путешествий. Считается, что путешествия развивают ум, но для этого ум надо иметь. А Бун сам не знает, что к чему, как очень многие люди. Но я не удивлюсь, если небо набито такими атеистами, и они, почесывая за ухом, никак не поймут, куда попали.
И хватит про Буна. Речь не о нем. Тот, о ком я хочу говорить, гораздо страшнее. Он думал не о жертвоприношениях; он думал об убийстве — простом, бесчеловечном, тайном, как ад. Я понял это, когда я спорил с ним впервые, и он сказал, что не видит красоты в цветке.
— Ну, вы уж… — начал доктор Гарт.
— Я не хочу сказать, — великодушно допустил поэт, — что человек, исследующий ромашку, на пути к виселице. Но я хочу сказать и скажу, что тот, кто так думает, вступил на ведущий к виселице путь. Этот ученый хотел глядеть на все извне, видеть все в пустоте, знать лишь мертвые тела. Это не только не похоже на Буна или Иова, это прямо им противоположно. Иов и Бун ошеломлены тайной; тот человек тайну отрицает. Не пугайтесь, это не богословие, а психология. Много прекрасных атеистов и пантеистов толкуют о чудесах природы; но тот человек не знает чудес, он ничему не удивляется. Неужели вы не видите, что этот безжалостный свет срывает, как личину, и тайну нравственную, ощущение святости жизни? Любой прохожий для таких людей — только организм. Им не страшно прикоснуться к человеческому телу, и вечность не смотрит на них из человеческих глаз.
— Хорошо, в чудеса он не верит, — сказал Гарт, — но он их творит. Как бы иначе он сумел пройти, не оставив следов?
— Он шел по воде, — ответил Гейл.
— Так далеко на берегу?
Гейл кивнул.
— Вот этому я и удивлялся, пока не увидел на песке одну штуку. Когда я ее увидел, мысли мои изменились, и я спросил рыбаков, какие здесь бывают приливы. Все очень просто. Перед тем как мы нашли тело, был прилив. Вода дошла до того самого места, где сидел Крам, почти до него. Так и вылезла из моря акула в человеческом облике. Так и пожрала она несчастного. Убийца шлепал по мелкой водице, как ребенок в летний день.
— Кто шлепал по водице? — спросил Гарт и вздрогнул.
— Кто ловил каждый вечер морских тварей? — вопросом на вопрос ответил Гейл. — Кто унаследовал деньги? Кому нужны они, чтобы поразить всех музеем и вознестись до высот науки? С кем говорил я в саду и кто сказал «просто цветок»?
— Придется вас понять, — мрачно проговорил Гарт. — Вы имеете в виду человека по имени Уилкс.
— Чтобы понять Уилкса, надо многое понять, — продолжал его друг. — Надо, как говорится, воссоздать преступление. Посмотрите на длинную линию моря и песка, где пробегают багровые отсветы заката. Сюда он ходил каждый вечер, в этой кровавой мгле он искал живых тварей. Он создавал музей, как некий космос, где будет все — от ископаемого до летающей рыбы. Он тратил на него много денег и незаметно запутался в долгах. Он убедил Крама оставить все музею; ведь для него Крам был просто старый олух, который рисует, хотя не умеет рисовать, и говорит о науке, хотя ничего в ней не смыслит. Такому существу положено одно: умереть и спасти дело. Каждое утро Уилкс протирал свои витрины, потом шел на холм искать своих ископаемых, потом сгружал их в свой мешок, разворачивал сеть и принимался ловить морских тварей. Теперь взгляните на темно-красный песок, и вы увидите все. Никогда ничего не поймешь, пока не увидишь картины внутренним взором. Он проходил мили вдоль моря и давно привык видеть на песке мертвые существа — морского ежа, морскую звезду, краба… Я уже говорил, что он дошел до того состояния, когда на ангела смотрят глазами орнитолога. Как же смотрел он на человека, да еще на такого? Ведь сзади бедный Крам выглядел как краб или как морская звезда: маленький, скрюченный, усы торчат, ноги в стороны… Да, две ноги у него, три у складного стула, — морская звезда! Уилксу оставалось присоединить к коллекции и этот образчик, чтобы ее спасти.
Он выбросил вперед сачок — палка длинная, — накинул сеть на старика, стащил его назад со складного стула, опрокинул на песок. Бедный сэр Оуэн, наверное, был очень похож в ту минуту на большую белую моль. Убийца наклонился к нему. В одной руке у него был сачок, в другой — молоток геолога. Острым концом молотка он ударил жертву в то место, которое подсказал ему врачебный опыт. Рана такая странная именно потому, что убийца и убитый находились в очень странных позах. Убийца наносил удар, когда голова жертвы была перевернута. Так было бы, если бы Крам стоял на голове, но жертвы не часто ожидают убийцу в этой позе. Когда Уилкс снимал сачок, оттуда выпала звезда. Она и открыла мне все я никак не мог понять, как же она очутилась так далеко на берегу, и стал думать о приливах. Наконец я понял, что прилив и смыл следы; а все она, желто-алое чудище о пяти лучах!
— Значит, — спросил Гарт, — тень акулы здесь ни при чем?
— Нет, — сказал Гейл, — не значит. Убийца спрятался в этой тени, ударил из-под ее покрова. Я не думаю, что он ударил бы вообще, если бы ее не было. Потому он и раздул миф о бедном Буне, пляшущем перед Дагоном. Помните, рыба заглянула в окно? Она была как живая — ведь он взял модель из своей коллекции и оставил ее в холле, в мешке. Это очень просто: он поднял тревогу, выбежал, надел эту маску и заглянул в окно. Тем самым он навел сэра Оуэна на мысль о каком-то враге. Ему были нужны кумиры и тайна, чтобы никто не заметил его разумного убийства. Как видите, так и получилось. Вы сами сказали мне, что Буна вот-вот схватят.
Гарт вскочил.
— Что же делать? — спросил он.
— Вам виднее, что делать, — сказал поэт. — Вы хороший и справедливый человек, а главное, вы — человек практичный. Я непрактичен…
Он встал и виновато добавил:
— Видите ли, некоторые вещи понимают только непрактичные люди.
И он заглянул в бездну, лежавшую у его ног.
Доктор Баттерворт, знаменитый лондонский врач, сидел без пиджака, отдыхая после тенниса, потому что играл в жару на залитой солнцем лужайке. Плотный, приветливый с виду, он повсюду вносил дух бодрости и здоровья, что внушало доверие пациентам, но не слишком занимало его самого, ибо он был не из тех, кто ставит заботу о собственном здоровье превыше всего. Он играл в мяч, когда хотел, и бросал игру, когда хотел, — например, сейчас он бросил ее и ушел в тень покурить. Игра развлекала его, как хорошая шутка. Для многих это значило, что он никогда не станет теннисистом, для него же — что он никогда не перестанет играть. Шутки он очень любил и замечал их там, где другой не заметит; так и теперь он заметил смешное, как шутка, сочетание красок. В темной рамке дверей, как в рамке сцены, сверкала золотом дорожка, по бокам ее рдели и пылали веселые тюльпаны, и четкостью своей, и яркостью подобные орнаменту персидской миниатюры, а посередине шел совершенно черный человек. И шляпа его, и костюм, и зонтик были черными, словно сам Черный Тюльпан ожил и двинулся в путь. Однако минуты через две все стало на свои места: доктор узнал лицо под черными полями и, присмотревшись, понял, что шуткой тут и не пахнет.
— Здравствуйте, Гарт, — приветливо сказал он. — Что это с вами? Вы как на похороны собрались!
— Я и собрался, — отвечал доктор Гарт, кладя на стул черную шляпу. Он был невелик ростом, рыжеволос, а умное его лицо осунулось и поблекло.
— Простите, — быстро сказал Баттерворт, — я не подумал…
— Это похороны особые, — мрачно пояснил Гарт. — В таких случаях мы, врачи, делаем все, чтобы закопать пациента живым.
— Что вы такое говорите? — ужаснулся его коллега.
— А чтобы закопать его живым, — с жутким спокойствием продолжал Гарт, — нужны два врача.
Баттерворт беззвучно присвистнул, глядя на сверкающую дорожку.
— Ах вон оно что! — проговорил он и отрывисто прибавил: — Да, дело неприятное. Но вам как будто особенно тяжко. Что, близкий друг?
— Лучший мой друг, кроме вас, — отвечал Гарт. — Лучший из нынешних молодых. Я давно этого боялся, но не думал, что это проявится в такой острой форме.
Он помолчал и быстро выговорил:
— Это Гейл. Он перестарался.
— В каком смысле? — спросил Баттерворт.
— Трудно объяснить, если вы с ним не знакомы, — сказал Гарт. — Он пишет стихи и картины, и много странного делает, но главное — он решил, что может лечить сумасшедших. Лечил, лечил и сам свихнулся. Беда ужасная, но кто его просил их лечить?
— Я все-таки не пойму, — терпеливо сказал Баттерворт.
— Он считал, — ответил Гарт, — что у него свой метод: сочувствие. Нет, не в житейском смысле слова! Он думал и чувствовал с ними вместе, шел с ними, так сказать, докуда мог. Я дразнил его, беднягу: если больной думает, что он стеклянный, Гейл постарается стать попрозрачней. Он действительно верил, что умеет смотреть на мир глазами безумца и говорить с ним на его языке. Я его методу не доверял.
— Еще бы! — откликнулся Баттерворт. — Что ж, если пациент хромает, и врачу хромать прикажете? Если пациент ослеп, и врачу слепнуть?
— Слепой ведет слепого… — мрачно процитировал Гарт. Вот Гейл и упал в яму.
— Что же с ним случилось? — спросил Баттерворт.
— Если он не попадет в больницу, — сказал Гарт, — он попадет в тюрьму. Потому я и приехал за вами так спешно. Видит бог, не люблю я этой процедуры. Гейл всегда был чудаковат, но ум у него был крепкий, здоровый. А теперь он такого натворил, что я в его болезни не сомневаюсь. Он набросился на человека и чуть не убил его вилами. Но я его знаю, и меня особенно поражает, что он напал на совершенно безобидную тварь, на истинную овцу. Это неуклюжий студент-богослов из Кембриджа. В здравом уме Габриел никогда бы такого не сделал. Он схватывался — и то словесно, не в драке — с людьми категоричными, важными, властными, как этот брезгливый доктор Уилкс или тот русский профессор. Он не мог обидеть нелепого Сондерса, как не мог ударить ребенка. А он его обидел на моих глазах. Значит он был не в себе.
И еще одно убедило меня в том, что он заболел. Погода была тяжкая, стояла жара, надвигалась гроза, но раньше на него такие вещи не действовали. Каких он только глупостей не делал! Мне говорили, он стоял в саду на голове, но это он хотел показать, что грозы не боится. А тут он был очень возбужден, даже разговор о грозе его возбуждал. Собственно, все ужасы и начались с простого разговора о погоде.
Как-то мы были у леди Флэмборо в саду. Накрапывал дождь, и хозяйка сказала одному из гостей: «Вы принесли плохую погоду». Слова эти самые банальные, но тут она сказала их Герберту Сондерсу, а он очень робкий, неуклюжий — знаете, такой долговязый юнец с большими ногами. Сондерс страшно смутился и что-то хмыкнул, но Гейла эта фраза взвинтила. Потом он встретил леди Флэмборо в гостях. Снова шел дождь, и Гейл показал на долговязого Сондерса и шепнул, словно заговорщик: «Это все он». И вот наконец, его сразило простое совпадение — они ведь бывают, но на сумасшедших слишком сильно действуют. В следующий раз мы с ним были у миссис Блэкни. Погода стояла прекрасная, и хозяин показывал нам свой сад и теплицы. Потом мы пошли пить чай в большую синевато-зеленую комнату, и тут явился запоздавший Сондерс. Когда он усаживался за стол, все подшучивали над ним, говорили о погоде и радовались, что примета не сработала. Мы встали и разбрелись по комнатам. Гейл направился к выходу в сад, но вдруг застыл на месте, указывая куда-то. Этот жест испугал меня, но когда я взглянул, я был поражен не меньше: окна, еще недавно ярко-голубые, были черными от дождя. Десять минут назад сад сиял, как сад Гесперид, а сейчас ливень лил так, словно начался в прошлом столетии. Гейл постоял, поглядел, обернулся и взглядом, которого мне не забыть, пронзил Герберта Сондерса.
Сами понимаете, я не верю в колдовство или в ведьм, призывающих бурю, но здесь и впрямь выходило забавно. Конечно, это простое совпадение, но я боялся, что оно повлияет на психику моего бедного друга. Они с Сондерсом стояли и смотрели в одно и то же окно на залитый ливнем сад и мечущиеся ветви. Простодушное лицо студента выражало лишь незлобивое удивление, он даже смущенно улыбался, как будто его похвалили. Он ведь из тех, кого похвала смущает больше, чем обида. Конечно, он видел только смешную сторону дела и думал, что наш климат снова подшучивает над ним. Лицо же Гейла было ужасно. Когда белый свет молнии разорвал тьму, я увидел, что оно искажено гримасой торжества; загремел гром, мгновенно стемнело, но я знал, что Гейл непонятно и зловеще ликует. И я услышал сквозь раскаты: «Ощущаешь себя Богом!»
Прямо под окном начиналась тропинка, бегущая к саду через луг, где недавно косили сено, и сейчас большая копна возвышалась темным холмом на фоне свинцовых небес, а большие вилы, воткнутые в нее, чернели довольно зловеще. Это, я думаю, тоже возбудило воображение Гейла, он вообще принимает странные зрелища как знамения. Тут прибежали хозяева. Старый Блэкни боялся, что сено погибнет, а жена его больше тревожилась о каких-то особенных креслах, которые остались за лугом, под огромной яблоней, чьи ветви извивались и бились на ветру.
Когда Габриел Гейл здоров, он — рыцарь без страха и упрека. Но тут он не побежал за креслами, а уставился на бедного Сондерса. Тот растерялся вконец, как теряются застенчивые люди, которые боятся и поступить неправильно, и поступить правильно. Наконец он решился, кинулся вперед, с трудом распахнул дверь и выбежал под дождь. Гейл встал в дверях и что-то крикнул ему вслед. Никто ничего не разобрал, а если бы разобрал, не понял бы. Но я услышал и, боюсь, понял слишком хорошо. Гейл крикнул сквозь бурю: «Что ж вы их не кликнете? Сами прибегут». Несомненно, он имел в виду кресла.
Немного погодя он прибавил: «Можно и дерево позвать…» Конечно, Сондерс не ответил ему — то ли по нелепости своей, то ли из-за ливня он сбился с пути и бежал через луг не к дереву, а куда-то левее. Я и сейчас вижу, как темнеют на фоне неба его длинные ноги и неуклюжие локти. И тут случилось самое непонятное и страшное. На земле валялась веревка. Гейл выпрыгнул из двери, схватил ее и с какой-то дикой, дикарской быстротой завязал петлю. Веревка, словно лассо, мелькнула на светлом небе. Неуклюжий студент споткнулся и попятился. Гейл заарканил его.
Я хотел позвать на помощь и удивился, даже испугался, увидев, что никого нет. Хозяева и гости послали за креслами услужливого Сондерса и убежали закрывать окна, звать слуг или смотреть, не мокнет ли еще что-нибудь под ливнем. Я остался один на один с бессмысленною бедою. На моих глазах Гейл протащил Сондерса, словно мешок с картошкой, вдоль всего фасада, и оба они скрылись за углом. Но я совсем похолодел от страха, увидев, что, пробегая мимо копны, Гейл схватил вилы и взмахнул ими, как черт в аду. Я кинулся за ним, поскользнулся на мокрых камнях, ударил ногу и заковылял. Буря поглотила бедного безумца, и не скоро обнаружилось, чем кончились его безумства. Герберта Сондерса нашли у яблони. Он был жив и невредим, но прикручен к стволу веревкой и пригвожден вилами, вернее охвачен с двух сторон зубцами. Гейла не видели до тех пор, пока гроза не улеглась и не выглянуло солнце. Он медленно ходил по дальнему лугу и дул на одуванчики. Я редко видел его таким умиротворенным.
— А как ваш Сондерс? — не сразу спросил Баттерворт. Очень плох?
— Еще не совсем пришел в себя, — ответил Гарт. — Уехал домой отдохнуть. Он вполне здоров, но я боюсь, что возбудят дело, если мы с вами не вызволим Гейла. Он тут, ждет в машине.
— Прекрасно, — сказал знаменитый врач, резко встал и застегнул пиджак. — Пойдем осмотрим его.
Беседа Гейла с докторами была так коротка и удивительна, что после нее у них сильно кружилась голова. Гейл не выказал и в малой степени легкомыслия и простодушия, которые, судя по одуванчикам, были теперь свойственны ему. Он слушал тихо и терпеливо, а улыбался так кротко, что говорившим казалось, будто он намного их старше, хотя на самом деле они были старше его. Когда же Гарт осторожно предположил, что ему ради собственного блага надо отдохнуть, он весело рассмеялся и пресек дальнейшие иносказания.
— Не волнуйтесь вы так! — воскликнул он. — Значит, по-вашему, мне самое место в сумасшедшем доме?
— Вы знаете, что я вам друг, — серьезно сказал Гарт, — и все ваши друзья согласятся со мною.
— Еще бы! — улыбнулся Гейл. — Что ж, спросим тогда врагов.
— Что это значит? — спросил Гарт. — Каких врагов?
— Ну врага, — покладисто сказал Гейл. — Того, кого я так обидел. Я большего и не прошу: не загоняйте меня в больницу, пока не спросите Сондерса.
Он нахмурился, что-то обдумывая, и прибавил:
— Пошлем ему сейчас телеграмму… скажем, такую: «Лассо любите?»… или «Как вам вилы?»… или…
— Можно и позвонить, — перебил его Гарт.
Поэт покачал головой.
— Нет. Таким, как он, писать гораздо легче. По телефону он слова не вымолвит. Даже того не скажет, чего вы ждете, просто промычит. А в кабинке на телеграфе он будет свободен, как у исповедальни.
Врачи удивились, но телеграмму послали, очень обстоятельную. Сондерс был теперь дома у матери, и они спросили его, что он думает о странных поступках Габриела Гейла. Ответ пришел в тот же день, и гласил он следующее: «Бесконечно благодарен Гейлу доброту, спасение жизни».
Гарт и Баттерворт молча поглядели друг на друга, молча сели в машину и поехали туда, где гостил Гейл со своим подопечным, к мистеру и миссис Блэкни.
Они миновали холмы и спустились в большую долину, в которой стоял над рекой дом, приютивший опасного поэта. Гарт помнил, а Баттерворт мог представить себе, как странно и смешно выглядела драма на такой неподходящей сцене. Дом был из тех, которые поражают взор старомодностью, но не стариной. Он был недостаточно стар, чтобы считаться красивым, но тем, кто помнит времена Виктории, напоминал об этих временах. Высокие колонны были так бесцветны, сквозь высокие окна так слабо белели высокие потолки, гардины по сторонам окон, строго параллельные колоннам, висели такими ровными складками и пурпур их был таким унылым, что склонный к юмору Баттерворт еще издали твердо знал, какие тяжелые и ненужные кисти увидит он, войдя в комнаты. Трудно было совместить все это с безумием убийства. Еще труднее совместить с безумием милосердия. Чинный сад, ряды деревьев, темные аллеи, густой кустарник, наполовину скошенный луг, отданные в тот дикий вечер ликованию стихий, мирно лежали теперь в золотой летней тишине, а синие небеса были так высоки и спокойны, что гудение шмеля раздавалось вокруг звонко, как пение жаворонка.
Весь реквизит отвратительного фарса радостно сверкал. Гарт увидел пустые окна, залитые в тот вечер темными потоками ливня, увидел дерево, к которому была прикручена жертва, и черные дыры в стволе, похожие на глазницы, словно яблоня обратилась в карлика с высокими рогами. Копна была невредима, хотя и растрепана ветром, а за ней зеленой стеною стояла высокая трава. Из этих безопасных джунглей, из карликового леса, тянулась к небесам белая струйка, будто в самом низу горел крохотный костер из травинок. Нигде не было ни души, но Гарт понял, откуда идет дым, и крикнул: «Это вы, Габриел?»
Над высокой травой взметнулись длинные ноги, помахали новоприбывшим, исчезли, и Габриел Гейл вынырнул из трав, благодушно улыбаясь. Он курил длинную сигару, это и был огонь, без которого нет дыма. Новостям он не удивился и даже не обрадовался. Покинув травяное гнездо, он сел в кресло, тоже сыгравшее свою роль в таинственной драме, и, возвращая телеграмму Гарту, чуть-чуть улыбнулся.
— Ну как, — спросил он, — все еще считаете меня сумасшедшим?
— Я думаю, — ответил Баттерворт, — не сошел ли Сондерс с ума.
Тут Гейл впервые стал серьезным.
— Нет, — сказал он, — хотя и побывал рядом с безумием. Он медленно откинулся на спинку кресла и, отрешенно глядя на ромашку, как бы забыл о том, что он не один. Потом заговорил негромко и ровно, словно читал лекцию.
— Очень много молодых людей подходит к безумию вплотную. Подходят, но останавливаются, а потом исцеляются вполне. Собственно, мы вправе сказать, что нормально побывать ненормальным. Наступает это тогда, когда внутренний и внешний мир существуют отдельно, сами по себе. Долговязые, здоровые юнцы, которым вроде бы и дело есть только до крикета и школьного кафе, жить не могут от скрытого и страшного недуга. У Сондерса это даже видно, он как будто вырос из брюк и пиджака. Внутренняя жизнь в такую пору неизмеримо больше внешней. Человек не знает, как сообразовать их, а чаще всего и не пытается. Его ум, его «я» кажутся ему огромными и всеобъемлющими, все прочее далеким и маленьким. Но есть и другое: мир огромен и страшен, а собственные мысли так хрупки, что их надо поглубже спрятать. Вы знаете сами, школьники часто молчат о мерзостях, которые творят с ними в школе. Говорят, что девушка не держит тайны; не берусь судить, верно ли это, но юноша себя погубит, лишь бы тайну сохранить.
В эту темную пору особенно опасен один час: тот, когда внутреннее и внешнее столкнутся, перекинется мост между миром и сознанием. И тут бывает по-разному. Это может углубить застенчивость, а может укрепить мальчишескую манию величия. Сондерса никто не замечал, пока леди Флэмборо не сказала, что он меняет погоду. Попало это на такой момент, что у него все сдвинулось. Я в первый раз подумал, что он… да, кстати, когда подумали вы, что я сумасшедший?
— Кажется, — медленно сказал Гарт, — когда вы глядели в окно на грозу.
— На грозу? А что, была гроза? — спросил Гейл. — Ах да, помню, была!..
— Господи! — вскричал Гарт. — На что же вы еще смотрели в окно?
— Я не смотрел в окно, — ответил Гейл. — Я смотрел на окно. Я часто на них смотрю.
— Ну, что это вы… — заволновался Гарт.
— Мало кто глядит на окна, — продолжал Гейл, — разве что на витражи. А ведь стекло красиво, как алмаз, и прозрачность — цвет запредельного. Но тут было и другое, очень страшное, гораздо страшнее молнии.
— Что же именно? — спросил Гарт.
— Две капли воды, — ответил Гейл. — Я увидел их, и еще я увидел, что на них смотрит Сондерс.
— Вы же знаете, — продолжал он все серьезней и более пылко, — я всегда смотрю на небольшие предметы — на птицу, на камень, на морскую звезду. Только они и помогают мне понять. Когда я увидел, куда глядит Сондерс, я содрогнулся — я все понял. Он глядел на стекло и странно, застенчиво улыбался.
Говорят, завзятые игроки ставят иногда на такие капли. Но игра тем и хороша, что не зависит от нашей воли. Если вам нравится шотландский терьер, а не ирландский, вы поймете, что не всесильны, когда ирландский победит. А эти прозрачные шарики равны, как чаши весов. Какая из них ни победи, вы можете подумать, что на нее и ставили. Более того, вам покажется, что вы ее сами и пригнали. Потому я и сказал: «Ощущаешь себя Богом». Неужели вы решили, что это о грозе? При чем она тут, что в ней такого? Скорей уж, глядя на нее, поймешь, что ты — не Бог. Я знал, что Сондерс вот-вот возомнит себя всемогущим. Он уже наполовину поверил, что меняет погоду. Капли могли довершить дело. Он ощущал себя Вседержителем, глядящим на летучие звезды, и верил, что они подвластны ему.
Вспомните, что больная душа как бы раздвоена. Она толкает себя к безумию и не совсем верит в него. Ей хочется себя обмануть, но точной, полной проверки она избегает и не решится пожелать того, что и впрямь невозможно, — скажем, не велит дереву пуститься в пляс. Она боится, что оно не запляшет, и боится, что оно запляшет. Я знал, я точно понял в ту минуту, что Сондерса надо остановить резко, сразу. Я знал: он должен приказать дереву и увидеть, что оно стоит на месте.
Тогда я и крикнул ему, чтобы он позвал кресла и дерево. Он не услышал. Он выбежал в сад, забыл о креслах и помчался диким козлом куда-то в сторону. Тут я понял, что он уже порвал с реальностью, выскочил из мира и будет носиться по лугам под грохот грома, с грозою в сердце. Когда же он вернется, он уже не будет прежним. Ничто не угасит его дикой радости, не остановит дикой пляски. И я решил остановить его, осадить, ударить об реальность. Я увидел веревку, метнул ее и заарканил беднягу, как дикого коня. Когда он попятился, мне показалось, что я вижу стреноженного кентавра; ведь кентавр, как все в язычестве, — и естествен, и неестествен. Он — часть обожествленной природы, но он же — и чудище. Я действовал, твердо веря, что прав, а сейчас и Сондерс в это верит. Никто не знал, как я, куда зашел он по своей дороге. Оставалось одно: он должен был сразу, рывком, узнать, что ему неподвластны стихии, что он не волен сдвигать деревья и отторгать вилы, что даже веревка сильнее его, сколько он с ней ни возись.
Средство страшное, что и говорить, но ему есть оправдание:
Сондерс спасен. Я глубоко уверен, что ничто другое не вылечило бы его. Если бы его утешали и уговаривали, он бы еще дальше ушел в себя и больше о себе возомнил. Что же до смеха — нельзя высмеивать тех, кто потерял чувство юмора. Сондерс только начинал неверно думать о себе, но я еще мог показать ему, в чем неправда.
— Вы считаете, — хмурясь, спросил Баттерворт, — что у него начиналась религиозная мания?
— Припомните, — сказал Гейл, — что он изучал богословие. Наверное, он часто думал о боговдохновенности и даре пророчества, и размышления эти наконец как бы вывернулись наизнанку. Лучшее всегда рядом с худшим. На свете есть вера, которая гораздо хуже атеизма. Зовут ее сатанизмом, а заключается она в том, что человек считает Богом самого себя. С философской же, не богословской, точки зрения вера эта ближе, чем вам кажется, к самой сути мышления. Потому-то ее так трудно опознать и остановить. Потому-то я и сказал, что понимаю бедного Сондерса. В конце концов, кто из нас не ошибался!
— Ну, Гейл! — возроптал Гарт. — Не хватит ли парадоксов? Какая-то личинка священника возомнила себя всемогущей, а вы говорите, что всякий может так ошибиться.
— Вы лежали когда-нибудь в поле, — спросил поэт, глядели в небо и били пятками в воздухе?
— Вроде бы нет… — отвечал врач. — Это ведь не принято. А если бы лежал?
— Вы удивились бы, почему вам подвластно одно и неподвластно другое. Когда вы задерете ноги, они далеко, в небесах, но ими вы двигать можете, а деревьями — нет. Не так уж странно вообразить, что весь материальный мир — твое тело. В сущности, и он, и оно — вне твоего сознания. Когда же мы вообразим, что он внутри сознания, мы окажемся в аду.
— Я не силен в таких вопросах, — сказал Баттерворт. Честно говоря, я их не понимаю. Когда человек сходит с ума, мне ясно, что он — вне сознания. А в метафизике я не разбираюсь. Боюсь, я — материалист.
— Боитесь! — воскликнул Гейл. — Боитесь, что вы материалист! Значит, вы не понимаете, чего надо бояться. Материалисты — в порядке, они достаточно близки к небу, чтобы принимать землю и не думать, что они ее создали. Страшны не сомнения материалиста. Страшны, ужасны, греховны сомнения идеалиста.
— Я всегда считал вас идеалистом, — сказал Гарт.
— Слово «идеалист», — отвечал Гейл, — я употребил в философском смысле. Я имею в виду того, кто сомневается во всем, кроме своего сознания. Было это и со мной, со мной ведь было почти все, что есть греховного и глупого на свете. Я только тем и полезен, что побывал в шкуре любого идиота. Поверьте мне, самый страшный и самый несчастный идиот тот, кто считает себя Творцом и Вседержителем. Человек сотворен, в этом вся его радость. Спаситель велел нам стать детьми, и радость наша в том, что мы получаем дары, подарки, сюрпризы. Подарок предполагает, что есть еще что-то и кто-то, кроме нас, и только тогда возможна благодарность. Подарок кладут в почтовый ящик, бросают в окно или через стену. Без этих весомых и четких граней для человека нет радости.
Я тоже считал, что мир — в моем сознании. Я тоже дарил себе звезды, солнце и луну, и без меня ничто не начало быть, что начало быть. Всякий, кто побывал в таком сердце мира, знает, что там — ад. Выйти из него можно только одним способом. Я знаю, сколько елейной лжи написано в оправдание зла. Я знаю доводы в пользу страданий, и не дай нам Господь умножить эту кощунственную болтовню! Но один довод подтвержден практикой, проверен на опыте: от кошмара всемогущества средство одно — боль. Мы не потерпели бы ее, если бы все было нам подвластно. Человек должен оказаться там, откуда бы он вырвался, если бы мог; только тогда он поймет, что не все на свете исходит из него. Это и значила безумная притча, разыгравшаяся здесь, словно старинное действо. Порой мне кажется, что все наши действия действа, а истину можно выразить только в притче. Был человек, он вознесся над всем, и ангелы служили ему в одеяниях туч и молний, в облачении стихий. Но сам он был превыше их, и лик его заполнял небо. А я, прости мне. Господи, кощунство, пригвоздил его к древу.
Гейл поднялся. Лицо его было бледно в солнечном свете. Он говорил притчами, а мысли его витали далеко, в другом саду, и слышал он раскаты другого грома. За обнаженной аркой старого аббатства белело предгрозовое небо, за темной рекой, в камышах, ютился жалкий кабачок, и это неяркое видение было для него прекрасным и пестрым, словно потерянный рай.
— Другого пути нет, — сказал он. — Тому, кто верит во всевластие мысли, надо разбить сердце. Благодарение Богу за твердые камни и жестокие факты! Благодарение Богу за тернии, преграды, долгие годы и пустые дни! Теперь я знаю, что не я — сильнейший. Теперь я знаю, что не все могу вызвать мыслью.
— Что с вами такое? — спросил его друг.
— Теперь я это знаю, — говорил Гейл. — Если бы воля и мысль были всесильны, нас было бы здесь не трое, а четверо.
Наступило молчание, и было слышно, как в синем воздухе жужжит муха. А когда поэт заговорил снова, врачи ощутили, что в его сознании приоткрылась дверь и звонко захлопнулась.
— Все мы привязаны к дереву, пригвождены вилами. Пока это так, мы знаем, что не упадут звезды и не растает земля. Неужели вы не поняли, какую хвалу вознес Сондерс, когда, простояв у дерева ночь, узнал благую весть, гласившую, что он — человек?
Доктор Баттерворт смотрел на него со сдержанным любопытством. Глаза у Гейла сияли, словно светильники, и говорил он так, как говорят люди, читающие стихи.
— Я знаю как врач, что вы здоровы, — сказал он наконец. — Иначе бы я в этом усомнился.
Габриел Гейл остро взглянул на него и сказал другим тоном:
— Не надо! Вот она, единственная моя опасность.
— Какая? — спросил Баттерворт. — Вы боитесь, что вас признают сумасшедшим?
— Да признавайте на здоровье! — воскликнул Гейл. Неужели вы думаете, что я бы особенно расстроился? Неужели вы думаете, что я не радовался бы в больнице пыли в луче или тени на стене? Неужели вы думаете, что я не благодарил бы Бога за красный нос санитара? Наверное, в сумасшедшем доме очень легко быть нормальным. Мне было бы гораздо лучше в тихом затворе больницы, чем в высокоумных клубах, кишащих неумными людьми. Не так уж важно, где размышлять остаток дней, лишь бы мысли были здравы. А то, о чем сейчас сказали вы, — истинная моя опасность. Именно в этом смысле прав Гарт — мне вредно быть с сумасшедшими. Когда мне говорят, что меня не понимают, что не видят простейшей истины: «Человеку опасно считать себя Богом»; когда мне говорят, что это — метафизика и собственные мои выдумки, тогда я в опасности. Я могу подумать о том, что хуже веры в свое всесилие.
— Я все-таки не понял, — сказал Баттерворт.
— Я могу подумать, — сказал Гейл, — что я один нормален.
Через много лет Гарт узнал продолжение этой истории, странный эпилог нелепого действа о вилах и яблоне. В отличие от Гейла, Гарт прежде всего руководствовался разумом и мог считаться рационалистом. Он часто спорил в ученых обществах и клубах с разными скептиками, которые нравились ему, хотя утомляли его своим упорством, а иногда и глупостью.
В одной деревне пустовало место сельского безбожника: сапожник, по прискорбной своей извращенности, верил в Бога. Правда, обязанности его исполнял преуспевающий шляпочник, прославившийся игрой в крикет. На крикетном поле он часто сражался с другим искусным игроком, местным священником. На поле богословских споров они сражались реже — священник был из тех, кого очень любят, главным образом за спортивные успехи, и хвалят, говоря, что они совсем не похожи на священников. Он был высокий, веселый, крепкий, у него было много сыновей- подростков, и сам он больше напоминал подростка, чем взрослого. И все же иногда они со шляпочником спорили. Жалеть поборника веры не надо — уколы поборника науки не трогали его. Веселость, бодрость были как бы завернуты в кокон или защищены толстой, как у слона, кожей. Но один странный разговор запал шляпочнику в душу, и он рассказал о нем Гарту тем растерянным тоном, каким рассказывает материалист о встрече с привидением. Священник играл с ним однажды в крикет и все время над ним подшучивал. Быть может, шутки эти проняли наконец достойного вольнодумца, а может быть, сам священник вдруг заговорил серьезней, что тоже не доставило радости его противнику. Как бы то ни было, священник вдруг высказал свой символ веры.
— Бог хочет, — сказал он, — чтобы мы играли честно. Да, это ему и нужно от нас: чтоб мы честно играли.
— Откуда вы знаете? — с необычным раздражением спросил шляпочник. — Откуда вам знать, чего хочет Бог? Вы-то Богом не бывали!
Наступило молчание, и люди видели, что безбожник удивленно глядит на румяное лицо пастыря.
— Нет, бывал, — странно и тихо ответил священник. — Я был Богом часов четырнадцать. А потом бросил. Очень уж трудно.
Достопочтенный Герберт Сондерс ушел с площадки к поджидавшим его деревенским детям и заговорил с ними весело и сердечно, как всегда. А мистер Понд, безбожник и шляпочник, долго не мог прийти в себя, словно увидел чудо. Позже он признался Гарту, что из широкого румяного лица как из маски выглянули на миг чужие глаза, пустые и страшные, и теперь, когда он их вспоминает, ему мерещится глухая аллея, дом с пустыми окнами и бледное лицо безумца в одном из этих окон.
Несколько лет назад по солнечной пустынной улице лондонского предместья, мимо садов и домиков, шел молодой человек. Одет он был не по-столичному, шляпу его мы вправе назвать доисторической, а прибыл он из дальнего, сонного, западного селения. Больше в нем не было ничего примечательного, кроме разве его судьбы, весьма примечательной и даже прискорбной. Навстречу ему во весь дух мчался пожилой и лысый джентльмен во фраке. Врезавшись в него, как снаряд, он схватил его за немодные лацканы и пригласил к обеду, — вернее, он слезно молил его пообедать с ним, что было довольно странно, поскольку незнакомец не знал ни его, ни кого другого на много миль вокруг. Однако испуганный сельский житель решил, что так уж принято в диковинной столице, где улицы вымощены золотом, — и принял приглашение. Он вошел в гостеприимный дом, который был совсем рядом, и больше его никто никогда не видел.
Обычные объяснения здесь не подходили. Люди эти знакомы не были. Приезжий не привез ни ценностей, ни денег, ни мало-мальски важных бумаг, и с первого взгляда было ясно, что у него их нет. Настойчивый же хозяин просто сиял благополучием. Манишка его так сверкала, запонки и булавка так мерцали, сигара так благоухала, что никто не заподозрил бы его в мошенничестве или воровстве. И впрямь, мотивы его преступления были на редкость странными — столь странными, что даже с сотой попытки вы вряд ли угадали бы их.
Вероятно, никто бы их не угадал, если бы еще один молодой человек, проходивший в тот же солнечный день по той же улице, часа через два, не отличался некоторой чудаковатостью. Не надо думать, что он проявил особое сыщицкое чутье, — меньше всего на свете он был похож на сыщика из детективного романа, который отгадывает загадки благодаря своей собранности и сосредоточенности. Точнее будет сказать, что наш герой нередко отгадывал загадки благодаря своей рассеянности[228]. Иногда какой-нибудь предмет неизвестно почему запечатлевался в его сознании, словно талисман, и он глядел и глядел на него, пока тот не начинал вещать, словно оракул. В прежних случаях его привлекали камень, канарейка[229] и морская звезда. То, что привлекло его сейчас, было еще удивительней с обычной точки зрения; но сам он до такой точки зрения дошел не скоро.
Он медленно шествовал по залитой солнцем дороге и с сонной радостью подмечал, как прорезают яркую зелень золотые нити ракитника, а белый и алый шиповник светится в первых предзакатных тенях. Ему нравилось, что полумесяцы газонов повторяются снова и снова, как узор на гардинах, ибо он не считал повторение однообразным. Но вдруг он почти бессознательно заметил, что один газон — немного другого оттенка, вернее — что на нем нечетко выделяется почти синее пятно. Он присмотрелся, пятно задвигалось и превратилось в крохотную головку на изогнутой шее. Это был павлин.
Прежде чем подумать о вещах обычных, прохожий подумал о тысяче необычных вещей. Пламенная синева павлиньей шеи напомнила ему о синем пламени, а синее пламя — о преисподней, и только тогда он понял, что смотрит на павлина. Затканный глазками хвост увлек его рассеянный ум к таинственным и дивным чудищам Апокалипсиса[230], у которых очей еще больше, чем крыльев; и только тогда он вспомнил, что в прозаическом предместье павлинов быть не должно.
Гэбриел Гейл (а именно так звали молодого прохожего) был второстепенным поэтом, но первоклассным и знаменитым живописцем, и, зная его пристрастие к красивым видам, аристократы часто приглашали его в те живописные поместья, где павлины не такая уж редкость. Подумав о поместьях, он вспомнил одно, заброшенное и запущенное, но для него невыносимо прекрасное, словно потерянный рай. Он увидел в сверкающей траве девушку величавей павлина, и пламенная синева ее платья светилась печалью, какой не сыщешь и в аду. Быстро справившись с нелегким воспоминанием, он все же не успокоился, хотя мысли его были на сей раз довольно здравыми. Что ни говори, в палисадниках лондонских предместий павлинов не разводят. А этот павлин был особенно велик и горделив для здешних мест: казалось, поведи он хвостом — и все деревца вокруг сломаются. Наверное, такое же чувство испытываешь, зайдя к старой деве, любящей птичек, и увидев у нее страуса.
Эти размышления сменились еще более здравыми — Гейл обнаружил, что уже минут пять стоит лениво и беспечно, опершись на чужую калитку, как сельский житель, мечтающий у изгороди. Если бы хозяин вышел в сад, пришлось бы с ним объясняться; но никто не выходил. Зато кое-кто вошел. Когда павлин отвернул от него увенчанную крохотной короной головку и величаво двинулся к дому, Гейл спокойно отворил калитку и пошел за ним прямо по траве. Здесь было темнее, потому что садик зарос алым боярышником, а дом неожиданно оказался совсем не живописным. То ли его недостроили, то ли перестраивали: у стены стояла стремянка, приготовленная, вероятно, для рабочих, а кусты местами были повырублены: охапка веток алела на подоконнике второго этажа, и на перекладинах стремянки лежали лепестки. Гейл отметил все это, растерянно стоя у лестницы и думая о том, как неуместны этот дом и эта стремянка в прекрасном саду, по которому бродит павлин. Чувство у него было такое, словно к изысканно-красивым кустам и птицам силою ворвались известка и кирпичи.
Гейлу была присуща та редкостная непосредственность, которая многим казалась просто-напросто наглостью. Как и все люди, он мог поступить дурно, прекрасно это зная и стыдясь этого. Но когда он думал, что поступает правильно, ему и в голову не приходило устыдиться. Он считал взломщиком только вора и, не собираясь красть, без зазрения совести проник бы по дымоходу хоть к самому королю. Лестница и окно искушали его слишком сильно, приглашали так явно, что это и приключением не назовешь; и он пошел по стремянке, словно по ступенькам отеля. Однако на самом верху он приостановился, нахмурился и поспешил перемахнуть через подоконник.
После золотого предзакатного света комната казалась полутемной, и Гейл не сразу различил предметы в неярких отблесках зеркала. Все, что он увидел, представилось ему каким-то убогим, даже уродливым: темные сине-зеленые гардины, усеянные глазками, были много тусклее, чем хвост павлина в саду, а зеркало, когда он присмотрелся, оказалось разбитым. И все же комната была приготовлена к приему: на красиво накрытом столе у каждого прибора стояло несколько причудливых бокалов для разных вин, а в синих вазах красовался все тот же алый и белый боярышник. Но и на столе не все было ладно, — Гейл даже подумал, что кто-то здесь дрался или убежал отсюда, перевернув на бегу солонку и разбив зеркало. Потом он взглянул на нож и стал было кое-что понимать, но тут открылась дверь и в комнату быстро вошел коренастый седой человек.
Именно в этот миг Гейла окатило холодом здравомыслия, словно он прыгнул в море с летучего корабля. Он вспомнил, где он и как сюда попал. Обычно он не сразу улавливал практическую сторону дела, он вообще слишком поздно улавливал ее, но уж тогда она вставала перед ним со всею четкостью. Он понимал, что никто не поверит, будто у него были основания проникнуть в диковинный дом через окно. У него их и не было, во всяком случае — таких, которые можно изложить, не вдаваясь в поэзию или философию. Глядя на себя со стороны, он отметил даже самую гнусную подробность: он, чужой человек, подозрительно возится с хозяйским серебром. Поколебавшись немного, он положил нож, вежливо приподнял шляпу и сказал чуть позже и чуть насмешливей, чем следовало:
— Я бы на вашем месте не стрелял. Лучше позвоните в полицию.
Однако и хозяин застыл в довольно странной позе. Открыв дверь, он дернулся, разинул рот, но не закричал, а упрямо сжал губы, словно решил вовсе не говорить. Его энергичное умное лицо портили глаза навыкате, налитые кровью, как будто он всегда на кого-то сердился. Но сонные синие глаза беззаконного пришельца глядели не на них, а пониже — туда, где мерцал молочным светом огромный опал.
— Вы кто, вор? — заговорил наконец и хозяин.
— Строго говоря, нет, — ответил Гейл. — Но если вы спросите, кто же я, я скажу, что и сам не знаю.
Хозяин торопливо обогнул стол и как-то нерешительно протянул к нему руку, а может, и обе руки.
— Конечно, вор, — сказал он. — Ну и ладно. Обедать будете?
Он помолчал, явно волнуясь, и начал снова:
— Правда, пообедайте с нами. Вот и ваш прибор.
Гейл внимательно оглядел стол и сосчитал приборы. Число их рассеяло последние его сомнения. Теперь он знал, почему у хозяина в запонках и в галстуке опалы, почему разбито зеркало, рассыпана соль, ножи и вилки лежат крест-накрест, почему в доме раскидан боярышник и валяются павлиньи перья, а в саду расхаживает павлин. Он понял, что стремянка стоит так странно не для того, чтобы по ней лазали в окно, а для того, чтобы под ней проходили к двери. И еще он понял, что прибор его — тринадцатый.
— Сейчас будем обедать, — с нервным радушием говорил украшенный опалами хозяин. — Я как раз шел вниз, звать остальных гостей. Очень занятные люди, вы уж мне поверьте. В самом деле, умные, здравомыслящие, ничего на свете не боятся. Меня зовут Крэндл, Хэмфри Крэндл, в деловом мире я довольно известен. Пришлось представиться самому, чтобы представить вам других.
Гейл припомнил, что часто в рассеянности скользил глазами по буквам этого имени, и связано оно не то с мылом, не то с лекарством, не то с вечными перьями. Он мало разбирался в этих делах, но все же мог себе представить, что бизнесмену такого калибра вполне по карману и вина, и павлины, хоть он и живет в невзрачном особняке. Но другие мысли мучили его, и он невесело глядел в окно, в павлиний сад, где умирали на траве последние лучи заката.
Тем временем члены «Клуба тринадцати» входили в комнату и рассаживались по местам. Большинство из них отличалось бойкостью, а некоторые — и наглостью. У самых молодых, с виду похожих на очень мелких служащих, лица были глупые и беспокойные, словно они участвовали в опасной игре. И только двое из двенадцати были явно приличными людьми: сухонький морщинистый старичок в огромном рыжем парике и высокий крепкий человек неопределенного возраста и несомненного ума. Первый оказался сэром Дэниелом Кридом, в свое (довольно давнее) время прославившемся в суде. Второй звался просто мистер Ноэл, но сразу было видно, что он умнее и значительней старика. Лицо у него было крупное, резкое и красивое, а впалые виски и глубокие глазницы говорили о духовной, а не о телесной усталости. Чутье подсказало поэту, что он и впрямь устал; что прежде чем присоединиться к этой странной компании, он перевидал много других и, наверное, еще не нашел достаточно странной.
Однако нервная словоохотливость хозяина долго не давала гостям проявить себя. Он говорил один за всех, лучась радостью, вертелся, ерзал в кресле, словно достиг наконец долгожданной цели. Неловко было смотреть, как резвится седой коммерсант, и нелегко было понять, что же его так радует. Он то и дело говорил невпопад, но сам был чрезвычайно доволен каждым своим словом; а Гейл с тревогой думал о том, как разойдется хозяин, осушив все пять стоявших перед ним бокалов. Однако ему еще не раз суждено было удивить своих гостей, прежде чем он отведал последнего из своих вин.
Повторив в очередной раз, что россказни о дурных приметах — несусветная чушь, он вынужден был замолчать, ибо в разговор вступил старый адвокат.
— Дражайший Крэндл, — заговорил он нетвердым, но резким голосом. — Я хотел бы внести уточнение. Да, все это чушь, но чушь ведь тоже бывает разная. С исторической точки зрения, суеверия неоднородны. Происхождение одних — ясно, происхождение других — смутно. Страх перед пятницей, крестом или числом тринадцать, вероятно, связан с религией. Но с чем, разрешите спросить, связан страх перед павлином?
Крэндл благодушно и громогласно возвестил, что это еще какая-нибудь немыслимая ерунда, но вдруг в разговор вмешался Гейл, сидевший рядом с Ноэлом.
— Кажется, я могу кое-что объяснить, — сказал он. — Я как-то рассматривал рукописи девятого или десятого века с очень интересными заставками в строгом византийском стиле. Изображали они два воинства перед небесной битвой. Архистратиг Михаил раздает ангелам копья, а Сатана своим воинам — перья павлина.
Ноэл резко повернулся к нему, и Гейл увидел его глубокие глазницы.
— Очень интересно, — сказал Ноэл. — Вы считаете, дело тут в осуждении гордыни?
— Что ж! — выкрикнул Крэндл. — Вот вам павлин! Можете его ощипать, если вздумаете сразиться с ангелами.
— Перья — плохое оружие, — серьезно заметил Гейл. — Видимо, это и хотел поведать нам средневековый художник. Он поражает воинственность в самое сердце: правые вооружаются для истинной борьбы, чей исход всегда неизвестен; неправые заранее распределяют награды. А наградой сражаться нельзя.
Пока они беседовали, Крэндл почему-то все больше мрачнел. Глаза его загорались и гасли, губы беззвучно шевелились, пальцы нервно барабанили по скатерти. Наконец его прорвало:
— Что за ерунда! Можно подумать, вы сами во все это верите! Серьезно говорить про такую чушь…
— Прошу прощенья, — вставил Крид, по-судейски радуясь, что вносит в дело ясность. — Мои слова были крайне просты. Я говорил о причинах, а не о достоверности предрассудков. Я сказал, что страх перед павлинами труднее объяснить, чем, скажем, страх перед крестом.
— Вы считаете, что крест приносит беду? — спросил Крэндл, и глаза его затравленно и зло впились в поэта.
— Нет, не считаю, — отвечал Гейл. — У христиан бывают суеверия попроще, но креста они не боятся. Иначе они не поклонялись бы ему.
— Да ну их к черту, ваших христиан… — яростно начал Крэндл, но его прервал голос, перед которым все крики Крэндла показались беспомощным лепетом.
— Я не христианин, — твердо сказал Ноэл. — Сейчас бесполезно спрашивать, жалею я об этом или нет. Но я считаю, что мистер Гейл совершенно прав: вера может перебороть суеверие. Более того — если бы я верил в Бога, то уж не в такого, который ставит человеческое счастье в зависимость от солонки или павлиньего пера. Чему бы христианство не учило, вряд ли оно учит, что Создатель безумен.
Гейл задумчиво кивнул, словно не во всем соглашался с ним, но ответил ему одному, как будто лишь его миновало охватившее всех безумие:
— В этом смысле вы правы. Но это еще не все. Мне кажется, многие смотрят на предрассудки очень легко, чуть ли не легче вашего, и связывают их с мелкими бедами, неловкостями, житейской неразберихой, которая зависит скорее от эльфов, чем от ангелов. Но ведь и христиане верят, что ангелы бывают разные; есть ангелы падшие — те, что сражались павлиньими перьями. Какие-то мелкие силы двигают столы и блюдечки — почему бы им не заняться ножом или солонкой? Конечно, наша душа не зависит от трещины в зеркале; но нечистые силы хотели бы нас этим напугать. А преуспеют ли они, зависит от того, что чувствуем мы сами, когда разбиваем зеркало. Быть может, разбивая его в гневе или в злом презрении, мы действительно вступаем в связь с чем-то недобрым. Быть может, на доме, где мы это сделали, остается след, и нечистые духи слетаются на него.
Наступило странное молчание, и Гейлу показалось, что оно висит над домом и оседает на соседние садики и улицы. Молчали все, и вдруг тишину прорезал хриплый крик павлина.
Именно тогда Хэмфри Крэндл поразил гостей в первый раз. Слушая Гейла, он упорно глядел на него, и глаза его все больше наливались кровью, а сейчас, обретя голос, он поначалу издавал нечеловеческие, почти павлиньи звуки. Он заикался, он захлебывался от гнева, и лишь к концу первой фразы стало понятно о чем он говорит.
— …приходят, видите ли… порют черт те что… пьют мое вино… и еще смеют… против наших… против самых первых… Добивайте нас, чего там, добивайте!
— Ну-ну, — по-прежнему твердо вмешался Ноэл. — Это просто неразумно. По-моему, вы сами пригласили мистера Гейла вместо одного из наших друзей.
— Как я понял, — уточнил Крид, — Артур Бейли телеграфировал, что не приедет, и мистер Гейл любезно согласился занять его место.
— Да, — огрызнулся Крэндл. — Я пригласил его тринадцатым. Вот вам и ваши суеверия. Он ведь тринадцатый, и прошел под лестницей, а ему повезло, он неплохо пообедал.
Ноэл снова хотел вмешаться, но Гейл вскочил. На вид он был не обижен, а рассеян, и обратился он к Криду и к Ноэлу, а не к пылкому Крэндлу.
— Благодарю вас, — сказал он, — мне пора идти. Да, меня пригласили к обеду, но в дом меня не приглашали. И что-то мне кажется… — Он потрогал ножи, поглядел в окно и закончил: — По правде говоря, я не уверен, что тринадцатому гостю так уж повезло.
— Что такое? — вскрикнул Крэндл. — Вы что, недовольны обедом? Отравили вас?
Глядя в окно и не меняя позы, Гейл ответил ему:
— Я четырнадцатый гость, и я не проходил под лестницей.
Крид умел следить лишь за логическими доводами и не замечал ни знамений, ни перепадов в атмосфере, как замечал их более тонкий Ноэл. Впервые законник в рыжем парике показался совсем дряхлым. Он уставился на Гейла и ворчливо спросил:
— Вы что же, считаете нужным соблюдать все эти глупости?
— Да нет, — отвечал Гейл. — Вряд ли я считаю это нужным. Но я уж точно не считаю нужным их намеренно нарушать. Начнешь — и столько всего нарушишь, порушишь, разобьешь… Многое на свете не прочнее зеркала. — Он помолчал и виновато прибавил: — Например, десять заповедей…
Все снова внезапно замолкли, и Гейл вдруг понял, что почему-то настойчиво ждет уродливого павлиньего крика. Но павлин не кричал, и Гейлу почему-то представилось, что его задушили там, в темноте.
Тогда поэт впервые обернулся к Крэндлу и посмотрел прямо в налитые кровью глаза.
— Быть может, павлины и не приносят беды, — сказал он, но гордыня беду приносит. Вы из гордыни и презренья нарушали нелепые приметы смиреннейших, чем вы; и вот, вам пришлось нарушить священный запрет. Быть может, разбитое зеркало и не приносит беды, но безумие беду приносит. Вы помешались на логике и здравом смысле, и вот, вы стали наконец преступным безумцем. Быть может, красный цвет и не приносит беды, но я не зря почуял беду, когда увидел красные пятна на подоконнике и на ступеньках. Сначала я подумал, что это лепестки.
Впервые за этот суетливый день человек, сидевший во главе с гола, ни разу не шелохнулся. Он застыл и сжался так внезапно, что все остальные пробудились и повскакали с мест, крича и спрашивая наперебой. Один лишь Ноэл оставался спокойным.
— Мистер Гейл, вы сказали слишком много или слишком мало. Нетрудно решить, что все это — просто вздор, но мне кажется, что вы не всегда говорите ерунду. Если же вы не докажете ваших слов, это будет клевета. В сущности, вы сказали нам, что здесь произошло убийство. Кого же вы обвиняете? Нас всех?
— Не вас, — ответил Гейл. — И вот доказательство: если надо все проверить, лучше всего сделать это именно вам. Идите и взгляните сами, что там за пятна. Они есть и внизу, на траве, у подножья лестницы, и дальше, до мусорного ящика в углу сада. Загляните и в ящик. Быть может, на нем окончатся ваши поиски.
Крэндл сидел неподвижно, как идол, и гости почему-то поняли, что его налитые кровью глаза глядят теперь внутрь. Он думал о чем-то своем, решал и не мог решить какую-то загадку, не замечая ничего вокруг. Крид и Ноэл вышли из комнаты, шаги их простучали по лестнице, голоса негромко прозвучали под окном и затихли, удаляясь в угол сада. Хозяин же сидел неподвижно, и опал в его галстуке светился, словно священное око восточного божества. Вдруг он как будто стал больше и сам изнутри засветился. Он вскочил, высоко поднял бокал, но сразу поставил его, и тонкие стенки задрожали, а вино расплылось по скатерти кроваво-алой звездой.
— Я все понял! — в самозабвении крикнул он. — Я был прав. Да, да! Я прав! Как вы не видите? Как же вы все не видите? Тот человек не тринадцатый. Он — четырнадцатый, а этот — пятнадцатый. Тринадцатый — Артур Бейли, а он жив и здоров. Он сюда не пришел, но это ничего не значит. Совершенно ничего не значит. Он ведь у нас тринадцатый. Каких же нам еще тринадцатых? Все остальное не важно. Зовите меня как хотите. Делайте со мной что хотите. Этот ваш поэт сам не знает, что говорит, — ведь в ящике никакой не тринадцатый, и пускай кто-нибудь мне…
Ноэл и Крид стояли в дверях, и лица их были мрачны, а человек во главе стола распалялся все больше. Когда ему не хватило воздуху и он запнулся, захлебнувшись словами, Ноэл произнес железным голосом:
— Как ни жаль, вы правы.
— В жизни такого ужаса не видел, — сказал Крид, поскорее сел к столу и поднял рюмку с ликером дрожащей старческой рукой.
— Тело в мусорном ящике, — безжизненно продолжал Ноэл. — Горло перерезано. Судя по меткам на костюме, бедняга приехал из Сток-андер-Хэма. Кстати, сам он молодой, а костюм у него старомодный.
— Какой он с виду? — вдруг оживился Гейл.
Ноэл с интересом посмотрел на него и ответил:
— Он долговязый, тощий… волосы у него как пакля. А почему вы спросили?
— Я подумал, — ответил поэт, — что он немножко похож на меня.
Крэндл тяжело обвис в кресле и не пытался ни объясняться ни бежать. После бурной вспышки губы его еще шевелились, но говорил он сам с собой, доказывая все убедительней, что убитый им человек не вправе именоваться тринадцатым. Сэр Дэниел Крид тоже сидел неподвижно, но молчание нарушил именно он.
— Кровь вопиет о справедливости, — сказал он, поднимая голову в нелепом, огромном парике. — Я старый человек, но я готов судить убийцу, будь он мне хоть братом.
— Сейчас позвоню в полицию, — сказал Ноэл. — Медлить незачем.
Он выпрямился, его тяжелое лицо оживилось, и в глубоких глазницах засветился свет.
Тут председательское или судейское место занял некто Булл — крупный, краснолицый человек, похожий на коммивояжера, который во время обеда шумно веселился на другом конце стола. Сейчас он подождал, не прикажут ли ему чего-нибудь люди пообразованней, и, не дождавшись, решил приказывать им.
— Нам не до колебаний. Нам не до чувств, — затрубил он, словно слон. — Конечно, дело нелегкое — все ж старый член клуба!.. Но мне, повторяю, не до чувств. Убийцу надо казнить, кто бы он ни был. Да что там! Ясно, кто он такой. Он сам только что во всем признался, когда Ноэл и Крид вышли.
— Никогда его не любил, — сказал один из мелких служащих, у которого, вероятно, были с Крэндлом старые счеты.
— Действовать надо быстро, — сказал Ноэл. — Где телефон?
Гэбриел Гейл встал перед креслом, где неподвижно сидел хозяин, и обернулся к наступающим на него людям.
— Стойте! — крикнул он. — Дайте мне сказать!
— В чем дело? — терпеливо спросил Ноэл.
— Не люблю хвастаться, — отвечал Гейл, — но придется, иначе не объяснишь. Мне, в отличие от мистера Булла, до чувств. Мое дело — чувства, я ведь пишу чувствительные стишки. Вы — люди серьезные, разумные, практические, вы смеетесь над суевериями и цените здравый смысл. Однако здравый смысл не помог вам обнаружить мертвое тело. Вы разумно докурили бы сигары, разумно допили грог и ушли домой, а оно осталось бы гнить на помойке. Вы никогда не думали о том, куда может завести путь разума и насмешки. Вам помог стихоплет, чудак, мечтатель, — быть может, потому, что он не презирает чувств. Ведь я и впрямь чудак и знаю по себе, что сводит с ума таких, как этот лопочущий безумец. Потому я и могу следовать за ним. А теперь счастливый поборник чувств обязан выступить в защиту несчастного.
— В защиту преступника? — спросил Крид резким и нетвердым голосом.
— Да, — отвечал Гейл. — Я разоблачил его, мне его и защищать.
— Вы что, защищаете убийц? — удивился Булл.
— Не всех, — спокойно ответил Гейл. — Этот убийца — особенный. Я вообще не уверен, убийца ли он. Быть может, это несчастный случай. Быть может, он это сделал случайно, машинально, автоматически.
Старческие глаза загорелись — Крид вспомнил очные ставки, и его резкий голос больше не дрожал.
— Вы хотите сказать, — начал он, — что Крэндл прочитал телеграмму, вышел на улицу, схватил первого встречного, затащил сюда, отлучился, взял где-то бритву или нож, перерезал гостю горло, понес труп вниз, уложил его в мусорный ящик и заботливо прикрыл крышкой машинально, по несчастной случайности?
— Вы прекрасно изложили дело, сэр Дэниел, — ответил Гейл. — А теперь, если разрешите, я задам вам вопрос в том же логическом стиле. Как говорите вы, законники, где же тут мотив? По-вашему, нельзя случайно убить совершенно незнакомого человека. А зачем, скажите мне, убивать незнакомца намеренно? Какое тут намерение? Крэндлу это ни в чем не помогло, это все ему испортило,
— он ведь потерял своего тринадцатого гостя. С какой стати ему, именно ему, хотеть, чтобы с тринадцатым и впрямь случилась беда? Его преступление никак не вяжется с его верой, с его суеверием, безумием — зовите это как хотите.
— Вы правы, — признал Ноэл. — В чем же тут дело?
— Мне кажется, — ответил Гейл, — никто не может ответить вам, кроме меня. И вот почему. Заметили вы, как часто мы принимаем самые дурацкие позы? Их можно увидеть на моментальных снимках. Кажется, новые, уродливые школы живописи пытаются схватить именно это — как мы валимся на бок, хватаемся за воздух, стоим на одной ноге. Неловкая поза — страшная вещь. Я это знаю, потому что сегодня я сам стоял в нелепейшей позе.
Я влез в окно из глупого любопытства и стоял как дурак у стола, раскладывая поровней ножи. Шляпы я не снял, а когда вошел Крэндл, снял было ее, не выпуская ножа, но одумался и положил его на стол. Вы знаете, как иногда глупо двинешь или дернешь рукой. И вот, когда Крэндл меня увидел, но еще не разглядел как следует, он остолбенел, словно сам Господь или палач забрался к нему в столовую. Мне кажется, я знаю, почему он так испугался. Я тоже неловок и высок, как тот, первый. Наверное, Крэндлу показалось, что труп поднял крышку ящика, вскарабкался по лестнице и встал на прежнее место. А я заметил, как неловко я поднял руку с ножом, — и это мне помогло. Это подсказало мне, что же здесь случилось.
Когда наш несчастный сельский житель вошел сюда, он — в отличие от нас
— страшно испугался. Такие люди, как он, верят в приметы. И вот он принялся поскорее раскладывать ровно ножи, как вдруг увидел рассыпанную соль. Может быть, он подумал, что сам опрокинул солонку. В эту роковую минуту вошел Крэндл, и бедняга смутился еще больше и еще сильнее заторопился. Не забывайте, он делал два дела сразу. Не выпуская ножа, он взял щепотку соли и попытался бросить ее через плечо. Но фанатик кинулся на него и схватил его за руку.
Ведь в эту минуту рушился весь безумный миропорядок Крэндла. Вы толкуете о суевериях, а заметили вы, что это — дом колдуна? Поняли вы, что здесь на каждом шагу — заклинания, обряды, ритуалы, только задом наперед? Ведьмы читают задом наперед молитву Господню. Как вы думаете, что почувствует ведьма, если хотя бы два слова случайно окажутся на своих местах? Крэндл увидел, что несуразный поселянин вот-вот разрушит чары его черной магии. Если бы он бросил соль через плечо, вся сложная постройка обрушилась бы. Со всей силой, какую он мог призвать из ада, Крэндл повис на руке, державшей нож, чтобы несколько серебряных пылинок не опустились на пол.
Бог его знает, случай ли это. Да, именно так, — ту секунду, и все, что за ней скрыто, видел только Бог. Только перед Ним она открыта и светла, как вечность. Но мы — просто люди, и я, и наш хозяин. А я, если смогу, не дам казнить человека за то, что он сделал случайно, или машинально, или даже, можно сказать, защищая себя. Возьмите щепотку соли, встаньте, как стоял убитый, и вы поймете, что произошло. Наверное, такого не случалось нигде и никогда; наверное, еще не бывало, чтобы лезвие ножа приблизилось вплотную к горлу, когда об убийстве никто и не думал. Но так было здесь, и цепочка мелких действий привела к страшной беде. Больше я ничего не утверждаю. Странно подумать, что бедняга выбрался из дальнего селенья, прихватив с собою лишь горстку местных преданий, а этот безумный гордец и обличитель, выскочив в гневе за калитку, наткнулся именно на него, и они встретились в небывалых, немыслимых обстоятельствах — и так схлестнулись не на жизнь, а на смерть два вида суеверий.
Человека, сидевшего во главе стола, никто уже не замечал, словно он превратился в стол или кресло. Однако Ноэл медленно повернулся к нему и спросил его с тем холодным терпением, с каким обращаются к невыносимому ребенку:
— Верно все это?
Крэндл вскочил на ноги, пошатнулся, несколько раз беззвучно открыл рот, и все увидели клочок пены в углу его губ.
— Я хотел бы узнать, — гулко начал он, но голос изменил ему, он дважды покачнулся и упал лицом на стол, сокрушая свой хрусталь и разливая вино.
— Не знаю, нужно ли звать полицию, — сказал Ноэл, — а вот врач не помешал бы.
— Тут нужны два врача, — сказал Гейл и направился к окну, через которое вошел.
Ноэл проводил его до калитки, мимо павлина и островка травы, синеватой, как павлин, в ярком лунном свете. Выйдя за ограду, Гейл обернулся и сказал напоследок:
— Я думаю, вы — Норман Ноэл, прославленный путешественник. Вы интересней мне, чем бедный безумец, и я задам вам вопрос. Простите, если навыдумывал за вас, такая уж у меня привычка. Вы изучали суеверия по всему свету и видели вещи, по сравнению с которыми все эти толки о ножах и о солонках — просто детская игра. Вы побывали в темных лесах, где верят в вампиров, которые громадней дракона, и в горах, где боятся оборотней и ждут, что на лице подруги или друга вдруг засветятся звериные глаза. Вы знали истинных суеверов, веривших в черные, жуткие вещи, вы жили среди них, и я хочу спросить вас о них.
— Мне кажется, вы сами немало о них знаете, — заметил Норман Ноэл, — но я отвечу вам на любой вопрос.
— Вам не кажется, что эти суеверные люди счастливее вас?
Гейл спросил это и помолчал, а потом начал снова:
— Вам не кажется, что они пели больше песен, и плясали больше плясок, и пили больше вина, и радовались искренней, чем вы? А все потому, что они верили в зло. Пускай всего лишь в злые чары, в недобрый глаз, в дурную примету — да, зло является им под глупыми и несообразными обличьями. Но они думают о нем! Они ясно видят белое и черное, и жизнь для них — поле битвы. А вы несчастны потому, что в зло не верили и считали, что истинный философ обязан видеть все в сером свете. И вот, я говорю с вами, ибо сейчас, сегодня, вы проснулись. Вы увидели достойное ненависти и познали радость. Обычное убийство не разбудило бы вас. Если бы убитый был пожилым светским человеком или даже молодым светским человеком, это бы вас не потрясло. Но я знаю, что случилось с вами теперь. В смерти этого сельского бедняги было что-то беспредельно постыдное.
Ноэл кивнул.
— Наверное, это из-за того, что у него такие нелепые фалды, — сказал он.
— Да, наверное, — сказал Гейл. — Что ж, вот она, дорога к действительности. Спокойной ночи.
И он пошел по улице пригорода, бессознательно отмечая, как меняется цвет травы в ярком лунном свете. Павлинов он больше не встретил, и мы вправе предположить, что он об этом не жалел.
Габриел Гейл писал стихи и картины, но никогда даже не думал стать хотя бы частным сыщиком. Правда, ему довелось раскрыть несколько тайн, но они скорее привлекли бы не сыщика, а тайновидца. Раза два он вынырнул из мглы тайновидения в бодрящую атмосферу преступлений. Ему удалось доказать, что убийство было самоубийством, а самоубийство убийством, и даже вникнуть в такие мелочи, как воровство и подлог. Но касался он всего этого по чистой случайности; его увлекали человеческие странности и безумства, и, следуя за ними, он вступал порой на землю беззакония. Бывало это нечасто, ибо, как он утверждал, мотивы убийц и воров совершенно здравы и даже подчинены условностям.
— Я не гожусь для таких разумных дел, — говаривал он. Полицейские сразу увидят, как мало я смыслю в тех вещах, о которых вечно толкуют авторы детективов. Стоит ли мне измерять следы чьих-то ног? Я ничего из них не выведу. Вот если вы покажете мне следы рук, я догадаюсь, почему человек встал на руки. Я ведь сам — из сумасшедших и часто хожу на руках.
Вероятно, братство в безумии и связало его с тайной исчезновения Финеаса Солта. Прославленный поэт был из тех, чья частная жизнь интересна всем и каждому, как жизнь Д'Аннунцио или Байрона. Он был человек замечательный, то есть очень заметный, а не очень достойный. Многое в нем по праву вызывало восхищение, а многое вызывало восхищение без права. Критики-пессимисты считали его великим пессимистом и ссылались на это, доказывая, что он покончил с собой. Критики-оптимисты упорно считали его истинным оптимистом (вероятно, они знали, что это такое) и потому склонялись к утешительной гипотезе убийства. Жизнь его была столь необычной, что никто во всей Европе не смел помыслить о том, как он падает в колодец или тонет в море, потому что ему свело судорогой ногу. Семьи у него не было, остался только брат, державший лавочку в каком-то захолустье, но они почти не общались. Однако со многими людьми он был связан духовно или материально. Остался издатель, чью печаль несколько смягчали мысли о рекламе и о том, что прославленный поэт не принесет новых стихов. Издатель этот, сэр Уолтер Драммонд, и сам был человеком известным в нынешнем смысле слова и принадлежал к той разновидности преуспевающих шотландцев, которые опровергают популярное мнение о внутреннем сродстве приветливости и деловитости. Остался антрепренер, как раз готовивший к постановке трагедию об Александре и персах, талантливый и покладистый человек по имени Изидор Маркс, размышлявший о том, хорошо или плохо, когда некому ответить на крики «Автора!». Осталась ослепительная и склочная примадонна, уповавшая на успех в роли персидской царевны; как говорится, имена их связывали, хотя вообще его имя связывали со множеством имен. Остались друзья- писатели, среди которых было несколько писателей и один-два друга. Но жизнь его так походила на сенсационную пьесу, что все удивились теперь, как мало известно о ней и о нем. А без ключа исчезновение Солта оставалось таким же мятежным и загадочным, каким бывало прежде его присутствие.
Габриел Гейл вращался в тех же кругах и достаточно хорошо знал эту сторону жизни прославленного поэта. Он тоже печатался у сэра Уолтера Драммонда. Ему тоже заказывал пьесы в стихах Изидор Маркс. Он ухитрился не связать свое имя с именем Херты Хетауэй, но был с ней знаком, как знакомы все в литературном и театральном мире. Он был вхож в блестящие внешние круги финансовой жизни, хотя не придавал тому значения; и беззлобно посмеялся, войдя в ее сокровенный и неприметный центр. Позвали его не потому, что и он был поэтом, а по чистой случайности: друг его, доктор Гарт, лечил при жизни Финеаса Солта. Когда Гейл пришел на семейный совет, он поневоле улыбнулся, увидев, как тут все по- домашнему, как далеко от сенсационных сплетен, бушевавших за стенами. Он напомнил себе, что частные дела и должны быть частными, и глупо думать, что у мятежного поэта — мятежный поверенный и врач. Доктор Гарт в своем обычном черном костюме был беспредельно домашним; поверенный, седой и широколобый мистер Гантер, дышал незатейливой простотой, и не верилось, что в его аккуратных папках скрываются безумства Финеаса Солта. Джозеф Солт, брат исчезнувшего, специально приехал из провинции и выглядел совершеннейшим провинциалом. Трудно было поверить, что молчаливый, неуклюжий, рыжеволосый и растерянный торговец в немодном костюме — единственный наследник такого имени. Был тут и секретарь, чья прискорбная прозаичность никак не вязалась с чудачествами его хозяина. Гейл снова напомнил себе, что даже поэты могут сходить с ума только в том случае, если окружающие их люди останутся нормальными. Он подумал не без удивления, что у Байрона был дворецкий, наверное, очень хороший, а Шелли лечил зубы у самого обыкновенного зубного врача.
Сам он чувствовал себя не совсем на месте. Он знал, что не годится для деловых советов и не умеет улаживать дела с секретарем или поверенным. Гарт пригласил его, и он терпеливо слушал, глядя на Гарта, как Гантер разъясняет собравшимся общее положение дел.
— Мистер Хэтт сообщил нам, — сказал поверенный, бросив быстрый взгляд на секретаря, — что он в последний раз видел мистера Солта на его квартире в пятницу, через два часа после обеда. Еще сегодня я считал, что их короткая встреча была последней, о которой нам что-нибудь известно. Но часа полтора тому назад мне позвонил незнакомый человек и сообщил, что он провел с мистером Солтом шесть или семь последних часов. Сейчас он явится сюда в контору и все нам изложит.
— Кажется, он уже явился, — сказал доктор Гарт. — Я слышу чей-то голос внизу, а вот чьи-то ноги ступают по крутой лестнице закона.
Тут в контору скользнул, а не вошел высокий человек. Ему было лет под сорок. Его скромный серый костюм порядком износился, но сохранил последний отблеск элегантности; волосы у него были длинные, темные, расчесанные на прямой пробор, а длинное темное лицо обрамляла бородка, тоже расчесанная на две стороны. Он положил на стул черную шляпу с очень широкими полями и очень низкой тульей, наводившую на мысль о ночных кафе и разноцветных огнях Парижа.
— Я — Флоренс, — изысканно и четко выговорил он, — старый друг Финеаса Солта. В молодости мы много путешествовали по Европе. Смею предположить, нет — уверен, что сопровождал его в последнее путешествие.
— Последнее, — повторил Гантер, с холодным вниманием глядя на него. — Вы хотите сказать, что мистер Солт умер, или хотите нас поразить?
— Если он не умер, — отвечал Флоренс, — с ним случилось что-то еще более поразительное.
— Что вы имеете в виду? — резко спросил законник. — Что поразительней смерти?
— Сам не знаю, — просто сказал пришелец. — Все думаю и никак не пойму.
Гантер помолчал.
— Что ж, — сказал он наконец, — рассказывайте. Вы знаете, что я — поверенный мистера Солта, а это его брат, мистер Джозеф Солт, и доктор Гарт, его врач, и мистер Гейл.
Незнакомец поклонился всем сразу и доверчиво уселся в кресло.
— Я пришел к Солту в пятницу, — начал он, — часам к пяти. Когда я входил, секретарь собирался домой. — Он взглянул на мистера Хэтта, с американской сдержанностью скрывавшего имя Хирам, но не сумевшего скрыть ни очков, ни длинного подбородка, а мистер Хэтт непроницаемо взглянул на него и ничего не сказал. — Финеас был очень взволнован и сердит больше, чем всегда. По-видимому, кто-то буянил у него, статуэтка валялась на полу, ваза с ирисами была перевернута. Сам он шагал по комнате, как лев в клетке. Рыжая грива развевалась, борода пылала, словно костер. Я подумал, что он — в экстазе вдохновения, но он сказал мне, что это от общения с дамой. Мисс Херта Хетауэй только что ушла от него.
— Простите! — прервал его поверенный. — Мистер Хэтт тоже только что ушел. Вы ничего не сказали нам о гостье, мистер Хэтт.
— Такое у меня правило, — отвечал непробиваемый Хэтт. Вы меня о ней не спрашивали. Я свое дело сделал и ушел домой.
— Однако это очень важно, — медленно проговорил Гантер. — Если Солт с актрисой швыряли друг в друга статуями и вазами, мы вправе предполагать, что у них дошло до размолвки.
— У них дошло до разрыва, — честно сказал Флоренс. — Он признался мне, что с него хватит — и ее, и всего остального. Сердился он сильно; кажется, он выпил, но и при мне извлек пыльную бутылку абсента и предложил выпить за старые парижские дни, потому что это последний раз… или последний день… точно не помню. Сам я давно не видел абсента, но достаточно знаю это зелье, чтобы понять, как много Финеас пил. Абсент — не вино и не бренди, от него пьянеешь иначе, вроде бы сходишь с ума, хотя голова ясная. Больше похоже на гашиш, чем на выпивку. Когда Финеас выскочил из дому и кинулся к своей машине, мозг его полыхал этим зеленым огнем. Вел он машину хорошо, ровно, — от абсента в голове светлеет, — но ехал все быстрее по Олд Кент-роуд, на юго-восток. Признаюсь, не так уж приятно мчаться по сельским дорогам, когда темнеет. Несколько раз мы чуть не разбились, но я не думаю, что он искал смерти, во всяком случае, он не хотел просто разбиться в машине. Он кричал, что ему нужны высоты земные, скалы, и бездны, и башни. Что он готов взлететь как орел или упасть как камень. Все это было особенно странно и смешно, потому что ехали мы по самым плоским местам. И вдруг, через несколько часов, он вскрикнул иначе; а я увидел в последнем луче над плоской землей башни Кентерберийского собора.
— Интересно, — сказал Габриел Гейл, словно вдруг проснулся, — как они свалили статуэтку?.. Конечно, это дама ее бросила, если ее бросили вообще. Он бы и пьяный так не сделал.
Гейл обернулся и без особого смысла посмотрел на секретаря, но не добавил ничего. А мужчина по имени Флоренс, нетерпеливо помолчав, продолжил свой рассказ.
— Я знал, что готические башни собора сольются с бредовым видением, завершат его, увенчают. Не могу сказать, нарочно ли Финеас избрал эту дорогу, но ничто на свете не подошло бы настолько к его словам о высоте и крутизне. Он снова ухватился за свою безумную притчу и стал говорить о том, что хорошо бы пуститься вскачь на химере, как на адском коне, или затеять охоту с бесами вместо гончих. К собору мы подъехали очень поздно. Он стоит в самом городе, глубоко, но случилось так, что все дома рядом с ним были темны и тихи. Мы с Финеасом вышли из машины и подошли к тому месту, где стены сходятся углом. Уже взошла луна, и свет ее окружил голову Солта тускло-красным сиянием. Я помню очень хорошо это грешное сияние, потому что Финеас без устали воспевал лунный свет и говорил о том, что при луне витражи лучше, чем при солнце. Он упорно хотел проникнуть внутрь, посмотреть на витражи, и клялся, что они — единственное, что дала нам вера. Когда же он понял, что собор заперт (чего и ждать в такое позднее время?), он страшно разозлился и стал ругать настоятеля, и священников, и весь причт. Вдруг в уме его мелькнуло школьное воспоминание. Он схватил камень и стал колотить им в дверь, как молотом, громко крича: «Где изменник? Где изменник? Мы пришли убить архиепископа!» Тут он засмеялся и сказал: «Кто захочет убить доктора Рокуолла Дэвидсона!.. А Фому Бекета стоило убивать. Он воистину жил! Он сумел прожить двойную жизнь — не воровато, как ханжи, а полностью, открыто, до конца. Он облачался в золото и пурпур, стяжал лавры, сражал великих воинов, а потом стал святым, раздал все бедным, постился, принял мученическую смерть. Вот как надо жить! Вот что такое двойная жизнь! Не удивляюсь, что на его могиле творятся чудеса». Финеас отшвырнул камень, лицо его стало печальным и серьезным, словно каменные лица готической резьбы, и он произнес: «Сегодня и я совершу чудо». А потом добавил: «После того, как умру».
Я спросил его, что это значит. Он не ответил. Он вдруг заговорил приветливо, мирно, даже ласково — благодарил меня за дружбу, прощался и сказал почему-то, что его время пришло. Я спросил его, куда он собрался. Он показал пальцем вверх, и я не понял, имеет он в виду небо или башню. На башню взобраться можно только изнутри. Я не мог представить, как же он проникнет в собор, спросил об этом, и он ответил: «Ничего, я поднимусь… вознесусь… но на моей могиле чудес не будет, тела моего не найдут».
Я и двинуться не успел, как он подпрыгнул и повис на арке; потом сел на нее; потом встал и — скрылся во мраке. Снова услышал я откуда-то сверху: «Вознесусь!..», и все затихло. Не знаю, вознесся ли он. Знаю одно: он не спустился.
— Вы хотите сказать, — серьезно вымолвил Гантер, — что с тех пор его не видели?
— Я хочу сказать, — так же серьезно ответил Флоренс, что, наверное, никто на свете не видел его с тех пор.
— Вы спрашивали местных жителей? — спросил юрист.
Мужчина по имени Флоренс растерянно засмеялся.
— Спрашивал, — сказал он, — стучал в дома, был и в полиции. Никто мне не верил. Все говорили, что я напился. В сущности, так оно и было, но им казалось, что у меня просто двоится в глазах и я гоняюсь за призраком. Теперь они знают, что я был прав, в газетах прочитали. А тогда, ничего не добившись, я уехал последним поездом в Лондон.
— А как же машина? — спросил Гарт.
Флоренс удивился.
— Ах ты, господи! — воскликнул он. — Я про нее и забыл. Она стояла у самого собора, между двумя домами. Так и забыл, ничего не помнил до самой этой минуты.
Гантер встал, ушел в соседнюю комнату и кому-то позвонил. Когда он вернулся, Флоренс растерянно держал в руке черную шляпу и говорил, что ему пора, он ведь все сказал, что знает. Юрист с любопытством смотрел ему вслед, как бы сомневаясь в его последней фразе. Потом он обернулся к остальным и сказал:
— Занятный человек… Да, очень занятный… И еще об одном занятном предмете я хочу потолковать. — Он как будто впервые заметил добропорядочного Джозефа Солта. — Не знаете ли вы, мистер Солт, какие именно средства были у вашего брата?
— Нет, — лаконично ответил провинциальный лавочник. — Вы понимаете, господа, что здесь я ради чести семьи. Мы с братом не были тесно связаны. А эти газетные сплетни мне сильно вредят. Конечно, красиво, когда поэт пьет зеленый огонь и летает с башен, но не очень-то хочется покупать провизию у его родственника. Я только что открыл лавочку в Кройдоне. Кроме того, — он опустил глаза, и сельское смущение ничуть не убавило в нем мужественности, — я собираюсь жениться, а избранница моя очень набожна.
Гарт улыбнулся; слишком уж разными были братья.
— Понимаю, — сказал он. — А публика — что ж, как ей не взволноваться!..
— Я хотел бы спросить, — вмешался юрист, — какие доходы были у вашего брата? Был ли у него капитал?
Джозеф Солт подумал.
— Как вам сказать… — проговорил он. — Наверное, были деньги, которые нам отец оставил, по пяти тысяч ему и мне. Жил он широко, денег не считал. Иногда он получал очень много за книгу или за пьесу, но и тратил он много. Думаю, у него осталось в банке тысячи две-три.
— Совершенно точно, — серьезно сказал юрист. — Ко дню исчезновения на его счете числилось две с половиной тысячи. В тот день он их взял. Они исчезли вместе с ним.
— Вы думаете, что он уехал за границу? — спросил брат поэта.
— Вполне возможно, — отвечал юрист. — Возможно также, что он собрался и не уехал.
— Почему же тогда исчезли деньги? — удивился врач.
— Они могли исчезнуть, — сказал юрист, — когда нетрезвый Финеас порол чепуху богемному субъекту, одаренному немалым талантом рассказчика.
Гарт и Гейл взглянули на него, каждый по-своему, и оба заметили, что лицо его слишком сурово, чтобы казаться циничным.
— А! — воскликнул врач и осекся, словно у него перехватило дыхание. — По-вашему, это не только кража…
— Я не вправе говорить с уверенностью и о краже, — все так же сурово сказал юрист, — но вправе подозревать, и подозрения мои печальны. Начнем с того, что начало рассказа подтверждается, а конец — нет. Мистер Флоренс сообщил, что видел мистера Хэтта; вероятно, и мистер Хэтт видел мистера Флоренса.
Мистер Хэтт не возразил, что можно было принять за согласие.
— Но никто не видел, — продолжал юрист, — безумств на дорогах Кента. Посмею предположить, что кончились они не в храме, а в притоне. Сейчас я звонил и спрашивал, не обнаружена ли машина в Кентербери, и ответили мне отрицательно. К тому же этот Флоренс вообще о ней забыл и, сам себе противореча, сказал, что вернулся поездом. Это одно уничтожает весь рассказ.
— Неужели? — спросил Гейл с детским удивлением. — А мне казалось, это одно его подтверждает.
— То есть как? — не понял Гантер. — Подтверждает?
— Да, — сказал Гейл. — Деталь такая правдивая, что всему поверишь, даже если бы он описывал, как Финеас улетел с башни на каменном драконе.
Он помолчал, помолчал и довольно пылко добавил:
— Как вы не поймете? Именно так и должен ошибиться такой человек. У него нет денег, он ездит только поездом, для него машина — сказочный дракон. Финеас втащил его в безумный, подобный сновидению мир, а проснувшись, он увидел, что друг вознесся на небо, все же прочие уверены, что это ему померещилось. Когда он, сам себя не помня, говорил с высокомерным полицейским, он забыл про машину, словно это колесница, запряженная грифонами. Она осталась там, во сне. По привычке, как всегда, он взял билет третьего класса. Но если бы он историю выдумал, он бы не допустил такой несообразности. Как только я это услышал, я понял: все правда.
Врач и юрист удивленно смотрели на Гейла, пока в соседней комнате не зазвонил телефон. Гантер кинулся туда, и несколько минут доносился только неясный гул вопросов и ответов. Потом он вернулся; на его строгом лице застыла растерянность.
— Поразительное совпадение, — сказал он. — Вынужден признать, что вы правы. Следы машины нашли. Она стояла именно там, где он сказал. Что еще удивительнее — она исчезла. Следы ее ведут на юго-восток. Можно предположить, что правил ею Финеас Солт.
— На юго-восток!.. — воскликнул Гейл и вскочил. — Так я и думал.
Он прошелся по комнате, потом сказал:
— Спешить не надо. Рассудим обстоятельно. И дурак поймет, что Финеас поехал на восток: светало, он повел машину прямо в рассвет. Что ж тут еще сделаешь? Но земля там к востоку — плоская, все равнины, а он стремился к пропастям и высотам. Значит, он держал путь к югу, к меловым скалам. Кроме того, я думаю, он хотел взглянуть с высоты на людей, а с кентерберийских башен ему взглянуть не удалось. Ту дорогу я знаю…
Он серьезно оглядел всех и сказал так, словно поверял священную тайну:
— Она ведет в Маргейт.
— Ну и что? — спросил Гарт.
— По-видимому, новый вид самоубийства, — сухо заметил Гантер. — Что такому человеку делать в Маргейте, если он не решил умереть?
Что там вообще делать, если ты хочешь жить? — сказал Гарт.
— Миллионы образов Божиих, — сказал Гейл, — ищут там радости. Странно другое: почему среди них был Финеас Солт. Конечно, если смотришь с белых утесов, эти толпы кишат, как муравьи… наверное, пессимисту легче презирать их… Быть может, он видит в страшном видении, как их заливает древнее, темное море… или хочет прославить бедный Маргейт, окрасить его имя в цвета высокой трагедии. У таких людей бывают такие грезы. Но, как бы то ни было, поехал он в Маргейт.
Пристойный кройдонский лавочник встал вслед за Гейлом, и в замешательстве теребил лацкан старомодного пиджака.
— Вы уж простите, — сказал он наконец, — это все не по мне. Химеры, драконы, пессимисты… Не мое это дело. В общем, ясно, что поехал он в Маргейт. Если спросите меня, я скажу, что надо нам поговорить, когда полиция больше разузнает.
— Мистер Солт совершенно прав, — добродушно согласился юрист. — Вот что значит деловой человек! Сразу вернул к сути дела. Я приглашу вас, господа, когда узнаю что-нибудь еще.
Если Габриелу Гейлу было не по себе среди кожаных кресел и толстых папок суровой деловой конторы, еще меньше, казалось бы, подойдет ему пригородная лавка. Обиталище последнего представителя Солтов было в высшей степени пригородным. В лавке продавались, главным образом, сласти. Перед окном на маленьких столиках стояли безвреднейшие напитки, в основном — светло-зеленый лимонад, а в самой витрине узором были разложены леденцы. Стекло занимало почти всю стену, и в комнату лился холодный свет.
Но трудно было предсказать, что именно заинтересует Гейла. По какой-то ему известной причине он больше интересовался лавкой, чем делом, ради которого пришел. Как зачарованный глядел он на фарфоровых собачек, а раньше, когда он проходил через лавку, его с трудом оттащили от окна, в котором сверкали малиновые и лимонные леденцы. Посмотрел он и на лимонад, словно тот был так же важен для дела, как бледно-зеленый полынный напиток, сыгравший немалую роль в трагедии Финеаса Солта.
Гейл с утра был необычно весел — то ли его радовала погода, то ли у него нашлись другие, свои причины. По улицам лондонского пригорода он шел быстро и бодро и увидел по пути, как праведный лавочник выходит из домика, где жили, несомненно, люди, стоящие чуть выше его на общественной лестнице. Его проводила до калитки серьезная и добрая девушка в венце каштановых кос. Гейл догадался, что именно она отличается набожностью, и посмотрел на светлые квадраты травы и тоненькие деревья с таким умилением, словно сам был влюблен. Не утратил он веселости и тогда, когда, миновав несколько фонарных столбов, увидел резкие черты и ехидную улыбку Хирама Хэтта. Влюбленный, как ему и положено, задержался у калитки, а Гейл и Хэтт, не дожидаясь его, пошли к его дому.
— Вы понимаете, — спросил поэт, — тех, кто мечтает о любви Клеопатры?
Хэтт отвечал, что американцы не склонны так сильно опаздывать.
— Что вы! — сказал Гейл. — Теперь полно Клеопатр. И мужчин полно, которым почему- то хочется стать сотым самцом египетской кошки. Нет, что делать такому человеку, как он, с женщиной вроде Херты Хетауэй?
— Тут я с вами согласен, — кивнул Хэтт. — Я про нее не говорил, это дело не мое, но вам скажу, что она — сущая ведьма. А ваш адвокат решил, что я с ней в сговоре! Не иначе как подозревает нас обоих.
Гейл твердо посмотрел на его твердое лицо и спросил неизвестно почему:
— Вы бы удивились, если бы Солт поехал в Маргейт?
— Нет, — ответил секретарь. — Я ничему уже не удивляюсь. Его носило повсюду. Он совсем не работал последнее время. Сидит, бывало, и смотрит на белый лист бумаги, как будто у него нет ни одной мысли.
— Или как будто у него их слишком много, — сказал Габриел Гейл.
Они вошли в лавку и обнаружили там только что прибывшего Гарта. Сзади, в гостиной, они увидели Гантера, такого мрачного, словно он приехал на похороны. Сидел он строго и прямо, не снял цилиндра и был так напряжен, как будто вот-вот пустит смертоносную стрелу.
— Где Джозеф Солт? — спросил юрист. — Он обещал быть к одиннадцати.
— Он прощается, — сказал поэт. — Это дело долгое.
— Начнем без него, — сказал юрист. — Быть может, оно и лучше.
— У вас для него плохие новости? — тихо спросил врач. Последние новости о его брате?
— Именно, что последние, — сухо ответил юрист. — Мистер Гейл, очень бы вас попросил, оставьте в покое эти безделушки. Кое-кому предстоит многое объяснить…
— Да, — быстро согласился Гейл. — Не это ли надо ему объяснить?
Он взял с камина и поставил на стол экспонат, не совсем уместный в мрачном музее преступления: дешевую детскую розовую кружку с малиновой надписью: «Привет из Маргейта».
— Внутри написано число, — сказал он, отрешенно глядя в ее глубины. — Год нынешний. И месяц тоже.
— Что ж, и это относится к делу, — сказал юрист. — Но у меня есть и другие подарки из Маргейта.
Он вынул из нагрудного кармана какие-то листки и положил их на стол.
— Начнем с того, — сказал он, — что загадка не решена, человек исчез. Не думайте, что легко пропасть в современной толпе. Полиция проследила путь машины и выследила бы Солта, если бы он из машины вышел. Не так просто ехать по сельским дорогам, выбрасывая трупы из машины. Всегда найдется народ, который такой пустяк заметит. Что бы ты ни сделал, это узнают; и мы узнали, что он сделал.
Гейл поставил кружку и посмотрел на Гантера все еще удивленно, но и радостно.
— Правда знаете? — спросил он. — Правда разгадали тайну рубинового света?
— Нет, простите! — возмутился врач. — На тайну я согласен, но в мелодрамах не участвую. Мы что, гоняемся за королевским рубином? Только не говорите, что он — в глазу бога Вишну!
— Нет, — ответил Гейл. — Он в глазу того, кто его обрел.
— Вы о чем? — спросил Гантер. — Не понимаю, что вы имеете в виду, но не исключаю и кражи. Однако дело намного серьезнее.
Он вынул из пачки листков две-три фотографии, похожие на моментальные пляжные снимки.
— Мы нашли свидетеля в Маргейте, — сказал он. — Пляжный фотограф показал, что видел рыжебородого человека на скале, над толпой. Потом человек этот спустился по выбитым в скале ступенькам, прошел сквозь толпу и заговорил с каким-то неприметным субъектом, похожим на клерка, проводящего у моря свой короткий отпуск. Они беседовали несколько минут, после чего направились к кабинам, вероятно, решили выкупаться. Фотограф предполагает, что видел, как они вошли в воду, но с достоверностью утверждать не решается. Зато он точно помнит, что неприметный субъект вернулся в кабинку и вышел оттуда в чрезвычайно скромном костюме. Так он его и сфотографировал. Вот снимок.
Он протянул фотографию Гарту, и тот высоко поднял брови. Широкоплечий человек с квадратной челюстью глядел куда-то, закинув голову. Жесткие поля соломенной шляпы отбрасывали тень, и трудно было понять, какого оттенка его светлые волосы. Но доктору не нужно было дожидаться усовершенствования цветной фотографии: он знал, что они тускло-рыжие. Человек в соломенной шляпе был Джозеф Солт.
— Значит, Финеас поехал в Маргейт, чтобы встретиться с братом… — сказал Гарт. — Что ж, не удивляюсь. Самое подходящее место для Джозефа Солта.
— Да, — кивнул Гантер. — Джозеф поехал туда в автобусе знаете, их специально нанимают на праздничные дни. Вечером он вернулся тем же автобусом. Но никто не знает, когда и как вернулся его брат.
— Судя по вашему тону, — сказал Гарт, — вы считаете, что брат его не вернулся.
— И не вернется, — сказал Гантер. — Даже тело вряд ли прибьет к берегу, там проходит сильное течение.
— Как все усложняется… — проговорил врач.
— Боюсь, — сказал юрист, — что все упрощается.
— Упрощается? — переспросил Гарт.
— Да, — ответил Гантер и встал, крепко вцепившись в ручки кресла. — История эта проста, как история Каина и Авеля.
Все молчали, пока Гейл, глядевший на кружку, не воскликнул как-то по-детски:
— Нет, какая кружка! — и прибавил: — Наверное, купил перед автобусом. Что ж еще и делать, когда только что убил брата?
— Странное преступление, — нахмурился доктор Гарт. — Как его совершили, объяснить не трудно — легко утопить человека во время купания, — но я не пойму, зачем было его совершать.
— Причина проста и стара, — ответил юрист. — В данном случае налицо все составные части ненависти — медленной, разъедающей ненависти, которую породила зависть. Два брата родились в одной и той же провинциальной семье, учились в одной и той же школе, общались с одними и теми же людьми. Они почти ровесники, они даже внешне похожи — оба крепкие, рыжие, не слишком красивые, только Финеас обыграл свою внешность, отпустил эту бунтарскую бороду, вообще оброс. Словом, в юности они мало отличались друг от друга и, наверное, ссорились не больше, чем все братья. Но потом сами видите! Один прославился на весь мир, увенчан лаврами, как Петрарка, женщины поклоняются ему, как киноактеру. Другой же… достаточно сказать, что он обречен провести всю жизнь в такой вот комнате.
— А что, вам не нравится комната? — заинтересовался Гейл. — Смотрите, какие приятные игрушки!
— Не совсем ясно, — продолжал Гантер, не обращая на него внимания, — как Джозеф заманил Финеаса в Маргейт и вынудил купаться. Конечно, поэт метался в те дни, не мог работать, и, кроме того, вряд ли он подозревал, что брат его ненавидит. Остальное просто: нетрудно держать жертву под водой и плыть туда, где течение отнесет тело в открытое море. Потом Джозеф вышел на пляж, оделся и сел в автобус.
— Не забудьте кружку! — мягко напомнил Гейл. — Он ее купил, а потом уж поехал домой. Вы прекрасно все разъяснили, дорогой Гантер. Но даже в самых лучших теориях есть слабое место. Есть оно и у вас. Вы пошли не в ту сторону.
— Что вы имеете в виду? — резко спросил юрист.
— Сейчас скажу, — покладисто ответил Гейл. — Вы считаете, что Джозеф завидовал Финеасу. На самом деле Финеас завидовал Джозефу.
— Гейл, сейчас не до шуток, — нетерпеливо вставил Гарт. — Нам и так нелегко сидеть у человека в доме и знать, что он — убийца.
— Это просто ужасно!.. — сказал Гантер, утративший наконец напряженность, и взглянул наверх, весь сжавшись, словно боялся, что со скучного, простого потолка свисает веревка.
В эту секунду дверь отворилась и убийца вошел в комнату. Глаза у него сияли, как у ребенка, увидевшего елку, лицо пламенело до самых корней волос, широкие плечи были откинуты назад, а в петлице пылал цветок. Такие самые цветы Гейл видел недавно на клумбе и без труда догадался, чему так радуется Солт.
Однако, увидев сумрачные лица, тот стал немного спокойнее.
— Ну как, — непонятным тоном спросил он, — нашли что-нибудь?
По-видимому, юрист собрался задать ему вопрос, который был некогда задан Каину, но Гейл откинулся на спинку кресла и засмеялся.
— Я больше не ищу, — сказал он. — Стоит ли?
— Вы поняли, — откликнулся лавочник, — что не найдете Финеаса Солта.
— Я понял, — сказал поэт, — что нашел его.
Гарт вскочил.
— Да, — продолжал Гейл. — Я сейчас с ним говорю, — и он улыбнулся хозяину, словно их только что представили друг другу. — Не расскажете ли вы нам эту историю, мистер Солт?
Тот помолчал.
— Расскажите вы, — проговорил он наконец, — вы ведь знаете все.
— Я знаю все, — сказал Гейл, — только потому, что сам бы так сделал. Говорят, я понимаю сумасшедших, в том числе поэтов.
— Минутку! — прервал их Гантер. — Пока вы не скрылись в поэтических дебрях, скажите мне попросту: надо ли понимать, что владелец этой лавки — сам Финеас Солт? Где же тогда его брат?
— Путешествует, наверное, — ответил Гейл. — Уехал за границу поразвлечься. И развлекаться ему помогут две тысячи пятьсот фунтов, которые дал ему бывший поэт. Это все было легко: Джозеф доплыл вдоль берега до того места, где они спрятали другой костюм, а Финеас вернулся, побрился и переоделся в кабинке. Братья достаточно похожи, чтобы случайные попутчики ничего не заметили. А потом, как видите, он открыл лавочку в новом месте.
— Почему? — закричал Гарт. — Ради бога, объясните, зачем ему это? Не понимаю.
— Я объясню вам, — сказал Гейл, — но вы все равно не поймете.
Он поглядел на кружку и начал:
— Это нелепая история, и вы поймете ее лишь тогда, когда поймете нелепицу или, вежливо говоря, поэзию. Поэт Финеас Солт стал властелином всему, он помешался на свободе и всевластии. Он хотел все испытать, все вообразить, все перечувствовать. И узнал, как всякий, кто этого хотел, что беспредельная свобода сама по себе страшна, словно окружность, которая и символ вечности, и символ закрытого пространства. Но Солт стремился не только все испытать — он стремился всем и всеми стать. Для пантеиста Бог — это все, для христианина — Кто-то. Тот, кто хочет всего, ничего не хочет. Мистер Хэтт говорил мне, что Финеас подолгу глядел на лист бумаги. Причина не в том, что ему было не о чем писать, а в том, что он мог писать о чем угодно. Когда он смотрел с утеса на толпу, такую пошлую и такую сложную, он знал, что ему под силу написать десять тысяч историй, и не стал писать ни одной. У него не было оснований предпочесть какую-нибудь из них.
Что же делать дальше? Куда это ведет? Говорю вам, возможны лишь два выхода. Можно броситься вниз и стать никем. Можно спуститься вниз и стать кем-то. Воплотиться; начать сначала. Если человек не родится снова…
Финеас выбрал второй путь и понял, что прав. Он обрел то, чего много лет не видел, маленькие радости бедных: леденцы, лимонад, любовь к девушке, которая живет за углом, застенчивость, молодость. Только этого не знал человек, перевернувший вверх дном все семь небес. Он поставил последний опыт; и, смею предположить, опыт удался.
— Да, — твердо и радостно подтвердил Финеас Солт. — В высшей степени.
Мистер Гантер, юрист, встал и сказал в отчаянии:
— Хоть я и знаю все, я ничего не понимаю. Наверное, вы правы, но как вы догадались?
— Мне помогли леденцы в витрине, — ответил Гейл. — Я не мог на них наглядеться, они такие красивые. Дети правы, леденцы лучше драгоценного камня. Как хорошо есть изумруды и аметисты! Я глядел на леденцы и знал, что они о чем-то говорят. Они сверкали, как рубин, тут, в лавке. Снаружи, с улицы, они темные, тусклые. Чтобы привлечь покупателя, можно выставить много других сластей — скажем, позолоченные пряники. И тут я вспомнил о человеке, который рвался в собор, чтобы посмотреть изнутри, как свет проходит через витраж; и все понял. Витрину украшал не лавочник. Он думал не о тех, кто глядит с улицы, а о самом себе. Отсюда, из лавки, он видел рубиновый свет. А мысль о соборе напомнила мне и о другом. Поэт говорил там о двойной жизни святого Фомы Кентерберийского, который познал земную славу и отрешился от нее. Святой Финеас Кройдонский тоже избрал двойную жизнь.
— Так… — тяжело переведя дух, вымолвил мистер Гантер. — Со всем почтением предположу, что он свихнулся.
— Нет, — сказал Гейл. — Многие мои друзья свихнулись, и я их понимаю. Но это — история о человеке, который вправил вывих.
Маленькая похоронная процессия пересекла маленькое кладбище, расположенное на скалистом берегу Корнуолла[231], и опустила маленький гроб в могилу у стены. Ничего необычного во всем этом не было, но рыбаки и крестьяне смотрели на гроб с суеверным страхом, словно в нем лежало чудище. На самом деле в нем лежал человек, который долго жил среди них и ни разу им не показался.
Зато единственный его друг показывался им часто. Он жил в одном доме с невидимкой, но бывал и на улице. Загадочный же незнакомец, по всей вероятности, вошел в дом ночью, а покинул его в гробу. За этим гробом шел высокий человек в черном, и морской ветер шевелил его светлые волосы, похожие на бледные водоросли. Он был не стар, и черное ему шло, но те, кто видел его раньше, ощущали, как он изменился. Обычно он одевался удобно и небрежно, как пейзажист на этюдах, и это подчеркивало его приветливую отрешенность. В черном он стал собранней и строже. Таким изображают Гамлета — светлые волосы, черное платье, рассеянный взор, — только у датского принца вряд ли был упрямый, торчащий вперед подбородок.
С кладбища герой нашего рассказа отправился на почту. Шел он все легче, не в силах скрыть, что с него свалилось тяжкое бремя.
— Стыдно сказать, — говорил он про себя, — но я просто веселый вдовец какой-то…
На почте он отправил телеграмму: «Уэстермейнское аббатство. Диане Уэстермейн. Буду завтра. Расскажу, как обещал, историю диковинной дружбы».
С почты он пошел прямо на восток все тем же легким шагом, и вскоре его черные одежды замелькали на фоне пестрых осенних лесов. Шел он долго, выпил пива в кабачке, закусил его сыром и двинулся дальше; но тут с ним случилось странное происшествие. Дорога вилась вдоль реки, бежавшей среди холмов, и с одной стороны возникла стена, сложенная из крупных камней и утыканная поверху великаньими зубами каменьев. Герой наш не стал бы ее разглядывать, да он и не стал, но вдруг увидел, что камень, вздымая пыль, упал прямо перед ним. Пролетая, камень этот задел отнесенную ветром прядь светлых волос.
Немного испугавшись, он взглянул наверх и успел заметить, как в темной дыре мелькнуло хитрое лицо.
— Я вас вижу! — крикнул он. — За такие дела в тюрьму сажают!
— Только не меня, — отвечал незнакомец и быстро, как белка, скрылся в пестрой листве.
Человек в черном, именовавшийся Гэбриелом Гейлом, посмотрел на стену и определил, что влезть на нее невозможно и ненужно, ибо странный преступник уже далеко.
«Интересно, почему он это сделал? — подумал Гейл, вдруг нахмурился и гораздо серьезнее прибавил про себя: — Интересно, почему он это сказал?»
Три слова, которые он только что услышал, напомнили ему о том, как началась повесть, закончившаяся на корнуоллском кладбище. Именно эту повесть он и собирался рассказать леди Диане.
За четырнадцать лет до того Гэбриел Гейл достиг совершеннолетия и вступил во владение небольшими долгами и небольшой фермой своего покойного отца. Хотя он и вырос в деревне, взгляды его нельзя было назвать по-сельски отсталыми: он был истинным бунтовщиком и не давал покою всей округе. Он вступался за браконьеров и цыган; он писал в местные газеты письма, которые ни один редактор не решался напечатать; он обличал местный суд и местные власти. Обнаружив, что, как ни странно, власти эти — против него и ходу его речам не дадут, он изобрел особый вид гласности, чрезвычайно веселивший его и огорчавший начальство. Он уже знал, что наделен двумя дарами: хорошо рисует и хорошо угадывает истинную суть человека. Оба эти дара весьма полезны портретисту; но портретистом он стал весьма своеобразным. На его участке было несколько построек, и какие-то сараи с белеными стенами стояли прямо у дороги. Когда кто-нибудь из помещиков или власть имущих вызывал его негодование, Гейл немедленно писал его портрет на беленой стене — не карикатуру, а именно портрет, изображение души. Казалось бы, крупному торговцу, получившему дворянство, обижаться не на что — и смотрит он именно так, исподлобья, и пробор у него прямой; но сразу было видно, что улыбается он улыбкой угодливого приказчика. Полковник Феррарс, гроза округи, тоже пожаловаться не мог — художник отдал дань тонкости его черт, выписал суровые брови и пышные усы; но сразу было видно, что перед вами — круглый дурак, да еще такой, который тщательно это скрывает.
Своими живописными прокламациями Гейл украшал местность и пленял сердца ближних. Сделать ему ничего не могли. Клеветой это не было — как ее докажешь? Не было и порчей общественного имущества — стены, что ни говори, принадлежали ему. Среди тех, кто приходил полюбоваться на его работу, был краснолицый усатый фермер по фамилии Бэнкс; по-видимому, он принадлежал к людям, которые рады любому происшествию и глухи к любому мнению. Не вникая в политическую подоплеку занятных картин, он глядел на них разинув рот, как глядел бы на теленка о пяти ногах или на призрак повешенного. Размышлять он не любил, но дураком не был и умел порассказать немало смешных и страшных историй из местной жизни. Так и случилось, что они с мятежным Гейлом часто толковали за кружкой пива и часто бродили вместе, заглядывая на кладбища и в кабаки. Однажды на такой прогулке Бэнкс встретил двух своих примечательных знакомых — точнее, он встретил одного, а потом они нашли другого, так что всего их стало четверо.
Первый из знакомых фермера, называвшийся Старки, был невысоким проворным человечком со щетинистой бородкой. Разговаривая, он остро глядел на собеседника и насмешливо улыбался. И он, и Бэнкс с интересом слушали Гейла, хотя, может быть, его бунт занимал их просто как хорошая шутка. Им не терпелось познакомить его с другим их приятелем, каким-то Симом, который, по их словам, разбирался в таких вещах. Гейл не протестовал, они отправились искать Сима и нашли его в маленькой сельской гостинице, называвшейся «Виноградная гроздь» и стоявшей у реки.
Туда они плыли на лодке. Греб новый знакомый. Стояло ясное осеннее утро. Над рекой нависали деревья, и в одном из просветов вдруг показался невысокий дом. Перед ним их ждал седой, кудрявый человек, похожий на печального актера. Он улыбнулся им и с привычной властностью повел к гостинице, сообщая на ходу, что завтрак готов.
Гэбриел Гейл замыкал маленькое шествие, взбиравшееся вверх по прямой мощеной дорожке. Его блуждающий взор подмечал особенности сада, и что-то творилось с его блуждающей душой. Вдоль тропинки росли деревца, и Гейлу не нравилось, что они аккуратны, как вышивка, а сама тропинка так неумолимо пряма. Ему бы хотелось позавтракать не в доме, а за одним из выцветших столиков, стоявших в густой траве. Он был бы счастлив, если бы мог забраться в темный угол сада, где, наполовину скрытые плющом, виднелись старый стол и полукруглая скамья. Его привлекали детские качели. Последнему искушению он воспротивиться не смог и, крикнув: «Я сейчас!», кинулся к ним, схватился на бегу за веревку, вскочил на сиденье, раскачался как следует и собрался спрыгнуть, но веревка оборвалась, и он упал на спину, задрав кверху ноги. Трое спутников подбежали к нему. Первым бежал Старки, и в острых его глазах светилось веселое участие.
— Плохие качели! — сказал он. — На куски разваливаются. — Оборвал вторую веревку и прибавил: — Хотите, позавтракаем за тем столом? Прекрасно! Тогда идите первым, прорвите паутину. Когда оберете всех пауков, пойду и я.
Гейл весело нырнул в темный угол сада и сел на полукруглую скамью. Практичный Бэнкс явно не стремился в увитую листьями пещеру, но оба других туда пришли и уселись по обе стороны от Гейла.
— Насколько я понимаю, — сказал печальный человек, — вы поддались внезапному импульсу. У вас, поэтов, это часто бывает.
— Не знаю, поэт ли я, — ответил Гейл, — но описать это может только поэт. Я бы не мог. Тут надо сложить поэму о качелях и поэму о плюще и вставить их, обе, в длинную поэму о саде. А поэму сразу не сложишь, хотя мне всегда казалось, что истинный поэт не может говорить прозой. Он говорит о погоде стансами, подобными тучам, и просит передать картошку стихами, легкими, как цветок картофеля.
— Что ж, создайте поэму в прозе, — сказал человек, которого звали Симеоном Вольфом. — Расскажите нам, что вы чувствуете, глядя на качели и на этот сад.
Гэбриел Гейл был приветлив и общителен; он много говорил о себе, потому что не страдал эгоизмом. И сейчас он заговорил о себе, радуясь, что умные люди с интересом слушают его, и пытаясь выразить словами, как влияют на него нежданные очертания, цвета и загадки. Он пытался объяснить, чем привлекли его качели и почему, взлетая на них к небу, взрослый чувствует себя ребенком, а ребенок — птицей. Он растолковывал, что стол под навесом хорош именно тем, что это — угол, закуток. Он рассказывал о том, что старые ветхие вещи поднимают дух, если он и без того стремится вверх. Собеседники его тоже что-то говорили, и к концу завтрака Гейл немало о них узнал. Вольф много путешествовал, Старки разбирался в местных делах, весьма интересных, а оба они хорошо разбирались в людях и помнили много занятных историй. И тот, и другой считали, что Гейл мыслит своеобразно, и все же — он не единственный в своем роде.
— Такой тип мышления я встречал, — заметил Симеон Вольф. — А вы, Старки?
— Я тоже, — кивнул тот.
Именно тогда Гейл, рассеянно глядевший на залитую солнцем траву, все и понял. У него так бывало — он сразу понимал все.
На серебряном фоне воздуха чернели, словно виселица, бывшие качели. Ни веревки, ни сиденья рядом с ними не было. Медленно переводя взгляд, Гейл обнаружил, что они лежат аккуратной горкой внизу, у скамьи. Теперь он знал, чем занимаются те, кто сидит справа и слева от него. Он знал, почему они просили описать, что он чувствует. Он знал, что скоро они вынут и подпишут бумагу; и больше он от них не уйдет.
— Значит, вы психиатры, — весело сказал он, — а я для вас сумасшедший.
— Вы ненаучно выражаетесь, — мягко возразил Вольф — Скажем так: вы принадлежите к тому типу людей, с которыми друзья их и почитатели должны обращаться определенным образом. Нет, нет, не враждебно! Вы — поэт, а поэтический темперамент неизбежно связан с манией величия. Отсюда — тяга к крупному, преувеличенному. Вы не можете спокойно видеть большую белую плоскость: вас непременно тянет нарисовать на ней большое лицо. Вы не можете спокойно видеть качели, вам тут же приходит в голову небо и полет. Позволю себе предположить, что, увидев кошку, вы думаете о тигре, а увидев ящерицу — о драконе.
— Вы совершенно правы, — сказал Гейл. Он криво усмехнулся и продолжал:
— Хорошая штука психология. Учит, как залезть другому в душу. Вот у вас тоже интересный склад ума. Я встречал таких, как вы, и знаю, что с вами. Вы в том состоянии, когда замечают все, кроме сути. У нас противоположные болезни: я вижу в кошке тигра, а вы хотите доказать, что она даже и не кошка, так, неполноценная тварь. Но кошка — это кошка! Просто мы недостаточно здоровы, чтобы ее увидеть. Ваш мир лишен хребта, лишен сердцевины. Вы атеист, вот в чем ваша беда.
— Я вам не говорил, что я атеист, — сказал Вольф.
— Я вам не говорил, что я поэт, — ответил Гейл. — Но вот что я вам скажу: мне дано преувеличивать только в нужную, верную сторону. Вы вкрадчивы, как кошка, но я знаю, что вы в любой миг обратитесь в тигра. А эта юркая ящерка, силою ведовства, обернется драконом.
Перед ним, за зловещими останками качелей, сверкали багрец и серебро потерянного рая. Но Гейл, даже утратив надежду, не утрачивал логики; он хотел, пусть только словом, разбить своих врагов.
— Вы изучали медицину, — говорил он, улыбаясь, — но неужели вы думаете, что я не найду болезней у вас? Я вижу вас лучше, чем вы меня; портретист смотрит глубже психиатра. Я знаю, доктор Вольф, что в вашем мозгу — лишь хаос исключений. Вы признаете ненормальным что угодно, потому что для вас нет нормы. Вы признаете ненормальным кого угодно… А вот почему вы хотите признать ненормальным меня — вопрос другой. Трудно вам, атеистам! Вы не верите, что рано или поздно придет отмщение за гнусное предательство.
— Что ж, — усмехнулся Вольф, — болезнь ваша очевидна.
— Вы похожи на актера, — спокойно сказал Гейл, — но играете вы плохо. Я вижу, что угадал. Ростовщики и неправедные судьи, угнетающие бедных в моих родных местах, не нашли закона, который запретил бы мне рисовать на белой стене их души в аду. Вот они и подкупили вас. Я встречал таких, как вы. Я знаю, не в первый раз вы выручаете богатых. Вы на все пойдете за деньги. Быть может, даже на убийство нерожденных.
Вольф все еще ухмылялся, но лицо его пожелтело. Старки визгливо и резко крикнул:
— Помните, с кем говорите!
— А, есть еще доктор Старки!.. — отрешенно продолжал Гейл. — Обследуем и его психику.
Он медленно перевел взгляд и увидел, что в раме качелей, по-птичьи склонив набок голову, стоит невысокий человек. Гейл подумал, что это — случайный постоялец, и помощи от него ждать не стоит: закон, вероятно, на стороне врачей. И продолжал:
— Умственная неполноценность доктора Старки в том, что он забыл истину. Вы, Старки, не мыслитель и не скептик. Вы — человек дела. Но вы так часто и давно лжете, что видите уже не сами вещи, а тень их, мнимый облик, который надо создать. Зрение у вас хорошее. Вы сразу подмечаете, что на руку вашей лжи. Такие, как вы, идут прямо по кривой дороге. Вы быстро заметили, что веревки от качелей помогут меня связать, если я стану драться, а здесь, под этим навесом, я буду буквально загнан в угол. Однако и качели, и навес первым заметил я. Это очень для вас характерно. Вы не ученый, как тот, другой подлец. Вы ловите на лету чужие мысли. В сущности, вы не можете спокойно видеть мысль, вас так и тянет стащить ее. Этим вы и больны; вам хочется быть умным, и вы крадете чужой ум. Отсюда можно вывести, что некогда ваш собственный ум принес вам беду. Вид у вас потрепанный, чести у вас нет… наверное, вы сидели в тюрьме.
Старки вскочил и швырнул на стол веревки.
— Свяжите его! — закричал он. — Заткните ему рот!
— И тут я вас понимаю, — продолжал Гейл. — Вы сообразили, что за полдня, а то и за полчаса, я угадаю очень много и погублю вас вконец.
Говоря это, он следил за странными действиями невысокого человека. Тот пересек лужайку, взял какое-то кресло от одного из столов и теперь нес его прямо к ним. Дойдя до навеса, он поставил кресло в траву, сел напротив поэта и уставился на него, держа руки в карманах. Лицо его было в тени, а квадратные плечи и короткие волосы не говорили ни о чем.
— Надеюсь, не помешал? — спросил он. — Точнее, да и честнее, скажу: надеюсь, помешал? Вы, доктора, глупо сделаете, если станете его связывать.
— То есть как? — удивился Старки.
— А так, что я вас тогда убью, — ответил незнакомец.
Все долго глядели на него; потом Вольф усмехнулся.
— Нелегко убить двоих сразу, — сказал он.
Незнакомец вынул руки из карманов, и в воздухе одновременно дважды сверкнула сталь. В каждой руке он держал по револьверу.
— Я вас убью, — благодушно сообщил он, нацелив на врачей длинные стальные пальцы, — если вы тронете его или будете кричать.
— За убийство вешают, — сказал Вольф.
— Только не меня, — откликнулся незнакомец. — Разве что вы оживете и повесите меня на этой штуке. Мне убивать разрешено. Закон такой есть: убивай
— не хочу!.. Говоря строго, я — король Англии. Что ни сделаю, все хорошо.
— Вы, наверное, сумасшедший… — проговорил Старки.
Незнакомец засмеялся так радостно и громко, что и листья, и нервы его собеседников затрепетали от страха.
— Вот именно! — крикнул он. — Ваш приятель сказал, что вы ловите мысли. Верно, ловите. Я сумасшедший вон из той больницы, куда вы хотите его загнать. Зашел я к главному врачу, его нет, а в ящике как раз лежат револьверы. Поймать меня можно, а повесить нельзя. Схватить меня можно, а вот его хватать не нужно. У него вся жизнь впереди. Я не хочу, чтобы он мучился, как я. Нравится он мне… хорошо швырнул вам обратно ваши докторские штучки… В общем, сами понимаете, сейчас у меня — полная власть. Не будете сидеть тихо, пробью вам головы, а его связать не дам. Свяжу лучше вас, так-то оно вернее.
Того, что было дальше, Гейл почти не помнил. Походило это на сон или на балаган, но плоды дало вполне ощутимые. Десять минут спустя и сам он, и его спаситель шагали по лесу, оставив под сенью плюща беспомощных, как мешки с картошкой, служителей науки.
Для Гэбриела Гейла все, что он видел, было страной чудес. Каждое дерево сверкало, как рождественская елка, каждая полянка была волшебной, как кукольный театр в просвете занавеса. Только что все это чуть не исчезло во тьме, которая хуже смерти, но небо послало ему ангела, сбежавшего из сумасшедшего дома.
Гейл был молод, и свободы его еще не сковала и не окрылила любовь. Он походил на юного рыцаря, который клянется не стричь волос, пока не увидит Иерусалима. Ему хотелось чем-нибудь себя связать; и сейчас он знал, чем именно.
Пройдя ярдов двести по лесу вдоль реки, он остановился и сказал:
— Вы дали мне все. С Божьей помощью, на всю мою жизнь, вы создали небо и землю. Вы украсили мой победный путь семисвечниками деревьев, чьи серые ветки сверкают, словно серебро. Вы бросили мне под ноги багряные листья, которые лучше любого цветка. Вы создали это облако. Вы сотворили тех птиц. Смогу ли я радоваться вашим дарам, если вы вернетесь в преисподнюю? Нет, я не дам отнять у вас то, что вы дали мне. Я буду вас защищать. Я спасу вас, как вы меня спасли. Вам я обязан жизнью, вам ее и дарю. Клянусь разделить с вами все, что вам выпадет. Да покарает меня Господь, если я вас покину, пока смерть не разлучит нас.
Так в диком лесу прозвучали дикие слова, изменившие жизнь Гэбриела Гейла. Друзья побывали во многих местах, а враги их тем временем соблюдали вооруженное перемирие. Гейл не обличал психиатров, чтобы они не тронули его друга, а психиатры не трогали их обоих, страшась обличения. Тянулось это до того дня, описанного в начале повествования, когда Гейл влюбился, а его друг чуть не убил человека.
В этот страшный день Гейл стал и мудрее, и печальней. Он понял, что слов и обетов — мало, увез друга в дальнюю деревню и жил с ним вместе, а когда ненадолго отлучался, оставлял его под присмотром верного слуги. Друг его, Джеймс Харрел, когда-то смело и успешно занимался делами, пока замыслы умещались у него в голове. Потом он попал в больницу, потом бродил с Гейлом; потом счастливо и мирно жил в Корнуолле, строча все новые и новые проекты; потом умер, тоже мирно и счастливо, а Гейл вернулся свободным с его похорон.
На следующее утро поэт шел по лесу еще несколько часов и увидел наконец, что вот-вот ступит на зачарованную землю. Он вспомнил, что именно эти деревья, сбившись в кучу и привстав на цыпочки, глядят в райскую долину. Он узнал увивавшую холм дорогу, по которой шли они с Харрелом, пошел по ней и увидел, что уступы холма, словно плоские крыши, спускаются к широкой реке и к переправе, и к мрачному кабачку, именуемому «Восходящим солнцем».
Мрачного кабатчика уже не было, он устроился где-то конюхом, а кабатчик поживее, с виду вылитый конюх, терпеливо слушал, как воспевает Гейл красоту этих мест. Поэт подробно рассказывал ему, как прекрасно небо над его домом, и сообщил, что видел здесь совершенно неповторимый закат, а гроза тут была такая, какой нигде не увидишь. Наконец кабатчик прервал его, вручив ему письмо из замка за переправой. Начиналось оно не совсем вежливо, словно автор не знал, как обратиться к адресату, а написано в нем было вот что:
«Очень хочу услышать вашу повесть. Приходите завтра (в четверг). Сегодня я, к сожалению, уезжаю в Уимблдон. Меня ждет д-р Уилсон, это насчет работы. Она мне очень нужна, вы, наверное, знаете, что мы совсем обнищали. Д. У.»
Прославленное небо потемнело, и поэт, положив письмо в карман, сказал кабатчику:
— Простите, ошибся. Мне надо уехать. Собственно, славятся красотой не здешние, а уимблдонские закаты. А грозу в Уимблдоне я и вообразить не решусь!.. Надеюсь, что еще приеду сюда. Всего хорошего.
После этого Гейл повел себя и разумней, и удивительней. Сперва он сел на забор и долго думал. Потом послал телеграмму доктору Гарту и еще двум людям. Прибыв в Лондон, он направился в редакцию самой дешевой бульварной газеты и просмотрел много номеров, изучая нераскрытые преступления. Доехав до пригорода, славящегося закатами, он побеседовал с жилищным агентом; и только под вечер добрался по широкой, тихой дороге до какого-то сада. Он потрогал пальцем зеленую калитку, словно проверял, давно ли она выкрашена; калитка распахнулась, являя взору яркие клумбы, и он, не закрывая ее, пошел по саду, пробормотав:
— Так я и думал.
Семья, собиравшаяся взять в услужение обедневшую Диану Уэстермейн, сочетала современную деловитость со старинной тягой к удобствам и даже роскоши. В оранжереях цвели дорогие редкие цветы, в центре сада стояла посеревшая и выщербленная статуя. Неподалеку от нее Гейл увидел на траве крокетные молотки и дужки; а подальше, под деревом, стол, со вкусом и знанием дела накрытый к чаю.
Все это было связано с людьми, но люди куда-то отлучились, и сад казался от этого бессмысленно пустым. Вернее, он казался бы пустым, если бы вдруг не ожил. Из глубины сада кто-то шел сюда, к Гейлу. Диана дошла до увитой плющом арки, и они наконец встретились. Невообразимую важность этой встречи подчеркивало то, что оба они — в трауре.
Гейл когда угодно мог вспомнить, как темны ее брови и как оттеняет смуглую кожу синева костюма. Но сейчас он удивился, что вспоминал что-то, кроме ее лица. Она взглянула на него ясным, печальным взором и сказала:
— Ну что это вы… Не могли подождать…
— Да, — отвечал он, — хотя и ждал четыре года.
— Сейчас они выйдут к чаю, — неловко сообщила она. — Наверное, надо вас им представить. Я работаю первый день, уехать не могу. Как раз собиралась послать вам телеграмму…
— Слава Богу, что я приехал! — воскликнул он. — Она бы отсюда не дошла.
— Почему? — спросила Диана. — И почему вы приехали?
— Мне не понравился ваш адрес, — ответил он; и странные люди, один за другим, стали выходить в сад.
Диана повела Гейла к столу. Лицо ее было еще бледней и печальней, но в серых глазах светились и любопытство, и вызов. Когда она дошла до стола, там уже сидели трое, и незваный гость с подчеркнутой вежливостью поклонился им.
Хозяев еще не было. За столом, по всей видимости, сидели званые гости, быть может — друзья, гостящие в этом доме. Один, мистер Вулмер, молодой человек со светлыми усиками, был таким высоким и тощим, что голова его казалась непомерно маленькой; зато нос у него был большой, орлиный, а глаза
— навыкате, как у попугая. Другой, майор Брюс, коротышка с длинным черепом, поросшим тускло-седыми волосами, сидел, плотно сжав губы, словно зарекся говорить. Третий, лысый старик в черной шелковой шапочке, с редкой рыжей бородкой, отличался важностью и звался профессором Паттерсоном.
Гейл подсел к столу и включился в пустую беседу. Диана разливала чай. Все шло нормально, только Вулмер вел себя суетливо. Наконец он встал и принялся гонять шары по лужайке. Поэт, с интересом взиравший на него, тоже взял молоток и решил загнать в воротца два шара сразу. Это нелегко, и ему пришлось встать на четвереньки.
— Вы еще голову в дужку суньте! — фыркнул Вулмер, суетившийся еще больше, словно вынести не мог незваного пришельца.
— Зачем же? — добродушно откликнулся тот. — Неудобная, наверное, поза! Как на гильотине.
Вулмер пробурчал:
— Там вам и место… — и вдруг, замахнувшись молотком, как топором, загнал дужку в землю по самую перекладину. Все вздрогнули от ужаса: только что они представили себе, что в дужке — человеческая голова.
— Положите-ка молоток, — сказал профессор, коснувшись дрожащими пальцами его руки.
— Сейчас, сейчас… — ответил Вулмер и швырнул молоток так, как швыряют молот. Тот пролетел над садом, угодил прямо в статую, а Вулмер расхохотался и убежал в дом.
Диана все больше бледнела и все сильнее хмурилась. Прочие неловко молчали; потом заговорил майор Брюс.
— Место такое, — сказал он. — Нездоровое.
В саду было тихо, светло и весело, и Диана, не понимая его слов, оглядела пестрые клумбы и газоны, позлащенные предвечерним солнцем.
— А может, это мне тут плохо… — рассуждал майор. — Что-то со мной неладно. При моей болезни трудно в таких домах…
— Что вы хотите сказать? — быстро спросила Диана.
Майор немного помолчал, потом бесстрастно ответил:
— Я нормален.
Диана посмотрела на теплый, залитый солнцем сад и задрожала от холода. Она вспомнила сотни мелких событий, случившихся в этот день, и поняла, почему ей тут не нравилось. Она поняла, что только в одном месте люди сообщают о своей нормальности.
Когда невысокий человечек с длинным черепом ровно, как автомат, направился к дому, Диана обернулась и увидела, что Гейла нет. Жуткая пустота разверзлась перед ней, невыносимая пустота кошмара. В ту минуту она поняла многое, о чем прежде не думала в полную силу, и ничто не было для нее так важно, как ушедший в пустоту человек. Ей показалось, что она сошла с ума, потом — что она одна нормальна, и тут она увидела в просвет изгороди странное шествие. Старый профессор двигался нетвердо, но быстро, словно бежал на цыпочках, болтая руками, как ластами, и встряхивая рыжей бахромой бородки. За ним, незаметно для него, мягко и ловко крался Гэбриел Гейл. Диана ничего не понимала, только глядела. Между нею и ними пестрели клумбы, пылали дорогие цветы за стеклами оранжерей, серела разбитая статуя; и ей показалось, что здесь, в саду, очень уместно безголовое божество.
В эту минуту на тропинке показался Гейл. Он шел к ней, улыбаясь, залитый солнечным светом, но остановился и помрачнел, увидев, как она бледна.
— Вы знаете, где мы? — спросила она тихо. — Это сумасшедший дом.
— Убежать отсюда нетрудно, — отвечал Гейл. — Вот, профессор убежал. Он постоянно убегает, по средам и субботам.
— Сейчас не до шуток! — закричала она. — Мы в сумасшедшем доме!
— Ничего, мы скоро выйдем, — спокойно сказал он. — Придется вам узнать: как ни жаль, это — не сумасшедший дом.
— Расскажите мне все, — попросила она. — Расскажите все, что вы знаете об этом страшном месте.
— Для меня это место всегда будет священным, — сказал он. — Вон там, под аркою, вы возникли из бездны моей памяти. Да и вообще, сад красивый, мне жаль отсюда уходить. И дом красивый; нам было бы тут неплохо, если бы только в нем обитали сумасшедшие…
Он печально вздохнул, помолчал и заговорил снова:
— Я сказал бы вам то, что скажу, в добром старом невинном приюте для безумцев, но не здесь, не в таком месте. Тут надо делать дело. Вот — те, кто его сделает.
Ничего не понимая, она увидела, что к ним идут по дорожке какие-то люди. Первого из них, рыжеватого, с умным лицом, она где-то встречала. За ним два полисмена в штатском вели профессора в наручниках.
— Дом поджигал, — быстро проговорил чем-то знакомый ей человек. — Хотел уничтожить важные бумаги.
Позже, в тот же немыслимый день, Гейл и Гарт присели у стола, чтобы все ей объяснить.
— Вы помните доктора Гарта? — спросил поэт. — Он мне и помог раскрыть это странное дело. Полиция давно подозревала, что здесь что-то неладно. Это не сумасшедший дом, а убежище для преступников. Они признаны невменяемыми, им ничего не грозит, разве что врача упрекнут за то, что он их плохо сторожил. Я понял все это, когда, по счастью, угадал, откуда пришла эта мысль. Кстати, не этот ли человек нанял вас секретаршей?
Юркий человечек шел прямо к ним по траве. Его жесткая бородка торчала клочьями, как у терьера.
— Да, — сказала Диана. — Это доктор Уилсон.
Доктор остановился перед ними, покрутил головой, как терьер, и, прищурившись, вгляделся в Гейла.
— Ах, это доктор Уилсон! — вежливо воскликнул Гейл. — Здравствуйте, доктор Старки!
Полицейские шагнули к нему, а Гейл задумчиво прибавил:
— Я знал, что вы не упустите такую мысль.
Квартала за два от удивительного убежища был садик, не больше огорода, украшенный кустами и тропинками оазис для кочевниц-нянь. Там стояли красивые скамейки, а на одной из них сидели мужчина и женщина в черном. Времени прошло немного, еще не стемнело, последние лучи освещали тихий садик, оглашаемый лишь звонкими, но слабыми выкликами заигравшихся детей.
Здесь и рассказал Гэбриел Диане странную повесть, от увитого плющом навеса на берегу реки до корнуоллского кладбища.
— Одного я не пойму, — сказала она. — Почему вы решили, что я именно в этом доме? Как вы догадались, что есть такой дом?
— Я не хвастался, — ответил он, немного растерянно глядя на усыпанную гравием дорожку, — когда говорил Старки, что знаю таких, как он. Люди такого типа не упустят хорошей идеи, особенно — чужой.
Бедный Джимми Харрел сказал, что ему ничего не будет, потому что он сумасшедший, и я понял, что это семя прорастет у Старки в мозгу. Пока Харрел был жив, он знал, что я буду молчать; когда тот умер, он решил убить меня. Он очень торопился. У него ум как молния — быстрый, но не прямой. Он послал одного из своих подопечных, чтобы тот свалил мне на голову камень, когда я шел к вам. Он как-то сумел прочитать мою телеграмму и вызвал вас, пока я вам всего не рассказал. Но это не важно. Важно другое: что вы скажете о моей повести?
— Вы опрометчиво дали обет, — сказала она. — Все эти годы вы могли писать картины, видеть людей… Нет, нельзя, чтобы хороший человек связывал себя с сумасшедшим неосторожными словами!
Он выпрямился.
— Ради Бога, не говорите так! — воскликнул он. — Что хотите, что угодно, только не это! Какая дурацкая мысль!
— Почему? — спросила она.
— Я хочу, — ответил он, — чтобы вы связали себя с сумасшедшим неосторожными словами.
Диана помолчала, потом улыбнулась и взяла его за руку.
— Какой вы сумасшедший! — сказала она. — Вы просто глупый. Но я любила вас и тогда, когда считала сумасшедшим… ну, когда вы встали на голову. А слова… не такие уж они опрометчивые… Господи, что это вы?
— Что же мне сейчас делать? — спокойно спросил он. Дети, игравшие в садике, с восторгом смотрели на человека в черном, стоявшего на голове.