РОМАНЫ


Наполеон Ноттингхильский (1904)

ХИЛЭРУ БЕЛЛОКУ[232]

Все города, пока стоят,

Бог одарил звездой своей.

Младенческий совиный взгляд

Найдет ее в сетях ветвей.

На взгорьях Сассекса яснела

Твоя луна в молочном сне.

Моя — над городом бледнела,

Фонарь на Кэмпденском холме.

Да, небеса везде свои,

Повсюду место небесам.

И так же (друг, слова мои

Не без толку, увидишь сам),

И так над скоротечной жизнью

Героики витает дух,

И лязг зловещих механизмов

Не упразднит ее, мой друг.

Она пребудет, освятив

Аустерлица кровь и тлен,

Пред урной Нельсона застыв,

Не встанет с мраморных колен.

Пусть реалисты утверждают,

Что все размечено давно,

Во тьме неведенья блуждая,

«Возможно, — говорим мы, — но…»

Еще возможнее другое —

В просторах благостных равнин

Под барабанный грохот боя

Возникнет новый властелин.

Свобода станет жизнью править

И баррикады громоздить,

А смерть и ненависть объявят,

Что явлено — кого любить.

Вдали холмов твоих, в ночи

Мне грезилось: взметались ввысь

Под небо улицы-лучи

И там со звездными сплелись.

Так я ребенком грезил, сонный.

И ныне брежу этим сном

Под серой башней, устремленной

К звезде над Кэмпденским холмом.

Г.-К. Ч.[233]

1904 Наполеон — император Франции; Ноттинг-Хилл — район Лондона.

Зачем понадобилось Честертону ссорить в романе гигантскую империю с тихим кварталом, сталкивать их армии да еще поручать оборону персонажу со столь неприлично громким прозвищем? Английский читатель 1904 года, беря в руки этот «батальный» роман, думал не об обороне Ноттинг-Хилла, а о растущей в колониальных войнах британской империи: ведь война с бурами на юге Африки, где отличился коварством и жестокостью упоминаемый в самом начале романа расист Сесил Родс, едва отгремела. И в национальных героях по-прежнему числился киплинговский колониальный солдат Томми Аткинс, преисполненный послушания и долга и готовый беззаветно служить короне. Но если порабощение малых народов будет продолжаться дальше, считал писатель, то Англия сама превратится в громадное рабовладельческое государство, о котором предупреждал еще X. Беллок в книге «Сервилистское государство». Чтобы защитить свободу, спасать нужно малый дом и защищать не империю и даже не столицу империи, а квартал. И на защиту его следует поставить не безликого и послушного Томми, а великого полководца из народных умельцев, под стать наполеоновским маршалам. Поэтому — Наполеон, поэтому — Ноттингхилльский.

Когда-то в детстве Честертон увлекался картами и на карте Лондона вычерчивал план обороны лондонских кварталов. В 1904 году эта оборона наполнилась глубоким смыслом: в Ноттинг-Хилле войско ремесленников защищало от будущих тоталитарных империй последний приют демократии.

* * *

Чудаковатый чиновник Оберон Квин неожиданно становится новым королем Великобритании. На своем посту он продолжает развлекаться, устраивая дурацкие розыгрыши и выдвигая неожиданные идеи. Одной из шуток короля стало создание «Хартии предместий», воспевающей славу и былые вольности районов Лондона. Но нашелся один человек, который воспринял Хартию всерьез. И вот уже на улицах Лондона взметнулись гордые знамена Ноттинг-Хилла и разгорелась кровопролитная война между жителями разных предместий.

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава 1

Вступительное слово по части пророчества

Род людской, а к нему относится немалая толика моих читателей, от века привержен детским играм и вовек не оставит их, сердись не сердись те немногие, кому почему-либо удалось повзрослеть. И есть у детей-человеков излюбленная игра под названием «Завтра — небось не нынче»; шропширцы из глубинки именуют ее «Натяни-пророку-нос». Игроки внимательно и почтительно выслушивают умственную братию, в точности предуказывающую общеобязательное будущее. Потом дожидаются, пока братия перемрет, и хоронят их брата с почестями. А похоронивши, живут себе дальше как ни в чем не бывало своей непредуказанной жизнью. Вот и все, но у рода людского вкус непритязательный, нам и это забавно.

Ибо люди, они капризны, как дети, чисто по-детски скрытничают и спокон веков не слушаются мудрых предуказаний. Говорят, лжепророков побивали каменьями; но куда бы вернее, да и веселее побивать пророков подлинных. Сам по себе всякий человек с виду существо, пожалуй что, и разумное: и ест, и спит, и планы строит. А взять человечество? Оно изменчивое и загадочное, привередливое и очаровательное. Словом, люди — большей частью мужчины, но Человек есть женщина.

Однако же в начале двадцатого столетия играть в «Натяни-пророку-нос» стало очень трудно, трудней прямо-таки не бывало. Пророков развелось видимо-невидимо, а пророчеств еще больше, и как ни крутись, а того и гляди исполнишь чье-то предуказание. Выкинет человек что-нибудь несусветное, сам себе удивится, и вдруг его оторопь возьмет: а ведь это небось ему на роду предуказано! Залезет тот же герцог на фонарный столб, или, положим, настоятель собора наклюкается до положения риз — а счастья ни тому, ни другому нет: думают, а ну как мы чего исполнили? Да, в начале двадцатого столетия умствующая братия заполонила чуть не всю землю. Так они расплодились, что простака было днем с огнем не сыскать, а уж ежели находили — толпами шли за ним по улице, подхватывали его на руки и сажали на высокий государственный пост.

И все умники в голос объясняли, чему быть и чего не миновать — твердо-натвердо, с беспощадной прозорливостью и на разные лады. Казалось, прощай, старая добрая забава, игра в надуй-предка: какая тут игра! Предки есть не ели, спать не спали, даже политику забросили, и денно и нощно помышляли о том, чем будут заняты и как будут жить их потомки.

А помышляли пророки двадцатого века все как один совершенно одинаково. Заметят что-нибудь, что и взаправду случалось — и говорят, будто оно дальше так и пойдет и дойдет до чего-нибудь совсем чрезвычайного. И тут же сообщалось, что кое-где уже и чрезвычайное произошло и что вот оно, знамение времени.

Имелся, например, в начале века некий Г.-Дж. Уэллс[234] со товарищи — они все вместе полагали, что наука со временем все превзойдет: автомобили быстрее извозчиков, вот-вот придумается что-нибудь превосходнее и замечательнее автомобилей; а уж там быстрота умножится более чем многократно. Из пепла их предуказаний возник доктор наук Квилп: он предуказал, что однажды некоего человека посадят в некую машину и запустят вокруг света с такою быстротой, что он при этом будет спокойненько растарыбарывать где-нибудь в деревенской глуши, огибая земной шар с каждым словом. Говорили даже, будто уж и был запущен вокруг земли один престарелый и краснолицый майор — и запущен так быстро, что обитатели дальних планет только и видели охватившее землю кольцо бакенбардов на огненной физиономии и молниеносный твидовый костюм: что говорить, кольцо не хуже Сатурнова.

Но другие им возражали. Некто мистер Эдвард Карпентер[235] сообразил, что все мы не сегодня-завтра возвратимся к природе и будем жить просто, медлительно и правильно, как животные. У этого Эдварда Карпентера нашелся последователь, такой Джеймс Пики, доктор богословия из богобоязненного Покахонтаса: он сказал, что человечеству прежде всего надлежит жевать, то бишь пережевывать принятую пищу спокойно и неспешно, и коровы нам образец. Вот я, например, сказал он, засеял поле телячьими котлетами и выпустил на него целую стаю горожан на четвереньках — очень хорошо получилось. А Толстой и иже с ним[236] разъяснили, что мир наш с каждым часом становится все милосерднее и ни малейшего убийства в нем быть не должно. А мистер Мик не только стал вегетарианцем, он и дальше пошел: «Да разве же можно, — великолепно воскликнул он, — проливать зеленую кровь бессловесных тварей земных?» И предуказал, что в лучшие времена люди обойдутся одной солью. А в Орегоне (С. А. С. Ш.) это дело попробовали, и вышла статья: «Соль-то в чем провинилась?» — Тут-то и началось.

Явились также предуказатели на тот предмет, что узы родства впредь станут уже и строже. Некий мистер Сесил Родс[237] заявил, что отныне пребудет лишь Британская империя и что пропасть между имперскими жителями и жителями внеимперскими, между китайцем из Гонконга и китайцем Оттуда, между испанцем с Гибралтарской Скалы и испанцем из Испании такова же, как пропасть между людьми и низшими животными. А его пылкий друг мистер Дзоппи (его еще называли апостолом Англо-Саксонства) повел дело дальше: в итоге получилось, что каннибализм есть поедание гражданина Британской империи, а других и поедать не надо, их надо просто ликвидировать без ненужных болевых ощущений.

И напрасно считали его бесчувственным: чувства в нем просыпались, как только ему предлагали скушать уроженца Британской Гайаны — не мог он его скушать. Правда, ему сильно не повезло: он, говорят, попробовал, живучи в Лондоне, питаться одним лишь мясом итальянцев-шарманщиков. Конец его был ужасен: не успел он начать питаться, как сэр Пол Суэллер зачитал в Королевском Обществе свой громогласный доклад, где доказывал как дважды два, что дикари были не просто правы, поедая своих врагов: их правоту подкрепляла нравственная гигиена, ибо науке ясно как день, что все, как таковые, качества едомого сообщаются едоку. И старый добрый профессор не вынес мысли, что ему сообщаются и в нем неотвратимо произрастают страшные свойства шарманщиков-итальянцев.

А был еще такой мистер Бенджамин Килд[238], каковой утверждал, что главное и надежнейшее занятие рода человеческого — забота о будущем, заведомо известном. Его продолжил и мощно развил Уильям Боркер, перу которого принадлежит бессмертный абзац, известный наизусть любому школьнику — о том, как люди грядущих веков восплачут на могилах потомков, как туристам будут показывать поле исторической битвы, которая разыграется на этом поле через многие столетия.

И не последним из предвещателей явился мистер Стед, сообщивший, что в двадцатом столетии Англия наконец воссоединится с Америкой, а его юный последователь, некто Грэхем Подж, включил в Соединенные Штаты Америки Францию, Германию и Россию, причем Россия обозначалась литерами СР, т. е. Соединенная Россия.

Мало того, мистер Сидней Уэбб[239] разъяснил, что в будущей человеческой жизни воцарится закон и порядок, и друг его, бедняга Фипс, спятил и бегал по лесам и долам с топором, обрубая лишние ветви деревьев, дабы росли поровну в обе стороны.

И все эти умники предвещали напропалую, все наперебой объясняли, изощряясь в объяснениях, что неминуемо случится то, что по слову их «развивается», и впредь разовьется так, что за этим и не уследишь. Вот оно вам и будущее, говорили они, прямо как на ладони. «Равно как, — изрекал доктор Пелкинс, блистая красноречием, — равно как наблюдаем мы крупнейшую, паче прочих, свинью с пометом ее и знаем несомненно, что силою Непостижимого и Неизъяснимого Закона оная свинья раньше или позже превзойдет размерами слона; равно как ведаем мы, наблюдая сорняки и тому подобные одуванчики, разросшиеся в саду, что они рано или поздно вырастут выше труб и поглотят дом с усадьбами, — точно так же мы знаем и научно признаем, что если в некий период времени политика нечто оказывает, то это нечто будет расти и возрастать, покуда не достигнет небес».

Что правда, то правда: новейшие пророки и предвещатели сильно помешали человекам, занятым старинной игрой в Натяни-нос-пророку. Вот уж куда ни плюнь, оказывалось, что плюешь в пророчество.

А все-таки было в глазах и у каменщиков на улицах, и у крестьян на полях, у моряков и у детей, а особенно у женщин что-то загадочное, и умники прямо-таки заходились от недоумения. Насмешка, что ли, была в этих глазах? Все им предсказали, а они чего-то скрытничали — дальше, видать, хотели играть в дурацкую игру Натяни-пророку-нос.

И умные люди забегали, как взбесились, мотались туда и сюда, вопрошая: «Ну так что? Ну так что? Вот Лондон — каков он будет через сто лет? Может быть, мы чего-нибудь недодумали? Дома, например, вверх тормашками — а что, очень гигиенично! Люди — конечно же, будут ходить на руках, ноги станут чрезвычайно гиб… ах, уже? Луна упадет… моторы… головы спрячут…?» И так они мытарились и приставали ко всем, пока не умерли; а похоронили их с почестями.

Все остальные ушли с похорон, облегченно вздохнули и принялись за свое. Позвольте уж мне сказать горькую-прегорькую правду. И в двадцатом столетии тоже люди натянули нос пророкам. Вот поднимается занавес над нашей повестью, время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни.

Глава 2

Мужчина в зеленом

В двух словах объясню, почему Лондон через сто лет без малого будет тем же городом, что… да нет, раз уж я, заодно с прорицателями, перешел в приснопрошедшее время, то — почему Лондон к началу моей повести был так похож на город, в котором проходили незабвенные дни моей жизни.

Вообще-то хватит и одной фразы: народ напрочь утратил веру в революции. Революции, они, как известно, все держатся на догмах — Великая Французская, например, или та, которая одарила нас христианством. Ведь куда как ясно, что нет возможности разрушить порядок вещей, опрокинуть верования и переменить обычаи, если не иметь за душой иной веры, надежной и обнадеженной свыше. Так вот, англичане двадцатого столетия во всем тому подобном разуверились. Они теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, «эволюцией», верили и приговаривали: «Все, какие были, преображения мысли захлебывались кровью и утыкались в полную безысходность. Нет, если уж мы станем изменяться, то изменимся неспешно и степенно, наподобие животных. Подлинные революции вершит природа, и хвосты пока никто не отстаивал».

Но кое-что все-таки изменилось. Чего в мыслях не было, то теперь и на ум не шло. Что бывало нечасто, исчезло начисто. Вот, положим, солдатня или полиция, бывшие управители страны, — их становилось меньше и меньше, а под конец и вообще почти не стало. Какие остались полицейские, с теми восставший народ справился бы за десять минут: но зачем бы это с ними справляться, какой толк? В революциях все как есть разуверились.

И демократия омертвела: пусть его правит, решили все, раз ему охота, правящий класс. Англия стала деспотией, но не наследственной. Какой-нибудь чиновник становился королем, и никому не было дела ни как, ни кто именно. По сути дела, и не монархом он становился, а генеральным секретарем.

И сделался Лондон спокойней спокойного. Лондонцы и раньше-то не любили ни во что мешаться: как, мол, оно шло, так пусть и дальше идет; а теперь и вовсе перестали — не вмешивались, да и только. Вчерашний день прожили — ну, и нынче проживем, как вчера.

Ну, и в это ветреное, облачное утро три молодых чиновника, всегда ходившие на службу вместе, должны были вроде бы прогуляться по-обычному. В те будущие времена все стало делаться само собой, а уж о чиновниках и говорить нечего: они всегда являлись где следует в положенный час.

Эти три чиновника неизменно ходили втроем, и вся округа их знала: двое рослых, один низенький. Однако в тот день коротышка припозднился на секунду-другую, и рослые прошагали мимо его калитки. Чуть он поднажми — и запросто догнал бы своих привычных спутников, а мог бы и окликнуть. Но он не поднажал и не окликнул.

По некой причине, каковая останется втайне, доколе все и всяческие души не будут призваны на Страшный суд (а они, кто их знает, может, и не будут призваны — тогда подобные верования стали считаться дикарскими) — так вот по этой некой причине он, коротышка, отстал от своих, хотя и последовал за ними. День был серый, и они были серые, и все было серое; и все же, сам не зная отчего, он от них поотстал и пошел позади, глядя им в спины, которые превратились бы в лица при одном звуке его голоса. А в Книге Жизни, на одной из ее темных, нечитанных страниц значится такой закон: гляди и гляди себе девятьсот девяносто девятижды, но бойся тысячного раза: не дай Бог увидишь впервые. Вот и коротышка-чиновник — шел и поглядывал на фалды и хлястики своих рослых сотоварищей: улица за улицей, поворот за поворотом, и все хлястики да фалды, фалды да хлястики — и вдруг ни с того, ни с сего он увидел совсем-совсем другое.

Оказалось, перед ним отступают два черных дракона: пятятся, злобно поглядывая на него. Пятиться-то они пятились, но глядели тем более злобно. Мало ли что глаза эти были всего лишь пуговицами на хлястиках: может, их заведомая пуговичная бессмыслица и отсвечивала теперь полоумной драконьей злобищей? Разрезы между фалдами были драконьими носами; поддувал зимний ветер, и чудовища облизывались. Так ему, коротышке, на миг привиделось — и навеки отпечаталось в его душе. Отныне и навсегда мужчины в сюртуках стали для него драконами задом наперед. Он потом объяснил, очень спокойно и тактично, своим двум сослуживцам, что при всем глубочайшем к ним уважении вынужден рассматривать их физиономии как разновидности драконовых задниц. Задницы, соглашался он, по-своему миловидные, воздетые — скорее вскинутые — к небесам. Но если — замечал он при этом — если истинный друг их пожелает увидеть лица друзей и заглянуть им в глаза, в зеркала души, то другу надлежит почтительно их обойти и поглядеть на них сзади: тут-то он и увидит двух черных, мутно-подслеповатых драконов.

Однако же когда эти черные драконы впервые выпрыгнули на него из мглы, они всего лишь, как всякое чудо, переменили вселенную. Он уяснил то, что всем романтикам давно известно: что приключения случаются не в солнечные дни, а во дни серые. Напряги монотонную струну до отказа, и она порвется так звучно, будто зазвучала песня. Прежде ему не было дела до погоды, но под взором четырех мертвенных глаз он огляделся и заметил, как странно замер тусклый день.

Утро выдалось ветреное и хмурое, не туманное, но омраченное тяжкой снеговой тучей, от которой все становится зеленовато-медным. В такой день светятся не небеса, а сами по себе, в жутковатом ореоле, фигуры и предметы. Небесная, облачная тяжесть кажется водяной толщей, и люди мелькают, как рыбы на дне морском. А лондонская улица дополняет воображение: кареты и кебы плывут, словно морские чудища с огненными глазами. Сперва он удивился двум драконам; потом оказалось, что он — среди глубоководных чудищ.

Два молодых человека впереди были, как и он сам, тоже нестарый коротышка, одеты с иголочки. Строгая роскошь оттеняла их великолепные сюртуки и шелковистые цилиндры: то самое очаровательное безобразие, которое влечет к нынешнему хлыщу современного рисовальщика; мистер Макс Бирбом[240] дивно обозначил его как «некое сообразие темных тканей и безукоризненной строгости белья».

Они шествовали поступью взволнованной улитки и неспешно беседовали, роняя по фразе возле каждого шестого фонарного столба.

Невозмутимо ползли они мимо столбов: в повествовании более прихотливом оно бы можно, пожалуй, сказать, что столбы ползли мимо них, как во сне. Но вдруг коротышка забежал вперед и сказал им:

— Имею надобность подстричься. Вы, часом, не знаете здесь какой-нибудь завалящей цирюльни, где бы пристойно стригли? Я, изволите видеть, все время подстригаю волосы, а они почему-то заново отрастают.

Один из рослых приятелей окинул его взором расстроенного натуралиста.

— Да вот же она, завалященькая! — воскликнул коротышка, полоумно осклабившись при виде ярких выпуклых витрин парикмахерского салона, пронизавших сумеречную мглу. — Эдак ходишь-ходишь по Лондону, и все время подвертываются парикмахерские. Обедаем у Чикконани. Ах, вы знаете, я просто без ума от этих цирюльницких витрин. Правда ведь, цирюльни гораздо лучше, чем гадкие бойни?

И он юркнул в двери парикмахерской.

Спутник его по имени Джеймс глядел ему вслед, ввинтив в глазницу монокль.

— Ну и как тебе этот хмырь? — спросил он своего бледного, горбоносого приятеля.

Тот честно поразмыслил минуту-другую и заявил:

— Сызмальства чокнутый, надо понимать.

— Это вряд ли, — возразил достопочтенный Джеймс Баркер. — Нет, Ламберт, по-моему, он в своем роде артист.

— Чушь! — кратко возразил мистер Ламберт.

— Признаюсь, не могу его до конца раскусить, — задумчиво произнес Баркер. — Он ведь рта не разинет, чтобы не ляпнуть такую несусветицу, которой постыдится последний идиот, извиняюсь за выражение. А между тем известно ли тебе, что он — обладатель лучшей в Европе коллекции лаковых миниатюр? Забавно, не правда ли? Видел бы ты его книги: сплошняком древние греческие поэты, французское средневековье и тому подобное. В доме у него — как в аметистовом чертоге, представляешь? А сам он мотается посреди всей этой прелести и мелет — ну, сущий вздор.

— В задницу все книги, и твою Синюю Книгу парламентских уложений туда же, — по-дружески заявил остроумный мистер Ламберт. — Иначе говоря — тебе и книги в руки. Ты-то как дело понимаешь?

— Говорю же — не понимаю, — ответствовал Баркер. — Но уж коли на то пошло, скажу, что у него особый вкус к бессмыслице — артистическая, видите ли, натура, валяет дурака, с тем и возьмите. Я вот, честное слово, уверен, что он, болтаючи вздор, помрачил собственный рассудок и сам теперь не знает разницы между бредом и нормальностью. Он, можно сказать, объехал разум на кривой и отыскал то место, где Запад сходится с Востоком, а полнейший идиотизм — со здравым смыслом. Впрочем, вряд ли я сумею объяснить сей психологический казус.

— Мне-то уж точно не сумеешь, — ничтоже сумняшеся отозвался мистер Уилфрид Ламберт.

Они проходили улицу за длинной улицей, а медноватый полумрак рассеивался, сменяясь желтоватым полусветом, и возле дверей ресторана их озарило почти обычное зимнее утро. Досточтимый Джеймс Баркер, один из виднейших сановников тогдашнего английского правительства (превратившегося в непроницаемый аппарат управления), был сухощав и элегантен; холодно глядели его блекло-голубые глаза с невыразительно красивого лица. Интеллекта у него было хоть отбавляй; наделенный таким интеллектом человек высоко поднимается по должностной лестнице и медленно сходит в гроб, окруженный почестями, никого ни единожды не просветив и даже не позабавив. Его спутник по имени Уилфрид Ламберт, молодой человек, чей нос почти заслонил его физиономию, тоже не очень-то обогатил сокровищницу человеческого духа, но ему это было простительно, он был попросту дурак.

Да, он, пожалуй что, был дурак дураком, а друг его Баркер, умный-преумный — идиот идиотом. Но их общая глупость пополам с идиотизмом были сущее тьфу перед таинственным ужасом бредового скудоумия, которое явственно являл малышок-замухрышка, дожидавшийся их у входа в ресторан Чикконани. Этого человечка звали Оберон Квин[241]; с виду он был дитя не то совенок. Его круглую головку и круглые глазищи, казалось, вычертил, на страх природе, один и тот же циркуль. Так по-дурацки были прилизаны его темные волосенки и так дыбились длиннющие фалды, что быть бы ему игрушечным допотопным Ноем, да и только. Кто его не знал, те обычно принимали его за мальчишечку и хотели взять на колени, но чуть он разевал рот, становилось ясно, что таких глупых детей не бывает.

— Очень я вас долго ждал-поджидал, — кротко заметил Квин. — И смеху подобно: гляжу и вижу — вы, откуда ни возьмись, идете-грядете.

— Это почему же? — удивился Ламберт. — Ты, по-моему, сам здесь нам назначил.

— Вот и мамаша моя, покойница, тоже любила кое-что кое-кому кое-где назначать, — заметил в ответ умник.

За неимением лучшего они собрались было зайти в ресторан, но улица их отвлекла. Холодно было и тускло, однако ж вполне рассвело, и на бурой деревянной брусчатке между мутно-серыми террасами вдруг объявилось нечто поблизости невиданное, а по тем будущим временам вообще невиданное в Англии — человек в яркой одежде. Окруженный зеваками.

Человек был высокий и величавый, в ярко-зеленом мундире, расшитом серебряным позументом. На плече его висел короткий зеленый ментик гусарский с меховой опушкой и лоснисто-багряным подбоем. Грудь его была увешана медалями; на шее, на красной ленте красовался звездчатый иностранный орден; длинный палаш, сверкая рукоятью, дребезжа, волочился по мостовой. В те далекие времена умиротворенная и практичная Европа давным-давно разбросала по музеям всяческое цветное тряпье и побрякушки. Военного народу только и было, что немногочисленная и отлично организованная полиция в скромных, суровых и удобных униформах. И даже те немногие, кто еще помнил последних английских лейб-гвардейцев и уланов, упраздненных в 1912 году, — и те с первого взгляда понимали, что таких мундиров в Англии нет и не бывало; вдобавок над жестким зеленым воротником возвышался смуглый орлиный профиль в серебристо-седой шевелюре, ни дать ни взять бронзовый Данте[242] — твердое и благородное, но никак не английское лицо.

Облаченный в зеленое воин выступал посреди улицы столь величаво, что и слов-то для этого в человеческом языке не сыщется. И простота была тут, и особая осанка: посадка головы и твердая походка — все на него оборачивались, и многие шли за ним, хотя он за собой никого не звал.

Напротив того, сам он был чем-то вроде бы озабочен, что-то вроде бы искал, но искал повелительно, озабочен был, словно идол. Те, кто толпились и поспешали за ним, — те отчасти изумлялись яркому мундиру, отчасти же повиновались инстинкту, который велит нам следовать за юродивыми и уж тем более — за всяким, кто соизволит выглядеть по-царски: следовать за ним и обожать его. А он выглядел более чем царственно: он, почти как безумец, не обращал ни на кого никакого внимания. Оттого-то и тянулась за ним толпа, словно кортеж: ожидали, что или кого первого он удостоит взора. Шествовал он донельзя величественно, однако же, как было сказано, кого-то или что-то искал; взыскующее было у него выражение.

Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо, что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание.

А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом:

— Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?

Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях.

Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало.

— Еще чем могу быть полезен, сэр? — спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина.

— Красное нужно, — заявил чужестранец, — не хватает красного.

— Простите, не понял?

— И вы меня также простите, сеньор, — произнес тот, поклонившись. — Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного.

— Красного при себе? ну как то есть… нет, боюсь, при себе… у меня был красный платок, но в настоящее время…

— Баркер! — воскликнул Оберон Квин. — А где же твой красный лори? Лори-то красный — он где?

— Какой еще красный лори? — безнадежно вопросил Баркер. — Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори?

— Не видел, — как бы смягчаясь, признал Оберон. — Никогда не видел. Вот и спрашиваю — где он был все это время, куда ты его подевал?

Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу:

— Извините, сэр, — сухо и вежливо отрезал он, — ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить…

— Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями.

И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут — приложенный к ранке, лоскут заалел.

— Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор, — сказал он. — Если можно, еще одну булавку.

Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи.

Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу.

— Благодарю вас всех, судари мои, — сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало.

Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском:

— Сеньор, — проговорил он, — прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане?

Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное.

— Сеньор, — сказал он, — вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца.

И с этими словами он проследовал в ресторан.

— Может быть, теперь, — сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость, — теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо?

— Что — «все это», сеньор? — спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом.

— Ну как, — смутился его собеседник-англичанин, — зачем вы оторвали кусок рекламы и… это… порезали руку… и вообще…

— Дабы объяснить вам это, сеньор, — отвечал тот с некой угрюмой гордостью, — мне придется всего лишь назвать себя. Я — Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа.

И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему.

— И вот эта желтая бумага, — начал он с нарочитым дружелюбием, — и красная тряпка…

— Желтая бумага и красная тряпка, — величавей величавого возвестил дель Фуэго, — это наши цвета, символика Никарагуа.[243]

— Но Никарагуа, — смущенно проговорил Баркер, — Никарагуа более не… э-мм…

— Да, Никарагуа покорили, как были покорены Афины.[244] Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим, — возвестил старец с несуразным восторгом. — Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа — это идея.

— Блистательная идея, — робко предположил Оберон Квин.

— Именно, — согласился чужеземец, подхватывая слово. — Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас, — подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам, — красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю — это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу — и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон — вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате — и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы — и вот он, флаг и герб Никарагуа.[245] Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд.

— А уж ежели, — восторженно поддержал его Квин, — ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые.

Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать.

— Надо ли это понимать так, — промямлил он наконец, чуть покашливая, — что вы, кх-кхм, были никарагуанским президентом в то время, когда Никарагуа оказывала… э-э-э… о, разумеется, весьма героическое сопротивление… э-э-э…

Экс-президент Никарагуа отпустительно помахал рукой.

— Говорите, не смущаясь, — сказал он. — Мне отлично известно, что нынешний мир всецело враждебен по отношению к Никарагуа и ко мне. И я не сочту за нарушение столь очевидной вашей учтивости, если вы скажете напрямик, что думаете о бедствиях, сокрушивших мою республику.

Безмерное облегчение и благодарность выразились на лице Баркера.

— Вы чрезвычайно великодушны, президент. — Он чуть-чуть запнулся на титуле. — И я воспользуюсь вашим великодушием, дабы изъявить сомнения, которые, должен признаться, мы, люди нынешнего времени, питаем относительно таких пережитков, как… э-э-э… независимость Никарагуа.

— То есть ваши симпатии, — с полным спокойствием отозвался дель Фуэго, — на стороне большой нации, которая…

— Простите, простите, президент, — мягко возразил Баркер. — Мои симпатии отнюдь не на стороне какой бы то ни было нации. По-видимому, вы упускаете из виду самую сущность современной мысли. Мы не одобряем пылкой избыточности сообществ, подобных вашему; но не затем, чтобы заменить ее избыточностью иного масштаба. Не оттого осуждаем мы Никарагуа, что Британия, по-нашему, должна занять его место в мире, его переникарагуанить. Мелкие нации упраздняются не затем, чтобы крупные переняли всю их мелочность, всю узость их кругозора, всю их духовную неуравновешенность. И если я — с величайшим почтением — не разделяю вашего никарагуанского пафоса, то вовсе не оттого, что я на стороне враждебной вам нации или десяти наций: я на стороне враждебной вам цивилизации. Мы, люди нового времени, верим во всеобъемлющую космополитическую цивилизацию, которая откроет простор всем талантам и дарованиям поглощенных ею народностей и…

— Прошу прощения, сеньор, — перебил его президент. — Позволю себе спросить у сеньора, как он обычно ловит мустангов?

— Я никогда не ловлю мустангов, — с достоинством ответствовал Баркер.

— Именно, — согласился тот. — Здесь и конец открытому вами простору. Этим и огорчителен ваш космополитизм. Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: «А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймем-ка бедуина, пусть он его поучит?» Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей? Возвращаюсь к первоначальному примеру. В Никарагуа мы ловим мустангов по-своему: накидываем им лассо на передние ноги, и способ этот считается лучшим в Южной Америке. Если вы и вправду намерены овладеть всеми талантами и дарованиями — идите учитесь ловить мустангов. А если нет, то уж позвольте мне повторить то, что я говорил всегда — что, когда Никарагуа цивилизовали, мир понес невозместимую утрату.

— Кое-что утрачивается, конечно, — согласился Баркер, — кое-какие варварские навыки. Вряд ли я научусь тесать кремни ловчее первобытного человека, однако же, как известно, цивилизация сподобилась изготовлять ножи получше кремневых, и я уповаю на цивилизацию.

— Вполне основательно с вашей стороны, — подтвердил никарагуанец. — Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней?

— Видимо, вы не вполне понимаете, президент, что такое наша цивилизация, — отвечал Баркер. — Вы так рассуждаете, будто английские островитяне по-прежнему бедны и драчливы: давненько же вы не бывали в Европе! С тех пор многое произошло.

— И что же, — спросил президент, — произошло, хотя бы в общих чертах?

— Произошло то, — вдохновенно отвечал Баркер, — что мы избавились от пережитков, и отнюдь не только от тех, которые столь часто и с таким пафосом обличались как таковые. Плох пережиток великой нации, но еще хуже пережиток нации мелкой. Плохо, неправильно почитать свою страну, но почитать чужие страны — еще хуже. И так везде и повсюду, и так в сотне случаев. Плох пережиток монархии и дурен пережиток аристократии, но пережиток демократии — хуже всего.

Старый воин воззрился на него, слегка изумившись.

— Так что же, — сказал он, — стало быть, Англия покончила с демократией?

Баркер рассмеялся.

— Тут напрашивается парадокс, — заметил он. — Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия непременно становится деспотией? Это называется загниванием демократии: на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо — разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных Джонов Робинсонов, когда можно выбрать любого из этих Джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного — и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны. Зачем выбирать из них кого-то? чем один лучше или хуже другого? Все, что нам требуется — это чтобы избранник не был клиническим преступником или клиническим недоумком, чтобы он мог скоренько проглядеть подложенные петиции и подписать кой-какие воззвания. Подумать только, времени-то было потрачено на споры о палате лордов; консерваторы говорили: да, ее нужно сохранить, ибо это — умная палата, а радикалы возражали: нет, ее нужно упразднить, ибо эта палата — глупая! И никому из них было невдомек, что глупостью-то своей она и хороша, ибо случайное сборище обычных людей — мало ли, у кого какая кровь? — они как раз и представляют собой великий демократический протест против нижней палаты, против вечного безобразия, преобладания аристократии талантов. Нынче мы установили в Англии новый порядок, и сбылись все смутные чаяния прежних государственных устройств: установили тусклый народный деспотизм без малейших иллюзий. Нам нужен один человек во главе государства — не оттого, что он где-то блещет или в чем-то виртуоз, а просто потому, что он — один, в отличие от своры болтунов. Наследственную монархию мы упразднили, дабы избежать наследственных болезней и т. п. Короля Англии нынче выбирают, как присяжного — списочным порядком. В остальном же мы установили тихий деспотизм, и ни малейшего протеста не последовало.

— То есть вы хотите сказать, — недоверчиво полуспросил президент, — что любой, кто подвернется, становится у вас деспотом, что он, стало быть, является у вас из алфавитных списков…?

— А почему бы и нет! — воскликнул Баркер. — Вспомним историю: не в половине ли случаев нации доверялись случайности — старший сын наследовал отцу; и в половине опять-таки случаев не обходилось ли это сравнительно сносно? Совершенное устройство невозможно; некоторое устройство необходимо. Все наследственные монархии полагались на удачу, и алфавитные монархии ничуть не хуже их. Вы как, найдете глубокое философское различие между Стюартами и Ганноверцами?[246] Тогда и я берусь изыскать различие глубокое и философское между мрачным крахом буквы «А» и прочным успехом буквы «Б».

— И вы идете на такой риск? — спросил тот — Избранник ваш может ведь оказаться тираном, циником, преступником.

— Идем, — безмятежно подтвердил Баркер. — Окажется он тираном — что ж, зато он обуздает добрую сотню тиранов. Окажется циником — будет править с толком, блюсти свой интерес. А преступником он если и окажется, то перестанет быть, получив власть взамен бедности. Выходит, с помощью деспотизма мы избавимся от одного преступника и опять-таки слегка обуздаем всех остальных.

Никарагуанский старец наклонился вперед со странным выражением в глазах.

— Моя церковь, сэр, — сказал он, — приучила меня уважать всякую веру, и я не хочу оскорблять вашу, как она ни фантастична. Но вы всерьез утверждаете, что готовы подчиниться случайному, какому угодно человеку, предполагая, что из него выйдет хороший деспот?

— Готов, — напрямик отвечал Баркер. — Пусть человек он нехороший, но деспот — хоть куда. Ибо когда дойдет до дела, до управленческой рутины, то он будет стремиться к элементарной справедливости. Разве не того же мы ждем от присяжных?

Старый президент усмехнулся.

— Ну что ж, — сказал он, — пожалуй, даже и нет у меня никаких особых возражений против вашей изумительной системы правления. Которое есть — то глубоко личное. Если б меня спросили, согласен ли я жить при такой системе, я бы разузнал, нельзя ли лучше пристроиться жабой в какой-нибудь канаве. Только и всего. Тут и спору нет, просто душа не приемлет.

— По части души, — заметил Баркер, презрительно сдвинув брови, — я небольшой знаток, но если проникнуться интересами общественности…

И вдруг мистер Оберон Квин так-таки вскочил на ноги.

— Попрошу вас, джентльмены, меня извинить, — сказал он, — но мне на минуточку надо бы на свежий воздух.

— Вот незадача-то, Оберон, — добродушно заметил Ламберт, — что, плохое самочувствие?

— Да не то чтобы плохое, — отозвался Оберон, явно сдерживаясь. — Нет, самочувствие скорее даже хорошее. Просто хочу поразмыслить над этими дивной прелести словами, только что произнесенными «Если проникнуться… — да-да, именно так было сказано, — проникнуться интересами общественности…» Такую фразу так просто не прочувствуешь — тут надо побыть одному.

— Слушайте, по-моему, он вконец свихнулся, а? — вопросил Ламберт, проводив его глазами.

Старый президент поглядел ему вслед, странно сощурившись.

— У этого человека, — сказал он, — как я понимаю, на уме одна издевка. Опасный это человек.

Ламберт от смеха чуть не уронил поднесенную ко рту макаронину.

— Опасный! — хохотнул он. — Да что вы, сэр, это коротышка-то Квин?

— Тот человек опаснее всех, — заметил старик, не шелохнувшись, — у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.

И он, вежливо улыбаясь, допил свой кофе, поднялся, раскланялся, удалился и утонул в тумане, снова густом и сумрачном. Через три дня стало известно, что он мирно скончался где-то в меблированных комнатушках Сохо[247].

А пока что в темных волнах тумана блуждала маленькая фигурка, сотрясаясь и приседая, — могло показаться, что от страха или от боли, а на самом деле от иной загадочной болезни, от одинокого хохота. Коротышка снова и снова повторял как можно внушительней: «Но если проникнуться интересами общественности…»

Глава 3

Нагорный юмор

— У самого моря, за палисадничком чайных роз, — сказал Оберон Квин, — жил да был пастор-диссидент, и отродясь не бывал он на Уимблдонском теннисном турнире. А семье его было невдомек, о чем он тоскует и отчего у него такой нездешний взор. И однажды пришлось им горько раскаяться в своем небрежении, ибо они прослышали, что на берег выброшено мертвое тело, изуродованное до неузнаваемости, но все же в лакированных туфлях. Оказалось, что это мертвое тело не имеет ничего общего с пастором; однако в кармане утопленника нашли обратный билет до Мейдстоуна[248].

Последовала короткая пауза; Квин и его приятели Баркер и Ламберт разгуливали по тощим газонам Кенсингтон-Гарденз[249]. Затем Оберон заключил:

— Этот анекдот, — почтительно сказал он, — является испытанием чувства юмора.

Они пошли быстрей, и трава у склона холма стала погуще.

— На мой взгляд, — продолжал Оберон, — вы испытание выдержали, сочтя анекдот нестерпимо забавным; свидетельство тому — ваше молчание. Грубый хохот под стать лишь кабацкому юмору. Истинно же смешной анекдот подобает воспринимать безмолвно, как благословение. Ты почувствовал, что на тебя нечто нисходит, а, Баркер?

— Я уловил суть, — не без высокомерия отозвался Баркер.

— И знаете, — с идиотским хихиканьем заявил Квин, — у меня в запасе пропасть анекдотов едва ли не забавнее этого. Вот послушайте.

И, кхекнув, он начал:

— Как известно, доктор Поликарп был до чрезвычайности болезненным сторонником биметаллизма. «Смотрите-ка, — говорили люди с большим жизненным опытом, — вон идет самый болезненный биметаллист в Чешире[250]». Однажды этот отзыв достиг его ушей; на сей раз так отозвался о нем некий страховой агент, в лучах серо-буро-малинового заката. Поликарп повернулся к нему. «Ах, болезненный? — яростно воскликнул он. — Ах, болезненный! Quis tulerit Gracchos de seditio querentes?[251]

Говорят, после этого ни один страховой агент к доктору Поликарпу близко не подступался.

Баркер мудро и просто кивнул. Ламберт лишь хмыкнул.

— А вот еще послушайте, — продолжал неистощимый Квин. — В серо-зеленой горной ложбине дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина, чей дядя на «Гребных гонках» всегда греб в кембриджской восьмерке. Но у себя, в серо-зеленой ложбине, она и слыхом об этом не слыхала; она и знать-то не знала, что бывают «Гребные гонки». Не ведала она также, что у нее имеется дядя. И ни про кого она ничего не ведала, слышала только про короля Георга Первого (а от кого и почему — даже не спрашивайте) и простодушно верила в его историческое прошлое. Но постепенно, соизволением Божиим, открылось, что дядя ее — на самом-то деле вовсе не ее дядя; и ее об этом оповестили. Она улыбнулась сквозь слезы и промолвила: «Добродетель — сама себе награда».

Снова воцарилось молчание, и затем Ламберт сказал:

— Что-то малость загадочно.

— А, загадочно? — воскликнул рассказчик. — Еще бы: подлинный юмор вообще загадочен. Вы заметили главное, что случилось в девятнадцатом и двадцатом веках?

— Нет, а что такое? — кратко полюбопытствовал Ламберт.

— А это очень просто, — отвечал тот. — Доныне шутка не была шуткой, если ее не понимали. Нынче же шутка не есть шутка, если ее понимают. Да, юмор, друзья мои, это последняя святыня человечества. И последнее, чего вы до смерти боитесь. Смотрите-ка на это дерево.

Собеседники вяло покосились на бук, который нависал над их тропой.

— Так вот, — сказал мистер Квин, — скажи я, что вы не осознаете великих научных истин, явленных этим деревом, хотя любой мало-мальски умный человек их осознает, — что вы подумаете или скажете? Вы меня сочтете всего-то навсего ученым сумасбродом с какой-то теорийкой о растительных клетках. Если я скажу, что как же вы не видите в этом дереве живого свидетельства гнусных злоупотреблений местных властей, вы на меня попросту наплюете: еще, мол, один полоумный социалист выискался — с завиральными идейками насчет городских парков.[252] А скажи я, что вы сверхкощунственно не замечаете в этом дереве новой религии, сугубого откровения Господня, — тут вы меня зачислите в мистики, и дело с концом. Но если, — и тут он воздел руку, — если я скажу, что вы не понимаете, в чем юмор этого дерева, а я понимаю, в чем его юмор, то Боже ты мой! — да вы в ногах у меня будете ползать.

Он эффектно помолчал и продолжил:

— Да; чувство юмора, причудливое и тонкое, — оно и есть новая религия человечества! Будут еще ради нее свершаться подвиги аскезы! И поверять его, это чувство, станут упражнениями, духовными упражнениями. Спрошено будет: «Чувствуете ли вы юмор этих чугунных перил?» или: «Ощущаете ли вы юмор этого пшеничного поля?» «Вы чувствуете юмор звезд? А юмор закатов — ощущаете?» Ах, как часто я хохотал до упаду, засыпаючи от смеха при виде лилового заката!

— Вот именно, — сказал мистер Баркер, по-умному смутившись.

— Дайте-ка я расскажу вам еще анекдот. Частенько случается, что парламентарии от Эссекса не слишком-то пунктуальны. Может статься, самый не слишком пунктуальный парламентарий от Эссекса был Джеймс Уилсон, который, срывая мак, промолвил…

Но Ламберт вдруг обернулся и воткнул свою трость в землю в знак протеста.

— Оберон, — сказал он, — заткнись, пожалуйста! С меня хватит! Чепуха все это!

И Квин, и Баркер были несколько ошарашены: слова его прыснули, будто пена из-под наконец-то вылетевшей пробки.

— Стало быть, — начал Квин, — у тебя нет ни…

— Плевать я хотел сто раз, — яростно выговорил Ламберт, — есть или нет у меня «тонкого чувства юмора». Не желаю больше терпеть. Перестань валять дурака. Нет ничего смешного в твоих чертовых анекдотах, и ты это знаешь не хуже меня!

— Ну да, — не спеша согласился Квин, — что правда, то правда: я, по природе своей тугодум, ничего смешного в них не вижу. Зато Баркер, он меня куда посмышленей — и ему было смешно.

Баркер покраснел, как рак, однако же продолжал всматриваться в даль.

— Осел, и больше ты никто, — сказал Ламберт. — Ну, почему ты не можешь, как люди? Насмеши толком или придержи язык. Когда клоун в дурацкой пантомиме садится на свою шляпу — и то куда смешнее.

Квин пристально поглядел на него. Они взошли на гребень холма, и ветер посвистывал в ушах.

— Ламберт, — сказал Оберон, — ты большой человек, ты достойный муж, хотя, глядя на тебя, чтоб мне треснуть, этого не подумаешь. Мало того. Ты — великий революционер, ты — избавитель мира, и я надеюсь узреть твой мраморный бюст промежду Лютером и Дантоном, желательно, как нынче, со шляпой набекрень. Восходя на эту гору, я сказал, что новый юмор — последняя из человеческих религий. Ты же объявил его последним из предрассудков. Однако позволь тебя круто предостеречь. Будь осторожнее, предлагая мне выкинуть что-нибудь outre,[253] в подражание, скажем, клоуну, сесть, положим, на свою шляпу. Ибо я из тех людей, которым душу не тешит ничего, кроме дурачества. И за такую выходку я с тебя и двух пенсов не возьму.

— Ну и давай, в чем же дело, — молвил Ламберт, нетерпеливо размахивая тростью. — Все будет смешнее, чем та чепуха, что вы мелете наперебой с Баркером.

Квин, стоя на самой вершине холма, простер длань к главной аллее Кенсингтон-Гарденз.

— За двести ярдов отсюда, — сказал он, — разгуливают ваши светские знакомцы, и делать им нечего, кроме как глазеть на вас и друг на друга. А мы стоим на возвышении под открытым небом, на фантасмагорическом плато, на Синае, воздвигнутом юмором. Мы — на кафедре, а хотите — на просцениуме, залитом солнечным светом, мы видны половине Лондона. Поосторожнее с предложениями! Ибо во мне таится безумие более, нежели мученическое, безумие полнейшей праздности.

— Не возьму я в толк, о чем ты болтаешь, — презрительно отозвался Ламберт. — Ей-богу, чем трепаться, лучше бы ты поторчал вверх ногами, авось в твоей дурацкой башке что-нибудь встанет на место!

— Оберон! Ради Бога!.. — вскрикнул Баркер, кидаясь к нему; но было поздно. На них обернулись со всех скамеек и всех аллей. Гуляки останавливались и толпились; а яркое солнце обрисовывало всю сцену в синем, зеленом и черном цветах, словно рисунок в детском альбоме. На вершине невысокого холма мистер Оберон Квин довольно ловко стоял на голове, помахивая ногами в лакированных туфлях.

— Ради всего святого, Квин, встань на ноги и не будь идиотом! — воскликнул Баркер, заламывая руки. — Кругом же весь город соберется!

— Да правда, встань ты на ноги, честное слово, — сказал Ламберт, которому было и смешно, и противно. — Ну, пошутил я: давай вставай.

Оберон прыжком встал на ноги, подбросил шляпу выше древесных крон и стал прыгать на одной ноге, сохраняя серьезнейшее выражение лица. Баркер в отчаянии топнул ногой.

— Слушай, Баркер, пойдем домой, а он пусть резвится, — сказал Ламберт. — Твоя разлюбезная полиция за ним как-нибудь приглядит. Да вон они уже идут!

Двое чинных мужчин в строгих униформах поднимались по склону холма. Один держал в руке бумажный свиток.

— Берите его, начальник, вот он, — весело сказал Ламберт, — а мы за него не в ответе.

Полисмен смерил спокойным взглядом скачущего Квина.

— Нет, джентльмены, — сказал он, — мы пришли не затем, зачем вы нас, кажется, ожидаете. Нас направило начальство оповестить об избрании Его Величества Короля. Обыкновение, унаследованное от старого режима, требует, чтобы весть об избрании была принесена новому самодержцу немедля, где бы он ни находился: вот мы и нашли вас в Кенсингтон-Гарденз.

Глаза Баркера сверкнули на побледневшем лице. Всю жизнь его снедало честолюбие. С туповатым, головным великодушием он и вправду уверовал в алфавитный метод избрания деспота. Но неожиданное предположение, что выбор может пасть на него, было поразительно, и он зашатался от радости.

— Который из нас… — начал он, но полисмен почтительно прервал его.

— Не вы, сэр, говорю с грустью. Извините за откровенность, но мы знаем все ваши заслуги перед правительством, и были бы несказанно рады, если бы… Но выбор пал…

— Господи Боже ты мой! — воскликнул Ламберт, отскочив на два шага. — Только не я! Не говорите мне, что я — самодержец всея Руси!

— Нет, сэр, — сказал полисмен, кашлянув и посмотрев на Оберона, сунувшего голову между колен и мычавшего по-коровьему, — джентльмен, которого нам надлежит поздравить, в настоящее время — э-э-э-э, так сказать, занят.

— Неужели Квин! — крикнул Баркер, подскочив к избраннику. — Не может этого быть! Оберон, ради Бога, одумайся! Ты избран королем!

Мистер Квин с головою между колен скромно ответствовал:

— Я недостоин избрания. Могу ли я, подумавши, сравниться с былыми венценосцами Британии? Единственное, на что я уповаю — это что впервые в истории Англии монарх изливает душу своему народу в такой позиции. В некотором смысле это может мне обеспечить, цитируя мое юношеское стихотворение

То благородство, что дает

Не доблесть, мудрость и не род

Воителям, древнейшим королям

Короче, сознание, проясненное данной позицией…

Ламберт и Баркер бросились к нему.

— Ты что, не понял? — крикнул Ламберт. — Это тебе не шуточки. Тебя взаправду выбрали королем. Ну и натворили же они!..

— Великие епископы средних веков, — объявил Квин, брыкаясь, когда его волокли вниз по склону чуть ли не вниз головой, — обыкновенно трикраты отказывались от чести избрания и затем принимали его. Я с этими великими людьми породнюсь наоборот: трикраты приму избрание, а уж потом откажусь. Ох, и потружусь же я для тебя, мой добрый народ! Ну, ты у меня посмеешься!

К этому времени его уже перевернули как следует, и оба спутника понапрасну пытались его образумить.

— Не ты ли, Уилфрид Ламберт, — возражал он, — объяснил мне, что больше будет от меня толку, если я стану насмешничать более доступным манером? Вот и надо быть как можно доступнее, раз уж я вдруг сделался всенародным любимцем. Сержант, — продолжал он, обращаясь к обалделому вестнику, — каковы церемонии, сопутствующие моему вступлению в должность и явлению в городе?

— Церемонии, — смущенно ответствовал тот, — некоторое, знаете ли, время были как бы отменены, так что…

Оберон Квин принялся снимать сюртук.

— Любая церемония, — сказал он, — требует, чтобы все было шиворот-навыворот. Так мужчины, изображая из себя священников или судей, надевают женское платье. Будьте любезны, подайте мне этот сюртук, — и он вручил его вестнику.

— Но, Ваше величество, — пролепетал полисмен, повертев сюртук в руках и вконец растерявшись, — вы же его так наденете задом наперед!

— А можно бы и шиворот-навыворот, — спокойно заметил король, — что поделать, выбор у нас невелик. Возглавьте процессию.

Для Баркера и Ламберта остаток дня преобразился в сутолочную, кошмарную неразбериху. Монарх, надев сюртук задом наперед, шествовал по улицам, на которых его ожидали, к древнему Кенсингтонскому дворцу[254], королевской резиденции. На пути его кучки людей превращались в толпы, и странными звуками приветствовали они самодержца. Баркер понемногу отставал; в голове у него мутилось, а толпы становились все гуще, и галдеж их все необычнее. Когда король достиг рыночной площади у собора, Баркер, оставшись далеко позади, узнал об этом безошибочно, ибо таким восторженным гвалтом не встречали еще никогда никого из царей земных.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава 1

Хартия предместий

Ламберт стоял в замешательстве у дверей королевских покоев, посреди развеселой суматохи. Наконец он пошел неверными шагами на улицу и едва не столкнулся с Джеймсом Баркером.

— Ты куда? — спросил его Ламберт.

— Да надо же прекратить это безобразие, — отвечал Баркер на ходу. Он ворвался в покои, хлопнув дверью, швырнул на стол свой щегольской цилиндр и раскрыл было рот, но король опередил его:

— Позвольте-ка ваш цилиндр.

Молодой государственный муж невольно повиновался; при этом рука его дрожала. Король поставил цилиндр на сиденье трона и уселся сверху, сплющив тулью.

— Диковатый старинный обычай, — пояснил он, как ни в чем не бывало. — Лишь только представитель Дома Баркеров является к монарху засвидетельствовать преданность, шляпа его немедленно приводится в негодность. Таким образом как бы увековечивается акт почтительного снятия шляпы. Это символический намек: доколе оная шляпа не появится снова на вашей голове (а я твердо убежден, что это маловероятно), дотоле Дом Баркеров пребудет верен нашей английской короне.

Баркер стоял, закусив губу, со сжатыми кулаками.

— Твои шуточки, — начал он, — и попрание моей собственности… — у него вырвалось ругательство, и он осекся.

— Продолжайте, продолжайте, — разрешил король, великодушно махнув рукой.

— Что все это значит? — воскликнул Баркер, страстным жестом взывая к рассудку. — Ты не с ума ли сошел?

— Нимало, — приятно улыбнувшись, возразил король. — Сумасшедшие — народ серьезный; они и с ума-то сходят за недостатком юмора. Вот вы, например, Джеймс, подозрительно серьезны.

— Ну что тебе стоит не дурачиться на людях, а? — увещевал Баркер. — Денег у тебя хватает, домов и дворцов сколько угодно — валяй дурака взаперти, но в интересах общественности надо…

— Звучит, как злонамеренная эпиграмма, — заметил король и грустно погрозил пальцем, — однако же воздержитесь по мере сил от ваших блистательных дерзостей. Ваш вопрос — почему я не валяю дурака взаперти — мне не вполне ясен. Зато ответ на него ясен донельзя. Не взаперти, потому что смешнее на людях. Вы, кажется, полагаете, что забавнее всего чинно держаться на улицах и на торжественных обедах, а у себя дома, возле камина (вы правы — камин мне по средствам) смешить гостей до упаду. Но так все и делают. Возьмите любого — на людях серьезен, а на дому — юморист. Чувство юмора подсказывает мне, что надо бы наоборот, что надо быть шутом на людях и степенным на дому. Я хочу превратить все государственные занятия, все парламенты, коронации и т. п. в дурацкое старомодное представленьице. А с другой стороны — каждый день на пару часов запираться в чуланчике и уж там, наедине с собой, до упаду серьезничать.

Баркер тем временем расхаживал по чертогу, и фалды его сюртука взлетали, как черноперые крылья.

— Ну что ж, ты погубишь страну, только и всего, — резко проговорил он.

— Ай-яй-яй, — заметил Оберон, — похоже на то, что десятивековая традиция нарушена, что Дом Баркеров восстал против английской короны. Не без горечи, хотя вид ваш меня восхищает, придется мне обязать вас водрузить на голову останки цилиндра, но…

— Вот чего не могу понять, — прервал его Баркер, вскинув руки на американский манер, — как же это тебе все нипочем, кроме собственных выходок?

Король обронил сплюснутый цилиндр и подошел к Баркеру, пристально разглядывая его.

— Я дал себе нечто вроде зарока, — сказал он, — ни о чем не говорить всерьез: ведь серьезный разговор означает всего-навсего дурацкие ответы на дурацкие вопросы. Однако же не к лицу сильному обижать малых сих, а политиков и подавно. А то выходит, что

С презрительной ухмылкой ты

Глядишь на Божью тварь, —

выражаясь, с вашего позволения, богословски. И вот по некоторой причине, мне совершенно непонятной, я, оказывается, вынужден ответить на ваш вопрос и вдобавок вообразить, будто на свете есть хоть что-нибудь серьезное. Вы спрашиваете меня, как это мне все нипочем. А можете вы мне сказать ради всего святого, в которое вы ни на грош не верите, что именно должно мне быть дорого?

— Ты что ж, не признаешь общественных потребностей? — воскликнул Баркер. — Да как это может быть, чтобы человек твоего ума не понимал, что в общих интересах…

— Да как это может быть, чтобы вы не верили Заратустре[255]? Вам что же, Мамбо-Джамбо не указ? — почти вдохновенно возразил король. — Неужели же человек вашего, так сказать, ума станет предъявлять мне прописи ранневикторианской этики? Мой облик и поведение, чего доброго, навели вас на мысль, будто я — тот же принц-консорт, двойник супруга незабвенной королевы?[256] Вы, ей-богу, ошиблись. Убедил ли вас Герберт Спенсер[257] — хоть кого-нибудь он убедил? Убедил ли на один безумный миг самого себя, что индивиду, в своих же интересах, надлежит проникнуться интересами общественными? Вы что, и вправду верите, что если вы — плохой столоначальник, то вы на целый дюйм или полдюйма ближе к гильотине, чем рыболов к утоплению — а вдруг его утащит в реку огромная щука? Герберт Спенсер не воровал по той простой причине, по которой не носил в носу кольца: он был английский джентльмен, у него были иные вкусы. Я тоже английский джентльмен, и у меня тоже иные вкусы, нежели у него. Ему была любезна философия. А мне любезно искусство. Ему понравилось написать десяток книг о природе человеческого сообщества.[258] А мне нравится, когда лорд-гофмейстер шествует передо мной, вихляя бумажным хвостом, прицепленным к фалдам. Таков мой юмор. Я вам ответил? Но так или иначе, а нынче я сказал свое последнее серьезное слово — полагаю, что и вообще в нашей Стране Дураков мне больше серьезничать не придется. Впрочем, я надеюсь, что нынешняя наша беседа продлится еще долго и на многое нас подвигнет, но остаток ее лично я буду вести на новом языке, мною разработанном, — путем быстрых знакообразующих движений моей левой ноги.

И он закружился по комнате с самоуглубленным выражением. Баркер бегал за ним, вопрошая и умоляя, но ответы получал лишь на новом языке. Он вышел из покоев, заново хлопнув дверью, и голова у него кружилась, словно он вышел на берег из волн морских. Он прошелся по улицам, и вдруг оказался возле ресторана Чикконани: ему почему-то припомнилась зеленая нездешняя фигура латиноамериканского генерала, как он видел его на прощанье у дверей, и послышались его слова: «… И спору нет, просто душа не приемлет».

А король прекратил свой танец с видом человека, утомленного делами. Он надел пальто, закурил сигару и вышел в лиловые сумерки.

— Пойду-ка я, — сказал он, — смешаюсь с моим народом. Он быстро прошел улицей по соседству от Ноттинг-Хилла, и вдруг что-то твердое с размаху ткнулось ему в живот. Он остановился, вставил в глаз монокль и оглядел мальчика с деревянным мечом, в бумажном шлеме, восторженно-обрадованного, как всякий ребенок, когда он кого-нибудь изо всех сил ударит. Король задумчиво разглядывал юного злоумышленника; наконец он извлек из нагрудного кармана блокнот.

— Тут у меня кой-какие наброски предсмертной речи, — сказал он, перелистывая страницы, — ага, вот: предсмертная речь на случай политического убийства; она же, если убийца — прежний друг, хм, хм. Предсмертная речь ввиду гибели от руки обманутого мужа (покаянная). Предсмертная речь по такому же случаю (циническая). Я не очень понимаю, какая в данной ситуации…

— Я — властитель замка! — сердито воскликнул мальчик, чрезвычайно довольный собой, всем остальным и ничем в частности.

Король был человек добросердечный, и детей он очень любил: что может быть смешнее детей!

— Дитя, — сказал он, — я рад видеть такого стойкого защитника старинной неприступной твердыни Ноттинг-Хилла. Гляди, гляди ночами на свою гору, малыш, смотри, как она возносится к звездам — древняя, одинокая и донельзя ноттинговая, чтобы не сказать хиллая. И пока ты готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера…

Король вдруг задумался, и глаза его просияли.

— А что, — сказал он, — может, ничего великолепнее и не придумаешь. Возрождение величия былых средневековых городов силами наших районов и предместий, а? Клэпам[259] с городской стражей. Уимблдон[260], обнесенный городской стеной. Сэрбитон бьет в набат, призывая горожан к оружию. Уэст-Хемпстед кидается в битву под своим знаменем. А? Я, король, говорю: да будет так! — И, поспешно вознаградив мальчишку полукроной со словами «На оборону Ноттинг-Хилла», он сломя голову помчался во дворец, и зеваки не отставали от него всю дорогу. У себя в кабинете, заказав чашку кофе, он погрузился в размышления, и наконец, когда проект был всесторонне обдуман, он послал за конюшим, капитаном Баулером, который ему сразу полюбился своими бакенбардами.

— Баулер, — спросил он, — не числюсь ли я почетным членом какого-нибудь общества исторических изысканий?

— Как же, сэр, — ответствовал Баулер, степенно потирая нос, — вы являетесь членом общества «Сподвижников Египетского Возрождения», клуба «Тевтонских Гробокопателей», а также «Общества реставрации лондонских древностей» и…

— Превосходно, — прервал его король. — Лондонские древности меня устраивают. Ступайте же в «Общество реставрации лондонских древностей», призовите их секретаря и заместителя секретаря, их президента и вице-президента и скажите им: «Король Англии горд, но почетный член «Общества реставрации лондонских древностей» горделивее королей. Нельзя ли ему обнародовать перед почтенным собранием некоторые открытия касательно забытых и незабвенных традиций лондонских предместий (ныне — городских районов)? Открытия эти могут вызвать смуту; они разожгут тлеющие воспоминания, разбередят старые раны Шепердс-Буша и Бейзуотера, Пимлико и Южного Кенсингтона. Король колеблется, но тверд почетный член. И вот — он готов предстать перед вами, верный принесенным им при вступлении клятвам; во имя Семи Священных Котов, Кривоколенной Кочерги, а также Искуса Магического Мига (простите, если я вас перепутал с «Клан-на-Гэлем» или каким-нибудь другим клубом, в который вступал) позвольте ему прочитать на вашем очередном заседании доклад под названием «Войны лондонских предместий». Оповестите об этом Общество, Баулер. И запомните досконально все, что я вам сказал: это крайне важно, а то я уже не помню ни единого слова, так что пришлите-ка мне еще чашечку кофе и несколько сигар — из тех, что у нас заготовлены для пошляков и дельцов. А я буду писать доклад.

«Общество реставрации лондонских древностей» собралось через месяц в крытом жестью зале где-то на задворках, на южной окраине Лондона. Куча народу кое-как расселась под неверными газовыми светильниками, и наконец прибыл король, потный и приветливый. Его появление за маленьким столиком, украшенным стаканом воды, было встречено почтительным гулом.

Председательствующий (мистер Хаггинс) выразил уверенность в том, что все члены Общества были в свое время польщены выступлениями столь именитых докладчиков (внимание, внимание!), как мистер Бертон (внимание, внимание!), мистер Кембридж, профессор Королек (бурные, продолжительные аплодисменты), наш давний друг Питер Джессоп, сэр Уильям Уайт (громкий смех) и других достопримечательных лиц — тем более что никто из них не ударил в грязь лицом (аплодисменты). Но в силу некоторых привходящих обстоятельств данный случай выходит из ряда вон (внимание, внимание!). Насколько он, председатель, помнит, а что касается «Общества реставрации лондонских древностей», то он помнит очень многое (бурные аплодисменты), ни один из докладчиков покамест не носил королевского титула. Короче, он предоставляет слово королю Оберону, который пожелал выступить перед Обществом с небольшим сообщением.

Король начал с того, что его речь может рассматриваться как провозглашение новой общегосударственной политики.

— Я чувствую, — сказал он, — что в этот звездный час моей жизни я смогу открыть сердце лишь членам «Общества реставрации лондонских древностей» (аплодисменты). Если весь мир обратится против моей политики, если поднимется против нее волна народного негодования (нет! нет!), то лишь здесь, среди моих доблестных реставраторов, я сумею, с мечом в руках, встретить судьбу лицом к лицу (бурные аплодисменты).

Его Величество разъяснил затем, что, невозвратно дряхлея, он решил отдать свои последние силы возрождению и обострению чувства местного патриотизма в лондонских районах. Многим ли нынче памятны легенды их собственных предместий? Как много таких, что даже и не слыхивали о подлинном происхождении Уондз-уортского Улюлюкания[261]! А взять молодое поколение Челси[262] — кому из них случалось отхватить старинную челсийскую чечетку? В Пимлико больше не пимликуют пимлей. А в Баттерси[263] почти совсем не баттерсеют.

После недоуменного молчания чей-то голос выкрикнул: «Позор!» Король продолжал:

— Будучи призван, хоть и не по заслугам, на высший пост, я решил, поелику возможно, небрежение это пресечь. Нет, я не желаю военной славы. Нет, я не стану состязаться с законодателями — ни с Юстинианом, ниже с Альфредом.[264] Но если я войду в историю, спасаючи старинные английские обычаи, если потомки скажут, что благодаря скромному властителю в Фулеме[265] по-прежнему надесятеро режут репу, а в Патни приходской священник выбривает полголовы, то я почтительно и бесстрашно взгляну в глаза своим великим пращурам, нисходя в усыпальницу королей.

Король помедлил, явно взволнованный, но собрался с силами и продолжал:

— Вам-то нет нужды объяснять, все вы, за редкими исключениями, знаете величественное происхождение этих легенд. Да и сами названия наших предместий о том свидетельствуют. Покуда Хаммерсмит зовется Хаммерсмитом, то есть кузнечной, дотоле тамошний народ пребудет под защитой своего изначального героя, кузнеца Блэксмита, который возглавил натиск простого бродвейского люда на рыцарство Кенсингтона[266] и сокрушил их незыблемый строй на том месте, которое и поныне, в знак почтения к пролитой голубой крови, называется Кенсингтонские Грязи. И хаммерсмитцы никогда не забудут, что и самое имя Кенсингтона явилось из уст их хаммерсмитского героя. Ибо на примирительном пиршестве, устроенном после войны, когда высокомерные аристократы отказались подпевать бродвейским песням (а песни эти и поныне грубоватые и простецкие), великий вождь простонародья промолвил незамысловатые, но золотые слова: «Птичек, которые могут петь (по-древнему — «кан синг») в тон, но не поют, надо заставить петь — они у нас кан синг в тон!» С тех пор рыцарей восточных предместий называли кансингами или кенсингами. Но и вы не обделены героической памятью, о кенсингтонцы! Вы показали, что можете петь (по-древнему — «кан синг») — и петь боевые песни! Как ни мрачен был тот день, день Кенсингтонских Грязей, но история не забудет трех рыцарей (по-древнему — Найтов), оборонявших ваше беспорядочное отступление от Гайд-Парка (потому и Гайд, что по-древнеанглийски «гайд» значит прятаться) — и в честь этих трех Найтов мост и назван был Найтсбридж, Рыцарский мост. И не забудется день, когда вы, закаленные в горниле бедствий, очистившись от аристократических наслоений, потеснили с мечом в руке милю за милей владетелей Хаммерсмита и наконец разгромили их наголову в битве столь кровавой, что одни лишь хищные птицы даровали ей свое имя. С мрачной иронией люди назвали это место Рэвенскорт, воронье гнездовье. Надеюсь, я не оскорбил патриотические чувства Бейзуотера, мрачно-горделивых бромптонцев или другие героические предместья тем, что привел лишь эти два примера. Я выбрал не потому, что они славнее иных, но отчасти по личной причине (я сам — потомок одного из героев Найтсбриджа), отчасти же затем, что я в истории дилетант, сам это сознаю и не дерзаю углубляться в тайны, сокрытые древностию. Не мне судить, кто прав в ученом споре профессора Хрюкка и сэра Уильяма Уиски: то ли Ноттинг-Хилл — это бывшие Енотники (должно быть, леса, покрывавшие эту возвышенность, изобиловали поименованными пушными зверьками), то ли искаженная редукция фразы «Ну, тут никто не хил», ибо древние полагали, что здесь находится рай земной. И если уж Подкинс и Джосси не могут точно определить границы Западного Кенсингтона (а говорят, они были начертаны бычьей кровью), то и мне не стыдно выразить аналогичные сомнения. И позвольте больше не вдаваться в историю; лучше окажите мне поддержку в решении насущных проблем. Неужто же сгинет бесследно прежний дух лондонских предместий? И у кондукторов наших омнибусов, и у наших полицейских навеки погаснет в очах тот смутный свет, который мы столь часто замечаем,

мерцающая память

О давнишних невзгодах и

О битвах дней былых,

как писал один малоизвестный поэт, друг моей юности? Вот я и решил, как было сказано, по мере возможности сберечь нынешний мечтательный блеск в очах полицейских и кондукторов. Что за государство без мечтаний? Предлагаю же я ниже следующее:

— Наутро, в двадцать пять минут одиннадцатого, если я сподоблюсь дожить до этого времени, я издам Указ. Указ этот — дело всей моей жизни, и он почти наполовину готов. С помощью виски и содовой воды я нынче в ночь допишу его до конца, и завтра мой народ ему внемлет. Все те районы, в которых вы родились и где уповаете сложить кости, да воздвигнутся в своем прежнем великолепии — Хаммерсмит, Кенсингтон, Бейзуотер, Челси, Баттерси, Клэпам, Балэм и не менее сотни прочих. Каждый район, он же предместье, немедля выстроит городскую стену, и ворота в ней будут запираться на закате. У всех будет Городская стража, герб, и если на го пошло, боевой клич. Я, впрочем, не буду входить в подробности, слишком переполнено чувствами мое сердце. Тем более что все подробности будут перечислены в Указе. Все вы подлежите зачислению в предместную стражу, и созывать вас будет не что иное, как набат: значение этого слова мне пока что не удалось установить. Лично я полагаю, что набат — это некий государственный чиновник, очень хорошо оплачиваемый. Итак, если где-нибудь у вас в доме сыщется что-нибудь вроде алебарды, то упражняйтесь, непременно упражняйтесь с нею где-нибудь в садике.

Тут король от избытка чувств уронил лицо в платок и поспешно удалился с кафедры. Члены Общества — все, как один, — привстали в неописуемом смятении. Кое-кто из них полиловел от возмущения; другие полиловели от смеха: но большей частью никто ничего не понял. Говорят, будто некто, бледный, с горящими голубыми глазами, не спускал взгляда с короля, а когда тот закончил речь, из зала выбежал рыжеволосый мальчишка.

Глава 2

Совещание лорд-мэров

Наутро король проснулся спозаранок и сбежал вниз, прыгая через две ступеньки, как мальчишка. Он поспешно, однако же не без аппетита позавтракал, призвал одного из высших дворцовых сановников и вручил ему шиллинг.

— Ступайте, — сказал он, — и купите мне набор красок ценою в один шиллинг, который продается, если память мне не изменяет, в лавочке на углу второго по счету и весьма грязноватого переулка, кое-как выводящего из Рочестер-роуд. Хозяину королевских гончих псов уже велено в достатке снабдить меня картоном. Я решил, не знаю почему, что это его призвание

Целое утро король забавлялся, благо и картона, и красок вполне хватало. Он придумывал облачения и гербы для новоявленных лондонских городов. Не однажды приходилось ему не на шутку задуматься, и он ощутил тяжкое бремя ответственности

— Вот чего не могу понять, — сказал он сам себе, — это почему считается, будто деревенские названия поэтичней лондонских. Доморощенные романтики едут поездами и вылезают на станциях, именуемых «Дыра на дыре» или «Плюх в лужу». А между тем они могли бы прийти своими ногами и даже поселиться в районе с загадочным, богоизбранным названием «Лес святого Иоанна» Оно, конечно, меня в Лес святого Иоанна дуриком не заманишь: я испугаюсь. Испугаюсь нескончаемой ночи среди мрачных елей, кровавой чаши и хлопания орлиных крыльев. Да, я пуглив. Но ведь это все можно пережить и не выходя из вагона, а благоговейно оставаясь в пригородном поезде.

Он задумчиво переиначил свой набросок головного убора для алебардщика из Леса святого Иоанна, выполненного в черном и красном: сосновая лапа и орлиные перья. И пододвинул к себе другой обрезок картона.

— Подумаем лучше о чем-нибудь не таком суровом, — сказал он. — Вот, например, Лавандовая гора! Где, в каких долах и весях могла бы родиться такая благоуханная мысль? Это же подумать — целая гора лаванды, лиловая-лиловая, вздымается к серебряным небесам и наполняет наш нюх небывалым благоуханием жизни — лиловая, пахучая гора! Правда, разъезжаючи по тамошним местам на полупенсовом трамвае, я никакой горы не приметил; но это вздор, она непременно там, и недаром некий поэт наделил ее столь поэтическим именем. И уж во всяком случае этого предостаточно, чтобы обязать всех в окрестностях Клэпамского железнодорожного узла носить пышные лиловые плюмажи (в напоминанье о растительной ипостаси лаванды). У меня в конце-то концов везде так. На юге Лондона, в Саутфилдз, я и вовсе не бывал, но думаю, что символические изображения лимонов и олив под стать субтропическим наклонностям тамошних обывателей. Или взять тот же Пасторский Луг: опять-таки не довелось мне там побывать, повидать Луг или хотя бы Пастора, однако же бледно-зеленая пасторская шляпа с загнутыми полями наверняка придется ко двору. Нет, работать надо вслепую, надо больше доверять собственным инстинктам. Нешуточная любовь, которую я питаю к своим народам, разумеется же, не позволит мне нанести урон их вышним устремленьям или оскорбить их великие традиции.

Пока он вслух размышлял в этом духе, двери растворились и глашатай возвестил о прибытии мистера Баркера и мистера Ламберта.

Мистер Баркер и мистер Ламберт не слишком удивились, увидев короля на полу посреди кипы акварельных эскизов. Они не слишком удивились, потому что прошлый раз он тоже сидел на полу посреди груды кубиков, а в позапрошлый — среди вороха никуда не годных бумажных голубков. Однако бормотанье царственного инфанта, ползавшего средь инфантильного хаоса, на этот раз настораживало.

Поначалу-то они пропускали его мимо ушей, понимая, что вздор этот ровным счетом ничего не значит. Но потом Джеймса Баркера исподволь обуяла ужасная мысль. Он подумал — а вдруг да его бормотанье на этот раз не пустяковое.

— Ради Бога, Оберон, — внезапно выкрикнул он, нарушая тишину королевских покоев, — ты что же, взаправду хочешь завести городскую стражу, выстроить городские стены и тому подобное?

— Конечно, взаправду, — отвечало более чем безмятежное дитя. — А почему бы мне этого и не сделать? Я в точности руководствовался твоими политическими принципами. Знаешь ли, что я совершил, Баркер? Я вел себя как подлинный баркерианец. Я… но, пожалуй, тебя едва ли заинтересует повесть о моем баркерианстве.

— Да ну же, ну, говори! — воскликнул Баркер.

— Ага, оказывается, повесть о моем баркерианстве, — спокойно повторил Оберон, — тебя не только заинтересовала, но растревожила. А тревожиться-то нечего, все очень просто. Дело в том, что лорд-мэров отныне будут избирать по тому же принципу, который вы утвердили для избрания самодержца. Согласно моей хартии, всякий лорд-мэр всякого града назначается алфавитно-лотерейным порядком. Так что спите и далее, о мой Баркер, все тем же младенческим сном.

Взор Баркера вспыхнул негодованием.

— Но Господи же, Квин, ты неужели не понимаешь, что это совершенно разные вещи? На самом верху это не так уж и существенно, потому что весь смысл самодержавия — просто-напросто некоторое единение! Но если везде и повсюду, черт побери, у власти окажутся, черт бы их взял…

— Я понял, о чем ты печешься, — спокойно проговорил король Оберон. — Ты опасаешься, что твоими дарованиями пренебрегут. Так внимай же! — И он выпрямился донельзя величаво. — Сим я торжественно дарую моему верноподданному вассалу Джеймсу Баркеру особую и сугубую милость — вопреки букве и духу Хартии Предместий я назначаю его полномочным и несменяемым лорд-мэром Южного Кенсингтона. Вот так, любезный Джеймс, получи по заслугам. Засим — всего доброго.

— Однако… — начал Баркер.

— Аудиенция окончена, лорд-мэр, — с улыбкой прервал его король.

Видно, он был уверен в будущем, но оправдало ли будущее его уверенность — вопрос сложный. «Великая декларация Хартии Свободных Предместий» состоялась своим чередом в то же утро, и афиши с текстом Хартии были расклеены по стенам дворца, и сам король воодушевленно помогал их расклеивать, отбегал на мостовую, свешивал голову набок и оценивал, какова афиша. Ее, Хартию, носили по главным улицам рекламщики, и короля едва-едва удержали от соучастия, когда он уже влез между двух щитов, Главный Постельничий и капитан Баулер. Его приходилось успокаивать буквально как ребенка.

Принята была Хартия Предместий, мягко говоря, неоднозначно. В каком-то смысле она стала довольно популярной. Во многих счастливых семьях это достопримечательное законоуложение читали вслух зимними вечерами под радостный хохот — после того, разумеется, как были изучены до последней буквы сочинения нашего странного, но бессмертного древнего классика У.-У. Джекобса. Но когда обнаружилось, что король самым серьезным образом требует исполнения своих предписаний и настаивает, чтобы эти фантастические предместья с набатами и городской стражей были воистину воссозданы, — тут воцарилось сердитое замешательство. Лондонцы в общем ничего не имели против того, чтобы их король валял дурака; но дурака-то надлежало валять им — и посыпались возмущенные протесты.

Лорд-мэр Достодоблестного Града Западного Кенсингтона направил королю почтительное послание, где разъяснялось, что он, конечно же, готов по мере государственной надобности во всех торжественных случаях соблюдать предписанный королем церемониал, однако же ему, скромному домовладельцу, как-то не к лицу опускать открытку в почтовый ящик в сопровождении пяти герольдов, с трубными звуками возглашающих, что лорд-мэр благоволит прибегнуть к услугам почты.

Лорд-мэр Северного Кенсингтона, преуспевающий сукнодел, прислал краткую деловую записку, точно жалобу в железнодорожную компанию: он извещал, что постоянное сопровождение приставленных к нему алебардщиков в ряде случае чревато неудобствами. Так, лично он без труда садится в омнибус, следующий в Сити, алебардщики же испытывают при этом затруднения — с чем имею честь кланяться и т. д.

Лорд-мэр Шепердс-Буша сетовал от лица супруги на то, что в кухне все время толкутся посторонние мужчины.

Монарх с неизменным удовольствием выслушивал сообщения о подобных неурядицах, вынося милостивые, истинно королевские решения; однако он совершенно категорически настаивал, дабы жалобы приносились ему с полною помпой — с алебардами, плюмажами, под звуки труб — и лишь немногие сильные духом осмеливались выдерживать восторги уличных мальчишек.

Среди таковых выделялся немногословный и деловой джентльмен — правитель Северного Кенсингтона, и долго ли, коротко, а довелось ему обратиться к королю по вопросу не столь частному и даже более насущному, нежели размещение алебардщиков в омнибусе. На долгие годы этот великий вопрос лишил покоя и сна всех подрядчиков и комиссионеров от Шепердс-Буша до Марбл-Арч[267], от Уэстборн-Гроув до кенсингтонской Хай-стрит. Я говорю, разумеется, о грандиозном замысле реконструкции Ноттинг-Хилла, разработанном под началом мистера Бака, хваткого северокенсингтонского текстильного магната, и мистера Уилсона, лорд-мэра Бейзуотера. Планировалось проложить широченную магистраль через три района, через Западный Кенсингтон, Северный Кенсингтон и Ноттинг-Хилл, соединив тем самым Хаммерсмитский Бродвей с Уэстборн-Гроув. Десять лет потребовалось на сговоры и сделки, куплю-продажу, запугивания и подкупы, и к концу десятилетия Бак, который занимался всем этим чуть ли не в одиночку, выказал себя подлинным хозяином жизни, великолепным дельцом и поразительным предпринимателем. И вот, как раз когда его завидное терпение и еще более завидное нетерпение увенчались успехом, когда рабочие уже рушили дома и стены, пролагая хаммерсмитскую трассу, возникло внезапное препятствие, ни сном ни духом никому не чудившееся, препятствие маленькое и нелепое, которое, точно песчинка в смазке, затормозило весь грандиозный проект; и мистер Бак, сукнодел, сердито облачившись в свои официальные одежды и призвав с зубовным скрежетом своих алебардщиков, поспешил на прием к королю.

За десять лет король не пресытился дурачеством. Все новые и новые лица глядели на него из-под когда-то нарисованных плюмажей — пастушьего убранства Шепердс-Буша или мрачных клобуков Блэкфрайерз-роуд. И аудиенцию, испрошенную лорд-мэром Северного Кенсингтона он предвкушал с особым наслаждением — ибо, говаривал он, «по-настоящему оцениваешь всю пышность средневековых одеяний, лишь когда те, кто облекся в них поневоле, очень сердиты и сверхделовиты».

Мистер Бак отвечал обоим условиям. По мановению короля распахнулись двери приемной палаты, и на пороге появился лиловый глашатай из краев мистера Бака, изукрашенный большим серебряным орлом, которого король даровал в герб Северному Кенсингтону, смутно памятуя о России: он твердо стоял на том, что Северный Кенсингтон — это полуарктическая провинция королевства. Глашатай возвестил, что прибывший оттуда лорд-мэр просит королевской аудиенции.

— Мэр Северного Кенсингтона? — переспросил король, изящно приосанившись. — Какие же вести принес он из высокогорного края прекрасных дев? Мы рады его приветствовать.

Глашатай взошел в палату, и за ним немедля последовали двенадцать лиловых стражей, а за ними — свитский, несший хоругвь с орлом, а за ним — другой свитский с ключами города на лиловой подушке и, наконец, — мистер Бак, отнюдь не настроенный терять время попусту. Увидев его массивную физиономию и суровый взор, король понял, что перед ним стоит истинный бизнесмен, и пришел в тихий восторг.

— Ну что же, — сказал он, чуть не вприпрыжку спустившись на две-три ступени с помоста и прихлопнув в ладоши, — счастлив видеть вас. Не важно, не важно, не волнуйтесь. Подумаешь, большое дело — церемонии!

— Не понял, о чем толкует Ваше Величество, — угрюмо отозвался лорд-мэр.

— Да не важно, не важно все это, — весело повторил король. — Этикет этикетом, но не в нем же в конце концов дело — другой-то раз, я уверен, не оплошаете!

Бизнесмен мрачно взглянул на короля из-под насупленных черных бровей и снова спросил без малейшей учтивости:

— Опять-таки не понял?

— Да ладно, ладно уж, — добродушно ответствовал король, — раз вы спрашиваете — пожалуйста, хотя лично я не придаю особого значения церемониям, для меня важнее простосердечие. Но обычно — так уж принято, ничего не поделаешь, — являясь пред царственные очи, положено опрокинуться навзничь, задрав пятки к небесам (ко всевышнему источнику королевской власти), и троекратно возгласить: «Монархические меры совершенствуют манеры». Но чего там, ладно — ваша прямота и душевность стоят дороже всякой помпы.

Лорд-мэр был красен от злости, однако же смолчал.

— Ну что мы, право, о пустяках, — сказал король, как бы отводя разговор в сторону и снисходительно улещивая грубияна, — ведь какие дивные стоят погоды! Должно быть, вам, милорд, тепловато в служебном облаченье: оно скорее пристало для ваших снеговых просторов.

— Да, в нем черт знает как жарко, — отозвался Бак. — Я, впрочем, пришел по делу.

— Вот-вот, — сказал король и по-идиотски внушительно закивал головой, — вот-вот-вот. Как сказал старый добрый грустный персиянин, — да, дела-делишки. Не отлынивай. Вставай с рассветом. Держи хвост пистолетом. Пистолетом держи хвост, ибо не ведаешь ни откуда явишися, ни зачем.[268] Держи пистолетом хвост, ибо неведомо тебе ни когда отыдешь, ниже куда.

Лорд-мэр вытащил из кармана ворох бумаг и яростно их расправил.

— Может, Ваше Величество когда-нибудь слышали, — саркастически начал он, — про Хаммерсмит и про такую штуку, называемую шоссе. Мы тут десять лет копаемся — покупаем, откупаем, выкупаем и перекупаем земельные участки, и вот наконец, когда все почти что покончено, дело застопорилось из-за одного болвана. Старина Прут, бывший лорд-мэр Ноттинг-Хилла, был человек деловой, и с ним мы поладили в два счета. Но он умер, и лорд-мэром по жребию, черт бы его взял, стал один юнец по имени Уэйн, и пропади я пропадом, если понимаю, куда он клонит. Мы ему предлагаем цену немыслимую, а он тормозит все дело — заодно вроде бы со своим советом. Чокнулся, да и только!

Король, который отошел к окну и рассеянно рисовал на стекле нос лорд-мэра, при этих словах встрепенулся.

— Нет, как сказано, а? — восхитился он. — «Чокнулся, да и только!»

— Тут суть дела в чем, — упорно продолжал Бак, — тут единственно о чем речь — это об одной поганой улочке, о Насосном переулке, там ничего и нет, только пивная, магазинчик игрушек, и тому подобное. Все добропорядочные ноттингхилльцы согласны на компенсацию, один этот обалделый Уэйн цепляется за свой Насосный переулок. Тоже мне, лорд-мэр Ноттинг-Хилла! Если на то пошло, так он — лорд-мэр Насосного переулка!

— Неплохая мысль, — одобрил Оберон. — Мне нравится эта идея — назначить лорд-мэра Насосного переулка. А что бы вам оставить его в покое?

— И завалить все дело? — выкрикнул Бак, теряя всякую сдержанность. — Да будь я проклят! Черта с два. Надо послать туда рабочих — и пусть сносят все как есть, направо и налево!

— Кенсингтонский орел пощады не знает! — воскликнул король, как бы припоминая историю.

— Я вот что вам скажу, — заявил вконец обозленный Бак. — Если бы Ваше Величество соизволило не тратить время попусту на оскорбление подданных, порядочных людей всякими там, черт его знает, гербами, а занялись бы серьезными государственными делами…

Король задумчиво насупил брови.

— Кому как, а мне нравится, — сказал он. — Надменный бюргер бросает вызов королю в его королевском дворце. Бюргеру надлежит откинуть голову, простерши правую длань; левую надо бы воздеть к небесам, но это уж как вам подсказывает какое ни на есть религиозное чувство. А я, погодите-ка, откинусь на троне в недоуменной ярости. Вот теперь давайте, еще раз.

Бак приготовился что-то рявкнуть, но не успел промолвить ни слова: в дверях появился новый глашатай.

— Лорд-мэр Бейзуотера, — объявил он, — просит аудиенции.

— Впустите, — повелел Оберон. — Надо же — какой удачный день.

Алебардщики Бейзуотера были облачены в зеленое, и знамя, внесенное за ними, украшал лавровый венок на серебряном поле, ибо король, посоветовавшись с бутылкой шампанского, решил, что именно таким гербом должно наделить древний град Бейзуотер.

— Да, это вам подходит, — задумчиво промолвил король. — Носите, носите свой лавровый венок. Фулему, может статься, нужно богачество, Кенсингтон притязает на изящество, но что нужно людям Бейзуотера, кроме славы?

Следом за знаменем, выбравшись из его складок, появился лорд-мэр в лавровом венке и роскошном зелено-серебряном облачении с белой меховой опушкой. Он был суетливый человечек, носил рыжие баки и владел маленькой кондитерской.

— О, наш кузен из Бейзуотера! — восхищенно вымолвил король. — Чем обязаны? Бейзуотерским только дай, — пробормотал он во всеуслышание, — слопают так, что ай! — и примолк.

— Я, это, явился к Вашему Величеству, — сообщил лорд-мэр Бейзуотера по фамилии Уилсон, — насчет Насосного переулка.

— А я только что имел случай разъяснить наше дело Его Величеству, — сухо заметил Бак, вновь обретая подобие вежливости. — Я, впрочем, не уверен, насколько понятно Его Величеству, что дело и вас касается.

— Касается нас обоих, знаете ли, Ваше Величество, всей округе будет хорошо, и нам тоже. Мы тут, я и мистер Бак, на пару пораскинули мозгами…

Король хлопнул в ладоши.

— Великолепно! — воскликнул он. — Мозгами — на пару! Как сейчас вижу! А теперь можете на пару пораскинуть? Пораскиньте, прошу вас!

Алебардщики изо всех сил старались не смеяться, мистер Уилсон просто-напросто растерялся, а мистер Бак ощерился.

— Ну, если на то пошло, — начал он, но король прервал его мановением руки.

— Спокойно, — сказал он, — кажется, это не конец. Вот еще кто-то идет, уже не глашатай ли, ишь как сапоги скрипят!

И в это время в дверях возгласили:

— Лорд-мэр Южного Кенсингтона просит аудиенции.

— Как, лорд-мэр Южного Кенсингтона! — воскликнул король. — Да это же мой старый приятель Джеймс Баркер! Чего ему надо, хотел бы я знать? Как подсказывает мне — надеюсь, неложно — память о дружбе юных лет, зря он не явится: ему, наверно, деньги нужны. А, Джеймс, вот и вы!

За пышносиней стражей и синим знаменем с тремя золотыми Певчими птахами в палату ворвался синий с золотом мистер Баркер. Облачение его — несуразное, как и у прочих — было ему столь же омерзительно, однако же гляделось на нем не в пример лучше. Будучи джентльменом, а вдобавок красавцем и щеголем, он невольно носил свой нелепый наряд именно так, как его следовало носить. Заговорил он сразу, но поначалу запнулся, едва не адресовавшись к старому знакомцу на прежний манер.

— Ваше… э-э… Величество, извините мое вторжение. Я — насчет одного типа с Насосного переулка. Ага, Бак здесь, так что все, что надо, вам уже, наверно, сказали. Я должен…

Король настороженно окинул взором палату — пестрое смешение трех одеяний.

— Вот что надобно, — сказал он.

— Да-да, Ваше Величество, — поспешно подхватил владыка Бейзуотера мистер Уилсон. — Ваше Величество изволили сказать «надобно» — что надобно-то?

— Надобно подбавить желтого, — молвил король. — Пошлите-ка за лорд-мэром Западного Кенсингтона.

Невзирая на слегка недоуменный ропот, за ним было послано, и он явился — со своими канареечными алебардщиками, в своем шафрановом облачении, отирая лоб платком. Да и то сказать, все-таки шоссе пролегало через его район, не мешало б и его выслушать.

— Добро пожаловать, Западный Кенсингтон, — обратился к нему король. — Давно, давно желал я повидать вас касательно Хаммерсмитского пустыря — ну, той самой спорной земли южнее ночлежки Раутона. А что бы вам арендовать ее у лорд-мэра Хаммерсмита на вассальных началах? Невелик поклон, как подумаешь: поможете ему надеть пальто в левый рукав — и шествуйте себе восвояси с развернутыми знаменами.

— Нет, Ваше Величество; это, собственно говоря, совершенно необязательно, — отвечал лорд-мэр Западного Кенсингтона, бледный молодой человек с белокурыми усами и бакенбардами, владелец превосходной сыроварни.

Король крепко хлопнул его по плечу.

— Ох, и горяча кровь у вашего брата, западного кенсингтонца! — сказал он. — Да, уж вам лучше не предлагай кому-нибудь поклониться!

И он снова оглядел палату. Она пылала закатным многоцветием, и отрадно было ему это зрелище, доступное столь немногим художникам: зрелище собственных грез, блещущих во плоти. Желтые наряды стражников Западного Кенсингтона казались еще желтее на фоне темно-синего убранства южных кенсингтонцев, а густая синева вдруг светлела, разливалась зеленью почти лесной: за ними стояли бейзуотерцы. И поверх прочих высились и угрюмо чернели лиловые плюмажи Северного Кенсингтона.

— А все ж таки чего-то как будто не хватает, — сказал король, — не хватает, и все тут. Чего бы это… Ах, вот чего! Вот чего не хватало!

В дверях появилась новая фигура, ярко-алый глашатай. Он зычно возгласил со спокойным достоинством:

— Лорд-мэр Ноттинг-Хилла просит аудиенции.

Глава 3

Те же и полоумный

Царь эльфов, в честь которого, вероятно, был назван король Оберон, в тот день явственно благоволил своему тезке: явление ноттингхилльской стражи доставило ему новую, более или менее неизъяснимую радость. Разодетые в красочные облачения стражники Бейзуотера и Южного Кенсингтона — жалкий сброд, разнорабочие и рекламщики, нанятые по случаю королевской аудиенции, входили в палату как бы нехотя, с несчастным видом, и король на свой лад наслаждался: до чего же их оружье и наряд не шли к унылым, вялым лицам! Зато алебардщики Ноттинг-Хилла в алых хламидах с золотой опояской были до смешного суровы. Казалось, они, как бы сказать, вошли в игру. И вошли в палату, отбивая шаг, и построились лицом к лицу двумя шеренгами, на диво слаженно и четко.

Они внесли желтое знамя с красным львом: король пожаловал Ноттинг-Хиллу этот герб в память о маленьком окрестном кабачке, куда он, бывало, частенько хаживал.

Между двумя шеренгами стражников к королю приближался высокий рыжеволосый юноша с крупными чертами лица и яростными голубыми глазами. Можно бы его назвать и красивым, однако же нос его, пожалуй что, был великоват, да и ступни тоже велики не по ногам — словом, неуклюжий юнец. Согласно королевской геральдике, он был в алом облачении и, в отличие от всех остальных лорд-мэров, препоясан огромным мечом. Это был Адам Уэйн, несговорчивый лорд-мэр Ноттинг-Хилла.

Король уселся поудобнее, потирая руки.

«Ну и денек, ах и денек! — сказал он про себя. — Сейчас будет свара. Вот уж не думал, что так позабавлюсь. Те-то лорд-мэры — возмущенные, благоразумные, в себе уверенные. А этот, по глазам судя, возмущен не меньше их. Н-да, по глазам: судя по этим голубым глазищам, он ни разу в жизни не пошутил. Он, стало быть, сцепится с прочими, они сцепятся с ним, и все они вместе взятые, изнывая от радости, накинутся на меня».

— Приветствую вас, милорд! — сказал он вслух. — Каковы вести с Горы, овеянной сонмищем легенд? Что вы хотите донести до ушей своего короля? Я знаю: между вами и соприсутствующими нашими кузенами возникли распри — мне, королю, подобает их уладить. Ведь я нимало не сомневаюсь, да и не могу сомневаться, что ваша любовь ко мне не уступает их чувствам: она столь же нежная и столь же пылкая.

Мистер Бак скроил гримасу, Джеймс Баркер скривил ноздри; Уилсон захихикал, а лорд-мэр Западного Кенсингтона смущенно подхихикнул. Но по-прежнему ясно глядели огромные голубые глаза Уэйна, и его ломкий юношеский голос разнесся по палате.

— Я пришел к своему королю. И повергаю к его стопам единственное свое достояние — свой меч.

Он с размаху бросил меч к подножию трона и встал на одно колено. Воцарилась мертвая тишина.

— Извините, не понял, — тускло промолвил король.

— Сир, вы хорошо сказали, — ответствовал Адам Уэйн, — и речь ваша, как всегда, внятна сердцу: а сказали вы о том, что моя любовь к вам не уступает их чувствам. Невелика была бы моя любовь к вам, если бы она им уступала. Ибо я — наследник вашего замысла, дитя великой Хартии. Я отстаиваю права, дарованные Хартией, и клянусь вашей священной короной, что буду стоять насмерть.

Четыре лорд-мэра и король разом выпучили глаза. Потом Бак сказал скрипучим, насмешливым голосом:

— Это что, все с ума посходили?

Король вскочил на ноги, и глаза его сверкали.

— Да! — радостно воскликнул он. — Да, все посходили с ума, кроме Адама Уэйна и меня. Я был сто раз прав, когда, помните, Джеймс Баркер, я сказал вам, что все серьезные люди — маньяки. Вы — маньяк, потому что вы свихнулись на политике — это все равно, что собирать трамвайные билеты. Бак — маньяк, потому что он свихнулся на деньгах — это все равно, что курить опиум. Уилсон — маньяк, потому что он свихнулся на своей правоте — это все равно, что мнить себя Господом Богом. Лорд-мэр Западного Кенсингтона — маньяк, потому что он свихнулся на благопристойности — а это все равно, что воображать себя каракатицей. Маньяки — все, кроме юмориста, который ни к чему не стремится и ничем не владеет. Я думал, что в Англии всего один юморист. Болваны! олухи! протрите глаза: нас оказалось двое! В Ноттинг-Хилле, на этом неприглядном бугорке, появился на свет художник!

Вы думали переиграть меня, занудить мой замысел — и становились все современнее и практичнее, все напористее и благоразумнее. А я это с полным удовольствием парировал, делаясь все величавее, все милостивее, все старозаветнее и благосклоннее. Где вам за мной угнаться? Зато этот паренек обыграл меня в два хода: жест на жест, фраза на фразу. Такой заслон, как у него, я одолеть не могу — это заслон непроницаемой выспренности. Да вы его самого послушайте. Итак, вы явились ко мне, милорд, дабы отстаивать Насосный переулок?

— Дабы отстаивать град Ноттинг-Хилл, — горделиво ответствовал Уэйн, — живую и неотъемлемую часть которого являет Насосный переулок.

— Невелика часть, — презрительно бросил Баркер.

— Достаточно велика, чтобы богатеи на нее зарились, — заметил Уэйн, вскинув голову, — а беднота встала на ее защиту.

Король хлопнул себя по ляжкам и восторженно потряс ногами.

— Все достойные представители Ноттинг-Хилла, — вступил Бак, хрипловато и презрительно, — на нашей стороне, все они против вас. У меня масса друзей в Ноттинг-Хилле.

— В друзья вам годятся лишь те, кто продает за ваше золото чужой домашний очаг, — отвечал лорд-мэр Уэйн. — Да, У вас достойные друзья, и все по сходной цене.

— Ну, они хоть не торговали грязными безделушками, — хохотнул Бак.

— Безделушек грязнее, чем они сами, свет не видывал, — спокойно возразил Уэйн, — а собой они торгуют.

— Сдавайтесь, разлюбезный Бак-Бачок, — посоветовал король, весело ерзая на троне. — Куда вам супротив рыцарственного красноречия? Где вам состязаться с художником жизни, с новоявленным ноттингхилльским юмористом? Ох, ныне, как говорится, отпущаеши! — до какого славного дня я дожил! Лорд-мэр Уэйн, вы твердо стоите на своем?

— Кто попробует меня сдвинуть — узнает, — отвечал Уэйн. — Я и раньше стоял твердо, неужели же дрогну теперь, узрев своего суверена? Ибо я отстаиваю то, что превыше — если бывает превыше — нерушимости наших домашних очагов и незыблемости нашего града. Я отстаиваю ваше царственное ясновидение, великую вашу мечту о Свободном Союзе Свободных Городов. Вы сами препоручили мне это.

Был бы я нищий, и мне бы швырнули монету, был бы крестьянин, и меня одарили б за пляску — разве отдал бы я разбойникам с большой дороги милостыню или подарок? А моя скромная власть и свободы Ноттинг-Хилла дарованы Вашим Величеством, и если попробуют отобрать эти милостивые подарки, то, клянусь Богом! отберут лишь в бою, и шум этого боя раскатится по равнинам Челси, а живописцы Леса святого Иоанна содрогнутся в своих мастерских!

— Это уж чересчур, это уж чересчур, — возразил король. — Смилуйтесь над человеческой природой! Нет, брат мой художник, далее нам должно беседовать в открытую, и я торжественно вопрошаю вас: Адам Уэйн, лорд-мэр Ноттинг-Хилла, не правда ли, это великолепно?

— Еще бы не великолепно! — воскликнул Адам Уэйн. — Великолепно, как творение Господне!

— Опять сдаюсь, — сказал король. — Да, трудненько вас сбить с позиции. В насмешку-то все это серьезно, не спорю. Но всерьез-то — неужели не смешно?

— Что смешно? — спросил Уэйн, по-детски округлив глаза.

— Черт побери, ну перестаньте же паясничать. Да вся эта затея с Хартией предместий. Разве не потрясающе?

— Столь ослепительный замысел поистине можно назвать потрясающим

— Ну что ты с ним будешь делать! Ах, впрочем, понимаю. Вы хотите без них, без этих рассудительных олухов, хотите, чтоб два юмориста потолковали с глазу на глаз. Оставьте нас, джентльмены!

Бак покосился на Баркера, тот угрюмо пожал плечами, и вся пестрая свита — синие и зеленые, красные с золотом и лиловые, — вскружившись хороводом, удалилась из палаты. Остались лишь двое: король на тронном помосте и коленопреклоненная у брошенного меча фигура в алом облачении.

Король спустился с помоста и хлопнул лорд-мэра Уэйна по спине.

— Еще до сотворения тверди, — возгласил он, — мы были созданы друг для друга. Красота-то какая, подумать только: декларация независимости Насосного переулка! Это же сущее обожествление смехотворного!

Лорд-мэр порывисто вскочил с колен и едва устоял на ногах.

— Как смехотворного! — Голос его сорвался, лицо раскраснелось.

— Ну будет, будет, — нетерпеливо сказал король, — для меня одного можно так не стараться. Авгуры — и те иногда смаргивают: глаза все-таки устают. Выйдем из ролей на полчасика, побудем театральными критиками. Что, оценили затею?

Адам Уэйн по-мальчишески потупился и отвечал сдавленным голосом:

— Я не понимаю Ваше Величество. И не могу поверить, что Ваше Величество бросит меня, готового отдать жизнь за вашу королевскую Хартию, на растерзание этой своре ростовщиков.

— Ох, да оставьте же… Это еще что такое? Какого черта?…

Палата полнилась предвечерним сумраком. Король всмотрелся в лицо юного лорд-мэра: тот был бледен как мел, и губы его дрожали.

— Боже мой, что случилось? — спросил Оберон, хватая его за руку.

Уэйн поднял голову; на щеках его блистали слезы.

— Я всего лишь мальчишка, — сказал он, — но это правда. Я готов кровью нарисовать на своем щите Красного Льва.

Король Оберон уронил его руку и оцепенело замер.

— Господи, святая воля Твоя! — наконец вымолвил он. — Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей принимал Ноттинг-Хилл всерьез?

— Да будет святая воля Его! — пылко подхватил Уэйн. — Возможно ли, чтобы хоть один человек меж четырех британских морей не принимал всерьез Ноттинг-Хилл?

Король ничего не ответил; он рассеянно взошел на помост, снова уселся на трон и слегка взбрыкнул ногами.

— Ну, если и дальше так пойдет, — тихо сказал он, — я усомнюсь в превосходстве искусства над жизнью. Ради всего святого, не морочьте мне голову Вы что, на самом деле… Боже, помоги выговорить! — ноттингхилльский патриот, вы действительно…?

Уэйн встрепенулся, и король замахал на него руками.

— Хорошо, хорошо, вижу — да, действительно, но дайте же мне освоиться с этой мыслью! И вы взаправду собрались противиться этим воротилам новейших дней с их комитетами, инспекторами, землемерами и прочей саранчой?

— Разве они так уж страшны? — презрительно отозвался Уэйн.

Король разглядывал его, словно чудо-юдо в человеческом облике.

— И стало быть, — сказал он, — вы думаете, что зубодеры, лавочники и старые девы, населяющие Ноттинг-Хилл, соберутся под ваше знамя с воинственными песнопениями?

— Я думаю, что у них на это станет духу, — отвечал лорд-мэр.

— И стало быть, — продолжал король, откинувшись затылком на мягкую спинку, — вам никогда не приходило на ум, — и голос его, казалось, вот-вот заглохнет в тиши тронного зала, — не приходило на ум, что такое пылкое ноттингхилльство может кому-нибудь показаться… э-э… несколько смехотворным?

— Непременно покажется, — сказал Уэйн, — а как же иначе? Разве над пророками не измывались?

— Да откуда же, — спросил король, подавшись к собеседнику, — откуда же, о Господи, взялась-то у вас эта бредовая идея?

— Моим наставником были вы, сир, — отвечал лорд-мэр, — вы внушили мне понятия о чести и достоинстве.

— Я? — сказал король.

— Да, Ваше Величество, вы взлелеяли мой патриотизм в зародыше. Десять лет назад, совсем еще ребенком (сейчас мне девятнадцать), я играл сам с собой в войну на склоне ноттингхилльского холма, возле Насосного переулка — в бумажной каске, с деревянным мечом в руке я мечтал о великих битвах. Замечтавшись, я сделал яростный выпад мечом — и застыл на месте, ибо нечаянно ударил вас, сир, своего короля, тайно и скрытно блуждавшего по городу, пекущегося о благоденствии своих подданных. Но пугаться мне было нечего: вы обошлись со мной воистину по-королевски. Вы не отпрянули и не насупились. Вы не призвали стражу. И ничем не пригрозили. Напротив того, вы произнесли величественные и огневые слова, поныне начертанные в моей душе, где они и пребудут: вы повелели мне обратить меч против врагов моего нерушимого града. Точно священник, указующий на алтарь, вы указали на холм Ноттинг-Хилла. «Покуда ты, — сказали вы, — готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера…» Я не забыл этих слов, а нынче они мне особо памятны: пробил час, и сбылось ваше пророчество. Священное возвышение обступили полчища Бейзуотера, и я готов погибнуть.

Король полулежал на своем троне: у него недоставало ни слов, ни сил.

— Господи Боже ты мой! — бормотал он. — Ну и дела, ну и дела! И все мои дела! Оказывается, это я всему виною. А вы, значит, тот рыжий мальчишка, который ткнул меня в живот. Что я натворил? Боже, что я натворил! Я-то хотел просто-напросто пошутить, а породил страсть. Я сочинял фарс, а он, того и гляди, обернется эпосом. Ну что ты будешь делать с этим миром? Ей-богу же, задумано было лихо, исполнялось грубо. Я отринул свой тонкий юмор, лишь бы вас позабавить — а вы, наоборот, готовы в слезы удариться? Вот и устраивай после этого балаган, размахивай сосисками — скажут, ах, какие гирлянды; руби башку полицейскому — скажут, погиб при исполнении служебных обязанностей! И чего я разглагольствую? С какой стати я пристаю с вопросами к милейшему молодому человеку, которому хоть кол на голове теши? Какой в этом толк? Какой вообще толк в чем бы то ни было? О, Господи! О, Господи! Внезапно он выпрямился и спросил:

— Нет, вам и правда священный град Ноттинг-Хилл не кажется нелепицей?

— Нелепицей? — изумился Уэйн. — Почему же нелепицей? Король поглядел на него столь же изумленно.

— Как то есть… — пролепетал он.

— Ноттинг-Хилл, — сурово сказал лорд-мэр, — это большой холм, городское возвышение, на котором люди построили свои жилища, где они рождаются, влюбляются, молятся, женятся и умирают. Почему же мне считать Ноттинг-Хилл нелепицей?

Король усмехнулся.

— Да потому, о мой Леонид[269], — начал он и вдруг ни с того ни с сего понял, что дальше сказать ему нечего. В самом деле, почему же это нелепица? Почему? На минуту ему показалось, что он вовсе потерял рассудок. Так бывает со всеми, у кого ставят под вопрос изначальный принцип жизни. Баркер, например, всегда терялся, услышав королевский вопрос: «А какое мне дело до политики?»

Словом, мысли у короля разбежались, и собрать их не было никакой возможности.

— Ну как, все-таки это немножко смешно, — неопределенно выразился он.

— Как по-вашему, — спросил Адам, резко повернувшись к нему, — по-вашему, распятие — дело серьезное?

— По-моему… — замялся Оберон, — ну, мне всегда казалось, что распятие — оно не лишено серьезности.

— И вы ошибались, — сказал Уэйн, как отрезал. — Распятие — смехотворно. Это сущая потеха. Это — нелепая и позорная казнь, надругательство, которому подвергали жалкий сброд — рабов и варваров, зубодеров и лавочников, как вы давеча сказали. И вот кресты, эти древние виселицы, которые римские мальчишки для пущего озорства рисовали на стенах, ныне блещут над куполами храмов. А я, значит, убоюсь насмешки?

Король промолчал.

Адам же продолжал, и голос его гулко отдавался в пустой палате.

— Напрасно вы думаете, что убийственный смех непременно убивает. Петра, помните, распяли, и распяли вниз головой. Куда уж смешнее — почтенный старик апостол вверх ногами? Ну и что? Так или иначе распятый Петр остался Петром. Вверх ногами он висит над Европой, и миллионы людей не мыслят жизни помимо его церкви.

Король Оберон задумчиво приподнялся.

— Речи ваши не вполне бессмысленны, — сказал он. — Вы, похоже, немало поразмышляли, молодой человек.

— Скорее перечувствовал, сир, — отвечал лорд-мэр. — Я родился, как и все прочие, на клочочке земли и полюбил его потому, что здесь я играл, здесь влюбился, здесь говорил с друзьями ночи напролет, и какие дивные это были ночи! И я почуял странную загадку. Чем же так невзрачны и будничны садики, где мы признавались в любви, улицы, по которым мы проносили своих усопших? Почему нелепо видеть почтовый ящик в волшебном ореоле, если целый год при виде одного такого красного ящика на желтом закате я испытывал чувство, тайна которого ведома одному Богу, но которое сильнее всякой радости и всякого горя? Что смешного можно услышать в словах «Именем Ноттинг-Хилла»? — то есть именем тысяч бессмертных душ, томимых страхом и пламенеющих надеждой?

Оберон старательно счищал соринку с рукава, и в лице его, по-новому серьезном, не было и тени обычной совиной напыщенности.

— Трудно, трудно, — сказал он. — Чертовски трудно перескочить. Я вас понимаю и даже более или менее согласен с вами — был бы согласен, если бы годился по возрасту в поэты-провидцы. Все верно, что вы говорите, — за исключением слов «Ноттинг-Хилл». При этих словах, как это ни грустно, ветхий Адам с хохотом пробуждается и шутя разделывается с новым Адамом по имени Уэйн.

Впервые за весь разговор лорд-мэр смолчал: он стоял, задумчиво понурившись. Сумерки сгущались, в палате становилось все темнее.

— Я знаю, — сказал он каким-то странным, полусонным голосом, — есть своя правда и в ваших словах. Трудно не смеяться над будничными названиями — я просто говорю, что смеяться не надо. Я придумал, как быть, но от этих мыслей мне самому жутко.

— От каких мыслей? — спросил Оберон.

Лорд-мэр Ноттинг-Хилла словно бы впал в некий транс; глаза его зажглись призрачным огнем.

— Есть колдовской жезл, но он мало кому по руке, да и применять его можно лишь изредка. Это могучее и опасное волшебство, особенно опасное для того, кто осмелится пустить его в ход. Но то, что тронуто этим жезлом, никогда более не станет по-прежнему обыденным; то, что им тронуто, озаряется потусторонним отблеском. Стоит мне коснуться этим волшебным жезлом трамвайных рельс и улиц Ноттинг-Хилла — и они станут навечно любимы и сделаются навсегда страшны.

— Что вы такое несете? — спросил король.

— Бывало, от его прикосновения безвестные местности обретали величие, а хижины становились долговечней соборов, — Продолжал декламировать полоумный. — Так и фонарные столбы станут прекраснее греческих лампад, а омнибусы — красочнее древних кораблей. Да, касанье этого жезла дарит таинственное совершенство.

— Что еще за жезл? — нетерпеливо прервал его король.

— Вон он, — отозвался Уэйн, — указывая на сверкающий меч у подножия трона.

— Меч! — воскликнул король, резко выпрямившись.

— Да, да, — осипшим голосом подтвердил Уэйн. — Его касанье преображает и обновляет; его касанье…

Король Оберон всплеснул руками.

— Проливать из-за этого кровь! — воскликнул он. — Из-за вздорной разницы во взглядах…

— О вы, владыки земные! — не сдержал негодования Адам. — Какие же вы милосердные, кроткие, рассудительные! Вы затеваете войны из-за пограничных споров и из-за таможенных пошлин; вы проливаете кровь из-за налога на кружева или из-за невозданных адмиралу почестей. Но как дело доходит до главного, до того, что красит или обесценивает самую жизнь, — тут у вас пробуждается милосердие! А я говорю и отвечаю за свои слова: единственно необходимые войны — это войны религиозные. Единственно справедливые войны — религиозные. И единственно человечные — тоже. Ибо в этих войнах бьются — или думают, что бьются за человеческое счастье, за человеческое достоинство. Крестоносец, по крайней мере, думал, что ислам губит душу всякого человека, будь то король или жестянщик, которого подчиняет своей власти. А я думаю, что Бак и Баркер и подобные им богатеи-кровососы губят душу всякого человека, оскверняют каждую пядь земли и каждый камень дома — словом, все и вся, им подвластное. И вы думаете, что у меня нет права драться за Ноттинг-Хилл, — это вы-то, глава английского государства, которое только и делало, что воевало из-за пустяков! Если поверить вашим богатым друзьям, будто ни Бога, ни богов нет, будто над нами пустые небеса, так за что же тогда драться, как не за то место на земле, где человек сперва побывал в Эдеме детства, а потом — совсем недолго — в райских кущах первой любви? Если нет более ни храмов, ни Священного писания, то что же и свято, кроме собственной юности?

Король расхаживал по помосту возле трона.

— И все-таки вряд ли, — сказал он, кусая губы, — вряд ли оправдано такое безрассудство — вряд ли можно взять на себя ответственность за…

В это время приотворились двери приемной и снаружи донесся, точно внезапный птичий крик, высокий, гнусавый и хорошо поставленный голос Баркера:

— Я ему сказал напрямик — соблюдать общественные интересы…

Оберон быстро повернулся к Уэйну.

— Что за дьявольщина! Что я болтаю? Что вы мелете? Может, вы меня околдовали? Ох, уж эти мне ваши голубые глазищи! Оставьте меня в покое. Верните мне чувство юмора. Верните его мне — верните немедля, слышите!

— Я торжественно заверяю вас, — смутившись и как бы ощупывая себя, проговорил Уэйн, — что у меня его нет.

Король плюхнулся на трон и закатился гомерическим хохотом.

— Вот уж в этом я более чем уверен! — воскликнул он.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава 1

Душевный склад Адама Уэйна

Через некоторое время после восшествия короля на престол был опубликован небольшой стихотворный сборник под названием «Горние песнопения». Стихи были не слишком хороши, книга успеха не имела, но привлекла внимание одной критической школы. Сам король, видный ее представитель, откликнулся — естественно, под псевдонимом — на появление сборничка в спортивном журнале «Прямиком с манежа». Вообще-то школу эту называли «Прямиком из гамака», ибо какой-то недруг ехидно подсчитал, что не менее тринадцати образчиков их изящной критической прозы начинались словами: «Я прочел эту книгу в гамаке: дремотно пригревало солнце, и я, в зыбкой дреме…» — правда, в остальном рецензии существенно различались. Из гамака критикам нравилось все, в особенности же все дурацкое. «Разумеется, лучше всего, когда книга подлинно хороша, — говорили они, — но этого, увы! не бывает, и стало быть, желательно, чтоб она была по-настоящему плоха». Поэтому за их похвалой — то бишь свидетельством, что книга по-настоящему плоха, — не очень-то гнались, и авторам, на которых обращали благосклонное внимание критики «Из гамака», становилось немного не по себе.

Но «Горние песнопения» и правда были особь статья: там воспевались красоты Лондона в пику красотам природы. Такие чувства, а вернее, пристрастия в двадцатом столетье, конечно, не редкость, и хотя чувства эти порой преувеличивались, а нередко и подделывались, но питала их бесспорная истина: ведь город действительно поэтичнее, нежели лоно природы в том смысле, что он ближе человеку по духу, — тот же Лондон если и не великий шедевр человека, то уж во всяком случае немалое человеческое прегрешение. Улица и вправду поэтичнее, чем лесная лужайка, потому что улица таинственна. Она хоть куда-нибудь да ведет, а лужайка не ведет никуда. Но «Горние песнопения» имели дополнительную особенность, которую король весьма проницательно подметил в своей рецензии. Он тут был лицо заинтересованное: он и сам недавно опубликовал сборник стихов о Лондоне под псевдонимом «Маргарита Млей».

Коренная разница между этими разновидностями городской лирики, как указывал король, состояла в том, что украшатели вроде Маргариты Млей (к чьему изысканному слогу король-рецензент за подписью Громобой был, пожалуй, чересчур придирчив) воспевают Лондон, точно творение природы, то есть в образах, заимствованных с ее лона — и напротив того, мужественный автор «Горних песнопений» воспевает явления природы в образах города, на городском фоне.

«Возьмите, — предлагал критик, — типично женские строки стихотворения «К изобретателю пролетки»:

Раковину поэт изваял мастерством своим,

Где отнюдь не тесно двоим

«Само собой разумеется, — писал король, — что только женщина могла сочинить эти строки. У женщин вообще слабость к природе; искусство имеет для них прелесть лишь как ее эхо или бледная тень. Казалось бы, теоретически и тематически она восхваляет пролетку, но в душе-то она — все еще дитя, собирающее ракушки на берегу моря. Она не может, подобно мужчине, сделаться, так сказать, городским завсегдатаем: не сам ли язык, заодно с приличиями, подсказывает нам выражение «завсегдатай злачных мест»? Кто когда-нибудь слышал о «завсегдатайщице»? Но даже если женщина приноровится к городским злачным местам, образцом для нее все равно остается природа: она ее носит с собой во всех видах. На голове у нее колышутся как бы травы; пушные звери тянут оскаленные пасти к ее горлу. Посреди тусклого города она нахлобучивает на голову не столько шляпку, сколько коттедж с цветником. У нас больше чувства гражданской ответственности, чем у нее. Мы носим на голове подобие фабричной трубы, эмблему цивилизации. Без птиц ей никак нельзя, и по ее капризу пернатых убивают десятками — и голова ее изображает дерево, утыканное символическими подобьями мертвых певуний».

В том же роде он упражнялся еще страницу-другую; затем король-критик вспоминал, о чем, собственно, идет речь, и снова цитировал:

Раковину поэт изваял мастерством своим,

Где отнюдь не тесно двоим

«Специфика этих изящных, хоть и несколько изнеженных строк, — продолжал Громобой, — как мы уже сказали, в том, что они воспевают пролетку, сравнивая ее с раковиной, с изделием природы. Посмотрим же, как подходит к той же теме автор «Горних песнопений». В его прекрасном ноктюрне, названном «Последний омнибус», настроение тяжкой и безысходной грусти разрешается наконец мощным стиховым броском:

И ветер взметнулся из-за угла,

Точно вылетел быстрый кеб

«Вот где разница особенно очевидна. Маргарита Млей полагает, будто для пролетки сравнение с изящной морской завитушкой куда как лестно. Автор же «Горних песнопений» считает лестным для предвечного вихря сравненье с извозчичьим кебом. Он не устает восхищаться Лондоном. За недостатком места мы не можем сыпать дальнейшими превосходными примерами, подобными вышеприведенному, и не станем разбирать, например, стихотворение, в котором женские глаза уподобляются не путеводным звездам, нет — а двум ярким уличным фонарям, озаряющим путь скитальца. Не станем также говорить об отменных стансах, елизаветинских по духу, где поэт, однако, не пишет, что на лице возлюбленной розы соревновали лилеям — нет, в современном и более строгом духе он описывает ее лицо совсем иначе: на нем соревнуются красный хаммерсмитский и белый фулемский омнибусы. Великолепен этот образ двух омнибусов-соперников!»

На этом статья довольно неожиданно заканчивалась: должно быть, королю понадобились деньги и он срочно отослал ее в редакцию. Но каким бы он ни был монархом, критиком он был Отличным, и угодил, можно сказать, в самую точку. «Горние песнопения» ничуть не походили ни на какие прежние восхваления Лондона, потому что автор их действительно ничего, кроме Лондона, в жизни не видел, так что Лондон казался ему вселенной. Написал их зеленый, рыжеволосый юнец семнадцати лет от роду по имени Адам Уэйн, уроженец Ноттинг-Хилла. Случилось так, что в семь лет его не взяли, как собирались, на море, и больше он из Лондона не выезжал: жил себе да жил в своем Насосном переулке, наведываясь в окрестные улочки.

Вот он и не отличал уличных фонарей от звезд небесных; для него их свет смешался. Дома казались ему незыблемыми вроде гор: он и писал о них, как другой будет писать о горах. Всякий видит природу в своем обличье; пред ним она предстала в обличье Ноттинг-Хилла. Для поэта — уроженца графства Камберленд — природа — это бурливое море и прибрежные рифы. Для поэта, рожденного средь Эссекских равнин, природа — сверканье тихих вод и сияние закатов. А Уэйну природа виделась лиловыми скатами крыш и вереницей лимонно-желтых фонарей — городской светотенью. Воспевая тени и цвета города, он не стремился быть ни остроумным, ни забавным: он просто не знал других Цветов и теней, вот и воспевал эти — надо же поэту воспевать хоть какие-то. А он был поэтом, хоть и плохим. Слишком часто забывают, что как дурной человек — все же человек, так и плохой поэт — все же поэт.

Томик стихов мистера Уэйна не имел ни малейшего успеха; и он, со смиренным благоразумием покорившись приговору судьбы, продолжал служить приказчиком в магазине тканей, а стихи писать бросил. Чувство свое к Ноттинг-Хиллу он, конечно, сохранил, потому что это было главное чувство его жизни, краеугольный камень бытия. Но больше он не пробовал ни выражать это чувство, ни вылезать с ним.

Он был мистик по природе своей, из тех, кто живет на границе сказки: и может статься, он первый заметил, как часто эта граница проходит посреди многолюдного города. В двадцати футах от него (он был очень близорук) красные, белые и желтые лучи газовых фонарей сплетались и сливались, образуя огневеющую окраину волшебного леса.

Но, как это ни странно, именно поэтическая неудача вознесла его на вершину небывалого торжества. Он не пробился в литературу — и поэтому стал явлением английской истории. Его томила тщетная жажда художественного самовыражения: он был немым поэтом с колыбели и остался бы таковым до могилы, и унес бы в загробный мрак сокрытую в его душе новую и неслыханную песню — но он родился под счастливой звездой, и ему выпала сказочная удача. Волею судеб он стал лорд-мэром жалкого райончика в самый разгар королевских затей, когда всем районам и райончикам велено было украситься цветами и знаменами. Единственный из процессии безмолвных поэтов, шествующей от начала дней, он вдруг, точно по волшебству, оказался в своей поэтической сфере и смог говорить, действовать и жить по наитию. И сам царственный шутник, и его жертвы полагали, что заняты дурацким розыгрышем; лишь один человек принял его всерьез и сделался всемогущим художником. Доспехи, музыка, штандарты, сигнальные костры, барабанный бой — весь театральный реквизит был к его услугам. Несчастный рифмоплет, спаливши свои опусы, вышел на подмостки и принялся разыгрывать свои поэтические фантазии — а ведь об этом вотще мечтали все поэты, сколько их ни было, мечтали о такой жизни, перед которой сама «Илиада» — всего-навсего дешевый подлог.

Детские мечтания исподволь выпестовали в нем способность или склонность, в современных больших городах почти целиком напускную, по существу же весьма естественную, а для него едва ли не физиологическую — способность или склонность к патриотизму. Она существует, как и прочие пороки и добродетели, в некой сгущенной реальности, и ее ни с чем не спутаешь. Ребенок, восторженно разглагольствующий о своей стране или своей деревне, может привирать, подобно Мандевилю[270], или врать напропалую, как барон Мюнхгаузен, но его болтовня будет внутренне столь же неложной, как хорошая песня. Еще мальчишкой Адам Уэйн проникся к убогим улочкам Ноттинг-Хилла тем же древним благоговением, каким были проникнуты жители Афин или Иерусалима. Он изведал тайну этого чувства, тайну, из-за которой так странно звучат на наш слух старинные народные песни. Он знал, что истинного патриотизма куда больше в скорбных и заунывных песнях, чем в победных маршах. Он знал, что половина обаяния народных исторических песен — в именах собственных. И знал, наконец, главнейшую психическую особенность патриотизма, такую же непременную, как стыдливость, отличающую всех влюбленных: знал, что патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастает огромностью своей страны, но ни за что не упустит случая похвастать тем, какая она маленькая.

Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что оставался ребенком. Пройдите по любому закоулку вроде Насосного — увидите там маленького Адама, властелина торца мостовой: он тем горделивее, чем меньше этот торец, а лучше всего — если на нем еле-еле умещаются две ступни.

И вот, когда он однажды собрался, не щадя живота, защищать то ли кусок тротуара, то ли неприступную твердыню крыльца, он встретил короля: тот бросил несколько насмешливых фраз — и навсегда определил границы его души. С тех пор он только и помышлял о защите Ноттинг-Хилла в смертельном бою: помышлял так же привычно, как едят, пьют или раскуривают трубку. Впрочем, ради этого он забывал о еде, менял свои планы, просыпался среди ночи и все передумывал заново. Две-три лавчонки служили ему арсеналом; приямок превращался в крепостной ров; на углах балконов и на выступах крылечек размещались мушкетеры и лучники. Почти невозможно представить себе, если не поднапрячься, как густо покрыл он свинцовый Лондон романтической позолотой. Началось это с ним чуть ли не во младенчестве, и со временем стало чем-то вроде обыденного безумия. Оно было всевластно по ночам, когда Лондон больше всего похож на себя; когда городские огни мерцают во тьме, как глаза бесчисленных кошек, а в упрощенных очертаниях черных домов видятся контуры синих гор. Но от него-то ночь ничего не прятала, ему она все открывала, и в бледные утренние и дневные часы он жил, если можно так выразиться, при свете ночной темноты. Отыскался человек, с которым случилось немыслимое: мнимый город стал для него обычным, бордюрные камни и газовые фонари сравнялись древностию с небесами.

Хватит и одного примера. Прогуливаясь с другом по Насосному переулку, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду палисадника:

— Как закипает кровь при виде этой изгороди!

Его друг и превеликий почитатель мучительно вглядывался В изгородь, но ничего такого не испытывал. Его это столь озадачило, что он раз за разом приходил под вечер поглядеть на изгородь: не закипит ли кровь и у него, но кровь не закипала.

Наконец он не выдержал и спросил у Уэйна, в чем тут дело. Оказалось, что он хоть и приходил к изгороди целых шесть раз, но главного-то и не заметил: что чугунные прутья ограды венчают острия, подобные жалам копий — как, впрочем, почти везде в Лондоне. Ребенком Уэйн полуосознанно уподобил их копьям на картинках с Ланселотом или святым Георгием, и ощущение этого зрительного подобья не покинуло его, так что когда он смотрел на эти прутья, то видел строй копьеносцев, стальную оборону священных жилищ Ноттинг-Хилла. Подобье это прочно, неизгладимо запечатлелось в его душе: это была вовсе не прихоть фантазии. Неверно было бы сказать, что знакомая изгородь напоминает ему строй копий; вернее — что знакомый строй копий иногда представлялся ему изгородью.

Через день-другой после королевской аудиенции Адам Уэйн расхаживал, точно лев в клетке, перед пятью домиками в верхнем конце пресловутого переулка: бакалея, аптека, цирюльня, лавка древностей и магазин игрушек, где также продавались газеты. Эти пять строений он придирчиво облюбовал еще в детстве как средоточие обороны Ноттинг-Хилла, городскую крепость. Ноттинг-Хилл — сердце вселенной, Насосный переулок — сердце Ноттинг-Хилла, а здесь билось сердце Насосного переулка. Строеньица жались друг к другу, и это было хорошо, это отвечало стремлению к уютной тесноте, которое, как водится и как мы уж говорили, было сердцевиной уэйновского патриотизма. Бакалейщик (он к тому же торговал по лицензии вином и крепкими напитками) был нужен как интендант; мечами, пистолетами, протазанами, арбалетами и пищалями из лавки древностей можно было вооружить целое ополчение; игрушечный магазин, он же газетный киоск, нужен затем, что без свободной печати духовная жизнь Насосного переулка заглохнет; аптекарю надлежало гасить вспышки эпидемии среди осажденных, а цирюльник попал в эту компанию оттого, что цирюльня была посредине и потому, что сын цирюльника был близким другом и единомышленником Уэйна.

Лиловые тени и серебряные отблески ясного октябрьского вечера ложились на крыши и трубы крутого переулка, темного, угрюмого и как бы настороженного. В густеющих сумерках пять витрин, точно пять разноцветных костров, лучились газовым светом, а перед ними, как беспокойная тень среди огней чистилища, металась черная нескладная фигура с орлиным носом.

Адам Уэйн размахивал тростью и, по-видимому, горячо спорил сам с собой.

— Вера, — говорил он, — сама по себе всех загадок не разрешает. Положим, истинная философия ясна до последней точки; однако же остается место сомнениям. Вот, например, что первостепеннее: обычные ли человеческие нужды, обычное состояние человека или пламенное душевное устремление к неверной и ненадежной славе? Что предпочтительнее — мирное ли здравомыслие или полубезумная воинская доблесть? Кого мы предпочтем — героя ли повседневности или героя годины бедствий? А если вернуться к исходной загадке, то кто первый на очереди — бакалейщик или аптекарь? Кто из них твердыня нашего града — быстрый ли рыцарственный аптекарь или щедрый благодетельный бакалейщик? Когда дух мятется в сомнениях, надобно ли довериться высшей интуиции и смело идти вперед? Ну что ж, я сделал выбор. Да простится мне, если я неправ, но я выбираю бакалейщика.

— Добрый вечер, сэр, — сказал бакалейщик, человек в летах, изрядно облысевший, с жесткими рыжими баками и бородой, с морщинистым лбом, изборожденным заботами мелкого торговца. — Чем могу быть полезен, сэр?

Входя в лавочку, Уэйн церемонным жестом снял шляпу; в жесте этом не было почти ничего особенного, но торговца он несколько изумил.

— Я пришел, сэр, — отчеканил он, — дабы воззвать к вашему патриотизму.

— Вот так так, сэр, — сказал бакалейщик, — это прямо как в детстве, когда у нас еще бывали выборы.

— Выборы еще будут, — твердо сказал Уэйн, — да и не только выборы. Послушайте меня, мистер Мид. Я знаю, как бакалейщика невольно тянет к космополитизму. Я могу себе представить, каково это — сидеть целый день среди товаров со всех концов земли, из-за неведомых морей, по которым мы никогда не плавали, из неведомых лесов, которые и вообразить невозможно. Ни к одному восточному владыке не спешило столько тяжелогруженых кораблей из закатных и полуденных краев, и царь Соломон во всей славе своей был беднее ваших собратий. Индия — у вашего локтя, — заявил он, повышая голос и указуя тростью на ящик с рисом, причем бакалейщик слегка отшатнулся, — Китай перед вами, позади вас — Демерара, Америка у вас над головой, и в этот миг вы, словно некий испанский адмирал дней былых, держите в руках Тунис.

Мистер Мид обронил коробку фиников и снова растерянно поднял ее.

Уэйн, раскрасневшись, продолжал, но уже потише.

— Я знаю, сказал я, сколь искусительно зрелище этих всесветных, кругосветных богатств. Я знаю — вам, в отличие от многих других торговцев, не грозит вялость и затхлость, не грозит узость кругозора; напротив, есть опасность, что вы будете излишне широки, слишком открыты, чересчур терпимы. И если пирожнику надо остерегаться узкого национализма — ведь свои изделия он печет под небом родной страны, то бакалейщик да остережется космополитизма. Но я пришел к вам во имя того негасимого чувства, которое обязано выдержать соблазны всех странствий, искусы всех впечатлений — я призываю вас вспомнить о Ноттинг-Хилле! Отвлечемся от этой пышности, от этого вселенского великолепия и вспомним — ведь и Ноттинг-Хилл сыграл здесь не последнюю роль. Пусть финики ваши сорваны с высоких берберских пальм, пусть сахар прибыл с незнаемых тропических островов, а чай — с тайных плантаций Поднебесной Империи. Чтобы обставить ваш торговый зал, вырубались леса под знаком Южного Креста, гарпунили левиафанов при свете Полярной звезды. Но вы-то — не последнее из сокровищ этой волшебной пещеры, — вы-то сами, мудрый правитель этих безграничных владений, — вы же взросли, окрепли и умудрились здесь, меж нашими серенькими домишками, под нашим дождливым небом. И вот — граду, взрастившему вас и тем сопричастному вашему несметному достоянию, — этому граду угрожают войной. Смелее же — выступите вперед и скажите громовым голосом: пусть ворванью дарит нас Север, а фруктами — Юг; пусть рис наш — из Индии, а пряности — с Цейлона; пусть овцы — из Новой Зеландии, но мужи — из Ноттинг-Хилла!

Бакалейщик сидел, разинув рот и округлив глаза, похожий на большую рыбину. Потом он почесал в затылке и промолчал. Потом спросил:

— Желаете что-нибудь купить, сэр?

Уэйн окинул лавчонку смутным взором. На глаза ему попалась пирамида из ананасных консервов, и он махнул в ее сторону тростью.

— Да, — сказал он, — заверните вот эти.

— Все банки, сэр? — осведомился бакалейщик уже с неподдельным интересом.

— Да, да; все эти банки, — отвечал Уэйн, слегка ошеломленный, словно после холодного душа.

— Отлично, сэр; благодарим за покупку, — воодушевился бакалейщик. — Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр.

— Я и так на него рассчитываю, — сказал Уэйн и вышел в темноту, уже почти ночную.

Бакалейщик поставил на место коробку с финиками.

— А что, отличный малый! — сказал он. — Да и все они, ей-богу, отличный народ, не то, что мы — хоть и нормальные, а толку?

Тем временем Адам Уэйн стоял в сиянии аптечной витрины и явственно колебался.

— Никак не совладаю с собой, — пробормотал он. — С самого детства не могу избавиться от страха перед этим волшебством. Бакалейщик — он да, он богач, он романтик, он истинный поэт, но — нет, он весь от мира сего. Зато аптекарь! Прочие дома накрепко стоят в Ноттинг-Хилле, а этот выплывает из царства эльфов. Страшно даже взглянуть на эти огромные разноцветные колбы. Не на них ли глядя, Бог расцвечивает закаты? Да, это сверхчеловеческое, а сверхчеловеческое тем страшнее, чем благотворнее. Отсюда и страх Божий. Да, я боюсь. Но я соберусь с духом и войду.

Он собрался с духом и вошел. Низенький, чернявый молодой человек в очках стоял за конторкой и приветствовал клиента лучезарной, но вполне деловой улыбкой.

— Прекрасный вечер, сэр, — сказал он.

— Поистине прекрасный, о отец чудес, — отозвался Адам, опасливо простерши к нему руки. — В такие-то ясные, тихие вечера ваше заведение и являет себя миру во всей своей красе. Круглее обычного кажутся ваши зеленые, золотые и темно-красные луны, издалека притягивающие паломников болести и хвори к чертогам милосердного волшебства.

— Чего изволите? — спросил аптекарь.

— Сейчас, минуточку, — сказал Уэйн, дружелюбно и неопределенно. — Знаете, дайте мне нюхательной соли.

— Вам какой флакон — восемь пенсов, десять или шиллинг шесть пенсов? — ласково поинтересовался молодой человек.

— Шиллинг шесть, шиллинг шесть, — отвечал Уэйн с диковатой угодливостью. — Я пришел, мистер Баулз, затем, чтобы задать вам страшный вопрос.

Он помедлил и снова собрался с духом.

— Главное, — бормотал он, — главное — чутье, надо ко всем искать верный подход.

— Я пришел, — заявил он вслух, — задать вам вопрос, коренной вопрос, от решения которого зависит судьба вашего чародейного ремесла. Мистер Баулз, неужели же колдовство это попросту сгинет? — и он повел кругом тростью.

Ответа не последовало, и он с жаром продолжал:

— Мы у себя в Ноттинг-Хилле полною мерой изведали вашу чудодейственную силу. Но теперь и самый Ноттинг-Хилл под угрозой.

— Еще чего бы вы хотели, сэр? — осведомился аптекарь.

— Ну, — сказал Уэйн, немного растерявшись, — ну что там продают в аптеках? Ах да, хинин. Вот-вот, спасибо. Да, так что же, суждено ли ему сгинуть? Я видел наших врагов из Бейзуотера и Северного Кенсингтона, мистер Баулз, они отпетые материалисты. Ничто для них ваша магия, и в своих краях они тоже ее в грош не ставят. Они думают, аптекарь — это так, пустяки. Они думают, что аптекарь — человек как человек.

Аптекарь немного помолчал — видимо, трудно было снести непереносимое оскорбление, — и затем поспешно проговорил:

— Что еще прикажете?

— Квасцы, — бросил лорд-мэр. — Итак, лишь в пределах нашего священного града чтут ваше дивное призвание. И, сражаясь за нашу землю, вы сражаетесь не только за себя, но и за все то, что вы воплощаете. Вы бьетесь не только за Ноттинг-Хилл, но и за таинственный сказочный край, ибо если возобладают Бак, Баркер и им подобные золотопоклонники, то, как ни странно, поблекнет и волшебное царство сказок.

— Еще что-нибудь, сэр? — спросил мистер Баулз, сохраняя внешнюю веселость.

— Да, да, таблетки от кашля — касторку — магнезию. Опасность надвинулась вплотную. И я все время чувствовал, что отстаиваю не один лишь свой родной город (хотя за него я готов пролить кровь до капли), но и за все те края, которые ждут не дождутся торжества наших идеалов. Не один Ноттинг-Хилл мне дорог, но также и Бейзуотер, также и Северный Кенсингтон. Ведь если верх возьмут эти денежные тузы, то они повсюду опоганят исконные благородные чувства и тайны народной души. Я знаю, что могу рассчитывать на вас.

— Разумеется, сэр, — горячо подтвердил аптекарь, — мы всегда стараемся удовлетворить покупателя.

Адам Уэйн вышел из аптеки с отрадным чувством исполненного долга.

— Как это замечательно, — сказал он сам себе, — что у меня есть чутье, что я сумел сыграть на их чувствительных струнах, задеть за живое и космополита-бакалейщика, и некроманта-аптекаря с его древним, как мир, загадочным ремеслом. Да, где бы я был без чутья?

Глава 2

Мистер Тернбулл, чудодей

Две дальнейшие беседы несколько подточили уверенность патриота в своей психологической дипломатии. Хоть он и подходил с разбором, уясняя сущность и своеобразие каждого занятия, однако собеседники его были как-то неотзывчивы. Скорее всего, это было глухое негодование против профана, с улицы вторгшегося в святая святых их профессий, но в точности не скажешь.

Разговор с хозяином лавки древностей начался многообещающе. Хозяин лавки древностей, надо сказать, его прямо-таки очаровал. Он уныло стоял в дверях своей лавчонки — усохший человечек с седой бородкой клинышком: вероятно, джентльмен, который знавал лучшие дни.

— И как же идет ваша торговля, о таинственный страж прошлого? — приветливо обратился к нему Уэйн.

— Да не сказать, чтоб очень бойко, сэр, — отвечал тот с присущей его сословию и надрывающей душу беспредельной готовностью к невзгодам. — Тихий ужас, прямо как в омуте.

Уэйн так и просиял.

— Речение, — сказал он, — достойное того, чей товар — история человечества. Да, именно тихий ужас: в двух словах выражен дух нашего времени, я чувствую его с колыбели. Бывало, я задумывался — неужели я один такой, а другим никому не в тягость этот тихий ужас, эта жуткая тишь да гладь? Смотрю и вижу аккуратные безжизненные улицы, а по ним проходят туда и сюда пасмурные, нелюдимые, наглухо застегнутые мужчины в черном. И так день за днем, день за днем все так же, и ничего не происходит, а у меня чувство такое, будто это сон, от которого просыпаешься с придушенным криком. По мне, так ровная прямизна нашей жизни — это прямизна туго натянутой бечевки. И тихо-тихо — до ужаса, даже в ушах звенит; а лопнет эта бечева — то-то грянет грохот! А уж вы-то, восседая среди останков великих войн, сидя, так сказать, на полях древних битв, вы, как никто, знаете, что даже и войны те были не ужаснее нынешнего тухлого мира; вы знаете, что бездельники, носившие эти шпаги при Франциске или Елизавете[271], что какой-нибудь неотесанный сквайр или барон, махавший этой булавой в Пикардии или в Нортумберленде[272], — что они были, может, и ужасно шумный народ, но не нам чета — тихим до ужаса.

Страж прошлого, казалось, огорчился: то ли упомянутые образчики оружия были не такие старинные и в Пикардии или Нортумберленде ими не махали, то ли ему было огорчительно все на свете, но вид у него стал еще несчастнее и озабоченнее.

— И все же я не думаю, — продолжал Уэйн, — что эта жуткая современная тишь так и пребудет тишью, хотя гнет ее, наверно, усилится. Ну что за издевательство этот новейший либерализм! Свобода слова нынче означает, что мы, цивилизованные люди, вольны молоть любую чепуху, лишь бы не касались ничего важного. О религии помалкивай, а то выйдет нелиберально; о хлебе насущном — нельзя, это, видите ли, своекорыстно; не принято говорить о смерти — это действует на нервы; о рождении тоже не надо — это неприлично. Так продолжаться не может. Должен же быть конец этому немому безразличию, этому немому и сонному эгоизму, немоте и одиночеству миллионов, превращенных в безгласную толпу. Сломается такой порядок вещей. Так, может, мы с вами его и сломаем? Неужто вы только на то и годны, чтоб стеречь реликвии прошлого?

Наконец-то лицо лавочника чуть-чуть прояснилось, и те, кто косо смотрит на хоругвь Красного Льва, пусть их думают, будто он понял одну последнюю фразу.

— Да староват я уже заводить новое дело, — сказал он, — опять же и непонятно, куда податься.

— А не податься ли вам, — сказал Уэйн, тонко подготовивший заключительный ход, — в полковники?

Кажется, именно тут разговор сперва застопорился, а потом постепенно потерял всякий смысл. Лавочник решительно не пожелал обсуждать предложение податься в полковники: это предложение якобы не шло к делу. Пришлось долго разъяснять ему, что война за независимость неизбежна, и приобрести втридорога сомнительную шпагу шестнадцатого века — тогда все более или менее уладилось. Но Уэйн покинул лавку древностей, как бы заразившись неизбывной скорбью ее владельца.

Скорбь эта усугубилась в цирюльне.

— Будем бриться, сэр? — еще издали осведомился мастер помазка.

— Война! — ответствовал Уэйн, став на пороге.

— Это вы о чем? — сурово спросил тот.

— Война! — задушевно повторил Уэйн. — Но не подумайте, война вовсе не наперекор вашему изящному и тонкому ремеслу. Нет, война за красоту. Война за общественные идеалы. Война за мир. А какой случай для вас опровергнуть клеветников, которые, оскорбляя память ваших собратий-художников, приписывают малодушие тем, кто холит и облагораживает нашу внешность! Да чем же парикмахеры не герои? Почему бы им не…

— Вы вот что, а ну-ка проваливайте отсюда! — гневно сказал цирюльник. — Знаем мы вашего брата. Проваливайте, говорю!

И он устремился к нему с неистовым раздражением добряка, которого вывели из себя.

Адам Уэйн положил было руку на эфес шпаги, но вовремя опомнился и убрал руку с эфеса.

— Ноттинг-Хиллу, — сказал он, — нужны будут сыны поотважнее, — и угрюмо направился к магазину игрушек.

Это была одна из тех чудных лавчонок, которыми изобилуют лондонские закоулки и которые называются игрушечными магазинами лишь потому, что игрушек там уйма; а кроме того, имеется почти все, что душе угодно: табак, тетрадки, сласти, чтиво, полупенсовые скрепки и полупенсовые точилки, шнурки и бенгальские огни. А тут еще и газетами приторговывали, и грязноватые газетные щиты были развешаны у входа.

— Сдается мне, — сказал Уэйн, входя, — что не нахожу я общего языка с нашими торговцами. Наверно, я упускаю из виду самое главное в их профессиях. Может статься, в каждом деле есть своя заветная тайна, которая не по зубам поэту?

Он понуро двинулся к прилавку, однако, подойдя, поборол уныние и сказал низенькому человечку с ранней сединой, похожему на очень крупного младенца:

— Сэр, — сказал Уэйн, — я хожу по нашей улице из дома в дом и тщетно пытаюсь пробудить в земляках сознание опасности, которая нависла над нашим городом. Но с вами мне будет труднее, чем с кем бы то ни было. Ведь хозяин игрушечного магазина — обладатель всего того, что осталось нам от Эдема, от времен, когда род людской еще не ведал войн. Сидя среди своих товаров, вы непрестанно размышляете о сказочном прошлом: тогда каждая лестница вела к звездам, а каждая тропка — в тридесятое царство. И вы, конечно, подумаете: какое это безрассудство — тревожить барабанным треском детский рай! Но погодите немного, не спешите меня осуждать. Даже в раю слышны глухие содроганья — предвестие грядущих бедствий: ведь и в том, предначальном Эдеме, обители совершенства, росло ужасное древо.[273] Судя о детстве, окиньте глазами вашу сокровищницу его забав. Вот у вас кубики — несомненное свидетельство, что строить начали раньше, нежели разрушать. Вот куклы — и вы как бы жрец этого божественного идолопоклонства. Вот Ноевы ковчеги — память о спасении живой твари, о невозместимости всякой жизни. Но разве у вас только и есть, сэр, что эти символы доисторического благоразумия, младенческого земного здравомыслия? А нет ли здесь более зловещих игрушек? Что это за коробки, уж не с оловянными ли солдатиками — вон там, в том прозрачном ящике? А это разве не свидетельство страшного и прекрасного стремления к героической смерти, вопреки блаженному бессмертию? Не презирайте оловянных солдатиков, мистер Тернбулл.

— Я и не презираю, — кратко, но очень веско отозвался мистер Тернбулл.

— Рад это слышать, — заметил Уэйн. — Признаюсь, я опасался говорить о войне с вами, чей удел — дивная безмятежность. Как, спрашивал я себя, как этот человек, привыкший к игрушечному перестуку деревянных мечей, помыслит о мечах стальных, вспарывающих плоть? Но отчасти вы меня успокоили. Судя по вашему тону, предо мною приоткрыты хотя бы одни врата вашего волшебного царства — те врата, в которые входят солдатики, ибо — не должно более таиться — я пришел к вам, сэр, говорить о солдатах настоящих. Да умилосердит вас ваше тихое занятие перед лицом наших жестоких горестей. И ваш серебряный покой да умиротворит наши кровавые невзгоды. Ибо война стоит на пороге Ноттинг-Хилла.

Низенький хозяин игрушечной лавки вдруг подскочил и всплеснул пухленькими ручонками, растопырив пальцы: словно два веера появились над прилавком.

— Война? — воскликнул он. — Нет, правда, сэр? Кроме шуток? Ох, ну и дела! Вот утешенье-то на старости лет!

Уэйн отшатнулся при этой вспышке восторга.

— Я… это замечательно, — бормотал он. — Я и подумать не смел…

Он посторонился как раз вовремя, а то бы мистер Тернбулл, одним прыжком перескочив прилавок, налетел на него.

— Гляньте, гляньте-ка, сэр, — сказал он. — Вы вот на что гляньте.

Он вернулся с двумя афишами, сорванными с газетных щитов.

— Вы только посмотрите, сэр, — сказал он, расстилая афиши на прилавке.

Уэйн склонился над прилавком и прочел:

ПОСЛЕДНЕЕ СРАЖЕНИЕ.

ВЗЯТИЕ ГЛАВНОГО ОПЛОТА ДЕРВИШЕЙ.

ПОТРЯСАЮЩИЕ ПОДРОБНОСТИ и проч.

И на другой афише:

ГИБЕЛЬ ПОСЛЕДНЕЙ МАЛЕНЬКОЙ РЕСПУБЛИКИ.

СТОЛИЦА НИКАРАГУА СДАЛАСЬ ПОСЛЕ ТРИДЦАТИДНЕВНЫХ БОЕВ.

КРОВАВОЕ ПОБОИЩЕ.

В некоторой растерянности Уэйн перечел афиши, потом поглядел на даты. И та, и другая датирована была августом пятнадцатилетней давности.

— А зачем вам это старье? — спросил он, уж и не думая о тактичном подходе и о мистических призваниях. — Зачем вы это вывесили перед магазином?

— Да затем, — напрямик отвечал тот, — что это последние военные новости. Вы только что сказали «война», а война — мой конек.

Уэйн поднял на него взгляд, и в его огромных голубых глазах было детское изумление.

— Пойдемте, — коротко предложил Тернбулл и провел его в заднее помещение магазина.

Посреди комнаты стоял большой сосновый стол, а на нем — масса оловянных солдатиков. Магазин торговал ими, и удивляться вроде бы не приходилось, однако заметно было, что солдатики не сгрудились так себе, а расставлены строями — не напоказ и не случайно.

— Вам, разумеется, известно, — сказал Тернбулл, выпучив на Уэйна свои лягушачьи глаза, — известно, разумеется, расположение американских и никарагуанских войск перед последней битвой, — и он указал на стол.

— Боюсь, что нет, — сказал Уэйн. — Видите ли, я…

— Понятно, понятно! Должно быть, вас тогда больше интересовало подавление восстаний дервишей. Ну, это там, в том углу, — и он показал на пол, где опять-таки были расставлены солдатики.

— По-видимому, — сказал Уэйн, — вас очень занимают дела военные.

— Меня не занимают никакие другие, — бесхитростно отвечал хозяин магазина игрушек.

Уэйн постарался подавить охватившее его бурное волнение.

— В таком случае, — сказал он, — я рискну довериться вам целиком. Я полагаю, что оборона Ноттинг-Хилла…

— Оборона Ноттинг-Хилла? Прошу вас, сэр. Вон туда, сэр, — сказал Тернбулл, прямо-таки заплясав на месте, — вон в ту боковую комнатушку. — И он подвел Уэйна к столу, застроенному кубиками. Уэйн присмотрелся и увидел перед собой четкий и точный макет Ноттинг-Хилла.

— Сэр, — внушительно промолвил Тернбулл, — вы совершенно случайно открыли секрет всей моей жизни. Последние войны — в Никарагуа и на Востоке — разразились, когда я был мальчишкой, и я увлекся военным делом, сэр, как, бывает, увлекаются астрономией или набивкой чучел. Воевать-то я ни с кем не собирался, война интересовала меня как наука, как игра. Но не тут-то было: великие державы всех позавоевывали и заключили, черт бы его драл, соглашение больше между собой не воевать. Вот мне только и осталось, что представлять себе войны по старым газетам и расставлять оловянных солдатиков. И вдруг меня осенило: а не сделать ли мне макет нашего района[274] и не составить ли план его обороны — вдруг да на нас нападут? Вам это, видать, тоже показалось любопытно?

— Вдруг да на нас нападут, — ошеломленный восторгом, механически повторил Уэйн. — Мистер Тернбулл, на нас напали. Слава Богу, наконец-то я приношу хоть одному человеку благую весть, да какую — вестей отрадней для сыновей Адама не бывает. Жизнь ваша — не бесполезна. Труд ваш — не забава. Время вашей юности, Тернбулл, настало теперь, когда вы уже поседели. Господь не лишил вас ее; Он ее лишь отложил. Давайте присядем, и вы объясните мне на макете ваш план обороны Ноттинг-Хилла. Ибо нам с вами предстоит защищать его.

Мистер Тернбулл с минуту глядел на нежданного гостя, разинув рот; потом оставил колебания и уселся рядом с ним возле макета. Они поднялись на ноги лишь через семь часов, на рассвете.


Ставка лорд-мэра Адама Уэйна и его главнокомандующего разместилась в маленькой захудалой молочной на углу Насосного переулка. Белесое утро едва брезжило над белесыми лондонскими строениями, а Уэйн с Тернбуллом уже сидели в безлюдной и замызганной забегаловке. Уэйн имел отчасти женскую натуру: чем-нибудь поглощенный, он терял всякий аппетит. За последние шестнадцать часов он выпил наспех несколько стаканов молока; пустой стакан и теперь стоял у его локтя, а он с неимоверной быстротой что-то писал, черкал и подсчитывал на клочке бумаге. У Тернбулла натура была мужская: его аппетит возрастал с возрастанием чувства ответственности; он отложил исчерченную карту и доставал из бумажного пакета бутерброд за бутербродом, запивая их элем, кружку которого только что принес из открывшегося поутру кабачка напротив. Оба молчали; слышалось лишь чирканье карандаша по бумаге да надрывное мяуканье приблудного кота. Наконец Уэйн проговорил:

— Семнадцать фунтов восемь шиллингов девять пенсов. Тернбулл кивнул и запустил нос в кружку.

— Это не считая тех пяти фунтов, что вы вчера взяли, — добавил Уэйн. — Как вы ими распорядились?

— А, вот это не лишено интереса, — пробурчал Тернбулл с набитым ртом. — Те пять фунтов я израсходовал милосердно и человеколюбиво.

Уэйн вопросительно поглядел на пучеглазого и невозмутимого соратника.

— Те пять фунтов, — продолжал тот, — я разменял и раздал сорока — да, именно сорока уличным мальчишкам, чтобы они катались на извозчиках.

— Вы в своем уме? — спросил лорд-мэр.

— А что такого особенного, — возразил Тернбулл. — Эти поездки подымут тонус — большое дело тонус, дорогой мой! — нашей лондонской детворы, расширят их кругозор, укрепят их нервную систему, ознакомят с памятными местами нашей великой столицы. Воспитание, Уэйн, и еще раз воспитание! Многие замечательные мыслители указывали, что, пока нет культурного населения, нечего и затевать политические реформы. А вот через двадцать лет, когда эти мальчишки подрастут…

— Так и есть, спятил, — сказал Уэйн, бросая карандаш. — А пяти фунтов как не бывало!

— Ошибаетесь, — заметил Тернбулл. — Где вам, суровым людям, понять, насколько лучше спорится дело, если его приправить чепуховиной да вдобавок хорошенько перекусить. Я сказал вам сущую правду, только увешал ее словесными побрякушками. Да, вчера вечером я раздал сорок полукрон сорока мальчишкам и разослал их во все концы Лондона: пусть возвращаются оттуда на извозчиках. И сказал, куда возвращаться, — всем к одному и тому же месту. Через полчаса будет расклеено объявление войны и как раз начнут прибывать кебы, а вы держите стражу наготове. Мальчишки знай подкатывают, а мы отпрягаем лошадей — вот она и кавалерия, а кебы чем не баррикады? Извозчикам мы предложим драться вместе с нами или сидеть пока чего в подвалах и погребах. Мальчишки снова пригодятся, будут разведчиками. Главное — что к началу боевых действий у нас будет преимущество над всеми противниками — будет конница. Ну, а теперь, — сказал он, выхлебывая эль, — пойду-ка я обучать ополченцев.

Он вышел из молочной, и лорд-мэр проводил его восхищенным взглядом.

Через минуту-другую он рассмеялся. Смеялся он всего раза два в жизни, издавая довольно странные звуки, — не давалось ему это искусство. Однако даже ему показалась забавной головокружительная проделка с мальчишками и полукронами. А чудовищной нелепости всех своих демаршей и военных приготовлений он не замечал. Он почувствовал себя воителем, и чужая пустая забава стала его душевной отрадой. Тернбулл же все-таки немного забавлялся, но больше радовался возможности противостоять ненавистной современности, монотонной цивилизации. Разламывать огромные отлаженные механизмы современного бытия и превращать обломки в орудия войны, громоздить баррикады из омнибусов и устраивать наблюдательные посты на фабричных трубах — такая военная игра, на его взгляд, стоила свеч. Он здраво рассудил — и такое здравомыслие будет сотрясать мир до конца времен — рассудил неспешно и здраво, что в веселый час и смерть не страшна.

Глава 3

Попытка мистера Бака

Королю было подано проникновенное и красноречивое прошение за подписями Уилсона, Баркера, Бака, Свиндона и проч. Они просили дозволить им явиться на имеющее быть в присутствии Его Величества совещание касательно покупки земельного участка, занятого Насосным переулком, в обычных утренних парадных костюмах, а не в лорд-мэрских нарядах, уповая при этом, что придворный декорум пострадает лишь незначительно, и заверяя Его Величество в своем совершеннейшем и несказаннейшем почтении. Так что все участники совещания были в сюртуках и даже король явился всего-навсего в смокинге с орденом, что, впрочем, бывало и прежде, но на этот раз он нацепил не орден Подвязки, а бляху-значок клуба Дружков Старого Проныры, превеликими трудами раздобытый в редакции полупенсовой газетенки для школьников. Итак, все были в черном; но в ярко-алом величественно вошел в палату Адам Уэйн, как всегда, препоясанный мечом.

— Мы собрались, — объявил Оберон, — дабы разрешить труднейший и неотложный вопрос. Да сопутствует нам удача! — И он чинно уселся во главе стола.

Бак подвинул кресло поудобнее и заложил ногу на ногу.

— Ваше Величество, — как нельзя добродушней сказал он, — я не пойму одного — почему бы нам не решить этот вопрос за пять минут. Имеется застройка: мы ее сносим и получаем тысячную прибыль, даром что сама-то она и сотни не стоит. Ладно, мы даем за нее тысячу. Я знаю, так дела не делаются, можно бы сторговать и подешевле; неправильно это, не по-нашему, но вот чего уж тут нет — так это затруднений.

— Затруднение очень простое, — сказал Уэйн. — Предлагайте хоть миллион — Насосный переулок просто-напросто не продается.

— Погодите, погодите, мистер Уэйн, — холодно, однако же с напором вмешался Баркер. — Вы одумайтесь. Вы не имеете никакого права занимать такую позицию. Торговаться вы имеете право — но вы же не торгуетесь. Вы, наоборот, отвергаете предложение, которое любой нормальный человек на вашем месте принял бы с благодарностью, — а вы отвергаете, нарочито и злонамеренно; да, иначе не скажешь, злонамеренно и нарочито. Это, знаете ли, дело уголовное — вы идете против общественных интересов. И королевское правительство вправе вас принудить.

Он распластал пальцы на столе и впился глазами в лицо Уэйна: тот и бровью не повел.

— Да, вправе… принудить вас, — повторил он.

— Какое вправе, обязано, — коротко проговорил Бак, резко придвинувшись к столу. — Мы со своей стороны сделали все.

Уэйн медленно поднял на него глаза.

— Я ослышался, — спросил он, — или милорд Бак и вправду сказал, что король Англии что-то кому-то обязан?

Бак покраснел и сердито поправился:

— Не обязан, так должен — словом, что надо, то надо. Я говорю, мы уж, знаете, расщедрились донельзя: кто скажет, что нет? В общем, мистер Уэйн, я человек вежливый, я вас обижать не хочу. И надеюсь, вы не очень обидитесь, если я скажу, что вам самое место в тюрьме. Преступно это — мешать по своей прихоти общественным работам. Эдак другой спалит десять тысяч луковиц у себя в палисаднике, а третий пустит детей голышом бегать по улице; и вы вроде них, никакого права не имеете. Бывало и прежде, что людей заставляли продавать. Вот и король, надеюсь, вас заставит, велит — и все тут.

— Но пока не велит, — спокойно отвечал Уэйн, — до тех пор законы и власти нашей великой нации на моей стороне, и попробуйте-ка это оспорить!

— В каком же это смысле, — воскликнул Баркер, сверкая глазами и готовясь поймать противника на слове, — в каком же это, извините, смысле законы и власти на вашей стороне?

Широким жестом Уэйн развернул на столе большой свиток, поля которого были изрисованы корявыми акварельными человечками в коронах и венках.

— Хартия предместий… — заявил он. Бак грубо выругался и захохотал.

— Бросьте вы идиотские шутки. Хватит с нас и того…

— И вы смеете сидеть здесь, — воскликнул Уэйн, вскочив, и голос его зазвучал, как труба, — и вместо ответа мне бросать оскорбления в лицо королю?

Разъяренный Бак тоже вскочил.

— Ну, меня криком не возьмешь, — начал он, но тут король медлительно и неописуемо властно проговорил:

— Милорд Бак, напоминаю вам, что вы находитесь в присутствии короля. Редкостный случай: прикажете монарху просить защиты от верноподданных?

Баркер повернулся к нему, размахивая руками.

— Да ради же Бога не берите сторону этого сумасшедшего! — взмолился он. — Отложите свои шуточки до другого раза! Ради всего святого…

— Милорд правитель Южного Кенсингтона, — по-прежнему размеренно молвил король Оберон, — я не улавливаю смысла ваших реплик, которые вы произносите чересчур быстро, а при дворе это не принято. Очень похвально, что вы пытаетесь дополнить невнятную речь выразительными жестами, но увы, и они дела не спасают. Я сказал, что лорд-мэр Северного Кенсингтона, — а я обращался к нему, а не к вам, — лучше бы воздержался в присутствии своего суверена от непочтительных высказываний по поводу его королевских манифестов. Вы несогласны?

Баркер заерзал в кресле, а Бак смолчал, ругнувшись под нос, и король безмятежно приказал:

— Милорд правитель Ноттинг-Хилла, продолжайте.

Уэйн обратил на короля взор своих голубых глаз, к общему удивлению, в них не было торжества — была почти ребяческая растерянность.

— Прошу прощения, Ваше Величество, — сказал он, — боюсь, что я виноват не менее, нежели лорд-мэр Северного Кенсингтона. Мы оба в пылу спора вскочили на ноги; стыдно сказать, но я первый. Это в немалой степени оправдывает лорд-мэра Северного Кенсингтона, и я смиренно прошу Ваше Величество адресовать упрек не ему, но главным образом мне. Мистер Бак, разумеется, не без вины он погорячился и неуважительно высказался о Хартии. В остальном же он, по-моему, тщательно соблюдал учтивость.

Бак прямо-таки расцвел: деловые люди — народ простодушный, в этом смысле они сродни фанатикам. А король почему-то впервые в жизни выглядел пристыженно.

— Спасибо лорд-мэру Ноттинг-Хилла на добром слове, — заявил Бак довольным голосом, — я так понимаю, что он не прочь от дружеского соглашения. Стало быть, так, мистер Уэйн. Вам были поначалу предложены пятьсот фунтов за участочек, за который, по совести, и сотни-то много. Но я — человек, прямо скажу, богатый, и коли уж вы со мной по-хорошему, то и я с сами так же. Чего там, кладу тысячу пятьсот, и Бог с вами. На том и ударим по рукам, — и он поднялся, расхохотавшись и сияя дружелюбием.

— Ничего себе, полторы тысячи, — прошептал мистер Уилсон, правитель Бейзуотера. — А мы как, полторы тысячи-то наберем?

— Это уж моя забота, — радушно сказал Бак. — Мистер Уэйн как настоящий джентльмен не поскупился замолвить за меня словечко, и я у него в долгу. Ну что ж, вот, значит, и конец переговорам.

Уэйн поклонился.

— И я того же мнения. Сожалею, но сделка невозможна.

— Как? — воскликнул мистер Баркер, вскакивая на ноги.

— Я согласен с мистером Баком, — объявил король.

— Да еще бы нет. — Тот сорвался на крик и тоже вскочил. — Я же говорю…

— Я согласен с мистером Баком, — повторил король. — Вот и конец переговорам.

Все поднялись из-за стола, и один лишь Уэйн не выказывал ни малейшего волнения.

— В таком случае, — сказал он, — Ваше Величество, наверно, разрешит мне удалиться? Я свое последнее слово сказал.

— Разрешаю вам удалиться, — сказал Оберон с улыбкой, однако ж не поднимая глаз. И среди мертвого молчанья лорд-мэр Ноттинг-Хилла прошествовал к дверям.

— Ну? — спросил Уилсон, оборачиваясь к Баркеру. — Ну и как же?

Баркер безнадежно покачал головой.

— Место ему — в лечебнице, — вздохнул он. — Но хотя бы одно ясно — его можно сбросить со счетов. Чего толковать с сумасшедшим?

— Да, — сказал Бак, мрачно и решительно соглашаясь. — Вы совершенно правы, Баркер. Он парень-то неплохой, но это верно: чего толковать с сумасшедшим? Давайте рассудим попросту: пойдите скажите первым десяти прохожим, любому городскому врачу, что одному тут предложили полторы тысячи фунтов за земельный участок, которому красная цена четыреста, а он в ответ что-то мелет о нерушимых правах Ноттинг-Хилла и называет его священной горой. Что вам скажут, как вы думаете? На нашей стороне здравый смысл простых людей — чего еще нам надо? На чем все законы держатся, как не на здравом смысле? Я вот что скажу, Баркер: правда, хватит трепаться. Прямо сейчас посылаем рабочих — и с Насосным переулком покончено. А если старина Уэйн хоть слово против брякнет — мы его тут же в желтый дом. Поговорили — и будет.

У Баркера загорелись глаза.

— Извините за комплимент, Бак, но я всегда считал вас настоящим человеком дела. Я вас целиком поддерживаю.

— Я, разумеется, тоже, — заявил Уилсон. Бак победно выпрямился.

— Ваше Величество, — сказал он, в новой роли народного трибуна, — я смиренно умоляю Ваше Величество поддержать это наше предложение, с которым все согласны. И уступчивость Вашего Величества, и наши старания — все было впустую, не тот человек. Может, он и прав. Может, он и взаправду Бог, а нет — так дьявол. Но в интересах дела мы решили, что он — умалишенный. Начнешь с ним канителиться — пиши пропало. Мы канителиться не станем, и без всяких проволочек принимаемся за Ноттинг-Хилл.

Король откинулся в кресле.

— Хартия предместий… — звучно выговорил он.

Но Бак теперь уже взял быка за рога, сделался осторожнее и не проявил неуважения к монаршим дурачествам.

— Ваше Величество, — сказал он, почтительно поклонившись, — я слова не скажу против ваших деяний и речений. Вы человек образованный, не то что я, и стало быть, какие ни на есть, а есть причины — интеллектуальные, наверно, — для всей этой круговерти. Но я вас вот о чем спрошу — и пожалуйста, если можно, ответьте мне по совести. Вы когда сочиняли свою Хартию предместий — вы могли подумать, что явится на свет Божий такой Адам Уэйн? Могли вы ожидать, что ваша Хартия — пусть это будет эксперимент, пусть декорация, пусть просто шутка, не важно, — но что она застопорит огромные деловые начинания, перегородит дорогу кебам, омнибусам, поездам, что она разорит полгорода и приведет чуть ли не к гражданской войне? На что бы вы ни рассчитывали, но уж не на это, верно?

Баркер и Уилсон восхищенно посмотрели на него; король взглянул еще восхищенней.

— Лорд-мэр Бак, — сказал Оберон, — ораторствуете вы так, что лучше некуда. И я как художник слова великодушно снимаю перед вами шляпу. Нет, я нимало не предвидел возникновения мистера Уэйна. Ах! если б у меня хватило на это поэтического чутья!

— Благодарствуйте, Ваше Величество, — с почтительной поспешностью отозвался Бак. — Ваше Величество всегда изъясняетесь внятно и продуманно, и я не премину сделать вывод из ваших слов. Раз ваш заветный замысел, каков бы он ни был, не предполагал возникновения мистера Уэйна, то исчезновение мистера Уэйна вам тоже нипочем. Так позвольте уж нам снести к чертовой матери этот треклятый Насосный переулок, который мешает нашим замыслам и ничуть, как вы сами сказали, не способствует вашим.

— Вмазал! — заметил король с восторженным безучастием, словно зритель на матче.

— Уэйна этого, — продолжал Бак, — любой доктор тут же упрячет в больницу. Но этого нам не надо, пусть его просто посмотрят. А тем временем ну никто, ну даже он сам, не понесет ни малейшего урона из-за обновления Ноттинг-Хилла. Мы-то, само собой, не понесем: мы это дело тихо обмозговывали добрых десять лет. И в Ноттинг-Хилле никто не пострадает: все его нормальные обитатели ждут не дождутся перемен. Ваше Величество тоже останется при своем: вы же сами говорите и, как всегда, здраво, что никак не предвидели появления этого оглашенного. И, повторяю, сам он тоже только выиграет: он — малый добродушный и даже даровитый, а ежели его посмотрит доктор-другой, так толку будет больше, чем от всех свободных городов и священных гор. Словом, я полагаю — извините, если это на ваш слух дерзко звучит, — что Ваше Величество не станет препятствовать продолжению строительных работ.

И мистер Бак уселся под негромкий, но восторженный гул одобрения.

— Мистер Бак, прошу у вас прощенья за посещавшие меня порой изящные и возвышенные мысли, в которых вам неизменно отводилась роль последнего болвана. Впрочем, мы сейчас не о том. Предположим, пошлете вы своих рабочих, а мистер Уэйн — он ведь на это вполне способен — выпроводит их с колотушками?

— Я подумал об этом, Ваше Величество, — с готовностью отвечал Бак, — и не предвижу особых затруднений. Отправим рабочих с хорошей охраной, отправим с ними — ну, скажем, сотню алебардщиков Северного Кенсингтона (он брезгливо ухмыльнулся), столь любезных сердцу Вашего Величества. Или, пожалуй, сто пятьдесят. В Насосном переулке всего-то, кажется, сотня жителей, вряд ли больше.

— А если эта сотня все-таки задаст вам жару? — задумчиво спросил король.

— В чем дело, пошлем две сотни, — весело возразил Бак.

— Знаете ли, — мягко предположил король, — оно ведь может статься, что один алебардщик Ноттинг-Хилла стоит двух северных кенсингтонцев.

— Может и такое статься, — равнодушно согласился Бак. — Ну что ж, пошлем двести пятьдесят.

Король закусил губу.

— А если и этих побьют? — ехидно спросил он.

— Ваше Величество, — ответствовал Бак, усевшись поудобнее, — и такое может быть. Ясно одно — и уж это яснее ясного: что война — простая арифметика. Положим, выставит против нас Ноттинг-Хилл сто пятьдесят бойцов. Ладно, пусть двести И каждый из них стоит двух наших — тогда что же, пошлем туда не четыре даже сотни, а целых шесть, и уж тут хочешь не хочешь, наша возьмет. Невозможно ведь предположить, что любой из них стоит наших четверых? И все же — зачем рисковать? Покончить с ними надо одним махом. Шлем восемьсот, сотрем их в порошок — и за работу.

Мистер Бак извлек из кармана пестрый носовой платок и шумно высморкался.

— Знаете ли, мистер Бак, — сказал король, грустно разглядывая стол, — вы так ясно мыслите, что у меня возникает немыслимое желание съездить вам, не примите за грубость, по морде. Вы меня чрезвычайно раздражаете. Почему бы это, спрашивается? Остатки, что ли, нравственного чувства?

— Однако же, Ваше Величество, — вкрадчиво вмешался Баркер, — вы же не отвергаете наших предложений?

— Любезный Баркер, ваши предложения еще отвратительнее ваших манер. Я их знать не хочу. Ну, а если я вам ничего этого не позволю? Что тогда будет?

И Баркер отвечал вполголоса:

— Будет революция.

Король быстро окинул взглядом собравшихся. Все сидели потупившись; все покраснели. Он же, напротив, странно побледнел и внезапно поднялся.

— Джентльмены, — сказал он, — вы меня приперли к стенке. Говорю вам прямо, что, по-моему, полоумный Адам Уэйн стоит всех вас и еще миллиона таких же впридачу. Но за вами сила и, надо признать, здравый смысл, так что ему несдобровать. Давайте собирайте восемьсот алебардщиков и стирайте его в порошок. По-честному, лучше бы вам обойтись двумя сотнями.

— По-честному, может, и лучше бы, — сурово отвечал Бак, — но это не по-хорошему. Мы не художники, нам неохота любоваться на окровавленные улицы.

— Подловато, — сказал Оберон. — Вы их задавите числом, и битвы никакой не будет.

— Надеемся, что не будет, — сказал Бак, вставая и натягивая перчатки. — Нам, Ваше Величество, никакие битвы не нужны. Мы мирные люди, мы народ деловой.

— Ну что ж, — устало сказал король, — вот и договорились. Он мигом вышел из палаты; никто и шевельнуться не успел.


Сорок рабочих, сотня бейзуотерских алебардщиков, две сотни южных кенсингтонцев и три сотни северных собрались возле Холланд-Парка и двинулись к Ноттинг-Хиллу под водительством Баркера, раскрасневшегося и разодетого. Он замыкал шествие; рядом с ним угрюмо плелся человек, похожий на уличного мальчишку. Это был король.

— Баркер, — принялся он канючить, — вы же старый мой приятель, вы знаете мои пристрастия не хуже, чем я ваши. Не надо, а? Сколько потехи-то могло быть с этим Уэйном! Оставьте вы его в покое, а? Ну что вам, подумаешь — одной дорогой больше, одной меньше? А для меня это очень серьезная шутка — может, она меня спасет от пессимизма. Ну, хоть меньше людей возьмите, и я часок-другой порадуюсь. Нет, правда, Джеймс, собирали бы вы монеты или, пуще того, колибри, и я бы мог раздобыть для вас монетку или пташку — ей-богу, не пожалел бы за нее улицы! А я собираю жизненные происшествия — это такая редкость, такая драгоценность. Не отнимайте его у меня, плюньте вы на эти несчастные фунты стерлингов. Пусть порезвятся ноттингхилльцы. Не трогайте вы их, а?

— Оберон, — мягко сказал Баркер, в этот редкий миг откровенности обращаясь к нему запросто, — ты знаешь, Оберон, я тебя понимаю. Со мною тоже такое бывало: кажется, и пустяк, а дороже всего на свете. И дурачествам твоим я, бывало, иногда сочувствовал. Ты не поверишь, а мне даже безумство Адама Уэйна бывало по-своему симпатично. Однако же, Оберон, жизнь есть жизнь, и она дурачества не терпит. Двигатель жизни — грубые факты, они вроде огромных колес, и ты вокруг них порхаешь, как бабочка, а Уэйн садится на них, как муха.

Оберон заглянул ему в глаза.

— Спасибо, Джеймс, ты кругом прав. Я, конечно, могу слегка утешаться в том смысле, что даже мухи неизмеримо разумнее колес. Но мушиный век короткий, а колеса — они вертятся, вертятся и вертятся. Ладно, вертись с колесом. Прощай, старина.

И Джеймс Баркер бодро зашагал дальше, румяный и веселый, постукивая по ноге бамбуковой тросточкой.

Король проводил удаляющееся воинство тоскливым взглядом и стал еще больше обычного похож на капризного младенца. Потом он повернулся и хлопнул в ладоши.

— В этом серьезнейшем из миров, — сказал он, — нам остается только есть. Тут как-никак смеху не оберешься. Это же надо — становятся в позы, пыжатся, а жизнь-то от природы смехотворна: как ее, спрашивается, поддерживают? Поиграет человек на лире, скажет: «Да, жизнь — это священнодействие», а потом идет, садится за стол и запихивает разные разности в дырку на лице. По-моему, тут природа все-таки немного сгрубила — ну что это за дурацкие шутки! Мы, конечно, и сами хороши, нам подавай для смеху балаган, вроде как мне с этими предместьями. Вот природа и смешит нас, олухов, зрелищем еды или зрелищем кенгуру. А звезды или там горы — это для тех, у кого чувство юмора потоньше.

Он обратился к своему конюшему:

— Но я сказал «есть», так поедим же: давайте-ка устроим пикник, точно благонравные детки. Шагом марш, Баулер, и да будет стол, а на нем двенадцать, не меньше, яств и вдоволь шампанского — под этими густолиственными ветвями мы с вами вернемся к природе.

Около часу заняла подготовка к скромной королевской трапезе на Холланд-Лейн; тем временем король расхаживал и посвистывал — впрочем, довольно мрачно. Он предвкушал потеху, обманулся и теперь чувствовал себя ребенком, которому показали фигу вместо обещанного представления. Но когда они с конюшим подзакусили и выпили как следует сухого шампанского, он понемногу воспрянул духом.

— Как все, однако, медленно делается, — сказал он. — Очень мне мерзостны эти баркеровские идеи насчет эволюции и маломальского преображения того-сего в то да се. По мне, уж лучше бы мир и вправду сотворили за шесть дней и еще за шесть разнесли вдребезги. Да я бы сам за это и взялся. А так — ну что ж, в целом неплохо придумано: солнце, луна, по образу и подобию[275] и тому подобное, но как же все это долго тянется! Вот вы, Баулер, никогда не жаждали чуда?

— Никак нет, сэр, — отвечал Баулер, эволюционист по долгу службы.

— А я жаждал, — вздохнул король. — Иду, бывало, по улице с лучшей на свете и во вселенной сигарой в зубах, в животе у меня столько бургундского, сколько вы за всю свою жизнь не видывали; иду и мечтаю — эх, вот бы фонарный столб взял да и превратился в слона, а то скучно, как в аду. Вы уж мне поверьте, разлюбезный мой эволюционист Баулер, — вовсе не от невежества люди искали знамений и веровали в чудеса. Наоборот, они были мудрецами — может, гнусными и гадкими, а все же мудрецами, и мудрость мешала им есть, спать и терпеливо обуваться. Батюшки, да этак я, чего доброго, создам новую теорию происхождения христианства — вот уж, право, нелепица! Хлопнем-ка лучше еще винишка.

Они сидели за небольшим столиком, застланным белоснежной скатертью и уставленным разноцветными бокалами; свежий ветер овевал их и раскачивал верхушки деревьев Холланд-Парка, а лучистое солнце золотило зелень. Король отодвинул тарелку, не спеша раскурил сигару и продолжал:

— Вчера я было подумал, будто случилось нечто едва ли не чудесное, и я успею этому порадоваться, прежде чем обрадую могильных червей своим появлением под землей. Ох, поглядел бы я, как этот рыжий маньяк размахивает огромным мечом и произносит зажигательные речи перед сонмом своих невообразимых сторонников — и приоткрылся бы мне Край Вечной Юности, сокрытый от нас судьбами. Я такое напридумывал! Конгресс в Найтсбридже, Найтсбриджский договор — я тут как тут, на троне; может, даже триумф по-древнеримски и бедняга Баркер в каких ни на есть цепях. А теперь эти мерзавцы, эти устроители жизни, будь они трижды прокляты, пошли устранять мистера Уэйна, и заточат они его ради вящей гуманности в какую-нибудь такую лечебницу. Да вы подумайте, какие сокровища красноречия будут изливаться на голову равнодушного смотрителя, а? Хоть бы уж меня, что ли, назначили его смотрителем. Словом, жизнь — это юдоль. Всегда об этом помните, и все будет в порядке. Главное, надо сызмала…

Король прервался, и сигара, которой он жестикулировал, замерла в воздухе: он явно прислушивался к чему-то. Несколько секунд он не двигался; потом резко обернулся к высокой и сплошной реечной изгороди, отделявшей сады и лужайки от улицы. Изгородь содрогалась, будто какой-то плененный зверь царапал и грыз деревянную клетку. Король отшвырнул сигару, вспрыгнул на стол — и сразу увидел руки, уцепившиеся за верх изгороди. Руки напряглись в судорожном усилии, и между ними появилась голова — не чья-нибудь, а бейзуотерского городского советника: глаза выпучены, бакенбарды торчком. Он перевалился и плюхнулся оземь, издавая громкие и непрерывные стоны. Точно залп ударил в тонкую дощатую ограду; она загудела, как барабан, послышалась суматошная ругань, и через нее перемахнули разом человек двадцать в изорванной одежде, со сломанными ногтями и окровавленными лицами. Король соскочил со стола и отпрянул футов на пять в сторону; стол был опрокинут, бутылки и бокалы, тарелки и объедки разлетелись, людской поток подхватил и унес Баулера, как впоследствии написал в своем знаменитом репортаже король, «словно похищенную невесту». Высокая ограда зашаталась, разламываясь, как под градом картечи: на нее лезли, с нее прыгали и падали десятки людей, из проломов появлялись все новые и новые безумные лица, выскакивали все новые беглецы. Это была сущая человечья свалка: одни каким-то чудом целы и невредимы, другие — израненные, в крови и грязи; некоторые роскошно одеты, а иные — полуголые и в лохмотьях; те — в несуразном шутовском облаченье, эти — в обычнейших современных костюмах. Король глядел на них во все глаза, но из них никто даже не взглянул на короля. Вдруг он сделал шаг вперед.

— Баркер, — крикнул он, — что случилось?

— Разбиты, — отозвался тот, — разгромлены — в пух и прах! — и умчался, пыхтя, как загнанная лошадь, в толпе беглецов.

В это самое время последний стоячий кусок изгороди, треща, накренился, и камнем из пращи выбросило на аллею человека, вовсе не похожего на остальных, в алой форме стражника Ноттинг-Хилла; алебарда его была в крови, на лице — упоение победы. И тут же через поверженную изгородь хлынуло алое воинство с алебардами наперевес. Гонители вслед за гонимыми промелькнули мимо человечка с совиными глазами, который не вынимал рук из карманов

Сперва он понимал только, что ненароком чуть не угодил в бредовый людской водоворот. Но потом случилось что-то неописуемое — у него описание не выходило, а мы и пробовать не будем. В темном проходе на месте разметанных ворот возникла, как в раме, пламенеющая фигура.

Победитель Адам Уэйн стоял, закинув голову и воздев к небесам свой огромный меч; его пышные волосы вздыбились, как львиная грива, а красное облачение реяло за плечами, точно архангельские крылья. И король вдруг почему-то увидел мир совсем иными глазами. Ветер качал густозеленые кроны деревьев и взметывал полы алой мантии. Меч сверкал в солнечных лучах. Нелепый маскарад, в насмешку выдуманный им самим, сомкнулся вокруг него и поглотил весь свет. И это было нормально, разумно и естественно; зато он, рассудительный и насмешливый джентльмен в черном сюртучке, был исключением, случайностью — черным пятном на ало-золотых ризах.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

Фонарная битва

Мистер Бак хоть и жил на покое, но частенько захаживал в свой большой фирменный магазин на Кенсингтон-Хай-стрит; и нынче он запирал его, уходя последним. Стоял чудесный золотисто-зеленый вечер, но до этого ему особого дела не было; впрочем, скажи ему кто-нибудь об этом, он бы степенно согласился: богатому человеку идет тонкая натура.

Потянуло прохладой: он застегнул желтое летнее пальто и задымил сигарой; в это время на него чуть не наскочил человек тоже в желтом пальто, но демисезонном и расстегнутом, чтоб не сказать распахнутом.

— А, Баркер! — узнал его суконщик. — За покупками, на распродажу? Опоздали, опоздали. Рабочий день кончен, закон не велит, Баркер. Гуманность и прогресс — не шутка, голубчик мой.

— Ох, да не болтайте вы! — крикнул Баркер, топнув ногой. — Мы разбиты.

— Что значит разбиты? — не понял Бак.

— Уэйн разгромил нас.

Бак наконец посмотрел в лицо Баркеру: лицо было искаженное, бледное и потное, поблескивавшее в фонарном свете.

— Пойдемте выпьем чего-нибудь, — сказал он.

Они зашли в первый попавшийся ресторанчик, уютный и светлый; Бак развалился в кресле и вытащил портсигар.

— Закуривайте, — предложил он.

Взбудораженный Баркер словно бы не собирался садиться; потом все-таки присел так, будто вот-вот вскочит. Они заказали виски, не обменявшись ни словом.

— Ну и как же это случилось? — спросил Бак, устремив на собеседника крупные властные глаза.

— А я почем знаю? — выкрикнул Баркер. — Случилось, будто — будто во сне. Как могут двести человек одолеть шестьсот? Вот как?

— Ну-ну, — спокойно сказал Бак, — и как же они вас одолели? Припомните-ка.

— Не знаю; это уму непостижимо, — отвечал тот, барабаня по столу. — Значит, так. Нас было шестьсот, все с этими треклятыми обероновыми рогатинами — и никакого другого оружия Шли колонной по двое, мимо Холланд-Парка между высокими изгородями — мне-то казалось, мы идем напрямик к Насосному переулку. Я шел в хвосте длинной колонны, нам еще идти и идти между оградами, а головные уже пересекали Холланд-Парк-авеню. Они там за авеню далеко углубились в узенькие улочки, а мы вышли к перекрестку и следом за ними на той, северной стороне свернули в улочку, которая хоть вкось и вкривь, а все ж таки ведет к Насосному переулку — и тут все переменилось. Улочки стали теряться, мешаться, сливаться, петлять, голова колонны была уже невесть где, спасибо, если не в Северной Америке И кругом — ни души.

Бак стряхнул столбик сигарного пепла мимо пепельницы и начал развозить его по столу: серые штрихи сложились в подобие карты.

— И вот, хотя на этих улочках никого не было (а это, знаете ли, действует на нервы), но когда мы в них втянулись и углубились, начало твориться что-то совсем уж непонятное Спереди — из-за трех-четырех поворотов — вдруг доносился шум, лязг, сдавленные крики, и снова все затихало. И когда это случалось, по всей колонне — ну, как бы сказать — дрожь, что ли, пробегала, всех дергало, будто колонна — не колонна, а змея, которой наступили на голову, или провод под током. Чего мы мечемся — никто не понимал, но метались, толпились, толкались; потом, опомнившись, шли дальше, дальше, петляли грязными улочками и взбирались кривыми проулками. Что это было за петляние — ни объяснить, ни рассказать: как страшный сон. Все словно бы потеряло всякий смысл, и казалось, что мы никогда не выберемся из этого лабиринта. Странно от меня такое слышать, правда? Обыкновенные это были улицы, известные, все есть на карте. Но я говорю, как было. Я не того боялся, что вот сейчас что-нибудь случится. Я боялся, что не случится больше ничего до скончания веков.

Он осушил стакан, заказал еще виски, выпил его и продолжал:

— Но наконец случилось. Клянусь вам, Бак, что с вами никогда еще ничего не происходило. И со мной не происходило.

— Как это — не происходило? — изумился Бак. — Что вы хотите сказать?

— Никогда ничего не происходило, — с болезненным упорством твердил Баркер. — Вы даже не знаете, как это бывает! Вот вы сидите в конторе, ожидаете клиентов — и клиенты приходят, идете по улице навстречу друзьям — и встречаете друзей; хотите выпить — пожалуйста; решили держать пари — и держите. Вы можете выиграть или проиграть, и либо выигрываете, либо проигрываете. Но уж когда происходит! — И его сотрясла дрожь.

— Дальше, — коротко сказал Бак. — Дальше.

— Вот так мы плутали и плутали, и наконец — бац! Когда что-то происходит, то это лишь потом замечаешь. Оно ведь происходит само, ты тут ни при чем. И выясняется жуткая вещь: ты, оказывается, вовсе не пуп земли! Иначе не могу это выразить. Мы свернули за угол, за другой, за третий, за четвертый, за пятый. Потом я медленно пришел в сознание и выкарабкался из сточной канавы, а меня опять сшибли, и на меня валились, весь мир заполнился грохотом, и больших, живых людей расшвыривало, как кегли.

Бак посмотрел на свою карту, насупив брови.

— Это было на Портобелло-роуд[276]? — спросил он.

— Да, — сказал Баркер, — да, на Портобелло-роуд. Я потом увидел табличку; но Боже мой, какое там Портобелло-роуд! Вы себе представьте, Бак: вы стоите, а шестифутовый детина, у которого в руках шестифутовое древко с шестью фунтами стали на конце, снова и снова норовит раскроить этой штукой вам череп! Нет, уж если вы такое переживете, то придется вам, как говорит Уолт Уитмен, «пересмотреть заново философии и религии».[277]

— Оно конечно, — сказал Бак. — Ну, а коли это было на Портобелло-роуд, вы сами-то разве не понимаете, что случилось?

— Как не понимать, отлично понимаю. Меня сшибли с ног четыре раза: я же говорю, это сильно меняет отношение к жизни. Да, случилось еще кое-что: я сшиб с ног двоих. В четвертый раз на карачках (кровопролития особого не было, просто жестокая драка — где там размахнешься алебардой!) — так вот, поднявшись на ноги в четвертый раз, я осатанел, выхватил у кого-то протазан и давай гвоздить им где только вижу красные хламиды уэйновских молодчиков. С Божьей помощью сбил с ног двоих — они здорово окровавили мостовую. А я захохотал — и опять грохнулся в канаву, и снова встал и гвоздил направо и налево, пока не разломался протазан. Кого-то все-таки еще ранил в голову.

Бак стукнул стаканом по столу и крепко выругался, топорща густые усы.

— В чем дело? — удивленно осекся Баркер: то он его слушал с завидным спокойствием, а теперь взъярился больше его самого.

— В чем дело? — злобно переспросил Бак. — А вы не видите, как они обставили нас, эти маньяки? Что эти два идиота — шут гороховый и полоумный горлопан — подстроили нормальным людям ловушку, и те будто ошалели. Да вы себе только представьте, Баркер, такую картину: современный, благовоспитанный молодой человек в сюртуке скачет туда-сюда, размахивая курам на смех алебардой семнадцатого века — и покушается на смертоубийство обитателей Ноттинг-Хилла! Черт побери! И вам непонятно, как они нас обставили? Не важно, что вы чувствовали, — важно, как это выглядело. Король склонил бы свою дурацкую головенку набок и сказал бы, что это восхитительно. Лорд-мэр Ноттинг-Хилла задрал бы кверху свой дурацкий носище и сказал бы, что это геройство. Но вы-то ради Бога подумайте — как бы вы сами это назвали два дня назад? Баркер закусил губу.

— Вас там не было, Бак, — сказал он. — Вы себе не представляете этой стихии — стихии битвы.

— Да не спорю я против стихии! — сказал Бак, ударив по столу. — Я только говорю, что это их стихия. Это стихия Адама Уэйна. Мы же с вами считали, что эта стихия давным-давно навсегда исчезла из цивилизованного мира!

— Так вот не исчезла, — сказал Баркер, — а коли сомневаетесь, дайте мне протазан, и я вам докажу, что не исчезла.

Молчание затянулось; потом Бак обратился к собеседнику тем доверительным тоном — будем, дескать, смотреть правде в глаза, — который помогал ему заключать особо выгодные сделки.

— Баркер, — сказал он, — вы правы. Эта древняя стихия — стихия битвы — снова тут как тут. Она ворвалась внезапно и застала нас врасплох. Пусть так, пусть на первый случай победил Адам Уэйн. Но не перевернулось же все вверх дном — и разум, и арифметика остались в силе, а значит, в следующий раз мы одолеем его, и одолеем окончательно. Раз перед нами встает какая-то задача, надо толком изучить ее условия и повернуть дело в свою пользу. Раз надо воевать — что ж, разберемся, в чем тут секрет. Я должен уразуметь условия войны так же спокойно и обстоятельно, как я вникаю в сукноделие; вы — так же, как вникаете в политику, спокойно и обстоятельно. Перейдем к фактам. Я ничуть не отступаюсь от того, что говорил прежде. Если у нас есть решающий перевес, то война — простая арифметика. А как же иначе? Вы спрашивали, каким образом двести человек могут победить шестьсот. Я вам отвечу. Двести человек могут победить шестьсот, когда шестьсот воюют по-дурацки. Когда они теряют из виду обстановку и ведут боевые действия на болотах, точно это горы, в лесу — будто это равнина; когда они ведут уличные бои, забывая о назначении улиц.

— А каково назначение улиц? — спросил Баркер.

— А каково назначение ужина? — сердито передразнил его Бак. — Разве неясно? Военное дело требует здравого смысла, и не более того. Назначение улиц — вести из одного места в другое: поэтому улицы соединяются и поэтому уличный бой — дело особое. Вы шествовали по лабиринту улочек, словно по открытой равнине, точно у вас был круговой обзор. А вы углублялись в крепостные ходы, и улицы вас выдавали, улицы вас предавали, улицы сбивали вас с пути, и все это было на руку неприятелю. Вы знаете, что такое Портобелло-роуд? Это единственное место на вашем пути, где боковые улочки встречаются напрямую. Уэйн собрал своих людей по обе стороны, пропустил половину колонны и перерезал ее, как червяка. А вы не понимаете, что могло вас выручить?

Баркер покачал головой.

— Эх вы, а еще толкуете про «стихию»! — горько усмехнулся Бак. — Ну что мне, объяснять вам на высокопарный лад? Представьте же, что, когда вы вслепую отбивались с обеих сторон от красных ноттингхилльцев, за спиной у них послышался бы боевой клич. Представьте, о романтик Баркер! что за их красными хламидами вы узрели бы синее с золотом облачение южных кенсингтонцев, которые напали на них с тыла, окружили их в свою очередь и отбросили на острия ваших протазанов!

— Если б такое было возможно… — начал Баркер и разразился проклятием.

— Такое было очень даже возможно, — отрезал Бак, — по всем правилам арифметики. К Насосному переулку ведет известное число улиц: их не девятьсот и не девять миллионов. Они по ночам не удлиняются. Они не вырастают, как грибы. Наш огромный численный перевес дает нам возможность наступать сразу со всех сторон. И на каждой уличной артерии, на каждом подходе мы выставим почти столько же бойцов, сколько их всего у Уэйна. Вот и все, и попался птенчик. Просто, как чертеж.

— И вы думаете, это наверняка? — спросил Баркер, еще неуверенный, но страстно желая поверить.

— Я вот что думаю, — добродушно сказал Бак, поднимаясь с кресла, — я думаю, что Адам Уэйн учинил на диво лихую потасовку; и мне его, признаться, дьявольски жаль.

— Бак, я преклоняюсь перед вами! — воскликнул Баркер и тоже встал. — Вы меня вернули к рассудку. Стыдно сказать, но я поддался романтическому наваждению. Да, у вас железная логика. Война подчиняется физическим законам, а стало быть, и математике. Мы потерпели поражение потому, что мы не считались ни с математикой, ни с физикой, ни с логикой — потерпели заслуженное поражение. Занять все подступы, и он, разумеется, в наших руках. Когда откроем боевые действия?

— Сейчас, — сказал Бак, выходя из ресторана.

— Как сейчас! — воскликнул Баркер, торопливо следуя за ним. — Прямо сейчас? Но ведь поздно уже.

Бак обернулся к нему и топнул ногой.

— Вы что, думаете, на войне бывает рабочий день? — сказал он, подзывая кеб. — К Ноттинг-Хиллу, — сказал он, и кеб помчался.


Иной раз прочную репутацию можно завоевать за час. За шестьдесят или восемьдесят минут Бак с блеском доказал, что он поистине человек дела. Его зигзагообразное перемещение от короля к Уилсону, от Уилсона к Свиндону, от Свиндона назад к Баркеру было молниеносно. В зубах его была неизменная сигара, в руках — карта Северного Кенсингтона и Ноттинг-Хилла. Он снова и снова объяснял, убеждал, настаивал, что в радиусе четверти мили имеется лишь девять подходов к Насосному переулку: три от Уэстборн-Гроув, два от Ледбрук-Гроув и четыре от Ноттинг-Хилл-Хай-стрит. Эти подходы были заняты отрядами по двести человек прежде, чем последний зеленоватый отблеск странного заката погас в темном небе.

Ночь выдалась на редкость темная, и, указывая на это, какой-то маловер попытался оспорить оптимистические прогнозы лорд-мэра Северного Кенсингтона. Но возобладал заразительный здравый смысл новоявленного полководца.

— В Лондоне, — сказал он, — никакая ночь не темна. Идите от фонаря к фонарю. Смотрите вот сюда, на карту. Две сотни лиловых северных кенсингтонцев под моей командой займут Оссингтон-стрит, еще двести начальник стражи Северного Кенсингтона капитан Брюс поведет через Кланрикард-Гарденз. Двести желтых западных кенсингтонцев под командой лорд-мэра Свиндона наступают от Пембридж-роуд, а еще две сотни моих людей — от восточных улиц, со стороны Квинз-роуд. Два отряда желтых двигаются двумя улицами от Уэстборн-Гроув. И наконец, две сотни зеленых бейзуотерцев подходят с севера по Чепстоу-Плейс; и лорд-мэр Уилсон лично поведет еще две сотни от конца Пембридж-роуд. Джентльмены, это мат в два хода. Неприятель либо сгрудится в Насосном переулке, где и будет истреблен, либо же отступит — если в сторону Коксогазоосветительной компании, то напорется на мои четыре сотни; если же в сторону церкви святого Луки — то на шестьсот копий с запада. Либо мы все свихнулись, либо же дело ясное. Приступаем. Командиры по местам; капитан Брюс подаст сигнал к наступлению — и вперед, от фонаря к фонарю: простая математика одолеет бессмыслицу. Завтра все мы вернемся к мирной жизни.

Его уверенность разгоняла темноту, словно огромный факел, и она передалась всем и каждому в том многосотенном воинстве, которое сомкнулось железным кольцом вокруг жалкой горстки ноттингхилльцев. Сражение было выиграно заранее. Усилия одного человека за один час спасли город от гражданской войны.

Следующие десять минут Бак молча расхаживал возле недвижного строя своих сотен. Он был одет, как и прежде, но поверх желтого пальто появилась перевязь и кобура с револьвером, и странно выглядел одетый по-нынешнему человек подле алебардщиков в пышных облаченьях, казавшихся лиловыми сгустками ночной темноты.

Наконец откуда-то с соседней улицы донесся пронзительный трубный звук: это был сигнал к наступлению. Бак подал команду, и лиловая колонна, тускло поблескивая стальными жалами протазанов, выползла из проулка на длинную улицу, залитую газовым светом, прямую, как шпага, одну из девяти, направленных в ту ночь в сердце Ноттинг-Хилла.

Четверть часа прошагали в безмолвии; до осажденной крепости было уже рукой подать, но оттуда не доносилось ни звука. На этот раз, однако же, они знали, что неприятель зажат в тисках, и переходили из одного светового озерца в другое, вовсе не чувствуя той жуткой беспомощности, какую испытывал Баркер, когда их одинокую колонну затягивали враждебные улицы.

— Стой! Оружие к бою! — скомандовал Бак: спереди послышался топот. Но втуне ощетинились протазаны. Подбежал гонец от бейзуотерцев.

— Победа, мистер Бак! — возгласил он, задыхаясь. — Они бежали. Лорд-мэр Уилсон занял Насосный переулок.

Бак взволнованно выбежал ему навстречу.

— Куда же они отступают? Либо к церкви святого Луки — там их встретит Свиндон, либо нам навстречу, мимо газовщиков. Беги со всех ног к Свиндону, скажи, чтоб желтые наглухо перекрыли все проходы мимо церкви. Мы здесь начеку, не беспокойтесь. Все, они в капкане. Беги!

Гонец скрылся в темноте, а воинство Северного Кенсингтона двинулось дальше, размеренно и неотвратимо. Не прошли они и сотни ярдов, как снова заблистали в газовом свете протазаны, взятые наизготовку: ибо опять раздался топот, и опять прибежал все тот же гонец.

— Мистер лорд-мэр, — доложил он, — желтые западные кенсингтонцы уже двадцать минут после захвата Насосного стерегут все проходы мимо церкви святого Луки. До Насосного и двухсот ярдов не будет: не могли они отступить в ту сторону.

— Значит, отступают в эту, — радостно заключил лорд-мэр Бак, — и, по счастью, вот-вот покажутся на отлично освещенной, хотя, правда, извилистой улице. Вперед!

Им оставалось шагать немногим более трехсот ярдов, и Бак, может статься, впервые в жизни впал в философическое размышление, ибо люди его склада под воздействием успеха добреют и чуть-чуть как бы грустнеют.

— А вот, ей-богу, жаль мне старину Уэйна, — пробормотал он. — Как он за меня заступился тогда на совещании! И Баркеру, ах ты, чтоб его, крепко натянул нос. Вольно ж ему сдуру переть против арифметики, не говоря уж о цивилизации. Ну и вздор же, однако, все эти разговоры о военном гении! Я, видно, подтверждаю открытие Кромвеля[278]: что смекалистый торговец — лучший полководец и что, ежели кто умеет покупать и продавать, тот сумеет посылать людей убивать. Дело-то немудреное: точь-в-точь как подсчитывать приход-расход. Раз у Уэйна две сотни бойцов, то не может он выставить по две сотни на девяти направлениях. Если их вышибли с Насосного — значит, они куда-то отступают. Коли не отступают к церкви, значит, пробираются мимо газовщиков — и сейчас угодят к нам в лапы. У нас, деловых людей, вообще-то своих забот хватает и великие дела нам ни к чему, да вот беда — умники народ ненадежный: чуть что и с панталыку, а мы поправляй. Вот и приходится мне, человеку, скажем так, среднего ума, разглядывать мир взором Господа Бога, взирать на него, как на огромный механизм. О Господи, что такое? — Он прижал ладони к глазам и попятился. И в темноте раздался его дикий, растерянный голос:

— Неужели я богохульствовал? Боже мой, я ослеп!

— Что? — возопил кто-то сзади голосом некоего Уилфрида Джарвиса, северного кенсингтонца.

— Ослеп! — крикнул Бак. — Я ослеп!

— Я тоже ослеп! — отчаянно подхватил Джарвис.

— Одурели вы, а не ослепли, — сказал грубый голос сзади, — а ослепли мы все. Фонари погасли.

— Погасли? Почему? Отчего? — вскрикивал Бак, ни за что не желая примириться с темнотой и вертясь волчком. — Как же нам наступать? Мы же упустим неприятеля! Куда они подевались?

— Да они, видать… — произнес все тот же сипловатый голос и осекся.

— Что видать? — крикнул Бак, топая и топая ногой.

— Да они, — сказал непочтительный голос, — видать, пошли мимо газовщиков ну и сообразили кое-что.

— Боже праведный! — воскликнул Бак и схватился за револьвер, — вы думаете, они перекрыли…

Не успел он договорить, как невидимая сила швырнула его в черно-лиловую людскую гущу.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — закричали из темноты грозные голоса: казалось, кричали со всех сторон, ибо северные кенсингтонцы мгновенно заплутались — чужая сторона, да еще в темноте, тут же обернулась темным лесом.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — кричали невидимки, и захватчиков разила насмерть черная сталь, впотьмах потерявшая блеск.


Контуженный протазаном Бак злобно силился сохранить соображение. Он поискал стену неверной рукой — и наконец нашел ее. Потом ощупью, срывая ногти, добрался по стенке до проулка и увел туда остаток отряда. Приключения их в ту бредовую ночь не поддаются описанию. Они не знали, куда идут — навстречу неприятелю или бегут от него. А не зная, где они сами, смешно было бы спрашивать, куда делась остальная армия. Ибо на Лондон обрушилась давным-давно забытая дозвездная темнота, и они потерялись в ней, точно до сотворения звезд. Черный час шел за часом, и они вдруг сталкивались с живыми людьми, и те убивали их, а они тоже убивали с бешеной яростью. Когда наконец забрезжил серый рассвет, оказалось, что их отбросили на Аксбридж-роуд. И еще оказалось, что, встречаясь вслепую, северные кенсингтонцы, бейзуотерцы и западные кенсингтонцы снова и снова крошили друг друга, а тем временем Уэйн занял круговую оборону в Насосном переулке.

Глава 2

Корреспондент «Придворного летописца»

В те будущие, благочинные и благонадежные, баркеровские времена журналистика, в числе прочего, сделалась вялым и довольно никчемным занятием: во-первых, не стало ни партий, ни ораторства; во-вторых, с полнейшим прекращением войн упразднились дела иностранные; в последних же и в главных — вся нация заболотилась и подернулась ряской. Из оставшихся газет, пожалуй, известней других был «Придворный летописец», запыленная редакция которого помещалась в миленьком особнячке на задворках Кенсингтон-Хай-стрит. Когда все газеты, как одна, год от года становятся зануднее, степеннее и жизнерадостнее, то главенствует самая занудная, самая степенная и самая жизнерадостная из них. И в этом газетном соревновании к концу XX века победил «Придворный летописец».

По какой-то таинственной причине король был завсегдатаем редакции «Придворного летописца»: он обычно выкуривал там первую утреннюю сигарету и рылся в подшивках. Как всякий заядлый лентяй, он пуще всего любил болтаться и трепаться там, где люди более или менее работают. Однако и в тогдашней прозаической Англии он все же мог бы сыскать местечко пооживленней.

Но в это утро он шел от Кенсингтонского дворца бодрым шагом и с чрезвычайно деловым видом. На нем был непомерно длинный сюртук, бледно-зеленый жилет, пышный и весьма degage[279] черный галстук и чрезвычайно желтые перчатки: форма командира им самим учрежденного Первого Его Величества Полка Зеленоватых Декадентов. Муштровал он их так, что любо-дорого было смотреть. Он быстро прошел по аллее, еще быстрее — по Хай-стрит, на ходу закурил сигарету и распахнул дверь редакции «Придворного летописца».

— Вы слышали новости, Палли, вы новости знаете? — спросил он.

Редактора звали Хоскинс, но король называл его Палли, сокращая таким образом полное наименование — Паладин Свобод Небывалых.

— Ну как, Ваше Величество, — медленно отвечал Хоскинс (у него был устало-интеллигентный вид, жидкая каштановая бородка), — ну, вы знаете, Ваше Величество, до меня доходили любопытные слухи, но я…

— Сейчас до вас дойдут слухи еще любопытнее, — сказал король, исполнив, но не до конца, негритянскую пляску. — Еще куда любопытнее, да-да, уверяю вас, о мой громогласный трибун. Знаете, что я намерен с вами сделать?

— Нет, не знаю, Ваше Величество, — ответил Паладин, по-видимому, растерявшись.

— Я намерен сделать вашу газету яростной, смелой, предприимчивой, — объявил король. — Ну-ка, где ваши афиши вчерашних боевых действий?

— Я, собственно, Ваше Величество, — промямлил редактор, — и не собирался особенно афишировать…

— Бумаги мне, бумаги! — вдохновенно воскликнул король. — Несите мне бумаженцию с дом величиной. Уж я вам афиш понаделаю. Погодите-ка, надобно снять сюртук.

Он весьма церемонно снял его — и набросил на голову мистеру Хоскинсу — тот скрылся под сюртуком — и оглядел самого себя в зеркале.

— Сюртук долой, — сказал он, — а цилиндр оставить. Как есть помощник редактора. По сути дела, именно в таком виде редактору и можно помочь. Где вы там, — продолжал он, обернувшись, — и где бумага?

Паладин к этому времени выбрался из-под королевского сюртука и смущенно сказал:

— Боюсь, Ваше Величество…

— Ох, нет у вас хватки, — сказал Оберон. — Что это там за рулон в углу? Обои? Обставляете собственное неприкосновенное жилище? Искусство на дому, а, Палли? Ну-ка, сюда их, я такое нарисую, что вы и в гостиной-то у себя станете клеить обои рисунком к стене.

И король развернул по всему полу обойный рулон.

— Ножницы давайте, — крикнул он и взял их сам, прежде чем тот успел пошевелиться.

Он разрезал обои примерно на пять кусков, каждый величиною с дверь. Потом схватил большой синий карандаш, встал на колени, подстелив замызганную клеенку, и огромными буквами написал:

НОВОСТИ С ФРОНТА.

ГЕНЕРАЛ БАК РАЗГРОМЛЕН.

СМУТА, СТРАХ И СМЕРТЬ.

УЭЙН ОКОПАЛСЯ В НАСОСНОМ.

ГОРОДСКИЕ СЛУХИ.

Он поразмыслил над афишей, склонив голову набок, и со вздохом поднялся на ноги.

— Нет, как-то жидковато, — сказал он, — не встревожит, пожалуй. Я хочу, чтобы «Придворный летописец» внушал страх заодно с любовью. Попробуем что-нибудь покрепче.

Он снова опустился на колени, посасывая карандаш, потом принялся деловито выписывать литеры.

— А если вот так? — сказал он. —

УЭЙН УБИВАЕТ В КРОМЕШНОЙ ТЬМЕ?

Ну ведь нельзя же, — сказал он, умоляюще прикусив карандаш, — нельзя же написать «у их во тьме»? «Уэйн убивает у их в кромешной тьме»? Нет, нет, нельзя: дешевка. Надо шлифовать слог, Палли, шлифовать, шлифовать и шлифовать! Вот как надо:

УДАЛЕЦ УЭЙН.

КРОВАВАЯ БОЙНЯ В КРОМЕШНОЙ ТЬМЕ

Затмились светила на тверди фонарной.[280]

(Эх, хорошо у нас Библия переведена!) Что бы еще такое измыслить? А вот сыпанем-ка мы соли на хвост бесценному Баку! — и он приписал, на всякий случай помельче:

«По слухам, генерал Бак предан военно-полевому суду».

— Для начала неплохо, — сказал он и повернул обойные листы узором кверху. — Попрошу клейстеру.

С застывшим выражением ужаса на лице Паладин принес клейстер из другой комнаты.

Король принялся размазывать его по обоям — радостно, как грязнуля-младенец, опрокинувший банку патоки. Потом он схватил в обе руки по обойному листу и побежал наклеивать их на фасад, где повиднее.

— Ну-с, — сказал Оберон, вернувшись и бурля по-прежнему, — а теперь — за передовую!

Он расстелил на столе обрезки обоев, вытащил авторучку и начал лихорадочно и размашисто писать, перечитывая вслух написанное и смакуя фразы, словно глотки вина, — есть букет или нет букета?

— Вести о сокрушительном поражении наших вооруженных сил в Ноттинг-Хилле, как это ни ужасно — как это ни ужасно — (нет! как это ни прискорбно) — может быть, и ко благу, поскольку они привлекают внимание к такой-сякой халатности (ну, разумеется, к безобразной халатности) нашего правительства. Судя по всему, было бы преждевременным (ай да оборот!) — да, было бы преждевременным в чем бы то ни было винить генерала Бака, чьи подвиги на бесчисленных полях брани (ха-ха!), чьи боевые шрамы и заслуженные лавры дают ему полное право на снисходительность, чтоб не сказать больше. Есть другой виновник, и настало время сказать о нем в полный голос. Слишком долго молчали мы — то ли из ложной щепетильности, то ли из ложной лояльности. Подобная ситуация никогда не могла бы возникнуть, если бы не королевская политика, которую смело назовем непозволительной. Нам больно писать это, однако же, отстаивая интересы общественности (краду у Баркера: никуда не денешься от его исторического высказывания), мы не должны шарахаться при мысли о том, что будет задета личность, хотя бы и самая высокопоставленная. И в этот роковой для нашей страны час народ единогласно вопрошает: «А где же король?» Чем он занят в то время, когда его подданные, горожане великого города, крошат друг друга на куски? Может быть, его забавы и развлечения (не будем притворяться, будто они нам неизвестны) столь поглотили его, что он и не помышляет о гибнущей нации? Движимые глубоким чувством ответственности, мы предупреждаем это высокопоставленное лицо, что ни высокое положение, ни несравненные дарования не спасут его в лихую годину от судьбы всех тех, кого, ослепленных роскошью или тиранией, постиг неотвратимый народный гнев, ибо английский народ нелегко разгневать, но в гневе он страшен.

— Вот так, — сказал король, — а теперь опишу-ка я битву пером очевидца.

Он схватил новый лист обоев в тот самый миг, когда в редакцию вошел Бак с перевязанной головой.

— Мне сказали, — заявил он с обычной неуклюжей учтивостью, — что Ваше Величество находитесь здесь.

— Скажите пожалуйста, — восторженно воскликнул король, — вот он и очевидец! Или, вернее, оковидец, ибо я не без грусти замечаю, что вы смотрите на мир одним оком. Вы нам напишете отчет о битве, а, Бак? Вы владеете газетным слогом?

Сдержанный до вежливости Бак счел за благо не обращать внимания на королевское бессовестное дружелюбие.

— Я позволил себе, Ваше Величество, — коротко сказал он, — пригласить сюда мистера Баркера.

И точно, не успел он договорить, как на пороге возник Баркер: он, по обыкновению, куда-то торопился.

— Теперь-то в чем дело? — облегченно вздохнув и поворачиваясь к нему, спросил Бак.

— Бои продолжаются, — сказал Баркер. — Четыре западно-кенсингтонские сотни почти невредимы: они к побоищу не приближались. Зато бейзуотерцев Уилсона — тех здорово порубали. Но они и сами рубились на славу: что говорить, даже Насосный переулок заняли. Ну и дела на свете творятся: это ж подумать, что из всех нас один замухрышка Уилсон с его рыжими баками оказался на высоте!

Король быстро черкнул на обойной бумаге:

«Геройские подвиги мистера Уилсона».

— Н-да, — сказал Бак, — а мы-то чванились перед ним правильным произношением.

Внезапно король свернул, не то скомкал клок обоев и запихал его в карман.

— Возникла мысль, — сказал он. — Я сам буду очевидцем. Я вам такие буду писать репортажи с передовой, что перед ними померкнет действительность. Подайте мне сюртук, Паладин. Я вошел сюда простым королем Англии, а выхожу специальным военным корреспондентом[281] «Придворного летописца». Бесполезно удерживать меня, Палли; не обнимайте моих колен, Бак; напрасно вы, Баркер, будете рыдать у меня на груди. «По зову долга…» — конец этой замечательной фразы вылетел у меня из головы. Первый репортаж получите сегодня вечером, с восьмичасовой почтой.

И, выбежав из редакции, он на полном ходу вскочил в синий бейзуотерский омнибус.

— Да-а, — угрюмо протянул Баркер, — вот такие дела.

— Баркер, — сказал Бак, — может, политика и выше бизнеса, зато война с бизнесом, как я понял ночью, очень даже накоротке. Вы, политики, — такие отпетые демагоги, что даже и при деспотии, как огня, боитесь общественного мнения. Привыкли цап и бежать, а чуть что — отступаетесь. Мы же вцепляемся мертвой хваткой. И учимся на ошибках. Да поймите же! В этот самый миг мы уже победили Уэйна!

— Уже победили Уэйна? — недоуменным эхом отозвался Баркер.

— Еще бы нет! — вскричал Бак с выразительным жестом. — Вы поймите: да, я сказал прошлой ночью, что, коли мы заняли девять подходов, они у нас в руках. Ну, я ошибся: то есть они были бы в наших руках, но вмешалось непредвиденное происшествие — погасли фонари. А то бы все сладилось как надо. Но вы не заметили, о мой великолепный Баркер, что с тех пор произошло еще кое-что?

— Нет — а что? — спросил Баркер.

— Вы только представьте себе — солнце взошло! — с нечеловеческим терпением разъяснил Бак. — Почему бы нам снова не занять все подступы и не двинуться на них? Это еще на восходе солнца надо было сделать, да меня чертов доктор не выпускал. Вы командовали, вам и надо было.

Баркер мрачно улыбнулся.

— С превеликим удовольствием сообщаю вам, дорогой Бак, что мы это ваше намерение в точности осуществили. Едва рассвело, как мы устремились со всех девяти сторон. К несчастью, пока мы лупили друг друга впотьмах, как пьяные землекопы, мистер Уэйн со товарищи даром времени отнюдь не теряли. За три сотни ярдов от Насосного переулка все девять подходов преграждены баррикадами высотою с дом. К нашему прибытию они как раз достраивали последнюю, на Пембридж-роуд. Учимся на ошибках! — горько воскликнул он и бросил на пол окурок. — Это они учатся, а не мы.

С минуту оба молчали; Баркер устало откинулся в кресле. Резко тикали настенные часы. И Баркер вдруг сказал:

— Послушайте, Бак, а вам не приходит в голову, что это все как-то чересчур? Отличная была идея — соединить трассой Хаммер-смит и Мейд-Вейл, и мы с вами рассчитывали на изрядный куш. Но нынче — стоит ли оно того? Ведь на подавление этого дурацкого мятежа уйдут многие тысячи. Может, пусть их дурачатся дальше?

— Ну да: и расписаться в поражении, в том, что верх над нами взял этот рыжий остолоп, которого любые два врача немедля отправили бы в лечебницу?[282] — воскликнул Бак, вскакивая на ноги. — Еще чего не предложите ли, мистер Баркер? Может, уж заодно извиниться перед великолепным мистером Уэйном? Преклонить колена перед Хартией предместий? Приложиться к хоругви с Красным Львом, а потом перелобызать священные фонари, спасшие Ноттинг-Хилл? Нет, Богом клянусь! Мои ребята здорово дрались — их не победили, а провели за нос. И они из рук оружия не выпустят — до победы!

— Бак, — сказал Баркер, — я всегда вами восхищался. И вчера вы тоже все правильно говорили.

— Про что я вчера говорил правильно?

— Про то, — отвечал Баркер, медленно поднявшись, — что вы выпали из своей стихии и попали в стихию Адама Уэйна. Друг мой, земные владения Адама Уэйна простираются не далее девяти улиц, запертых баррикадами. Но его духовное владычество простерлось куда как далеко — и здесь, в редакции, оно очень чувствуется. Рыжий остолоп, которого любые два врача немедля запрут в лечебницу, заполняет эту вот комнату своим бредом и безрассудством. И последние ваши слова — это ведь он говорит вашими устами.

Бак ничего не ответил и отошел к окну.

— Словом, — сказал он наконец, — вы сами понимаете — и речи быть не может о том, чтобы я отступился от своего.


А король между тем поспешал на передовую на крыше синего омнибуса. Бурные события последних дней лондонскому сообщению особенно не помешали: в Ноттинг-Хилле беспорядки, район захвачен бандой мятежников — и его попросту объезжали. Синие омнибусы огибали его, будто там ведутся строительные работы: точно так же свернул на углу бейзуотерской Квинз-роуд и тот омнибус, на котором восседал специальный корреспондент «Придворного летописца».

Король сидел наверху один-одинешенек и восхищался бешеной скоростью продвижения.

— Вперед, мой красавец, мой верный скакун, — говорил он, ласково похлопывая омнибус по боку, — резвей тебя нет во всей Аравии! Вот интересно: водитель твой так же ли холит тебя, как своего коня бедуин? Спите ли вы с ним бок о бок или…

Но его размышления были прерваны: омнибус внезапно и резко остановился. Король поглядел и увидел сверху, как лошадей отпрягают люди в алых хламидах; и услышал распорядительные команды.

Засим король Оберон с превеликим достоинством сошел с крыши омнибуса. Наряд или пикет алых алебардщиков, остановивших омнибус, насчитывал не более двадцати человек; командовал ими чернявый молодой офицерик, непохожий на остальных: он был в обычном черном сюртуке, но препоясан алым кушаком с прицепленной длинной шпагой семнадцатого века.

Лоснистый цилиндр и очки самым приятным образом довершали его наряд.

— С кем имею честь? — спросил король, стараясь, вопреки невозможности, явить собой подобие Карла Первого.

Чернявый офицерик в очках приподнял цилиндр не менее чинно.

— Моя фамилия Баулз, — сказал он. — Я — аптекарь. И под моей командой состоит энская рота армии Ноттинг-Хилла. Крайне прискорбно, что я вынужден остановить омнибус и прервать ваше путешествие, однако же, согласно вывешенной прокламации, мы останавливаем всех проезжающих. Смею ли полюбопытствовать, с кем имею честь… О Боже мой, прошу прощения у Вашего Величества. Я польщен и восхищен, что имею дело с самим королем.

Оберон простер длань с несказанным величием.

— Не с королем, нет, — заявил он, — вы имеете дело со специальным военным корреспондентом «Придворного летописца».

— Прошу прощения у Вашего Величества, — с большим сомнением сказал мистер Баулз.

— Вы по-прежнему именуете меня Величеством? А я повторяю, — твердо сказал Оберон, — что я здесь в качестве представителя прессы. Как нельзя более ответственно заявляю, что меня зовут — как бы вы думали? — Пинкер.[283] Над своим прошлым я опускаю занавес.

— Как скажете, сэр, — сказал мистер Баулз, покоряясь, — мы чтим прессу не менее, нежели трон. Мы кровно заинтересованы в том, чтобы весь мир узнал о наших обидах и наших дерзаниях. Вы не против, мистер Пинкер, если я вас представлю лорд-мэру и генералу Тернбуллу?

— С лорд-мэром мы уже имели удовольствие познакомиться, — небрежно заметил Оберон. — Наш брат матерый журналист всюду, вы знаете, вхож. Однако я со своей стороны был бы не прочь, что называется, возобновить знакомство. А с генералом Тернбуллом не худо бы повидаться впервые. Люблю молодежь! А то мы, старики с Флит-стрит, как-то, бывает, Отрываемся от жизни.

— Вы не будете так любезны проследовать вон туда? — осведомился командир энской роты.

— Я буду любезен и так, и этак, — ответствовал мистер Пинкер. — Ведите.

Глава 3

Воинство Южного Кенсингтона

Специальный корреспондент «Придворного летописца» прислал, как обещался, в тот же вечер стопку шершавых листков чернового блокнота, покрытых королевскими каракулями, — по три слова на страницу, и ни одно не разберешь. А начало статьи и вовсе ставило в тупик: абзацы, один за другим, были перечеркнуты. Видимо, автор подбирал нужный слог. Возле одного абзаца было написано на полях: «Попробуем на американский манер», а сам абзац начинался так:

«Королю не место на троне. Нам нужны люди напористые. Оно, конечно, болтовня, она…» На этом абзац обрывался, и приписано было: «Нет уж, лучше добротно, по старинке. Ну-ка…»

Добротно и по старинке получалось так:

«Величайший из английских поэтов заметил, что роза, как бы…»

И этот пассаж обрывался. Дальше на полях было написано что-то совсем уж неразборчивое, примерно такое: «А что, ежели по стопам старика Стивенса ловчить слово за словом, а? Вот, например:

Утро устало подмигивало мне из-за крутого склона Кампденского холма и тамошних домов в четком теневом обрамленье. Серая тень огромного черного квадрата мешает различать цвета, однако же я наконец увидел в тумане какое-то коричневато-желтое передвижение и понял, что это движутся ратники Свиндона, армия Западного Кенсингтона. Их держали в резерве, они охраняли склон над Бейзуотер-роуд. Главные силы их расположились в тени Водонапорной башни на Кампденском холме. Забыл сказать: Водонапорная башня выглядит как-то зловеще.

Я миновал их и, свернув излучиной Силвер-стрит, увидел густо-синее воинство Баркера, заслонившее выходы на шоссе, словно облако сапфирного дыма (хорошо!). Расположение союзных войск под общим командованием мистера Уилсона приблизительно таково: желтяки (да не обидятся на меня за это слово западные кенсингтонцы) узкой полоской пересекают холм с запада на восток — от Кампден-Хилл-роуд до начала Кенсингтон-Гарденз. Изумрудцы Уилсона облегли Ноттинг-Хилл-Хай-роуд от Квинз-роуд до самого угла Пембридж-роуд и дальше за угол еще ярдов на триста по направлению к Уэстборн-Гроув. А уж Уэстборн-Гроув блокируют южные кенсингтонцы Баркера. И наконец четвертая сторона этого неровного четырехугольника со стороны Квинз-роуд занята лиловыми бойцами Бака.

Все это вместе взятое напоминает старинную, изящную голландскую клумбу. На гребне холма — золотые крокусы Западного Кенсингтона. Они служат, так сказать, огневеющей закраиной. С севера напирает темно-синий Баркер, теснятся его несчетные гиацинты. А там, к юго-западу, простирается зеленая поросль бейзуотерцев Уилсона, и далее — гряда лиловых ирисов (из коих крупнейший — сам мистер Бак) завершает композицию. А серебристый отблеск извне… (Нет, я теряю слог, надо было написать, что «дальше за угол» — «великолепным витком». И гиацинты надо было назвать «внезапными». Мне этот слог не по силам. Он ломается под напором войны. Будьте добры, отдайте статью рассыльному, пусть выправит слог.)

А по правде-то говоря, сообщать особенно не о чем: тусклая обыденщина, всегда готовая пожрать всю красоту мира (как Черная Свинья в ирландской мифологии[284] в конце концов слопает звезды и всех богов); так вот обыденщина, подобно Черной Свинье, сожрала всю жидкую романтическую поросль: еще вчера были возможны нелепые, но волнующие уличные стычки, а сегодня война принижена до самого прозаического предела — она превратилась в осаду. Осаду можно определить как мир со всеми военными неудобствами. Конечно же, Уэйн осады не выдержит. Помощи со стороны ему не будет — равно как и кораблей с Луны. Если бы старина Уэйн набил до отказа свой Насосный переулок консервами и уселся на них — а он, увы, так и сделал: там, говорят, и повернуться негде, — что толку? Ну, продержатся месяц-другой, а там припасу конец, изволь сдаваться на милость победителя, и ломаный грош цена всем твоим прежним подвигам, не стоило и утруждаться. Как это, право, неталантливо со стороны Уэйна!

Но странное дело: обреченные чем-то притягательны. Я всегда питал слабость к Уэйну, а теперь, когда я точно знаю, что его песенка спета, в мыслях у меня один сплошной Уэйн. Все улицы указуют на него, все трубы кренятся в его сторону. Какое-то болезненное чувство: этот его Насосный переулок я прямо-таки физически ощущаю. Ей-богу, болезненно — будто сердце сдает. «Насосный переулок» — а что же сердце, как не насос? Это я распускаю слюни.

Лучший наш военачальник — разумеется, генерал Уилсон. В отличие от прочих лорд-мэров он облачился в форму алебардщика — жаль, этот дивный костюм шестнадцатого века не очень идет к его рыжим бакенбардам. Это он, сломив героическое сопротивление, вломился прошлой ночью в Насосный переулок и целых полчаса его удерживал. Потом его выбил оттуда генерал Тернбулл, но рубились отчаянно, и кто знает, чья бы взяла, если бы не обрушилась темень, столь губительная для ратников генерала Бака и генерала Свиндона.

Лорд-мэр Уэйн, с которым мне довелось иметь любопытнейшую беседу, воздал должное доблести генерала Уилсона в следующих красноречивых выражениях: «Я впервые купил леденцы в его лавочке четырех лет от роду и с тех пор был его постоянным покупателем. Стыдно признаться, но я замечал лишь, что он гнусавит и не слишком часто умывается. А он шутя перемахнул нашу баррикаду и низринулся на нас, точно дьявол из пекла». Я повторил этот отзыв с некоторыми купюрами самому генералу Уилсону, и тот, похоже, остался им доволен. Впрочем, по-настоящему он доволен разве что мечом, которым не преминул препоясаться. Из надежных источников мне стало известно, что побрит он более чем небрежно. В военных кругах полагают, что он отращивает усы…

Как я уже сообщил, сообщать не о чем. Усталым шагом бреду я к почтовому ящику на углу Пембридж-роуд. Ровным счетом ничего не происходит: готовятся к длительной и вялой осаде, и вероятно, я в это время на фронте не понадоблюсь. Вот я гляжу на Пембридж-роуд, а сумерки сгущаются: по этому поводу мне припомнилось еще кое-что. Хитроумный генерал Бак присоветовал генералу Уилсону, дабы не повторилась вчерашняя катастрофа (я имею в виду всего лишь коварную темень), повесить на шею каждому воину зажженный фонарь. За что я перед генералом Баком преклоняюсь, так это за так называемое «смирение человека науки», за готовность без устали учиться на своих ошибках. Тут он даст Уэйну сто очков вперед. Вереница огоньков на Пембридж-роуд похожа на гирлянду китайских фонариков.


Позднее. Писать мне затруднительно: все лицо в крови, и боюсь испачкать бумагу. Кровь очень красива, поэтому ее и скрывают. Если вы спросите, отчего мое лицо в крови, я отвечу вам, что меня лягнул конь. А если вы спросите, что еще за конь, я не без гордости отвечу: это боевой конь. Если же вы, не унявшись, поинтересуетесь, откуда на пехотной войне взялся боевой конь, то я вынужден буду исполнить тягостный долг военного корреспондента и рассказать о том, что случилось.

Как было сказано, я собирался бросить корреспонденцию в почтовый ящик и взглянул на огнистую излучину Пембридж-роуд, на бейзуотерские фонарики. И замешкался: вереница огней в буроватых сумерках словно бы потускнела. Я был почти уверен, что там, где только что горело пять огоньков, теперь горят четыре. Я вгляделся, пересчитал их: их стало три — два — один, и все огоньки вблизи вдруг заплясали, как колокольчики на сбруе. Они вспыхивали и гасли: казалось, это меркнут светила небесные, и вот-вот воцарится первозданная темнота. На самом-то деле еще даже не стемнело: дотлевал рдяный закат, рассеивая по небу как бы каминные отсветы. Для меня, однако же, три долгих мгновения темнота была полная. В четвертое мгновение я понял, что небо мне заслоняет всадник на огромной лошади; на меня наехала и отбросила к тротуару черная кавалькада, вылетевшая из-за угла. Они свернули влево, и я увидел, что они вовсе не черные, они алые: это была вылазка осажденных во главе с Уэйном.

Я выбрался из канавы: рана, хоть и пустяковая, обильно кровоточила, но мне все это было как-то нипочем. Отряд проскакал, настала мертвая тишина; потом набежали алебардщики Баркера — они со всех ног гнались за конниками. Их-то заставу и опрокинула вылазка, но уж чего-чего, а кавалерии они не ожидали, и можно ли их за это винить? Да если на то пошло, Баркер и его молодцы едва не нагнали конников: еще бы немного, и ухватили бы лошадей за хвосты.

К чему сей сон — никто не понимает. И вылазка-то малочисленная — Тернбулл с войском остался за баррикадами. История знает подобные примеры: скажем, во время осады Парижа в 1870-м[285] — но ведь тогда осажденные надеялись на помощь извне. А этим на что надеяться? Уэйн знает (а если он вконец свихнулся, так знает Тернбулл), что здравомыслящие лондонцы единодушно презирают его шутовской патриотизм, как и породившее его дурачество нашего жалкого монарха. Словом, все в полном недоумении; многие думают, что Уэйн попросту предатель, что он бросил осажденных на произвол судьбы. Загадки загадками, они постепенно разъяснятся, а вот чего уж никак не понять, так это откуда у них взялись лошади?


Позднее. Мне рассказали удивительную историю о том, откуда они взялись. Оказывается, генерал Тернбулл, этот сногсшибательный военачальник, а ныне, в отсутствие Уэйна, властелин Насосного переулка, поутру в день объявления войны собрал ораву уличных мальчишек (по-нашему, по-газетному — херувимов сточных канав), раздал им по полкроны и, разослав их во все концы Лондона, велел возвращаться на извозчиках. Едва ли не сто шестьдесят кебов съехались в Ноттинг-Хилл, да там и остались: извозчиков отпустили, пролетками забаррикадировали улицы, а лошадей свели в Насосный переулок, превращенный в конюшню и манеж; вот они и сгодились для этой безумной вылазки. Сведения самые достоверные; теперь все ясно, кроме главного — зачем вылазка?

За углом баркеровцев властно остановили, но не враги, а рыжий Уилсон, который стремглав бежал им навстречу, размахивая вырванной у часового алебардой. Баркер с дружиною ошеломленно повиновался: как-никак главнокомандующий! Сумеречную улицу огласила громкая и отчетливая команда — даже не верилось, что у такого тщедушного человечка может быть такой зычный голос: «Стойте, южные кенсингтонцы! Стерегите на всякий случай этот проход. Их я беру на себя. Бойцы Бейзуотера, вперед!»

Меня отделяла от Уилсона двойная темно-синяя шеренга и целый лес протазанов; но из-за этой живой изгороди слышны были четкие приказы и бряцанье оружия, виднелась зеленая дружина, устремившаяся в погоню. Да, это наши чудо-богатыри: Уилсон зажег их сердца своей отвагой, и они за день-другой стали ветеранами. На груди у каждого поблескивал серебряный значок-насос: они побывали в логове врага.

Кенсингтонцы остались стоять, преграждая Пембридж-роуд, а я помчался следом за наступающими и вскоре нагнал их задние ряды. Сумерки сгустились, и я почти ничего не видел, только слышал тяжкий маршевый шаг. Потом раздался общий крик, рослые воины, пятясь, спотыкались об меня, снова заплясали фонарики, и лошади, фыркая в лицо, разбрасывали людей по сторонам. Они, стало быть, развернулись и атаковали нас.

— Болваны! — прокричал холодный и гневный голос Уилсона, мигом смиривший панику. — Вы что, не видите? Кони-то без всадников!

В самом деле, смяли нас лошади без седоков. Что бы это значило? Может, Уэйна уже разгромили? Или это новая военная хитрость, на которые он, как известно, горазд? А может быть, они там все переоделись и попрятались по домам?

Никогда еще не бывал я так восхищен ничьей смекалкой (даже своей собственной), как восхитился уилсоновской. Он молча указал протазаном на южную сторону улицы. Знаете ведь, какие крутые проулки, чуть не лестницы, ведут на вершину холма: так вот, мы были возле самого крутого, возле Обри-роуд. Взбежать по нему нетрудно; куда труднее взвести необученных лошадей.

— Левое плечо вперед! — скомандовал Уилсон. — Вон их куда понесло, — сообщил он мне, оказавшемуся рядом.

— Зачем? — отважился я спросить.

— Да кто их знает, — отвечал бейзуотерский генерал. — Но, видать, очень спешили — потому и спешились. Вроде понятно: они хотят прорваться в Кенсингтон или Хаммерсмит — и нанесли удар здесь, на стыке армий. Им бы, дуракам, взять чуть подальше: глядишь, и обошли бы нашу последнюю заставу. Ламберт отсюда ярдов за четыреста; правда, я его предупредил.

— Ламберт! — воскликнул я. — Уж не Уилфрид ли Ламберт, мой однокорытник?

— Уилфрид Ламберт его зовут, это уж точно, — отвечал генерал, — повеса из повес, эдакий длинноносый обалдуй. Дурням вроде него на войне самое место, тут они при деле. И Ламберт хорош, грех жаловаться. Эти желтяки, западные кенсингтонцы, — не войско, а сущее охвостье. Он привел их в божеский вид, хотя сам под началом у Суиндона — ну, тот попросту осел. А Ламберт давеча показал себя — в атаке с Пембридж-роуд.

— Он еще раньше показал себя, — сказал я. — Он ополчился на мое чувство юмора. Это был его первый бой.

Мое замечание, увы, пропало попусту: командир союзных войск его не понял. Мы в это время взбирались по Обри-роуд, на кручу, похожую на старинную карту с нарисованными деревцами. Немного пыхтя, мы наконец одолели подъем и едва свернули в улочку под названием Подбашенная Креси, словно бы предвосхитившим наши нынешние рукопашные битвы, как вдруг получили в поддых (иначе не знаю, как и сказать): нас чуть не смела вниз гурьба ноттингхилльцев — в крови и грязи, с обломками алебард.

— Да это же старина Ламберт! — заорал дотоле невозмутимый повелитель Бейзуотера. — Черт его подери, ну и хват! Он уже здесь! Он их на нас гонит! Урра! Урра! Вперед, бейзуотерцы!

Мы ринулись за угол, и впереди всех бежал Уилсон, размахивая алебардой, она же протазан…

А можно, я немного о себе? Пожалуй, можно, — тем более что ничего особенно лестного, а даже слегка и постыдное. Впрочем, скорее забавное: вот ведь какой мы, журналисты, впечатлительный народ! Казалось бы, я с головой погружен в поток захватывающих событий; и однако же, когда мы обогнули угол, мне первым делом бросилось в глаза то, что не имеет никакого отношения к нынешней войне. Я был поражен, точно черной молнией с небес, высотой Водонапорной башни. Не знаю, замечают ли обычно лондонцы, какая она высокая, если внезапно выйти к самому ее подножию. На миг мне показалось, что подле этой громады все людские распри — просто пустяки. На один миг, не более — но я чувствовал себя так, будто захмелел на какой-то попойке, и меня вдруг отрезвила эта надвинувшаяся гигантская тень. И почти тут же я понял, что у подножия этой башни свершается то, что долговечней камня и головокружительней любой высоты — свершается человеческое действо, а по сравнению с ним эта огромная башня — сущая пустяковина, всего-навсего каменный отросток, который род людской может переломить как спичку.

Впрочем, не знаю, чего я разболтался про эту дурацкую, обшарпанную Водонапорную башню: она идет к делу самое большее как задник декорации — правда, задник внушительный, и мрачновато обрисовались на нем наши фигуры. Но главная причина, должно быть, в том, что в сознании моем как бы столкнулись каменная башня и живой человек. Ибо стряхнув с себя, так сказать, тень башни, я сразу же увидел человека, и человека мне очень знакомого.

Ламберт стоял на дальнем углу подбашенной улицы, отчетливо видный при свете восходящей луны. Он был великолепен — герой, да и только, но я — то углядел кое-что поинтересней героизма. Дело в том, что он стоял почти в той же самодовольной позе, в какой запомнился мне около пятнадцати лет назад, когда он воинственно взмахнул тростью, вызывающе воткнул ее в землю и сказал мне, что все мои изыски — просто околесица. И ей-богу же, тогда ему на это требовалось больше мужества, чем теперь — на ратные подвиги. Ибо тогда его противник победно восходил на вершину власти и славы. А сейчас он добивает (хоть и с риском для жизни) врага поверженного, обреченного и жалкого — какой жалкой и обреченной была эта вылазка навстречу гибели! Нынче никому невдомек, что победное чувство — это целых полдела. Тогда он нападал на растленного, однако же победительного Квина; теперь — сокрушает вдохновенного, но полуизничтоженного Уэйна.

Имя его возвращает меня на поле брани. Случилось вот что: колонна алых алебардщиков двигалась по улице у северной стены — низовой дамбы, ограждающей башню, — и тут из-за угла на них ринулись желтые кенсингтонцы Ламберта, смяли их и отшвырнули нестойких, как я уже описал, прямо к нам в объятия. И когда мы ударили на них с тыла, стало ясно, что с Уэйном покончено. Его любимца — бравого цирюльника — сшибли с ног, бакалейщика контузили. Уэйн и сам был ранен в ногу и отброшен к стене. Они угодили в челюсти капкана.

— Ага, подоспели? — радостно крикнул Ламберт Уилсону через головы окруженных ноттингхилльцев.

— Давай, давай! — отозвался генерал Уилсон. — Прижимай их к стене!

Ратники Ноттинг-Хилла падали один за другим. Адам Уэйн ухватился длинными ручищами за верх стены, подтянулся и вспрыгнул на нее: его гигантскую фигуру ярко озаряла луна. Он выхватил хоругвь у знаменосца под стеной и взмахнул ею: она с шумом зареяла над головами, точно раскатился небесный гром

— Сомкнемся вокруг Красного Льва! — воскликнул он. — Выставим острия мечей и жала алебард — это шипы на стебле розы!

Его громовой голос и плеск знамени мгновенно взбодрили ноттингхилльцев, и почуяв это, Ламберт, чья идиотская физиономия была едва ли не прекрасна в упоении битвы, заорал:

— Брось свою кабацкую вывеску, дуралей! Бросай сейчас же!

— Хоругвь Красного Льва редко склоняется, — горделиво ответствовал Уэйн, и вновь зашумело на ветру развернутое знамя. На этот раз любовь к театральным жестам могла дорого обойтись бедняге Адаму: Ламберт вспрыгнул на стену со шпагой в зубах, и клинок свистнул возле уха Уэйна прежде, чем тот успел обнажить меч — руки-то у него были заняты тяжелым знаменем. Он едва успел отступить и уклониться от выпада; древко с длинным острием поникло почти к ногам Ламберта.

— Знамя склонилось! — громогласно воскликнул Уэйн. — Знамя Ноттинг-Хилла склонилось перед героем!

С этими словами он пронзил Ламберта насквозь и стряхнул его тело с древка знамени вниз, с глухим стуком грянулось оно о камни мостовой.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — неистово, как одержимый, восклицал Уэйн. — Наше знамя освящено кровью отважного врага! Ко мне, на стену, патриоты! Все сюда, на стену! Ноттинг-Хилл!

Его длинная могучая рука протянулась кому-то на помощь, и на озаренной луной стене возник второй силуэт, за ним еще и еще; одни забирались сами, других втаскивали, и вскоре израненные, полуживые защитники Насосного переулка кое-как взгромоздились на стену.

— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — неустанно восклицал Уэйн.

— А чем хуже Бейзуотер? — сердито крикнул почтенный мастеровой из дружины Уилсона. — Да здравствует Бейзуотер!

— Мы победили! — возгласил Уэйн, ударив оземь древком знамени. — Да здравствует Бейзуотер! Мы научили наших врагов патриотизму!

— Ох, да перебить их всех, и дело с концом! — выкрикнул офицер из отряда Ламберта почти в панике: ему ведь надо было принимать команду.

— Попробуем, если получится, — мрачно сказал Уилсон, и оба войска накинулись на третье.


Я просто не берусь описывать, что было дальше. Прошу прощения, но меня одолевает усталость, мне тошно, да вдобавок еще и ужас берет. Замечу лишь, что предыдущий кусок я дописал часов в 11 вечера, сейчас около двух ночи, а битва все длится, и конца ей не видно. Да, вот еще что: по крутым проулкам, от Водонапорной башни к Ноттинг-Хилл-Хай-роуд красными змеями вьются кровавые ручьи; там, на широкой улице, они сливаются в огромную лужу, сверкающую под луной.


Позднее. Ну вот, близится конец всей этой жуткой бессмыслице. Минуло несколько часов, настало утро, а люди все мечутся и рубятся у подножия башни и за углом, на Обри-роуд; битва не кончилась. Но смысла в ней нет ни малейшего.

В свете новых известий ясно, что и отчаянная вылазка Уэйна, и отчаянное упорство его бойцов, ночь напролет сражавшихся на стене у Водонапорной башни, — все это было попусту. И наверно, мы никогда не узнаем, с чего это вдруг осажденные выбрались погибать — по той простой причине, что еще через два-три часа их перебьют всех до последнего.

Минуты три назад мне сообщили, что Бак, собственно, уже выиграл войну: победила его деловая сметка. Он, конечно, был прав, что переулку с городом не тягаться. Мы-то думали, он торчит на восточных подступах со своим лиловым войском; мы-то бегали по улицам, размахивая алебардами и потрясая фонарями; бедняга Уилсон мудрил, как Мольтке[286], и бился, как Ахиллес; а мистер Бак, суконщик на покое, тем временем разъезжал в пролетке и обстряпал дельце проще простого: долго ли умеючи? Он съездил в Южный Кенсингтон, Бромптон и Фулем, израсходовал около четырех тысяч фунтов собственных денег и снарядил почти четырехтысячную армию, которая может шутя раздавить не только Уэйна, но и всех его нынешних противников. Армия, как я понимаю, расположилась на Кенсингтон-Хай-стрит, заняв ее от собора до моста на Аддисон-роуд. Она будет наступать на север десятью колоннами.

Не хочу я больше здесь оставаться. Глаза бы мои на все это не глядели. Холм озарен рассветом; в небе раскрываются серебряные окна в золотистых рамах. Ужасно: Уэйна и его ратников рассвет словно бодрит, на их бледных, окровавленных лицах появляется проблеск надежды… невыносимо трогательно. Еще ужаснее, что сейчас они берут верх. Если бы не новое полчище Бака, они могли бы — пусть ненадолго — оказаться победителями.

Повторяю, это непереносимо. Точно смотришь этакую пьесу старика Метерлинка[287] (люблю я жизнерадостных декадентов XIX века!), где персонажи безмятежно беседуют в гостиной, а зрители знают, какой ужас подстерегает их за дверями. Только еще тягостней, потому что люди не беседуют, а истекают кровью и падают замертво, не ведая, что бьются и гибнут зря, что все уже решено и дело их проиграно. Серые людские толпы сшибаются, теснят друг друга, колышутся и растекаются вокруг серой каменной громады; а башня недвижна и пребудет недвижной. Этих людей истребят еще до захода солнца; на их место придут другие — и будут истреблены, и обновится ложь, и заново отяготеет над миром тирания, и новая низость заполонит землю. А каменная башня будет все так же выситься и, неживая, свысока взирать на безумцев, приемлющих смерть, и на еще худших безумцев, приемлющих жизнь».


На этом обрывался первый и последний репортаж специального корреспондента «Придворного летописца», отосланный в сию почтенную газету.

А корреспондент, расстроенный и угнетенный известием о торжестве Бака, уныло побрел вниз по крутой Обри-роуд, по которой накануне так бодро взбегал, и вышел на широкую, по-рассветному пустынную улицу. Без особой надежды на кеб он огляделся: кеба не было, зато издали быстро приближалось, сверкая на солнце, что-то синее с золотом, похожее на огромного жука; король удивился и узнал Баркера.

— Слыхали хорошие новости? — спросил тот.

— Да, — отвечал Квин ровным голосом, — да, меня уже успели порадовать. Может, возьмем извозчика до Кенсингтона? Вон, кажется, едет.

Не прошло и пяти минут, как они выехали навстречу несметной и непобедимой армии. Квин по дороге не обмолвился ни словом, и Баркер, чуя неладное, тоже помалкивал.

Великая армия шествовала по Кенсингтон-Хай-стрит, а изо всех окон высовывались головы, ибо тогдашние лондонцы в жизни своей не видывали такого огромного войска. Это полчище, которое возглавлял Бак и к которому пристроился король-журналист, разом упраздняло все проблемы. И красные ноттингхилльцы, и зеленые бейзуотерцы превращались в копошащихся насекомых, а вся война за Насосный переулок становилась суматохой в муравейнике под копытом вола. При одном взгляде на эту человеческую махину всякому было ясно, что грубая арифметика Бака наконец взяла свое. Прав был Уэйн или нет, умник он или дуралей — об этом теперь можно было спорить, это уже отошло в историю. В конце Соборной улицы, возле Кенсингтонского собора воинство остановилось; командиры были в отличнейшем настроении.

— Вышлем-ка мы к ним, что ли, вестника или там глашатая, — предложил Бак, обращаясь к Баркеру и королю. — Пусть живенько сдаются — нечего канителиться.

— А что мы им скажем? — с некоторым сомнением спросил Баркер.

— Да сообщим голые факты, и все тут, — отозвался Бак. — Армии капитулируют перед лицом голых фактов. Просто-напросто напомним, что покамест их армия и наши, вместе взятые, насчитывали примерно тысячу человек. И скажем, что у нас прибавилось четыре тысячи. Чего тут мудрить? Из прежней тысячи бойцов ихних самое большее — триста, так что теперь им противостоит четыре тысячи семьсот человек. Хотят — пусть дерутся, — и лорд-мэр Северного Кенсингтона расхохотался.

Глашатая снарядили со всей пышностью: он был в синей хламиде с тремя золотыми птахами; его сопровождали два трубача.

— Как, интересно, они будут сдаваться? — спросил Баркер, чтобы хоть что-то сказать: все огромное войско внезапно притихло.

— Я Уэйна знаю как облупленного, — смеясь, сказал Бак. — Он пришлет к нам алого глашатая с ноттингхилльским Львом на хламиде. Кто-кто, а Уэйн не упустит случая капитулировать романтически, по всем правилам.

Король, стоявший рядом с ним в начале шеренги, нарушил свое долгое молчание.

— Не удивлюсь, — сказал он, — если Уэйн, вопреки вашим ожиданиям, никакого глашатая не пришлет. Вряд ли вы так уж хорошо его знаете.

— Что ж, Ваше Величество, — снизошел к нему Бак, — тогда не извольте обижаться, коли я переведу свой политический расчет на язык цифр. Ставлю десять фунтов против шиллинга, что вот-вот явится глашатай и возвестит о сдаче.

— Идет, — сказал Оберон. — Может, я и не прав, но как я понимаю Адама Уэйна, он ляжет костьми, защищая свой город, и пока не ляжет, покоя вам не будет.

— Заметано, Ваше Величество, — сказал Бак.

И снова все смолкли в ожидании; Баркер нервно расхаживал перед строем замершего воинства. Внезапно Бак подался вперед

— Готовьте денежки, Ваше Величество, — сказал он. — Я же вам говорил! Вон он — глашатай Адама Уэйна.

— Ничего подобного! — воскликнул король, приглядываясь. — Врете вы, это красный омнибус.

— Нет, не омнибус, — спокойно возразил Бак, и король смолчал, ибо сомнений не оставалось: посредине широкой, пустынной улицы шествовал глашатай с Красным Львом на хламиде и два трубача.

Бак умел, когда надо, проявлять великодушие. А в час своего торжества ему хотелось выглядеть великодушным и перед Уэйном, которым он по-своему восхищался, и перед королем, которого только что осрамил на людях, и в особенности перед Баркером, номинальным главнокомандующим великой армии, хоть она и возникла его, Бака, стараниями.

— Генерал Баркер, — сказал он, поклонившись, — угодно ли вам выслушать посланца осажденных?

Баркер поклонился в свою очередь и выступил навстречу глашатаю.

— Получил ли ваш лорд-мэр, мистер Адам Уэйн, наше требование капитуляции? — спросил он.

Глашатай ответствовал утвердительно, степенным и учтивым наклоном головы.

Баркер кашлянул и продолжал более сурово:

— И каков же ответ лорда-мэра?

Глашатай снова почтительно склонил голову и отвечал, размеренно и монотонно:

— Мне поручено передать следующее: Адам Уэйн, лорд-мэр Ноттинг-Хилла, согласно хартии короля Оберона и всем установлениям, божеским и человеческим, свободного и суверенного града, приветствует Джеймса Баркера, лорд-мэра Южного Кенсингтона, согласно тем же установлениям, града свободного, досточтимого и суверенного. Со всем дружественным почтением и во исполнение законов Джеймсу Баркеру, а равно и всему войску под его началом, предлагается немедля сложить оружие.

Еще не отзвучали эти слова, как король с сияющими глазами радостно вырвался вперед, на пустую площадь. Остальные — и командиры, и рядовые воины — онемели от изумления. Придя в себя, они разразились неудержимым хохотом — вот уж чего никто не ожидал!

— Лорд-мэр Ноттинг-Хилла, — продолжал глашатай, — отнюдь не намерен после вашей капитуляции использовать свою победу в целях утеснений, подобных тем, какие претерпел сам. Он оставит в неприкосновенности ваши законы и границы, ваши знамена и правительства. Он не покусится на религию Южного Кенсингтона и не станет попирать древние обычаи Бейзуотера.

И опять содрогнулся от хохота строй великой армии.

— Не иначе как король к этому руку приложил, — заметил Бак, хлопнув себя по ляжке. — До такого нахальства надо додуматься. Баркер, давайте-ка выпьем по стакану вина.

Вконец развеселившись, он и правда послал алебардщика в ресторанчик напротив собора; подали два стакана, и дело было за тостом.

Когда хохот утих, глашатай столь же монотонно продолжал:

— В случае капитуляции, сдачи оружия и роспуска армии под нашим наблюдением все ваши суверенные права вам гарантируются. Если же вы не пожелаете сдаться, то лорд-мэр Ноттинг-Хилла доводит до вашего сведения, что он полностью захватил Водонапорную башню и что ровно через десять минут, то есть получив или не получив от меня известие о вашем отказе, он откроет шлюзы главного водохранилища, и низина, в которой вы находитесь, окажется на глубине тридцати футов. Боже, храни короля Оберона![288]

Бак уронил стакан, и лужа вина растеклась по мостовой.

— Но… но… — проговорил он и, заново призвав на помощь все свое великолепное здравомыслие, посмотрел правде в глаза.

— Надо сдаваться, — сказал он. — Если на нас через десять минут обрушатся пятьдесят тысяч тонн воды, то деваться некуда. Надо сдаваться. Тут уж все равно, четыре нас тысячи или четыре человека. Ты победил, Галилеянин![289] Перкинс, налейте мне стакан вина.

Таким образом сдалась несметная рать Южного Кенсингтона и началось владычество Ноттинг-Хилла. Надо еще, пожалуй, упомянуть вот о чем: Адам Уэйн приказал облицевать Водонапорную башню золотом и начертать на ней эпитафию, гласящую, что это — постамент памятника Уилфреду Ламберту, павшему здесь смертью храбрых; сам же памятник под облаками не очень удался: у живого Ламберта нос был куда длиннее.

КНИГА ПЯТАЯ

Глава 1

Владычество Ноттинг-Хилла

Вечером третьего октября, через двадцать с лишним лет после великой победы Ноттинг-Хилла, которая принесла ему главенство над Лондоном, король Оберон вышел, как бывало, из Кенсингтонского дворца.

Он мало изменился, только в волосах проглянули седые пряди; а лицо у него всегда было старообразное, походка медлительная, шаткая. Выглядел он древним стариком вовсе не потому, что одряхлел умом или телом, а из-за того, что упорно держался допотопной моды — носил сюртук и цилиндр.

— Я пережил потоп, — говаривал он. — Я сохраняюсь как пирамида.

Кенсингтонцы в своих живописных синих нарядах почтительно приветствовали короля и качали головами ему вслед: ну и чудно же одевались в старину!

Король, шаркая сверх всякой меры (друзьям было велено заглазно называть его «Старинушка Оберон»), доковылял до Южных ворот Ногтинг-Хилла и постоял перед ними. Всего ворот было девять: огромные створки из стали и бронзы покрывали барельефы — картины былых сражений работы самого Чиффи.

— Эх-хо-хо! — покряхтел он, тряся головой. — В мое время ничего этого и в помине-то, помнится, не было.

Вошел он через Оссингтонские ворота, украшенные медно-красным Львом на желтой латуни и девизом «Никто тут не хил» Красно-золотой страж отсалютовал ему алебардой.

Вечерело; на улицах зажигали фонари. Оберон полюбовался ими; глаз знатока радовала эта, может быть, лучшая работа Чиффи. В память о Великой Фонарной битве каждый чугунный фонарь был увенчан изваянием: ратник с мечом и в плаще держал над пламенем колпак, как бы всегда готовый опустить его, если в город снова вторгнутся недруги с юга или с запада. И дети, играя на улицах Ноттинг-Хилла, вспоминали рассказы о том, как их родной город спасся от вражеского нашествия.

— Старина Уэйн был в своем роде прав, — заметил король — Меч действительно преображает: мир переполнился романтикой. А меня-то, эх, считали шутом: вообразится же, мол, такое — романтический Ноттинг-Хилл! Батюшки светы! (или «охти мне» — как лучше?) — это надо же! Словно из другой жизни.

Свернув за угол, он попал в Насосный переулок и оказался перед четырьмя домиками, перед которыми двадцать лет назад расхаживал в раздумье Адам Уэйн. От нечего делать он зашел в бакалейную лавку мистера Мида. Хозяин ее постарел, как и весь мир; окладистая рыжая борода и пышные усы поседели и поблекли. Синий, коричневый и красный цвета его длинной ризы сочетались по-восточному замысловато; она была расшита иероглифами и картинками, изображавшими, как бакалейные товары переходят из рук в руки, от нации к нации. На шее у него, на цепочке висел бирюзовый кораблик, знак сана: он был Великим Магистром Бакалейщиков. Лавка не уступала хозяину своим сумрачным великолепием. Все товары были на виду, как и встарь, но теперь они были разложены с толком и вкусом, со вниманием к цвету — бакалейщик прежних дней нашел бы тут, чему поучиться. Никакой торгашеской назойливости; выставка товаров казалась прекрасной, умело подобранной коллекцией тонкого знатока. Чай хранился в больших синих и зеленых вазах; на них были начертаны девять необходимых изречений китайских мудрецов. Другие вазы, оранжево-лиловые, не столь строгие и чопорные, более скромные и более таинственные, содержали индийский чай. В серебристых ларцах предлагались покупателю консервы, и на каждом ларце была простая, но изящная чеканка: раковина, рога, рыба или яблоко — внятное для взора пояснение.

— Ваше Величество, — сказал мистер Мид, склонившись с восточной учтивостью. — Великая честь для меня, но еще большая — для нашего города.

Оберон снял цилиндр.

— Мистер Мид, — сказал он, — у вас в Ноттинг-Хилле только и слышно, что о чести: то вы ее оказываете, то вам ее воздают. А вот есть ли у вас, к примеру, лакрица?

— Лакрица, сэр, — ответствовал мистер Мид, — это драгоценное достояние темных недр Аравии, и она у нас есть.

Плавным жестом указал он на серебристо-зеленый сосуд в форме арабской мечети; затем неспешно приблизился к нему.

— Не знаю уж почему, — задумчиво произнес король, — но что-то нынче не идут у меня из головы дела двадцатилетней Давности. Вы как, мистер Мид, помните довоенные времена?

Завернув лакричные палочки в вощеную бумажку с подобающей надписью, бакалейщик устремил отуманенные воспоминанием большие серые глаза в окно, на вечернее небо

— О, да, Ваше Величество, — молвил он. — Я помню эти улицы до начала правления нашего лорда-мэра. Не помню только, почему мы жили, будто так и надо. Сраженья и песенная память о сраженьях — они, конечно, все изменили, и не оценить, сколь многим обязаны мы лорд-мэру; но вот я вспоминаю, как он зашел ко мне в лавку двадцать два года назад, вспоминаю, что он говорил. И представьте себе, тогда мне его слова вроде бы показались диковинными. Теперь-то наоборот — я не могу надивиться тому, что говорил я: говорил, точно бредил

— Вот так, да? — сказал король, глядя на него более чем спокойно.

— Я тогда ничего не смыслил в бакалейном деле, — продолжал тот — Ну не диковинно ли это? Я и знать не знал, откуда взялись мои товары, как их изготовили. Я и ведать не ведал, что по сути дела я — властелин, рассылающий рабов гарпунить рыб в неведомых водоемах и собирать плоды на незнаемых островах. Ничего этого в голове у меня не было: ни дать ни взять умалишенный.

Король тоже обернулся и взглянул в темное окно, за которым уже зажглись фонари, напоминавшие о великой битве.

— Выходит, крышка бедняге Уэйну? — сказал он сам себе. — Воспламенил он всех кругом, а сам пропал в отблесках пламени Это ли твоя победа, о мой несравненный Уэйн, — что ты стал одним из несчетных уэйнов? Затем ли ты побеждал, чтобы затеряться в толпе? Чего доброго, мистер Мид, бакалейщик, затмит тебя красноречием. Чудны дела твои, Господи! — не стоит и с ума сходить: оглядишься — а кругом такие же сумасшедшие!

В раздумье он вышел из лавки и остановился у следующей витрины — точь-в-точь, как лорд-мэр два десятилетия назад.

— Ух ты, как жутковато! — сказал он — Только жуть какая-то заманчивая, обнадеживающая. Похоже на страшную детскую сказку: мурашки ползут по спине, а все-таки знаешь, что все кончится хорошо. Фронтон-то, фронтон! острый, низкий — ну прямо черный нетопырь крылья сложил! а эти чаши как странно светятся — вурдалачьи глаза, да и только. А все ж таки похоже на пещеру доброго колдуна: по всему видать, аптека.

Тут-то и показался в дверях мистер Баулз: на нем была черная бархатная мантия с капюшоном, вроде бы и монашеская, но отчасти сатанинская. Он был по-прежнему темноволос, а лицо стало бледнее прежнего. На груди его вспыхивала самоцветная звезда — знак принадлежности к Ордену Красного Огня Милосердия, ночного светила врачей и фармацевтов.

— Дивный вечер, сэр, — сказал аптекарь. — Но позвольте, как мог я не узнать сразу Ваше Величество! Заходите, прошу вас, разопьем бутылочку салициловой или чего-нибудь другого, что вам по вкусу. Кстати же, ко мне как раз наведался старинный приятель Вашего Величества: он, с позволения сказать, смакует этот целебный напиток.

Король вошел в аптеку, словно в сказочную пещеру, озаренную переливчатой игрой оттенков и полутонов: аптечные товары богаче цветами, нежели бакалейные, и сочетанье их было здесь еще причудливее и утонченнее. Никогда еще подобный, так сказать, фармацевтический букет не предлагался глазу ценителя.

Но даже это таинственное многоцветье ночной аптеки не скрадывало пышности фигуры у стойки; напротив, блекло перед нею. Высокий, статный мужчина был в синем бархатном костюме с прорезями, как на портретах Возрождения; в прорезях сквозила ярко-лимонная желтизна. Орденские цепи висели у него на шее; а золотисто-бронзовые перья на его шляпе были так длинны, что достигали золотого эфеса длинного меча, что висел у него при бедре. Он отпивал из бокала салициловой и любовался на свет ее опаловым сияньем. Лицо его скрывала тень; король недоуменно приблизился и воскликнул:

— Пресвятой Боже, да это вы, Баркер!

Тот снял пышно оперенную шляпу, и король увидел ту же темную шевелюру и длинную лошадиную физиономию, которая, бывало, виднелась над высоким чиновничьим воротничком. На висках пробилась седина, а в остальном изменений не было: Баркер был как Баркер.

— Ваше Величество, — сказал он, — при виде вас в душе моей оживает славное прошлое, осиянное золотистым октябрьским светом. Пью за дни былые, — с чувством проговорил он и духом осушил свой бокал.

— Отрадно вас видеть снова, Баркер, — отозвался король. — Давненько мы не встречались. Я, знаете, путешествовал по Малой Азии, писал книгу (вы читали мою «Жизнь викторианского мужа в изложении для детей»?) — словом, раза всего два мы с вами виделись после Великой войны.

— Вы позволите, — немного замялся Баркер, — можно говорить с Вашим Величеством напрямик?

— Чего уж там, — разрешил Оберон, — время позднее, разговор приватный. В добрый час, мой буревестник!

— Так вот, Ваше Величество, — промолвил Баркер, понизив голос. — Думается, мы — на пороге новой войны.

— Это как? — спросил Оберон.

— Мы этого ига больше не потерпим! — негодующе выкрикнул Баркер. — Мы не стали рабами оттого, что Адам Уэйн двадцать лет назад обвел нас вокруг пальца. На Ноттинг-Хилле свет не клином сошелся. Мы в Южном Кенсингтоне тоже не беспамятные — и у нас есть свои упованья. Если они отстояли несколько фонарей и лавчонок — неужели же мы не постоим за нашу Хай-стрит и священный Музей естественной истории?

— Силы небесные! — промолвил потрясенный Оберон. — Будет ли конец чудесам? А это уж чудо из чудес — вы, значит, теперь угнетенный, а Уэйн — угнетатель? Вы — патриот, а он — тиран?

— Корень зла отнюдь не в самом Уэйне, — возразил Баркер. — Он большей частью сидит у камина с мечом на коленях, погруженный в мечтания. Не он тиран, а Ноттинг-Хилл. Здешние советники и здешняя чернь так приохотились насаждать повсеместно старые замыслы и проекты Уэйна, что они всюду суют нос, всем указывают, всех норовят перекроить на свой лад. Я не спорю, та давнишняя война, казалось бы, и нелепая, необычайно оживила общественную жизнь. Она разразилась, когда я был еще молод, и — согласен — открыла передо мной новые горизонты. Но мы больше не желаем сносить ежедневные и ежечасные глумления и придирки лишь потому, что Уэйн четверть века назад нам в чем-то помог. Я здесь дожидаюсь важных новостей. Говорят, Ноттинг-Хилл запретил открытие памятника генералу Уилсону на Чепстоу-Плейс. Если это действительно так, то это прямое и вопиющее нарушение условий, на которых мы сдались Тернбуллу после битвы у Башни. Это — посягательство на наши обычаи и самоуправление. Если это действительно так…

— Это действительно так, — подтвердил глубокий бас, и собеседники обернулись.

В дверях стояла плотная фигура в лиловом облачении, с серебряным орлом на шее; усы его спорили пышностью с плюмажем.

— Да, да, — сказал он в ответ на изумленный взор короля, — я — лорд-мэр Бак, а слухи — верны. Здешний сброд забыл, что мы дрались у Башни не хуже их и что иной раз не только подло, но и опрометчиво оскорблять побежденных.

— Выйдем отсюда, — сказал посуровевший Баркер.

Они вышли на крыльцо вслед за Баком; тот обводил ненавистным взглядом ярко освещенную улицу.

— Хотел бы я своей рукой смести это все с лица земли, — прорычал он, — хоть мне и под семьдесят. Уж я бы…

Вдруг он страшно вскрикнул и отшатнулся, прижав ладони к глазам, в точности как на этих же улицах двадцать лет назад.

— Темнота! — вскрикнул он. — Опять темнота! Что это значит?

И правда, все фонари в переулке погасли, и при свете витрины они еле-еле различали силуэты друг друга. Из черноты послышался неожиданно радостный голос аптекаря.

— А, вы и не знали? — сказал тот. — Вас разве не предупредили, что сегодня — Праздник Фонарей, годовщина Великой битвы, когда Ноттинг-Хилл едва не сгинул и был спасен едва ли не чудом? Вы разве не знаете, Ваше Величество, что в ту ночь, двадцать один год назад, мы увидели, как по нашему переулку мчатся яростные, будто исчадия ада, зеленые алебардщики Уилсона, а горстка наших, с Уэйном и Тернбуллом, отступает к газовому заводу? Тогда, в тот роковой час, Уэйн запрыгнул в заводское окно и одним могучим ударом погрузил город во тьму — а потом, издав львиный рык, слышный за несколько кварталов, ринулся с мечом в руках на растерявшихся бейзуотерцев — и очистил от врага наш священный переулок. Вы разве не знаете, что в эту ночь каждый год на полчаса гасят фонари и мы поем в темноте гимн Ноттинг-Хилла? Слушайте! Вот — начинают.

В темноте раскатился глухой барабанный бой, и мощный хор мужских голосов завел:

Содрогнулся мир, и свет померк и погас,

Свет померк и погас в тот ночной, ненадежный час,

Когда враг вступал в Ноттинг-Хилл, погруженный в сон,

Накатил океанской волной и накрыл с головою он —

Мрак, спасительный мрак, когда враг был со всех сторон

И ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас,

И стала их знаменем эта черная мгла,

И прежде, чем стяг их поникнет, звезды сгорят дотла

Ибо в час, когда в Переулке послышалась вражья речь,

Когда рушилась крепость и преломился меч —

Почернела ночь и склубилась, точно Господень смерч —

Ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас[290]

Голоса затянули вторую строфу, но ее прервала суматоха и яростный вопль. Баркер выхватил кинжал и прыгнул с крыльца в темноту с кличем: «Южный Кенсингтон!»

Во мгновение ока заполненный народом переулок огласился проклятьями и лязгом оружия. Баркера отшвырнули назад, к витрине; он перехватил кинжал в левую руку, обнажил меч и кинулся на толпу, выкрикнув: «Мне вас не впервой рубить!» Кого-то он и правда зарубил или приколол: раздались крики, в полутьме засверкали ножи и мечи. Баркера снова оттеснили, но тут подоспел Бак. При нем не было оружия; в отличие от Баркера, который из чопорного фата стал фатом драчливым, он сделался мирным, осанистым бюргером. Но он разбил кулаком витрину лавки древностей, схватил самурайский меч и, восклицая «Кенсингтон! Кенсингтон!», кинулся на подмогу.

Меч Баркера сломался; он отмахивался кинжалом. Его сшибли с ног, но подбежавший Бак уложил нападающего, и Баркер снова вскочил с залитым кровью лицом.

Внезапно все крики перекрыл могучий голос; казалось, он слышался с небес. Но Бака, Баркера и короля испугало не это — они знали, что небеса пусты; страшней было то, что голос был им знаком, хотя они давно его не слышали.

— Зажгите фонари! — повелел голос из поднебесья; в ответ раздался смутный ропот

— Именем Ноттинг-Хилла и Совета Старейшин Города, зажгите фонари!

Снова ропот, минутная заминка — и вдруг переулок осветился нестерпимо ярко: все фонари зажглись разом. На балконе под крышей самого высокого дома стоял Адам Уэйн; его рыжую с проседью гриву ворошил ветер.

— Что с тобою, народ мой? — вымолвил он. — Неужели едва мы достигаем благой цели, как она тут же являет свою оборотную сторону? Гордая слава Ноттинг-Хилла, достигшего независимости, окрыляла мой ум и согревала сердце в долгие годы уединенного созерцания. Неужели же вам этого недостаточно — вам, увлеченным и захваченным бурями житейскими? Ноттинг-Хилл — это нация; зачем нам становиться простой империей? Вы хотите низвергнуть статую генерала Уилсона, которую бейзуотерцы по справедливости воздвигли на Уэстборн-Гроув. Глупцы! Разве Бейзуотер породил этот памятник? Его породил Ноттинг-Хилл. Разве не в том наша слава, наше высшее достижение, что благородный идеализм Ноттинг-Хилла вдохновляет другие города? Правота нашего противника — это наша победа. О, близорукие глупцы, зачем хотите вы уничтожить своих врагов? Вы уже сделали больше — вы их создали. Вы хотите низвергнуть огромный серебряный молот, который высится, как обелиск, посреди хаммерсмитского Бродвея. Глупцы! До того, как победил Ноттинг-Хилл, появился бы на хаммерсмитском Бродвее серебряный молот? Вы хотите убрать бронзового всадника вместе с декоративным бронзовым мостом в Найтсбридже? Глупцы! Кому бы пришло в голову воздвигнуть мост и статую, если бы не Ноттинг-Хилл? Я слышал даже, и болью это отдалось в моем сердце, что вы устремили завистливый взор далеко на запад и в своей имперской спеси требуете уничтожить великое черное изваяние Ворона, увенчанного короной — память о побоище в Рэвенскорт-Парке. Откуда взялись все эти памятники? Не наша ли слава создала их? Умалились ли Афины оттого, что римляне и флорентийцы переняли афинское патриотическое красноречие? Неужто судьба Афин, судьба Назарета — скромный удел созидателей нового мира кажется вам недостойным? Умалится ли Назарет оттого, что миру были явлены многие такие же селеньица, о которых вопрошают спесивцы: может ли быть оттуда что доброе? Разве требовали афиняне, чтобы все облеклись в хитоны? Разве приверженцам Назорея должно было носить тюрбаны? Нет! но частица души Афин была в тех, кто твердой рукой подносил к губам чашу цикуты[291], и частица души Назарета — в тех, кто радостно и твердо шел на распятие. Те, кто принял в себя частицу души Ноттинг-Хилла, постигли высокий удел горожанина. Мы создали свои символы и обряды; они создают свои — что за безумие препятствовать этому! Ноттинг-Хилл изначально прав: он искал себя и обретал, менялся по мере надобности, и менялся самостоятельно. Ноттинг-Хилл воздвигся как нация и как нация может рухнуть. Он сам решает свою судьбу. И если вы сами решите воевать из-за памятника генералу Уилсону…

Рев одобрения заглушил его слова; речь прервалась. Бледный, как смерть, великий патриот снова и снова пытался продолжать, но даже его влияние не могло унять беснующуюся уличную стихию. Его попросту не было слышно; и он, опечаленный, спустился из своей мансарды и отыскал в толпе генерала Тернбулла. С какой-то суровой лаской положив руку ему на плечо, он сказал:

— Завтра, мой друг, нас ждут свежие, неизведанные впечатления. Нас ждет разгром. Мы вместе сражались в трех битвах, но своеобразного восторга поражения мы не изведали. Вот обменяться впечатленьями нам, увы, вряд ли удастся: скорее всего, как назло, мы оба будем убиты.

Смутное удивление выразилось на лице Тернбулла.

— Да убиты — это ничего, дело житейское, — сказал он, — но почему нас непременно ждет разгром?

— Ответ очень простой, — спокойно отозвался Уэйн. — Потому что мы ничего другого не заслужили. Бывали мы на волосок от гибели, но я твердо верил в нашу звезду, в то, что мы заслужили победу. А теперь я знаю так же твердо, что мы заслужили поражение: и у меня опускаются руки.

Проговорив это, Уэйн встрепенулся: оба заметили, что им внимает человечек с круглыми любопытствующими глазами.

— Простите, милейший Уэйн, — вмешался король, — но вы и правда думаете, что завтра вас разобьют?

— Вне всякого сомнения, — отвечал Адам Уэйн, — я только что объяснил почему. Если угодно, есть и другое, сугубо практическое объяснение — их стократное превосходство. Все города в союзе против нас. Одно это, впрочем, дела бы не решило.

Совиные глаза Квина не смигнули; он настаивал:

— Нет, вы совершенно уверены, что вас должны разбить?

— Боюсь, что это неминуемо, — мрачно подтвердил Тернбулл.

— В таком случае, — воскликнул король, взмахнув руками, — давайте мне алебарду. Эй, кто-нибудь, алебарду мне! Призываю всех в свидетели, что я, Оберон, король Англии, отрекаюсь от престола и прошу лорд-мэра Ноттинг-Хилла зачислить меня в его лейб-гвардию. Живо, алебарду!

Он выхватил алебарду у растерявшегося стражника и, взяв ее на плечо, пристроился к колонне, шествовавшей по улице с воинственными кликами. Еще до рассвета памятник генералу Уилсону был низвергнут; впрочем, в этой акции король-алебардщик участия не принимал

Глава 2

Последняя битва

Под хмурыми небесами Уэйн повел свое войско на гибель в Кенсингтон-Гарденз; еще пуще нахмурилось небо, когда алых ратников обступили разноцветные полчища обновленного мира. В промежутке зловеще блеснуло солнце, и лорд-мэр Ноттинг-Хилла каким-то сторонним, безмятежным взором окинул расположение неприятеля: изумрудные, сапфирные и золотые прямоугольники и квадраты, точно вытканный на зеленом ковре чертеж к эвклидовой теореме. Но солнечный свет был жидкий, едва сочился и вскоре вовсе иссяк. Король попытался было расспрашивать Уэйна, как мыслится битва, однако же тот отвечал равнодушно и вяло. Он верно сказал накануне, что вместе с чувством нездешней правоты утратил все качества вождя. Он отстал от времени, ему непонятны были ни соглашенья, ни раздоры враждующих империй, когда примерно один черт, кто виноват и кто прав. И все же, завидя короля, который чинно расхаживал в цилиндре и с алебардой, он немного посветлел.

— Что же, Ваше Величество, — сказал он, — вы-то, по крайней мере, можете нынче гордиться. Пусть ваши дети встали друг на друга, так или иначе ваши дети победят. Другие короли отправляли правосудие, а вы наделяли жизнью. Другие правили нацией, а вы нации создавали. Те скапливали земли, а вы порождали царства земные. Отец, взгляни на своих детей! — и он обвел рукой неприятельский стан.

Оберон не поднял глаз.

— Посмотрите же, как это великолепно! — воскликнул Уэйн. — Как подступают из-за реки новые города. Смотрите, вон Баттерси — под знаменем Блудного Пса; а Патни — видите Патни? — вот как раз солнце озарило их знамя, знамя Белого Оседланного Кабана! Настают новые времена, Ваше Величество. Ноттинг-Хилл не так себе владычествует: он, вроде Афин, порождает новый образ жизни, возвращает вселенной юность, наподобие Назарета. Помню, в былые, тусклые дни умники писали книги о сверхскоростных поездах, о всемирной империи и о том, как трамваи будут ездить на луну. Еще ребенком я говорил себе: «Нет, скорее уж снова мы все двинемся в крестовый поход или возобожаем городские божества!» Так оно и случилось. И я этому рад, хотя это — моя последняя битва.

Его слова прервал скрежет и гул слева, и он радостно обернулся.

— Уилсон! — восторженно крикнул он. — Рыжий Уилсон громит наш левый фланг! Ему нет преграды: что ему мечи! Он — воин не хуже Тернбулла; только терпенья ему не хватает, вот потому и хуже. Ух ты! Баркер пошел в атаку. Баркер-то каков: залюбуешься! Перья перьями, а вот ты попробуй оправдай свои перья! Ну!

Лязг и громыхание справа возвестили о том, что Баркер всею силою обрушился на ноттингхилльцев.

— Там Тернбулл! — крикнул Уэйн. — Контратакует — остановил? — отбросил! А слева дела плохи: Уилсон расколошматил Баулза и Мида, того и гляди сомнет. Гвардия лорд-мэра, к бою!

И центр стронулся: впереди сверкал меч и пламенела рыжая грива Уэйна. Король побежал следом; задние ряды содрогнулись — передние сшиблись с врагом. За лесом протазанов Оберон увидел стяг с лиловым орлом Северного Кенсингтона. Слева напирал Рыжий Уилсон: его зеленая фигурка мелькала повсюду, в самой гуще сечи появлялись огненные усы и лавровый венок. Баулз рубанул его по голове: посыпались лавровые листья, венок окровянился; взревев, как бык, Уилсон бросился на аптекаря, и после недолгого поединка тот пал, пронзенный мечом, с криком: «Ноттинг-Хилл!» Ноттингхилльцы дрогнули и уступили натиску зеленых воинов во главе с Уилсоном.

Зато справа Тернбулл громил ратников Баркера, и уже ясно было, что Золотые Птахи не выстоят против Красного Льва. Баркеровцы падали один за другим. В центре рубились, смешавшись, ратники Уэйна и Бака. Словом, сражение шло наравне, но сражались словно в насмешку. За спиною трех небольших ратей, с которыми схватились ратники Ноттинг-Хилла, стояло несметное союзное воинство: оттуда презрительно следили за схваткой. Им стоило только шевельнуться, чтобы шутя раздавить все четыре дружины.

Вдруг они всколыхнулись: в бой пошли пастухи Шепердс-Буша, в овчинах и с рогатинами, и свирепые, оголтелые паддингтонцы. Всколыхнулись они недаром: Бак яростно призывал их на подмогу; он был окружен, отрезан от своих. Остатки его дружины тонули в алом потопе ноттингхилльцев.

Союзники здорово проморгали. На их глазах Тернбулл наголову разгромил дружину Баркера; покончив с нею, старый опытный военачальник тут же развернул войско и атаковал Бака с тылу и с флангов. Уэйн крикнул громовым голосом «Вперед!» и ударил с фронта. Две трети северных кенсингтонцев изрубили в капусту прежде, чем подмога подоспела. Но потом нахлынуло море городов — знамена были точно буруны — и захлестнуло Ноттинг-Хилл на веки вечные. Битва не кончилась, ибо никто из ноттингхилльцев живым не сдавался: битва продолжалась до заката и после заката. Но все было решено — история Ноттинг-Хилла завершилась.

Увидевши это, Тернбулл на миг опустил меч и огляделся. Закатное солнце озарило его лицо: в нем был младенческий восторг.

— Юность не миновала меня, — сказал он. И, выхватив у кого-то бердыш, кинулся на рогатины Шепердс-Буша и принял смерть где-то в глубине взломанных рядов неприятеля. А битва все длилась и длилась; лишь к ночи добили последнего ноттингхилльца.

Один Уэйн стоял, прислонившись к могучему дубу. На него надвигались воины с бердышами. Один с размаху ударил; он отразил удар, но оскользнулся — и, протянув руку, ухватился за дерево.

К нему подскочил Баркер с мечом в руке, дрожа от возбужденья.

— Ну как, милорд, — крикнул он, — велик ли нынче Ноттинг-Хилл?

Уэйн улыбнулся; темнота сгущалась.

— Вот его границы, — сказал он, и меч его описал серебряный полукруг.

Баркер упал, обезглавленный; но на труп его по-кошачьи вспрыгнул Уилсон, и Уэйн отбил смертоносный меч. Позади послышались крики, мелькнул желтый стяг, и показались алебардщики Западного Кенсингтона, взбиравшиеся на холм по колено в траве. Знамя несли впереди; сзади подбадривали криками.

Новый взмах меча Уэйна, казалось, покончил с Уилсоном; но взметнулся меч, и вместе с ним взметнулся Уилсон; меч его был сломан, и он, словно пес, метнулся к горлу Уэйна. Передовой желтый алебардщик занес секиру над его головой, но король со злобным проклятием раскроил ему череп и сам упал и покатился по склону; а тем временем неистовый Уилсон, снова отброшенный, опять вскочил на ноги и опять бросился на Уэйна. Отскочил он с торжествующим смехом: в руке у него была орденская лента, знак отличия ноттингхилльского лорд-мэра. Он сорвал ее с груди, где она пребывала четверть века.

Западные кенсингтонцы с криками сгрудились вокруг Уэйна; желтое знамя колыхалось над его головой.

— Ну, и где же твоя лента, лорд-мэр? — воскликнул вожак западных кенсингтонцев. Вокруг захохотали.

Адам одним ударом меча сокрушил знаменосца и вырвал клок поникшего желтого знамени. Алебардщик пырнул его в плечо: хлынула кровь.

— Вот желтый! — крикнул он, затыкая за пояс клок знамени. — А вот, — указывая на окровавленное плечо, — вот и красный!

Между тем тяжелый удар алебарды уложил короля. Перед глазами его пронеслось видение давних времен, что-то виденное давным-давно, возле какого-то ресторана. Перед его меркнущими глазами сверкнули цвета Никарагуа — красный и желтый.

Квину не привелось увидеть, чем это все кончилось. Уилсон, вне себя от ярости, снова кинулся на Уэйна, и еще раз просвистел страшный меч Ноттинг-Хилла. Кругом втянули головы в плечи, а повелитель Бейзуотера превратился в кровавый обрубок, но и клинок, сокрушивший его, был сломан.

Страшное очарование исчезло; у самой рукояти сломался клинок. Уэйна прижали к дереву: нельзя было ни колоть алебардой, ни ударить мечом; враги сошлись грудь с грудью и даже ноздря к ноздре. Но Бак успел выхватить кинжал.

— Убить его! — крикнул он не своим, придушенным голосом. — Убить его! Какой он ни есть, он не наш! Не смотрите ему в лицо! Да Господи! Давно бы нам в лицо ему не смотреть! насмотрелись! — и он занес руку для удара, зажмурив глаза.

Уэйн по-прежнему держался за ветвь дуба; и грудь его, и вся его мощная фигура напряглась, словно горы в предвестии землетрясения. Этим страшным усилием он выломал, вырвал ветвь с древесными клочьями — и с размаху ударил ею Бака, сломав ему шею. И планировщик Великого Шоссе замертво рухнул ничком, стальною хваткой сжимая кинжал.

— Для тебя, и для меня, и для всех отважных, брат мой, — нараспев проговорил Уэйн, — много доброго, крепкого вина в том кабачке за гранью мирозданья.

Толпа снова тяжко надвинулась на него; сражаться в темноте возможности не было. А он опять ухватился за дуб, на этот раз просунув руку в дупло, как бы цепляясь за самое нутро дерева. Толпа — человек тридцать — налегла на него, но оторвать его от дуба не смогла. Тишина стояла такая, точно здесь никого не было. Потом послышался какой-то слабый звук.

— Рука у него соскользнула! — в один голос воскликнули двое.

— Много вы понимаете, — проворчал третий (ветеран прошлой войны). — Скорее кости у него переломятся.

— Да нет, это не то. Господи, пронеси! — сказал один из тех двоих.

— А чего тогда? — спросил другой.

— Дерево падает, — ответил тот.

— Если упадет дерево, то там оно и останется[292], куда упадет, — сказал из темноты голос Уэйна, и была в нем, как всегда, заманчиво-бредовая жуть, и звучал он издалека, из былого или из будущего, но уж никак не из настоящего. Что бы ни делал Уэйн, говорил он будто бы декламировал. — Если дерево упадет, там оно и останется, — сказал он. — Этот стих Екклезиаста считается мрачным; а я на него не нарадуюсь. Это апофеоз верности, и я остаюсь верен себе, срастаясь и сживаясь с тем, что стало моим. Да, пусть упадет, но, упавши, пребудет навечно. Глупы те, кто разъезжает по миру, пожирая глазами царства земные, либеральные и рассудительные космополиты, поддавшиеся дешевому искушению, презрительно отвергнутому Христом. Нет, я предпочел мудрость истинную, мудрость ребенка, который выходит в сад и выбирает дерево себе во владение: и корни дерева нисходят в ад, а ветви протягиваются к звездам.[293] Я радуюсь, как влюбленный, для которого в мире нет ничего, кроме возлюбленной, как дикарь, которому, кроме своего идола, ничего на свете не надо. И мне ничего не надо, кроме моего Ноттинг-Хилла: здесь он, мой город, здесь и останется, куда упадет дерево.

При этих его словах земля вздыбилась, как живая, и клубком змей вывернулись наружу корни дуба. Его громадная крона, казавшаяся темно-зеленой тучей среди туч серых, помелом прошлась по небу, и дерево рухнуло, опрокинулось, как корабль, погребая под собою всех и вся.

Глава 3

Два голоса

На несколько часов воцарилась кромешная тьма и полное безмолвие. Потом откуда-то из темноты прозвучал голос:

— Вот и конец владычеству Ноттинг-Хилла. И началось оно, и закончилось кровопролитием; все было, есть и пребудет всегда одинаково.

И снова настало молчание, и опять зазвучал голос, но зазвучал иначе; а может, это был другой голос.

— Если все всегда одинаково, то потому лишь, что в сущности все и всегда героично. Все всегда одинаково новое: каждому даруется душа, и каждой душе единожды даруется власть вознестись над звездами. Век за веком заново дается нам эта власть: видимо, источник ее неиссякаем. И все, отчего люди дряхлеют — будь то империя или торгашество, — все подло. А то, что возвращает юность — великая война или несбыточная любовь, — все благородно. Темнейшая из богодухновенных книг[294] дарит нас истиной под видом загадки. Люди устают от новизны — от новейших мод и прожектов, от улучшений и благотворных перемен. А все, что ведется издревле, — поражает и опьяняет. Издревле является юность. Всякий скептик чувствует, как дряхлы его сомнения. Всякий капризный богач знает, что ему не выдумать ничего нового. И обожатели перемен склоняют головы под гнетом вселенской усталости. А мы, не гонясь за новизной, остаемся в детстве — и сама природа заботится о том, чтобы мы не повзрослели. Ни один влюбленный не думает, что были влюбленные и до него. Ни одна мать, родив ребенка, не помышляет, что дети бывали и прежде. И тех, кто сражаются за свой город, не тяготит бремя рухнувших империй. Да, о темный голос, мир извечно одинаков, извечно оставаясь нежданным.

Повеяло ночным ветерком, и первый голос отвечал:

— Но есть в этом мире и такие, дураки они или мудрецы, кого ничто не опьяняет, кому и все ваши невзгоды — что рой мошкары. Они-то знают, что хотя над Ноттинг-Хиллом смеются, а Иерусалим и Афины воспевают, однако же и Афины, и Иерусалим были жалкими местечками — такими же, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что и земля тоже не Бог весть какое местечко и что даже перемещаться-то по ней немножечко смешновато.

— То ли они зафилософствовались, то ли попросту одурели, — отозвался тот, другой голос. — Это не настоящие люди. Я же говорю, люди век от века радуются не затхлому прогрессу, а тому, что с каждым ребенком нарождается новое солнце и новая луна. Будь человечество нераздельно, оно бы давно уже рухнуло под бременем совокупной верности, под тяжестью общего героизма, под страшным гнетом человеческого достоинства. Но вышним произволением души людские так разобщены, что судят друг о друге вчуже, и на всех порознь нисходит счастливое озарение, мгновенное и яркое, как молния. А что все человеческие свершения обречены — так же не мешает делу, как не мешают ребенку играть на лужайке будущие черви в его будущей могиле. Ноттинг-Хилл низвержен; Ноттинг-Хилл погиб. Но не это главное. Главное, что Ноттинг-Хилл был.

— Но если, — возразил первый голос, — только всего и было, что обыденное прозябание, то зачем утруждаться, из-за чего гибнуть? Свершил ли Ноттинг-Хилл что-нибудь такое, что отличает его от любого крестьянского селения или дикарского племени? Что случилось бы с Ноттинг-Хиллом, будь мир иным, — это глубокий вопрос, но есть другой, поглубже. Что потеряло бы мироздание, не окажись в нем Ноттинг-Хилла?

— Оно понесло бы невозместимый урон, равно как если бы на любой яблоне уродилось шесть, а не семь яблок. Ничего вполне подобного Ноттинг-Хиллу до сей поры не было — и не будет до скончания веков. И я верую, что он был любезен Господу, как любезно ему все подлинное и неповторимое. Впрочем, я и тут не уступлю. Если даже Всевышнему он был ненавистен, я его все равно любил.

И над хаосом, в полутьме воздвиглась высокая фигура. Другой голос заговорил нескоро и как бы сипловато.

— Но предположим, что все это было дурацкой проделкой, и как ее ни расписывай, нет в ней ничего, кроме сумасбродной издевки. Предположим…

— Я был участником этой проделки, — послышалось в ответ, — и я знаю, как все это было.

Из темноты появилась маленькая фигурка, и голос сказал:

— Предположим, что я — Бог и что я создал мир от нечего делать, что звезды, которые кажутся вам вечными, — всего-навсего бенгальские огни, зажженные лоботрясом-школьником. Что солнце и луна, на которые вы никак не налюбуетесь, — это два глаза насмешливого великана, непрестанно подмигивающего? Что деревья, на мой господень взгляд, омерзительны, как огромные поганки? Что Сократ и Карл Великий для меня оба не более, чем скоты, расхаживающие, курам на смех, на задних лапах? Предположим, что я — Бог и что я потешаюсь над своим мирозданием.

— Предположим, что я — человек, — отвечал другой. — И что у меня есть наготове ответ сокрушительней всякой насмешки. Что я не буду хохотать в лицо Всевышнему, поносить и проклинать Его. Предположим, что я, воздев руки к небесам, от всей души поблагодарю Его за обольщение, мне предоставленное. Что я, задыхаясь от счастья, воздам хвалу Тому, чья издевка доставила мне столь несравненную радость. Если детские игры стали крестовым походом, если уютный и прихотливый палисадник окропила кровь мучеников — значит, детская превратилась во храм. Кто же выиграл, смею спросить?

Небо над вершинами холмов и верхушками деревьев посерело; издалека повеяло утром. Маленький собеседник перебрался поближе к высокому и заговорил немного иначе.

— Предположи, друг, — сказал он, — ты предположи в простейшем и горчайшем смысле, что все это — одно сплошное издевательство. Что от начала ваших великих войн некто следил за вами с чувством невыразимым — отчужденно, озабоченно, иронично и беспомощно. Кому-то, предположи, — известно, что все это, с начала до конца, пустая и глупая шутка.

Высокий отвечал:

— Не может ему это быть известно. Не шутка это была. Порывом ветра разогнало облака, и сверкнула серебряная полоса у его ног. А другой голос проговорил, еще ближе.

— Адам Уэйн, — сказал он, — есть люди, которые исповедуются только на смертном одре; люди, которые винят себя, лишь если не в силах помочь другим. Я из них. Здесь, на поле кровавой сечи, положившей всему этому конец, я прямо и просто объясняю то, что тебе не могло быть понятно. Ты меня узнаешь?

— Я узнаю тебя, Оберон Квин, — отозвался высокий, — и я рад буду облегчить твою совесть от того, что ее тяготит.

— Адам Уэйн, — повторил тот, — ты не будешь рад облегчить меня, услышав, что я скажу. Уэйн, это было издевкой с начала и до конца. Когда я выдумывал ваши города, я выдумывал их точно кентавров, водяных, рыб с ногами или пернатых свиней — ну, или еще какую-нибудь нелепость. Когда я торжественно ободрял тебя, говоря о свободе и нерушимости вашего града, я просто издевался над первым встречным, и эта тупая, грубая шутка растянулась на двадцать лет. Вряд ли кто мне поверит, но на самом-то деле я человек робкий и милосердный. И когда ты кипел надеждой, когда был на вершине славы, я побоялся открыть тебе правду, нарушить твой великолепный покой. Бог его знает, зачем я открываю ее теперь, когда шутка моя закончилась трагедией и гибелью всех твоих подданных. Однако же открываю. Уэйн, я просто пошутил.

Настало молчанье, и ветер свежел, расчищая небо, и занимался бледный рассвет. Наконец Уэйн медленно выговорил:

— Значит, для тебя это была пустая шутка?

— Да, — коротко отвечал Квин.

— И значит, когда ты измыслил, — задумчиво продолжал Уэйн, — армию Бейзуотера и хоругвь Ноттинг-Хилла, ты даже отдаленно не предполагал, что люди пойдут за это умирать?

— Да нет, — отвечал Оберон, и его круглое, выбеленное рассветом лицо светилось простоватой искренностью, — ничуть не предполагал.

Уэйн спустился к нему и протянул руку.

— Не перестану благодарить тебя, — сказал он звенящим голосом, — за то добро, которое ты нехотя сотворил. Главное я уже сказал тебе, хотя и думал, что ты — это не ты, а насмешливый голос того всевластья, которое древнее вихрей небесных. А теперь я скажу доподлинно и действительно. Нас с тобою, Оберон Квин, то и дело называли безумцами. Мы и есть безумцы — потому что нас не двое, мы с тобою один человек. А безумны мы потому, что мы — полушария одного мозга, рассеченного надвое. Спросишь доказательства — за ним недалеко ходить. Не в том даже дело, что ты, насмешник, был в эти тусклые годы лишен счастия быть серьезным. И не в том, что мне, фанатику, был заказан юмор. Мы с тобой, различные во всем, как мужчина и женщина, мы притязали на одно и то же. Мы — как отец и мать Хартии Предместий.

Квин поглядел на груду листьев и ветвей, на поле кровавой битвы в утренних лучах, и наконец сказал:

— Ничем не отменить простое противоречие: что я над этим смеялся, а ты это обожал.

Восторженный лик Уэйна, едва ли не богоподобный, озарил ясный рассвет.

— Это противоречие теряется, его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы — и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы Возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы — два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы. Храмы, воздвигнутые в боголюбивые века, украшены богохульными изваяниями. Мать все время смеется над своим ребенком, влюбленный смеется над любимой, жена над мужем, друг — над другом. Оберон Квин, мы слишком долго жили порознь: давай объединимся. У тебя есть алебарда, я найду меч — пойдем же по миру. Пойдем, без нас ему жизни нет. Идем, уже рассветает.

И Оберон замер, осиянный трепетным светом дня. Потом отсалютовал алебардой, и они пошли бок о бок в неведомый мир, в незнаемые края.

Человек, который был Четвергом (1908)

ЭДМОНДУ КЛЕРИХЬЮ БЕНТЛИ[295]

Клубились тучи, ветер выл,

и мир дышал распадом

В те дни, когда мы вышли в путь

с неомраченным взглядом.

Наука славила свой нуль,

искусством правил бред;

Лишь мы смеялись, как могли,

по молодости лет.

Уродливый пороков бал

нас окружал тогда —

Распутство без веселья

и трусость без стыда.

Казался проблеском во тьме

лишь Уистлера[296] вихор,

Мужчины, как берет с пером,

носили свой позор.

Как осень, чахла жизнь, а смерть

жужжала, как комар;

Воистину был этот мир

непоправимо стар.

Они сумели исказить

и самый скромный грех,

Честь оказалась не в чести, —

но, к счастью, не для всех.

Пусть были мы глупы, слабы

перед напором тьмы —

Но черному Ваалу

не поклонились мы,

Ребячеством увлечены,

мы строили с тобой

Валы и башни из песка,

чтоб задержать прибой.

Мы скоморошили вовсю

и, видно, неспроста:

Когда молчат колокола,

звенит колпак шута.

Но мы сражались не одни,

подняв на башне флаг,

Гиганты брезжили меж туч

и разгоняли мрак.

Я вновь беру заветный том,

я слышу дальний зов,

Летящий с Поманока[297]

бурливых берегов;

«Зеленая гвоздикам[298]

увяла вмиг, увы! —

Когда пронесся ураган

над листьями травы;[299]

И благодатно и свежо,

как в дождь синичья трель,

Песнь Тузиталы[300] разнеслась

за тридевять земель.

Так в сумерках синичья трель

звенит издалека,

В которой правда и мечта,

отрада и тоска.

Мы были юны, и Господь

еще сподобил нас

Узреть Республики триумф

и обновленья час,

И обретенный Град Души,

в котором рабства нет, —

Блаженны те[301], что в темноте

уверовали в свет.

То повесть миновавших дней;

лишь ты поймешь один,

Какой зиял пред нами ад,

таивший яд и сплин,

Каких он идолов рождал,

давно разбитых в прах,

Какие дьяволы на нас

нагнать хотели страх.

Кто это знает, как не ты,

кто так меня поймет?

Горяч был наших споров пыл,

тяжел сомнений гнет.

Сомненья гнали нас во тьму

по улицам ночным;

И лишь с рассветом в головах

рассеивался дым.

Мы, слава Богу, наконец

пришли к простым вещам,

Пустили корни — и стареть

уже не страшно нам.

Есть вера в жизни, есть семья,

привычные труды;

Нам есть о чем потолковать,

но спорить нет нужды.[302]

События в романе разворачиваются во времена разгула анархизма, чье орудие — террор. Сайм, молодой человек, возненавидев вседозволяющий либерализм общества, встает на защиту правопорядка и здравого смысла и… совершает безумные поступки.

Чудом, став агентом полиции, Сайм попадает в логово анархистов, где, отдавшись наитию, умудряется стать членом Верховного Совета, заняв должность Четверга. Под председательством загадочного сверхчеловека Воскресенье обсуждается план убийства русского царя и президента Франции. Для срыва заговора Сайм идет на все, но сознает свое бессилие перед всемогущим Председателем, который держит судьбы мира в своих руках.

Перед Саймом встает главный вопрос: кто же такой Воскресенье?

Глава 1

Два поэта в Шафранном парке

На закатной окраине Лондона раскинулось предместье, багряное и бесформенное, словно облако на закате. Причудливые силуэты домов, сложенных из красного кирпича, темнели на фоне неба, и в самом расположении их было что-то дикое, ибо они воплощали мечтанья предприимчивого строителя, не чуждавшегося искусств, хотя и путавшего елизаветинский стиль[303] со стилем королевы Анны, как, впрочем, и самих королев. Предместье не без причины слыло обиталищем художников и поэтов, но не подарило человечеству хороших картин или стихов. Шафранный парк[304] не стал средоточием культуры, но это не мешало ему быть поистине приятным местом. Глядя на причудливые красные дома, пришелец думал о том, какие странные люди живут в них, и, встретив этих людей, не испытывал разочарования. Предместье было не только приятным, но и прекрасным для тех, кто видел в нем не мнимость, а мечту. Быть может, жители его не очень хорошо рисовали, но вид у них был, как говорят в наши дни, в высшей степени художественный. Юноша с длинными рыжими кудрями и наглым лицом не был поэтом, зато он был истинной поэмой. Старик с безумной белой бородой, в безумной белой шляпе не был философом, но сам вид его располагал к философии. Лысый субъект с яйцевидной головой и голой птичьей шеей не одарил открытием естественные науки, но какое открытие подарило бы нам столь редкий в науке вид? Так и только так можно было смотреть на занимающее нас предместье — не столько мастерскую, сколько хрупкое, но совершенное творение. Вступая туда, человек ощущал, что попадает в самое сердце пьесы.


Это приятное, призрачное чувство усиливалось в сумерки, когда сказочные крыши чернели на зареве заката и весь странный поселок казался отторгнутым от мира, словно плывущее облако. Усиливалось оно и в праздничные вечера, когда устраивали иллюминацию и китайские фонарики пылали в листве диковинными плодами. Но никогда ощущение это не было таким сильным, как в один и доныне памятный вечер, героем которого оказался рыжий поэт. Впрочем, ему не впервые довелось играть эту роль. Тот, кто проходил поздно вечером мимо его садика, нередко слышал зычный голос, поучавший всех, в особенности женщин. Кстати сказать, женщины эти вели себя очень странно. Исповедуя передовые взгляды и принципиально протестуя против мужского первенства, они покорно слушали мужчин, чего от обычной женщины не добьешься. Рыжего поэта, Люциана Грегори, стоило иногда послушать хотя бы для того, чтобы над ним посмеяться. Старые мысли о беззаконии искусства и искусстве беззакония обретали, пусть ненадолго, новую жизнь, когда он смело и своенравно излагал их. Способствовала этому и его внешность, которую он, как говорится, умело обыгрывал: темно-рыжие волосы, разделенные пробором, падали нежными локонами, которых не постыдилась бы мученица с картины прерафаэлита, но из этой благостной рамки глядело грубое лицо с тяжелым, наглым подбородком. Такое сочетание и восхищало, и возмущало слушательниц. Грегори являл собой олицетворение кощунства, помесь ангела с обезьяной.

Вечер, о котором я говорю, сохранился бы в памяти обитателей из-за одного только необычайного заката. Небосклон оделся в яркие, на ощупь ощутимые перья; можно было сказать, что он усыпан перьями, и спускаются они так низко, что чуть не хлещут вас по лицу. Почти по всему небу они были серыми с лиловым, розовым и бледно-зеленым, на западе же пылали, прикрывая солнце, словно оно слишком прекрасно для глаз. Небо тоже опустилось так низко, что исполнилось тайны и того невыразимого уюта, которым держится любовь к родным местам. Самые небеса казались маленькими.

Я сказал, что многие обитатели парка помнят тот вечер хотя бы из-за грозного заката. Помнят его и потому, что здесь впервые появился еще один поэт. Рыжий мятежник долго властвовал один, но именно тогда наступил конец его одинокому величию. Новый пришелец, назвавшийся Габриелем Саймом, был безобиден, белокур, со светлой мягкой бородкой, но чем дольше вы с ним беседовали, тем сильнее вам казалось, что он не так уж и кроток. Появившись, он сразу признался, что не разделяет взглядов Грегори на самую суть искусства, и назвал себя певцом порядка, мало того — певцом приличия. Стоит ли удивляться, что Шафранный парк глядел на него так, словно он только что свалился с пламенеющих небес?

Грегори, поэт-анархист, прямо связал эти события.

— Весьма возможно, — сказал он, впадая в привычную велеречивость, — весьма возможно, что облака и пламя породили такое чудище, как почтенный поэт. Вы зовете себя певцом законности, я же назову вас воплощенной бессмыслицей. Удивляюсь, что ваш приход не предвещали землетрясения и кометы.

Человек с голубыми кроткими глазами и остроконечной светлой бородкой вежливо, хотя и важно выслушал эти слова. Розамунда, сестра его собеседника, тоже рыжая, но гораздо более мирная, засмеялась восторженно и укоризненно, как смеялись все, кто слушал местного оракула. Оракул тем временем продолжал, упоенный своим красноречием:

— Анархия и творчество едины. Это синонимы. Тот, кто бросил бомбу, — поэт и художник, ибо он превыше всего поставил великое мгновенье. Он понял, что дивный грохот и ослепительная вспышка ценнее двух-трех тел, принадлежавших прежде полисменам. Поэт отрицает власть, он упраздняет условности. Радость его — лишь в хаосе. Иначе поэтичнее всего на свете была бы подземка.

— Так оно и есть, — сказал Сайм.

— Глупости! — воскликнул Грегори, обретавший здравомыслие, как только на парадоксы отваживался кто-нибудь другой. — Почему матросы и клерки в вагоне так утомлены и унылы, ужасно унылы, ужасно утомлены? Потому что, проехав Слоун-сквер, они знают, что дальше будет Виктория[305]. Как засияли бы их глаза, какое испытали бы они блаженство, если бы следующей станцией оказалась Бейкер-стрит!

— Это вы не чувствуете поэзии, — сказал Сайм. — Если клерки и впрямь обрадуются этому, они прозаичны, как ваши стихи. Необычно и ценно попасть в цель; промах — нелеп и скучен. Когда человек, приручив стрелу, поражает далекую птицу, мы видим в этом величие. Почему же не увидеть его, когда, приручив поезд, он попадает на дальнюю станцию? Хаос уныл, ибо в хаосе можно попасть и на Бейкер-стрит, и в Багдад. Но человек — волшебник, и волшебство его в том, что он скажет «Виктория» и приедет туда. Мне не нужны ваши стихи и рассказы, мне нужно расписание поездов! Мне не нужен Байрон, запечатлевший наши поражения, мне нужен Брэдшоу[306], запечатлевший наши победы! Где расписание Брэдшоу, спрашиваю я?

— Вам пора ехать? — насмешливо сказал Грегори.

— Да слушайте же! — страстно продолжал Сайм. — Всякий раз, когда поезд приходит к станции, я чувствую, что он прорвал засаду, победил в битве с хаосом. Вы брезгливо сетуете на то, что после Слоун-сквер непременно будет Виктория. О нет! Может случиться многое другое, и, доехав до нее, я чувствую, что едва ушел от гибели. Когда кондуктор кричит: «Виктория!», это не пустое слово. Для меня это крик герольда, возвещающего победу. Да это и впрямь виктория, победа адамовых сынов.

Грегори покачал тяжелой рыжей головой и печально усмехнулся.

— Даже и тогда, — сказал он, — мы, поэты, спросим: а что такое Виктория? Для вас она подобна Новому Иерусалиму. Мы же знаем, что Новый Иерусалим будет таким же, как Виктория. Поэта не усмирят и улицы небесного града. Поэт всегда мятежен.

— Ну вот! — сердито сказал Сайм. — Какая поэзия в мятеже? Тогда и морская болезнь поэтична. Тошнота — тот же мятеж. Конечно, в крайности может стошнить, можно и взбунтоваться. Но, черт меня подери, при чем тут поэзия? Чистое, бесцельное возмущение — возмущение и есть. Вроде рвоты.

Девушку передернуло при этом слове, но Сайм слишком распалился, чтобы ее щадить.

— Поэзия там, где все идет правильно! — восклицал он. — Тихое и дивное пищеварение — вот сама поэзия! Поэтичнее цветов, поэтичнее звезд, поэтичней всего на свете то, что нас не тошнит.

— Однако и примеры у вас… — брезгливо заметил Грегори.

— Прошу прощения, — отозвался Сайм, — я забыл, что мы упразднили условности. Тут на лбу у Грегори впервые проступило красное пятно.

— Уж не хотите ли вы, — спросил он, — чтобы я взбунтовал вон тех, на лужайке?

Сайм посмотрел ему в глаза и мягко улыбнулся.

— Нет, не хочу, — отвечал он. — Но будь ваш анархизм серьезен, вы бы именно это и сделали.

Воловьи глаза Грегори замигали, словно у сердитого льва, и огненная грива взметнулась.

— Значит, — грозно промолвил он, — вы не верите в мой анархизм?

— Виноват? — переспросил Сайм.

— По-вашему, я несерьезен? — спросил Грегори, сжимая кулаки.

— Ну что вы, право! — бросил Сайм и отошел в сторону. С удивлением и удовольствием он увидел, что Розамунда отошла вместе с ним.

— Мистер Сайм, — сказала она, — когда люди говорят так, как вы с братом, серьезно это или нет? Вы действительно верите в то, что говорите?


Сайм улыбнулся.

— А вы? — спросил он.

— Я не понимаю… — начала она, пытливо глядя на него.

— Дорогая мисс Грегори, — мягко объяснил он, — и неискренность, и даже искренность бывают разные. Когда вам передадут соль и вы скажете: «Благодарю вас», верите ли вы в то, что говорите? Когда вы скажете: «Земля круглая», искренни ли вы? Все это правда, но вы о ней не думаете. Такие люди, как ваш брат, иногда и впрямь во что-нибудь верят. Это половина истины, четверть истины, десятая доля истины, но говорят они больше, чем думают, потому что верят сильно.

Она смотрела из-под ровных бровей, лицо ее было спокойно и серьезно, ибо на него пала тень той нерассуждающей ответственности, которая таится в душе самой легкомысленной женщины, — материнской настороженности, старой как мир.

— Так он ненастоящий анархист? — спросила она.

— Только в таком смысле, — сказал Сайм. — Если можно назвать это смыслом.

Она сдвинула темные брови и резко спросила:

— Значит, он не бросит бомбу или… что они там бросают?

Сайм расхохотался, пожалуй, слишком громко для столь безупречного и даже щеголеватого джентльмена.

— Господи, конечно нет! — сказал он. — Покушения готовят тайно.

Тут уголки ее губ дрогнули в улыбке, и мысль о бестолковости брата блаженно слилась в ее душе с мыслью о его безопасности.

Сайм дошел с ней до скамьи в углу парка, излагая свои взгляды. Дело в том, что он был искренним и, несмотря на элегантность и легкомысленный вид, по сути своей смиренным. Именно смиренные люди говорят много, гордые слишком следят за собой. Он рьяно и самозабвенно отстаивал приличия, он страстно защищал любовь к тишине и порядку и все время чувствовал, что кругом пахнет сиренью. Однажды ему послышалось, что где-то еле слышно заиграла шарманка, и он подумал, что его отважным речам вторит тоненький напев, звучащий из-под земли или из-за края Вселенной.

Он говорил, глядя на рыжие кудри и внимательное лицо, и ему казалось, что прошло несколько минут, не больше. Потом он подумал, что в таких местах не принято беседовать вдвоем, встал и, к удивлению своему, увидел, что вокруг никого нет. Все давно ушли, и сам он, поспешно извинившись, вышел из парка. Позже он никак не мог понять, почему в этот час чувствовал себя так, словно выпил шампанского. Рыжая девушка не играла никакой роли в его чудовищных приключениях, он и не видел ее, пока все не кончилось. Однако мысль о ней возвращалась, словно музыкальная тема, и блеск ее волос вплетался красной нитью в грубую ткань тьмы. Ибо позже случились такие немыслимые вещи, что все они могли быть и сном.

Когда Сайм вышел на улицу, слабо освещенную звездами, она показалась ему пустой. Затем он почему-то понял, что тишина скорей живая, чем мертвая. Прямо за воротами стоял фонарь, золотивший листву дерева, склонившегося над оградой. Примерно на шаг дальше стоял человек, темный и недвижный, как фонарь. Цилиндр его и сюртук были черны, черным казалось лицо, скрытое тенью, лишь огненный клок волос на свету да вызывающая поза говорили о том, что это Грегори. Он немного походил на разбойника в маске, поджидающего врага со шпагой в руке. Грегори небрежно кивнул, Сайм чинно поклонился.

— Я вас жду, — сказал рыжий поэт. — Можно с вами поговорить?

— Конечно, — не без удивления ответил Сайм. — О чем же?

Грегори ударил тростью по дереву и по столбу.

— Об этом и об этом! — вскричал он. — О порядке и об анархии. Вот ваш драгоценный порядок — хилый, железный, безобразный фонарь, а вот анархия — щедрая, живая, сверкающая зеленью и золотом. Фонарь бесплоден, дерево приносит плоды.

— Однако, — терпеливо сказал Сайм, — сейчас мы видим дерево при свете фонаря. Можно ли увидеть фонарь при свете дерева? — Он помолчал и добавил: — Простите, неужели вы дожидались меня в темноте только для того, чтобы продолжить наш незначительный спор?

— Нет! — крикнул Грегори, и голос его, словно гром, прокатился вниз по улице. — Я дожидался вас, чтобы покончить с нашим спором раз и навсегда.

Они помолчали, и Сайм, ничего не понимая, ощутил, что дело нешуточно. Грегори тихо заговорил, как-то странно улыбаясь.

— Мистер Сайм, — сказал он, — сегодня вам повезло. Вы поистине преуспели. Вы сделали то, чего не мог добиться ни один человек на свете.

— Вот как? — удивился Сайм.

— Ах нет, вспомнил… — задумчиво сказал поэт. — Если не ошибаюсь, это удалось еще одному. Капитану какого-то пароходика. Я на вас рассердился.

— Мне очень жаль, — серьезно сказал Сайм.

— Боюсь, мой гнев и вашу вину не искупишь извинением, — спокойно продолжал Грегори. — Никакой поединок их не изгладит. Смерть не изгладит их. Есть лишь один способ, и я его изберу. Быть может, ценою чести, быть может, ценою жизни я докажу вам, что вы были не правы, когда это сказали.

— Что же я сказал? — спросил Сайм.

— Вы сказали, — отвечал поэт, — что я несерьезен, когда именую себя анархистом.

— Серьезность бывает разная, — возразил Сайм. — Я никогда не сомневался в вашей искренности. Конечно, вы считали, что ваши слова важны, а парадокс напомнит о забытой истине.

Грегори напряженно и мучительно всматривался в него.

— И больше ничего? — спросил он. — Для вас я просто бездельник, роняющий случайные фразы? Вы не думаете, что я серьезен в более глубоком, более страшном смысле?

Сайм яростно ударил тростью по камню мостовой.

— Серьезен! — воскликнул он. — О, Господи! Серьезна ли улица? Серьезны ли эти несчастные китайские фонарики? Серьезен ли весь этот сброд? Гуляешь, болтаешь, обронишь связную мысль, но я невысоко ценю того, кто не утаил в душе чего-нибудь посерьезней слов. Да, посерьезней, и не важно, вера ли это в Бога или любовь к спиртному.

— Прекрасно, — сказал Грегори, и лицо его омрачилось. — Скоро вы увидите то, что посерьезней вина и даже веры.

Сайм, как всегда незлобиво, дожидался следующей фразы; наконец Грегори заговорил.

— Вы упомянули о вере, — сказал он. — Есть ли она у вас?

— Ах, — лучезарно улыбнулся Сайм, — все мы теперь католики!

— Тогда поклянитесь Богом и святыми, ну — всеми, в кого вы верите, что вы не откроете никому того, что я вам скажу. Ни одному человеку на свете, а главное — полиции. Если вы так страшно свяжете себя, если обремените душу обетом, которого лучше бы не давать, и тайной, которая вам не снилась, я обещаю…

— Обещаете… — поторопил его Сайм, ибо он остановился.

— Обещаю занятный вечер, — закончил рыжий поэт. Сайм почему-то снял шляпу.

— Предложение ваше слишком глупо, — сказал он, — чтобы его отклонить. По-вашему, всякий поэт — анархист. Я с этим не согласен, но надеюсь, что всякий поэт — игрок. Даю обет вам, как христианин, обещаю, как добрый приятель и собрат по искусству, что не скажу ни слова полиции. Так что же вы хотите сказать?

— Я думаю, — благодушно и непоследовательно заметил Грегори, — что надо бы кликнуть кеб.

Он дважды свистнул; по мостовой с грохотом подкатил кеб. Поэты молча сели в него. Грегори назвал адрес какой-то харчевни на чизикском берегу реки[307]. Кеб покатил по улице, и два почитателя фантазии покинули фантастический пригород.

Глава 2

Секрет Гэбриела Сайма

Кеб остановился перед жалкой, грязной пивной, и Грегори поспешил ввести туда своего спутника. Они сели в душной и мрачной комнате за грязный деревянный стол на деревянной ноге. Было так тесно и темно, что Сайм с трудом разглядел грузного бородатого слугу.

— Не желаете ли закусить? — любезно спросил Грегори. — Pate de foie gras[308] здесь не очень хорош, но дичь превосходна.

Чтобы поддержать шутку, Сайм невозмутимо произнес:

— Пожалуйста, омара под майонезом.

К его неописуемому изумлению, слуга ответил: «Слушаю, сэр», — и быстро удалился.

— Что будем пить? — все так же небрежно и учтиво продолжал Грегори. — Я закажу только creme de menthe[309], я ужинал. А вот шампанское у них недурное. Разрешите угостить вас для начала прекрасным «Поммери»?

— Благодарю вас, — проговорил Сайм. — Вы очень любезны.

Дальнейшую беседу, и без того не слишком связную, прервал и прекратил, словно гром с небес, самый настоящий омар. Сайм отведал его, восхитился и принялся за еду с завидной поспешностью.

— Простите, что я жадно ем! — с улыбкой сказал он. — Нечасто видишь такие хорошие сны. Ни один мой кошмар не заканчивался омаром. Обычно омары ведут к кошмару.

— Вы не спите, поверьте мне, — сказал Грегори. — Напротив, скоро настанет самый реальный и поразительный миг вашей жизни. А вот и шампанское. Согласен, непритязательный вид этого заведения не совсем соответствует качеству кухни. Все наша скромность! Мы ведь очень скромны, таких скромных людей на свете и не было.

— Кто именно? — осведомился Сайм, осушив бокал шампанского.

— Ну, это несложно! — отвечал Грегори. — Серьезные, истинные анархисты, в которых вы не верите.

— Вот как! — заметил Сайм. — Что ж, в винах вы разбираетесь.

— Да, — сказал Грегори. — Мы ко всему подходим серьезно. — Помолчав немного, он добавил: — Если через несколько секунд стол начнет вертеться, не вините в этом шампанское. Я не хочу, чтобы вы незаслуженно корили себя.

— Если я не пьян, я безумен, — с безупречным спокойствием сказал Сайм. — Надеюсь, в обоих случаях я сумею вести себя прилично. Разрешите закурить?

— Разумеется, — сказал Грегори, доставая портсигар. — Прошу.

Сайм выбрал сигару, обрезал кончик и не спеша закурил, выпустив облачко дыма. К чести своей, делал он это спокойно, ибо стол начал вращаться и вращался все быстрее, словно на безумном спиритическом сеансе.

— Не обращайте внимания, — сказал Грегори. — Это вроде винта.

— Ах вон что! — благодушно отозвался Сайм. — Вроде винта. Подумать, как просто…

Дым его сигары, змеившийся в воздухе, рванулся кверху, словно из фабричной трубы, и оба собеседника, стол и стулья провалились вниз, будто их поглотила земля. Пролетев с грохотом по трубе или шахте, как оборвавшийся лифт, они остановились. Когда Грегори распахнул двери, красный подземный свет осветил Сайма, который продолжал невозмутимо курить, положив ногу на ногу, и волосы его были аккуратны как всегда.

Грегори ввел своего спутника в длинный сводчатый проход, в конце которого над низкой, но массивной дверью светил огромный, словно очаг, алый фонарь. В железо двери была вделана решетка Грегори пять раз постучал в нее. Низкий голосе иностранным акцентом спросил, кто идет. На это несколько неожиданно поэт ответил: «Джозеф Чемберлен».[310] Тяжелые петли заскрипели; несомненно, то был пароль.

За дверью коридор сверкал, словно его обили стальной кольчугой. Присмотревшись, Сайм разглядел, что блестящий узор составлен из ружей и револьверов, уложенных тесными рядами.

— Простите за такие формальности, — сказал Грегори, — приходится быть осторожными.

— Ах, что там! — отвечал Сайм. — Я знаю, как вы чтите закон и порядок, — и с этими словами он вступил в выложенный оружием коридор. Белокурый и элегантный, он выглядел странно и призрачно в сверкающей аллее смерти.

Миновав несколько коридоров, Грегори и Сайм дошли до комнаты с вогнутыми, почти круглыми стенами, где, как в ученой аудитории, стояли ряды скамеек. Здесь не было ни ружей, ни револьверов, но круглые стены всплошную покрывали еще более неожиданные и жуткие предметы, подобные клубням железных растений или яйцам железных птиц. То были бомбы, и сама комната казалась внутренностью бомбы. Сайм стряхнул о стену пепел с сигары и вошел.

— А теперь, дорогой мой мистер Сайм, — сказал Грегори, непринужденно усевшись на скамью под самой крупной бомбой, — теперь, в тепле и уюте, поговорим толком. Я не сумею объяснить, почему привел вас сюда. Порыв, знаете ли… словно ты прыгнул со скалы или влюбился. Скажу одно: вы были невыносимы, как, впрочем, и сейчас. Я нарушил бы двадцать клятв, чтобы сбить с вас спесь. Вы так раскуриваете сигару, что священник поступится тайной исповеди. Итак, вы усомнились в моей серьезности. Скажите, серьезно ли это место?

— Да, тут очень забавно, — сказал Сайм. — Но что-то ведь за этим есть. Однако могу ли я задать вам два вопроса? Не бойтесь отвечать. Если помните, вы очень хитро вытянули из меня обещание, и я его сдержу, не выдам вас. Спрашиваю я из чистого любопытства. Во-первых, что это все значит? Против чего вы боретесь? Против властей?

— Против Бога! — крикнул Грегори, и глаза его загорелись диким пламенем. — Разве дело в том, чтобы отменить десяток-другой деспотических и полицейских правил? Такие анархисты есть, но это жалкая кучка недовольных Мы роем глубже, удар направляем выше. Мы хотим снять пустые различия между добром и злом, честью и низостью — различия, которым верны обычные мятежники. Глупые, чувствительные французы в годы революции болтали о правах человека. Для нас нет ни прав, ни бесправия, нет правых и неправых.

— А правых и левых? — искренне заволновался Сайм. — Надеюсь, вы отмените их Очень уж надоели.

— Вы хотели задать второй вопрос, — оборвал его Грегори.

— Сейчас, сейчас, — ответил Сайм. — Судя по обстановке и по вашим действиям, вы с научной дотошностью храните тайну. Одна моя тетка жила над магазином, но я никогда не видел людей, которые по доброй воле обитают под харчевней. У вас тяжелые железные двери. Пройти в них может лишь тот, кто, унизив себя, назовется Чемберленом. Эти стальные украшения — как бы тут выразиться? — скорее внушительны, чем уютны. Вы прячетесь в недрах земли, что довольно хлопотно. Почему же, разрешите спросить, вы выставляете напоказ вашу тайну, болтая об анархизме с каждой дурочкой Шафранного парка?

Грегори усмехнулся.

— Очень просто, — ответил он. — Я сказал вам, что я настоящий анархист, и вы мне не поверили. Не верят и они. И не поверят, разве что я приведу их в это адское место.

Сайм задумчиво курил, с любопытством глядя на него.

— Быть может, вам интересно, почему так случилось, — продолжал Грегори. — Это очень занятная история. Когда я примкнул к Новым анархистам, я перепробовал много респектабельных личин. Сперва я оделся епископом. Я прочитал все, что пишут про них анархисты, изучил все памфлеты — «Смертоносное суеверие», «Хищные ханжи» и тому подобное. Выяснилось, что епископы эти — странные, зловещие старцы, скрывающие от людей какую-то жуткую тайну. Но я ошибся. Когда я впервые вошел в гостиную и возопил: «Горе тебе, грешный и гордый разум!» — все почему-то догадались, что я не епископ. Меня сразу выгнали. Тогда я притворился миллионером, но так умно отстаивал капитал, что и дурак уразумел бы, как я беден. Стал я майором. Надо сказать, я человек гуманный, но, надеюсь, не фанатик. Мне понятны последователи Ницше, которые славят насилие — жестокую, гордую борьбу за жизнь, ну, сами знаете. Я зашел далеко. То и дело я выхватывал шпагу. Я требовал крови, как требуют вина. Я твердил: «Да погибнет слабый, таков закон». И что же? Сами майоры почему-то ничего этого не делают. Наконец, в полном отчаянии я пошел к председателю Центрального Совета анархистов, величайшему человеку в Европе.

— Кто же это? — спросил Сайм.

— Имя его вам ничего не скажет, — отвечал Грегори. — Тем он и велик. Цезарь и Наполеон вложили весь свой талант в то, чтобы их знали; и мир знал их Он же вкладывает силы и ум в то, чтобы никто о нем не слышал, — и о нем не слышат. А между тем, поговорив с ним пять минут, чувствуешь, что и Цезарь, и Наполеон перед ним просто мальчишки.

Он замолчал, даже побледнел немного, потом заговорил опять:

— Когда он дает совет, совет этот неожидан, как эпиграмма, и надежен, как английский банк. Я спросил его:

«Какая личина скроет меня от мира? Что почтеннее епископов и майоров?» Он повернул ко мне огромное, чудовищное лицо. «Вам нужна надежная маска? — спросил он. — Вам нужен наряд, заверяющий в благонадежности? Костюм, под которым не станут искать бомбы?» Я кивнул. Тогда он зарычал как лев, даже стены затряслись:

«Да нарядитесь анархистом, болван! Тогда никто и думать не будет, что вы опасны». Не добавив ни слова, он показал мне широкую спину, а я последовал его совету и ни разу о том не пожалел. Я разглагольствую перед дамами о крови и убийстве, а они, честное слово, дадут мне покатать в колясочке ребенка.

Сайм не без уважения смотрел на него большими голубыми глазами.

— Вы и меня провели, — сказал он. — Да, неплохо придумано!

Помолчав, он спросил:

— А как вы зовете своего грозного владыку?

— Мы зовем его Воскресеньем, — просто ответил Грегори. — Понимаете, в Центральном Совете Анархистов — семь членов, и зовутся они по дням недели. Его называют Воскресеньем, а те, кто особенно ему предан, — Кровавым Воскресеньем.[311] Занятно, что вы об этом спросили… Как раз тогда, когда вы к нам заглянули (если разрешите так выразиться), наша лондонская ветвь — она собирается здесь — выдвигает кандидата на опустевшее место. Наш товарищ, достойно и успешно исполнявший нелегкую роль Четверга, неожиданно умер. Естественно, мы собрались сегодня, чтобы выбрать ему преемника.

Он встал и прошелся по комнате, смущенно улыбаясь.

— Почему-то я доверяю вам, как матери, — беззаботно говорил он. — Почему-то мне кажется, что вам можно сказать все. Собственно, я скажу вам то, о чем не стал бы толковать с анархистами, которые минут через десять придут сюда. Конечно, мы выполним все формальности, но вам я признаюсь, что результат практически предрешен. — Он опустил глаза и скромно прибавил: — Почти окончательно решено, что Четвергом буду я.

— Очень рад! — сердечно сказал Сайм. — От души поздравляю! Поистине блистательный путь.

Грегори, как бы отвергая комплименты, улыбнулся и быстро прошел к столу.

— Собственно, все уже готово, лежит здесь, — говорил он. — Собрание не затянется.

Сайм тоже подошел к столу и увидел трость, в которой оказалась шпага, большой кольт, дорожный футляр с сандвичами и огромную флягу бренди. На спинке стула висел тяжелый плащ.

— Перетерплю это голосование, — пылко продолжал Грегори, — схвачу трость, накину плащ, рассую по карманам футляр и флягу, выйду к реке, тут есть дверь, а там ждет катер, и я… и я… буду Четвергом… Какое счастье! — И он стиснул руки.

Сайм, снова сидевший на скамейке в своей обычной томной позе, встал и с необычным для себя смущением поглядел на него.

— Почему, — медленно проговорил он, — вы кажетесь мне таким порядочным? Почему вы так нравитесь мне, Грегори? — Он помолчал и добавил с удивлением и живостью: — Не потому ли, что вы истинный осел?

Оба они помолчали, и Сайм воскликнул:

— А, черт! Никогда не попадал в такое глупое положение… Значит, и вести себя надо глупо. Прежде чем прийти сюда, я дал вам слово. Я не нарушу его и под пыткой. Дадите вы мне, спокойствия ради, такое же обещание?

— Обещание? — ошеломленно переспросил Грегори.

— Да, — очень серьезно ответил Сайм. — Я клялся перед Богом, что не выдам вашей тайны полиции. Поклянетесь ли вы перед человечеством или перед каким-нибудь из ваших мерзких идолов не выдавать моей тайны анархистам?

— Вашей тайны? — спросил Грегори, неотрывно глядя на него. — У вас есть тайна?

— Да, — отвечал Сайм. — Тайна у меня есть. — Он помолчал. — Так клянетесь?

Грегори мрачно глядел на него, потом резко сказал:

— Наверное, вы меня околдовали, но мне очень хочется ее узнать. Хорошо, клянусь не говорить анархистам то, что от вас услышу. Только поскорее, они сейчас придут.

Сайм медленно встал и сунул узкие белые руки в карманы узких серых брюк. Почти в тот же миг прозвучало пять ударов, возвестивших о том, что прибыл первый заговорщик.

— Ну вот… — неспешно произнес Сайм. — Будет короче всего, если я скажу так: не только вы и ваш глава догадались, что безопасней всего притвориться самим собой. Мы давно пользуемся этим приемом в Скотланд-Ярде.

Грегори трижды попытался встать и трижды не смог.

— Что вы сказали? — спросил он каким-то нечеловеческим голосом.

— То, что вы слышали, — просто ответил Сайм. — Я сыщик. Однако вот и ваши друзья.

Далеко за дверью неясно прозвучало имя Джозефа Чемберлена. Пароль повторился дважды, трижды, тридцать раз, и вереница Чемберленов (как возвышает эта мысль!) мерно протопотала по коридору.

Глава 3

Человек, который стал Четвергом

Прежде чем чье-нибудь лицо показалось в проеме дверей, Грегори очнулся и ожил. Издав клокочущий звериный звук, он прыгнул к столу, схватил револьвер и прицелился в Сайма. Но Сайм спокойно, даже учтиво поднял тонкую руку.

— Не делайте глупостей, — сказал он с женственной важностью священника. — Неужели вы не видите, что это ни к чему не приведет? Неужели вы не понимаете, что мы сейчас равны? Мы — в одной лодке, и ее сильно качает.

Грегори говорить не мог, не мог и стрелять и вопрос свой выразил взглядом.

— Мы же загнали друг друга в угол! — воскликнул Сайм. — Я не могу сказать полиции, что вы анархист. Вы не можете сказать анархистам, что я из полиции. Я могу только следить за вами, раз уж знаю, кто вы; вы тоже знаете, кто я, и можете следить за мной… Словом, у нас дуэль без свидетелей, мой ум — против вашего. Я полицейский, которого не защитит полиция. Вы, мой несчастный друг, — анархист, которого не защитят закон и порядок, без которых нет анархии. Разница между нами — в вашу пользу. Вы не окружены проницательными полицейскими, я окружен проницательными анархистами. Я не могу выдать вас, но могу выдать себя. Ах, что уж там! Подождите, увидите, как ловко я себя выдам.

Грегори медленно положил револьвер, все еще глядя на Сайма, словно на морского змея.

— Я не верю в вечную жизнь, — наконец вымолвил он, — но если бы вы нарушили слово, Бог сотворил бы ад для вас одного.

— Слова я не нарушу, — сказал Сайм, — не нарушите и вы. А вот и ваши соратники.

Анархисты шагали тяжело и глядели угрюмо, словно сильно устали. Лишь один из них, с черной бородкой, в очках, чем-то похожий на Тима Хили, озабоченно поспешил вперед, держа какие-то бумаги.

— Товарищ Грегори, — сказал он, — надеюсь, с вами — наш делегат?

Грегори, застигнутый врасплох, опустил глаза и пробормотал фамилию своего спутника, а спутник этот заметил не без дерзости:

— Я рад, что ваши врата надежно защищены и сюда нелегко войти чужому человеку.

Однако чернобородый анархист настороженно хмурился.

— Какую ветвь вы представляете? — мрачно спросил он.

— Я не назвал бы это ветвью, — весело ответил Сайм. — Я по меньшей мере говорил бы о корне.

— Что вы имеете в виду? — спросил анархист.

— Видите ли, — безмятежно продолжал Сайм, — я блюду день воскресный. Меня послали посмотреть, достаточно ли здесь почитают Воскресенье.

Чернобородый человечек выронил какую-то бумагу, остальные испуганно переглянулись. Судя по всему, грозный председатель, называвшийся Воскресеньем, иногда посылал сюда своих людей.

— Что ж, — сказал наконец анархист с бумагами. — По-видимому, лучше пустить вас на собрание.

— Если вы спрашиваете совета, — с благожелательной строгостью промолвил Сайм, — я тоже думаю, что так будет лучше.

Услышав, что опасная беседа окончилась в пользу соперника, Грегори вскочил и принялся шагать по комнате. Его терзали мысли, терзающие тех, кому надо сделать выбор. Он видел, что вдохновенная наглость спасет его противника от всех случайностей и полагаться на них не стоит. Сам он сделать ничего не мог, отчасти по благородству, отчасти же потому, что, если Сайм все же спасется, он будет свободен от всех обязательств и может отправиться в ближайший участок. В конце концов, думал Грегори, это всего лишь одно собрание, и знать о нем будет всего лишь один сыщик. Значит, надо быть как можно сдержанней, а потом, когда Сайм уйдет, положиться на удачу.

Он подошел к анархистам, которые уже рассаживались по местам.

— Я думаю, пора начинать, — сказал он, — катер ждет на реке. Пусть товарищ Баттонс займет председательское место.

Все подняли руки, и человечек с бумагами юркнул туда, где это место было.

— Товарищи! — сказал он резко, словно выстрелил из пистолета. — Собрание это очень важное, хотя не должно быть долгим. Наша ветвь наделена почетным правом, мы выбираем Четверга в Центральный Европейский Совет. Мы выбирали его не раз, и выбор наш бывал удачен. Все мы оплакиваем отважного собрата, занимавшего этот пост неделю назад. Как вам известно, он сделал немало. Именно он организовал прославленный взрыв в Брайтоне, который, повези нам больше, убил бы всех на пристани. Известно вам и то, что смерть его была такой же героической, как жизнь, ибо он пал жертвой веры в гигиеническую смесь мела с водой. Смесь эта заменяла молоко, которое он считал ужасным, поскольку доить корову жестоко, а покойный не выносил жестокости. Но мы собрались не для того, чтобы отдать ему должное; задача наша много сложнее. Трудно оценить по заслугам былого Четверга, трудно и заменить его. Вы, товарищи, выберете из нас человека, достойного стать Четвергом. Если кто-нибудь выдвинет кандидатуру, я поставлю ее на голосование. Если не выдвинет никто, мне придется признать, что дорогой нам всем динамитчик унес в неведомую бездну последний образец невинности и благородства.

По рядам пробежал неслышный, как в церкви, гул одобрения. Потом почтенный высокий старик с почтенной длинной бородой (вероятно, единственный здесь рабочий) неуклюже поднялся и сказал:

— Предлагаю на пост Четверга товарища Грегори. После этого он неуклюже опустился на скамью.

— Кто поддерживает кандидатуру? — спросил председатель.

Ее поддержал невысокий анархист в бархатной куртке.

— Прежде чем перейти к голосованию, — сказал председатель, — предоставим слово товарищу Грегори.

Все бурно захлопали. Грегори встал. Лицо его было таким бледным, что рыжие волосы казались багряными; однако он улыбался и не выдавал своих чувств. Он знал, что делать, он ясно видел свой путь, словно прямую дорогу.


Ему оставалось одно: произнести туманную, путаную речь, чтобы сыщику показалось, будто братство анархистов, в сущности, невинная затея. Веря в свой поэтический дар, он думал, что сумеет найти нужные слова и тонкие оттенки речи, чтобы даже сейчас, при всех, незаметно исказить облик истины. Сайму казалось когда-то, что анархисты, как они ни дерзки, просто валяют дурака. Неужели нельзя убедить его в этом теперь, когда пришла опасность?

— Товарищи, — негромко, но проникновенно начал Грегори, — я не стану излагать своих взглядов, ибо они и ваши. На них клеветали, их искажали, их поносили, их калечили, но они не менялись. Те, кто толкует об ужасах анархии, узнают о ней где угодно, от кого угодно, только не у нас и не от нас Они черпают сведения из бульварных романов и продажных газет, из грошовых брошюр и спортивных листков, но не черпают из истинного источника.

Мы не можем опровергнуть клеветы, затопившей Европу. Тот, кто вечно слышит, как мы страшны, не слышал нашего ответа. Не услышит он его и сегодня, хотя рвение мое могло бы взорвать крышу. Ведь угнетенные вправе собираться лишь глубоко под землей, как собирались в катакомбах христиане. Но если бы по ужасной, немыслимой случайности сюда попал человек, который всю жизнь судил о нас неверно, я спросил бы его: «Когда христиане собирались в катакомбах, какая слава ходила о них наверху, на улицах? Какие басни об их жестокости рассказывали друг другу просвещенные римляне? Предположите, — сказал бы я, — что мы повторяем таинственный парадокс истории. Предположите, что и нас считают чудищами, ибо мы безобидны. Предположите, что и нас считают безумными, ибо мы кротки».

Рукоплескания, пылкие поначалу, становились все слабее и оборвались при последнем слове. Наступила тишина. Человек в бархатной куртке крикнул тонким голосом:

— Я не кроток!

— Товарищ Уизерспун говорит нам, что он не кроток, — сказал Грегори. — Как мало он знает себя! Да, слова его странны, вид его дик и даже неприятен, лишь взор глубокой и чуткой дружбы рассмотрит под всем этим истинную кротость, о которой не ведает он сам. Повторяю, мы те же ранние христиане, но мы пришли слишком поздно. Мы просты, как они, — посмотрите на товарища Уизерспуна. Мы скромны, как они, — посмотрите на меня. Мы милосердны…

— Нет! — возопил Уизерспун Бархатная Куртка.

— Мы милосердны, повторяю, — яростно продолжал Грегори, — как первые христиане. Однако их обвиняли в людоедстве. Мы не людоеды…

— Позор! — крикнул Уизерспун. — А почему?

— Товарищ Уизерспун, — с лихорадочной веселостью сказал Грегори, — хочет узнать, почему его никто не ест. (Смех.) Не знаю, как другие, но мы его любим. Наше общество стоит на любви…

— Нет! — заорал Уизерспун. — Долой любовь!

— …стоит на любви, — повторил Грегори, скрипнув зубами, — и потому нетрудно угадать, какие цели оно преследует и какие цели стану преследовать я, если меня изберут. Презрев наветы тех, кто видит в нас человекоубийц и врагов общества, мы не утратим достойной отваги и спокойной, твердой разумности. Мы будем стремиться к вечным идеалам братства и простоты.

Грегори сел и отер лоб. Наступило неловкое молчание. Председатель поднялся и произнес без какой бы то ни было интонации:

— Возражает ли кто-нибудь против кандидатуры товарища Грегори?

Анархисты смутно ощущали какое-то разочарование. Товарищ Уизерспун тревожно ерзал на стуле, что-то бормоча в густую бородку. Однако рутина так сильна, что все сошло бы гладко. Председатель открыл было рот, но в эту минуту Сайм вскочил с места и тихо, спокойно сказал:

— Да, товарищ председатель, я возражаю.

Самый сильный эффект в ораторском искусстве — неожиданная перемена голоса. Гэбриел Сайм был в этом искусстве сведущ. Первые ритуальные слова он произнес коротко и просто, но вдруг повысил голос, и следующее слово громом прокатилось под сводами, словно вдруг выстрелили ружья.

— Товарищи! — крикнул он так, что все подскочили. — Для этого ли мы собрались? Для того ли мы живем под землей, чтобы все это слышать? Такие речи произносят, поедая пышки на пикнике воскресной школы. Неужели мы выкладываем стены оружием и заграждаем двери смертью, чтобы услышать от товарища Грегори: «Чистота — лучшая красота», «Честность лучше хитрости» и «Добродетель — сама себе награда»? Любое его слово умилило бы священника. (Смех.) Но я не священник (всеобщее внимание), и я не умиляюсь (радостный ропот). Человек, который годится в викарии, не станет твердым, бесстрашным, деятельным Четвергом (ропот еще радостней).

Товарищ Грегори, как бы прося прощения, сообщил нам, что мы не враги обществу. А я скажу вам: нет, мы ему враги, и тем хуже для общества. Мы — враги общества, ибо общество — враг человечества, древний и беспощадный враг (всеобщее одобрение). Товарищ Грегори все так же виновато сообщил нам, что мы не убийцы. С этим я согласен. Мы не убийцы, мы палачи (громкие аплодисменты).

С той минуты как Сайм поднялся, Грегори упорно, изумленно, бессмысленно смотрел на него. Когда он на секунду замолчал, побелевшие губы произнесли с безжизненной отчетливостью:

— Проклятый лицемер!

Бледно-голубые глаза смело встретили страшный взгляд анархиста, и Сайм сказал:

— Товарищ Грегори обвиняет меня в лицемерии. Он знает не хуже меня, что я верен своим обязательствам и исполняю свой долг. Я не шучу и шутить не намерен. Я утверждаю, что при всех своих достоинствах товарищ Грегори не может стать Четвергом. Он не может стать Четвергом из-за своих достоинств. Мы не хотим, чтобы в Совет Анархии проникло слюнявое милосердие (всеобщее одобрение). Нам некогда льстить, как льстят на собраниях, некогда и скромничать. Я отвожу кандидатуру товарища Грегори так же бесстрастно, как бесстрастно сверг бы все правительства Европы. Истинный анархист, всецело предавшийся анархии, не ведает ни смирения, ни гордыни (аплодисменты). Я не человек, я — дело (бурные аплодисменты). Я возражаю против товарища Грегори так же объективно и спокойно, как взял бы со стены тот, а не иной револьвер. Чтобы беззубые идеи не проникли в Высший Совет, я предложу другую кандидатуру — самого себя.

Слова эти утонули в грохоте рукоплесканий. Лица анархистов становились все свирепей по мере того, как речь становилась все непримиримей. Теперь их исказили довольные ухмылки, кто-то даже кричал от радости. В тот миг, когда Сайм выставил свою кандидатуру, волнение и восторг вышли за все пределы; и в тот же миг Грегори вскочил, пытаясь перекричать шум.

— Остановитесь, несчастные безумцы! — возопил он. — Остановитесь…

Но и крики его, и гул оваций перекрыл такой же громкий, неумолимый голос Сайма:

— Я вступаю в Совет не для того, чтобы опровергнуть нашу грозную славу. Я вступаю в него, чтобы ее заслужить (громкие крики одобрения). Священник именует нас врагами веры, судья — врагами закона, жирный член парламента — врагами порядка. А я отвечу им: «Вы незаконные властители, но истинные пророки. Я пришел уничтожить вас и пророчество выполню».

Тяжкий шум постепенно стихал. Но прежде чем он затих, взъерошенный Уизерспун вскочил и произнес:

— Предлагаю поправку, кандидатуру товарища Сайма.

— Стойте! Стойте! — крикнул Грегори, дико размахивая руками. — Это…


Холодный голос председателя прервал его:

— Кто поддерживает поправку?

В заднем ряду медленно поднялся высокий человек с печальными глазами и редкой, как у китайца, бородой, которую носят в Америке. Грегори все кричал; но вдруг сменил тон, и голос его стал страшнее крика.

— Довольно, — сказал он. — Этого человека выбрать нельзя. Он…

— Да, — спросил Сайм, не двигаясь с места. — Кто же я такой?

Грегори дважды открыл и дважды закрыл рот; его помертвевшее лицо стало багровым.

— Он — новичок в нашей работе, — проговорил анархист и рухнул на свое место.

Но еще раньше длинный человек из заднего ряда снова встал и произнес высоким заунывным голосом, каким говорят в Америке:

— Поддерживаю поправку товарища Уизерспуна.

— Как обычно, сперва голосуем поправку, — быстро сказал мистер Баттонс, председатель. — Итак, товарищ Сайм…

Грегори снова вскочил на нога.

— Товарищи! — задыхаясь крикнул он. — Я не сошел сума.

— Неужели? — вставил Уизерспун.

— Я не сошел с ума, — повторил Грегори, и страшная его искренность на миг потрясла собравшихся, — но я дам вам совет, который вы можете назвать безумным. Нет, не совет, ведь я не вправе его объяснить. Не совет, приказ. Выполните его. Смейтесь над ним, но исполните. Ударьте меня, но выслушайте! Убейте, но послушайте! Не избирайте этого человека.

Истина так грозна даже в оковах, что непрочная и дикая победа Сайма пошатнулась, как тростник. Но вы не догадались бы об этом по его холодным голубым глазам.

— Товарищ Грегори приказывает… — произнес он. Это развеяло чары.


— Кто вы такой? — громко спросил у Грегори один из анархистов. — Вы не Воскресенье. А другой еще грознее прибавил:

— Даже и не Четверг.

— Товарищи! — крикнул Грегори истошно, словно мученик, вставший превыше муки. — Возненавидьте меня как тирана и презирайте как раба. Мне все равно. Если вы не принимаете моих приказов, примите мою мольбу. Хотите, я встану на колени? Я умоляю, я прошу, я заклинаю вас — не избирайте его!

— Товарищ Грегори, — произнес председатель после неловкой паузы, — все-таки не совсем прилично…

Впервые за этот вечер наступила тишина. Бледный, измученный Грегори снова рухнул на место, а председатель повторил, словно заведенный:

— Итак, ставим на голосование кандидатуру товарища Сайма.

Собрание зарокотало, как море; руки поднялись, и через три минуты Гэбриел Сайм, агент тайной сыскной полиции, был избран на пост Четверга в Центральном Совете анархистов.

Вероятно, каждый почувствовал, что на реке поджидает катер, а трость со шпагой и револьвер лежат на столе. Как только голосование закончилось и пути назад уже не было, Сайм получил мандат, а все вскочили и, пылко беседуя, собрались в небольшие кучки. Сайм очутился рядом с Грегори, с тяжкой злобой глядевшим на него. Оба долго молчали.

— Вы истинный дьявол, — сказал наконец анархист.

— А вы — истинный джентльмен, — серьезно ответил сыщик.

— Это вы меня поймали, — продолжал Грегори, сильно дрожа, — втянули меня…

— Не говорите глупостей, — резко прервал его Сайм. — Если уж на то пошло, это вы меня втянули в какой-то чертов парламент. Вы первый взяли с меня слово. Должно быть, оба мы поступаем по совести, но взгляды наши так различны, что договориться мы не можем. Общего у нас только честь да смерть… — И, накинув длинный плащ, он взял со стола флягу.

— Катер ждет, — предупредительно сообщил Баттонс. — Прошу вас, вот сюда!..

Жестом, изобличающим в нем приказчика, он пригласил Сайма в короткий, окованный железом коридор. Пылающий гневом Грегори быстро и нервно шел за ними. Миновав коридор, Баттонс распахнул дверь, и глазам их внезапно предстали серебро и синева Темзы, напоминающей в свете луны сцену из пьесы. У самых дверей стоял темный маленький катер, похожий на дракона-младенца с единственным злым оком.

Прежде чем ступить на борт, Гэбриел Сайм обернулся к оцепенелому Грегори.

— Вы сдержали слово, — учтиво сказал он; лицо его закрыла тень. — Вы человек чести, и я благодарю вас. Слово вы сдержали во всем, даже в самой малости. В начале всех этих дел вы обещали мне кое-что, и вот я признаю, что вы выполнили свое обещание.

— Что вы хотите сказать? — воскликнул измученный Грегори. — Что я обещал?

— Занятный вечер, — отвечал Сайм, салютуя тростью; а катер уже неслышно скользил по реке.

Глава 4

Повесть о сыщике

Гэбриел Сайм не был сыщиком, который прикинулся поэтом. Он был поэт, ставший сыщиком. Ненависть его к анархии не была лицемерной. Он принадлежал к тем, кто смолоду полюбил порядок по вине сумасбродных мятежников. Благопристойность он не унаследовал; она родилась сама, как бунт против бунта. В его нелепом семействе все взрослые увлекались новейшими веяниями. Один его дядя не носил шляпы, другой безуспешно попытался пройтись в одной лишь шляпе по Лондону. Отец исповедовал красоту и свободу, мать предпочитала простоту и пользу. Мальчиком, в самом раннем детстве, он знал только два напитка — абсент и какао и к обоим питал искреннее отвращение. Чем яростнее мать проповедовала сверхпуританское воздержание, тем яростнее отец впадал в сверхъязыческую вседозволенность, и к тому времени, как она дошла до принудительного вегетарианства, он вплотную подходил к защите людоедства.

Окруженный с младенчества всеми разновидностями мятежа, Гэбриел должен был взбунтоваться, но оставалось ему лишь одно — здравый смысл. В нем хватало закваски фанатиков, чтобы сама борьба его была слишком яростной для здравомыслия. Он ненавидел нынешнее беззаконие, но утвердил эту ненависть весьма прискорбный случай. Однажды, когда он шел по переулку, на ближней улице бросили бомбу. Сперва он оглох и ослеп, потом увидел сквозь светлеющий дым разбитые окна и окровавленные лица. Он остался таким, как прежде, — тихим, учтивым, даже мягким, но в душе его с этих пор не заживала рана. В отличие от многих из нас он видел в анархистах не горстку мрачных людей, сочетающих невежество с книжностью. Они были для него мерзкой, безжалостной угрозой, вроде вторжения китайцев.

Он наводнил издательства, точнее — редакционные корзины, рассказами, стихами и яростными статьями, предупреждающими о том, что на нас грядет бесчеловечное всеотрицание. Однако враг ему не давался, и что хуже, не давался и заработок. Когда он бродил по набережной, печально посасывая дешевую сигару и размышляя о грядущем хаосе, не было на свете анархиста с бомбой в кармане, озлобленного и одинокого, как он. Он чувствовал, что и власти плохо, что она загнана в угол. Если бы не это, такой Дон Кихот не мог бы ее любить.

Однажды он бродил по набережной в багряный вечерний час. Багрец реки отражал багрец неба, оба отражали гнев Сайма. Уже почти стемнело, река сверкала, и свет ее был так ярок, что казалось, будто она пламенней глядящего в нее заката. Она походила на поток огня, текущий по просторным пещерам подземного царства.

Сайм был очень бледен в те дни. Он носил старомодный черный цилиндр и совсем уж старомодный старый плащ, что придавало ему сходство со злодеями Бульвер Литтона или молодого Диккенса. Светлые кудри и борода были пышными, львиными и никак не предвещали подстриженных волос и аккуратной эспаньолки, которые видели много позже в аллеях Шафранного парка. В стиснутых зубах он держал тощую черную сигару, купленную в Сохо за два пенса. Словом, Сайм был прекрасным образчиком тех самых анархистов, которым объявил священную войну. Быть может, потому однажды с ним заговорил полисмен.

— Добрый вечер, — сказал он.

Терзаемый страхами за человечество, Сайм был уязвлен невозмутимостью глупой глыбы, синевшей на фоне сумерек.

— Добрый? — резко спросил он. — Ваш брат назовет добрым и светопреставление. Посмотрите на это кровавое солнце и на кровавую реку! Если бы здесь текла и сверкала кровь, вы бы стояли так же неколебимо, выслеживая безобидного бродягу. Вы, полицейские, жестоки к бедным, но я скорее прощу вам жестокость, чем спокойствие.

— Да, мы спокойны, — отвечал полисмен. — Ведь мы едины, и мы противимся злу.

— Что?.. — удивленно воскликнул Сайм.

— Солдат в битве должен быть спокоен, — продолжал его собеседник. — Спокойствие армии — гнев народа.

— О, Господи! — сказал Сайм. — Вот оно, всеобщее образование.

— Нет, — печально возразил страж порядка. — Я не учился в бесплатной школе. Не так я молод. Боюсь, мне дали несовершенное, устаревшее воспитание.

— Где же это? — спросил Сайм.

— В Харроу[312], — ответил полицейский.

Как ни мнимы сословные симпатии, во многих они устойчивей всего, и чувства прорвались у Сайма наружу прежде, чем он успел с ними совладать.

— Ну что ж это такое! — сказал он. — Вам не место в полиции.

Полицейский грустно вздохнул и еще печальней кивнул.

— Я знаю, — серьезно сказал он. — Я знаю, что недостоин.

— Почему же вы туда пошли? — с непозволительным любопытством спросил Сайм.

— По той причине, — отвечал собеседник, — по какой вы ее бранили. Я узнал, что там нужны люди, которых тревожит судьба человечества, причем их больше страшат заблуждения развитого ума, чем естественная и простительная, хотя и нежелательная, слабость воли. Надеюсь, вы меня поняли?

— Мысль свою вы выразили ясно, — сказал Сайм, — и я с ней согласен. Ее я понял, вас — ни в коей мере. Как могло случиться, что такой человек, как вы, стоит в полицейском шлеме у реки и ведет философскую беседу?

— Вижу, вы не слышали о наших недавних переменах, — сказал полицейский. — Иначе и быть не может, мы скрываемся от интеллектуалов, ведь среди них в основном и вращаются наши враги. Но воззрения ваши как раз такие, как надо. Мне кажется, вы почти достойны примкнуть к нам.

— К кому и в чем? — спросил Сайм.

— Сейчас объясню, — медленно произнес полицейский. — Дело обстоит так: глава нашего отдела, один из лучших в мире сыщиков, давно полагает, что самому существованию цивилизации скоро будет грозить интеллектуальный заговор. Он убежден, что мир науки и мир искусства молчаливо объединились в борьбе против семьи и общества. Поэтому он образовал особый отряд полицейских, которые к тому же и философы. Они обязаны отыскивать зачатки заговора не только в преступных деяниях, но и в простых беседах. Лично я демократ и высоко ценю простых людей. Они прекрасно справятся там, где нужна простая отвага и простая добродетель. Но, сами понимаете, обычный полисмен не может обнаружить ересь.

Глаза Сайма светились сочувствием и любопытством.

— Что же вы делаете? — спросил он.

— Работа полицейского-философа, — сказал человек в синем, — требует и большей смелости, и большей тонкости, чем работа обычного сыщика. Сыщик ходит по харчевням, чтобы ловить воров; мы ходим на изысканные приемы, чтобы уловить самый дух пессимизма. Сыщик узнает из дневника или счетной книги, что преступление совершилось. Мы узнаем из сборника сонетов, что преступление совершится. Нам надо проследить, откуда идут те страшные идеи, которые в конечном счете приводят к нетерпимости и преступлениям разума. Мы едва успели предупредить убийство в Хартлпуле потому и только потому, что молодой Уилкс, человек на редкость способный, правильно понял один триолет.

— Неужели вы считаете, — спросил Сайм, — что современные идеи так тесно связаны с преступлением?

— Вы не слишком демократичны, — отвечал полисмен, — но вы правильно заметили, что полиция не милует бедных преступников. Иногда мне противно это занятие — я ведь вижу, как мои коллеги воюют с невежественными и отчаявшимися. Однако новое движение совсем иное. Мы не согласны с английскими снобами, которые считают неграмотных опасными злодеями. Мы помним римских императоров. Мы помним вельмож Возрождения. Опасен просвещенный преступник, опаснее же всего беззаконный нынешний философ. Перед ним многоженец и грабитель вполне пристойны, я им сочувствую. Они признают нормальный человеческий идеал, только ищут его не там, где надо. Вор почитает собственность. Он просто хочет ее присвоить, чтобы еще сильнее почитать. Философ отрицает ее, он стремится разрушить самое идею личной собственности. Двоеженец чтит брак, иначе он не подвергал бы себя скучному, даже утомительному ритуалу женитьбы. Философ брак презирает. Убийца ценит человеческую жизнь, он просто хочет жить полнее за счет других жизней, которые кажутся ему менее ценными. Философ ненавидит свою жизнь не меньше, чем чужую.

— Как верно! — воскликнул Сайм. — Я чувствую это с детства, но никогда не мог выразить. Обычный преступник — плохой человек, но он, по крайней мере, согласен быть хорошим на тех или иных условиях. Избавившись от помехи — скажем, от богатого дяди, — он готов принять мироздание и славить Бога. Он — реформатор, но не анархист. Он хочет почистить дом, но не разрушить. Дурной философ стремится уничтожать, а не менять. Современный мир сохранил те стороны полицейской службы, где есть и насилие, и произвол, — он преследует бедных, следит за неудачливыми. Но он отказался от более достойных дел и не карает ни могучих изменников, ни могущественных ересиархов. Теперь говорят, что нельзя наказывать за ересь. Я часто думаю, вправе ли мы наказывать за что-либо другое.

— Да это же нелепо! — воскликнул полисмен, стиснув руки, что несвойственно людям такого роста и в такой форме. — Это невыносимо! Не знаю, чем вы занимаетесь, но вы просто губите свою жизнь. Вы должны, вы непременно примкнете к нам. Армии анархистов стоят у границы. Они вот-вот нападут. Еще немного, и вы лишитесь чести работать с нами, а может — и великой чести умереть с последними героями мира.

— Конечно, нельзя упускать такой случай, — согласился Сайм. — И все же я еще не понимаю. Я знаю, как и вы, что современный мир кишит мелкими беззаконниками и мелкими безумцами. Они дурны, но у них есть одно достоинство — они вечно ссорятся друг с другом. Разве это армия, разве они могут напасть? О каких анархистах вы говорите?

— Не о тех, — отвечал констебль, — которые с горя, а то и по невежеству бросят бомбу в России или в Ирландии. Существует могучее философское движение, и состоит оно из внешнего и внутреннего круга. Можно бы назвать внешний круг мирянами, а внутренний — жрецами. Я назову внешний круг невинным, внутренний — очень-очень виновным. Внешний круг, то есть большинство — простые анархисты, другими словами — люди, полагающие, что правила и догмы мешают человеческому счастью. Преступления, считают они, дурны лишь потому, что некая система назвала их дурными. Они верят, что не кара порождена злодеянием, а злодеяние порождено карой. Они верят, что, соблазнив семь женщин, можно быть чистым, как цветок. Они верят, что, обчистив чужой карман, надо восхищаться своею тонкостью. Их я называю невинными.

— Ну знаете ли!.. — вставил Сайм.

— Конечно, — продолжал полисмен, — они толкуют о светлом будущем, о грядущем рае, о свободе от уз добра и зла. О том же толкуют и жрецы, люди внутреннего круга. Они говорят восторженной толпе о светлом будущем и о свободе. Но в их устах, — полисмен понизил голос, — эти радостные речи обретают ужасный смысл. Внутренний круг не обольщается мечтами, члены его слишком умны и не считают, что на этой земле можно быть свободными от борьбы и от греха. Когда они говорят все это, они имеют в виду смерть. Они толкуют о том, что мы обретем свободу, а думают, что мы покончим с собой. Они толкуют о рае, где нет добра и зла, а думают о могиле. У них только две цели: сначала уничтожить всех, потом самих себя. Вот почему они бросают бомбы, не стреляют. Невинные, простые анархисты жалеют, что бомба не убила короля; жрецы довольны, что она хоть кого-нибудь убила.

— Как мне присоединиться к вам? — взволнованно спросил Сайм.

— Я знаю, что сейчас есть свободное место, — ответил полисмен. — Начальник наш оказывает мне честь и многое доверяет. Право, вам надо бы его повидать. Нет, что я говорю! Ведь его никто не видит. Вы можете, если хотите, побеседовать с ним. — По телефону? — спросил Сайм.

— Нет, — спокойно сказал полисмен. — Он сидит в совершенно темной комнате. По его словам, это просветляет разум. Что ж, пойдемте.

Несколько ошеломленный и очень взволнованный Сайм покорно двинулся за ним и вскоре очутился у боковой двери одного из зданий Скотланд-Ярда. Едва он сообразил, что с ним происходит, как прошел через руки трех или четырех посредников и переступил порог комнаты, чей мрак ослепил его, как яркий свет. В обычной темноте что-то смутно различаешь; здесь же казалось, что ты внезапно ослеп.

— Вы новый воин? — спросил его низкий голос. Ничего не видя, Сайм почему-то понял две вещи: во-первых, человек этот очень высок и толст, во-вторых — он сидит к нему спиной.

— Вы новый воин? — повторил невидимый начальник, без сомнения, все зная. — Хорошо. Вы приняты.

Сайм, озадаченный вконец, растерянно попытался оспорить неумолимый приговор.

— Я еще никогда… — начал он.

— Никто и никогда, — отвечал начальник, — не бился при Армагеддоне[313].

— Право, я не гожусь… — проговорил Сайм.

— Вы готовы, — сказал неведомый. — Этого достаточно.

— Я не знаю занятия, — сказал Сайм, — для которого достаточно одной готовности.

— А я знаю, — сказал начальник. — Мученики. Я приговариваю вас к смерти. До свидания.

Так и случилось, что Гэбриел Сайм, в черном плаще и старой черной шляпе, вышел под алое вечернее небо членом нового сыскного отряда, сражающегося с великим заговором. По совету своего друга-полисмена, питавшего профессиональную склонность к порядку, он подстригся, подравнял бороду, купил хорошую шляпу и легкий голубовато-серый костюм, воткнул бледно-желтый цветок в петлицу — словом, стал тем элегантным и даже невыносимым джентльменом, с которым встретился Грегори в одной из аллей Шафранного парка. Прежде чем отпустить его, полисмен дал ему голубую карточку с надписью «Последний крестовый поход» и номерок, знак полицейской власти. Он бережно положил их в жилетный карман, закурил сигарету и отправился выслеживать и разить врага в лондонских гостиных. Мы видели, куда это его завело. Около половины второго, предвесенним утром, вооруженный револьвером и тростью со шпагой, на маленьком катере, который плыл по тихой Темзе, находился законно избранный Четверг Центрального Совета анархистов.

Шагнув на маленькую палубу, Сайм ощутил, что все стало иным, словно он попал не в новое место, а как бы на новую планету. Отчасти это объяснялось безумным, но твердым решением, которое он недавно принял, отчасти же тем, что за два часа — с той поры, как он вошел в харчевню, — и погода, и само небо совершенно изменились. Исчезли пламенные перья заката, и с голых небес глядела голая луна, светлая и полная, словно слабое солнце. Это странно, но бывает нередко. Так и казалось, что свет не лунный, а дневной, только мертвый.

Все было светлым, и все обесцветилось, как в том недобром сумраке[314], который Мильтон назвал обителью солнечного затмения; и Сайм сразу ощутил, что он на чужой, пустынной планете, вращающейся вокруг чужого, печального солнца. Но чем сильнее чувствовал он сияющую печаль озаренного луною края, тем ярче пылало в ночи его отважное безумие. Даже самые простые вещи — бренди, еда, заряженный револьвер — обрели именно ту ощутимую поэтичность, которой радуется ребенок, когда берет ружье в дорогу или булочку в постель. Дары зловещих заговорщиков стали символами его собственной, куда более здравой романтики. Трость со шпагой обратилась в рыцарский меч, фляжка — в прощальный кубок. Ведь и бесчеловечные бредни наших дней связаны с чем-нибудь простым и старым; приключения могут быть безумными, герой их должен быть разумен. Дракон без святого Георгия даже не смешон. Холодный пейзаж обретал красоту, когда в нем был человек, похожий на человека. Ярко-черные дома у реки казались впечатлительному Сай-му пустынными, как горы на луне. Но и луна поэтична лишь потому, что на ней виднеется человек.

Катер вели двое, и плыл он медленно. Яркая луна, освещавшая Чизик, уже закатилась, когда он миновал Баттерси; когда же он приблизился к громаде Вестминстера, занимался рассвет. Свинцовая твердь раскололась, являя серебристые полосы, и серебро сияло белым огнем, когда катер свернул к большой пристани где-то за Черинг-Кросс.

Сайм посмотрел на камни набережной, и они показались ему огромными, словно темные глыбы на фоне белых небес. Ему почудилось, что он причалил к ступеням египетского дворца, и мысль эта не удивила его, ибо он ощущал, что идет опрокинуть престолы грозных языческих царей. Спрыгнув на скользкую ступень, он немного постоял, невысокий и призрачный перед каменной громадой. Катер отчалил и ушел обратно, вверх по реке. Пока он плыл, два человека, им управлявшие, не произнесли ни слова.

Глава 5

Пиршество страха

Поначалу широкая каменная лестница показалась Сайму пустынной, как ступенчатая пирамида; но, еще не достигнув верхней ступени, он увидел, что у перил набережной стоит человек и смотрит на реку, вдаль. Человек этот ничем не отличался, он был в обычном фраке и в цилиндре, в петлице у него алел цветок. Сайм приближался к нему, он не шевелился; и только совсем вблизи Сайм разглядел в слабом утреннем свете тонкое, бледное лицо. Таким аскетическим, благородным лицам пристало быть бритыми, но на подбородке темнел клок волос, словно незнакомец не добрился по рассеянности. Замечая все это, Сайм подходил ближе и ближе, а человек не шевелился.

Сперва чутье подсказало Сайму, что человек ждет его, но тот не подавал никаких знаков. Сайм решил, что ошибся, и снова почувствовал, что незнакомец чем-то связан с его безумными похождениями. Нельзя стоять неподвижно, когда к тебе подходят вплотную, а он стоял словно восковая фигура и был примерно так же неприятен. Сайм снова и снова глядел на него, он безучастно глядел куда-то на другой берег. Наконец Сайм достал из кармана мандат и развернул его перед скорбным строгим лицом. Тут человек улыбнулся, и улыбка его поразила Сай-ма — она пересекла лицо наискосок, вверх по правой щеке, вниз по левой.

Если здраво рассудить, ничего страшного не было. Нервные люди нередко так улыбаются, кривая улыбка даже бывает привлекательной. Но сейчас, на сумрачном рассвете, на пустынных мокрых ступенях, при таких обстоятельствах, улыбку эту было трудно вынести. У безмолвной реки стоял безмолвный человек с тонким, точеным лицом. И вдруг, словно завершая страшный сон, это лицо перекосилось.

Перекосилось оно на миг и снова стало правильным и печальным. Человек заговорил, ни о чем не спрашивая, как со старым приятелем.

— Если мы пойдем на Лестер-сквер[315], — сказал он, — мы как раз поспеем к завтраку. Воскресенье всегда настаивает на том, чтобы завтракать рано. Вы не спали?

— Нет, — ответил Сайм.

— И я тоже, — равнодушно сказал незнакомец. — Попытаюсь заснуть попозже.

Он говорил легко и любезно, но безжизненный голос не вязался с одержимостью лица, словно вежливые слова для него — пустая условность, а живет он ненавистью. Помолчав, он начал снова:

— Конечно, секретарь вашего отдела сообщил вам все что нужно. Но никогда нельзя сказать, что выкинет наш председатель, ибо причуды его беззаконны, словно тропический лес. Сообщу на всякий случай, что сейчас он доводит до самых немыслимых пределов свой принцип «Скрывайся не скрываясь». Конечно, и мы, как ваша ветвь, собирались в подземелье, но теперь Воскресенье приказал нам нанимать отдельный кабинет в обычном ресторане. Он сказал, что, если ты не прячешься, никто тебя искать не будет. Да, знаю, равных ему нет, но иногда мне кажется, что на старости лет его могучий разум немного сбился с пути. Представьте себе, мы собираемся на людях. Теперь мы завтракаем на балконе. На балконе, вы подумайте, над самой площадью!

— А что говорят? — спросил Сайм.

— Очень просто, — ответил провожатый. — Говорят, что чудаки джентльмены играют в анархистов.

— Мне кажется, — заметил Сайм, — это неглупая мысль.

— Неглупая? Ну и нахал вы, однако! Неглупая, видите ли!.. — воскликнул анархист, и голос его стал неприятным и странным, как улыбка. — Посидите с Воскресеньем полсекунды, и сразу отучитесь от таких слов.

Тут, выйдя из узкого переулка, они увидали залитый утренним солнцем Лестер-сквер. Едва ли мы когда-нибудь узнаем, почему эта площадь кажется такой чужой, не английской. Едва ли мы узнаем, чужеземный ее вид привлек к ней чужеземцев, или чужеземцы придали ей чужеземный вид. Этим утром такое ощущение было особенно сильным. И сама площадь, и позлащенные солнцем листья, и памятник, и восточный облик Альгамбры[316] казались подобием французского или испанского города. Сходство это усилило иллюзию, которую Сайм испытал не раз, пока длились его приключения, ему показалось, что он попал в неведомый мир. Он с юности покупал здесь дешевые сигары, но когда увидел деревья и мавританские башенки, мог бы поручиться, что вышел на Place de…[317] в какой-то чужой стране.

На одном из углов стояла дорогая, но скромная гостиница, выходившая фасадом на боковую улицу. Стеклянная дверь на первом этаже, по-видимому, вела в кофейню, выше, прямо над площадью, висел на массивных подпорках огромный балкон, на котором умещался обеденный стол или, точнее, стол для завтрака. За столом, у всех на виду, в свете солнца сидела и громко болтала шумная компания; одежды были вызывающе модными, жилеты сверкали белизной, в петлицах алели изысканные бутоньерки. Некоторые шутки долетали чуть ли не до середины площади. Серьезный секретарь криво улыбнулся, и Сайм понял, что веселый пир — тайное заседание европейских динамитчиков.

Вглядевшись, Сайм увидел то, чего не заметил сразу. Не заметил он этого потому, что оно было слишком большим. У перил, закрывая часть небосвода, возвышалась огромная спина. Разглядев ее, Сайм подумал, что под таким человеком может обрушиться каменный балкон. Человек этот был необычайно высок и невероятно грузен, но главное — он был непомерно задуман, словно колоссальная статуя. Голова его в венчике седых волос казалась сзади больше, чем подобает голове, и даже уши казались больше обычных человеческих ушей. Он был немыслимо, ужасно огромен, и величина эта настолько подавляла, что, когда Сайм его разглядел, все другие съежились, обратились в карликов. Они по-прежнему сидели у стола, во фраках, с цветком в петлице, но теперь казалось, что взрослый развлекает и угощает четверых детей.

Когда Сайм и его проводник подошли к дверям отеля, им повстречался слуга.

— Джентльмены там, наверху, сэр, — сообщил он, широко улыбаясь. — И болтают, и смеются, и чего только не скажут! Так и говорят, что бросят бомбу в короля.

Он поспешил прочь, перекинув салфетку через руку и все еще смеясь над потешными господами, которые сидят наверху.

Новоприбывшие молча поднялись по лестнице.

Сайму и в голову не пришло спросить, не грозный ли Председатель почти целиком заполняет балкон, который вот-вот обрушится под его тяжестью. Он знал это, он понял это сразу. Собственно, он был из тех, чья чуткость к неназванным душевным токам немного опасна для здоровья души. Он совершенно не боялся физической опасности, но слишком сильно ощущал духовное зло. Дважды за эту ночь незначительные мелочи бросались ему в глаза, и он чувствовал, что подходит все ближе к главному штабу преисподней. Чувство это стало особенно острым, когда он подходил все ближе к прославленному Председателю.

Облеклось оно в форму детской, но жуткой фантазии. Пока Сайм пересекал комнату, приближаясь к балкону, лицо Воскресенья становилось больше и больше, а он в ужасе думал, что, когда он подойдет вплотную, оно станет слишком большим, и он закричит. Ему вспомнилось, как в детстве он не хотел смотреть на маску Мемнона[318] в Британском музее, такая она была огромная.

Собрав всю свою волю, точно для прыжка с обрыва, он подошел к пустому стулу и сел. Все добродушно заулыбались, будто были всегда с ним знакомы. Обычные сюртуки и солидный сверкающий кофейник немного отрезвили его. Он посмотрел на Воскресенье и увидел большое, но все же человеческое лицо.

Рядом с Председателем все казались довольно заурядными и различались разве тем, что по его прихоти были одеты празднично, как гости на свадебном пиру. Только один из них выделялся с первого взгляда: хоть кто-то здесь был привычным уличным динамитчиком. Как и все, он носил атласный галстук и сверкающий воротничок, но над воротничком торчала мятежная, бунтарская голова. Из-за спутанной, как у скайтерьера, чащи волос выглядывали скорбные глаза русского крепостного. В отличие от Воскресенья, человек этот не был страшен: такая бесовщина сродни гротеску. Если бы над чопорным воротничком торчала песья или кошачья голова, неожиданность была бы ничуть не более глупой.

Звали его, кажется, Гоголем, а в круге дней — Вторником, и родом он был из Польши. Взор его и речи отличались неизлечимой скорбью, и он не мог играть веселую роль, навязанную Председателем. Когда Сайм вошел, Воскресенье, по обычаю своему презирая осторожность и подозрительность, как раз подшучивал над тем, что Гоголь никак не научится пристойности.

— Друг наш Вторник, — говорил он и зычно, и очень спокойно, — друг наш Вторник, по-видимому, никак не усвоит моей мысли. Он одет безупречно, но душа его велика для джентльмена, и он ведет себя как театральный заговорщик. Между тем, если джентльмен во фраке и цилиндре разгуливает по Лондону, никто не заподозрит в нем анархиста. Но если он наденет фрак и цилиндр, а потом пойдет на четвереньках, на него, вполне возможно, обратят внимание. Это и делает брат наш Гоголь. Он ходит на четвереньках так ловко, что скоро разучится ходить на двух ногах.

— Я не терпю вжи, — угрюмо произнес Гоголь с сильным акцентом. — Я не стыжусь нашего дева.

— Неправда, стыдитесь, — добродушно сказал Председатель. — И оно вас стыдится. Прячетесь вы не меньше нас, но вам это не удается, ибо вы очень глупы. Вы пытаетесь соединить два несовместимых метода. Если хозяин найдет человека под кроватью, он удивится, это я допускаю. Но согласитесь, любезный Вторник, что он никогда этого не забудет, если незнакомец окажется в цилиндре. Когда вас нашли под кроватью адмирала Биффина…

— Я не умею притворяться, — сумрачно проговорил Вторник.

— Вот именно, мой дорогой, — задушевно сказал Председатель. — Вы вообще мало что умеете.

Во время этой беседы Сайм немного приободрился и осмотрел окружавших его людей. Пока он оглядывал их, к нему вернулось ощущение, что, если говорить о духе, многое в них странно.

Сперва ему показалось, что все, кроме мохнатого Гоголя, вполне обычны и обычно одеты. Но, приглядевшись, он заметил в каждом то самое, что поразило его в человеке у реки, — хотя бы одну бесовскую черту, чьим прообразом могла служить кривая улыбка. С десятого, а то и с двадцатого взгляда в каждом обнаруживалось что-нибудь не совсем нормальное и даже не совсем человеческое. Ему пришла в голову лишь одна метафора: все они выглядели так, как выглядели бы светские, пристойные люди в кривом зеркале.

Только примеры могут передать эту полускрытую странность. Вожатый Сайма звался Понедельником, он был Секретарем Совета, и его кривая улыбка казалась самой жуткой, если не говорить о страшном, радостном смехе Председателя. Теперь, при свете, глядя на него прямо, Сайм подметил и другие жутковатые черты. Тонкое лицо было изможденным, словно Секретаря глодал тайный недуг; но отчаянье в темных глазах говорило о том, что страдает не тело его, а разум. Глаза эти светились такой мукой, словно самая мысль причиняла ему боль.

То же самое было с каждым — каждый отличался хоть какой-то странностью. Рядом с Секретарем сидел всклокоченный Вторник, самый дикий из них с виду; дальше — Среда, некий маркиз де Сент-Эсташ, человек весьма заметный. Только на нем одном элегантный костюм выглядел естественно. Черная борода была подстрижена квадратом, на французский манер, черный фрак был выкроен безупречно, и все же чуткий Сайм ощутил удушающий дух роскоши. Он невольно подумал об одуряющих куреньях и гаснущих светильниках в самых мрачных поэмах Байрона и По. Кроме того, ему казалось, что маркиз одет не в более светлые, а в более мягкие ткани и потому их черный цвет гуще и теплее, словно бы сгустился из какой-то другой краски. Черный фрак был на самом деле темно-пурпурным, черная борода — темно-синей, а во мраке ее презрительно кривились чувственные темно-красные губы. Французом он не был: он мог быть евреем; мог происходить из страны, уходящей еще глубже в темные глубины Востока. Такие миндалевидные глаза, иссиня-черные бороды и жестокие малиновые губы можно увидеть на пестрых персидских миниатюрах, изображающих царскую охоту.

Рядом с ним сидел Сайм, а потом — глубокий старец, профессор де Вормс, занимавший кресло Пятницы, хотя все ожидали, что оно вот-вот освободится за его смертью. Он дошел до последней стадии старческого маразма, но ум свой сохранил. Лицо его было белым, как и длинная борода, лоб навеки сморщило жалобное отчаяние. Ни у кого, даже у Гоголя, свадебная щеголеватость костюма не казалась столь мучительно неуместной. Алый цветок оттенял свинцовую бледность лица, и все вместе наводило на гнусную мысль, что подгулявшие франты нарядили по моде труп. Когда он вставал или садился с невыразимой осторожностью, в его замедленных движениях отражалась не простая слабость, а что-то иное, неуловимо связанное с ужасом всей этой сцены. То была не дряхлость, то было разложение, и еще одна гнусная мысль терзала Сайма: всякий раз как Пятница шевелил рукой или ногой, он думал, что они отвалятся.

Завершал неделю человек, звавшийся Субботой, самый простой и самый загадочный; Он был невысок, плотен, гладко выбрит и держался бойко, но грубовато, что нередко бывает у молодых врачей. Он и на самом деле был врачом и в миру назывался Буллем. Элегантный костюм он носил скорее самоуверенно, чем непринужденно, с лица его не сходила улыбка. Странного в нем не было ровно ничего, кроме темных, непроницаемых очков. Возможно, у Сайма от страха разгулялась фантазия, но эти черные диски напоминали ему полузабытые рассказы о медяках, которые кладут на глаза покойнику. У едва живого профессора или изможденного Секретаря такие очки были бы уместны. Но у молодого, здорового человека они казались загадкой. Из-за них никто не смог бы понять, какое же у него лицо; не смог бы понять, что значит его улыбка или его серьезность. От этого ли или из-за своей пошловатой мужественности, которой не было ни в ком другом, Суббота казался самым зловещим из злодеев, и Сайм подумал на мгновение, что глаза его прикрыты, потому что в них слишком страшно смотреть.

Глава 6

Разоблачение

Такими были шесть человек, поклявшиеся разрушить мир. Сидя рядом с ними, Сайм снова и снова призывал на помощь здравый смысл, и порою ему казалось, что впечатления его субъективны, перед ним обычные люди, один из которых стар, другой нервен, третий близорук. Но всякий раз им снова овладевало чувство, что это не люди, а неестественные символы. Каждый из них выходил за пределы реальности, подобно тому как их теория выходила за пределы разума. Он знал, что каждый довел до конца безумную мысль, и вспоминал старинные сказки, где, пойдя на запад, дойдешь до края света и увидишь что-нибудь невероятное, скажем — дерево, которое больше или меньше дерева, ибо в нем живет злой дух, а пойдя на восток, увидишь башню, самые очертания которой исполнены зла. Так и казалось, что люди эти загадочно и четко встают из-за края земли, словно призраки из бездны. Когда ты глядел на них, край света подходил вплотную.

Пока Сайм смотрел и думал, беседа не прекращалась, и одним из самых резких контрастов этого безумного завтрака был контраст между тоном ее и содержанием.

Обсуждали самое настоящее, неотложное покушение. Давешний слуга не ошибся, речь шла о бомбах и властителях. Всего через три дня, в Париже, русский царь должен был встретиться с французским президентом; и, поедая яичницу с ветчиной на залитом солнцем балконе, улыбающиеся собеседники обсуждали, как именно умрут властители. Выбрали и оружие — по-видимому, чернобородый маркиз должен был отвезти бомбу.

В сущности, близость явного, невыдуманного преступления могла бы отрезвить Сайма и прогнать его мистические страхи. Он мог бы забыть обо всем, кроме одного — необходимо спасти хотя бы два человеческих тела, пока их не разнес в куски неумолимый взрыв. Но именно теперь к нему подобрался третий страх, более острый и здравый, чем нравственное отвращение или социальная ответственность. Попросту говоря, ему было не до царей и не до президентов, ибо он начал бояться за самого себя. Почти никто из собравшихся не обращал на него внимания. Они спорили, сгрудившись теснее, и лица их были одинаково серьезны, только лицо Секретаря порою пересекала улыбка, словно зигзаг молнии, наискось пересекающий небо. Но одно обстоятельство сперва смутило Сайма, потом насмерть напугало. Председатель глядел на него в упор с несомненным интересом. Огромный человек сидел смирно и тихо, только синие его глаза буквально вылезали из орбит. Обращены они были к Сайму.

Сайму захотелось вскочить и спрыгнуть с балкона. Когда он встречал взгляд Воскресенья, ему казалось, что он прозрачен, как стекло. Он и не сомневался, что каким-то неведомым образом страшный Председатель узнал, что он сыщик. Взглянув вниз, он увидел полисмена, рассеянно созерцавшего блестящую решетку и залитые солнцем деревья.

Тут его посетило великое искушение, которым он терзался еще много дней. Перед этими могущественными, гнусными людьми, властелинами анархии, он почти забыл жалкий, почти призрачный облик Грегори, ее певца. Теперь он относился к мятежному поэту с какой-то привычной доброжелательностью, словно они вместе играли когда-то давно, в детстве. Однако он твердо помнил, что они связаны великой клятвой: он поклялся не делать того, что почти готов был сделать; поклялся не прыгать с этого балкона и не говорить с этим полицейским. Сайм снял холодную руку с холодных каменных перил. Душу его подхватил вихрь сомнения. Стоит ему оборвать нить обета, данного преступнику, и жизнь его станет ясной и светлой, как площадь внизу. Стоит ему остаться верным своей старомодной чести, и он постепенно, понемногу попадет во власть врага человеческого, чей разум подобен застенку. Глядя вниз, он видел спокойного полисмена, столп здравомыслия и порядка. Глядя перед собой, он видел Председателя, пытливо и спокойно глядевшего на него большими, страшными глазами.

Однако при всем смятении мыслей о двух вещах он не подумал. Во-первых, он не усомнился в том, что Председатель и Совет раздавят его, если он останется один. Быть может, это случится на людях; быть может, это невыполнимо. Но Воскресенье не из тех, кто будет так беспечен, если как-то, где-то не расставит ловушки. Неизвестным ли ядом, несчастным ли случаем, гипнозом, адским пламенем Председатель уничтожит его.

Если Сайм бросит вызов, он умрет тут же, за столом, или намного позже, от невинной болезни. Если он кликнет полицию, всех арестует, все расскажет, восстановит против них все силы Англии — быть может, он уцелеет. Другого выхода нет. На балконе, над светлой и шумной площадью, сидели приличные с виду люди; но Сайм чувствовал себя так, словно вооруженные пираты сидели на палубе корабля, над пустынным морем.

И вторая мысль не коснулась его — он ни разу не подумал, что может поддаться врагу. Многие наши современники, увлеченные малодушным поклонением уму и силе, восхитились бы могучей личностью. Вероятно, они назвали бы Воскресенье сверхчеловеком. Если сверхчеловек вообще возможен, Председатель им и казался, так отрешен он был, так грозен, словно ходячее изваяние. Замыслы его были слишком просты, чтобы их разгадать, лицо — слишком открыто, чтобы понять его, и нетрудно было бы сказать, что он — выше человека. Но даже сейчас, невыразимо страдая, Сайм не опустился так низко. Как все мы, он был достаточно слаб, чтобы бояться страшной силы, но не так слаб, чтобы ею восхищаться.

Беседуя, анархисты ели, и каждый из них ел по-своему. Доктор Булль и маркиз ели попросту, без затей, выбирая все лучшее — холодного фазана, страсбургский пирог. Секретарь оказался вегетарианцем и ревностно обсуждал будущее убийство над половинкой помидора и стаканом тепловатой воды. Старый профессор хлебал жидкую кашку, вызывавшую мысль о том, что он впал в какое-то мерзостное детство. Председатель даже тут сохранял свое странное, чисто количественное превосходство — он жрал за десятерых, явно наслаждаясь и перемалывая пищу, словно колбасная фабрика. Но, сжевав дюжину булок и выпив кварту кофе, он продолжал неотступно глядеть на Сайма, склонив набок огромную голову.

— Я все думаю, — сказал маркиз, откусывая кусок от тоста с джемом, — не лучше ли мне убить их кинжалом? Удачнейшие убийства совершали именно так. К тому же какое свежее ощущение! Всадить кинжал в президента Франции, повернуть…

— Вы не правы, — возразил Секретарь, хмуря черные брови. — Кинжал был символом личного спора с твоим, личным тираном. Динамит не только лучшее наше оружие, но и лучший наш символ. Он совершенен; он как ладан, для христиан подобный молитве. Динамит — это взрыв; он разрушает, ибо расширяется. Так и мысль. Она тоже становится все шире и приводит к разрушению. Мозг — это бомба! — вдруг крикнул он и с непонятным пылом ударил себя по голове. — Мой мозг подобен бомбе всегда, днем и ночью! Дайте ему волю! Дайте волю, даже если он разнесет весь мир!

— По-моему, мир разносить рановато, — протянул маркиз. — Я собираюсь проделать до смерти еще немало мерзостей. Вчера я как раз обдумывал одну в постели.

— Если наша цель — ничто, — сказал доктор Булль, загадочно улыбаясь, — стоит ли трудиться?

Старый профессор уныло глядел куда-то вверх.

— Каждый знает в сердце своем, — проговорил он, — что ради великого Ничто трудиться стоит.

Наступило многозначительное молчание, потом Секретарь сказал:

— Однако мы отошли от темы. Нам надо решить, как именно убьет их Среда. Полагаю, все согласны с первым предложением, с бомбой. Что же до частностей, я предложу, чтобы завтра утром он…

Речь его резко прервалась, над ним нависла огромная тень. Председатель поднялся, заслонив собою небо.

— Прежде чем это обсуждать, — спокойно и тихо сказал он, — перейдем в комнату. Я должен сообщить нечто важное.

Сайм вскочил раньше всех. Миг выбора настал, смерть подошла вплотную. Он слышал, как полисмен внизу переступает с ноги на ногу, — утро, хотя и солнечное, было холодным.

Вдруг где-то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъестественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда-то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, притворившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он — человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновенье он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Paiens ont tort et chretiens ont droit»[319], который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами — он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти.

Заговорщики тем временем входили в отель через балконную дверь. Сайм замыкал шествие, спокойный с виду, хотя мысль его и тело были послушны возвышенному ритму. Председатель провел анархистов вниз по кривой лесенке (должно быть, по ней ходили слуги), и все очутились в полутемной холодной комнате, где стояли скамьи и стол, словно в заброшенном зале заседаний. Когда все вошли, он закрыл дверь и запер ее на ключ.

Первым заговорил неугомонный Гоголь, задыхавшийся от невысказанного протеста.

— Фот! — крикнул он с таким сильным акцентом, что даже это слово стало почти непонятным. — Фы гофорите, что не скрыфаетесь. Это вожь! Когда надо обсудить что-нибудь фажное, фы прячетесь ф темный ящик.

Председатель встретил эту речь с невозмутимым благодушием.

— Никак вы не поймете, Гоголь, — сказал он заботливо, как отец. — Все слышали нашу болтовню на балконе, и никому не интересно, куда и зачем мы пошли. Если бы мы сразу явились сюда, все слуги прильнули бы к замочной скважине. Видно, вы ничего не смыслите в людях.

— Я умру за них! — запальчиво вскричал Гоголь. — Я убью тех, кто их притесняет! Мне не до игры в прятки. Я поразив бы тирана прямо на пвощади.

— Так, так, — благодушно кивнул Председатель, усаживаясь во главе длинного стола. — Сперва вы умрете за людей, потом поразите тирана. Прекрасно. А теперь не сдержите ли вы свои похвальные чувства и не сядете ли с нами за стол? Впервые за сегодняшний день вы услышите толковое слово.

Сайм сразу же сел с нервной поспешностью, отличавшей его в это утро. Гоголь сел последним, ворча в бороду «…согвашатевство». По-видимому, никто, кроме Сайма, не подозревал, что их ждет. Сам он чувствовал себя как человек, который собирается сказать хорошую речь на эшафоте.

— Товарищи, — начал Председатель, поднявшись с места. — Поиграли, и хватит. Я привел вас сюда, чтобы сообщить вам такую простую и потрясающую вещь, что даже слуги, привыкшие к нашим шуткам, уловили бы в моем тоне серьезность. Мы обсуждали планы и назначали место. Прежде всего я предлагаю ни планов, ни места на голосование не ставить, а всецело препоручить их одному из нас. Самым надежным мне представляется товарищ Суббота, доктор Булль.

Все уставились на него, потом подскочили, потому что следующие слова Председатель произнес негромко, но с истинной страстью и стукнул кулаком по столу:

— Итак, ни о планах, ни о месте мы говорить не будем. В этом обществе ничего обсуждать нельзя.

Воскресенье умел удивить соратников, но сейчас им показалось, что он еще никогда не удивлял их по-настоящему. Все беспокойно заерзали, только Сайм сидел неподвижно, держа руку в кармане, где лежал заряженный револьвер. Когда удар обрушится на него, он дорого продаст свою жизнь. По крайней мере, он узнает, смертен ли Председатель.

Воскресенье ласково говорил:

— Вероятно, вы догадываетесь, почему я препятствую свободной беседе на этом пиршестве свободы. Пускай посторонние слышат нас, это не важно — они считают, что мы шутим. Зато важно другое. Если среди нас окажется человек, знающий о наших взглядах, но не разделяющий их, человек, который…

Секретарь по-женски взвизгнул.

— Этого не может быть! — крикнул он и вскочил с места. — Не может…

Председатель хлопнул по столу большой рукой, плоской, как плавник гигантской рыбы.

— Может, — медленно произнес он. — Среди нас сыщик. За этим столом сидит предатель. Не буду тратить лишних слов. Это…

Сайм приподнялся, держа палец на курке.

— Это Гоголь, — сказал Воскресенье. — Вот тот лохматый шарлатан, выдающий себя за поляка.

Гоголь вскочил, в обеих его руках были револьверы. Три человека мгновенно схватили его, даже профессор попытался встать. Но Сайм ничего не видел. Окутанный блаженным мраком, он опустился на место, обессилев от радости.

Глава 7

Необъяснимое поведение профессора де Вормса

— Садитесь! — сказал Воскресенье голосом, которым говорил лишь раза два или три, голосом, при звуке которого люди роняли оружие.

Те, кто схватили Гоголя, сели, и сам этот сомнительный человек сел.

— Итак, мой милый, — сказал Председатель, словно обращаясь к незнакомцу, — пожалуйста, суньте руку в жилетный кармашек и покажите мне, что у вас там.

Бывший Гоголь немного побледнел, что было заметно, несмотря на густую поросль, но с подчеркнутым хладнокровием запустил в карман два пальца и вынул голубую карточку. Стоило Сайму увидеть ее, как он ожил. Карточка была далеко, разобрать слов он не мог, но это и не было нужно. Она в точности походила на ту, которую получил он сам, когда стал полицейским, сражающимся с анархией.

— Печальный славянин, — сказал Председатель, — трагическое дитя Польши, можете ли вы пред лицом этой карточки отрицать, что здесь вы… как бы это выразить?.. de trop?[320]

— Чего уж там! — отозвался бывший Вторник. Все подскочили, когда из чащи заморских волос послышался быстрый и бойкий говор лондонца. Это было так нелепо, словно китаец вдруг заговорил с шотландским акцентом.

— Вижу, вы понимаете свое положение, — заметил Председатель.

— Не без того, — отвечал сыщик. — Ну что же, ваша взяла! Согласитесь, никакой поляк не сумел бы так говорить.

— Соглашаюсь, — сказал Воскресенье. — Акцент ваш неподражаем, хотя… надо будет поупражняться как-нибудь в ванне. Вас не затруднит положить вашу бороду рядом с карточкой?

— Чего там! — отвечал сыщик и сдернул одним пальцем косматую оболочку, из-под которой вынырнули жидкие рыжеватые волосы и бледное остренькое лицо. — Жарко было, — добавил он.

— Отдаю вам должное, — сказал Председатель с каким-то жестоким восхищением, — держались вы неплохо. А теперь послушайте. Вы мне нравитесь. Поэтому я огорчался бы две с половиной минуты, если бы услышал, что вы умерли в муках. Между тем, сообщи вы о нас полиции или кому-нибудь иному, мне не избежать этих неприятных минут. О ваших ощущениях распространяться не стану. Будьте здоровы. Не споткнитесь, тут ступенька…

Рыжеватый служитель порядка, притворявшийся Гоголем, молча встал и вышел. На вид он был беспечен, но потрясенный Сайм все же понял, что это далось ему нелегко. Судя по легкому шуму у двери, изгнанный сыщик оступился.

— Время летит, — весело сказал Председатель, взглянув на часы, которые, как и все у него, были больше, чем надо. — Пора и уходить. Опаздываю в филантропическое общество, мне вести заседание.

Секретарь повернулся к нему, дернув бровью, и не без резкости спросил:

— Не лучше ли обсудить план? Шпион ушел.

— Не лучше, — сказал Председатель зевая (зевок этот был похож на легкое землетрясение). — Оставьте все, как есть. Суббота распорядится. Мне пора. Значит, завтракаем здесь ровно через неделю.

Бурные сцены сильно расшатали и без того больные нервы Секретаря. Он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении.

— Я протестую, — сказал он. — Так нельзя. Одно из основных наших правил требует, чтобы планы обсуждал Совет в полном составе. Конечно, я всецело одобряю вашу осторожность, но теперь, когда предателя нет…

— Любезный Секретарь, — отвечал Воскресенье, — если, придя домой, вы сварите свою голову вместо репы, она еще может пригодиться. Впрочем, не знаю. Нет, скорее пригодится.

Секретарь поднялся на дыбы, словно разъяренный конь.

— Право, я не пойму… — обиженно начал он.

— То-то и оно, — перебил Председатель, часто кивая, — то-то и оно, что вы никак не поймете. Да осел вы несчастный! — взревел он и встал. — Вы не хотите, чтобы нас подслушали? А откуда вы знаете, что предателей больше нет?

И он вышел из комнаты, трясясь от непонятного презрения.

Четверо оставшихся глядели ему вслед, явно ничего не понимая. Один Сайм все понял и похолодел от ужаса, Если последняя фраза что-нибудь означала, она означала, что опасности не кончились. Воскресенье еще не мог обличить его, как Гоголя, но не мог и доверять ему, как другим.

Другие эти встали с мест и, ворча кто громко, кто потише, пошли куда-нибудь пообедать, ибо было уже далеко за полдень. Профессор выбрался последним, он двигался медленно и мучительно. Сайм посидел еще, обдумывая свое странное положение. Молния в него не ударила, но гроза не прошла стороной. Наконец он встал и вышел на площадь. Холод стал сильнее, и Сайм удивился, увидев порхающие снежинки. Трость и фляга были при нем, но плащ он снял и оставил то ли на катере, то ли на балконе. Надеясь, что скоро распогодится, он укрылся в подъезде небольшой грязноватой парикмахерской, в витрине которой виднелась лишь хилая, хотя и нарядная дама.

Снег между тем становился все гуще, и, чтобы не впасть в уныние от вида восковой дамы, Сайм стал усердно глядеть на пустынную белую улицу. К великому своему удивлению, он заметил, что неподалеку тихо стоит старик и смотрит на парикмахерскую. Цилиндр его был засыпан снегом, словно шапка Рождественского Деда, вокруг штиблет и щиколоток образовались сугробы, но ничто не могло оторвать его от созерцания облезлой дамы в грязном вечернем платье. Странно было уже то, что он стоит неподвижно в такую погоду и любуется такой витриной. Но праздное недоумение Сайма сменилось потрясением: он узнал в старике профессора де Вормса. Поистине, здесь нечего было делать столь старому и немощному существу.

Сайм готов был поверить в какие угодно извращения обесчеловеченного братства, но даже и он не мог допустить, чтобы старый калека влюбился в восковую даму. Оставалось предположить, что немощи де Вормса сопровождаются приступами транса или столбняка. Это не вызвало у Сайма жалости; напротив, он обрадовался, что легко убежит от человека, который движется так осторожно и с таким трудом. Он хотел одного: подышать хотя бы час чистым воздухом, а не отравленным. Тогда он смог бы собраться с мыслями, выработать план действий и решить окончательно, держать или не держать слово.

Сайм зашагал прочь под пляшущим снегом, прошел улицы две вверх, потом вниз, увидел маленький ресторанчик, которых так много в Сохо, и нырнул туда, чтобы пообедать. Он рассеянно съел четыре легких вкусных блюда, запил их красным вином и черным кофе, потом закурил сигару, не переставая думать. Сидел он наверху, вокруг звенели ножи, болтали иностранцы, и ему припомнилось, что когда-то давно эти безобидные, милые люди представлялись ему анархистами. Вспомнив об анархистах, он вздрогнул, но, как это ни стыдно, обрадовался, что от них сбежал. Вино, простая еда, знакомое место, обычные лица, привычная болтовня почти убедили его, что Совет Дней Недели — только тяжелый сон; и хотя он точно знал, что это явь, теперь она была далеко. Между ним и отелем, где он видел страшную седмицу, лежали шумные улицы и высокие дома. Он был свободен в свободном Лондоне и пил вино среди свободных. Успокоившись немного, он взял трость и шляпу и спустился вниз, в общий зал.

Там он застыл на месте. За маленьким столиком у пустого окна, выходившего на белую от снега улицу, сидел над стаканом молока анархист-профессор, обратив к потолку мертвенное лицо и опустив веки. С минуту Сайм стоял неподвижно, как трость, на которую он опирался. Затем, проскочив мимо профессора, бросился к двери, захлопнул ее за собой и остановился под снегом.

«Неужели этот труп меня выслеживает? — думал он, кусая светлый ус. — Нет, я слишком долго там сидел. Даже параличный старик успел сюда добраться. Одно хорошо: стоит мне прибавить шагу, и он окажется дальше Африки. А может, я просто мнителен? Точно ли он следит за мною? Воскресенье не так глуп, чтобы приставлять ко мне хромого старца».

Он бодро направился к Ковент-Гардену, размахивая и вертя тростью. Пока он пересекал рынок, снег пошел гуще и все больше слепил, ибо уже смеркалось. Хлопья осаждали его серебряным роем. Они залепляли глаза, таяли в бороде, терзая и без того взвинченные нервы. Когда, широко шагая, он достиг Флит-стрит, терпение его истощилось. Увидев маленькое кафе, он юркнул туда, чтобы передохнуть, и заказал еще одну чашку кофе. Едва успел он это сделать, как профессор де Вормс, кряхтя, вошел в комнату, с трудом уселся и спросил молока.

Трость выпала из руки Сайма, звякнув сталью, но профессор не оглянулся. Сайм, обычно владевший собой, разинул рот, словно деревенский простофиля, глядящий на фокусника. Кеб не ехал за ним, не подъехал и теперь — он бы услышал стук колес; следовательно, профессор пришел пешком. И все же двигался он не быстрее улитки, а Сайм несся как ветер. Теряя голову от этой чисто математической нелепицы, поэт порядка вскочил и вылетел за дверь, не притронувшись к кофе. Мимо с непривычной быстротой катил омнибус. Сайму пришлось пробежать ярдов сто, чтобы нагнать его, и он едва успел вскочить, уцепившись за подножку. На миг остановившись, чтобы перевести дух, он уселся на империале. Примерно через полминуты он услышал за собой тяжелое, хриплое дыхание.

Резко обернувшись, он увидел, что по ступеням омнибуса медленно поднимается заметенная снегом шляпа, из-под полей которой глядят подслеповатые глаза. Вскоре появились и дрожащие плечи. Со свойственной ему осторожностью профессор уселся и закутался по самую бороду в непромокаемый плащ.

Каждое движение его, дрожанье рук, нетвердый жест, беспомощная поза — все убеждало в том, что он беспредельно дряхл, едва жив. Передвигался он мелкими шажками, садился с трудом, кряхтя и вздыхая. Между тем, если время и пространство хотя бы в какой-то степени реальны, он бежал за омнибусом и догнал его.

Сайм вскочил, дико поглядел в холодное небо, темневшее с каждой минутой, и кинулся вниз, едва удержавшись, чтобы просто не спрыгнуть на мостовую.

Уже не оглядываясь и не рассуждая, он бросился в какой-то переулок у Флит-стрит, словно кролик в норку. Ему казалось почему-то, что, если за ним и вправду гонятся, загадочного старика легче сбить со следа в лабиринте улочек. Он шмыгал туда и сюда по кривым проулкам, похожим скорее на трещины. Лишь обогнув множество углов и очертив тем самым немыслимый многоугольник, он остановился, прислушался, но ничего не услышал. Впрочем, особого шума быть и не могло, ибо переулки устлал гасящий звуки снег. За Ред-Лайон-Корт он подметил площадку ярдов в двадцать, расчищенную от снега каким-то рачительным лондонцем, сверкающий мокрый булыжник. Не обратив на нее особого внимания, он снова нырнул в хитросплетение переулков, но шагов на триста дальше остановился, прислушался, и сердце его тоже остановилось. По оголенным камням явственно стучала трость и шаркали шаги проклятого калеки.

Небо обложили тяжелые снежные тучи, погружая Лондон в слишком ранний, наводящий отчаяние сумрак. По обеим сторонам тянулись слепые голые стены. Здесь не было ни единого окошка, ни единого взгляда. Сайму захотелось вырваться из этого улья на открытую, освещенную улицу, но он еще долго путал следы, пока на нее не вышел. Оказалось, что он зашел дальше, чем думал.


Перед ним открылось пустое пространство Ледгейт-Серкус, и он увидел на фоне туч собор святого Павла.

Поначалу он удивился, что улицы пусты, словно над городом пронеслась чума. Потом решил, что удивляться нечему: во-первых, мело уже слишком сильно, во-вторых, было воскресенье. При этом слове он закусил губу — теперь оно звучало мерзко, как грязная шутка. В снежном тумане, поднявшемся до самых небес, лондонские сумерки стали очень странными, зеленоватыми, словно ты двигался в глубинах моря. Угрюмый закат за темным куполом собора отливал зловещими тонами — болезненно-зеленым, мертвенно-лиловым, тускло-бронзовым, достаточно яркими все же, чтобы оттенить плотную белизну снега. Над невеселым закатом вставала черная глыба, а на самом ее верху, словно на альпийской вершине, сверкало белое пятно. Снег падал как попало, но расположился так, что закрыл ровно половину купола, высветив чистым серебром и огромный шар, и крест наверху. Увидев это, Сайм внезапно выпрямился и, почти того не замечая, поднял трость, как поднимают меч.

Он знал, что старик зловещей тенью медленно или быстро подкрадывается к нему, знал — и не боялся. Небеса темнели, но светлая вершина земли еще сверкала, и это показалось ему знамением веры и отваги человека. Быть может, бесы захватили небо, но распятие им не досталось. Ему снова захотелось вырвать тайну у пляшущего, скачущего, преследующего калеки, и, едва выйдя из переулка, он повернулся, сжимая трость, чтобы встретить его лицом к лицу.

Профессор де Вормс медленно обогнул угол. Силуэт его в свете фонарей был странен, словно извилистые улочки исковеркали его тело, и Сайм вспомнил стихи о скрюченном человеке и скрюченной дорожке. Он подходил все ближе, лучи сверкали в обращенных к нему очках, освещали закинутое лицо. Сайм дожидался его, как дожидался дракона святой Георгий, как дожидается человек последнего откровения или смерти. Старый анархист поравнялся с ним и равнодушно прошел мимо, даже не моргнув печальными веками.

В этом неожиданном и тихом неведении было что-то такое, отчего Сайм разъярился. Бесцветное лицо и безучастный взгляд явственно утверждали, что погоня эта — просто несчастная случайность. Сайм ожил: в него вселилась сила, которая сродни и досаде, и мальчишеской лихости. Он взмахнул рукой, словно хотел сбить с профессора шляпу, несвязно вскрикнул: «А ну поймай!» — и бросился бегом через белую пустую площадь. Скрыться было невозможно; и, оглядываясь через плечо, он видел черный силуэт старика. Профессор гнался за ним широкими шагами, словно бегун на состязании. Но лицо над скачущим телом было бледным, ученым, важным, словно голову лектора приделали к туловищу клоуна.

Пока невероятная пара мчалась через Ледгейт-Серкус, по Ледгейт-Хилл, вокруг собора, вдоль Чипсайда, Сайм вспоминал все кошмары, которые видел за свою жизнь. Наконец он свернул к реке и добежал почти до самых доков. Тут он заметил освещенное окно, ввалился в невысокий кабачок и спросил пива. Кабачок был самого низкого пошиба — такой, где пьют заморские матросы. Здесь могли бы курить опиум и драться на ножах.

Профессор де Вормс вошел туда через минуту, осторожно уселся и спросил молока.

Глава 8

Рассказ профессора

Когда Гэбриел Сайм прочно обосновался на стуле и увидел напротив себя печальные брови и свинцовые веки де Вормса, все страхи возвратились к нему. Не оставалось сомнений, что загадочный член свирепого Совета преследует его. По-видимому, старик раздваивался на паралитика и гончую, что делало его более занятным, но не более приятным. Если по прискорбной случайности профессор разоблачит его, едва ли ему послужит утешением то, что он разгадал профессора. Сайм выпил большую кружку пива прежде, чем престарелый анархист притронулся к молоку.

Оставалось еще одно соображение, внушавшее надежду, хотя и никак не помогавшее. Быть может, это не преследование, а условный знак. Быть может, дурацкие скачки — дружеский привет, ритуал, который надо понять. Быть может, это особая церемония. Быть может, нового Четверга принято гонять вдоль Чипсайда, как провожают по тому же пути нового лорд-мэра. Сайм придумывал, как бы поосторожней начать расспросы, но профессор внезапно предупредил его. Не дожидаясь первой дипломатической фразы, старый анархист спросил без всяких приготовлений:

— Вы полицейский?

Сайм был готов ко всему, но столь грубый и недвусмысленный вопрос его поразил. Он умел владеть собой, однако выдержки хватило лишь на неуклюжую шутливость.

— Полицейский? — глуповато смеясь, переспросил он. — С чего вы взяли?

— Очень просто, — отвечал терпеливый профессор. — Мне показалось, что вы полицейский. Мне и теперь так кажется.

— Неужели я прихватил в ресторане полицейский шлем? — спросил Сайм, неестественно улыбаясь. — А может, на мне оказался номерок или у моих ботинок подозрительный вид? Почему я должен быть полицейским? Нельзя ли почтальоном?

Старый профессор серьезно покачал головой, что не слишком обнадеживало, но Сайм продолжал с лихорадочной игривостью:

— Может быть, я мало смыслю в тонкостях немецкой философии. Может быть, полицейский — понятие относительное. Если подойти с точки зрения эволюции, обезьяна так плавно превращается в полицейского, что я и сам не замечу перехода. Да, обезьяна — полисмен в потенции. Старая дева из Клэпама — несостоявшийся полисмен. Что ж, на это согласен и я. Пусть немецкий философ называет меня как угодно.

— Вы служите в полиции? — спросил старик, не замечая этих отчаянных импровизаций. — Вы сыщик?

Сердце у Сайма стало тяжелым, как камень, но лицо его не изменилось.

— Какая чепуха, — начал он. — Почему, собственно…. Профессор гневно ударил немощной рукой по шаткому столу и чуть не сломал его.

— Вы слышите меня, трус? — высоким, странным голосом воскликнул он. — Я вас спрашиваю прямо, сыщик вы или нет?

— Нет, — отвечал Сайм так, словно стоял под виселицей.

— Честное слово? — спросил де Вормс, склонясь к нему, и мертвенное его лицо как-то гнусно оживилось. — Вы в этом клянетесь? Клянетесь? Ложная клятва губит душу. Вы не боитесь, что на ваших поминках будут плясать бесы? Вы уверены, что на вашей могиле не воссядет адский ужас? А что, если вы ошиблись? Вы точно анархист и динамитчик? Ни в коей мере не сыщик? Не служите в английской полиции?

Он высунул в сторону острый локоть и приложил к уху, как заслонку, большую ладонь.

— Я не служу в английской полиции, — с безумным спокойствием сказал Сайм.

Профессор де Вормс откинулся на спинку стула так странно, словно ему нехорошо, но он ничуть не сердится.

— Очень жаль, — сказал он. — А я вот в ней служу. Сайм вскочил, отшвырнув скамейку.

— Что? — глухо спросил он. — Где вы служите?

— В полиции, — ответил профессор, радостно улыбаясь, и глаза его впервые засияли сквозь очки. — Но поскольку вы считаете, что полицейский — понятие относительное, нам с вами говорить не о чем. Я служу в полиции, вы не служите, встретились мы на сборище анархистов. Видимо, придется вас арестовать. — И он положил перед Саймом на стол голубую карточку — точно такой же, как у него самого, знак полицейской власти.

Сайму показалось, что мир перевернулся вверх дном, деревья растут вершиной вниз, звезды сверкают под ногами. Затем им овладело другое, противоположное чувство: последние сутки мир стоял вверх ногами, а теперь, перекувырнувшись, встал как должно. Бес, от которого он так долго бежал, оказался членом его семьи, старшим братом, который сидел по ту сторону стола и смеялся над ним. Сайму ни о чем не хотелось спрашивать, он радовался глупому, блаженному факту: тень, так назойливо преследовавшая его, была тенью друга, и тот в нем нуждался. Он чувствовал себя и глупым, и свободным — нельзя излечиться от недоброго мрака, не пройдя через здравое унижение. Бывают минуты, когда нам остается одно из трех: упорствовать в сатанинской гордыне, расплакаться, рассмеяться. Несколько мгновений Сайм из самолюбия придерживался первого выхода, потом внезапно избрал третий. Выхватив из кармана голубую карточку, он швырнул ее на стол, закинул голову так, что светлый клин бородки устремился к потолку, и залился диким смехом.

Даже здесь, в тесном кабачке, где вечно звенели ножи, тарелки, кружки, ругань и всякую минуту могла начаться драка, кое-кто из полупьяных мужчин оглянулся, услышав гомерический хохот.

— Над кем смеетесь, хозяин? — спросил удивленный докер.

— Над собой, — ответил Сайм, заходясь и содрогаясь от счастья.

— Возьмите себя в руки, — сказал профессор. — С вами будет истерика. Выпейте еще пива. И я выпью.

— Вы не допили молоко, — заметил Сайм.

— Молоко! — с невыразимым презрением повторил профессор. — Ах, молоко! Стану я смотреть на эту дрянь, когда нет мерзких анархистов! Все мы здесь христиане, — добавил он, оглядывая пьяный сброд, — хотя, быть может, и не очень строгие. Молоко? Да уж, я его прикончу, — и он смахнул стакан, отчего тот разлетелся, а серебристые брызги взметнулись вверх.

Сайм глядел на него с радостным любопытством.

— Понял! — воскликнул он. — Значит, вы не старик.

— Сейчас я не могу разгримироваться, — сказал профессор де Вормс. — Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.

— Я имел в виду, — нетерпеливо проговорил Сайм, — что вы совсем здоровы.

— Как сказать, — безмятежно ответил сыщик. — Я склонен к простуде.

Сайм опять засмеялся, слабея от облегчения. Ему было очень смешно, что философ-паралитик оказался молодым загримированным актером. Но он смеялся бы не меньше, если бы опрокинулась перечница.

Мнимый профессор выпил пива и отер фальшивую бороду.

— Вы знали, — спросил он, — что этот Гоголь из наших?

— Я? — переспросил Сайм. — Нет, не знал. А вы?

— Куда там! — отвечал человек, называвший себя де Вормсом. — Я думал, он говорит обо мне, и трясся от страха.

— А я думал, что обо мне, — радостно засмеялся Сайм. — Я все время держал на курке палец.

— И я, — сказал сыщик. — И Гоголь, наверное, тоже.

— Да нас было трое! — крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. — Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!

Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.

— Нас было трое, — сказал он. — Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.

— Триста против четверых? — удивился Сайм.

— Нет, — спокойно сказал профессор. — Триста против Воскресенья.

Самое это имя сковало холодом радость. Смех замер в душе поэта-полисмена прежде, чем на его устах. Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.

Соратники помолчали; потом речь Сайма снова вскипела, как шампанское.

— Профессор, — воскликнул он, — я больше не могу! Вы его боитесь?

Профессор поднял тяжелые веки и посмотрел на Сайма широко открытыми голубыми глазами почти неземной чистоты.

— Боюсь, — кротко сказал он. — И вы тоже. Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.

— Да, — сказал он, — вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля — подножьем, я клянусь, что его низвергну.

— Постойте, — сказал оторопевший профессор. — Почему же?

— Потому что я его боюсь, — отвечал Сайм. — Человек не должен терпеть того, чего он боится.

Де Вормс часто мигал в тихом изумлении. Он хотел что-то сказать, но Сайм продолжал негромко, хотя и очень волнуясь:

— Кто станет поражать тех, кого не боится? Кто унизится до пошлой отваги ярмарочного борца? Кто не презрит бездушное бесстрашие дерева? Бейся с тем, кого боишься. Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь — бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.

Де Вормс глядел в потолок, как ему и подобало по роли.

— Воскресенье — большая звезда, — промолвил он.

— Скоро он станет падучей звездой, — заметил Сайм, надевая шляпу с такой решительностью, что профессор неуверенно встал.

— Вы хоть знаете, что намерены делать? — в кротком изумлении спросил он.

— Да, — сказал Сайм. — Я помешаю бросить бомбу в Париже.

— А как это сделать, вам известно? — спросил профессор.

— Нет, — так же решительно отвечал Сайм.

— Вы помните, конечно, — продолжал мнимый де Вормс, поглаживая бороду и глядя в окно, — что перед нашим несколько поспешным уходом он поручил это дело маркизу и доктору Буллю. Маркиз, должно быть, плывет сейчас через Ла-Манш. Куда он отправится и что сделает, едва ли знает сам Председатель. Мы, во всяком случае, не знаем. Но знает доктор Булль.

— А, черт! — воскликнул Сайм. — И еще мы не знаем, где доктор.

— Нет, — отрешенно проговорил профессор, — это я знаю.

— Вы мне скажете? — жадно спросил Сайм.

— Я отведу вас туда, — сказал профессор и снял с вешалки шляпу.

Сайм глядел на него не двигаясь.

— Неужели вы пойдете со мной? — спросил он. — Неужели решитесь?

— Молодой человек, — мягко сказал профессор, — не смешно ли, что вы принимаете меня за труса? Отвечу коротко и в вашем духе. Вы думаете, что можно сразить Воскресенье. Я знаю, что это невозможно, но все-таки иду. — И, открыв дверь таверны (в залу ворвался свежий воздух), они вышли вместе на темную улицу, спускавшуюся к реке.

Почти весь снег растаял и смешался с грязью, но там и сям во мраке скорее серело, чем белело светлое пятно. Весь лабиринт проулков запрудили лужи, в которых прихотливо плясало пламя фонарей, словно внизу возникал и пропадал иной мир, тоже упавший с высот. Смешение света и мрака ошеломило Сайма, но спутник его бодро шагал к устью улочки, где огненной полосой пылала река.

— Куда вы идете? — спросил Сайм.

— Сейчас, — ответил профессор, — иду за угол. Хочу посмотреть, лег ли спать доктор Булль. Он бережет здоровье и рано ложится.

— Доктор Булль! — воскликнул Сайм. — Разве он живет за углом?

— Нет, — сказал профессор. — Он живет за рекой. Отсюда мы можем увидеть, лег ли он.

С этими словами он свернул за угол, стал лицом к мрачной, окаймленной огнями реке и указал куда-то палкой. В тумане правого берега виднелись дома, усеянные точками окон и вздымавшиеся, словно фабричные трубы, на почти немыслимую высоту. Несколько домов стояли так, что походили все вместе на многоокую Вавилонскую башню. Сайм никогда не видел небоскреба и мог сравнить эти дома лишь с теми, которые являются нам во сне.

Пока он смотрел, на самом верху испещренной огнями башни одно из окон погасло, словно черный Аргус подмигнул ему одним из своих бесчисленных глаз.

Профессор де Вормс повернулся и ударил палкой о башмак.

— Мы опоздали, — сказал он. — Аккуратный доктор лег.

— Как так? — спросил Сайм. — Значит, он живет на самом верху?

— Да, — сказал профессор. — Именно за тем окном, которого теперь не видно. Пойдемте ужинать. К нему мы отправимся с утра.

Он повел своего спутника окольными путями и вывел на шумную светлую улицу. По-видимому, профессор хорошо знал эти места, ибо сразу юркнул в закоулок, где освещенные витрины лавок резко сменялись тьмой и тишиной, а футах в двадцати от угла стояла белая харчевня, давно нуждавшаяся в ремонте.

— Хорошие харчевни еще попадаются, как динозавры, — пояснил профессор. — Однажды я наткнулся на вполне приличный уголок в Вест-Энде.

— Должно быть, — улыбнулся Сайм, — это соответствующий уголок в Ист-Энде?

— Вот именно, — серьезно кивнул профессор и открыл дверь.

Здесь они поужинали со знанием дела, здесь и заночевали. Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два — четыре. Но два — не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.

Наконец Сайм смог поведать о своих немыслимых приключениях, начиная с той минуты, когда Грегори привел его в кабачок у реки. Он говорил не спеша, наслаждаясь речью, словно беседовал со старыми друзьями. Не менее словоохотлив был и тот, кто изображал профессора де Вормса; а история его была почти так же нелепа.

— Грим у вас хороший, — заметил Сайм, попивая вино, — куда лучше, чем у Гоголя. Даже в самом начале он показался мне чересчур мохнатым.

— Разные школы… — задумчиво сказал профессор. — Гоголь — идеалист. Он изобразил идеал, саму идею анархиста. Я — реалист; я — портретист. Впрочем, это неточно: я — портрет.

— Не понимаю, — сказал Сайм.

— Портрет, — повторил профессор. — Портрет знаменитого де Вормса. Если не ошибаюсь, сейчас он в Неаполе.

— Вы загримировались под него, — сказал Сайм. — Неужели он не знает, что вы используете всуе его внешность?

— Знать-то он знает, — весело откликнулся новый друг.

— Почему же он не обличит вас? — спросил Сайм, и профессор ответил:

— Потому что я его обличил.

— Объясните получше, — сказал Сайм.

— С удовольствием, — согласился прославленный иноземный философ, — если вы готовы слушать мой рассказ. Я актер, фамилия моя Уилкс. Когда я еще играл, я встречался с богемным да и много худшим сбродом — с отбросами скачек, с отбросами сцены, а то и с политическими эмигрантами. В одном прибежище изгнанных сновидцев меня познакомили со знаменитым немецким нигилистом, профессором де Вормсом. Теорий его я толком не понял, но вид у него был гнусный, и я к нему присмотрелся. По-видимому, он как-то доказал, что Бог — начало разрушительное, и потому призывал неустанно и неумолимо разрушать все на свете. Он прославлял силу, сам же был хромым, подслеповатым и еле двигался. Когда мы встретились, я был в ударе и он так не понравился мне, что я решил его сыграть. Будь я художником, я бы нарисовал карикатуру, ноя актер и стал карикатурой сам. Гримируясь, я думал, что безбожно искажаю его мерзкую внешность. Входя в комнату, где сидели почитатели, я ожидал, что все расхохочутся, а если зашли далеко — разозлятся. К великому моему удивлению, меня встретила почтительная тишина, сменившаяся восхищенным ропотом, лишь только я заговорил. Да, я пал жертвой своего дарования. Я играл слишком тонко, слишком хорошо, и они поверили, что перед ними — сам проповедник нигилизма. В то время я был молод, мыслил здраво и, признаюсь, очень расстроился. Не успел я опомниться, как ко мне подбежали двое или трое из самых ярых поклонников и, пылая гневом, сказали, что в соседней комнате меня тяжко оскорбляют. Я спросил, в чем дело, и обнаружил, что какой-то нахал загримировался под меня самым непотребным образом. Выпил я больше, чем следовало, и сдуру решил довести игру до конца. Когда настоящий профессор вошел в комнату, его встретили гневные крики и мой удивленный, леденящий взгляд.

Надо ли говорить, что мы сцепились? Пессимисты, кишевшие вокруг, пытливо глядели то на меня, то на него, пытаясь определить, кто дряхлее. Выиграл, конечно, я. Больной старик не может быть такой развалиной, как молодой актер в расцвете сил. Что поделаешь, он и на самом деле еле двигался, куда уж тут играть калеку! Тогда он попробовал сразиться со мной на поприще мысли. Но я победил его простым приемом. Когда он изрекал что-нибудь такое, чего никто, кроме него, не мог понять, я отвечал то, чего не понимал и сам.

«Навряд ли вы полагаете, — сказал он, — что эволюция есть чистое отрицание, ибо ей свойственны пробелы, без которых нет различия». Я с искренним презрением возразил: «Это вы вычитали у Пинквертса! Глюмпе давно опроверг предположение, что инволюция функционирует евгенически!» Незачем и говорить, что на свете никогда не было ни Пинквертса, ни Глюмпе. Как ни странно, окружающие превосходно их знали; профессор же, видя, что высокоумная загадочность отдает его во власть не слишком честного противника, прибегнул к более привычным видам юмора. «Что ж, — язвительно произнес он, — вы побеждаете, как мнимая свинья у Эзопа». — «А вы, — отвечал я, — погибаете, как еж у Монтеня». (Надо ли объяснять, что Монтень и не мыслил о еже?) «Ваши трюки фальшивы, — сказал он, — как ваша борода». Я не смог достойно ответить на это вполне резонное, даже меткое замечание, но громко рассмеялся, ответив наугад: «Нет, как башмаки пантеиста!» — а затем отвернулся, всем видом своим выражая триумф. Профессора выставили, впрочем, довольно мирно, хотя кто-то прилежно пытался оторвать ему нос. Теперь он слывет по всей Европе забавнейшим шарлатаном. Серьезность и гнев только прибавляют ему забавности.

— Я понимаю, — сказал Сайм, — ради шутки можно прилепить на один вечер грязную бороду. Но никак не пойму, почему вы ее не сняли.

— Подождите, — ответил актер. — Меня проводили почтительными аплодисментами, и я заковылял по темной улице, собираясь, уйдя подальше, шагать нормально. Свернув за угол, я с удивлением ощутил, что кто-то положил мне руку на плечо. Оглянувшись, я увидел огромного полисмена. Он сказал, что меня ждут. Я принял мерзейшую позу и закричал с немецким акцентом: «Да, меня ждут угнетенные всего мира! Вы хватаете меня, ибо я — прославленный анархист де Вормс!» Полисмен невозмутимо заглянул в какую-то бумажку. «Нет, сэр, — сказал он, — не совсем так. Я задерживаю вас, ибо вы не анархист де Вормс». Такое преступление не очень тяжко, и я пошел за ним без особой тревоги, хотя и сильно удивился. Меня провели через несколько комнат к какому-то начальнику, который объяснил мне, что организуют крестовый поход против анархии и мой успешный маскарад может сильно помочь в этом деле. Он предложил мне хорошее жалованье и дал вот эту карточку. Беседовали мы недолго, но меня поразили его юмор и могучий разум, хотя я мало могу о нем сказать, потому что…

Сайм положил нож и вилку.

— Знаю, — сказал он. — Потому что вы говорили с ним в темной комнате.

Профессор де Вормс кивнул и допил вино.

Глава 9

Человек в очках

— Славная штука бургундское, — горестно сказал профессор, ставя стакан.

— Глядя на вас, этого не подумаешь, — сказал Сайм. — Вы пьете его как микстуру.

— Вы уж миритесь с моими особенностями, — попросил профессор. — Мне тоже нелегко. Меня просто распирает веселье, но я так удачно играю паралитика, что не могу остановиться. Даже среди своих, когда притворяться не надо, я мямлю и морщу лоб, словно это и правда мой лоб. Хочется радоваться и кричать, а выходит совсем другое. Вы бы послушали, как я говорю: «Веселей, старина!» Заплакать можно.

— Да, можно, — сказал Сайм. — Но мне кажется, сейчас вы и впрямь немного озабочены.

Профессор вздрогнул и пристально посмотрел на него.

— Однако вы умны, — сказал он. — Приятно работать с таким человеком. Да, я озабочен. Надо разрешить нелегкую задачу. — И он опустил на ладони лысое чело.

Немного погодя он тихо спросил:

— Вы играете на рояле?

— Да, — удивленно ответил Сайм. — Говорят, у меня хорошее туше.

Профессор не отвечал, и он осведомился:

— Как, легче вам?

Профессор долго молчал и наконец изрек из темной пещеры ладоней:

— Наверное, вы неплохо печатаете на машинке.

— Спасибо, — сказал Сайм. — Вы мне льстите.

— Слушайте меня, — сказал актер, — и запомните, с кем мы завтра увидимся. То, что мы намерены сделать, гораздо опасней, чем украсть королевские бриллианты. Мы попытаемся похитить тайну у очень хитрого, очень сильного и очень дурного человека. Я думаю, на свете нет — кроме Председателя, конечно, — такого страшного и непостижимого создания, как этот ухмыляющийся субъект в очках. Вероятно, он не знает той восторженной жажды смерти, того безумного мученичества ради анархии, которым терзается Секретарь. Но в фанатизме Понедельника есть что-то человеческое, трогательное, и это многое искупает. Доктор же груб и нормален, а это гораздо гнуснее, чем болезненная взвинченность. Заметили, какой он живучий и крепкий? Он подскакивает, как мячик. Поверьте, Воскресенье не дремал (дремлет ли он вообще?), когда поместил все планы преступления в круглую черную голову доктора Булля.

— И вы думаете, — вставил Сайм, — что это чудовище смягчится, если я сыграю ему на рояле?

— Не валяйте дурака, — отозвался его наставник. — Я упомянул о пианистах, потому что у них ловкие, подвижные пальцы. Сайм, если вы хотите, чтобы мы остались живы после этой беседы, надо пользоваться сигналами, которых этот мерзавец не поймет. Я изобрел простенький шифр для пяти пальцев. Вот смотрите, — и он пробарабанил по столу «ПЛОХО». — Да, именно «плохо». Слово это понадобится нам не раз.

Сайм налил себе еще вина и начал изучать шифр. Он был умен и ловок, легко решал загадки, легко делал фокусы и быстро научился передавать простые сообщения, как бы невзначай постукивая по столу или по колену. Вино и приятное общество всегда вдохновляли его, и профессору вскоре пришлось бороться с его неуемной фантазией. Проходя через разгоряченный мозг Сайма, новый язык неудержимо разрастался.

— Нам нужны ключевые слова, — серьезно говорил Сайм. — И такие, заметьте, которые передают тончайшие оттенки смысла. Мое любимое слово «соименный», А ваше?

— Перестаньте дурачиться, — молил профессор. — Вы поймите, это очень серьезно.

— Или «разнотравье», — задумчиво продолжал Сайм. — Очень хорошее слово.

— Вы думаете, — сердито спросил профессор, — что нам придется беседовать с ним о траве?

— Можно подойти к предмету с разных сторон, — сказал Сайм, — и невзначай ввести это слово. Например: «Доктор Булль, вы мятежник и помните, конечно, что тиран когда-то посоветовал нам есть траву. И впрямь, многие из нас, глядя на буйное разнотравье…»

— Вы понимаете, — перебил профессор, — что все это очень страшно?

— Прекрасно понимаю, — отвечал Сайм. — Если вам страшно, будьте смешным. Что же еще остается? Мне бы хотелось обогатить ваш язык. Нельзя ли изъясняться и пальцами ног? Правда, пришлось бы разуться во время беседы, а как ты скромно это ни делай…

— Сайм, — просто и сурово сказал профессор, — ложитесь спать!

Однако Сайм еще долго сидел на постели, осваивая новый шифр. Проснулся он, когда восток был еще затянут мраком, и увидел, что у изголовья, словно призрак, стоит его седобородый друг.

Он присел на кровати, часто мигая; потом медленно собрался с мыслями и встал. Почему-то он ощутил, что радость и уют прошлого вечера безвозвратно исчезли и он снова погружается в холодный воздух опасности. Спутнику своему он был верен и доверял по-прежнему; но то была верность двух людей, идущих на эшафот.

— Ну вот! — сказал он с напускной веселостью, надевая брюки. — Мне снилась ваша азбука. Долго вы ее составляли?

Профессор молчал, глядя перед собой, и глаза его были такого же цвета, как зимнее море.

— Вы долго над ней возились? — снова спросил Сайм. — Говорят, я способен к языкам, а пришлось зубрить битый час. Неужели вы ее сразу выдумали?

Профессор не отвечал, глаза его были широко открыты, на губах застыла улыбка.

— Как долго вы занимались? — еще раз спросил Сайм. Профессор не шелохнулся.

— Черт вас побери, можете вы ответить? — крикнул Сайм, скрывая злостью страх.

Неизвестно, мог профессор ответить или нет, но он не ответил.

Сайм уставился на безжизненное, как пергамент, лицо и чистые светлые глаза. Сперва он решил, что спутник его помешался; вторая мысль была еще ужасней. В конце концов, что он знает о странном человеке, которого принял за друга? Очень немного: человек этот завтракал с анархистами и рассказал ему нелепую басню. Вероятно ли, чтобы там, на балконе, оказался еще один из своих? Быть может, теперь профессор объявил войну? Быть может, неподвижно глядя вдаль, над ним глумится троекратный предатель, совершивший последнее предательство? Сайм стоял, прислушиваясь к неумолимой тишине, и ему казалось, что динамитчики тихо крадутся по коридору, чтобы схватить его.

Тут он случайно взглянул вниз и расхохотался. Профессор стоял неподвижно, как статуя, но пять немых пальцев живо плясали на мертвом столе. Сайм проследил их мельканье и прочел слова:

«Буду говорить только так. Надо тренироваться».

«Ладно, — весело пробарабанил он. — Идемте завтракать».

Они молча взяли шляпы и трости, но, когда Сайм брал свою трость, он стиснул ее в руке.

Остановились на несколько минут, чтобы выпить кофе с толстыми сандвичами в уличной кофейне, и поспешили на другой берег реки, унылой, как Ахерон, в светлевшем сером рассвете. Дойдя до высокого дома, который они вчера видели через реку, они медленно пошли по голым бесконечным ступенькам, лишь изредка останавливаясь, чтобы перекинуться фразой-другой, барабаня по перилам. На пустых площадках были окна, и между этажами в каждое окно глядела бледная, скорбная заря, медленно и мучительно поднимавшаяся над Лондоном. Виднелись шиферные крыши, подобные свинцовым валам серого моря, встревоженного дождем. Сайм ощущал все сильнее, что в его новую жизнь входит дух холодной рассудительности, куда более страшной, чем былые безумные приключения. Вчера вечером, например, высокий дом показался ему башней из страшного сна. Теперь, когда он устало поднимался по нескончаемой лестнице, его смущало и подавляло, что ей нет конца, но то был не ужас сна или заблуждения. Лестница напоминала скорее о математической бесконечности, невообразимой, но необходимой, или о пугающих расстояниях между звездами, известных нам от астрономов. Он поднимался в обиталище рассудка, который безобразней безумия.

Когда они достигли площадки, на которой жил доктор Булль, в последнее окно глядел ярко-белый рассвет, обрамленный багровыми тучами, больше похожими на красную глину, чем на алые облака. Когда же они вошли в пустую мансарду, она была залита солнцем.

Сайм пытался вспомнить что-то из истории, связанное с этими голыми стенами и суровым рассветом. Когда он увидел мансарду и доктора Булля у стола, он понял, что ему мерещится французская революция. На белом и красном фоне мрачного утра могла бы чернеть гильотина. Доктор в белой рубахе и черных брюках, со стрижеными черными волосами мог сойти за Марата или за небрежного Робеспьера, еще не надевшего парик.

Однако стоило вглядеться в него, как эти образы исчезали. Якобинцы были идеалистами; доктора отличал какой-то убийственный материализм. В резком утреннем свете, падавшем сбоку, он был и бледнее, и угловатей, чем на балконе гостиницы. Черные очки, прикрывавшие его глаза, еще сильнее походили на черные глазницы черепа. Если смерти доводилось сидеть за письменным столом, это была она.

Доктор поднял глаза и весело улыбнулся, потом вскочил с той упругой прытью, о которой говорил профессор. Придвинув им стулья, он подошел к вешалке, надел жилет и темный сюртук, аккуратно застегнулся и возвратился к столу.

Спокойное добродушие его действий обезоружило противников, и профессору не сразу удалось нарушить молчание.

— Сожалею, что пришлось так рано вас побеспокоить, — начал он, тщательно подражая манерам и слогу де

Вормса. — Несомненно, вы уже распорядились насчет парижского покушения? — И прибавил с невыносимой медлительностью: — Мы получили сведения, которые требуют немедленных и неотложных действий. Доктор Булль улыбался и молча глядел на них.

— Пожалуйста, — продолжал профессор, останавливаясь перед каждым словом, — не сочтите меня чрезмерно торопливым, но я советую вам изменить планы или же, если мы опоздали, немедленно следовать за товарищем Средою. С нами обоими случились некоторые происшествия, рассказывать о которых неуместно, если мы с вами не пожелаем воспользоваться… э-э… обретенным опытом. Тем не менее я готов изложить их, рискуя потерять время, ибо это поистине необходимо для уразумения задачи, которую нам предстоит разрешить.

Он сплетал словеса все медленней и нуднее, надеясь, что Булль выйдет из себя, а значит — хоть как-то себя выдаст. Но маленький доктор сидел и улыбался, никак не откликаясь на эту речь. Сайм страдал все сильнее. Улыбка и молчание доктора нимало не походили на застывший взгляд и страшное безмолвие, которым полчаса назад его испугал профессор. Сайм вспоминал о былых страхах, как о детском ужасе перед чудищем. Грим и повадки де Вормса были нелепы, как пугало. Теперь же, при дневном свете, перед ними сидел здоровый, крепкий человек, ничуть не странный, если не считать безобразных очков, благодушно улыбался и не говорил ни слова. Вынести это было невозможно. Свет становился все ярче, и разные мелочи — скажем, покрой костюма или румяные щеки — обретали ту преувеличенную важность, какая выпадает на их долю в реалистическом романе. Между тем улыбка была приятна, голова любезно клонилась набок, только молчание казалось поистине жутким.

— Как я уже сказал, — снова начал профессор, словно продвигаясь сквозь зыбучие пески, — случай, приведший нас сюда, чтобы осведомиться о маркизе, может показаться вам недостойным подробного изложения. Но так как непосредственно в нем замешан не я, а товарищ Сайм, мне представляется…

Слова его тянулись, как литания, но длинные пальцы отбивали быструю дробь по деревянному столу. «Продолжайте, — разобрал Сайм, — этот бес высосал меня досуха».

— Да, это было со мной, — начал Сайм, импровизируя вдохновенно, как всегда в минуту опасности. — Мне удалось разговориться с сыщиком, из-за шляпы он принял меня за порядочного человека. Я пригласил его в ресторан и напоил. Напившись, он размяк и прямо сказал мне, что дня через два они собираются арестовать маркиза в Париже. Если ни вам, ни мне не удастся его перехватить…

Доктор дружелюбно улыбался, его скрытые глаза были по-прежнему непроницаемы. Профессор пробарабанил, что может продолжать, и начал с таким же натужным спокойствием:

— Сайм немедленно явился ко мне, и мы поспешили к вам, чтобы узнать, не склонны ли вы воспользоваться нашими сведениями. Мне представляется, что необходимо как можно скорее…

Все это время Сайм глядел на доктора так же пристально, как доктор на профессора, но не улыбался. Соратники едва держались под гнетом недвижного дружелюбия, как вдруг поэт порядка небрежно пробарабанил по краю стола: «А у меня мысль!»

Профессор, не умолкая, ответил: «Дело ваше». «Поразительная», — уточнил Сайм. «Могу себе представить», — ответил профессор. «Заметьте, — напомнил Сайм, — я поэт». «Точнее, мертвец», — парировал профессор. Лицо у Сайма стало алым, ярче волос, глаза сверкали. Как он и сказал, на него снизошло вдохновение, возвышенное и легкое. Он снова пробарабанил другу:

«Вы и не представляете, как прекрасна моя догадка! Что-то такое бывает в начале весны…» — и принялся изучать ответ.

«Идите к черту», — отвечал профессор и окончательно погрузился в медленное плетение словес.

«Скажу иначе, — барабанил Сайм. — Догадка моя подобна дуновению моря средь раннего разнотравья».

Профессор не отвечал.

«Нет, все не то, — сообщил Сайм, — она хороша и надежна, как пламенные кудри прекрасной женщины».

Профессор продолжал свою речь, когда его прервал странный возглас. Сайм склонился над столом и крикнул:

— Доктор Булль!

Тот все так же улыбался, голова его не дрогнула, но глаза под очками несомненно метнулись к Сайму.

— Доктор Булль, — четко и вежливо сказал Сайм, — не окажете ли мне небольшую услугу? Не будете ли вы любезны снять очки?

Профессор быстро обернулся и воззрился на друга, застыв от яростного изумления. Сайм перегнулся вперед, словно бросил все на карту; лицо его пылало. Доктор не шевельнулся.

Несколько секунд царило мертвое молчание, только гудок гудел где-то на Темзе. Потом доктор Булль, улыбаясь, медленно встал и снял очки.

Сайм вскочил с места и отступил на шаг, как читающий лекцию химик при удачном взрыве. Глаза его сияли, словно звезды, палец указывал на Булля. Говорить он не мог.

Вскочил и профессор, забыв о параличе, и смотрел на доктора так, словно тот внезапно превратился в жабу. Надо сказать, превращение его было ничуть не менее удивительно.

Перед сыщиками сидел молодой человек, почти мальчик, с бесхитростными карими глазами и веселым открытым лицом, просто дышавший добродетелью, едва ли не мещанской. Костюм его был прост и безвкусен, как у лондонского клерка. Он улыбался, но то была первая улыбка младенца.

— Вот видите, я поэт! — воскликнул Сайм в неподдельном волнении. — Я знал, что чутье мое непогрешимо, как папа римский. Все дело в очках! Из-за этих мерзких черных дисков и здоровье, и бодрость, и улыбка просто пугали, словно доктор — живой бес среди бесов мертвых.

— Несомненно, перемена разительна, — проговорил профессор, — но что до планов доктора Булля…

— К черту планы! — кричал Сайм. — Да посмотрите вы на него! Смотрите на его лицо, на его воротничок, на его благословенные ботинки! И это, по-вашему, анархист?

— Сайм! — возопил профессор.

— А, Богом клянусь! — сказал Сайм. — Возьму риск на себя. Доктор Булль, я полицейский. Прошу, — и он швырнул на письменный стол голубую карточку.

Профессор боялся, что все погибло, но остался верным дружбе: он вынул карточку и, дрожа, положил ее рядом. Тогда третий из собравшихся засмеялся, и впервые за это утро они услышали его голос.

— Вот это славно, что вы так рано пришли! — живо, как школьник, сказал он. — Теперь мы поедем во Францию. Конечно, я служу в полиции, — и он небрежно щелкнул карточкой, как бы для проформы.

Лихо нахлобучив котелок и снова надев бесовские очки, доктор так быстро двинулся к двери, что гости послушно пошли за ним. Сайм был немного рассеян; переступив через порог, он звонко стукнул палкой по каменному полу.

— Господи милостивый! — крикнул он. — Значит, в этом проклятом Совете больше сыщиков, чем злодеев!

— Да, мы могли схватиться с ними, — сказал доктор Булль. — Нас было четверо против троих.

Профессор, уже спускавшийся по лестнице, отозвался снизу:

— Нет, нас было не четверо против троих, далеко нам до такого счастья. Нас было четверо против одного.

И они молча дошли до низа.

Молодой человек по фамилии Булль с присущей ему простодушной учтивостью настоял на том, чтобы пропустить гостей вперед, но, выйдя на улицу, тут же опередил их и бодро поспешил к справочной вокзала, переговариваясь со спутниками через плечо.

— А хорошо, когда есть приятели, — говорил он. — Я чуть не умер со страха, пока был один. Честное слово, еще немного, и я бы бросился на шею Гоголю, и зря, конечно. Надеюсь, вы не презираете меня за то, что я струсил?

— Трусил и я, — сказал Сайм, — словно за мной гнались все бесы, какие только есть. Но худшим из них были вы в этих очках…

Молодой человек залился радостным смехом.

— А правда, ловкая штука? — сказал он. — Какая простая мысль — впрочем, не моя, куда мне! Понимаете, я мечтал служить в полиции и как раз в этом отделе, против динамитчиков. Значит, надо было притвориться анархистом, а все ручались, что это у меня не выйдет. Все твердили, что даже походка у меня честная и сзади я похож на свод законов. Как меня только не называли в Скотланд-Ярде! И я слишком здоровый, и я слишком веселый, и приветливый, и достойный… В общем, будь я злодеем, я бы сделал блестящую карьеру, так я приличен с виду, но раз уж я, на свою беду, человек приличный, за злодея мне никак не сойти, полиции не помочь. Наконец привели меня к какому-то старому тузу, он у них занимал большой пост. Умный был человек! Другие болтали Бог знает что. Кто советовал отрастить бороду, чтобы скрыть улыбку, кто — вычернить лицо, чтобы сойти за негра, но тот старикан дал самый неожиданный совет. «Наденьте ему черные очки, и все. Сейчас он похож то ли на клерка, то ли на ангела. Наденьте очки, и дети будут визжать от страха». Честное слово, так и вышло. Когда я скрыл глаза, все прочее — улыбка, широкие плечи, короткие волосы — стало страшным, как у беса. Да, штука простая, все чудеса просты, но не это главное чудо. Когда я вспоминаю о самом удивительном, у меня голова кружится.

— Что же это такое? — спросил Сайм.

— А вот что, — отвечал доктор. — Тот полицейский, который про меня все знал и придумал эти очки, никогда меня не видел!

Сайм взглянул на него, глаза его сверкнули.

— Как же так? — сказал поэт. — Кажется, вы с ним говорили?

— Говорил, — весело откликнулся врач, — но комната была темная, как погреб. Что, не угадали бы?

— Никогда бы и в голову не пришло, — сказал Сайм.

— И впрямь оригинальная мысль, — поддержал его профессор.

Новый союзник оказался на удивление деловитым. Быстро и ловко узнав в справочной, какие поезда идут в Дувр, он запихал спутников в кеб, а потом сел с ними в вагон, прежде чем они уразумели, что происходит. Беседа толком возобновилась лишь на палубе, по пути в Кале.

— Я знал, что буду обедать во Франции, — пояснил доктор. — Но я так рад, что со мною будете вы. Понимаете, мне пришлось снарядить эту скотину с бомбой. Председатель следил за мной, хотя Бог его знает, как он ухитрялся. Когда-нибудь я вам все расскажу. Просто ужас какой-то! Только я попытаюсь увильнуть, откуда ни возьмись является он. Идешь мимо клуба, а он улыбается из окошка. Переходишь улицу — раскланивается с империала. Нет, честное слово, он продался черту. Он может быть сразу в шести местах.

— Значит, вы снарядили маркиза в путь, — сказал профессор. — Давно это было? Успеем мы его перехватить?

— Да, — отвечал Булль. — Я все рассчитал. Мы застанем его в Кале.

— Хорошо, перехватим, — сказал профессор. — Но что мы с ним будем делать?

Доктор Булль впервые растерялся, но подумал немного и сказал:

— Должно быть, нам надо позвать полицию.

— Только не мне, — сказал Сайм. — Лучше сразу утопиться. Я обещал одному бедняге, настоящему пессимисту, дал ему честное слово. Не хочу заниматься казуистикой, но нынешнего пессимиста я обмануть не могу. Это все равно что обмануть ребенка.

— Вот так же и я, — сказал профессор. — Я хотел пойти в полицию и не мог, я ведь тоже дал глупый обет. В бытность актером я много грешил, но одного все же не делал — не изменял, не предавал. Если я это сделаю, я перестану различать добро и зло.

— Я это все понимаю, — сказал доктор Булль. — Я тоже не могу, мне жаль Секретаря. Ну, этого, с кривой улыбкой. Друзья мои, он страшно страдает. Желудок ли виной, или нервы, или совесть, или взгляд на вещи, только он проклят, он живет в аду. Я не могу выдать и ловить такого человека. Разве можно сечь прокаженного? Наверное, я рехнулся, но не могу, и все тут.

— Не думаю, чтобы вы рехнулись, — сказал Сайм. — Я знал, что вы именно такой, с тех пор…

— Да? — спросил доктор.

— С тех пор, — закончил Сайм, — как вы сняли очки. Доктор улыбнулся и прошел по палубе посмотреть на залитое солнцем море. Потом он вернулся, беззаботно притоптывая, и трое спутников помолчали, сочувствуя друг другу.

— Что же, — сказал Сайм, — по-видимому, мы одинаково понимаем нравственность, а если хотите — безнравственность. Значит, надо принять то, что из этого следует.

— Да, — согласился профессор, — вы совершенно правы. Поторопимся же, я вижу мыс на берегу Франции.

— Следует же из этого, — сказал Сайм, — что мы одиноки на земле. Гоголь исчез Бог знает куда; быть может, Воскресенье раздавил его, как муху. В Совете нас трое против троих: мы — как римляне на мосту. Но нам хуже, чем им, потому что они могли позвать своих, а мы не можем, и еще потому…

— …потому, — закончил профессор, — что один из троих не человек. Сайм кивнул, помолчал и начал снова:

— Мысль у меня такая. Надо задержать маркиза в Кале до завтрашнего полудня. Я перебрал проектов двадцать. Донести на него мы не можем; не можем и подвести под арест под пустым предлогом, потому что нам пришлось бы выступать в суде, а он знает нас и поймет, что дело нечисто. Можно задержать его как бы по делам Совета, он поверит многому в этом роде, но не тому, что надо сидеть в Кале, когда царь спокойно ходит по Парижу. Можно похитить его и запереть, но это вряд ли удастся, его здесь знают. У него много верных друзей, да и сам он храбр и силен… Что же, воспользуемся этими самыми качествами. Воспользуемся тем, что он храбр, и тем, что он дворянин, и тем, что у него много друзей в высшем обществе.

— Что вы несете? — спросил профессор.

— Саймы впервые упоминаются в четырнадцатом веке, — продолжал поэт порядка, — по преданию, один из них сражался при Беннокберне[321], рядом с Брюсом. Начиная с тысяча триста пятидесятого года генеалогическое древо неоспоримо.

— Он помешался, — сказал доктор, в изумлении глядя на него.

— Наш герб, — невозмутимо продолжал Сайм, — серебряная перевязь в червленом поле и три андреевских креста. Девиз меняется.

Профессор схватил его за лацканы.

— Мы причаливаем, — сказал он. — Что это с вами? Морская болезнь или неуместная шутливость?

— Замечания мои до неприличия практичны, — неспешно отвечал Сайм. — Род Сент-Эсташ тоже древний. Маркиз не может отрицать, что он дворянин; не может отрицать, что и я дворянин. А чтобы подчеркнуть мой социальный статус, я при первом же случае собью с него шляпу. Вот мы и у пристани.

В некотором изумлении они сошли на опаленный солнцем берег. Сайм, перенявший теперь у Булля роль вожака, повел их вдоль набережной к осененным зеленью, глядящим на море кофейням. Шагал он дерзко и тростью размахивал, как шпагой. По-видимому, он направлялся к последней кофейне, но вдруг остановился и резким мановением затянутой в перчатку руки оборвал беседу, указывая на столик среди цветущих кустов. За столиком сидел Сент-Эсташ. На лиловом фоне моря сверкали ослепительные зубы, темнело смелое лицо, затененное светло-желтой соломенной шляпой.

Глава 10

Поединок

Сайм с друзьями сел за другой столик (его голубые глаза сверкали, как море неподалеку) и с радостным нетерпением заказал бутылку вина. Он и раньше был неестественно оживлен, и настроение его все поднималось по мере того, как опускалось вино в бутылке. Через полчаса он порол немыслимую чепуху. Собственно, он составлял план предстоящей беседы со зловещим маркизом, поспешно записывая карандашом вопросы и ответы. План этот был построен наподобие катехизиса.

— Я подхожу, — с невероятной быстротой сообщал Сайм. — Пока он не снял шляпы, снимаю свою. Я говорю:

«Маркиз де Сент-Эсташ, если не ошибаюсь?» Он говорит:

«Полагаю, прославленный мистер Сайм?» Я говорю:

«О да, самый Сайм!» Он говорит на безупречном французском языке: «Как поживаете?» Я отвечаю на безупречном лондонском…

— Ой, хватит! — воскликнул человек в очках. — Придите в себя и бросьте эту бумажку. Что вы собираетесь делать?

— Такой был хороший разговорник… — жалобно сказал Сайм. — Дайте мне его дочитать. В нем всего сорок три вопроса и ответа. Некоторые ответы маркиза поразительно остроумны. Я справедлив к врагу.

— Какой во всем этом толк? — спросил изнемогающий доктор.

— Я подвожу маркиза к дуэли, — радостно пояснил Сайм. — После тридцать девятого ответа, гласящего…

— А вы не подумали, — весомо и просто спросил профессор, — что маркиз может все сорок три раза ответить иначе? Тогда, мне кажется, ваши реплики будут несколько натянутыми.

Сайм ударил кулаком по столу, лицо его сияло.

— И верно! — согласился он. — Ах, в голову не пришло! Вы удивительно умны, профессор. Непременно прославитесь!

— А вы совсем пьяны, — сказал доктор Булль.

— Что ж, — невозмутимо продолжал Сайм, — придется иначе разбить лед, разрешите мне так выразиться, между мною и человеком, которого я хочу прикончить. Если, как вы проницательно заметили, один из участников беседы не может предсказать ее, придется этому участнику взять всю беседу на себя. Так я и сделаю! — И он внезапно встал, а ветер взметнул его светлые волосы.

Где-то за деревьями на открытой сцене играл оркестр, и певица только что кончила свою арию. Звон меди показался взволнованному Сайму звоном и звяканьем шарманки на Лестер-сквер, под музыку которой он однажды встал, чтобы встретить смерть. Он взглянул на столик, за которым сидел маркиз. Сидели там и двое степенных французов в сюртуках и цилиндрах, а один из них — и с красной ленточкой Почетного легиона. Очевидно, то были люди солидные и почтенные. Рядом с корректными трубами цилиндров маркиз в вольнодумной панаме и светлой весенней паре казался богемным и даже пошловатым, но все же глядел маркизом. Мало того — он глядел монархом; что-то царственное было и в звериной его небрежности, и в пламенном взоре, и в гордой голове, темневшей на светлом пурпуре волн. Однако то был не христианский король, а смуглолицый деспот, то ли греческий, то ли азиатский, из тех, что в прошлые дни, когда рабство казалось естественным, смотрели сверху на Средиземное море, на галеры и на стонущих рабов. Точно таким, думал

Сайм, было бронзово-золотое лицо тирана рядом с темной зеленью олив и пылающей синевой.

— Ну, — сердито спросил профессор, глядя на неподвижного Сайма, — намерены вы обратиться к собранию? Сайм осушил последний стакан искрящегося вина.

— Намерен, — сказал он, указывая на маркиза и его приятелей. — Это собрание мне не нравится. Я сейчас дерну собрание за его большой медно-красный нос.

И он быстро, хотя и не вполне твердо, подошел к маркизу. Увидев его, маркиз удивленно поднял черные ассирийские брови, но вежливо улыбнулся.

— Мистер Сайм, если не ошибаюсь? — сказал он. Сайм поклонился.

— А вы маркиз де Сент-Эсташ, — произнес он с немалым изяществом. — Разрешите дернуть вас за нос?

Чтобы сделать это, он наклонился, но маркиз отскочил, опрокинул кресло, а люди в цилиндрах схватили Сайма за плечи.

— Он меня оскорбил! — крикнул Сайм, красноречиво взмахнув рукой.

— Оскорбил вас? — удивился господин с красной ленточкой. — Когда же?

— Да вот сейчас, — бестрепетно ответил Сайм. — Он оскорбил мою матушку.

— Вашу матушку? — недоверчиво переспросил француз.

— Ну, тетушку, — уступил Сайм.

— Каким образом мог маркиз ее оскорбить? — спросил второй француз с понятным удивлением. — Он все время сидел здесь.

— Но что он говорил? — туманно изрек Сайм.

— Я ничего не говорил, — сказал маркиз. — Разве что насчет оркестра. Я люблю, когда хорошо играют Вагнера.

— Это намек, — твердо сказал Сайм. — Моя тетя плохо играла Вагнера. Нас вечно этим попрекают.

— Все это очень странно, — заметил господин с ленточкой, в недоумении глядя на маркиза.

— Уверяю вас, — настаивал Сайм, — ваш разговор кишел намеками на слабости моей тетушки.

— Вздор! — воскликнул маркиз. — Я за полчаса только и сказал, что эта брюнетка хорошо поет.

— То-то и оно! — гневно отозвался Сайм. — Моя тетушка была рыжей.

— Мне кажется, — сказал француз без ордена, — вы просто хотите оскорбить маркиза.

— Честное слово, — обрадовался Сайм, круто повернувшись к нему, — вы неглупый человек!

Маркиз вскочил. Глаза его горели, как у тигра.

— Со мной ищут ссоры! — вскричал он. — Со мной ищут поединка! За чем же дело? Долго его искать не приходилось никому. Господа, не согласитесь ли вы быть моими секундантами? До вечера еще часа четыре. Можем драться сегодня.

Сайм отвесил вполне изящный поклон.

— Маркиз, — сказал он, — ваш поступок достоин вашей славы и вашего рода. Позвольте мне посовещаться с теми, в чьи руки я предаю свою судьбу.

Он в три шага вернулся к спутникам, и те, видевшие его вдохновленный шампанским вызов и слышавшие идиотские реплики, сильно удивились. Теперь он был трезв, хотя и слегка бледен, и речь его дышала пылкой деловитостью.

— Ну вот, — тихо и хрипло сказал он. — Я навязал этой скотине дуэль. Слушайте внимательно, времени у нас мало. Вы мои секунданты, и все должно исходить от вас. Стойте на том, чтобы дуэль состоялась завтра, после семи утра. Только тогда я помешаю ему поспеть к парижскому поезду, который проходит здесь в семь сорок пять. Если он пропустит поезд, он пропустит и убийство. В такой пустячной просьбе он вам отказать не сможет. Но вот что он сделает: он выберет поляну поближе к станции, чтобы все же вскочить в вагон. Фехтует он хорошо и понадеется на то, что успеет убить меня. Однако и я недурно фехтую и постараюсь задержать его, пока не пройдет поезд. Тогда, наверное, он убьет меня, чтобы утешиться. Поняли? Превосходно. А теперь позвольте мне представить вас моим достойнейшим друзьям, — и, быстро подведя их к столику маркиза, он назвал две чрезвычайно аристократические фамилии, которых ни доктор, ни профессор в жизни своей не слыхали.

Время от времени у Сайма бывали приступы здравого смысла, отнюдь не присущего ему. Как сказал он (когда речь шла об очках), его охватило вдохновение, а оно доходило порой до высот пророчества.

В данном случае он угадал тактику противника. Когда секунданты уведомили маркиза, что Сайм может встретиться с ним только утром, тот сообразил, конечно, что между ним и его смертоносной миссией встало неожиданное препятствие. Объяснить он этого не мог и сделал именно то, что предсказал Сайм. Он велел секундантам найти небольшую лужайку почти у самого пути и положился на роковой исход первых своих выпадов.

Когда он с полным хладнокровием явился на поле чести, никто бы не понял, что он торопится. Руки он держал в карманах, шляпу сдвинул на затылок, красивое лицо нагло золотилось на солнце. Но постороннему человеку могло бы показаться странным, что кроме секундантов, несущих шпаги, его сопровождало и двое слуг, несущих саквояж и корзину с едой.

Несмотря на ранний час, все купалось в теплых лучах солнца, и Сайм удивился, заметив, как много весенних цветов горят серебром и золотом в высокой траве, доходившей почти до колен.

Кроме маркиза, все были одеты мрачно и торжественно; цилиндры напоминали трубы, а маленький доктор в темных очках казался гробовщиком из фарса. Сайм поневоле ощущал, как смешно и нелепо это похоронное шествие на светлой лужайке, усеянной полевыми цветами. Но, конечно, комический контраст между светлыми цветами и черной шляпой был лишь символом трагического контраста между светлыми цветами и черным делом. Справа виднелся лесок; далеко налево уходил изгиб железной дороги, которую Сайм охранял от маркиза, норовившего туда сбежать. Впереди, за черными силуэтами противников, над смутной линией моря, он мог различить миндальный куст в цвету, похожий на яркое облачко.

Кавалер Почетного легиона, который звался полковником Дюкруа, с величайшей учтивостью приблизился к профессору и Буллю и предложил драться лишь до первой крови.

Однако доктор Булль, хорошо подготовленный Саймом, с большим достоинством, хотя и с отвратительным акцентом ответил, что сражение должно продолжаться до тех пор, пока один из дуэлянтов не будет выведен из строя. Сайм рассчитал, что не изувечит маркиза и не даст маркизу изувечить себя в продолжение двадцати минут. За двадцать минут парижский поезд успеет уйти.

— Для такого искусного и мужественного фехтовальщика, как маркиз, — важно сказал профессор, — подобные мелочи должны быть безразличны, а наш доверитель имеет веские причины требовать более продолжительного поединка. Щекотливость этих причин не дозволяет мне открыть их, но за справедливость их и благородство я…

— Черт! — воскликнул маркиз, и лицо его омрачилось. — Хватит болтать, начнем… — И он снес тростью головку высокого цветка.

Сайм понял его неучтивое нетерпение и глянул через плечо, нет ли поезда. Но на горизонте еще не было дыма.

Полковник Дюкруа опустился на колени, открыл футляр и достал две одинаковые шпаги, клинки которых сверкнули на солнце лучами белого огня. Одну он подал маркизу, без церемоний схватившему ее, другую Сайму, который бережно ее принял, согнул и взвесил на руке со всей медлительностью, какую допускала честь. Затем полковник достал еще две шпаги, для себя и для доктора Булля, и начал размещать противников.

Дуэлянты сбросили сюртуки и жилеты и встали на места со шпагами в руках. Секунданты застыли по сторонам, тоже со шпагами, все такие же мрачные, в черных сюртуках и шляпах. Маркиз и Сайм салютовали друг другу, полковник спокойно сказал: «Engage!»[322], и клинки со звоном скрестились.

Когда трепет скрестившихся шпаг пробежал по руке Сайма, все странные страхи, о которых мы поведали, покинули его, как покидают сны по пробуждении. Теперь он видел в каждом из них лишь игру нервов: страх перед профессором был страхом перед своеволием кошмара, страх перед доктором — страхом перед безвоздушной пустотой науки. Сперва он отдался древнему страху перед чудом, потом — безнадежному нынешнему страху перед тем, что чудес не бывает. Но когда возник реальный страх смерти во всей его грубой, беспощадной простоте, Сайм понял, что прежние страхи были пустыми фантазиями. Он чувствовал себя как человек, которому снилось, что он падает в пропасть, а поутру, проснувшись, он понял, что его ждет виселица. Едва он увидел отблеск солнца на неприятельской шпаге, едва ощутил, что скрестились стальные клинки, трепетавшие словно живые, он понял, что противник его — грозный боец, а для него, должно быть, пришел смертный час.

Он ощутил беспредельную ценность земли и травы под ногами, преисполнился любовью к жизни и ко всему живому. Казалось, он слышал, как растет трава; ощущал, как растут и раскрываются цветы, алые, синие, ярко-золотые, словно весенний праздник. И всякий раз, когда его взор отрывался на миг от спокойных, уверенных, властных глаз маркиза, он видел миндальный куст на горизонте. Если он каким-то чудом спасется, думал он, хорошо бы всю жизнь просидеть у этого куста, ни о чем не помышляя.

Земля и небо являли ему живую красоту утраты, но другая половина его сознания была ясна, как стекло, и он парировал удары с механически точным блеском, на который едва ли счел бы себя способным. Однажды острие шпаги скользнуло по его запястью, оставив полоску крови, но он не заметил или не пожелал заметить ее. Иногда нападал и он, и раза два ему показалось, что шпага попала в цель, но, не видя крови ни на клинке, ни на рубахе маркиза, он решил, что ошибся. Потом все изменилось.

Рискуя все потерять в единый миг, маркиз оторвал упорный взгляд от Сайма и быстро взглянул через правое плечо на железную дорогу. Когда он повернулся к противнику, лицо его было лицом беса, и биться он стал так, словно в руке у него оказалось двадцать клинков. Выпады следовали один за другим с такой быстротой и яростью, что шпага обратилась в дождь сверкающих стрел. Сайм не мог взглянуть на железную дорогу; но и не хотел. Причина боевого исступления была ему ясна — показался парижский поезд.

Между тем маркиз превзошел самого себя. Сайм дважды отбил его удары, а в третий раз сделал выпад так быстро, что не сомневался в успехе. Шпага согнулась под упором тяжелого тела, и поэт был уверен, что вонзил клинок в неприятеля, как уверен садовник, что воткнул в землю лопату. Тем не менее маркиз отскочил назад не пошатнувшись, а Сайм как дурак воззрился на свою шпагу. Крови на ней не было.

На миг наступила тяжкая тишина, и Сайм, пожираемый любопытством, перешел в атаку. Маркиз, вероятно, фехтовал лучше, чем он, но сейчас почему-то растерялся и утратил свое превосходство. Он дрался рассеянно и даже слабо, то и дело оглядываясь на железную дорогу, словно боялся поезда больше, чем клинка. Сайм же сражался свирепо, но хладнокровно, страстно стремясь понять, почему на шпаге нет крови. Теперь он целился не столько в туловище, сколько в шею и в голову. Минуты полторы спустя он ощутил, что лезвие вонзилось прямо под челюстью — и вышло обратно чистым. Почти теряя рассудок, он снова нанес удар, который должен был оставить хотя бы след, хотя бы царапину на щеке; но следа не оказалось.

На миг небо снова заволокли сверхъестественные ужасы. Сайм понял, что противник его заколдован. Новый, суеверный страх был много ужаснее простой нелепицы, чьим символом был быстроногий паралитик. Профессор казался гномом, маркиз — бесом, быть может — самим Сатаною. Как бы то ни было, человеческое оружие трижды вонзилось в него, не оставив следа. Когда Сайм подумал об этом, все лучшее, что было в нем, громко запело, как ветер поет в деревьях. Он вспомнил об истинно человеческом в своей эпопее — о китайских фонариках Шафранного парка, о рыжей девушке в саду, о честных, налитых пивом матросах в портовом кабаке, о верных товарищах, стоящих рядом с ним.

«Что ж, — сказал он себе, — я выше беса, я человек. Я могу умереть», — и в тот же миг, как это слово прозвучало в его сознании, раздался слабый, отдаленный гудок, которому предстояло стать ревом парижского поезда.

Сайм снова бросился на врага со сверхъестественной беспечностью, словно мусульманин, жаждущий рая. По мере того как поезд подходил все ближе и ближе, ему чудилось, что там, в Париже, воздвигают цветочные арки и сам он сливается со звоном и блеском великой республики, врата которой оборонял от ада. Мысли его воспаряли все выше, поезд грохотал все громче, пока грохот не сменился гордым и пронзительным свистом. Поезд остановился.

Внезапно, ко всеобщему удивлению, маркиз отпрянул назад и отбросил шпагу. Скачок был тем более поразителен, что Сайм как раз перед тем вонзил клинок ему в бедро.

— Остановитесь! — властно сказал аристократ. — Я должен вам кое-что сообщить.

— В чем дело? — удивленно спросил полковник Дюк-руа. — Что-нибудь не так?

— Еще бы! — сказал заметно побледневший доктор Булль. — Наш доверитель ранил маркиза по крайней мере четыре раза, а тот невредим.

Маркиз поднял руку с каким-то грозным терпением.

— Позвольте мне сказать, — вымолвил он. — Это довольно важно. Мистер Сайм, — и он повернулся к противнику, — если память мне не изменяет, мы сражаемся из-за того, что вы пожелали дернуть меня за нос, а я счел это неразумным. Сделайте одолжение, дергайте как можно скорее. Я очень спешу.

— Это против правил, — с негодованием сказал доктор Булль.

— Действительно, так нельзя, — согласился полковник, с тревогой поглядывая на маркиза. — Был, правда, случай (капитан Бельгар и барон Цумпт), когда противники во время поединка обменялись шпагами. Но едва ли можно назвать нос оружием…

— Будете вы дергать меня за нос? — в отчаянии воскликнул маркиз. — Ну, мистер Сайм! Давайте дергайте! Вы и не знаете, как это для меня важно. Не будьте эгоистом, тащите, когда вас просят! — И он наклонился вперед, любезно улыбаясь.

Парижский поезд, пыхтя и хрипя, подошел к полустанку за ближним холмом.

Саймом овладело чувство, не раз посещавшее его во время этих приключений, — ему показалось, что грозная волна, взметнувшись до самого неба, ринулась вниз. Почти не понимая, что делает, он шагнул вперед и ухватил римский нос загадочного вельможи. Когда он дернул, нос остался у него в руке.

Он постоял, с дурацкой торжественностью держа картонный хобот. Солнце, облака и лесистые холмы глядели сверху на эту глупейшую сцену.

Молчание нарушил маркиз.

— Кому нужна моя левая бровь? — громко и бодро сказал он. — Пожалуйста, прошу. Полковник Дюкруа, не желаете ли? Хорошая вещь, всегда может пригодиться. — И, степенно оторвав одну из ассирийских бровей вместе с частью смуглого лба, он вежливо преподнес ее онемевшему и побагровевшему полковнику.

— Если бы я знал, — забормотал тот, — что помогаю трусу, который подкладывает вату перед дуэлью…

— Ладно, ладно! — сказал маркиз, бесшабашно разбрасывая по лужайке части своего тела. — Вы заблуждаетесь, но я не могу сейчас объяснять. Понимаете, поезд подошел к станции.

— Да, — гневно вымолвил доктор Булль, — и он отойдет от станции. Он уйдет без вас. Мы знаем, какое адское дело-Таинственный маркиз в отчаянии воздел руки. На ярком солнце, с содранной половиной лица, он казался истинным пугалом.

— Я из-за вас с ума сойду! — крикнул он. — Поезд…

— Вы не уедете этим поездом, — твердо сказал Сайм и сжал рукоять шпаги.

Немыслимая физиономия повернулась к нему. По-видимому, маркиз собрал последние силы.

— Кретин, дурак, оболтус, остолоп, идиот, безмозглая репа, — быстро сказал он. — Сытая морда, белобрысая образина, недо…

— Вы не уедете этим поездом, — повторил Сайм.

— А какого черта, — взревел маркиз, — ехать мне этим поездом?

— Мы все знаем, — строго сказал профессор. — Вы едете в Париж, чтобы бросить бомбу.

— Нет, я не могу! — закричал маркиз, без труда вырывая клочьями волосы. — Что вы все, слабоумные? Неужели не поняли, кто я? Неужели вы серьезно думаете, что я хотел попасть на этот поезд? Да пускай в Париж проедет хоть двадцать поездов! Ну их к черту!

— Чего же вы хотите? — спросил профессор.

— Чего хочу? — переспросил маркиз. — Да сбежать от поезда! А теперь, Богом клянусь, он меня поймал!

— К сожалению, — смущенно сказал Сайм, — я ничего не понимаю. Если бы вы удалили остатки вашего первого лба и подбородка, я бы понял лучше. Многое может прояснить разум… Что вы имеете в виду? Как так поймал?

Быть может, это лишь поэтическая фантазия — все же я поэт, — но мне кажется, что ваши слова что-то значат.

— Они немало значат, — сказал маркиз. — Но что там, все кончено! Теперь мы в руках Воскресенья.

— Мы!.. — повторил ошеломленный профессор. — Что вы имеете в виду?

— Полицию, разумеется, — ответил маркиз, срывая скальп и пол-лица.

Вынырнувшая наружу голова оказалась русой и прилизанной, что весьма распространено среди английских полисменов; лицо было очень бледно.

— Я инспектор Рэтклиф, — до грубости поспешно сказал бывший маркиз. — Мое имя достаточно известно в полиции, к которой, полагаю, принадлежите и вы. Но если кто-нибудь сомневается… — и он стал извлекать из кармана голубую карточку.

Профессор утомленно махнул рукой.

— Ах, не показывайте! — сказал он. — У нас их столько, хоть разыгрывай в лотерею…

Человек, именуемый Буллем, как и многие люди, отличающиеся с виду бойкой вульгарностью, нередко проявлял истинный такт. Сейчас он спас положение. Прервав необычную сцену, он выступил вперед со всей степенностью секунданта.

— Господа, — обратился он к секундантам недавнего противника, — мы приносим вам серьезные извинения. Могу вас заверить, что вы не сделались жертвами низкопробной шутки и ничем не запятнали свою честь. Ваше время не пропало даром: вы помогали спасать мир. Мы не шуты. Мы почти без надежды сражаемся со страшным заговором. Тайное общество анархистов травит нас, как зайцев. Я говорю не о несчастных безумцах, бросающих бомбу с голоду или от немецкой философии, а о богатой, могущественной и фанатической церкви, исповедующей восточное отчаяние. Она считает своей святой обязанностью истребить людей, как гадов. О том, как она теснит нас, вы можете заключить хотя бы из того, что мы пускаемся на нелепейшие переодевания и выходки, подобные той, от которой вы сейчас пострадали.

Младший секундант, невысокий толстяк с черными усами, вежливо поклонился и сказал:

— Разумеется, я принимаю ваши извинения, но и вы извините меня, если я не стану вникать в ваши дела и откланяюсь. Не каждый день увидишь, как твой почтенный соотечественник разбирается на части, и с меня вполне достаточно. Полковник, я не вправе влиять на ваши поступки, но если и вы полагаете, что окружающее нас общество не совсем нормально, едемте обратно в город.

Полковник Дюкруа машинально шагнул вслед за ним, яростно дернул себя за белый ус и воскликнул:

— Нет, я останусь! Если эти господа и впрямь скрестили шпаги с такими негодяями, я буду с ними до конца. Я сражался за Францию. Сражусь и за цивилизацию.

Доктор Булль снял котелок и замахал им, как на митинге.

— Не шумите, — остановил его инспектор Рэтклиф, — вас услышит Воскресенье.

— Воскресенье! — воскликнул Булль, и котелок его упал в траву.

— Да, — кивнул Рэтклиф. — Наверное, он с ними.

— С кем? — спросил Сайм.

— С пассажирами этого поезда, — ответил инспектор.

— Какая чушь!.. — начал Сайм. — Да прежде всего… Боже мой, — воскликнул он, словно увидел взрыв вдалеке. — Боже мой! Если это правда, все наше сборище было против анархии. Все как один — сыщики, кроме Председателя и его личного Секретаря. Что же это такое?

— Что это такое? — повторил Рэтклиф с неожиданной силой. — Это конец. Разве вы не знаете Воскресенья? Шутки его так чудовищны и так просты, что никогда никому не придут в голову. Вот уж поистине в его духе всунуть всех своих главных врагов в Совет анархистов! Да он подкупил каждый трест, каждый телеграф, каждую железнодорожную линию, особенно эту! — и он указал дрожащим пальцем на маленькую станцию. — Все движение направлял он, полмира готово идти за ним. Осталось, быть может, ровно пять человек, способных ему противиться, и он, мерзавец, ткнул их в Совет, чтобы они ловили не его, а друг друга. Ах мы идиоты! Он сам и замыслил наши идиотства. Он знал, что профессор будет гнаться за Саймом в Лондоне, а Сайм будет драться со мной во Франции. Он сосредоточивал капиталы, захватывал телеграфные линии, пока пятеро дураков гонялись друг за другом, как дети, играющие в жмурки.

— И что же? — не утратив упорства, спросил Сайм.

— А то, — с внезапным спокойствием ответил бывший маркиз, — что он изловил нас, пока мы играли в жмурки на этой прекрасной, простой, пустынной поляне. Должно быть, он завладел всем светом, кроме нее и собравшихся на ней олухов. И если вы хотите знать, чем плох этот поезд, я вам скажу. Поезд плох тем, что из него в эту самую минуту вышел Воскресенье или его Секретарь.

Сайм невольно вскрикнул, и все повернулись к станции. Несомненно, к ним двигалось довольно много народу, но разглядеть лица было еще нелегко.

— Покойный маркиз де Сент-Эсташ, — сказал полицейский, доставая кожаный футляр, — всегда носил при себе бинокль. Либо Председатель, либо Секретарь идет на нас с этой толпой. Они настигли нас в укромном месте, где мы при всем желании не сможем нарушить наши клятвы и обратиться к полиции. Доктор Булль, я подозреваю, что бинокль поможет вам больше, чем ваши убедительные окуляры.

Он вручил бинокль доктору, который тут же снял очки.

— Не будем заранее бить тревогу, — сказал профессор. — Правда, народу там немало, но это, наверное, простые туристы.

— Носят ли простые туристы черные полумаски? — спросил доктор Булль, глядя в бинокль.

Сайм вырвал у него бинокль и посмотрел на пассажиров парижского поезда. Большинство из них выглядело вполне заурядно, но двое или трое впереди были в черных масках, спускавшихся почти до самых губ. Это сильно меняло лицо, особенно на расстоянии, и Сайм никого не узнавал, видя только выбритые подбородки. Но вот, разговаривая, все улыбнулись, и один улыбнулся наискосок.

Глава 11

Преступники гонятся за полицией

Сайм опустил бинокль. Ему стало много легче.

— Что ж, хоть Председателя с ними нет, — сказал он, отирая лоб.

— Они еще далеко, — сказал полковник, не вполне пришедший в себя после поспешных, хотя и учтивых объяснений доктора Булля. — Как же вы различите своего Председателя в такой толпе?

— Как бы я различил белого слона? — не без раздражения сказал Сайм. — Да, они далеко, но если бы он был с ними… Господи, земля бы тряслась!

Помолчав немного, инспектор Рэтклиф сказал с мрачной решимостью:

— Конечно, его нет. Лучше бы он с ними был. Наверное, он с триумфом въезжает в Париж или сидит на соборе святого Павла, точнее — на его развалинах.

— Это нелепо! — сказал Сайм. — Не спорю, что-нибудь да случилось, пока нас не было, но не мог же он единым махом покорить мир. Действительно, — добавил он, хмуро глядя на поля у маленькой станции, — действительно, сюда идет толпа, но не такая уж большая, не войско.

— О, эти! — пренебрежительно отмахнулся новоявленный сыщик. — Да, их не очень много. Стоит ли тратиться на них? Скажу откровенно, мы не так уж важны, мой друг, в мире Воскресенья. Телеграф и железные дороги он захватил сам. А перебить Центральный Совет — просто пустяк, как опустить открытку. Это сделает и Секретарь. — И он плюнул в траву. Потом, повернувшись к спутникам, не без суровости добавил: — Можно многое сказать в защиту смерти. Но если вы предпочитаете другой вариант, искренне советую, идите за мной.

С этими словами он повернулся и молча зашагал к лесу. Остальные оглянулись и увидели, что темная туча, отделившись от станции, в поразительном порядке идет через луг. Уже и без бинокля можно было различить на лицах черные пятна полумасок. Недолго думая, они тоже повернулись и последовали за своим вожаком, исчезнувшим в мерцании леса.

На лугу пекло и пылало солнце, и, нырнув в лес, они радостно удивились прохладе, словно пловцы, нырнувшие в пруд. Свет дробился, тени дрожали, лес казался трепещущей завесой, как экран в кино. Узоры светотени плясали, и Сайм едва различал своих спутников. То чья-нибудь голова загоралась рембрандтовским светом, то возникали ярко-белые руки и темный, как у негра, нос. Бывший маркиз низко нахлобучил шляпу, и тень полей разделяла его лицо черной полумаской. Недоумение, томившее Сайма, становилось все тяжелее. В маске ли он? В маске ли кто-нибудь вообще? Кто из них кто? Волшебный лес, где лица становились то черными, то белыми, где очертания расплывались в свете и таяли во тьме, этот хаос светотени, сменивший четкую яркость солнечного дня, представлялся Сайму символом того мира, в котором он жил последние трое суток, — мира, в котором люди снимали бороды, очки и носы, превращаясь в кого-то другого. Трагическая вера, горевшая в его сердце, когда он счел маркиза бесом, почему-то исчезла, когда он увидел в нем друга. После всех этих превращений он плохо понимал, что такое друг, что — недруг. Существует ли вообще что-нибудь, кроме того, что кажется? Маркиз снял нос и стал сыщиком. А вдруг он снимет голову и станет лешим? Быть может, жизнь подобна неверному лесному миру, пляске света и тени? Все мелькает, все внезапно меняется, все исчезает. В сбрызнутом солнцем лесу Гэбриел Сайм нашел то, что нередко находили там нынешние художники. Он нашел импрессионизм — так называют теперь предельное сомнение, когда мир уже не стоит ни на чем.

Как человек, видящий дурной сон, старается крикнуть и проснуться, Сайм постарался отогнать последнюю, худшую из своих фантазий. Нетерпеливо нагнав того, кого научился звать Рэтклифом, он громко и бодро нарушил бездонное молчание.

— Скажите, — спросил он, — куда же мы идем?

Сомнения его были так сильны, что он обрадовался, услышав обычный человеческий голос.

— Нам надо добраться до моря, — ответил Рэтклиф, — через городок Ланей[323]. Мне кажется, в этой местности навряд ли перейдут на их сторону.

— Ну что вы! — воскликнул Сайм. — Не мог он поработить весь мир. Я уверен, что среди рабочих не так уж много анархистов, а если бы и много, простая толпа не может разбить полицию и солдат.

— Толпа! — повторил инспектор и гневно фыркнул. — При чем тут простой народ, при чем тут рабочие? Вечно эта идиотская идея! Неужели вы считаете, что анархия придет от бедных? Откуда вы это взяли? Бедные бывают мятежниками, но не бывают анархистами. Кому-кому, а им нужна мало-мальски приличная власть. Они вросли корнями в свою страну. А богатые — нет. Богач может уплыть на яхте в Новую Гвинею. Бедные иногда бунтовали против плохих властей, богатые всегда бунтовали против всяких. Аристократы издавна были анархистами, вспомните мятежных баронов.

— Прекрасная лекция для малолетних, — сказал Сайм, — но я не пойму, к чему вы клоните.

— Клоню я к тому, — отвечал Рэтклиф, — что помогают Воскресенью миллионеры из Южной Африки и Северной Америки. Вот почему он завладел дорогами и телеграфом. Вот почему последние воины из полиции, вставшей против анархии, бегают по лесу, как зайцы.

— Миллионеры, это понятно, — задумчиво сказал Сайм. — Они почти все спятили. Но одно дело совратить нескольких скверных стариков, совсем другое — совратить великие христианские нации. Я нос дам на отсечение (не сочтите за намек), что Председатель не сможет совратить обычного, здравомыслящего человека.

— Смотря какого, — сказал инспектор.

— Хотя бы этого! — воскликнул Сайм, указывая прямо перед собой. — Такого не совратишь, — и он указал куда-то пальцем.

Они уже вышли на залитую солнцем просеку, знаменовавшую для Сайма возвращение здравого смысла. Посреди нее стоял человек, с почти пугающей полнотой воплощавший этот здравый смысл. Грузный крестьянин, пропеченный солнцем, рубил дерево. Рубаха его пропотела, лицо и вся фигура дышали той беспредельной важностью, которую обретают люди, выполняющие день за днем сотни мелких и необходимых дел. Повозка, наполовину нагруженная дровами, стояла в нескольких шагах; лошадь, щипавшая траву, была отважна, но не отчаянна, как и ее хозяин; она была, как и хозяин, благополучна и невесела. Дровосек, нормандец — немного повыше, чем обычный француз, и почти квадратный — темнел в прямоугольнике света, словно аллегория труда на золотом фоне.

— Сайм говорит, — крикнул Рэтклиф полковнику, — что вот этот человек никогда не станет анархистом.

— На сей раз мсье Сайм совершенно прав, — смеясь, ответил полковник, — ведь этому человеку есть что отстаивать. Я забыл, что у себя на родине вы не привыкли встречать крестьян с достатком.

— Вид у него бедный, — заметил доктор Булль.

— Вот именно, — ответил полковник. — Потому он и богат.

— У меня мысль! — внезапно воскликнул доктор. — Сколько он возьмет за то, чтобы нас подвезти? Эти мерзавцы движутся пешком, мы живо бы от них ушли.

— Ах, дайте ему сколько запросит! — нетерпеливо подхватил Сайм. — У меня уйма денег.

— Так не годится, — возразил полковник. — Он не станет уважать вас, если вы не поторгуетесь.

— Нам некогда торговаться… — с досадой сказал Булль.

— Он торгуется, потому что он свободен, — сказал француз. — Поймите, он не оценит вашей щедрости. Ему не нужны чаевые.

Пришлось топтаться на месте, пока французский полковник обменивался с французским крестьянином неторопливыми шутками базарного дня. Однако всего минут через пять они убедились, что полковник прав, ибо дровосек принял их предложение не с равнодушной угодливостью хорошо оплаченного наемника, а с серьезностью адвоката, получившего должный гонорар. Он сказал, что лучше всего пробраться к маленькой харчевне в холмах над Ланей, хозяин которой, старый солдат, ударившийся на старости лет в благочестие, поможет им и даже не пожалеет ради них жизни. Беглецы влезли на груду дров, и тряская повозка двинулась вниз по другому, крутому склону. Как ни тяжела и громоздка она была, двигалась она быстро, и вскоре всех воодушевила отрадная вера, что им удастся уйти от таинственных преследователей. Никто так и не знал, откуда анархисты раздобыли столько сторонников; по-видимому, люди срывались с места при одном взгляде на кривую улыбку Секретаря. Сайм время от времени глядел через плечо на преследующую их армию.

По мере того как лес, отдаляясь, становился реже и ниже, Сайм видел сзади над собой залитый солнцем склон, по которому, словно гигантский жук, ползла темная толпа. Солнце светило ярко, видел Сайм прекрасно и различал отдельные фигуры, но все больше удивлялся тому, что движутся они как один человек. Одеты все были обычно, по-городскому — в темных костюмах и шляпах; но в отличие от уличных толп эта толпа не расплывалась, не рассыпалась, не распадалась на отдельные группы. Она двигалась грозно и неумолимо, словно армия зрячих автоматов.

Сайм сказал об этом Рэтклифу.

— Да, — кивнул инспектор, — это дисциплина, это Воскресенье. Быть может, он за пятьсот миль, но страх перед ним — всегда с ними, как страх Божий. Маршируют они по правилам, и говорят по правилам, и думают. Но, что много важнее для нас, по всем правилам оптики исчезают вдали.

Кивнул и Сайм. Черная толпа и впрямь становилась все меньше по мере того, как крестьянин погонял лошадь.

Залитая солнцем земля была здесь плоской, но за лесом, уступами, круто спускалась к морю, напоминая холмы Сассекса. Разница лишь в том, что сассекская дорога извилиста и прихотлива, как ручей, а белая французская дорога водопадом срывалась вниз. Повозка загромыхала на крутизне, и через несколько минут, когда склон стал еще круче, беглецам открылись маленькая бухта и синяя дуга моря. Туча преследователей меж тем исчезла за холмами.

Лошадь лихо свернула за купу вязов, едва не задев мордой старика, сидевшего на скамье под вывеской «Le Soleil d'Or»[324]. Возница что-то пробурчал, видимо прося прощения, и слез на землю. Путники тоже слезли один за другим и поздоровались со стариком, судя по радушию его — хозяином харчевни.

Он был седовлас, седоус и румян, как яблоко; такие простодушные люди с несколько сонным взором нередко встречаются во Франции, еще чаще — в южной Германии. И трубка его, и кружка пива, и цветы, и пчельник дышали покоем былых времен, но, войдя в дом, путники увидели на стене саблю.

Полковник поздоровался с трактирщиком, как со старым приятелем, прошел в дом, сел за стол и — вероятно, как всегда — что-то заказал. Воинская точность его действий заинтересовала Сайма; когда трактирщик вышел, он решил удовлетворить свое любопытство.

— Простите, полковник, — тихо спросил он, — почему мы зашли сюда?

Полковник Дюкруа усмехнулся, и усмешка пропала в его седых усах.

— По двум причинам, мсье, — отвечал он. — Первой я назову менее важную, но более практичную. Мы зашли сюда потому, что только здесь имеются лошади.

— Лошади? — повторил Сайм.

— Да, — сказал француз. — Если вы хотите уйти от врага, вам нужны лошади. Насколько я понимаю, вы не припасли ни велосипедов, ни мотора.

— Куда вы советуете ехать? — нерешительно спросил Сайм.

— В жандармерию, куда ж еще, — сказал полковник. — Она по ту сторону Ланей. Мой друг, чьим секундантом я был при довольно странных обстоятельствах, преувеличивает опасность, всеобщего восстания быть не может, но даже он, полагаю, согласится, что среди жандармов вам спокойнее.

Сайм серьезно кивнул, потом спросил:

— А вторая причина?

— Вторая причина та, — степенно отвечал полковник, — что недурно повидать хорошего человека, когда стоишь перед лицом смерти.

Сайм взглянул на стену и увидел грубую и трогательную религиозную гравюру.

— Да, — сказал он. — Вы правы. — И почти сразу добавил: — Распорядился кто-нибудь насчет лошадей?

— Не беспокойтесь, — сказал полковник. — Я распорядился, как только вошел. Ваши враги не особенно торопливы, но двигались они быстро, как настоящая армия. Я и не думал, что у анархистов такая дисциплина. Нельзя терять ни минуты.

Почти в тот же миг вошел синеглазый седой трактирщик и доложил, что пять коней оседланы.

По совету полковника все захватили вина и еды, не забыли и шпаги — другого оружия не было, и понеслись по крутой белой дороге. Слуг, которые несли багаж инспектора в бытность его маркизом, решили оставить в харчевне, чему они не противились, намереваясь выпить вина.

Послеполуденное солнце уже светило наискось, и в его лучах Сайм видел трактирщика, становившегося все меньше, но упорно глядевшего им вслед. Серебряные волосы сверкали на солнце, и Сайм никак не мог отделаться от суеверной мысли, что это и впрямь последний хороший человек, которого он встретил на земле.

Он еще видел серый силуэт, осененный белым светом, когда на зелени крутого склона появилось черное пятно. Полчище черных людей, словно туча саранчи, нависло над добрым старцем и его домом. Коней оседлали вовремя.

Глава 12

Земля в анархии

Дорога была неровной, но, пустив коней галопом, всадники вырвались далеко вперед, и вскоре первые здания предместья заслонили от них врага. Однако скакать до города пришлось еще довольно долго, и, когда они его достигли, запад уже сиял теплыми красками заката. Пока они ехали через город, полковник предложил по дороге в жандармерию приобрести еще одного небесполезного союзника.

— Из пяти здешних богачей, — сказал он, — четверо просто мошенники. Думаю, именно такой процент повсюду. Пятый же — мой добрый знакомый и превосходный человек; а что еще важнее для нас, у него есть автомобиль.

— Боюсь, — с незлобивой насмешкой сказал профессор, оглядываясь на белую дорогу, где каждый миг могло появиться черное ползучее пятно, — боюсь, что сейчас не время для визитов.

— Доктор Ренар живет в трех минутах отсюда, — ответил полковник.

— Опасность — меньше чем в двух, — сказал доктор Булль.

— У него есть автомобиль, — повторил полковник.

— Он может его не дать, — сказал Булль.

— Непременно даст, — сказал полковник. — Он поймет нас.

— Мы можем не застать его, — настаивал доктор.

— Молчите! — крикнул Сайм. — Что это? Они замерли на миг, словно конные статуи, — и на два, на три, на четыре мига замерли небо и земля. Потом, мучительно вслушиваясь, различили вдали на дороге тот неописуемый топот и трепет, который означает лишь одно — скачут кони.

Лицо полковника резко изменилось, словно молния поразила его и оставила живым.

— Ну что ж! — сказал он насмешливо и коротко, как истинный воин. — Готовьтесь встретить кавалерию.

— Где они достали коней? — спросил Сайм. Полковник помолчал и глухо ответил:

— Я выражался точно, когда сказал, что, кроме той таверны, лошадей нет на двадцать миль в округе.

— Не верю! — упрямо сказал Сайм. — Не может быть. Вспомните его серебристые волосы!

— Должно быть, его принудили, — мягко сказал полковник. — Их не меньше ста. Они сильны. Потому и нужно заехать к моему другу Ренару.

С этими словами он свернул за угол и помчался так быстро, что и на полном скаку все едва поспевали за развевающимся хвостом его лошади.

Доктор Ренар обитал в высоком удобном доме, на самом верху крутой улочки, и когда всадники спешились у его дверей, им снова открылись зеленая гряда холмов и белая дорога над городскими крышами. Увидев, что дорога пуста, они перевели дух и позвонили в дверь.

Русобородый хозяин оказался приветливым и радушным. Он был образцом того молчаливого, но чрезвычайно делового сословия, которое сохранилось во Франции даже лучше, чем в Англии. Когда ему объяснили суть дела, он посмеялся над бывшим маркизом, утверждая с весомым французским скепсисом, что общее восстание анархистов совершенно немыслимо.

— Анархия! — сказал он, пожимая плечами. — Что за ребячество…

— Et са[325], — крикнул полковник, — et ca, по-вашему, ребячество?

Беглецы оглянулись и увидели изогнутое пятно. Кавалерия неслась по круче стремительно, как войско Аттилы. При всей своей быстроте ряды двигались строго, и маски на лицах первых всадников чернели ровной полосой. Да, черное пятно не изменилось, хотя и двигалось быстрее, но все же одно различие было, и различие поразительное. На склоне холма, как на карте, положенной наклонно, всадники держались вместе; но один из них мчался впереди так быстро, словно убегал от погони. Он размахивал руками, понукая коня, и вид его был настолько дик, что даже издали в нем признали Понедельника.

— Жалею, что придется прервать такую глубокую беседу, — сказал полковник. — Не можете ли вы одолжить мне свой автомобиль?

— Должно быть, вы не в себе, — заметил доктор Ренар, добродушно улыбаясь. — Но безумие дружбе не помеха. Идемте в гараж.

Доктор Ренар был тихого нрава, но неимоверно богат; комнаты его напоминали музей, в гараже стояли три автомобиля. Однако вкусы у него были простые, как у всех французов среднего класса, автомобилем он пользовался редко, и когда нетерпеливые беглецы ворвались в гараж, им пришлось повозиться, чтобы определить, исправен ли хоть один мотор. Потом они не без труда выкатили автомобиль на улицу и, выйдя из полутемного гаража, с удивлением увидели, что быстро, словно в тропиках, стемнело. Либо они провозились дольше, чем думали, либо над городом собрался сплошной навес облаков. Над морем, в конце крутой улочки, поднимался легкий туман.

— Поспешим, — сказал доктор Булль. — Я слышу топот коней.

— Нет, — поправил его профессор, — вы слышите топот коня.

Так оно и было; по камням, все ближе и ближе, скакала не кавалькада, а тот, кто намного ее опередил, — безумный Секретарь.

У родителей Сайма, как у многих сторонников опрощения, был автомобиль, и он умел его водить. Вскочив на шоферское сиденье, он принялся колдовать над отвыкшими от употребления рукоятками; лицо его пылало. Нажав на что-то со всею силой, он подождал и спокойно сказал:

— Боюсь, ничего не выйдет.

Пока он говорил, из-за угла вылетел всадник, прямой и стремительный как стрела. Улыбка его была такой странной, словно он вывихнул челюсть. Подлетев к неподвижному автомобилю, где сидели все беглецы, он положил руку на кузов. Это и вправду был Секретарь, улыбавшийся в радости победы безумной, но уже не кривой улыбкой.

Сайм лихорадочно повернул руль. Все было тихо, только вдали скакали кони остальных преследователей. Вдруг, лязгая и громыхая, автомобиль сорвался с места, выхватив Секретаря из седла, как вынимают клинок из ножен, протащил шагов двадцать и оставил распластанным на мостовой. Когда мотор величаво заворачивал за угол, беглецы успели увидеть, как анархисты поднимают своего вождя.

— Не могу понять, почему так стемнело, — тихо сказал профессор.

— Должно быть, гроза идет, — ответил доктор Булль. — А знаете, жалко, что у нас нет фонаря.

— Фонарь у нас есть, — сказал полковник и выудил снизу тяжелый резной фонарь, в котором стояла свеча. Фонарь был дорогой, старинный и, может быть, висел когда-то в храме, ибо одно из цветных стекол пересекал грубый крест.

— Где вы его раздобыли? — спросил профессор.

— Там же, где автомобиль, — сказал полковник. — У своего друга. Пока мсье Сайм возился с мотором, я подбежал к открытым дверям, у которых стоял Ренар. Кажется, я спросил: «Фонарь достать некогда?» Он благодушно замигал и оглядел красивые своды передней. С потолка спускался на цепях фонарь тончайшей работы, одно из бесчисленных сокровищ его домашней сокровищницы. Доктор рванул его, вырвал, повредив при этом роспись и свалив с размаху две драгоценные вазы, и вручил мне, а я отнес сюда. Прав ли я был, когда советовал заглянуть к Ренару?

— Правы, — сказал Сайм и повесил тяжелый фонарь на ветровое стекло. Современный автомобиль со странным священным светильником мог показаться аллегорией их испытаний.

Поначалу они ехали пустынными улицами, и редкие пешеходы не давали возможности судить, дружелюбны или враждебны к ним здешние жители. Потом в домах стали загораться огни, все больше напоминая о милости и уюте. Доктор Булль повернулся к инспектору, который стал их главою, и улыбнулся, как обычно, простой, приветливой улыбкой.

— С огнями как-то веселей, — сказал он. Инспектор Рэтклиф нахмурил брови.

— Меня веселят только одни огни, — сказал он. — Вон те, в жандармерии. Я их уже вижу. Дай Бог, чтобы мы оказались там минут через десять!

Здравомыслие и надежда, преисполнявшие Булля, бурно вырвались наружу.

— Какая чушь! — воскликнул он. — Если вы верите, что обычные люди в обычных домах могут стать анархистами, вы сами безумней анархиста. Случись нам вступить в бой, весь город будет за нас.

— Нет, — отвечал Рэтклиф с неколебимой простотой. — Весь город был бы за них. Сейчас увидим.

Пока он говорил, профессор в немалом волнении наклонился вперед.

— Что это за шум? — спросил он.

— Должно быть, кони, — сказал полковник. — Я думал, они совсем отстали.

— Кони? — сказал профессор. — Нет, это не кони, и они не сзади.

Он еще говорил, когда впереди что-то дважды мелькнуло. Как ни молниеносно было это движение, беглецы разглядели, что же мелькнуло перед ними. Бледный профессор вскочил и принялся убеждать, что автомобили принадлежат Ренару.

— Это его моторы, — повторял он, обводя спутников безумным взглядом. — Там люди в масках.

— Чепуха! — гневно воскликнул полковник. — Доктор Ренар не даст им своих машин.

— Должно быть, его принудили, — спокойно сказал Рэтклиф. — Город на их стороне.

— Вы все еще в это верите, — сказал полковник.

— Скоро поверите и вы, — с безнадежным спокойствием сказал сыщик.

Наступило нелегкое молчание, затем полковник отрывисто проговорил:

— Нет, не поверю. Какой вздор! Простодушные жители мирного французского городка…

Шум оглушил его, у самых глаз вспыхнул свет. Автомобиль успел проскочить, сзади поднялся белый дымок, и Сайм услышал, что мимо просвистела пуля.

— Господи! — воскликнул полковник. — В нас кто-то стреляет.

— Зачем же прекращать разговор? — заметил мрачный Рэтклиф. — Продолжайте, полковник. Помнится, вы говорили о простодушных жителях мирного городка.

Полковник давно перестал ощущать насмешку. Он тревожно оглядывал улицу.

— Поразительно, — приговаривал он. — Нет, поразительно.

— Придирчивый человек, — сказал Сайм, — мог бы назвать это неприятным. Как бы то ни было, вон те огни — окна жандармерии. Скоро мы будем там.

— Нет, — сказал инспектор Рэтклиф, — мы никогда там не будем.

Все это время он стоял, зорко глядя вперед. Теперь он сел и устало провел рукой по гладким волосам.

— Что вы хотите сказать? — спросил Булль.

— Я хочу сказать, что мы туда не попадем, — спокойно повторил пессимист. — Поперек улицы стоят два ряда людей, я их отсюда вижу. Город против нас, как я и предсказывал. Могу утешиться сознанием своей правоты.

Рэтклиф уселся поудобней и закурил, но спутники его повскакали с мест, глядя в конец улицы. Теперь, когда надежды пошатнулись, Сайм повел автомобиль медленней и наконец остановился на углу улочки, круто сбегавшей к морю.

Было почти темно, хотя солнце еще не село, и там, куда проникали низкие лучи, тлело горячее золото. Предзакатный свет, словно прожектор в театре, прорезал переулок узким клином, обращая автомобиль в огненную колесницу. Остальная часть переулка, особенно верх и низ, были окутаны сумраком. Наконец остроглазый Сайм горестно и негромко свистнул.

— Все верно, — сказал он. — Внизу толпа, или войско, или что-то еще…

— Если и так, — нетерпеливо сказал доктор Булль, — это что-то еще. Может — цирковая борьба, может — день рождения мэра. Да мало ли что! Я не верю и не поверю, чтобы простые, славные люди в этом славном местечке ходили с динамитом в кармане. Подвиньтесь-ка поближе, Сайм, разглядим их.

Автомобиль прополз шагов сто, и все вздрогнули, ибо доктор громко расхохотался.

— Эх вы! — вскричал он. — Что я вам говорил? Да эта толпа послушна закону, как корова. Во всяком случае, она с нами.

— Откуда вы знаете? — спросил удивленный профессор.

— Вы что, слепой? — крикнул Булль. — Смотрите, кто их ведет!

Они вгляделись, и полковник, не сразу обретя голос, воскликнул:

— Да это Ренар!

По улице бежали какие-то люди, разглядеть их никто не мог бы, но гораздо ближе, в полосе вечернего света, шествовал доктор Ренар в белой шляпе, поглаживая правой рукой темно-русую бороду. В левой он держал револьвер.

— Какой я дурак, — воскликнул полковник. — Ну конечно, он пришел помочь нам!

Доктор Булль хохотал, размахивая шпагой беспечно, словно тростью. Он выскочил на мостовую и побежал вперед, крича:

— Доктор Ренар! Доктор Ренар!

Через мгновение Сайм подумал, что глаза его безумны. Человеколюбивый Ренар не спеша поднял револьвер и дважды выстрелил в своего коллегу.

Почти в ту же секунду, когда над этой прискорбной сценой поднялось белое облачко, от сигареты циничного Рэт-клифа потянулась вверх белая струйка. Как и все, он чуть-чуть побледнел, но по-прежнему улыбался. Булль, едва увернувшись от смерти, постоял посреди дороги, никак не выражая страха, потом очень медленно побрел к автомобилю. В полях его котелка были две дырки.

— Ну-с, — медленно сказал тот, кто курил сигарету, — что вы теперь думаете?

— Я думаю, — твердо сказал доктор Булль, — что лежу в постели у себя дома и скоро проснусь. А если нет, стало быть, я сижу в обложенной тюфяками палате, и диагноз у меня печальный. Если же вы хотите знать, чего я не думаю, я скажу вам. Я не думаю того, что думаете вы. Я не думаю и не подумаю, что толпа обычных людей — скопище дрянных современных мыслителей. Нет, сэр, я демократ и никогда не поверю, чтобы Воскресенье совратил хоть одного матроса или приказчика. Быть может, я безумен; но человечество в своем уме.

Сайм поглядел на него ясными голубыми глазами. Он редко позволял себе смотреть так серьезно.

— Вы очень хороший человек, — сказал он. — Вы способны верить, что нормален кто-то, а не вы. В общем, вы правы насчет людей — насчет крестьян или таких, как этот милый старый трактирщик. Но вы не правы насчет Ренара. Я заподозрил его сразу. Он рационалист, и что еще хуже, он богач. Если долг и веру уничтожат, уничтожат их богачи.

— Их уже уничтожили, — сказал инспектор и встал, сунув руки в карманы. — Бесы идут на нас.

Спутники его взглянули туда, куда устало глядел он, и увидели толпу, впереди которой яростно шагал Ренар. Борода его развевалась по ветру.

— Господа, — воскликнул полковник, выскакивая на мостовую. — Это немыслимо! Должно быть, это шутка. Если бы вы знали Ренара, как я… Тогда уж назовите динамитчицей королеву Викторию! Если бы вы знали этого человека…

— Доктор Булль его неплохо узнал, — сказал Сайм.

— Нет! — крикнул полковник. — Ренар все объяснит. Он все объяснит мне. — И он шагнул вперед.

— Не спешите, — сказал инспектор. — Скоро он всем нам объяснит.

Нетерпеливый полковник уже ничего не слышал, поспешая навстречу врачу. Возбужденный Ренар поднял револьвер, но, увидев приятеля, заколебался, и полковник начал говорить, размахивая руками.

— Ничего он не добьется от этого старого язычника, — сказал Сайм. — Лучше просто прорваться сквозь них, как пуля сквозь ваш котелок. Может быть, нас убьют, но и мы перебьем их немало.

— Ой, бросьте! — вскричал доктор Булль, который стал еще простоватей, так искренна была его честность. — Наверное, их сбили с толку. Пускай полковник попробует!

— Не повернуть ли нам назад? — спросил профессор.

— Улица и там перерезана, — сухо сказал Рэтклиф. — Мало того, я вижу наверху вашего любимца, Сайм.

Сайм быстро повернулся и увидел всадников, скачущих к ним в полумгле. Над головой первого коня блеснуло серебро шпаги, потом — серебро седины. Тогда автомобиль понесся вниз, к морю, словно тот, кто им правил, хотел одного — умереть.

— Что такое? — спросил профессор, хватая его за руку.

— Скатилась утренняя звезда, — ответил Сайм. Автомобиль его падающей звездой катился во мраке.

Никто не понял этих слов, но, оглянувшись, все увидели, что вниз по круче мчатся враги, а впереди, в невинном сверкании предвечернего света, скачет добрый трактирщик.

— Весь мир помешался, — сказал профессор, закрывая руками лицо.

— Нет, — с непоколебимым смирением сказал доктор Булль. — Помешался я.

— Что же мы будем делать? — спросил профессор.

— Сейчас, — с отрешенной точностью ученого ответил Сайм, — мы врежемся в фонарный столб.

Раздался грохот, и через минуту-другую четыре человека выползли из груды металла, тогда как высокий тонкий столб, стоявший у самой набережной, повис над мостовою сломанным сучком.

— Хоть что-нибудь да разбили! — слабо улыбнулся профессор. — И то утешение.

— Вы прямо анархист какой-то, — сказал Сайм, тщательно отряхиваясь.

— Как и все, — отозвался Рэтклиф.

Пока они говорили, седовласый всадник и его соратники с грохотом промчались мимо, и почти в тот же миг у самого моря закричали и задвигались люди. Сайм взял свою шпагу в зубы, сунул две чужие под мышки, еще одну сжал в левой руке, фонарь — в правой и соскочил с высокой набережной на морской берег.

Решившись действовать, прочие спрыгнули вслед за ним, покидая обломки мотора и собравшуюся толпу.

— У нас остается один шанс, — сказал Сайм, вынимая клинок изо рта. — Что бы ни значила эта бесовщина, жандармерия нам поможет. Туда не добраться, путь отрезан, но вон там — мол, и мы можем продержаться на нем, как Гораций на мосту.[326] Будем его защищать, пока не подойдут жандармы. Идите за мной.

Все пошли за ним, и морской гравий скоро сменился под ногами каменными плитами. Дойдя до конца узкого мола, врезавшегося в темное бурлящее море, они ощутили, что пришел конец им и всем событиям. Тогда они остановились и повернулись лицом к городу.

Город был в смятении. Во всю длину набережной ревел и волновался темный поток людей; и даже там, где гневные лица не мелькали в свете факелов, было видно, что сами силуэты дышат общей, организованной ненавистью. Не оставалось сомнений, что люди неведомо почему отвергли наших путников.

Человека два-три, казавшиеся издали темными и маленькими, как обезьяны, спрыгнули с парапета на берег. Громко крича и увязая в песке, они двинулись вперед и зашлепали по мелкой водице. Потом спрыгнули и другие — темная масса перелилась через край, словно черная патока.

Вдруг Сайм увидел, что над толпой возвышается давешний крестьянин. Он въехал в воду на повозке, размахивая топором.

— Крестьянин! — крикнул Сайм. — Они не восставали со средних веков.

— Даже если жандармы и явятся, — уныло сказал профессор, — им не одолеть такую толпу.

— Чепуха! — сердито сказал Булль. — Остались же в городе нормальные люди.

— Нет, — отвечал лишенный надежд инспектор, — скоро людей вообще не будет. Мы — последние.

— Вполне возможно, — отрешенно проговорил профессор; потом прибавил обычным своим сонным тоном: — Как там, в конце «Тупициады»[327]?

Светить не смеют ясные огни,

Туманны ночи, беспросветны дни,

Клубится древний хаос, словно дым,

Под дуновеньем гибельным твоим,

Безвластие окутало дома,

И горестную землю кроет тьма.

— Стойте!.. — воскликнул Булль. — Вот они, жандармы. И впрямь, на фоне жандармерии, в свете окон мелькали какие-то люди. Что-то бряцало и звякало в темноте, словно кавалерийский полк готовился к походу.

— Они атакуют толпу! — воскликнул Булль то ли радостно, то ли тревожно.

— Нет, — сказал Сайм, — они строятся вдоль набережной.

— Они целятся! — кричал Булль приплясывая.

— Да, — сказал Рэтклиф, — целятся в нас. Он еще не кончил, когда застрекотали выстрелы и пули запрыгали, словно град, на каменных плитах.

— Жандармы примкнули к ним! — закричал профессор и ударил себя по лбу.

— Я в сумасшедшем доме, — твердо сказал Булль. После долгого молчания Рэтклиф проговорил, глядя на бурное серо-лиловое море:

— Какая разница, кто помешан, кто в своем уме? Скоро все мы умрем.

Сайм повернулся к нему и спросил:

— Значит, вы больше не надеетесь?

Рэтклиф молчал; потом спокойно ответил:

— Нет. Странно сказать, но меня не оставляет одна безумная надежда. Силы всей земли встали против нас, а я все думаю, так ли она нелепа.

— На кого вы надеетесь и на что? — спросил Сайм.

— На того, кого я не видел, — ответил инспектор, глядя на серое море.

— Я знаю, о ком вы думаете, — тихо сказал Сайм. — О человеке в темной комнате. Наверное, Воскресенье его убил.

— Наверное, — согласился тот. — Но если и так, только его одного Воскресенью было трудно убить.

— Я слышал вас, — сказал профессор, стоявший к ним спиной, — и тоже надеюсь на того, кого никогда не видел.

Сайм стоял, словно слепой, погруженный в свои раздумья. Вдруг, очнувшись, он громко крикнул:

— Где же полковник? Я думал, он с нами.

— Да, — подхватил Булль. — Господи, где полковник?

— Он пошел поговорить с Ренаром, — напомнил профессор.

— Нельзя оставлять его среди этих скотов! — вскричал Сайм. — Умрем как приличные люди, если…

— Не жалейте полковника, — болезненно усмехнулся Рэтклиф. — Ему совсем неплохо. Он…

— Нет! Нет! Нет! — бешено закричал Сайм. — Только не полковник! Никогда не поверю!

— Не поверите собственным глазам? — спросил инспектор.

Многие из толпы шли по воде, потрясая кулаками, но море было бурным и никто не мог добраться до мола. Но вот двое вступили на каменную тропу. Случайно свет фонаря осветил их. На одном была черная маска, а рот под нею дергался так, что клок бороды казался живым. У другого были белые усы. Оба о чем-то совещались.

— Да, и его не стало, — сказал профессор, садясь на камень. — Ничего больше нет, нет и меня. Я не верю собственному телу. Мне кажется, что моя рука может подняться и меня ударить.

— Когда поднимется моя рука, она ударит другого, — сказал Сайм и зашагал навстречу полковнику, с фонарем в одной руке и шпагой в другой.

Словно разрушая последнюю надежду и последние сомнения, полковник, увидев его, поднял револьвер и выстрелил. Пуля не попала в Сайма, но разбила рукоятку шпаги. Сайм бросился вперед, высоко подняв фонарь.

— Иуда! — крикнул он и ударил полковника с размаху. Когда полковник растянулся на каменных плитах, Сайм повернулся к Секретарю, чьи страшные уста едва ли не покрылись пеной, и обратился к нему так властно, что тот застыл. — Видите этот фонарь? — грозно спросил он. — Видите крест и пламя? Не вы его сделали, не вы его зажгли. Лучшие, чем вы — люди, умевшие верить и повиноваться, — изогнули жилы железа и сохранили сказку огня. Каждая улица, каждая нить вашей одежды созданы, как этот фонарь, теми, кто не ведал вашей гнусной премудрости. Вы не можете ничего создать. Вы можете только разрушать. Разрушьте мир. Уничтожьте всех людей. Но этого фонаря вам не уничтожить. Он будет там, откуда его не достать вашему обезьяньему царству.

Он ударил противника фонарем так, что Секретарь закачался, и, дважды взмахнув над головой светящимся сокровищем, с размаху швырнул его в море. Фонарь вспыхнул ракетой и погас.

— Шпагу! — крикнул Сайм, обращая пылающее лицо к своим соратникам. — Сразимся с этими псами, ибо настал наш смертный час.

Три спутника двинулись к нему, обнажив шпаги. Его шпага уже никуда не годилась, но он выхватил дубину из стиснутой руки какого-то рыбака. Еще мгновенье, и сыщики погибли бы, вступив в бой с толпою; но их остановили. Выслушав Сайма, Секретарь стоял, словно в оцепенении, приложив руку к раненому лбу; потом внезапно сдернул черную маску. Бледное лицо в свете факелов было не гневным, а удивленным. Секретарь испуганно, хотя и властно поднял руку.

— Тут какое-то недоразумение, — сказал он. — Мистер Сайм, вы не совсем понимаете, в чем дело. Я арестую вас именем закона.

— Закона? — повторил Сайм, роняя дубинку.

— Разумеется, — отвечал Секретарь. — Я сыщик. — И он вынул из кармана голубую карточку.

— А мы кто, по-вашему? — спросил профессор, воздевая к небу руки.

— Вы члены Совета анархистов, — твердо сказал Секретарь. — Притворившись вашим единомышленником, я…

Доктор Булль швырнул шпагу в море.

Никакого Совета анархистов никогда не было, — сказал он. — Было несколько глупых сыщиков, гонявшихся друг за другом. А все эти славные люди, стрелявшие в нас, думали, что мы — динамитчики. Я знал, что не могу обмануться в обывателях, — и он оглядел с сияющей улыбкой толпу, тянущуюся вдоль набережной направо и налево. — Вульгарный человек не сходит с ума. Я сам вульгарен, мне ли не знать! Идемте-ка на берег. Ставлю выпивку всем поголовно.

Глава 13

Погоня за председателем

Утром на дуврский пароход село пятеро растерянных, но очень веселых пассажиров. Бедный полковник мог бы посетовать, ибо его сперва заставили сражаться за две несуществующие партии, потом сбили с ног тяжелым фонарем. Однако великодушный старик был рад, что ни на одной стороне не оказалось динамитчиков, и с величайшей любезностью проводил новых друзей на пристань.

Пяти примирившимся сыщикам было о чем поведать друг другу. Секретарь рассказывал Сайму, как он и его товарищи надели маски, чтобы мнимые неприятели приняли их за сообщников; Сайм — почему они так поспешно бежали по цивилизованной стране. Но одного, и самого важного, никто объяснить не мог. Что все это значило? Если они — безобидные стражи порядка, кто же тогда Воскресенье? Если он не победил мира, чем он был занят? Инспектор Рэтклиф по-прежнему хмурился.

— Никак не пойму, что за игру он затеял, — говорил он. — Чем-чем, но честным человеком Воскресенье быть не может. А, черт! Да вы помните его лицо?

— Поверьте, — отвечал Сайм, — я никак не мог его забыть.

— Что ж, — сказал Понедельник, — завтра мы все узнаем. Ведь у нас опять собрание. Вы уж простите, — прибавил он с печальной улыбкой, — я хорошо знаю свои обязанности.

— Должно быть, вы правы, — задумчиво сказал профессор. — Можно спросить его самого. Но, признаюсь, я бы побоялся спросить у Воскресенья, кто он.

— Почему? — спросил Секретарь. — Вы боитесь, что он вас убьет?

— Я боюсь, — сказал профессор, — что он мне ответит.

— Давайте выпьем, — сказал доктор Булль, немного помолчав.

И на пароходе, и в поезде они старались держаться бодро, но ни на миг не расставались. Бывший Суббота, присяжный оптимист, уговаривал ехать с вокзала в одном и том же кебе, но они туда не уместились и взяли карету, причем сам он сидел рядом с кучером и весело пел.

Остановились они в отеле на Пикадилли-Серкус, чтобы утром быть поближе к Лестер-сквер. Однако похождения этого дня на том не кончились. Неугомонный доктор отказался лечь; он хотел как можно скорее полюбоваться Лондоном и часов в одиннадцать вышел побродить. Минут через двадцать он вернулся, что-то выкликая еще в холле. Сайм пытался усмирить его, пока не заметил в его словах какого-то смысла.

— Да, я его видел! — с упорством повторял Булль.

— Кого? — быстро спросил Сайм. — Неужели Председателя?

— Куда лучше! — отвечал доктор с неуместным смехом. — Гораздо лучше! Он тут, со мной.

— Кто тут с вами? — спросил Сайм.

— Косматый, — вразумительно объяснил медик. — Тот, кто раньше был косматым. Гоголь. Да вот он, — и доктор Булль вытащил за локоть рыжего бледного человека, которого почти неделю тому назад изгнали из

Совета; первого из мнимых анархистов, которого разоблачили.

— Что вы ко мне лезете? — крикнул тот. — Вы меня выгнали как шпиона.

— Все мы шпионы, — тихо сказал Сайм.

— Мы шпионы! — завопил Булль. — Пойдем выпьем. Утром отряд объединившихся сыщиков направился к отелю на Лестер-сквер.

— Ну что ж! — говорил доктор Булль. — Ничего страшного. Шестеро человек идут спросить у одного, чего же он хочет.

— Все не так просто, — возразил Сайм. — Шестеро человек идут спросить у одного, чего хотят они сами.

Они молча свернули на площадь и, хотя отель был на другой ее стороне, увидели сразу и небольшой балкон, и огромного вождя. Он сидел один, склонившись над газетой. Но соратники, пришедшие, чтобы его свергнуть, переходили площадь так, словно с неба за ними следила сотня глаз.

Еще у себя в отеле они спорили, вести ли с собой бывшего Гоголя и сразу бросить карты на стол или сделать сначала какой-нибудь дипломатический ход. Сайм и Булль стояли за прямую атаку и победили, хотя Секретарь до конца спрашивал их, почему они так спешат.

— Очень просто, — объяснил Сайм. — Я нападаю на него сразу, потому что я его боюсь.

Сыщики молча поднялись за Саймом по темной лестнице, и все сразу вошли туда, где их ждали лучезарный утренний свет и лучезарная улыбка Воскресенья.

— Какая прелесть! — сказал он. — Как приятно всех вас видеть. И день чудесный… А что царь, умер?

Секретарь выпрямился, чтобы слова его прозвучали и достойно, и гневно.

— Нет, сэр, — сурово вымолвил он. — Убийства не было. Черная мерзость…

— Ай-ай-ай-ай! — сказал Председатель, укоризненно качая головой. — У каждого свои вкусы. Простим Субботе его небольшие слабости. Называть черной мерзостью эти очки… Ах, как невежливо! И при нем!.. Вы ли это, мой милый?

Секретарь задохнулся; доктор сорвал очки и швырнул их на стол.

— Это и правда мерзость, — сказал он. — Но я больше в мерзостях не участвую. Посмотрите мне прямо в лицо…

— Ничего, ничего, — утешил его Председатель. — С таким лицом жить можно, бывает хуже. Мне ли судить игру природы? А вдруг и я в один прекрасный день…

— Сейчас не время шутить, — сказал Секретарь. — Мы пришли спросить, что это все означает. Кто вы такой? Чего вы хотите? Зачем вы собрали нас вместе? Знаете ли вы, кто мы? Безумец вы, играющий в заговор, или мудрец, валяющий дурака? Отвечайте.

— Должностные лица, — проурчал Воскресенье, — обязаны отвечать лишь на восемь вопросов из семнадцати. Если не ошибаюсь, вы требуете, чтобы я объяснил, кто я такой, и кто такие вы, и что такое этот стол, и этот Совет, и этот мир. Что ж, отважусь сорвать завесу с одной из тайн. Что до вас, вы — сборище благонамеренных кретинов.

— А вы? — спросил Сайм, наклоняясь вперед. — Вы что такое?

— Я? — взревел Председатель и медленно поднялся, словно огромная волна, которая вот-вот загнется над головами и ринется вниз. — Хотите знать, что я такое? Булль, вы ученый. Вникните в корни деревьев и разгадайте их. Сайм, вы поэт. Взгляните на утренние облака и скажите мне или другим, что они значат. Но говорю вам, вы узнаете истину о самом высоком дереве и самой далекой тучке прежде, чем вам откроется истина обо мне. Вы разгадаете море, а я останусь загадкой; вы поймете звезды, но не меня. С начала времен меня травили, как волка, правители и мудрецы, поэты и законники, все церкви, все философы. Но никто не поймал меня, и небеса упадут прежде, чем паду я. Да, погонялись они за мной… Погоняетесь и вы.

Никто еще не шелохнулся, когда чудовищный человек перемахнул через перила, словно орангутан. Но раньше, чем спрыгнуть вниз, он подтянулся, как на турнике, и, опершись огромным подбородком о край балкона, торжественно промолвил:

— Одно я вам скажу. Я — человек в темной комнате, который сделал вас сыщиками.

С этими словами он рухнул вниз и подпрыгнул, как гигантский мяч, и побежал мягкими прыжками к углу, где кликнул кеб, а потом в него вскочил. Шестеро сыщиков стояли в оцепенении; но когда загадочный Председатель исчез во тьме кеба, здравомыслие вернулось к Сайму. Он соскочил с балкона, едва не сломав себе ногу, и тоже кликнул кеб.

Они с Буллем вскочили в него, профессор с инспектором — в другой, Секретарь и бывший Гоголь — в третий, как раз вовремя, чтобы помчаться за мчащимся Председателем. Воскресенье направился на северо-запад, и возница, гонимый его нечеловеческой волей, гнал лошадь во всю прыть. Не расположенный к учтивости Сайм вскочил и заорал: «Держите вора!» — и за кебом побежала толпа. Полисмены всполошились. Возница Воскресенья перепугался, уменьшил прыть и заглянул в свой экипаж, чтобы урезонить пассажира, причем его длинный бич свесился вниз. Председатель дернулся вперед и резко вырвал бич. Затем он поднялся на ноги и принялся погонять лошадь, ревя так истошно, что она вихрем понеслась вперед. Улица за улицей, площадь за площадью летели мимо неистового экипажа, который возница тщетно пытался остановить. Три кеба мчались сзади, как гончие, если можно сравнить собаку с каретой. Магазины и улицы звенящими стрелами пролетали мимо них.

Когда кеб несся как угорелый, Воскресенье обернулся и скорчил страшную рожу. Белые его волосы свистели на ветру, но он был похож на гигантского уличного мальчишку. Вдруг он поднял правую руку, швырнул что-то в Сайма, пригнулся, а Сайм, инстинктивно прикрыв рукой глаза, поймал шарик, скатанный из двух бумажек. Одна была адресована ему, другая — Буллю, за чьей фамилией следовала вереница загадочных букв, занимавших гораздо больше места, чем сам текст, который состоял лишь из таких слов:

«Как же теперь насчет Мартина Таппера?»

— Чего он хочет, старый маньяк? — спросил доктор, глядя на записку. — А у вас что, Сайм?

Записка Сайма была длиннее и гласила следующее:

«Никто не огорчится больше меня, если вмешается епископ. Надеюсь, что до этого не дойдет. Однако спрошу в последний раз, где ваши калоши? Дело скверно, особенно после того, что сказал дядя».

Тем временем возница Председателя немного справился с лошадью, и, сворачивая на Эджвер-роуд, преследователи были ближе к беглецу. И тут случилось то, что они приписали воле рока: толпа и экипажи раздались направо и налево, издали донесся рев пожарной машины, и через несколько секунд она медной молнией промелькнула мимо. Однако Воскресенье успел выскочить из кеба, ухватиться за нее и даже на нее взобраться. Сыщики видели, как, объясняя что-то пожарным, он исчезает в шумной дали.

— Вперед! — крикнул Сайм. — Теперь он не сбежит. Пожарную машину не упустишь.

Трое возниц очнулись от испуга и снова погнали лошадей. Расстояние уменьшалось. Заметив это, Председатель перешел к заднему краю машины. Вставши лицом к ним, он раскланивался, посылал воздушные поцелуи и наконец бросил прямо на грудь инспектору аккуратно сложенную записку. Нетерпеливо развернув ее, адресат прочитал:

«Бегите немедленно. Раскрылась тайна ваших подтяжек. Преданный друг».

Пожарная машина неслась прямо на север в какие-то неведомые края. Когда она поравнялась с решеткой, осененной деревьями, шестеро сыщиков с удивлением, но и с облегчением увидели, что Председатель спрыгнул на землю. Однако, прежде чем три кеба подоспели к нему, он вскарабкался на ограду, словно огромный серый кот, и скрылся в темной листве.

Сайм остановил кебмена, выскочил и бросился к решетке. Он уже перебросил через нее ногу, и соратники его лезли наверх, когда он обратил к ним лицо, бледное в тени деревьев.

— Что тут такое? — спросил он. — Неужели он здесь живет? Кажется, я слышал, что у него есть дом на северных окраинах Лондона.

— Если живет, тем лучше для нас, — сказал Секретарь, ища подходящую дыру в узоре ограды. — Застанем его дома.

— Нет, не в том дело, — сказал Сайм, мучительно хмурясь. — Я слышу жуткие звуки. Там кто-то хохочет, чихает, сморкается…

— Собаки, я думаю, — сказал Секретарь.

— Вы уж скажите — тараканы! — крикнул Сайм. — Улитки! Цветы!

Из чащи деревьев донесся протяжный рев — глухой, леденящий рев, похожий на рыдание.

— У него не может быть обыкновенных собак, — проговорил Гоголь и вздрогнул.

Сайм уже соскочил в парк и стоял, терпеливо прислушиваясь.

— Ну, слышите? — сказал он. — Собака это? Могут быть такие собаки?

Они услышали хриплый визг, словно кто-то стонал и верещал от боли, потом могучий, носовой, поистине трубный звук.

— Да это ад какой-то! — сказал Секретарь. — Что ж, пойду в ад… — И он перемахнул через ограду.

Перелезли и остальные. Продираясь сквозь путаницу кустов, они вышли на дорожку, ничего не видя. Вдруг доктор Булль всплеснул руками.

— Ослы вы ослы! — воскликнул он. — Это не ад, это сад. Зоологический.


Пока они оглядывались, нет ли где их дичайшего зверя, по дорожке опрометью промчались сторож и человек в штатском.

— Был он здесь? — задыхаясь, спросил сторож.

— Кто? — спросил Сайм.

— Слон! — воскликнул сторож. — Слон взбесился…

— Утащил на себе джентльмена, — подхватил человек в штатском. — Несчастного седого старика.

— Какой он, этот старик? — с большим интересом спросил Сайм.

— Очень высокий, очень толстый, в светло-сером костюме, — ответил сторож.

— Ну, — откликнулся Сайм, — если он толстый, высокий, в светло-сером, это не слон его утащил. Это он утащил слона. Не родился еще тот слон, с которым он сбежит против своей воли. А вот и они!

Сомнений в этом не было. Ярдов за двести прямо по траве несся огромный слон, вытянув хобот, и трубил во всю свою мочь, как трубы Страшного суда. На спине его сидел Воскресенье, невозмутимый и величавый, как султан, но погонявший несчастного зверя чем-то острым.

— Остановите его! — кричала публика. — Он выскочит в ворота!

— Скорее обвал остановишь, — сказал сторож. — Уже выскочил.

Он еще говорил, когда, судя по крикам и треску, огромный серый слон и впрямь вылетел из сада и помчался по Олбэни-стрит, словно быстроходный омнибус.

— Господи Боже! — воскликнул Булль. — Никогда не думал, что слон может бегать так быстро. Придется опять взять кебы, а то мы его упустим.

Пока они бежали к воротам, Сайм замечал краем глаза клетки, в которых находились чрезвычайно странные существа. Позже он удивлялся, что разглядел их так отчетливо. В особенности запомнились ему пеликаны с нелепым отвислым зобом. Почему, думал он на бегу, пеликана считают символом милосердия? Не потому ли, что лишь милосердие поможет найти в нем красоту? Еще ему запал в память клюворог — огромный желтый клюв, к которому прикреплена небольшая птица. Все эти создания усиливали странное, очень живое чувство: ему казалось, что природа непрестанно и непонятно шутит. Воскресенье сказал им, что они поймут его, когда поймут звезды. Сайм спрашивал себя, способны ли даже архангелы понять клюворога.

Шестеро злополучных сыщиков вскочили в кебы и поскакали за слоном. На сей раз Воскресенье не оглядывался, но его широкая безучастная спина бесила их еще больше, чем прежние насмешки. Подъезжая к Бейкер-стрит, он что-то подбросил, и предмет этот упал, когда мимо него проезжал третий кеб. Повинуясь слабой надежде, Гоголь остановил возницу и поднял довольно объемистый пакет, адресованный ему. Состоял пакет из тридцати трех бумажек, а внутри лежала записка:

«Искомое слово, полагаю, будет «розовый»».

Человек, носивший некогда имя Гоголь, ничего не сказал, но ноги его и руки нервно дернулись, словно он пришпорил коня.

Минуя улицу за улицей, квартал за кварталом, неслось живое чудо — скачущий слон. Люди глядели из окон, кареты шарахались в стороны. Три кеба неслись за ним, вызывая весьма нездоровое любопытство, пока зрители не сочли, что все это — просто странное шествие или реклама цирка. Неслись они с дикой скоростью, пространство сокращалось, и Сайм увидел Альберт-холл[328], когда думал, что они еще в Паддингтоне. На пустых аристократических улицах Южного Кенсингтона слон развернулся во всю силу, направляясь к тому пятну на горизонте, которое было одним из аттракционов Эрлс-Корта. Колесо становилось все ближе, пока не заполнило собою неба, словно кольцо созвездий.

Кебы сильно отстали. Многократно сворачивая за угол, они потеряли беглеца из виду и, добравшись до Эрлс-Корта, не смогли проехать сквозь толпу, окружавшую слона, который колыхался и пыхтел, как все бесформенные твари. Воскресенья на спине не было.

— Куда он девался? — спросил Сайм, спрыгнув на землю.

— Он вбежал на выставку, сэр! — ответил служащий, еще не очнувшийся от удивления. И обиженно прибавил: — Странный джентльмен, сэр. Попросил подержать лошадку и дал мне вот это.

И он протянул сложенный листок, на котором было написано:

«Секретарю Центрального Совета анархистов».

Секретарь с отвращением развернул записку и увидел такие стихи:

Если рыбка побежит,

Понедельник задрожит.

Если рыбка скачет,

Понедельник плачет.[329]

— Да как же вы его пустили? — крикнул Секретарь. — Разве к вам приезжают на бешеных слонах? Разве…

— Смотрите! — закричал Сайм. — Смотрите туда!

— Куда? — сердито спросил Секретарь.

— На воздушный шар! — не унимался Сайм, показывая куда-то вверх.

— Зачем мне на него смотреть? — сказал Секретарь. — Что в нем такого?

— Не столько в нем, сколько на нем, — отвечал Сайм. Все взглянули туда, где только что, словно детский шарик, парил огромный шар. Веревка порвалась, и шар уплывал прочь с легкостью мыльного пузыря.

— А, черт! — закричал Секретарь. — Он и туда влез! — И бывший Понедельник погрозил кулаком небу.

Когда шар, подхваченный случайным ветром, пролетал над сыщиками, они увидели большую голову Председателя, благодушно созерцавшего их.

— О, Господи! — проговорил профессор с той старческой медлительностью, от которой не мог избавиться, как и от седой бороды и от серой кожи. — О, Господи милостивый! Мне показалось, будто что-то упало мне на шляпу.

Он снял дрожащей рукой клочок смятой бумаги, рассеянно его развернул и увидел, что там написано:

«Ваша красота не оставила меня равнодушным. Крохотный Подснежник».

Все помолчали, потом Сайм сказал, покусывая бородку:

— Нет, я не сдаюсь. Где-нибудь эта мерзкая штука спустится. Идемте за ней.

Глава 14

Шестеро мудрецов

По зеленым лугам, продираясь сквозь цветущие изгороди, милях в пяти от Лондона шли шесть сыщиков. Самый бодрый из них предложил поначалу ехать в кебах, но это было невыполнимо, поскольку упорный шар не желал лететь над дорогами, а упорные кебмены не желали следовать за шаром. И вот неутомимые, хотя и разъяренные путники продирались сквозь заросли и вязли во вспаханных полях, пока каждый из них не обрел вид, слишком жалкий даже для бродяги. Зеленые холмы Суррея видели гибель светло-серой пары, в которой Сайм ушел из Шафранного парка. Сломанная ветка прикончила цилиндр, шипы расправились с фалдами, английская грязь забрызгала даже ворот; но Сайм, безмолвно и яростно задрав голову, так что бородка торчала прямо вперед, глядел на летящий клубок, подобный при свете дня закатному облаку.

— Что ни говори, — сказал он, — а шар этот очень красив!

— Странной и редкой красотой, — подтвердил профессор. — Чтоб ему лопнуть!

— Надеюсь, он не лопнет, — сказал Булль. — Тогда старик ударится.

— Ударится! — воскликнул злопамятный профессор. — Это он-то! Попадись он мне в руки, я бы его ударил… Подснежник, видите ли!

— А я не хочу ему зла, — сказал доктор.

— Неужели вы верите ему? — с горечью спросил Секретарь. — Неужели верите, что он — наш человек из темной комнаты? Воскресенье выдаст себя за кого угодно.

— Не знаю, правда это или нет, — ответил Булль, — но я не то думал сказать. Я не хочу, чтобы он разбился, потому что…

— Да? — нетерпеливо перебил Сайм. — Потому что?..

— Потому что он сам так похож на шар, — растерянно сказал доктор. — Я не знаю, он или не он дал нам голубые карточки. Если он, это чепуха какая-то. Но я всегда любил его, хотя он и очень плохой. Любят же непослушного ребенка. Как мне объяснить вам? Любовь не мешала мне сражаться с ним. Будет ли понятней, если я скажу: мне нравилось, что он такой толстый?

— Не будет, — отвечал Секретарь.

— Нет, вот как! — воскликнул Булль. — Мне нравилось, что он такой толстый и легкий. Ну прямо как мяч! Мы представляем толстых тяжелыми, а он перепляшет эльфа. Да, вот именно! Средняя сила выразит себя в насилии, великая — в легкости. В старину рассуждали, что было бы, если бы слон прыгал, как кузнечик.

— Наш слон, — сказал Сайм, глядя вверх, — так и делает.

— Вот почему я его люблю, — продолжал доктор. — Нет, я не поклоняюсь силе, это все глупости. Но Воскресенье всегда весел, словно хочет поделиться радостной новостью. Вы заметили, так бывает весной? Природа шутит часто, но весной мы видим, что шутки ее добры. Сам я Библию не читал, но место, над которым так смеются, — сущая правда: «Что вы прыгаете, горы[330], как овны, и вы, холмы, как агнцы?» Холмы действительно прыгают, стараются подпрыгнуть. Я люблю Воскресенье, — ах, как вам сказать? — потому что он такой прыгучий.

После долгого молчания Секретарь сказал странным, сдавленным голосом:

— Вы не знаете его, быть может, потому, что вы лучше меня и не знаете ада. Я от роду мрачен и нездоров. Человек во тьме за то меня и выбрал, что я похож на рехнувшегося заговорщика — и улыбка у меня кривая, и взгляд угрюмый, даже когда я смеюсь. Словом, есть во мне что-то, угодное анархистам. И вот когда я увидел Воскресенье, я узнал в нем не легкость и веселье, а грубость и печаль природы. Он курил в полумраке за спущенными шторами, а это куда мрачней живительной тьмы, в которой сидит наш начальник. Он сидел на скамье и показался мне темной, бесформенной грудой в образе человека. Слушая мои речи, он не говорил и не двигался. Я страстно взывал к нему, я вопрошал; и, когда я умолк, он долго молчал, а потом затрясся, я даже подумал, что он чем-то болен. Он трясся, как живой студень, напоминая мне обо всем, что довелось читать о низших формах жизни, о самом ее возникновении, о протоплазме в глубинах вод. Хуже того, мне казалось, что это — материя, лишенная формы, постыдная, пустая материя. Утешался я лишь тем, что такое чудище страдает. Но вдруг я догадался, что скотоподобная туша сотрясается от смеха, и смеется она надо мной. И вы хотите, чтобы я его простил? Меня высмеял тот, кто и ниже, и сильнее, чем я, а это немало.

— Как вы все преувеличиваете! — звонко сказал инспектор Рэтклиф. — Воскресенье, не спорю, крепкий орешек, но он вовсе не такое несуразное чудище. Он принял меня в обычной конторе, средь бела дня, и был на нем самый прозаичный серый в клеточку костюм. Говорил он со мной обычно; но, признаюсь, что-то жуткое в нем все-таки есть. Комната его убрана, костюм опрятен, но сам он — рассеян. Иногда он глядит в пустоту, иногда забывает о тебе. А дурной человек слишком страшен, чтоб быть рассеянным. Мы представляем злодея бдительным. Мы не смеем представить, что он искренне и честно задумался, ибо не смеем представить его в одиночестве. Рассеянный человек добродушен; если он заметит вас, он попросит прощения. Но как стерпеть того, кто, заметив вас, покончит с вами? Вот это и невыносимо — рассеянность вместе с жестокостью. Люди в девственных лесах нередко ощущали, что звери и невинны, и безжалостны. Они не увидят вас, а если увидят — убьют. Хотелось бы вам провести часов десять с рассеянным тигром?

— А вы что думаете о Воскресенье? — спросил Сайм у Гоголя.

— Я вообще не могу о нем думать, — просто ответил Гоголь. — Не могу же я смотреть на солнце.

— Что ж, верно и это… — задумчиво заметил Сайм. — А вы что скажете, профессор?

Тот шел понуро, волоча за собой палку, и не ответил.

— Очнитесь! — сказал Сайм. — Что вы думаете о Воскресенье?

— Того, что я думаю, — медленно начал профессор, — мне не выразить. Точнее, я не могу это как следует понять. Скажу хотя бы так: смолоду я жил широко, как живет богема. И вот когда я увидел лицо Воскресенья, оно показалось мне слишком широким — нет, это видят все, скажу иначе: слишком расплывчатым. Нельзя было охватить его взором, нельзя понять, лицо ли это. Глаз слишком далеко отстоял от носа. Рот был сам по себе, и о нем приходилось думать отдельно. Нет, не могу объяснить!

Он помолчал, все так же волоча палку, и начал снова:

— Скажу иначе. Проходя как-то вечером по улице, я увидел человеческое лицо, составленное из фонаря, окна и облака. Если хоть у кого-нибудь на свете именно такое лицо, я сразу его узнаю. Но, пройдя подальше, я понял, что лица и не было: окно светилось в десяти ярдах, фонарь — в доброй сотне, облако — на небе. Так ускользает от меня лицо Воскресенья; оно разбегается в стороны, как случайная картина. Лицо его вселило в меня сомнение — а есть ли вообще лица? Быть может, доктор, один круг ваших гнусных очков совсем близко, а другой — за пятьдесят миль. Сомнения материалиста не стоят и гроша. Воскресенье научил меня худшим, последним сомнениям — сомнениям идеалиста. Наверное, я буддист; буддизм же — не вера, а сомнение. Бедный мой друг, — сказал он Бул-лю, — я не знаю, есть ли у вас лицо. Я не решаюсь верить в то, что вижу.

Сайм смотрел на воздушный шар, розовевший в лучах заката словно иной, более невинный мир.

— Заметили вы одну странность? — спросил он. — Каждый видит его по-разному, но каждый сравнивает с мирозданием. Булль узнает в нем землю весной, Гоголь — солнце в полдень, Секретарь — бесформенную протоплазму, инспектор — беспечность диких лесов, профессор — изменчивый ландшафт города. Все это странно, но еще страннее то, что сам я тоже думаю о нем и тоже сравниваю его с мирозданием.

— Идите быстрее, Сайм, — сказал доктор Булль. — Не забудьте, шар летит быстро.

— Когда я впервые увидел Воскресенье, — медленно продолжал Сайм, — он сидел ко мне спиною, и я понял, что хуже его нет никого на свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это — зверь, одетый человеком.

— Так… — сказал доктор Булль.

— И тут случилось самое странное, — сказал Сайм. — Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво.

— Сайм, вы в себе? — вскричал Секретарь.

— Он показался мне Архистратигом, вершащим правый суд после битвы, — продолжал Сайм. — Смех был в его глазах, честь и скорбь — на устах. И белые волосы, и серые плечи остались такими же. Но сзади он походил на зверя; увидев его спереди, я понял, что он — бог.

— Пан был и богом, и зверем, — сказал профессор.

— И тогда, и позже, и всегда, — говорил Сайм как бы себе самому, — это было и его тайной, и тайной мироздания. Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик — только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина — только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло. Особенно сильно я это чувствовал вчера, когда мы за ним гнались и я всю дорогу был сзади.

— Неужели у вас было время думать? — спросил Рэтк-лиф.

— Да, — отвечал Сайм. — На одну дикую мысль у меня хватило времени. Мне показалось вчера, что слепой затылок — это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу.

— Какой ужас! — сказал доктор Булль и содрогнулся.

— Мало сказать ужас, — возразил Сайм. — То была худшая минута моей жизни. Однако через десять минут он высунул голову, скорчил рожу — и я понял, что это отец играет в прятки с детьми.

— Игра что-то затягивается, — сказал Секретарь, мрачно глядя на стоптанные штиблеты.

— Послушайте меня! — с необычайным пылом сказал Сайм. — Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например — только изнанка дерева, облако — лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди…

— Смотрите! — крикнул Булль. — Шар спускается! Сайм видел это и без его крика, ибо все время глядел вверх. Огромный светящийся шар покачнулся, выпрямилея и медленно спустился за деревья, словно закатное солнце.

Человек, именовавшийся Гоголем, мало говорил, пока они шли; но теперь он воздел руки к небу, горестно, словно погибшая душа.

— Он умер! — воскликнул Вторник. — Теперь я знаю, что он был мне другом, моим другом во тьме!

— Умер! — фыркнул Секретарь. — Не так его легко убить. Если он вылетел из корзины, он катается в траве, как жеребенок, и дрыгает ногами от радости.

— Как жеребенок, — сказал профессор, — или как Пан.

— Опять вы со своим Паном! — сердито воскликнул Булль. — Послушать вас, этот Пан — все на свете.

— Он и значит «всё», — ответил профессор. — По-гречески.

— Однако, — заметил Секретарь, — от имени его происходит и слово «паника».

Сайм стоял, как бы не слыша всего этого.

— Он упал вон там, — сказал он. — Идем поищем его. И прибавил, странно взмахнув рукою:

— О, если бы он надул нас и умер! Вот была бы шутка в его вкусе…

Он зашагал к деревьям; лохмотья щегольского костюма развевались на ветру. Спутники пошли за ним не так быстро, ибо сильно натерли ноги. И почти в одно и то же мгновенье все шестеро ощутили, что на лужайке есть кто-то еще.

Опираясь на посох, подобный жезлу или скипетру, к ним приближался человек в красивом, но старомодном платье. Короткие, до колен, штаны были того лиловато-серого цвета, какой случается подметить в тенистом лесном закоулке; и благодаря старинному костюму казалось, что волосы его не седы, а напудрены. Двигался он очень тихо. Если бы не иней в волосах, его можно было бы принять за одну из лесных теней.

— Господа, — сказал он, — рядом на дороге вас дожидаются кареты, которые прислал мой хозяин.

— Кто ваш хозяин? — спросил Сайм не шелохнувшись.

— Мне сказали, — почтительно отвечал слуга, — что вам известно его имя.

Все помолчали, потом Секретарь спросил:

— Где кареты?

— Они дожидаются лишь несколько минут, — сказал седой незнакомец. — Мой хозяин только что вернулся.

Сайм оглядел небольшую зеленую поляну. Изгороди были изгородями, деревья — деревьями; между тем он чувствовал себя так, словно его заманили в сказочное царство. Оглядел он и загадочного посланца и не обнаружил ничего страшного, разве что одежда его перекликалась с сизыми тенями, а лицо повторяло багряные, бурые и золотые тона предзакатного неба.

— Проведите нас, — сказал Сайм, и слуга в лиловой ливрее, не вымолвив ни слова, направился к изгороди, за которой неожиданно забелела дорога.

Выйдя на нее, шестеро скитальцев увидели вереницу карет, подобных тем, что поджидают гостей у лондонского особняка. Вдоль ряда экипажей стояли слуги в серо-голубых ливреях, величавые и свободные, словно они — не лакеи джентльмена, а послы великого короля. Экипажей было шесть, по числу странников, и когда те садились в них, слуги помогли им, а потом салютовали шпагами, сверкнувшими в предвечернем свете.

— Что это такое? — успел спросить Булль у Сайма. — Еще одна шутка Председателя?

— Не знаю, — отвечал Сайм, устало опускаясь на подушки. — Если это и шутка, то в вашем духе. Добрая.

Невольные искатели приключений пережили их немало, но ни одно не поразило их так, как эта нежданная роскошь. К бедам они притерпелись, когда же все пошло на лад, им стало не по себе. Они и отдаленно не могли представить, что это за кареты; но с них хватало того, что это кареты, да еще и с мягкими сиденьями. Они не могли понять, что за старик их встретил; но с них хватало того, что он привел их к экипажам.

Сайм ехал сквозь плывущую мглу деревьев, расслабившись и забывшись. Как всегда в своей жизни, он шел, воинственно задрав бородку, пока что-то можно было сделать; когда же от него ничего не зависело, он в счастливом изнеможении откинулся на подушки.

Очень медленно, очень смутно обнаружил он, как хороши дороги, по которым его везут. Он увидел, что экипаж миновал каменные ворота, въехал под сень листвы — наверное, то был парк — и неспешно поднялся по склону, поросшему деревьями, но слишком аккуратному, чтобы назвать его лесистым. Тогда, словно пробуждаясь от крепкого, целительного сна, он стал находить радость в каждой мелочи. Он ощутил, что изгородь как раз такая, какою и должна быть; что изгородь — как войско, которое тем живее, чем четче его дисциплина. За изгородью он увидел вязы и подумал о том, как весело лазить на них мальчишкам. Вдруг карета резко свернула, и перед ним, внезапно и спокойно, предстал невысокий длинный дом, подобный узкому длинному облаку в мягких лучах заката. Позже шестеро друзей спорили о том, кто что подумал, но согласились, что почему-то каждому из них дом этот напомнил детство. Причиной была верхушка вяза или кривая тропинка, уголок фруктового сада или узорное окно; однако каждый знал, что место это вошло в его сознание раньше, чем собственная мать.

Когда кареты подкатили к другим воротам, широким и низким, словно вход в пещеру, навстречу путникам вышел еще один слуга в такой же ливрее, но с серебряной звездой на сизой груди.

— Ужин в вашей комнате, сэр, — вежливо и величаво сказал он удивленному Сайму.

Все в том же изумлении, как под гипнозом, Сайм поднялся вслед за учтивым слугой по широкой дубовой лестнице и вступил в блистательную анфиладу комнат, словно и предназначенных для него. Повинуясь инстинкту сословия, он подошел к высокому зеркалу, чтобы поправить галстук или пригладить волосы, и увидел, каким страшным он стал: кровь текла по исцарапанному лицу, волосы торчали клочьями желтой травы, костюм обратился в длинные лохмотья. Сразу же перед ним встала вся загадка в виде простых вопросов: как он здесь очутился, как он отсюда выйдет? И тут же слуга в голубой ливрее торжественно промолвил:

— Я приготовил вам платье, сэр.

— Платье! — насмешливо воскликнул Сайм. — У меня нет другой одежды, только эта, — и он приподнял два длинных фестончатых лоскута, словно собирался сделать пируэт.

— Мой господин велел передать, — продолжал служитель, — что сегодня костюмированный бал. Он хочет, чтобы вы надели костюм, который я приготовил. А пока что не откажитесь отведать холодного фазана и бургундского, ибо до пира осталось еще несколько часов.

— Холодный фазан — хорошая штука, — задумчиво сказал Сайм, — а бургундское и того лучше. Но больше всего я хотел бы узнать, что тут творится, какой мне положен костюм и где он?

Загадочный слуга поднял с низкого дивана длинное сине-зеленое одеяние, сбрызнутое яркими звездами и полумесяцами. На груди красовалось золотое солнце.

— Вы оденетесь Четвергом, сэр, — почтительно сказал слуга.

— Четвергом!.. — повторил Сайм. — Звучит не слишком уютно.

— Напротив, сэр, — заверил его слуга. — Это очень теплый костюм. Он застегивается сверху донизу.

— Ничего не понимаю, — сказал Сайм и вздохнул. — Я так привык к неприятным похождениям, что приятные мне не под силу. Разрешите спросить, почему я больше похож на четверг в зеленом балахоне, испещренном светилами? Насколько мне известно, они видны всю неделю. Помнится, мне довелось видеть луну во вторник.

— Простите, сэр, — сказал слуга, — для вас приготовлена и Библия. — И он почтительно и непреклонно указал на первую главу Книги Бытия.

Речь шла о четвертом дне творения; но, видимо, здесь предполагали, что счет надо начинать с понедельника. Сайм в недоумении прочитал:

«И сказал Бог, да будут светила[331] на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов; и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великие: светило большое, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды; и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день четвертый».

— Нет, ничего не пойму, — сказал он, опускаясь на стул. — Кто эти люди, поставляющие дичь и вино, зеленые одежды и Библии? Быть может, они поставляют все на свете?

— Да, сэр, — серьезно ответил слуга. — Не помочь ли вам одеться?

— Ладно, напяливайте эту хламиду! — в нетерпении отвечал Сайм. Но как ни прикидывался он небрежным, его охватила небывалая легкость, когда вокруг него, словно так и нужно, заколыхались сине-зеленые с золотом одежды. Когда же он понял, что одежды эти надо препоясать мечом, к нему вернулись полузабытые мальчишеские мечтанья. Выходя, он дерзко, как трубадур, закинул через плечо край плаща; ибо маскарад этот не скрывал, а открывал человека.

Глава 15

Обвинитель

Проходя по коридору, Сайм увидел Секретаря, стоявшего на самом верху лестницы. Никогда еще этот человек не казался столь благородным. Черный хитон ниспадал до самых его стоп, а сверху вниз, от ворота, шла чисто-белая полоса, подобная лучу света. Все это походило на строгую одежду жреца. Сайму не пришлось рыться ни в памяти, ни в Библии — он вспомнил и так, что в первый день творенья свет отделился от тьмы. Само одеяние напомнило бы об этом; но поэт порядка ощутил к тому же, что простое сочетание белого с черным как нельзя лучше выражает скорбную, строгую душу Секретаря, исполненную пламенной искренности и ледяного гнева, которые подвигли его на борьбу с анархистами и помогли так легко сойти за одного из них. Как ни радостно было все вокруг, глаза Понедельника глядели невесело. Ни запах пива, ни благоухание сада не отвлекли его; он алкал правды.

Если бы Сайм увидел себя, он понял бы, что и он впервые стал самим собою. Секретарь был философом, возлюбившим первоначальный, лишенный очертаний свет; Сайм — поэтом, вечно стремящимся воплотить этот свет в ощутимые, четкие предметы, в солнце и звезды. Философ может порою любить бесконечность, поэт всегда любит конечное. Величайший миг для него — не сотворение света, а сотворение солнца и луны.

Спускаясь с лестницы, они настигли Рэтклифа в охотничьем камзоле и плаще весенних зеленых тонов, украшенном узором ветвей. Он воплощал тот третий день, когда была создана Земля в ее зеленом наряде; и простое умное лицо, дышащее незлым сомнением, как нельзя лучше сочеталось с его одеждой.

Через низкие широкие ворота их провели в очень большой, очень старый сад, где в трепетном свете костров и факелов плясали ряженые. Костюмы были поистине безумны, и Сайму показалось, будто здесь — все, что только существует на свете. Был тут и человек, одетый мельницей с огромными крыльями, и человек, одетый слоном, и человек, одетый воздушным шаром; эти двое держались вместе, видимо, напоминая о недавних нелепых приключениях. Со странным трепетом Сайм подметил, что один танцор одет клюворогом — странной птицей, чей клюв вдвое больше тела, запечатлевшейся в его памяти, пока он бежал по длинной аллее зоологического сада.

Были здесь и тысячи других странностей — и пляшущий фонарь, и пляшущий корабль, и пляшущая яблоня, словно все обычные вещи, какие только есть в деревне и в городе, пустились в пляс под веселую музыку безумного шарманщика. Через много лет, немолодым человеком, Сайм не мог видеть ни фонаря, ни яблони, ни мельницы, чтобы не ощутить, что это — плясун, сбежавший с карнавала.

С одной стороны лужайки, на которой плясали пары, возвышался зеленый уступчатый склон, обычный в старых садах. На нем стояли полумесяцем семь кресел, престолы семи дней. Гоголь и доктор Булль уже сидели на местах, де Вормс взбирался на свое. Простоту Вторника как нельзя лучше выражала одежда, падавшая серо-серебряными складками, подобными завесе проливного дождя; то было разделение вод. Пятница, в чей день были созданы низшие формы жизни, облачился в мутно-лиловый хитон, на котором распластались лупоглазые рыбы и диковинные птицы, причудливые и нечеткие, как он. Камзол Субботы, последнего дня творенья, украшали геральдические звери, золотые и алые, а на коньке его шлема стоял человек. Доктор удобно расселся в кресле, сияя улыбкой, — присяжный поборник надежды в своей стихии.

Один за другим садились скитальцы на странные свои престолы, и всякий раз парк оглашали крики, словно толпа приветствовала царей. Звенели кубки, трещали факелы, взлетали в воздух украшенные перьями шляпы. Тех, кому предназначались кресла, славили свыше меры. Но среднее кресло оставалось пустым.

Сайм, сидевший по левую руку от него, посмотрел на Секретаря, сидевшего по правую, и тот сказал, едва разжимая губы:

— Быть может, он лежит мертвый на поляне.

И в тот же миг море лиц страшно и прекрасно изменилось, словно разверзлось небо за спинками кресел. Безмолвно и просто, как тень, Воскресенье прошел сквозь толпу и уселся между Секретарем и Саймом. На нем был хитон грозной белизны; волосы серебристым пламенем вздымались над челом.

Долго, быть может — часами, плясал многолюдный маскарад под звуки веселой, возносящей душу музыки. Каждая пара казалась неповторимым рассказом; фея, танцующая с почтовым ящиком, или крестьянка с месяцем были нелепы, как Зазеркалье, и серьезны, как повесть о любви. Наконец толпа стала редеть. Все потянулись кто в аллеи, кто — к поляне у дома, где дымились в котлах диковинные варева, благоухающие элем и вином. Над ними, на возвышении, ревел в тагане огромный костер, освещавший всю округу, озаряя мягким отблеском очага серый и коричневый лес и согревая пустоту поднебесья. Однако и ему пришло время померкнуть. Едва различимые кучки людей теснились у котлов и пропадали, болтая и смеясь, в покоях старого дома. Вскоре в саду осталось десять гостей, потом — четверо, и наконец последний вбежал в дом, окликая приятелей. Огонь погас, неспешно засверкали яркие звезды. Семеро странных людей, как семь изваяний, сидели на каменных престолах, ни слова не говоря.

Долго молчали они, вслушиваясь в жужжанье жуков и пенье птицы вдали. Потом Председатель заговорил, и так задумчиво, словно не начинал, а продолжал беседу.

— Поедим и выпьем мы позже, — сказал он. — Побудем немного вместе, мы, что так долго сражались и так скорбно любили друг друга. Мне кажется, я помню века геройских битв, в которых вы бились, как герои, эпос за эпосом, песнь за песнью, и вас, братьев по оружию. Недавно (ведь время — ничто) или в начале мира я посылал вас на брань. Я сидел во тьме, где нет ни единого творенья, и был лишь голосом для вас, провозвещавшим доблесть и невиданную, немыслимую добродетель. Голос звучал из мрака, больше вы его не слыхали. Солнце отрицало его, земля и небо, вся человеческая мудрость. И когда я встречался с вами при свете, я сам его отрицал.

Сайм резко выпрямился в кресле, все молчали, и Непостижимый продолжил:

— Но вы были мужами. Вы не забыли тайну чести, хотя весь мир стал орудием пытки, чтобы выпытать ее. Я знаю, как близки вы были к аду. Я знаю, что ты, Четверг, скрестил меч с Сатаною, а ты, Среда, воззвал ко мне в час отчаянья.

В залитом звездным светом саду наступила тишина, потом чернобровый Секретарь повернулся и резко спросил:

— Кто ты и что ты такое?

— Я отдых воскресный, — отвечал Председатель не двигаясь. — Я — мир, я покой Божий.

Секретарь вскочил, сминая рукой драгоценные одежды.

— Я знаю, что ты хочешь сказать! — воскликнул он. — И не прощаю. Ты — довольство, ты — благодушие, ты — примирение. А я не мирюсь. Если ты человек в темной комнате, почему ты был и главою злодеев, оскорблением для дневного света? Если ты изначально был нам отцом и другом, почему ты был злейшим нашим врагом? Мы плакали, мы бежали в страхе, оружие пронзило нам сердце — и ты покой Божий? О, я прощу Богу гнев, даже если он всех уничтожит, но не прощу Ему такого мира!

Воскресенье не ответил ни слова, только обратил недвижное лицо к Сайму, как бы задавая вопрос.

— Нет, — сказал Сайм, — я не злюсь. Я благодарен тебе не только за вино и радушие, но и за лихую погоню, и за добрый бой. И все-таки мне хотелось бы знать. Душа моя и сердце мое блаженны, как этот сад, но разум неспокоен. Я хотел бы понять.

Воскресенье взглянул на Рэтклифа, и тот звонко сказал:

— Это ведь глупо! Ты был на обеих сторонах и боролся с самим собой.

— Я ничего не понимаю, — сказал Булль, — но счастлив. Мне так хорошо, что я сейчас усну.

— А мне плохо, — сказал профессор, охватив ладонями лоб, — потому что я не понимаю. Ты подпустил меня слишком близко к аду.

Гоголь произнес с простотой ребенка:

— Я хочу знать, почему меня так мучили. Воскресенье молчал, опершись мощным подбородком на руку и глядя вдаль. Наконец он сказал:

— Я выслушал ваши жалобы. Вот идет еще один. Он тоже будет жаловаться, выслушаем и его.

Догоравший огонь бросил на темную траву последний отблеск, подобный бруску золота. По этой огненной полосе двигались черные ноги. Пришелец был одет как здешний слуга, только не в голубое, а в черное. Как и слуги, он носил шпагу или меч. Лишь когда он вплотную подошел к полумесяцу престолов, Сайм с удивлением увидел обезьянье лицо, рыжие кудри и наглую усмешку своего старого друга.

— Грегори! — вымолвил он приподнимаясь. — Вот он, истинный анархист.

— Да, — сказал Грегори с грозной сдержанностью. — Я — анархист истинный.

Доктор Булль бормотал во сне:

— «И был день, когда пришли сыны Божий предстать пред Господа; между ними пришел и Сатана».

— Ты прав, — сказал Грегори, оглядев поляну. — Я разрушитель. Если бы я мог, я разрушил бы мир.

Жалость, поднявшаяся из глубин земли, охватила Сай-ма, и он сбивчиво начал:

— Бедный ты, бедный! Попробуй быть счастливым. Волосы у тебя рыжие, как у твоей сестры.

— Мои рыжие волосы сожгут мир, словно пламень! — вскричал Грегори. — Я думал, что ненавижу все на свете больше, чем можно ненавидеть. Но теперь я понял, что еще больше я ненавижу тебя.

— Я никогда не чувствовал к тебе ненависти, — ответил Сайм с глубокой печалью.

— Ты! — крикнул Грегори. — Куда тебе, ведь ты и не жил! Я знаю, кто вы. Вы — власть. Вы — сытые, довольные люди в синих мундирах. Вы — закон, и вас еще никто не сломил. Но есть ли живая душа, которая не жаждет сломить несломленных? Мы, бунтари, болтаем о ваших преступлениях. Нет, преступление у вас одно: вы правите. Смертный грех властей в том, что они властвуют. Я не кляну вас, когда вы жестоки, я не кляну вас, когда вы милостивы. Я кляну вас за то, что вы в безопасности. Вы не сходили со своих престолов. Вы — семь ангелов небесных, не ведавшие горя. Я простил бы вам все, властители человеков, если бы увидел, что вы хотя бы час страдали, как страдал я…

Сайм вскочил, дрожа от внезапного прозренья.

— Я понял! — воскликнул он. — Теперь я знаю! Почему каждое земное творенье борется со всеми остальными? Почему самая малость борется со всем миром? Почему борются со Вселенной и муха, и одуванчик? По той же причине, по какой я был одинок в Совете Дней. Для того, чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того, чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того, чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Мы купили муками и слезами право на слова: «Ты лжешь». Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: «И мы страдали»?

Ты говоришь, что нас не сломили. Нас ломали — на колесе. Ты говоришь, мы не сходили с престолов. Мы спускались — в ад. Мы сетовали, мы жаловались, мы не могли забыть своих бед в тот самый миг, когда ты нагло пришел обвинить нас в спокойствии и счастье. Я отвергаю твою клевету, мы не были спокойны. Счастлив не был никто из великих стражей закона, которых ты обвиняешь. Во всяком случае…

Он замолчал и посмотрел в лицо Воскресенья, на котором застыла загадочная улыбка.

— А ты, — страшным голосом крикнул он, — страдал ли ты когда-нибудь?

Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров. Оно стало больше маски Мемнона, которую Сайм не мог видеть в детстве. Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила Сайма, из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: «Можете ли пить чашу, которую Я пью?»

Когда люди в книгах просыпаются, они оказываются там, где могли заснуть: зевают в кресле или устало встают с травы. Сейчас у Сайма все было не так просто, если и впрямь он прошел через то, что в обычном, земном смысле зовется нереальным. Хотя он хорошо помнил, что лишился чувств перед лицом Воскресенья, он никогда не смог вспомнить, как пришел в себя. Постепенно и естественно он осознал, что уже довольно долго гуляет по тропинкам с приятным, словоохотливым собеседником. Собеседник этот играл немалую роль в недавно пережитой им драме; то был рыжий поэт, Люциан Грегори. Они по-приятельски прогуливались, толкуя о пустяках. Но сверхъестественная бодрость и кристальная ясность мысли казались Сайму гораздо важнее того, что он говорил и делал. Он чувствовал, что обрел немыслимо благую весть, рядом с которой все становится ничтожным и в ничтожности своей — драгоценным.

Занималась заря, окрашивая мир светлыми и робкими красками, словно природа впервые пыталась создать розовый цвет и желтый. Ветерок-был так свеж и чист, словно дул сквозь дырку в небе. Сайм удивился, что по сторонам тропинки алеют причудливые дома Шафранного парка, — он и не думал, что гуляет совсем близко от Лондона. Повинуясь чутью, он направился к белой дороге, на которой прыгали и пели ранние птицы, и очутился у окруженного решеткою сада. Здесь он увидел рыжую девушку, нарезавшую к завтраку сирень с бессознательным величием юности.

Коментарий к роману «Человек, который был Четвергом»

«Человек, который был Четвергом» (1908) считается лучшим романом Честертона. Однако именно его почти всегда воспринимают как чистую эксцентрику. Здесь, у нас в России, в 20-е годы это дошло до полного абсурда, особенно — в инсценировке Таирова, и Честертон печально писал, что принять роман против анархистов за апологию анархии — это слишком даже для большевиков.

Объяснять и доказывать трогательность и мудрость какой бы то ни было книги по меньшей мере глупо. Сделаем иначе: чтобы избежать слепых пятен, замедлим чтение там, где Сайм думает и «шарманочном люде»; там, где он видит, не глядя, миндальный куст на горизонте; там, где доктор Булль жалеет Понедельника или говорит «Мне ли не знать, я сам вульгарен!»; там, наконец, где, отвечая Грегори, Сайм рассуждает о «свободе и одиночестве изгоя». Особенно важен разговор с человеком в темной комнате. Стыдно писать такие слова, но ведь это — точнейшее определение Церкви. («Я не знаю занятия, для которого достаточно одной готовности». — «А я знаю. Мученики».)

Сам парк, Сохо, Лестер-сквер, переулки у реки — реальней настоящего Лондона. Когда через 52 года после того, как прочитала книжку, я увидела их, они оказались такими, как там, а не такими, как на фотографиях.

Можно ограничиться удивительной красотой этого «сна», но жалко, если мы не пройдем с Саймом его путь. Часто мы делаем почти то же самое, что он или Булль, и нам, как им, намного легче, если мы не одни.

И еще немного об этом романе:

1. Шарманочный люд. Многие из нас (тем более — здесь, в России) испытали тот невыносимый страх, который описал Честертон в главе VI своего «Страшного сна». Можно себе представить, какой стала бы эта сцена у величайших писателей века, который тогда начинался, а сейчас, слава Богу, кончается. У Борхеса или Кафки к страху бы все и свелось, мы вместе с автором оказались бы в черной воронке, только Кафку было бы жалко, а Борхеса — нет. У Камю вывезло бы (куда?) безупречное и бессмысленное благородство. Есть, наверное, и другие варианты, скажем — бравурный героизм, хотя вряд ли его проповедник может стать великим.

Только один человек, забытый за свою глупость и прославленный в самом прямом, богословском смысле слова, по той же самой причине, нашел совсем иной выход. Страх не раздавил его героя потому, что тот услышал шарманку, и случилось вот что:

«Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. (…) Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. (…) Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих в бой под звуки шарманки. (…) Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти».

Шарманочный люд не обманул. Позже, на очередном витке страха, оказалось, что он не помогает анархистам, а хочет защитить от них мир. Лучший человек в книге, доктор Булль, воплощающий день творенья, когда создан человек и звери вроде слона, собаки, кошки, этому не удивился. «Я знал, что не могу обмануться в обывателях, — говорит он. — Вульгарный человек не сходит с ума. Я сам вульгарен, мне ли не знать!»

Что же это, честное слово? Вульгарные, а если хотите — простоватые, люди жили рядом с Освенцимом и ухом не вели. Неумение выбирать и думать — не такая уж добродетель. Толпа у Голгофы этим и отличалась. Неужели для Честертона всё лучше «этих умников»? Наши микроголгофы и микроосвенцимы — очереди, коммуналки, трамваи, долго мешали мне поверить его апологии «common people». Хорошо, у них нет той гордыни, которая есть у изысканного интеллектуала, но чем лучше агрессивность и самодовольство без тонкости и ума?

Но вот очередей нет, трамваи — не набиты, коммуналки скупают для офисов и хором. Столетие беспощадной свободы и беспощадного порядка кончается. Те, кто не умеет выбирать и думать, служат скорее низшим похотям, чем бесовским идеологиям, а главное — «common people» лишились возможности всех контролировать и учить. Слова Честертона смущают меня меньше. Что слышится в них теперь?

Скорее всего, то самое, чем поражает последний стих Ионы. Есть это у Осии; есть (меньше) у Иоиля, вообще есть у пророков. Богу нас жалко, у Него переворачивается от жалости сердце. Авраам молил о праведниках и не добрал нужного числа. Может быть, Содом и Гоморра остались совсем без обычных, жалобных людей и этим отличались, как отличается от всех морей Мертвое море. Но в других местах и столетиях эти люди есть всегда. Прося в очередной раз о том, чтоб они сносно жили, мы должны помнить вместе с Богом, как они (даже «мы») похожи на детей, не умеющих отличить правую руку от левой.

Собственно, слова «Прости им, ибо не ведают, что творят» — ровно о том же. Кажется, Честертон считал, что кто-то ведает, скажем — те же «умники». Я думаю, скорей уж должны ведать мы, назвавшиеся христианами. Потому мы и берем вину на себя, несем чужие кресты. Но это — другая тема. Что до «common people», их Честертон считал не ответственными, а священными, как маленький зверь или обжитое жилище.

Поэтому, со всеми своими мечами, он так близок тем людям, которые, на границе тысячелетий, пылко защищают уютную, мирную жизнь. Другое дело, что они, в отличие от него, не знают, чем она окуплена; кто и как спасает ее от жестокости и хаоса.

2. Розамунда и Франциска. Иногда пишут, что эта книга — поэма о любви к жене. Действительно, до свадьбы Франсис жила в Бедфорд-парке. Дом ее семьи стоит, как стоял, при нем — красивый садик. В семействе Блоггов, кроме матери, носившей старинное (для Англии) имя Бланш, были три сестры и несколько сумасшедший брат, Джордж Ноллис, который покончил с собой в самом конце лета 1906 года (роман писался в 1907-м).

Рыжей Франсис не была. Когда двадцатидвухлетний Гилберт увидел ее в первый раз, он записал в дневнике: «Гармония коричневого, зеленого… и еще что-то золотое — корона, должно быть». По той артистической моде, которую мы знаем из иллюстраций к «Алисе», она была в свободном зеленоватом платье, с распущенными волосами; и он решил, что похожа она на прекрасную гусеницу (роль перехватов выполняли какие-то подобия веночков).

Писем, записей и стихов, связанных с любовью к Франсис, необычайно много. Увидел он ее в 1896 году, объяснился ей в любви — в 1898-м, женился — в июне 1901-м. Когда, уже за 30, она делала операцию, чтобы избавиться от бесплодия, он сидел на ступеньках, мешая сестрам и врачам, и писал ей сонет (операция не помогла).

Роль невесты, потом — жены, в жизни Честертона так велика, что поэмами о ней можно считать все его книги. Однако, кроме совпадений, у «Четверга» есть преимущество: избавление от страха Честертон всегда связывал с Франсис. При всей ее скромности, она приняла это и не спорила, когда, посвящая ей поэму «Белая лошадь», он писал: «Ты, что дала мне крест».

Когда сорокалетний Честертон заболел какой-то странной болезнью и несколько недель был без сознания, Франсис спросила его: «Ну скажи, кто за тобой ухаживает?» — и немного посмеялась над собой, потому что, открыв глаза, он ясно ответил:

«Бог».

Цветы и снег. Сон это или не сон, определить невозможно (подробно об этом в длинном послесловии к роману, изданному в 1989-м в приложении к «Иностранной литературе»). Здесь заметим только одну неустранимую странность: нельзя установить и время действия. В заметках Честертон говорит о «февральском вечере», и это не совсем нелепо — в самом начале марта в Англии цветут яблони и вишни. Во Франции теплей, там высокая трава — что ж, может быть. Однако перед самым снегопадом члены Совета сидят без пальто на открытом балконе, а в конце книги, то ли — наутро, то ли — примерно через неделю, Розамунда срезает сирень. Это уже не февраль, даже не март. Лучше всего подошел бы апрель, но принять это и успокоиться что-то мешает. Ощущение сна или хотя бы стихов создается и тем, что время года, вообще время — колеблется, съезжает куда-то.

Наталия Трауберг

Шар и крест (1909)

Первая редакция романа — 1910 год. В конце 20-х годов роман был почти полностью переписан и в окончательном варианте увидел свет в 1927 году. В данном издании представлен русский перевод выполненный по второй редакции романа.

Эвану Макиэну, приехавшему в Лондон из далекой горной деревушки в Шотландии, случайно попалась на глаза газета, в которой он прочитал нелицеприятные высказывания о Деве Марии. Он был настолько шокирован и возмущен этой статьей, что немедля вызвал на дуэль редактора газеты — убежденного атеиста Джеймса Тернбулла…

Именно так начинается роман-диспут Г. К. Честертона, жанровую принадлежность которого не так легко определить. Фантастическая сатира? Фельетон? Антиутопия?

«Это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле.»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Неоконченный спор

Аэроплан профессора Л. серебряной стрелой разрезал небеса, сверкая в холодной и синей бездне вечера. Мало сказать, что он летел над землею — тем двоим, кого он нес, казалось, что он летит над звездами. Профессор сам сконструировал его, и все в нем было искаженным и причудливым, как и подобает чудесам науки. Мир наук несравненно туманней и неуловимей, чем мир поэзии; ведь в поэзии и в вере мысли и образы верны себе, тогда как, скажем, сама идея эволюции зыбка, словно тяжкий сон.

Все детали и предметы в аэроплане профессора Л. были такие же, как у людей, только на себя не похожие. Они как бы забыли свое назначение и обрели иную, чудовищную форму или иное имя. Штука, похожая на большой ключ о трех колесах, была чем-то вроде револьвера; гибрид двух пробочников — ключом. Открывалось этим ключом что-то похожее на велосипед и очень важное. Все это создал сам профессор — совершенно все, кроме себя и своего пассажира.

Пассажира этого он в самом прямом смысле слова выудил из маленького садика в горах и, хотя не создавал его, собирался над ним поработать. Обитатель болгарских то ли греческих гор просто светился сквозь заросли седых волос; видны были, собственно, одни глаза, и казалось, что ими он разговаривает. Он был необычайно умен и мудр, и не знал печали в своей окруженной горами хижине, обличая ереси, чьи последние приверженцы переказнили друг друга 1119 лет тому назад. Ереси эти содержали немалый соблазн, и монах сумел обличить их; однако никто, кроме него, не понял бы хода его мыслей. Звали его Михаилом (фамилию я писать не стану, западным людям все равно не прочитать ее) и, повторяю, он счастливо жил со зверями в своей хижине. Даже теперь, когда ученый безумец вознес его превыше гор, он не утратил своей радости.

— Милый мой, — говорил профессор, — я не собираюсь убеждать вас доводами. Нелепость вашего предания ясна всякому, кто знает сей мир тем знанием, которое велит нам избегать сквозняков и нищих. Поистине глупо спорить о таких глупостях. Когда поживешь среди людей…

— Простите меня, — послышалось из белых зарослей, — значит, вы подняли меня в небеса, чтобы я пожил среди людей?

— Занятный вопрос, в узком схоластическом духе, — отвечал профессор. — Что ж, я докажу мою мысль, исходя из вашей. Ваша религия, насколько мне известна, считает небо символом и даже источником правды и милости. Ну вот, вы — в небе, судите сами. Небо жестоко. Пространство страшнее тигра или чумы. Надежды в нем не больше, чем в аду, а правды тоже. Если для несчастного потомка обезьяны есть утешение и упование, оно — на земле, и…

— Простите, что прерву вас, — сказал отец Михаил, — но я всегда замечал…

— Так, так! — подбодрил его профессор. — Люблю ваши немудреные мысли!..

— Вы так прекрасно говорите, — продолжал монах, — и вы, и вся ваша школа… но я припомнил ее историю и пришел к странным выводам, которые нелегко передать, особенно на чужом языке.

— Слушаю, слушаю! — все подбадривал его ученый. — Итак?

— Я заметил, — мягко промолвил отец Михаил, — что особенно красиво вы проповедуете как раз тогда, когда… ну, как бы это сказать?

— Прошу, прошу, договаривайте! — нетерпеливо вставил профессор.

— Словом, ваш аэроплан сейчас во что-то ударится, — закончил монах, — простите, что я об этом говорю, но лучше вам знать заранее… — Профессор вскрикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь, за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что-то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.

— Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум…

— Простите, — несмело сказал монах, — там что-то торчит…

— И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?

Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.

Тусклое море облаков лежало почти у самой его вершины, и крест на макушке шара казался буйком среди свинцовых волн. Когда аэроплан подлетел к ним вплотную, облака стали четкими, словно камни на серой равнине. Лететь сквозь них было неприятно, словно древний утес оказался куском масла или, точнее, взбитым белком. Однако еще удивительнее были мгновенья, когда внезапный и удушливый сумрак сменился бурным туманом, который где-то пониже как бы разгорался, обращаясь в огонь. Сквозь плотную лондонскую мглу сверкали огни, сливавшиеся в квадраты и полосы. Можно было сказать, что мгла утопает в пламени; можно было сказать, что пламя подожгло мглу. Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.

Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.

Профессор погладил огромный, шар, словно гигантского зверя, и сказал:

— Вот это по мне!

— Что же именно? — спросил монах.

— Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, отталкиваясь от чего угодно; Что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.

— Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что способен к падению. Вы говорите, крест — нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.

Профессор Л. нахмурился и сказал:

— Без сомнения, все относительно. Не стану отрицать, что элемент борьбы, противоречия, спора занимает свое место в природе. Однако элемент этот ниже полноты, заключенной в шаре. Да сами посудите, сразу видно, что Кристофер Рен допустил серьезную ошибку.

— Простите, какую же? — кротко спросил монах.

— Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.

— Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.

— О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?

— Все рухнет, — отвечал монах.

Профессор сердито поглядел на него и хотел было говорить, но монах продолжал:

— Я знал такого, как вы…

— Такого, как я, на свете нет, — вставил профессор.

— Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятия ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел перекрестие балок, и те скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог, и утопился.

— Это правда? — спросил профессор.

— О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, что не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.

Профессор Л. за это время поднялся немного выше; тут он крикнул:

— Каждому свое!

И с невиданной силой подняв монаха одной рукою, он опустил его на перекладину креста, венчавшего собор.

— Ну как? — с издевкой спросил он. — Спасает вас крест?

— Я за него держусь, — отвечал монах. — С шара бы я упал. Неужели вы меня здесь и оставите?

— Конечно! — вскричал профессор. — Мой путь ввысь, туда, к сверкающим звездам!

— Много раз вы говорили мне, — напомнил монах, — что верх и низ — понятия относительные. Мой путь тоже ведет наверх.

— Вот как? — спросил ученый. — В каком же это смысле?

— Я попытаюсь влезть на звезду, — отвечал монах. — Во всяком случае, на небесное тело.

И он указал вниз, на Ладгэйт-хилл.

Поверхностные люди полагают, что парадокс — что-то вроде притянутой за уши шутки. Такие парадоксы можно встретить в декадентской комедии, где денди говорит: «Жизнь слишком серьезна, чтобы принимать ее всерьез».

Те, кто посмотрит на дело внимательней и глубже, обнаружат, что религия кишит парадоксами. Пример такого парадокса: «Кроткие наследуют землю». Те же, кто вглядится в самую глубь, увидят, что парадоксально все, что значительно. Именно это заметил бы каждый, кому довелось бы висеть над куполом собора, вцепившись в перекладину креста.

Несмотря на годы, несмотря на посты (вернее, благодаря им), отец Михаил отличался и силой, и ловкостью. Вися над бездной, он понял то, что понимают в опасности; то, что и зовется истинным мужеством. Как и всякий нормальный человек, в такую минуту он понял, что главная опасность — страх, а единственная надежда — спокойствие, доходящее до беспечности, и беспечность, доходящая до безумия. Единственный шанс остаться живым заключается в том, чтобы не держаться за жизнь. На куполе могли быть какие-нибудь ступеньки, но чтобы добраться до них, нужно было о них забыть. Безумно спускаться по гладкому шару; умно — висеть, пока не свалишься. Противоречие это повторялось в его сознании, как повторяется в мире противоречие креста. Он вспомнил слова: «Кто хочет сохранить душу свою, потеряет ее», и — как бывает в некоторых толкованиях — понял, что слово «душа» здесь можно заменить словом «жизнь». Он узнал истину, ведомую, скажем, всем альпинистам: стих этот прекрасно подходит и не к духовной, а к обычной земной жизни.

Не все поверят, что человек в его положении может философствовать. Однако не стоит судить о том, что может, а чего не может быть в такие минуты. Нередко разум работает особенно живо и четко, когда человек потерял и возможность, и даже надежду спастись. Тем более не стоит эти минуты описывать. Здравые мысли сменились диким страхом — страхом зверька, которому враждебен весь мир. Десять минут, отданные этому страху, не описал бы никто, не буду описывать и я. Они же сменились той полной покорностью, о которой тоже не напишешь, ибо она непостижимей ада и, быть может, — последняя тайна, которую скрывает от нас Господь. На самой вершине страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем назвать его благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывают нам на мгновенье, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может.

Отец Михаил не сумел бы поведать об удивительном спокойствии, сошедшем на него; но он с небывалой ясностью понял, что крест есть, и купол есть, что они преисполнены бытия — и что он спускается по ним, и что ему безразлично, разобьется он или нет. Состояние это длилось достаточно, чтобы он начал свой безумный спуск; но страх шесть раз накатывал на него, прежде чем он достиг верхней галереи.

Он ощущал, как ощущает пьяный, что у него — два сознания: одно, спокойное до бесконечности, приносит пользу; другое — перепуганное насмерть — не приносит ничего. Достигнув галереи, он удивился — ему казалось, что придется ползти лицом к шару до самого низа — и, хотя до земли было далеко, словно он упал на луну с солнца, он с удовольствием потоптался, разминая ноги. И тут душу его пронзила молния: человек, обычный человек, украшенный множеством пуговиц, стоял на его пути. Отец Михаил не думал о том, почему он здесь; радость и любовь переполнили его сердце. Он хотел бы постигать, один за другим, бесценные оттенки его чувств, и чувств его тетки, и чувств его тещи. Минуту назад он умирал в одиночестве. Теперь он жил в том же самом мире, что этот дивный человек. На верхней галерее, огибающей купол собора, отец Михаил обрел самого лучшего из людей, самого благородного и достойного любви, того, кто чище святых, величественнее героев — он обрел Пятницу.

Сквозь музыку и сверканье явленного рая монах едва различал, что человек произносит какие-то слова. Он заметил лишь слово «время» и дивное слово «порядок». Заметил он и выражение: «Как вы сюда долезли?» Несомненно, этот истинный образ Божий тоже считал, что путь от креста к галерейке ведет вверх, на небесное тело, именуемое Землею.

Вопрос этот повторялся столько раз, что отец Михаил, наслаждавшийся сперва самими звуками голоса, решил на него ответить. Он честно сказал, что летел над куполом, но его силою посадили на крест. Услышав это, образ Божий растрогался донельзя и заговорил ласково, как с любимым ребенком. Любовь его дошла до того, что он обнял монаха и осторожно повел по галереям, суля какие-то радости, которые даже анахорету, мало знавшему мир, показались немного чрезмерными. В одном месте приоткрылась дверца; отец Михаил заглянул вовнутрь и увидел свод небес, на сей раз созданный людьми. Золото, зелень и пурпур этого свода слагались не в изменчивые гряды облаков, а в четкие фигуры серафимов. Звезды сверкали здесь не наверху, а внизу, над плотною массою людей. Звуки органа сотрясали воздух, и сквозь них долетали еще более дивные звуки — голоса человеческие, взывающие к Богу.

— Нет, не сюда, — сказал образ Божий, усеянный звездами пуговиц. — Идемте-ка дальше, там хорошо, там вас ждет сюрприз, вы очень обрадуетесь…

Отец Михаил кротко пошел дальше. Он не знал, далеко ли до земли, когда открылась еще одна дверь, и перед ним засверкала улица. Монах несказанно обрадовался, словно снова стал ребенком. Он смотрел на мостовую деловито, как смотрят дети, от которых она близко. Он ощущал во всей полноте ту радость, которая неведома гордым; радость, которая граничит с унижением, нет — которая от него неотделима. Она ведома тем, кто спасся от смерти, и тем, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. Он наслаждался всем, что видел, — не лениво, как эстет, а жадно и мирно, как мальчик, который ест пирожки. Его умиляло, что дома похожи на кубики, и четкость их граней радовала его, словно он сам вырезал их из дерева. Светлые квадраты витрин восхищали его, как восхищают они всех детей. Должно быть, он был самым счастливым из детей человеческих, ибо в те минуты, когда он висел над собором св. Павла, мир исчез и родился снова на его глазах.

Вдруг зазвенело стекло, и лондонская толпа со свойственной ей быстротой кинулась на звон. Осколки, словно звезды, сверкали на плитках тротуара. Полицейские уже держали высокого человека с темными прямыми волосами и удивленным взором; на плечо его был накинут серый шотландский плед.

— Ничуть не жалею! — говорил молодой человек, бледнея от гнева. — Вы читали, что там написано?

Тут он увидел одежды отца Михаила и жестом истинного католика швырнул на землю серый шотландский берет.

— Отец, рассудите нас! — крикнул он. — Посмотрите, что там написано… вы только посмотрите!

Отец Михаил почувствовал, что люди не замечают только что сотворенного мира. Они вели, как всегда, свои глупые, простительные, бессмысленные споры, где так много можно сказать в защиту каждого, а лучше не говорить ничего. Ему захотелось передать им свою радость, чтобы они не двинулись с места, пока не удивятся своей улице и не обрадуются друг другу. Крест, с которого он спустился сюда, отбрасывал тень своей непостижимой милости; и первые три слова прозвенели серебром. Люди застыли на месте — но тяжелая рука Пятницы упала на его плечо.

— Старичок не в себе, — добродушно объяснил он зевакам. — Гуляет по самой верхней галерее и говорит, что прилетел. Мне бы кого на помощь. Лучше констебля…

Констебль нашелся и помог. Другие два констебля занялись молодым человеком, а четвертый — владельцем разбитого стекла. Их увезли в полицию, куда последуем и мы, а счастливейшего из людей увезли в сумасшедший дом.

Глава 2

Убеждения полицейского судьи

Газета «Атеист» не пользовалась особой популярностью; она не подходила к атмосфере этих мест. Здесь не любили и не читали Библию, и редактор тщетно вопрошал, как удалось Ною засунуть в ковчег жирафа. Тщетно указывал он на то, что антропоморфность Бога-Отца противоречит Его бесплотности; тщетно сообщал, сколько платят в год епископу за то, что тот притворяется, будто верит в миф об Ионе, тщетно приводил точные размеры китовой глотки. Никого это не трогало. Крест на вершине собора и редакция у его подножия были одинаково чужды миру. Редакция и крест одинаково и одиноко парили в небесах.

Безразличие это не столько сердило, сколько удивляло свирепого невысокого шотландца с огненными волосами, носившего фамилию Тернбулл. Он писал и печатал немыслимые кощунства, а читатель, по всей видимости, принимал их равнодушно, как газетную болтовню. Кощунства становились все страшнее и покрывались все более толстым слоем пыли, а редактору казалось, что он живет среди полных дураков. Шли годы, и с каждым из них людей все меньше трогало, что в маленькой редакции на Ледгэйт-хилл умер Бог, Те, кто не отставал от времени, Тернбулла порицали. Социалисты указывали ему, что обличать надо не священников, а буржуев; служители искусств — что душу надо освобождать не от веры, а от нравственности. Шли годы, и наконец явился тот, кто отнесся к делу серьезно, — молодой человек в шотландском пледе разбил в редакции окно.

Человек этот тоже родился в Шотландии, но на севере, в горах. Его черты и гладкие черные волосы напоминали о той исторической загадке, которая зовется «кельтской кровью», хотя она, вероятно, древнее кельтов, кто бы они ни были. Принадлежал он к клану Макдональдса, но семья его, как нередко бывает, носила имя одной из ветвей, и звался он Эван Макиэн. Рос он одиноко, людей почти не видел, воспитан был в католичестве, ибо родился среди тех немногочисленных католиков, которые остались верны Стюартам; а очутился на Флит-стрит потому, что ему туманно обещали там какую-то работу. Перед статуей королевы Анны он обнажил голову, твердо веря, что это — Дева Мария, и удивляясь, почему прохожие как бы не видят ее. Он не знал, что в их сердцах запечатлен утешительный и неопровержимый факт: они так же уверены в том, что эта королева умерла, как уверен он в том, что жива Царица Небесная. Покинув родные места, он, по случайности, встречал до сих пор или равнодушных, или лицемерных людей. Если же кто-нибудь произносил при нем одно из принятых ныне богохульств, он просто не понимал, что это значит.

На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.

Мирские его убеждения тоже не отличались современностью. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену, для будущего восстания. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства, — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.

Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор св. Павла, он растрогался и сказал: «Его построили при Стюартах!» Потом, горько ухмыльнувшись, он спросил, какой памятник воздвигли себе Ганноверы, и, оглядевшись, выбрал рекламу патентованного лекарства.

Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, сама газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.

Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это какое-то еще местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты. Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.

— Что случилось? — крикнул мистер Тернбулл. — Как вы смеете бить окна?

— Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?

— Вы с ума сошли? — спросил Тернбулл.

— А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!

Огненно-рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность — он увидел полицейских.

Задав несколько вопросов, служители закона повели обоих фанатиков в полицейский суд. С Макиэном они обращались почтительно, ибо в нем была тайна, а наши полисмены, как многие уроженцы Англии, — и снобы, и поэты. Вопли же Тернбулла не трогали их, ибо они не привыкли слушать доводы, даже если доводы эти согласны с законом.

Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Камберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.

Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями, и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.

— Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)

— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.

— Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)

— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.

Судья выпрямился и едва удержал пенсне.

— Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?

Эван широко открыл светлые глаза.

— Бог… — начал он.

— Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.

— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?

— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.

— Это я вижу, — заметил Эван.

— Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?

Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.

— Потому что он оскорбил Божью Матерь.

— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.

— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.

Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.

— Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…

— Я не сожалею, — прервал его Эван.

— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.

— А я — свое, — сказал шотландец.

— Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?

— Да, — сказал Макиэн.

Судья издал презрительный смешок.

— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.

Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:

— Разрешите мне сказать слово, ваша милость…

Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.

— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?

Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли его туманному уму немалое облегчение, словно из них следовало, что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.

— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово. (Смех.) На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей я вынужден, просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбуллом.

— Ни за что, — сказал Макиэн.

— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.

— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость. (Смех.) Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о Деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, дальнейших неприятностей не будет.

Камберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.

— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь… Вы совершенно правы, мистер Тернбулл. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.

Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.

— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?

Эван застыл на месте я повял, что как-то ответил, только по словам Тернбулла.

— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!

— Но вы сказали… — проговорил Макиэн.

— А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!

Макиэн помолчал.

— Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.

— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.

Глава 3

Лавка древностей

Под золотым куполом вечернего неба самый ничтожный закоулок казался прекрасным. Темную улочку Сент-Мартинс-лейн вымостили золотом; витрина ломбарда сияла так, словно здесь и впрямь парили те милосердие и благочестие, которые померещились сентиментальным французам; книжная лавка самого скучного и пошлого пошиба заиграла ненадолго истинно-парижскими красками. Однако самым прекрасным был крохотный магазин между ломбардом и книгами, который и в прочее время отличался красотой. Витрина его сверкала бронзой, серебром и звездами самоцветов (по-видимому, фальшивых), ибо здесь разместил свои товары торговец древностью, антиквар. Впереди, словно решетка, стояли потемневшие шпаги, за ними еще темнее поблескивали старый дуб и старая сталь, а наверху красовались причудливые предметы с тихоокеанских островов, предназначенные не то для убиения, не то для варки врага.

Но романтичней и пленительнее всего было то, что обе двери стояли открытыми, и сквозь них виднелся садик, обращенный вечерним солнцем в золотой квадрат. Ничего нет прекрасней на свете, чем смотреть сквозь арку дома, словно небеса — нетленная комната, а солнце — сияющая лампа.

Два шотландца, зашедшие к антиквару, выбирали долго, но не торговались. Интересовали их только старинные шпаги. Хозяин разложил перед ними все, что у него было, и они выбирали, пока не нашли двух шпаг совершенно одинаковой длины. Но и после этого они не успокоились — проверяли, остро ли острие, взвешивали шпаги на руке, сгибали их кольцом и смотрели, как они выпрямляются.

— Вот эти ничего, — сказал один из них, невысокий и рыжий. — Заплачу я сразу. А вы, мистер Макиэн, объясните, в чем дело.

Высокий шотландец подошел к прилавку и сказал четко, но сухо, словно выполнял обряд:

— Мы доверяем вам нашу честь, сэр. К несчастью, за нами гонится полиция и мы спешим. Спор ваш очень серьезен, и решить его можно только дуэлью. Если вы позволите нам занять ненадолго ваш садик, мы будем весьма…

— Вы что, напились? — очнулся хозяин лавки. — Дуэль! Да еще у меня в саду! О чем это вы поспорили?

— Мы спорили о вере, — все так же четко отвечал Эван.

Толстенький антиквар развеселился.

— Забавно! — сказал он. — Убить человека ради веры! Я, знаете ли, понимаю под верой человечность, порядочность, уважение к личности…

— Простите, — сказал Тернбулл, — ломбард тоже ваш?

— Э-э… собственно, да, — ответил антиквар.

— А та лавка? — спросил атеист, указывая в сторону не всегда пристойных обложек.

— Моя, — отвечал антиквар. — Ну и что?

— Прекрасно! — закричал Тернбулл. — За человечность я теперь спокоен, она в надежных руках. Как и порядочность. Жаль только, что я собирался говорить с вами о чести. Что ж, драться мы будем, и у вас в саду. Тихо! Скажете хоть слово, пеняйте на себя.

И он коснулся острием шпаги пестрого жилета.

— Мистер Макиэн, — деловито сказал он, — свяжите его и заткните ему рот.

Антиквар слишком перепугался, чтобы кричать, но боролся храбро, пока Макиэн связывал его, затыкал ему рот и клал его на пол.

— Через полчаса он высвободится, — сказал уроженец гор.

— Да, — отвечал уроженец равнины, — но один из нас будет уже мертв.

— Надеюсь, — откликнулся Макиэн.

— Идемте в сад, — сказал Тернбулл, крутя рыжий ус, — Ах ты, какой вечер!

Макиэн молча взял шпагу и пошел в сад. Дуэлянты вонзили в землю клинки, вспыхнувшие белым светом, сняли пиджаки и жилеты, и даже разулись. Пока Эван Макиэн произносил несколько фраз по латыни, Тернбулл демонстративно курил, но сразу отбросил сигарету, когда его противник замолк. Однако Макиэн не шевелился, глядя куда-то вдаль.

— Куда вы смотрите? — спросил Тернбулл. — Вы видите там полицию?

— Я вижу Иерусалим, — отвечал Макиэн. — Я вижу щиты и знамена неверных. Простите. Сейчас начнем.

И он отсалютовал шпагой, а Тернбулл насмешливо или нетерпеливо повторил его движение.

Клинки зазвенели громко, словно колокол; и в то же мгновение оба шотландца поняли, что шпаги — как обнаженные стальные нервы.

Обычно Макиэн казался рассеянным, но это не была апатия тех, кому все безразлично; это была отрешенность человека, которому на всем свете важно лишь одно. Именно потому рассеянность его сменилась такой живой яростью. Противник отбивал удары, но нападать не мог. Эван становился все легче, спокойней и проворнее.

Тернбулл был уже на грани гибели, как вдруг Макиэн остановился. Из благородства, а может от удивления, остановился и он.

— Что это? — хрипло спросил Макиэн.

Из темной лавки слышался странный звук, словно по полу тащили чемодан.

— Он разорвал одну веревку и ползет сюда, — отвечал Тернбулл. — Скорее! Надо кончить, пока он не вынул кляп.

— Да, скорее! — крикнул Макиэн, и клинки скрестились снова; но тут раздался крик:

— Полиция! На помощь!

Эван не остановился бы, если бы не увидел, что редактор глядит куда-то поверх его плеча. Он обернулся; арка была темна, ибо в двери, ведущей на улицу, стояли люди.

— Надо бежать, — сказал Тернбулл, — Делайте, как я.

Он схватил одежду и башмаки, лежавшие на траве, взял в зубы шпагу и перелетел через изгородь. Через три секунды ноги его, прикрытые лишь носками, ощутили камни мостовой. Макиэн прыгнул за ним, тоже в носках, держа в зубах шпагу, в руке — одежду.

Они очутились в пустом переулке, но улица была близко, и по ней двигался сплошной поток кэбов и машин.

Именно в эту минуту один кэб проезжал прямо перед ними. Тернбулл свистнул, как уличный мальчишка; Эван уже слышал голос за стеной.

Кэб свернул в переулок. Однако вид возможных пассажиров охладил профессиональное рвение кэбмена.

— Поговорите с ним, — шепнул Тернбулл, отступая в тень ограды.

— Нам нужно на вокзал Сент-Панкрас, — сказал Макиэн с явственным шотландским акцентом. — Да побыстрей!

— Простите, сэр, — проговорил кэбмен. — Можно спросить, что это с вами, сэр? Откуда вы взялись?

Голос за стеной произнес тем временем: «Поддержите меня, я взгляну».

— Друг, — сказал Макиэн, — если тебе очень нужно знать, откуда я взялся, так и быть, знай: из Шотландии. Из Северной, заметь. Открой-ка дверцу.

Кэбмен засмеялся. Голос за стеной говорил: «Вот так, вот сюда, мистер Прайс». Из тени ограды вылез одетый Тернбулл (жилет он оставил на мостовой), и решительно полез сзади на верхушку кэба.

Макиэн ни в малой мере не понимал, чего он хочет, но послушание, унаследованное от воинов, подсказало ему, что вмешиваться не надо.

— Дверцу открой, — повторил он с торжественностью пьяного. — На поезд спешим, понятно?

Над оградой показался шлем. Кэбмен его не видел, но подозрения его еще не рассеялись.

— Прошу прощения, сэр… — снова начал он, когда Тернбулл, словно кошка, прыгнул на него сзади и осторожно спустил его на мостовую.

— Дайте мне его шляпу, — звонко сказал он. — Берите мою шпагу, садитесь в кэб.

Сердитое красное лицо показалось над оградой. Кэбмен приподнялся. Тернбулл стегнул лошадь, и кэб помчался по улице.

Он промчался по семи улицам и четырем площадям, и только у Мэйда-вейл возница заглянул внутрь и вежливо позвал:

— Мистер Макиэн!

— Да, мистер Тернбулл, — откликнулся тот.

— Надеюсь, — сказал редактор, — вы понимаете, что мы нарушили закон и за нами гонятся. Я немного изучил ваш характер, но все же спрошу для порядка; остается ли в силе ваш вызов?

— Остается, — сказал Макиэн. — Пока мы едем, я смотрю на улицы, на дома, на храмы. Сперва я удивлялся, почему всюду так пусто. Потом я понял: из-за нас. Мы — самые важные люди во всей стране, может быть — во всей Европе. Нынешняя цивилизация — сон. Мы с вами реальны.

— Я не очень люблю притчи в этом духе, — сказал в отверстие Тернбулл, — но в вашей есть смысл. Мы должны решить этот спор, ибо мы знаем, что оба мы реальны. Мы должны убить друг друга — или обратить. Я думал, что христиане

— ханжи и, честно говоря, терпел их. Я лижу, что вы искренни — и душа моя возмутилась. Вы тоже, смею предположить, думали, что атеисты — просто циники, и терпели их, но меня вы терпеть не можете, как и я — вас. Да, на плохих людей не рассердишься. Но когда хороший человек ошибается, вытерпеть это невозможно. Об этом стоит подумать.

— Только не врежьтесь во что-нибудь, — сказал Эван.

— Подумаю и об этом, — ответил Тернбулл.

Освещенные улицы стрелами пролетали мимо. В Тернбулле, без сомнения, таились до поры неведомые ему таланты. Кэб ушел от погони, когда она еще только-только раскачивалась; а главное, кэбмен выбирал не тот путь, который выбрал бы каждый. Он ехал не пустынными переулками, где каждый экипаж заметен, как шествие, но шумными улицами, где полным-полно и машин, и кэбов. На одной из улиц потише Макиэн улыбнулся. У Олбэни-стрит кэбмен снова заглянул вниз, к седоку.

— Мистер Макиэн, — сказал он, и голос его, как ни странно, немного дрожал, — я хочу предложить вам… да вы, наверное, сами о том же думаете. Пока мы не можем драться, мы, практически, если не товарищи, то хотя бы деловые партнеры. Мне кажется, нам не стоит ссориться. Вежливость друг к другу не только хороша сама по себе, но и полезна в такой ситуации.

— Вы правы, — отвечал Макиэн, — я об этом думал. Все, кто дерется, должны быть учтивы друг с другом, а мы… мы не просто враги, мы и впрямь скорее товарищи…

— Мистер Макиэн, — сказал Тернбулл, — ни слова больше, — и закрыл дверцу. Открыл он ее только на Финиглирод.

— Мистер Макиэн, — спросил он, — не хотите ли закурить? У меня хорошие сигареты.

— Спасибо, — отвечал Макиэн, — вы очень добры. И он закурил в темноте кэба.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 4

Разговор на рассвете

Казалось бы, наши герои ускользнули от главных сил века сего — и от судьи, и от лавочника, и от полиции.

Теперь корабль их плыл по безбрежному морю, другими словами — кэб их стал одним из бесчисленных кэбов. Но они забыли немаловажную силу — газетчиков. Они забыли, что в наши дни (быть может, впервые за всю историю) существуют люди, занятые не тем, что какое-то событие нравственно или безнравственно, не тем, что оно прекрасно или уродливо, не тем, что оно полезно или вредно, а просто тем, что оно произошло.

Событие, происшедшее неподалеку от собора св. Павла, само по себе дало этим людям работу; события же, происшедшие в суде и сразу после суда, вызвали истинный прилив творческих сил. Запестрели заголовки: «Дуализм или дуэль», «Поединок из-за Девы» и многие другие, еще остроумнее. Журналисты почуяли кровь и разошлись вовсю. Когда же один из них, задыхаясь, сообщил о происшествии в садике, сами издатели пришли в экстаз.

Наутро все большие газеты поместили большие статьи. К концу все статьи становились одинаковыми, начинались же они по-разному. Одни взывали поначалу к гражданским чувствам, другие — к разуму, третьи — к истинной вере, четвертые ссылались на особенности кельтов; но все негодовали и все осуждали обоих дуэлянтов. Еще через сутки газеты почти ни о чем другом не писали. Кто-то спрашивал, как парламент может это допустить; кто-то предлагал начать сбор денег в пользу несчастного лавочника; а главное — за дело взялись карикатуристы. Макиэн мгновенно стал их любимым героем, причем изображали его с багровым носом, рыжими усами и в полном шотландском костюме. В том же самом обличье предстал он на сцене мюзик-холла, как раз на третьи сутки, когда подоспели письма от негодующих читателей. Словом, газеты стали очень интересными, и Тернбулл говорил о них с Макиэном на рассвете четвертого дня, в поле, над холмами Хэмстеда.

Темное небо прорезала широкая серая полоса, серебряный меч расщепил ее, и утро стало медленно подниматься над Лондоном. Холм, на котором лежало поле, возвышался над всеми холмами, и наши герои различали, как возникает город во все светлеющем свете.

Наконец на небе появилось ярко-белое солнце, и город стал виден целиком. Он лежал у ног во всей своей чудовищной красе. Параллелограммы кварталов и квадраты площадей складывались в детскую головоломку или в огромный иероглиф, который непременно надо прочитать. Тернбулл, истинный демократ, часто бранил демократию за тупость, суетность, снобизм — и был прав, ибо демократия наша плоха лишь тем, что не терпит равенства. Он много лет обвинял обычных людей в глупости и холуйстве; и только сейчас, со склонов Хэмстеда, увидел, что они — боги. Творение их было тем божественней, чем больше ты сомневался в его разумности. Поистине, нужна не только глупая практичность, чтобы совершить, такую дикую ошибку, как Лондон. К чему же это идет? Кем станут, какими будут когда-нибудь немыслимые созданья — рабочий, толкающийся в трамвае, или клерк, чинно сидящий в омнибусе? Подумав об этом, Тернбулл вздрогнул — быть может, от утреннего холода.

Смотрел на город и Макиэн, но лицо его и взгляд свидетельствовали о том, что на самом деле глаза его слепы, точнее — обращены в его душу. Когда Тернбулл заговорил с ним о Лондоне, жизнь вернулась в них, словно хозяин дома вышел на чей-то зов.

— Да, — сказал Макиэн, — это очень большой город. Когда я приехал, я даже испугался. Там, у нас, много больших вещей — горы уходят в бесконечность Божью, море — к краю света. Но у них нет четкости, нет формы, и не человек их создал. Когда же ты видишь такие большие дома, или улицы, или площади, кажется, что бес дал тебе лупу, или что перед тобою — миска, высокая, как дом, или мышеловка для слона.

— Словно Бробдингнег, — сказал Тернбулл.

— А где это? — спросил Макиэн.

Тернбулл печально ответил: «В книге», и молчание разделило их.

Все, что наши герои захватили с собой, лежало рядом с ними. Шпаги валялись на траве, как тросточки; плитки шоколада, бутылки вина, консервы напоминали о мирном пикнике; а в довершение беспорядка повсюду виднелись изделия глашатаев нашего безвластия — газеты. Тогда-то редактор «Атеиста» и взял одну из них.

— Про нас много пишут, — сказал он. — Вам не помешает, если я закурю?

— Чем же это может помешать мне? — спросил Макиэн.

С интересом взглянув на человека, совершенно незнакомого с условностями, Тернбулл закурил и выпустил клубы дыма.

— Да, — сказал он наконец, — мы с вами — хорошая тема. Я сам журналист, мне ли не знать! Впервые за несколько поколений британцев волнуют английские, а не заморские злодеи.

— Мы не злодеи, — сказал Макиэн.

Тернбулл засмеялся.

— Если бы я не подозревал, что вы гений, — сказал он, — я бы решил, что вы дурак. Вы совершенно не понимаете обычной речи. Ну что ж, давайте собирать пожитки, пора нам идти.

Он вскочил и принялся рассовывать припасы по карманам. Пытаясь засунуть в полный карман еще и банку консервов, он заметил:.

— Так вот, если судить по газетам, мы с вами — самые знаменитые люди в Англии.

— Да, — отвечал Макиэн, — я прочитал то, что про нас пишут. Но они не поняли главного. — И он вонзил шпагу в землю, как человек, сажающий дерево.

Тернбулл привязал к пуговице последнюю пачку печенья и заговорил, словно нырнул в море:

— Мистер Макиэн, послушайтесь меня. Нет, слушайтесь меня не только потому, что я тут бывал, а вы нет — вы можете посмотреть карту, — а потому, что я знаю здешний народ. Каждое из этих окон — око, следящее за нами. Каждая труба — палец, указующий на нас. Шесть месяцев, не меньше, будут заниматься только нами, как в свое время занимались Дрейфусом. Не думайте по простодушию, что нам стоит перевалить за эти холмы, как переваливает за горы беглец на вашей земле. Узнать нас могут повсюду, словно мы — Наполеоны, бежавшие с Эльбы. Нам придется спать под открытым небом, как в Африке. Нам придется обходить даже маленькие селения. А главное — мы не сможем заняться тем, что вы назвали главным, пока не убедимся, что мы совершенно одни. Поверьте, если нас поймают, мы до самой смерти не выйдем из сумасшедшего дома. Словом, слушайтесь меня, иначе мы не отойдем от Лондона и на десять миль. Под моим началом мы пройдем все шестьдесят. У меня — галеты, консервы и сгущенное молоко. Вы берете шоколад и бутылку.

— Хорошо, — отвечал Макиэн послушно, как солдат.

— Ну и прекрасно. Пошли! Вон туда, за третий куст — и вниз, в долину.

Тернбулл быстро пошел по указанному пути; но вскоре остановился на извилистой тропинке, почуяв, что Макиэн за ним не идет.

— Что с вами? — спросил он. — Вам плохо?

— Да, — ответил Макиэн.

— Хлебните немного, — сказал Тернбулл. — Бутылка у вас.

— Я не болен, — произнес Макиэн странным и скучным голосом. — Точнее, у меня болит душа. Меня мучает соблазн.

— Что вы такое говорите? — спросил Тернбулл.

— Сразимся сейчас! — неожиданно и звонко крикнул Макиэн. — Здесь, на этой блаженной траве!

— Да что с вами, дурак вы… — начал Тернбулл, но Макиэн кричал, ничего не слыша:

— Вот он, час воли Божьей! Скорее, будет поздно! Скорее, сказано вам.

Он вырвал шпагу из ножен с невиданной яростью, и солнце сверкнуло на клинке.

— Дурак вы, честное слово, — закончил Тернбулл. — Спрячьте шпагу. На первый шум выйдут люди, хотя бы из того дома

— Один из нас уже умрет, — не сдался Макиэн. — Ибо пробил час Божьей воли.

— Меня мало трогает Его воля, — отвечал редактор «Атеиста». — Скажите лучше, чего хотите вы.

— Дело в том… — начал Макиэн и замолчал.

— Ну, ну! — подбодрил его Тернбулл.

— Дело в том, — сказал Макиэн, — что я могу полюбить вас.

Лицо Тернбулла вспыхнуло на мгновение, но он насмешливо сказал:

— Любовь ваша выражается несколько странно.

— Не говорите вы в этом стиле! — гневно закричал Макиэн. — Не насилуйте себя! Вы знаете, что я чувствую. Вы сами чувствуете так же.

Тернбулл снова вспыхнул и снова сказал:

— Мы, шотландцы с равнины, думаем медленней, чем вы, уроженцы гор. Дорогой мой мистер Макиэн, о чем вы говорите?

— Вы это знаете, — отвечал Макиэн. — Сражайтесь, или я…

Тернбулл глядел на него спокойно и серьезно.

— …или я не смогу сражаться с вами, — неожиданно сказал Макиэн.

— Можно мне сначала задать вам вопрос? — спросил Тернбулл.

Макиэн кивнул.

— Что станет, — спросил Тернбулл, — если мы не будем драться?

— Я буду знать, — отвечал Макиэн, — что слабость моя помешала справедливости.

— Слабость, справедливость… — повторил Тернбулл. — Но это же просто слова.

— Ах, номинализм… — сказал Макиэн и устало махнул рукой. — Мы разобрались в нем семь столетий тому назад,

— Разберемся же и сейчас, — сказал Тернбулл. — Вы действительно считаете, что любить меня грешно? — И он неловко улыбнулся.

— Нет, — медленно отвечал Макиэн, — я не это хотел сказать. Быть может, в том, что вы исповедуете, не все от лукавого. Быть может, вам явлены неведомые мне истины Божьи. Но мне надо сделать дело, а добрые чувства к вам этому мешают.

— Мне кажется, вы сами чувствуете, — мягко сказал атеист, — что от Бога, а что — нет. Почему же вы верите догме, а не себе?

Макиэн потерял терпение, как теряет его человек, когда ему приходится объяснять каждое свое слово.

— Церковь — не клуб! — закричал он. — Если из клуба все уйдут, его просто не будет. Но Церковь есть, даже когда мы не все в ней понимаем. Она останется, даже если в ней не будет ни кардиналов, ни папы, ибо они принадлежат ей, а не она — им; Если все христиане внезапно умрут, она останется у Бога. Неужели вам не ясно, что я больше верю Церкви, чем себе? Нет, что я больше верю в Церковь, чем в себя самого? Да что мне до чувств, когда их перевернет приступ печени или бутылка бренди? Я больше верю в…

— Постойте, — перебил его Тернбулл, — вы говорите «я верю». Почему вы доверяете своей вере и не доверяете своей… скажем, любви?

— Я могу доверять тому, что во мне от Бога, — серьезно отвечал Макиэн. — Но во мне есть и низшее, животное начало, ему доверять нельзя.

— Значит, ваши чувства ко мне — низкие и животные? — спросил Тернбулл.

Макиэн впервые за эту беседу посмотрел на него не гневно, а растерянно.

— Что бы ни свело нас, — сказал он, — лжи между нами быть не может. Нет, мои чувства к вам не низки. Я ненавижу вас потому, что вы ненавидите Бога. Я могу полюбить вас… потому что вы хороший человек.

— Ну что ж, — сказал Тернбулл (лицо его не выдало никаких чувств), — что ж, будем драться.

— Да, — отвечал Макиэн.

И клинки их скрестились, и на первый же звук стали из ближнего дома вышел человек. Тернбулл опустил шпагу. Макиэн удивленно оглянулся. Почти рядом с ним стоял крупный, холеный мужчина в светлых одеждах и широкополой шляпе.

Глава 5

Миротворец

Когда дуэлянты увидели, что они не одни, оба сделали очень короткое и одинаковое движение. Каждый из них заметил это и за собою, и за другим, и понял, что это значит. Они выпрямились, словно и не думали драться, но не сердито, а скорее с каким-то облегчением. Что-то — не то вне их, не то внутри — неуклонно размывало камень клятвы. Они вспоминали зарю своей вражды, как вспоминают зарю любви несчастные супруги.

Сердца их становились все мягче. Когда шпаги скрестились там, в лондонском садике, и Тернбулл, и Макиэн готовы были убить того, кто им помешает. Они были готовы убить его и убить друг друга. Сейчас им помешали, и они ощутили облегчение. Что-то росло в их душах и казалось им особенно немилосердным, ибо могло обернуться милосердием. Каждый из них думал — не подвластна ли дружба року, как подвластна ему любовь?

— Конечно, вы простите меня, — и бодро и укоризненно сказал человек в панаме, — но я должен с вами поговорить.

Голос его был слишком слащав, чтобы называться вежливым, и никак не вязался с довольно дикой ситуацией, — увидев, что люди дерутся на шпагах, любой удивился бы.

Не вязался он (то есть голос) и с внешностью незнакомца. Все в этом человеке дышало здоровьем, словно в хорошем звере, борода сверкала, сверкали и глаза. Лишь со второго взгляда можно было заметить, что борода слишком кудрява, а нос торчит вперед так, словно все время принюхивается; и только с сотого — что в глазах ярко светится не столько ум, сколько глупость. Незнакомец казался еще шире из-за своих светлых и широких одежд, приличествующих тропикам. Однако с того же сотого взгляда можно было заметить, что и в тропиках так не одеваются, ибо одежды эти были сотканы и сшиты по особым медицинским предписаниям, нарушение которых, по-видимому, грозило неминуемой смертью. Широкополая шляпа тоже отвечала требованиям медицины. Голос же, как мы говорили, был слишком слащав для такого здорового существа.

— Насколько я понимаю, — сказал незнакомец, — вы хотите решить некий спор. Несомненно, мы уладим его без драки. Надеюсь, вы на меня не в обиде?

Приняв молчание за знак стыда, он бодро продолжал:

— Я читал про вас в газетах. Да, молодость — пора романтическая!.. Знаете, что я всегда говорю молодым?

— Поскольку мне перевалило за сорок, — мрачно сказал Тернбулл, — я слишком рано явился в мир, чтобы это узнать.

— Бесподобно! — обрадовался незнакомец. — Как говорится, шотландский юмор. Сухой шотландский юмор! Итак, если я не ошибаюсь, вы хотите решить спор поединком. А знаете ли вы, что поединки устарели?

Не дождавшись ответа, он снова заговорил:

— Итак, если верить журналистам, вы хотите сразиться из-за чего-то католического. Знаете, что я говорю католикам?

— Нет, — сказал Тернбулл. — А они знают?

Забыв о своих спорах с римско-католической Церковью, незнакомец благодушно рассмеялся, и продолжал так:

— А знаете ли вы, что дуэль — не шутка? Если мы обратимся к нашей высшей природе… скажем, к духовному началу… Надо заметить, что у каждого из нас есть и низшее начало, и высшее. Итак, отбросим романтические бредни — честь и все такое прочее, — и нам станет ясно, что кровопролитие — страшный грех.

— Нет, — впервые за все это время сказал Макиэн.

— Ну, ну, ну! — сказал миротворен.

— Убийство — грех, — сказал неумолимый шотландец. — А греха кровопролития нет..

— Не будем спорить о словах, — сказал незнакомец.

— Почему? — спросил Макиэн. — О чем же тогда спорить? На что нам даны слова, если спорить о них нельзя? Из-за чего мы предпочитаем одно слово другому? Если поэт назовет свою даму не ангелом, а обезьяной, может она придраться к слову? Да чем вы и спорить станете, если не словами? Движениями ушей? Церковь всегда боролась из-за слов, ибо только из-за них и стоит бороться. Я сказал, что убийство — грех, а кровопролитие — не грех, и разница между этими словами не меньше, чем между «да» и «нет», — куда там, она больше, ведь «да» и «нет» одной породы. Убийство — понятие духовное, кровопролитие — материально. Хирург, например, проливает чужую кровь.

— Ах, вы казуист? — покачал головой незнакомец. — Знаете, что я говорю казуистам?

Макиэн махнул рукой, Тернбулл засмеялся. Не обижаясь на них, миротворец оживленно продолжал:

— Итак, вернемся к сути дела. Я не признаю насилия и, как могу, пытаюсь предотвратить нелепейшее насилие, которое задумали вы. Однако и полиция — насилие, так что я ее не вызову. Это противно моим принципам. Толстой доказал, что насилие лишь порождает насилие, тогда как любовь… она порождает любовь. Мои принципы вам известны. Я действую только любовью.

Слово это он произносил с неописуемой многозначительностью.

— Да, — сказал Тернбулл, — нам ясны ваши принципы. Ясны они вам, Макиэн? Полицию никто не позовет.

И Макиэн, вслед за ним, вырвал из земли свою шпагу.

— Я просто обязан предотвратить это преступление! — крикнул, багровея, человек с блестящими глазами, — Оно противно самой любви. Как же это вы, христианин…

Бледный Макиэн прямо посмотрел на него.

— Сэр, вы говорите о любви, — сказал он, — хотя вы холоднее камня. Предположим, однако, что вы когда-нибудь любили кошку, собаку или ребенка. Когда вы сами были ребенком, вы любили свою мать. Что ж, вы можете говорить о любви. Но прошу вас, не говорите о христианстве! Оно для вас — непостижимая тайна. Люди умирали за него, люди из-за него убивали. Люди творили зло ради него — но вам не понять даже их зла. Вас бы затошнило, если бы вы хоть раз о нем подумали. Я не стану вам его объяснять. Возненавидьте его, ради Бога, как ненавидит Тернбулл! Христианство — чудище и, повторяю, люди за него умирали. Если вы простоите тут еще минут десять, вы сможете это увидеть.

Но увидеть это было трудно, ибо Тернбулл что-то поправлял в своей рукояти, пока незнакомец не произнес:

— А что, если я позвоню в полицию?

— Вы отвергнете свою священную догму, — ответил Макиэн.

— Догму! — воскликнул незнакомец. — Мы — не догматики.

Затягивая что-то, Тернбулл крикнул, налившись краской:

— Да уходите вы, не мешайте!

— Нет, — покачал головой мыслитель. — Я должен все это обдумать. Мне кажется, в столь исключительных случаях… — И он, неожиданно для них, медленно направился к дому.

— Ну, — спросил Макиэн, — верите теперь в молитву? Я молился об ангеле.

— Простите, не понял, — отвечал Тернбулл.

— Час назад, — объяснил Макиэн, — я ощутил, что бес размягчает мое сердце, и попросил Бога, чтобы Он послал мне на помощь ангела. И пожалуйста…

— Я не думал, что они такие противные, — сказал Тернбулл.

— Бесы знают Писание, — отвечал мистик. — Почему бы ангелу не показать нам бездну неправды, когда мы стояли на ее краю? Если бы он не остановил нас, я бы сам мог остановиться.

— Да, я тоже, — сказал Тернбулл.

— Но он пришел, — продолжал Макиэн, — и душа моя сказала: «Не борись — и ты станешь таким. Откажись от ответов и догм — и вот кем ты будешь. Ты решишь, что бить человека нельзя не потому, что это его унижает, а потому, что ему больно. Ты решишь, что нельзя убивать потому, что это грубо, а не потому, что несправедливо». Час тому назад я почти любил вас, оскорбившего Божью Матерь. Но теперь бойтесь меня. Я слышал, как он говорил «любовь», и понял, что он имеет в виду. Защищайтесь!

Шпаги скрестились и почти сразу застыли в воздухе.

— Что там такое? — спросил Макиэн.

— Он обдумал все это, — отвечал Тернбулл. — Полиция уже близко.

Глава 6

Еще один мыслитель

Между зелеными изгородями Хертфордшира, как по туннелю, бежали два шотландца. Двигались они не слишком быстро, а размеренно, словно маятник. Прилив заката захлестнул уступы холмов, окошки в селеньях вспыхнули алым светом, но дорога вилась по долине, и ее покрывала тень. Бежавшим по ней казалось, как часто бывает в этой местности, что они движутся по извилинам лабиринта.

Хотя бег их не был быстрым, они устали, лица у них вспотели, глаза расширились. Вид их никак не вязался с мирным пейзажем, словно это — два беглых безумца. Быть может, так оно и было.

Наконец один из них произнес

— Мы бежим быстрее полиции. Почему у вас так раскармливают служителей порядка?

— Не знаю, — отвечал Тернбулл, — но из-за нас они похудеют. Когда они нас поймают, они будут…

— Они нас не поймают, — перебил его Макиэн. — Если только… Послушайте!

Тернбулл прислушался и услышал далекий цокот копыт.

— Жаль, что мы отпустили кэб, — сказал он. — Конная полиция, подумать только! Словно мы — опасные, мятежники.

— Кто же мы еще? — спокойно спросил Макиэн и тем же тоном спросил: — Что будем делать?

— Надо бы где-нибудь спрятаться, пока они проскачут мимо, — сказал Тернбулл. — У полиции много недостатков, одно хорошо — она плохо работает. Скорей, вот сюда!

Он кинулся вверх по склону, прямо в алое небо, и проломил с разбегу черную изгородь. Голова его пришлась выше нее, и рыжие волосы вспыхнули ослепительным пламенем, а сердце бежавшего за ним преисполнилось не то пламенной любовью, не то пламенной ненавистью.

Он ощутил, что все это значимо, словно эпос; что люди взлетают сейчас куда-то ввысь, где царят любовь, честь и ярость. Когда он сам добежал до верху, ему казалось, что его несут крылья.

Легенды, которые он слышал в детстве или читал в юности, припомнились ему во всей их царственной красе. Он подумал о тех, кто любил друг друга — и вступал в поединок; о тех, кто, решив поединком спор, становились близкими друзьями. Теперь он был одним из них, и алое море заката казалось ему священной кровью, которой истекает самое сердце мира.

Тернбулл не вспоминал ни о каких легендах. Но даже с ним что-то случилось, пусть на мгновение, ибо голос его стал слишком спокоен.

— Видите там что-то вроде беседки? — спросил он. — Бежим туда!

Выпутавшись из переплетения ветвей, он побежал по темному треугольнику огорода к какому-то легкому строению.

— С дороги ее не видно, — сказал он, входя в серый деревянный домик, — и ночевать тут можно.

— Я должен сказать вам… — начал Макиэн, но Тернбулл перебил его: «Тихо!» Цокот копыт стал громче. По долине пронеслась конная полиция.

— Я должен сказать вам, — повторил Макиэн, — что вы истинный вождь, и большая честь для меня — идти за вами.

Тернбулл не отвечал и произнес нескоро: «Надо нам поесть перед сном».

Когда последние звуки погони замерли вдали, Тернбулл уже разложил припасы. Он поставил на подоконник рыбные консервы, вино — на пол; но тут кто-то трижды постучал в тонкую дверцу.

— Что за черт? — сказал Тернбулл, открывавший консервы.

— Быть может, это Бог, — сказал Макиэн.

Звук был нелепый, как будто в дверцу не стучались, а хотели проделать в ней дыру. Тернбулл пошел открывать, схватив для чего-то шпагу, и сразу увидел бамбуковую трость. Он ударил по ней, конец ее сломался, пришелец отскочил назад.

На золотом и алом щите неба силуэт его был нелепым и черным, как геральдическое чудище. Длинные волосы казались рогами, концы галстука-бабочки — нелепыми крыльями.

— Вы ошиблись, Макиэн, — сказал Тернбулл, — больше похоже на черта.

— Кто вы такие? — вскрикнул незнакомец резким и тонким голосом.

— И правда, — сказал Тернбулл, оглядываясь на Макиэна, — кто же мы такие?

— Выходите! — крикнул незнакомец.

— Пожалуйста, — ответил Тернбулл и вышел, держа в руках шпагу; Макиэн последовал за ним.

Незнакомец оказался невысоким, даже маленьким, но не таким причудливым, как на фоне заката. Рыжие волосы падали ему на плечи, словно у какой-нибудь девы со средневековой картины (или с картины прерафаэлитов), но лицо было грубым, как у обезьяны.

— Что вы здесь делаете? — тонким и резким голосом спросил он.

— А вы что здесь делаете? — с обычной для него детской серьезностью спросил Макиэн.

— Это мой сад! — крикнул незнакомец.

— О! — простодушно сказал Макиэн. — Тогда простите нас.

— Лучше расскажем все нашему хозяину, — сказал Тернбулл. Понимаете, мы собирались закусить, но вообще мы собираемся драться.

При этом слове человечек необычайно оживился.

— Как? — закричал он. — Вы те самые люди, которые затеяли дуэль? Это вы и есть? Нет, это вы?

— Да, это мы, — отвечал Макиэн.

— Идемте ко мне! — воскликнул хозяин. — Ужин у меня получше, чем вот это… А вино… Да идемте же, я вас и ждал!

Даже невозмутимый Тернбулл немного удивился.

— Простите, сэр… — начал он.

— Борьба — моя страсть! — перебил его тщедушный хозяин. — Ах, сколько я гулял по этим мерзким лугам, ожидая борьбы, убийства и крови! Только ради них и стоит жить на свете, ха-ха!

И он так сильно ударил по дереву тростью, что на коре осталась полоса.

— Простите, — нерешительно спросил Макиэн, — простите, вы так секли и дверь?

— Да, — резко отвечал хозяин; Тернбулл хмыкнул.

— Идемте же! — снова закричал человечек. — Нет, боги все же есть! Они услышали мои молитвы! Я угощу вас по-рыцарски, а потом увижу, как один из вас умрет!

Он понесся сквозь сумерки по извилистой дорожке, и все трое скоро очутились перед маленьким красивым коттеджем. Коттедж этот ничем не отличался бы от соседних, если бы перед ним, среди левкоев и бархатцев, не стоял божок с тихоокеанских островов. Сочетание безглазого идола с такими невинными цветами казалось кощунственным.

Однако внутри коттедж никак не походил на соседние. Едва ступив в него, наши герои ощутили себя в сказке из «Тысячи и одной ночи». Дверь, захлопнувшаяся за ними, отрезала их от Англии и от всей Европы. Жестокие барельефы Ассирии и жестокие ятаганы турков украшали стены, словно цивилизации эти не разделяли тысячи лет. Как в сказке из «Тысячи и одной ночи», казалось, что комната вставлена в комнату; и самая последняя из этих комнат была подобна самоцвету. Человечек упал на багряные и золотые подушки. Негр в белых одеждах молча приблизился к нему.

— Селим, — сказал хозяин, — эти люди будут ночевать в моем доме. Пришли сюда лучшего вина и лучших яств. А завтра, Селим, один из этих людей умрет на моих глазах.

Негр поклонился и исчез.

Наутро Эван Макиэн вышел в сад, залитый серебристым светом; лицо его было серьезней, чем прежде, и смотрел он вниз; Тернбулл еще доедал завтрак, что-то напевая, у открытого окна. Через минуту-другую он легко поднялся и тоже вышел, держа под мышкой шпагу и дожевывая хлебец.

Обоим показалось, что хозяина еще нет, и оба удивились, обнаружив его в саду. Карлик стоял на коленях, замерев перед божеством, как святой перед Мадонной. Когда Тернбулл нечаянно наступил на сучок, он быстро вскочил.

— Да, именно тут! — воскликнул он, потирая руки. — Не бойтесь, он нас видит.

Макиэн обратил к божку синие сонные глаза, и брови его сдвинулись.

— Знаете, — продолжал человечек, — он даже лучше нас видит спиною. Я часто думаю, что там его лицо. Да, со спины он лучше. Со спины он безжалостнее, как вы считаете?

— А что это такое? — не без брезгливости спросил Тернбулл.

— Это Сила, — отвечал человечек с длинными волосами.

— О! — резко откликнулся Тернбулл.

— Да, друзья мои, — радостно сообщил хозяин, — Там, на островах, перед этим камнем приносили в жертву людей. Мне не разрешат, куда там… разве что кошку или кролика, это бывает.

Макиэн дернулся и застыл на месте.

— А сейчас, — голос у хозяина стал звонче, — сейчас он дождется своего! Перед ним прольется человеческая кровь. — И он укусил себя за палец от избытка чувств. Но дуэлянты стояли, как статуи.

— Быть может, я слишком восторженно выражаюсь, — сказал хозяин. — Да, у меня бывают экстазы, вам их не понять… но вам повезло. Вы нашли единственного человека, который любит не ту или эту борьбу, а борьбу вообще. Меня зовут Уимпи, Морис Уимпи. Я преподавал в Оксфорде. Пришлось уйти, что поделаешь, предрассудки!.. Никто не понял моего преклонения перед великими отравителями Ренессанса. За обедом — туда-сюда, терпят, а в лекциях — нельзя, видите ли… Словом, только у меня вы сможете совершить то, что задумали. Судить ваш поединок будет то, что движет солнце и светила, — само насилие. Vae Victis! Горе, горе, горе побежденным! Что же вы стоите? Сражайтесь! Я жду.

Тогда Макиэн сказал:

— Тернбулл, дайте мне вашу шпагу.

Тернбулл дал, удивленно глядя на него. Макиэн переложил свою шпагу в левую руку и швырнул чужую к ногам мистера Уимпи.

— Сражайтесь! — закричал он. — Я жду!

Карлик обернулся к Тернбуллу, ища защиты.

— Прошу вас, сэр, — проговорил он. — Ваш противник принял меня…

— Поганый трус! — заорал Тернбулл. — Сражайтесь, если любите драку! Сражайтесь, если верите в силу! Слава победителю? Что ж, победите! Горе побежденному? Что ж, если он победит вас, примите вашу участь. Сражайтесь, мерзкая тварь, — или бегите!

Уимпи побежал, а шотландцы погнались за ним.

— Лови его! — кричали они. — Гони его! Ату!

Ныряя, словно кошка или кролик, меж высоких цветов, карлик несся вперед. Тернбулл несся за ним, Макиэн задержался. Пробегая мимо божка, он вскочил на его подножье, толкнул его изо всех сил, и тот покатился в густую зелень.

Когда уроженец гор снова пустился в погоню, бывший оксфордский лектор перескочил через изгородь и бежал по долине. Шотландцы орали на бегу и размахивали шпагами. Они пересекли вслед за ним три луга, рощу и дорогу и оказались у пруда. Мыслитель остановиться не мог; он с плеском упал в воду. Потом поднялся — вода оказалась ему по колено — и медленно побрел к другому берегу. Тернбулл сидел на траве и смеялся. Лицо Макиэна странно подергивалось; с уст его срывались непонятные звуки. Очень трудно смеяться в первый раз.

Глава 7

Деревня

Примерно в половине второго, под ярко-синим небом, Тернбулл поднялся из высоких папоротников и трав, и смех его сменился вздохом,

— Есть хочется, — сказал он. — А вам?

— Я об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что же нам делать?

— Там подальше, за прудом, видна деревня, — сказал Тернбулл. — Вон, смотрите, беленькие домики и угол какой-то церкви. Как это мило на вид… Нет, не найду слова… трогательно, что ли. Только не думайте, что я верю в сельскую идиллию и невинных пастушков. Крестьяне пьют и уподобляются скотам — но они хотя бы не болтают, уподобляясь бесам. Они убивают зверей в диком лесу и свиней на заднем дворе, но они не приносят кровавых жертв какому-то богу силы. Они никогда… — Неожиданно он закончил и плюнул на землю.

— Простите, — сказал он, — это ритуал. Очень уж привкус противный…

— У чего? — спросил Макиэн.

— Не знаю точно, — отвечал Тернбулл. — То ли у тихоокеанских божков, то ли у оксфордского колледжа.

Оба помолчали, и Макиэн тоже поднялся. Глаза у него были сонные.

— Я знаю, что вы имеете в виду, — но мне казалось, что у вас это принято.

— Что именно? — спросил редактор.

— Ну, «делай, что хочешь», и «горе слабым», и «сильная личность» — все, что проповедовал этот таракан.

Серо-голубые глаза Тернбулла стали еще больше: он удивился.

— Неужели вы правда считали, Макиэн, — спросил он, — что мы, поборники свободомыслия, исповедуем эту грязную, безнравственную веру? Неужели вы думали, неужели вы все это время считали, что я — безмозглый поклонник природы?

— Да, считал, — просто и добродушно ответил Макиэн. — Но я очень плохо разбираюсь в вашей вере… или неверии.

Тернбулл резко обернулся и указал на далекие домики деревни.

— Идемте! — крикнул он. — Идемте в старый, добрый кабак. Без пива здесь не разберешься.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал Макиэн.

— Скоро поймете, — отвечал Тернбулл. — Выпьете пива, и поймете. Прежде, чем мы это обговорим, дальше нам идти нельзя. Меня осенила простая, чудовищная мысль: да, стальные шпаги решат наш спор, но только оловянные кружки помогут понять, о чем же мы спорим.

— Никогда об этом не думал, — отвечал Макиэн. — Что ж, пойдем!

И они пошли вниз по крутой дороге, к деревне.

Деревню эту — неровный прямоугольник — прорезали две линии, которые с известным приближением можно было назвать улицами. Одна шла повыше, другая пониже, ибо весь прямоугольник, так сказать, лежал на склоне холма. На верхней улице находились кабак побольше, мясная лавка, кабак поменьше, лавка бакалейная и совсем маленький кабак; на нижней — почта, усадьба за высокой оградой, два домика и кабак, почти невидимый глазу. Где жили те, кто посещал эти кабаки, оставалось — как и во многих наших деревнях — непроницаемой тайной. Церковь с высокой серой колокольней стояла немного в стороне.

Но никакой собор не сравнился бы славою с самым большим кабаком, называвшимся «Герб Валенкортов». Знатный род, давший ему имя, давно угас, и землями его владел человек, который изобрел безвредную надевалку для ботинок, но чувствительные англичане относились к своему кабаку с гордой почтительностью и пили там торжественно, словно в замке, как и следует пить пиво. Когда вошли два чужака, на них, конечно, все уставились — не с любопытством, тем более не с наглостью, а с жадной научной любознательностью. Чужаки эти — один высокий и черный, другой невысокий и рыжий — спросили по кружке эля.

— Макиэн, — сказал Тернбулл, когда эль принесли, — дурак, который хотел, чтобы мы стали друзьями, подбавил нам бранного пыла. Вполне естественно, что другой дурак, толкавший нас к брани, сделает нас друзьями. Ваше здоровье!

Сгущались сумерки; посетители уходили по двое, по трое, прощаясь с самым стойким пьяницей, когда Макиэн и Тернбулл дошли до сути своего спора. Лицо Макиэна, как нередко с ним бывало, туманилось печальным удивлением.

— Значит, в природу вы не верите, — говорил он.

— Я не верю в нее, как не верю, скажем, в Одина, — говорил Тернбулл. — Природа — миф. Дело не в том, что я не собираюсь ей следовать. Дело в том, что я сомневаюсь в ее существовании.

Макиэн еще удивленнее и печальнее повторил последнюю фразу и поставил кружку на стол.

— Да, — пояснил Тернбулл, — в действительности никакой «природы» нет. На свете нет ничего «естественного». Мы не знаем, что было бы, если бы ничто ни во что не вмешивалось. Травинка пронзает и пожирает почву — то есть вмешивается в природу. Бык ест траву; он тоже вмешивается. Так почему же человек не вправе властвовать над ними всеми? Он делает то же самое, но на уровень выше.

— А почему же, — сонно спросил Макиэн, — не счесть, что сверхъестественные силы — еще на уровень выше?

Тернбулл сердито выглянул из-за пивной кружки.

— Это другое дело, — сказал он. — Сверхъестественных сил просто нет.

— Конечно, — кивнул Макиэн, — если нет естественных, не может быть и сверхъестественных.

Тернбулл почему-то покраснел и быстро ответил:

— Вероятно, это умно. Однако всем известна разница между тем, что бывает, и тем, чего не бывает. То, что нарушает законы природы…

— Которой нет, — вставил Макиэн.

Тернбулл стукнул кулаком по столу.

— О, Господи! — крикнул он.

— Которого нет, — пробормотал Макиэн.

— О, Господи милостивый! — не сдался Тернбулл. — Неужели вы не видите разницы между обычным событием и так называемым чудом? Если я взлечу под крышу…

— Вы ударитесь, — докончил Макиэн. — Такие материи не годится обсуждать под крышей. Пойдем отсюда.

И он распахнул дверь в синюю бездну сумерек. На улице было уже довольно холодно.

— Тернбулл, — начал Макиэн, — вы сказали столько правды и столько неправды, что я должен вам многое объяснить. Пока что мы называем одними именами совершенно разные вещи.

Он помолчал секунду-другую и начал снова:

— Только что я дважды поймал вас на противоречии. С точки зрения логики я был прав; но я знал, что не прав. Да, разница между естественным и сверхъестественным есть. Предположим, что вы сейчас улетите в синее небо. Тогда я подумаю, что вас унес Сам Бог… или дьявол. Но я говорил совсем не об этом. Попробую объяснить.

Он снова помолчал немного.

— Я родился и вырос в целостном мире. Сверхъестественное не было там естественным, но было разумным. Нет, оно было разумней естественного, ибо исходило прямо от Бога, Который разумней твари… Меня учили, что одни вещи, — естественны, а другие — божественны. Но есть одна сложность, Тернбулл… Попробуйте меня понять, если я скажу вам, что в этом, моем мире, божественны и вы.

— Кто — я? — спросил Тернбулл. — Почему это?

— Здесь-то вся и сложность, — с трудом продолжал Макиэн. — Меня учили, что есть разница между травой и свободной человеческой волей. Ваша воля — не часть природы. Она сверхъестественна.

— Какая чушь! — сказал Тернбулл.

— Если это чушь, — терпеливо спросил Макиэн, — почему вы и ваши единомышленники отрицаете свободу воли?

Тернбулл помолчал секунду, что-то начал говорить, но Макиэн продолжал, печально глядя на него.

— Поймите, я мыслю так: вот Божий мир, в который меня учили верить. Я могу представить, что вы вообще не верите в него, но как можно верить в одно и не верить в другое? Для меня все было едино. Бог царствовал над миром, потому что Он — наш Господь. Человек тоже царствовал, потому что он — человек. Нельзя, невозможно доказать, что Бог лучше или выше человека. Нельзя доказать и того, что человек чем-то выше лошади.

— Мы с вами говорим как бы скорописью, — наконец перебил его Тернбулл, — но я не стану притворяться, что не понял вас. С вами случилось примерно вот что: вы узнали о своих святых и ангелах тогда же, когда усвоили начатки нравственности, да, тогда же, и от тех же людей. Потому вам и кажется, что это тесно связано. Допустим на минуту, что вы правы. Но разрешите спросить, не входят ли в тот целостный мир, который для вас столь реален, и чисто местные понятия: традиции клана, фамильная распря, вера в деревенских духов и прочее в этом роде? Не окрасили ли эти понятия — особенно чувства к вождю — ваше богословие?

Макиэн глядел на темную дорогу, по которой с трудом пробирался последний посетитель кабака.

— То, что вы сказали, довольно верно, — отвечал он, — но не совсем. Конечно, мы знали разницу между нами и вождем клана, но она была совсем другой, чем разница между человеком и Богом или между зверем и человеком. Скорее она походила на разницу между двумя видами зверей. Однако…

— Что вы замолчали? — спросил Тернбулл. — Говорите! Кого вы ждете?

— Того, кто нас рассудит, — отвечал Макиэн.

— А, Господа Бога! — устало сказал Тернбулл.

— Нет, — покачал головою Макиэн, — вот его.

И он показал пальцем на последнего посетителя, которого заносило то туда, то сюда.

— Его? — переспросил Тернбулл.

— Именно его, — сказал Макиэн. — Того, кто встает на заре и пашет землю. Того, кто, вернувшись с работы, пьет эль и поет песню. Все философские и политические системы намного моложе, чем он. Все храмы, даже наша Церковь, пришли на землю позже, чем он. Ему и подобает судить нас.

Тернбулл усмехнулся.

— Этот пьяный неуч… — начал он.

— Да! — яростно заорал Макиэн. — Оба мы знаем много длинных слов. Для меня человек — образ Божий, для вас — гражданин, имеющий всякие права. Так вот он. Божий образ; вот он, свободный гражданин. Первый встречный и есть человек. Спросим же его.

И он гигантскими шагами двинулся в гущу сумерек, а Тернбулл, добродушно бранясь, пошел за ним.

Поймать образец человека было не так легко, ибо, как мы уже говорили, его заносило туда и сюда. Отметим кстати, что он пел о короле Уильяме (неизвестно, каком именно), который жил в самом Лондоне, хотя в остальном текст был полон чисто местных географических названий. Когда оба шотландца пересекли его извилистый путь, они увидели, что он скорее стар, чем молод, что волосы у него пегие, нос красный, глаза — синие, а лицо, как у многих крестьян, словно бы составлено из каких-то очень заметных, но не связанных между собой предметов. Скажем, нос его торчал, как локоть, а глаза сверкали, как лампы.

Приветствовав их с пьяной учтивостью, он остановился, а Макиэн, сгоравший от нетерпения, сразу начал беседу; он старался употреблять только понятные и конкретные слова, но слушатель его, по-видимому, больше тяготел к словам книжным, ибо схватился за первое же из них.

— Атеисты! — повторил он, и голос его был преисполнен презрения, — Атеисты! Знаем мы их! Да. Вы мне про них не говорите! Еще чего, атеисты!..

Причины его презрения были не совсем ясны; однако Макиэн торжествующе воскликнул:

— Ну вот! Вы тоже считаете, что человек должен верить в Бога, ходить в церковь…

При этом слове образец указал на колокольню.

— Вот она! — не без труда выговорил он. — При старом помещике ее было снесли, а потом опять…

— Я имею в виду религию, — сказал Макиэн, — священников…

— Вы мне про них не говорите! — оживился крестьянин. — Знаем мы их! Да. Чего им тут надо, э? Чего, а?

— Им нужны вы, — сказал Макиэн.

— Именно, — сказал Тернбулл, — и вы, и я. Но мы им не достанемся! Макиэн, признайте свое поражение. Разрешите мне попытаться:. Вам, мой друг, нужны права. Не церкви, не священники; а право голоса, свобода слова, то есть право говорить то, что вы хотите, и…

— А я что ж, не говорю, что хочу? — возразил с непонятной злобой пьяный крестьянин. — Нет уж! Я что хочу, то и скажу! Я — человек, ясно? Не нужны мне ваши, эти, голоса и священники. Человек, он человек есть. А кто ж он еще? Человек! Как увижу, так и скажу: вот он, человек-то!

— Да, — поддержал его Тернбулл, — свободный гражданин.

— Сказано, человек! — повторил крестьянин, грозно стуча палкой по земле. — Не гра… ик… ну, это… а че-ло-век!

— Правильно, — сказал Макиэн, — вы знаете то, чего не знает теперь никто в мире. Доброй вам ночи!

Крестьянин снова запел и растворился во мраке.

— Странный тип, — заметил Тернбулл. — Ничего не понял. Заладил свое: человек, человек.

— А кто сказал больше? — спросил Макиэн. — Кто знает больше этого?

— Уж не становитесь ли вы агностиком? — спросил Тернбулл.

— Да поймите вы! — крикнул Макиэн. — Все христиане агностики. Мы только и знаем, что человек — это человек. А ваши Золя и ваши Бернарды Шоу даже в этом ему отказывают.

Глава 8

Перерыв

Холодное серебро зари осветило серую равнину, и почти в ту же самую минуту оба шотландца появились из невысокой рощи. Они шли всю ночь.

Они шли всю ночь и почти всю ночь говорили, и если бы предмет их беседы можно было исчерпать, они исчерпали бы его. Сменялись доводы, сменялись ландшафты. Об эволюции спорили на холме, таком высоком, что, казалось, даже в эту холодную ночь его обжигают звезды; о Варфоломеевской ночи — в уютной долине, где золотой стеной стояла рожь; о Кэнсите — в сумрачном бору, среди одинаковых, скучных сосен. Когда они вышли на равнину, Макиэн пылко отстаивал христианское Предание.

Он много узнал и о многом думал с тех пор, как покинул скрытые тучами горы. Он повстречал много нынешних людей в почти символических ситуациях; он изучил современность, беседуя со своим спутником, ибо дух времени легко усвоить из слов и даже из самого присутствия живого и умного человека. Он даже начал понимать, почему теперь так единодушно отвергают его веру, и яростно ее защищал.

— Я понял одну или две ваши догмы, — как раз говорил он, когда они пробирались сквозь рощу на склоне холма, — и я отрицаю их. Возьмем любую.

Вы полагаете, что ваши скептики и вольнодумцы помогали миру идти вперед. Это неверно. Каждый из них создавал свое собственное мироздание, которое следующий еретик разбивал в куски. Попробуйте, поищите, с кем из них вы договорились бы. Почитайте Годвина или Шелли, или деистов XVIII столетия, или гуманистов Возрождения, и вы увидите, что вы отличаетесь от них больше, чем от Папы Римского. Вы — скептик прошлого века, и потому вы толкуете мне о том, что природа безжалостна.

Будь вы скептиком века позапрошлого, вы бы укоряли меня за то, что я не вижу ее чистоты и милосердия. Вы — атеист, и вы хвалите деистов. Почитайте их, чем хвалить, и вы увидите, что их мир не устоит без божества. Вы — материалист, и вы считаете Бруно мучеником науки. Посмотрите, что он писал, и вы увидите в нем безумного мистика. Нет, великие вольнодумцы не разрушили Церкви. Каждый из них разрушил лишь вольнодумца, предшествовавшего ему. Вольнодумство заманчиво, соблазнительно, у него немало достоинств, одного только нет и быть не может — прогрессивности. Оно не может двигаться вперед, ибо ничего не берет из прошлого, всякий раз начинает сызнова, и каждый раз ведет в другую сторону. Все ваши философы шли по разным дорогам, потому и нельзя сказать, кто дальше ушел. Нет, только две вещи на свете движутся вперед, и обе они собирают сказанное раньше. Быть может, они ведут вверх, быть может — вниз, но они ведут куда-то. Одна из них — естественные науки. Другая — христианская Церковь.

— Однако! — сказал Тернбулл. — И конечно, наука весьма обязана Церкви.

— Если уж зашла об этом речь, — отвечал Макиэн, — то я скажу: да, обязана. Когда вы думаете о Церкви, преследующей науку, вам смутно мерещится Галилей. Но перечитайте научные открытия после падения Рима и вы увидите, что многие из них сделаны монахами. Однако это не важно. Я хотел привести пример того, что воистину может развиваться, как развивается наука. Церковь в мире духовном — то же, что наука в своем мире.

— С той разницей, — сказал Тернбулл, — что плоды науки видны, ощутимы. Кто бы ни открыл электричество, мы им пользуемся. Но я нигде не вижу духовных, или просто нравственных плодов, которыми мы обязаны Церкви.

— Они невидимы, потому что они нормальны, — отвечал Макиэн. — Христианство всегда немодно, ибо оно всегда здраво, а любая мода в лучшем случае — легкая форма безумия. Когда Италия помешалась на пуританстве. Церковь казалась слишком преданной искусствам. Сейчас мы связаны для вас с монархией, хотя при Генрихе VIII именно мы не признали божественных прав кесаря. Церковь всегда как бы отстает от времени, тогда как на самом деле она — вне времени. Она ждет, пока последняя мода мира увидит свой последний час, и хранит ключи добродетели.

— Ох, слышал я все это! — отмахнулся Тернбулл. — Это такая чушь, что даже не рассердишься. Ну, хорошо, христианство хранит нравственность. Но сами же вы не пользуетесь этой лакмусовой бумажкой! Koгдa вы зовете врача, вы не спрашиваете, христианин он или нет. Вам важно, хорошо ли он лечит, честен ли он — словом, многое, только не его вера. Если вера так важна, почему вы не поверяете ею всех людей?

— Когда-то мы поверяли, — отвечал Макиэн, — и вы нас за это бранили. Ничего, я заметил, что чаще всего именно так и спорят с христианством.

— Ответ неплох для ученого спора, — добродушно признал Тернбулл, — но вопрос остается. Поставлю его иначе: почему вы не доверяете одним лишь христианам, если только они — хорошие люди?

— Что за ерунда?! — воскликнул Макиэн. — Почему только они? Неужели вы думаете, что Церковь когда-нибудь так считала? Средневековые католики говорили о добродетели язычников столько, что это всем надоело. Нет, мы имеем в виду совсем другое. Надеюсь, даже вы согласитесь, что завтра в Ирландии или в Италии может появиться такой человек, как Франциск Ассизский, — не такой же хороший, а просто такой же самый. Возьмем теперь другие человеческие типы. Некоторые из них поистине прекрасны. Английский джентльмен-елизаветинец был предан чести и благороден. Но можете ли вы здесь, сейчас стать елизаветинцем? Республиканец XVIII века, с его суровым свободолюбием и высоким бескорыстием, был по-своему неплох. Но видели вы его? Видели вы сурового республиканца? Прешло немногим больше столетия, и огнедышащая гора чести и мужества холодна, как лунный кратер. То же самое произойдет и с нынешними нравственными идеями. Чем можно тронуть теперь клерка или рабочего? Наверное, тем, что он — гражданин Британской империи, или тем, что он член профсоюза, или тем, что он сознательный пролетарий, или тем, наконец, что он — джентльмен, а это уже неправда. Все эти имена достойны, но долго ли они продержатся? Империи падают, производственные отношения меняются. Что же остается? Я скажу вам. Остается святой.

— А если он мне не нравится? — сказал Тернбулл.

— Вернее было бы спросить, нравитесь ли вы ему. Но слова ваши разумны. Вы вправе, как любой обычный человек, подумать о том, нравятся ли вам святые. Но именно обычному человеку они очень нравятся. Осуждаете же вы их не как человек, а как, простите, заумный интеллектуал с Флит-стрит. То-то и смешно! Люди всегда восхищались христианскими добродетелями, и больше всего теми, которые особенно пылко осуждают теперь. Вы сердитесь на нас за то, что мы дали миру идеал целомудрия — но не мы первые! Идеал этот чтили и в Афинах, городе девственницы, и в Риме, где горел огонь весталок. Разница лишь в одном: христиане осуществили этот идеал, он уже — не поэтическая выдумка. Когда вы и ваши единомышленники на него нападаете, вы встаете не против христиан, а против Парфенона, и против Рима, и против европейской традиции, против льва, который щадит девственниц, и единорога, который чтит их, против Шекспира, написавшего «Мера за меру», — словом, против Англии и против всего человечества. Не кажется ли вам, что, может быть, вы ошибаетесь, а не оно?

— Нет, — отвечал Тернбулл, — не кажется. Мы правы, даже если не прав Парфенон. Мир движется, психология меняется, рождаются новые, более тонкие идеалы. Конечно, в половой сфере необходима чистота. Вы посмеетесь, но я скажу: мы понимаем, что можно быть страстным, как сэр Ланселот, и чистым, как сэр Галахад. Да в конце концов, сейчас есть много новых, лучших идеалов. Например, мы научились восхищаться детьми.

— Да, — ответил Макиэн. — Это очень хорошо выразил один из современных авторов: «…если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное». Но вообще-то вы правы, перед детством теперь преклоняются. Перед чем же именно, спрошу я? Что это, как не преклонение перед девством? Разве незрелое и маленькое непременно лучше зрелого и большого? Да, вы пытались уйти от старого идеала, но к нему и пришли. Почему же я не прав, когда называю вечными такие ценности?

С этими словами они и вышли из рощи. Джеймс Тернбулл помолчал, потом сказал довольно резко: «Нет, я просто не могу во все это поверить». Макиэн не ответил, быть может, ответа на такие слова и нет. И больше в этот день они не говорили.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 9

Загадочная дама

Большая, почти полная луна осветила равнины и обратила их в голубое светящееся озеро. Два шотландца шли молча не меньше получаса. Наконец Макиэн остановился и вонзил шпагу в землю, словно то был шест палатки, где они устроятся на ночь. Потом он обхватил большими руками темноволосую голову, как делал всегда, когда хотел ускорить течение мыслей.

— Трудно сказать, чего хочет от нас с вами Бог, — проговорил он в конце концов, опуская руки. — Но чего-то Он хочет. Всякий раз, когда мы скрещиваем шпаги, нам что-нибудь мешает. Нам не везет, и мы не можем стать ни друзьями, ни противниками.

Тернбулл серьезно кивнул и медленно оглядел пустынный луг, перерезанный большой дорогой.

— Здесь нам не могут помешать, — сказал он.

— Об этом я и думал, — сказал Макиэн, пристально глядя на рукоять вонзенной в землю шпаги, которая покачивалась на ветру, словно огромный шип. — Об этом я и думал, мы одни. Много миль мы прошли, не услышав ни голоса, ни цокота копыт, ни паровозного гудка. Значит, можно остановиться и попросить о чуде.

— О чуде? — переспросил атеист, упиваясь удивлением.

— Простите меня, — кротко сказал Макиэн, — я забыл о ваших предрассудках. — Он печально и задумчиво смотрел на колеблемую ветром шпагу и продолжал: — Понимаете, сейчас мы можем узнать, надо нам сражаться, или не надо. Как пророк Илья, предлагаю вам обратиться в судилище небес. Скрестим шпаги на пустынной равнине, залитой лунным светом. И если здесь, в этой светлой пустоте, нам что-нибудь помешает — молния ударит в клинок, заяц кинется под ноги, — сочтем это знамением и станем друзьями навеки. Сердитая усмешка мелькнула под рыжими усами редактора, и он сказал:

— Прежде, чем ждать знамения Господня, надо было бы дождаться знаменья науки о том, что Бог существует. Однако все-таки ни один ученый не вправе отказаться от эксперимента.

— Прекрасно, — отвечал Макиэн. — Тогда начнем. — И выдернул из земли шпагу.

Тернбулл глядел на него с полминуты, потом сделал быстрое движенье, и в лунном свете сверкнула сталь.

Как опытные шахматисты начинают партию традиционными ходами, так и они начали поединок: один сделал безобидный выпад, другой легко отбил его. Исполнив этот ритуал, Макиэн яростно кинулся на противника, а Тернбулл, сжав зубы, дождался третьего, самого отчаянного выпада, и мастерски его отбил, когда неподалеку раздался крик, похожий на крик раненого животного.

Должно быть, неверующий редактор был суеверней, чем думал: вместо того, чтобы перейти в атаку, он застыл на месте. Макиэн знал, что верит в знамения, и не размышляя отбросил шпагу. Крик раздался снова. Теперь было ясно, что кричит молодая женщина.

— Это глас Божий, — сказал Макиэн, широко открыв большие светлые глаза, так мало сочетавшиеся с черными волосами. — Да, глас Божий, — повторил он.

— Однако тонкий у Бога голос, — сказал редактор, не упускавший случая для самого дешевого кощунства. — Нет, Макиэн, кричит не ваш Бог, а куда более важная личность — человек… нет, еще важнее — женщина в беде. Бежим ей на помощь!

Макиэн молча схватил отброшенную было шпагу, и они побежали туда, откуда слышался крик.

Чтобы сократить путь, они мчались полем, наперерез, сквозь высокие травы, перескакивая через глубокие кроличьи норки. Тернбулл два раза чуть не упал; Макиэн, хотя и был тяжелее, научился бегать у себя в горах. Но оба облегченно вздохнули, вынырнув на дорогу.

Там, на белой дороге, лунный свет был ярче и светлее, чем в серо-зеленом поле, и сразу можно было понять, что же происходит.

У левой обочины стоял маленький, очень изящный автомобиль, а большой, зеленоватый, наполовину увяз еще левее. Из него уже вылезли четыре франтоватых человека.

Трое обращались к луне с малоприличными сетованиями, четвертый грозил тростью шоферу маленькой машины. Шофер как раз поднимался, чтобы ему ответить. Рядом, тоже впереди, сидела молодая женщина.

Сидела она очень прямо и теперь не кричала. На ней был темный костюм; густые каштановые волосы обрамляли ее лицо, словно два крыла или две волны, профиль ее был четок и строг, как у сокола, только что выпущенного из гнезда.

Тернбулл обладал здравым смыслом и хорошо знал жизнь, о чем не подозревали его друзья, ибо он был очень рассеян. Когда, размышляя о небытии Божьем, он стоял у дверей своей редакции, жизнь, мелькавшая перед глазами, западала в его душу. Он с одного взгляда понимал и человека, и ситуацию. То, что он понял сейчас, прибавило ему прыти.

Он понял, что люди эти богаты, что они пьяны, что они — а это хуже всего — очень испуганы. Опыт подсказал ему, что ни один неотесанный вор, нападающий на женщин в книгах, не сравнится в грубости и злобе с перепуганным джентльменом. Причина проста: вор привык к полицейскому участку, джентльмен — не привык. Когда герои наши подбежали ближе и услышали, что кто-то кричит, ожидания Тернбулла полностью оправдались. Тот, что стоял посередине, орал, что шофер налетел на их машину нарочно и должен теперь везти их туда, куда им надо. Шофер отвечал, что везет домой свою хозяйку. «Ничего, мы ее не обидим!» — сказал самый краснолицый, и засмеялся дребезжащим старческим смешком.

Когда герои наши добрались до места, дела шли еще хуже. Тот, кто кричал на шофера, занес над ним палку, но шофер ее перехватил, а пьяный упал навзничь, увлекая за собой противника. Собутыльник его кинулся на шофера сзади и пнул его ногой. Первый джентльмен поднялся на ноги, шофер не поднялся.

Тот, кто ударил шофера, перепугался еще сильнее и тупо уставился на бездыханное тело, что-то бормоча в свое оправдание. Трое других, издав победный крик, окружили с трех сторон маленькую машину. Именно в этот момент Тернбулл обрушился на них, словно с неба. Одного схватил за шиворот и отшвырнул в лужу (тот упал ничком); второй, уже ничего не понимавший спьяну, бестолково бил ногой в багажник; третий бросился на незваного мстителя. Тут вылезла из лужи первая жертва, навалилась на врага сзади, но в этот миг до места схватки добежал Макиэн.

Тернбулл дрался руками, а не шпагой, если того не требовал этикет, но для Макиэна шпага была естественней, и он орудовал ею как палкой. Пьяница с тростью лишился своих преимуществ; когда же трость вылетела у него из рук, а приятель его схватил ее и кинулся на Макиэна, призывая друзей на помощь, он пробормотал: «У меня трости нет…», и выбыл на время из драки.

Макиэн тем временем выбил трость и у второго врага и швырнул ее подальше, как вдруг услышал за своей спиной легкий шорох. Молодая женщина, привстав немного, смотрела на битву. Тернбулл еще дрался с третьим пьяницей, четвертый в обществе не нуждался и радостно пихал багажник, о чем-то рассуждая.

Противник Тернбулла был сильнее и храбрее прочих, и честь обязывает нас признать, что он мог бы победить, если б не поскользнулся на мокрой траве. Пока он поднимался, Тернбулл кинулся выручать Макиэна, с которым сражались теперь два врага, правда — руками против шпаги, но один висел на нем сзади. Подкрепление пришло в самую пору, как Блюхер при Ватерлоо; оба врага убежали рысцой. Радостного, брыкающегося джентльмена Макиэн взял за шкирку, словно бродячего кота, и посадил на обочину дороги. Потом он обошел машину и смущенно снял шляпу.

Несколько долгих мгновений Макиэн и незнакомка просто смотрели друг на друга, и ему казалось (а это не очень приятно), что они внутри какой-то картины, висящей на стене, ибо полная неподвижность сочеталась в них с необычной значительностью. На дорогу Макиэн не глядел, не видел ее, и ему казалось, что она покрыта снегом. Не глядел он и на машину, но ему казалось, что это — карета, на которую напали разбойники. Ему — якобиту, воскресшему из мертвых, ему, так любившему поединки и старинное вежество, казалось наконец, что он попал именно в ту картину, из которой когда-то выпал.

Пока длилось молчание, он разглядел свою даму. До сих пор он никогда не разглядывал человека. Сперва он увидел ее лицо и волосы, потом — длинные перчатки; потом — маленькую меховую шапочку. Почему молчала дама, объяснить труднее; быть может, она еще не пришла в себя. Во всяком случае именно она первая вспомнила о шофере и виновато воскликнула:

— О, что же с ним?

Оба резко обернулись и увидели, что Тернбулл тащит шофера в машину. Тот уже очнулся и слабо поводил левой рукой.

Дама в меховой шапочке и длинных перчатках кинулась было к нему, но Тернбулл успокоил ее (в отличие от многих своих единомышленников, он не только верил в науку, но кое-что знал).

— Он жив и здоров, — сказал отважный редактор. — А вот машину он не сможет вести еще не меньше часа.

— Вести могу я, — сказала дама, проявляя неколебимую практичность.

— Ну, тогда… — начал Макиэн, не смог договорить фразы, и в том невыносимом смущении, без которого нет романтики, двинулся прочь, словно он теперь за даму спокоен. Но более разумный — то есть более равнодушный Тернбулл угрюмо произнес:

— Вам не надо бы ехать одной, мадам. Можете встретить других нахалов, а от шофера сейчас мало проку. Если вы не возражаете, мы проводим вас до дома.

Молодая женщина смутилась, как смущаются те, кому это не свойственно.

— Спасибо вам большое, — и резковато, и беспомощно сказала она. — И за все спасибо. Места здесь много, садитесь.

Незаинтересованный Тернбулл легко вскочил в машину, но Макиэн не сразу сдвинулся с места, словно врос в него корнями. Наконец он неловко влез на сиденье; ему мешали длинные ноги, но — что много важнее — он испытывал чувство, знакомое многим людям, которых пригласили остаться к чаю или к ужину: ему казалось, что он ныряет в небо. Воскресающего шофера посадили сзади, Тернбулл уселся с ним, Макиэн — впереди. Машина дернулась и побежала, а за нею побежал, что-то крича, вставший с дороги джентльмен. Если слова его представляли какую-то ценность, печально признать, что никто на свете их не услышал.

Машина бежала по залитым светом равнинам; но сидящие в ней — по той, по иной ли причине — никак не могли заговорить. Чувства дамы выражались в том, что она мчала все быстрее; потом, неизвестно почему, снова уменьшила скорость. Тернбулл — самый спокойный из всех — сказал было что-то о лунном свете, но сразу замолчал. Макиэн просто не помнил себя, словно попал на луну в какой-нибудь сказке. То, что происходило, отличалось от обычной жизни, как сон от яви, но сном была жизнь, а сейчас он не только проснулся

— он очнулся в новом, неведомом мире.

Можно сказать, что он обрел новую жизнь, где другое добро, другое зло, и сама радость так сильна, что разбивает сердце. Небеса не только послали знамение — небеса разверзлись и, пусть на час, наделили его своей силой. Никогда он не был так преисполнен жизни, но сидел неподвижно, как в трансе. Если бы его спросили, почему он так счастлив, он бы ответил, что счастье его держится на четырех-пяти фактах, как держится занавесь на пяти гвоздях: на том, что воротник его дамы оторочен мехом; на том, что лунный свет подчеркивает нежную худобу ее щеки; на том, что маленькие руки в перчатках крепко держат руль; на том, что дорога сверкает колдовским белым светом; на том, что ветер колышет не только каштановые волосы, но и темный мех шапочки. Факты эти были для него непостижимы и непреложны, как таинства.

Примерно в полумиле от места драки на дорогу упала большая тень. Тот, кто отбрасывал ее, оглядел машину искоса, но ничего не сделал. В лунном свете тускло сверкнули свинцовым блеском галуны его синей формы. Через триста ярдов показался еще один полисмен и чуть не остановил их, но засомневался и отступил. Девушка без сомнения была из богатых, и внимание полиции, столь привычное для бедных, так удивило ее, что она заговорила.

— Что им нужно? — сказала она, — Я не превышаю скорости.

— Да, — сказал Тернбулл, — вы хорошо ведете машину.

— Вы благородно ее ведете, — сказал Макиэн, и эти бессмысленные слова удивили его самого.

Машина проехала еще милю, и снова миновала полицейского. Он что-то кому-то крикнул, но больше ничего не случилось. Через восемьсот ярдов Тернбулл привстал и воскликнул, впервые проявляя волнение.

— Скорость тут ни при чем! Это из-за нас!

Макиэн не сразу обратил к нему белое, как луна, лицо.

— Если вы правы, — проговорил он, — мы должны об этом сказать.

— Пожалуйста, я скажу, — добродушно предложил Тернбулл.

— Вы? — вскричал Макиэн в искреннем удивление. — Почему же вы? Это я… конечно, я обязан…

И он сказал своей даме:

— Кажется, мы навлекли на вас беду. — Слова эти показались ему нелепыми (как все, что он говорил девушке в длинных перчатках), и он в полном отчаянии продолжал: — Понимаете, нас преследуют. — И отчаялся вконец, ибо головка, увенчанная мехом, не шевельнулась.

— Нас преследует полиция, — отважно повторил он, и прибавил для ясности: — Видите ли, я верю в Бога.

Прядь темных волос отнесло ветром, линия щеки изменилась (что, конечно, потребовало создания новой эстетики), но девушка не сказала ничего.

— Понимаете, — продолжал Макиэн, — мистер Тернбулл написал в своей газете, что Дева Мария — просто женщина, дурная женщина. И я вызвал его на поединок. Мы как раз начали драться… но это было еще до вас.

Теперь девушка глядела на него, и лицо ее не было ни кротким, ни терпеливым. Потом она отвернулась. Когда Макиэн увидел гордый и тонкий профиль на фоне светлого неба, он понял, что все потеряно. Он просил, чтобы ангелы показали ему, прав он или не прав, но не ждал, что они так презрительно его осудят.

Наконец девушка сказала:

— Я думала, я надеялась, что в наше время люди уважают чужую веру.

— И даже неверие? — еле выговорил Макиэн, и услышал в ответ:

— Надо быть терпимей.

Он никому не спустил бы таких слов, но сейчас принял их как высший суд, словно понял, что его фантазию победила детская простота. Все, что делала и говорила эта девушка, было для него преисполнено добра и духовной тонкости. Как многие люди, которых сразило это простое чувство, он погрузился в мир этических понятий. Если бы кто-нибудь заговорил об ее «доблестной блузке», «благородных перчатках» или «милостивых туфлях», он бы прекрасно это понял.

Но девушке он не ответил, и, быть может огорченная этим, она сказала чуть мягче:

— Так правды не найдешь. Это все зря. Вы знаете, сколько всяких вер, и каждый считает, что прав. Мой дядя — последователь Сведенборга.

Макиэн сидел опустив голову и жадно слушал ее голос, не вникая в слова, — но великая драма его жизни становилась все меньше и меньше, пока не стала маленькой, словно детский кукольный театр.

— Время теперь не то, — говорила девушка, — ничего вы не докажете, и не найдете… да и нечего искать… — И она устало вздохнула, ибо, как у многих девушек ее класса, разум ее был стар и разочарован, хотя чувства еще оставались молодыми.

Когда они проехали еще с полмили, она сказала, как бы ставя точку:

— В общем, это полная чепуха!

И вздохнула снова.

— Вы не совсем понимаете… — начал Тернбулл, но вдруг закричал: — Эй, что это?

Машина резко затормозила, так как поперек дороги стояло несколько полисменов. Сержант вышел вперед и прикоснулся к каске, обращаясь к настоящей леди:

— Прошу прощения, мисс, — он немного смутился, понимая, что она из богатых. — Мы, понимаете ли, подозреваем, что эти люди, которых вы везете… э-э… — И он не кончил фразы.

— Да, я Эван Макиэн, — сказал человек, носящий это имя, не без печальной торжественности, свойственной школьникам.

— Сейчас мы выйдем, сержант, — сказал Тернбулл попроще. — Я Джеймс Тернбулл. Мы не хотим доставлять неприятности даме.

— За что вы их преследуете? — спросила дама, глядя на дорогу.

— За нарушение порядка, — отвечал полисмен.

— А что им будет? — так же холодно спросила она.

— Пошлют на излечение.

— Надолго?

— Пока не вылечатся, — отвечал служитель закона.

— Что ж, — сказала девушка, — не буду вам мешать. Но эти господа оказали мне большую услугу. Если разрешите, я с ними попрощаюсь. Не отойдут ли ваши люди немного в сторонку? Как-то неудобно при них…

Сержант был рад хоть немного загладить перед истинной леди свою вынужденную неловкость. Полицейские отошли. Тернбулл взял обе шпаги — единственный, теперь ненужный багаж. Макиэн, боясь думать о разлуке, распахнул дверцу.

Однако выйти ему не довелось — хотя бы потому, что опасно выходить из мчащейся машины. Не оборачиваясь, не говоря ни слова, девушка дернула какую-то ручку, машина рванула вперед, как буйвол, и понеслась, как гончая. Полисмены побежали вдогонку, и тут же бросили это нелепое и бесполезное занятие.

Дверца хлопала, машина неслась, Макиэн стоял, согнувшись, и ничего не понимал. Черная точка вдали стала густым лесом, который поглотил их и выплюнул. Железнодорожный мост вырос, навис над ними — и тоже остался позади. Пролетели какие-то селения, залитые лунным светом, и жители, должно быть, просыпались на минуту, словно мимо них пронеслось землетрясение. Иногда на дороге попадался крестьянин и глядел на них, как на летучий призрак.

А Макиэн все стоял, дверца все хлопала, словно знамя на ветру. Тернбулл уже пришел в себя и громко смеялся. Девушка сидела неподвижно.

Наконец Тернбулл перегнулся вперед и закрыл дверцу. Эван опустился на сиденье и обхватил голову руками. Машина мчалась, девушка не двигалась. Луна уже скрылась, приближалась заря, оживали звери и птицы. Наступили те таинственные минуты, когда утренний свет словно создается впервые и меняет весь мир. Люди в машине взглянули на небо и увидели мрак; потом они различили черное дерево и поняли, что мрак этот — серый. Куда они едут, ни Тернбулл, ни Макиэн не знали; но догадывались, что путь их лежит на юг. А немного позже Тернбулл, проводивший когда-то лето на море, узнал приморские деревни, которые не спутаешь ни с чем, хотя описать их невозможно. Потом меж черных сосен сверкнуло белое пламя, и заря — как многое на свете, а не в книгах — возникла гораздо быстрее, чем можно было думать. Серое небо свернулось, как свиток, открывая блаженное сияние, когда машина перевалила через холм; а на сияющем фоне появилось одно из тех искривленных деревьев, которые первыми сообщают о том, что рядом — море.

Глава 10

Поединок продолжается

Когда они перевалили через холм, весь Божий мир открылся им и сверху, и снизу, словно увеличившись в несколько раз. Почти под ногами лежало бескрайнее море, такое же светлое и пустое, как небо. Солнце поднималось над ними, бесшумно сверкая, словно ночь без единого звука разлетелась на куски. Победные солнечные лучи окружало сияние переходящих друг в друга цветов — лилово-коричневого, голубого, зеленого, желтого, розового, — словно золото гнало перед собой побежденные краски мира.

Самый пейзаж был строг, прост, но неровен, и казалось, что машину затягивает в огромный и тихий водоворот. Во всяком случае, Тернбуллу показалось так, ибо он впервые за много часов высказал свежую мысль.

— Если мы будем так мчаться, — промолвил он, — мы слетим с обрыва в море.

— Как хорошо! — сказал Макиэн.

Однако, спустившись на берег, машина мягко свернула, проехала сквозь редкие деревья и тихо остановилась. Хотя светило солнце, в маленьком домике (вероятно, там жил привратник) почему-то горел свет. Девушка обратила к сверкающему небу прекрасное лицо.

Эван сидел, потрясенный тишиной, словно издавна привык к шуму и скорости. Потом он встал, покачнувшись на длинных ногах, попытался овладеть собой и все же задрожал. Тернбулл уже открыл заднюю дверцу и выскочил из машины.

Как только он вышел, загадочная дама, неизвестно почему, проехала еще несколько ярдов, затормозила, вышла сама и с почти жестоким безразличием стала стягивать длинные перчатки.

— Спасибо, до свиданья, — сказала она так беспечно, словно они случайно встретились минут пять назад. — Здесь живет наш привратник. Зайдите к нам, если хотите, но кажется, вы оба заняты.

Эван глядел на ее лицо и видел, что оно прекрасно; он слишком поглупел, чтобы увидеть, как оно измождено, и догадаться, что за строгостью скрывается смертельная усталость. Он поглупел настолько, что продолжал беседу.

— Почему вы нас спасли? — несмело спросил он, не отрывая взгляда от ее лица.

Девушка рванула перчатку, словно оторвала руку, и горестно отвечала:

— Не знаю. Сама не пойму.

Эван молчал, не ведая, что ничего более умного он сделать не мог.

По-видимому, молчание и утреннее солнце оказали целительное действие, ибо загадочная дама заговорила наконец мягко и почти виновато.

— Спасибо вам большое, — сказала она. — Я вам очень благодарна.

— Нет, почему вы нас спасли? — повторил ободренный и упорный Макиэн.

Большие темные глаза осветились странным светом — не то великой печали, не то внезапной и непривычной откровенности.

— Бог его знает! — вскричала девушка. — Бог знает, что, если Он есть, Он от всего отвернулся. Бог знает, что я никогда не радовалась, хотя красива и молода, и у отца куча денег. Мне говорят, что надо делать, я делаю — и все это чушь. Мне говорят, работай с бедными, то есть читай им Рескина и чувствуй себя хорошей. Мне говорят, служи тому и сему, то есть — выгоняй людей из лачуг, где они жили, в новые дома, где они умирают. Я должна давать неимущим, а у меня есть только горький смех, пустая голова, пустое сердце. Я должна учить неученых, а я не верю в то, чему меня учили. Я должна спасать людей, а я не знаю, зачем им жить. Конечно, я спасла бы утопающего, как спасла и вас, или погубила, или сама не знаю что…

— Почему же вы спасли нас? — тихо спросил Эван, не отрывая взгляда.

— Мне не понять, голова не вмещает, — отвечала девушка.

Она долго молчала, глядя на то, как меняется синева сверкающего моря, и наконец промолвила:

— Описать это нельзя, но я попробую. Мне кажется, не только я несчастна — никто не счастлив в мире. Отец несчастлив, хотя он член парламента… — Она слабо улыбнулась. — Тетя Мэйбл несчастна, хотя какой-то индус поведал ей высшие тайны. Но я могу и ошибаться… я могу не знать, что есть выход… Недолго, совсем недолго я чувствовала, что вы его нашли и потому вас все преследуют. Понимаете, если выход есть, он непременно покажется очень странным.

Эван приложил ладонь ко лбу и неловко начал:

— По-вашему, мы кажемся…

— Ну конечно, вид у вас самый дикий! — перебила она с неожиданной простотой. — Вам бы помыться и почиститься!

— Вы забыли, что мы очень заняты, — сказал Макиэн, и голос его дрогнул.

— Я бы на вашем месте не погибала в таком виде, — с нечеловеческой честностью сказала она.

Эван снова застыл в молчании, а удивительная девушка еще раз изменилась на глазах: она беспомощно раскинула руки и сказала тихим голосом, который он потом слышал и днем и ночью:

— Разве я могу вас останавливать? То, что вы делаете, по-моему, так глупо, что это должно быть правильно, — она вздохнула.

Тернбулл глядел на море, но слышал, и медленно отвернулся. А девушка тронула руку Макиэна и исчезла в темной аллее.

Эван стоял неподвижно, как древнее изваяние. Тернбулл окликнул его раза два, хлопнул по плечу, но он пошатнулся в таком гневе, словно их разделил Божий меч. Нет, он не возненавидел Тернбулла — быть может, он только сейчас полюбил его. Но неверующий редактор был теперь хуже, чем враг, — он стал обреченной жертвой или будущим палачом.

— Что с вами? — спросил Тернбулл, не опуская руки, хотя понял больше, чем думал.

— Джеймс, — сказал Эван, морщась от сильной боли. — Я просил знамения у Бога, и я его получил. Господь знает, как я слаб. Он знает, что я могу забыть лицо Его Матери, даже оскверненное вашей пощечиной И вот. Он связал меня словом, и мы должны драться.

— Я понимаю вас, — сказал Тернбулл, — хотя вы говорите все задом наперед. Мы должны что-то сделать для нее, когда она столько сделала для нас.

— Я никогда не любил вас так сильно, — сказал Макиэн. — Да, она рискует покоем и честью, добрым именем, достоинством, привычной жизнью, надеясь услышать о том, что мы пробили дыру в небе.

Пока он говорил это, три важных лакея вышли из ворот парка и повели шофера в дом. Самый их вид так не подходил к этой беседе, что оба шотландца, сами того не заметив, кинулись прочь и оказались на самом краю Англии. Эван сказал: «Разрешат ли мне там, на небе, видеть ее хотя бы раз в тысячу лет?», обращаясь к атеисту, словно тот мог ему дать достоверный ответ. Но Тернбулл не отвечал, и они помолчали. Когда же редактор заговорил, речь его была о другом.

— Я знаю эти места, — сказал он. — Я знаю, где нам драться. Там, под обрывом, полоса песка, на которой никто нас не увидит.

Макиэн кивнул и тоже подошел к краю обрыва. Рассвет, занявшийся над берегом и морем, был из тех редких и прекрасных рассветов, когда нет ни мглы, ни тумана, и все на свете становится и яснее и четче. Прозрачными стали цвета, словно предвещая совершенный мир, в котором все будет и безгрешным, и понятным, а сами тела наши уподобятся сверкающему стеклу. Море перед ними казалось мощенным изумрудами, небо ослепляло белизною, а у самого горизонта сверкала кайма облаков, такого глубокого и сияющего цвета, словно их отлили из небесного металла, который здесь, на земле, пытаются заменить жалкой подделкой, именуемой золотом.

Тернбулл уже спускался вниз и крикнул Макиэну, что на обрыве есть ступенчатая тропинка, а в самом низу — настоящая лестница. Пока наши герои спускались (обрыв был высокий), под ними жила и шелестела листва, все сильнее разгораясь в утренних лучах багрянцем, медью и зеленью. Жизнь кипела со всех сторон, птицы шелестели и пели в клетках ветвей или взлетали вверх, словно цветы, осыпающиеся не вниз, а в небо. Зверьки, неведомые ни горожанину, ни уроженцу гор, шныряли под ногами. Оба шотландца — каждый по-своему — слышали сто третий псалом: Макиэн ощущал всей душой силу и милость Отца, Тернбулл — ту безымянную мощь, о которой сказал Лукреций. Так спускались они по лестнице жизни, чтобы умереть.

Наконец они остановились на бурном полумесяце песка и воткнули шпаги в неверную почву. Тернбулл быстро оглядел берег, и перед ним мелькнуло детство; но сказал он: «Да, здесь никто не бывает». Оба выдернули шпаги из мокрого песка и прошли туда, где песок этот с трех сторон окружали белые утесы, а с четвертой окаймляла зеленая стена моря.

— Я бывал тут в детстве, с тетей, — сказал Тернбулл. — Смешно, если тут я и умру. Можно, я выкурю трубку?

— Конечно, — отвечал Эван странным, сдавленным голосом и зашагал по мокрому, мерцающему песку.

Минут через десять он вернулся, бледный от снедающих его чувств; Тернбулл весело выбил трубку и с обезьяньей ловкостью вскочил на ноги.

Прежде, чем отсалютовать шпагой, Макиэн, который, как все мистики, был на дюйм ближе к природе, оглядел арену их героической глупости. Кишащий жизнью склон сверкал в лучах солнца, и каждая птица, взлетавшая в небо, светилась белым, как звезда или как голубь Духа Святого. Макиэн чувствовал, что мог бы написать книгу о каждой из этих птиц. Он знал, что и два столетия не устал бы от общения с кроликом. Дворец, в который он попал, был так преисполнен жизни, что даже ковры его и обои кишели живыми существами. Наконец он очнулся и вспомнил, зачем сюда пришел. Противники подняли шпаги, салютуя друг другу, и в этот самый миг Эван увидел, что Тернбулл стоит по щиколотку в соленой воде.

— Что такое? — спросил отважный редактор, научившийся замечать любое движение длинного, странного лица.

Макиэн снова посмотрел вниз, на серебристую воду, потом обернулся и увидел пену, взлетающую к небесам.

— Море отрезало нас от берега, — сказал он.

— Да, я знаю, — сказал Тернбулл. — Что будем делать? Эван бросил шпагу и, как обычно в таких случаях, обхватил руками голову.

— Я знаю, что это значит, — сказал он наконец. — Это очень честно. Господь не хочет, чтобы убивший остался живым.

Он помолчал (море шумело все громче) и снова заговорил так рассудительно и разумно, что у Тернбулла дрогнуло сердце.

— Понимаете, мы оба ее спасли… она обоим завещала драться… и будет несправедливо, если погибнет только один из нас.

— Вы считаете, — на удивление мягко и кротко сказал Тернбулл, — что хорошо сражаться там, где погибнет и победитель?

— Вот именно! — по-детски радостно вскричал Эван. — Как вы хорошо это поняли! Нет, вы и вправду знаете Бога!

Тернбулл не ответил и молча поднял шпагу.

Макиэн в третий раз взглянул на кишащий жизнью склон. Он жадно испил последний глоток дивных Божьих даров — зелени, пурпура, меди, — как осушают до дна бокал с драгоценным вином. Потом, обернувшись, он снова приветствовал Тернбулла шпагой, и они скрестили клинки, и сражались до тех пор, пока пена не дошла им до колен.

Тогда Макиэн отпрыгнул в сторону.

— Джеймс! — крикнул он. — Не могу… вы меньше ростом… это будет нечестно.

— Что вы мелете? — сказал Тернбулл.

— Я выше вас фута на полтора, — в отчаянии сказал Эван. — Вас смоет, как водоросль, когда вода не дойдет мне и до пояса. Я не стану сражаться так ни за женщину, ни за ангела.

— Еще посмотрим, кого смоет! — воскликнул Тернбулл. — Сражайтесь, а то я ославлю вас трусом перед всеми этими тварями!

Первый выпад Макиэн отбил блестяще, второй похуже, третий совсем плохо, но именно в этот момент молот моря ударил с размаху побеждающего атеиста, сбил его с ног и увлек за собою.

Макиэн быстро схватил шпагу в зубы и кинулся спасать противника. Семь небес, одно за другим, морскими волнами упали на него, но ему удалось схватить утопающего за левую ногу.

Проборовшись минут десять с волнами, Эван вдруг заметил, словно очнувшись, что плывет по высокой, мирной зыби, держа в руках шпагу, а под мышкой — редактора газеты «Атеист». Что делать дальше, он не знал, и потому так и поплыл, естественно-одной рукой.

Когда на него неожиданно накатила снова высокая черная волна, он инстинктивно отшатнулся, как вдруг понял, что такой волны быть не может. Тогда он увидел, что это — рыбачья лодка, в с трудом ухватился за нее. Сперва он чуть ее не потопил, потом кое-как в нее взобрался и положил на дно бездыханного Тернбулла. Опять прошло минут десять, прежде чем он отдышался, огляделся и, не обращая внимания на то, что с волос его и одежды струится вода, бережно вытер шпагу, чтобы не заржавела. Потом он увидел на дне весла и стал медленно грести.

* * *

Серые сумерки над морем сменились холодным светом, когда лодка, проплыв всю ночь неизвестно куда, достигла пустынной, как море, земли. Ночью было тихо, лишь иногда лодка взмывала вверх, словно на чье-то огромное плечо, — должно быть, где-то неподалеку проплывал корабль.

Но холод стоял сильный, а порою небо извергало несильные фонтаны дождя, и брызги словно бы замерзали на лету. Макиэн греб, сколько мог, но часто предавался воле ветра. Из всего, что было у них, осталась лишь фляжка бренди, и он поил прозябшего спутника так часто, что умеренный житель города даже удивлялся; но сам Макиэн прибыл из холодных, туманных краев, где человек глазом не моргнув может выпить в море стакан чистого виски и не опьянеть.

Завидев сушу, Макиэн подгреб поближе к берегу и помог своему спутнику идти по мелководью. Потом они долго шли какими-то серыми пустошами, пока не увидели следов человека. Ботинки у них совсем прохудились, камни резали ступни, и они опирались на шпаги, как паломники — на посох. Макиэну припомнилась баллада о том, как душа в чистилище бредет по каменистой равнине, и спасает ее лишь доброе дело, совершенное ею на земле; Ты снял сапог со своей ноги, Несчастному помог.

Обуй же эти сапоги, И не поранишь ног.

Тернбулл не думал о столь возвышенных предметах, и ему было еще хуже.

Наконец они добрели до светло-серой дороги, окаймленной жесткой, почти бесцветной травой; а еще немного подальше они увидели серое от непогоды распятие, какие стоят при дороге только в католических странах.

Макиэн поднес к голове руки и обнаружил, что берета нет. Тернбулл посмотрел на распятие с тем состраданием, которое так верно выражено в любимых некогда стихах:

О, если Ты любил людей, Не возвращайся вновь!

Попы за деньги продают Поддельную любовь, И в кровь Твою отраву льют, Чтоб ядом стала кровь.

Оставив молящегося Макиэна, Тернбулл зорко огляделся, словно чего-то искал. Наконец он нашел и, вскрикнув, кинулся вперед — туда, где тускло серела какая-то изгородь. На ней едва держался клочок потемневшей бумаги. Тернбулл схватил его и увидел, что буквы на нем складываются в слова: «C'est elle qui»…

— Ура! — закричал он. — Мы свободны! Нет, мы не в раю, гораздо лучше; мы в стране дуэлей.

— О чем вы говорите? — спросил Макиэн, мрачно сдвинув брови, ибо его наконец утомили трудная ночь и безотрадная заря.

— Мы во Франции! — ликовал Тернбулл. — Смотрите! — И он протянул драгоценный клочок. — Вот оно, знамение! «C'est elle qui», «именно она». Да, именно она спасет мир!

— Франция… — повторил Макиэн, и глаза его засветились, словно два фонаря.

— Франция! — воскликнул Тернбулл, и лицо его загорелось, как его волосы. — Франция, сражавшаяся всегда за разум и свободу! Франция, побивавшая мракобесов дубинкой Рабле и шпагой Вольтера! Франция, где чтят по сю пору великого Юлиана Отступника! Франция, сказавшая слова: «Мы погасили навсегда небесные огни!»

— Франция! — воскликнул Макиэн. — Франция, которую учил Бернард и вела Иоанна! Франция, сокрушавшая ереси молотом Боссюэ и Массильона! Франция, где в новое время обращаются мудрец за мудрецом — Брюнтьер, Коппе, Бурже, Гауптман, Баррес…

— Франция! — восклицал Тернбулл с не свойственным ему пылом, — Франция, водомет сомнений от Абеляра до Франса! — Франция! — восклицал Макиэн. — Водомет веры от Людовика Святого до Лурдского чуда!

— Франция! — крикнул наконец Тернбулл задорно, как мальчишка. — Где думают о Боге и борются за свои идеи! Франция, где понимают пыл, породивший наш поединок! Здесь нас не будут гнать за то, что мы рискуем жизнью ради неверия или веры. Радуйтесь, мой друг, мы-в стране, где царствует честь!

Не заметив неожиданных слов «мой друг», Макиэн кивнул, обнажил шпагу и далеко отшвырнул ножны.

— Да! — вскричал он. — Мы сразимся перед распятием!

— Он сможет увидеть Свое поражение, — сказал Тернбулл.

— Нет, — сказал Макиэн, — ибо Он его видел, и победил.

И сверкающие клинки ударили друг о друга, образуя жуткое подобие креста.

Однако почти сразу на земле, над распятием, возникло еще одни кощунственное подобие — человек, распростерший руки. Он исчез, но Макиэн, стоявший лицом в ту сторону, его заметил, и удивился еще больше, чем если б само распятие ожило, ибо то был английский полисмен.

Отбивая удары, Макиэн гадал, откуда может взяться во Франции это загадочное создание. Гадать ему пришлось недолго. Не успели противники обменяться и десятком выпадов, как на холме, небесам на удивление, снова появился толстый полисмен. Теперь он махал лишь одной рукой и что-то кричал. Сразу же вслед за этим полицейские встали поперек дороги за спиной Тернбулла.

Увидев удивление на лице Макиэна, Тернбулл обернулся и попятился назад.

— Что вы здесь делаете? — сердито крикнул он, словно застал в своей кладовой воришку.

— Простите, сэр, — сказал сержант с той неуклюжей почтительностью, с какой обращаются к заведомо виноватому джентльмену, — а вы что здесь делаете?

— Это вас не касается, — воскликнул Тернбулл. — Если французская полиция против, пусть она и спрашивает. А вы тут при чем, синие сардельки?

— Я не совсем вас понял, сэр, — растерянно промолвил сержант.

— Я говорю, — повторил Тернбулл, — почему французская полиция не вмешивается?

— Понимаете, сэр, — отвечал сержант, — скорее всего потому, что мы не во Франции.

— Не во Франции? — переспросил Тернбулл.

— Вот именно, сэр, — отвечал сержант, — хотя говорят тут больше по-французски. Это остров Сэн-Луп, в Ламанше, сэр. А нас послали из Лондона, чтобы вас поймать. Так что, кстати скажу, все, что вы сделаете, может быть использовано против вас.

— Да, — сказал Тернбулл, — спасибо, что мне напомнили.

И он помчался со всех ног, а Макиэн, очнувшись и оставив полрукава в руке полицейского, побежал за ним.

Бегали они хорошо — куда лучше тяжеловесных служителей закона, да и особенности края использовали умней. Сперва они кинулись к берегу, где полисмены немедленно оказались по щиколотку в воде. Пока те выбирались на сушу, они вернулись и помчались прямо через поле. Добежав до другой дороги, они перешли на рысь, ибо полицейские уже исчезли из виду.

Примерно через полмили они увидели у дороги два беленых домика и какую-то лавку. Только тогда редактор обернулся и сказал:

— Макиэн, мы неправильно взялись за дело. Как же нам драться, если нас все знают?

— К чему вы клоните? — спросил Макиэн.

— К тому, — отвечал Тернбулл, — что нам с вами надо зайти в эту лавку.

Глава 11

Скандал в селении

В селении Арок, на острове Сэн-Луп, жил гражданин Англии, воплощавший самуя суть Франции. Он был довольно незаметен, как и многие его соотечественники; он не был «истинным французом» — их очень мало на свете. Обычному англичанину он показался бы старомодным и даже похожим на Джона Булля. Он был толстоват; он был невзрачен; он носил бакенбарды. Звали его Пьер Дюран, занимался он виноторговлей, придерживался умеренно-республиканских взглядов, воспитан был в католичестве, но жил и думал, как агностик. Дар у него был один (если слово это вообще здесь применимо): к любому случаю он находил расхожую истину, вернее — то, что мы бы так назвали. Сам он ее расхожей не считал и верил в нее всей душой. В нем не было и намека на ханжество или пошлость. Просто он придерживался обычных взглядов, и если бы ему об этом сказали, он был бы польщен.

Когда речь заходила о женщинах, он замечал, что им пристали достоинство и домовитость; но искрение верил в это и мог бы это доказать. Когда речь заходила о политике, он говорил, что все люди свободны и равны — и думал именно так. Когда речь заходила о воспитании, он сообщал, что надо прививать сызмала трудолюбие и почтение к старшим; но сам являл пример трудолюбия и — что еще реже — был тем старшим, к которому испытывают почтение собственные дети.

Для англичан такой тип мышления безнадежно скучен. Однако у нас эти трюизмы произносят, как правило, дураки, да еще боящиеся общественного мнения. Дюран же ни в коей мере не был дураком; он много читал и мог защитить свои взгляды по всем канонам позапрошлого века. А уж трусом он не был никак, чужого мнения не страшился и готов был умереть за каждый свой трюизм. Боюсь, мне не удалось описать это чудище моим нетерпимым и эксцентричным согражданам. Скажу проще: мсье Дюран был просто человеком.

Жил он в маленьком домике, обставленном уютной мебелью и украшенном неуютными медальонами в античном вкусе. Правда, холодность этих украшений уравновешивалась другой крайностью — у дочери его висели и стояли в высшей степени дешевые и пестрые изображения святых. За несколько лет до нашего повествования умерла его жена, которую он очень любил, и теперь он возлагал на ее могилу уродливые бело-черные венки. Любил он и дочь, хотя и мучил, непрестанно беспокоясь о ее невинности, что было излишне и потому, что она отличалась исключительной набожностью, и потому, что в селении почти никто не жил.

Мадлен Дюран казалась несколько сонной, и могла бы показаться ленивой, если б не тот неоспоримый факт, что хозяйство она вела одна и шло оно превосходно; Лоб ее, широкий и невысокий, казался еще ниже из-за мягкой челки тепло-золотого оттенка. Лицо ее было достаточно круглым, чтобы не казаться строгим, а яркие большие глаза освещали его и поднимали вверх, словно голубые бабочки. Больше ничего примечательного в ней не было, и от девушек, подобных владелице машины, она отличалась тем, что никто не замечал в ее обличье ничего, кроме круглой золотистой головки и простодушного лица.

Как и отец, она не любила привлекать внимания, особенно — того внимания, которое нынешний мир оказывает всему, кроме истины. Оба — и отец, и дочь — были сильны, гораздо сильней, чем казалось; гораздо сильней, чем думали о себе сами. Отец верил в цивилизацию — многоэтажную башню, построенную наперекор природе; другими словами, он верил в человека. Дочь верила в Бога, и была еще сильнее. Ни он, ни она не верили в себя, то есть не знали самой большой слабости.

Дочь славилась благочестием. Как все подобные ей люди, она производила сильное, хотя и не всегда приятное впечатление; передать его я могу лишь сравнив ее с водопадом, низвергающимся неизвестно откуда. Она легко вела дом, она была приветлива, она ничего не забывала и никого не обижала. Мы перечислили то, что было в ней мягкого; но осталось твердое. Она твердо ступала по земле; она вызывающе откидывала голову, глаза ее горели боевым огнем, хотя она в жизни не сказала недоброго слова. Люди никак не могли понять, на что же уходит эта молчаливая сила. Наверное, они бы не поверили, узнав, что уходит она в молитву.

Обычаи на острове были полуанглийскими, полуфранцузскими, и молодая девушка все же могла иметь поклонников, что во французском селении совершенно исключено. Недавно поклонник появился и у Мадлен Дюран. Каждый день за ней ходил в церковь чернобородый невысокий человек с черным зонтиком, который придавал ему еще большую респектабельность. Он казался пожилым, но глаза его и походка были молодыми.

Звали его Камилл Берт. На остров он прибыл недели две назад, по торговым делам, и почти сразу стал неотступно ходить следом за Мадлен. Он буквально преследовал ее и каждый день бывал вместе с нею в церкви. В таких маленьких селениях все здороваются; здоровались и они, но вряд ли сказали друг другу хотя бы слово. Мсье Берт казался честным, но не казался набожным; однако он неуклонно посещал церковь. Быть может, потому Мадлен его и заметила. Во всяком случае она дважды улыбнулась ему у входа в храм, и жители селения — все же люди — обратили даже это в сплетню.

Но только дней через пять сплетня эта набрала силу. Неподалеку от селения стояла большая пустая гостиница в столичном вкусе. И вот, к числу ее считанных постояльцев прибавился странный человек, назвавшийся; графом Грегори. Он был молчалив и изысканно вежлив. Говорил он по-английски, по-французски, а однажды (с местным кюре) по латыни. От прочих людей его отличали высокий рост и неправдоподобно желтые усы. Вообще же он был красив, белокур, хотя волосы его казались слишком яркими, и довольно элегантен. В руке он обычно держал тяжелую трость. Однако несмотря на титул, манеры и цвет волос, местные жители не удостоили бы его внимания, если бы не один странный случай.

А случилось вот что: как известно, лишь очень благочестивые люди ходят в церковь еще и по вечерам. Однажды в тепло-голубых сумерках домой возвращались только Мадлен, четыре старушки, один рыбак и неутомимый Камилл. Когда старушки и рыбак растворились в сине-зеленом смешении воздуха и листвы, Мадлен вошла одна в темную рощу. Она не боялась одиночества, ибо не боялась бесов. Скорее, они ее боялись.

Но в роще, на поляне, едва освещенной последним лучом, перед ней появился человек, смахивающий на беса.

Желтоволосый аристократ протягивал к ней длинные руки, странно растопырив пальцы.

— Мы одни! — вскричал он. — Вы были бы в моей власти, не будь я в вашей!

Потом он опустил руки и довольно долго молчал. Мадлен же простодушно сказала:

— Кажется, мсье, я вас где-то видела.

— Я увидел вас, — снова оживился граф, — и жизнь моя изменилась. Знайте, я не ведаю жалости. Я — последний из подлецов. Земли мои простираются от масличных рощ Италии до датских сосновых лесов, и нет в них уголка, который я не осквернил бы. Я великий грешник, но до сих пор я не совершал святотатства и не испытывал благоговения. А теперь…

Он неловко схватил ее за руку; она не закричала, только вырвалась, но кто-то услышал и это, ибо из-за деревьев, словно пушечное ядро, вылетел коренастый человек и ударил графа по щеке. Немного оправившись, Мадлен узнала в нем своего немолодого поклонника с молодыми глазами.

До того, как мсье Берт дал пощечину, Мадлен не сомневалась, что желтоволосый граф просто сошел с ума. Теперь же он удивил ее здравомыслием, ибо сперва ударил Берта, словно выполняя долг, потом отступил на шаг и поклонился.

— Не здесь, мсье, — сказал он. — Выбирайте место сами.

— Я рад, что вы меня поняли, — отвечал Камилл Берт. — И еще я рад, что вы не только подлец, но и джентльмен.

— Мы задерживаем даму, — сказал учтивый граф и поднес руку к голове, словно хотел приподнять несуществующую шляпу. Затем он исчез — точнее, спина его еще была видна какое-то время, и выглядела очень достойно, такой он был аристократ.

— Разрешите проводить вас, мадемуазель, — сказал Берт. — Если не ошибаюсь, вам недалеко.

— Да, недалеко, — ответила Мадлен и улыбнулась ему в третий раз, несмотря на усталость, и страх, и плоть, и мир сей, и дьявола. Синее сияние сумерек сменилось непроницаемой синевой ночи, когда Камилл привел свою даму в освещенный и теплый дом, а сам вернулся во тьму.

Французы и полуфранцузы, населяющие местечко, сочли этот случай достойным поводом для дуэли, и противники легко нашли себе секундантов. Те, кто победней и понабожней, стояли за благочестивого Берта, порочный же и родовитый Грегори обрел соратников в лице местного врача, всегда готового поддержать истинно современных людей, и какого-то туриста из Америки, готового на все, что угодно. Назначили дуэль на послезавтра, и все в селении успокоились, кроме одного человека, обычно — самого спокойного. Следующим вечером Мадлен Дюран опять пошла в церковь, и Камилл, как всегда, следовал за ней. Но на сей раз по дороге она обратилась к нему.

— Простите, — сказала она, — я должна с вами поговорить.

И он ощутил дыхание правды, ибо во всех книгах девушка сказала бы: «Я не должна с вами говорить».

— Да, я должна, — продолжала Мадлен, глядя на него большими и серьезными, как у животных, глазами. — Ведь ваша душа, и всякая душа, настолько важнее пересудов! Так вот, я с вами поговорю о том, что вы хотите сделать.

— Я послушался бы вас во всем, — отвечал Берт, — но этого не просите. Даже ради вас я не стану трусом и подлецом.

Она удивленно приоткрыла рот, потом поняла и странно улыбнулась уголками губ.

— Я не про это, — сказала она. — Зачем мне говорить о том, чего я не понимаю? Меня никто не бил, а если бы и били, для женщины это не то, что для мужчины. Конечно, сражаться дурно. Лучше простить — если можешь простить по-настоящему. Но когда у нас за обедом кто-нибудь говорит, что дуэль — то же убийство, мне кажется, что это не так. Тут все иначе… и повод есть… и противник знает наперед… и он тоже может убить вас. Я совсем не умна, но я уверена, что такие люди, как вы, не бывают убийцами. Нет, я хотела поговорить о другом.

— Тогда о чем же? — спросил ее собеседник, глядя в землю.

— Завтра месса очень рано, — сказала она. — Так что вы исповедуйтесь и причаститесь с самого утра, не опоздайте.

Берт отступил шага на два, и она не узнала его движений, словно он весь переменился.

— Быть может, — продолжала она, — вы и правы, рискуя жизнью. Женщины в нашем селении рискуют ею много раз, рожая детей. Мужчины — другая половина мира, и я не знаю, как им положено умирать. Но душой рисковать нельзя.

И при всей своей кротости она взмахнула рукой с той трогательной решительностью, которая может разорвать сердце.

Мсье Берт не был кротким. Но беспомощный жест и молящий взор повлияли на него так, словно, он увидел дракона. Он страшно побледнел (отчего его черные волосы стали особенно неестественными), когда же он обрел дар речи, сказал: «О, Господи!», причем не по-французски и даже, говоря строго, не по-английски. Придерживаясь истины, я должен сообщить, что он сказал это по-шотландски.

— Месса будет очень скоро, через восемь часов, — говорила тем временем Мадлен, — вы успеете. Простите меня, но я очень боялась, как бы вы не опоздали.

— А почему вы думаете, — едва выговорил мсье Берт, — что я вообще хочу пойти к мессе?

— Вы всегда ходите, — отвечала она, и ее голубые глаза широко раскрылись. — Мессу трудно выдержать, если не любишь Бога.

Именно тогда степенный Берт повел себя, как его необузданный соперник. Глаза его загорелись, он шагнул к своей собеседнице и чуть не схватил ее за плечи.

— Да не люблю я вашего Бога! — закричал он. — На что Он мне сдался? Ну вас всех, надоело! Простите… вы самый честный и чистый человек на свете… а я вот — самый подлый.

Мадлен с сомнением посмотрела на него.

— Если вы сами так думаете, — сказала она, — значит, все в порядке. Если вы каетесь, еще лучше. Вы пойдите, скажите священнику, а Бог…

— Плевал я на ваших священников! — не унимался Берт. — А Бог — это просто выдумка, миф, вранье. Правда, не мне судить Его за это…

— Что вы такое говорите? — искренне удивилась Мадлен.

— Я и сам — просто миф, — отвечал Берт, срывая парик и бороду. После этого страшного действия Мадлен увидела гораздо более молодое лицо и рыжие волосы.

— Ну вот, — с облегчением сказал бывший Берт, — я мерзавец, и я хотел сыграть подлую шутку в вашем тихом селении. С любой другой женщиной я бы ее и сыграл, но мне, как на беду, попалась единственная, с которой играть нельзя. Да, угораздило меня, однако… А правда в том, — и он смутился, как смутился Эван, когда решил поведать правду загадочной даме, — правда в том, что я — Тернбулл, атеист, за которым гонится полиция. То есть, не потому, что я атеист, а потому, что я хочу за атеизм сразиться.

— Да, я что-то про вас читала, — сказала Мадлен Дюран с простотой, которую не может поколебать даже такая странная весть.

— Я не верю в Бога, — продолжал Тернбулл. — Его нет. И ваше причастие — не Бог. Это просто кусок хлеба.

— Вы думаете, это кусок хлеба? — переспросила Мадлен.

— Я это знаю! — яростно ответил Тернбулл.

Она откинула голову и широко улыбнулась.

— Тогда почему вы боитесь его съесть? — спросила она.

Джеймс Тернбулл впервые в жизни воспринял чужую мысль, и это так поразило его, что он отступил назад.

— Какие глупые! — смеялась Мадлен весело, как школьница. — Это вы — атеист! Это вы-то богохульник! Господи, да вы себе все испортили, только бы не совершить кощунства!

Рыжая голова Тернбулла очень смешно торчала из чинных и буржуазных одежд Камилла Берта, но его лицо было искажено такой болью, что никто бы не засмеялся.

— Вы приезжаете к нам, — говорила Мадлен с той женской живостью, которая так хороша дома и так неприятна на митингах, — вы с вашим Макиэном едете к нам на остров и надеваете парики, и все идет гладко, а потом вы швыряете парик и бросаете все дело, потому что я попросила вас съесть кусок хлеба! И вы еще говорите, что никто нас не видит! И вы еще говорите, что в алтаре ничего нет. От чего же вы бежите, от Кого? Нет, знаете…

— Я знаю одно, — сказал Тернбулл, — мне надо бежать от вас.

И быстро пошел прочь, оставив на дороге и бороду, и парик.

На рыночной площади он увидел графа Грегори и кинулся к нему. Но он не прошел и полпути, когда открылось окно, и из него высунулась голова в ночном колпаке. Несмотря на этот убор, Тернбулл сразу узнал багровую физиономию сержанта. Сержант в ярости выкрикнул его имя, из-под арки выскочил полицейский и помчался к преступнику. Два торговца овощами, оставив свои корзины, побежали на помощь закону. Тернбулл толкнул полисмена, посадил одного из торговцев в его же корзину и крикнул высокородному противнику: «Бежим, Макиэн!» Граф Грегори сорвал усы и парик и не без облегчения отшвырнул их. Потом он понесся вслед за Тернбуллом, на ходу вынимая из трости спрятанную там шпагу.

Бежать до пристани было довольно долго, но английская полиция неповоротлива, французские селяне равнодушны. Во всяком случае, дорога оказалась пустой, только на пол-пути Макиэн врезался в какого-то джентльмена. Как он узнал, что это именно джентльмен, сказать нелегко. Сам он был очень бедным и очень трезвым джентльменом из Шотландии; этот был богатым и пьяным джентльменом из Англии. Но по взаимным извинениям они поняли друг друга быстро, как двое людей, говорящих в Китае по-французски. Джентльмена проще всего описать так: он или оскорбляет, или просит прощения. В данном случае никто никого не оскорбил.

— Спешите, а? — спросил незнакомец и чему-то сердечно рассмеялся. — А я вот Уилкинсон. Да, внук того Уилкинсона, который пиво! Сам пиво не пью. Печень. — И он покачал головою с неподходящей к случаю хитростью.

— Да, спешим, — отвечал Макиэн, улыбаясь по-возможности учтиво, — так что простите…

— Вот что, милстигспда, — доверительно сказал незнакомец, когда Эван уже слышал топот полисменов, — если вы спешите, а я-то знаю, что такое спешка… да, кто-кто, а я знаю… так вот. если вы спешите, — тон его стал торжественным, — вам нужна яхта!

— Конечно, — отвечал Макиэн, в отчаянии вырываясь от него. На холме показался первый полицейский. Тернбулл проскочил под локтем у пьяного и побежал дальше.

— Нет, посудите сами, — продолжал Уилкинсон, цепко хватая Макиэна за рукав. — Если спешишь, нужна… ик… яхта… а если нужна яхта, берите мою, — закончил он с пьяной рассудительностью.

Эван посмотрел на него в удивлении.

— Да, мы очень спешим, — сказал он, — и яхта нам очень нужна.

— Стоит у пристани, — с трудом выговорил Уилкинсон. — Слева… Называется «Красотка Полли»… никак не пойму, почему я вам раньше ее не дал…

С этими милостивыми словами он упал ничком, мягко смеясь. Решив в ускоренном темпе несколько казуистических проблем, Эван принял решение (быть может, неверное), и через две минуты, догнав Тернбулла, все ему рассказал, а через десять минут оба они как-то влезли на яхту и как-то отплыли от острова Сэн-Луп.

Глава 12

Неведомый остров

Те, кто считает, что добрые феи или Бог вели наших героев сквозь нелепые опасности (например, мистер Эван Макиэн, который сейчас жив и счастлив), могут найти один из лучших доводов в истории с яхтой. Ни атеист, ни рыцарь веры никогда яхтами не правили, но Макиэн плавал в лодке по морю, а Тернбулл, что много хуже, знал начала навигации. Вмешательство феи или Бога явствует хотя бы из того, что они ни разу ни во что не врезались. Кроме этого, все же отрицательного утверждения, об их плавании трудно сказать что-нибудь определенное. Плыли они недели две, и Макиэн считал, что путь их лежит на запад. Сколько они проплыли, установить не удавалось, но оба думали, что немало и находятся теперь в открытом океане. Поэтому оба они удивились, когда пасмурным утром перед ними показался пустынный остров — точнее, пятно на серебряной черте, отделяющей серо-зеленое море от розовато-серого неба.

— Что бы это могло быть? — спросил Макиэн. — Я не знал, что в Атлантическом океане есть острова так далеко за Силли. Господи, неужели мы доплыли до Мадеры?

— Скорее, до Атлантиды, — угрюмо откликнулся Тернбулл. — Как раз в вашем вкусе…

— Да, может быть, — серьезно отвечал Макиэн, — но мне всегда казалось, что предание об Атлантиде недостаточно обосновано.

— Но, что бы это ни было, — сказал Тернбулл, — о скалы мы разобьемся.

Тем временем пустынный мыс становился все длиннее и длиннее, словно на яхту наступал огромный слон. Однако вместо скал взору являлись бесчисленные ракушки, а в одном месте — чистый песок, достаточно безопасный даже для таких неученых мореплавателей. Они кое-как загнали яхту в бухточку, причем задом, так что корма вонзилась в песок, а нос торчал вверх, словно гордясь своей дурацкой удачей. Они вылезли и принялись разгружать судно с торжественностью школьников, играющих в пиратов. Рядами ставили они ящики сигар, принадлежавших милостивому Уилкинсону, и бутылки его шампанского, и коробки его консервов (сардин, языка и лососины), и многое другое. Наконец Макиэн застыл с банкой пикулей в руке и промолвил:

— Не пойму, зачем нам все это. Тому, кто останется в живых, вряд ли будет до деликатесов.

— Разрешите мне две вольности, — сказал Тернбулл. — Во-первых, я закурю (это поможет мне думать), а во-вторых, я позволю себе угадать, о чем вы думаете.

— А, что? — спросил Макиэн с той самой интонацией, с какой нас переспрашивает невнимательный ребенок.

— Я знаю, о чем вы думаете, Макиэн, — повторил Тернбулл. — О том же самом, что и я.

— О чем же вы думаете? — спросил Эван.

— О том же, о чем и вы. Ну, хорошо: о том, что жалко оставлять столько шампанского.

Призрак улыбки скользнул по серьезному лицу кельта, но он не ответил: «Нет, что вы», и не покачал головой.

— Мы все выпьем и выкурим примерно за неделю, — сказал Тернбулл. — Устроим себе заранее погребальный пир.

— И вот еще что, — не сразу ответил Макиэн. — Мы на неведомом острове, далеко в океане. Полиция не найдет нас, но и люди о нас не услышат. — Он помолчал, чертя по песку шпагой, — Она не услышит о нас.

— Что же вы предлагаете? — спросил редактор, дымя сигарой.

— Мы должны подробнее описать все, что с нами было и будет, а главное — изложить наши мнения. Один экземпляр оставим здесь, на всякий случай, другой положим в бутылку. и бросим в море, как в книге.

— Прекрасная мысль, — сказал Тернбулл. — А теперь — за дело.

Долговязый Макиэн расхаживал по кромке песка, и торжественная поэзия, которой он жил, разрывала на части его душу. Неведомый остров и бескрайнее море воплощали его мечту об эпосе. Здесь не было ни дам, ни полицейских, и потому он не видел в нынешней ситуации ничего страшного и ничего смешного.

— Должно быть, сотворяя звезды на заре мира, — говорил он, — Господь породил этот остров, чтобы на нем свершилась битва между верой и небытием.

Потом он нашел площадку повыше и тщательно расчистил ее от песка.

— Здесь мы сразимся, — сказал он, — когда придет время. До той поры это место священно.

— А я думал тут закусить, — сказал Тернбулл, державший в руке бутылку.

— Только не здесь! — сказал Макиэн и быстро спустился к воде. Правда, прежде этого он вонзил в землю обе шпаги.

Закусили они в самой бухточке и там же поужинали. Дым Уилкинсоновых сигар языческой жертвой вздымался к небу; золото Уилкинсонова вина порождало причудливые мечты и философские споры. Время от времени друзья глядели вверх, на шпаги, охранявшие поле битвы и похожие на два черных кладбищенских креста.

Достойное Гомера перемирие длилось не меньше недели. Шотландцы ели, пили, спорили, иногда и пели. Отчет они написали обстоятельный и засунули его в бутылку. Остров они не исследовали, ибо свободное от вышеупомянутых занятий время Макиэн отдавал молитве, Тернбулл — табаку. Однажды, в золотой предвечерний час, Тернбулл допил последнюю каплю, швырнул бутылку в золотые волны, подобные кудрям Аполлона, и решительно направился к шпагам, дожидавшимся своих хозяев. Поднявшись за ним следом, Макиэн стоял, глядя в землю. Но предприимчивый и любопытный редактор, поднявшись на площадку, огляделся — и это повлекло за собой немаловажные последствия.

— Вот это да! — воскликнул он в изумлении, — Мы не на острове. Наверное, мы добрались до самой Америки.

Огляделся и Макиэн, и лицо его стало еще бледнее. Он тоже увидел длинную полосу земли, протянувшуюся от какой-то суши, и ему показалось, что это рука, готовая схватить их.

— Как знаете, Макиэн, — сказал Тернбулл со свойственной ему разумной неторопливостью, — но мне не хотелось бы умирать, погибая от любопытства. Узнаем-ка, где мы, а?

— Жалко откладывать поединок, — отвечал Макиэн со свойственной ему тяжеловесной простотой, — но я думаю, что это знамение, если не чудо. Быть может, Сам Господь проложил мост над морем.

— Если вы согласны, — засмеялся Тернбулл, — причина |мне не важна.

И они решительно двинулись по узкому перешейку. Минут через двадцать долговязый Макиэн перегнал Тернбулла, и приверженный науке редактор еще сильнее ощутил себя Робинзоном. Он шел, старательно высматривая признаки жизни (позже он признавался своей благочестивой жене, что думал увидеть аллигатора).

Однако первое же живое существо, представшее перед ним, было не аллигатором, но Макиэном, который бежал во весь опор, по привычке сжимая в руке шпагу.

— Осторожно, Джеймс! — крикнул он. — Я видел дикаря.

— Какого дикаря? — спросил Тернбулл.

— Кажется, негра, — отвечал Макиэн. — Там, за холмом.

— Милостивый! — вскричал Тернбулл, неизвестно к кому взывая. — Неужели мы на Ямайке?!

Он запустил руки в рыжие лохмы, и лицо у него было такое, словно он отказывается постичь столь плохо составленную загадку, как мир. Потом, не без подозрительности взглянув на Макиэна, он проговорил:

— Не обижайтесь, но вы немножко… как бы это сказать… мечтательны… и потом, мы немало пили… Подождите-ка, я схожу сам, погляжу.

— Если что, зовите на помощь, — отвечал Макиэн. Прошло пять минут, даже семь; Макиэн, закусив губу, сильнее сжал шпагу, подождал еще и, крикнув что-то по-гэльски, кинулся на выручку своему противнику в тот самый миг, когда тот появился на холме.

Даже на таком расстоянии было видно, что идет он странно — настолько странно, что Макиэн все же двинулся ему навстречу. То ли он был ранен, то ли заболел, но его шатало из стороны в сторону. Только с трех футов противник его и друг разглядел, что шатается он от смеха.

— Да, — едва выговорил развеселившийся редактор. — Это негр. — И снова стал извиваться.

— Что с вами? — нетерпеливо выговорил Макиэн. — Вы видели негра, это я понял, но что ж тут смешного?

— Понимаете, — сказал Тернбулл, внезапно обретая серьезность, — понимаете, он из джаза, а джаз этот играет на небезызвестном курорте под названием Маргэйт. Хотел бы я видеть на карте, как мы плыли…

Макиэн не улыбнулся.

— Значит… — сказал он.

— Да, значит мы в Англии, — сказал Тернбулл, — и это еще не самое смешное. Благородный дикарь сообщил мне, что бутылку нашу выловили вчера в присутствии олдермена, трех полицейских, семи врачей и ста тридцати отдыхающих на море клерков. Успех у нас невиданный. Знаете, мы с вами как на качелях — то храм, то балаган. Что ж, позабавимся балаганом…

Макиэн молчал, и через минуту Тернбулл проговорил другим тоном:

— М-да, тут не позабавишься…

Из-за холма, мягко и важно, как поезд, выходил полицейский.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 13

Обитель отдохновения

До этой минуты Эван Макиэн ничего толком не понял; увидев полисмена, он понял все. Перед ним был враг, перед ним была сила мира сего. И он мгновенно обратился из статуи в быстроногого жителя гор.

— Бежим! — крикнул он, и понесся прямо туда, где песок был поглубже. Когда полисмен завершил свой плавный выход, он увидел между собой и жертвой небольшую осыпающуюся дюну. Завязнув дважды, свалившись трижды и одолев ее с четвертого раза, он обнаружил, что беглецы уже довольно далеко. Бежать им было тоже не очень удобно — и по песку, и по какой-то трясине, и сквозь густую осоку. Положение осложнялось тем, что бутылка, брошенная ими в море, подняла полицию всего графства.

Чуть подальше от моря они то и дело замечали синюю фигуру; и только тогда, когда Макиэн вломился в лес, как вламываются в дом, преследователи мигом исчезли, словно их и не было.

Рискуя запутаться, как муха, в черной паутине стволов и сучьев, Эван, наделенный чутьем охотника и зверя, пошел прямо через лес и довольно скоро вышел на опушку, где полицейских не было. Вдоль этой опушки беглецы прошли мили две; потом Макиэн прислушался, как лесной зверь, и сказал: «Они наш след потеряли», а Тернбулл спросил: «Куда мы теперь пойдем?» Макиэн посмотрел на серебристое небо, перерезанное длинными алыми облаками, и на верхушки деревьев, ловивших последний луч, и на птиц, возвращавшихся в гнезда, словно это были понятные ему письмена. Потом ОН сказал:

— Мы пойдем спать. Если нам удастся заснуть в этом лесу, мы выиграем завтра ярдов двести.

Развеселившийся Тернбулл отвечал, что спать не хочет, и бодро пошел дальше. То, что он говорил, было поистине блестяще, но речь его оборвалась сразу, и он заснул прямо на жесткой земле. И правильно сделал, ибо другой беглец разбудил его на заре.

— Больше спать нельзя, — покорно, почти виновато сказал Эван, — Они пробежали гораздо дальше нас, но поняли свою ошибку и теперь возвращаются.

— Вы уверены? — спросил Тернбулл, протирая глаза.

Но тут же вскочил, словно его окатили ледяной водой, и кинулся в чащу за Макиэном. На жемчужно-розовом небе появилась знакомая фигура. Полицейские очень смешно выглядят на фоне зари.

Утренний свет устало занимался над землею, и белый туман, похожий на белую шерсть, сплошь забил поля. Пустынная дорога, на которую бегство загнало наших героев, шла мимо высокой стены, ограждавшей большое поместье. Точнее говоря, Макиэн и Тернбулл бежали не по дороге, а между стеной и рядом деревьев, как бы по туннелю аллеи, где сумрак, туман и движущиеся тени скрывали их от преследователей. Бежали они бесшумно, ибо еще в лесу разулись, а шпаги не звенели, так как они повесили их на спину, словно гитары.

В полутораста ярдах от них, тяжело отдуваясь и пыхтя, на дорогу выбежал самый быстроногий из полицейских. Для своего веса бежал он мастерски, но, как всегда бывает, когда быстро движется тяжелое тело, казалось, что ему легче бежать, чем остановиться. Ничто, кроме каменной преграды, не остановило бы его. Тернбулл, как он ни задыхался, что-то сказал Макиэну. Макиэн кивнул.

Добежав до места, где три дерева росли почти рядом, полисмен не замедлил бега и помчался дальше, но преследовал он только ветер или собственную тень, ибо Тернбулл взлетел, словно кошка, на одно из этих деревьев. За ним

— не так ловко, но вполне успешно — влез на вершину и длинноногий горец; и сквозь облако листвы они увидели, как исчезают полицейские в дымке тумана, пыли и дали.

Белый туман лежал слоями, и макушка дерева едва возвышалась над ним, словно зеленый корабль, разрезающий пену. Еще повыше, совсем на свету, был верх стены, манившей их, как ограда земного рая. Теперь легче было Макиэну

— не такой легкий и юркий, как Тернбулл, он был зато сильнее и выше. В мгновение ока он ухватился за стену, образуя перекладину; еще мгновение — и он сидел на стене верхом. Потом он помог перебраться Тернбуллу, и оба они, чтобы было вернее, медленно поползли назад, туда, откуда бежали. Макиэну казалось, что он сидит в седле. Стена тянулась перед ним серой шеей Россинанта, и он вспомнил щит храмовников, где два рыцаря сидят на одном коне.

Ощущение странного сна усиливалось от того, что белый туман за стеною был гуще, чем снаружи. Беглецы не видели внизу ничего, кроме искривленных ветвей, подобных щупальцам зеленого спрута. Однако все годилось им, лишь бы убежать от погони — и они, как по лестнице, спустились по этим ветвям. Когда они спрыгнули с самой нижней, их разутые ноги ощутили неровную твердость гравия.

Макиэн и Тернбулл стояли на широкой дорожке. Белый туман был здесь не гуще белого тюля, и сквозь него сверкали загадочные предметы, которые могли оказаться и утренними облаками, и ало-золотой мозаикой, и дамами в изумрудных и яхонтовых платьях. Когда туман стал еще прозрачней, беглецы увидели, что это просто цветы, но такие пышные и яркие, какие бывают только в тропиках. Пунцовые и пурпурные георгины гордо, как геральдические звери, рдели на изжелта-зеленом фоне. Алые розы казались раскаленными докрасна, белые — раскаленными добела. Даже рядом с яростной синевой лобелий белый цвет был самым насыщенным и ярким. Золотые лучи понемногу разгоняли дымку тумана, и это было так прекрасно, словно медленно открывались райские врата. Привычный к таким сравнениям Макиэн что-то сказал, но Тернбулл ответил, что они попали в сад к миллионеру.

Последний клочок тумана исчез, открывая взору пламенеющие клумбы, и шотландцы с удивлением увидели, что они не одни. По самой середине самой широкой дорожки шел человек, явно наслаждавшийся ранней прогулкой. Голубое облачко дыма клубилось перед ним, он был худощав, светло-серый его костюм отличала небрежная безупречность. Лицо его, слишком тонкое, казалось старым, хотя волосы и усы еще не совсем побелели. Он улыбался невыносимо-довольной улыбкой; поношенная шляпа не вязалась ни с его обликом, ни с костюмом, словно он надел ее случайно.

Наверное, только такая большая тень, которую отбрасывал Макиэн, могла пробудить его от самодовольной полудремы. Он поднял голову, милостиво поморгал близорукими глазами, но не особенно удивился. Без сомнения, он был джентльменом, то есть умел достойно держаться и с другом, и с наглецом.

— Чем могу служить? — спросил он не сразу.

Макиэн слегка поклонился.

— Простите нас, сэр, — сказал он, ибо тоже был истинным джентльменом, более того — джентльменом неимущим, — простите нам невольное вторжение. Мы перелезли через ограду. Ведь это ваш сад?

— Да, конечно, — отвечал старик, опять не сразу (он минуту-другую глядел в землю и курил).

— У вас большое поместье, — сказал Тернбулл.

— Да, — ответил старик, — очень большое.

Глаза мятежника сверкнули, но Макиэн учтиво сказал:

— Конечно, вы понимаете, что бывают частные… да, именно частные дела, о которых никто не должен знать до поры до времени.

Землевладелец улыбнулся еще приветливей, и ободренный Макиэн продолжал:

— Мы с моим… другом должны драться на дуэли. Полиция нам мешает, но в вашем саду…

Землевладелец улыбнулся снова и спросил:

— Из-за чего же вы деретесь?

Макиэн твердо верил, что аристократ понимает законы чести. Однако он не знал, поймет ли тот, что можно сразиться из-за веры. Из-за карт, из-за дамы, из-за многих вещей, — но из-за того, что Деву Марию сравнили с вавилонской блудницей… Да, этого он может и не понять. Даже уроженец гор, не отличавшийся светским лоском, догадался, что кое-что объяснять придется.

— Мы сражаемся из-за Бога… — начал он.

— Из-за Бога! — почти пронзительно вскрикнул землевладелец.

— Давайте я объясню, — вмешался Тернбулл. — Я считаю, что Бога нет, и на том стою. Мистер Макиэн — вот он — считает, что Бог есть. Поэтому он разбил мое окно, и вызвал меня на дуэль. Полиция почему-то не разрешает нам драться. Мы от нее бежим, и вот влезли к вам. Надеюсь, вы нас не прогоните?

Пока он говорил, старый аристократ становился все пунцовее, но улыбался по-прежнему; когда же он кончил свою речь, тот странно хихикнул.

— Значит, из-за Бога хотите драться? — переспросил он. — У меня в саду?

— А что тут такого? — сказал Макиэн, не утративший по ею пору своей чудовищной простоты. — Человек в саду узнал Бога.

— И верить в Него перестал в саду, — прибавил Тернбулл. — В зоологическом.

— У меня?.. При мне?.. — выкликал землевладелец, перемежая выклики смехом. — Из-за того, есть ли Бог! — И он отер глаза, насмеявшись вдоволь.

— Да, тесен мир! — вскричал он напоследок. — Драться не стоит, сейчас все уладим. Видите ли, я — Бог. — Он подпрыгнул, странно брыкая элегантно обутыми ногами.

— Простите, кто вы? — спросил Тернбулл голосом, который описывать не мне.

— Да Бог же! — радостно отвечал Вседержитель. — Нет, подумать, перелезли через стену и угодили прямо ко мне! Повезло, что называется!.. Ходили бы по церквам, по ученым… И что же там? Слова. А Бог — вот он, перед вами. Рад служить. — И милостивый Творец поднял одну ногу, приветливо глядя на пришельцев.

— Насколько я понял, этот сад… — начал ошарашенный Макиэн.

— Ну как же! — снова оживился старик. — Как же, он мой, и та земля моя, и вообще все. И море, и небо, и луна, и что там еще есть, — он виновато улыбнулся. — Ничего не попишешь, Бог!

Вглядевшись в него, Тернбулл увидел в его смеющихся глазах знаменательную и страшную серьезность. Тогда здравомыслящий редактор внимательно оглядел дорожки, веселые клумбы, длинный дом, который не был виден прежде. Потом он посмотрел на Макиэна.

Примерно в тот же миг на широкой тропинке появился еще один человек. Походил он на преуспевающего дельца, был достаточно толст, чтобы от его пиджака отлетели пуговицы, и шляпу носил хорошую — но говорил на ходу сам с собой, и один его локоть странно торчал в сторону.

Глава 14

Кунсткамера страждущих душ

Человек в хорошей шляпе, странно выставив локоть, быстро шел по дорожке; но человек в плохой шляпе успел его перехватить. Чтобы это сделать, он перескочил через ярко-оранжевую клумбу.

— Простите, ваше величество, — с язвительной учтивостыо сказал второй человек, — не могли бы вы помочь нам?

Подводя незнакомца к нашим героям, он быстро шепнул Макиэну: «Не в себе, бедняга!.. Думает, что он — король».

Делец достойно и тихо стоял на газоне и, хотя рука его дергалась, был на высоте положения.

— Эти джентльмены хотят драться на шпагах, — сказал человек в плохой шляпе, — и мы с вами будем у них секундантами. Вы — хи-хи — король, я — Бог. Поистине, лучше не найдешь.

Тернбулл угрюмо помахивал шпагой, гладя на эту сцену, но тут бесшумнее кошки к нему подкрался новоприбывший и залепетал:

— Не верьте! Он не в себе, но очень хитер. Он вам скажет, что я его ненавижу, но вы не верьте. Я все слышал, когда он говорил с почтальоном. Долго рассказывать, да и опасно, но вы…

Тернбуллу стало так плохо, что он чуть не упал. Что-то возмутилось в нем — то был здоровый языческий страх перед нечистотою, нечеловечески сильная ненависть к утрате человеческого облика. Ему казалось, что сад наполнен шепотом и каждый лист сообщает другому о мнимом злодеянии или несуществующей тайне. Все разумное, все простое и человеческое в нем восстало в этот миг против тьмы; и он сказал Макиэну: «Нет, не могу!»

— Чего вы не можете? — спросил тот, раздражаясь все больше и больше.

— Выдержать… как бы это назвать понятнее?.. ну, скажем, атмосферу, — отвечал поборник материализма. — Нельзя обижать и божество, но понимаете, я не хотел бы такого секунданта.

— Простите! — с обидой, но и с достоинством сказал первый безумец. — От моих милостей не отказываются. Вы понимаете, кто я такой?

— Понимаю! — вскричал редактор «Атеиста». — Вот вы мне скажите, почему у нас два ряда зубов?

— Зубов? — удивленно переспросил больной, поднося руку ко рту.

— Да! — кричал Тернбулл, размахивая перед ним руками. — И почему они болят? Почему больно рожать? Почему прилипчива корь? Почему розы колются? Почему у носорога есть рог, а у меня нет? — И он погрозил пальцем создателю. — Давно собираюсь спросить вас, почему этот мир так ' нелеп и жесток! Из сотни семян прорастает одно, из миллиона миров лишь на одном есть жизнь. Что это вы, а?

Несчастный старик отступил назад, держа перед собой неверный щит сигареты. Наконец он провел левой рукой по морщинистому лбу и ответил разумней, чем можно было ожидать:

— Что ж, если я вам неприятен, я могу быть секундантом вашего противника…

— Мой противник очень любит всякую власть, — отвечал Тернбулл. — Он почитает тех, кто увенчан алмазной или звездной короной. Я же не признаю божественного права ни за королем, ни за Богом. Второй секундант годится ему — но не мне.

Макиэн молчал и о чем-то думал. Потом, резко обернувшись к больному в хорошей шляпе, он спросил:

— Кто вы такой?

— Ваш король! — с обидой и вызовом ответил тот. — Эдуард VI… нет… мм… Георг V. Вы что, не верите мне, не верите?

— Почему же, верю, — отвечал Макиэн. — Все может быть.

— Тогда, — спросил самодержец, — почему вы не сняли шляпу?

— А зачем мне ее снимать перед узурпатором? — в свою очередь спросил Макиэн.

— Я думал, вы — монархист, — удивился Тернбулл. — Так сказать, верноподданный.

— Я верен законному королю, — ответил Макиэн. — Я верен Стюарту. А вам, — вскричал он, грозно помахивая рукой, — вам, чужеземцам, нечего здесь делать! Не вам решать спор английских, шотландских и ирландских лордов! Что вы принесли нам? — вопрошал он, оттесняя потомка германских принцев к пламенеющим клумбам. — Варварскую муштру вместо дворянской отваги? Туман метафизики, сквозь который не видно Бога? Плохие картины, плохие манеры, дурацкие здания? Если вы — нынешний король, возвращайтесь к себе, мы вас не держим.

Задолго до конца этой речи монарх потерял свой апломб и к последним ее словам рысцой бежал по дорожке. Увлекшийся якобит погнался за ним. Тернбулл согнулся от хохота, первый безумец выпрямился от мстительного торжества. В это время с другой стороны к ним подошел еще один человек.

Бородка его торчала вперед, очки сверкали, сверкали и зубы — он улыбался непрестанно, и трудно было понять, улыбка это или усмешка. Однако вид у него был печальный.

— А не позавтракать ли нам? — ласково спросил он. — С утра надо поесть… вредно голодать с утра…

— Вполне с вами согласен, — сказал Тернбулл.

— Кажется, мы немного поссорились? — спросил человек со светлой бородкой.

— Долго рассказывать, — улыбнулся Тернбулл. — Если говорить кратко, вы застали одну из фаз спора между наукой и религией. Я представляю науку.

— Искренне рад, — сказал незнакомец. — Разрешите представиться: доктор Квейл.

Тернбулл глядел на него, но видел краем глаза, что первый безумец, утратив былую спесь, стоит в стороне и лицо его искажают ненависть и страх.

Макиэн печально сидел на пне, охватив загорелыми руками темноволосую голову, когда к нему подошел Тернбулл. Он не поднял глаз, но друг его и враг заговорил с ним, словно должен был излить наконец свои чувства.

— Теперь вы видите, — начал редактор, — до чего довели этого беднягу ваши псалмы, попы и догмы. Я уже встретил пять человек, целых пять, которые считают себя Богом. Протоплазмой никто себя не считает.

— Стоит ли из-за нее сходить с ума? — устало отвечал Макиэн.

— А начал это ваш Христос! — продолжал Тернбулл. — Это Он первый возомнил себя Богом.

Глаза Макиэна сверкнули, он усмехнулся и сказал:

— Нет, первый возомнил себя Богом сатана.

— Какая же между ними разница? — спросил Тернбулл, срывая цветок.

— Очень простая, — отвечал Макиэн. — Христос сошел в ад, сатану туда свергли.

— Не все ли одно? — спросил атеист.

— Нет, — отвечал его собеседник, — Сатана хотел возвыситься и пал. Христос умалил Себя — и вознесся во славе. Бог может быть смиренным, дьявол — только униженным.

— Почему вы так не любите благородную гордость? — спросил Тернбулл. — Почему вечно требуете от людей смирения?

— Почему вы обидели бедного бога часа два назад? — спросил Макиэн. — Почему хотели смирить его?

— Он обнаглел донельзя! — отвечал Тернбулл.

— Нет, он еще ничего, — сказал Макиэн. — Это мы обнаглели, хотя и знаем, что мы — только люди. Человек ведет себя как Вседержитель, зная, что он — не Бог. Он хочет, чтобы все служило ему, не имея на то права.

— Ну, ладно, — сказал Тернбулл. — Я говорю о другом: вера приводит в такое вот место, а наука — нет.

— Разве? — спросил Макиэн. — Несколько больных помешались на Боге, несколько — на Библии, а почти все прочие — на самом безумии.

— Вы так думаете? — удивился Тернбулл.

— Думаю, — отвечал Макиэн, — больше того, знаю. Начитались ученых книг, наслушались басен о наследственности и комплексах. Да весь воздух, которым здесь дышат, насыщен психиатрией! Я говорил сейчас с одним больным. Господи, во что он верит! Он говорит, что Бог есть, но что сам он — лучше Бога. Он говорит, что жену человеку должен выбирать врач, а родители не вправе растить своих детей, так как они к ним пристрастятся.

— Да, вам попался тяжелый случай, — признал Тернбулл. — Видимо, можно помешаться и от науки, как от любви и от других хороших вещей. Интересно бы поглядеть на этого больного…

— Пожалуйста, я покажу, — сказал Макиэн. — Вон он, у настурций.

И Макиэн указал на человека с неподвижной улыбкой и легкой светлой бородкой. Тернбулл надолго окаменел.

— Ну вы и кретин! — выговорил он наконец. — Это не больной, это доктор.

— Доктор? — переспросил Макиэн.

— Врач, эскулап, медик, — нетерпеливо объяснил Тернбулл. — Он здесь работает. Я тоже с ним говорил. От него многое зависит, будьте осторожны.

— Так мы же нормальны! — сказал Макиэн.

— Еще бы! — вскричал Тернбулл. — Если нас осмотрят, нас признают здоровыми

— и немедленно переправят в тюрьму. Нужно их запутать, иначе нас выведут на чистую воду за полчаса.

Макиэн угрюмо глядел на траву; потом проговорил не своим, каким-то невзрослым голосом:

— Джеймс, я очень глуп, будьте со мной терпеливы.

Доктор как раз приближался к ним, выжидающее улыбаясь.

— Надеюсь, не помешал, — сказал он. — Кажется, вы хотели побеседовать со мной. — Он кивнул Тернбуллу. — Что ж, прошу в мой кабинет.

И он провел их в небольшой, но красивый кабинет, обставленный сверкающей мебелью. Всю стену занимали полированные книжные шкафы, в которых стояли не книги, а какие-то ящички.

Доктор с вежливым нетерпением уселся в кресло. Тернбулл опустился на стул, Макиэн стоял.

— Неудобно отнимать у вас время, — начал редактор. — Такое дурацкое происшествие… видите ли, мы с друзьями играли в охоту. Мы двое изображали зайцев и, увидев такую стену… сами понимаете…

Тернбулл думал, что врач поинтересуется, почему они играли в такую нелепую игру, и быстро придумывал ответ — но медик молчал и улыбался.

— В общем, — растерянно продолжал он, — это досадная случайность. Поверьте, мы не собирались врываться в ваше заведение…

— Я верю, — улыбаясь отвечал доктор. — Я верю всему, что вы скажете.

— Что ж, тогда не будем вам мешать, — сказал Тернбулл, вставая. — Надеюсь, кто-нибудь выпустит нас отсюда?

— Нет, — сказал врач все с той же улыбкой. — Никто вас не выпустит.

— Значит, мы выйдем сами? — не без удивления спросил Тернбулл.

— Конечно, нет, — отвечал служитель науки. — Опасно оставлять ворота открытыми в таком месте, как наше.

— Как же нам отсюда выйти? — крикнул Тернбулл, впервые за эти часы теряя осторожность.

— Это зависит от вашего лечения и от вашего благоразумия, — равнодушно сказал врач. — На мой взгляд, ни одного из вас нельзя признать неизлечимым.

Сын мира онемел от удивления и, как всегда в подобных случаях, на арену вышел тот, кто не от мира сего.

— Простите, — сказал Макиэн, — мы не сумасшедшие.

— Мы не употребляем таких терминов, — сказал доктор, улыбаясь своим башмакам.

— Да вы же нас не знаете! — вскричал Макиэн.

— Мы вас очень хорошо знаем, — отвечал врач.

— Где же доказательства? — вопрошал кельт. — У вас нет ни бумаг, ни свидетельств…

Доктор медленно встал.

— Да, — сказал он, — надо бы показать вам бумаги…

Он подошел к полке и взял один из ящичков, вплотную заполненный карточками. Первые три слова на первой из них были написаны так крупно, что наши герои их прочитали. То были слова: «Макиэн Эван Стюарт».

Когда врач поставил ящичек на стол, Эван склонил над ним гневное лицо: но даже его орлиный взор изменил ему, и он с трудом разобрал:

«Наследственное предрасположение к навязчивым идеям. Дед верил в возвращение Стюартов. Мать хранила косточку т. н. святой Евлалии и касалась ею больных детей. Ярко выраженное религиозное помешательство…» Эван долго молчал, потом промолвил:

— О, если бы мир, который я исходил за этот месяц, был так нормален, как моя мать!

Потом он сжал голову руками, словно хотел раздавить ее; и через несколько минут явил присутствующим молодое, спокойное лицо, словно омытое святой водой.

— Хорошо, — сказал он, — я заплачу за то, что радуюсь Богу в мире, который не способен радоваться ни человеку, ни зверю. Да, я — маньяк, я — мистик. Но он-то здоров! Слава Богу, его вам обвинить не в чем. Никто из его предков не умирал за Стюартов. Я готов поклясться, что у его матери не было реликвий. Выпустите моего друга, а что до меня…

Врач, все это время близоруко вглядывавшийся в полки, вынул другой ящичек, и другой из наших героев увидел слова:

«Тернбулл Джеймс». Дальше было написано примерно следующее:

«Редкий случай элевтеромании. Как обычно при этой болезни, родители совершенно здоровы. Первые признаки помешательства выразились в интересе к учению социалистов. Позже наблюдались приступы полной анархии…» Тернбулл оттолкнул ящичек, едва не сбросив его на пол, и горько засмеялся.

— Пошли, Макиэн, — сказал он. — Чем нам плохо в саду? Только бы уйти из этой комнаты.

Выйдя в прохладный, зеленый сад он прибавил:

— Теперь я понял самое главное.

— Что же именно? — спросил Эван.

— Выйти отсюда нельзя, — сказал редактор, — но мы легко вошли. Никто не охранял то место, где мы перелезли через стену. Это была ловушка. Двух знаменитых безумцев загнали в сумасшедший дом. Обратно нас не выпустят.

Эван серьезно поглядел на ограду больницы и молча кивнул.

Глава 15

Сон Макиэна

Слежка в сумасшедшем доме была так идеально налажена, что больные жили как бы и без надзора. Они могли подойти к стене, которую никто не охранял, и думать о том, как легко им уйти. Ошибку свою они обнаруживали лишь тогда, когда и впрямь решались бежать.

На этой оскорбительной свободе, в этом мнимом уединении Эван Макиэн часто гулял по саду, когда смеркалось, и особенно часто — в лунные вечера. Луна манила его. Конечно, Аполлон так же прекрасен, как Диана, но дело было не в красоте, а в нетленном воспоминании детства. Солнце поистине невидимо — его нельзя увидеть телесным оком. Луна много доступней, и потому, должно быть, много понятней детям. Она висит в небесах неведомо зачем, серебряная, крепкая, плотная, словно вечный снежок. Именно эти воспоминания (или фантазии) влекли плененного Эвана в залитый луною сад.

Однажды, когда он бродил в обесцвеченном саду, где самыми яркими были в тот час мягкая тьма небес и бледная желтизна луны, — тогда он бродил, глядя вверх с тем странным видом, который оправдывал отчасти ошибку его стражей, он увидел, что к нему летит что-то маленькое и блестящее, словно осколок луны. Сперва он подумал, что это — обман зрения, поморгал и протер глаза. Потом он решил, что это — падающая звезда, не она не падала. Она летела плавно, как не летают метеоры, но летают творения рук человеческих. Тут она оказалась на фоне луны и стала не серебряной на синем, а черной на серебре. И Макиэн понял, что это — аэроплан.

Описав красивую дугу, небесный корабль спустился вниз и остановился над газоном, сверкая, словно доспехи сэра Галахада. Сравнение это вполне уместно, ибо тот, кто сидел в нем, был весь в белом, и голову его венчали не то ослепительно-седые, не то очень светлые волосы. Сидел он неподвижно, и Макиэн принял бы его за изваяние, если бы он не заговорил.

— Эван Макиэн, — сказал он властно, как отец, давно не видевший сына, — твой меч нужен не здесь.

— Кому и чему он нужен? — спросил Эван, почему-то не удивляясь.

— Тому, что тебе дорого, — отвечал незнакомец. — Престолу, порядку и преданию.

Эван снова взглянул на луну, но лик ее был бессмысленным, как его лицо, — природа не поможет против сверхъестественного. И он взглянул на незнакомца.

— Кто вы? — спросил он, и сразу же испугался, что на вопрос его ответят. Но незнакомец долго молчал, потом промолвил:

— Я не могу сказать, кто я, пока стоит мир. Но я скажу, что я: Я — закон.

Он поднял голову, и луна осветила его лицо. То было лицо греческого бога, безупречно-правильное, если бы не слишком длинный раздвоенный подбородок. Широко открытые глаза сверкали, но были бесцветны.

Макиэн был из тех, для кого порядок и ритуал естественнее своеволья. Он поклонился и спросил тише, чем прежде:

— Вы принесли мне весть?

— Да, — отвечал незнакомец. — Король вернулся.

— Я готов, — сказал Макиэн. — Вы возьмете меня с собой?

Серебряная статуя кивнула. Тогда Макиэн сел в серебряную ладью, и они полетели к звездам.

Это не метафора, ибо небеса очистились и стали такими прозрачными, что были ясно видны и звезды, и луна.

Когда облеченный в белые одежды поднял ввысь свою небесную ладью, он спокойно сказал Эвану:

— Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие

— меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны.

— Все они прекрасны, — медленно сказал Эван.

— Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король.

— Стюарт… — серьезно начал Эван.

— Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров.

— А теперь… — тихо промолвил Эван.

— Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством.

— Неужели все это так? — спросил Эван.

— Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут.

Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет.

Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что-нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей.

Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери-стрит — какой-то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине.

— Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро.

— Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое.

— Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн.

Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт-Джеймс-парком, он промолвил:

— Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку.

Эван, глядевший вниз, обернулся к нему.

— Порядок в обществе… — отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку?

Потом он помолчал и спросил:

— Кто ты такой?

— Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды.

— Ты не католик, — сказал Макиэн.

Одетый в белое не ответил, но сказал так:

— Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших.

— Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори!

— Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость.

— Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели.

— Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и…

— Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что-то нечисто с тобой и с твоим законом; Что-то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми.

— Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем.

— Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз.

— Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный.

— Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда.

— Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела?

— Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку.

— Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог?

Макиэн закричал.

— Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда-то.

Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.

Глава 16

Сон Тернбулла

Тернбулл мерил шагами сад и жевал сигарету, в том самом настроении, в котором так хочется плюнуть на землю. Настроениям он поддавался редко, и душевные бури Макиэна вызывали в нем сострадание, но не были ему понятны, словно перед ним играли романтическую пьесу из жизни горных шотландцев. Сам он принадлежал к тем, у кого жадно и споро работает разум, чувства же развиты слабо. Он был благороден и добр, но не думал об этом — его занимало не сердце, а голова. И утром, и вечером он не мечтал, не страдал и не надеялся — он решал проблемы, поверял догадки, делал обобщения. Однако даже такой счастливый нрав не выдержит сумасшедшего дома, не говоря уж об неотвязном образе благочестивой белокурой девицы. Словом, в этот непогожий день Джеймс Тернбулл был сам не свой.

Быть может, небо и земля действовали на его душу сильнее, чем он предполагал; а погода в тот вечер сердилась не меньше его. Вихри и полосы рыжих, как он, облаков неслись куда-то клочьями мятежного знамени. Неумолимый ветер кружил над садом алые цветы и медные листья, вторившие меди и багрянцу облаков. Глядя на такую смуту, мятежник, и гневался, и радовался. Деревья ломались и гнулись, рвались облака, и клочки их неслись дальше. Один из этих клочков летел быстрее других и сверкал сильнее, но почему-то не менял формы.

Глядя на небо, Тернбулл пережил тот странный миг, когда невероятное становится несомненным. Медное облачко неслось к земле огромным листом осеннего бука. И в этот миг оказалось, во-первых, что это не облачко, а во-вторых, что оно не медное, а только отражает медь сверкающих облаков. Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони.

Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву.

Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете.

Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во-первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во-вторых, тем, что из каких-то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко-красной тряпкой из-под которой выбивались ярко-белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле).

Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним.

— Что вам нужно? — крикнул Тернбулл.

— Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными.

— Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то-се, перепачкаешься…

— Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из-за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба.

— Ай-яй-яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим.

— Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл.

— Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж.

Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал:

— Я не могу оставить тут Эвана.

— Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело?

Сам не заметив как, Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх.

— Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя?

— Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением.

— Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо.

Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими-то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа.

По-видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл.

— Правда, как будто все перевернулось? То-то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа.

Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь:

— В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение.

Тернбулл по-прежнему молчал, и незнакомец спросил его:

— Значит, твой Макиэн тебя обратил?

— Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем…

— Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил.

— Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога!

— Я не боюсь Его, — сказал незнакомец.

Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал:

— А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн.

— Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете?

— Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками.

Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле.

— Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак.

— Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла.

— Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово.

— Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что-то ярко сверкало. Ладгэйт-хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову.

— Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас?

Незнакомец пожал плечами.

— Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой-какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем.

Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром.

— Что с ними поделаешь, трущобы… — сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам.

— И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл.

— Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения.

— Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится.

— Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн.

Тонкий душою скептик почему-то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем-то, пока не произнес:

— Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права.

— Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души?

— У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной.

— Еще бы! — в каком-то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку?

— Да, — отвечал Тернбулл.

— Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль?

Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал:

— Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы…

Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил:

— Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти.

— То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня…

— Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас.

— Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам?

— Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли.

— Зачем? — спросил незнакомец.

— Соскучился по приличным людям.

Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо:

— Ты думаешь, что я — дьявол?

— Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым.

И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз.

Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угас над ним.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава 17

Идиот

Эван Макиэн стоял неподалеку и молча смотрел на него. Тернбулл не смел спросить его, не упал ли он сам с неба, а Макиэн ничего не сказал. Они подошли друг к другу — лица у них были совсем одинаковые — и впервые за все это время пожали друг другу руки.

Словно то был сигнал, из дома немедленно выскочил доктор и побежал прямо к ним.

— Вот вы где! — кричал он. — Заходите, вы мне нужны!

Они вошли в его сверкающий кабинет. Опустившись во вращающееся кресло, он обернулся к ним и впервые посмотрел на них без улыбки.

— Буду говорить прямо, — начал он. — Как вы прекрасно знаете, мы делаем для каждого, что можем. Сам главный врач решил, что ваши заболевания требуют особых методов и… э — э… более простых условий.

— Если ваш главный врач так решил, — произнес Макиэн, — пусть он нам и скажет. Вам я не верю. Вы — человек слабоумный. Мы хотим видеть вашего начальника.

— Это невозможно, — отвечал доктор Квейл.

— Послушайте, — сказал Макиэн, — мы с ним сумасшедшие. Если мы вас убьем, нам ничего не будет.

— Вполне согласен, — прибавил Тернбулл.

Доктор Квейл издал слабый смешок.

— Ну, что вы! — проговорил он. — Пожалуйста, идите, если вам так приспичило… — И выбежал из кабинета, а оба шотландца побежали за ним. Когда он постучал в самую обычную дверь и оттуда послышалось «Прошу!», у Макиэна упало сердце, но нетерпеливый Тернбулл ворвался в комнату.

Там было прибрано и красиво, стены скрывались за рядами медицинских книг, а в дальнем конце стоял большой стол, и на нем горела лампа. Света было достаточно, чтобы различить стройного холеного человека в белом халате. Седая его голова низко склонилась над бумагами. Он поднял взор на мгновение, свет упал на его очки, и посетители увидели длинное лицо, которое можно было бы назвать породистым, если бы раздвоенный подбородок не придавал ему сходства с актером. Лицо мелькнуло лишь на миг, потом седая голова снова склонилась, и человек за столом сказал не глядя:

— Я приказал вам, доктор Квейл, отправить этих больных в палаты В и С.

Тернбулл и Макиэн переглянулись и пошли за доктором Квейлом.

Когда они вышли в коридор, четыре дюжих санитара сразу окружили их. Они могли бы, наверное, подраться с ними и победить, но по какой-то неведомой причине они вместо этого засмеялись. По холодным проходам их долго вели, вероятно, в глубины здания, ибо окна становились все темнее.

Потом окон вообще не стало, в коридорах горели лампочки. Пройдя не меньше мили по белым блестящим туннелям, они наконец добрались до тупика. Перед ними стояла белая стена, в ней были две белые железные двери, а на них буквы — «В» и «С».

— Вам сюда, сэр, — вежливо сказал главный из санитаров, — а вам сюда.

Прежде чем двери за ними закрылись, Макиэн успел сказать Тернбуллу:

— Интересно, кто в палате А?

Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его.

Палата его, или камера, была узкой и длинной. Воздух в нее попадал, видимо, по трубам, и в стене зияли какие-то дырки. Медики считали, без сомнения, что человек должен быть здоров, даже если он несчастен. По камере можно было ходить (длиной она была в 1/35 мили), в ней хватало кислорода. На этом их забота внезапно кончалась. Они не думали, что радость прогулки — в свободе; они не знали, что свежий воздух хорош под открытым небом. И кислород, и прогулку они прописывали как лекарство. Особенно пеклись они о чистоте. Каждое утро, очень рано, во всех четырех углах открывались железные рты, и вода мыла стены. Это особенно раздражало узника. «Да я тут сгнию, как в могиле! — восклицал он. — Какое им дело, чисто у меня или грязно?» Дважды в день открывалась железная дверца, и волосатая темная рука совала в камеру тарелку прекрасно сваренных бобов и большую чашку какао.

Узник мог ходить, дышать свежим воздухом, хорошо питаться — но ходить ему было некуда, пировать незачем, да и дышать, собственно, тоже.

Даже самая форма комнаты раздражала его. Одна из коротких стен была плоская, а другая почему-то углом, словно нос корабля. Через три дня тишины и какао этот угол стал просто бесить Тернбулла. Он не мог спокойно думать о том, что две линии сходятся, никуда не указывая. Через пять дней он уткнулся туда лицом, через двадцать пять чуть не разбил об него голову. После чего им овладело тупое спокойствие, и на угол он глядел с бесцельным любопытством.

Ему было свойственно все узнавать и разнюхивать, словно он стал Робинзоном Крузо, особенно же влекли его дырки в стене. Довольно скоро он обнаружил, что к ним подведены длинные трубы, по которым идет воздух, видимо — с хорошего курорта. Однажды, осматривая их в пятый раз, он заметил в одной слабый свет, сунул в дырку руку и нащупал совсем недалеко какую-то хлопающую заслонку, которая закрывала конец трубы. Он приподнял ее, труба вела в соседнюю камеру.

Механизация наших дней хороша тем. что если что-нибудь портится, оно портится начисто. Наши механизмы не починишь так просто, как прежние орудия или живой организм. Из винтовки можно убить слона, но раненый слон легко сломает винтовку. Можно создать сильную армию на одном страхе; но вполне возможно, что рано или поздно солдаты испугаются противников больше, чем офицеров. Так и канализация: пока она действует, все прекрасно; но стоит ей испортиться, и город отравлен. Наши машины и приборы прекрасно экономят время, но почти совсем не умеют противостоять человеку. Достать конфету из автомата легче, чем купить ее; но если мы ее украдем, автомат не погонится за нами.

Тернбулл скоро открыл эти истины, исследуя гигантский механизм сумасшедшего дома. С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая-то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку.

Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что-нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего-то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет. Он забыл о том, как плотно все подогнано в наших механизмах, и потому — как легко они ломаются. Тернбулл сунул в дырку палец. Свет был слабый, падал сбоку, должно быть — из окна, находившегося повыше. Изо всех сил вглядываясь в этот свет, плененный журналист с удивлением увидел, как другой палец, очень длинный, появился в трубе и поднял его куда-то вверх. Свет исчез, но вместо него появилась часть лица и послышались какие-то звуки.

— Кто там? — спросил Тернбулл, дрожа и от страха, и от радости.

И услышал привычный, приятный голос:

— Я говорю, через эту трубку не сразишься, а?

Тернбулл долго молчал, и чувства его просто неудобно описывать. Потом он весело ответил:

— Лучше сперва поболтаем. Зачем убивать первого человека, которого я увидел за десять миллионов лет?

— Да, — сказал Эван, — тяжеловато бывало. Целый месяц я провел наедине с Богом.

Тернбулл едва не сказал: «Ну, тогда вы не знаете, что такое одиночество», но ответил в прежнем стиле:

— Вот как? А с Ним не скучно?

— Нет, — отвечал Макиэн, и голос его дрожал. — О, нет!

После долгого молчания он прибавил:

— Что вы там, у себя, ненавидите больше всего?

— Если я вам скажу, вы решите, что я спятил, — отвечал Тернбулл.

— Значит, то же самое, что и я, — сказал Макиэн. — Железку.

— Как, и у вас она есть? — вскричал редактор.

— Была, — спокойно сказал Макиэн. — Я ее сломал.

«Сломал»… — медленно повторил Тернбулл.

— Выдернул на второй день, — спокойно продолжал Эван. — Она такая… ненужная…

— Однако и сильный же вы! — сказал Тернбулл.

— Будешь сильный, когда ты не в себе, — отвечал Макиен. — Никак не могу понять, зачем она. Зато я обнаружил занятную штуку.

— Какую? — проговорил Тернбулл.

— Я узнал, кто сидит в камере А, — сказал Макиэн.

Показать это он смог только через три недели, но и теперь узники вовсю использовали упомянутую выше особенность механизации. Тюремщиков здесь не было, другими словами — некого было подкупить, зато никто и не следил. Механизмы, моющие стены и доставляющие какао, были столь же беспомощны, сколь и безжалостны. Понемногу, трудясь с обеих сторон, герои наши расширили дыру настолько, что в нее уже мог пролезть тщедушный человек. Наконец Тернбулл попал к Макиэну и сразу увидел еще одну дыру на месте ненавистной железки.

— Что там за ней? — спросил он.

— Другая палата, — ответил Эван.

— А где в нее дверь? — удивился Тернбулл. — Наши двери с другой стороны.

— Двери там нет, — ответил Эван. — Джеймс, они ненавидят нас больше, чем Нерон ненавидел христиан, и боятся больше, чем люди боялись Нерона. И все же не мы для них ненавистней и страшнее всех. Они похоронили нас — ведь мы просто проделали дверку в гробе, — но еще один похоронен глубже. Не знаю, что он сделал. У него нет ни двери, ни окна, ни люка на потолке. Наверное, железки для того и нужны, чтобы засунуть его в гроб. Я его видел, но только сзади. Он не оборачивается и не двигается.

Суеверный ужас, охвативший Тернбулла во время этой речи, разрешился тем, что он кинулся к дырке и заглянул в соседнюю палату. Она была такая же узкая и длинная, как и у них, но буква «А», за отсутствием двери, красовалась внутри. На кафельном полу, сводившем Тернбулла с ума, сидел какой-то человек. Он был так мал, что его можно было бы счесть за ребенка, если бы он не оброс длиннейшими волосами, мерцающими, словно иней. Одет он был по всей видимости в какие-то лохмотья от бурого халата; рядом с ним, на полу, стояла чашка из-под какао.

Тернбулл продержался шесть долгих секунд и что-то крикнул седому человеку. Тот вскочил легко, как зверек, обернулся, и явил им серые круглые глаза и длинную седую бороду. Борода эта в буквальном смысле слова спускалась до пят, что было кстати, ибо от одежды при малейшем движении отлетал хотя бы один клок. Лицо у старика было таким тонким и глубоким, что казалось, что у него лиц пять или десять. Он был старым, как мир; но глаза сияли, как у младенца, или, скажем иначе, — словно их только что вставили.

То, что скажет этот человек, было настолько важно, что Тернбулл забыл, о чем спросил и спросил ли. Наконец раздался тонкий голос. Человек говорил по-английски с каким-то акцентом, но не романским и не немецким. Протянув маленькую грязную руку, он воскликнул:

— Это дырка!

Подумав немного и радостно посмеявшись, он добавил:

— А в ней голова. Тернбуллу стало не по себе.

— За что они сунули вас в такое место? — растерянно спросил он.

— Да, хорошее место, — сказал старик, улыбаясь, как польщенный хозяин. — Длинное, узкое и с углом. Вот такое. — И он с любовной точностью очертил в воздухе форму палаты.

— А какие квадратики, — доверчиво сообщил он. — Смотрю и смотрю, все пересчитал. Но и это не самое лучшее;

— Что же тут лучшее? — спросил вконец расстроенный Тернбулл.

— Железка, — отвечал старик, сияя синими глазами. — Она — торчит!

— Что мы можем сделать для вас? — спросил Тернбулл, и голос его дрогнул от жалости.

— Мне ничего не нужно, — сказал старик. — Мне очень хорошо. Вы — добрый человек. Что для вас сделать?

— Вряд ли вы можете нам помочь, — печально сказал Тернбулл. — Спасибо и на том, что вам не плохо.

Старик с неожиданной суровостью поглядел на него.

— Вы уверены, — сказал он, — что я не могу помочь вам?

— Уверены, спасибо, — ответил Тернбулл. — До свиданья!

И закричал снова, обернувшись к Эвану:

— Звери! До чего они его довели!

— Вы думаете, он сумасшедший? — медленно спросил Эван.

— Нет, — ответил Тернбулл, — он слабоумный. Идиот.

— Он хочет нам помочь… — начал Макиэн, направляясь в другой конец палаты.

— Да, просто сердце разрывается, — откликнулся Тернбулл. — Это он — нам… Эй, что это?

— Господи, помилуй! — сказал Эван, глядя, как открывается дверь, тридцать дней отделявшая их от мира. Тернбулл подбежал к ней; она уже приоткрылась на дюйм.

— Он хотел… — неверным голосом проговорил Эван. — Он предложил…

— Да идите вы сюда! — заорал Тернбулл. — Ну, ясно в чем дело! Когда вы сломали железку, что-то у них там разладилось, а сейчас испортилось совсем.

Схватив Макиэна за руку, он вытащил его в коридор и тащил, пока сквозь полутемное окно они не увидели дневного света.

— Нет, — сказал Макиэн, словно их беседа и не обрывалась, — он спросил, не может ли он помочь нам.

Шли они чуть ли не целый час, и когда очередной коридор вывел их к выходу, сверкающий прямоугольник травы, залитой предвечерним золотом, показался им дверью в небо. Раза два за свою жизнь человек видит мир извне, и ощущает саму жизнь как неначатое приключение. Глядя на сверкающий сад из адского лабиринта, оба шотландца чувствовали себя так, словно еще не родились и Бог спрашивает их, хотят ли они пожить на земле.

Тернбулл выскочил в сад первым так легко, словно мог бы взлететь. Макиэн, исполненный радости и страха, еще поглядел изнутри на невинные краски цветов и блаженную листву деревьев. Потом и он вышел в предвечернюю прохладу, где у самой двери стоял и смотрел на них человек в черном. Чем презрительнее он усмехался, тем длиннее становился его подбородок.

Глава 18

Загадки и знамения

Чуть-чуть поодаль, сзади, стояли два врача: известный нам Квейл и какой-то еще, помоложе и поплотнее, с гладко причесанными волосами и круглым, но не кротким лицом. Оба они кинулись к беглецам, но начальник их, не двигаясь с места, остановил их леденящим взором.

— Пускай идут, — ледяным голосом сказал он (лед его голоса и взгляда, без сомнения, никогда не был водой). — Не люблю излишнего рвения. Неужели вы думаете, что я дал бы им выйти из палат, если бы этого не хотел? Теперь — пускай гуляют, весь мир стал для них палатой. Да пускай хоть выйдут за стену — от меня им не уйти. Пускай возьмут крылья зари и переселятся на край моря — и там рука моя поведет их и удержит десница моя. Не унывайте, доктор Квейл, истинная тирания только начинается.

И с этими словами главный врач удалился, смеясь на ходу, словно смех его был слишком страшен для человечества.

Тернбулл резко спросил у его подчиненных:

— Что это значит?

— Разрешите представиться, — улыбаясь сказал тот, что помоложе: — Доктор Хаттон. Насколько я понимаю, вы недовольны тем, что вам разрешили свободный режим?

— Нет, — сказал Тернбулл. — Я недоволен другим: если мне можно свободно гулять, почему меня целый месяц держали взаперти? Никто меня не осматривал, ничего не изменилось…

Молодой врач курил, глядя в землю, потом ответил:

— Многое изменилось. Именно за этот месяц он провел свой законопроект. Теперь организована особая, медицинская полиция. Даже если вы сбежите, любой полисмен схватит вас, поскольку у вас нет нашей справки о нормальности.

Доктор Крейл тем временем шагал большими шагами по газону; доктор Хаттон продолжал свой рассказ:

— Глава нашей клиники объяснил членам парламента, почему, с научной точки зрения, неверна прежняя система. Ошибка заключалась в том, что сумасшествие считалось исключением. На самом же деле оно — как, скажем, забывчивость — присуще почти всем людям, и целесообразнее определять тех немногих — очень немногих, — у кого его нет. Если это доказано достаточно точно, человек получает справку, а чтобы легче было, ему выдают маленький значок — букву «S», латинское «Sanus» — И парламент принял такой закон? — спросил Тернбулл.

— Мы им объяснили, — сказал врач, — что науке виднее.

Тернбулл пнул ногой камень, сдержался и спросил еще:

— Причем же тут мы? Почему нас заперли? Ни я, ни Макиэн — не члены парламента, не министры…

— Он не боялся министров, — перебил его медик, — он не боялся ни палаты общин, ни палаты лордов. Он боялся вас обоих.

— Боялся! — впервые за это время вступил в беседу Эван. — Неужели он…

— Опасность позади, теперь это сказать можно, — перебил врач и его. — Только вас обоих он и боялся. Нет, есть и третий, его он боялся еще сильнее и похоронил еще надежней.

— Идем отсюда, Джеймс, — сказал Макиэн. — Надо это все обдумать.

Однако Тернбулл спросил напоследок:

— Но что стряслось с народом? Почему вся Англия помешалась на помешательстве?

Доктор Хаттон улыбнулся своей открытой улыбкой и отвесил легкий поклон.

— Не хотел бы потворствовать вашему тщеславию, — сказал он.

Тернбулл молча повернулся и вместе с Макиэном исчез в светящейся листве сада. Место их заключения почти не изменилось, разве что цветы были красивей, чем когда-либо, а больных или врачей стало больше: на дорожках то и дело попадались какие-то люди.

Один из этих людей — скорее всего врач — решительно и быстро прошел мимо, и Тернбуллу показалось, что он где-то его видел; более того, что он когда-то на него смотрел. Лицо его не вызывало ни гнева, ни нежности, но Тернбулл знал, что оно играло немалую роль в его жизни. Кружа по саду, он пытался припомнить, с чем связано это породистое, но никак не благородное лицо. С врачами Тернбулл редко имел дело, психиатров вообще не видел до недавних пор. Так кто же это, дальний родственник или забытый попутчик?

Вдруг человек этот, снова проходя мимо, раздраженно поправил пенсне, и Тернбулл вспомнил: то был судья, перед которым некогда стояли они с Макиэном. По-видимому, его вызвали сюда по делу.

Сердце у редактора забилось сильнее. А может, мистер Кэмберленд Вэйн проверяет, законно ли то, что здесь творится? Конечно, судья глуповат, но никак не бессердечен, даже благодушен в своем роде. Как бы то ни было, он много больше похож на человека, чем безумец с бородой или мертвец с раздвоенным подбородком. И редактор подошел к судье.

— Добрый вечер, мистер Вэйн, — сказал он. — Наверное, вы меня не помните.

— Как не помнить! — с неожиданной живостью, если не злобой, отвечал судья. — Еще бы мне не помнить вас и этого… длинного…

— Макиэна, сэр, — учтиво подсказал Тернбулл. — Он тоже здесь.

— То-то и оно! — воскликнул Взйн. — Черт бы его побрал!

— Мистер Вэйн, — миролюбиво сказал Тернбулл, — спорить не буду, мы вам порядком досадили. Вы были очень добры к нам, и теперь, надеюсь, подтвердите, что мы-не преступники и не сумасшедшие. Пожалуйста, помогите нам! С вашим влиянием…

— Моим влиянием?! — крикнул судья. — В каком это смысле? — Лицо его изменялось от гнева, но сердился он, кажется, не на Тернбулла.

— Разрази меня Бог… простите, гром! — наконец крикнул он снова. — Я здесь не судья. Я — больной. Эти кретины утверждают, что я сошел с ума.

— Вы?! — воскликнул Тернбулл, — Вы сошли с ума? — и, едва удержавшись от слов: «Да у вас его и не было», мягко продолжал: — Быть не может. Такие, как мы с Эваном, можем страдать безвинно, но вам это просто не идет… У вас должно быть влияние.

— Теперь оно есть в Англии только у одного человека, — сказал Вэйн, и высокий его голос неожиданно зазвучал жалобно и покорно. — У этого негодяя с длинным подбородком.

— Как же до этого дошло? — спросил Тернбулл. — Кто виноват?

— Кто виноват? — повторил судья, — Да вы же! Когда вы согласились драться с Макиэном, все перевернулось. Англичане теперь поверят, что премьер-министр выкрасился в розовое с белыми крапинками.

— Не понимаю, — произнес Тернбулл. — Да я же всю свою жизнь дрался.

— Но как вы дрались? — вскричал судья. — Конечно, бывало, вы пересаливали, однако мы понимали вас… мы на вас надеялись…

— Вот как? — спросил редактор «Атеиста». — Жаль, я тогда не знал…

Быстро отойдя в сторону, он опустился на скамейку, и минут шесть собственные мучения мешали ему понять, как странно и как смешно, что судья Вэйн признан сумасшедшим.

Здесь, в саду, было так красиво, что казалось, будто на всем свете просто течет время, когда тут занимается рассвет или начинается закат. Один здешний вечер — точнее, самый конец дня — Эван Макиэн вспомнит, мы полагаем, в самый час своей смерти. Поэты и художники сравнивали именно такое небо с желтым нарциссом, но сравнению этому недостает тонкости и точности. Небеса сияли той невинной желтизною, которая не ведает шафрановых оттенков, и каждый миг может перейти в зеленый цвет. Деревья на этом фоне стали фиолетово-синими, белый месяц едва виднелся. Макиэн, повторю, запомнил навсегда эти прозрачные, почти призрачные минуты, и потому что они сияли девственным золотом и серебром, и потому что они были самыми страшными в его жизни.

Тернбулл сидел на скамейке, и золотое предвечернее сияние трогало даже его, как тронуло бы вола на пастбище. Однако неспешные его раздумья мигом оборвались, когда он увидел, что Макиэн несется по газону, а вид у него такой, какого не бывало за все это время.

Уроженец Южной Шотландии хорошо знал чудачества уроженца Шотландии Северной, но на сей раз удивился, особенно когда Макиэн рухнул на скамью, едва не свалив ее, и стиснул колени, словно боролся с сильной болью.

Взглянув на бледное лицо своего друга и врага, Тернбулл похолодел. Синие глаза и прежде бывали темны, как бурное море у северо-западных берегов Шотландии, но в них звездою над морем всегда светилась надежда. Теперь звезда угасла.

— Они правы, они правы! — воскликнул Эван. — О, Господи, Джеймс, они правы! Меня и должны здесь держать! Ах, можно было догадаться… я столько мечтал, так возомнил о себе… думал, что все против меня… такие верные симптомы…

— Объясните же, что случилось! — вскричал атеист, не заметив, что голос его исполнен отеческой любви.

— Я сумасшедший, — ответил Эван и откинулся на спинку скамьи.

— Какая чепуха! — сказал Тернбулл. — Опять на вас что-то нашло.

Макиэн покачал головою.

— Я себя неплохо знаю. — сказал он. — На меня находит, это правда. Я бываю в раю, бываю в аду. Но ни один мистик не видит — просто так, глазами — того, чего нет.

— Что же вы видели? — недоверчиво спросил Тернбулл.

— Я видел ее, — тихо сказал Макиэн, — сейчас, здесь, в этом чертовом саду.

Тернбулл так растерялся, что ничего не ответил, и Эван продолжал:

— Я видел ее за дивными деревьями, на фоне блаженных небес, как вижу всякий раз, когда закрываю глаза. Я закрыл их, открыл, но она не исчезла. У ворота ее был такой же мех, но костюм казался ярче, чем тогда, когда я и впрямь ее видел.

Тернбулл наконец сумел рассмеяться.

— Замечтались, вот и все… — сказал он. — Приняли за нее другую девушку.

— Принял за нее другую… — начал Макиэн, и голос его пресекся.

Наступило молчание, тяжкое — для скептика, пустое и безнадежное — для рыцаря веры.

Наконец Эван сказал:

— Что ж, если я сошел с ума, слава Богу, что я помешался на этом.

Тернбулл что-то неловко пробормотал и закурил, чтобы собраться с мыслями, но тут же чуть не подпрыгнул.

На фоне бледно-лимонного неба появилась темная хрупкая фигурка, и он узнал соколиный профиль и гордую посадку головы. Медленно поднявшись, он произнес как можно беспечней:

— Да, Макиэн, ничего не скажешь, похожа.

— Что? — закричал Эван. — Вы тоже ее видите? — И звезда загорелась в его глазах.

Сдвинув брови, Тернбулл быстро пошел прямо по траве. Макиэн сидел недвижно и видел то, чего видеть нельзя, — он видел, как человек из плоти и крови подходит к призраку, как они здороваются и даже как они подают друг другу руки.

Больше выдержать он не мог, кинулся к ним и увидел снова, как с Тернбуллом по-светски приветливо беседует та, чье лицо в его снах то почти ускользало от него, то вставало перед ним с немыслимой наяву четкостью. Героиня его снов вежливо и мило протянула ему руку. Когда он тронул ее, он понял, что совершенно здоров, даже если весь мир сошел с ума.

Она была изысканно хороша и держалась с полной непринужденностью. Женщины, как это ни чудовищно, не выказывают чувств на людях; но Макиэн их выказал. Он по сей день не знает, что он спросил, но помнит очень точно, какое было у нее лицо, когда он спрашивал.

— Как, разве вы не слышали? — улыбаясь, ответила она. — Я — сумасшедшая.

Потом помолчала и прибавила не без гордости:

— У меня и справка есть.

Она по-прежнему держалась стоически, как светская дама, а Макиэн по-прежнему едва пролепетал:

— За что они вас сюда посадили? Она засмеялась неизвестно чему, как смеются женщины, и спросила в свой черед:

— А вас?

Тернбулл стоял в стороне и смотрел на рододендрон, быть может, потому, что Эван успешно воззвал к небесам, быть может — потому, что сам он хорошо знал здешнюю, земную жизнь. Но хотя они были теперь одни. как Адам и Ева, она говорила все тем же легким тоном.

— Меня здесь держат за то, — ответил Эван, — что я пытался сдержать обещание, которое дал вам.

— Ну вот, — сказала она и беззаботно кивнула. — А меня за то, что вы его дали мне.

Макиэн посмотрел на нее, потом — на траву, потом — на небо, и снова — на нее.

— Не смейтесь надо мной, — сказал он. — Неужели вы здесь потому, что помогли нам?

— Да, — отвечала она, по-прежнему улыбаясь, но голос изменил ей.

Эван закрыл лицо своей большой рукой и заплакала Даже апостолу науки надоест глядеть сорок пять минут на один и тот же кустик, и потому Тернбулл был рад, когда течение событий заставило его перейти к изучению штокроз, которые росли футов на пятьдесят дальше. Однако и там, не глядя на него, показались двое его знакомых, настолько захваченные беседой, что черноволосая голова почти прикасалась к каштановой.

Оставив штокрозы, Тернбулл перепрыгнул через клумбу и пошел к дому. Двое других медленно шли по тропинке, и только Бог знает, о чем они говорили (ибо ни он, ни она так и смогли это вспомнить); но если бы я случайно и знал, я бы не сказал вам.

Когда они остановились, она с прежней светскостью протянула руку, но рука эта дрожала.

— Если всегда будет, как сейчас, — неловко проговорил Эван, — неважно, выпустят ли нас отсюда.

— Вы пытались умереть из-за меня четыре раза, — сказала она. — Меня заперли из-за вас в сумасшедшем доме. Мне кажется, после этого…

— Да— тихо сказал Эван, не поднимая глаз, — после этого мы отданы друг другу. Мы… мы как бы проданы друг другу навеки. — И он поднял глаза. — Скажите, как вас зовут?

— Меня зовут Беатрис Дрейк, — серьезно отвечала она. — Можете все про меня прочитать вот тут, в этой справке.

Глава 19

Последние переговоры

Тернбулл шел к дому, тщетно пытаясь понять, почему здесь оказались два столь разных человека, как судья и девушка.

Вдруг из-за лавровых кустов выскочил еще один человек и чуть не кинулся ему на шею.

— Неужели не узнаете? — почти прорыдал он, — Забыли меня? А что с моей яхтой?

— Пожалуйста, не обнимайте меня, — сказал Тернбулл. — Вы что, с ума сошли?

Человек опустился на дорожку и захохотал.

— Именно что нет! — вскричал он. — Торчу тут, а с ума не сошел! — И он снова залился невинным смехом.

Тернбулл, который уже ничему не удивлялся, серьезно смотрел на него круглыми серыми глазами.

— Если не ошибаюсь, мистер Уилкинсон, — минуты через две сказал он.

Уилкинсон, не вставая с дорожки, учтиво поклонился ему.

— К вашим услугам, — произнес он. — Нет, вы мне скажите, что с моей яхтой? Понимаете, меня здесь заперли, а яхта все же развлечение для холостяка.

— Простите нас, — с искренним огорчением сказал Тернбулл, — но сами видите…

— Вижу, вижу, при вас ее нет, — разумно и милостиво ответил Уилкинсон.

— Понимаете, — снова начал Тернбулл, но слова застыли в его устах, ибо из-за угла показалась бородка и очки доктора Квейла.

— А, дорогой мой мистер Уилкинсон! — обрадовался врач. — И мистер Тернбулл здесь! Мне как раз надо побеседовать с мистером Тернбуллом. Я уверен, что вы нас простите! — И, кивнув Уилкинсону, он увлек Тернбулла за угол.

— Мой дорогой, — ласково сказал он, — я должен предупредить вас… вы ведь так умны… так почитаете науку. Не надо вам связываться с безнадежно больными. От них можно с ума сойти. Этот несчастный — один из самых ярких случаев так называемой навязчивой идеи. Он всем говорит, — и врач доверчиво понизил голос, — что двое людей увели его яхту. Рассказ его совершенно бессвязен.

— Нет, не могу!.. — воскликнул Тернбулл, топая ногой по камешкам.

— Я вас прекрасно понимаю, — печально сказал врач. — К счастью, такие случаи очень редки. Собственно, этот настолько редок, что мы создали особый термин — пердинавитит, то есть навязчивая мысль о том, что ты потерял какой-либо вид судна. Не хочу хвастаться, — и он смущенно улыбнулся, — что именно я обнаружил единственный случай пердинавитита.

— Доктор, это неправда! — воскликнул Тернбулл, чуть не вырывая у себя волосы. — У него действительно увели яхту. Я и увел.

Доктор Квейл пристально поглядел на него и ласково ответил:

— Ну конечно, конечно, увели, — и быстро удалился, бормоча: «Редчайший случай рапинавитита!.. Исключительно странно при элевтеромании… До сих пор не наблюдалось ни…» Тернбулл еще постоял немного и кинулся искать Макиэна, как кидается муж, даже плохой, искать жену, чтобы излить ей гневное недоумение.

Макиэн медленно шел по слабо освещенному саду, опустив голову, и никто не понял бы, что он — в раю. Он не думал, он даже ничего особенного не чувствовал. Он наслаждался воспоминаниями, главным образом — материальными: той или иной интонацией, движением руки. Это неколебимое и отрешенное наслаждение внезапно оборвалось, и перед ним появилась рыжая бородка. Он отступил на шаг, и душа его медленно вернулась в окна глаз. Когда Джеймс Тернбулл скрещивал с ним шпаги, он не был в такой опасности. В течение трех секунд Макиэн мог бы убить собственного отца.

Однако гнев его исчез, когда он увидел лицо друга. Даже пламя рыцарской любви поблекло на миг перед огнем недоумения.

— Вы заболели? — испуганно спросил Макиэн.

— Я умираю, — спокойно отвечал Тернбулл. — Я в самом прямом смысле слова умираю от любопытства. Я хочу понять, что же все это значит.

Макиэн не ответил, и он продолжал свою речь:

— Тут Уилкинсон, этот, у которого мы взяли яхту. И судья, который судил нас. Что это значит? Только во сне видишь столько знакомых лиц.

Помолчав, он вскрикнул с какой-то невыносимой искренностью:

— А сами вы здесь, Эван? Может быть, вы мне снитесь? Может быть, вы вообще приснились мне, и я сплю?

Макиэн молча слушал каждое слово, и тут лицо его осветилось, как бывало, когда что-нибудь открывалось ему.

— Нет, благородный атеист! — воскликнул он. — Нет, целомудренный, учтивый, благочестивый враг веры! Вы не спите, вы просыпаетесь.

— Что вы хотите сказать? — проговорил Тернбулл.

— Много знакомых лиц видишь в двух случаях, — промолвил Макиэн, — во сне, и на Страшном суде.

— По вашему… — начал бывший редактор.

— По-моему, это не сон, — звонко сказал Эван.

— Значит… — снова заговорил Тернбулл.

— Молчите, я то я спутаюсь! — прервал его Эван, тяжело дыша. — Это трудно объяснить. Сои лживей, чем явь, а это — правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то… один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке.

— Какой? — спросил Тернбулл.

— Я ее не вижу, — отвечал Эван. — она слишком проста. — Он опять помолчал и сказал так;

— Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться.

— Три дня назад! — повторил Тернбулл. — Почему же это?

— Я понял, что не совсем прав, — сказал Эван, — когда увидел глаза того человека, в келье.

— В келье?! — удивился Тернбулл. — В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?

— Да, — отвечал Эван. — Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех.

— Премного обязан, — сказал Тернбулл.

— Подождите, мне трудно объяснить, — кротко сказал Эван. — Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю.

Он снова помолчал.

— Так вот, — медленно продолжал он, — я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.

Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:

— Душа моя не совсем здорова, но безумие мое — не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними — я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире — как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен — мир или Церковь? Кто безумней — испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней

— русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней, — Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога, — пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!

Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:

— Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот — не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался, — продолжал Эван, — и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом…

Тернбулл резко поднял голову.

— Между шаром и… — повторил он.

— Что с вами? — спросил Макиэн.

— Я видел сон, — отвечал Тернбулл. — Крест в этом сне упал, шар остался.

— И я видел сон, — сказал Эван. — Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она — как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.

Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес:

— Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги?

— Заметил, — очень тихо отвечал ему Эван. — Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется.

— Неважно, как это назвать, — сказал Тернбулл, — если ты этому не поддаешься.

Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.

— Через три минуты быть в больнице, — с сокрушительной четкостью произнес он. — Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров.

Макиэн легко и даже радостно вздохнул.

— Значит, я прав, — сказал он и послушно пошел к дому.

Тернбулл боролся минуту-другую со страстным желанием — ударить как следует главного врача, потом смирился. Им обоим казалось, что чем меньше они будут делать, тем скорее придет счастливый конец.

Глава 20

В оный день

Подходя к зданию больницы, наши герои увидели, что главный врач сказал правду: из каждого окна торчали какие-то блестящие стальные цилиндры, холодные чудеса современной техники. Свое действие они уже оказали — не только Макиэн и Тернбулл, но и все обитатели сумасшедшего дома, и все врачи, и все санитары шли из сада в больницу. Когда же они все вошли в огромный зал и железные двери закрылись за ними, Тернбулл чуть не упал, ибо в нескольких футах стояла девушка с острова — Мадлен Дюран.

Она прямо смотрела на него, тихо улыбаясь, и улыбка эта освещала мрачную, нелепую сцену, словно честный и радостный очаг. Как и прежде, она откинула голову, а в мягкости ее взора было даже что-то сонное. Ее он увидел первой и несколько мгновений видел ее одну; но потом заметил другие лица. Золотобородый толстовец беседовал с лавочником, которого они когда-то связали. Подвыпивший херфортширский крестьянин беседовал сам с собой. Кроме судьи Вэйна, здесь был его секретарь; кроме мисс Дрейк — ее шофер. Однако сильнее всего удивило Тернбулла вот что: он шагнул было к Мадлен, но смущенно остановился, ибо увидел над ее плечом еще одно широкое лицо с седыми баками. Тернбулл вспомнил Дюрана; вспомнил его скучное, несокрушимое здравомыслие, его приверженность к общим местам, и поистине крикнул про себя: «Ну, если он здесь, на воле нет никого!» Потом он снова двинулся к Мадлен, все так же улыбающейся ему. Макиэн уже подошел к Беатрис уверенно, как наделенный неотторжимым правом.

Тогда и раздался жестокий, леденящий кровь голос. Глава больницы стоял посредине зала, оглядывая его, как оглядывает художник только что оконченную картину. Он был красив, но лишь сейчас стало ясно, чем отвратительно его лицо: брови были так изогнуты, а подбородок так длинен, что казалось, будто оно освещено снизу, как у актера.

— Итак, все в сборе, — начал он, но тут перед ним появился мсье Дюран и заговорил тем самым тоном, каким говорит с метрдотелем француз-буржуа: очень быстро, но совершенно четко, и без каких бы то ни было эмоций. Сама живость его речи порождалась не гневной страстью, а разумом. Вот что он сказал:

— Я привык пить за обедом полбутылки вина, а мне его не дают! Моя дочь должна быть со мной, а нас разлучают. Я ни разу не ел здесь мяса, хотя сейчас не пост. Теперь мне запретили гулять, а в мои годы без этого нельзя. Только не говорите, что все это законно. Закон стоит на общественном договоре. Если гражданин лишен удобств, которыми пользуются даже дикари, этот договор можно считать расторгнутым.

— Перестаньте болтать, мсье, — сказал доктор Хаттон; главный же врач молчал. — Мы подчиняемся закону, что и вам советую. Кстати, тут повсюду пулеметы.

— Прекрасные пулеметы, — признал Дюран. — Должно быть, смазываете керосином. Так я говорю, если нет самого необходимого, договор аннулирован. Казалось бы, ясно.

— Ну, знаете! — воскликнул доктор Хаттон.

Дюран слегка поклонился и куда-то исчез.

— Итак, все в сборе, — брезгливо повторил главный врач. — Должно быть, многим интересно, почему они здесь. Сейчас объясню, все объясню. К кому же обращаться? А, вот, к мистеру Тернбуллу! У него научный склад ума.

Тернбулл налился кровью, главный врач откашлялся.

— Мистер Тернбулл прекрасно знает, как доказала наука, что никогда не было так называемой крестной смерти. Подобных суеверий много, и все они похожи. Мы успешно опровергли так называемые чудеса. Однако в наше время возникло новое суеверие — распространился нелепый слух о шотландце, который хотел сразиться за честь так называемой Девы. Мы разъяснили, что этого быть не может, но люди невежественны и падки на романтику. Этого шотландца и еще одного, его противника, стали считать чуть ли не героями. Мы приняли все меры. Тех, кто заключал пари о мифической дуэли, мы арестовали за азартные игры. Тех, кто пил за здоровье мифических лиц, мы арестовали за пьянство. Однако народ не унимался, и мы прибегли к проверенному методу. Мы доказали научно, что история эта — выдумка. Никто никого не вызывал на дуэль. Никогда не было человека по фамилии Макиэн. Все это миф в мелодраматическом вкусе. Создали же его несколько человек с неустойчивой психикой. Так, некий Гордон, владелец антикварной лавки, страдает викуломанией — навязчивой идеей, что его связали.

— Одна несчастная женщина, — голос его стал ласковым, — верит, что она ехала с мифическим шотландцем в машине: типичный случай, связанный с иллюзией быстрого движения. Другая, не менее несчастная женщина, страдающая манией величия, возомнила себя причиной дуэли. Мы собрали всех, кто вообразил, что видел что-либо, связанное с этим мифом, и доказали, что они невменяемы. Поэтому вы все здесь.

Оглядев снова сцену с жесткой улыбкой, профессор Л. удалился, оставив во главе санитаров Хаттона и Квейла.

— Надеюсь, больше у нас затруднений не будет, — сказал доктор Квейл, обращаясь к Тернбуллу, который тяжело опирался на стол.

Не поднимая глаз, Тернбулл поднял стул и швырнул его во врача. Макиэн схватил отлетевшую ножку и кинулся на его коллегу. Двадцать санитаров бросились к ним; Макиэн отбился от трех, Тернбулл — от одного, когда сзади раздался крик.

Коридоры, ведущие в зал, были полны голубого дыма.

Через секунду наполнился дымом и зал, а в нем замелькали пчелами алые искры.

— Пожар! — крикнул Квейл, — Что такое? Как это могло случиться?

Глаза у Тернбулла засветились.

— Почему началась Французская революция? — спросил он.

— Не знаю! — крикнул медик.

— Тогда я скажу вам, — сказал Тернбулл. — Она началась потому, что некоторые люди думали, будто французский лавочник так солиден, как кажется.

Он еще говорил, когда мсье Дюран вернулся в зал, вытирая запачканные керосином руки.

— Теперь доктора уйдут! — закричал Макиэн. — И санитары уйдут, мы останемся одни.

— Откуда вы знаете, что мы уйдем? — спросил Хаттон.

— Вы не верите ни во что, — ответил Макиэн. — Значит, боитесь смерти.

— А вы идете на самоубийство, — хмыкнул медик. — Нормально ли это?

— Мы идем на месть, — спокойно ответил Тернбулл. — Она нормальна.

Пока они беседовали так, все санитары и служители в полной панике бежали по саду. Но ни один из больных не шелохнулся.

— Мы не хотим умирать, — сказал Тернбулл, — но вас мы ненавидим больше смерти. Это — удачный мятеж.

Над их головами уже образовался просвет, и в него было видно, что в небе висит какая-то блестящая штука. В дыре появилось лицо главного врача. «Квейл, Хаттон! — сказал — он. — Полетите со мной». И они, как автоматы, поднялись по спущенной им лесенке.

Но существо с длинным подбородком сказало напоследок:

— Кстати, какой я рассеянный! Вечно что-нибудь забуду. Этого человека я как-то забыл на кресте св. Павла, а теперь вот — в палате, а там самый пожар. Весьма неприятно… для него.

Макиэн кинулся в полный дыма коридор. Тернбулл посмотрел на Мадлен и побежал за ним.

Пробившись чудом сквозь горящие деревья, они добежали до знакомых палат. Однако разглядеть, где старец, мешал не мрак, а ослепительный свет: пламя стояло стеной, как золотая пшеница. Шум был такой, как на многолюдном митинге, но Макиэн расслышал сквозь него какие-то звуки и кинулся в самое пламя. Тернбулл схватил его за локоть.

— Пустите! — воскликнул Эван. — Он жив, он зовет на помощь. Или кричит от боли.

— Разве это крик? — сказал Тернбулл. — Он поет.

Деревья упали, и голос стал слышнее. Старец пел, словно птица.

— Да… — горестно сказал Тернбулл. — Хорошо быть слабоумным. — И крикнул: — Вы можете выйти? Вы не отрезаны?

— Господи! — сказал Макиэн. — Теперь он смеется.

— Выходите, дурак вы этакий! — крикнул Тернбулл. — Спасайтесь!

— Нет! — воскликнул Эван. — Не так. — И он закричал очень громко: «Отец, спаси нас!» Огонь поднялся высоко, словно деревья дьявольского сада или золотые драконы, пытающиеся вырваться. Точнее сказать, что огонь был подобен сатане.

— Отец, — снова крикнул Макиэн, — спаси нас всех! Огненный лес покачнулся и распался надвое, словно поле пшеницы, по которому идет человек. Дым уже не вздымался к небу, а стлался по земле, как побежденное знамя. Когда затихли отзвуки Макиэнова крика, огонь лежал двумя мирными холмами, а между ними, как по долине, шел маленький старец и пел, словно гулял в весеннем лесу.

Когда Джеймс Тернбулл увидел это, он протянул руку и, сам того не зная, оперся о сильное плечо Мадлен. Заколебавшись на мгновение, он положил руку на плечо Эвана. Глаза его были сейчас сияющими и прекрасными. Многие скептики ругали его потом в журналах и газетах за то, что он предал стоящий на фактах материализм. До сих пор он и сам верил, что материализм стоит на фактах, но, в отличие от своих критиков, предпочитал факты — даже материализму.

Старец шел и пел. Эван упал на колени, и через мгновенье за ним опустилась Беатрис. Когда на колени упала Мадлен, за ней опустился Тернбулл. Старец прошел мимо них, меж огненных холмов. На лицо его никто не глядел.

Когда он прошел, они подняли головы. Высоко над ними сверкнул самолет, освещенный снизу. Вдруг от него отделились две черные точки и полетели вниз. Кто-то крикнул, все отвернулись, ибо то были мертвые тела Хаттона и Квейла.

— О Господи! — крикнула Беатрис, — Они погибли! Эван обнял ее и сказал ей:

— Они спаслись. Он не забрал с собой ни единой души.

Огонь угасал, и в пепле сверкали две тонкие линии — две шпаги, упавшие крестом.

Жив-человек (1912)

Некий чудак Инносент появляется в тихом пансионе «Маяк» и переворачивает всю его жизнь. «Жив человек» Честертона: история о тождестве радости и праведности.

Инносент, главный герой романа «Жив человек» (и как бы воплощение смысла творчества Честертона, добавим от себя) говорит: «Я желаю сохранить оставшиеся заряды для тех, кто еще находится в таком позорном состоянии, в каком находились мы с вами минувшею ночью. Мы даже не можем оправдаться тем, что были пьяны. Я желаю сохранить эти пути для пессимистов — пилюли для бедных людей. Я пройду по свету, как нечаянное чудо — полечу беспечно, как перекати-поле, явлюсь бесшумно, как восходящее солнце, сверкну внезапно, как искра, и исчезну бесследно, как затихший зефир. Я не желаю, чтобы люди догадались заранее, какие шутки я намерен с ними сыграть. Я хочу, чтобы оба подарка, которые я несу человечеству, предстали в своей девственной и яростной силе: первый подарок — смерть, второй жизнь. Я направлю дуло револьвера в лоб Современного Человека. Но не с тем, чтобы убить его, а затем, чтобы вернуть его к жизни. Я дам новое значение понятию: скелет на пиру…»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Загадки Инносента Смита

Глава 1

Как великий ветер ворвался в дом «Маяка»

Буйный ветер поднялся на западе, словно волна неизъяснимого счастья, и понесся к востоку над Англией, распространяя прохладные ароматы лесов и пьяное дыхание моря. В миллионах закоулков и щелей он освежал человека, точно бутылка вина, и ошеломлял, как удар. В отдаленнейших комнатах глухих, непроницаемых зданий он пробуждался, как взрыв динамита. В кабинете у профессора он разбрасывал по полу рукописи, казавшиеся тем драгоценнее, чем труднее было их поймать. Он тушил свечку у школьника, читавшего «Остров сокровищ»[332], и повергал ею в кромешную тьму. Развеяв над миром знамя великого бунта, он вносил драму в самые мирные души. Вздрагивала в тревоге убогая мать, увидев мотающиеся на веревочке, под ветром, на заднем дворе, пять детских рубашонок, точно повесила она пятерых своих малышей; рубашонки раздувались от ветра и начинали драться, будто в каждую вселился пузатый чертенок, и где-то в глубине удрученного сознания женщины просыпались дикие отцовские сказки о тех временах, когда среди людей жили эльфы. И много было в тот вечер незамечаемых девушек, которые, гуляя но мокрым садам, окруженным высокими стенами, бросались в гамак так отчаянно, словно бросались в Темзу. А ветер врывался сквозь зыбкую живую ограду, налетал на гамак, и гамак взлетал воздушным шаром, показывая девушке причудливые высокие тучи, а там внизу веселые деревни, ярко озаренные солнцем, словно девушка неслась по небесной лазури в волшебном челноке над землей. Запыленным пономарям и викариям, бредущим среди тополей по телескопам дорог, в сотый раз казалось каждый тополь черным пером катафалка. Тополя были подхвачены незримою силою, взвились и завертелись вокруг каждого путника, словно венок или приветливый шелест серафимовых крыльев. Этот ветер был еще влажнее, еще вдохновеннее того старого ветра, о котором говорится в пословице, потому что это был добрый ветер, никому не навевающий зла.[333]

Крылатый вихрь ударил по северной окраине Лондона, там, где Лондон, словно Эдинбург — терраса за террасой, — вскарабкивается на отвесные кручи. Однажды какой-то поэт, быть может возвращаясь с попойки, поднял глаза вверх и с удивлением увидел, что все улицы встали дыбом и поднялись к небесам. Ему смутно представились ледники и опоясанные канатом туристы; он назвал эту местность «Швейцарская Хижина», и прозвище прилипло к ней навсегда. С запада она обрывалась крутосклоном высоких и серых домов, по большей части пустующих, почти столь же унылых, как холмы Грампианов.[334] Крайний дом, пансионат «Маяк», узкий, высокий, обращенный к закатному солнцу, вздымался, как величественный нос покинутого людьми корабля.

Корабль, однако, был покинут не всеми.

Содержательница пансиона, некая миссис Дьюк, была одним из тех беспомощных созданий, перед коими отступает в бессилии самая злая судьба. Она улыбалась одинаковой неопределенной улыбкой — до всякого несчастья и после. Она была слишком мягка и потому не могла ушибиться. Но с помощью (вернее, под командой) предприимчивой и энергичной племянницы ей всегда удавалось удержать у себя в пансионе несколько жильцов — по большей части молодых, но беспечных. В ту минуту, когда великий ветер примчался к подножию крайней башни и стал штурмовать ее, как море штурмует передний утес, пятеро жильцов миссис Дьюк невесело прогуливались по саду: трое мужчин и две девушки.

Весь день тяжелые тучи висели печатью проклятия над громадой лондонских домов, но квартиранты миссис Дьюк предпочли холодный и пасмурный сад темным и унылым покоям. Когда нагрянул ветер, он разорвал небеса пополам, расшвырял тучи направо и налево и обнажил необъятные ясные горны вечернего золота. Струя света сбросила оковы почти в то самое мгновение, когда сорвался ураган и яростно накинулся на все, что лежало у него по пути. Низкая, блестящая трава сразу полегла в одну сторону, словно приглаженные щеткою волосы. Каждый кустик в саду стал дергаться, срываться с корешка, словно собака с цепи. Каждый прыгающий листочек понесла на себе всесокрушительная буйная сила. Как стрелы из арбалета, со свистом неслись отломанные от деревьев ветки. Закоченелые мужчины встали спиною к ветру, словно опираясь на стену. Дамы кинулись в дом, или, говоря по правде, дамы были вдунуты в дом. Их блузы — синяя и белая — казались большими цветками, гонимыми бурей. Это высокое сравнение было в ту пору уместно: таким романтическим чудом явился поток воздуха и света, хлынувший на землю после долгого, темного, туманного дня. Трава и деревья в саду засветились ласковым и в то же время призрачным сиянием закатного солнца — будто светом костра из волшебного царства. Было похоже, что солнце ошиблось: восходило не утром, а вечером.

Девушка в белом нырнула в дом чрезвычайно поспешно, потому что ее белая шляпа, величиной с парашют, грозила унести ее к раскрашенным вечерним облакам. Для безденежных обитателей пансиона она была олицетворением богатства и роскоши, ибо не так давно получила небольшое наследство. Она поселилась в «Маяке» на днях и проживала там вместе с подругой. Темноглазая, круглолицая, она была при этом решительна и даже, пожалуй, бойка. Увенчанная богатством, добродушная и миловидная, она, однако, оставалась незамужней. Быть может, она не выходила замуж потому, что постоянно была окружена целым роем поклонников. У нее были хорошие манеры (хотя многие назвали бы ее вульгарной); на нерешительных юнцов она производила впечатление очень общительной и вместе с тем недоступной женщины. Влюбленному казалось, будто он влюблен в Клеопатру или стучится у двери в уборную к знаменитой актрисе. Театральные блестки и в самом деле украшали мисс Хант: она играла на гитаре и на мандолине и вечно требовала, чтобы ставили шарады. Грандиозный турнир солнца и бури затронул ее театральные чувства: детскую мелодраму почувствовала она в этом турнире. Над бурным хаосом пространства взвились облака, словно занавес над долгожданной пантомимой.

Девушка в синем тоже не осталась равнодушна к апокалипсису в маленьком саду, хотя во всем свете не было более прозаического существа, чем она; это была та предприимчивая, энергичная племянница, которая своей энергией спасала пансион от краха. Но когда ветер раздул ее юбку и юбку мисс Хант — синюю и белую — наподобие гигантских грибовидных кринолинов времен королевы Виктории, в ее душе тоже проснулось поэтическое, забытое, дивное: пыльный том «Панча»[335], который она читала ребенком у тетки, обручи кринолинов, обручи крокета на картинке и какой-то грациозный рассказ, в котором, кажется, говорилось о них. Это слабое благоухание прошлого поблекло почти мгновенно, и Диана Дьюк вошла в дом еще поспешнее, чем ее спутница. Тонкая, стройная, гибкая, черная, она, казалось, была создана для стремительных внезапных движений. Фигурой она напоминала тех продолговатых птиц и зверей, которые отличаются большой быстротой: борзую, или цаплю, или даже безобидную змею. Весь дом вертелся на ней, как на стальном стержне. Она не то чтобы командовала в доме, о нет! Но она была так энергична и так нетерпелива, что сама исполняла свои приказания, не дожидаясь, чтобы их исполнили другие. Прежде чем монтер успевал починить электрический звонок, или слесарь — открыть дверь, или дантист — вырвать расшатанный зуб, или буфетчик — выдернуть тугую пробку — это уже было сделано — молчаливо и яростно — ее стремительными маленькими пальчиками. Она была подвижна, но в этой подвижности не было ничего суетливого. Она шпорила землю, по которой ступала. Много было говорено о трагедии некрасивых женщин; но еще больше трогает трагедия женщины, которая красива и одарена всеми достоинствами, за исключением женственности.

— Ну и ветер! Голову сорвет! — сказала девушка в белом, направляясь к зеркалу.

Девушка в синем ничего не ответила, сняла перчатки, подошла к буфету и стала расстилать на столе дневную чайную скатерть.

— Я говорю, голову сорвет! — повторила мисс Розамунда Хант. Она была непоколебимо уверена, что слова и песни, исходящие из ее уст, не потеряют своей прелести от повторения.

— Не голову, а шляпу! — сказала Диана Дьюк. — Но шляпа иногда поважнее.

Лицо Розамунды приняло на минуту капризное выражение избалованного ребенка, но скоро опять отразило добродушие очень здоровой женщины.

— Силен же должен быть ветер, который снесет вашу голову, — со смехом сказала она.

Снова наступило молчание. Снова закатное солнце прорвалось сквозь разорванные тучи, залило комнату мягким огнем и расписало мрачные стены золотыми и пурпурными красками.

— Мне кто-то говорил, — сказала Розамунда Хант, — что, если потеряешь сердце, легче сохранить голову.

— Перестаньте болтать чепуху! — резко перебила Диана.

Сад облачился в роскошные золотые одежды. Но ветер продолжал бушевать, и мужчинам также пришлось призадуматься над проблемой шляп и голов. У каждого из них шляпа отлично выражала характер владельца. У самого высокого на голове был цилиндр; ветер казался столь же бессилен поколебать эту башню, как сдвинуть с места унылую громаду пансиона. Второй сначала пытался удержать на голове свою жесткую соломенную шляпу, но в конце концов ему пришлось снять ее и взять в руку. Третий был без шляпы и держался так, словно шляпы у него никогда и не было. Быть может, ветер служил волшебным жезлом для распознавания мужчин и женщин, — столько своего, самобытного проявилось у каждого из этих мужчин при испытании ветром.

Мужчина в солидном шелковом цилиндре был воплощением шелковой мягкости и солидности — большой, ласковой, скучающей и (по мнению некоторых) навевающий скуку. У него были гладкие светлые волосы, черты лица красивые и крупные, звали его Уорнер, он был преуспевающий доктор. Хотя его бесцветные волосы и придавали ему некоторую простоватость, он был далеко не глуп. Если Розамунда Хант слыла единственной богачкой в пансионе, то Уорнер был среди собравшейся компании единственным человеком, снискавшим в мире кое-какую славу. Его трактат «О возможности ощущения боли низшими организмами» превозносился повсюду в ученых кругах как солидный и вместе с тем смелый труд. Короче говоря, у него были мозги, и не его вина, если такие мозги можно исследовать лишь кочергой.

Молодой человек, то снимавший, то надевавший шляпу, был дилетантом в науке. С восторженной непосредственностью боготворил он великого Уорнера. Это он пригласил его сюда, в пансион. Уорнер и не мог быть, конечно, обитателем этого убогого жилья — он занимал собственный докторский дом на Харли-стрит[336]. Румяный, темноволосый и застенчивый юноша был самым молодым и миловидным изо всех трех джентльменов. Но он принадлежал к тому разряду людей, у которых красота соединена с незначительностью. Мигая глазами, весь красный, стоял он лицом к ветру, и нежные черты его лица грубели и темнели, покрываясь коричнево-красным румянцем. Он был самый заурядный и незаметный молодой человек. Все знали, что зовут его Артур Инглвуд, что он смышленый, холостой, высоконравственный; что живет он на собственные скромные средства и имеет две слабости: фотографию и велосипед. Всякий знал его и всякий забывал. Даже теперь, в озарении золотого заката, его фигура была смутной и неясной, без отчетливых линий, словно любительские темно-бурые снимки, фабрикуемые его аппаратом.

Третий был без шляпы; он был худ, а легкий спортивный костюм и большая трубка в зубах еще подчеркивали его худобу, длинное насмешливое лицо, иссиня-черные волосы, синие ирландские глаза и синий подбородок актера. Ирландцем он был, но актером он не был, если не считать его давнишнего участия и шарадах мисс Хант. Был он журналистом, неизвестным и бойким, по имени Майкл Мун. Прежде он, кажется, готовился стать юристом, но друзья чаще заставали его не в суде, а в баре. Мун не был пьяницей и напивался редко; но у него было пристрастие к дурной компании. Дурная компания проще великосветского общества, а с девицами в барах ему было весело разговаривать потому, главным образом, что говорил не он, а девицы. Кроме того, на подмогу девицам он нередко привозил с собой в кабак какого-нибудь даровитого друга. Он обладал странностью, характерной для подобных субъектов, умных и лишенных самолюбия, — охотно водился с людьми, которые были ниже его по развитию. В том же пансионе жил Моисей Гулд, маленький юркий еврей. Майкл забавлялся его негритянским проворством, ею пронырливостью и таскал его за собою из бара в бар, как шарманщик ученую обезьяну.

Все шире и шире становилась необъятная пробоина, проторенная ветром в облаках; небеса открывали чертог за чертогом. Казалось, еще немного — и засияет свет, который светлее света! И полноте безмолвного величия все предметы вновь вернули себе свои краски, серые стволы стали серебряными, а грязный гравий стал золотым. Как оборванный листок, перелетала с дерева на дерево какая-то птица, и ее темные перья горели огнем.

— Инглвуд, — спросил Майкл Мун, следя голубыми глазами за птицей, — есть ли у вас друзья?

Уорнеру показалось, что вопрос обращен к нему, и, повернув к Муну свое широкое лоснящееся лицо, он сказал:

— О да, я часто хожу в гости!

Майкл Мун саркастически улыбнулся и стал молча ожидать ответа от Инглвуда, а тот заговорил не сразу, и казалось, что его свежий, молодой, спокойный голос исходит из окружающего их мрачного и даже пыльного хаоса.

— К сожалению, — сказал он, — я растерял своих старых друзей. В школе я очень дружил с одним мальчиком, по фамилии Смит. Странно, что вы именно сейчас заговорили об этом; я как раз сегодня вспоминал моего школьного товарища, а мы не виделись с ним семь или восемь лет. У нас были общие любимые уроки, — не глупый был он малый, хотя и со странностями. Он уехал в Оксфорд, я — в Германию. История довольно грустная. Я часто писал ему и приглашал приехать ко мне погостить, но не получал ответа, и навел о нем справки. И с великим огорчением узнал, что бедняга сошел с ума. Сведения были, правда, довольно туманные; некоторые утверждали, что он выздоровел, но так уж принято говорить о помешанных. С год тому назад я получил от него телеграмму. Как это ни грустно, телеграмма подтвердила прискорбные слухи.

— Конечно! — промолвил бесстрастно Уорнер. — Безумие неизлечимо.

— Ум тоже, — сказал ирландец и мрачно взглянул на Уорнера.

— Симптомы? — спросил доктор. — Что это за телеграмма?

— Стыдно смеяться над такими вещами, — сказал Инглвуд с обычной прямотой и застенчивостью. — В этой телеграмме не Смит, а его болезнь. «Найден живой человек на двух ногах», вот подлинные слова телеграммы.

— Живой на двух ногах? — повторил Майкл и нахмурился. — Быть может, там сказано не живой человек, а буян? Я мало знаком с сумасшедшими, но мне кажется, они всегда дерутся.

— А умные? — улыбаясь, спросил Уорнер.

— Умных нужно драть, — ответил с неожиданной горячностью Майкл.

— Послание сумасшедшее, — продолжал невозмутимый Уорнер. — Какой же нормальный человек станет сообщать в телеграмме такие общеизвестные вещи? Каждый ребенок знает, что людей на трех ногах не бывает.

— Ах, как бы пригодилась нам теперь третья нога! В этакую бурю! — сказал Майкл Мун.

Новый порыв урагана чуть не повалил их на землю и чуть не сломал почернелые деревья в саду. А наверху, над головою, неслись всевозможные случайные вещи: соломинки, лоскутья, истки, бумажки, и даже далеко-далеко мелькнула исчезающая шляпа. Исчезновение ее не было, однако, окончательным. Через несколько минут стоявшие в саду опять увидали ее; она была ближе и больше; белая панама, словно воздушный шар, летевшая ввысь к облакам. Бумажным змеем кувыркалась она в воздухе, появляясь то тут, то там, и наконец, нерешительно, как оторванный с дерева лист, опустилась на лужайку среди трех джентльменов.

— Кто-то потерял хорошую шляпу, — констатировал доктор Уорнер.

Не успел он договорить, как вслед за летевшей панамой пронесся над решеткой какой-то другой предмет, оказавшийся большим зеленым зонтиком. За ним, кружась, как волчок, промчался желтый чемодан, колоссальных размеров, а вслед затем в воздухе заметались, вертясь колесом, чьи-то ноги, как на гербе острова Мэн[337].

Хотя с первого взгляда казалось, что ног было пять или шесть, наземь спустилась фигура, обладавшая только двумя ногами, по примеру того человека, о котором упоминалось в загадочной телеграмме. Фигура приняла образ огромного блондина в светло-зеленом праздничном костюме. Блестящие, светлые волосы этого человека были откинуты ветром назад, на немецкий манер, большой, острый нос его выдавался вперед, почти как у собаки, а румяным, открытым лицом он напоминал херувима. Но голову его нельзя было назвать херувимской. Напротив, на широких плечах и громадном туловище она казалась нелепой и неестественно маленькой. Обстоятельство это служило научной основой гипотезы, всецело подтвердившейся ею поведением, что он — идиот.

Инглвуд был инстинктивно вежлив, но вежливость его была неуклюжая. Его жизнь была полна незаконченных услужливых жестов. И необычайное появление огромного человека в зеленом, перескочившего через стену, наподобие зеленого кузнечика, не парализовало его привычки быть альтруистом в таких мелочах, кик потерянная шляпа. Он сделал шаг вперед, чтобы поднять головной убор зеленого джентльмена, но в ту же минуту остановился, как вкопанный, оглушенный нечеловеческим ревом.

— Это нечестно! — орал широкоплечий верзила. — Не мешайте ей бежать, не мешайте!

Быстро, но осторожно, с пылающим взором, гигант помчался за собственной шляпой. Шляпа не двигалась: казалось, что она только нежится на солнце, но с новым порывом ветра она заплясала по саду дьявольское pas de quatre[338]. Запыхавшись, прыгая, как кенгуру, скакал за нею эксцентрик, кидая на ходу обрывки полубессмысленных фраз:

— Чистая игра, чистая игра… Королевский спорт… Погоня за коронами… Очень гуманно… Трамонтана[339]… Кардиналы гонятся за красными шапками… Старинная английская охота… Вспугнули шляпу в Брамбер-Комб… Шляпа затравлена… Стойка гончих… Ату ее!.. Есть!..

Глухое рычание ветра превратилось в пронзительный вой. Гигант подпрыгнул к небу на своих мощных фантастически длинных ногах, прихлопнул рукою бегущую шляпу, но шляпа увильнула от него, и он распластался на траве носом в землю. Как торжествующая птица, взвилась шляпа у него над головой. Но торжество ее было преждевременным; ибо безумец встал на руки, вскинул ноги кверху, заболтал ими в воздухе, как символическими знаменами (зрителям опять припомнился текст телеграммы), и на виду у всех поймал шляпу ногами. Долгий, пронзительный вой ветра рассек небесный свод с одного конца до другого. Мужчины были ослеплены этим невидимым вихрем; казалось, будто странный водопад, совершенно прозрачный, отрезал их от окружающего мира. И когда великан снова перекувырнулся и, сидя на земле, торжественно увенчал свою голову шляпой, Майкл, к своему величайшему удивлению, почувствовал, что он глядел на эту сцену, затаив дыхание, точно секундант на дуэли.

Когда буйный ветер достиг вершины своего небоскребного взлета, вдруг раздался короткий крик. Резко начался он, но быстро оборвался, внезапно потонув в тишине. Ворсистый черный цилиндр доктора Уорнера, его официальный головной убор, слетев с головы, понесся по длинной, плавной параболе ввысь, точно воздушный корабль, и застрял в самых верхних сучьях какого-то дерева, как бы возглавляя его. Еще одна шляпа улетела. Людям в саду показалось, что они попали в водоворот необычайных событий: никто не знал, что теперь будет схвачено ветром. Не успели они опомниться, как жизнерадостный и шумный охотник за шляпами был уже па дереве, на полпути от цилиндра; прыгая своими крепкими, согнутыми, как у кузнечика, ногами с ветки на ветку, он не переставал выкрикивать отрывистые таинственные фразы:

— Древо жизни… Иггдрасиль[340]… Карабкаться несколько веков… Совы гнездятся в шляпе… Отдаленные поколения сов… все же узурпаторы… Улетела на небо… Житель луны надевает ее… Разбойник!.. Она не твоя!.. Она принадлежит унылому врачу… в саду… Отдай ее!.. Отдай!

Ветер гремел, как гром. Дерево металось, раскачивалось и рвалось во все стороны, словно тростинка, пылая под лучами солнца, как костер. Зеленая фантастическая фигура, резко выделявшаяся среди пурпура и золота осени, сидела на самых верхних тонких и ломких ветвях, и только но странной счастливой случайности эти ветви не подломились под тяжестью огромного тела. Гигант притаился между последними дрожащими листьями и первой мигающей звездой. Он продолжал, как бы оправдываясь, выбрасывать из себя рассудительные, веселые, отрывистые выкрики. Должно быть, он запыхался, так как всю свою нелепую погоню за шляпой совершил без передышки, мгновенно, и, вскочи и на стену, как футбольный мяч, взвился на дерево, точно ракета. Зрители были погребены под этой грудой событий, которые бешеным вихрем следовали одно за другим. У всех у трех блеснула одновременно одна и та же мысль. Дерево стоит здесь много лет, — все время, пока они живут в пансионе. Все они сильны и энергичны. И ни одному из них ни разу не пришло в голову взобраться на это дерево. Инглвуд был поражен сочетанием красок: светлые свежие листья, суровое синее небо, буйные зеленые руки и ноги напоминали ему что-то далекое, детское, какого-то пестрого человека на золотом дереве. (Быть может, это был только портрет обезьяны, сидящей на длинном шесте.) Хотя Майкл Мун был юморист по натуре, в душе у него тоже зазвучали нежные струны; ему вспомнилось, как в прежние годы он играл с Розамундой «в театр», и он удивился, заметив, что бессознательно повторяет слова Шекспира:

Любовь есть Геркулес, который и поныне

Взбирается на дерево в саду

Прекрасных Гесперид…[341]

Даже неподвижного представителя науки посетило буйное, светлое чувство: ему померещилось, что Машине Времени дали полный ход, и она с бешеным грохотом понеслась вперед, как безумная, вскачь.

Доктор Уорнер не ожидал того, что случилось. Человек. в зеленом, сидя на тонкой ветке, как ведьма на ненадежном помеле, протянул руку вверх и вынул черный цилиндр из того гнездовья, в котором эта шляпа очутилась. Шляпа порвалась о толстый сук еще в самом начале своего путешествия. Ветки исцарапали, исполосовали ее во всех направлениях, а ветер и листва сплюснули ее, как концертино. Услужливый востроносый джентльмен тоже не проявил особой нежности к фасону и форме шляпы. Его эксперименты над шляпой показались кое-кому необычными. С громким победным криком замахал он цилиндром в воздухе, затем кинулся с дерева вниз головою, однако не упал, а вцепился в листву длинными могучими ногами и повис, как обезьяна на хвосте. Свесившись таким образом над непокрытой головой Уорнера, он торжественно нахлобучил ему ломаный цилиндр по самые брови.

— Каждый человек — король! — пояснил этот философ наизнанку. Поэтому каждая шляпа — корона. Но эта корона — с неба…

И он снова приступил к торжественному коронованию Уорнера; то с величайшей поспешностью уклонился от осеняющей его диадемы. Как это ни странно, Уорнер, по-видимому, не желал украсить чело своим старым головным убором в его новом, небывалом виде.

— Неправильно вы поступаете! — орал с шумной веселостью услужливый господин. — Носите форму всегда, — даже драную, даже истасканную! Ритуалист имеет право быть грязным. Пусть ваша манишка испачкана сажей, но на бал вы должны прийти непременно в манишке! Охотник носит потертый камзол, но этот старый камзол все-таки пунцового цвета. Носите котелок, даже дырявый насквозь, потому что главное, главное — символ! Возьмите вашу шляпу, вы, старый петух, — все же она ваша! Правда, ворс у нее немного попорчен и поля немного искривились. Но, клянусь всеми благами мира, это самая благородная шляпа на свете!..

Произнеся эти слова, он с дикой непринужденностью надвинул, или, вернее, нахлобучил растерявшемуся доктору бесформенный цилиндр прямо на глаза, прыгнул на землю и, сияющий, бездыханный, встал среди остальных джентльменов, не переставая болтать.

— Почему так мало придумано игр для забавы во время ветра? — спрашивал он, видимо волнуясь. — Бумажные змеи отличная вещь, но почему только бумажные змеи? Вот я придумал, пока взбирался на дерево, три новых игры — на случай ветреного дня. Например, такая: вы берете пригоршню перцу…

— Мне кажется, — прервал его Мун с насмешливой кротостью, — что и эти ваши игры достаточно интересны; но позвольте спросить, кто вы такой: странствующий акробат или ходячая реклама, Солнечный Джим[342]? Как и почему проявляете вы столько энергии, перелезая через стены и взбираясь на деревья в нашем меланхолическом, но не сошедшем с ума захолустье?

Незнакомец постарался, насколько это было по силам его громогласной натуре, принять конфиденциальный тон.

— Видите ли, это трюк моего изобретения, — откровенно признался он. — Для этого нужно иметь две ноги.

Артур Инглвуд, стушевавшийся на задний план во время этой сумасшедшей сцены, встрепенулся и впился в пришельца своими близорукими глазами. Его румянец стал еще румянее.

— Да ведь вы — Смит! — вскричал он обычным свежим мальчишеским голосом и через минуту прибавил: — А может быть, и не Смит…

— Кажется, у меня где-то есть визитная карточка, — произнес незнакомец с напускною торжественностью, — карточка, где обозначено мое подлинное имя, мои титулы и чины, а также указана цель, ради которой я живу на этой планете.

Медленно вынул он из верхнего жилетного кармана ярко-красную коробку для карточек и так же медленно извлек оттуда визитную карточку огромных размеров. Пока он вынимал ее, присутствующие успели заметить, что карточка эта имела необычную форму — не такую, как визитные карточки других не джентльменов. Но один только миг была она видна окружающим; когда она переходила из рук незнакомца к Артуру, один из них не успел ее удержать. Неугомонный ветер, бушевавший в саду, налетел на нее и унес прочь в бесконечную даль, к другим ошалелым бумажкам вселенной; тот же великий западный ветер потряс до основания весь дом и пронесся дальше — на восток.

Глава 2

Пожитки оптимиста

Кто из нас не помнит научных сказок, слышанных нами в детстве, — сказок о том, что случилось бы, если бы крупные животные прыгали так же высоко, как животные малые? Если бы слон был силен, как кузнечик, он мог бы (мне кажется) без труда выпрыгнуть из Зоологического сада и усесться с победным ревом на Примроз-хилл[343]. Если бы киты могли выскакивать из воды, как форели, мы, может статься, увидели бы кита над Ярмутом, наподобие летающего острова Лапута[344].

Эта природная энергия, несомненно величественная, обладала бы, однако, неудобствами. Такие неудобства и возникли в связи с веселым нравом и добрыми намерениями человека в зеленом костюме. Слишком был он велик по сравнению с окружающим миром; и насколько был он велик, настолько же и подвижен. Благодаря мудрому устройству природы, большинство крупнейших животных обладают спокойным нравом; а лондонские пансионы среднего калибра не строятся в расчете на постояльца — огромного, как бык, и непоседливого, как котенок.

Когда Инглвуд вошел обратно в комнаты вслед за незнакомым мужчиной, он увидел, что тот беседует очень серьезно (и, по его мнению, секретно) с беспомощной миссис Дьюк. Подобно умирающей рыбе, эта полная, томная дама смотрела, выпучив глаза, на громадного вновь прибывшего господина, который вежливо просился в жильцы пансиона, сопровождая свои слова широчайшими жестами, держа в одной руке желтый чемодан, а в другой — белую широкополую шляпу.

К счастью, деловитая племянница миссис Дьюк находилась здесь же и могла вступить с ним в переговоры. В комнате собрались к тому времени все обитатели дома. Факт этот, кстати, был чрезвычайно характерен. Гость создал вокруг себя атмосферу веселого кризиса. С минуты его появления вплоть до его исчезновения вся компания окружала его тесным кольцом, глазела на него и ходила за ним по пятам, как уличные дети за Панчем. Час тому назад, как и во все предыдущие четыре года, эти люди чуждались друг друга, хотя и питали друг к другу симпатию. Они лишь тогда выходили из своих мрачных комнат, если искали какой-нибудь номер газеты или свое рукоделье. Впрочем, и теперь собрались они как бы случайно, каждый по своему делу, но собрались все до одного человека. Тут был и растерявшийся Инглвуд, все еще похожий на некую красную тень, сюда пришел и нерастерявшийся Уорнер — бледный, но плотный. Сюда пришел и Майкл Мун, — его пестрый, вульгарный костюм был в кричащем и загадочном противоречии с его мрачным и умным лицом. От него не отставал его еще более забавный товарищ Моисей Гулд. Это был превеселый щенок на коротеньких ножках, в ярко-красном шикарном галстуке. В нем сказывалась его собачья натура; как бы он ни вилял хвостом, как бы ни прыгал, черные глазки по обеим сторонам его длинною носа сверкали мрачно, как две черные пуговицы. Там же находилась мисс Розамунда Хант, в той же белой изящной шляпе, обрамлявшей ее широкое и доброе лицо, как всегда, нарядная, точно она собиралась в гости. Если у мистера Муна был компаньон, то у мисс Хант была компаньонка, стройная молодая женщина, облаченная в темно-серое платье, лицо новое в нашем рассказе, но в действительности близкий друг и протеже Розамунды. В ней не было ничего замечательного — ничего, кроме роскошных, тяжелых темно-рыжих волос, придававших ее бледному лицу остроконечную треугольную форму. Чертами лица она напоминала красавиц времен королевы Елизаветы с опущенными долу головными уборами и широкими роскошными фижмами. Фамилия ее была, кажется, Грэй, а мисс Хант звала ее попросту Мэри; Розамунда обращалась с ней, как со старой служанкой, которая стала понемногу подругой. Серебряный крестик висел у нее на груди — на будничной серой блузе: изо всех жильцов она одна ходила по праздникам в церковь.

Последней по порядку (но отнюдь не по значению) была Диана Дьюк. Пристально изучала она новоявленного гостя стальными глазами и внимательно прислушивалась к каждому его слову. Что же касается миссис Дьюк, она просто улыбалась, не думая слушать. В сущности, она в своей жизни никогда и никого не слушала, чем, по мнению некоторых, и объясняется то, что она до сих пор не погибла.

Все же миссис Дьюк была приятно польщена вниманием к ней нового гостя; еще ни один человек не разговаривал с нею серьезно, и она серьезно еще никого не выслушивала. Лицо ее просияло, когда незнакомец, широко и плавно махая чемоданом и огромнейшей шляпой, начал извиняться перед нею, что он вошел в ее сад необычным путем: не калиткой, а через забор. Он объяснял это несчастной семейной традицией — привычкой к чистоте и аккуратности.

— Говоря по совести, матушка моя, — объяснял он, понизив голос, — была даже слишком строга по этой части. Она очень сердилась, когда я терял в школе фуражку. Если человека приучить к чистоте и аккуратности, эта привычка прилипает к нему на всю жизнь…

Еле слышным голосом миссис Дьюк пролепетала в ответ, что у него, она уверена, была прекрасная мать; но племянница ее, видимо, не удовлетворилась его объяснениями.

— Странное у вас понятие о чистоте, — сказала она, — прыгать через забор, лазать по деревьям, какая же это чистота! Трудно взобраться на дерево чисто.

— Ну, стену-то он, однако, перелезает чистехонько! — заметил Майкл Мун. — Я видел своими глазами.

Смит воззрился на девушку с неподдельным удивлением.

— Милая леди, — сказал он, — я именно чистил дерево. Ни для прошлогодних листьев, ни для прошлогодних шляп на дереве не должно быть места. Прошлогодние листья будут очищены ветром, но с прошлогодней шляпой никакому ветру не справиться. Сегодняшний ветер, я думаю, мог бы очистить целые леса от листьев. Странная идея, будто чистота — тихое, спокойное понятие. Нет, чистота — это работа гигантов. Вы не можете чистить, не пачкаясь. Посмотрите, например, на мои брюки. Неужели вы не знаете этого? Неужели каждую весну вы не делаете генеральной уборки?

— О да, сэр, — быстро подхватила миссис Дьюк, — в этом смысле вы найдете у нас все в полном порядке!

Наконец-то услыхала она такие слова, которые были ей понятны вполне.

Мисс Диана Дьюк, казалось, изучала незнакомца с каким-то торопливым расчетом, после чего в ее черных глазах засверкала решимость, и девушка объявила ему, что он может, если угодно, занять отдельную комнату в верхнем этаже. А молчаливый и деликатный Инглвуд был как на иголках во время всех этих переговоров и немедленно вызвался показать незнакомцу его комнату. Смит взобрался по лестнице, шагая через четыре ступени, и, когда на самом верху он ударился головой о потолок, Инглвуду стало почему-то казаться, будто высокий дом гораздо ниже, чем был до сих пор.

Инглвуд шел вслед за своим старым или, может быть, новым другом, — он в точности не знал, за кем идет. Гость временами удивительно напоминал ему старого школьного товарища, а временами, казалось, не имел с ним никакого сходства. И когда Инглвуд несмотря на природный такт все же решился наконец задать вопрос: «Ваша фамилия Смит?», то получил на это довольно неопределенный ответ:

— Браво, браво! Очень хорошо! Прекрасно!

Инглвуд после некоторого раздумья решил про себя, что ответ этот более уместен в устах новорожденного младенца, только что получившего имя, чем в устах взрослого, отвечающего на вопрос, как его зовут.

Так и не удалось злополучному Инглвуду узнать, был ли незнакомец его школьным товарищем. И все же он пошел за незнакомцем в его комнату. Тот стал выбрасывать свои вещи из чемодана, а Инглвуд остановился в нерешительности на пороге, не зная, нужна ли Смиту его помощь или нет. Еще раньше, когда Смит взбирался на дерево, Инглвуда поразила свойственная Смиту буйная аккуратность. Теперь эта буйная аккуратность снова бросилась Инглвуду в глаза. Выбрасывая вещи из чемодана, словно то были негодные тряпки, он, однако, старался расположить их на полу правильной фигурой вокруг себя.

При этом он продолжал без умолку выкрикивать отрывистые, бессвязные фразы, словно у него не хватало дыхания. Правда, он только что взбежал на высокую лестницу, отмеривая по четыре ступеньки за раз, но и без этого его речь всегда была пестрой цепью значительных и незначительных, но чаще всего разрозненных образов.

— Словно день Страшного суда! — говорил он, бросая какую-то бутылку так, что она покачалась и встала как следует. — Говорят, вселенная обширна… беспредельность и астрономия… едва ли… Я же думаю, предметы слишком близки… тесно упакованы… для путешествия… например, звезды в большой тесноте… Солнце — звезда слишком близкая, и потому нельзя ее разглядеть… а звезда земля так близка, что ее и совсем не видно… слишком много камушков на взморье… следует все разложить кружками, кружками… слишком много былинок травы, и потому их нельзя изучить… перья птицы вызывают головокружение… подождите, пока будет выгружен большой чемодан… тогда все окажется в настоящем порядке.

Он замолк, чтобы перевести дух, и бросил рубашку из одного конца комнаты в другой, а вслед за ней бутылку чернил, так что она упала как раз рядом с рубашкой. Странный полусимметричный беспорядок в комнате поразил Инглвуда; он озирался кругом с возрастающим недоумением.

И действительно, немногое можно было почерпнуть из образа дорожного багажа Смита. Одна особенность, впрочем, бросалась в глаза; все вещи здесь служили не тем надобностям, для которых были предназначены; все, что для других имело второстепенное значение, было для Смита на первом плане, и наоборот. Крынка или сковорода могли быть завернуты в коричневую бумагу, и случайный наблюдатель с удивлением заметил бы, что эта крынка Смиту нисколько не нужна, а коричневая бумага представляет для него великую ценность. Он извлек из чемодана два или три ящика сигар и с откровенным простодушием пояснил, что сам он некурящий, но сигарные коробки — незаменимый материал для выпиливанья. Потом он достал из чемодана шесть маленьких бутылок вина, белого и красного. Инглвуд разглядел между ними одну бутылку чудесного «Волнэ» и заключил, что незнакомец — эпикур по виноградной части. Каково же было его удивление, когда следующая бутылка оказалась дешевеньким, скверным колониальным кларетом, какого не пьют даже обитатели колоний (что, кстати, делает им честь). И только тогда заметил он. что все бутылки запечатаны разноцветными металлическими печатями и, казалось, подобраны исключительно так, чтобы дать три главных и три дополнительных краски: красную, синюю, желтую; зеленую, фиолетовую, оранжевую. Инглвуд с каким-то жутким чувством начал понимать, что перед ним воистину ребенок. Смит действительно был младенцем — насколько это возможно в пределах человеческой психики, и все чувства его были детские: он с жадностью выпиливал по дереву, словно разрезывал сладкий пирог. Вино в глазах этого человека не являлось сомнительной влагой, которую можно либо порицать, либо хвалить. Для него это был ярко окрашенный сироп, и он любовался им так же, как любуются им дети, стоя перед витриной магазина. Он разговаривал властным тоном и протискивался всюду на первое место, но это не было самоутверждением современного сверхчеловека. Просто он забывался, как забываются маленькие дети в гостях. Казалось, он совершил гигантский прыжок из детства в зрелость, пропустив тот период молодости, когда большая часть людей становится взрослыми.

Он повернул свой громадный чемодан. Артур заметил на одной стороне инициалы И. С. и вспомнил, что его товарища Смита звали Инносент. К сожалению, Артур забыл, было ли это настоящее, христианское имя или только прозвище, характеризующее душевные качества[345]. Он собрался было задать Смиту новый вопрос, как раздался внезапно стук в дверь и на пороге показалась плюгавая фигурка мистера Гулда. А за спиной у Гулда стоял угрюмый Мун, точно его длинная, искривленная тень. Любопытство и стадное чувство заставили их войти в эту комнату.

— Надеюсь, я не помешал, — с добродушной улыбкой, но без намека на извинение сказал Моисей.

— Дело в том, — сравнительно любезно заметил Майкл Мун, — что мы хотели взглянуть, удобно ли они вас устроили. Мисс Дьюк иногда…

— Я знаю! — вскричал незнакомец и взглянул на них блестящими глазами. — Она бывает величественна; подойдите к ней, и вы услышите военную музыку… точно Жанна д'Арк.

Инглвуд онемел и уставился на говорившего с видом человека, только что услышавшего дикую сказку, которая все же содержит в себе некую забытую истину. Он вспомнил, что и сам подумал про Жанну д'Арк[346] много лет тому назад, когда, чуть не со школьной скамьи, впервые появился в этом доме. Но давно уже всераспыляющий рационализм его друга, доктора Уорнера, сокрушил в нем следы таких юношеских непропорциональных мечтаний. Под влиянием Уорнерова скептицизма и учения о «сильном человеке»[347] Инглвуд с давних пор привык считать себя робким, неприспособленным, слабым и думал, что ему не суждено жениться; Диана Дьюк в его глазах стала просто необходимой прислужницей, а о прежнем увлечении он вспоминал, как о маленькой шалости школьника, поцеловавшего дочку квартирной хозяйки. Однако фраза о военной музыке странным образом задела его, точно он услышал вдалеке барабан.

— Она поневоле должна быть сурова, это вполне естественно, — сказал Мун, оглядывая крошечную комнату с клинообразным скошенным потолком, похожую на остроконечный колпак карлика.

— Пожалуй, конура для вас слишком мала, сэр, — заметил игривый мистер Гулд.

— Прекрасная комната! — последовал восторженный ответ, и Смит нырнул головой в чемодан. — Я люблю остроконечные комнаты, точно готические… Кстати, — вскричал он, встрепенувшись, — куда ведет эта дверь?

— К верной смерти, я полагаю, — ответил Майкл Мун и взглянул на пыльную, заржавленную дверь в покатой крыше. — Не думаю, чтобы там был чердак, и не могу придумать, куда она может вести.

Не дожидаясь конца этой сентенции, человек на крепких зеленых ногах подскочил к потолочной двери, примостился кое-как на выступе стены, с большим усилием распахнул дверь настежь и пролез в нее. Две символические ноги, словно обломки статуи, мелькнули на миг в воздухе; потом и они исчезли. В отверстии крыши показалось ясное, лучезарное вечернее небо и одно большое разноцветное облако, плывущее в воздухе, как целое графство, перевернутое вверх ногами.

— Эй, вы! — донесся издалека голос Смита, по-видимому, с отдаленной башни. — Ступайте сюда! И захватите чего-нибудь там у меня, чтобы выпить и закусить наверху. Здесь можно устроить чудесный пикник!

Майкл живо схватил дюжими руками две маленьких бутылки вина, по одной в каждый кулак. Артур Инглвуд, как загипнотизированный, нащупал коробку с бисквитами и большую банку имбирного кваса. Огромная рука Инносента Смита протянулась в отверстие, рука гиганта из детской сказки приняла эти подношения и унесла их к себе в орлиное гнездо; затем Инглвуд и Майкл вылезли в чердачное окно. Оба они были атлеты и даже гимнасты, — Инглвуд из любви к гигиене, а Мун из любви к спорту. И когда разверзлась дверь на крышу, у обоих мелькнуло светлое, еле уловимое чувство, точно дверь вела на небо и теперь они могут взобраться на крышу вселенной. Оба бессознательно прожили долгое время в тисках обыденного, хотя один из них и относился к обыденному слишком серьезно, а другой слишком весело. Но оба были из тех людей, в которых никогда не умирают сантименты. Мистер Моисей Гулд, однако, отнесся с одинаковым презрением и к смертоносной атлетике, и к подсознательному трансцендентализму своих друзей. Он стоял внизу и бесцеремонно посмеивался, с бесстыдным рационализмом другой расы.

Когда удивительный Смит, сидя верхом на дымовой трубе, увидел, что Гулд остался внизу, он добродушно, с детской услужливостью кинулся обратно в мансарду утешить одинокого или уговорить его подняться на крышу. Инглвуд и Мун остались тем временем одни на длинном серо-зеленом коньке сланцевой крыши, их ноги опирались о желоб; прислонившись к трубе, они взглянули с изумлением друг на друга. Первым ощущением их было, что они отошли в вечность и что вечность — чепуха, неразбериха. Кому-то из них пришло в голову, что они находятся в сиянии светлого и лучезарного неведения, которое было началом всех верований. Пространство над ними было полно мифологией; небо так глубоко, что могло вместить всех богов. Эфирный круг постепенно переходил из зеленого в желтый, как большой, недозрелый плод. Все вокруг заходящего солнца золотилось, как лимон, восток еще зеленел, как юная слива, все окружающее еще хранило пустоту дневного света и чуждалось тайны сумерек. Там и сям на бледно-зеленом и золотом фоне виднелись отдельные полосы и рассеченные глыбы черно-пурпурных туч; казалось, что они падают на землю в какой-то колоссальной перспективе. Одна туча неслась, точно ее отринуло небо: многокоронная, многобородая, многокрылая ассирийская фигура головою вниз — лже-Иегова и, кажется, сам сатана. Остальные тучи были кривые, зубчатые — словно чертоги сверженного ангела, сброшенные вслед за ним.

И вот, когда опустелое небо было полно безмолвной катастрофой, вышки тех человечьих домов, над которыми сидели Инглвуд и Мун, стали улавливать слабые обыденные звуки земли, которые были антитезою неба. Они услышали крик газетчика, раздававшийся улиц за шесть, и колокольный звон, зовущий в храм. Они уловили также разговор в саду и поняли, что неугомонный Смит последовал вниз за Гулдом; оттуда доносился его звонкий, кого-то убеждающий голос. Потом донеслись слегка насмешливые ответы мисс Дьюк и открытый, очень молодой смех Розамунды Хант. Воздух, как бывает только после бури, был свеж, но мягок. Майкл Мун пил его такими же жадными глотками, как перед этим — бутылку дешевого кларета, которую опорожнил чуть не залпом. Инглвуд продолжал поглощать имбирный квас медленно и торжественно, в гармонии с высью небес. В свежем воздухе все еще было большое движение. Им казалось, будто к ним доносится из сада запах земли и последних осенних роз. Внезапно долетели до них из темневшего сада серебряные переливчатые звуки: Розамунда принесла туда давно забытую мандолину. После первых двух-трех аккордов снова послышались далекие колокольчики смеха.

— Инглвуд! — произнес Майкл Мун. — Слыхали вы когда-нибудь, что я мошенник?

— Не слыхал и не верю! — ответил после странной паузы Инглвуд. — Но я слышал, что у вас… как бы сказать? — голова не совсем в порядке… Вы человек дикий…

— Если вы слыхали, что я дикий, можете опровергнуть эти слухи, — с необычайным спокойствием сказал Майкл Мун. — Я ручной. Я самое ручное пресмыкающееся. Ежедневно в один и тот же час я напиваюсь виски — одного и того же сорта. И даже напиваюсь всегда до одной и той же черты. Я хожу в одни и те же кабаки. В кабаках я встречаю одних и тех же погибших накрашенных женщин. Я выслушиваю одно и то же количество одних и тех же неприличных анекдотов, — неприличные анекдоты всегда одни и те же. Вы можете успокоить моих знакомых, Инглвуд, вы видите перед собой человека, окончательно прирученного цивилизацией.

Артур Инглвуд уставился на него с таким чувством, что чуть не упал с крыши: на хмуром лице у ирландца появилось что-то сатанинское.

— Суди ее Бог! — вскричал Мун, внезапно схватив пустую бутылку. — Это самая дрянная бутылка вина, которую мне когда-либо приходилось откупоривать! И все же за девять лет это первое вино, которое я пил с наслаждением. Я не был дикарем до сих пор, я сделался дикарем в эти десять минут! — И он, размахнувшись, бросил бутылку. Она закружилась, пролетела над садом и упала далеко на дорогу. В глубоком вечернем безмолвии слышно было, как она звякнула на улице о камни мостовой.

— Мун, — сказал Артур Инглвуд, — вы не должны так отчаиваться. Каждый должен принимать жизнь такой, какова она есть. Правда, некоторые находят ее мрачной…

— Но не этот молодец, — прервал Майкл Мун. — Я разумею Смита. Я уверен, что в его безумии есть система[348]. Так и кажется, что он может вступить в сказочную страну, стоит ему только сделать шаг в сторону от гладкой дороги. Кто бы подумал об этом ходе на крышу? Кому бы пришло в голову, что дрянной, дешевый кларет может казаться очень вкусным здесь, на этой крыше, среди труб? Может быть, это и есть подлинный ключ к волшебному царству. Может быть, поганые, дешевые папироски Гулда надо курить только на ходулях или как-нибудь в этом роде. Может быть, холодная баранья нога, которою потчует нас миссис Дьюк, покажется очень аппетитной тому, кто сидит на вершине дерева. Может, даже мое грязное, монотонное пьянство…

— Не судите себя слишком строго, — с неподдельной скорбью промолвил Инглвуд. — Жизнь тосклива не по вашей вине, и виски тут ни при чем. И те, кто не пьет, вот как я, например, не меньше вас чувствуют, что все на свете — крах и неудача. Так уж устроен мир; выживают сильнейшие… Например, доктор Уорнер… А некоторым, вроде меня, суждено закостенеть на одном месте. Вы не в силах бороться со своим темпераментом; я знаю, вы значительно умнее меня, однако вы не в силах сойти с обычной пошлой дороги мелкой литературной сошки, так же, как и я не в силах побороть в себе сомнений и беспомощности маленькой ученой козявки. Так же, как рыба не может не плавать и папоротник не может не расти! Человечество, как метко выразился Уорнер в одной своей лекции, в действительности состоит из совершенно различных видов животных, укрывшихся под человеческой личиной.

Доносившееся снизу жужжанье разговора внезапно оборвалось звуком мандолины мисс Хант. Бойко начала она наигрывать какой-то вульгарный, но задорный мотив.

Голос Розамунды, глубокий и сильный, пропел слова глупой модной песни:

Негры поют песню на старой плантации.

Поют ее, как певали и мы в давно миновавшие дни.

Романтическая песня катилась к ним руладами, а Инглвуд все более и более углублялся в свою проповедь смирения и покорности. Все мягче и грустнее становились его глаза; но синие глаза Майкла Муна загорелись, сверкнули ярким пламенем, непонятным Инглвуду. Многие века, многие города и долины были бы счастливы, если бы Инглвуд и его земляки могли понять тот блеск или хоть раз догадаться, что блеск тот — боевая звезда Ирландии.

— И ничто не может изменить закон. Он вложен в колеса вселенной, — тихим голосом продолжал Инглвуд. — Одни слабы, другие сильны; все, что мы можем сделать — это признать нашу слабость. Я влюблялся много раз. но из этого ничего не вышло. Я всегда помнил свое непостоянство. У меня созревали убеждения, но я не имел духу провозглашать их, так как я слишком часто менял их. В том вся соль, мой милый. Мы не верим себе, вот и все, с этим ничего не поделаешь.

Майкл вскочил на ноги и замер в опасной позе, словно черная статуя на цоколе, стараясь сохранить равновесие у самого края крыши. Громадные тучи позади него — нестерпимо красного цвета — медленно и беспорядочно блуждали в молчаливой анархии неба. От головокружительного вращенья туч поза Майкла казалась еще более опасной.

— Давайте… — сказал он и вдруг замолчал.

— Давайте… что? — спросил Инглвуд, поднявшись так же быстро, но все же осторожнее: его приятель, казалось, затруднялся выразить свою мысль.

— Идем и сделаем что-нибудь такое, чего мы не можем сделать, — сказал Мун.

В тот же миг в отверстии показались встрепанные, как у какаду, волосы и свежее лицо Инносента Смита. Он приглашал их сойти вниз, так как концерт в полном разгаре и мистер Моисей Гулд согласился прочесть «Лохинвара»[349].

Спустившись вниз, в мансарду Инносента, они чуть не споткнулись о весьма забавные преграды, расставленные в ней.

Усеянный вещами пол комнаты вызвал в мозгу Инглвуда представление о детской. Тем более был он удивлен и даже испуган, когда взгляд его упал на длинный, гладко полированный американский револьвер.

— Ого! — вскричал он, отскочив от стального ствола, как от змеи. — Неужели вы боитесь налетчиков? Когда и кому и за какие грехи готовите вы смерть из этого оружия?

— Ах, это! — сказал Смит, взглянув на револьвер. — Я готовлю не смерть, но жизнь!

И он вприпрыжку побежал по лестнице вниз.

Глава 3

Знамя «Маяка»

Сумасбродное настроение царило на следующий день в доме «Маяк», точно каждый праздновал день своего рождения. О законах принято говорить, как о чем-то холодном и стеснительном. На самом же деле только в диком порыве, обезумев и опьянев от свободы, люди могут создавать законы. Когда люди утомлены, они впадают в анархию; когда они сильны и жизнерадостны, они неизменно создают ограничения и правила. Эта истина верна для всех церквей и республик, какие только существовали в истории; верна она также и для всякой тривиальной, салонной забавы и для самой незатейливой сельской игры в горелки. Мы невольники до тех пор, пока закон не дает нам воли. Свободы нет, пока она не провозглашена властью. И даже власть арлекина Смита была все-таки властью, потому что он создал повсюду множество сумбурных постановлений и правил. Он заразил всех своей полубезумной активностью, но не в разрушении старого проявлялась она, а скорее в созидании нового, в головокружительном и неустойчивом творчестве. Из песенок Розамунды выросла целая опера. Из острот и анекдотов Муна вырос толстый журнал. Тщетно боролся застенчивый и ошеломленный Артур Инглвуд со своим все растущим значением. Он ясно сознавал, что, помимо его воли, его фотографические снимки превращаются в картинную галерею, а велосипед в джимкану[350]. Ни у кого не было времени оспаривать все эти неожиданные положения и занятия, ибо они следовали одно за другим так стремительно, как доводы захлебывающегося оратора.

Совместная жизнь с этим человеком представляла из себя скачку с препятствиями, но препятствия были приятны. Из простого предмета домашнего обихода мог он, точно кудесник, развернуть клубки волшебных приключений. Трудно представить себе более скромное и безличное увлечение, чем пристрастие бедного Артура к фотографии. Нелепый Смит взялся помогать ему, и на свет божий явилась «Фотография Души», как результат нескольких утренних совместных сеансов. В скором времени раскинула она свою сеть по всему пансиону. Собственно говоря, «Фотография Души» была только вариацией известной фотографической шутки — двойного изображения одного и того же лица на одном снимке; человека, играющего с самим собой в шахматы, обедающего с самим собою, и так далее. Но карточки Смита были мистичнее, глубже. Таким, например, был снимок: «Мисс Хант забывает себя самое», на котором эта леди глядит на себя, точно на незнакомую женщину, которую она никогда до сих пор не встречала. Снимок «Мистер Мун задает себе вопросы» изображал мистера Муна, который доведен до белого каления строгим перекрестным допросом, производившимся им самим; причем тот мистер Мун, который допрашивал мистера Муна, с чисто зверской насмешливостью указывал длинным указательным пальцем на самого себя. Исключительным успехом пользовалась трилогия: «Инглвуд, узнающий Инглвуда»; «Инглвуд, падающий ниц перед Инглвудом» и «Инглвуд, жестоко избивающий Инглвуда зонтиком». Смит решил увеличить эти три снимка и поместить их наподобие фрески в вестибюле со следующей надписью:

Самоуважение, Самопознание, Самокритика —

Этой троицы достаточно, чтобы сделать человека спесивцем.

Что могло быть более прозаичным и серым, чем хозяйственная энергия мисс Дьюк? Но Инносент вдруг сделал блестящее открытие, благодаря которому Диана могла соединить экономию в костюмах с желанием быть нарядно одетой, единственным проявлением женственности, оставшимся у нее. Основываясь на этом, он заразил ее теорией (в которую, кажется, верил и сам), что женщины легко могут соединить экономию в одежде с великолепием, если будут рисовать цветными карандашами легкие узоры на самых незатейливых платьях, а затем снова стирать их. С помощью двух ширм, картонной вывески, коробки мягких разноцветных мелков он учредил «Компанию Смита для молниеносного производства одежды», а мисс Диана предоставила ему ниже какую-то поношенную накидку или старую рабочую блузу для усовершенствования в портняжном искусстве. В один миг он соорудил ей костюм, украшенный красными и золотыми подсолнухами. В этом костюме она сделалась похожа на королеву. Несколько часов спустя Артур Инглвуд, чистивший свой велосипед (с обычным видом придавленного велосипедом человека), поднял голову, и раскрасневшееся лицо его раскраснелось еще более, потому что Диана стояла у входных дверей и смеялась, и черное платье ее было богато разрисовано пурпурно-зелеными павлинами[351], разгуливавшими в таинственном саду из «Тысячи и одной ночи». Неясная тоска, мучительная, сладкая, словно старинная рапира, пронзила его сердце. Артур вспомнил, какой красавицей казалась ему Диана в те годы, когда он влюблялся во всех женщин без разбора. Но это было воспоминание далекое, как поклонение какой-нибудь вавилонской принцессе, в прошлом существовании. Когда он взглянул на нее снова (точно ожидая того, что случится), красные и зеленые узоры исчезли, и она торопливо прошла мимо него в будничном рабочем костюме.

Миссис Дьюк, как и следовало ожидать, не могла активно противустоять этому вторжению, перевернувшему весь дом ее вверх дном. Опытный наблюдатель заметил бы, однако, что переворот даже нравился ей. Она была одной из тех женщин, которые видят во всех без исключения мужчинах безумных и диких животных. Она, по всей вероятности, находила пикники на крыше и малиновые подсолнухи Смита не более странными и необъяснимыми, чем химические опыты Инглвуда и насмешливые речи Муна. Но, с другой стороны, вежливость — качество общепонятное, а обращение с ней Смита было столь же вежливо, сколь и своеобразно. Она называла Смита «истинным джентльменом», подразумевая под этим просто доброго человека, хотя, в сущности, это понятия разные. Она сидела за столом на председательском месте, сложив жирные руки, с жирной улыбкой, и целыми часами молчала в то время, как все остальные говорили на самые разнообразные темы. Впрочем, молчала и компаньонка Розамунды, Мэри Грэй. Ее молчание было активно и страстно. Хотя она иногда не произносила ни слова, вид у нее был постоянно такой, будто она собирается что-то сказать. В этом, возможно, и заключается назначение всякой компаньонки. Инносент кинулся, видимо, в новую авантюру, так же, как кидался в прежние. Он задался целью вовлечь ее в разговор. Это ему не удавалось, но он не отказался от задачи; он сумел привлечь общее внимание к этой спокойной фигуре и превратить ее застенчивость в загадочность. Если она была загадкой, то все должны были признать, что это наивная, молодая загадка, как тайна весеннего неба и весеннего леса. Утренней пылкостью, свежими порывами юности отличалась она от двух других девушек, живущих в пансионе, хотя и была немного старше их. Все пристальнее и пристальнее приглядывался к ней Смит. Ее глаза и губы были размещены неправильно, и все же казалось, что это так и должно быть. Она обладала редким даром выражать все лицом. Ее молчание было как бы шумными и неустанными аплодисментами.

Но среди всех веселых затей этого праздника (который длился, казалось, не один день, а по крайней мере неделю) особенно выделилась одна затея — не тем, что она была глупее или удачливее прочих, а тем, что последствием ее были все те необычайные события, которые будут описаны ниже. Все остальные затеи вспыхивали и мгновенно забывались. Все остальные замыслы не проводились в жизнь и замирали, как песни. Но цепь важных, поразительных явлений, выдвинувших на первый план кабриолет, сыщика, револьвер и брачное свидетельство, стала возможной только благодаря игре в Верховное Судилище «Маяк».

Изобрел эту игру не Инносент Смит, а Майкл Мун. Мун все время находился в повышенном, восторженном состоянии духа. Он говорил без умолку; никогда с его уст не срывалось столько бесчеловечных сарказмов. Недаром он был некогда юристом. Все свои бесполезные знания в области юриспруденции он пустил теперь в ход и заявил, между прочим, что хорошо было бы создать Верховное Судилище «Маяк», которое явилось бы пародией на бессмысленную пышность английского судопроизводства. Верховное Судилище «Маяк», уверял он, могло бы служить прекрасным образчиком нашей мудрой и свободной конституции. Оно было основано будто бы еще при короле Иоанне — вопреки Великой Хартии Вольностей — и теперь в его бесконтрольном ведении находились ветряные мельницы, патенты на продажу пива, дамы, путешествующие по турецкой земле, пересмотры приговоров над похитителями болонок и отцеубийцами, а также — все приключения, которые могут произойти в городе Маркет-Босуерс. По словам Майкла Муна, все сто девять сенешалей Верховного Судилища «Маяк» заседали в полном составе только раз в четыре столетия; в промежутках же вся полнота власти передавалась в руки миссис Дьюк. Верховное Судилище, однако, под влиянием остальных членов общества не удержалось на своей исторической и юридической высоте, так как стало привлекаться для рассмотрения домашних дрязг. Кто-нибудь пролил на скатерть соус, — Мун неукоснительно требовал, чтобы Судилище сотворило суд и расправу; без этого оно свелось бы на пет. Кто-нибудь требовал, чтобы окошко в зале оставалось закрытым. Мун настойчиво указывал, что только третий сын владельца усадьбы Пэндж имеет право открывать его. Члены Судилища дошли до того, что производили аресты и вели судебные следствия. Предполагавшийся процесс по обвинению Моисея Гулда в патриотизме висел уже у них над головами, — в частности, над головой обвиняемого; но процесс Инглвуда по обвинению в фотографическом пасквиле опередил и заслонил это громкое дело. Инглвуд был признан слабоумным и торжественно оправдан, — что в полной мере соответствовало лучшим традициям Судилища.

Когда Смитом овладевало безумие, он делался все серьезнее. не то что Мун, который в таких случаях становился все болтливее. Идея домашнего суда, брошенная Муном с легкомыслием политиканствующего юмориста, была подхвачена Смитом с жадностью отвлеченного мыслителя.

— Самое лучшее, что мы можем придумать, — объявил он, это потребовать суверенных прав для каждого индивидуального хозяйства.

— Вы верите в самоуправление Ирландии, я верю в самоуправление семьи! — задорно кричал он Муну. — Было бы лучше, если бы каждый отец имел право убивать своего сына, как в Древнем Риме; это было бы несравненно лучше, — ведь тогда не было бы никаких убийств! Дом «Маяка» должен издать Декларацию Независимости. Мы можем вырастить в этом саду достаточно овощей, чтобы прокормиться. Сборщику податей, когда он заглянет к нам, мы заявим, что мы на самоснабжении, оставим его с носом и окатим его из пожарной кишки. Вы, пожалуй, возразите, что кишкой нельзя будет действовать, так как нас лишат водопровода; но мы можем вырыть колодезь и великолепно управиться с ведрами… Пусть этот дом станет и на самом деле маяком! Зажжем у нас на крыше костер независимости, и вы увидите, как примкнут к нам дом за домом по всей долине Темзы! Учредим Лигу Свободных Семейств! Долой местную власть! К черту местный патриотизм! Пусть каждый дом станет таким же суверенным государством, как мы! Пусть он собственным законом судит своих подданных, как мы их судим «Судом Маяка». Перережем цепь, которая держит наш корабль у берега. И начнем счастливо жить все вместе, как на необитаемом острове.

— Я знаю этот необитаемый остров! — сказал Майкл Мун. — Он существует только в «Швейцарском Робинзоне». У человека сохнет горло от жажды — бух, падает неожиданно с неба кокосовый орех, сброшенный невидимой обезьяной. Писатель чувствует желание написать сонет, — кидается ему навстречу из чащи услужливый дикобраз и в ту же минуту роняет иглу из щетины.

— Не смейте издеваться над «Швейцарским Робинзоном»[352], — разгорячился Инносент. — Может быть, в этой книге нет научной точности, зато есть истинная философия. Если вы на самом деле потерпели крушение, вы всегда найдете, что вам нужно! Если вы действительно попадете на пустынный остров, вы убедитесь, что он отнюдь не пустыня. Если б мы действительно были осаждены неприятелем в этом саду, мы нашли бы сотни птиц и ягод, о существовании которых мы и не подозреваем теперь. Если бы мы были занесены снегом в этой комнате, мы извлекли бы из книжного шкапа и прочитали бы много десятков томов, о которых сейчас не имеем никакого представления. Мы вели бы беседы друг с другом — прекрасные и страшные беседы, о которых теперь не догадываемся. Мы нашли бы здесь материал для всего: для крестин, для свадеб, для похорон, даже для коронации — если бы мы не захотели стать республикой.

— Коронация в духе «Швейцарского Робинзона»! — засмеялся Мун. Я знаю, в этой области вы, конечно, найдете здесь все что угодно. Вам, положим, понадобилась такая простая вещь, как коронационный балдахин, — стоит вам только дойти до клумбы с геранью, пред вашим взором предстанет балдахин в виде дерева в полном цвету. Понадобится вам такой пустяк, как золотая корона — чего проще! — вы срываете несколько одуванчиков, их целые золотые россыпи там за лужайкой. Понадобится вам для церемонии благовонное миро, — разверзаются небеса, страшный ливень смывает весь берег, и на поверхности остается кит, вот вам и готов притирательный жир.

— Кит и в самом деле тут, возле дома, знайте это! — прокричал Смит, ударив кулаком по столу. — Держу пари, что вы никогда как следует и не осмотрели нашего жилья. Держу пари, что вы ни разу даже и не заглянули на задний двор. А я пошел туда сегодня утром и нашел как раз все, что, по вашим словам, растет лишь на дереве. Там у сорного ящика лежит какая-то старая четырехугольная палатка; холст продырявлен в трех местах, один колышек сломан, так что в палатки она, пожалуй, уже не годится, а вот как балдахин…

Ему не хватало даже слов, чтобы выразить, какой отличный будет балдахин. Погодя немного, он продолжал полемику с возрастающим жаром:

— Вы видите, я разбираю по порядку все ваши возражения. Каждая мелочь, которой здесь, по-вашему, нет, каждая, я уверен, давно уже здесь. Вы утверждаете, что вам нужен выброшенный бурею кит, чтобы добыть коронационного масла. Здесь вот, в этом судке, под вашим локтем, есть масло, но я убежден, что вы все эти годы ни разу не притронулись к судку, забыли даже думать о нем. А золотая корона… хотя все мы здесь и не очень богаты, мы, однако, были бы в состоянии достать из собственного кармана несколько монет по десять шиллингов, связать их веревочкой и на полчаса разместить вокруг чьей-нибудь головы. Или один из золотых обручей мисс Хант… Он достаточно велик, чтобы…

Добродушная Розамуида задыхалась от смеха.

— Не все то золото, что блестит, — заметила она. — Да кроме того…

— Какое заблуждение! в сильном волнении прокричал Смит и вскочил с места. — Все, что блестит, золото — именно теперь, когда мы стали независимыми. В чем же значение суверенного штата, когда вы не можете установить стоимости золотого соверена? Мы, как первобытные люди на заре мира, можем все назвать драгоценным металлом. Те выбрали золото не потому, что оно редко; ваши ученые могут назвать вам много десятков минералов более редких, чем золото. Нет, они выбрали золото, потому что оно блестит. Золото трудно найти; но зато оно красиво, когда найдено! Нельзя воевать золотыми мечами или питаться золотыми бисквитами. Можно лишь глядеть на него, вы можете глядеть на него и здесь!

Одним из своих порывистых движений он отскочил назад и распахнул настежь двери в сад. И в то же время одним из тех жестов, которые никогда в первый момент не казались такими нелепыми, какими они были в действительности, он протянул руку Мэри Грэй и увлек ее с собою в сад, как будто к какому-то танцу.

В раскрытое французское окно к ним проник вечер, еще прекраснее, чем накануне. Запад пылал кровавыми красками, и дремавшее пламя залило луг. Дрожащие тени двух-трех деревьев в саду казались в этом блеске не черными и серыми, как днем, но арабесками, писанными ярко-фиолетовой тушью на золотых скрижалях востока. Солнечный закат казался праздничным, но все же таинственным заревом, и при свете его самые обыкновенные вещи своей окраской напоминали редкостные и причудливые предметы роскоши. Словно перья гигантских павлинов, отливали сланцы покатой крыши таинственной сине-зеленой радугой. Всеми оттенками темно-красных вин — цветами октября — пылали красно-коричневые кирпичи ограды. Солнце с искусством пиротехника зажгло каждый предмет особенным, по-своему расцвеченным пламенем. И венец языческого золота лег даже на бесцветные волосы Смита, когда он мчался по лужайке к откосу.

— Кому понадобилось бы золото, — кричал он между тем, — если бы оно не блестело? Разве нужен был бы нам черный червонец? На что нам черное полуденное солнце? Его заменила бы всякая черная пуговица. Разве вы не видите, что все в этом саду сверкает, как драгоценный камень? И не будете ли вы так любезны сказать мне, какого черта можно еще требовать от драгоценности, кроме того, чтобы она имела вид драгоценности? Довольно покупать и продавать! Пора наконец смотреть! Раскройте глаза, и вы проснетесь в новом Иерусалиме! Все то золото, что блестит, потому что все, что блестит, золото.

Все то золото, что блестит —

Медная бляха и медный щит.

Золото льется вечерней порой

Над золотою рекой!

И желтая грязь, на земле разлитая.

Она — золотая!

Она — золотая!

Эти строки показались Розамунде забавными.

— Кто написал эти стихи? — спросила она.

— Их никто никогда не напишет, — ответил Смит и с разбега вскочил на откос.

— Собственно говоря, — сказала Розамунда Майклу Муну, — его не мешало бы отправить в желтый дом. Как вы думаете?

— Что? — довольно мрачно спросил Мун; его длинное смуглое лицо выделялось темным пятном на фоне солнечного заката. Случайно ли или нарочно, но Мун среди общего заразительного сумасбродства казался одиноким и даже враждебным.

— Я сказала только, что мистера Смита следовало бы отправить в дом для умалишенных, — повторила молодая леди.

Продолговатое лицо Муна вытянулось, он, несомненно, ухмыльнулся.

— Нет, — сказал он, — я думаю, этого делать не надо.

— Почему? — быстро спросила Розамунда.

— Потому что Смит находится там и теперь, — спокойным тоном произнес Майкл Мун. — Разве вы не знаете?

— Чего? — воскликнула она, и голос ее оборвался. Лицо ирландца и его голос были убедительны. Темной фигурой и темными речами при этом солнечном блеске он похож был на дьявола в райском саду.

— Мне очень жаль, — продолжал он грубо-смиренным тоном, — правда, мы это замалчиваем, но я думаю, что мы все по крайней мере знаем это.

— Знаем что?

— Ну, — ответил Мун, — что «Маяк» — не совсем обыкновенный дом. Дом без винтов, не правда ли? Инносент Смит — только доктор, явившийся к нам с визитом. Он приходит и лечит нас. И так как наши болезни большею частью печальны, он должен быть особенно весел. Здоровье, конечно, представляется нам чем-то необыкновенно эксцентричным. Скакать через стену, взбираться на деревья — вот его способ леченья.

— Перестаньте! — вспыхнула Розамунда. — Как смеете вы утверждать, что я…

— Точно так же, как и я… — сказал Мун несколько мягче, — так же, как и все остальные. Разве вы не обратили внимания, что мисс Дьюк не может ни минуты усидеть спокойно на месте? — Общеизвестный признак! Не заметили вы разве, что Инглвуд постоянно моет руки? — Доказанный симптом умственного расстройства. Я, несомненно, алкоголик…

— Этому я не верю, — видимо волнуясь, прервала его девушка. — Я слышала, что у вас есть дурные привычки…

— Все привычки — дурные привычки, — мертвенно-спокойно продолжал Мун. — Сумасшествие выражается не в буйстве, а в покорности; в том, что человек погружается в какую-нибудь грязную, ничтожную навязчивую идею и совершенно подчиняется ей. Ваш пункт помешательства — деньги, так как вы богатая наследница.

— Это ложь! — со злостью в голосе крикнула Розамунда. — Никогда в жизни я не думала о деньгах.

— Вы поступали хуже, — тихим голосом, но резко сказал Майкл. — Вы предполагали, что другие думают о них. В каждом человеке, который знакомился с вами, вы видели только искателя денег. Вы не позволяли себе относиться к людям просто и быть вполне нормальной. Мы оба сумасшедшие. Так нам и надо.

— Вы грубиян! — произнесла Розамунда и побледнела, как полотно. — Неужели это правда?

Со всей утонченной интеллектуальной жестокостью, на которую только способен бунтующий кельт, Майкл помолчал несколько секунд, затем отступил назад и проговорил с насмешливым поклоном:

— Не в буквальном смысле, конечно, но это истинная правда. Аллегория, если хотите. Общественная сатира.

— Ненавижу, презираю ваши сатиры! — вскричала Розамунда Хант. Как циклон, прорвался наружу весь ее сильный женский темперамент, в каждом ее слове слышалось желание уязвить. — Презираю ваш крепкий табак, презираю ваше безделье и скверные манеры, ваши насмешки, ваш радикализм, ваше старое мятое платье, ваши грязные мизерные газетки, вашу жалкую неудачливость во всем. Называйте это снобизмом или как вам угодно, но я люблю жизнь, успех, хочу любоваться красивыми вещами и поступками. Вы меня не испугаете Диогеном; я предпочитаю Александра[353].

— Victrix causa deae…[354] — изрек Майкл; это замечание рассердило ее еще более; не поняв его значения, она вообразила, что это колкость.

— Ну, еще бы, вы знаете греческий! сказала она с трогательной неточностью. — И все же вы недалеко с ним уехали.

Она промолчала; он подошел к окну и глянул в сад, догоняя исчезнувших Инносента и Мэри. Навстречу ей попался Инглвуд, он шел домой медленно — в глубоком раздумье. Инглвуд был из тех людей, которые, обладая изрядным умом, совершенно лишены предприимчивости. Когда он входил из озаренного заходящим солнцем сада в окутанную сумеречным светом столовую, Диана Дьюк бесшумно вскочила с места и занялась уборкой стола. И все же Инглвуд успел увидеть на мгновение картину такую необычайную, что стоило бы щелкнуть аппаратом. Диана сидела перед неоконченной работой, опершись подбородком на руку, и смотрела прямо в окно, охваченная бездумным раздумьем.

— Вы заняты, — сказал Инглвуд, чувствуя странную неловкость от того, что он видел, и делая вид, что он ничего не заметил.

— На этом свете некогда мечтать и дремать, — отвечала молодая леди, повернувшись к нему спиной.

— Мне только что пришло в голову, — произнес Инглвуд, — что на этом свете некогда проснуться.

Она промолчала; он подошел к окну и глянул в сад.

— Я не курю и не пью, вы это знаете, — сказал он без видимой связи с предыдущим, — потому что это вредно. И все же мне кажется, что все человеческие слабости — взять хотя бы мой велосипед и фотографическую камеру, — все они тоже вредны. Прячусь под черное покрывало, забираюсь в темную комнату — вообще лезу в какую-либо дыру. Опьяняюсь скоростью, солнечным светом, усталостью и свежим воздухом. Нажимаю педали так, что сам становлюсь машиной. И все без исключения поступают так же. Мы слишком заняты и потому неспособны проснуться.

— А скажите, — деловитым тоном прервала его девушка, — стоит ли вообще просыпаться?

— Стоит! — вскричал Инглвуд и в необыкновенном волнении посмотрел по сторонам. — Должно существовать нечто такое, ради чего стоило бы просыпаться. Все, что мы делаем, — только приготовление: ваша опрятность, мое здоровье и научные работы Уорнера. Мы вечно готовимся к чему-то, что никогда не приходит. Я проветриваю дом, вы его подметаете, но что же должно произойти в этом доме?

Она окинула его спокойным, просветленным взором и, казалось, искала, но не находила слов для выражения своей мысли.

Не успела она открыть рот, как дверь распахнулась настежь, и на пороге появилась взволнованная Розамунда Хант в прыгающей белой шляпе. В руке у нее был летний зонтик, на шее — боа. Она дышала через силу, и ее открытое лицо носило отпечаток самого детского удивления.

— Однако это ловко! — проговорила она, задыхаясь. — Что мне теперь делать, хотела бы я знать! Я телеграфировала доктору Уорнеру, вот и все, что я могла придумать.

— Что случилось? — спросила Диана почти сердито и двинулась вперед; она привыкла, что ее всегда зовут на помощь.

— Мэри! — сказала наследница. — Моя компаньонка, Мэри Грэй! Этот ваш полоумный приятель Смит сделал ей предложение в саду после десятичасового знакомства и теперь собирается ехать с нею за брачным разрешением.

Артур Инглвуд подошел к раскрытому французскому окну и посмотрел в золотившийся сумеречным сиянием сад. Все было тихо, лишь какие-то пташки — одна или две — порхали и чирикали в саду. Но за перилами, по ту сторону садовой ограды, стоял кеб, а на крыше его красовался желтый чемодан необычайных размеров.

Глава 4

Сад бога

Внезапное вмешательство Розамунды рассердило Диану Дьюк.

— Прекрасно! — коротко сказала она. Я полагаю, что мисс Грэй сама может отказать ему, если не хочет выходить за него замуж.

— Но она хочет выйти за него! — в отчаянии вскрикнула Розамунда. — Она сумасшедшая, гадкая, глупая, и я не желаю расставаться с ней!

— Возможно, — вставила ледяным тоном Диана, — но я, право, не вижу, чем мы тут можем помочь.

— Этот человек отпетый идиот, — в сердцах закричала Розамунда. — Я не желаю, чтобы моя милая компаньонка обвенчалась с болваном. Вы или кто-либо другой должны помешать этому. Мистер Инглвуд, вы — мужчина, пойдите и объявите им, что это невозможно.

— К сожалению, мне кажется, что это вполне выполнимо, — с подавленным видом ответил Инглвуд. — Я имею еще меньше прав на вмешательство в их дела, чем мисс Дьюк, не говоря уже о том, что у меня нет ее нравственной силы.

— Нравственной силы нет ни у кого из вас! — крикнула Розамунда, окончательно выходя из себя. — Лучше будет, если я обращусь за советом к кому-нибудь другому; мне кажется, я знаю, к кому, я знаю, кто мне поможет гораздо больше, чем вы… пусть он сварлив, но он во всяком случае мужчина, у него есть на плечах голова…

Она выбежала в сад; лицо у нее пылало, а ее зонтик завертелся, как огненное колесо.

В саду она увидела Майкла. Он стоял под деревом, с гигантской трубкой в зубах, сгорбившись, как хищная птица, он смотрел через забор. Даже суровость, написанная у него на лице, понравилась ей после дикой бессмыслицы всего происшедшего.

— Мне жаль, что я была так резка с вами, мистер Мун, — чистосердечно призналась она. — Я ненавидела вас за цинизм; но я хорошо наказана, теперь мне как раз нужен циник. Меня одолели сантименты — я сыта ими по горло. Все сошли с ума, мистер Мун, я хочу сказать, все, кроме циников. Этот маньяк Смит хочет жениться на моей подруге Мэри, и она… и она, кажется, ничего не имеет против.

Он внимательно выслушал ее и с невозмутимым видом продолжал курить. Видя это, она недовольно заметила:

— Я не шучу, там за оградой стоит экипаж мистера Смита. Он клянется, что сейчас отвезет ее к тетке, а сам поедет за разрешением на брак. Дайте мне какой-нибудь практический совет, мистер Мун.

Мистер Мун вынул трубку изо рта, с задумчивым видом подержал ее несколько секунд в руках, а затем швырнул в другой конец сада.

— Мой практический совет вот какой, — сказал он. — Пусть Мистер Смит едет за разрешением, а вы попросите его взять заодно и второе разрешение — для меня с вами.

— Что такое? Опять шутки! — воскликнула она. — Объясните, что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что Инносент Смит деловой человек, — с тяжеловесной точностью проговорил Мун. — Простой, практичный человек; человек дела; человек фактов и солнечного света. Двадцать добрых тонн кирпичей сбросил он мне на голову, и я рад констатировать, что они разбудили меня. Еще совсем недавно спали мы здесь, на этом самом лугу, и при таком же сиянии солнца. Мы дремали все эти пять лет или около того, но теперь мы женимся, Розамунда, и я, право, не вижу, почему бы этот кеб…

— Нет, нет, — резко оборвала его Розамунда, — я отказываюсь понять, что вы такое городите.

— Ложь! — закричал Мун, подвигаясь к ней и сияя глазами. — Я всегда стою за ложь в обыкновенных случаях; но разве вы не видите, что в этот вечер лгать нельзя? Мы совершили путешествие в страну фактов, моя дорогая. Растущая трава, заходящее солнце, этот кеб у калитки — все это факты. Вы привыкли мучить и успокаивать себя тем, что я гонюсь за вашими деньгами и что я вас вовсе не люблю. Но если бы я стал сейчас доказывать вам, что я вас не люблю, вы не поверили бы мне, потому что сейчас в нашем саду царит правда.

— Пожалуй что и так, мистер Мун, — более мягким тоном сказала Розамунда.

Взгляд больших синих магнетических глаз остановил ее.

— Разве мое имя Мун? — спросил он. — А ваше — Хант? Клянусь честью, они звучат в моих ушах дико и чуждо, как имена краснокожих индейцев! Точно ваше имя «Поплавок», а мое «Восходящее Солнце». Но настоящие имена наши Муж и Жена, как это было до тех пор, пока мы не заснули.

— Это нехорошо, — сказала Розамунда, и подлинные слезы заблистали у нее на глазах, — нельзя вернуться к тому, что было.

— Я могу вернуться ко всему на свете, — сказал Майкл. — Могу и вас отнести на плечах.

— Майкл, вы должны, право, остановиться и подумать, — серьезно возражала девушка. — Вы, конечно, можете вскружить мне голову и сбить меня с ног, но кончится это плачевно. В таких делах романтические порывы, вот как у мистера Смита, увлекают женщин — это правда. Как вы сказали, мы все говорим сегодня правду. Романтика увлекла бедную Мэри, увлекает она и меня, Майкл. Но голый факт остается: неосторожные браки влекут за собой несчастия и разочарования. Вы приучили себя к пьянству и к тому подобным порокам, — я скоро постарею и стану дурнушкой.

— Неосторожные браки! — вскричал Майкл. — Ради всего святого, скажите, где это вы видели, на небе или на земле, осторожные браки? Это все равно что толковать об осторожных самоубийствах! Я и вы — мы оба достаточно долго топтались друг около друга, а разве мы более уверены в себе, чем Смит и Мэри, которые только вчера встретились? Вы никогда не узнаете мужа до свадьбы. Несчастны? Конечно, вы будете несчастны. Что вы такое, черт вас возьми, чтобы не быть несчастной, как и мать, родившая вас? Разочарования? Конечно, вы разочаруетесь. Я, например, не рассчитываю, что буду до самой смерти таким же хорошим человеком, как в эту минуту. Я теперь вырос до пяти тысяч футов — я целая башня, и все мои трубы трубят.

— Вы все это сознаете, — сказала Розамунда, — и все же хотите жениться на мне?

— Дорогая, но что же остается мне делать! — рассуждал ирландец. — Какое же другое занятие на земном шаре может избрать энергичный мужчина, как не жениться на вас? Разве существует другая альтернатива брака, кроме сна? Выбора нет, Розамунда. Или вы заключаете брак с Богом, как монахини у нас в Ирландии, или с мужчиной, то есть со мной. Единственный третий выход — жениться на себе, жить с собою, с собою, с собою, с собою — единственным компаньоном, который вечно и сам недоволен, и тебе внушает недовольство.

— Майкл, — сказала мисс Хант почти нежно, — если вы не будете так много говорить, я, пожалуй, выйду за вас.

— Теперь не время говорить! — вскричал Майкл Мун. — Теперь можно только петь. Не можете ли вы отыскать вашу мандолину, Розамунда?

— Пойдите и принесите ее, — повелительным тоном сказала Розамунда.

Пораженный мистер Мун постоял одну секунду, затем бросился бежать по лужайке, точно на ногах у него были крылатые сандалии из греческой сказки. Одним прыжком он перескакивал по три ярда. Но на расстоянии одного или двух ярдов от открытой веранды его летевшие ноги налились свинцом, как всегда. Он круто повернулся и, посвистывая, двинулся обратно.

В темной гостиной, вскоре после внезапного ухода рассерженной Розамунды (как успел разглядеть Мун), происходили чрезвычайные события. В этой простой и мрачной гостиной еще не бывало таких больших происшествий. Инглвуду почудилось, будто небо и земля поменялись местами, потолок стал морем, а пол усеян звездами. Нельзя передать словами, как это изумило его. Это всегда изумляет всех простодушных людей. Самый упорный женский стоицизм, и тот защищен от подобных событий лишь тончайшею перегородкой — не толще листа бумаги или стального листа. Это не значит, что женщины более податливы или более чувствительны. Нет. Самая безжалостная, жестокая женщина может заплакать, так же, как и самый женственный мужчина может отрастить себе бороду. Это только проявление пола и не свидетельствует ни о силе, ни о слабости. Но Артуру Инглвуду — мужчине, не знающему женщин, — видеть плачущую Диану Дьюк было так же удивительно, как увидеть автомобиль, проливающий токи бензиновых слез.

Никогда впоследствии он не мог дать себе отчета (даже если бы его мужская скромность позволила ему это), к каким действиям с его стороны побудило его это происшествие. Он держал себя, как мужчины во время пожара в театре, то есть не так, как мужчины воображают себе свое поведение в этих случаях, а так, как они на самом деле себя ведут. В уме у него мелькнула какая-то почти забытая мысль: сейчас эта богатая девушка, являющаяся здесь единственным источником денег, уедет отсюда — и неизбежно явится судебный пристав, который опишет имущество! О своих последующих поступках он мог судить только по протесту, вызванному ими.

— Оставьте меня одну! Мистер Инглвуд, оставьте меня в покое; вы не поможете мне…

— Нет, я могу помочь вам, — с возрастающей уверенностью сказал Артур. — Могу, могу, могу…

— Но вы сами сказали, что вы гораздо слабее меня…

— Да, я действительно слабее вас, — ответил Артур. Его голос поднимался и дрожал. — Но не сейчас.

— Оставьте мои руки! — вскричала девушка. — Я не желаю, чтобы вы мною командовали.

В одном он был гораздо сильнее — в юморе. Юмор внезапно проснулся в нем, и, засмеявшись, он заметил:

— Это с вашей стороны неблагородно. Вы великолепно знаете, что в продолжение всей моей жизни командовать будете вы. Вы могли бы подарить мужчине единственную минуту в его жизни, когда ему еще можно командовать.

Так же удивительно было слышать его смех, как и видеть ее слезы. Впервые за всю свою жизнь потеряла Диана всякую власть над собой.

— Вы хотите сказать, что намерены жениться на мне? — спросила она.

— Видите, кеб у крыльца! — вскричал Инглвуд. С бессознательной энергией сорвался он с места и распахнул настежь стеклянную дверь, выходившую в сад.

Когда он вел девушку под руку, они в первый раз заметили, что их сад и дом лежат на крутизне выше Лондона. И все же они чувствовали, что, хотя их жилище высится, открытое взорам, оно отрезано от всего мира, как сад, опоясанный высокой оградой на вершине одной из небесных башен.

Инглвуд мечтательно озирался кругом. С невыразимым наслаждением пожирали его темные глаза каждую мелочь. Впервые заметил он садовую решетку, заметил, что зубцы ее походили на пики и были выкрашены в синюю краску. Одна из этих синих пик погнулась, и острие свисло вбок; это рассмешило Инглвуда. Согнуть решетку казалось ему восхитительной и невинной забавой. Ему хотелось узнать, как это случилось, кто это сделал и где находится теперь тот забавник, который совершил это веселое дело.

Несколько шагов прошли они по этой огненной траве и вдруг увидели, что они не одни. Розамунда Хант и эксцентрический мистер Мун, которых они только что перед этим оставили в крайне мрачном состоянии духа, теперь стояли рядом на лужайке. В самых обыкновенных позах стояли они, и все же были похожи на героев романа.

— О, — заметила Диана, — что за чудесный воздух!

— Я знаю, — отозвалась Розамунда с неподдельным наслаждением, хотя ее слова звучали, как жалоба. — Этот воздух похож на то ужасное шипучее зелье, которым они опоили меня. О, сколько счастья дало мне оно!

— Нет, это выше всяких сравнений, — с глубоким вздохом отвечала Диана. — Здесь и холодно, и в то же время горишь, как в огне.

Безо всякой необходимости мистер Мун стал обмахиваться соломенной шляпой. Все чувствовали прилив пульсирующей, беспредметной воздушной энергии. Диана вздрогнула; как распятая вытянула она длинные руки и застыла в этой судорожно-неподвижной позе. Майкл стоял долгое время спокойно, с напряженными мускулами, потом завертелся волчком и замер. Розамунда прошла по лужайке, притоптывая ногой в такт какого-то беззвучного танца. Инглвуд осторожно прислонился к дереву и вдруг бессознательно схватился за ветку и стал трясти ее, точно в порыве вдохновения. Грандиозные силы мужчин, проявляющиеся в созидании высоких статуй и в могучих ударах войны, терзали и томили их тела. Хотя они стояли так тихо и мирно, эти силы бродили в их душах, словно батареи, заряженные животным магнетизмом.

— А теперь, — внезапно воскликнул Мун и протянул руки в обе стороны, — давайте танцевать вокруг этого куста.

— Вокруг какого куста? — спросила Розамунда, взглянув вокруг сияюще-сурово.

— Куста, которого здесь нет, — сказал Майкл. Полушутя схватились они за руки, словно выполняя какой-то обряд. Майкл завертел их, как демон, пускающий кубарем земной шар. Диане казалось, что горизонт мгновенно завертелся вкруг нее, и она увидела над Лондоном какие-то цепи холмов и те уголки, где играла еще во младенчестве. Ей даже показалось, что слышно, как кричат грачи в старых соснах Хайгейта, и видно, как светляки освещают леса Бокс-Хилла.

Круг распался, как всегда распадаются такие прекрасные непостоянные круги, и вышвырнул своего автора, Майкла. Майкл полетел, словно гонимый центробежною силою, и упал около синей решетки забора. Быстро вскочив на ноги, он огласил воздух отчаянными криками.

— Да ведь это Уорнер! — вопил Майкл, всплеснув руками. — Это славный старый Уорнер в новом шелковом цилиндре и со старыми шелковыми усами!

— Разве это доктор Уорнер? — вскрикнула Розамунда и двинулась вперед в порыве огорчения и радости. — О, как мне жаль! О, передайте ему, что все в порядке! Никакой беды не случилось.

— Возьмемся за руки и скажем ему это! — предложил Майкл Мун. И действительно, у калитки во время этого разговора остановился другой кеб рядом с прежним, и доктор Герберт Уорнер осторожно спустился на тротуар, оставив в кебе своего спутника.

Теперь вообразите себя, что вы известный врач, что вас вызвала богатая наследница к больному, охваченному припадками буйного безумия. И вот, проходя через сад того дома, где живет этот опасный больной, вы видите, что наследница, ее квартирная хозяйка и еще два джентльмена, проживающие в пансионе, держат друг друга за руки, танцуют и окружают вас, не переставая выкрикивать: «Все в порядке! Все в порядке!» Естественно, вы имели бы полное право удивиться и даже почувствовать себя оскорбленным. Доктор Уорнер был невозмутимый, но обидчивый человек. Даже когда Мун объяснил ему, что он, Уорнер, солидный высокий мужчина в цилиндре, как раз и представляет из себя ту классическую колонну, вокруг которой должен танцевать хоровод смеющихся девушек на морском берегу где-нибудь в Древней Греции, даже и тогда он, казалось, не мог уловить причину всеобщего веселья.

— Инглвуд! — повысил голос доктор Уорнер и вперил удивленный взор в своего недавнего ученика. — Вы с ума сошли?

Артур покраснел до корней своих темных волос, но ответил все же свободно и довольно спокойно:

— Не теперь. Говоря правду, Уорнер, я только что сделал очень важное научное открытие-прямо в вашем духе!

— Что вы хотите этим сказать? — сухо спросил знаменитый врач. — Что за открытие?

— Я убедился, что здоровье так же заразительно, как и болезнь, — ответил Артур.

— Да, здоровье вырвалось наружу и распространяется теперь повсеместно, — сказал Майкл, задумчиво выполняя pas seul[355]. — Еще двадцать тысяч человек доставлено в больницы. Сиделки сбились с ног. Работают день и ночь.

С безграничным удивлением уставился доктор Уорнер на Майкла, изучая его мрачное лицо и быстро двигавшиеся ноги.

— Это и есть, смею спросить, — осведомился он, — то здоровье, которое распространяется теперь повсеместно?

— Простите меня, доктор Уорнер, — с жаром сказала Роза-мунда Хант. — Я знаю, я дурно поступила с вами, но, право, это не моя вина. Я была в отвратительнейшем настроении, когда посылала за вами, — но теперь мне все кажется сном, и — мистер Смит, прелестное, милейшее в мире создание, пусть он себе женится на ком угодно… конечно, не на мне, а на ком угодно.

— Хотя бы на миссис Дьюк, — сказал Майкл. Серьезное лицо доктора Уорнера стало еще внушительнее. Не сводя пристально-спокойного взора бледно-голубых глаз с лица Розамунды, он вынул из жилетного кармана клочок розовой бумаги. И заговорил с понятной суровостью:

— Говоря откровенно, мисс Хант, вы внушаете мне некоторую тревогу. Всего полчаса тому назад послали вы мне следующую телеграмму: «Приезжайте немедленно, если возможно, с другим врачом[356]. Один господин, живущий у нас в доме, Инносент Смит, сошел с ума и совершает ужасные поступки. Не знаете ли вы чего-нибудь о нем?» Я тотчас отправился к одному врачу, моему коллеге. Он выдающийся медик, но занимается также и частным сыском, так как является специалистом в области криминального сумасшествия. Он поехал со мною и ждет меня в кебе. А вы со спокойным видом сообщаете мне теперь, что этот преступный безумец — прекраснейшее, разумнейшее существо на земле, и сопровождаете это заявление такого рода поступками, которые дают мне основание сомневаться в правильности вашего представления о разуме. Я едва могу понять эту перемену.

— О, кто может понять изменения солнца, луны и души человеческой! — в отчаянии вскричала Розамунда. — О, мы сами были так безумны, что сочли его безумным лишь за то, что он захотел повенчаться. Мы даже не понимали, что все это произошло потому, что нам самим хотелось под венец. Мы приносим вам свои извинения, если вы желаете. Мы так счастливы…

— Где мистер Смит? — резким тоном спросил Уорнер Инглвуда.

Инглвуд опешил. Он совершенно забыл о существовании центральной фигуры всего этого фарса; Смит не показывался уже больше часа.

— Я… я думаю, он, верно, на том конце дома, где-нибудь у сорного ящика, — сказал он.

— Хотя бы даже по дороге в Россию, — сказал Уорнер, — он должен быть во что бы то ни стало найден.

С этими словами доктор ушел и, обогнув подсолнечники, скрылся за углом дома.

— Надеюсь, — сказала Розамунда, — он не помешает мистеру Смиту.

— Помешать маргариткам! — Майкл фыркнул. — Нельзя посадить человека за решетку лишь потому, что этот человек влюблен. По крайней мере надеюсь, что это невозможно.

Нет. Я думаю, даже доктор не может создать из этого какой-нибудь недуг. Смит отшвырнет от себя и болезнь, и доктора. Я думаю, Инносент Смит действительно простодушен, вот почему он такой необычайно, ошеломительно яркий.

Это говорила Розамунда, не переставая описывать круги по траве кончиком белой туфли.

— Я думаю, — сказал Инглвуд, — что в нем нет ничего необычайного. Он комичен именно потому, что поразительно банален, зауряден. Представьте себе тесный семейный круг с тетками и дядями, когда школьник возвращается домой на каникулы! Этот чемодан — там, в кебе — не что иное, как корзинка школьника. Это дерево в саду как раз для того и создано, чтобы школьник мог взлететь на него. Это нас поразило; мы не могли подыскать этому настоящего имени. Действительно ли он мой старый школьный товарищ или нет, он — олицетворение всех моих школьных товарищей, он — тот самый звереныш, какими все мы были в свое время, звереныш, беспрерывно играющий в мяч и беспрерывно жующий булку…

— Таковы только вы, безмозглые мальчишки, — сказала Диана, — я думаю, ни одна девочка не была так глупа, и я уверена, что ни одна не была так счастлива, как…

— Я скажу вам правду об Инносенте Смите, — проникновенным голосом начал Мун. — Доктор Уорнер напрасно будет искать его там. Его там нет. Разве вы не заметили, что его никогда нет с нами, как только мы собираемся вместе? Он — астральный младенец, рожденный нами, нашими мечтами. Он — наша возродившаяся юность. Задолго до того, как бедняга Уорнер вылез из своего кеба, существо, которое мы называли Смитом, растаяло в росе и воздухе этого сада. Еще раз или два мы, по великой милости Божией, ощутим его присутствие, но человека Смита мы больше никогда не увидим. Ранним весенним утром в саду будем мы вдыхать аромат, имя которому Смит. В хрустении сухих сучьев, сгорающих на легком костре, нам послышится звук, и звук этот — Смит. Во всем, что ненасытно и невинно, в траве, которая жадно глотает землю, как ребенок, пожирающий гостинцы, в белом утре, которое раскалывает небо, как мальчик лучину, — во всем этом мы ощутим присутствие буйной чистоты и невинности; но эта невинность слишком близка к бессознательности неодушевленных предметов. Простого прикосновения достаточно, чтобы она исчезла за зеленой оградой или в пустыне небес. Инносент Смит…

Оглушительный выстрел, словно взрыв бомбы, раздался позади дома и не дал Муну досказать свою мысль. Почти одновременно из кеба, который стоял у ворот, выскочил какой-то господин, и выскочил так энергично, что кеб долго качался, как люлька. Господин схватился за синюю решетку сада и устремил пристальный взор по тому направлению, откуда раздался шум. Это был человек невысокого роста, худощавый, живой, даже шустрый; его лицо было точно соткано из рыбьих костей, его цилиндр, столь же внушительный и великолепный, как цилиндр доктора Уорнера, был небрежно сдвинут на затылок.

— Караул! Убийство! — вскричал он тонким, женским, пронзительным голосом. — Остановите убийцу!

Одновременно с его возгласом второй выстрел потряс нижние окна дома, и доктор Герберт Уорнер выбежал из-за угла. Он бежал вприпрыжку, как кролик. Не успел он добежать до стоявших в саду, как послышался третий выстрел. И все собственными глазами увидели две белые струйки дыма, поднимавшиеся кверху из несчастной шляпы доктора Герберта Уорнера. Улепетывавший врач споткнулся о цветочный горшок, упал и продолжал свой путь на четвереньках, выпучив глаза, как корова. Шляпа, дважды продырявленная пулями, катилась по дорожке перед ним. В тот же миг показался за углом Инносент Смит, мчавшийся с быстротой курьерского поезда. Он казался вдвое выше своего обычного роста — гигант в зеленом; в руке у него был дымившийся громадный револьвер, глаза горели, как звезды, желтые волосы торчали во все стороны, как у Степки-Растрепки. В полном безмолвии протекла эта ошеломляющая сцена и длилась не более секунды; все же Инглвуд успел уловить в себе снова то ощущение, которое он испытал раньше при виде влюбленных, стоявших на лужайке — ощущение отчеканенной красочной ясности, более свойственной произведениям искусства, чем явлениям жизни. Разбитый цветочный горшок с ярко-красной геранью, зеленый Смит, черный Уорнер на фоне синей зубчатой решетки, судорожно сжимающие ее желтые ястребиные ногти незнакомца и длинная ястребиная шея, вытянувшаяся вверх, над оградой; цилиндр, валявшийся тут же на песке, и маленькое облачко дыма, бегущее над садом — невинное, как дымок папиросы, — все это было очерчено с неестественной четкостью. Все эти предметы существовали, как символы, в экстазе разъединения. Каждая мелочь становилась все более и более яркой и ценной по мере того, как вся картина раздроблялась на тысячу мелких кусков. Таким блеском сияют предметы перед тем, как взлететь на воздух.

Артур несколько подался вперед еще задолго до того, как пронеслись в нем эти ощущения, и схватил Смита за руку. Маленький незнакомец сорвался с места и в то же самое время схватил Смита за вторую руку. Смит разразился хохотом и с полной готовностью отдал им свой револьвер. Мун помог доктору подняться, затем отошел и с угрюмым видом прислонился к садовой решетке. Девушки держали себя спокойно и были настороже, как обычно бывают хорошие женщины во время катастрофы. Однако было очевидно, что небесное сияние, озарявшее их лица, исчезло.

Доктор оправился, подняв шляпу, собрал свои мысли, с глубочайшим отвращением отряхнул пыль и обратился к ним с коротким извинением. От пережитого ужаса он был бел как платок, но вполне владел собой.

— Извините нас, леди, — проговорил он, — мой коллега и мистер Инглвуд — оба люди науки, хотя мы и работаем в разных областях. Я думаю, что будет удобнее увести мистера Смита в дом, а затем мы вернемся и побеседуем с вами.

И осторожно, под конвоем трех ученых, отведен был в дом обезоруженный, все еще хохочущий Смит.

Отдаленные раскаты его хохота доносились к ним сквозь полуоткрытое окно в течение ближайших двадцати минут, но что говорили врачи, не было слышно. Девушки гуляли по саду, взаимно ободряя друг друга, поскольку это было в их силах. Майкл Мун всей тяжестью своего тела навалился на решетку. По истечении этого времени доктор Уорнер снова вышел из дому; его лицо было менее бледно, но еще более строго. Маленький человечек с рыбьим лицом важно выступал позади. И если лицо Уорнера напоминало лицо судьи, выносящего смертный приговор, то лицо маленького человечка походило скорее на череп покойника.

— Мисс Хант, — заговорил Герберт Уорнер, — теперь я могу выразить вам мою горячую благодарность. Только благодаря вашей храбрости и вашей мудрости, благодаря тому, что вы вызвали нас по телеграфу, нам удалось захватить и обезвредить одного из самых жестоких и коварных врагов человечества. Этот преступник — воплощение самой очевидной и беспримерной жестокости.

Розамунда повернула к доктору свое побелевшее, искаженное страхом лицо и взглянула на него мигающими глазами.

— Что вы хотите сказать? — спросила она. — Неужели мистер Смит…

— У него много других имен, — серьезно проговорил доктор. — И каждое имя вызывает проклятия. Этот человек, мисс Хант, оставил за собой кровавый след. Безумец ли он или просто злодей, мы постараемся доставить его к судебному следователю — хотя бы по дороге в сумасшедший дом. Но тот сумасшедший дом, куда поместят его, должен быть окружен крепкой стеной, вокруг должны быть расставлены пушки, как в крепости. Иначе он вырвется снова на волю и внесет в мир новое разрушение и новую тьму.

Розамунда смотрела на обоих докторов; лицо ее становилось все бледнее. Потом ее взор остановился на Майкле Муне, прислонившемся к садовой калитке. Но Мун не изменил своей позы, а лицо его было обращено в сторону, на темнеющую дорогу.

Глава 5

Аллегорические обиды и шутки

Сопутствовавший доктору Уорнеру специалист по уголовным делам при ближайшем рассмотрении оказался гораздо учтивее и даже веселее, чем можно было предположить с первого взгляда, когда он, судорожно сжимая решетку, просовывал шею в сад.

Обнаружилось, что без шляпы он куда моложавее; его белокурые волосы были посредине разделены пробором и тщательно завиты с боков; его движения были быстры; руки никогда не находили покоя. Щегольской монокль висел у него на черной, широкой ленте, а на груди у него красовался галстук — огромный бант — точно большая американская бабочка. Его костюм был мальчишески ярок, жесты мальчишески быстры, и только сплетенное из рыбьих костей лицо казалось угрюмым и старым. Манеры у него были прекрасные, но не вполне английские. Достаточно было увидеть его однажды, чтобы запомнить раз и навсегда по двум характерным полусознательным жестам: он закрывал глаза, когда хотел быть изысканно-вежливым, и поднимал вверх два пальца, большой и указательный — точно держал понюшку табаку, — когда подыскивал слово или не решался произнести его. Но те, кому случалось бывать в его обществе часто, привыкли к этим странностям и не обращали на них внимания, увлекаясь потоком его диковинных и важных речей и весьма оригинальных мыслей.

— Мисс Хант, сказал доктор Уорнер, — это доктор Сайрус Пим.

Доктор Сайрус Пим закрыл при этом глаза, точно благонравный ребенок, и отвесил короткий полупоклон, довольно неожиданно обнаруживший в нем гражданина Соединенных Штатов.

— Доктор Сайрус Пим, — продолжал Уорнер (доктор Пим снова закрыл глаза), — пожалуй, лучший эксперт по уголовному праву в Америке. Судьба дала нам счастливую возможность воспользоваться его советами в этом необыкновенном деле…

— У меня голова идет кругом, — прервала его Розамунда. — Каким образом наш бедный мистер Смит мог оказаться таким ужасным чудовищем, каким он оказывается теперь по вашим словам?

— Или по вашей телеграмме, — заметил с улыбкой доктор Уорнер.

— О, да вы ничего не понимаете, — нетерпеливо вскричала девушка. — Он сделал нам больше добра, чем молитвы и церковные проповеди.

— Думаю, что я могу все объяснить этой молодой леди, — сказал доктор Сайрус Пим. — Этот преступник или маньяк Смит является гением зла, у него есть своя система, которую он сам изобрел, чрезвычайно дерзкая, но гениальная. Он популярен везде, куда бы ни явился, и заполняет собой каждый дом, как буйный, крикливый ребенок. В наше время мошенникам трудно вводить в заблуждение людей одною лишь благородной позой, поэтому он разыгрывает из себя, скажем, богему, невинную богему. Этим он сбивает с толку всех и каждого. Люди привыкли к маске условной порядочности, и он сходит за добродушного эксцентрика. Вы допускаете переодетого Дон-Жуана в солидном и важном испанском купце. Но вы не узнаете Дон-Жуана, если он переоденется Дон Кихотом. Вы допускаете, что шарлатан может вести себя, как сэр Чарлз Грандиссон, так как (хотя я и преклоняюсь, мисс Хант, перед глубокой, до слез трогающей чувствительностью Сэмюела Ричардсона) сэр Чарлз Грандиссон[357] частенько вел себя как шарлатан. Но никто и представить себе не может, что шарлатан способен явиться не в образе сэра Чарлза Грандиссона, а в образе сэра Роджера де Коверли[358]. Выдавать себя за доброго малого, чуть-чуть не в своем уме — таково ныне инкогнито преступников, мисс Хант. Идея великолепная, имеющая неизменный успех. Но этот успех и является верхом жестокости. Я могу простить Дику Терпину[359], когда он превращается в доктора Бэзби[360]; но я не прощаю, когда он изображает доктора Джонсона[361]. Святой, у которого мозги не в порядке, лицо, по-моему, слишком священное, чтобы его можно было пародировать.

— Но откуда вы знаете, — в отчаянии вскричала Розамунда, — что мистер Смит знаменитый преступник?

— Я собрал уже все документы, — сказал американец, — к тому времени, как мой друг Уорнер обратился ко мне по получении вашей телеграммы. Эти факты — моя профессия, мисс Хант. И они бесспорны и точны, как поезд, приходящий в срок по расписанию. Этому человеку до сих пор удавалось избегать кары, благодаря изумительной его способности разыгрывать из себя младенца или дурачка. Но я сам лично как специалист собрал частным образом сведения о восемнадцати или двадцати злодеяниях, задуманных или совершенных — именно благодаря такому приему. Человек проникает в чужую квартиру таким же манером, как он проник в вашу, и достигает того, чтобы его все полюбили. Все идет по его плану. Когда же он исчезает, исчезает еще что-нибудь. Исчезает, мисс Хант, исчезает — жизнь человека или его ложки, или чаще всего — женщина. Уверяю вас, у меня есть документальные данные.

— Я познакомился с ними, — солидно подтвердил доктор Уорнер, — и могу вас уверить, что они вполне достоверны.

— Самым бесчеловечным, с моей точки зрения, — продолжал американский медик, — является его отношение к женщинам. Он соблазняет невинную женщину дикой симуляцией невинности. Из каждого дома, в котором побывал этот изобретательный дьявол, уводил он невинную девушку. Говорят, что кроме красивого лица он обладает гипнотизирующей силой, и женщины следуют за ним, как автоматы. Что стало со всеми этими несчастными девушками? Никто не знает. Убиты, смею сказать; мы обладаем достаточным количеством данных, что рука его не останавливается и перед убийством, хотя ни одно из них не было обнаружено и доведено до суда. Так или иначе, но наши новейшие методы сыска не помогли нам напасть на след этих загубленных женщин. Мысль о них угнетает меня больше всего, мисс Хант. Покуда я ничего не могу больше сказать, кроме того, что сказал доктор Уорнер.

— Верно, верно, — сказал Уорнер с улыбкой, словно высеченной из мрамора. — Повторяю, мы все крайне благодарны вам за вашу телеграмму.

Маленький ученый янки говорил с такой очевидной искренностью, что забывались особенности его тона и манер опускающиеся ресницы, поднимающийся голос, сжатые пальцы, большой с указательным — все, что при других обстоятельствах было бы немного смешно. Хотя Пим был гораздо знаменитее Уорнера, нельзя сказать, чтобы он был умнее своего английского коллеги, но он обладал тем, чего у Уорнера никогда не было, — свежей, неподдельной серьезностью, великой американской добродетелью простоты. Розамунда сдвинула брови и мрачно вглядывалась в черневшее здание, где находилось чудовище.

Ясный дневной свет еще не совсем угас, но уже не золотом отливал он, а серебром; из серебряного превращался в серый. На мертвом фоне сумерек длинные перистые тени одного-двух деревьев в саду увядали все более и более. В самой резкой и глубокой тени — за крыльцом дома, под широким французским окном — Розамунда могла наблюдать, как Инглвуд (приставленный стеречь таинственного узника) торопливо совещался с Дианой, явившейся из сада к нему на помощь. Сильно жестикулируя, они обменялись несколькими словами и потом вошли в комнаты, закрыв за собой стеклянную дверь, ведущую в сад. И сад стал еще серее.

Казалось, что американский джентльмен, именуемый Пимом, хотел было двинуться по тому же направлению. Но, не сходя с места, он заговорил с Розамундой так простодушно и в то же время так деликатно, что она простила ему его чисто детскую спесь; в его словах было столько неожиданной своенравной поэзии, что несмотря на всю его педантичность трудно было назвать этого человека педантом.

— Мне очень жаль, мисс Хант, — сказал он, — но доктор Уорнер и я, как квалифицированные специалисты, находим самым удобным увезти мистера Смита в этом кебе, и чем меньше будет разговоров, тем лучше. Не волнуйтесь, мисс Хант; вы не должны забывать, что мы увозим от вас некое чудовище, пугало, нечто такое, чему лучше бы и вовсе не быть: нечто похожее на идолов, находящихся в вашем Британском музее: и крылья, и бороды, и ноги, и глаза — но без человечьего облика. Вот, что представляет из себя Смит, и скоро вы избавитесь от него.

Он сделал шаг по направлению к дому, Уорнер последовал за ним. Вдруг распахнулась стеклянная дверь. Из дому вышла Диана Дьюк и быстрее обыкновенного прошла по лужайке, все время не спуская глаз с Розамунды.

— Розамунда! — в отчаянии вскрикнула она. — Что мне с нею делать?

— С нею? — встрепенулась мисс Хант и даже привскочила на месте. — Боже мой! Не женщина ли он еще вдобавок?

— Нет, нет, нет, — успокаивающим тоном проговорил доктор Пим, очевидно желая быть справедливым. — Женщина? Нет! До этого он еще не дошел.

— Я имею в виду вашу подругу, Мэри Грэй! — по-прежнему раздраженно говорила Диана. — Что мне теперь делать с ней?

— Как вам открыть ей всю правду относительно Смита, хотите вы сказать? — спросила Розамунда, и ее лицо затуманилось. — Да, действительно, это будет нелегкое дело.

— Но я уже открыла ей всю правду! — вскричала Диана с несвойственным ей отчаянием. — Я сказала ей все, но она не обращает внимания и продолжает твердить, что уедет вместе с ним в этом кебе.

— Это невозможно! — воскликнула Розамунда. — Ведь Мэри набожная, религиозная девушка. Она…

Розамунда вовремя остановилась, заметив, что по лужайке направляется к ним Мэри Грэй. Обычной своей походкой шла она спокойно по саду, очевидно одетая для путешествия. На голове у нее был хорошенький, но изрядно поношенный иссиня-серый берет, а на руки она натягивала серые, слегка продранные перчатки. Все же эти два серых пятна великолепно гармонировали с ее роскошными медно-красными волосами; поношенная одежда была ей к лицу, ибо женщине только тогда к лицу ее платье, когда кажется, что оно надето случайно.

Но в данном случае эта женщина обладала свойством еще более исключительным и привлекательным. В эти серые часы заката, когда небо еще печально, случается, что где-нибудь в углу остается одно отражение, где замедляется исчезающий свет. В окне, в воде, в зеркале еще горит огонь, исчезнувший для остального мира. Причудливое, почти треугольное лицо Мэри Грэй было словно треугольный осколок зеркала, еще отражавший великолепие минувших часов. Мэри всегда была миловидна, но ее нельзя было назвать красавицей. Однако теперь ее счастливое лицо среди общего горя было так прекрасно, что при взгляде на нее у всех мужчин захватило дыхание.

— О, Диана, — понижая голос и изменяя свою первоначальную фразу, сказала Розамунда, — как вы сказали ей это?

— Сказать ей это нетрудно, — отозвалась Диана. — Это не производит на нее решительно никакого впечатления.

— Простите, я заставила вас ждать, — извиняющимся тоном проговорила Мэри Грэй. — Теперь нам и в самом деле необходимо проститься. Инносент отвезет меня к своей тетке в Хемпстед… а я боюсь, что она рано ложится спать.

Мэри говорила мимоходом о прозаическом деле, но в глазах у нее сонно мерцало сияние — необычайнее тьмы. Казалось, что она созерцает какой-то отдаленный предмет.

— Мэри, Мэри! — вскричала Розамунда совершенно упавшим голосом. — Мне так жаль, но это невозможно. Мы… мы… раскрыли все, что касается мистера Смита.

— Все? — с вялым любопытством повторила Мэри. — Должно быть, это страшно интересно!

Ни шороха, ни звука, — молчание; только молчаливый Майкл Мун, прислонившийся к решетке, поднял голову, точно к чему-то прислушивался. Розамунда не знала, что сказать. Доктор Пим пришел ей на помощь по-своему, решительно и резко.

— Вот в чем дело! — заявил он. — Этот человек, Смит, на каждом шагу совершает убийства. Ректор Брэкспирского колледжа…

— Я знаю, — сказала Мэри с неопределенной и в то же время сияющей улыбкой. — Инносент рассказывал мне.

— Не знаю, что он вам рассказывал, — быстро возразил Ним, — но я имею основание опасаться, что он говорил вам неправду. Правда заключается в том, что этот человек по горло погряз во всех известных человеческих пороках. Уверяю вас, что у меня есть документальные данные. Я имею очевидные доказательства того, что им совершены кражи со взломом. Вот под этим, например, документом имеется подпись одного из самых выдающихся английских викариев. Я имею…

— О, там было целых два викария, — вскричала Мэри с какой-то мягкой настойчивостью. — Это смешнее всего.

Темные стеклянные двери снова распахнулись, и в них на мгновение показался Инглвуд, делая рукой какой-то знак. Американский доктор кивнул головой, английский доктор не кивнул головой, но оба они мерными стопами направились к дому. Остальные не сдвинулись с места, — Майкл по-прежнему висел на решетке. Но поворот его плеч и затылка определенно указывал, как жадно ловит он каждое слово.

— Разве вы не понимаете, Мэри? — в отчаянии кричала Розамунда. — Разве вы не знаете, какие ужасные вещи творились здесь перед нами, у нас на глазах? Думаю, что и там наверху вы должны были слышать револьверные выстрелы.

— Да, я слышала выстрелы, — почти весело сказала Мэри. — Но я тогда была занята, укладывала вещи в чемодан. Инносент сказал мне заранее, что собирается стрелять в доктора Уорнера, так что, собственно говоря, не стоило спускаться из-за этого вниз.

— Ах, я не понимаю, что вы такое говорите! — крикнула Розамунда Хант и топнула ногой. — Но вы должны понять, что я скажу вам. И вы поймете. Я вам скажу всю правду без всяких прикрас, потому что вас необходимо спасти. Я хочу сказать, что ваш Инносент Смит — самый мерзкий, безнравственный человек во всем свете. Многих мужчин пристрелил он, многих женщин увез с собой в кебе. Он, кажется, убивал этих женщин, так как никто не может никогда разыскать их.

— Он, действительно, иногда заходит чересчур далеко, — сказала Мэри и, тихо смеясь, стала застегивать свои старенькие серые перчатки.

— Нет, это настоящий месмеризм[362]! — вскричала Розамунда и разразилась потоками слез.

В ту же самую минуту оба доктора, одетые в черное, вышли из дома. Их пленник — колоссальный верзила в зеленом костюме — шел посредине. Он не оказывал им сопротивления, но все время улыбался хмельной полоумной усмешкой. Артур Инглвуд завершал процессию — в черном костюме, весь красный — как последняя тень отчаяния и стыда. Никто в обеих группах не шелохнулся, за исключением Мэри Грэй. Она спокойно пошла навстречу Смиту и спросила:

— Вы готовы, Инносент? Наш кеб уже давно ждет.

— Леди и джентльмены, — решительно заявил доктор Уорнер. — Я настоятельно требую, чтобы эта леди оставила нас. У нас и без того достаточно хлопот, а в кебе еле хватит места для троих.

— Это ведь наш кеб, — настаивала Мэри. — Вон наверху желтый чемодан Инносента.

— Отойдите, пожалуйста, в сторону, — строго сказал Уор-нер. — А вы, мистер Мун, будьте любезны, подвиньтесь немного. Живее, живее! Чем скорее мы кончим это отвратительное дело, тем лучше, но как нам открыть калитку, если вы прислонились к ней?

Майкл взглянул на его длинный, сухой указательный палец и, казалось, взвешивал сказанное.

— Да, — произнес он наконец. — Но к чему же я прислонюсь, если вы откроете калитку?

— О, да уйдите же с дороги! — воскликнул почти добродушным тоном Уорнер. — Опирайтесь на нее, сколько вам угодно, в другое время.

— Нет, вряд ли еще будет другое такое время, и такое место, и синяя калитка — все вместе, — задумчиво заметил Майкл Мун.

— Майкл, — воскликнул Артур Инглвуд в полном отчаянии, — сойдете вы наконец с дороги?

— Едва ли… Пожалуй что нет! — после некоторого раздумья сказал Майкл и медленно повернулся кругом, так что лицом к лицу столкнулся со всеми собравшимися, все еще продолжая с беззаботнейшим видом загораживать им проход.

— О, — внезапно вскричал он. — Что вы хотите сделать с мистером Смитом?

— Мы увезем его! — коротко отрезал Уорнер, — и подвергнем исследованию.

— Устроите ему экзамен? — весело спросил Мун.

— Да, у судебного следователя, — отрезал тот.

— Какие следователи, — вскричал, возвышая голос, Майкл, — кроме древних, независимых герцогов Маяка, смеют судить о том, что происходит на этой свободной земле? Какой суд, кроме Верховного Совета Маяка, имеет право судить одного из наших сограждан? Вы забыли, что только сегодня в полдень выкинули мы флаг независимости и отделились от всех остальных наций мира.

— Майкл, — заломив руки, вскричала Розамунда, — как вы можете задерживать всех и болтать пустяки? Ведь вы сами были очевидцем всего этого ужаса! Вы были здесь, когда он сошел с ума. Вы помогли доктору подняться, когда тот споткнулся о цветочный горшок.

— Верховный Совет Маяка, — с гордым видом возразил Мун, — имеет особые полномочия во всех случаях, касающихся цветочных горшков, докторов, падающих в саду, и безумцев. Этот пункт имеется даже в нашей первой хартии времен Эдуарда I[363]: «Si medicus quisquam in horto prostratus…»[364]

— С дороги! — вскричал внезапно рассвирепевший Уорнер. — Или мы заставим вас силой…

— Что? — вскричал Майкл Мун, испуская яростный и в то же время радостный крик. — Итак, я должен погибнуть, защищая чту священную ограду! Вы хотите обагрить эту синюю решетку моей кровью? — И он схватился рукой за острие одной из синих пик позади себя. Пика еле держалась в решетке — и, как только Мун дотронулся до нее, очутилась в руке у ирландца.

— Взгляните! — кричал он, подбрасывая в воздухе этот сломанный дротик. — Даже пики, окружающие башни Маяка, восстают со своих мест на его защиту! Как прекрасно умереть одиноким в таком месте и в такое мгновение — и четким голосом процитировал он благородные строки Ронсара:

Ou pour l'honneur de Dieu, ou pour le droit de mon prince,

Navre, poitrine ouverte, au bord de ma province[365][366].

— Вот так история! — почти с испугом сказал американец. И добавил: — Что, здесь у вас не один сумасшедший, а два?

— Нет, здесь их пятеро, — прогремел Мун. — И только двое нормальных, только двое не сошли с ума — Смит и я.

— Майкл! — вскричала Розамунда. — Майкл, что это значит?

— Это значит — вздор, — проревел Майкл, и его синее копье полетело в другой конец сада. — Это значит, что доктора — вздор, и криминология — вздор, и американцы — вздор, еще более нелепый, чем наше судилище. Это значит, вы, тупоголовые, что Инносент Смит такой же безумец и такой же преступник, как любая птица на дереве.

— Но, дорогой мой Мун, — застенчивым голосом сказал Инглвуд, — эти джентльмены…

— По совету двух докторов, — снова вскипел Мун, никого не слушая, — запереть человека в одиночную камеру! Лишь по совету двух докторов! О, моя шляпа! И каких докторов! Взгляните на них! Только взгляните на них! Разве можно с такими советоваться! Разве можно читать книгу, покупать себе собаку или остановиться в гостинице по совету таких докторов? Мои предки вышли из Ирландии и были католиками. Что бы вы сказали, если бы я признал человека порочным, основываясь на словах двух священников?

— Но тут не только слова, — возразила Розамунда. — У них есть и доказательства.

— А вы видели эти доказательства? — спросил Мун.

— Нет, — отвечала Розамунда с каким-то робким удивлением. — Доказательства в их руках.

— Как и все вообще в их руках, — продолжал Мун. — Вы даже приличия ради не пожелали посоветоваться с миссис Дьюк.

— О, это бесполезно, — шепнула Диана Розамунде, — тетя не могла бы и гусю сказать «кыш».

— Я рад слышать это, — сказал Майкл. — С нашим гусиным стадом она должна была бы без устали твердить это ужасное слово. Что касается меня, то я просто не допущу такого легкомысленного и ветреного образа действий. Я взываю к миссис Дьюк, — это ее дом.

— Миссис Дьюк? — недоверчиво протянул Инглвуд.

— Да, миссис Дьюк, — твердо стоял на своем Майкл Мун, — Дьюк, обычно называемой Железным Герцогом[367].

— Если вы спросите тетю, — спокойно проговорила Диана, — она будет за то, чтобы ничего не предпринимать. Единственное ее желание, чтобы не было шума, чтобы все шло так, как идет. Ей только это и нужно.

— Да, — вставил Майкл, — в данном случае это нужно и всем нам. Вы не уважаете старших, мисс Дьюк. Когда вы будете в ее возрасте, вы узнаете то, что знал Наполеон: половина писем могут обойтись без ответа, если вы сами удержитесь от страстного желания ответить на них.

Он все еще не изменил своей бессмысленной позы — опирался локтем о ворота. Но тон его внезапно — уже в третий раз — изменился. Первый, притворно-героический, превратился в гуманно-возмущенный, а теперь перешел во внушительно-настойчивый голос адвоката, дающего хороший юридический совет.

— Не только тетка ваша желает, чтобы все было тихо и мирно, насколько возможно, — сказал он. — Мы все желаем того же. Вникните в основу всего дела. Я полагаю, что эти представители науки допустили одну в высшей степени серьезную научную ошибку. Я уверен, что Смит так же невинен, как весенний цветок. Я не спорю, цветы не часто стреляют в частных домах из заряженных револьверов; я не спорю, — здесь есть что-то подлежащее выяснению. Но я глубоко уверен, что за этим кроется какая-то ошибка или шутка, или аллегория, или просто несчастный случай. Хорошо, предположим, что я не прав. Мы обезоружили его; здесь нас пятеро мужчин, мы во всякую минуту можем сдержать его. Посадить его под замок никогда не поздно. Успеем и после. Но предположим, что в моих догадках есть хоть крупица правды. Кому же из здесь присутствующих будет приятно, если мы станем полоскать грязное белье перед публикой? Кому это надо? Кому это выгодно? Слушайте — начнем по порядку. Стоит вам только вывезти Смита из-за этой ограды, как вы тем самым вывозите его на первую страницу вечерних газет. Я знаю; я сам нередко составлял первые страницы в газетах. Мисс Дьюк, желаете ли вы, желает ли ваша тетушка, чтобы о вашем пансионе была напечатана вот такая заметка: «Здесь стреляют в докторов»? Артур, я могу ошибаться, но Смит появился у нас впервые в качестве вашего школьного товарища. Запомните мои слова: если он будет признан виновным, то Органы Общественного Мнения объявят, что сюда ввели его вы. Если же он будет оправдан, они протрубят во все трубы, что это именно вы помогли его задержать. Розамунда, моя дорогая, — прав я или не прав — все равно, но знайте, что, если он будет признан виновным, они объявят, что вы хотели выдать за него замуж свою компаньонку. Если же он будет оправдан, они пропечатают ту телеграмму. Я знаю эти органы, чтоб им провалиться сквозь землю!

Он остановился на минуту, пылкое рассуждение утомило его больше, чем прежние театральные речи. Но теперь он был безусловно искренен, точен, логичен, это сказалось и в той речи, которую он произнес, как только ему удалось отдышаться.

— Так же обстоит дело, — кричал он, — и с нашими медиками. Вы скажете, что доктор Уорнер — лицо потерпевшее. Согласен. Но неужели он жаждет, чтобы все газетные писаки изобразили, как он шлепнулся носом в землю? Правда, он не виноват, но зрелище было не очень блистательное. Он взывает о справедливости, но желает ли он взывать о ней не только на коленях, но и на четвереньках? Не принято, чтобы доктора занимались саморекламой, да я и сомневаюсь, чтобы какой-нибудь доктор пожелал подобной рекламы. И даже у нашего американского гостя интересы совпадают с нашими. Положим, у него имеются решающие дело документы. Допустим, что в его руках находятся улики, действительно заслуживающие рассмотрения. Хорошо, ставлю десять против одного, что на суде не допустят, чтобы он огласил эти данные. В наши дни человек не может всенародно говорить правду. Он может, однако, сказать ее в стенах этого дома.

— Это совершенно верно, — произнес Сайрус Пим с невозмутимой важностью. Сохранить важность при таких обстоятельствах мог только американец. — Совершенно верно: меня значительно меньше стесняли при частных допросах.

— Доктор Пим! — внезапно раздражаясь, вскричал Уорнер. — Доктор Пим! Вы, конечно, не допускаете…

— Смит, может быть, сумасшедший, — продолжал меланхолический Мун, и слова его монолога падали тяжело, как секира. — Но во всех его разглагольствованиях о самоуправлении каждого дома есть доля правды; есть что-то прекрасное в идее Верховного Судилища «Маяка». Несомненная правда заключается в том, что во многих случаях люди могут уладить свои дела своим собственным домашним законом, тогда как на суде их ждет только официальное беззаконие. О, я ведь тоже юрист, и мне это отлично известно. Очень часто вся нация не может решить вопрос, который удачно разрешит одна семья. Множество юных преступников штрафуется и рассылается по тюрьмам, а их следовало бы просто пошлепать и уложить в постель. Множество мужчин, я в том уверен, заключены на всю жизнь в Хэнуолле, а между тем их следовало бы отправить на недельку в Брайтон. Есть что-то ценное в предложенной Смитом идее домашнего суда, и я предлагаю провести ее на практике. Подсудимый — в ваших руках; документы — тоже. Мы все здесь свободные, белые люди — христиане. Вообразите себе, что мы находимся в осажденном городе или на необитаемом острове. Давайте сами уладим это дело; вернемся в дом, усядемся в кружок и собственными глазами, собственными ушами расследуем, правда ли все это или нет; человек ли этот Смит или чудовище. Если мы не в силах решить такое маленькое дело, то какое имеем мы право участвовать в парламентских выборах и ставить кресты на бюллетенях?

Инглвуд и Пим переглянулись. Уорнер был далеко не дурак. Он видел, что позиция Муна приобретает твердую почву. Причины, побудившие Артура подумать об уступке, были, правда, совсем не те, что у доктора Сайруса Пима. Инглвуд всем своим существом хотел мирно, по-домашнему уладить все неприятности; он был англичанин с головы до ног и скорее примирился бы с убытками, чем стал бы искоренять их эффектными сценами и великолепной риторикой. Разыгрывать из себя шута и странствующего рыцаря на манер его приятеля ирландца было бы для него настоящей пыткой; даже и та полуофициальная роль, которую ему пришлось взять на себя, была ему в тягость. Едва ли он очень упорствовал бы, если бы кто-нибудь стал доказывать, что его обязанность — не будить спящих собак.

Сайрус Пим, напротив, родился в стране, где возможно многое, что кажется нелепым англичанину. Правила и узаконения точь-в-точь такие, как любая затея Смита или любая пародия Муна, существуют в действительности, проводятся в жизнь невозмутимыми полисменами и исполняются суетливыми деловыми людьми. Пим хорошо знал свою родину — обширные и все же таинственные и причудливые Соединенные Штаты. Каждый штат велик, как целое государство, обособлен, как затерявшаяся деревушка, и полон неожиданностей, как западня. Есть штаты, где ни один мужчина не имеет права закурить папиросу. Есть штаты, где каждый имеет право завести себе десять жен. Есть строгие штаты, где запрещается пить, есть добрые штаты, где ежедневно можно разводиться с женой. Изучив все эти крупные различия в обширных масштабах, Сайрус не удивлялся малым обычаям в малой стране. Неизмеримо более чуждый Англии, чем любой русский или итальянец, абсолютно неспособный даже отдать себе отчет во всех английских условностях, он не в состоянии был осмыслить, насколько недопустимо Судилище «Маяка». Все участники этого эксперимента были уверены в том, что Пим до самого конца не сомневался в подлинном существовании такого фантастического суда и полагал, что суд этот является одним из британских установлении.

На мгновение весь синклит погрузился в молчание. Становилось темно. Сквозь сгущавшийся туман к этим людям приблизилась какая-то невзрачная фигурка, походка которой имела отдаленное сходство с развинченным негритянским танцем.

— Да ведь это Моисей Гулд! — воскликнул Майкл Мун. — Разве не достаточно одного только его появления, чтобы рассеять все ваши мрачные мысли?

— Но, — возразил доктор Уорнер, — я не могу понять, какое отношение имеет мистер Гулд к данному вопросу, и еще раз я требую…

— Послушайте, что здесь за похороны? — шумно спросил вновь прибывший, самовольно принимая на себя роль посредника. — Доктор чего-нибудь требует? Так всегда в пансионах. Вечные претензии! Отказать!

С возможным беспристрастием и деликатностью изложил ему Мун положение вещей и в общих чертах пояснил, что Смит оказался виновным в опасных и сомнительных поступках и что даже возникло сомнение в его нормальности.

— Ну, конечно, он сумасшедший, — невозмутимо заявил Моисей Гулд. — Не нужно старика Шерлока Холмса, чтобы заметить, что он сумасшедший! Ястребиное лицо Холмса, — продолжал он, смакуя собственное остроумие, — омрачилось тенью разочарования, так как угреподобный Гулд понял эту истину раньше него.

— Ну, если он сумасшедший… — начал Инглвуд.

— Еще бы, — сказал Моисей. — Если кто в первый раз в жизни заливает за галстук да хватит через край, то с непривычки у него мозги набекрень — непременно.

— Раньше вы не говорили таким тоном, — довольно резко проговорила Диана, — а теперь вы слишком много себе позволяете.

— Я на него не в обиде, — великодушно заметил Моисей, — бедняга никому не причинит никакого вреда. Можно привязать его к дереву, и пусть себе пугает воров.

— Моисей, — сказал Мун торжественно и горячо, — вы воплощение Здравого Смысла. Вы думаете, что мистер Инносент — сумасшедший. Пред вами воплощение Научной Теории. Доктор так же, как и вы, думает, что мистер Инносент — сумасшедший. Познакомьтесь. Доктор, это мой друг мистер Гулд. Моисей, это знаменитый психиатр, доктор Сайрус Пим.

Знаменитый психиатр, доктор Сайрус Пим, закрыл глаза, поклонился и тихим голосом пробормотал свой национальный боевой клич — нечто вроде «Рад видеть».

— Вы оба, — весело продолжал Майкл, — уверены, что наш бедный друг сошел с ума. Ступайте же скорее в этот дом и докажите, что это так. Что может быть могущественнее научной теории, идущей рука об руку со здравым смыслом! Вместе вы — все; каждый порознь — ничто. Я не так невежлив, чтобы предположить, что у доктора Пима нет здравого смысла. Я ограничусь лишь установлением факта, что до сих пор он ни в чем не проявил этого здравого смысла. В качестве старого друга я беру на себя смелость утверждать и готов прозакладывать свою последнюю рубашку, что Моисей не знаком ни с какой научной теорией. Но даже с вашим мощным союзом готов я бороться, вооруженный одной интуицией.

— Весьма рад такому сотруднику, как мистер Гулд, — сказал Пим, внезапно открывая глаза. — Я, однако, полагаю, что, хотя мы оба, он и я, сходимся в первоначальном диагнозе, между нами все-таки есть что-то такое, чего нельзя назвать разногласием, что мы могли бы назвать, скажем…

Он сложил концы большого и указательного пальцев, изящно приподнял остальные и, казалось, ждал, что ему подскажут нужное слово.

— Ловлею мух? — осведомился обязательный Моисей.

— Расхождением, — сказал доктор Пим, сопровождая это слово легким вздохом. — Расхождением. Если допустить, что вышеназванный субъект не в своем уме, это еще не значит, что он принадлежит к числу маниакальных убийц, о которых говорит наука.

— Приходило ли вам в голову, — заметил Мун, который снова прислонился к воротам, но не повернул головы к собеседнику, — что, если бы он был маниакальный убийца, он бы давно уложил нас на месте, пока мы здесь стоим и болтаем?

Внезапно вспыхнуло что-то в глубине их сознания, словно скрытый динамит в подземелье. Впервые за час или два вспомнили они, что, пока они разговаривают о страшном чудовище, оно с невозмутимым спокойствием стоит среди них. Они оставили его в саду, точно садовую статую; если бы дельфин мог обвиться вокруг его ног, или фонтан забил у него изо рта, они не удивились бы, — так мало внимания обращали они на преступника. Он стоял в одной и той же позе, сунув руки в карманы, слегка согнув могучие плечи; густые, светлые, взбитые ветром волосы слегка спускались ему на лоб, свежее, немного близорукое лицо было обращено вниз, и глаза его не останавливались ни на чем в особенности. По всей вероятности, он за все это время ни разу не сдвинулся с места. Его зеленое платье, казалось, было вырезано из того же зеленого дерна, на котором он стоял. Своей тенью он осенял всех собравшихся; под этой тенью все время разглагольствовал Пим, рассуждала Розамунда, паясничал Майкл и горланил Моисей. Он же застыл, словно статуя. Воробей присел к нему на его дородное плечо и, оправив свой перистый костюм, улетел.

Майкл громко захохотал.

— Ну, — взревел он, — Суд «Маяка» открылся, и тотчас же пришлось его закрыть… Вы все теперь знаете, что я прав. Ваш скрытый здравый смысл подсказал вам то самое, что подсказал мне мой скрытый здравый смысл. Смит мог палить из ста пушек вместо одного револьвера — и вы все равно знали бы, что он ни для кого не опасен. Идем же в дом и приготовим залу для заседаний суда. Так как Верховное Судилище «Маяка» уже пришло к определенному решению, то оно приступает к следствию.

— Суд идет! — вскричал маленький Моисей в необычайном возбуждении, словно животное во время музыки или грозы. — Идите к Высшему Судилищу Яиц и Ветчины! Есть копченая рыба из старинного торгового дома. Господин судья благодарит мистера Гулда за проявленную им тончайшую профессиональную деликатность, достойную лучших традиций питейного заведения. На три пенса шотландской горяченькой, мисс! Ну, поймайте меня, девушки!

Так как девушки не проявили ни малейшего желания поймать его, он двинулся один, приплясывая в большом возбуждении. Он обежал весь сад и вернулся на прежнее место, — запыхавшись, но в таком же восторге. Мун знал своего приятеля; он знал, что ни один человек, даже в припадке ярости, не мог бы остаться серьезным, глядя на мистера Гулда. Раскрытая стеклянная дверь была к нему ближе всех, и гак как ноги этого ликующего глупца быстро зашагали в ту сторону, то все тотчас же двинулись к дому — единодушной и шумной ватагой. Только Диана Дьюк сохранила некоторую долю суровости: она долго крепилась, но наконец не вытерпела и высказала то, что уже давно готово было сорваться с ее нетерпеливых женских губ. Покуда разыгрывалась трагедия, она считала невозможным высказать эту мысль, казавшуюся ей бессердечной.

— В таком случае, — сухо сказала она, — можно отпустить этих кебменов.

— Надо вернуть Инносенту его чемодан, — с улыбкой сказала Мэри. — Надеюсь, кебмен снимет его для нас.

— Я достану чемодан, — сказал Смит. Это были его первые слова за все время; голос звучал гулко и глухо, точно голос статуи.

Те, кто так долго топтались и рассуждали вокруг него, пока он стоял неподвижно, были огорошены его буйной стремительностью. Одним прыжком, как на пружине, вылетел он из сада — на улицу, одним прыжком вскочил на крышу кеба. Кебмен в то время стоял около лошадиной морды и снимал с нее пустую горбу. На мгновение казалось, что Смит кувыркается на крыше кеба в объятьях своего чемодана. Однако в следующее мгновение он, как бы по счастливой случайности, вкатился на высокие козлы и издал неожиданный пронзительный крик. Конь сорвался с места и сломя голову помчался по улице.

Исчезновение Смита было так молниеносно и быстро, что все превратились в садовые статуи. Впрочем, мистер Гулд, не вполне приспособленный — и морально, и физически — к задачам навеки застывшей скульптуры, прежде других вернулся к жизни и, повернувшись к Муну, заметил с видом человека, обратившегося где-нибудь в омнибусе к незнакомому пассажиру:

— Что? Сорвалось? А? Поминай как звали?.. Последовало роковое молчание; затем заговорил доктор Уорнер, с презрительным смехом. Каждое его слово было ударом кремневой дубины.

— Вот вам и Суд «Маяка», мистер Мун. Вы пустили буйного сумасшедшего невозбранно гулять по столице…

Дом «Маяка» находился, как уже было сказано, на краю длинного ряда зданий, стоявших полукругом. Крохотный садик, прилегавший к нему, острым углом выдавался вперед, словно зеленый мыс, врезающийся в море двух улиц. Смит и его кеб промчались по одной стороне треугольника, и большинство собравшихся было непоколебимо уверено, что им уже никогда не увидать Инносента. Но, домчавшись до вершины, он внезапно повернул коня и на глазах у всей компании промчался таким же бешеным аллюром по другой стороне, вдоль сада. Инстинктивным движением ринулись все по лужайке вперед, словно желая остановить его, но тотчас же — весьма благоразумно — отпрянули прочь. Перед тем, как вторично исчезнуть, он изо всех сил поднял одной рукой свой громадный желтый чемодан и швырнул его таким могучим взмахом, что тот, словно бомба, грохнулся в середину сада. Все бросились врассыпную. Шляпа доктора Уорнера едва не пострадала в третий раз.

— Хорошо! — сказал Мун, и очень странная нота зазвучала в его голосе. — Это не помешает вам всем войти в дом; стало темно и холодно! У нас все же остались две реликвии от мистера Смита; его невеста и его чемодан.

— Зачем вам нужно, чтобы мы вошли в дом? — спросил Артур Инглвуд. Казалось, что под его розоватым челом и темно-каштановыми волосами тоска достигла апогея.

— Мне нужно, чтобы все остальные вошли в дом, — отчеканил Майкл, обращаясь к Артуру. — Мне нужен весь этот сад, чтобы побеседовать с вами.

Все словно бы засомневались; и вправду становилось холоднее, ночной ветер в сумерках уже начал раскачивать верхушки деревьев. Но доктор Уорнер заговорил безапелляционно и резко.

— Я отказываюсь выслушивать подобные предложения, — сказал он. — Вы дали ускользнуть негодяю, и я должен отыскать его.

— Да я и не прошу вас выслушивать какие бы то ни было предложения, — спокойно возразил Мун, — я только прошу вас просто слушать…

Он поднял руку, призывая к молчанию, и вслед за этим шелестящий звук, затерявшийся в глубине темной улицы, послышался снова — все ближе и ближе. Но теперь он доносился с другой стороны. С невероятной быстротой разрастался этот звук, и снова бойкие подковы и сверкающие колеса примчались к синей зубчатой решетке, к тому самому месту, где кеб стоял раньше. Мистер Смит покинул свой насест, вошел обратно в сад и с самым рассеянным видом, как ни в чем не бывало, остановился и той же позе неподвижного и равнодушного слона.

— Войдите же в комнату! Войдите! — весело кричал Мун тоном человека, загоняющего в дом стаю кошек. — Войдите же, пойдите, да живее! Ведь я вам тысячу раз повторяю, что мне надо поговорить с Инглвудом!

Трудно сказать, как эти люди очутились в доме. Они ужасно устали от совершающейся с ними чепухи, — подобно тому, как зрители в фарсе изнемогают от смеха. Буря, которая с каждой минутой становилась сильнее, была заключительным аккордом всего приключения. Инглвуд замешкался позади всех и обратился к Муну с дружеской и добродушной злобой:

— Вы и вправду хотите со мной поговорить?

— Хочу, — сказал Майкл, — и очень.

Настала ночь, как всегда — скорее, чем было обещано сумерками. Человеческому глазу небо казалось еще светло-серым, но яркая и очень большая луна, внезапно выплывшая из-за крыш и деревьев, доказала путем контраста, что небеса уже темные. Вороха осенних листьев на лужайке, вороха сплоченных туч в небесах, казалось, согнаны были тем же сильным и трудолюбивым ветром.

— Артур, — сказал Майкл, — я начал с интуиции, кончаю уверенностью. Вы и я, мы оба, возьмем на себя защиту вашего школьного товарища перед благословенным Судом «Маяка». Мы должны снять с Инносента пятно безумия и пятно преступления. Слушайте меня хорошенько, я хочу сказать вам небольшую проповедь.

Они зашагали взад и вперед по дорожкам темневшего сада, и Майкл Мун продолжал свою речь.

— Можете ли вы, — спросил он, — закрыть глаза и представить себе причудливые древние иероглифы, начертанные на белоснежных стенах в какой-нибудь жаркой и древней стране? Как неуклюжи они были по форме, по как пышны по краскам! вообразите себе алфавит, состоящий из самых разнообразных фигурок, и черных, и красных, и белых, и. зеленых, а перед ними ветхозаветную толпу иудеев — предков Моисея Гулда, которые стоят и глядят на них, не мигая. Попробуйте-ка догадаться, зачем люди вообще изготовили эти странные знаки.

Инглвуд в первую минуту подумал, что его беспокойный друг окончательно спятил с ума. Так безрассуден был этот ни с чем не сообразный скачок от красочных тропических стен, которые он должен был себе представить, к пригородному серому, холодному, взлохмаченному бурею саду, в котором он находился в тот миг.

— Отчего люди повторяют загадки, — продолжал Мун свою бессвязную речь, — если даже забывают их разгадки? Загадку легко запомнить, потому что ее трудно разгадать. Так же легко было запомнить все эти жесткие древние символы — черные, красные или зеленые, потому что трудно было уразуметь их значение. Их краски были ясны. Их формы были ясны. Все было ясно, кроме их смысла.

Инглвуд уже задумался было над тем, как бы помягче остановить Муна, но тот снова заговорил с возрастающим жаром. Все быстрее и быстрее ходил он по тропинке сада и все чаще затягивался папироской.

— И танцы тоже, — сказал он, — танцы были отнюдь не фривольны. Танцы было еще труднее понять, чем надписи и тесты. Древние танцы были строги, церемонны, ярко красочны, но бессловесны. Вы ничего странного не заметили в Смите?

— Ах, — вскричал Инглвуд, в каком-то припадке юмора отступая назад, — заметил ли я в нем вообще что-нибудь, кроме странностей?

— Заметили ли вы, — с несокрушимым упорством продолжал допрашивать Мун, — что за все это время Смит так много сделал и так мало сказал? В начале его пребывания у нас его речь была отрывиста, сбивчива, точно он не привык говорить. Но если он не говорил, он действовал: малевал красные цветы на черных платьях или кидал желтые чемоданы на траву. Я утверждаю, что его громадная зеленая фигура — символична, как любая зеленая фигура, нарисованная на какой-нибудь восточной стене.

— Дорогой мой Майкл, — вскричал Инглвуд с раздражением, которое росло по мере нарастания бури, — вы договорились до полного вздора…

— Я думаю о том, что случилось сейчас, уверенным тоном продолжал Мун. — Этот человек молчал целыми часами; и все же он говорил беспрерывно. Он пустил из револьвера три пули, а потом без сопротивления вручил его нам; между тем он мог стрелять и отправить всех нас на тот свет. Этим он хотел возможно нагляднее выразить свое полное доверие к нам. Он желал, чтобы мы его судили. Он выразил это своею неподвижною позою, покуда мы спорили о нем. Он хотел показать нам, что находится среди нас по своей собственной воле и что стоит ему пожелать, он может спастись побегом. И это он показал с величайшею наглядностью — и бегством в кебе, и возвращением. Инносент Смит не безумец — он ритуалист. Он желает изъясняться не словами, а с помощью рук и ног. «Моим телом я поклоняюсь тебе», как говорится в свадебном богослужении. Я начинаю понимать старинные песни и мистерии. Теперь я знаю, почему плакальщики на похоронах были немы; теперь я знаю, почему играющие в пантомимах были молчаливы, как мумии. Их тела, их фигуры становились символами. Бедный Смит, строго говоря, желает изображать из себя аллегорию. Все им совершенное в этом доме — неистово, как военный танец, но в то же время молчаливо, как картина.

— Насколько я понял, вы находите, — недоверчиво проговорил его собеседник, — что мы должны доискиваться смысла во всех этих преступлениях, как ищут смысла в раскрашенных каракулях иероглифов. Но даже если согласиться с тем, что они имеют какой-то смысл, то… Господи Боже мой!

На повороте дорожки он невольно поднял глаза вверх к луне, которая стала теперь еще ярче и больше, и вдруг увидал на стене громадную получеловеческую фигуру. Так резко выделялась она в лунном сиянии, что с первого взгляда трудно было даже подумать, что она человечья; сгорбленные плечи и волосы, стоявшие дыбом, придавали ей скорее всего вид колоссальной кошки. Сходство с кошкой стало еще сильнее, когда фигура вскочила и легко помчалась вперед по стене. Понемногу она стала похожа на павиана: такие же массивные плечи и маленькая опущенная книзу головка. Добежав до какого-то дерева, она с чисто обезьяньей ухваткой вспрыгнула на ветку и скрылась в листве. Поднявшийся вихрь качал из стороны в сторону каждый кустик в саду, и еще труднее стало судить о том, человек ли это существо или обезьяна; непрерывно движущиеся конечности слились с бесчисленными непрерывно движущимися ветками.

— Кто это? — прокричал Артур. — Кто вы такой? Вы Инносент?

— Не совсем, — донесся какой-то неясный голос из листвы. — Однажды я стянул у вас перочинный ножик.

Ветер свирепел и кидал в разные стороны дерево, в густой листве которого сидел человек; дерево металось, как в тот золотой и веселый полуденный час, когда этот человек появился впервые.

— Но вы Смит? — словно в предсмертной тоске спросил Инглвуд.

— Почти, — снова донесся голос с метавшегося под ветром дерева.

— Должно же быть у вас какое-нибудь настоящее имя! — в отчаянии вскричал Инглвуд. — Должны же вы называться как-нибудь.

— Называйте меня как-нибудь, — прогремело гнущееся темное дерево, точно все десять тысяч листьев его говорили хором, одновременно. — Я называю себя Роланд-Оливер-Исайя-Шарлемань-Артур-Гильдебранд-Гомер-Дантон-Микеланджело-Шекспир-Брэкспир…[368]

— Послушайте вы, живой человек!.. — в полном изнеможении начал Инглвуд.

— Правильно! Правильно! — ревом пронесся ответ с метавшегося в разные стороны дерева. — Это мое настоящее имя.

Инносент отломал от дерева ветку, и два-три осенних листа, шурша, полетели вдаль, чернея на фоне луны.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Разгадки Инносента Смита

Глава 1

Око смерти, или обвинение в убийстве

Столовая была наскоро приспособлена для заседания Верховного Судилища «Маяка» и разукрашена как можно пышнее, от чего она сделалась еще уютнее прежнего. Большая эта комната была как бы разбита на маленькие каютки, отделенные друг от друга перегородками не выше пояса — вроде тех перегородок, которые устраивают дети, когда играют в лавку. Эти перегородки были воздвигнуты Моисеем Гулдом и Майклом Муном (двумя наиболее активными участниками знаменитого процесса), причем материалом послужила самая обыкновенная мебель. Они поставили на одном конце, у длинного обеденного стола, огромное садовое кресло, осенили его сверху ветхим, изодранным шатром или зонтиком, тем самым, который был рекомендован Инносентом для коронационного балдахина. Внутри этой махины восседала на подушках грузная миссис Дьюк, и, судя по выражению лица, ее сильно клонило ко сну. У другого конца стола на своеобразной скамье подсудимых сидел обвиняемый Смит, тщательно изолированный от внешнего мира квадратом легоньких стульев, принесенных из спальни, хотя любой из них он мог бы выбросить за окно одним пальцем. Его снабдили перьями и бумагой; в течение всего процесса он с большим удовольствием мастерил из этой бумаги бумажные кораблики, бумажные стрелы и бумажные куклы. Он ни разу не сказал ни слова и даже не поднял глаз; казалось, он чувствовал себя на суде так же беззаботно, как ребенок на полу в своей детской, где нет ни одного человека.

На длинной кушетке были поставлены стулья, а на стульях, спиной к окну, разместились три девушки, Мэри Грэй. посредине. Получилась не то скамья присяжных, не то палатка королевы красоты, восседающей на рыцарском турнире.

На столе, на самой середине, воздвигнут был Муном невысокий барьер из восьми томов «Добрых Слов»[369], чтобы обозначить ту нравственную преграду, которая разделяла спорящие стороны. По правую сторону стола сидели оба представителя обвинения, доктор Пим и мистер Гулд. Сзади них — баррикада из книг и документов, главным образом солидные труды по криминологии.

В свою очередь и защитники Смита, Майкл Мун и Артур Инглвуд, были вооружены книгами и бумагой; но так как весь их научный багаж состоял из нескольких истрепанных желтых книжонок Уйды[370] и Уилки Коллинза[371], то нельзя было не признать, что мистер Мун действовал в данном случае слишком уж небрежно и самоуверенно.

Что же касается доктора Уорнера, истца и потерпевшего, то Мун сначала предполагал усадить его в уголок за высокую ширму, считая неделикатным требовать его личного присутствия в суде, причем в частном разговоре дал ему, однако, понять, что суд будет смотреть сквозь пальцы, если он иногда выглянет из-за прикрытия. Но доктор Уорнер не был способен оценить это рыцарское предложение, и после некоторых переговоров и пререканий ему было предоставлено кресло с правой стороны стола на одной линии с его законными защитниками.

Первым выступил перед этим солидным трибуналом доктор Сайрус Пим. Он пригладил рукой свои медово-желтые волосы, заправил их за уши и открыл заседание. Его речь была ясна и даже сдержанна; образные выражения, встречавшиеся в ней, обращали на себя внимание лишь благодаря той непостижимой внезапности, с которой они появлялись; но таково уж красноречие американских ораторов.

Он опустил концы десяти тонких пальцев на стол, закрыл глаза и открыл рот.

— Прошло то время, — сказал он, — когда убийство рассматривалось, как моральный и индивидуальный поступок, имеющий значение отчасти для убийцы, отчасти для убитого. Наука глубоко… — Тут он остановился, подняв кверху плотно сжатые пальцы — большой и указательный, словно удерживая за хвост ускользавшую мысль, потом прищурил глаза и произнес: —…модифицировала и, повторяем, сильно модифицировала наши взгляды на явление смерти. В темные, суеверные века под смертью разумели прекращение жизни, катастрофическое и даже трагическое. Ее часто окружали торжественными обрядами. Однако настала более светлая эра, и теперь мы видим в смерти явление неизбежное, универсальное, часть того великого, умилительного, трогающего сердце процесса, который мы для удобства называем законом природы. Точно таким же образом мы научились теперь смотреть на убийство с точки зрения общественной. Поднимаясь над чисто личными ощущениями человека, насильственно лишаемого жизни, мы рассматриваем убийство как часть великого целого, мы видим тот пестрый круговорот жизни, который, даруя нам золотую жатву и золотобородых жнецов, дарует вечное успокоение как убийцам, так и убиенным…

Он опустил глаза, несколько растроганный собственным красноречием, слегка откашлялся, с бостонской изысканностью прикрывая рот четырьмя тонкими пальцами, и продолжал:

— Наша более правильная и гуманная точка зрения только в одном отношении может коснуться того преступного субъекта, которого вы видите перед собой. Лишь благодаря капитальному труду доктора из Милуоки, нашего великого мудреца Зоннен-шейна, труду, озаглавленному «Тип-Уничтожитель», личность этого человека не представляет для нас загадки. Смит не просто убийца, он убийца по призванию. Люди этого рода таковы, что вся их жизнь (беру на себя смелость сказать, все их нормальное состояние) — бесконечная цепь убийств. Некоторые доказывают, что в его страсти к убийствам нет ничего ненормального; напротив, полагают, что это проявление более высокой, более совершенной души. Мой близкий старинный друг, доктор Балджер, который держал у себя хорьков (тут Мун внезапно закричал «ура» и так быстро принял прежнее трагическое выражение лица, что миссис Дьюк, ища глазами нарушителя тишины, стала смотреть в противоположную сторону), — который в интересах науки держал у себя хорьков, — несколько более внушительным голосом продолжал доктор Пим, — полагает, что жестокость этих животных не вызывается их жизненными потребностями, но бесспорно существует сама по себе, являясь самоцелью. Не знаю, верно ли это в отношении хорьков, но в отношении к нашему обвиняемому это несомненная истина. В других его преступлениях вы заметите хитрость маньяка, но его кровавые деяния просты и естественны, как солнце, как мировые стихии. Они дышат здоровьем — роковым, губительным здоровьем! Не раньше, чем остановятся осиянные радугами водопады нашего Дикого Запада, остановится та естественная, первосущная сила, которая послала его в мир для убийств. Никакая обстановка, оборудованная научнейшим способом, не могла бы его исправить. Поместите этого человека в серебристо-безмолвный покой тишайшего монастыря, и он посохом или стихарем тотчас же совершит убийство. Заприте его в солнечной детской вместе с нашей бестрепетной англосаксонской детворой, он и там найдет удобный случай задушить какого-нибудь младенца скакалкой или размозжить ему голову кубиком. Обстоятельства могут быть благоприятны, надежды сильны, режим великолепен, но великая стихийная страсть Инносента Смита — жажда крови — вспыхнет в определенный час и взорвется, подобно адской машине…

Артур Инглвуд с любопытством взглянул на громадного субъекта, сидевшего на том конце стола и натягивавшего на бумажную фигурку бумажную шляпу, затем снова перевел взгляд на доктора Пима, который заканчивал свою речь уже в более спокойном тоне.

— Нам остается теперь, — говорил он, — представить очевидные доказательства его прежних покушений на убийство. По соглашению, заключенному нами с трибуналом и с представителями защиты, мы имеем право обнародовать подлинные письма свидетелей этих происшествий. Защита может свободно осмотреть эти письма. Из множества подобных злодеяний мы остановились на одном, наиболее очевидном и гнусном. Поэтому я без дальнейших проволочек предлагаю своему младшему коллеге, мистеру Гулду, прочесть два письма — одно от проректора, а другое от швейцара Брэкспирского колледжа в Кембриджском университете.

С легкостью пружинного бесенка, выпрыгивающего из детской коробочки, Гулд вскочил с места, держа в руках внушительных размеров бумагу. Вид у него был лихорадочно важный. Он начал пронзительным голосом, резким, как петушиный крик, с простонародным лондонским акцентом.

— «Сэр, я — проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже…»

— Помилуй Бог! — пробормотал Мун, отпрянув назад, как от ружейного выстрела.

— «Я проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже», — провозгласил неунывающий Моисей, — «и я всецело присоединяюсь к данной вами оценке поведения несчастного Смита. Начну с того, что мне по долгу службы приходилось неоднократно делать Смиту выговоры за всяческие нарушения школьной дисциплины в течение всего университетского года, но наконец я лично стал очевидцем последнего его проступка, положившего предел его пребыванию в колледже. Произошло это так. Я проходил мимо дома, где живет мой глубокоуважаемый друг, ректор Брэкспирского колледжа. Дом стоит в стороне от колледжа и соединен с ним двумя или тремя весьма древними арками, которые, подобно мостам, возвышаются над узкой полоской воды, соединенной с рекою. К моему величайшему удивлению я узрел, что мой знаменитый друг висит в воздухе и судорожно цепляется за одно из вышеописанных каменных сооружений. Его поза не оставляла никакого сомнения в том, что он страшно испуган. Немного спустя я услышал два очень громких выстрела и ясно разглядел злополучного студента Смита, высунувшегося далеко вперед из ректорского окна и снова целившегося из револьвера в свою жертву. Увидев меня, Смит разразился громким смехом (в котором слышалась смесь наглости с безумием) и, казалось, прекратил свои бесчинства. Я послал нашего швейцара за лестницей, при помощи которой ему удалось вызволить ректора из мучительного положения. Смит был исключен из университета. Приложенная фотографическая карточка изображает группу членов Университетского Клуба Стрелков. В этой группе находится Смит. Такова была его наружность во время его пребывания в колледже.

Остаюсь ваш покорный слуга


Амос Боултер».


— Второе письмо, — продолжал с торжествующим видом Гулд, — от швейцара. Оно кратко и не отнимет у вас много времени:


«Милостивый Государь.

Истинная правда, что я швейцар Брэкспирского колледжа и что я помог ректору спуститься на землю, когда гот молодой человек стрелял в него, как мистер Боултер и написал в своем письме. Стрелявший молодой человек тот же, что изображен на фотографии, которую вам посылает мистер Боултер.

С глубоким уважением


Сэмюел Баркер».


Гулд вручил оба письма Муну, который стал их рассматривать. Но оказалось, что Гулд огласил эти письма правильно; кроме фонетических отклонений, Мун не нашел никаких других; подлинность обоих писем была несомненна. Мун передал их Инглвуду, тот, не проронив ни звука, отдал их обратно Моисею Гулду.

Доктор Пим последний раз встал с места.

— Я изложил все, что относится к первому обвинению в целом ряде предумышленных убийств, — заявил он. — Я кончил.

Затем поднялся Майкл Мун, представитель защиты, с подавленным видом, который не сулил ничего хорошего тем, кто симпатизировал узнику. Он не намерен, говорил Майкл Мун, следовать за доктором в область абстракций.

— Я не могу быть агностиком, ибо не обладаю достаточным количеством знаний, — заявил он усталым голосом, — и при таких словопрениях могу основываться только на известных и общепринятых положениях. В науке и в религии таких положений немного, и они достаточно ясны. Все, что говорят священники, недоказуемо. Все, что говорят доктора — опровергнуто. В этом единственная разница между наукой и религией, и она всегда была и будет. Однако эти новейшие открытия до известной степени трогают меня, — продолжал он, с грустью рассматривая свои башмаки. — Они напоминают мне мою старую, милую бабушку, которая смолоду так увлекалась ими! И это трогает меня до слез. Как сейчас вижу старое ведерко у садовой ограды, а за оградой шелестящие тополя…

— Стоп! Остановите омнибус! — вскричал мистер Моисей Гулд, вскакивая и вспотев от возбуждения. — Вы знаете, мы предоставляем защите свободное поле как джентльмены. Но ни один джентльмен не захочет тащиться до ваших шелестящих тополей.

— Черт возьми! — сказал обиженным голосом Мун, — если у доктора Пима есть старый приятель с хорьками, почему же у меня не может быть старой бабушки с тополями?

— Без сомнения, — твердо сказала миссис Дьюк даже с оттенком авторитетности в голосе, — мистер Мун может иметь такую бабушку, какая ему понравится,

— Ну, насчет того, чтобы эта бабушка очень мне нравилась, — начал Мун, — я… но возможно, как вы говорили, это и не имеет прямого отношения к делу. Повторяю, я не желаю углубляться в область абстрактных суждений; мой ответ доктору Пиму будет прост и строго конкретен. Доктор Пим исследовал только одну сторону психологии убийств. Если верно то, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к убийству, то не менее верно, — тут он понизил голос и заговорил с подавляющим спокойствием и серьезностью, — не менее верно, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к тому, чтобы их убивали. Неужели неправдоподобна гипотеза, что доктор Уорнер именно такой человек? Это мое утверждение далеко не голословно, так же, как не голословно утверждение моего ученого друга. Все это изложено в монументальном труде доктора Муненшейпа «Уничтожаемый доктор» — с диаграммами, изъясняющими все те различные способы, путем которых люди, подобные доктору Уорнеру, распадаются на первичные элементы. При свете этих фактов…

— Стоп, стоп, стоп! Остановите омнибус! — опять закричал Моисей, вскакивая с места и жестикулируя в сильнейшем возбуждении. — Мой принципал имеет что-то сказать! Мой принципал желает говорить.

Доктор Пим поднялся с побелевшим, почти сердитым лицом.

— Я строжайшим образом ограничил себя, — сказал он, — упоминанием лишь тех книг, которые я в любое время могу представить суду. «Тип-Уничтожитель» Зоннешпейна лежит па столе передо мной, и защита может познакомиться с этой книгой во всякую минуту. Где же находится необычайная книга об уничтожаемом докторе, на которую ссылается мистер Мун? Существует ли эта книга? Может ли защитник представить ее?

— Представить ее? — с глубоким презрением ответил ирландец. — Я представлю ее в недельный срок, если вы заплатите за чернила и бумагу.

Доктор Пим снова вскочил.

— Наша авторитетность базируется на множестве точных данных, — сказал он. — Она ограничена областью, в которой вещи могут быть исследованы и осязаемы. Мой оппонент должен по крайней мере согласиться с тем, что смерть — это факт, доказанный опытом.

— Не моим, — с грустью заметил Мун и покачал головой. — Я ни разу в течение всей моей жизни не проделал подобного опыта.

— В таком случае… — сказал доктор Пим и сел на место в таком раздражении, что все его бумаги захрустели.

— Итак, мы видим, — резюмировал Мун все тем же меланхолическим тоном, — что человек, подобный доктору Уорнеру, подвержен, по таинственным законам эволюции, влечениям к тому, чтобы его убивали. Нападение на моего клиента, если оно действительно имело место, — не единичный случай. У меня находятся в руках письма от многих знакомых доктора Уорнера. Знакомые единодушно свидетельствуют, что один вид этого замечательного человека вызывал в них кровожадные желания. Следуя примеру моих ученых друзей, я прочту здесь только два письма. Первое — от честной, трудолюбивой матроны, живущей на Харроу-роуд:


«Мистер Мун, сэр! Да, я запустила в него каструлей; ну так што? Больше нечем было запустить, патаму што все легкие весчи в закладе, и если доктор Уорнер не хочит, штоп в него бросали каструлями, пусть снимает свою шляпу в гостиной приличной женсчины, и скажите ему, штоп не улыбался и не отпускал своих шуточек.


С уважением Ханна Майлз».


— Второе письмо от довольно известного дублинского врача, с которым доктор Уорнер однажды участвовал в консультации. Он пишет следующее:


«Дорогой сэр! Инцидент, о котором вы упоминаете, вызывает во мне теперь глубокое сожаление, но тем не менее навсегда останется для меня загадкой. Я не психиатр по специальности; я был бы искренно рад посоветоваться с психиатром относительно моей совершенно неожиданной и, надо сознаться, почти автоматической выходки. Нельзя сказать, что я «потянул доктора Уорнера за нос», — это было бы не совсем точно. Но что я ударил его кулаком по носу — в этом я охотно сознаюсь, излишне прибавлять, с какими сожалениями; провести кого бы то ни было за нос мне представляется актом, предполагающим некоторую обдуманность поступка и точность в выполнении его, в чем я не могу себя упрекнуть. По сравнению с этим удар по носу был чисто внешним, мгновенным и естественным жестом.

С глубоким почтением, уважающий вас


Бэртон Лестрэндж».


— У меня есть бесчисленное множество других писем, и все они неопровержимо свидетельствуют об этих широко распространенных чувствах по отношению к моему достопочтенному другу. Вследствие этого я полагаю, что доктор Пим в своем исследовании должен был осветить и эту сторону вопроса. Мы имеем дело, как правильно заметил доктор Пим, с силами природы. Скорее иссякнут струи наших лондонских фонтанов, чем иссякнет предрасположение доктора Уорнера к тому, чтобы его убивали. Поместите этого человека в собрание квакеров[372], в среду самых мирных христиан, и его немедленно забьют до смерти — палками из шоколада! Поведите его к ангелам Нового Иерусалима, и его забросают до смерти драгоценными камнями[373]. Обстоятельства могут быть великолепны и блистательны, случай — душеспасителен, жнецы — желтобороды, а доктор — всезнающ, водопад может сверкать всеми цветами радуги, англосаксонская детвора может быть бестрепетной, — и все же несмотря ни на что великое и простое стремление доктора Уорнера к тому, чтобы его укокошили, будет проявляться на каждом шагу, пока не завершится удачным и торжественным результатом!

Окончание своей речи он произнес, как будто сильно волнуясь, но еще более сильное волнение заметно было на противоположной стороне. Доктор Уорнер перегнулся всем своим большим туловищем через маленького Гулда, так что чуть не задавил несчастного, и возбужденно перешептывался с доктором Пимом. Тот многократно кивал головой, затем поднялся с неподдельно-суровым выражением лица.

— Леди и джентльмены, — возбужденно воскликнул он, — как сказал мой коллега, мы с удовольствием предоставляем самую широкую свободу слова представителям защиты — если вообще это будет защита. Но мистер Мун, кажется, воображает, что он явился сюда для острот, — очень забавных острот, смею сказать, — но совершенно непригодных к оправданию его клиента. Он подрывает науку. Он подрывает общественную популярность доктора Уорнера. Он затрагивает мой литературный стиль, который, кажется, не угодил его высокоразвитому европейскому вкусу. Но какое могут иметь отношение к делу все эти выпады мистера Муна? Смит просверлил две дыры в шляпе моего клиента. Двумя дюймами ниже, и он просверлил бы две дыры в голове Уорнера. Все шутки в мире, как бы остроумны они ни были, не смогут заделать эти зловещие дыры и не принесут никакой пользы защите.

Смущенный Инглвуд опустил глаза, как бы потрясенный очевидностью этих истин, но Мун смотрел на своего оппонента, точно сквозь сон.

— Защита? — сказал он дремотно. — О, к защите я еще не приступал!

— Конечно, вы еще не приступали к ней, — с жаром подхватил Пим, и шепот одобрения пронесся на его стороне, тогда как противная сторона воздерживалась от выражения своих чувств. — Если вообще возможна защита, что с самого начала кажется сомнительным, то…

— Пока вы еще не сели, — прервал его Мун тем же сонным голосом, — разрешите мне предложить вам один вопрос.

— Вопрос? Конечно! — подхватил Пим. — Ведь мы отчетливо договорились заранее, что, в виду невозможности допроса свидетелей, мы можем допрашивать друг друга сколько угодно. Мы со своей стороны приветствуем все эти допросы.

— Мне кажется, вы упоминали, — с рассеянным видом продолжал Мун, — что ни одна из пуль, выпущенных нашим подсудимым, не задела доктора?

— К счастью для науки! — галантно воскликнул Пим. — Слава Богу, нет!

— Все же они были выпущены на расстоянии нескольких шагов?

— Да, что-то около четырех шагов.

— И ни одна из пуль не задела ректора, хотя они также были выпущены на очень близком расстоянии?

— Это так! — с важным видом подтвердил свидетель.

— Мне кажется, — сказал Мун, подавляя легкую зевоту, — этот ваш проректор упоминал, что Смит один из лучших стрелков во всем университете?

— Ну, что касается этого… — начал было Пим после минутного молчания.

— Второй вопрос, — коротко отрезал Мун. — Вы сказали, что за нашим клиентом числятся еще другие обвинения такого же рода. Почему вы не сочли нужным поведать о них суду?

Американец снова опустил концы своих пальцев на стол.

— В этих случаях, — отчетливо проговорил он, — у нас нет показаний посторонних свидетелей, как в кембриджском преступлении; имеются лишь показания самих потерпевших.

— Почему же вы не обнародовали их показаний?

— Что касается потерпевших, — сказал Пим, — то мы натолкнулись на некоторые затруднения, неясности, и…

— Не хотите ли вы этим сказать, — продолжал Мун, — что ни один из потерпевших не пожелал дать показаний против обвиняемого?

— Ну, положим, это слишком… — начал было тот.

— Третий вопрос, — оборвал его Мун с такой резкостью, что все вскочили с мест. — Вы прочли показания проректора, который услыхал несколько выстрелов; но где же показания самого ректора, в которого стреляли? Ректор Брэкспирского колледжа жив; это джентльмен, полный сил и здоровья.

— Мы обратились к нему с просьбой дать нам свои показания, — нервно ответил Пим, — однако эти показания были так эксцентричны, что мы, из уважения к прежним научным заслугам маститого ученого, решили не предавать их огласке.

Мун подался немного вперед.

— Насколько я понимаю, вы хотите сказать, — спросил он, — что его показания благоприятны для обвиняемого?

— Они могут быть поняты в этом смысле, отвечал американский медик, — но, право, их вообще трудно понять. Так или иначе, мы отослали их обратно.

— Значит, у вас в данный момент нет показаний, собственноручно подписанных ректором Брэкспирского колледжа?

— Нет.

— Я только потому задал этот вопрос, — спокойно сказал Мун, — что они имеются у нас. Я кончаю свою речь и прошу моего помощника прочесть истинный отчет об этом деле — отчет, подлинность которого подтверждается собственноручною подписью ректора.

Артур Инглвуд поднялся со связкой бумаг в руках. Хотя он, как и всегда, имел какой-то слишком изысканный и смиренный вид, зрители сразу к своему удивлению почувствовали, что его выступление в общем более существенно, чем выступление его патрона. Он был одним из тех скромных людей, которые не говорят до тех пор, пока им не велят заговорить; но тогда они говорят хорошо. Мун был полной его противоположностью. Когда он был наедине с собою, его дерзкие выходки забавляли его, но в обществе они его конфузили: он чувствовал себя глупым, когда говорил, между тем как Инглвуд чувствовал себя глупым именно потому, что не мог говорить. Но когда он мог говорить, он говорил просто и хорошо, и самый процесс речи был для него естественным. Ничто во всем мире не казалось вполне естественным Майклу Муну.

— Как только что пояснил мой коллега, — начал Инглвуд, — вся наша защита базируется на двух загадках, или, вернее, нелепостях. Первая нелепость такая. По всеобщему признанию, даже по тем показаниям, которые представлены противной стороной, бесспорно установлено, что обвиняемый Смит известен как исключительно меткий стрелок. Однако в обоих упомянутых случаях он стрелял на расстоянии четырех или пяти шагов, сделал несколько выстрелов и ни разу не задел тех, в кого стрелял. Это и есть первое поразительное явление, на котором базируется наша аргументация. Второй пункт, как уже отметил мой коллега, заключается в любопытнейшем факте: нельзя отыскать ни одного лица, пострадавшего от этих приписываемых Смиту злодеяний, которое говорило бы от своего имени. За пострадавших говорят их подчиненные. Швейцары взбираются к ним по лестницам, но сами они молчат. Леди и джентльмены, я беру на себя объяснить вам и то, и другое: и загадку выстрелов, и загадку молчания. Прежде всего я прочту вам приложенное к отчету письмо, в котором выясняется истинный характер кембриджского инцидента, а затем прочту и самый документ. После этого у вас не останется никаких сомнений в невиновности Смита. Препроводительное письмо таково:


«Дорогой сэр! Нижеприведенное представляет собою совершенно точное и довольно яркое описание инцидента, действительно имевшего место в Брэкспирском колледже. Мы, нижеподписавшиеся, не имеем никаких оснований приписывать составление отчета одному какому-нибудь автору. Дело в том, что письмо это — продукт нашего совместного творчества, и у нас возникло даже некоторое разногласие относительно кое-каких прилагательных. Но каждое слово отчета — несомненная истина.

Остаемся уважающие вас


Уилфред Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа.


Инносент Смит».


— Самый отчет, — продолжал Инглвуд, — гласит следующее:


«Славный английский университет расположен на такой крутизне, что он, так сказать, нуждается в подпорках и всевозможных мостах. Здание разделяется на несколько корпусов, полуоторванных друг от друга. Университет стоит над рекою. Река разделяется на рукава и образует множество мелких ручьев и каналов, так что в одном или двух уголках местность напоминает Венецию. Это сходство особенно ярко обнаруживается в тех местах, о которых здесь идет речь. Несколько висячих арок, или воздушных мостов, выступают из-под воды и соединяют Брэкспирский колледж с жилищем ректора. Местность вокруг колледжей — ровная, и все же не производит впечатления равнины на человека, стоящего посреди всех этих зданий. В этой гладкой болотистой местности там и сям разбросаны блуждающие озера и стоячие реки. По этой причине, если можно так выразиться, схема горизонтальных линий переходит в схему вертикальных. Всюду, где вода, высота высоких зданий удваивается, и британский кирпичный дом становится Вавилонской башней. В блестящей незыблемой поверхности вод виснут дома вверх ногами. Тучи кораллового цвета гнездятся в этой бездне на такой глубине, которая точно соответствует той высоте, на которой их оригиналы реют над миром. Каждый участок воды служит не только окном, но и небом. Земля разверзается под стопами людей бездонными перспективами воздуха, в которых птица могла бы проложить себе путь так же легко, как…»


Доктор Сайрус Пим поднялся, протестуя. Документы, представленные им, придерживаются лишь точно установленных фактов. Защита, говоря вообще, имеет неоспоримое право представить дело в каком ей угодно свете, но все эти малевания ландшафтов кажутся ему (доктору Сайрусу Пиму) абсолютно не относящимися к делу; не будет ли представитель защиты настолько любезен, не сообщит ли нам, какое отношение к делу может иметь то обстоятельство, что тучи были кораллового цвета, или что река была зеркальной и тихой, или что птица могла себе проложить путь неизвестно куда…

— Право, не знаю, — лениво приподнимаясь с места, сказал Майкл Мун. — Видите ли, вам до сих пор не известно, в чем заключается наша защита. Пока вы этого не поймете, всякую деталь можно считать относящейся к делу. Ну, положим, — внезапно вырвалось у него, словно в голову ему пришла новая идея, — положим, мы хотим доказать, что старик ректор болен дальтонизмом и не различает цветов. Положим, в него стрелял черный мужчина с белыми волосами, а он вообразил, что в него стреляет белый мужчина с желтыми волосами. Подтверждение того, что облако было действительно и неоспоримо кораллового цвета, может быть фактом первостепенной важности.

В этом месте своей речи он остановился с такой серьезностью, которая вряд ли разделялась всеми присутствующими, и затем продолжал с прежним жаром:

— Или, положим, нам желательно установить, что ректор совершил самоубийство, что он вынудил Смита направить на него острие меча. Но в таком случае возникает вопрос: мог ли ректор видеть себя совершенно ясно в стоячей воде? Стоячая вода была причиной многих тысяч самоубийств; человек видит себя в ней так отчетливо, так необычайно ясно.

— Не желаете ли вы установить, — с едкой иронией осведомился Пим, — что ваш подзащитный был редкостной птицей, ну, скажем — фламинго?

— Обвинение моего клиента в том, что он птица фламинго, — неожиданно строго проговорил Мун, — будет опровергнуто им самим.

Никто не понял, что сие должно означать, и Мун с грозным видом опустился на стул. Инглвуд снова приступил к чтению своего документа:


— «Для мистика есть что-то бесконечно родное в такой стране отражений. Мистик ведь полагает, что два мира лучше одного. В высшем смысле, конечно, все наши идеи — отражения.

Бесспорно справедливо, что двойные мысли — лучшие мысли. Животные не имеют двойных мыслей; только человек сознает раздвоенность мысли, как пьяница видит два фонарных столба. Только человек может увидеть собственную свою мысль вверх ногами, словно дом, отразившийся в луже. Эта двойственность мысли, подобная отражению в зеркале, — сокровеннейшая суть человеческой философии. Таинственная, даже жуткая истина кроется в утверждении, что две головы лучше одной. Но обе они должны находиться на одном и том же туловище».

— Я знаю, с первого взгляда это кажется слегка заумным, — озираясь по сторонам и как бы извиняясь, заметил Инглвуд, — но видите ли, этот документ — результат совместного творчества: он составлен профессором и…

— Пьяницей, а? — подсказал Моисей, решивший пока что позабавиться.

— Я склонен думать, — продолжал Инглвуд спокойным критическим тоном, — что эта часть, пожалуй, написана профессором. Я лишь обращаюсь к суду с указанием, что, хотя самый документ бесспорно точен, он все же в тех или иных местах носит на себе следы сотрудничества двух авторов.

— В таком случае, — сказал доктор Пим, откидываясь на спинку стула и фыркая, — я никак не могу согласиться с тем, что две головы лучше одной.

— «Ниже подписавшиеся не находят нужным касаться родственных друг другу проблем, так часто обсуждавшихся в комиссиях по реформе высшей школы: двоится ли в глазах у профессора оттого, что он пьян, или он пьян оттого, что у него двоится в глазах. Они желают ограничиться исследованием особой, чрезвычайно серьезной темы, и тема эта — лужи. Что такое (спрашивают нижеподписавшиеся у самих себя) — лужа? Лужа отражает бесконечность и полна света; и тем не менее, если произвести объективный анализ, лужа — полоска мутной воды, которая тонким слоем лежит на грязи. Оба великих исторических английских университета обладают этим ярким — внешним и отраженным — блеском. Они отражают бесконечность. Они полны света. И тем не менее, или вернее, с другой стороны, это — лужи. Лужи, лужи, лужи. Нижеподписавшиеся лица просят извинить их пафос, неразлучный со строгой убежденностью».

Инглвуд не обратил никакого внимания на несколько оторопелое выражение лиц у присутствующих и продолжал с необычайно веселым видом:

— «Такого рода мысли, однако, не приходили в голову студенту Смиту, когда он пробирался среди узких каналов и сияющих дождевых канав, куда стекала вода, омывавшая Брэкспирский колледж. Пришли бы ему в голову эти мысли, он почувствовал бы себя гораздо счастливее. К несчастью, он не знал, что академический разум отражает бесконечность и полон света только потому, что он неглубок и недвижен. С его точки зрения поэтому нечто торжественное и даже недоброе заключалось в бесконечности, окружавшей его. Он находился как раз в самом центре загадочно-яркой звездной ночи; звезды были наверху, и звезды были внизу. По какому-то недоброму наитию молодому Смиту почудилось, будто небо у него под ногами еще более глубоко, чем небо у него над головой; странная мысль пронзила его: ему пришло в голову, что если бы он мог сосчитать звезды, то внизу их оказалось бы больше, чем на небе.

Шагая по тропинкам и мостам, он испытывал какую-то тревогу, которая овладевала им с возрастающей силой, словно взбирался он по черной и ветхой лесенке на Эйфелеву башню космоса. Звезды для него, как и для большинства образованных юношей той эпохи, представляли собою нечто жестокое. Хотя каждую ночь мерцали они на великом куполе неба, они все же были огромной и отвратительной тайной. Они вскрывали наготу природы; они были отблеском рычагов, железных колес и блоков, которые таились за сценой. Ибо молодежь той печальной эпохи была уверена, что Бог всегда исходит из машины[374]. Эти юноши не знали, что на самом-то деле всякая машина от Бога. Короче говоря, все они были тогда пессимистами, и в звездном мерцании им чудилась ярость. Их Вселенная была черная с белыми пятнами.

Смит оторвал свой взгляд от сияющих луж и с облегчением взглянул на сияющие небеса и огромное черное здание колледжа. Единственный не звездный свет шел из-под ярко-зеленой занавески — из окошка в верхнем этаже; этот свет свидетельствовал, что там постоянно работает до самой зари доктор Эмерсон Имс, принимая своих любимых учеников и друзей в любой час ночи. И действительно, именно к его жилищу и направлялся одержимый меланхолией Смит. Смит слушал лекцию доктора Имса в первую половину утра; вторую половину провел он в манеже — стреляя в цель и упражняясь в фехтовании. Он безумно шевелил мозгами всю первую половину дня и вторую половину посвятил размышлениям, ленивым, но еще более безумным. Оттуда он отправился в клуб для дебатов, где его поведение оказалось несносным. Тоска не покидала его. И уже по дороге домой, когда он направлял свои стопы к себе в берлогу, он вспомнил об одной эксцентрической выходке своего друга и учителя, ректора Брэкспирского колледжа, и принял отчаянное решение нанести этому джентльмену визит на его частной квартире.

Эмерсон Имс был эксцентричен во многих отношениях, но его заслуги были известны всему миру. Вряд ли университет мог обойтись без него, и, помимо того, стоит лишь профессору закоснеть в одной из своих дурных привычек, как она тотчас становится частью Британской Конституции. Дурные привычки Эмерсона Имса заключались в том, что, во-первых, он не спал по ночам, а во-вторых, изучал Шопенгауэра[375]. По внешности это был тощий, нескладный мужчина с белокурой заостренной бородкой. Годами он был немногим старше своего ученика; но веками был значительно старше, так как, во-первых, у него было европейское имя, а во-вторых, у него было плешивое темя.

— Я осмелился явиться к вам в такой неурочный час, — сказал Смит, который казался очень большим человеком, старавшимся притворяться маленьким, — так как я пришел к заключению, что жизнь — великая мерзость. Мне известны все аргументы мыслителей противоположного лагеря — епископов, агностиков и тому подобных людей. И зная, что вы — величайший из ныне живущих авторитетов по части пессимистической мысли…

— Всякая мысль, — сказал Имс, — есть пессимистическая мысль. Всякий истинный мыслитель — пессимист.

После некоторой паузы — не первой, так как вся эта мрачная беседа длилась несколько часов, перемежаясь то молчанием, то цинизмом, — ректор продолжал говорить со свойственным ему томным красноречием:

— Все дело в неправильном расчете. Мотылек летит на свечу, так как ему неизвестно, что подобная игра не стоит свеч. Оса попадает в варенье, от души желая, чтобы варенье попало в нее. Точно таким же образом заурядные люди жаждут радостей жизни, как водки, не понимая по глупости, что за жизнь приходится платить слишком дорого. Что им никогда не найти счастья, что они даже не знают, как его искать, доказывается парализующей неленостью и гнусностью каждого их поступка. Те аляповатые и негармоничные краски, к которым они чувствуют такое пристрастие, являются в сущности криками боли. Взгляните на кирпичные дачи за колледжем на том берегу. Там есть одна, с безобразными пятнистыми шторами. Вы только посмотрите на нее! Пойдите посмотрите на нее!

— Конечно, — продолжал он с задумчивым видом, — один или два человека видят эту истину во всей ее наготе — и сходят с ума. Заметили вы, что сумасшедшие стремятся уничтожить других либо стремятся уничтожить самих себя? Безумный — это человек за сценой, человек, который блуждает среди театральных кулис. Он только открыл не ту дверь, но пришел туда, куда надо. Он видит вещи с правильной точки зрения. А остальной мир…

— О да, черт побери весь мир! — вскричал угрюмый Смит, в тупом отчаянии стукнув кулаком по столу.

— Но раньше проклянем этот мир, — спокойно сказал профессор, а затем уже уничтожим его. Взбесившийся щенок стал бы, по всей вероятности, цепляться за жизнь, пока мы убивали бы его, но мы должны убить его — из жалости. Таким же образом мог бы освободить нас от страданий неведомый всезнающий Бог. Он должен был бы убить нас на месте.

— Почему же он не убивает нас на месте? — спросил студент Смит и машинально сунул руки в карманы.

— Он умер сам, — ответил философ, — и в этом отношении ему можно только позавидовать… Для того, кто мыслит, — продолжал Имс, — ясно, что радости жизни, тривиальные и часто безвкусные, не более, как лукавые приманки, имеющие целью завлечь нас в застенок для того, чтобы подвергнуть пыткам. Все мы видим, что для мыслящего человека простое уничтожение — это… Что вы делаете?.. Вы с ума сошли?.. Спрячьте эту штуку!

Доктор Имс повернул усталую голову и увидел перед собой маленькое круглое отверстие. Словно железный глаз, это отверстие глядело на него. В те долгие, как вечность, мгновения, когда разум был ошеломлен, Эмерсон Имс не мог даже сообразить, что это такое. Затем он разглядел шестизарядный барабан и взведенный курок револьвера, а позади раскрасневшееся широкое лицо Инносента Смита, которое не только не выражало гнева, но, напротив, казалось добрее, чем раньше.

— Я помогу вам, мой милый, выбраться из вашей дыры, — с суровой нежностью произнес Смит. — Я освобожу щенка от страданий.

Эмерсон Имс стал пятиться к окну.

— Вы хотите убить меня? — вскричал он.

— Я не стал бы оказывать такое одолжение первому встречному, — продолжал растроганным голосом Смит, — но мы оба, вы и я, так дружески сошлись этой ночью. Я знаю теперь все ваши тревоги и знаю единственное лекарство от них.

— Уберите эту штуку! — заорал во весь голос ректор.

— Одна минута, и все будет кончено, — с видом сердобольного дантиста сказал ему Смит, И так как ректор бросился к окошку и балкону, то его благодетель твердыми шагами, все с тем же добрым выражением лица, последовал за ним.

Оба они были, пожалуй, удивлены, увидев, что серовато-белое утро уже наступало. Впрочем, один из них был во власти более сильных чувств, и ему было не до удивления. Брэкспирский колледж одно из тех немногих зданий, которые носят на себе подлинные следы готической орнаментировки. Как раз под тем балконом, где стоял ректор Имс, была расположена висячая арка, испещренная грубыми изображениями серых зверей-демонов, заросшая мхом и омытая дождями. Один неуклюжий, но очень отважный прыжок, и Эмерсон Имс был уже на ветхом мосту, так как в бегстве видел единственное спасение от преследований сумасшедшего. Он сел верхом на выступ — в профессорской мантии, болтая в воздухе длинными, тонкими ногами и обдумывая, как избегнуть дальнейшей опасности. Белесоватое утро осветило перед ним (так же, как и под ним) тот мир вертикальной бесконечности, о котором было упомянуто выше, при описании маленьких озер вокруг Брэкспира. Опустив глаза и увидев повисшие в прудах шпицы и печные трубы, они оба, и Смит, и профессор, почувствовали себя одинокими в беспредельном пространстве. Им казалось, словно находясь на Северном полюсе, они так нагнулись над землей, что увидели Южный полюс.

— Помогите! — крикнул брэкспирский ректор. — Помогите!

— Щенок цепляется за жизнь, — сказал Смит с жалостью во взгляде, — бедный маленький щенок сопротивляется. Какое счастье, что я мудрее и добрее, чем он. — И он поднял свое оружие в уровень с верхней частью лысого черепа Имса.

— Смит! — сказал философ, внезапно со всей ясностью представив себе ужас своего положения. — Я сойду с ума.

— Взгляните в таком случае на все с правильной точки зрения, — посоветовал Смит, издав легкий вздох. — Ведь сумасшествие в лучшем случае лишь паллиатив. Единственное верное средство — операция, операция всегда удачная — смерть.

Пока они говорили, взошло солнце. С искусством великого художника оно быстро раскрасило все предметы вокруг. Флотилия крохотных голубино-серых облачков, плывших по небу, сделалась розовой. Разноцветными красками заискрились верхушки различных зданий университетского городка; солнце выхватывало из сумрака то зеленую эмаль на башенке, то багровую черепицу дачи; тут медные украшения художественного магазина, там-синие, как море, сланцы ветхой, крутой церковной крыши. Глаз невольно приковывался к этому зрелищу, особенно выпученный глаз Эмерсона Имса, когда прощальным взором он окинул свое последние утро. Сквозь узкую расселину между черной бревенчатой таверной и огромным серым колледжем увидел он часы с позолоченными стрелками, ярко загоревшимися на солнце. Он, точно под гипнозом, уставился на эти часы; и вдруг, как будто специально для него, часы стали бить. Часы за часами во всем городке, точно по сигналу, забили тревогу. Церкви всполошились, как цыплята от петушиного крика. Солнце взошло, и небесам словно не под силу было сдерживать его обильное сияние в своей глубине; мелкие лужицы зазолотились, засверкали и стали казаться такими глубокими, что могли утолить жажду богов. Как раз за углом колледжа Имсу были видны с шаткой перекладины, на которой он висел, самые яркие пятна этого светозарного ландшафта, в том числе дача с пятнистыми шторами, о которой он упоминал нынче ночью. И ему захотелось впервые в жизни узнать, что за люди живут на этой даче.

Внезапно он вскрикнул сердито и властно, как крикнул бы, например, студенту, чтобы тот закрыл дверь:

— Выпустите меня отсюда! Я больше не могу! Я не выдержу!

— Вы-то, быть может, и выдержите, но едва ли эта жердочка выдержит вас, — сказал Смит. — Одно из трех: либо вы свалитесь и сломаете себе шею, либо я размозжу вам голову, либо впущу вас в кабинет (я еще не решил окончательно, какие меры принять в отношении вас). Но пока не случилось ни того, ни другого, ни третьего, я желал бы уяснить себе метафизическую сторону вопроса. Должен ли я понять, что вы желаете вернуться к жизни?

— Я бы все отдал на свете, чтобы только вернуться к жизни, последовал ответ несчастного профессора.

— Отдали бы все! — вскричал Смит. — Ах вы, бесстыдник! В таком случае дайте нам песню!

— Что вы хотите сказать? — в беспредельном отчаянии спросил Имс. — Какую песню?

— Гимн, я думаю, будет наиболее уместен, серьезно ответил Смит. — Я отпущу вас, если вы повторите за мной слова радостной и благодарственной молитвы:

Какое счастье было мне

В веселой Англии родиться

И здесь, на этой крутизне,

С улыбкой радости явиться!

Доктор Эмерсон Имс исполнил все в точности, тогда мучитель приказал ему поднять руки вверх. Мгновенно сопоставив поступки Смита с обычным поведением разбойников и рыцарей большой дороги, мистер Имс поднял руки быстро, но без особого удивления. Птица, опустившаяся на его каменное седалище, не обратила на него никакого внимания, словно он был комической статуей.

— Теперь вы принимаете участие в общественном богослужении, — строго проговорил Смит, — и пока я с вами еще не покончил, вы должны вознести хвалу Небесам за создание гусей и уток, которые плескаются в пруду.

Прославленный пессимист полувнятным голосом выразил свою полную готовность воздать небесам хвалу за создание уток, которые плескаются в пруду.

— Не забудьте селезней! — суровым тоном напомнил ему Смит. (Имс, дрожа, упомянул и селезней.) — И вообще, не забывайте ничего. Вы должны поблагодарить небо за церкви, за часовни, за дачи, за самых заурядных людей, за лужи, горшки и чашки, за палки, за тряпки, за кости и за пятнистые шторы.

— Да, да, — в отчаянии повторяла за ним его жертва, — за палки, за тряпки, за кости, за шторы.

— Пятнистые шторы, так, кажется, вы сказали, — с наглой беспощадностью настаивал Смит, помахивая своим револьвером, точно длинным металлическим пальцем.

— Пятнистые шторы… — еле слышно пробормотал Эмерсон Имс.

— Лучше этого вы никогда ничего не скажете, — решил студент. — Теперь я должен прибавить еще несколько слов, дабы покончить с этим раз навсегда. Будь вы таким человеком, за какого вы себя выдаете, я уверен, что ни ангел, ни улитка не обратили бы внимания на то, что вы сломали себе вашу безбожную шею, если бы я выпотрошил Ваши тупые, славословящие дьявола мозги. Но не могу не отметить того узкобиографического факта, что в сущности вы превосходнейший малый, посвятивший себя проповедованию самого дикого вздора, и что я люблю вас как брата. Поэтому я выпущу все свои заряды в воздух вокруг вашей головы, с тем, однако, расчетом, чтобы не задеть вас (радуйтесь, я хороший стрелок), а затем мы вернемся к вам и хорошо позавтракаем.

Он выпустил в воздух два заряда; профессор выдержал их с удивительной стойкостью, но сказал неожиданно:

— Не тратьте так много пуль.

— Почему? — задорно спросил Смит.

— Сохраните их, — ответил профессор, — для следующего вашего собеседника, с которым у вас произойдет такой же разговор, как и со мною.

В тот момент Смит глянул вниз и заметил, что внизу стоит проректор, взирающий на них с выражением апоплексического ужаса. Проректор испускал визгливые крики, которыми звал на помощь швейцара и лестницу.

Доктору Имсу пришлось истратить несколько минут, чтобы отделаться от лестницы, и еще немалое время, чтобы отделаться от проректора. Но когда он с наивозможнейшей деликатностью убедил проректора оставить его в покое, он поспешил вернуться к своему оригинальному собеседнику. Каково же было его изумление, когда он увидел, что гигант Смит сильно расстроен и сидит, охватив руками свою косматую голову. Имс окликнул его, и он поднял сильно побледневшее лицо.

— Что такое? В чем дело? — спросил Имс, у которого нервы разыгрались, как птицы на заре.

— Я должен просить снисхождения, — сказал расстроенный Смит, — я прошу принять во внимание, что мне только что удалось избежать смерти.

— Вы избежали смерти? — с непростительным раздражением промолвил профессор. — Но ради всего…

— Да неужели вы не понимаете, неужели вы не понимаете! — с нетерпением вскричал бледный юноша. Я должен был пройти через это. Я должен был либо доказать вам, что вы неправы, либо умереть. Когда человек молод, он всегда поклоняется авторитету того, кого он считает квинтэссенцией человеческой мудрости, всезнающим существом, если только возможно вообще знать что-либо. Да, и таким существом были для меня вы; вы говорили не как книжник, не как фарисей, а как человек, обладающий подлинным опытом. Никто не мог бы утешить меня, если вы сказали, что утешения нет. Если вы говорили нам, что нигде нет ничего, то это потому, что вы были там, в этом нигде, и вы видели это ничто своими глазами. Понимаете вы теперь? Я должен был либо доказать вам, что вы сами не верите тому, что говорите, либо, в противном случае, броситься в воду.

— По-моему, вы, кажется, смешиваете…

— О, не говорите мне этого! — вскричал Смит с порывистым ясновидением, свойственным душевному страданию. Не говорите мне, что я смешиваю радость бытия с волей к жизни. В огоньке, что светился в ваших глазах, когда вы висели на той водосточной трубе, я прочел радость жизни, не волю к жизни, а именно радость жизни. Вы поняли, когда вы сидели на той проклятой водосточной трубе, что мир, вообще говоря, — прекрасное, чудесное место. Я знаю это наверное, потому что сам постиг это в ту же минуту. Я видел, как розовели серые облака, заметил маленький циферблат, позлащенный лучами солнца. Не жизнь вы боялись покинуть, а именно эти предметы. Имс, мы оба стояли на краю могилы; признайтесь же, что я прав.

— Да, — тихо сказал Имс, — я думаю, что вы правы. Вы кончите университет первым.

— Прав! — вскричал Смит и оживился. — Я сдал все экзамены с отличием, а теперь отпустите меня, и пусть меня исключают.

— Исключают? — сказал Имс, и в голосе его послышалась уверенность педагога, проведшего двенадцать лет в интригах. — Решительно все на свете должно исходить от того, кто стоит на вершине власти. В данном случае на вершине власти — я, и я открою правду окружающим.

Смит тяжело поднялся и медленной поступью подошел к окну. Но решение его было по-прежнему твердо:

— Я должен быть исключен, — сказал он, — а вы не должны говорить людям правду.

— Почему?

— Потому что я желаю последовать вашему совету, — ответил тяжеловесный молодой человек в тяжелом раздумье. — Я желаю сохранить оставшиеся заряды для тех, кто еще находится в таком позорном состоянии, в каком находились мы с вами минувшею ночью. Мы даже не можем оправдаться тем, что были пьяны. Я желаю сохранить эти пути для пессимистов — пилюли для бедных людей. Я пройду по свету, как нечаянное чудо — полечу беспечно, как перекати-поле, явлюсь бесшумно, как восходящее солнце, сверкну внезапно, как искра, и исчезну бесследно, как затихший зефир. Я не желаю, чтобы люди догадались заранее, какие шутки я намерен с ними сыграть. Я хочу, чтобы оба подарка, которые я несу человечеству, предстали в своей девственной и яростной силе: первый подарок — смерть, второй жизнь. Я направлю дуло револьвера в лоб Современного Человека. Но не с тем, чтобы убить его, а затем, чтобы вернуть его к жизни. Я дам новое значение понятию: скелет на пиру.

— Уж вас-то никак нельзя назвать скелетом, — сказал с улыбкой доктор Имс.

— Оттого, что я так часто бываю на пирах, — ответил дородный молодой человек. — Ни один скелет не сохранит своего скелетного облика, если он бывает на стольких обедах. Но я отклонился от темы. Я хочу сказать, что уловил новый смысл смерти и всего этого… смысл черепа и скрещенных костей, как memento mori[376]. Этот символ должен говорить нам не только о будущей жизни, но и о здешней, земной. Дух у нас так немощен, что на протяжении вечности мы страшно состарились бы, если бы смерть не поддерживала в нас нашей молодости. Провидение наделяет нас бессмертием по частям, как няньки распределяют бутерброды между детьми. — И в голосе Смита звучала сверхъестественная сила, когда он вдруг прибавил: — Но я знаю теперь некую истину, Имс. Я понял ее, когда облака розовели под солнцем.

— Что вы хотите сказать? — спросил Имс. — Что такое вы узнали?

— Я впервые узнал, что убивать и вправду нехорошо. Он крепко пожал руку доктору Имсу и стал ощупью пробираться к дверям. Перед тем как выйти, он прибавил:

— Все же очень опасно, когда человек хоть на секунду вообразит, будто он знает, что такое смерть.

Много часов просидел доктор Имс в глубоком раздумье после ухода своего недавнего преследователя. Затем он поднялся, схватил шляпу и зонтик и вышел прогуляться. И хотя он все время бродил около одного и того же места, он остался доволен своей прогулкой. Много раз останавливался он у дачи с пятнистыми шторами и внимательно рассматривал ее, склонив голову набок. Некоторые принимали его за помешанного, некоторые полагали, что он намерен купить этот дом. (К слову сказать, профессор и до сих пор сомневается, чтобы между покупателем домов и сумасшедшим существовала сколько-нибудь серьезная разница.)

Вышеприведенный рассказ построен на принципе, который, по мнению нижеподписавшихся, совершенно неизвестен еще в искусстве писать письма. Каждое действующее лицо изображено в таком виде, в каком оно рисовалось другому действующему лицу. Но нижеподписавшиеся гарантируют абсолютную точность этого рассказа. И если бы кто-либо позволил себе взять их отчет под сомнение, то нижеподписавшиеся лица хотели бы знать, черт возьми, кто же кроме них может знать это дело?

Нижеподписавшиеся лица, нимало не медля, отправляются в «Пятнистую Собаку» — пить пиво. Прощайте.


Уилфред Джеймс Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа. Кембридж.


Инносент Смит».

Глава 2

Два викария, или обвинение в грабеже

Артур Инглвуд передал только что прочитанное письмо представителям обвинения, и те, склонив над ним головы, принялись изучать документ. Оба они — еврей и американец — легко приходили в возбуждение, и по быстрым движениям черной и желтой голов было ясно, что подлинность документа, увы, вне всяких сомнений. Письмо ректора оказалось не менее подлинным, чем письмо проректора, хотя и отличалось, к сожалению, некоторой легкостью тона.

— Мне остается прибавить лишь несколько слов, — сказал Инглвуд. — Теперь, конечно, ясно, что наш клиент прибегал к оружию с эксцентрической, но невинной целью: дать хороший урок тем, кого он считал богохулами. Урок был во всех отношениях настолько удачен, что даже сами потерпевшие считают этот день днем своего нового рождения. Смит отнюдь не сумасшедший человек; скорее он психиатр, который лечит других сумасшедших и, шествуя по миру, уничтожает безумие, а не распространяет его. К этому и сводится мой ответ на те два необъяснимых вопроса, которые были мною предложены обвинителям, а именно: почему не посмели они огласить ни единой строки, написанной рукою того человека, которому Смит угрожал своим револьвером? Все те, кто видел перед собой дуло револьвера, признают, что это принесло им пользу. Вот почему Смит, будучи хорошим стрелком, никогда никого не ранил. Его душа чиста и неповинна в убийстве, а руки его не обагрены кровью. В том, повторяю, и заключается единственно возможное объяснение этого случая, равно как и всех прочих. Нельзя, не приняв на веру слов ректора, объяснить себе поведение Смита. Даже сам доктор Пим — настоящий кладезь замысловатых научных теорий — и тот не сумеет иначе объяснить нам данный случай.

— Гипноз и раздвоение личности открывают нам многообещающие перспективы, — медленно протянул Сайрус Пим. — Криминология — наука, не вышедшая еще из стадии младенчества.

— Младенчества! — тотчас же подхватил Мун и с радостно удовлетворенным видом поднял кверху красный карандаш. — Да, этим объясняется все.

— Я повторяю, — продолжал Инглвуд, — что ни доктор Пим, ни кто-либо другой не сможет объяснить поведение ректора иначе, чем объясняем его мы, так как свидетелей преступления нет, а выстрелы никого не задели.

Маленький янки несколько оправился от неудачи и снова вскочил с места с прежним хладнокровием боевого петуха.

— Защита, — сказал он, — упускает из виду очевидный факт колоссальной важности. Она утверждает, что мы не можем указать ни одной жертвы Смита. Прекрасно, вот перед вами стоит одна жертва — знаменитый Уорнер, претерпевший удары Смита. Перед вашими глазами наглядный пример. Утверждают, что за каждым оскорблением следовало примирение. Но нет, имя доктора Уорнера незапятнано: он не примирился до сих пор.

— Мой ученый друг, — внушительно заявил, поднявшись с места, Мун, — не должен забывать, что наука о том, как следует стрелять в доктора Герберта Уорнера, еще находится в стадии младенчества. Самый ленивый глаз был бы поражен теми исключительными трудностями, с которыми сопряжено обращение доктора Уорнера на путь радостного отношения к жизни. Мы признаем, что наш клиент в одном только этом случае не имел успеха и что операция ему не удалась. Зато я имею полномочия предложить доктору Уорнеру от имени моего подзащитного повторную операцию по первому его требованию и без всякой приплаты.

— Да будьте вы прокляты, Майкл, — не на шутку в первый раз в жизни рассердился Гулд. — Скажите хоть что-нибудь дельное для разнообразия.

— О чем говорил доктор Уорнер перед первым выстрелом? — неожиданно спросил Мун.

— Этот субъект, — надменно отозвался доктор Уорнер, — с характерным для него остроумием спросил у меня, не праздную ли я сегодня день моего рождения.

— А вы с характерным для вас тупоумием, — воскликнул Мун и направил на Уорнера свой длинный, тонкий указательный палец, не менее грозный и неподвижный, чем дуло смитовского револьвера, — ответили, что вы своего рождения не празднуете.

— Что-то в этом роде, — подтвердил доктор.

— Тогда, — продолжал Мун, — он спросил вас, почему, а вы ответили на это, что рождение — событие, в котором вы не видите ничего веселого. Так ли это? И сомневается ли еще кто-нибудь в правильности нашего объяснения?

Гробовое молчание воцарилось в комнате; Мун сказал:

— Pax populi — vox Dei[377]. Или, выражаясь более цивилизованным языком доктора Пима, нам предоставляется право приступить ко второму обвинению. По первому мы требуем оправдания.

Прошло около часа. Доктор Сайрус Пим в течение этого времени застыл на месте с закрытыми глазами, подняв в воздух два пальца, большой и указательный. Казалось, на нею накатило, как говорят няньки про детей. Наступившая в комнате тишина была так тягостна, что Майкл Мун счел необходимым разрядить напряженную атмосферу двумя-тремя замечаниями. Потом, в течение получаса выдающийся криминалист распространялся на тему о том, что современная наука рассматривает покушения на чужую собственность под тем же углом зрения, что и покушения на жизнь.

Убийство по самому своему существу, — говорил он, — есть не что иное, как проявление мании к уничтожению людей, так же, как воровство — проявление клептомании. Само собою разумеется, — и я думаю, что уважаемые друзья мои, сидящие напротив, согласятся со мной, — что современная точка зрения на воровство должна неминуемо повлечь за собой систему наказаний более справедливую и гуманную, чем методы прежних законодательств. Мои коллеги, конечно, отдают себе ясный отчет в этой столь широко разверстой перед ними бездне, так парализующей ум, в бездне… — В этом месте он остановился и застыл в обычной своей изящной позе, с двумя поднятыми кверху пальцами, но Майкл на этот раз не вытерпел.

— Да, да, — нетерпеливо прервал он Пима. — Бездна, так бездна! Отлично. Мы знаем, что по старым жестоким законам человека, обвиненного в воровстве, приговаривали к десяти годам заключения. Современный же гуманизм ни в чем не обвиняет человека, но обрекает его на вечную каторгу. Ну, вот мы и перешагнули через бездну.

Характерной чертой знаменитого Пима было то, что когда он подыскивал нужное ему слово, он не замечал не только возражений своих оппонентов, но и своих собственных пауз.

— …отрадной, — продолжал доктор Сайрус Пим, — столь обильной радужными надеждами на будущее. Итак, современная наука в принципе смотрит на вора и на убийцу одинаковым взором. Она видит в воре не грешника, на которого следует наложить временное наказание, но пациента, который требует ухода за собой и который должен быть изолирован в течение (тут он снова поднял два пальца кверху)… скажем, в течение более или менее долгого времени. Но в данном случае имеются обстоятельства, заслуживающие особого внимания. Клептомания в большинстве случаев соединяется…

— Прошу извинения, — прервал его Мун. — Я до сих пор не счел возможным предложить этот вопрос, так как, признаюсь откровенно, был уверен, что доктор Сайрус Пим несмотря на свое явно вертикальное положение наслаждается вполне заслуженным сном. Я был твердо убежден, что доктор Пим спит, держа в своих пальцах щепотку невидимых мельчайших пылинок. Но теперь, когда дело несколько подвинулось вперед, мне хотелось бы уяснить себе нечто. Не стану говорить, с каким восхищением ловил я каждое слово, произносимое доктором Пимом. До сих пор я не имею ни малейшего понятия о том, какое преступление в конце концов вменяется в вину моему подзащитному. Что он такое задумал или совершил?

— Если у мистера Муна хватит терпения, — с достоинством ответил доктор Пим, — то он убедится, что именно к этому клонится моя речь. Клептомания, как я уже упомянул, проявляется в физическом влечении к определенным предметам; и полагают (между прочим, такой замечательный ученый, как Харрис), что в этом следует искать объяснения строгой специализации и узко профессионального кругозора большинства преступников. Один питает непреодолимую страсть только к жемчужным запонкам и проходит мимо брильянтовых, даже если они находятся у него под рукой. Другой не может обойтись без высоких сапог по крайней мере на сорока семи пуговицах, а к эластической обуви относится совершенно равнодушно и даже насмешливо. Повторяю, специализация преступника может скорее служить признаком слабоумия, чем особого делового таланта. Но есть особый тип преступника, к которому на первый взгляд трудно применить этот принцип. Я говорю о грабителях. Некоторые, самые молодые и смелые из наших ученых, утверждают, что взгляд вора, подкравшегося к садовой ограде, вряд ли может быть гипнотически привлечен какой-нибудь вилочкой, которая спрятана под кроватью дворецкого в крепко запертом на ключ сундуке. По поводу этого пункта они бросили перчатку столпам американской науки. Они заявляют, что в лачугах городской бедноты брильянтовые запонки не лежат на самом видном месте, как это имело место в колледже Калипсо при величайшем в мире пробном испытании. Мы надеемся, что преступление, подлежащее нашему рассмотрению, будет ответом на этот вздорный вызов и раз навсегда поставит грабителя на подобающее ему место среди его коллег по преступлению.

Мун, лицо которого за последние пять минут выражало все стадии яростного недоумения, вдруг поднял кулак и ударил изо всех сил по столу.

— Теперь-то я наконец начинаю понимать! — воскликнул он. — Вы обвиняете Смита в воровстве!

— Надеюсь, я выражался в достаточной мере ясно, — прищурив веки, промолвил Пим.

Этот домашний суд имел ту характерную особенность, что все цветы красноречия, все риторические выражения одной из сторон не были понятны другой стороне и возмущали ее. Чужда и непонятна была Муну напыщенная риторика Нового Света. Так же чужда и непонятна была Пиму жизнерадостность Старого Света.

В области экспроприации Смит избрал себе одну специальность: грабеж. Преследуя ту же цель, что и в предыдущем деле, мы кладем в основу нашего обвинения лишь абсолютно бесспорный материал и ограничиваемся опубликованием лишь строго проверенного показания. Я попрошу теперь моего коллегу мистера Гулда прочесть полученное нами письмо. Автор его — уважаемый, безупречный священнослужитель из Дарэма, каноник Хоукинз.

Мистер Моисей Гулд вскочил с места с обычной своей быстротой и стал читать письмо уважаемого и безупречного каноника Хоукинза. Моисей Гулд прекрасно умел изображать домашних животных, сэра Генри Ирвинга[378] не столь хорошо, Мэри Ллойд[379] — блестяще, а новейшие моторные гудки он воспроизводил с таким совершенством, что одним только этим заслужил себе почетное место среди величайших артистов мира. Но изобразить каноника ему совершенно не удалось; напротив, смысл прочитанного настолько искажался неожиданными интонациями и неправильностями его произношения, что мы предпочитаем воспроизвести показание каноника в том виде, как прочел его Мун, когда немного погодя оно было передано ему через стол.

— «Милостивый государь! Признаюсь, я не был особенно удивлен, когда узнал, что событие, о котором вы упоминаете, просочилось сквозь фильтр всепожирающей прессы в публику. Я, по занимаемому мною в обществе положению, являюсь лицом официальным, а это событие несомненно выходит из рамок даже моей — не совсем обыденной и, пожалуй, не лишенной известного значения деятельности. Могу сказать, что я неоднократно входил в соприкосновение с возбужденной уличной толпой. Много политических кризисов пережил я на своем веку еще во времена старой Лиги Подснежника[380] и много вечеров провел я в Христианской Социалистической Ассоциации, пока не порвал окончательно с этим сбродом безмозглых идиотов. Но происшествие, о котором я хочу рассказать, имеет исключительный характер. Скажу только, что мне оно представляется кознями того безбожного духа, которого я, как священнослужитель, не имею даже права назвать.

Случилось это тогда, когда я временно занимал пост викария в Хокстоне; другой викарий, бывший тогда моим сослуживцем, уговорил меня пойти с ним на митинг, который, по его кощунственному утверждению, имел целью установить на земле Царство Божие. Однако я увидел там только неприятных субъектов в засаленных бархатных куртках, с дурными манерами и самыми крайними лозунгами.

О моем сослуживце мне хотелось бы отозваться с чувством величайшего уважения и дружеской преданности, поэтому я скажу о нем лишь немногое. Я строго убежден в том, что политика в церкви — явление пагубное, и потому всегда во время выборов строго воздерживаюсь от воздействия на своих прихожан, за исключением тех случаев, когда я твердо уверен, что они заблуждаются в выборе кандидата. Не желая, однако, касаться политических и социальных вопросов, я считаю своим долгом заявить, что священнику не подобает, даже в виде шутки, поддерживать демагогов, радикалов и социалистов и что потворство этим идеям равносильно измене святой апостольской церкви. Я более чем далек он желания порицать моего сослуживца, преподобного Раймонда Перси. Он произнес блестящую речь; она многих, я думаю, увлекла; но священник, который провозглашает социалистические идеи, который носит, Точно пианист, длинные волосы, который ведет себя, как одержимый, не может завоевать себе видного положения в клерикальном мире и едва ли заслуживает одобрения благонамеренной части общества. Не стану также говорить о том, какое впечатление произвела на меня собравшаяся в зале публика. Бросив беглый взгляд на все эти ряды пошлых и завистливых физиономий…»

— Выражаясь, — внезапно взорвался Мун, — выражаясь языком преподобного джентльмена, я хочу сказать, что, хотя никакие пытки не исторгнут из моей груди самого тихого шепота о его мыслительных способностях, он все же старый облезлый осел!

— Однако! — воскликнул доктор Пим. — Я протестую.

— Успокойтесь, Майкл! — сказал Инглвуд. — Они имеют право читать свою сказку.

— Председатель! Председатель! Председатель! — вскричал Гулд, беспокойно ерзая на стуле, и Пим бросил взгляд на балдахин, который осенял верховную власть Судилища.

— О, только не будите старую леди! — понизив голос, добродушно сказал Мун. — Я прошу прощения. Я больше не буду.

Гулд снова приступил к чтению письма.

— «Заседание открылось речью моего коллеги, о которой лучше умолчу. Это была жалкая, ничтожная речь. На митинге присутствовало много ирландцев, которые и проявили при этом все печальные недостатки своего темперамента. Стоит нескольким ирландцам собраться в одну шайку, они тотчас же теряют природное свое добродушие. Каждый ирландец в отдельности мягок и кроток, поддакивает всякому вашему слову, но, собранные вместе, они задорны и буйны».

При этих словах Мун встал на ноги, отвесил глубокий поклон и снова опустился в свое кресло.

— «Все же эти люди отнеслись довольно одобрительно, хотя и несколько шумно, к речи мистера Перси. Желая быть понятым ими, он снизошел до их умственного уровня и коснулся в своей речи квартирной платы и нормирования труда. Конфискации, экспроприации, третейские суды и другие термины, произнесением коих я не желаю загрязнить свои уста, испещряли его речь ежеминутно. Через несколько часов разразился скандал. Я взошел на кафедру и обратился к собравшимся с краткой речью, в которой указал на отсутствие бережливости в рабочих семействах, на недостаточное посещение вечерней церковной службы, на невнимательное отношение к Празднику Урожая, и стал перечислять те средства, которые могли бы существенно облегчить бедноте ее участь. В это время в зале раздался какой-то шум. Огромный, сильный мужчина, почти весь покрытый слоем извести, поднялся со своего места в середине зала и проревел громоподобно, как бык целую тираду, казалось, на каком-то иностранном наречии. Мистер Раймонд Перси снизошел к его уровню и затеял с ним словесную дуэль, в которой, кажется, остался победителем. Аудитория стала как будто почтительнее, но, увы, не надолго; не успел я произнести нескольких первых сентенций, как раздался снова страшный шум. Огромный штукатур бросился по направлению к нам, сотрясая землю, точно слон. Право, не знаю, чем бы все это кончилось, если бы другой великан, столь же внушительный, но лучше одетый, не вскочил и не удержал его. Второй великан издавал все время какие-то отрывочные восклицания и, оттеснив толпу назад, помог нам пробраться к выходу. Я не знаю, что он говорил этим людям, но криками, пинками, тумаками он прочистил для нас дорогу и дал нам возможность ускользнуть через боковую дверь в то время, как разъяренная чернь с громкими криками хлынула из главного выхода.

Здесь и начинается, собственно говоря, фантастическая часть моего рассказа. Как только этот гигант, пройдя через узкий двор, вывел нас в темный переулок с единственным фонарным столбом, он обратился к нам с такими словами:

— Вы спасены, господа. Предлагаю вам идти со мной. Мне необходимо ваше содействие в совершении одного акта социальной справедливости, вроде тех, о которых мы сейчас говорили. Идем! — И, резко повернув к нам свою широкую спину, он повел нас по темному переулку, освещаемому единственным невзрачным, старым, темным фонарем, а мы, не зная, как поступить, двигались вслед за ним.

Конечно, он помог нам выпутаться из очень неприятного положения, и как джентльмен я не считал себя вправе оскорблять моего спасителя каким-нибудь подозрением, не имея к тому достаточно веских оснований. Мой взгляд совпадал с точкой зрения моего коллеги-социалиста, который (несмотря на всю свою отвратительную болтовню о третейских судах) тоже джентльмен. Он потомок Стаффордширских Перси, ветви старинного рода, и имеет все отличительные черты этой семьи: черные волосы, бледное и тонкое лицо. Его решение увеличить свои природные достоинства черным бархатом и красным крестом я приписываю мелкому тщеславию, и конечно… но я уклоняюсь от главной нити моих рассуждении.

Туман поднимался над улицей и застилал единственный унылый фонарь, который мерцал позади. Эта темнота угнетала мне душу. Великан, шагавший впереди, с каждой минутой казался все выше. Повернув к нам свою широкую спину, он шел огромными шагами вперед и наконец сказал, не оглядываясь:

— Всем этим разговорам грош цена. Нам нужно применить ваш социализм на деле.

— Я с вами согласен, — ответил Перси, — но я предпочитаю изучить раньше теорию, а потом уже прилагать ее на практике.

— О, предоставьте это мне, — перебил его социалист-практик с какой-то ужасающею двусмысленностью. — У меня свой метод. Я легко проникаю вглубь…

Признаюсь, я не понял, что он этим хотел сказать, но мой коллега засмеялся. Это меня несколько успокоило, и я бестрепетно пошел за ним вперед. В тесном переулке невозможно было идти рядом, но мы вышли на широкую панель и вошли в раскрытую деревянную калитку. В густом тумане и наступившей темноте нам казалось, что мы идем по протоптанной тропинке какого-то огорода. Я обратился за объяснениями к нашему огромному вожатому, но он неопределенно ответил мне, что так мы сокращаем дорогу.

Я только что собрался поделиться с моим спутником своими вполне естественными подозрениями, как вдруг наткнулся на ступеньки какой-то лестницы. Мой легкомысленный коллега так быстро взобрался по ней, что мне ничего другого не оставалось, как только последовать за ним. Дорожка, по которой мне затем пришлось идти, была необычайно узка. Мне никогда в жизни не приходилось протискиваться по такому узкому проходу. С одной стороны тянулись какие-то растения, и я в тумане принял их с первого взгляда за мелкий, густой кустарник. Но вскоре я убедился в том, что это не кусты, а верхушки высоких деревьев. Я, английский джентльмен и священник англиканской церкви, точно кот, пробирался по садовой стене.

Спешу, однако, прибавить, что я фазу же, не сделав и пяти шагов, остановился и дал волю своему справедливому гневу, стараясь по возможности сохранить равновесие.

— Это правильный путь, — заявил нам невменяемый вожатый. — Здесь ходить воспрещается лишь раз в сто лет.

— Мистер Перси, мистер Перси! — воскликнул я. — Не собираетесь же вы в самом деле идти вслед за этим негодяем!

— Собираюсь! — ответил мой злополучный коллега. — Я думаю, что мы с вами вообще злоумышленники — и гораздо хуже, чем он, каким бы злодеем он ни был.

— Я — налетчик! — с полным спокойствием признался верзила. — Я член Фабианского Общества[381]. Я отбираю у капиталистов украденные ценности, но не путем гражданской войны и революции, а при помощи мелких реформ, применяемых эпизодически — то там, то здесь, везде понемножку. Видите ли вы там на горке дом с плоской крышей, пятый с краю? Я хочу сегодня проникнуть туда.

— Преступление это или шутка, — воскликнул я, — но я не желаю принимать в этом никакого участия!

— Лестница тут, позади, — с ужасной вежливостью отозвался этот дикий субъект, — но пока вы еще не ушли, позвольте мне вручить вам мою визитную карточку.

Если б я в ту минуту обладал должным присутствием духа, я швырнул бы прочь его визитную карточку, невзирая на то, что всякое резкое движение могло вывести меня из равновесия, которое я с таким трудом сохранял. Как бы то ни было, но я при тех необычайных обстоятельствах несколько растерялся и сунул карточку в жилетный карман; затем, избрав прежний путь (по стене и лесенке), я сошел вниз и снова очутился на респектабельной улице. Все же к своему ужасу я успел собственными глазами удостовериться в двух обстоятельствах: во-первых, что громила взбирается на покатую крышу дома к дымовой трубе, а во-вторых, что Раймонд Перси (служитель церкви Божией и, что еще хуже — джентльмен) крадется вслед за ним; с тех пор я никогда не видел ни того, ни другого.

После описанного мною потрясающего события я прервал всякие сношения с этой буйной оравой. Я отнюдь не утверждаю, что каждый член Социалистического Общества есть в то же время грабитель; я не имею права предъявлять такое обвинение огулом. Но это происшествие указало мне, к чему в большинстве случаев приводят наклонности подобного рода; и я расстался с этими людьми навсегда.

Мне остается лишь прибавить, что присланная вами фотография, снятая неким мистером Инглвудом, не оставляет во мне никаких сомнений, что оригиналом для нее послужил описанный мною преступник. Придя домой, я ночью уже взглянул на его визитную карточку; в ней он именует себя Инносент Смит.

Остаюсь преданный вам


Джон Клеменс Хоукинз».


По окончании чтения Мун беглым взглядом окинул письмо каноника. Он отлично знал, что письмо не поддельное: обвинители не могли бы сочинить столь тяжеловесный документ. Моисей Гулд уж, конечно, не мог бы писать стилем каноника, ему не удалось даже подделаться под его манеру говорить. Возвратив письмо по принадлежности, Мун поднялся с места и начал защитительную речь.

— Мы, — сказал Майкл, — охотно идем навстречу обвинителям в каждом отдельном вопросе; не желая тормозить процесс, мы избегаем препирательств. Поэтому, как и в прошлом деле, я отказываюсь обсуждать те догматы и теории, которые так любезны сердцу доктора Пима. Эти догматы и теории отлично мне известны! Клятвопреступление есть своего рода заикание, побуждающее человека говорить не то, что он хочет сказать. Подлог есть своего рода нервная судорога, заставляющая человека написать на векселе фамилию своего дяди вместо своей. Морской разбой — вероятно, разновидность морской болезни. Бог с ними, с такими теориями! Нас не интересуют причины, побудившие Смита к грабежу, ибо, по нашему глубокому убеждению, Смит никакого грабежа не совершал. Я желал бы воспользоваться правом, которое предоставлено сторонам по обоюдному соглашению, и задать обвинителям два-три вопроса.

Доктор Сайрус Пим прикрыл глаза веками, любезно выразив этим свое согласие.

— Прежде всего, — продолжал Мун, — известно ли вам, какого числа, в каком месяце Хоукинз бросил последний взгляд на Смита и Перси, пробиравшихся по заборам и крышам?

— О да, — мгновенно ответил Гулд. — Тринадцатого ноября тысяча восемьсот девяносто первого года.

Установили ли вы с достаточною точностью, по крышам каких именно домов пробирались они в ту ночь?

— Эти дома расположены на Ледисмит-террас, неподалеку от главной улицы, — с точностью хронометра отрапортовал Гулд.

— Великолепно! — сказал Майкл и приподнял брови. — Была ли совершена какая-нибудь кража со взломом на той террасе в ту ночь? Это может быть установлено вполне достоверно.

— Возможно, что покушение на кражу закончилось неудачей, — ответил после некоторого колебания доктор, — и потому не получило широкой огласки.

— Второй вопрос, — продолжал Майкл. — Каноник Хоукинз струсил и позорно сбежал самым мальчишеским образом в наиболее интересный момент. Почему бы вам не огласить показаний второго каноника, который пошел вместе с вашим грабителем дальше и, надо полагать, присутствовал при краже?

Доктор Пим поднялся с места и опустил кончики своих пальцев па стол; так поступал он всегда, когда был особенно уверен в неоспоримости своих возражений.

— Нам не удалось, — сказал он, — набрести на следы второго священника. Он словно растворился в эфире после того, как каноник Хоукинз видел его восхождение по желобам, карнизам и выступам крыши. Я, конечно, понимаю, что многим это покажется странным, но думаю, что всякий здравомыслящий человек после некоторого размышления найдет это вполне естественным. Мистер Раймонд Перси, как это следует из показаний каноника, довольно эксцентрический служитель алтаря. Его связи с высшей аристократией Англии не могли удержать его от сношений с подонками общества. С другой стороны, подсудимый Смит, по всеобщему признанию, обладает непреодолимой притягательной силой. Я нисколько не сомневаюсь в том, что Смит сперва вовлек священника Раймонда Перси в преступление, а потом принудил его скрыться навсегда в темном мире воров и убийц. Этим объясняется бесследное исчезновение каноника и безуспешные попытки набрести на его следы.

— Следовательно, нет возможности найти его? — спросил Мун.

— Возможности нет никакой, — повторил криминалист и закрыл глаза.

— Вы убеждены в этом?

— О, да отстаньте же, Майкл! — рассердился не на шутку Гулд. — Уж поверьте, мы отыскали бы его, если бы это было возможно, ибо он видел своими глазами, как ваш милый клиент занимался грабительством. Не попробуете ли отыскать его вы? Поищите лучше свою голову в мусорном ящике! Попали впросак — и помалкивайте!

Его речь понемногу перешла в полувнятное ворчание.

— Артур! — садясь на свое место, сказал Майкл. — Будьте добры огласить письмо каноника Раймонда Перси.

— Желая, как уже сказал мистер Мун, по возможности ускорить судопроизводство, — начал Инглвуд, — я пропущу начало этого письма. Представители обвинения будут рады узнать от меня, что показаниями второго священника всецело подтверждаются показания первого, поскольку они касаются фактической стороны дела. Мы поэтому не оспариваем правильности показаний каноника. Это весьма ценно для прокуратуры и Раймонда Перси. Я начну с того момента, когда они трое стояли на стене, окружающей сад.

Мистер Раймонд Перси говорит:

«…Когда я увидел, как Хоукинз высится на садовой стене, моим сомнениям пришел конец. Пелена гнева затуманила мое сознание, словно густая пелена тумана, покрывавшая окрестные дома и сады. Мое решение было бесповоротно и просто, и все же столько сложных и противоречивых мыслей бродило тогда у меня в голове, что я теперь даже не могу их припомнить. Я знал, что Хоукинз добрый, безобидный джентльмен. Но в этот миг я охотно уплатил бы десять фунтов за удовольствие столкнуть его вниз головою. Одна богохульная мысль все время не покидала меня: зачем попускает Господь Бог, чтобы добросердечные люди были такими ослами?

В Оксфорде, увы, я пристрастился к художествам; художники же любят границы и меры. Церковь была для меня лишь красивой формой; религиозная дисциплина — лишь декорацией жизни. Мне нравилось вкушать рыбу по пятницам, потому что я вообще люблю рыбу, а пост создан для людей, которые любят мясное. Когда я прибыл в Хокстон, я увидел, что существуют люди, которые постятся, не разговляясь, пятьсот лет подряд, люди, которых нужда заставляет ежедневно жевать одну рыбу — так как мясо для них недоступная роскошь — и обгладывать рыбьи кости, когда и рыбу не на что купить. Многие английские офицеры проникнуты убеждением, что армия существует только для парадов. Точно так же казалось мне, что Воинствующая Церковь создана для пышных церковных церемоний. Хокстон исцелил меня от такого взгляда. Я понял там, что Воинствующая Церковь в течение восемнадцати веков — не парад, но вечно подавляемый бунт. Там, в Хокстоне, терпеливо доживали свой век те люди, которым от имени Господа Бога были даны самые смелые обещания. Перед лицом этих людей мне надлежало стать революционером, если я хотел остаться набожным. В Хокстоне нельзя быть консерватором, не будучи атеистом и врагом человечества. Никто, кроме диавола, не пожелает консервировать Хокстон.

В довершение всего там появляется Хоукинз. Если бы он проклял всех жителей Хокстона, отлучил бы их от церкви и предсказал бы им, что они попадут в преисподнюю, я, пожалуй, стал бы его уважать. Если бы он отдал приказ сжечь их на рыночной площади, я перенес бы и это несчастие с той мудрой покорностью, с которой все добрые христиане переносят чужие несчастия. Но в нем нет духовной мощи фанатика, он так же неспособен быть священником, как неспособен быть плотником, извозчиком, садовником и штукатуром. Он истый джентльмен, и в том его несчастие. Он олицетворяет собой не религию, но класс. В течение всей своей пагубной деятельности он ни разу не сказал ни слова о религии. Он просто повторяет то самое, что сказал бы его брат-майор. Голос с неба внушил мне, что у него имеется брат и что этот брат-майор.

Когда сей безнадежный аристократ стал проповедовать чистоту тела и смирение духа людям, у которых дух едва держится в теле, аудитория возненавидела и его, и меня. Я принял участие в его незаслуженном спасении, последовал за его спасителем и очутился (как уже было сказано) на стене довольно мрачного сада, окутанного пеленою тумана. Там взглянул я на священника и вора и, по внезапному вдохновению, решил, что вор гораздо лучше священника. Вор казался таким же добрым и гуманным человеком, кроме того, он был бесстрашен и отзывчив к чужому несчастию, чем отнюдь не отличался священник. Высшим классам не свойственна добродетель. Я знал это отлично, так как сам принадлежу к высшим классам. Знал я также, что не слишком добродетельны и низшие классы, ибо я долгое время проживал среди них. Много евангельских текстов об отверженных и оскорбляемых пришли мне на ум, и у меня мелькнула мысль, что святых, пожалуй, следует причислить к разряду преступников. Пока Хоукинз спускался вниз по ступенькам, я ползком пробирался вверх по низкой, крутой синеватой сланцевой крыше — вслед за тем громадным субъектом, который, прыгая, несся вперед, как горилла, показывая мне дорогу.

Недолго взбирались мы кверху, и, несколько минут спустя, мы брели широкой полосою плоских крыш, которая была шире самых широких улиц. Там и сям торчали дымоходные трубы, во мгле они казались огромными, точно небольшие форты крепостей. Едкий запах тумана, казалось, разжигал мою злобу. Казалось, что небо и окружавшие нас предметы, обычно столь ясные, находились теперь во власти какого-то дьявола. Казалось, что высокие призраки в чалмах из тумана поднимаются выше солнца и луны, заслоняя их от нашего взора. Смутно вспомнились мне иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» — на коричневой бумаге, исполненные роскошными, но темными красками с изображениями неземных духов, столпившихся вокруг печати Соломоновой[382]. Кстати, что такое Соломонова печать? Вряд ли имеет она что-либо общее с сургучной печатью, но моему усталому воображению тяжелые облака представлялись именно сургучом — густым и липким, опалового цвета, беспрерывно текущим из огромных котлов и застывающим в воздухе в форме чудовищных символов.

Узкие полосы тумана придавали всему окружающему мутный цвет горохового супа или черного кофе. Однако картина постепенно менялась. Мы стояли вверху, над крышами, в облаках дыма, рождающего туманы больших городов. Внизу поднимался целый лес дымоходных труб. И, точно цветы в горшках, высились в каждой трубе низкорослые кусты или высокие деревья разноцветного дыма. Дым был разноцветный, так как одни трубы вели к домашним очагам, другие — к фабрикам, а третьи — к печам, сжигающим мусор. И все же, хотя эти дымы и были самого разнообразного цвета, они одинаково казались сверхъестественными, точно шли они из кухни какой-нибудь ведьмы. Было похоже, что каждое из этих мерзостных и постыдных видений, теряя свою форму в кипящем котле, выделяло струю своего собственного, особого пара, цвета той рыбы или мяса, которые были брошены в этот котел. Вот вырвалось наружу темно-багровое облако, словно шло оно из каких-нибудь чаш, наполненных жертвенной кровью. А вот струи серо-синего дыма, точно длинные волосы ведьмы, вымоченные в адской похлебке. Из одной трубы валил дым безобразного желто-опалового цвета, словно растаявшая грязная восковая фигура. Рядом с ним змеилась яркая темно-зеленая сернистая полоса, словно арабская надпись…»


Мистер Моисей Гулд попробовал было еще раз остановить омнибус. Кажется, он требовал, чтобы в целях ускорения процесса из этого письма были выброшены все прилагательные. Миссис Дьюк, которая к тому времени проснулась, заявила, что, по ее мнению, все очень мило; ее решение тотчас же было внесено в протокол заседания; Моисей отметил его у себя синим карандашом, а Майкл — красным. Инглвуд снова приступил к чтению письма.


«…И тогда я проник в тайное значение дыма. Дым походит на современный город, породивший его. Он не всегда безобразен и мрачен, но всегда порочен и зол.

Современная Англия подобна дыму, она может сверкать всеми цветами радуги, но после нее остается лишь копоть. Наша слабость, а не сила, в том, что мы воссылаем к небесам столь богатые клубы отбросов. Это реки нашего тщеславия, изливающиеся в мировое пространство. В клубах дыма видел я символ моего бунтующего духа. Только самое худшее поднимается у нас к небесам. Только преступники могут у нас, подобно ангелам, парить в высоте.

В то время, когда моя мысль была ослеплена такими чувствами, мой вожатый остановился у одной из тех огромных труб, которые, подобно фонарным столбам, тянулись правильной вереницей вдоль нашей воздушной дороги. Он возложил на трубу свою могучую длань, и в первое мгновение мне померещилось, что он просто прислонился к трубе, устав от долгих скитаний по крутым, неудобным крышам. Насколько я мог судить по наполненным туманами безднам, которые зияли с обеих сторон, а также по красноватым и темно-золотым огонькам, которые мерцали в этих безднах, мы шествовали по крышам длинного ряда тех красивых, тесно сплоченных домов, которые все еще поднимают свои гордые головы над беднейшими кварталами города и свидетельствуют об оптимизме прежних строителей, рассчитывавших на богатые доходы.

Весьма вероятно, что эти дома совершенно необитаемы или же в них группами ютятся бездомные нищие, как в старинных, запущенных итальянских дворцах. Позже, когда туман несколько поднялся, я разглядел, что мы шагали вверх восходящими полукругами, ибо дом, на крыше которого мы находились, состоял из нескольких лежащих один на другом неровных кубических выступов, спускавшихся, подобно ступеням гигантской лестницы, к самой земле. Такие дома нередко встречаются в эксцентрическом зодчестве Лондона.

Мои наблюдения над этой угрюмой панорамой были прерваны самым неожиданным образом, точно луна упала с неба. Гигант вместо того чтобы убрать руку с трубы, о которую он облокотился, нажал на нее сильнее, и вся верхняя половина трубы вдруг быстро открылась, словно крышка чернильницы. Я вспомнил тогда короткую лесенку, которая была приставлена к садовой стене, и уже больше не сомневался в том, что грабеж обдуман и подготовлен заранее.

Следовало ожидать, что вид распахнувшейся дымовой трубы усугубит тот хаос, который происходил у меня в душе, но признаюсь, что это происшествие внесло в мою душу, сверх всякого ожидания, спокойствие и даже улыбку. Почему-то — в этом я тогда не мог отдать себе отчета — это дерзкое вторжение в дом соединялось в моем воображении с какими-то милыми воспоминаниями детства. Я вспомнил увлекательные и буйные арлекинады, виденные мною на заре моей жизни. В этих арлекинадах откидные трубы и крыши домов играли выдающуюся роль. Необъяснимое и неразумное спокойствие навеяла на меня мысль о том, что дома вокруг меня — картонные, нарисованные на бумаге, глиняные, сделанные для того, чтобы из них то выскакивали, то исчезали игрушечные полисмены и паяцы. Преступление, задуманное моим спутником, казалось мне теперь не только простительным, но даже слегка комичным. Кто они такие, эти чванные, глупые господа с выездными лакеями, чистильщиками сапог, печными трубами и головными уборами, похожими на печную трубу? Как смеют они мешать бедному клоуну достать себе сосиски, когда ему хочется есть! Пожалуй, мне могут возразить, что собственность — вещь серьезная. Но я тогда витал в туманах заоблачной выси и достиг высших пределов сознания.

Мой спутник спрыгнул вниз, в темный зев открытой трубы. Должно быть, он нашел твердую почву у себя под ногами лишь глубоко в недрах трубы, так как несмотря на его высокий рост мне была видна лишь его косматая, всклоченная шевелюра. И этот эксцентрический способ вторжения в человеческое жилище был мне чрезвычайно приятен: что-то далекое и вместе с тем родное вспомнилось мне при этом. Маленькие трубочисты и «Дети воды»[383] пришли мне на память; но, по-моему, это было не то. Я сообразил наконец, почему у меня в душе это нелепое злодейство связалось с противоположными образами: ведь оно напомнило мне о сочельнике! Ведь Рождественский Дед проникает в детскую именно через дымовую трубу!

В тот же миг лохматая голова исчезла в темном отверстии трубы; но снизу до меня донесся голос, который звал меня к себе. Через две или три секунды лохматая голова показалась снова. Лица я не видел, так как на светлом фоне огнезарного тумана голова казалась совершенно черной. Но Смит звал меня за собою с такой настойчивостью и с такой сердечностью, словно я был его стариннейшим, задушевнейшим другом. Безрассудно ринулся я в бездну, как Курций[384], все еще думая о Рождественском Деде и о традиционной прелести подобного вторжения сверху.

В каждом благоустроенном барском доме, рассуждал я, имеется парадная дверь для господ и черный ход для торговцев. Но есть еще одна дверь, в потолке — для богов. Печная труба, если можно так выразиться, — подземный ход между небом и землей. Этот звездный путь служит Рождественскому Деду, равно как и жаворонку, туннелем между двумя родными стихиями — небом и семейным очагом. Люди же — рабы условностей, и кроме того, боязнь бродить по высотам широко распространена среди них. Но дверь Рождественского Деда — воистину парадная дверь; это вход во вселенную.

Таковы те размышления, коим я предавался, пробираясь во тьме чердака. Затем мы стали спускаться по крутой и длинной лестнице вниз, в более обширное чердачное помещение. На середине лестницы я вдруг остановился, ибо во мне пробудилось желание последовать примеру моего сотоварища и бежать назад, пока не поздно. Но мне снова вспомнился Рождественский Дед, и я снова пришел в себя. Я вспомнил, с какою целью Рождественский Дед посещает наши дома и почему его всюду встречают как желанного гостя.

Мои родители были люди зажиточные, и всякие посягательства на чужую собственность внушали им истинный ужас. С юных лет я слышал от них всевозможные злые слова о грабителях, но слова эти были пристрастны. Много тысяч раз читал я в церкви десять заповедей. И вот, лишь в возрасте тридцати четырех лет, находясь на середине узкой лестницы, во тьме чердака, сделавшись соучастником кражи, я впервые в жизни постиг, что воровство действительно — дело зазорное.

Однако было уже поздно возвращаться на путь добродетели, и я последовал за своим широкоплечим вожатым, который неслышной стопою прокрался в противоположный конец второго, более низкого чердака. Внезапно он нагнулся над одной из половиц, припал на колено и после нескольких бесплодных усилий поднял с натугой какую-то доску, по-видимому — крышу чердачного люка. Снизу хлынул свет, и я увидел под собою освещенную лампой гостиную. В больших домах рядом с такими гостиными нередко устроены спальни. Этот свет, неожиданный, как взрыв динамита, дал мне возможность осмотреть дверцу люка, и я увидел, что она покрыта плесенью и густым слоем пыли, и заключил, что до прихода моего предприимчивого друга люком, очевидно, долго не пользовались. Но сам я недолго думал об этом, так как ярко освещенная комната, находившаяся у нас под ногами, обладала какой-то сверхъестественной притягательной силой. Войти в современную квартиру таким необычайным путем, через эту давно забытую дверь — да ведь это целая эпоха в душе человеческой: событие такого же порядка, как открытие четвертого измерения.

Мой спутник прыгнул в комнату так быстро и бесшумно, что я волей-неволей последовал за ним, но, не имея его сноровки и опыта в деле совершения преступлений, не мог при своем падении соблюсти тишину. Не успел еще замереть в отдалении грохот моих сапог, как огромный грабитель быстро подошел к двери, приоткрыл ее, высунул голову, глянул на лестницу и долго прислушивался. Затем, оставив дверь полуоткрытой, он вернулся, встал посреди комнаты и быстрым взором своих синих очей обвел обстановку и все украшения вокруг. У стен весьма уютно стояли книжные полки в том пышном, истинно человеческом стиле, который делает стены живыми, и шкаф, который был доверху набит книгами, стоявшими там кое-как, ибо их часто вынимали оттуда — очевидно, для чтения в постели. Низенькая приземистая немецкая печка стояла в углу, точно красный раскоряченный чертенок, а несколько поодаль находился буфет орехового дерева с закрытыми дверцами. В комнате были три окна, высоких и узких. Оглянувшись еще раз, мой грабитель распахнул дверцы буфета и стал исследовать его содержимое. Очевидно, он не нашел ничего, кроме изящного граненого графинчика с какою-то жидкостью, в высшей степени похожей на портвейн. Фигура вора с этой заветной маленькой безделушкой в руках снова породила во мне отвращение и гнев.

— Не делайте этого! — крикнул я довольно бестолково. — Ведь Рождественский Дед…

— А, — сказал грабитель, поставив графинчик на стол и не сводя с меня взгляда, — вы тоже думали о нем?

— Не могу выразить словами и миллионной доли того, что я думал! — с жаром воскликнул я. — Но в самом деле, послушайте… неужели вы не понимаете, почему дети не боятся Рождественского Деда, хотя он и приходит ночью, как вор? Ему прощаются его воровские приемы, потому что, когда он уйдет, число наших игрушек увеличится. А если бы игрушек стало меньше? Из какой преисподней выползает тот низменный дьявол, который посмеет похитить у спящего ребенка его куклу и резиновый мячик? Какая греческая трагедия может быть мрачнее и злее, чем это утреннее пробуждение — без игрушек? Воруйте лошадей и собак, воруйте даже людей — но может ли быть что-нибудь более гнусное, чем похищение игрушек?

Грабитель рассеянно сунул руку в карман, вынул оттуда большой револьвер и положил его на стол рядом с графинчиком, не спуская с меня синих задумчивых глаз.

— Послушайте! — сказал я. — Всякое воровство — похищение игрушек. Поэтому-то и грешно воровать. Сокровища несчастных сынов человеческих должны быть неприкосновенны, потому что их ценность ничтожна. Я знаю, что любимый ягненок Натана[385] просто игрушка на деревянной подставке. Я знаю, что виноградник Набота[386] раскрашен, как игрушечный Ноев ковчег. И поэтому я не могу похищать эти вещи. До сих пор я не питал отвращения к краже, ибо представлял себе собственность в виде скопления ценных вещей, но похищать безделушки! — так низко я не паду никогда.

Погодя немного я прибавил:

— Нужно обкрадывать лишь мудрецов и святых. Их вы можете грабить, сколько вам будет угодно, но не трогайте малых суетных детей мира сего, не отнимайте у них жалких предметов, в которых вся их маленькая гордость.

Он достал из буфета два бокала, наполнил их портвейном и поднес один из них к своим губам, приговаривая:

— За ваше здоровье!

— Остановитесь! — воскликнул я. — Возможно, что это последняя бутылка, уцелевшая от какого-нибудь жалкого виноградного сбора. Хозяин дома, может быть, гордится этой дрянью. Разве вы не поняли еще, что такая человеческая глупость священна?

— Нет, это не последняя бутылка, — спокойно отвечал преступник. — В погребе имеется немало других.

— Значит, вы знаете эту квартиру? — спросил я.

— О, слишком хорошо! — ответил он с такой странной тоской, что мне почудилось в его голосе даже что-то застенчивое. — Я вечно пытаюсь забыть то, что я знаю, и найти то, что неведомо мне.

Он осушил свой бокал.

— Кроме того, — прибавил он, — это принесет ему пользу.

— Что принесет ему пользу?

— Вино, которое я пью, — ответил чудак.

— Разве он пьет слишком много?

— Столько же, сколько я.

— Хотите ли вы этим сказать, что хозяин дома одобряет все, что вы делаете?

— Боже избави! — возразил незнакомец. — Но он поневоле вынужден делать то же самое, что я.

Почему-то мертвый лик тумана, глядевший во все три окошка, еще более сгустил атмосферу таинственности и даже какого-то ужаса вокруг высокого, узкого здания, в которое мы снизошли с небес. Снова в моем воображении возникли фигуры гигантских призраков; мне чудилось, что огромные лица египетских покойников, красных и желтых, прильнули к каждому окну и жадно глядят внутрь нашей маленькой освещенной комнатки, словно на сцену кукольного театра. Мой спутник, играя, вертел в руках револьвер и снова заговорил с прежней несколько жуткой откровенностью.

— Я вечно стараюсь найти его и застигнуть врасплох. Я вхожу через чердаки, через люки, чтобы только застать его; но всякий раз, когда я его нахожу, он делает то же, что я.

Как ужаленный вскочил я с места.

— Кто-то идет! — вскричал я, и в моем крике послышался испуг. Не снизу, не с лестницы, а со стороны спальни (что казалось мне еще более ужасным) раздались шаги, становившиеся все слышнее и слышнее. Не могу выразить словами, что предполагал я увидеть, когда отворилась дверь, — какую тайну, какое чудовище. В одном только я твердо уверен: я не ожидал увидеть то, что увидел.

В раме раскрытой двери стояла тихая, очень спокойная, высокая молодая женщина. Было в ней что-то художественное, но что, я не в силах сказать. Ее одежда была цвета весны, волосы — как осенние листья. Лицо у нее было молодое, но уже умудренное опытом. Она сказала:

— Я не слышала, как вы вошли.

— Я прошел другим ходом, — последовал туманный ответ Проницателя. — Я забыл дома ключ от парадной двери.

Я вскочил на ноги в припадке безумия и вежливости.

— Мне очень жаль, — воскликнул я. — Знаю, что мое положение довольно двусмысленно. Не будете ли вы так добры, не скажете ли мне, чей это дом?

— Мой, — ответил грабитель. — Позвольте представить вас моей жене.

После обычных приветствий я неуверенно и медленно уселся на прежнее место; только к утру ушел я из этого дома. Миссис Смит (такую прозаичную фамилию носила эта далеко не прозаичная чета) некоторое время посидела в нашем обществе, болтая со мной в очень легком и непринужденном тоне. Она произвела на меня впечатление женщины, в которой странно сочеталась застенчивость с бойкостью. Было похоже на то, что эта женщина, изведавшая жизнь, все еще почему-то боится ее. Возможно, что у нее были несколько взвинчены нервы от совместной жизни с таким непоседливым и ненадежным супругом. Как бы то ни было, после того, как она отбыла во внутренние покои, этот необыкновенный человек излил на меня за бутылкой свою апологию[387] и биографию.

Учился он в Кембридже. Его отдали туда, чтобы он изучал математику. Готовили его к ученой, а не литературной карьере. Греческие и римские классики не входили в его учебную программу. В школах того времени царил беспросветный нигилизм; но плоть его восстала против духа, инстинктивно чуя, где правда. Его ум усвоил это темное вероучение; тело же не желало подчиняться уму. Правая рука Смита, по его словам, научила его страшным вещам. Он поднес свою правую руку с заряженным револьвером к виску знаменитого ученого и заставил несчастного лезть из окна и уцепиться за водосточную трубу. Смит объяснял свои действия тем, что злополучный профессор проповедовал учение о предпочтительности небытия. Смита, конечно, исключили за такой неакадемический способ аргументации. До тошноты возненавидев пессимизм, который ежился под дулом его револьвера, он стал фанатиком радостной жизни. Он не пропускал ни одного собрания серьезно мыслящих людей. Он всегда был весел, но отнюдь не беспечен. Он шутил от всей души — не словами, но делами. Хотя в своем оптимизме он не доходил до вздорного утверждения, что все на свете пиво и кегли, но все же, по-видимому, был свято уверен, что пиво и кегли — наиболее серьезное в жизни.

— Что более бессмертно, — восклицал он, — чем любовь и война? Символ всякой страсти и радости — пиво, символ всех побед и сражений — кегли.

В нем было то, что в старину называли торжественностью, когда говорили о том, как торжественны простые маскарады и свадебные пиршества. Но несмотря на это он отнюдь не был просто язычником, так же не был он просто шутником. В основе его эксцентричных выходок лежала непоколебимая, твердая вера — мистическая в своей сущности, даже детская и христианская.

— Я не отрицаю того, — говорил он, — что священники нужны, чтобы напомнить людям о предстоящей им смерти. Я лишь утверждаю, что человечество в некоторые странные эпохи требует жрецов другого рода; их называют поэтами; они должны напоминать людям, что те еще не умерли, а живы. Интеллигенты, среди которых я доселе вращался, так мало чувствовали жизнь, что даже смерти не умели бояться, как следует. Даже для того чтобы быть трусом, нужна живая, горячая кровь. До тех пор пока им к самому носу не приставят дуло револьвера, они не поймут, что они еще живы. Если созерцать нашу жизнь на фоне столетий, весьма возможно, что жизнь есть наука смерти; но для этих жалких белых крыс смерть — единственно возможный способ познания жизни.

Постоянно подвергал он свою жизнь отчаянному риску, то бродя по краю глубочайшей пропасти, то кидаясь вдруг вниз головой, чтобы поддержать в себе живое чувство, что он жив. Он бережно хранил в своей памяти подробности того тривиального и в то же время безумного события, которое открыло ему великую истину. Когда профессор повис на железной водосточной трубе, вид его длинных ног, вибрировавших в воздухе наподобие крыльев, напомнил ему старинное сатирическое определение человека, «двуногое животное без перьев»[388]. Несчастного профессора чуть не погубила его голова, которую он так бережно холил; спасся он только благодаря ногам, к которым всегда относился с холодным пренебрежением. Желая поделиться с кем-нибудь этим открытием, Смит отправил телеграмму своему старому школьному товарищу (которого давно потерял из виду) о том, что найден человек с двумя ногами и что человек этот жив.

Огненный столб его оптимизма ракетою взметнулся вверх, к звездам, когда он неожиданно влюбился. Катаясь в ялике, он забавлялся тем, что спускался вместе с лодкой в буйный водопад у самого шлюза реки, чтобы доказать себе, что он все еще жив. Вскоре, однако, он начал сомневаться в этом. В довершение всего он увидел, что подверг такой же смертельной опасности безобидную молодую женщину, катавшуюся одиноко поблизости и не желавшую спорить со смертью путем философских доказательств от противного. Весь мокрый, выбиваясь из последних сил, чтобы доставить пострадавшую девушку на берег, он, отчаянно жестикулируя, рассыпался перед ней в извинениях. Когда же ему наконец удалось спасти ее, он, кажется, тут же на набережной сделал ей предложение. Но так или иначе, он женился на ней с такой же стремительностью, с какой чуть не отправил ее на тот свет. Это была та леди в зеленом платье, которой я только что пожелал спокойной ночи.

Они поселились в узком, высоком здании на окраине города, неподалеку от Хайбери. Впрочем, я выразился не совсем точно. Можно утверждать, что Смит женат, что он счастлив в семейной жизни, можно даже сказать, что для него не существует других очагов, кроме собственного; однако нельзя сказать, что он поселился в своем доме.

— Я очень привязан к дому, — совершенно серьезно пояснил он, — и предпочитаю разбить окно и влезть в небо, чтобы скорее попасть домой, чем опоздать к чаю.

Он подхлестывал душу смехом, чтобы не дать ей уснуть. Его жена лишилась нескольких отличных служанок из-за того, что он стучал в дверь своей квартиры и, точно незнакомый, спрашивал, живет ли в квартире мистер Смит и что это за человек. Лондонские горничные обычно не любят, чтобы их господа впадали в такой заумно-иронический тон, и он никак не мог втолковать этим женщинам, что он расспрашивает о себе самом для того, чтобы почувствовать к своим собственным делам тот же живой интерес, какой он чувствует к делам посторонних людей.

— Я знаю, что здесь где-то живет человек по фамилии Смит, — говорил он таинственно, — в одном из высоких зданий на этой улице; я знаю, что он безусловно счастлив, и все же мне ни разу не удалось посмотреть, как он наслаждается счастьем.

Иногда в обращении с женой он проявлял такую закостенелую вежливость, точно он молодой иностранец, безумно влюбившийся с первого взгляда. Иногда он переносил эту пугливую поэтическую учтивость на самую мебель; он извинялся перед стулом, когда садился на него, поднимался по лестнице с осторожностью туриста, восходящего на вершину горы. Он стремился обновить в себе чувство истинной реальности. Иногда он разыгрывал роль незнакомца в ином, противоположном смысле и входил в свой дом окольными путями, чтобы почувствовать себя вором и разбойником; для этого он был готов ворваться грабительским манером в свою собственную квартиру…

Всю ночь делился он со мной своими удивительными признаниями, и только к утру я ушел от него. Когда я прощался с ним на пороге его дома, последние клубы тумана уже рассеялись и солнечные лучи осветили вереницу домов, убегающих куда-то вниз, подобно ступеням гигантской лестницы. Мне казалось, что я у самого края земли.

Многие мне на это скажут, что я провел ночь с сумасшедшим, с маньяком. Разве можно иначе назвать человека, который, желая напомнить себе, что он женат, притворяется, будто он холостой, человека, который пожелал своего собственного добра, а не добра ближнего своего? На это я могу ответить очень кратко, хотя едва ли кто поймет мои слова. Я верю, что маньяк этот один из тех людей, которые не просто приходят на землю, но посланы Богом, посланы, как ветер кораблю. Плачут ли они или смеются, мы смеемся над их слезами и смехом. Проклинают ли они мир или благословляют его, они никогда не находятся в гармонии с ним. Правда, люди убегают от жала великих сатириков, как от жала ехидны. Но верно и то, что они убегают от объятий великих оптимистов, как от объятий медведя. Ничто не влечет за собою больше проклятий, чем искреннее благословение. Хорошее — хорошо, плохое — плохо, в этом чудо, неизъяснимое никакими словами; его легче изобразить красками, чем выразить человеческой речью. Мы можем проникнуть в сокровеннейшую глубину небесного свода и глубже, мы можем стать старее, чем самые древние ангелы, и все же мы не постигнем даже в слабейшей степени той двойственной страсти, с которой Бог одновременно и ненавидит, и любит свой мир.

Остаюсь ваш покорный слуга


Раймонд Перси».


— Ой, свят! свят! свят! — вскричал вдруг Моисей Гулд.

Когда он сказал это, все остальные поняли, что они слушали чтение письма с глубочайшим религиозным смирением и даже покорностью. Что-то объединило их; может быть, священная легенда последних слов письма, может быть, то трогательное смущение, с которым Инглвуд это письмо читал, — его голос был проникнут особым утонченным уважением, которое свойственно людям неверующим.

— Ой, свят! свят! свят! — повторил Моисей Гулд. Увидев, что замечание его дурно принято всеми, он пустился в объяснения, все более и более воодушевляясь.

— Смешно видеть человека, который проглотил осу, пока он откашливался, чтобы выплюнуть муху! — сказал он с приятной улыбкой. — Не видите вы разве, что совсем законопатили старика Смита? Если этот пастор сказал правду, он сильно ему подгадил. Окончательно подгадил, ей-богу. Мы видели, как он удирал с мисс Грэй (нижайшее почтенье) в кебе. Ну, а как обстоит дело с миссис Смит, у которой, по выражению каноника, застенчивость дивно сочетается с бойкостью? Мисс Грэй, кажется, не очень бойка, но как будто она порядком застенчива.

— Не будьте нахалом! — проворчал Майкл Мун. Никто не осмелился поднять глаза на Мэри, но Инглвуд взглянул на Инносента. Тот сидел, склонившись над своими бумажными игрушками, и глубокая морщина образовалась у него на челе, неизвестно, от стыда или тоски. Он осторожно расправил один угол бумажного корабля и придал ему другую форму. Морщина разгладилась, и он облегченно вздохнул.

Глава 3

Кружным путем, или обвинение в бегстве

С неподдельным смущением поднялся Пим с места; он, как истый американец, отличался искренним — отнюдь не научным — уважением к женщинам.

— Несмотря на то, — начал он, — что речь моего коллеги вызвала деликатные рыцарские протесты, я все же считаю нужным отметить, что вопрос, затронутый в этой речи, безусловно требует детального выяснения, хотя многие, быть может, найдут, что неутомимая жажда истины, которая руководит нами в наших поисках, неуместна здесь, среди величавых руин феодального строя. Нами только что было рассмотрено дело по обвинению Смита в грабеже; следующее по порядку — обвинение в двоеженстве. Защита, поставив себе неблагодарную задачу добиться оправдания Смита в первом деле, тем самым признает его виновным во втором. Либо над Инносентом Смитом тяготеет по-прежнему обвинение в краже, либо, если это обвинение отпадает, обвинение в двоеженстве обретает еще более твердую почву. Все, впрочем, зависит от нашего отношения к вышеупомянутому уже письму каноника Перси. Исходя из этого, я считаю нужным воспользоваться предоставленным мне правом и хочу задать защите несколько вопросов. Могу ли я узнать, каким образом это письмо очутилось в руках защиты? Получено ли оно ею непосредственно от самого подсудимого?

— Мы ничего не получали непосредственно от подсудимого, — спокойно ответил Мун. — Те немногие документы, которые имеются у нас, получены другими путями.

— Какими? — полюбопытствовал Пим.

— Если вы настаиваете, — ответил Мун, — извольте: мы получили их от мисс Грэй.

Доктор Сайрус Пим не только забыл на этот раз прикрыть свои глаза веками, но, напротив, открыл их весьма широко.

— Вы действительно хотите этим сказать, что в руках у мисс Грэй был документ, подтверждающий существование другой миссис Смит?

— Именно так, — сказал Инглвуд и сел.

Тихим и печальным голосом пробормотал доктор Пим несколько слов о силе гипноза, затем с видимым затруднением продолжал свою речь.

— К несчастию, трагическая истина, уже известная вам из письма каноника Перси, находит потрясающее подтверждение в других, весьма компрометантных документах, имеющихся в нашем распоряжении. Самым важным и наиболее достоверным я считаю показание садовника, состоявшего на службе у Ин-носента Смита и имевшего случай лично присутствовать при одном из наиболее возмутительных проявлений явной супружеской неверности. Мистер Гулд, пожалуйста, показание садовника!

С обычной неутомимой веселостью поднялся мистер Гулд с места, дабы продемонстрировать садовника. Садовник подтверждал, что он находился у мистера и миссис Смит в услужении, когда они еще жили в маленьком доме на окраине Крайдона[389]. По тем деталям, которыми изобиловало показание садовника, Инглвуд мгновенно вспомнил это место. Домик Смитов был одним из тех полугородских, полудеревенских домов, которые невозможно забыть, потому что они кажутся границей, отделяющей деревню от города. Сад был расположен на взгорье и, словно крепость, круто спадал на дорогу. Кругом расстилалась обычная сельская панорама. Белая дорога вилась по ней, и всюду виднелись пни, корни и сучья огромных серых деревьев, которые корчились и мотались под ветром. Но против самого сада, как бы в подтверждение того, что дорога эта — улица городского предместья, стоял фонарный столб желто-зеленого цвета, резко выделявшийся на сером деревенском пейзаже, а за углом торчал ярко-красный почтовый ящик[390]. Да, да! Это было то самое место. Инглвуд не ошибся, он тысячу раз проезжал на велосипеде мимо этого дома и всегда, приближаясь к нему, смутно чувствовал, что здесь должно случиться нечто важное. Однако он даже вздрогнул, когда ему пришло в голову, что в любое время он мог бы увидеть там высунувшееся из-за садового куста лицо его страшного друга (или недруга). В показании садовника совершенно отсутствовали те живописные прилагательные, которыми было украшено письмо каноника, хотя, может быть, он и шептал их про себя, когда писал. Коротко и ясно поведал он, как мистер Смит в одно прекрасное утро вышел в сад, взял грабли и стал баловаться ими, что проделывал нередко и раньше. Он то щекотал граблями нос своему старшему сыну (у него было двое детей), то закидывал их вверх на дерево и отчаянными акробатическими прыжками, точно гигантская жаба в предсмертной агонии, взбирался на это дерево, чтобы снять их оттуда. Но работать граблями, как работают ими все, он даже и не попытался ни разу; поэтому садовник относился к его забавам холодно и сухо. Однажды октябрьским утром, проходя мимо дома с кишкой для орошения сада, он, садовник, увидел своего хозяина в полосатой красно-белой куртке (которая, быть может, была его обычной одеждой, но весьма походила на ночное белье). Хозяин стоял посредине лужайки и время от времени перекликался с женой.

Жена стояла в спальне у окошка. Вдруг хозяин громко произнес следующие недвусмысленные слова:

— Я не хочу больше оставаться здесь! У меня есть другая жена и другие дети, гораздо лучше этих, далеко отсюда. У моем второй жены волосы еще рыжее, чем ваши, и сад вокруг ее дома гораздо красивее. Я сейчас же отправлюсь туда.

С этими словами он изо всех сил забросил грабли в такую высь, куда не залетела бы ни пуля, ни стрела, и снова поймал их за ручку. Затем он одним прыжком перемахнул через ограду и без шляпы понесся по прилегавшей к саду дороге Инглвуд живо представил себе картину этого бегства, там как дополнил ее видом знакомой местности. Он мысленно видел великана с непокрытой головой и его зубчатые грабли, мелькавшие по извилистой дороге мимо фонаря и почтовою ящика. Садовник, судя по его показанию, был готов клятвенно подтвердить, что Смит всенародно признался в своем двоеженстве, что грабли временно исчезли в небесах, а потом и хозяин окончательно исчез вместе с ними. К этому он прибавил, что он (садовник) как местный житель может под присягой показать, что о Смите никаких дальнейших сведений ни у кого в тех местах не имеется, если не считать непроверенных слухов, будто кто-то его видел на юго-восточном побережье Европы.

Как это ни странно, однако последнее известие было тотчас же подхвачено Майклом Муном в самом начале его короткой и ясной защитительной речи. Он не только не отрицал сообщен ных садовником сведений о бегстве Смита из Крайдона и его отъезде на континент, но даже сам подтвердил их на основании имевшихся у него документов.

— Надеюсь, — заявил он, — ваш патриотизм настолько широк, что вы отнесетесь к словам трактирщика-француза с неменьшим доверием, чем к показанию садовника-англичанина. Будьте любезны, мистер Инглвуд, огласите письмо француза.

Не успело собравшееся общество ответить на заданный My ном щекотливый вопрос, как Инглвуд стал читать упомянутое показание. Оно было написано по-французски и гласило приблизительно следующее:


— «Мсье. Да, я Дюробен из приморского кафе Дюробена, находящегося у моря в Гра, несколько севернее Дюнкерка. Я хочу написать вам все, что мне известно о незнакомце, вышедшем из морской волны.

Я не люблю ни эксцентрических людей, ни поэтов. Благоразумный человек находит красивыми лишь те вещи, которые специально предназначены для украшения жизни, например, изящный цветник или статуэтка из слоновой кости. Нельзя допускать, чтобы красота завладевала всей жизнью человека, так же, как нельзя замостить всю улицу слоновой костью и засеять все поля геранью! Честное слово, мы тогда затоскуем о луковицах.

Но читаю ли я свои мысли теперь, после происшествия, и обратном порядке, или в самом деле бывает такая атмосфера души, куда все еще не может заглянуть строгое око науки, к стыду своему я должен признаться, что в этот достопамятный вечер я чувствовал себя как поэт — маленький, вздорный поэтишка, распивающий абсент на сумасшедшем Монмартре.

Решительно, само море казалось абсентом, зеленой и горькой отравой. Никогда еще оно не казалось мне столь новым, непохожим на прежнее. На небе была ранняя бурная тьма, наводящая на человека тоску. Ветер со свистом носился вокруг пестрого газетного киоска и вдоль прибрежных песчаных холмов. Вдруг и заметил рыбачий баркас, который бесшумно несся под темными парусами к берегу. Неподалеку от берега из баркаса выскочил мужчина чудовищных размеров и пошел прямо по воде. Вода не доходила ему до колен, хотя многим мужчинам она была бы по пояс. Он шел, опираясь на длинные грабли, или вилообразный посох, нечто вроде трезубца, и был похож на Тритона[391]. Весь мокрый, с прилипшими к одежде нитями морской тины, он прошел к моему кафе и, присев за один из столиков на балконе, приказал подать сладкую вишневую наливку, которая хранится в моем погребе, хотя ее мало кто спрашивает. Затем это чудище вежливо пригласило меня распить с ним стаканчик вермута перед обедом. Мы разговорились. Он, по-видимому, отплыл из Кента в маленькой рыбачьей лодчонке, купленной им специально для этого плавания, по внушению какой-то странной прихоти, внезапно погнавшей его по Ла-Маншу и не позволившей ему дождаться обыкновенных пассажирских пароходов. Из его довольно туманных объяснений следовало, что он разыскивал какой-то дом. На мой вполне естественный вопрос, где этот дом находится, он ответил, что и сам не знает, что дом лежит на острове, где-то на востоке, где-то там, — он сделал неопределенный жест.

Я спросил его, каким образом он, не зная, где находится дом, думает найти его. Тут лаконичность и обрывистость его объяснений сменилась самой отчаянной многоречивостью. Он лил такое детальное описание дома, которое удовлетворило бы, пожалуй, даже аукциониста. Я забыл почти все подробности, за исключением двух: фонарный столб около дома выкрашен в зеленую краску, а на углу возвышается в виде столба красный почтовый ящик.

— Красный почтовый ящик! — воскликнул я в изумлении. — Но тогда этот дом, должно быть, находится в Англии!

— Да, да, я забыл! — сказал он, утвердительно кивнув головой. — Да, да, именно так называется тот остров, который мне нужно найти.

— Nom du nom![392] — сердито воскликнул я. — Вы же, милейший, только что приехали из Англии!

— Говорят, что то была Англия! — таинственно сообщил мне кретин. — Мне так и сказали в Кенте. Но жители Кента такие лгуны, что нельзя верить ни одному их слову!

— Monsieur, — сказал я. — Вы должны простить меня. Я человек пожилой, и остроты молодых людей выше моего понимания. Я довольствуюсь здравым смыслом или, вернее, основываю свои рассуждения на том обобщенном понятии примененного к жизни здравого смысла, которое мы именуем наукой.

— Наукой! — воскликнул незнакомец. — Единственное научное открытие, и великое, радостное, — это то, что земля кругла.

Со всевозможной деликатностью возразил я ему, что мой разум отказывается постичь смысл его слов.

— Я хочу сказать, — пояснил он, — что кругосветное путешествие — наикратчайшая дорога к тому месту, где мы теперь находимся.

— Не будет ли несколько проще остаться на том же месте? — спросил я.

— Нет, нет и нет! — с жаром воскликнул он. — Это очень длинный и очень скучный путь. На краю света, в последнем сиянии зари я найду ту женщину, которую назвал своей женой, и тот дом, который действительно мой. И еще зеленее будет фонарный столб у этого дома, и еще краснее почтовый ящик. Бывает ли с вами, — спросил он с неожиданной страстью, — бывает ли с вами, что вы стремглав убегаете из своего дома только для того, чтобы снова попасть туда?

— Нет, не думаю, — ответил я. — Рассудок велит человеку согласовать свои желания с теми средствами, которые дает ему жизнь. Я остаюсь здесь и счастлив, что могу вести человеческий образ жизни. Все мои интересы сосредоточены здесь, все мои друзья живут здесь и…

— И все же, — вскричал он, выпрямившись во весь свой гигантский рост, — вы совершили французскую революцию.

— Прошу прощенья, — сказал я, — мне еще не так много лет. Верно, какой-нибудь родственник.

— Я хочу сказать, что люди, подобные вам, совершили ее, — воскликнул этот странный субъект. — Да, именно такие неподвижные, благоприличные, благоразумные люди совершили французскую революцию! О да, я знаю, многие относятся к ней отрицательно и говорят, что вы снова вернулись на то самое место, где стояли раньше, до нее. Но, черт побери, мы только этого и хотим: попасть туда, откуда мы пришли! Революция всегда идет кружным путем. Всякая революция, как и всякое раскаяние, — это возвращение.

Он был в таком возбужденном состоянии духа, что, как только он снова уселся, я перевел разговор на другую тему; но он стукнул огромным кулачищем по ветхому столику и продолжал:

— Я желаю совершить революцию, но только не французскую, а английскую! Господь даровал каждому народу свои особые методы бунта. Французы, собравшись толпой, идут на приступ городской цитадели[393], англичанин идет на окраину города, и идет один. Но я тоже переверну весь мир вверх тормашками! Я сам выверну себя наизнанку и буду ходить на голове — в поставленной вверх ногами стране антиподов, где и люди, и деревья висят в воздухе вниз головой. Но моя революция, равно как и ваша, равно как и всякая революция, совершаемая у нас на земле, закончится в священном, благодатном месте — в райской, сказочной стране — там, где мы были раньше!

С этими словами, которые едва ли можно назвать разумными, он вскочил с места и исчез во мгле, подбросив в воздух свой трезубец и оставив на столе чрезмерно щедрую плату, что также может служить доказательством его ненормальности. Вот все, что я знаю о человеке, приставшем к берегу в рыбачьем баркасе, и я надеюсь, что показание мое послужит интересам правосудия. Примите, мсье, уверение в моей глубочайшей преданности; имею честь быть вашим покорным слугой


Жюль Дюробен».


— Следующий документ, находящийся в нашем распоряжении, — продолжал Инглвуд, — письмо, полученное нами из Крацока, города, лежащего на центральных равнинах России; содержание письма таково:


«Милостивый государь, зовут меня Павел Николаевич; я начальник станции, находящейся неподалеку от Крацока. Бесконечные вереницы поездов проходят мимо, увозя людей в Китай, но лишь очень немногие пассажиры сходят на той платформе, которая находится под моим наблюдением, так что жизнь моя течет однообразно, и я ищу утешения в книгах, имеющихся у меня под рукой. Вокруг меня нет никого, с кем я мог бы обменяться мыслями по поводу прочитанного, так как просветительские идеи в нашем краю еще не пустили столь глубоких корней, как в других частях моей обширной родины. Многие окрестные крестьяне даже не слыхали о существовании Бернарда Шоу.

Я — человек радикального образа мыслей; я делаю все от меня зависящее для распространения радикальных идей; но после подавления революции просветительское дело становится у нас с каждым днем все труднее. Революционеры совершили много поступков, противоречащих основным принципам гуманности, с которыми они, вследствие недостатка книг в России, были знакомы весьма отдаленно. Я не одобряю их жестокости, хотя она и вызвана тиранией правительства; но теперь господствует тенденция, стремящаяся возложить ответственность за совершенные террористами злодеяния на всю интеллигенцию вообще. Этот взгляд вредно отражается на положении интеллигенции.

В то утро я стоял на платформе в ожидании поезда. Незадолго перед этим закончилась железнодорожная забастовка, и поезда начали уже ходить, хотя и с большими промежутками. Из вагона вышел лишь один человек. Он показался вдали, на самом конце платформы, так как поезд был очень длинный. Был вечер, холодное небо было темно-зеленого цвета. Выпал легкий снежок, лишь кое-где побеливший равнину; вся местность была залита тусклым багрянцем, и только в ровных вершинах одиноких холмов, точно в озерах, отсвечивал печальный вечер. Чем ближе подходил по снегу тот пассажир, тем выше ростом становился он; никогда раньше не приходилось мне встречаться с таким высоким мужчиной, но он, пожалуй, казался еще выше, чем был на самом деле, так как его голова, при необычайной ширине его плеч, была сравнительно мала. Его могучий корпус был облечен в ветхую, прорванную куртку (тускло-красные и грязно белые полоски), совершенно не подходящую для зимнего времени, в одной руке держал он огромные грабли вроде тех, которые употребляются мужиками для сгребания бурьяна.

Он не дошел еще до конца поезда, как наткнулся на шайку головорезов, которые после подавления революции перешли на сторону правительства и покрыли себя вящим позором.

Я двинулся было ему на помощь, но он одним взмахом своих граблей с такой энергией расчистил себе дорогу, что беспрепятственно подошел ко мне сам, оставив позади себя озадаченных и пораженных хулиганов.

Как только он поравнялся со мной, он тотчас обратился ко мне на довольно сомнительном французском языке и заявил, что ему нужен дом.

— В наших местах не очень-то много домов, — ответил я на том же языке. — Тут были беспорядки. Вы знаете, революция недавно подавлена. Дальнейшее строительство…

— О нет, вы меня не поняли! — воскликнул он. — Я разумею настоящий дом, живой. Этот дом — несомненно живой дом, так как он все время бежит от меня.

К стыду моему я должен признаться, что особый, неуловимый смысл его слов и его жесты произвели на меня сильное впечатление. Мы, русские, выросли в атмосфере народных сказок; их злополучное влияние и поныне сказывается в яркой пестроте наших икон и детских кукол. На одно мгновение картина дома, убегающего от человека, доставила мне удовольствие, — так медленно проникает культура в человеческое сознание.

— А другого дома у вас разве нет? — спросил я.

— Я покинул его, — последовал грустный ответ. — Не могу сказать, чтобы мой дом стал мне скучен, но я сам сделался скучен в моем доме. Моя жена лучше всех женщин в мире, и все же я перестал это чувствовать.

— Итак, — сочувственно проговорил я, — вы ушли из дому, словно Нора мужского пола.

— Нора? — вежливо переспросил он, думая, что это какое-то русское слово.

— Я имею в виду Нору, героиню «Кукольного дома», — пояснил я ему.

Он с удивлением посмотрел на меня, и тогда я понял, что он англичанин, так как все англичане уверены, что русские читают лишь «указы».

— Кукольный дом! — с жаром воскликнул он. — Ах, Ибсен так неправ! Истинное назначение каждого дома именно быть кукольным домом. Разве вы не помните, что, когда вы были ребенком, лишь маленькие окошечки вашего игрушечного домика были для вас подлинными окнами, а настоящие большие окна не существовали совсем?

Какие-то смутные образы моего раннего детства сковали мне язык; но англичанин нагнулся ко мне и, не дожидаясь ответа, отчетливо прошептал:

— Я открыл способ превращать большие предметы в маленькие. Я понял, каким образом можно всякий дом сделать кукольным, — отойдите от него на большое расстояние. Господь своей великой властью над пространством превращает все вещи в игрушки. Дайте мне один раз взглянуть на мой старый кирпичный дом с другого конца горизонта, и я снова захочу войти в него! Захочу увидеть опять этот славный зеленый фонарный столб перед нашей калиткой и милых маленьких человечков, которые, словно куколки, смотрят из окон! Ведь в моем кукольном доме окна открываются, как настоящие.

— Но зачем, — спросил я, — хотите вы вернуться в этот кукольный дом? Дерзко восстав, как Нора, против условностей, испортив свою репутацию с общепринятой точки зрения, осмелившись стать свободным, почему не хотите вы воспользоваться плодами вашей свободы? Величайшие современные писатели доказали: то, что называется браком, есть только минутная прихоть. Вы имеете право пренебречь этим вздором и бросить жену, как бросаете обрезки ногтей или клочья волос после стрижки. Если вы покончили с этим, весь мир открыт перед вами. Хотя мои слова и покажутся вам странными, но свобода только здесь, только в России.

Мечтательным взором окинул он темные оцепенелые поля, окружившие нас; только и двигалось во всей этой окрестности длинное, извилистое лиловое облако дыма, извергаемое нашим паровозом, словно огнедышащим вулканом, — единственное теплое и тяжелое облако в тот ясный, холодный, бледно-зеленый вечер.

— Да, — с глубоким вздохом промолвил незнакомый мужчина. — Да, я свободен в России. Вы правы. Я имею полную возможность войти в этот город, снова влюбиться в женщину, а может быть, и жениться опять на какой-нибудь здешней красавице и снова завести семью. Никто, никто не найдет меня здесь. Да, вы безусловно убедили меня в одной истине.

Он произнес эти слова так таинственно, таким странным мистическим тоном, что я невольно спросил его, что он хочет сказать и в какой именно истине убедил я его.

— Вы меня убедили, — сказал он, взглянув на меня своими кроткими глазами, — в том, что мужчине действительно грешно и опасно убегать от своей жены.

— Почему же опасно? — спросил я.

— Потому что никому не удастся найти его, — ответил чудак, — а мы все желаем быть найденными.

— Наиболее оригинальные современные мыслители, — заметил я, — Ибсен, Горький, Ницше, Шоу сказали бы, что сильнее всего на свете мы желаем, чтобы нас никто не нашел; мы хотим быть утраченными, ходить по непротоптанным дорогам и творить небывалое; порвать с прошлым и принадлежать будущему.

Он выпрямился, как бы в забытьи, во весь свой гигантский рост и окинул взором расстилавшуюся перед ним (должен сознаться — довольно неприглядную) картину — темно-пурпурную степь, заброшенную железнодорожную станцию и угрюмую толпу оборванцев.

— Здесь я не найду того дома, — сказал он. — Мой путь — на восток — все дальше и дальше… на восток.

И вдруг, с необычайным порывом, похожим на внезапную ярость, он обернулся ко мне и ударил концом своего посоха по замерзшей земле.

— Если я вернусь на родину, — вскричал он, — меня, может быть, запрут в сумасшедший дом прежде, чем я попаду в мой собственный. Я действительно сбросил оковы условностей! Да, Ницше маршировал в шеренге манекенов глупой, старой прусской армии[394], а Бернард Шоу пьет безалкогольные вина[395] на окраинах Лондона. Но то, что делаю я, доселе не видано и не слыхано. Та кругосветная дорога, по которой шествую я, — непротоптанная дорога. Я верю в близость переворота. Я — революционер. Разве вы не видите, что все эти переломы, разрушения и побеги вызваны только желанием вернуться обратно в рай — к тому, что у нас было раньше, или, по крайней мере, к тому, о чем мы раньше слыхали? Разве вы не видите, что человек ломает забор или стреляет в луну лишь затем, чтобы вернуться домой?

— Нет, — ответил я после некоторого размышления. — Не думаю; я с этим не согласен.

— А, — со вздохом облегчения произнес он, — теперь вы мне объяснили другую истину.

— Что же именно? — спросил я. — Какую истину?

— Почему ваша революция потерпела неудачу, — сказал он и, резко повернув ко мне свою спину, вскочил на подножку уже отходившего вагона. Долго глядел я на исчезнувший в черневшей дали длинный, змеевидный хвост поезда.

Больше я не видел его. Но несмотря на то, что его взгляды не соответствуют передовым идеям нашего времени, он все же сумел заинтересовать меня; мне хотелось бы узнать, нет ли у него в печати каких-нибудь литературных трудов.


Ваш и т. д. Павел Николаевич».


В этих странных обрывках чужой, иноземной жизни было что-то сдерживающее; нелепый трибунал вел себя гораздо спокойнее, чем до сих пор, и Инглвуд мог приступить к чтению следующего документа без малейшего перерыва.

— Надеюсь, суд отнесется снисходительно к отсутствию в этом письме всяких церемонных обращений, обычных в нашей английской корреспонденции. Впрочем, оно изобилует церемониями особого рода.


«Небесные законы вечны; привет.

Я Вонг-Хи, и я стерегу храм всех моих предков в роще Фу. Человек, упавший с неба и проникший ко мне, сказал, что это должно быть очень скучно, но я доказал ему, сколь он неправ. Правда, я живу все на одном и том же месте, так как мой дядя привел меня сюда, когда я был маленьким мальчиком; здесь я и умру. Но если человек живет на одном и том же месте, он видит, как это место меняется. Пагода моего храма недвижно стоит среди деревьев, словно желтая пагода среди множества зеленых пагод. Но небо над ней бывает порою синее, как фарфор, порою зеленое, как нефрит, порою красное, как гранат. А ночь вечно черна и вечно возвращается снова, как сказал император Хо.

Был вечер, когда тот человек неожиданно упал ко мне с неба; я не мог уловить ни малейшего шороха в верхушках зеленых дерев, которые, точно море, шумят и волнуются у меня над головой, когда я всхожу по утрам на крышу моего храма. И все же он явился, точно слон, вырвавшийся на волю из армии великих индийских царей. Пальмы трещали, и бамбуковые деревья ломались у него под ногами, и внезапно в сиянии солнца он предстал перед храмом, высокий и стройный, выше прочих сынов человеческих.

Красные и белые лоскутья болтались на нем, словно карнавальные ленты, а в руке у него был посох с длинными зубьями, точно зубы дракона. Лицо его было бледно и взволнованно, как у всех белолицых: они похожи на мертвецов, одержимых демонами. Он заговорил на нашем языке, и речь его была отрывиста.

Он сказал мне:

— Это всего только храм, а мне надобен дом. И он с учтивой поспешностью добавил, что фонарь у его дома был зеленого цвета и что на самом углу его сада находился Красный столб.

— Я не видел вашего дома, не видел и других домов, — ответил ему я. — Я живу в этом храме и служу богам.

— Верите ли вы в богов? — спросил он меня, и голод, настоящий собачий голод засверкал у него в глазах. Вопрос показался мне весьма удивительным, ибо как человеку не верить в богов, если в них верили предки?

— Господин мой, — ответил я, — людям необходимо простирать руки к небесам, если даже небеса пусты. Ибо если боги существуют, то это обрадует их, а если богов нет, значит, некому и огорчаться. Небеса то сияют, как золото, то блестят, как порфир; иногда они темны, как черное дерево, но деревья и храм стоят недвижимо. Великий Конфуций учил нас: если мы руками и ногами делаем всегда одно и то же, подобно мудрым птицам и зверям, то головой мы можем думать о многом[396], да, господин мой, и сомневаться во многом. Пока люди не перестали в установленные дни воздавать приношения риса и пока они в установленные часы возжигают светильники, не следует думать о том, есть ли боги или нет. Дары умиротворяют — если не богов, то людей.

Он подошел ко мне вплотную и сделался, казалось, еще выше, но глаза его были ласковы.

— Разрушьте ваш храм, — сказал он, — и ваши боги будут свободны.

Я улыбнулся, дивясь его неразумию, и ответил ему:

— Итак, если нет богов, у меня только и останется что разрушенный храм?

Гигант, у которого свет разума был отнят, простер ко мне свои огромные длани и стал умолять меня о прощении. И когда я его спросил, в чем он себя считает передо мной виноватым, он ответил:

— В том, что я прав,

— Ваши идолы и императоры — такие старые, тихие, мудрые, — вскричал он, — стыдно, что они так неправы. Мы же, грубые, вульгарные насильники, мы причинили вам столько обид, — какой позор, что мы все же в конце концов правы!

И я, все еще удивляясь безграничному его неразумию, спросил его, почему он считает правым и себя, и свой род.

И он ответил мне:

— Мы правы, потому что мы связаны тем, чем люди должны быть связаны, и свободны в том, в чем люди должны быть свободны. Мы правы, потому что мы сомневаемся в законах и обрядах и уничтожаем их, но мы не сомневаемся в нашем праве на уничтожение их. Вы живете обрядами, мы живем верой! Смотрите на меня! Меня в моей стране зовут Смит. Я, покинул свою страну, я обесчестил свое имя, чтобы искать по всему свету то, что принадлежит мне по праву. Вы стойки, как эти деревья, потому что вы не верите. Я же изменчив, как буря, потому что я верю. Я верю в свой собственный дом, который я снова найду. В конце концов будет у меня и зеленый фонарь, и красный почтовый ящик.

И я сказал ему:

— В конце останется только премудрость.

Но едва я произнес «премудрость», как он, испустив ужасающий крик, понесся вперед и скрылся среди деревьев. Я не видел больше того человека, не видал я и других людей. Добродетель премудрых — из тонкой прекрасной меди.


Вонг-Хи».


— То письмо, которое я сейчас оглашу, — сказал Инглвуд, — окончательно уяснит вам сущность странных, но безусловно невинных экспериментов нашего клиента. На конверте этого письма штемпель какой-то горной деревушки в Калифорнии. Вот оно от слова до слова:


«Сэр, я не сомневаюсь, что человек, недавно проходивший через горное ущелье Сьерры, именно тот, которого вы изображаете такими необычайными красками. Я живу здесь давно и, по всей вероятности, являюсь единственным постоянным обитателем этих гор. Я — владелец довольно примитивной таверны — нечто вроде лачуги, выстроенной на самом верху, над головокружительными стремнинами и опаснейшей горной дорогой. Зовут меня Луис О'Хара, но одно это имя не уяснит вам моей национальности. По правде сказать, она неясна и для меня. Трудно быть патриотом человеку, который уже пятнадцать лет обходится без человеческого общества; и там, где нет ни единой деревни, трудно создать нацию. Мой отец был ирландец — из тех горячих, необузданных ирландцев, которые водились в Калифорнии в старые годы. Моя мать была испанка, гордая своим происхождением от тех старинных испанских фамилий, которые издавна живут в окрестностях Сан-Франциско, хотя и поговаривали, будто в ее жилах есть примесь индейской крови. Я получил хорошее образование, страстно любил музыку и книги. Но, как многие люди со смешанной кровью, я был либо слишком плох, либо слишком хорош для окружающей жизни; испробовав множество различных профессий, я примирился со скромным, хотя и скучным существованием здесь, в этом кабачке среди скал. Живя в полном одиночестве, я перенял некоторые привычки первобытных людей. Зимой я, как эскимос, погребаю себя под грудой одежд, а жарким летом я, как индеец, хожу в одних кожаных брюках и для защиты от солнца покрываю голову огромной соломенной шляпой, величиной с зонтик. На поясе у меня постоянно висит длинный нож, а под мышкой торчит ружье, и, смею сказать, я произвожу довольно дикое впечатление на тех немногочисленных мирных путешественников, которые дерзают взобраться ко мне на вершину. Но, уверяю вас, что я все же не кажусь таким безумцем, как тот человек. По сравнению с ним я — Пятая авеню.

Могу сказать, что пребывание в горах Сьерры странно действует на человеческую психику; приучаешься видеть в этих угрюмых, одиноких скалах не обыкновенные горные выси, а столбы, подпирающие самое небо. Крутые утесы вздымаются в небесную ширь; утесы, куда не взлететь и орлам, утесы такие огромные, что кажется, будто они притягивают к себе небесные звезды и впитывают их в себя, точно подводные рифы, притягивающие к себе каждую блестку фосфора. Малые гребни гор нередко кажутся концом мироздания. Большие же горные террасы и башни кажутся не концом, но началом — грозным началом Вселенной, ее могучим фундаментом. Горный кряж с бесчисленными разветвлениями раскинулся надо мной, точно каменное древо, поддерживающее, подобно светильнику, великие вселенские огни. Скалы были далеки от меня, ибо терялись в беспредельном пространстве, но звезды смыкались вокруг и казались невероятно близкими. Казалось, что планеты грохочут, как молнии, — так непохожи они были тут в высоте на те мирные небесные светила, которыми мы любуемся снизу.

Одно это могло сделать меня сумасшедшим, и я не вполне уверен, что не сошел с ума. Я знаю, там, на горной тропе, есть такой поворот, где скала несколько наклоняется вниз, и в бурные ночи мне чудится, будто она ударяется вершиной о другую скалу, да, город против города, крепость против крепости, и так всю ночь, до самого утра. В один из таких бурных вечеров и показался на горной тропинке тот чудак. Строго говоря, только чудаки и ходят по ней. Но тот своей эксцентрической внешностью превосходил всех до сих пор мною виденных странных людей.

В руке у него были (непонятно, зачем) длинные, кривые, забрызганные грязью грабли, так обильно покрытые всевозможными травами, что они скорее походили на воинственное знамя древнего варварского племени. Его волосы, такие же густые и длинные, как и висевшая на граблях трава, волнами спадали на его могучие плечи, а ветхая одежда, прилипшая к телу, состояла всего лишь из нескольких красных и желтых лоскутьев, как у индейца, покрытого перьями и осенними листьями. Грабли свои, или вилы (трудно определить, что это было в действительности), он употреблял иногда, как горную палку, а иногда (по его словам), как оружие. Не понимаю, зачем надо было ему прибегать к такому оружию, когда у него в кармане находился великолепный шестизарядный револьвер, который он мне потом показывал. «Револьвер, — сказал он, — я употребляю лишь для мирных целей». Не могу постичь, что он этим хотел сказать.

Он тяжело опустился на грубую, самодельную скамейку у входа в мою таверну. Я подал ему бутылку местного вина — из виноградников, расположенных ниже, которую он выпил с величайшим наслаждением, как человек, странствовавший долгое время среди чужих и жестоких людей и наконец увидавший родное. Затем он довольно бессмысленно уставился на грубый свинцовый фонарь, висевший у входа в мое обиталище. Фонарь этот старинный, но ценности никакой не имеет; мне подарила его моя бабушка много лет тому назад. Она была набожная старуха, на стекле фонаря нарисован Вифлеем, восточные волхвы и звезда[397]. Незнакомец настолько погрузился в созерцание небесно-синего одеяния Мадонны и блеска большой золотой звезды, что я тоже вслед за ним стал глядеть на картинку, впервые за последние четырнадцать лет.

Медленно перевел он затем свой взор на восток, туда, где дорога круто спускается вниз. Ярко-фиолетовое закатное небо становилось красновато-серебряным вокруг темных краев горного амфитеатра; и рядом, отделяя нас от лощины, лежавшей внизу, гордо вздымался ввысь из самых недр земли крутой одинокий утес, называемый у нас Зеленым Пальцем. Игла эта, вероятно, вулканического происхождения — странного серого цвета, точно Вавилонская башня, испещренная какими-то черточками, похожими на непонятные иероглифы.

Незнакомец безмолвно протянул руку по направлению к ней. Но не успел он еще открыть рот, как я понял, на какой предмет он указывал. Прямо над огромной зеленой скалой висела в пурпурном небе яркая, единственная на небосклоне звезда.

— Звезда на Востоке! — странным, придушенным голосом произнес он. — Мудрецы шли за звездой и нашли наконец тот дом, который они искали. Кто знает, найду ли я дом, если пойду за звездой.

— Пожалуй, это зависит от того, — улыбаясь, ответил я, мудрец ли вы.

Я не счел необходимым добавлять, что на мудреца он мало похож.

— Судите сами, — ответил он. — Я покинул свой дом потому, что не могу жить вдали от него.

— Право, это звучит парадоксально, — заметил я.

— Я слышал, как разговаривают мои дети и моя жена, я видел, как они ходят по комнате, — продолжал он, — и все время не покидала меня мысль о том, что они ходят и разговаривают в другом доме, за много тысяч миль от меня, под другими небесами, за целыми рядами морей. Я любил их ненасытной любовью, так как они были не только далеки от меня, но и недоступны. Никогда человеческое существо не было так дорого и желанно другому, как были они для меня; но я был холоден, как привидение. Я беспредельно любил их; и потому я отряхнул от моих ног прах моего дома и ушел, чтобы доказать свою любовь к этим людям. Я сделал больше. Я пришпорил землю так, что она описала полный круг, как машина, приводимая в движение ногой человеческой.

— Хотите ли вы этим сказать, — воскликнул я, — что вы совершили кругосветное путешествие? Судя по вашему выговору, вы англичанин, но почему же в таком случае вы являетесь в Калифорнию с запада?

— Мое паломничество еще не закончилось, — с грустью в голосе ответил он. — Я стал пилигримом, чтобы не быть изгнанником.

Едва он произнес это слово «пилигрим», как в моей отягченной житейскими невзгодами душе вспыхнули далекие проблески воспоминаний о том, как ощущали мир мои предки, и о том, какова была моя родина. Я снова посмотрел на разрисованный фонарь, в который ни разу не всматривался за последние четырнадцать лет.

— Моя бабушка, — ответил я, понизив голос, — сказала бы, что все мы в этом мире изгнанники и что ни одна земная обитель не может излечить нас от священной тоски по истинному нашему дому, — тоски, которая до гроба не дает нам покоя.

Он молча смотрел на орла, который, поднявшись с Зеленого Пальца, исчез, улетая в темневшую даль.

Затем он сказал:

— Думаю, что бабушка ваша права.

Он поднялся, опираясь на свой обвитый травами посох.

— В этом, по-моему, и кроется весь смысл, — продолжал он, вся тайна бурной и ненасытной человеческой жизни. Думаю, однако, что к этому следует добавить еще кое-что. Я полагаю, что Бог даровал нам любовь к определенным местам — к семейному очагу и родине — с особой, благою целью.

— Позвольте спросить, с какою?

— Так как в противном случае, — сказал он, подняв грабли по направлению к небу и к зиявшей под ногами бездне, — мы боготворили бы это.

— Что — это? — спросил я.

— Вечность, — сказал он придушенным голосом. — Вечность — величайший из идолов, самый могучий из соперников Бога.

— Вы имеете в виду пантеизм, бесконечность и тому подобные вещи? — переспросил я.

— Я хочу сказать, — воскликнул он с возраставшей горячностью, — что если там на небе действительно есть для меня обитель, то при ней должен быть зеленый фонарный столб или забор, или что-либо не менее предметное, личное, чем зеленый фонарь и плетень. Я хочу сказать, что Господь Бог велел мне любить один уголок земли, обслуживать его и творить во славу этого уголка всевозможные, даже безумные подвиги, дабы этот малый клочок свидетельствовал против всех бесконечностей и софизмов, что рай существует где-то в определенном месте, а не везде, и что он представляет из себя нечто одно, а не все. И я нисколько не удивлюсь, если около небесной обители действительно будет стоять зеленый фонарный столб.

С этими словами он вскинул грабли на плечо и спустился вниз по той же опасной тропе, оставив меня одного среди горных орлов. Но с тех пор как он ушел, меня часто одолевает тоска бездомовья. Я скучаю по влажным лугам и грязным хижинам, которых никогда не видал; похоже на то, что вскоре я покину Америку.

Преданный вам


Луис О'Хара».


После короткого молчания Инглвуд сказал:

— Теперь нам остается огласить еще один, последний документ:


«Я пишу вам, чтобы сказать, что я, Руфь Дэвис, последние шесть месяцев нахожусь в услужении у миссис Смит в «Лаврах» около Крайдона. Когда я поступила к ней, она жила без мужа, одна с двумя детками; она не вдова, но муж ее был где-то в отлучке. Он оставил ей много денег, она не очень беспокоилась о нем, хотя часто говорила, что он человек со странностями и что небольшое путешествие принесет ему пользу. Как-то вечером на прошлой неделе иду я с чайным прибором в сад и вижу такое, что чашки чуть не вылетели у меня из рук: вдруг над забором появляются длинные грабли и, как пика, вонзаются в землю. Вслед за ними на заборе, как обезьяна на палке, усаживается страшный, огромный мужчина; волосы у него ужасно растрепаны, торчат во все стороны, одежда страшно перепачкана, он похож на Робинзона Крузо. Я вскрикнула, но госпожа моя даже не поднялась с места, а сказала с улыбкой, чтобы я дала этому человеку побриться. Когда он побрился, он как ни в чем не бывало присел к столу и выпил чашку чаю, и тогда я поняла, что это сам мистер Смит. С тех пор он живет все время дома и не причиняет особых хлопот, хотя порою мне кажется, что он не в своем уме.


Руфь Дэвис.


Я забыла сказать, что, оглядев свой сад, он сказал отчетливо громко:

— О, в каком чудесном месте вы живете! — как будто раньше он никогда не бывал в своем доме».


Гнетущая дремотная атмосфера воцарилась в комнате. Вечернее солнце послало в комнату один-единственный, тяжкий пыльно-золотой луч, который с неизъяснимой торжественностью осветил кресло, где прежде сидела Мэри Грэй; кресло было пусто, ибо молодая женщина ушла перед началом последнего дела. Миссис Дьюк по-прежнему спала. Инносент Смит в полумраке казался громадным горбуном; еще ниже склонился он над своими игрушками. Пятеро же мужчин, увлекаясь желанием убедить не суд, а друг друга, все еще сидели вокруг стола, подобно Комитету Общественного Спасения[398], и предавались отчаянным спорам.

Вдруг Моисей Гулд хлопнул одной ученой книгой о другую, уперся маленькими ножками в стол, откинулся в кресле назад, свистнул — громко и пронзительно, как локомотив, — и заявил, что все это сущий вздор.

Когда же Мун спросил у него, что именно он считает вздором, он быстро вскочил позади воздвигнутой им баррикады из книг и, разбросав лежавшие перед ним бумаги в разные стороны, стал, сильно волнуясь, пояснять свою мысль.

— Сказки, сказки, вы читали нам сказки! — выкрикнул он. — Я, конечно, не литератор, я простой человек, но я понимаю, что все это сказки! Я прямо-таки очумел от ваших философских выкрутасов, и мне хочется выпить. Освежиться бренди и содой! Мы живем в Уэст-Хемпстеде, а не в аду, и, короче говоря, есть вещи, которые могут случиться, а есть такие, которые не могут случиться.

— Мне казалось, — внушительно заметил Мун, — что мы совершенно отчетливо объяснили…

— Да, милейший, вы объяснили отчетливо, — с необычайной быстротой заговорил Моисей. — Вы умеете объяснить что угодно: вы даже слона и того умудритесь так разъяснить, что от слона ничего не останется. Я не такой умник, как вы, но я и не набитый дурак, Майкл Мун, и если слон стоит у меня на пороге, я не слушаю никаких разъяснении. «Да у него, треклятого, клыки!» — говорю я. «Дареному коню в зубы не смотрят», — отвечаете вы. «Но он огромен, он ростом с дом», — говорю я. «Нет, это просто перспектива, — отвечаете вы, — и священная магия пространства». «Но слон трубит, как в день Страшного суда», — говорю я. «Это ваша совесть беседует с вами, Моисей Гулд», — говорите вы ласковым, важным голосом. Прекрасно, у меня такая же совесть, как и у вас. Я не верю в то, что говорят нам по воскресеньям в церкви, не верю и вашим сказочкам, хотя вы произносите их, точно церковную проповедь. Я отлично знаю, что слон — это слон, громадина, уродина, злое животное, — и ваш Смит нисколько не лучше, такой же!

— Хотите ли вы этим сказать, — спросил Инглвуд, — что вы сомневаетесь в достоверности документов, которыми мы доказали невиновность Инносента Смита?

— Да! Сомневаюсь! — запальчиво ответил Гулд. — Все ваши свидетели либо слишком далеко, либо слишком высоко. Как проверить все эти нелепые рассказы? Кто из нас поедет на железнодорожную станцию в Коски-Воски — или как вы ее называете? — купить воскресный номерок газеты «Пинк»[399]? Кто полезет на вершины Сьерр, чтобы попасть в харчевню и прополоскать себе горло скверным калифорнийским вином? Но каждый из нас может пойти пройтись и взглянуть на пансион Хонтинга в Уортинге.

Мун взглянул на говорившего с искренним (а быть может, искусственным) удивлением.

— Каждый, — продолжал Гулд, — может посетить мистера Трипа.

— Это несомненно весьма утешительно, — сдержанно ответил Майкл Мун. — Но зачем вам понадобилось посещать мистера Трипа?

— А вот зачем, — в сильнейшем волнении крикнул Моисей и стукнул обоими кулаками по столу. — Затем, что он может снестись с мистерами Хенбери и Бутл, живущими на Патер-ностер-роуд, и с аристократическим пансионом мисс Гридли в Эндоне, и с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже!

— Если вы говорите о нравственных обязанностях, — сказал Майкл, — то почему это вы считаете долгом каждого человека вступать в сношения с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже?

— Я не говорю, что это долг каждого человека, — сказал Гулд, — я не стану утверждать, что это — удовольствие. Она может у каждого человека отбить аппетит, престарелая леди Буллингдон, Но допросить ее — прямая обязанность обвинителя, следящего за невинным, безупречным, мотыльковым порханием вашего друга Смита, и точно так же он обязан допросить остальных.

— Но почему вам понадобились все эти люди? — полюбопытствовал Инглвуд.

— Почему? Потому что мы собрали у них столько доказательств виновности Смита, что можем потопить пароход! — орал Моисей. — Потому что эти доказательства находятся у меня в руках; потому что ваш возлюбленный Инносент вор и разбойник, и вот вам перечень домов, которые он ограбил. Я не считаю себя святым, но ни за какие блага не хотел бы иметь на своей совести всех этих несчастных девиц. И я думаю, что субъект, который способен бросить их и даже, быть может, убить, способен также надругаться над колыбелью ребенка и застрелить своего школьного учителя, так что я плюю на все ваши дурацкие сказочки.

— Я думаю, — изящно кашлянув, сказал доктор Пим, — что мы приступаем к делу несколько неправильным путем. В нашем деле это обвинение занимает четвертое место, и, пожалуй, будет лучше, если я представлю вам его в систематическом, научном изложении…

Никто не отозвался на эти слова — никто, кроме Майкла Муна. Мун тихо, еле слышно застонал. В комнате становилось темно.

Глава 4

Сумбурные свадьбы, или обвинение в многоженстве

— Передовой, мыслящий человек, — начал свою речь доктор Сайрус Пим, — должен проявить сугубую осторожность, касаясь проблемы брака. Брак, в сущности, есть ступень — и, добавим, вполне естественная ступень — в медленном стремлении человечестна к цели, которой мы еще не можем постичь; возможно даже, что мы еще не доросли до осознания ее желательности. В чем, господа, видим мы в настоящий момент этическое значение брака? Быть может, брак является пережитком.

— Пережитком? — не утерпел Мун. — Нет, нет! Никто еще во всей Вселенной не пережил брака. Возьмите женатых людей, начиная с Адама и Евы: все умерли, до единого.

— Без сомнения, это весьма остроумно, — холодно, сквозь зубы процедил доктор Пим. — Я не могу вам сказать, каков истинный взгляд мистера Муна на этическую сущность брака.

— Я могу вам это сказать, — донесся из мрака задорный ответ ирландца. — Брак — это дуэль не на жизнь, а на смерть, от которой ни один уважающий себя человек не имеет права отказаться!

— Майкл, — тихо проговорил Артур Инглвуд, — вы должны вести себя спокойнее.

— Мистеру Муну, — с отменным благодушием продолжал Пим, — этот институт представляется в несколько устарелом виде. В его глазах обряд этот имеет, по-видимому, какой-то суровый характер. Он не стал бы делать разницы между разводом великого мужа, положим, Юлия Цезаря или Робинсона из Солт-Лейк-Сити[400] — и разрывом семейных уз, который учинен каким-нибудь жалким бродягой. Наука смотрит на вещи шире и гуманнее. Подобно тому как в убийстве наука видит лишь жажду разрушения, а в воровстве усматривает протест против медленного накопления богатств, так и многоженство в ее глазах есть доведенная до последних пределов инстинктивная страсть к разнообразию. Человек, подверженный этой страсти, неспособен к постоянству. Без сомнения, существует физиологическая причина этого вечного порхания с цветка на цветок — так же, как, к слову сказать, существует чисто физиологическая причина того припадка безудержной ворчливости, который овладел в настоящий момент мистером Муном. Наш великий естествоиспытатель Уинтерботтом дерзнул даже провозгласить следующее положение: для некоторых редких и утонченных мужских особей свободная любовь и многоженство лишь удовлетворяют их потребность в разнородном и многообразном женском обществе так же, как дружба удовлетворяет их потребности в разнородном и многообразном мужском обществе. Во всяком случае, тип, тяготеющий к разнообразию, признан всеми научными авторитетами. Такой субъект, похоронив жену-негритянку, женится en seconde noces[401] на альбиноске; такой субъект, освободившись из объятий патагонской великанши, ласкает свое воображение картиной семейного счастья с низкорослой эскимоской. К этому типу следует, без сомнения, отнести и нашего подсудимого. Если ссылка на неизбежность рока, на непреоборимость злого искушения может послужить смягчающим вину обстоятельством, наш подсудимый несомненно заслуживает снисхождения.

— Защита ранее выказала чисто рыцарское благородство, приняв без лишних споров на веру часть представленных нами документов. Мы последуем этому исключительно великодушному примеру и признаем, что показание, данное каноником Перси, относительно лодки, шлюза и молодой жены Смита, — безусловно правдиво. Следовательно, Смит женился на молодой леди, которую чуть не утопил; нам остается решить, не поступил ли бы он более гуманно, если бы утопил ее, вместо того, чтобы жениться на ней. В подтверждение своих слов я намереваюсь познакомить защиту с одним документом, подтверждающим факт женитьбы Смита.

С этими словами он протянул Майклу вырезку из «Мейден-хедской газеты», в которой упоминалось о состоявшемся бракосочетании дочери довольно известного педагога с мистером Инносентом Смитом, бывшим студентом Брэкспирского колледжа в Кембридже.

Лицо доктора Пима приняло во время чтения этой газетной вырезки трагическое и вместе с тем торжествующее выражение.

— Я останавливаюсь на этом предварительном обстоятельстве, — глубокомысленно заявил он, — потому что одна эта газетная вырезка могла бы обеспечить нам победу, если бы мы гнались только за победой. Но нам нужна не победа, а истина. Поскольку дело касается данного специального случая, проблема может считаться решенной. Доктор Уорнер и я вступили в этот дом в исключительно тяжелый момент. Уорнеру, гордости Англии, случалось вступать не в один дом для того, чтобы спасти человека от смерти; но на этот раз он пришел, чтобы спасти невинную девушку от воплощенной чумы. Смит чуть не увез молодую леди из этого дома: кеб и чемодан уже поджидали его у дверей. Он уверил ее, что повезет ее к своей тетке, а сам пока поедет за брачным разрешением. Эта тетка, — продолжал Сайрус Пим, и мрачная тень легла на его лицо, — как часто эта воображаемая тетка играла роль злой феи из сказки! Скольких благородных девушек обрекла она гибели! Много было девственных ушей, которым он нашептывал это священное слово! При звуке магического слова «тетя» пред умственным взором девушек мгновенно вставала веселость и нравственная чистота англосаксонского семейного дома. Кипящий чайник, мурлыкающие котята рисовались воображению девушки в тот роковой момент, когда кеб уносил ее на верную смерть.

Инглвуд поднял голову и, к своему удивлению, увидел, что американец во время этой тирады не только сохранил полную серьезность, но искренно взволнован своей красноречивой попыткой проникнуть в чуждую ему психологию девственницы.

— Во всяком случае, мы можем утверждать, что этот субъект, этот Смит, будучи женатым человеком, предстал как свободный холостяк, по крайней мере, перед одной невинной, неопытной девушкой, проживающей в этом доме. Присоединяясь к мнению моего коллеги мистера Гулда, я вместе с ним готов утверждать, что ни одно преступление не может сравниться с этим. Наука колеблется высказать свое решающее слово относительно того пережитка, который у наших предков именовался чистотой семейного очага. Возвышенные колебания! Но можно ли колебаться, когда у вас перед глазами раскрывается вся низость гражданина, осмелившегося путем вульгарных экспериментов над живыми женщинами предвосхитить решение науки по этому вопросу?

— Женщина, упомянутая священником Перси в его отчете, быть может, и есть та самая, о которой говорится в газете. Если этот краткий порыв к постоянству и верности остановил хоть на время безудержный поток его распутной жизни, мы не станем доискиваться, законен ли сам по себе заключенный им брачный союз. Но вскоре после этого, увы, он, по-видимому, еще глубже погряз в зыбучем омуте измены и позора.

Доктор Пим закрыл глаза, но, к несчастью, в комнате к тому времени наступила такая темнота, что его интимный жест не произвел на этот раз обычного непосредственного морального действия на слушателей. После некоторой паузы, которой придан был характер безмолвной молитвы, он продолжал:

— Первоначальные сведения о непрекращающихся противозаконных брачных сожительствах подсудимого мы почерпнули из письма, присланного нам леди Буллингдон. Послание это проникнуто тем высокомерным презрением, которое так естественно звучит в устах женщины, взирающей на род человеческий с высоких башен норманского родового замка. Сообщение, которое она прислала нам, гласит:


«Леди Буллингдон помнит тот прискорбный инцидент, о котором ей пишут, но не имеет желания описывать это дело в подробностях. Молли Грин была довольно сносной портнихой и жила около двух лет назад в деревне. Ее замкнутый образ жизни вредно отражался как на ней, так и на общем моральном уровне всей деревни. Поэтому леди Буллингдон дала ей понять, что она отнеслась бы благосклонно к замужеству молодой девушки. Окрестные крестьяне естественно пожелали угодить леди Буллингдон, и у портнихи появилось немало поклонников. Все кончилось бы благополучно, если бы не постыдная эксцентричность или даже испорченность означенной девицы. Леди Буллингдон полагает, что всюду, где есть деревни, должны быть и деревенские идиоты, юродивые; кажется, и у нее в деревне проживало одно из этих жалких созданий. Леди Буллингдон видела названного идиота всего лишь однажды и потому не может не признать, что грань между природным идиотом и обыкновенным крестьянином не так-то легко провести. Все же она тогда обратила внимание на его необычайно маленькую голову, не соответствующую огромному туловищу. Он появился в день выборов, имея в петлице розетки обеих враждующих партий. Это окончательно убедило леди Буллингдон в его ненормальности. Леди Буллингдон была весьма удивлена, когда узнала, что этот помешанный домогается, в числе других, руки вышеназванной девушки. Племянник леди Буллингдон допрашивал несчастного по этому поводу и заявил ему, что нужно быть ослом, чтобы помышлять о подобных вещах. Тот с идиотской усмешкой ответил, что обычно ослы обожают морковь. Но леди Буллингдон была поражена еще больше, когда узнала, что жалкая девушка склонна принять это чудовищное предложение, хотя к ней и сватался подрядчик Гарс, принадлежавший к более высокому общественному кругу, чем она. Само собой разумеется, что леди Буллингдон не могла примириться с подобным браком, и несчастная пара решила обвенчаться тайно. Леди Буллингдон не может в точности припомнить фамилию того человека, но ей кажется, что звали его Смит. В деревне он был известен под кличкой Инносент. Леди Буллингдон полагает, что он впоследствии убил девицу Грин в припадке буйного помешательства».


— Следующее письмо, — продолжал Пим, — замечательно по своей лаконичности, но я полагаю, что оно бьет в цель так же верно, как и предыдущее. Оно написано на бланке издательской фирмы мистеров Хенбери и Бутл, и содержание его таково:

«Сэр. — Письм. ваш. получ. и проч. Слух о переписчице, очевидно, относится к некоей Блейк, покинувшей девять лет назад нашу контору, дабы выйти замуж за шарманщика. Случай, несомненно, исключительный и привлек внимание полиции. Барышня работала превосходно вплоть до октября 1907 г., когда, по-видимому, сошла с ума. Письмо, относящееся к тому времени, при сем прилагается.

Ваш и т. д.


В. Трип».


Более подробный отчет гласит:

«Октября, 12-го числа нашей фирмой было отправлено письмо в контору переплетной мастерской г.г. Бернарда и Джука. Когда мистер Джук вскрыл его, он прочел следующее:

«Сэр, наш мистер Трип явится к вам в три, так как мы желаем узнать, действительно ли 00000073 вв!!! хуг!» Прочитав это письмо, мистер Джук, человек игривого ума, тотчас же послал ответ следующего содержания: «Сэр, после совещания с участниками нашей фирмы честь имею вам сообщить, что вопрос о том, действительно ли 00000073 вв!!! хуг! — решен в отрицательном смысле. Д. Джук».

По получении этого удивительного ответа наш патрон, мистер Трип, вытребовал копию посланного им письма и убедился, что машинистка вместо продиктованных им фраз настрочила ряд бессмысленных иероглифов. Подозревая, что она сошла с ума, мистер Трип позвал ее и стал расспрашивать, но ее ответ отнюдь не рассеял его подозрения, так как она заявила, что у нее всегда происходит такое временное помрачение ума, когда до ее ушей доносятся звуки шарманки. Истерическое и неуравновешенное состояние духа возрастало у нее все более, она сделала целый ряд самых неправдоподобных признаний: так, она сообщила, что она помолвлена с шарманщиком, что он в ее честь обычно исполняет чуть не целые концерты на этом инструменте и что она в таких случаях имеет обыкновение выстукивать ему ответ на пишущей машинке; слух же у шарманщика настолько тонок, и он так страстно любит свою невесту, что он, по ее словам, без всякого труда улавливает тембр различных букв по одному только стуку и с таким наслаждением воспринимает сухую трескотню этого аппарата, словно слышит райскую мелодию. Конечно, мистер Трип, да и все мы в конторе отнеслись к ее сообщениям с той сугубой внимательностью, которую надо проявлять, когда имеешь дело с человеком, коего надлежит возможно скорее отправить под опеку его родственников. Но как только мы спустились вниз, рассказ нашей служащей тут же на лестнице получил самое разительное и, я бы даже сказал, сверхъестественное подтверждение; шарманщик, огромный мужчина с необычайно маленькой головой — явно ненормальный субъект — находился тут же поблизости и, пододвинув свою шарманку, словно таран, к самому крыльцу нашего дома, громогласно требовал, чтобы ему выдали его нареченную. Спустившись вниз, я застал следующую сцену: он стоял, простирая к ней свои огромные, как у обезьяны, ручищи и декламировал какие-то стихи. Хотя мы и привыкли к тому, что безумные являются в нашу редакцию и читают стихи, но никак не ожидали того, что произошло вслед затем. Его стихи начинались такими словами:

Очи ясные, прекрасные.

Кудри…

Впрочем, дальше этих слов он и не шел. Мистер Трип двинулся было к нему, но в ту же минуту гигант схватил несчастную переписчицу в свои объятия и, посадив ее, точно куклу, к себе на шарманку, умчался с быстротой аэроплана. О случившемся я поставил в известность полицию, но найти эту удивительную пару оказалось невозможно. Я очень жалею об этом; девушка была не только мила, но для своего круга весьма образованна. Так как я теперь ухожу от г-д Хенбери и Бутла, то я внес описанное выше происшествие в памятную книжку этой фирмы.


Обри Кларк.

Редактор издательства г.г. Хенбери и Бутл».


— И наконец, последнее письмо, — с торжествующим видом продолжал Пим, — написано одной из тех высокочтимых женщин, под чьим руководством английские девушки достигли в последнее время таких блестящих успехов в хоккее, высшей математике и прочих областях совершенства.


«Дорогой сэр (пишет она). Я ничего не имею против сообщения вам подробностей упомянутого вами инцидента, хотя мне отнюдь не желательно широкое распространение этой истории. Такие истории сами по себе занимательны, но не всегда содействуют процветанию женских учебных заведений. Дело происходило следующим образом. Мне понадобилось, чтобы кто-нибудь прочел у меня в заведении лекцию по филологии или истории — лекцию, которая при солидном воспитательном материале имела бы популярный и занимательный характер, так как ею я предполагала закончить учебный год. Я вспомнила, что читала в каком-то журнале небезынтересную статью некоего мистера Смита из Кембриджа. Статья была посвящена его фамилии (довольно распространенной) и свидетельствовала о солидных познаниях автора в области генеалогии и топографии. Я написала ему письмо с просьбой приехать к нам и прочесть лекцию об английских фамилиях; и он действительно приехал. Лекция была блестяща, смею сказать, даже слишком блестяща. Другими словами, уже в самом начале лекции нам, то есть мне и прочим преподавательницам, стало совершенно ясно, что этот субъект несомненно свихнулся. Начал он — довольно разумно — с того, что подразделил все существующие фамилии на два разряда — на фамилии, имеющие своим корнем местность, и на те, которые происходят от какого-нибудь ремесла. Далее он высказал (на мой взгляд довольно верную) мысль, что отсутствие смысла в фамилиях позднейшей формации есть признак упадка цивилизации. Но затем он с невозмутимым видом стал утверждать, что человек, носящий фамилию, имеющую созвучие с какой-нибудь местностью, должен непременно селиться в той местности и что всякий человек с «ремесленной» фамилией должен заниматься указанным в его фамилии ремеслом; что люди, фамилии которых происходят от какого-нибудь цвета, должны носить одежду соответствующего цвета и что человек, носящий имя какого-нибудь растения (как Куст или Роза), должен носить эти растения при себе, а также окружать себя ими. В прениях, которые возникли после лекции в школе, многие старшие ученицы ясно и даже весьма энергично указали на те трудности, которые сопряжены с исполнением подобного проекта. Так, например, одна из учениц, мисс Янгхазбенд[402], указала, что не может выполнить предназначенную ей роль. Мисс Мэн[403] столкнулась с подобной же дилеммой, из которой не помогли бы выпутаться и самые современные взгляды на взаимоотношение полов. Некоторые молодые леди, носящие такие фамилии, как Лоу, Кауард и Крейвен[404], с большой запальчивостью восставали против этой идеи. Но это было уже по окончании лекции, а во время ее произошло следующее: лектор вытащил вдруг из своего чемодана несколько подков и тяжелый железный молот и объявил во всеуслышание, что он намерен немедленно же открыть кузницу[405] в окрестностях школы, причем предложил каждой из слушательниц встать на защиту его идеи, придав ей значение героической революции. Присутствовавшие при этом учительницы, вместе со мною, сделали попытку остановить сумасшедшего, но должна признаться, что именно наше вмешательство и дало повод к новому, отчаянному припадку буйства. Дико размахивая своим молотом, он неистово и громко спрашивал у присутствующих их имена; и случилось, что мисс Браун, одна из самых юных учительниц в моем заведении, действительно была в красновато-коричневом костюме, очень мило гармонировавшем с более ярким цветом ее волос, что, конечно, было небезызвестно и ей. Она была весьма миловидна, а миловидные девушки отлично разбираются в подобных вещах. Но когда маньяк услышал, что у нас есть мисс Браун, носящая на самом деле коричневый костюм, то его idée fixe[406] вспыхнула, как пороховой погреб, и он тут же в присутствии всех учительниц и учениц сделал предложение этой барышне. Можете себе представить действие, произведенное таким поступком в женском пансионе! Во всяком случае, если у вас для подобной картины не хватит силы воображения, то у меня нет сил, чтобы описать ее.

Анархия, конечно, улеглась через неделю или две после этой удивительной лекции, и я могу теперь вспоминать о происшедшем как о давно забытом комическом эпизоде. Однако я еще не упомянула об одном любопытном последствии этой истории, а вам, как вы пишете, важна именно эта сторона дела; но мне желательно, чтобы вы считали эту часть моих показаний более конфиденциальной, чем все остальные. Мисс Браун, во всех отношениях достойная девушка, неожиданно тайно покинула нас через два-три дня после вышеописанной лекции. Никогда раньше не могла бы я думать, что подобное нелепое происшествие способно вскружить ей голову.

Примите уверение в моей преданности


Ада Гридли».


— Думаю, — с подкупающей простотой произнес Пим, — что эти письма говорят сами за себя.

Мистер Мун поднялся с места. Уже смеркалось, так что, когда он открыл рот, трудно было разобрать по выражению его лица, примешивается ли его ирландская ирония к его ирландскому пафосу.

— В течение всего следствия, и в особенности в последней его части, обвинение основывалось главным образом на том обстоятельстве, что дальнейшая судьба несчастных женщин, соблазняемых Смитом, осталась неизвестной до сих пор. Не существует ни малейшего указания на то, что они были убиты подсудимым, но это предположение возникает всякий раз, как только ставится вопрос о причинах их смерти. Собственно говоря, меня мало интересует вопрос о том, как они умерли, когда они умерли и умерли ли они вообще. Но зато меня живо интересует другой, аналогичный вопрос: вопрос о том, как они родились и родились ли они вообще? Не поймите меня превратно. Я отнюдь не отрицаю факта существования этих девиц, не сомневаюсь в правдивости тех показаний, которые мы слышали здесь. Я просто хочу отметить тот любопытный факт, что лишь об одной из этих жертв, о девушке из Мейденхеда, известно, что она имеет родителей и какое-то постоянное место жительства. Все же остальные — перелетные птицы: гостья, одинокая портниха, одинокая переписчица на машинке. Леди Буллингдон, взирающая на человеческий род с высоты своих башен, купленных ею, кстати сказать, у Уортонов на деньги ее отца — мыльного фабриканта, когда она выскочила замуж за прогоревшего джентльмена из Ольстера, — леди Буллингдон, повторяю, глядя с высоты своих башен, действительно видела нечто, названное ею Молли Грин. У мистера Трипа, в конторе Хенбери и Бутл, действительно служила переписчица, которая была помолвлена со Смитом. Мисс Гридли, хоть идеалистка, но безусловно правдивая дама. Она действительно содержала, кормила и поила молодую девушку, которую Смит впоследствии тайно увез. Мы согласны с тем, что все эти женщины жили. Но мы спрашиваем: родились ли они?

— Черт возьми! — вне себя от восторга вскричал Моисей Гулд.

— Вряд ли возможно, со спокойной улыбкой перебил оратора Пим, — отыскать более разительный пример презрения к истинному научному методу. Ученый, удостоверившись в факте бытия и сознания субъекта, должен вывести из этого и предшествовавший факт рождения.

— Если те девицы, — нетерпеливо сказал Гулд, — если они действительно живы (живы, живы, живы, о!), я держу пари на пять шиллингов, что все они родились!

— Хотите ли вы уверить нас, что… — начал было Пим.

— Теперь я задаю второй вопрос, — строго прервал его Мун, — Не может ли заседающий в этом зале трибунал осветить одно действительно необычайное обстоятельство. Доктор Пим в своей интересной лекции — кажется, о взаимоотношении полов — заявил, что Смит был рабом страсти к разнообразию, бросающей человека из объятий негритянки в объятия альбиноски, от патагонской великанши к карлице-самоедке. Но имеются ли в данном случае доказательства такого разнообразия? Обнаружены ли следы великанши в прочтенных нами показаниях? Была ли машинистка эскимоской? Подобное красочное обстоятельство, я думаю, не ускользнуло бы от авторов письма. Была ли портниха леди Буллингдон негритянкой? Внутренний голос говорит мне, что нет. Я уверен, что леди Буллингдон сочла бы негритянку, в виду ее демонстративной наружности, чуть ли не социалисткой, и думаю, что даже к альбиноске она отнеслась бы с сомнением.

Но питает ли Смит в действительности такую страсть к разнообразию, как утверждает ученый доктор? Из имеющихся у нас документов можно усмотреть как раз противоположное. Только в одном из опубликованных документов дано точное описание одной из жен подсудимого — краткая, но в высшей степени поэтическая характеристика эстета-каноника: «Ее одежда была цвета весны, а ее волосы как осенние листья». Осенние листья, правда, бывают различных цветов, из коих некоторые положительно неприемлемы в качестве цвета волос (зеленый, например), но всего вероятнее, каноник имел в виду леди с темно-рыжими или рыжими волосами, так как женщины с этим цветом волос любят наряжаться в легкие, изящные зеленые ткани. Что же касается другой жены, то мы знаем, как ее эксцентричный возлюбленный ответил, когда его обозвали ослом: «Ослы любят морковь». Замечание, которое леди Буллингдон, очевидно, считает простым, бессмысленным восклицанием деревенского юродивого, помешанного на еде, может получить, однако, другое, вполне понятное значение, если мы только предположим, что у Молли были рыжие волосы. Говоря о следующей жене, мы видим, что мисс Гридли отмечает то обстоятельство, что вышеупомянутая учительница носила красновато-бурый костюм, очень мило гармонирующий с более ярким цветом ее волос. Иными словами, волосы у девушки были ярче красновато-бурого цвета. Далее, романтически настроенный шарманщик, декламируя свое стихотворение в конторе, так и завяз на следующих словах:

Очи ясные, прекрасные,

Кудри…

Но мне думается, что основательное изучение худших современных поэтов даст нам возможность угадать, что «кудри огненные, красные» или «кудри бронзовые, красные» — были недостающим фрагментом строки, которая была подсказана рифмой «прекрасные». Еще раз, значит, надо предположить, что Смит влюбился в девушку с темно-рыжими или золотисто-рыжими волосами, — пожалуй, — прибавил он, взглянув на конец стола, — нечто вроде цвета волос мисс Грэй.

Сайрус Пим опустил веки и нагнулся вперед, готовый снова выступить с одним из обычных педантических возражений. Но Моисей Гулд с безграничным удивлением приложил вдруг свой указательный палец к носу; какой-то огонек блеснул в его черных глазах.

— Мысль, изложенная мистером Муном, — заметил Пим, — если она верна, ничуть не противоречит нашему взгляду на преступный характер безумия И. Смита, — взгляду, положенному нами в основу обвинения. Наука давно уже считалась с возможностью подобной аберрации. Неизлечимая страсть к физически сходным женщинам есть одно из самых обычных преступных извращений, а если мы отречемся от узкого взгляда на это явление и представим его в свете индукции и эволюции…

— Что касается последнего замечания, — медленно и хладнокровно произнес Майкл Мун, — то я позволю себе облегчить свою душу и поведать вам одно желание, которое мучило меня во время всех наших прений. Я желаю, чтобы индукция и эволюция отправились в тартарары и сварились в своем соку. Недостающее Звено[407] и прочие мудрые вещи хороши для малых ребят; я же говорю лишь о том, что мы знаем. О Недостающем Звене мы знаем только то, что его недостает — и никто никогда его не достанет. Говоря словами старой поговорки, голову вытащил, хвост увяз. Если вы находите человеческие кости, вы заключаете, что покойник жил много лет тому назад; если же вы их не находите, это вам служит указанием, что покойник жил очень, очень давно. Точно такую же игру ведете вы в деле Смита. Так как голова Смита по сравнению с остальным туловищем мала, вы называете его микроцефалом; если б у него была большая голова, вы сказали бы, что у него водянка мозга. Пока вы находили, что у злополучного Смита довольно пестрый гарем, эта пестрота служила вам доказательством его сумасшествия; теперь, когда его гарем становится все более монотонным, монотонность именно и служит вам доказательством его ненормальности. К сожалению, я уже не ребенок и с покорностью переношу все тяготы, связанные с моим возрастом. Поэтому мне будет особенно приятно воспользоваться немногими привилегиями взрослого; и со всей возможной учтивостью я прошу вас не морочить мне голову длинными словами, когда требуются краткие доводы, и не усматривать в каждом вашем промахе нового достижения науки. Теперь, когда я облегчил свою душу, мне остается добавить, что доктор Пим в моих глазах является украшением земли, значительно более ценным, чем Парфенон[408] или монумент на Бейкер-Хилл.

Кончая свою речь, я хотел бы высказать еще одну мысль по поводу многочисленных браков мистера Инносента Смита. Помимо цвета волос есть еще один признак, объединяющий все эти разрозненные эпизоды. Я говорю о фамилии всех этих разнообразных девиц. Вспомните свидетельство мистера Трипа о том, что фамилия переписчицы была, кажется, Блейк. Если это так, мы получим довольно пестрый калейдоскоп имен. Мисс Грин в поместье леди Буллингдон, мисс Браун в Хендонской школе, мисс Блейк в издательской фирме. Радуга красок, кончающаяся мисс Грэй[409] в доме Маяка, в Уэст-Хемпстеде.

Среди гробового молчания Мун продолжал свою речь.

— Что должна означать эта странная игра красок? Я лично нисколько не сомневаюсь в том, что все это — вымышленные имена, играющие, однако, определенную роль в общей схеме задуманной подсудимым шутки. Я думаю, что Молли (или Мэри) называется Грин, когда носит зеленое; она же называется Мэри (или Молли) Грэй, когда надевает серое. Тогда вам станет ясно…

Сайрус Пим побледнел и быстро вскочил с места.

— Вы действительно утверждаете… — вскричал он.

— Да, — сказал Майкл. — Я утверждаю именно это. Много обручений, венчаний и свадеб праздновал Инносент Смит, но у него только одна жена. Час тому назад она сидела здесь, в этом кресле, а сейчас она в саду беседует с мисс Дьюк.

— Да, Инносент Смит основывался в этом деле, так же, как и во всех остальных, на ясном, простом и безукоризненном принципе. Этот принцип кажется в наш век экстравагантным и диким, но какой же простой и безукоризненный принцип не покажется экстравагантным и диким в наш век? Принцип этот можно определить следующими простыми словами: Смит не хочет умирать, пока он жив. То тем, то другим электрическим ударом он желает непрерывно напоминать своему интеллекту, что он все еще живой человек, ходящий по земле на двух ногах. С этой целью он стреляет в своих лучших друзей, с этой целью он устанавливает наружные лестницы и вращающиеся трубы у себя в доме, чтобы ограбить свою собственную квартиру; с этой целью он исколесил всю планету, чтобы снова прийти к себе в дом; с этой целью он всюду берет с собою и оставляет во всевозможных пансионах, учреждениях, школах ту женщину, которой он так неизменно верен и с которой соединяется вновь, устраивая побеги и романтические похищения. Он постоянно, опять и опять похищает свою супругу, но глубоко убежден, что он только тогда сохранит в себе первоначальную веру в ее совершенства, если будет подвергать себя опасности ради нее.

Его мотивы я считаю достаточно ясными; но, может быть, его убеждения не столь ясны. Мне кажется, что во всех чудачествах Инносента Смита есть какая-то общая, связующая их идея. Я отнюдь не утверждаю, что я сам верю в его идею; я просто думаю, что она стоит того, чтобы жить ею и бороться за нее.

Идея, которая руководит Смитом, представляется мне в следующем виде. Живя в цепях цивилизации, мы стали считать дурным многое, что само по себе вовсе не дурно. Мы привыкли хулить всякое проявление веселья, — озорство и дурачество, задор и резвость. Сами же по себе эти явления не только простительны, они безупречны. Нет ничего преступного в том, что человек стреляет из револьвера в своего друга, если он знает наверное, что промахнется. Это не менее невинная забава, чем бросать камушки в море, или даже более невинная, ибо в море вы иногда попадаете. Ничего нет преступного в том, чтобы сдвинуть колпак трубы и ворваться в дом через крышу, если этим вы не угрожаете ни жизни, ни собственности прочих людей. Войти в жилище людей сверху не более преступно, чем открыть свой собственный чемодан из-под спуда. Ничего нет преступного в том, что человек, изъездив земной шар, снова возвращается домой. Это так же невинно, как если бы вы вернулись в свой собственный дом после прогулки в саду. Ничего нет преступного в том, что повсюду человек находит себе жену — сегодня здесь, завтра там, — если эта жена одна-единственная женщина, которой он верен до гроба. Это так же невинно, как играть в прятки в саду. Вы соединяете представление о подобных поступках чуть ли не с понятием грабежа и насилия, но это с вашей стороны просто снобизм. Такой же снобизм проявляете вы, когда смутно ассоциируете что-то беспутное с человеком, идущим в ломбард или в кабак. Вы думаете, что идти туда стыдно и пошло, но вы ошибаетесь.

Все духовные силы этого человека были направлены к тому, чтобы строго разграничить обрядность и веру. Он нарушал обычаи, но заповеди он соблюдал. Он похож на того человека, который предавался бы азартной игре в отвратительном игорном притоне, и вдруг оказалось бы, что он играет не на деньги, а на пуговицы. Вообразите, что вы случайно подслушали, как мужчина назначает на балу в Ковент-Гардене тайное свидание женщине, и вдруг оказывается, что эта женщина — его родная бабушка. Все в его жизни безобразно и дико, все, кроме подлинных фактов. Все в нем дурно, за исключением того, что никогда он не делал дурного.

Мне, может быть, зададут вопрос, чего ради Инносент Смит, находясь уже в зрелом возрасте, ведет такой шутовской образ жизни, могущий навлечь на него столько несправедливых нареканий. На это я отвечу вам следующее: он ведет такую жизнь, потому что он действительно счастлив, потому что он действительно радостен, потому что он действительно человек. Он настолько молод душой, что лазать по деревьям и шалить самым глупым, мальчишеским образом для него такое же удовольствие, как это было в свое время и для нас. И если вы меня спросите, почему же это он один из всех людей должен упражняться во всех этих неистощимых безумствах, я могу дать вам вполне точный и определенный ответ, хотя он вас вряд ли удовлетворит.

Возможен лишь один ответ, и мне очень жаль, если он будет вам не по вкусу. Если Инносент счастлив, то только потому, что он Инносент. Если он может пренебречь обрядностями, то лишь потому, что он свято хранит заповеди. Именно потому, что он не желает убивать, а хочет только возбуждать людей к жизни, револьвер и представляет для него такое же сокровище, как для малолетнего школьника. Именно потому добро ближнего не соблазняет его, что он усвоил себе великую мудрость, как соблазняться собственным добром. Именно потому, что он не желает прелюбодействовать, он постоянно занимается амурами. Именно потому, что у него всегда одна жена, он переживает с нею много медовых месяцев. Если бы он действительно убил человека, если бы он действительно бросил свою жену, он перестал бы ощущать, что пистолет или любовная записка похожи на песню, тем более — на песню комическую.

Не воображайте, пожалуйста, что я считаю его поведение приемлемым для себя или что оно вызывает во мне горячую симпатию. Я — ирландец; в самых моих костях есть тоска — тоска, причину которой следует искать в гонениях на мою веру или в этой вере. Иначе говоря, я чувствую себя как человек, неразрывно связанный с трагедией и не имеющий сил вырваться из оков сомнения и отживших эпох. Но если только есть путь к свободе, то, клянусь Христом Богом и святителем Патриком[410], это единственный истинный путь. Если человек может стать счастливым, как ребенок или собака, то лишь в том случае, если он невинен, как ребенок, безгрешен, как собака. Быть хорошим, как зверь, вот настоящий путь, и Смит, по-видимому, нашел его. Да, да, да, я вижу направленный на меня скептический взгляд моего друга Моисея. Мистер Гулд не верит, что быть безупречно хорошим — лучший способ достигнуть счастья.

— Да, — с необычайной серьезностью проговорил Гулд, — я не верю, что быть во всех отношениях безупречно хорошим значит достигнуть счастья.

— Прекрасно, — спокойно заметил Майкл, — но не ответите ли вы мне еще на один вопрос? Кто из нас пробовал это хоть раз?

Наступило молчание, такое глубокое, как молчание длинной геологической эпохи, ожидающей нарождения невиданного доселе типа; и действительно, среди гробового молчания вдруг поднялась массивная фигура доктора Уорнера, совершенно забытого всеми присутствующими.

— Джентльмены! — громко произнес доктор Уорнер. — В течение двух суток вы занимали меня беспочвенной и несуразной болтовней, но теперь, кажется, уже темно, а я приглашен в город на званый обед. Во всех бесчисленных цветах пустословия, которые так обильно сыпались с обеих сторон, я не мог уловить ни одного, хотя бы самого ничтожного указания на то, почему вы дозволяете сумасшедшему безнаказанно стрелять в меня в вашем саду.

Он надел свой цилиндр и с видом оскорбленного достоинства вышел. Ему вдогонку донесся почти плачущий возглас Пима:

— Но ведь, строго говоря, пуля пролетела в нескольких футах от вас!

Снова наступило молчание, и Мун внезапно сказал:

— Мы сидели рядом с привидением. Доктор Герберт Уорнер давно уже умер.

Глава 5

Как великий ветер помчался прочь из дома «Маяка»

Мэри шла посредине, между Розамундой и Дианой. Девушки гуляли по саду — медленно и молчаливо шагали взад и вперед.

Солнце уже село. От дневного света осталось несколько бликов на западе; они были тепло окрашены в молочно-белый цвет, который лучше всего сравнить с цветом свежего сыра. Точно фиолетовый пар локомотива, проносились по этому фону живые полосы перистых светло-лиловых туч. Все остальные предметы тускнели и сливались в сплошную синевато-серую массу, которая, казалось, пропитала насквозь темно-серую фигуру Мэри, словно окутанную садом и небом. Спокойные лучи угасающего дня остановились на ней, как бы подчеркивая ее превосходство; сумерки, спрятавшие под темным покровом более статную фигуру Дианы и более яркую одежду Розамунды, пощадили ее одну — богиню этого сада.

Когда наконец они внезапно заговорили, стало ясно, что они продолжают затихший на время разговор.

— Куда везет вас ваш муж? — обычным деловым своим тоном спросила Диана.

— К тетке! — сказала Мэри. — В том-то и дело, что тетка действительно существует, и мы оставили у нее наших детей, когда вернулись из того, другого пансиона. Наше праздничное путешествие длится обычно не больше недели, но иногда мы устраиваем себе два праздника подряд.

— Неужели ваша тетка ничего против этого не имеет? — простодушно спросила Розамунда. — Конечно, это показывает душевную узость, но я знаю немало тетушек, которые, пожалуй, назвали бы такое поведение глупым.

— Глупым! — весело воскликнула Мэри. — О, клянусь моей воскресной шляпкой, и я точно такого же мнения! Но чего вы хотите? Он действительно хороший человек, и пусть лучше будет это, чем змеи или другая чертовщина в этом роде.

— Змеи? — с любопытством переспросила Розамунда.

— Да. Дядя Гарри держал у себя змей и говорил, что они его любят, — с безмятежным спокойствием отвечала Мэри. — Тетя позволяла ему держать их у себя в карманах, но только не в спальне.

— А вы? — начала было Диана, слегка сдвинув свои темные брови.

— О, я делаю то же самое, что делала тетя, — сказала Мэри. — Я участвую во всех его дурачествах, но с нашими детьми не расстаюсь никогда больше, чем на две недели. Он зовет меня «Живчеловек», и вы должны писать это в одно слово, иначе он непременно рассердится.

— Но если мужчины требуют таких странных вещей… — начала опять Диана.

— О, бросьте говорить о мужчинах! — с нетерпением прервала ее Мэри. — Предоставьте это дамам-писательницам! Мужчин не существует. Нет таких людей. В действительности есть только Мужчина, и кто бы он ни был, он никогда не похож на других.

— Так что нет никакой гарантии, — тихо проговорила Диана.

— Право, не знаю, — несколько небрежным тоном отвечала Мэри. — О мужчинах есть только две несомненные истины. Первая та, что в иные курьезные мгновения своей жизни они вдруг обретают способность нежно заботиться о нас, и вторая та, что они никогда не бывают способны заботиться о самих себе.

— Надвигается буря, — сказала вдруг Розамунда. — Взгляните на верхушки деревьев! Как быстро несутся по небу тучи!

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала Мэри, — но не будьте такими глупыми. Не слушайте того, что толкуют вам дамы-писательницы. Вы идете по верной дороге. Да, ваш милый Майкл нередко будет грязноват. Ваш Артур Инглвуд — хуже, он на всю жизнь останется чистеньким. Но для чего же созданы все эти деревья и тучи, глупые вы, глупые котята?

— Тучи и деревья охвачены бурей! — сказала Розамунда. — Это так возбуждает меня. Майкл тоже, как буря — и пугает, и радует.

— Ну, пугаться вам нечего! — сказала Мэри. — Так или иначе, наши мужчины обладают одним несомненным достоинством: они из тех, кто часто уходит из дому.

Внезапный порыв ветра взметнул и помчал по дорожке умиравшие листья; вдалеке послышался бешеный шорох деревьев.

— Я хочу сказать, — продолжала Мэри, — что они из тех людей, которые глядят по сторонам, для которых мир — любопытен. Чем они увлечены, это не важно: спорами, велосипедами или скитаниями по свету, вроде моего Инносента. Важно то, что они смотрят из своего окошка на окружающий мир и пытаются его понять. Таких людей вам и надо любить. Но берегитесь человека, глядящего с улицы в окно и старающегося понять вас. Когда бедняге Адаму пришлось уйти из рая и заняться садоводством (Артур будет заниматься садоводством), туда на его место прокрался гадкий, отвратительный змей.

— Вы согласны с вашей теткой? — сказала Розамунда, улыбаясь. — Змеям не место в спальне.

— О нет, я не во всем согласна с моей теткой, — не задумываясь, ответила Мэри. — Но мне кажется, она была права, позволяя дяде Гарри собирать коллекцию драконов и грифов, так как этим можно было удержать его подальше от дома.

Почти в ту же минуту в темном доме вспыхнули огни, и две стеклянные двери веранды стали златоковаными вратами. Златокованые врата распахнулись, и огромный Смит, столько часов просидевший на месте, точно неуклюжая статуя, вылетел из дому и, кувырком скача по лужайке, кричал: «Оправдан, оправдан!» С тем же возгласом выбежал из дому Майкл. Он подбежал к Розамунде и закружился с ней в бешеном вихре, который, очевидно, должен был изображать вальс. Но присутствующие уже так хорошо знали Инносента и Майкла, что приняли их выходки как должное. Гораздо поразительнее было то обстоятельство, что Артур Инглвуд направился прямо к Диане и поцеловал ее так, точно поздравлял свою сестру с днем рождения. Даже доктор Пим, хотя и воздержался от танцев, смотрел на эту сцену с явным благоволением. По правде говоря, нелепая развязка процесса поразила его меньше, чем других; почти наверняка он был уверен, что эти безответственные трибуналы и сумасбродные прения представляют собою остаток средневековых предрассудков Старого Света.

Покуда буря, точно трубным гласом, разрывала небесную твердь, окна в доме одно за другим озарялись огнями; и когда собравшиеся, изнемогая от смеха и от жестокого ветра, двинулись ощупью к дому, они глянули вверх и увидели огромного, обезьяноподобного Инносента Смита. Он высунулся из окна своей мансарды и кричал что есть силы, опять и опять:

— Это — Маяк, это Дом Маяка!

В руке у него было большое полено, выхваченное из топившейся печки, он махал им у себя над головой; река алого пламени и пурпурного дыма бурно неслась по многошумному ветру.

Из трех графств можно было увидеть его, так отчетливо была освещена его фигура, но когда ветер стих и все после весело проведенного вечера кинулись искать Инносента и Мэри, поиски не привели ни к чему.

Перелетный кабак (1914)

Специальным парламентским указом все питейные заведения Англии объявляются вне закона. С этим нововведением не согласен один человек — доблестный капитан Патрик Дэлрой. Он находит в законе лазейку и всеми силами пытается сделать так, чтобы вернуть прежние времена…

Глава 1

Проповедь о кабаках

Море было таинственного бледно-зеленого цвета и день уже клонился к вечеру, когда молодая черноволосая женщина в мягко ниспадающем платье густого, медного оттенка рассеянно проходила по бульвару Пэбблсвика, влача за собой зонтик и глядя в морскую даль. Она смотрела туда не без причин; много женщин в мировой истории смотрели на море по тем же самым причинам и побуждениям. Но паруса нигде не было.

На берегу перед бульваром толпились люди, слушавшие обычных ораторов, подвизающихся на морских курортах, — негров и социалистов, клоунов и священников. Как обычно, там стоял человек, проделывавший какие-то фокусы с бумажными коробочками, и зеваки часами глазели на него, надеясь понять, что же он делает. Рядом с ним стоял джентльмен в цилиндре с очень большой Библией и очень маленькой женой, которая молчала, пока он, потрясая кулаками, громил сублапсариев[411], чье еретическое учение столь опасно для морских курортов. Он так волновался, что нелегко было уследить за смыслом его речи, но через равные промежутки выговаривал с жалобной усмешкой «наши друзья, сублапсарии».

Потом шел некий юноша, который и сам не мог бы объяснить, о чем он говорит; но публике он нравился, ибо носил на шляпе венок из моркови. Перед ним лежало больше денег, чем перед другими ораторами. Затем тут были негры. Затем была «Защита детей» с необычайно длинной шеей, отбивавшая такт деревянным совочком. Дальше стоял разъяренный атеист с алой розеткой в петлице, указующий то и дело на человека с совочком и утверждающий, что лучшие дары природы испорчены происками инквизиции, которую представлял, по-видимому, защитник детей. Слушателей своих он тоже не щадил. «Лицемеры!» — кричал он, и они бросали ему деньги. «Дураки и трусы!» — они бросали еще. Между атеистом и защитником находился маленький старичок в красной феске, похожий на сову, помахивающий над головой зеленым зонтом. Лицо у него было коричневое и морщинистое, как грецкий орех, нос напоминал об Иудее, черная борода — о Персии. Молодая женщина никогда его не видела и поняла, что это — новый экспонат на хорошо знакомой выставке помешанных и шарлатанов. Женщина эта была из тех, в ком чувство юмора всегда спорит со склонностью к тоске и скуке; она остановилась и оперлась на перила, чтобы послушать.

Прошло целых четыре минуты, прежде чем она стала улавливать смысл его речи. Говорил он по-английски с таким сильным акцентом, что ей вначале показалось, будто он проповедует на своем родном языке. Каждый звук в его произношении становился очень странным. Особенно забавно произносил он «у», немилосердно его растягивая, скажем — «пу-у-уть» вместо «путь». Мало-помалу она привыкла и стала понимать отдельные слова, хотя далеко не сразу догадалась, о чем идет речь. По-видимому, старичок пытался доказать, что англичане получили цивилизацию от турок или от сарацинов после их победы над крестоносцами. Кроме того, он считал, что скоро придет время, когда англичане сами в это поверят; и приводил в доказательство распространение трезвости. Слушала его только молодая женщина.

— Посмотрите, — говорил он, грозя кривым темным пальцем, — посмотрите на свои кабаки! На кабаки, о которых вы пишете в книгах! Эти кабаки построили не для крепких христианских напитков. Их построили, чтобы продавать мусульманские, трезвые напитки. Это видно из названий. У них восточные названия. Например, у вас есть знаменитый кабак, у которого останавливаются все омнибусы. Вы зовете его «Слон и Замок». Это не английское название. Это азиатское название. Вы скажете, что замки есть и в Англии, и я соглашусь с вами. Есть Виндзорский замок[412]. Но где, — сердито закричал он, простирая зонтик к девушке в пылу ораторской победы, — где виндзорский слон? Я осмотрел весь Виндзорский парк. Там нет слонов.

Темноволосая девушка улыбнулась и подумала, что этот человек стоит прочих. Следуя странному обычаю, которым слушатели поощряют представителей вер на морских курортах, она бросила монетку на круглый медный поднос. Увлеченный достойным и бескорыстным пылом, старик в красной феске этого не заметил и продолжал свои туманные доказательства.

— В городе есть питейное заведение, которое вы называете «Бы-ы-ык».

— Мы обычно называем его «Бык», — сказала молодая девушка очень мелодичным голосом.

— У вас есть заведение, которое вы называете «Бы-ы-ык», — свирепо повторил старичок. — Может быть, это смешно…

— Нет, что вы!.. — нежно заверила его увлеченная слушательница.

— При чем тут бы-ы-ык? — кричал оратор. — Чем связан бы-ык с веселым пиром? Кто думает о быках в садах блаженства? Разве место быку там, где прекрасные девы пляшут и разливают сверкающий шербет? У вас самих, друзья мои, — и он радостно огляделся, словно обращаясь к многолюдной толпе, — у вас самих есть поговорка «бы-ык в посудной лавке». Ничуть не разумней, ничуть не выгодней пускать быка в лавку винную. Это ясно.

Он вонзил зонтик в песок и ударил себя пальцем по руке, словно наконец-то подошел к самой сути дела.

— Это ясно как солнце в полдень, — торжественно сказал он. — Ясно как солнце, что прежде этот кабак называли «Крылатым быком» в честь и славу древнего восточного символа[413].

Голос его взмыл, как труба, и он распростер руки, словно листья тропической пальмы.

После такого торжества он немного обмяк и тяжело оперся на зонтик.

— Вы найдете следы азиатских слов, — продолжал он, — в названиях всех ваших заведений. Более того, вы найдете их в названиях всех предметов, которые доставляют вам радость и отдохновение. Дорогие мои друзья, даже то вещество, которое придает крепость вашим напиткам, вы называете арабским словом «алкоголь». Само собой разумеется, что частица «ал» — арабского происхождения, как в словах «Альгамбра» или «алгебра». Эта частица встречается во многих словах, связанных для вас с весельем, — таких, например, как «эль», искаженное «аль», или Альберт-холл.

И он торжественно распростер руки на восток и на запад, взывая к земле и небу. Темноволосая девушка, с улыбкой глядя вдаль, похлопала ему обтянутыми серой лайкой пальцами. Но старичок в феске не устал.

— Вы возразите мне… — начал он.

— О, нет, нет! — и отрешенно, и пылко проговорила девушка. — Я не возражаю. Я совсем не возражаю!

— Вы возразите мне, — продолжал ее наставник, — что есть кабаки, которые названы в честь символа ваших суеверий. Вы поторопитесь напомнить о «Золотом Кресте», о «Королевском Кресте» и о всех тех крестах, которых так много под Лондоном. Но вы не должны забывать, — и он ткнул в воздух зонтиком, словно собирался проткнуть девушку насквозь, — вы не должны забывать, друзья мои, сколько в Лондоне полумесяцев. Вы называете полумесяцем всякую площадь, круглую с трех сторон, прямую — с четвертой. Повсюду звучит это слово, повсюду вы чтите священный символ пророка. Ваш город почти целиком состоит из полумесяцев, изредка прерываемых крестами, напоминающими о суеверии, которому вы ненадолго поддались.

Приближалось время чаепития, и толпа на берегу быстро редела. Запад сиял все ярче. Солнце опускалось в бледное море, сверкая сквозь воду, словно сквозь зеленое стекло. Прозрачность воды и небес дышала сияющей безнадежностью, ибо для девушки море было и романтичным, и трагическим. Солнце медленно гасло, и вместе с ним угасал поток изумрудов; но поток человеческой глупости был неистощим.

— Я ничуть не хочу утверждать, — говорил старик, — что в моей теории нет трудных случаев. Не все примеры так бесспорны, как те, что я сейчас привел. Скажем, совершенно очевидно, что «Голова сарацина» — искажение исторической истины, гласящей «Глава наш — сарацин». Далеко не так очевидно, что «Зеленый Чурбан» — это «Зеленый Тюрбан», хотя в моей книге я надеюсь это доказать. Скажу одно: усталого путника в пустыне скорее привлечет мягкая, красивая ткань, чем бессмысленная деревяшка. Порою очень трудно доискаться до прежних названий. У нас был знаменитый воин, Амар али Бен Боз, а вы переделали его имя в «Адмирал Бенбоу». Бывает и еще труднее. Здесь есть питейное заведение «Старый корабль»…

Взгляд девушки был прочно прикован к линии горизонта, но лицо ее изменилось и зарумянилось. Пески были почти пусты; атеист исчез, как его бог, а те, кому хотелось узнать, что делают с бумажными коробочками, ушли пить чай, этого не зная. Но девушка медлила у перил. Лицо ее ожило; тело не могло сдвинуться с места.

— Надо признать, — блеял старичок с зеленым зонтиком, — что в словах «Старый корабль» нет решительно ничего азиатского. Но это не собьет с пути искателя истины. Я спросил владельца, которого, как я записал, зовут мистер Пэмф…

Губы у девушки задрожали.

— Бедный Хэмп! — сказала она. — Я совсем забыла о нем. Наверное, он так же горюет, как и я. Надеюсь, старик не будет говорить чепухи об этом… Ах, лучше бы не об этом!

— Мистер Пэмф сказал мне, что название придумал один его дру-у-уг, ирландец, который был капитаном королевского флота, но вышел в отставку, рассердившись на дурное обращение с Ирландией. Он вышел в отставку, но сохранил суеверия ваших моряков и хотел назвать кабак в честь своего корабля. Однако су-у-удно это называлось «Соединенное королевство»…

Его ученица — не сидевшая, правда, у его ног, а нависшая над его головой — звонко крикнула, оглашая пустые пески:

— Как зовут капитана?

Старичок шарахнулся от нее, уставившись ей в лицо совиным взором. Часами он говорил, как бы обращаясь к толпе, но сильно растерялся, увидев, что у него есть слушатель. Кроме девушки и турка на всем берегу не было ни одной души, если не считать чаек. Солнце утонуло, лопнув напоследок, как лопнул бы алый апельсин, но низкие небеса были еще озарены кроваво-красным светом. Этот запоздалый свет обесцветил красную феску и зеленый зонтик; но темная фигурка на фоне моря и неба была все такой же, хотя и двигалась больше.

— Как зовут капитана? — переспросил старик. — Кажется… кажется Дэлрой. Но я хочу вам сказать, хочу объяснить, что поборник истины найдет необходимую связь. Мистер Пэмф сообщил мне, что он убирает и украшает свое заведение отчасти потому, что вышеупомянутый капитан, служивший, насколько я понял, в каком-то маленьком флоте, скоро возвращается. Заметьте, друзья мои, — сказал он чайкам, — что ум, привыкший мыслить логически, найдет смысл и здесь.

Он сказал это чайкам, потому что девушка, взглянув на него сияющими глазами, еще сильнее оперлась о перила, а потом растаяла в сумерках. Когда замолк звук ее шагов, ничто не нарушало тишины, кроме слабого, но могучего бормотанья вод, редких птичьих криков и бесконечного монолога.

— Заметьте, — продолжал старичок, так рьяно взмахнув зонтом, словно то было зеленое знамя пророка, а потом вонзая его в песок, как вонзал его буйный предок колья своего шатра, — заметьте, друзья мои, поразительную вещь! Вас удивило, вас поразило, вас озадачило, как вы бы сказали, что в словах «старый корабль» нет ничего восточного. Но я спросил, откуда возвращается капитан, и мистер Пэмф со всей серьезностью ответил мне: «Из Ту-у-урции». Из Ту-у-урции! Из ближайшей страны правоверных! Мне скажут, что это не наша страна. Но не все ли равно, откуда мы, если мы несем райскую весть? Мы несем ее под грохот копыт, нам некогда остановиться. Наша весть, наша вера, одна из всех вер на свете, пощадила, как вы бы сказали, целомудрие разума. Она не знает людей выше пророка и почитает одиночество Божье.

Он снова распростер руки, как бы обращаясь к миллионной толпе, один на темном берегу.

Глава 2

Конец масличного острова

Огромный дракон, который охватил лапами весь земной шар, меняет цвета, подобно хамелеону. У Пэбблсвика он бледно-зеленый, у Ионийских островов становится густо-синим. Один из бесчисленных островков — даже не островок, а плоская белая скала на лазурной глади — назывался Масличным, не потому, что там было много олив, но потому, что по прихоти почвы и климата две или три оливы разрослись до немыслимых размеров. Даже на самом жарком юге эти деревья редко бывают выше небольшого грушевого дерева; но три оливы, украшавшие бесплодный островок, можно было бы принять, если бы не их форма, за сосны и лиственницы севера. Кроме того, островок был связан с древней греческой легендой об Афине Палладе, покровительнице олив, ибо море кишит первыми сказками Эллады, и с мраморного уступа под оливой видна серая глыба Итаки.

На островке, под деревьями, стоял стол, заваленный бумагами и уставленный чернильницами. За столом сидели четыре человека, двое в военной форме, двое в черных фраках. Адъютанты и слуги толпились поодаль, а за ними, в море, виднелись два или три броненосца; ибо Европа обретала мир.

Только что кончилась одна из долгих, тяжких и неудачных попыток сломить силу Турции и спасти маленькие христианские народы. В конце ее было много встреч, на которых, один за другим, сдавались народы поменьше и брали власть народы побольше. Теперь осталось четыре заинтересованных стороны. Европейские государства, согласные в том, что нужен мир на турецких условиях, препоручили последние переговоры Англии и Германии, которые, несомненно, могли его обеспечить; был тут и представитель султана: был и единственный враг султана, еще не примирившийся.

Одно крохотное государство месяц за месяцем боролось в одиночестве, каждое утро удивляя мир своим упорством, а иногда и успехом. Никому не ведомый правитель, называвший себя королем Итаки[414], оглашал восточное Средиземноморье славой, достойной имени острова, которым он правил. Поэты, разумеется, вопрошали, не вернулся ли Одиссей; любящие отчизну греки, вынужденные сложить оружие, гадали о том, какое из греческих племен и какой из греческих родов прославила новая династия. Поэтому все удивлялись, услышав, что этот потомок Улисса — просто наглый ирландец, искатель приключений, по имени Патрик Дэлрой, который прежде служил в английском флоте, поссорился с начальством из-за своих фенианских взглядов[415] и вышел в отставку. С тех пор он пережил немало приключений и сменил немало форм, постоянно попадая в беду или вовлекая в нее других, и поражая при этом какой-то странной смесью почти циничной удали и самого чистого донкихотства. В своем фантастическом королевстве он, конечно, был и генералом, и адмиралом, и министром иностранных дел; но исправно следовал воле народа, когда речь шла о войне и мире, и по его велению признал себя побежденным. Помимо профессиональных талантов он славился физической силой и огромным ростом. Газеты любят теперь писать, что варварская сила мышц не играет никакой роли в военных действиях; однако такой взгляд не больше соответствует истине, чем противоположный. На Ближнем Востоке, где у всех есть какое-то оружие и на людей часто нападают, вождь, способный себя защитить, обладает немалым преимуществом, да и вообще не совсем верно, что сила ничего не значит. Это признал лорд Айвивуд, представитель Великобритании, подробно объяснивший королю Патрику безнадежное превосходство турецкой пушки над его силой, на что тот заметил, что может поднять пушку и удрать с нею. Признавал это и величайший из турецких полководцев, страшный Оман-паша, знаменитый отвагой на поле брани и жестокостью в мирное время; на лбу у него красовался шрам, нанесенный шпагой ирландца в трехчасовом поединке и принятый, надо сказать, без стыда, ибо турки умеют держаться. Не сомневался в этом и финансовый советник германского посла, ибо Патрик Дэлрой справился, какое окно ему по вкусу, и забросил его в спальню, прямо на кровать, где он позже принял врача. И все же один мускулистый ирландец на маленьком островке не может сражаться вечно с целой Европой; и он с мрачным добродушием подчинился воле своей приемной родины. Он даже не мог перестукать дипломатов (на что у него хватило бы и силы, и смелости), ибо разумной частью сознания понимал, что они, как и он, подчиняются приказу. Король Итаки, облаченный в зеленую с белым форму морского офицера (придуманную им самим), грузно и сонно сидел за маленьким столиком. У него были синие бычьи глаза, бычья шея и такие рыжие волосы, словно голову его охватило пламя. Некоторые считали, что так оно и есть.

Самой важной особой здесь был прославленный Оман-паша, немолодой человек с сильным лицом, изможденным тяготами войны. Его усы и волосы казались сожженными молнией, а не годами. На голове его красовалась красная феска, а между феской и усами был шрам, на который король Итаки не смотрел. Глаза его, как это ни странно, ничего не выражали.

Лорда Айвивуда считали красивейшим человеком Англии. На фоне синего моря он казался мраморной статуей, безупречной по форме, но являющей нам лишь белый и серый цвет. От игры света зависело, тускло-серебряными или бледно-русыми станут его волосы, а безупречная маска лица никогда не меняла ни цвета, ни выражения. Он был одним из последних ораторов в несколько старомодном стиле, хотя самого его ни в малой степени нельзя было назвать старым, и умел придать красоту всему, что скажет; но двигались только губы, лицо оставалось мертвым. И манеры у него были, как у прежних членов парламента. Например, он встал, словно римский сенатор, чтобы обратиться к трем людям на окруженной морем скале.

При этом он был самобытней сидевшего рядом человека, который все время молчал, хотя говорило его лицо. Доктор Глюк, представитель Германии, не походил на немца; в нем не было ни немецкой мечтательности, ни немецкой сонливости. Лицо его было ярким, как цветная фотография, и подвижным, как кинематограф, но ярко-красные губы ни разу не разомкнулись. Миндалевидные глаза мерцали, словно опалы; закрученные усики шевелились, словно черные змейки; но звуков он не издавал. Безмолвно положил он перед Айвивудом листок бумаги. Айвивуд надел очки и сразу постарел на десять лет.

Это была повестка дня, включающая все, что осталось решить на последней конференции. Первый пункт гласил:

«Посол Итаки просит, чтобы девушки, отправленные в гаремы после взятия Пилоса, вернулись в свои семьи. На это согласиться нельзя».

Лорд Айвивуд встал. Красота его голоса всегда поражала тех, кто слышал этот голос впервые.

— Досточтимые господа, — сказал он. — Государственный муж, чьих мнений я не разделяю, но чья историческая роль поистине неоценима, сочетал в нашем сознании мир и честь. Когда заключается мир между такими воинами, как Оман-паша и его величество король Итаки, мы вправе сказать, что мир совместим со славой. Он на секунду замолк; но тишина скалы и моря зазвенела рукоплесканиями, так произнес он эти слова.

— Я уверен, что мы объединены одной мыслью, хотя и немало спорили за эти месяцы. Да, мы объединены одной мыслью. Мир должен быть таким же бесстрашным, какой была война.

Он снова замолк. Никто не аплодировал, но он не сомневался, что в головах у слушателей гремят аплодисменты; и продолжал:

— Если мы перестали сражаться, перестанем же и спорить. Определенные уступки, если хотите — мягкость и гибкость, пристали там, где славный мир завершает славную битву. Я старый дипломат, и я посоветую вам: не создавайте новых забот, не разрывайте уз, сложившихся за это беспокойное время. Признаюсь, я достаточно старомоден, чтобы бояться вмешательства в семейную жизнь. Но я достаточно либерален, чтобы уважать древние обычаи ислама, как уважаю древние обычаи христианства. Опасно поднимать вопрос, по своей или по чужой воле покинули эти женщины родительский кров. Не могу себе представить вопроса, который был бы чреват более вредными последствиями. Я надеюсь, что выражу и ваши мысли, если скажу, что мы должны всеми силами оберегать устои семьи и брака, господствующие в Оттоманской империи[416].

Никто не шевельнулся. Один только Патрик Дэлрой схватил рукоятку шпаги и обвел всех огненным взором; потом рука его упала, и он громко рассмеялся.

Лорд Айвивуд не обратил на это никакого внимания. Он снова заглянул в листок, надев очки, которые сразу состарили его, и прочел про себя второй пункт. Вот что написал для него представитель Германии, непохожий на немца:

«И Кут, и Бернштейн настаивают на том, чтобы в каменоломнях работали китайцы. Грекам теперь доверять нельзя».

— Мы хотим, — продолжал лорд Айвивуд, — чтобы столь почтенные установления, как мусульманская семья, сохранились в неприкосновенности. Ни мы вовсе не хотим общественного застоя. Мы не считаем, что великие традиции ислама могут обеспечить сами по себе все потребности Ближнего Востока. Однако, господа, я спрошу вас со всей серьезностью: неужели мы так тщеславны, чтобы думать, что Ближнему Востоку может помочь лишь Ближний Запад? Если нужны новые идеи, если нужна новая кровь, не естественней ли обратиться к живым и плодоносным цивилизациям, в которых таится истинно восточный кладезь? Да простит мне мой друг Оман-паша, но Азия в Европе всегда была Азией воинствующей. Неужели мы не увидим здесь Азии миролюбивой? Вот почему я считаю, что в мраморных карьерах Итаки должны работать китайцы.

Патрик Дэлрой вскочил, схватившись за ветку оливы над своей головой. Чтобы успокоиться, он положил руку на стол и молча глядел на дипломатов. Его придавила тяжелая беспомощность физической силы. Он мог бросить их в море, но чего он добьется? Пришлют других дипломатов, защищающих неправду, а тот, кто защищает правду, будет ни на что не годен. В бешенстве тряс он могучее дерево, не прерывая лорда Айвивуда, который уже прочел третий пункт («Оман-паша требует уничтожения виноградников») и произносил в это время знаменитую речь, которую вы можете найти во многих хрестоматиях. Он уже зашел за середину, когда Дэлрой успокоился настолько, что стал вникать в смысл его слов.

— …неужели мы ничем не обязаны, — говорил дипломат, — тому высокому жесту, которым арабский мистик много столетий назад отвел от наших уст чашу[417]? Неужели мы ничем не обязаны воздержанию доблестного племени, отвергшего ядовитую прелесть вина? В нашу эпоху люди все глубже понимают, что разные религии таят разные сокровища; что каждая из них может поделиться тайной; что вера вере передает речь, народ народу — знание. Да простит меня Оман-паша, но я полагаю, что наши западные народы помогли исламу понять ценность мира и порядка. Не вправе ли мы сказать, что ислам одарит нас миром в тысячах домов и побудит стряхнуть наваждение, исказившее и окрасившее безумием добродетели Запада? На моей родине уже прекратились оргии, вносившие ужас в жизнь знатных семейств. Законодатели делают все больше, чтобы спасти англичан от позорных уз всеразрушающего зелья. Пророк из Мекки собирает жатву; и как нельзя более уместно предоставить его прославленному воину судьбу итакских виноградников. Этот счастливый день избавит Восток от войны. Запад — от вина. Благородный правитель, принимающий нас, чтобы протянуть нам масличную ветвь, еще более славную, чем его шпага, может испытывать чувство утраты, которое мы разделим; но я почти не сомневаюсь, что рано или поздно он сам одобрит это решение. Напомню вам, что юг знаменит не только виноградной лозою. Есть священное дерево, не запятнанное памятью зла, кровью Орфея[418]. Мы уедем отсюда, ведь все проходит в мире…

Исчезнет наш могучий флот,

Огни замрут береговые,

И слава наша упадет,

Как пали Тир и Ниневия[419],

но пока сияет солнце и плодоносит земля, мужчины и женщины счастливее нас будут взирать на это место, ибо три оливы вознесли свои ветви в вечном благословении над скромным островком, подарившим миру мир.

Глюк и Оман-паша смотрели на Патрика Дэлроя. Рука его охватила дерево, могучая грудь вздымалась от натуги. Камешек, лежавший у корней оливы, сдвинулся с места и поскакал, как кузнечик. Потом изогнутые корни стали вылезать из земли, словно лапы проснувшегося дракона.

— Я протягиваю масличную ветвь, — сказал король Итаки, выворачивая дерево и осеняя всех его огромной тенью. — Она славнее моей шпаги, — с трудом прибавил он. — Да и тяжелее.

Он еще раз напряг свои силы и спихнул дерево в море. Немец, непохожий на немца, поднял руку, когда на него упала тень. Сейчас он вскочил и отшатнулся, увидев, что дикий ирландец вырывает второй ствол. Этот вылез легче. Прежде чем бросить его в воду, король постоял немного, словно жонглировал башней.

Лорд Айвивуд вел себя достойнее, но и он поднялся, негодуя. Только турецкий паша сидел неподвижно и глядел спокойно. Дэлрой вырвал третье дерево и выбросил, оставив остров голым.

— Готово! — сказал он, когда третья, последняя олива исчезла в волнах. — Теперь я уйду. Сегодня я видел то, что хуже смерти. Это называют миром.

Оман-паша встал и протянул ему руку.

— Вы правы, — сказал он по-французски, — и я надеюсь вас встретить в единственной жизни, достойной зваться благом. Куда вы едете?

— Я еду, — отрешенно произнес Дэлрой, — туда, где «Старый корабль».

— Вы хотите сказать, — спросил турок, — что снова поступаете на службу к английскому королю?

— Нет, — отвечал Дэлрой. — Я возвращаюсь в «Старый корабль», который стоит за яблонями в Пэбблсвике, где Юл течет меж деревьев. Боюсь, что мы с вами там не встретимся.

Поколебавшись миг-другой, он пожал красную руку прославленного тирана и направился к своей лодке, не взглянув на дипломатов.

Глава 3

Вывеска «Старого корабля»

Немногим из сынов человеческих довелось носить фамилию Пэмп, и немногим из Пэмпов пришла в голову безумная мысль назвать своего ребенка Хэмфри. Но именно эту нелепость совершили родители кабатчика, и близкие друзья могли называть их сына Хэмпом, а старый турок с зеленым зонтом — Пэмфом. Кабатчик выносил это стоически, ибо человек он был сдержанный.

Мистер Хэмфри Пэмп стоял у дверей кабака, отделенного от моря лишь низкорослыми, изогнутыми, просоленными яблонями. Перед кабаком была большая лужайка, сразу за ней шел крутой откос, по которому извилистая тропка резко спускалась в таинственную чащу более высоких деревьев. Мистер Пэмп стоял под самой вывеской; вывеска же стояла в траве и представляла собой высокий белый шест с квадратной белой доскою, украшенной причудливым синим кораблем, похожим на детский рисунок, к которому преданный отчизне кабатчик пририсовал красной краской непомерно большой георгиевский крест[420].

Мистер Хэмфри Пэмп, невысокий и широкоплечий, носил охотничью куртку и охотничьи гетры. Он и впрямь чистил сейчас и заряжал двустволку, изобретенную или хотя бы усовершенствованную им самим, которая казалась нелепой в сравнении с современным оружием, но стреляла прекрасно. Подобно многорукому Бриарею[421], Пэмп делал все, и все делал сам, причем создания его были чуть-чуть иными, чем у других людей. Кроме того, он был хитер, как Пан или браконьер, и знал повадки птиц и рыб, свойства листьев и ягод. Голова его была набита полуосознанными преданиями и говорил он весьма занятно, хотя и не совсем ясно, ибо не сомневался, что собеседник знает и местность, и слухи, и поверья так же хорошо, как он. Самые поразительные вещи он сообщал совершенно бесстрастно, и казалось, что лицо его выточено из дерева. Темно-каштановые бакенбарды придавали ему сходство со спортсменом прошлого века. Улыбался он криво и угрюмо, но взгляд его карих глаз был добр и мягок. Хэмфри Пэмп воплотил в себе самую суть Англии.

Обычно движения его, хотя и проворные, были спокойны; но сейчас он положил ружье на стол с некоторой поспешностью и шагнул вперед, с необычайным оживлением вытирая руки. За яблонями, на фоне моря, появилась высокая, тоненькая девушка в медном платье и большой шляпе. Лицо под шляпой было серьезным и прекрасным, хотя и довольно смуглым. Девушка пожала кабатчику руку он с величайшей учтивостью подал ей стул и назвал ее «леди Джоан».

— Я хотела посмотреть на знакомые места, — сказала она. — Когда-то, совсем молодыми, мы были здесь счастливы. Наверное, вы редко видите наших старых друзей.

— Очень редко, — ответил Пэмп, задумчиво теребя бакенбарды. — Лорд Айвивуд стал настоящим пастором с тех пор, как пошел в гору. Он закрывает пивные направо и налево. А мистера Чарлза услали в Австралию за то, что он напился и упал на похоронах. Ничего не скажешь, крепко; но у покойницы был ужасный характер.

— А не довелось ли вам слышать, — беспечно спросила Джоан Брет, — об этом ирландце, капитане Дэлрое?

— Да, больше, чем о других, — ответил кабатчик. — Он натворил немало чудес там, в Греции. Флот наш много потерял…

— Они оскорбили его родину, — сказала девушка и, покраснев, взглянула на море. — В конце концов, он вправе протестовать, если о ней плохо говорят!

— Когда узнали, что он его выкрасил… — продолжал Пэмп.

— Выкрасил? — спросила леди Джоан. — Как это?

— Он выкрасил капитана Даусона зеленой краской, — спокойно пояснил кабатчик. — Капитан Даусон сказал, что зеленое — цвет ирландских изменников[422], и Дэлрой его выкрасил. Конечно, искушение большое, я красил забор, тут стояло ведро, но на его служебных делах это отразилось очень плохо.

— Что за необычайная история! — воскликнула леди Джоан и невесело рассмеялась. — Она должна стать деревенской легендой. Я никогда еще такой не слышала. Может быть, отсюда идет название «Зеленый человек»…

— Нет, — просто сказал Пэмп. — Этот кабачок назывался так задолго до Ватерлоо. Бедный Нойл владел им, пока его не выгнали. Вы помните старого Нойла, леди Джоан? Говорят, он еще жив и пишет любовные письма королеве Виктории, только теперь не посылает.

— А что вы еще слышали о вашем друге? — спросила девушка, прилежно разглядывая горизонт.

— На прошлой неделе я получил от него письмо, — отвечал кабатчик. — Возможно, он скоро вернется. Он сражался за какой-то греческий остров, но сейчас это кончилось. Как ни странно, наш лорд представлял на переговорах Англию.

— Вы говорите об Айвивуде? — довольно холодно спросила леди Джоан. — Да, у него большое будущее.

— Я бы хотел, чтобы он нас так не мучил, — проворчал Пэмп. — Он не оставит в Англии ни одного кабака. Впрочем, все Айвивуды были не в себе. Вспомните только его дедушку.

— Невежливо просить, чтобы дама вспомнила дедушку, — сказала леди Джоан, печально улыбаясь.

— Вы знаете, что я хочу сказать, — добродушно ответил кабатчик. — Я никогда не был особенно строг, кто из нас без греха. Но я бы не хотел, чтобы с моей свиньей так поступали. Не пойму, почему человек не может взять свинью в церковь, если ему нравится. Это их семейные места, они отгорожены.

Леди Джоан снова засмеялась.

— Чего вы только не знаете, — сказала она. — Ну, мне пора, мистер Хэмп… то есть мистер Пэмп… когда-то я звала вас Хэмпом… О, Хэмп, будем ли мы счастливы снова?

— Мне кажется, — сказал он, глядя на море, — что это зависит от Провидения.

— Скажите еще раз «Провидение»! — вскричала она. — Это прекрасно, как детская книжка.

И с этими нелогичными словами она пошла по тропинке между яблонь и дальше, к курорту.

Кабак «Старый корабль» стоял неподалеку от рыбачьей деревушки Пэбблсвик, а в полумиле от него был расположен новый курорт. Темноволосая девушка упорно шла у самого берега, по бульвару, который, в безумном оптимизме, раскинулся к востоку и к западу от курорта, и, приближаясь к людной его части, все внимательнее вглядывалась в людей. Почти все были те же самые, которых она видела здесь месяц назад. Искатели истины (как сказал бы старичок в феске), собирающиеся каждый день ради тайны коробочек, еще ничего не узнали, но и не устали от своего паломничества. Яростному атеисту бросали монетки в знак признания, что удивительно, так как слушатели оставались равнодушными, а сам он говорил искренне. Человек с длинной шеей и совочком, распевающий гимны, куда-то исчез, ибо защита детей — ремесло кочевое. Юноша в морковном венке был здесь, и перед ним лежало даже больше денег, чем прежде. Но леди Джоан нигде не видела старичка в феске. Оставалось предположить, что он потерпел неудачу; и в своей печали она подумала, что он не преуспел, ибо дикие его речи держались какой-то безумной, неземной логики, на которую неспособны эти пошлые дураки. Она не признавалась себе, что турок и кабатчик интересуют ее только по одной причине.

Устало бредя вдоль берега, она увидела белокурую девушку в черном платье, с подвижным умным лицом. Лицо это покачалось ей знакомым. Призвав на помощь ту выучку, которая велит аристократам запоминать обычных людей, она припомнила, что это мисс Браунинг, которая года два назад печатала для нее на машинке, и бросилась к ней отчасти из добродушия, отчасти же для того, чтобы избавиться от тяжких мыслей. Она заговорила так дружелюбно и просто, что девушка в черном набралась смелости и сказала:

— Я давно хотела познакомить вас с моей сестрой. Она живет дома, это так старомодно, но сама гораздо умнее меня и знает очень умных людей. Сейчас она беседует с пророком луны, о нем теперь все говорят. Разрешите я вас представлю.

Леди Джоан Брет встречала на своем веку много пророков луны и других светил; но безотказная вежливость, искупающая пороки ее класса, побудила ее пойти за мисс Браунинг. С вышеупомянутой сестрой она поздоровалась, сияя учтивостью, что мы зачтем в ее пользу, ибо ей стоило большого труда вообще на нее взглянуть. Рядом, на песке, в красной феске, но в ослепительно новом костюме, сидел старичок, говоривший некогда о кабаках.

— Он читает лекции в нашем Нравственном обществе, — прошептала мисс Браунинг. — Об алкоголе. Об одном только слове «алкоголь». Потрясающе! Про Аравию и алгебру, знаете, и про то, что все с востока. Право, вам бы это понравилось.

— Мне это нравится, — сказала леди Джоан.

— Под-у-умайте о том, — говорил старичок сестре мисс Браунинг, — что имена ваших кабаков попросту бессмысленны, если мы не отыщем в них влияния ислама. В Лондоне есть заведение, одно из самых людных, самых главных, которое называется «Подкова». Друзья мои, кто вспомнит подкову? Это — лишь принадлежность существа, много более занимательного, чем она сама. Я уже доказал, что название «Бык»…

— Разрешите спросить… — внезапно перебила его леди Джоан.

— Название «Бык», — продолжал человек в феске, глухой ко всему, кроме собственных мыслей, — смешно, тогда как слова «Крылатый бык» величественны и красивы. Но даже вы, друзья мои, не сравните питейного заведения с кольцом в носу у быка. Зачем же сравнивать его с одной из принадлежностей благородного коня? Совершенно очевидно, что подкова — таинственный символ, созданный в те дни, когда английская земля была порабощена преходящим галилейским суеверием[423]. Разве та изогнутая полоска, то полукружие, что вы зовете подковой — не полумесяц? — И он распростер руки, как тогда, на пляже. — Полумесяц пророка и единого Бога!

— Разрешите спросить, — снова начала леди Джоан, — как вы объясните название «Зеленый человек»? Это кабачок вон за теми домами.

— Сейчас! Сейчас! — в диком волнении вскричал пророк луны. — Искатель истины не найдет лучшего примера. Друзья мои, разве бывают зеленые люди? Мы знаем зеленую траву, зеленые листья, зеленый сыр, зеленый ликер. Но знает ли кто-нибудь из вас, сколько бы ни было у него знакомых, зеленого человека? Совершенно очевидно, друзья мои, что старое название искажено, сокращено. Всякому ясно, что название это, вполне разумное, исторически оправданное, — «Человек в зеленом тюрбане», ибо такой тюрбан носили слуги пророка. «Тюрбан» как раз то слово, которое, за непонятностью, могли исказить и отбросить совсем.

— В этих местах рассказывают, — сказала леди Джоан, — что великий герой услышал, как оскорбляют священный цвет его священного острова, и выкрасил обидчика зеленой краской.

— Легенда! Миф! — закричал человек в феске, радостно раскинув руки. — Разве не очевидно, что этого быть не может?

— Это было, — мягко сказала девушка. — Мало радостей в жизни, но все же, иногда… О, нет, это было!

И, мило поклонившись, она снова побрела по бульвару.

Глава 4

Кабак обретает крылья

Мистер Хэмфри Пэмп стоял перед дверью своего кабака. Вычищенная и заряженная двустволка лежала на столе. Белая вывеска слегка колебалась над его головой от дуновения ветра. Лицо кабатчика было задумчиво и сосредоточенно, в руке он держал два письма, совершенно разных, но говорящих об одном и том же. Вот первое из них:


«Милый Хэмп!

Я так расстроена, что называю Вас по-старому. Вы понимаете, я должна ладить с родными — ведь лорд Айвивуд доводится мне чем-то вроде троюродного брата. По этой и по другим причинам моя бедная мама просто умрет, если я его обижу. Вы знаете, что у нее больное сердце; Вы знаете все, что только можно знать в нашем краю. И вот я пишу, чтобы предупредить Вас, что над Вашим милым кабачком собирается гроза. Всего месяц или два назад я видела на пляже старого оборванного шута с зеленым зонтиком, который нес необыкновенную ерунду. Недели три назад я узнала, что он читает лекции в каких-то нравственных обществах за хорошее вознаграждение. И вот, когда я в последний раз была у Айвивудов — мама требует, чтобы я у них бывала, — там оказался этот сумасшедший во фраке, среди самых важных гостей. Я хочу сказать, среди самых сильных.

Лорд Айвивуд — под его влиянием и считает его величайшим пророком в мире. А ведь лорд Айвивуд не дурак; поневоле им восхищаешься. Мне кажется, мама хочет, чтобы я не только восхищалась им. Я говорю Вам все, Хэмп, потому что, наверное, это мое последнее честное письмо. И я Вас серьезно предупреждаю, что лорд Айвивуд искренен, а это очень страшно. Он будет великим государственным деятелем, и он действительно хочет сжечь старые корабли. Если Вы увидите, что я ему помогаю, простите меня.

Того, о ком мы говорили и кого я никогда не увижу, я поручаю Вашей дружбе. Из всего, что я могу отдать, это — второе, но, я думаю, оно лучше первого. Прощайте.


Дж. Б.»


Это письмо скорее огорчило Пэмпа, чем озадачило. Другое же — скорее озадачило, чем огорчило. Было оно таким:


«Президиум Королевской комиссии по контролю над продажей крепких напитков вынужден обратить Ваше внимание на то, что Вы нарушили пункт 5-А нашего Постановления о местах публичного увеселения и тем самым подлежите взысканию согласно пункту 47-Б Постановления, дополняющего вышеупомянутое. Вам предъявляются следующие обвинения:

1) Нарушение примечания к пункту 23-Г, которое гласит, что ни одно питейное заведение, приносящее менее четырехсот (400) фунтов стерлингов годового дохода, не вправе вешать перед дверью вывески.

2) Нарушение примечания к пункту 113-Д, который гласит, что алкогольные напитки не могут продаваться без наличия свидетельства, заверенного Государственным Медицинским Советом, нигде, кроме отеля «Кларидж» и бара «Критерион», необходимость которых доказана.

Поскольку Вы не обратили внимания на наши прежние извещения, мы предупреждаем Вас данным письмом, что законные меры будут приняты незамедлительно.

С искренним уважением


Айвивуд, председатель,

Дж. Ливсон, секретарь».


Мистер Хэмфри Пэмп сел за стол и засвистел, что при его бакенбардах придало ему на минуту несомненное сходство с конюхом. Потом знания и разум вновь засветились на его лице. Добрыми карими глазами он взглянул на холодное серое море. Оно давало немного. Он мог в нем утонуть, и это было бы лучше для него, чем расстаться со «Старым кораблем». Могла утонуть и Англия; это было бы лучше для нее, чем потерять «Старый корабль». Но это несерьезно и недоступно; и Пэмп думал о том, как море искривило и яблони в его саду и его самого. Печально у моря… По берегу шел только один человек. Он приближался, становился все выше, и лишь тогда, когда он стал выше человеческого роста, Пэмп с криком вскочил. Луч утреннего солнца упал на голову путника, и волосы его запылали, словно костер.

Бывший король Итаки неторопливо приближался к «Старому кораблю». Он приплыл на берег в шлюпке броненосца, едва видного на горизонте. Одет он был по-прежнему в зеленую с серебром форму, изобретенную им самим для флота, которого и раньше почти не было, а теперь не было совсем; на боку у него висела прямая морская шпага, ибо условия капитуляции не обязывали ее отдать; а в мундире, при шпаге находился большой, довольно растерянный человек, чье несчастье состояло в том, что его сильный разум был все же слабее его тела и его страстей.

Всем своим телом он опустился на стул прежде, чем Пэмп нашел слова, чтобы выразить радость. Потом сказал:

— Есть у тебя ром?

И, словно чувствуя, что эта фраза нуждается в объяснении, прибавил:

— Наверное, я уже никогда не буду моряком. Значит, мне надо выпить рому.

Хэмфри Пэмп был талантлив в дружбе и понял старого друга. Не сказав ни слова, он пошел в кабак и вернулся, неторопливо толкая то одной, то другой ногой два легко катящихся предмета, словно играл в футбол двумя мячами. Один из этих предметов был бочонком рома, другой — большим сыром, похожим на барабан. Он умел делать много полезных вещей, в том числе — открывать бочки, не взбалтывая содержимого; и как раз искал в кармане соответствующий инструмент, когда ирландский его друг сел прямо и сказал с неожиданной трезвостью:

— Спасибо, Хэмп. Я совсем не хочу пить. Теперь я вижу, что могу выпить, и не хочу. А хочу я, — тут он ударил кулаком по столу, так что одна ножка подкосилась, — а хочу я узнать, что тут у вас делается, кроме чепухи.

— Что ты называешь чепухой? — спросил Пэмп, задумчиво перебирая письма.

— Я называю чепухой, — закричал ирландец, — когда Коран включают в Писание! Я называю чепухой, когда помешанный пастор предлагает воздвигнуть полумесяц на соборе святого Павла[424]. Я знаю, что турки наши союзники, но это бывало и раньше, а я не слышал, чтобы Пальмерстон[425] или Колин Кэмпбелл[426] разрешали такие глупости.

— Понимаешь, — сказал Пэмп, — лорд Айвивуд очень увлекся. Недавно, на цветочной выставке, он говорил, что пришло время слить христианство и ислам воедино.

— И назвать хрислам, — угрюмо сказал Дэлрой, глядя на серый и лиловый лес за кабачком, куда сбегала белая дорога. Она казалась началом приключения; а он приключения любил.

— И вообще, ты преувеличиваешь, — продолжал Пэмп, чистя ружье. — С полумесяцем было не совсем так. Мне кажется, доктор Мул предложил двойную эмблему, крест и полумесяц. И потом, он не пастор. Говорят, он атеист, или этот, агностик, как сквайр Брентон, который жевал дерево. У сильных мира сего есть свои моды, но они длятся недолго.

— На сей раз это серьезно, — сказал его друг, качая огромной рыжей головой. — Твой кабак — последний на побережье, а скоро будет последним в Англии. Помнишь «Сарацинову голову» в Пламли, на самом берегу?

— Да, да — кивнул кабатчик. — Моя тетка была там, когда он повесил свою мамашу. Но кабак очень хороший.

— Я сейчас проплывал мимо, — сказал Дэлрой. — Его больше нет.

— Неужели пожар? — спросил Пэмп, оставляя ружье.

— Нет, — отвечал Дэлрой. — Лимонад. Они забрали эту бумагу, как ее там. Я сочинил по этому случаю песню и сейчас ее спою.

И, внезапно оживившись, он заревел громовым голосом песню собственного сочинения на простой, но вдохновенный мотив:

«Голова Сарацина» отовсюду видна,

Но уж больше под нею не пивать нам вина:

Злые старые леди навели там уют —

И с тех пор в «Сарацине» только чай подают!

«Голова Сарацина» — родом издалека:

Из Аравии Ричард вел с победой войска,

И где пир он устроил — так гласила молва —

Пику в землю воткнул, а на ней — Голова.

— Эй — крикнул Пэмп и снова тихо свистнул. — Сюда идет сам лорд. А тот молодой человек в очках — что-то вроде комитета.

— Пускай идут, — сказал Дэлрой и заорал еще громче:

Голова оказалась долговечней царей,

И ужасные мысли скопилися в ней:

О Здоровье Народа, о Полезной Еде,

О питье сарацинов — апельсинной воде…

«Голова Сарацина» глядит свысока,

Чай здесь льется рекой, а вина ни глотка!

Хоть бы кто-нибудь мне объяснил, дураку,

Как такое пришло Сарацину в башку?

Когда последний звук этого лирического рева прокатился сквозь яблони вниз, по белой лесной дороге, капитан Дэлрой откинулся на спинку стула и добродушно кивнул лорду Айвивуду, который стоял на лужайке величаво-холодный, как всегда, но чуточку поджав губы. Из-за его спины виднелся молодой человек в двойных очках; очевидно, то был Дж. Ливсон, секретарь. На дороге стояло еще трое, и Пэмп с удивлением подумал, что такие разные люди могут сойтись только в фарсе. Первый из них был полицейский инспектор, второй — рабочий в коричневом фартуке, похожий на плотника, третий — старик в пунцовой феске, но в безупречном костюме, который его явно стеснял. Он что-то объяснял полицейскому и плотнику, а они, по всей видимости, старались сдержать смех.

— Славная песня, милорд, — сказал Дэлрой с веселым самодовольством. — Сейчас я спою вам другую. — И он прочистил горло.

— Мистер Пэмп, — сказал лорд Аививуд красивым, звонким голосом. — Я решил явиться сюда сам, чтобы вы поняли, что мы были к вам слишком милостивы. Самая дата основания вашего кабака подводит его под закон тысяча девятьсот девятого года. Он построен, когда здешним лордом был мой прадедушка, хотя, если не ошибаюсь, назывался тогда иначе, и…

— Ах, милорд, — со вздохом перебил его Пэмп, — лучше бы мне иметь дело с вашим прадедушкой, даже если бы он женился на тысяче негритянок, чем видеть, как джентльмен из вашей семьи отнимает единственное достояние у бедного человека.

— Постановление заботится именно о бедных, — бесстрастно отвечал Айвивуд, — а результаты его пойдут на пользу всем до единого. — Обратившись к секретарю, он прибавил: — У вас второй экземпляр, — и получил в ответ сложенную вдвое бумагу.

— Здесь полностью объяснено, — продолжал он, надевая очки, которые так старили его, — что Постановление призвано защитить сбережения самых низших, неимущих классов. Читаем в параграфе третьем: «Мы настоятельно рекомендуем, чтобы алкоголь был объявлен вне закона, кроме случаев, разрешенных правительством по парламентским и другим общественным причинам, а также чтобы деморализующие вывески кабаков были строго запрещены, кроме особо оговоренных случаев. Отсутствие соблазна, по нашему убеждению, значительно улучшит финансовое положение рабочего класса». Это опровергает мнение мистера Пэмпа, полагающего, что наши необходимые реформы в какой бы то ни было мере связаны с насилием. Мистеру Пэмпу, человеку предубежденному, может показаться, что Постановление дурно отразится на его делах. Но (тут голос лорда Айвивуда взмыл вверх) что лучше покажет нам, как необходимо бороться с коварным ядом, который мы стремимся искоренить? Что лучше это докажет, если достойные люди с прекрасной репутацией, живя в таких местах, под влиянием винных паров или сентиментальной тоски о прошлом противопоставляют себя обществу и думают только о своей выгоде, смеясь над страданиями бедняков?

Капитан Дэлрой с интересом смотрел на Айвивуда ярко-синими глазами.

— Простите меня, милорд, — сказал он спокойней, чем обычно. — В вашей прекрасной речи есть один пункт, который я не совсем уяснил себе. Если я правильно понял, вывески запрещены, но там, где они есть, напитки продавать можно. Другими словами, когда англичанин найдет наконец хотя бы один кабак с вывеской, он с вашего милостивого разрешения может там выпить?

Лорд Айвивуд замечательно владел собой, что очень помогало ему в его карьере. Не отвлекаясь на споры о частностях, он просто ответил:

— Да. Вы совершенно правильно изложили факты.

— Значит, — не унимался капитан, — если я увижу кабацкую вывеску, я могу зайти, спросить кружку пива, и полиция меня не накажет?

— Если увидите, можете, — сдержанно ответил Айвивуд. — Но мы надеемся, что скоро вывесок не будет.

Капитан встал во весь свои огромный рост и, кажется, потянулся.

— Ну, Хэмп, — сказал он другу, — лучше всего, по-моему, взять все с собой.

Двумя боковыми ударами ноги он перебросил через забор бочонок рома и круг сыра, так что они быстро покатились под уклон по белой лесной дороге, в темные леса. Затем он схватил шест с вывеской и выдернул его из земли, как травинку.

Никто не успел и пошевелиться, но когда он побежал к дороге, полисмен кинулся ему навстречу. Дэлрой приложил вывеску к его лицу и груди, и он скатился в трясину. Потом, повернувшись к старичку в феске, капитан ткнул его шестом в новый белый жилет, прямо в часовую цепочку, и тот сел на землю, глядя серьезно и задумчиво.

Секретарь кинулся было прочь, но Хэмфри Пэмп с криком схватил ружье и в него прицелился, что испугало Дж. Ливсона до раздвоения души, если не тела. Через мгновенье Пэмп уже бежал вниз по дороге, за капитаном, который катил перед собой бочку и сыр.

Прежде чем полицейский выбрался из трясины, они исчезли в сумраке леса. Лорд Айвивуд, не проявивший во время этой сцены ни страха, ни нетерпения (ни, добавлю, радости), поднял руку и остановил полицейского.

— Преследуя этих скандалистов, — сказал он, — мы только выставим себя и закон в смешном виде. При современных средствах сообщения они не смогут уйти или принести вред. Гораздо важнее, господа, уничтожить их гнездо и их запасы. Согласно закону тысяча девятьсот одиннадцатого года мы имеем право конфисковать и уничтожить любую собственность в незаконно торгующем кабаке.

Много часов он стоял на лужайке, следя за тем, как разбивают бутыли и ломают бочки, и услаждаясь той фанатичной радостью, которую его странной, холодной душе не могли дать ни еда, ни вино, ни женщины.

Глава 5

Удивление управляющего

У лорда Айвивуда был недостаток, свойственный многим людям, узнавшим мир из книг, — он не подозревал, что не только можно, но и нужно что-то узнать иначе. Хэмфри Пэмп прекрасно понимал, что лорд Айвивуд считает его невеждой, никогда ничего не читавшим, кроме «Пиквика». Но лорд Айвивуд не понимал, что Хэмфри Пэмп, глядя на него, думает, как легко было бы ему спрятаться в лесных зарослях, ибо его серовато-русые волосы и бледное лицо в точности повторяли три основные оттенка сумрака, царящего там, где растут молодые буки. Боюсь, что в ранней молодости Пэмп баловался куропаткой или фазаном, когда лорд Айвивуд и не подозревал о своем гостеприимстве, более того — и не поверил бы, что кто-то может обмануть бдительное око его лесников. Но человеку, ставящему себя выше физического мира, не стоит судить о том, что можно сделать, что — нельзя.

Поэтому лорд Айвивуд ошибался, говоря, что беглецам не скрыться в современной Англии. Вы можете многое сделать в современной Англии, если сами заметили то, что другим известно но картинкам и по рассказам; если вы знаете, например, что придорожные живые изгороди почти всегда выше, чем кажутся, и что за ними может спрятаться человек очень большого роста; если вы знаете, что многие естественные звуки — скажем, шелест листвы и рокот моря — труднее различить, чем думают умные люди; если вы знаете, что ходить в носках легче, чем ходить обутым; если вы знаете, что злых собак гораздо меньше, чем людей, способных убить вас в поезде; если вы знаете, что в реке не утонешь, когда течение не очень быстрое и вам не хочется покончить с собой; если вы знаете, что на станциях есть пустые лишние комнаты, куда никто не заходит; если вы знаете, наконец, что крестьяне забудут того, кто с ними поговорит, но будут толковать целый день о том, кто пройдет деревню молча.

Зная все это и многое другое, Хэмфри Пэмп умело вел друга, пока они с вывеской, сыром и ромом не вышли у черного бора на белую дорогу в той местности, где никто не стал бы их искать.

Напротив них лежало поле, а справа, в тени сосен, стоял очень ветхий домик, словно осевший под своей крышей. Рыжий ирландец лукаво улыбнулся. Он воткнул шест в землю, на пороге, и постучался в дверь.

Ее неспешно открыл старик, такой древний, что черты его лица терялись в лабиринте морщин. Он мог бы вылезти из дупла, и никто бы не удивился, если бы ему пошла вторая тысяча лет.

По-видимому, он не заметил вывески, которая стояла слева от двери. Все, что было живого в его глазах, очнулось при виде высокого человека в странной форме и при шпаге.

— Простите, — вежливо сказал капитан, — боюсь, моя формa вас удивляет. Это ливрея лорда Айвивуда. Все его слуги так одеты. Собственно, и арендаторы, быть может, — и вы… Как видите, я при шпаге. Лорд Айвивуд требует, чтобы каждый мужчина носил шпагу. «Можем ли мы утверждать, — сказал он мне вчера, когда я чистил ему брюки, — можем ли мы утверждать, что люди — братья, если отказываем им в символе мужества? Смеем ли мы говорить о свободе, если не даем гражданину того, что всегда отличало свободного от раба? Надо ли страшиться грубых злоупотреблений, которые предвещает мой достопочтенный друг, чистящий ножи? Нет, не надо, ибо этот дар свидетельствует о том, что мы глубоко верим в вашу любовь к суровым радостям мира; и тот, кто вправе разить, умеет щадить».

Произнося всю эту ерунду и пышно помавая рукою, капитан вкатил сыр и бочонок в дом изумленного крестьянина. Хэмфри Пэмп угрюмо и послушно вошел вслед зa ним, неся под мышкой ружье.

— Лорд Айвивуд, — сказал Дэлрой, ставя бочонок с ромом на сосновый стол, — хочет выпить с вами вина. Или, говоря точнее, рома. Не повторяйте, друг мой, сказок о том, что лорд Айвивуд противник крепких напитков. Мы на кухне называем его «трехбутыльный Айвивуд». Он пьет только ром. Ром или ничего. «Вино может предать вас, — сказал он на днях (я запомнил эти слова, особенно удачные даже для его милости, и перестал чистить лестницу, на верху которой он стоял, дабы записать их), — вино может предать вас, виски — уподобить зверю, но нигде на священных страницах не найдем мы осуждения сладчайшему напитку, который так дорог морякам. Ни пророк, ни священник не нарушил молчания, и в Библии нигде не сказано о роме». Потом он объяснил мне, — продолжал Дэлрой, указывая знаком, чтобы Пэмп откупорил бочку, — что ром не принесет вреда молодым, неопытным людям, если они заедают его сыром, особенно же — тем сыром, который я принес с собой. Забыл, как он называется.

— Чеддар, — мрачно сказал Пэмп.

— Но заметьте! — продолжал капитан, приходя в бешенство и грозя старику огромным пальцем. — Заметьте, сыр надо есть без хлеба. Страшные беды, нанесенные сыром в этом графстве некогда счастливым очагам, проистекают из неосторожного, безумного обычая есть хлеб. От меня, друг мой, вы хлеба не получите. Лорд Айвивуд приказал изъять упоминание об этом вредном продукте из молитвы Господней[427]. Выпьем.

Он уже налил рому в два толстых стакана и разбитую чашку, которые по его знаку вынул старик, и теперь торжественно выпил за его здоровье.

— Большое спасибо, сэр, — сказал старик, впервые пустив в дело свой надтреснутый голос. Потом выпил; и старое его лицо просияло, как старый фонарь, в котором зажгли свечку.

— А! — сказал он. — У меня сын моряк.

— Желаю ему счастливого плаванья, — сказал капитан. — Сейчас я спою вам песню о самом первом моряке, который (как тонко заметил лорд Айвивуд) жил в те времена, когда не было рома.

Он сел на деревянный стул и заорал, стуча по столу деревянной чашкой:

У Ноя было много кур, и страусов, и скота,

Яичница в большой бадье заваривалась густа.

И суп он ел — слоновый суп, и рыбу ел — кита,

Но был в ковчеге погребок, не кладовой чета,

И садясь за стол со своей женой, старый Ной повторял одно:

«Пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино».

Низринулись хляби с небесных круч, завесив небосвод,

Они смывали звезды прочь, как пену мыльных вод,

Все семь небес свергались, рыча, заливая геенне рот,

А Ной говорил, прищурив глаз: «Как будто дождь идет.

Водой затоплен Маттерхорн[428], ушел на самое дно,

Но пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино».

Только Ной грешил, грешили и мы, все пили и там, и тут.

И грозный трезвенник пришел, карая грешный люд.

Вина не достать ни там, где едят, ни там, где песни поют,

Испытанье водою судил земле вторично Божий суд.

Епископ воду льет в стакан, безбожник с ним заодно,

Но пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино.

— Любимая песня лорда Айвивуда, — сказал Дэлрой и выпил. — Теперь вы спойте нам.

К удивлению обоих любителей юмора старик действительно запел скрипучим голосом:

Король наш в Лондоне живет,

Он мясо ест и пиво пьет,

И Бонапарта разобьет

Поутру, на Рождество.

Наш старый лорд поехал в порт

И взял с собой…

Должно быть, быстроте повествования пойдет на пользу то, что любимую песню старика, насчитывавшую сорок куплетов, прервало странное происшествие. Дверь отворилась, и несмелый человек в плисовых штанах, постояв минутку молча, сказал без предисловий и объяснений:

— Четыре пива.

— Простите? — переспросил учтивый капитан.

— Четыре пива, — с достоинством повторил пришедший. Тут взор его упал на Хэмфри, и он нашел в своем словаре еще несколько слов:

— Здравствуйте, мистер Пэмп. Не знал, что «Старый корабль» переехал.

Пэмп, слегка улыбнувшись, показал на старика.

— Теперь им владеет мистер Марн, мистер Гоул, — сказал он, соблюдая строгие правила деревенского этикета. — Но у него есть только ром.

— Не беда, — сказал немногословный мистер Гоул и положил несколько монет перед удивленным Марном. Когда он выпил и, вытерев рот рукой, собрался было уйти, дверь снова отворилась, впустив ясный солнечный свет и человека в красном шарфе.

— Здравствуйте, мистер Марн. Здравствуйте, мистер Пэмп. Здравствуйте, мистер Гоул, — сказал человек в шарфе.

— Здравствуйте, мистер Кут, — поочередно ответили все трое.

— Хотите рому? — приветливо спросил Хэмфри Пэмп. — У мистера Марна сейчас ничего другого нет.

Мистер Кут тоже выпил рому и тоже положил денег перед несколько отрешенным, но почтенным крестьянином. Мистер Кут объяснил, что времена пошли дурные, но если видишь вывеску, все в порядке, так сказал даже юрист в Грэнтон Эббот. Потом появился, всем на радость, шумный и простоватый лудильщик, который щедро угостил присутствующих и сообщил, что за дверью стоят его осел и тележка. Начался длинный, увлекательный и не совсем понятный разговор о тележке и осле, в котором были высказаны самые разные взгляды на их достоинства; и Дэлрой постепенно понял, что лудильщик хочет продать их.

Внезапно ему пришла мысль, очень подходящая к романтической безвыходности его нелепого состояния, и он выбежал за дверь посмотреть на осла и тележку. Через минуту он вернулся, спросил у лудильщика цену и тут же предложил другую, о которой тот и не мечтал. Однако это сочли безумием, приличествующим джентльмену. Лудильщик выпил еще, чтобы закрепить сделку, после чего, извинившись, Дэлрой закрыл бочонок, взял сыр и пошел укладывать их в тележку. Сверкающую горку серебра и меди он оставил под серебряной бородой старого Марна.

Тем, кто знает тонкую, часто бессловесную дружественность английских бедняков, не стоит говорить, что все вышли на порог и смотрели, как он грузит в повозку вещи и как запрягает осла, — все, кроме хозяина, который сидел за столом, словно зачарованный видом денег. Пока они стояли, они увидели на белой жаркой дороге, на склоне холма, человека, который не обрадовал их даже в виде черной точки. Это был мистер Булроз, управляющий имениями лорда Айвивуда.

Мистер Булроз, коротенький и квадратный, с большой кубической головой, тяжелым лягушачьим лицом и подозрительным взглядом, носил цилиндр и грубый, деловой костюм. Приятным он не был. Управляющий большим имением редко бывает приятен. Лорд бывает; даже у Айвивуда было ледяное великодушие, побуждавшее многих искать беседы с ним самим. Но мистер Булроз отличался низостью. Всякий деятельный тиран должен быть низким.

Он не знал, почему так много народу у покосившегося домика, но сразу понял, что тут что-то неладно. Домик он хотел отобрать давно и, конечно, отнюдь не собирался за него платить. Он надеялся, что старик умрет, но мог в любую минуту выгнать его, ибо тот навряд ли уплатил бы арендную плату. Она была невысока, но огромна для человека, который ничего не может ни заработать, ни занять. Вот к чему приводит на деле наша рыцарская, аристократическая система землевладения.

— Прощайте, друзья, — говорил гигант в причудливой военной форме. — Все дороги ведут в ром, как сказал лорд Айвивуд на Церковном конгрессе, и я, надеюсь, скоро вернусь, чтобы открыть здесь первоклассный отель. Проспекты вы получите незамедлительно.

Одутловатое лягушачье лицо мистера Булроза от удивления стало еще безобразней, глаза уподобились глазам улитки. Наглое упоминание о лорде Айвивуде вызвало бы гневный окрик, если бы его не затмило невообразимое известие об отеле. Оно тоже вызвало бы вспышку, если бы все на свете не затмил вид прочной деревянной вывески, торчащей перед жалким домиком Марна.

— Теперь он у меня в руках, — пробормотал мистер Булроз. — Заплатить он не может, и я его выгоню.

Он быстро пошел к дверям как раз в ту минуту, когда Дэлрой приблизился к голове осла, чтобы вести его под уздцы.

— Ну, милейший, — заорал Булроз, входя в комнату, — на сей раз ты попался! Лорд Айвивуд и так слишком долго тебя терпит, но теперь конец. После такой наглости, да еще при том как относится к этому его милость… Нет уж, хватит. — Он замолчал на мгновение и ухмыльнулся. — Плати все до фартинга или убирайся. Сколько можно с таким возиться?

Старик невольно пододвинул к нему кучку денег. Мистер Булроз упал на стул прямо в цилиндре и стал неистово их пересчитывать. Он пересчитал их раз; он пересчитал их два; он пересчитал их три раза. Потом уставился на них еще удивленней, чем хозяин.

— Где ты взял эти деньги? — спросил он сердитым басом. — Ты украл их?

— Не так я проворен, чтобы красть, — насмешливо ответил старик.

Булроз взглянул сначала на него, потом на деньги; и вспомнил, что Айвивуд холодный, но справедливый судья.

— Ну, все равно! — закричал он в ярости. — У нас достаточно причин, чтобы тебя выселить. Ты понимаешь, что нарушил закон, поставив эту вывеску, а?

Арендатор молчал.

— А? — повторил управляющий.

— Э, — отвечал арендатор.

— Есть там вывеска или нет? — орал Булроз, стуча кулаком по столу.

Арендатор долго смотрел на него с терпением и достоинством, потом сказал:

— Может есть, а может — нету.

— Я тебе покажу «может»! — закричал Булроз, вскакивая со стула, от чего цилиндр покосился. — Что вы все, ослепли спьяну? Я видел вывеску собственными глазами. Идем, и скажи, если смеешь, что ее нет!

— Э… — в сомнении сказал мистер Мари. Он заковылял за управляющим, который с деловитым бешенством распахнул дверь и выскочил на порог. Там он стоял долго; и молчал. В глубинах окаменевшей глины, наполнявшей его здравую голову, зашевелились два старых врага — сказка, где можно поверить во что угодно, и современный скепсис, не дозволяющий верить ничему, даже собственным глазам. Ни вывески, ни следа вывески нигде не было.

На морщинистом лице старого Марна слабо забрезжил смех, не просыпавшийся со средних веков.

Глава 6

Дыра в небесах

Нежный рубиновый отблеск, один из редчайших, но и тончайших эффектов заката, согрел небеса, землю и море, словно весь мир омыли вином, и окрасил багрянцем большую рыжую голову Патрика Дэлроя, стоявшего вместе с друзьями в зарослях папоротника. Один из его друзей проверял короткое ружье, похожее на двуствольный карабин, другой жевал чертополох.

Сам Дэлрой не делал ничего и, засунув руки в карманы, оглядывал горизонт. За его спиной холмы, долины, леса купались в розовом свете; но свет этот становился пурпурным и даже грозно-лиловым над фиолетовой полоской моря. На море капитан и смотрел.

Внезапно он очнулся и протер глаза, во всяком случае — почесал рыжую бровь.

— Да мы возвращаемся в Пэбблсвик! — сказал он. — Вот эта чертова часовенка на берегу.

— Конечно, — отвечал его друг и проводник. — Мы проделали заячью хитрость, вернулись на свои следы. Девять раз из десяти это лучше всего. Пастор Уайтледи делал это, когда его ловили за кражу собак. Я шел его путем; полезно следовать хорошим примерам. В Лондоне тебе скажут, что Дик Терпин уехал в Йорк. А я знаю, что это не так. Мой дедушка часто встречал его внуков, одного даже бросил на Рождество в реку, и к догадался, как все было. Умный человек помчится по Северной дороге, крича направо и налево: «В Йорк! В Йорк!», и если действовать умеючи, он может через полчаса разгуливать с трубочкой по Стрэнду[429]. Бонапарт говорит: «Иди туда, где тебя не ждут». Вероятно, как воин он был прав. Но тот, кто удирает от полиции, должен делать не так. Я бы сказал ему: «Иди туда, где тебя ждут», — и он обнаружил бы, что его собратья, в числе прочего, не умеют правильно ждать.

— Как знакомы мне эти места… — печально сказал капитан. — Так знакомы, так хорошо знакомы, что лучше бы я их не видел. Знаешь ли ты, — спросил он, показывая Пэмпу на песчаную яму, белевшую в зарослях вереска неподалеку от них, — знаешь, чем прославлено в истории это место?

— Знаю, — ответил Пэмп. — Тут мамаша Груч застрелила методиста.

— Ты ошибаешься, — сказал капитан. — Такое событие недостойно воспоминаний и жалости. Нет, это место прославлено тем, что одна легкомысленная девушка потеряла здесь ленту от черной косы и кто-то помог ей найти эту ленту.

— А сам он легкомысленный? — спросил Пэмп, невесело улыбаясь.

— Нет, — ответил Дэлрой, глядя на море. — Мысли его нелегки.

Потом, снова встряхнувшись, он показал куда-то в глубь пустоши.

— А знаешь ли ты, — спросил он, — поразительную повесть о старой стене за тем холмом?

— Нет, — отвечал Пэмп. — Разве что ты говоришь о Цирке Мертвеца. Но это было так давно.

— Я говорю не о Цирке Мертвеца, — сказал капитан. — Прекрасная повесть этой стены заключается в том, что на нее упала тень, и тень эта была вожделеннее, чем самое тело всех живых существ. Именно это, — крикнул он, почти яростно обретая прежнюю удаль, — именно это, Хэмп, а не обычный, будничный случай — мертвец пошел в цирк, — с которым ты посмел это сравнить, собирается восславить лорд Айвивуд, украсив стену статуями, которые турки украли с могилы Сократа, включая колонну из чистого золота в четыреста футов с конной, точнее — ослиной статуей обездоленного ирландца.

Он закинул длинную ногу за спину ослика, словно позируя для статуи, потом снова встал прямо и снова посмотрел на пурпурную кромку моря.

— Знаешь, Хэмп, — сказал он, — нынешние люди ничего не смыслят в жизни. Они ждут от природы того, чего она не обещала, а потом разрушают то, что она дала. В безбожных часовнях Айвивуда они толкуют о совершенном мире, о высшем доверии, о вселенской радости и об единстве душ. Однако на вид они не веселее прочих, а главное — поговорив так, они разбивают тысячи добрых шуток, добрых рассказов, добрых песен и добрых дружб, закрывая «Старый корабль». — Он взглянул на шест, лежащий среди вереска, словно хотел убедиться, что его не украли. — Мне кажется, — продолжал он, — они требуют слишком много, а получают слишком мало. Я не знаю, хочет ли Бог, чтобы человек обрел на земле полное, высшее счастье. Но Бог несомненно хочет, чтобы человек повеселился; и я от этого не откажусь. Если я не утешу сердце, я его потешу. Циники, которые считают себя очень умными, говорят: «Будь хорошим, и ты будешь счастлив, но весел ты не будешь». Они и тут ошибаются. Истина — иная. Видит Бог, я не считаю себя хорошим, но даже мерзавец иногда встает против мира, как святой. Мне кажется, я боролся с миром, et militavi non sine[430]— как там по-латыни «поразвлечься»? Нельзя сказать, что я умиротворен и счастлив, особенно сейчас, на этой пустоши. Я никогда не был счастлив, Хэмп, но веселым я бывал.

Снова воцарилась вечерняя тишина, только ослик хрустел чертополохом. Пэмп не откликнулся, и Дэлрой продолжал свою притчу.

— Мне кажется, теперь все время играют на наших чувствах, как это самое место играет на моих. А, черт их побери, остаток жизни можно потратить на многое другое! Не люблю, когда возятся с чувствами, только душу разбередят. В нынешнем моем состоянии я предпочитаю дела. Именно это, Хэмп, — тут голос его стал громче, как всегда, когда его внезапно охватывало чисто животное возбуждение, — именно это я выразил в «Песне против песен»[431], которую сейчас спою.

— Я не стал бы здесь петь, — сказал Хэмфри Пэмп, поднимая ружье и суя его под мышку. — На открытых местах ты кажешься слишком большим, и голос твой слишком громок. Я поведу тебя к Дыре в небесах, о которой ты так много говорил, и спрячу, как прятал от учителя. Никак не вспомню его фамилию. Он еще мог напиться только греческим вином в усадьбе Уимполов.

— Хэмп! — закричал капитан. — Я отрекаюсь от трона Итаки. Ты куда мудрее Одиссея. Сердце мое разрывали тысячи соблазнов, от самоубийства до похищения, когда я видел яму среди вереска, где мы устраивали пикники. А теперь я даже забыл, что мы называли ее Дырой в небесах. Господи, какие прекрасные слова, и то, и другое!

— Я думал, ты запомнишь их, капитан, — сказал кабатчик, — хотя бы из-за шутки младшего Мэтьюза.

— Во время одной рукопашной в Албании, — печально сказал Дэлрой, проводя рукой по лбу, — я забыл, должно быть, его шутку.

— Она была не очень удачна, — просто сказал Пэмп. — Вот его тетушка, та шутила! Однако она зашла чересчур далеко со старым Гэджоном.

С этими словами он прыгнул куда-то, словно его поглотила земля. Одна из истин, скрытых небом от лорда Айвивуда и открытых Хэмпу, гласила, что яма зачастую не видна вблизи, но видна издали. С той стороны, откуда они подошли, земля обрывалась сразу; вереск и чертополох прикрывали укромную выемку, и Пэмп исчез, словно фея.

— Так, — сказал он из-под земли, точнее, из-под растительной крыши. — Когда ты прыгнешь сюда, ты все припомнишь. Самое место спеть твою песню, капитан. Слава тебе Господи, я не забыл, как ты пел тут ирландскую песню, ты еще сочинил ее в школе! Ревел, как волы Васанские[432], про то, что дама украла сердце, а твоя матушка и учитель ничего не слышали, потому что песок заглушает звуки. Это очень полезно знать. Жаль, что юных дворян этому не учат. А теперь спой мне песню против чувств, или как там она зовется.

Дэлрой оглядывал пристанище былых пикников, такое чужое и такое знакомое. Казалось, он уже не помнил о песне и только осматривался в полузабытом доме детства. Из песчаника, под папоротником, сочился родничок, и он вспомнил, что они кипятили тут воду в котелке. Вспомнил он и споры о том, кто этот котелок опрокинул, и невыносимые муки, которыми он потом терзался в отчаянии первой любви. Когда деятельный Пэмп вылез сквозь колючую крышу, чтобы забрать их странные пожитки, Патрик вспомнил, как одна девица занозила здесь палец, и сердце его остановилось от боли и дивной музыки. Когда Пэмп вернулся, скатив ногой бочонок и сыр по песчаному краю ямы, он вспомнил с какой-то гневной радостью, что скатывался в яму сам, и это было хорошо. Тогда, прежде, ему казалось, что он катится с Маттерхорна. Теперь он заметил, что склон не так уж высок — ниже, чем двухэтажные домики у моря; и понял, что вырос, вырос телом, а душой — навряд ли.

— Дыра в небесах! — сказал он. — Какое чудесное название! Каким прекрасным поэтом я был в те дни! Дыра в небесах… Только куда она ведет, в рай или на землю?

В последних, низких лучах заката тень ослика, которого Пэмп привязал на новой полянке, покрыла еле освещенный солнцем песок. Дэлрой взглянул на эту длинную, смешную тень и рассмеялся тем резким смехом, каким он смеялся, когда закрылись двери гаремов. Обычно он был словоохотлив, но этого смеха не объяснял.

Хэмфри Пэмп снова прыгнул в песчаное гнездо и принялся открывать бочонок ему одному известным способом, говоря при этом:

— Завтра мы чего-нибудь достанем, а на сегодня у нас сыр и ром, да и вода тут есть. Ну, капитан, спой мне песню против песен.

Патрик Дэлрой выпил рому из лекарственной скляночки, которую загадочный Пэмп извлек из жилетного кармана. Лицо его зарумянилось, лоб стал алым, как волосы. Петь ему явно не хотелось.

— Не понимаю, почему это я должен петь, — сказал он. — Почему, черт побери, ты сам не споешь? А ведь правда, — заорал он, преувеличивая свою удаль, хотя и впрямь опьянел от рома, которого не пробовал несколько лет, — а ведь правда, ты же сочинял песню! Юность возвращается ко мне в этой благословенной, проклятой яме, и я вспоминаю, что ты никак не мог ее кончить. Помнишь ли ты, Хэмфри Пэмп, тот вечер, когда я спел тебе семнадцать песен собственного сочинения?

— Конечно, помню, — сдержанно отвечал англичанин.

— А помнишь ли ты, — торжественно продолжал пылкий ирландец, — чем я угрожал тебе, если ты не споешь?..

— Что ты споешь сам, — закончил непробиваемый Пэмп. — Да, помню.

И спокойно извлек из кармана (похожего, как ни прискорбно, на карман браконьера) старый, аккуратно сложенный листок бумаги.

— Я написал ее, когда ты попросил, — просто сказал он, — а петь не пробовал. Но сейчас спою, если ты споешь сперва песню против пения.

— Ладно! — закричал возбужденный капитан. — Чтобы услышать твою песню, могу и спеть. Вот тебе «Песня против песен», Хэмп.

И снова его рев огласил вечернюю тишину.

Печальная Песнь Мелисанды[433]

на диво скучна и тосклива,

«Лесной приют Марианны»[434] веселым

не назовешь;

И песенка Ворона Невермор[435] звучит

не слишком игриво,

А в песнях Бодлера[436] — много всего,

но радости в них ни на грош.

Так кто же нам сложит песню?

Кто сложит песню такую,

Чтобы петь поутру, на скаку, на ветру,

Чтоб годилась и в пир, и в поход?

А вы мне поставьте кварту вина —

Спою вам песню лихую

О жаркой войне, о жгучем вине,

Да так, что мертвец подпоет!

Сердитая песнь Фраголетты — пышна, и душна,

и слащава,

Разбитые арфы Тары[437] нестройно взывают

во тьму;

Веселый Парень из Шропшира[438] — по-моему,

просто отрава,

А то, что поют футуристы, не выговорить

никому.

Так кто же нам сложит песню,

Разгульным душам на радость?

Чтоб знали юнцы, как певали отцы,

Обхаживая матерей?

А вздохи и трели о Светлой Мечте —

Такая ужасная гадость,

Что хочется уши зажать и бежать

Хоть к дьяволу — лишь бы скорей!

— Выпей еще рому, — ласково сказал ирландский офицер, — и спой наконец свою песню.

С серьезностью, неотделимой от глубокой преданности ритуалу, свойственной сельским жителям, Пэмп развернул свою бумажку. На ней было запечатлено единственное недоброе чувство, достаточно сильное, чтобы выжать песню из нескончаемой английской терпимости. Заглавие он прочитал внятно и медленно:

«Песня против бакалейщиков, сочиненная Хэмфри Пэмпом, единственным владельцем «Старого корабля» в Пэбблсвике. Годится для голоса любого человека и любого скота. Знаменита, как тот дом, где останавливались в разное время королева Шарлотта[439] и Джонатан Уайльд[440], а шимпанзе приняли за Бонапарта. Песня эта — против бакалейщиков»:

Бог бакалейщика создал,

Мерзавца и проныру,

Чтоб знал народ пути в обход

К ближайшему трактиру,

Где улыбается балык

И веселится пиво,

На что Господь, большой шутник,

С небес глядит счастливо.

А бакалейщик зол, как черт,

Он мать зовет «мамашей»,

И жучит мать, и мучит мать,

И кормит постной кашей,

И, потирая ручки, ждет,

Что на такой диете

Исход летальный перебьет

Любое долголетье.

Его опора и семья —

Юнцы на побегушках,

И трижды в год он выдает

Получку им в полушках.

Кассиршу цепью приковав

К собачьей будке кассы,

Он научает рявкать «гав»

За тухлый ломтик мяса.

Трактирщик — вот пример дельца:

Он горд своей настойкой

И рад распить бутыль винца

С приятелем за стойкой.

А бакалейщик — образец,

Обратный всем транжирам:

Хоть будет бит — не угостит

Ни выпивкой, ни сыром.

Он, подметая свой лоток,

Мешает пыль в товары,

Продав как сахарный песок

Пески самой Сахары.

Он травит наш честной народ

Тухлятиной вонючей,

И люди мрут, а этот плут

Им саван ткет паучий.

Он рад бы вина все скупить

И все спиртное в мире

Не для того, чтоб их распить

С компанией в трактире,

А для того, чтобы себя

Почувствовав в ударе,

Затеять связь, уединясь

С графиней в будуаре.

Лукавый — вот его кумир

С кумирней из фанеры.

А покосившийся трактир —

Опора твердой веры.

Пускай песками всех Сахар

Сотрется бакалея,

А вместе с ней и дьявол-змей

Исчезнет, околея.

Капитан Дэлрой сильно опьянел от морского зелья, и восхищение его было не только шумным, но и бурным. Он вскочил и поднял склянку.

— Ты будешь поэтом-лауреатом[441], Хэмп! — вскричал он. — Ты прав, ты прав! Больше терпеть нельзя.

Он бешено побежал по песчаному склону и указал шестом в сторону темнеющего берега, где стояло одинокое низкое здание, крытое рифленым железом.

— Вот твой храм! — крикнул он. — Давай подожжем его.

До курорта было довольно далеко, сумерки и глыбы земли скрывали его от взора, которому открывались только низкое здание на берегу и три недостроенных кирпичных виллы.

Дэлрой глядел на эти дома с немалой и явной злобой.

— Посмотри! — сказал он. — Истинный Вавилон.

И, потрясая вывеской, как знаменем, пошел туда, изрыгая проклятия.

— Через сорок дней, — кричал он, — падет Пэбблсвик! Псы будут лизать кровь[442] Дж. Ливсона, секретаря, а единороги…

— Стой, Пат! — кричал Хэмфри. — Ты слишком много выпил.

— Львы будут выть на холмах[443]! — голосил капитан.

— Не львы, а ослы, — сказал Пэмп. — Что ж, пускай и другой осел идет.

Он отвязал ослика, навьючил и повел по дороге.

Глава 7

Общество простых душ

На закате, когда небо стало и мягче, и мрачнее, а свинцовое море окрасил лиловый траур, столь подходящий для трагедии, леди Джоан Брет снова печально брела по берегу. Недавно шел дождь, сезон почти кончился, на берегу почти никого не было, но она привыкла беспокойно бродить, ибо прогулки эти, наверное, утишали неосознанный голод ее сложной души. Несмотря на тоску ее телесные чувства были всегда настороже, и она ощущала запах моря даже тогда, когда оно едва виднелось на горизонте. И теперь, сквозь шепот ветра и волн, она ощутила за собой шуршание женской юбки. Она поняла, что дама эта обычно движется медленно и важно, а сейчас спешит.

Леди Джоан обернулась, чтобы взглянуть, кто же ее догоняет, слегка подняла брови и протянула руку. Одиночество ее нарушила леди Энид Уимпол, кузина лорда Айвивуда, высокая, гибкая дама, уравновесившая свое природное изящество безрадостным и причудливым нарядом. Волосы у нее были почти бесцветные, но пышные; в красивом и строгом лице можно было усмотреть не только пренебрежительную усталость, но и тонкость, и скромность, и даже трогательность, однако бледно-голубые глаза, немного навыкате, сверкали тем холодным оживлением, которое отличает взор женщин, задающих вопросы на публичных собраниях.

Джоан Брет, как сама она писала, приходилась родственницей Айвивудам, но леди Энид была двоюродной сестрой лорда, близкой, как родная сестра. Она обитала вместе с ним, она вела дом, ибо мать его достигла неправдоподобного возраста и жила лишь потому, что общество привыкло видеть в свете это бессловесное создание. Лорд Айвивуд был не из тех, кто требует хлопот от старой дамы, выполняющей свой светский долг. Не требовала их и леди Энид, чье лицо носило отпечаток того же нечеловеческого, отрешенного здравомыслия, что и лицо ее кузена.

— Я так рада, что тебя поймала! — сказала она. — Леди Айвивуд просто мечтает, чтобы ты у нас погостила, пока Филип здесь. Он всегда восхищался твоим сонетом о Кипре и хочет поговорить об отношениях с Турцией. Конечно, он страшно занят, но я увижу его сегодня после заседания.

— Все видят его только до или после заседания, — с улыбкой сказала леди Джоан.

— Ты простая душа? — самым обычным тоном спросила леди Энид.

— Простая? — переспросила Джоан, хмуря темные брови. — Господи, конечно нет! Что ты такое говоришь?

— Они собираются сегодня в Малом Всемирном зале, и Филип у них председателем, — объяснила леди Энид. — Он очень жалеет, что ему придется уехать в парламент, но вместо него останется Ливсон. Будет выступать Мисисра Аммон.

— Миссис?.. — переспросила Джоан. — Прости, я не расслышала.

— Ты вечно шутишь, — невесело, но любезно сказала леди Энид. — О нем все говорят, и ты это прекрасно знаешь. Без него не было бы Простых душ.

— Ах, вон что!.. — сказала Джоан Брет. Потом помолчала и добавила: — А кто такие эти души? Хотела бы я на них посмотреть…

И повернула печальное лицо к печальному, лиловому морю.

— Как? — спросила Энид Уимпол. — Ты никогда их не встречала?

— Нет, — сказала Джоан, глядя на темный горизонт. — За всю мою жизнь я знала только одну простую душу.

— Ты непременно должна пойти к ним! — вскричала леди Энид в сверкающе-холодном восторге. — Идем сейчас же! Филип скажет дивную речь, а Мисисра Аммон всегда поразителен.

Не понимая толком, куда и зачем она идет, Джоан послушно побрела в низкое, крытое железом здание, откуда гулко раздавался знакомый ей голос. Когда она вошла, лорд Айвивуд стоял; на нем был безукоризненный фрак, но сзади, на спинке стула, висело легкое пальто. А рядом, не в таком изящном, но очень нарядном костюме, сидел старичок, которого она слышала на берегу.

Больше на трибуне никого не было; но под нею, к своему удивлению, Джоан увидела мисс Браунинг все в том же черном платье. Она прилежно стенографировала речь лорда Айвивуда. Еще удивительнее было то, что неподалеку сидела миссис Макинтош и стенографировала эту же самую речь.

— Вот Мисисра Аммон, — серьезно прошептала леди Энид, указывая тонким пальчиком на маленького старичка, сидевшего рядом с председателем.

— А где его зонтик? — спросила Джоан. — Без зонтика он никуда не годится.

— …мы видим наконец, — говорил лорд Айвивуд, — что невозможное стало возможным. Восток и Запад едины. Восток уже не Восток, и Запад — не Запад; перешеек прорван; Атлантический и Тихий океан слились воедино. Несомненно, никто не способствовал этому больше, чем блистательный и могучий мыслитель, которого вы будете слушать; и я глубоко сожалею, что более практические, но никак не более важные дела мешают мне насладиться его красноречием. Мистер Ливсон любезно согласился занять мое место; и я могу лишь выразить глубокое сочувствие целям и идеалам, о которых вы сегодня услышите. Я издавна все больше убеждался в том, что под личиной некоторой суровости, которую мусульмане носили много столетий, как носили когда-то иудеи, ислам по сути своей прогрессивней всех религий; и через век-другой может оказаться, что мир, науку и социальные реформы поддерживает именно он. Неслучайно символ его — полумесяц, способный увеличиваться. В то время как другие религии избрали себе эмблемой вещи более или менее неизменные, для этой великой веры, исполненной надежды, само несовершенство — предмет гордости. И люди бесстрашно пойдут по новым, дивным путям за изогнутою полосою, вечно обещающей полную луну.

Лорд Айвивуд очень спешил; но когда грянули аплодисменты, он опустился в кресло. Он всегда так делал. Когда тебе аплодируют, надо сидеть спокойно и скромно. Однако едва затих последний хлопок, он легко вскочил на ноги, перекинув через руку легкое пальто, попрощался с лектором, поклонился аудитории и быстро выскользнул из залы. Мистер Ливсон, смуглый молодой человек в постоянно спадающих двойных очках, довольно робко вышел вперед, занял председательское место и кратко представил известного турецкого мистика, Мисисру Аммона, часто называемого Пророком Луны.

Леди Джоан заметила, что в хорошем обществе пророк стал говорить лучше, хотя, произнося «у», все так же блеял, а замечания его отличались таким же диким простодушием, как проповедь об английских кабаках. По-видимому, темой его была высшая полигамия; но начал он с защиты мусульманской цивилизации, опровергая обвинения в том, что она ничего не дает обычной жизни.

— Именно ту-у-ут, — говорил он, — да, именно ту-у-ут наши обычаи много лу-у-учше ваших. Мои предки изобрели саблю и ятаган, потому что кривое оружие режет лучше прямого. Ваши предки бились прямыми мечами из романтических убеждений, что надо быть, как вы выражаетесь, прямым. Приведу вам пример попроще, из собственной жизни. Когда я впервые имел честь пойти к лорду Айвивуду, я не знал ваших церемоний, и в отеле «Кларидж», где остановился мой хозяин, меня поджидала небольшая, совсем небольшая тру-у-удность. На пороге стоял швейцар. Я присел и стал разуваться. Он спросил меня, что я делаю. И я сказал: «Дру-уг мой, я снимаю обувь».

Леди Джоан Брет тихо фыркнула, но лектор этого не заметил и продолжал с прекрасной простотой:

— Я сказал ему, что у меня на родине, выражая почтение к месту, снимают не шляпу, а башмаки. Из-за того, что я так и сделал, он решил, что Аллах поразил меня безумием. Не правда ли, смешно?

— Очень, — прошептала в платок леди Джоан, трясясь от смеха. По серьезным лицам двух-трех душ поумнее скользнула улыбка; но остальные души, совсем простые и беспомощные, с обвислыми волосами и в тускло-зеленых платьях, похожих на портьеры, сохраняли обычную сухость.

— Я объяснил ему, я долго объяснял ему, я со всем старанием объяснял, что гораздо правильней, удобней, полезней снимать башмаки, а не шляпу. «Подумайте, — сказал я, — подумайте, как много вреда приносит башмак, как мало — шляпа. Вы жалуетесь, если гость ннаследит в гостиной. Но причинит ли гостиной вред грязная шляпа? Многие мужья бьют жену башмаком. Но кто бьет жену головным убором?»

Сияя серьезностью, он оглядел слушателей, и леди Джоан онемела от сочувствия, как прежде онемела от смеха. Всем, что было здравого в ее слишком сложной душе, она ощущала истинную убежденность.

— Человек у порога не внял мне, — пылко продолжал Мисисра Аммон. — Он сказал, что, если я буду стоять с башмаками в руках, соберутся люди. Не понимаю, почему в вашей стране вы высылаете вперед отроков. Они и впрямь шумели.

Джоан Брет внезапно встала, обуреваемая интересом к душам, сидевшим за нею. Она поняла, что, если ещераз посмотрит на серьезное лицо с еврейским носом и персидской бородой, она опозорит себя или, что ничуть не лучше, при всех обидит лектора (леди Джоан принадлежала к числу милосердных аристократов). Ей казалось, что вид всех душ вместе ее успокоит. Он успокоил ее; и так сильно, что покой можно было принять за тоску. Леди Джоан опустилась на стул и овладела собой.

— Почему, — вопрошал восточный философ, — рассказываю я вам такую простую, будничную историю? Небольшая ошибка никому не повредила. В конце концов явился лорд Айвивуд. Он не пытался изложить истину слуге мистера Клариджа, хотя слуга этот стоял на пороге. Он приказал слуге поднять мой башмак, упавший на тротуар, пока я объяснял безвредность шляпы. Итак, для меня все обошлось благополучно. Так почему же я рассказывал вам об этом происшествии?

Он распростер руки, словно открыл восточный веер. Потом так внезапно хлопнул в ладоши, что Джоан подскочила и оглянулась, не входят ли пятьсот негров, несущих драгоценности. Однако то был ораторский прием.

— Потому-у-у, друзья мои, — продолжал он, и акцент его стал сильнее, — что это лучший пример того, как нелепы и неверны ваши мнения о наших бытовых обычаях, особенно же — об отношении к женщинам. Я взываю к любой даме, к любой европейской даме. Неужели башмак опасней шляпы? Башмак прыгает, башмак скачет, он бегает, он все ломает, он пачкает ковер садовой землей. А шляпа висит на вешалке. Посмотрите, как она висит, как она спокойна и добра! Почему же ей не быть спокойной и на голове?

Леди Джоан похлопала вместе с другими; и ободренный мудрец продолжал:

— Неужели вы не поверите, мои прекрасные слушательницы, что великая религия поймет вас во многом, как поняла, когда речь идет о башмаках? В чем обвиняют многоженство наши враги? В том, что оно выражает презрение к женщине. Но как это может быть, друзья мои, если женщин в мусульманском семействе гораздо больше, чем мужчин? Если в вашем парламенте на сто англичан один представитель Уэллса, вы же не скажете, что он — глава, угнетатель и султан. Если в вашем суде одиннадцать больших, толстых дам и один тщедушный мужчина, вы не скажете, что это нечестно по отношению к женщинам-присяжным. Почему же вас пугает великий эксперимент, который сам лорд Айвиву-у-уд…

Темные глаза леди Джоан глядели на морщинистое, терпеливое лицо лектора; но слов она больше не слышала. Она побледнела, насколько это позволял испанский цвет ее лица, ибо необычные чувства охватили ее душу. Но она не шевельнулась.

Дверь была открыта настежь, и в зал иногда врывались случайные звуки. По набережной, должно быть, шли два человека; один из них пел. Рабочие часто поют, возвращаясь с работы, а голос, хотя и громкий, звучал так далеко, что Джоан не слышала слов. Но она их знала. Она видела круглые, неуверенные буквы. Да, слова она знала; знала и голос.

Ношу я сердце как цветок таинственный в петлице,

Что в замке Патриков расцвел, в их родовой теплице;

Он, словно яркий орденок, к моей груди приколот,

Ему с рожденья не страшны ни засуха, ни холод;

Но мигом сердца лепестки от страсти облетели

У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.

Внезапно, с острой болью вспомнила она вереск и глубокую песчаную яму, слепящую на солнце. Ни слов, ни имени; только эту яму.

У ливерпульца, у того ушло сердечко в пятки

Он, аки в ад, на зовы труб плетется без оглядки;

Там трубы курят так, что он с куренья занеможет,

Там пляшут так маховики, как он сплясать не может.

А лепестки у моего мгновенно облетели

У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.

У тех, что в Белфасте живут, сердца судачить прытки,

Они орало возомнят орудием для пытки,

И все орут, что их луга казнили торквемады[444],

Но мы ведь жжем лишь сорняки, нам ихних ведьм не надо.

А лепестки у моего мгновенно облетели

У леди ветреной в руках, в канун Страстной недели.

Голос внезапно умолк; но последние строчки были настолько разборчивей, что певец, несомненно, подошел значительно ближе и не уходил.

Лишь после этого, как сквозь облако, леди Джоан услышала, что неукротимый мудрец заканчивает свою лекцию:

— …и если вы не препятствуете солнцу снова и снова восходить на Востоке, вы не будете возражать против великого эксперимента, снова и снова приходящего к вам. Высшее многоженство возвращается с Востока, словно солнце, и только в полуденной славе солнце стоит высоко.

Она едва заметила, что мистер Ливсон, молодой человек в двойных очках, поблагодарил лектора и предложил душам задавать вопросы. Они стали отнекиваться, выражая свою простоту и в неловкости, и в светской сдержанности, пока наконец вопрос не прозвучал. И Джоан поняла не сразу, что он не совсем обычен.

Глава 8

vox populi — vox dei[445]

— Я уверен, — сказал мистер Ливсон, секретарь, с несколько принужденной улыбкой, — что теперь, когда мы выслушали прекрасную, эпохальную речь, кто-нибудь задаст вопросы, а позже, как я надеюсь, мы откроем диспут.

Он пристально посмотрел на джентльмена, устало сидевшего в четвертом ряду, и сказал:

— Мистер Хинч?

Мистер Хинч покачал головой, пылко, хотя и с робостью, выражая удивление, и сказал:

— Я не могу! Право, я не могу!

— Мы будем очень рады, — сказал мистер Ливсон, — если вопрос задаст кто-нибудь из дам.

Наступило молчание. Все почему-то решили, что вопрос задаст большая, толстая дама (как сказал бы лектор), сидевшая с краю, во втором ряду. Но ждали они зря; к всеобщему разочарованию она застыла, как восковая фигура.

— Может быть, есть еще вопросы? — сказал мистер Ливсон, словно они уже были. Кажется, в голосе его звучало облегчение.

И тут в конце зала, посередине, что-то зашумело. Послышался ясный шепот:

— Валяй, Джордж! Ну, что ж ты, Джордж! Есть вопросы? А то как же!

Мистер Ливсон взглянул на говоривших с живостью, если не с испугом. Он только сейчас заметил, что несколько простых людей в грязной, грубой одежде вошли в открытую дверь. Это были не крестьяне, а полукрестьяне, то есть — рабочие, которые всегда бродят вокруг больших курортов. Ни один из них не мог бы зваться «мистером».

Мистер Ливсон понял положение и принял его. Он всегда подражал лорду Айвивуду и делал то, что сделал бы тот, но с робостью, отнюдь не свойственной его патрону. Одни и те же сословные чувства вынуждали его и стыдиться низкого общества, и стыдиться своего стыда. Один и тот же дух времени вынуждал его гнушаться лохмотьями и это скрывать.

— Мы будем очень рады, — нервно произнес он, — если кто-нибудь из наших новых друзей присоединится к диспуту. Конечно, мы все демократы, — прибавил он, глядя на дам и мрачно улыбаясь. — Мы верим в глас народа и тому подобное. Если наш друг в конце зала задаст свой вопрос кратко, мы не станем настаивать на том, чтобы его внесли в протокол.

Новые друзья снова принялись хрипло подбадривать Джорджа, не зря носившего имя Змиеборца[446], и он стал пробираться вперед. Сесть он не пожелал и реплики свои подавал из середины центрального прохода.

— Я хочу спросить хозяина… — начал он.

— Если вопрос касается повестки дня, — прервал его мистер Ливсон, не упустив той возможности помешать спору, ради которой и существует председатель, — обращайтесь ко мне. Если вопрос касается лекции, обращайтесь к оратору.

— Хорошо, спрошу оратора, — сказал покладистый Джордж. — Что это у вас, снаружи есть, а внутри ничего нету? (Глухой одобрительный ропот в конце зала.)

Мистер Ливсон растерялся и почуял недоброе. Но пыл Пророка Луны ждал любого случая, и смел его колебания.

— В этом су-у-уть нашей вести! — закричал он и распростер руки, дабы обнять весь мир. — Внешнее соответствует внутреннему. Именно поэтому, друзья мои, считают, что у нас нет символов. Да, мы не жалуем их, ибо хотим символа полного. Мой новый друг обойдет все мечети, восклицая: «Где статуя Аллаха?!»[447] Но может ли мой новый друг создать его истинное изображение?

Мисисра Аммон опустился в кресло, очень довольный своим ответом; но мы не станем утверждать, что новый его друг был доволен. Этот искатель истины вытер рот рукавом и начал снова:

— Вы не обижайтесь, сэр. Только по закону, если она стоит перед домом, все в порядке, да? Думал, приличное место, а это черт знает что… (хриплый смех в конце зала).

— Не извиняйтесь, мой друг, — пылко закричал мудрец. — Я вижу, вы не совсем знакомы с таким изложением мысли. Для нас закон — все! Закон — это Аллах[448]. Вну-у-утреннее единение…

— Вот я и говорю, что по закону, — настаивал Джордж, и всякий раз, когда он говорил «закон», привычные жертвы закона радостно его поддерживали. — Я сам шума не люблю. Никогда не любил. Я закон почитаю, да. (Радостный ропот.) По закону, если у вас тут вывеска, вы должны нас обслужить.

— Я не совсем понимаю! — вскричал пылкий турок. — Что я должен сделать?

— Обслужить нас! — заорал хор в конце зала. Теперь там было гораздо больше народу.

— Обслужить! — возопил Мисисра, вскакивая, словно его подкинула пружина. — Пророк сошел с небес, чтобы служить вам! Тысячу лет добро и доблесть служат вам! Из всех вер на свете мы — вера служения. Наш высший пророк — лишь служитель Бога, как и я, как и вы! Даже знак наш — луна, ибо она служит земле и не тщится стать Солнцем!

— Я уверен, — воскликнул мистер Ливсон, тактично улыбаясь, — что лектор с достаточной полнотой ответилна все вопросы. Многих дам, прибывших издалека, ждут автомобили, и, я полагаю, повестка дня…

Изысканные дамы схватили свои накидки, являя гамму чувств от удивления до ужаса. Одна леди Джоан медлила, дрожа от непонятного волнения. Бессловесный дотоле Хинч проскользнул к председателю и прошептал:

— Уведите дам. Не знаю, что будет, но что-то недоброе.

— Ну, — повторил терпеливый Джордж. — Если все по закону, что ж вы тянете?

— Леди и джентльмены, — произнес мистер Ливсон как можно приятнее. — Мы провели прекраснейший вечер…

— Еще чего! — крикнул новый, сердитый голос из угла. — Давай, гони!

— Да, вот и я скажу, — поддержал законопослушный Джордж, — давайте-ка!

— Что вам давать? — крикнул почти обезумевший Ливсон. — Чего вы хотите?

Законопослушный Джордж обернулся к тому, кто кричал из угла, и спросил:

— Чего ты хочешь, Джим?

— Виски, — отвечал тот.

Леди Энид Уимпол, задержавшаяся позже всех дам из верности Джоан, схватила ее за обе руки и громко зашептала:

— Идем, дорогая! Они бранятся дурными словами.


На мокрой кайме пляжа прилив медленно смывал следы двух колес и четырех копыт, и потому человек, Хэмфри Пэмп, шел рядом с тележкой по щиколотку в воде.

— Надеюсь, ты уже протрезвел, — довольно серьезно сказал он своему высокому спутнику, который брел и тяжело, и смиренно, причем его прямая шпага качалась у него на боку. — По чести, очень глупо ставить вывеску перед этим залом. Я редко говорю с тобой так, капитан, но навряд ли кто другой вызволил бы тебя из беды. Зачем же ты пугал бедных дам? Ты слышал, как они кричали, когда мы уходили оттуда?

— Я слышал задолго до того гораздо худшее, — ответил высокий человек, не поднимая головы. — Одна из них смеялась… Господи, неужели ты думаешь, что я не расслышал ее смеха?

Они помолчали.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Хэмфри Пэмп с той несокрушимой добротой, которая была в нем особенно английской и может еще спасти Англию, — но это правда, я и сам не знал, как нам выкарабкаться. Понимаешь, ты храбрее меня, и мне пришлось бояться за нас обоих. Я бы и сейчас боялся, если бы не помнил дороги к туннелю.

— К чему? — спросил капитан, впервые поднимая рыжую голову.

— Ах, да ты и сам помнишь заброшенный туннель старого Айвивуда! — беззаботно сказал Пэмп. — Все мы искали его в детстве. А я его нашел.

— Пожалей изгнанника, — смиренно сказал Дэлрой. — Не знаю, что больнее — то, о чем помнишь, или то, о чем забываешь.

Пэмп немного помолчал, потом сказал серьезней, чем обычно:

— В Лондоне считают, что нужно ставить памятники и писать эпитафии тем, кто что-нибудь выдумал и сделал. Но если знаешь свой край на сорок миль вокруг, знаешь и то, сколько народу, и совсем неглупого, выдумали что-нибудь, а сделать не смогли. В Хилл-ин-Хагби жил доктор Бун. Он боролся против прививок оспы, которые делал доктор Коллисон. Его лечение спасло шестьдесят больных, а доктор Коллисон прикончил девяносто двух здоровых. Но доктору Буну пришлось скрыть свое изобретение, потому что у женщин, которых он лечил, вырастали усы. Был здесь и настоятель, старый Артур. Он изобрел воздушные шары задолго до всех прочих. Но тогда к этому относились с подозрением — вспоминали охоту на ведьм, как ни отговаривали их священники, — и его заставили написать, что он украл идею. Само собой понятно, не так уже хочется писать, что идея тебе явилась, когда ты пускал мыльные пузыри с деревенским дурачком, а ничего другого он сказать не мог, он был человек честный. Здесь жил Джек Арлингэм, он изобрел водолазный колокол — но это ты и сам помнишь. Так вот, с тем, кто выдумал этот туннель, с одним из безумных Айвивудов, было то же самое. На лондонских площадях, капитан, много памятников тем, кто строил железные дороги. В Вестминстерском аббатстве много имен тех, кто изобретал пароход. Бедный старый лорд изобрел и то, и другое — и его признали безумным. Он думал, что поезд может, попав в море, превратиться в судно и плыть; и вроде бы все сходилось. Но дети так стыдились его, что даже запретили упоминать. Я думаю, никто не знает, где этот туннель, кроме нас с Бэнчи Робинсоном. Минуты через две ты будешь там. Они набросали у входа камней, а вход заглушили деревьями; но я провел через туннель лошадь, чтобы спасти ее от полковника Чэпстоу, и наверное проведу осла. Честно говоря, только там я почувствую себя в безопасности после всего, что мы натворили. Нет лучшего места в мире, чтобы притаиться и начать все заново. Вот и оно. Тебе кажется, что эту скалу не обойти, но ты ошибаешься. Ты ее уже обошел.

Дэлрой с удивлением обнаружил, что он, и впрямь обойдя скалу, идет по темной дыре, а вдалеке слабо мерцает какая-то зелень. Услышав за спиной шаги и цокот копыт, он обернулся, но ничего не увидел, словно в погребе; и снова повернулся к смутному зеленому пятну. Чем дальше он шел, тем больше оно становилось и тем ярче, словно крупный изумруд, пока наконец он не увидел маленькую лужайку, окруженную тощими, но такими густыми деревьями, что было ясно: ее хотели скрыть и забыть. Свет, сочащийся сквозь них, был столь слаб и трепетен, что никто не мог бы сказать, солнце встает или луна.

— Я знаю, что вода тут есть, — сказал Пэмп. — Они не могли с ней справиться, когда шли работы, и старый Айвивуд ударил водомером инженера-гидравлика. Здесь лес, море близко, и еду мы найдем, если кончится сыр, а ослы едят все. Кстати, — прибавил он в смущении, — ты меня прости, капитан, но надо бы приберечь этот ром для особых случаев. Это лучший ром в Англии, а может — последний, если эта чепуха продлится. Спасибо, что он здесь, и мы можем выпить, когда захотим. Бочонок еще почти полон.

Дэлрой пожал ему руку и серьезно сказал:

— Ты прав, Хэмп. Ром этот нужен человечеству. Мы будем пить его только после великих побед. Сейчас я выпью в знак победы над Ливсоном и его железной скинией.

Он осушил стакан и сел на бочонок, чтобы победить искушение. Его синие бычьи глаза все пристальней вглядывались в зеленый сумрак; и он заговорил нескоро.

Наконец он сказал:

— Кажется, Хэмп, ты упомянул о каком-то друге, по имени Робинсон, который тоже тут бывал.

— Да, он знал дорогу, — сказал Пэмп, выводя ослика на лучшую часть лужайки.

— А он сюда не придет? — спросил капитан.

— Навряд ли, — отвечал Пэмп, — разве что в тюрьме зазеваются. — И он вкатил сыр под своды туннеля. Дэлрой все сидел на бочонке, подперев рукой тяжелый подбородок и глядя в таинственную чащу.

— Ты о чем-то думаешь, капитан, — сказал Хэмфри.

— Самые глубокие мысли — общие места, — сказал Дэлрой. — Вот почему я верю в демократию, не то что ты, хладнокровный английский тори. А самое общее место, гласит: суета сует и всяческая суета. Это не пессимизм, а как раз наоборот. Человек так слаб, что поневоле подумаешь — он должен быть Богом. Я размышляю об этом туннеле. Бедный старый безумец ходил по этой траве и ждал, пока его построят, и душа его пылала надеждой. Он видел, как меняется мир и по морям снуют его судна. А сейчас, — голос Дэлроя сорвался, — сейчас здесь очень тихо, и хорошо пастись ослику.

— Да, — сказал Пэмп, зная, что капитан думает об ином. И Дэлрой задумчиво продолжал:

— Я думаю и о другом, известном Айвивуде, которого тоже посещает видение. Оно величаво; в конце концов, он — умник, но храбрый человек. Он хочет построить туннель между Востоком и Западом и называет это ориентализацией Англии, а я назову разрушением христианского мира. И мне интересно, достаточно ли сильны ясный ум и смелая воля безумца, чтобы прорыть этот туннель, или у вас в Англии еще хватит жизни, чтобы он тоже зарос английским лесом и был размыт английским морем.

Снова наступила тишина, и снова ее нарушал только хруст колючек. Как заметил Дэлрой, тут было тихо.

Но не было тихо в Пэбблсвике, когда прочитали протокол, и все, кто видел вывеску, схватились с теми, кто ее не видел; а наутро дети и ученые, собиравшие ракушки, нашли среди прочего куски секретарского фрака и обломки рифленого железа.

Глава 9

Библейская критика[449] и мистер Гиббс

Пэбблсвик чрезвычайно гордился тем, что у него была собственная вечерняя газета, называемая «Пэбблсвикский мир». Величайшей гордостью ее издателя было то, что он опубликовал известие об исчезновении кабацкой вывески почти одновременно с самим исчезновением. Тех, кто рекламировал это сообщение, неплохо спасали от побоев и спереди, и сзади огромные щиты с надписью:

ПРИЗРАЧНЫЙ КАБАК
современная сказка
специальный выпуск

А газета твердо и довольно верно передала то, что случилось или привиделось изумленному Джорджу и его друзьям:

«Джордж Берн, плотник из нашего города, и Сэмюел Грайпс, ломовой извозчик, находящийся на службе у пивоваров Джей и Габбинс, вместе с другими хорошо известными здешними жителями проходили мимо недавно построенного здания, обычно называемого Малым Всемирным залом. Увидев у дверей одну из старых кабацких вывесок, столь редких в последнее время, они резонно вывели отсюда, что здесь имеют право торговать горячительными напитками, которое утеряли многие заведения округи. Однако те, кто сидел внутри, ни о чем подобном не слышали; и когда новоприбывшие (после прискорбных сцен, никому не стоивших жизни) снова вышли на берег, они увидели, что вывеска уничтожена или украдена. Все были совершенно трезвы и не имели возможности избавиться от этого состояния. Тайну расследуют».

Этот сравнительно реалистический отчет, местный и непосредственный, был в немалой мере обязан случайной честности издателя. Вообще вечерние газеты честнее утренних, потому что сотрудникам мало платят, работы у них много, а у более осторожных людей нет времени их редактировать. Когда на следующий день вышли утренние газеты, рассказ об исчезнувшей вывеске заметно преобразился. В ежедневной газете, которая была весомей и влиятельней прочих в этой части света, спорное происшествие доверили человеку, известному под странным для нежурналистского уха именем Гиббс Какбытонибыло. Прозвище это он получил из-за необычайной осторожности, вынуждавшей его вставлять множество словечек и оговорок вроде «но», «однако» или «хотя». Чем больше ему платили (издатели ценят такой стиль) и чем меньше становилось у него друзей (ибо даже самым добрым людям как-то неприятен успех, в котором нет манящего сияния славы), тем больше ценил он свои дипломатические способности, считая, что скажет именно то, что нужно. Однако и его наказала судьба: в конце концов он стал таким дипломатичным, что понять нельзя было ничего. Люди, знавшие его, охотно верили, что он скажет то, что нужно; то, что уместно; то, что спасет положение, — но никак не могли выяснить, что же он сказал. В начале он как нельзя лучше использовал один из гнуснейших приемов нынешней газетной речи — опускал все важное и существенное, словно оно подождет, и писал о самом неважном. Так, он говорил: «Что бы мы ни думали об опытах над детьми из бедных семейств, все мы согласны, что поручать их можно только хорошим врачам». В следующей, худшей фазе он стал вообще выбрасывать все мало-мальски связанное с темой и говорить о другом, повинуясь осторожным путям своих ассоциаций. Поздняя манера, как мы сказали бы о художнике, выглядела так: «Что бы мы ни думали об опытах над детьми из бедных семейств, всякий прогрессивный человек согласится с тем, что влияние Ватикана падает». Прозвище свое он получил в честь абзаца, который, по слухам, написал, когда американского президента ранил пулей, какой-то сумасшедший из Нью Орлеана: «Президент хорошо провел ночь, и состояние его улучшилось. Как бы то ни было, покушавшийся на убийство — не из немцев». Читатели смотрели на эти строки до тех пор, пока им не хотелось самим сойти с ума и в кого-нибудь выстрелить.

Гиббс Какбытонибыло был тощий, высокий человек с прямыми светлыми волосами, с виду — мягкий и смирный, а на самом деле надменный. В Кембридже он дружил с Ливсоном, и оба они гордились умеренностью своих политических взглядов. Но если тот, кто только что твердил о законе, надвинет вам шляпу на глаза и вам придется бежать, оставив в его руках фалды, а следом будут лететь неровные куски рифленого железа, вы обнаружите в своей душе не только умеренность. Гиббс уже написал передовую о пэбблсвикском происшествии, передававшую правду настолько, насколько он мог ее передать. Побуждения его были, как всегда, сложны. Он знал, что миллионер, владевший газетой, балуется спиритизмом и ему может понравиться сверхъестественная история. Он знал, что по меньшей мере два лавочника, удостоверивших инцидент, принадлежат к его партии. Он знал, что надо осторожно задеть лорда Айвивуда, ибо тот принадлежит к другой партии; что же могло быть лучше, чем поддержать хотя бы на время историю, пришедшую извне, а не выдуманную в редакции? Руководствуясь этими соображениями, Гиббс написал сравнительно связную статью, когда к нему ворвался Ливсон в лопнувшем воротничке и разбитых очках. Частный, долгий разговор несколько изменил план статьи. Конечно, заново Гиббс писать не стал — в отличие от Бога, он был не из тех, кто творит все новое. Он просто изрезал и исчиркал написанное, соорудив тем самым удивительнейшее из своих творений, которое по ею пору высоко ценят изысканные люди, собирающие образцы дурной словесности.

Начиналась статья с довольно знакомой формулы: «Каких бы взглядов, прогрессивных или консервативных, ни придерживались мы на проблему нравственности или безнравственности кабацкой вывески, все мы согласны, что инцидент, разыгравшийся в Пэбблсвике, был весьма прискорбен для многих, хотя и не для всех участников». После этих слов такт превращался в бессмыслицу. То была дивная статья. Читатель мог узнать из нее, что думает мистер Гиббс обо всем на свете, кроме предмета обсуждения. Первая часть следующей фразы ясно сообщала, что он (если бы ему удалось побывать там) никогда не принял бы деятельного участия ни в Варфоломеевской ночи[450], ни в Сентябрьских убийствах[451]. Вторая часть с не меньшей ясностью оповещала, что, поскольку события эти уже произошли и предотвратить их нет ни малейшей возможности, автор испытывает дружеские чувства к французской нации. Такие чувства, естественно, лучше и выразить по-французски, для чего пригодилось слово «Entante», т. е. согласие, которому лакеи так успешно учат туристов. Первая половина следующей фразы указывала на то, что мистер Гиббс читал Мильтона, во всяком случае — строки о сынах Велиара[452]; вторая — на то, что он не разбирается в винах, особенно в хороших. Следующая фраза начиналась с упадка Римской империи, кончалась д-ром Клиффордом[453]. Потом шла неубедительная защита евгеники[454] и пылкие выпады против воинской повинности, почему-то с ней несовместимой. На этом статья кончалась; а называлась она «Беспорядки в Пэбблсвике».

Но мы понапрасну обидим мистера Гиббса, если скроем, что на его бессвязное творение откликнулось немало народу. Быть может, людей, пишущих в газету, не так уж много; но, в отличие от судей, финансистов, членов парламента или ученых, они представляют все местности, классы, возрасты, секты и стадии безумия. Небезынтересно порыться в старых кипах бумаги и почитать письма, последовавшие за упомянутой статьей.

Милая старая дама из глухой провинции предполагала, что во время собрания в Пэбблсвике потерпел крушение корабль. «Мистер Ливсон мог его не заметить и принять в сумерках за вывеску, тем более если он близорук. Мое зрение тоже портится, но я усердно читаю вашу газету». Если бы дипломатичность оставила в душе Гиббса хотя бы один живой кусочек, он рассмеялся бы, или расплакался, или напился, или ушел в монастырь. Но он измерил письмо карандашом и решил, что оно как раз уместится в колонку.

Другое письмо было от теоретика самого худшего сорта. Теоретик, создающий по каждому случаю новые теории, сравнительно безопасен. Но тот, кто начинает с ложной гипотезы и потом подгоняет под нее все, — истинная чума для человеческого разума. Письмо начиналось решительно, как выстрел: «Вопрос прекрасно освещен в Книге Исход, IV, 3[455]. Прилагаю несколько брошюр, в которых я это доказал и на которые не посмел ответить никто из так называемых епископов и священников Свободной Церкви. Связь между шестом и змеей ясно указана Писанием, но неизвестна почему-то блудницам от религии. Моисей свидетельствует о том, что жезл (иначе — шест) превратился в змею. Все мы знаем, что человек в сильном опьянении часто видит змей; и потому эти несчастные люди могли видеть шест». Письмо занимало девять мелко исписанных страниц, и на сей раз мы поймем мистера Гиббса, который счел его длинноватым.

Писал и ученый, предположивший, что инцидент связан с акустикой зала. Лично он никогда не доверял рифленому железу. (Редактор выбрал наименее вразумительные места и отправил в типографию.)

Писал и шутник, считавший, что здесь ничего удивительного нет. Он сам нередко видел вывеску, входя в кабак, и не видел ее, выходя. Это письмо (единственное, где были хотя бы следы словесности) мистер Гиббс сурово выбросил в корзину.

Затем шло послание образованного человека, осведомлявшегося, читал ли кто-нибудь рассказ Уэллса об искривлении пространства[456]. По-видимому, ему казалось, что этого не читал никто, кроме него и, быть может, Уэллса. Рассказ говорит нам, что ноги наши иногда находятся в одном месте, взор — в другом. Автор письма высоко оценивал эту гипотезу, но Гиббс оценил ее низко.

Писал, конечно, и человек, считавший все заговором иностранцев. Поскольку обрушивался он на грубость итальянских мороженщиков, письму не хватило основательности.

Наконец, в дело вмешались люди, которые надеются решить то, чего не понимают, что-нибудь запретив. Мы все их знаем. Если парикмахер перережет горло клиенту, потому что невеста танцевала с другим или пошла на ослиные гонки, многие восстанут против замешанных в дело институций. Надо было, скажут они, запретить парикмахеров, или бритье, или девиц, или танцы, или ослов. Но я боюсь, что ослов не запретят никогда.

В дискуссии их участвовало немало. Некоторые выступили против демократии, ибо Джордж — плотник; некоторые — против иммиграции, ибо Мисисра — турок; некоторые считали, что женщин нельзя пускать на лекции; некоторые требовали запретить развлечения; некоторые прямо нападали на празднества. Пытались запретить и берег, и море. Каждый полагал, что, если убрать твердой рукой камни, или водоросли, или кабинки, или плохую погоду, ничего бы не случилось. Слабое место у них было одно: они толком не знали, что же случилось. Простить их можно. Этого не знал никто, и не знает по сей день, иначе нам не пришлось бы писать нашу повесть. Цель у нас одна — поведать миру чистую, скучную истину.

Осторожная хитрость, единственное явное свойство мистера Гиббса, одержала победу, ибо все еженедельные газеты следовали ему — умнее ли, глупее, но следовали. Все понимали, что найдется какое-то несложное, скептическое объяснение, и инцидент можно будет забыть.

Проблему вывески и нравственной (или безнравственной) часовни, крытой рифленым железом, обсуждали во всех серьезных, особенно — религиозных еженедельниках, хотя низкая церковь уделяла больше внимания вывеске, высокая — часовне. Все соглашались в том, что сочетание их странно, скорее всего — немыслимо. Верили в него одни лишь спириты, но объясне ниям их не хватало той ощутимой весомости, которая удовлетворила бы Джорджа.

Лишь через некоторое время философские круги завершили спор. Сделал это профессор Уидж в своей прославленной «Истории толкования т. н. чудесного улова», которая произвела столь сильное воздействие на умы, когда отрывки из нее появились в ученом журнале. Всякий помнит основную мысль профессора Уиджа, требующего, чтобы библейская критика применила к чудесам на Тивериадском озере тот же метод, который доктор Бэнк применил к чуду в Кане Галилейской[457]. «Такие авторитеты, как Пинк и Тошер, — говорит профессор, — убедительно доказали, что т. н. превращение воды в вино совершенно несовместимо с психологией распорядителя пира, вообще — с иудейско-арамейским мышлением тех времен, не говоря уже о том, что оно ни в малой мере не вяжется с образом данного учителя этики. Доктор Хашер считает весь эпизод позднейшей интерполяцией, тогда как другие авторитеты — такие, как Миннс — предполагают, что в воду подлили безалкогольный напиток. Совершенно ясно, что, применив этот принцип к т. н. чудесному улову[458], мы должны предположить вместе с Джилпом, что в озеро были выпущены искусственные рыбы (см. преп. И. Уайз, «Христианское вегетарианство как мировая религия»), или, вместе с доктором Хашером, назвать эпизод интерполяцией.

Самые смелые специалисты, в том числе — профессор Поук, считают, что сцену эту следует сопоставить с фразой «Я сделаю вас ловцами человеков». Фраза несомненно иносказательна, ибо даже в явных интерполяциях нет указаний на то, чтобы в сетях апостолов оказывались люди.

Быть может, несколько дерзко, даже грубо прибавлять что-либо к суждению таких авторитетов, но я боюсь, что сама ученость почтенного профессора (чью девяносто седьмую годовщину с такой пышностью отпраздновали недавно в Чикаго) скрывает от него, как именно происходят подобные ошибки. Попрошу разрешения поведать о недавнем происшествии, известном мне (не из личного опыта, конечно, но из внимательного исследования сообщений) и представляющем забавный пример того, как искаженный текст порождает легенду.

Случилось это в Пэбблсвике, на юге Англии. Местность долго терзали религиозные распри. Великий исповедник веры, Мисисра Аммон, читал там лекции многочисленным слушателям. Лекции его нередко прерывали представители различных сект и атеистических организаций. Нетрудно предположить, что в такой атмосфере кто-то вспомнил о знамении Ионы-пророка[459].

Ученый, подобный доктору Поуку, с трудом поверит в тот очевидный факт, что темные и простые жители этой местности спутали «знамение» со «знаменем», которое и принялись искать. В их взбудораженном воображении пророк Иона связан с кораблем; тем самым они искали знамя с изображением корабля и пали жертвой массовой галлюцинации. Инцидент этот как нельзя лучше подтверждает предположение Хашера».

Лорд Айвивуд похвалил в печати профессора Уиджа за то, что тот избавляет страну от бремени суеверий. И все же первый толчок, пробудивший умы, дал бедный мистер Гиббс.

Глава 10

Повадки Квудла

По бесчисленным садам, террасам, беседкам и конюшням Айвивуда бродил пес, которого звали Квудл. Лорд Айвивуд не называл его Квудлом. Лорд Айвивуд не мог бы выговорить такого имени. Лорд Айвивуд не интересовался собаками. Конечно, он интересовался защитой собак, а еще больше интересовался собственным достоинством. Он никогда бы не допустил, чтобы в его доме дурно обращались с собакой, более того — с крысой, более того — с человеком. Но с Квудлом не обращались дурно, с ним просто не общались, и Квудлу это не нравилось, ибо собаки ценят дружбу больше, чем доброту.

Наверное, лорд Айвивуд продал бы его; но посоветовался с экспертами (он всегда советовался с ними, когда чего-нибудь не понимал, а иногда — и когда понимал) и пришел к выводу, что с точки зрения науки пес этот ценности не представляет, так как не отличается чистотой породы. Квудл был бультерьером, но бульдожье начало взяло в нем верх, что понизило его стоимость и усилило хватку. Кроме того Айвивуд смутно понял, что Квудл мог бы стать сторожевой собакой, если бы не имел склонности преследовать дичь, как пойнтер, а уж совсем постыдна его способность находить добычу в воде. Однако, по всей вероятности, лорд Айвивуд что-то спутал, ибо думал во время беседы о Черном камне[460], которому поклоняются в Мекке, или о чем-нибудь подобном. Жертва столь странного сочетания достоинств лежала тем временем на солнышке, не являя ни одной из упомянутых черт, кроме незаурядного уродства.

Но леди Джоан Брет любила собак. Вся суть ее и немалая часть беды сводилась к тому, что естественное осталось в ней живым под слоем искусственного. Она ощущала издалека запах боярышника или моря, как чует собака запах обеда. Подобно многим аристократам, она могла принести цинизм к пригородам преисподней; она была такой же неверующей, как лорд Айвивуд, если не больше. При желании она умела выказать холодность и надменность, а великий светский дар усталости был у нее развит сильнее, чем у него. Но несмотря на всю сложность и гордость она отличалась от своего родственника, ибо ее простые чувства были живы, у него — мертвы. Для нее солнечный восход был еще восходом солнца, а не лампой, которую включил вышколенный лакей. Для нее весна была временем года, а не частью светского сезона. Для нее петухи и куры были естественным придатком дома, а не птицами индийского происхождения (как доказал ей по энциклопедии лорд Айвивуд), ввезенными в Европу Александром Македонским. И собака была для нее собакой, а не одним из высших животных или одним из низших животных, или существом, наделенным священной тайной жизни, которому, однако, можно надеть намордник, более того — над которым можно проводить опыты. Она знала, что о собаке заботятся, как заботился о своих псах Абдул Хамид[461], чью жизнь описывал лорд Айвивуд для серии «Прогрессивные правители». Квудл не вызывал в ней умиления, она не стремилась его приручить. Но, проходя мимо, она погладила его против шерсти и назвала каким-то прозвищем, которое немедленно забыла.

Слуга, приводивший в порядок газон, поднял голову — он никогда не видел, чтобы Квудл так себя вел. Пес вскочил, встряхнулся и побежал перед дамой, ведя ее к железной лестнице, по которой она еще не поднималась. Наверное, именно тогда она обратила на него внимание, и он позабавил ее, как позабавил поначалу торжественный турецкий пророк. Замысловатый гибрид сохранил бульдожьи ноги, и ей показалось, что сзади он похож на чванливого майора, направляющегося в клуб.

Поднявшись за собакой по железной лестнице, она попала в анфиладу длинных комнат. Она знала, что крыло дома заброшено и даже заперто, так как напоминает Айвивудам о безумном предке, чей образ не способствует политической карьере. Сейчас ей показалось, что комнаты обновляют. В одной из них стояло ведро с известкой, в другой была стремянка, в третьей — карниз, в четвертой — гардины. Они одиноко висели в обшитой панелями зале, но поражали пышностью; по оранжево-золотому полю извивались пунцовые линии, наводившие на мысли о змеях, хотя у них не было ни глаз, ни рта.

В следующей комнате этой бесконечной анфилады на голом полу стояла оттоманка, зеленая с серебром. Леди Джоан села на нее от усталости и из озорства, ибо ей припомнился рассказ, который она считала одним из самых смешных в мире: некая дама, лишь отчасти посвященная в тайны теософии, сиживала на такой тахте и лишь потом узнала, что это — махатма, распростертый в молитвенном экстазе. Она не надеялась, что сядет на махатму, но самая мысль рассмешила ее, очень уж глупо выглядел бы тогда лорд Айвивуд. Нравится он ей или нет, она не знала, но знала твердо, что было бы приятно поставить его в дурацкое положение. Как только она опустилась на оттоманку, пес, семенивший за нею, уселся на ее подол.

Через минуту-другую она встала (встал и пес) и пошла дальше по длинной анфиладе комнат, в которых люди, подобные Филипу Айвивуду, забывают, что они — только люди. Чем дальше она шла, тем наряднее все становилось; очевидно, крыло это начали украшать с другого конца. Теперь она видела, что анфиладу завершают комнаты, похожие на дно калейдоскопа, или на гнездо жар-птицы, или на застывший фейерверк. Из этого горнила красок к ней шел Айвивуд, черный фрак и бледное лицо особенно четко выделялись на таком фоне. Губы его шевелились, он говорил сам с собой, как многие ораторы. Ее он, кажется, не видел. Она же едва сдержала полуосознанный, бессмысленный крик: «Он слепой!»

В следующий миг он приветствовал ее с учтивым удивлением и светской простотой, приличествующей случаю; и Джоан поняла, почему он показался ей менее зрячим и более бледным, чем обычно. Он нес на пальце, как предки его носили соколов на руке, очень яркую птичку, живостью своей подчеркивавшую его отрешенную неподвижность. Джоан подумала, что не видывала существа с такой прелестной и гордой головкой. Дерзкий взгляд и задорный хохолок словно вызывали на бой пятьдесят петухов. И Джоан не удивилась, что рядом с этим созданием сероватые волосы Филипа и холодное его лицо напоминали о трупе.

— Вы ни за что не угадаете, кто это, — сказал Айвивуд самым сердечным из доступных ему тонов. — Вы слышали о нем сотни раз, но не знали, каков он. Это бюль-бюль.

— Да что вы! — воскликнула Джоан. — Мне всегда казалось, что бюль-бюль вроде соловья.

— Вон что… — сказал Айвивуд. — Но это настоящий бюль-бюль, восточный, Rusnonotus Haemorrhus, a вы имели в виду Dahlias’а Golzii.

— Наверное, — отвечала Джоан, едва заметно улыбнувшись. — Прямо наваждение… Все думала и думала про Далиаса Голсуорси[462]. — Строгость его лица пристыдила ее, и она сказала, погладив птичку пальцем: — Какая славная!

Четвероногому по имени Квудл это не понравилось. Как большинство собак, Квудл любил, чтобы люди молчали, и милостиво терпел их разговор друг с другом. Но мимолетное внимание к существу, ничуть не похожему на бультерьера, оскорбило его лучшие, рыцарские чувства. Он глухо зарычал. Живое сердце подсказало Джоан нагнуться и погладить его. Чтобы отвлечь внимание от Rusnonotus’а, она принялась восхищаться последней комнатой анфилады (они дошли до конца), выложенной цветными и белыми плитками в восточном вкусе. Дальше, чуть выше, располагалась круглая комнатка внутри башенки, из которой были видны окрестности. Джоан, знавшая дом с детства, сразу увидела, что это — новшество. Слева, в углу последней комнаты, зияла черная дыра, напоминавшая ей о чем-то позабытом.

— Я помню, — сказала она, отвосхищавшись, — что отсюда вела лестница в огород или к старой часовне.

Айвивуд серьезно кивнул.

— Да, — отвечал он. — Лестница эта вела к развалинам старинной часовни. Дело в том, что она вела в места, о которых я не хотел бы вспоминать. Скандал с туннелем вызвал в графстве дурные пересуды. Наверное, ваша матушка вам рассказывала. Хотя там только кусок сада и полоса земли, до моря, я приказал огородить это место, и оно заросло. Анфиладу я кончаю здесь по другой причине. Идите посмотрите.

Он повел ее в башенку, и Джоан, жаждавшая прекрасного, замерла от восторга. Пять легких азиатских окон глядели на бронзу, медь и пурпур осенних парков, на павлиньи перья моря. Она не видела ни дома, ни человека, и ей казалось, что это — не издавна знакомый берег, а новый, невиданный пейзаж.

— Вы пишете сонеты? — спросил Айвивуд с непривычным для него интересом. — Что приходит вам на память, когда вы смотрите в эти окна?

— Я знаю, о чем вы говорите, — сказала Джоан, помолчав. — «Прекрасны грозные моря…»

— Да, — сказал он. — Именно это я чувствовал. «… в краю волшебном фей!»[463]

Они помолчали снова, а пес обнюхал круглую башенку.

— Вот чего я хочу, — сказал Айвивуд тихо и взволнованно. — Здесь край дома, край света. Не ощущаете ли вы, что это — самая суть восточного искусства? Такие цвета — как облака на рассвете, как острова блаженных. Знаете, — и он еще понизил голос, — тут я затерян и одинок, словно восточный путник, которого ищут люди. Когда я вижу, как лимонная эмаль переходит в белую, я чувствую, что я — за тысячи миль от этих мест.

— Вы правы, — сказала Джоан, с удивлением глядя на него. — И я это почувствовала.

— Это искусство, — продолжал он, как во сне, — на крыльях зари уносит нас в открытое море. Говорят, в нем нет живых существ, но мы читаем его знаки, словно иероглифы восхода и заката, украшающие край Господних одежд.

— Я никогда не слышала, чтобы вы так говорили, — сказала дама и снова погладила ярко-лиловые крылышки восточной птицы.

Этого Квудл не вынес. Ему не нравились ни башенка, ни восточное искусство; но, увидев, что Джоан гладит соперника, он побежал в большие комнаты, заметил дыру, которую скоро должны были заделать плитками, выскочил на старую темную лестницу и поскакал по ступенькам.

Лорд Айвивуд учтиво пересадил птичку на палец леди Джоан, подошел к открытому окну и посмотрел вниз.

— Взгляните, — сказал он. — Не выражает ли все это то, что чувствуем мы оба? Не сказочный ли это дом, повисший на краю света?

И он показал на карниз, где висела пустая клетка, красиво сплетенная из меди и другого оранжевого металла.

— Это лучше всего! — воскликнула леди Джоан. — Как будто ты в «Тысяче и одной ночи». Тут башня огромных джиннов, высокая, до луны, и заколдованный принц в золотой клетке, которая висит на звезде.

Что-то произошло в ее туманном, но чутком подсознании, словно вдруг похолодало или оборвалась далекая музыка.

— А где собака? — спросила она.

Айвивуд обратил к ней тусклые серые глаза.

— Разве здесь была собака? — спросил он.

— Да, — сказала леди Джоан Брет и отдала ему птичку, которую он осторожно посадил в клетку.

* * *

Пес, о котором она спросила, сбежал вниз по винтовой лестнице и увидел дневной свет в незнакомой части сада, где он не бывал никогда и никто давно не бывал. Все здесь заросло, а единственный след человека — руины готической часовни — оплели паучьи сети и облепили грибы. Многие из этих грибов лишь прибавляли бесцветности бурыми и тускло-бронзовыми тонами, но некоторые, особенно со стороны моря, были оранжевыми и пурпурными, как комнаты лорда Айвивуда. Человек, наделенный воображением, разглядел бы аллегорию в том, что искалеченные архангелы и святые кормят таких наглых и нестойких паразитов, как эти грибы, окрашенные кровью и золотом. Но Квудл не питал склонности к аллегориям; он просто бежал трусцой в самую глубь серо-зеленых английских джунглей и ворчал, продираясь сквозь чертополох, как житель большого города, проталкивающийся сквозь толпу, но неуклонно шел вперед, вынюхивая землю, словно что-то его привлекало. Он и впрямь унюхал то, что привлекает собак гораздо больше, чем собаки. Преодолев последний ряд лилового чертополоха, он вышел на полукруглую лужайку, на которой росли несколько тощих деревьев, а в глубине, как задник на сцене, темнела кирпичная арка, обрамлявшая вход в туннель. Туннель этот был огорожен неровными, пестрыми досками и походил на домик из пантомимы. Перед ним стоял коренастый оборванный человек в охотничьей куртке; он держал потемневшую сковородку над маленьким пламенем, от которого пахло ромом. На сковородке и на бочонке, служившем столом, лежали серые, бурые и ярко-оранжевые грибы, украшавшие еще недавно ангелов и драконов старой часовни.

— Эй, приятель, — сказал человек в куртке, спокойно глядя на сковородку. — Пришел к нам в гости? Ну, садись. — Он быстро взглянул на собаку и вернулся к сковородке. — Если бы хвост у тебя был на два дюйма короче, ты бы стоил сотню фунтов. Ты завтракал?

Пес подбежал к нему и жадно обнюхал его потрепанные кожаные гетры. Не отрывая от стряпни ни рук, ни взгляда, человек сумел почесать коленом то самое место у пса под челюстью, где проходит некий нерв, воздействие на который (как показали ученые) подобно действию хорошей сигары. В этот самый миг из туннеля раздался великаний, даже людоедский голос:

— С кем ты разговариваешь?

Кривое оконце в картонном домике настежь распахнулось, и оттуда вылезла огромная голова с ярко-рыжими волосами, стоящими почти вертикально, и синими глазами навыкате.

— Хэмп! — закричал людоед. — Ты не внемлешь моим советам. За эту неделю я спел тебе четырнадцать с половиной песен, а ты воруешь собак. Боюсь, ты идешь по стопам этого пастора, как его…

— Нет, — спокойно сказал человек со сковородкой. — Мы вернулись на свои следы, как пастор Уайтледи, но он был слишком глуп, чтобы красть собак. Он был молод и получил религиозное воспитание. Что до меня, я слишком хорошо знаю собак, чтобы красть их.

— Как же ты добыл такую собаку? — спросил рыжий великан.

— Я разрешил ей меня украсть, — сказал его друг, двигая сковородкой. И впрямь, собака сидела у его ног так надменно, словно сторожила эти места за большие деньги с тех времен, когда тут не было туннеля.

Глава 11

Вегетарианство в гостиной

Общество, собравшееся слушать Пророка Луны, было на этот раз гораздо более избранным, чем у сравнительно простоватых Простых душ. Однако мисс Браунинг и миссис Макинтош присутствовали как секретарши, и лорд Айвивуд задал им немало работы. Был здесь и мистер Ливсон, ибо принципал верил в его организаторские способности; был и мистер Гиббс, ибо мистер Ливсон верил в его социальные суждения, когда умудрялся их понять. Темноволосый Ливсон нервничал, белобрысый Гиббс тоже нервничал. Остальные принадлежали к кругу самого лорда или к кругу крупных дельцов, смешавшихся со знатью и здесь, и по всей Европе. Лорд Айвивуд приветствовал почти сердечно известного иностранного дипломата, который был не кем иным, как молчаливым немцем, сидевшим рядом с ним на Масличном острове. На сей раз доктор Глюк облачился не в черный костюм, а в парадную форму, при шпаге, с прусскими, австрийскими или турецкими орденами, поскольку от Айвивуда должен был ехать ко двору. Но полумесяц его красных губ, спирали черных усов и бессмысленный взгляд миндалевидных глаз изменялись не больше, чем восковое лицо в витрине парикмахерской.

Пророк тоже оделся красивее. Когда он проповедовал на песках, одежда его, кроме фески, подошла бы пристойному, но неудачливому клерку. Теперь, среди аристократов, это не годилось. Теперь он должен был стать пышным восточным цветком. И он облачился в широкие белые одежды, расшитые там и сям огненным узором, а голову обернул бледным золотисто-зеленым тюрбаном. Ему приличествовало выглядеть так, словно он пролетел над Европой на ковре-самолете или только что свалился на землю из лунного рая.

Дамы Айвивудова круга были примерно такими же, как прежде. Серьезное и робкое лицо леди Энид оттенял поразительный наряд, похожий на пышное шествие или, точнее, на похоронную процессию, запечатленную Обри Бердслеем. Леди Джоан все так же напоминала прекрасную испанку, тоскующую по своему воздушному замку. Толстую, решительную даму, которая отказалась задать вопрос на предыдущей лекции Мисисры, — известную защитницу женщин, леди Крэмп — по-прежнему переполняли замыслы против Мужчины, и она, лишившись дара речи, достигла вершин надменной учтивости, предлагая собравшимся лишь грозное молчание и злобные взгляды. Старая леди Айвивуд, окутанная прекрасными кружевами и удивляющая прекрасными манерами, являла лик смерти, что бывает нередко у тех, чьим детям ведом только ум. У нее был тот самый вид заброшенной матери, который гораздо трогательней, чем вид заброшенного ребенка.

— Чем вы порадуете нас сегодня? — спросила пророка леди Энид.

— Я буду говорить о свинье, — весомо ответил Мисисра.

Поистине простота его была достойна уважения, ибо он никогда не замечал, как удивительны и произвольны тексты или символы, на которых он строит свои дикие теории. Леди Энид не дрогнула, глядя на него с той вдумчивой кротостью, которую обретала, беседуя с великими людьми.

— Это очень важная тема, — продолжал пророк, двигая руками так, словно он обнимал премированную свинью. — В ней заключено множество других тем. Я не могу понять, почему христиане смеются и дивятся, когда мы считаем свинью нечистым животным. Вы сами считаете ее нечистой, ибо ругаете человека свиньей, хотя есть животные и погнуснее, скажем — аллигатор…

— Вы правы, — сказала леди Энид. — Как удивительно!..

— Если кто-то вас рассердил, — продолжал ободренный старец, — если вы сердитесь на… как же это?.. на горничную, вы не назовете ее кобылицей. Не назовете и верблюдом.

— Не назову, — серьезно сказала леди Энид.

— У вас говорят: «Моя горничная — свинья», — победоносно продолжал турок. — И эту гнусную тварь, это чудище, чье самое имя повергает в трепет ваших врагов, вы едите, вы вбираете в себя, вы с ним сливаетесь.

Леди Энид несколько удивилась такому описанию своей жизни, а леди Джоан намекнула Айвивуду, что лектора лучше перевести в его законную сферу. И хозяин повел гостей в соседний зал, где стояли ряды стульев и что-то вроде кафедры, а вдоль стен тянулись столы, уставленные яствами. Те, кому знаком полуискренний энтузиазм этого круга, не удивятся, что один из столов был вегетарианский, даже восточный, словно поджидавший в пустыне довольно привередливого индийского отшельника, а остальные ломились от паштетов, омаров и шампанского. Даже мистер Гиббс, который скорее пошел бы в бордель, чем в пивную, не нашел ничего дурного в этом шампанском.

Целью лекции, тем более — целью сборища была не только гнусная свинья. Лорд Айвивуд хотел устроить диспут об еде на Западе и на Востоке. В белом горниле его ума непрестанно рождались мысли, преображавшиеся в желания; и он считал весьма удобным, чтобы Мисисра начал спор рассказом о запрете на свинину и другие виды мясной пищи. Сам он собирался спор продолжить.

Пророк сразу взмыл высоко. Он сообщил собравшимся, что они, англичане, всегда гнушались свиньею, как сокровенным образом мерзости и зла. В доказательство он привел пример: свинью нередко рисуют, закрыв глаза. Леди Джоан улыбнулась и все же подумала (как думала нередко о многих модных предметах), безумнее ли это, чем разные вещи, о которых толкуют ученые, например — следы первобытного похищения женщин, обнаруженные в тайниках сердца у нынешних людей.

Затем он углубился в дебри филологии, сопоставляя слово «ветчина» со страшными грехами, описанными в первых главах Библии; а Джоан снова подумала, глупее ли это, чем многое, что она слышала о первобытном человеке от тех, кто его в глаза не видел.

Он предположил, что ирландцы пасли свиней, потому что были низшей кастой, томившейся в рабстве у гнушавшихся свиньей саксов; а Джоан подумала, что это так же глупо, как давние речи милого старого священника, после которых один ее знакомый ирландец сыграл мятежную песню и разбил рояль.

Джоан Брет много думала последние дни. Виною тому был отчасти разговор в башенке, явивший ей неведомые доселе чувства лорда Айвивуда, отчасти — весть о здоровье матери, не слишком тревожная, но все же напомнившая ей, что она одинока в этом мире. Прежде рассуждения Мисисры забавляли ее. Сегодня ей захотелось понять, как может человек быть таким убежденным, говорить так связно и постоянно ошибаться. Она внимательно слушала, глядя на свои руки, лежавшие у нее на коленях, и, кажется, что-то поняла.

Лектор искренне хотел показать, что и в истории Англии, и в литературе свинья связана со злом. Он знал об английской истории и литературе больше, чем она сама; гораздо больше, чем окружавшие ее аристократы. Но она заметила, что он знает только факты и не знает таившейся за ними истины. Он не знал духа времени. Леди Джоан поймала себя на том, что считает его ошибки, как пункты обвинительного акта.

Мисисра Аммон знал, а теперь почти никто не знает, что один старинный поэт назвал Ричарда III вепрем[464], а другой — кабаном. Но он не знал старых нравов и геральдики. Он не знал (а Джоан догадалась сразу, хотя в жизни об этом не думала), что для рыцарей храбрый зверь, которого трудно убить, был благородным. Благородным был кабан; так называли отважных. Мисисра же пытался доказать, что побежденного Ричарда просто обозвали свиньей.

Мисисра Аммон знал, а почти никто не знал, что никогда не было лорда Бэкона; Бэкон был лордом Вэруламским или лордом Сент-Олбенским. Зато он не знал, а Джоан знала (хотя никогда о том не думала), что титул в конце концов — условность, почти шутка, тогда как фамилия очень важна. Жил человек по фамилии Бэкон, каких бы титулов он ни добился. Мисисра же всерьез полагал, что этого человека прозвали постыдным словом, означающим ветчину.

Мисисра Аммон знал, а никто не знал, что у Шелли был друг Свини, однажды его предавший; и серьезно думал, что именно за это он получил такое прозвище. Знал он и другое: еще одного поэта сравнивали со Свини потому, что он обидел Шелли. Зато он не знал то, что знала Джоан, — повадки таких людей, как Шелли и его друзья.

Закончил он непроницаемо-туманным рассуждением о свинце, которое Джоан и не пыталась понять. «Если он имеет в виду, — подумала она, — что скоро мы будем есть свинец, я просто не знаю, чего он хочет. Неужели Филип Айвивуд верит во все это?» — и не успела она так подумать, Филип Айвивуд встал.

Подобно Питту[465] и Гладстону[466], он умел говорить экспромтом. Слова его становились на место, как солдаты обученной армии. Довольно скоро Джоан поняла, что дикий и туманный конец лекции дал ему нужное начало. Ей было трудно поверить, что это не подстроено.

— Я помню, — говорил Айвивуд, — а вы, должно быть, не помните, что некогда, представляя вам замечательного лектора, который дал мне сейчас почетную возможность следовать ему, я обронил простое предположение, показавшееся парадоксом. Я сказал, что мусульманство, в определенном смысле, — религия прогресса. Это настолько противоречит и научной традиции, и общепринятому мнению, что я не удивлюсь и не вознегодую, если англичане согласятся с этим нескоро. Однако, леди и джентльмены, время это сократилось благодаря прекрасной лекции, которую мы прослушали. Отношение ислама к пище столь же удачно иллюстрирует идею последовательности, как и отношение ислама к вину. Оно подтверждает принцип, который я назвал принципом полумесяца — постепенное стремление к бесконечному совершенству.

Великая вера Магомета не запрещает есть мясо. Но, в согласии с упомянутым принципом, составляющим самую ее суть, она указует путь к совершенству, еще не достижимому. Она избрала простой и сильный образчик опасностей мясоедения и явила нам гнусную тушу, как символ и угрозу. Она наложила символический запрет на животное из животных. Истинно мистический инстинкт подсказал ей, какое именно существо надо изъять из наших каннибальских пиршеств, ибо оно трогает обе струны высокой вегетарианской этики. Беспомощность свиньи будит в нас жалость, уродство — отвращает нас.

Было бы глупо утверждать, что трудностей нет; они есть, ибо разные народы находятся на разных ступенях нравственной эволюции. Обычно говорят, ссылаясь на документы и факты, что последователи Магомета особенно преуспели в искусстве войны и не всегда ладят с индусами, преуспевшими в искусстве мира. Точно так же, надо признаться, индусы превзошли мусульман в вегетарианстве настолько же, насколько мусульмане превзошли христиан. Конечно, не будем забывать, леди и джентльмены, что любые сведения о распрях между индусами и мусульманами мы получаем от христиан, то есть — в искажении. Но даже и так, неужели мы не заметим столь знаменательного предупреждения, как запрет на свинину? Мы чуть не потеряли Индию, ибо руки наши обагрены кровью коровы.

Если мы предложим постепенно приближаться к тому отречению от мяса, которого полностью достигли индусы, частично — ислам, противники прогресса спросят нас: «Где вы проводите черту? Могу я есть устриц? Могу я есть яйца? Могу я пить молоко?» Можете. Вы можете есть и пить все, что соответствует вашей стадии развития, лишь бы вы стремились вперед, к чистоте. Разрешу себе пошутить: сегодня вы съели шесть дюжин устриц, съешьте же завтра четыре. Только так и движется прогресс в общественной и частной жизни. Разве не удивился бы людоед, что мы различаем животное и человека? Все историки высоко ценят гугенотов и великого короля-гугенота Генриха IV[467]. Никто не отрицает, что для его времени очень прогрессивно стремиться к тому, чтобы у каждого крестьянина в супе была курица. Но мы не оскорбим его, если поднимемся выше. Неуклонная поступь открытий сметает тех, кто больше наваррца. Я, как и мусульмане, высоко ценю мифический или реальный образ основателя христианства и не сомневаюсь, что несообразная и неприятная притча о свиньях[468], прыгнувших в море, — лишь аллегория, означающая, что основатель этот понял простую истину: злой дух обитает в животных, искушающих нас пожрать их. Не сомневаюсь я и в том, что блудный сын, живущий во грехе среди свиней[469], иллюстрирует великую мысль Пророка Луны; однако и здесь мы ушли дальше древних, и многие из нас искренне сокрушаются, что радость возвращения омрачили жалобные крики тельца. Те, кто спросят, куда мы идем, не понимают прогресса. Если мы будем питаться светом, как по легенде питается хамелеон; если вселенское волшебство, неведомое нам теперь, научит нас обращать в пищу металлы, не трогая кровавого обиталища жизни, мы узнаем об этом в свое время. Сейчас довольно и того, что мы достигли такого состояния духа, когда убитое животное не глядит на нас с сокрушающим душу упреком, а травы, которые мы собираем, не кричат, как кричал по преданию корень мандрагоры[470].

Лорд Айвивуд снова сел. Его бесцветные губы шевелились. Вероятно, по намеченному плану на кафедру взошел мистер Ливсон, чтобы сообщить свои мнения о вегетарианстве. Он полагал, что запрет на свинину — начало славного пути, и показал, как далеко может зайти прогресс. Кроме того, он полагал, что слухи о вражде мусульман к индусам сильно преувеличены; мы же, англичане, плохо поняли во время индусского восстания чувства, которые индус испытывает к корове. Он считал, что вегетарианство прогрессивнее христианства. Он думал, наконец, что мы пойдем дальше; и сел. Поскольку он повторил по пунктам то, что сказал лорд Айвивуд, незачем и сообщать, что высокородный патрон похвалил его смелую и оригинальную речь.

По такому же знаку, как Ливсон, поднялся и Гиббс, чтобы продолжить прения. Он гордился тем, что немногословен. Только с пером в руке, в редакции, ощущал он ту смутную ответственность, которую так любил. Но сейчас он оказался блистательней, чем обычно, потому что ему нравилось в таком аристократическом доме; потому что он до сих пор не пробовал шампанского и ощутил к нему склонность; потому, наконец, что, говоря о прогрессе, можно тянуть мочалу, сколько хочешь.

— Что бы мы ни думали, — откашлявшись, сказал он, — о привычных толках, ставящих ислам намного ниже буддизма, нет сомнения, что вся ответственность лежит на христианских церквах. Если бы свободные церкви пошли навстречу предложениям Опалштейнов, мы бы давно забыли о разнице между религиями.

Почему-то это напомнило ему о Наполеоне. Он высказал свое мнение о нем и не побоялся сказать, даже в этой аудитории, что съезд методистов[471] уделил слишком мало внимания вопросу об азиатской флоре. Конечно, кто-кто, а он никого не обвинял. Все, несомненно, знали заслуги доктора Куна. Все знали, как трудится на ниве прогресса Чарльз Чэддер. Но многие могли счесть закономерностью что-либо иное. Никто не протестует против споров о кофе, однако надо помнить (не в обиду будь сказано канадцам, которым мы многим обязаны), что все это происходило до 1891 года. Никто не питает такого уважения к нашим друзьям-ритуалистам[472], как мистер Гиббс, но он прямо скажет, что вопрос этот необходимо было задать. И хотя, несомненно, с одной точки зрения, козлы…

Леди Джоан заерзала на стуле, словно ее пронзила острая боль. Она и впрямь ощутила привычную боль своей жизни. Как большинство женщин, даже светских, она была терпелива к физической боли; но муке, вечно возвращавшейся к ней, философы придумали много названий, лучшее из которых — скука.

Она почувствовала, что не может ни минуты больше выдержать мистера Гиббса. Она почувствовала, что умрет, если услышит про козлов с какой бы то ни было точки зрения. Понезаметней поднявшись, она выскользнула в дверь, словно искала еще один стол с закусками, и очутилась в восточной комнате, но есть не стала, хотя столы были и тут. Бросившись на оттоманку, она посмотрела на волшебную башню, где Айвивуд показал ей, что тоже жаждет красоты. Да, он поэт, и поэт странный, отрешенный, похожий скорее на Шелли, чем на Шекспира. Он прав, башня волшебная, она похожа на край света. Она как будто учит тебя, что в конце концов ты найдешь хоть какой-то спокойный предел.

Вдруг она засмеялась и приподнялась на локте. Нелепая, знакомая собака бежала к ней, сопя, и Джоан привстала ей навстречу. Она подняла голову и увидела то, что, в самом христианском смысле слова, походило на конец света.

Глава 12

Вегетарианство в лесу

Хэмфри Пэмп нашел на берегу старую сковородку и жарил на ней грибы. Это было очень характерно для него. Не претендуя на книжную образованность, он принадлежал к тому типу ученых, которых не замечает злосчастная наука. Он был старым английским натуралистом, вроде Гилберта Уайта[473] или даже Исаака Уолтона[474], то есть — изучал природу не отвлеченно, как американский профессор, а конкретно, как американский индеец. Всякая истина, в которую верит ученый, хотя бы немного отличается от истины, в которую верит он же как человек, ибо на человека успеют повлиять родные, друзья, обычай, круг прежде, чем он предастся какой-нибудь теории. Знаменитый ботаник скажет вам на банкете в Королевском обществе, что среди грибов съедобны не только трюфели и шампиньоны. Но задолго до того, как он стал ботаником, тем более — знаменитым, он привык есть одни шампиньоны и трюфели. Он ощущает, пусть смутно, что шампиньон — лакомство людей небогатых, а трюфель — лакомство, которое доступно лишь избранному кругу. Но старые английские натуралисты, первым из которых был Исаак Уолтон, а последним, наверное, — Хэмфри Пэмп, начинали с другого конца. Они проверяли на собственном опыте (что небезопасно), какие грибы можно есть, какие нельзя, и устанавливали, что многие есть можно. Пэмп не больше боялся гриба как такового, чем зверя как такового. Он не предполагал с самого начала, что бурый или алый бугор на камне ядовит, как не предполагал, что посетившая его собака — бешеная. Почти все грибы он знал; к тем, какие не знал, относился с разумной осторожностью; но в общем одноногий лесной народец казался ему добродушным и дружелюбным.

— Понимаешь, — сказал он другу своему, капитану, — питаться растениями не так уж плохо, если ты в них разбираешься и ешь, какие можешь. Но знатные люди совершают две ошибки. Во-первых, они никогда не ели морковку или картошку потому, что в доме больше ничего нет, и не знают, что такое хотеть морковки, как хочет этот ослик. Им ведомы только те растения, которые подают к жаркому. Они ели утку с горошком; став вегетарианцами, они едят горошек без утки. Они ели краба в салате; теперь едят салат без краба. Другая ошибка хуже. Здесь много, а на севере еще больше людей, которые очень редко едят мясо. Зато, когда могут, они ему радуются вовсю. Со знатными не так. Им противно не только мясо, им вообще неприятно есть. Вегетарианец, идущий к Айвивуду, — вроде коровы, которая хочет съедать по травинке в день. Мы с тобой, капитан, поневоле вегетарианцы, мы ведь не трогаем сыра, но это ничего, потому что мы много едим.

— Труднее быть трезвенником, — ответил Дэлрой, — и не трогать рома. Не буду врать, без выпивки мне лучше, но только потому, что я могу и выпить. А знаешь что? — завопил он, ибо к нему, как нередко бывало, вернулась его бычья мощь. — Если я вегетарианец, почему бы мне не пить? Напитки — не мясные. Почему бы мне не питаться растениями в их высшей форме? Скромный вегетарианец должен предаться вину и пиву, а не набивать брюхо слоновьим мясом, как простые мясоеды. Что такое?

— Ничего, — сказал Пэмп. — Я смотрю, не идет ли наш обычный гость.

— Итак, — продолжал капитан, — крепкие напитки — вершина вегетарианства. Какая плодотворная мысль! Можно сочинить песню. Например, вот эту:

Буду, буду пить я ром

Утром, вечером и днем,

Пиво дуть, как истинный германец,

Джин хлебать — бутыль в руке —

В каждом грязном кабаке,

Потому что я вегетарьянец.

Что за простор для литературы и духовного развития! Сколько тут разных граней! Каким же будет второй куплет? Вот таким:

Я до чертиков напьюсь

И на вывеску взберусь,

Постового задразню, как оборванец.

И меня он заберет,

И в участок отведет,

Потому что я вегетарьянец.

Отсюда можно почерпнуть много поучительного… Эй, куда ты смотришь?

Квудл вышел из лесу на минуту позже, чем обычно, и уселся у ног Хэмфри с озабоченным видом.

— Здравствуй, старина, — сказал капитан. — Кажется, мы тебе понравились. Не думаю, Хэмп, чтобы с ним дружили в этом доме. Мне очень не хочется осуждать Айвивуда, Хэмп. Я не хочу, чтобы его душа всю вечность обвиняла мою душу в низкой предвзятости. Я стараюсь судить о нем справедливо, потому что ненавижу его. Он отнял у меня все, ради чего я жил. Но я не думаю, что мои слова покажутся ему обидными. Он знает, что это правда, ведь ум его ясен. Так вот, он не способен понять животное и потому неспособен понять животных свойств человека. Он до сих пор не знает, Хэмп, что ты слышишь и видишь в шестьдесят раз лучше него. Он не знает, что у меня быстрее обращается кровь. Потому он и подбирает себе таких странных сподвижников; он не смотрит на них так, как я смотрю на собаку. На турецкой конференции, я думаю — его стараниями, был некий Глюк. Дорогой мой Хэмп, такой джентльмен, как Айвивуд, не должен подходить к нему и на милю. Грубый, пошлый шпион и подлец… но не выходи из себя, Хэмп! Очень тебя прошу, не выходи из себя, когда говоришь о подобных людях. Утешь себя поэзией. Спою-ка я стишок о том, что я вегетарьянец.

— Если ты вегетарьянец, — сказал Хэмп, — иди поешь грибов. Вот эти, беленькие, можно есть холодными и даже сырыми. Но эти, красные, непременно нужно жарить.

— Ты прав, Хэмп, — сказал Дэлрой, присаживаясь у огня и алчно глядя на еду. — Я буду молчать. Как сказал поэт:

Я молчу, забравшись в клуб,

В кабаке молчу, как труп,

На балу меня не тянет в танец.

Так я сыт! Уж в мой живот

Ни крупинки не войдет,

Потому что я вегетарьянец.

Он быстро и жадно съел свою порцию, с мрачным вожделением взглянул на бочонок и снова вскочил. Схватив шест, лежавший у домика из пантомимы, он вонзил его в землю, словно пику, и опять запел, еще громче:

Пусть взнесется Айвивуд,

Пусть его венки увьют,

Пусть весь мир он в свой положит ранец,

Но…

— Знаешь, — сказал Хэмп, тоже кончивший есть, — мне что-то надоела эта мелодия.

— Надоела? — сердито спросил ирландец. — Тогда я спою тебе другую песню, про других вегетарьянцев, и еще станцую! Я буду плясать, пока ты не заплачешь и не предложишь мне полцарства, но я потребую голову Ливсона на блюде[475], нет — на сковородке. Ибо песня моя — восточная, очень древняя, и петь ее надо во дворце из слоновой кости, под аккомпанемент соловьев и пальмовых опахал.

И он запел другую песню про вегетарианство.

Навуходоносор, древний иудей,

Пострадал за пару свеженьких идей:

Он ползал на карачках и подражал скоту

С короной на макушке и с клевером во рту.

Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.

«Вот вам Божья кара!» — толковал народ;

Своего пророка век не признает,

И первооткрыватель одинок среди людей,

Как Навуходоносор, древний иудей.

При этом он и впрямь кружился, как балерина, огромный и смешной в ярком солнечном свете. Над головой он вертел шест с вывеской. Квудл открыл глаза, прижал уши и с интересом воззрился на него. Потом его поднял один из тех толчков, которые побуждают вскочить самую тихую собаку, — он решил, что это игра. Взвизгнув, он стал скакать вокруг Дэлроя, взлетая иногда так высоко, словно хотел схватить его за горло; но хотя капитан знал о псах меньше, чем сельский житель, он знал о них (как и о многих других вещах) достаточно, чтобы не испугаться, и голос его заглушил бы лай целой своры.

Смелый реформатор господин Фулон[476]

Предложил французам новый рацион:

Сказал он: «Жуйте травку, кто воздухом не сыт!»

И был он головы лишен и травкою набит.

Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.

«Вот она, гордыня!» — рассуждал народ.

Но не зря бедняга шел на эшафот:

Он в будущем провидел торжество своих идей,

Как Навуходоносор, древний иудей.

Янки Саймон Скаддер где-то в штате Мэн

Изучал, как видно, тот же феномен:

Он травкой вместо хлеба ирландцев угощал,

Чтоб веселей работалось им на укладке шпал.

Тирьям-пам, дидл, дидл… и т. д.

Мученик прогресса был на высоте:

В дегте он и в перьях ехал на шесте…

Эх, где уж современникам понять таких людей,

Как Навуходоносор, древний иудей!

В самозабвении, необычном даже для него, он миновал заросли чертополоха и очутился в густой траве, окружавшей часовню. Собака, убежденная теперь, что это не только игра, но и поход, может быть — охота, с громким лаем бежала впереди по тропкам, проделанным раньше ее же когтями. Не понимая толком, где он, и не помня, что в руке у него смешная вывеска, Патрик Дэлрой очутился перед узкой высокой башней, в углу какого-то здания, которое он никогда не видел. Квудл немедленно вбежал в открытую дверь и, остановившись на четвертой или пятой ступеньке темной лестницы, оглянулся, насторожив уши.

От человека нельзя требовать слишком много. Во всяком случае, нельзя требовать от Патрика Дэлроя, чтобы он отверг такое приглашение. Быстро воткнув в землю свое знамя среди трав и колючек, он нагнулся, вошел в дверь и стал подниматься по лестнице. Только на втором повороте каменной спирали он различил свет; то была дыра в стене, похожая на вход в пещеру. Протиснуться в нее было трудно, но собака прыгнула туда, словно это ей привычно, и опять оглянулась.

Если бы он очутился в обыкновенном доме, он бы тут же раскаялся и ушел. Но он очутился в комнатах, каких никогда не видел и даже себе не представлял.

Сперва ему показалось, что он попал в потаенные глубины сказочного дворца. Комнаты как бы входили одна в другую, являя самый дух «Тысячи и одной ночи». Являл его и орнамент, пламенный и пышный, но не похожий ни на какие предметы. Пурпурная фигура была вписана в зеленую, золотая — в пурпурную. Странный вырез дверей и форма карнизов напоминали о морских волнах, и почему-то (быть может, по ассоциации с морской болезнью) он чувствовал, что красота здесь пропитана злом, словно анфилада эта создана для змия.

Было у него и другое чувство, которое он никак не мог понять, — он ощущал себя мухой, ползущей по стене. Что это, мысль о висячих садах Вавилона или о замке, который восточней солнца и западней луны? И тут он вспомнил: в детстве, чем-то болея, он смотрел на обои с восточным рисунком, похожим на яркие, пустые, бесконечные коридоры. По одной из параллельных линий ползла муха, и ему казалось тогда, что перед ней коридор мертвый, а за нею — живой.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Может, это и есть правда о Востоке и Западе? Пышный восток дает для приключения все, кроме человека, который мог бы им насладиться. Прекрасное объяснение крестовых походов! Должно быть, именно так замыслил Бог Европу и Азию. Мы представляем действующих лиц, они — декорацию. Ну что ж, в бесконечном азиатском дворце оказались три самые неазиатские вещи — добрый пес, прямая шпага и рыжий ирландец.

Однако, продвигаясь по подзорной трубе, сверкающей тропическими красками, он ощутил ту невеселую свободу, которую знали покорные судьбе герои (или негодяи?) из «Тысячи и одной ночи». Он был готов к чему угодно. Он не удивился бы, если бы из-под крышки фарфорового кувшина появился синий или желтый дымок, словно внутри кипело ведовское зелье. Он не удивился бы, если бы из-под гардины или из-под двери вытекла, подобно змее, струйка крови, или навстречу вышел немой негр в белых одеждах, только что убивший кого-нибудь. Он не удивился бы, если бы забрел в тихую спальню султана, разбудить которого значило умереть в муках. И все же он удивился тому, что увидел; и убедился, что спит, ибо именно этим кончались его сны.

То, что он увидел, прекрасно подходило к восточной комнате. На кроваво-красных и золотистых подушках лежала прекраснейшая женщина, чья кожа была смугла, как у женщин Аравии. Именно такой могла быть царевна из восточной сказки. Но сердце его замерло не потому, что она подходила к комнате, а потому, что она к ней не подходила. Ноги его остановились потому, что он слишком хорошо ее знал.

Собака подбежала к софе, и царевна ей обрадовалась, приподняв ее за передние лапы. Потом подняла взор; и окаменела.

— Бисмилла, — приветливо сказал восточный путник. — Да не станет твоя тень короче… или длиннее, не помню. Повелитель правоверных шлет к тебе своего ничтожнейшего раба, чтобы отдать собаку. Пятнадцать крупнейших алмазов собрать не успели, и у собаки нет ошейника. Всех виновных засекут драконьими хвостами…

Прекрасная дама так испуганно смотрела на него, что он заговорил по-человечески.

— В общем, — сказал он, — вот собака. Я хотел бы, Джоан, чтобы это не было сном.

— Это не сон, — сказала дама, обретая дар речи, — и я не знаю, к худу ли или к добру.

— Так кто же вы, — спросил сновидец, — если не сон и не видение? Что это за комнаты, если не сон и не кошмар?

— Это новое крыло Айвивудова дома, — сказала леди Джоан с немалым трудом. — Он выбрал восточный стиль. Сейчас он вон там, рядом. У них диспут о восточном вегетарианстве. Я вышла, в зале очень душно.

— О вегетарианстве! — вскричал Дэлрой с неуместным удивлением. — Этот стол не такой уж вегетарианский. — И он показал на один из длинных, узких столов, уставленных изысканными закусками и дорогими винами.

— Ему приходится быть терпимым! — воскликнула Джоан, едва сдерживая что-то, возможно — нетерпение. — Он не требует, чтобы все сразу стали вегетарианцами.

— Они и не стали, — спокойно сказал Дэлрой, подходя к столу. — Я вижу, ваши аскеты выпили немало шампанского. Вы не поверите, Джоан, но я целый месяц не трогал того, что у вас зовут алкоголем.

С этими словами он налил шампанского в большой бокал и залпом его выпил.

Леди Джоан Брет встала, вся дрожа.

— Это нехорошо, Пат! — вскричала она. — Ах, не притворяйтесь, вы понимаете, что я не против питья! Но вы в чужом доме, незваный, хозяин не знает ничего… Это непохоже на вас!

— Не знает, так узнает, — спокойно сказал великан. — Я помню точно, сколько стоит полбутылки этого вина.

Он что-то написал карандашом на обороте меню и аккуратно положил сверху три шилинга.

— А это ужасней всего! — крикнула Джоан, побледнев. — Вы знаете не хуже, чем я, что Филип не возьмет ваших денег.

Патрик Дэлрой посмотрел на нее, и она не поняла, что же выражает его открытое лицо.

— Как ни странно, — сказал он, ничуть не смущаясь, — это вы обижаете Филипа Айвивуда. Он способен погубить Англию и даже весь мир, но он не нарушит слова. Более того: чем удивительней и суровей было это слово, тем меньше оснований считать, что он его нарушит. Вы не поймете таких людей, если не поймете их страсти к букве. Он может любить поправку к парламентскому акту, как вы любите Англию или свою мать.

— О, не философствуйте! — воскликнула Джоан. — Неужели вы не видите, что это неприлично?

— Я просто хочу объяснить вам, — ответил он. — Лорд Айвивуд ясно мне сказал, что я могу выпить и заплатить в любом месте, перед которым стоит кабацкая вывеска. Он не откажется от этих слов, он вообще от слов не откажется. Если он застанет меня здесь, он может посадить меня в тюрьму как вора или бродягу. Но плату он примет. Я уважаю в нем эту последовательность.

— Ничего не понимаю, — сказала Джоан. — О чем вы говорите? Как вы сюда попали? Как я вас выведу отсюда? Кажется, вам до сих пор неясно, что вы у Айвивуда в доме.

— Он переменил название, — сообщил Патрик и повел даму к тому месту, где он вошел.

Следуя его указаниям леди Джоан высунулась из окна, украшенного снаружи сверкающей золотой клеткой сверкающей пурпурной птицы. Внизу, почти под самым окном, у входа на лестницу, стояла деревянная вывеска так прочно и невозмутимо, слово ее водрузили несколько веков назад.

— Снова мы на «Старом корабле», — сказал капитан. — Можно вам предложить чего-нибудь легонького?

Гостеприимное движение его руки было уж очень наглым, и лицо леди Джоан выразило не то, что она хотела.

— Ура! — в восторге закричал Патрик. — Вы снова улыбнулись, дорогая!

Словно в вихре, он прижал ее к себе и исчез из сказочной башни, а она осталась стоять, подняв руку к растрепавшимся темным волосам.

Глава 13

Битва у туннеля

Трудно сказать, что чувствовала леди Джоан Брет после второго свидания в башне, но женский инстинкт побуждал ее к действию. Ясно понимала она одно: Дэлрой оставил Айвивуду записку. Бог его знает, что он мог написать; а ей не хотелось, чтобы это знал только Бог. Шелестя юбкой, она быстро пошла к столу, на котором записка лежала. Но юбка ее шелестела все тише, и ноги ступали все медленнее, ибо у стола стоял Айвивуд и читал, спокойно опустив веки, что подчеркивало благородство его черт. Дочитав до конца, он положил меню как ни в чем не бывало и, увидев Джоан, приветливо улыбнулся.

— Значит, вы тоже удрали, — сказал он. — И я не выдержал, слишком жарко. Доктор Глюк хорошо говорит, но нет, не могу. Как вам кажется, здесь ведь очень красиво? Я бы назвал это вегетарианским орнаментом.

Он повел ее по коридорам, показывая ей лимонные полумесяцы и багряные гранаты так отрешенно, что они два раза прошли мимо открытых дверей зала, и Джоан ясно услышала голос Глюка, говоривший:

— Собственно, отвращением к свинине мы обязаны в первую очередь не исламу, а иудаизму. Я не разделяю предубеждения против евреев, существующего в моей семье и в других знатных прусских семьях. Я полагаю, что мы, прусские аристократы, многим обязаны евреям. Евреи придали суровым тевтонским добродетелям именно ту изысканность, ту интеллектуальную тонкость, которая…

Голос замер, ибо лорд Айвивуд многоречиво (и очень хорошо) рассказывал о мотиве павлиньего пера в восточном орнаменте. Когда они прошли мимо двери в третий раз, слышались аплодисменты. Диспут кончился; и гости хлынули к столам.

Лорд Айвивуд спокойно и быстро нашел нужных людей. Он изловил Ливсона и попросил его сделать то, что им обоим делать не хотелось.

— Если вы настаиваете, — услышала Джоан, — я, конечно, пойду. Но здесь очень много дел. Быть может, найдется кто-нибудь другой…

Филип, лорд Айвивуд, в жизни своей не взглянул на человеческое лицо. Иначе он бы увидел, что Ливсон страдает очень старой болезнью, вполне простительной, особенно если вам надвинули цилиндр на глаза и вынудили вас обратиться в бегство. Но он не увидел ничего и просто сказал: «Что ж, поищем другого. Как насчет вашего друга Гиббса?»

Ливсон побежал к Гиббсу, который пил второй бокал шампанского у одного из бесчисленных столов.

— Гиббс, — нервно сказал Ливсон. — Не услужите ли вы лорду Айвивуду? Он говорит, у вас столько такта. Очень может быть, что внизу, под башней, находится один человек. Лорд Айвивуд просто обязан отдать его в руки полиции. Но возможно, что он не там; возможно, он прислал записку каким-нибудь другим способом. Естественно, лорд Айвивуд не хочет тревожить гостей и выставлять себя в смешном виде, вызывая зря полицейских. Ему нужно, чтобы умный, тактичный друг пошел вниз, в запущенную часть сада, и сообщил, есть ли там кто-нибудь. Я бы пошел сам, но я нужен здесь.

Гиббс кивнул и налил себе еще один бокал.

— Все это не так просто, — продолжал Ливсон. — Негодяй хитер. Лорд Айвивуд сказал: «Весьма замечательный и опасный человек». По-видимому, он прячется в очень удачном месте — в старом туннеле, который идет к морю, за садом и часовней. Это умно. Если на него пойти с берега, он убежит в заросли, если пойти из сада, он убежит на берег. Полиция доберется сюда нескоро, а еще в десять раз дольше будет она добираться до берега, тем более что между этим домом и Пэбблсвиком вода дважды подходит к самым скалам. Поэтому спугнуть его нельзя, он убежит. Если вы кого-нибудь встретите, поговорите с ним как можно естественней и возвращайтесь. Пока вы не вернетесь, мы не вызовем полицию. Говорите так, словно вы вышли прогуляться. Лорд Айвивуд хочет, чтобы ваше пребывание в саду казалось совершенно случайным.

— Хочет, чтобы казалось случайным, — серьезно повторил Гиббс.

Когда Ливсон исчез, вполне довольный, Гиббс выпил еще бокал-другой, чувствуя, что на него возложено важное поручение. Потом он вышел сквозь дыру, спустился по лестнице и кое-как выбрался в заросший сад.

Уже стемнело, взошла луна, освещая часовню, обросшую драконьей чешуей грибов. С моря дул свежий ветер, который понравился мистеру Гиббсу. Бессмысленная радость охватила его; особенно хорош был светлый гриб в коричневых точечках. Он засмеялся. Потом старательно проговорил: «Лорд Айвивуд хочет, чтобы мое пребывание в саду казалось совершенно случайным», и попытался вспомнить, что же еще сказал ему Ливсон.

Он стал пробираться к часовне сквозь травы и колючки, но земля оказалась гораздо менее устойчивой, чем он полагал. Он поскользнулся и не упал лишь потому, что обнял сломанного ангела, стоявшего у кучи обломков. Ангел пошатнулся.

Недолгое время казалось, что мистер Гиббс весьма игриво вальсирует с ангелом в лунном свете. Потом статуя покатилась в одну сторону, а он — в другую, где и лег лицом вниз, что-то бормоча. Он бы долго лежал так, если бы не случай. Пес Квудл, со свойственной ему деловитостью, сбежал по лестнице вслед за ним и, увидев его в такой позе, залаял, словно оповещая о пожаре.

На его лай из зарослей вышел огромный рыжий человек и несколько долгих мгновений смотрел на мистера Гиббса, явственно удивляясь. Из-под прижатого к траве лица послышались глухие звуки:

— …хочет, чтоб прбывание с-саду ка-за-лось слу-чай-ным…

— Оно и кажется, — сказал капитан. — Чем могу служить? Вы не ушиблись?

Он ласково поднял несчастного на ноги и с искренним состраданием посмотрел на него. Падение несколько отрезвило Айвивудова посланца; на щеке его алела царапина, которая казалась настоящей раной.

— Какая жалость, — сердечно сказал Патрик Дэлрой. — Идемте к нам, отдохните. Сейчас вернется мой друг Пэмп, он прекрасный лекарь.

Возможно, Пэмп и был им, но Патрик не был. Он так плохо ставил диагноз, что, усадив Гиббса на упавшее дерево у входа в туннель, гостеприимно поднес ему рюмочку рома.

Мистер Гиббс выпил, глаза его ожили, и он увидел новый мир.

— К-ковы бы ни были част-ные мне-ни-я, — сказал он и хитро посмотрел вдаль.

Потом он сунул руку в карман, словно хотел достать письмо, но нашел только старую записную книжку, которую носил с собой на случай интервью. Прикосновение к ней изменило ход его мыслей. Он вынул ее и сказал:

— Что вы думаете о вгтьянстве, пол-ков-ник Пэмп?

— Ничего хорошего, — удивленно отвечал тот, кого наградили таким странным званием.

— Запишем так, — радостно сказал Гиббс, листая книжку. — Запишем: «Долго был убежденным ве-ге-та-ри-ан-цем».

— Нет, не был, — сказал Дэлрой. — И не буду.

— Не бу-дет… — проговорил Гиббс, бодро водя по бумаге неочиненным концом карандаша. — А какую растительную пищу вы по-ре-ко-мен-ду-ете для убежденного вегетарианца?

— Чертополох, — сказал капитан. — Право, я не очень в этом разбираюсь.

— Лорд Айв-вуд убеж-ден-ный ве-ге-та-ри-а-нец, — сообщил Гиббс, покачивая головой. — Лорд Айвивуд сказал, что я тактичный. «Поговорите, как ни в чем не бывало». Так я и делаю. Говорю.

Из рощицы вышел Хэмфри Пэмп, ведя под уздцы осла, только что наевшегося рекомендованной пищи. Собака вскочила и побежала к ним. Пэмп, самый учтивый человек на свете, ничего не сказал, но с одного взгляда понял то, что в определенной мере связано с вегетарианством; то, чего не понял Дэлрой, предложивший несчастному выпить.

— Лорд Айв-вуд сказал, — невнятно продолжал посланец, — «Как будто вы гуляете…» Так и есть. Гуляю. Вот он, такт. До другого конца далеко, море и скалы. Вряд ли они умеют плавать. — Он снова схватил книжку и без особого успеха посмотрел на карандаш. — Прек-расная те-ма! «Умеют полицейские плавать?» Заголовок.

— Полицейские? — в полной тишине повторил Дэл-рой. Собака подняла взор; кабатчик не поднял.

— Одно дело Айв-вуд, — рассуждал посланец. — Другое дело — полиция. Или одно, или другое, или другое, или одно. Казалось совершенно случайным. Да.

— Я запрягу осла, — сказал Пэмп.

— Пройдет он в дверь? — спросил Дэлрой, показывая на сооруженный им домик. — А то я это сломаю.

— Прекрасно пройдет, — отвечал Пэмп. — Я думал об этом, когда строил. Знаешь, лучше я сперва его выведу, а потом нагружу тележку. А ты вырви дерево и перегороди вход. Это их задержит на несколько минут, хотя предупредили нас вовремя.

Он запряг осла и заботливо отвел его к морю. Как все, кто умен в старом, добром смысле, он знал, что срочное дело надо делать не спеша, иначе выйдет плохо. Потом он понес в туннель вещи, а любопытный Квудл побежал за ним.

— Простите, я возьму дерево, — вежливо сказал Дэлрой, словно попросил спичку; вырвал его из земли, как вырвал некогда оливы, и положил на плечо, как палицу Геракла.

* * *

Наверху, в Айвивудовом доме, лорд Айвивуд уже дважды звонил в Пэбблсвик. Его редко что-нибудь задерживало; и, не выражая нетерпения в лишних словах, он все же непрестанно ходил по комнате. Он не вызывал бы полицию до возвращения посланца, однако считал уместным посоветоваться с властями. Увидев в углу праздного Ливсона, он резко свернул к нему и резко сказал:

— Идите посмотрите, что с Гиббсом. Если у вас здесь дела, я разрешаю их бросить. Иначе…

Тут зазвонил телефон, и взволнованный аристократ побежал на звонок с несвойственной ему скоростью. Ливсону осталось идти в сад или прощаться со службой. Он быстро направился к лестнице, но остановился у стола, где останавливался Гиббс, и выпил два бокала шампанского. Не думайте, что он пил, как Гиббс, стремясь к удовольствию и неге. Он пил не для радости; собственно говоря, он едва заметил, что пьет. Его побуждения были и проще, и чище. Обычно их называют необоримым страхом.

Он еще боялся, но уже немного смирился, когда осторожно долез донизу и выглянул в сад, пытаясь разглядеть в зарослях своего тактичного друга. Однако он не увидел и не услышал ничего, кроме отдаленного пения, которое явно приближалось. Первые понятные слова были такими:

Молоко — одна тоска,

Нам не надо молока,

Молоко, как пресно ты для пьяниц!

Молока мы здесь не пьем,

Пью я шерри, пью я ром,

Потому что я вегетарьянец.

Ливсону был незнаком жуткий и зычный голос, пропевший этот куплет. Но ему стало не по себе от мысли о том, что он знает неуверенный и несколько изысканный голос, который присоединился к первому и спел:

Пью я рерри, пью я шом,

Потому что я ветегерьянец!

Ужас просветил его ум; он понял, что случилось. Однако ему стало легче — он мог теперь вернуться, чтобы предупредить хозяина. Как заяц, взбежал он по лестнице, еще слыша за собой львиный рык.

Лорд Айвивуд совещался с доктором Глюком, а также с мистером Булрозом, управляющим, чьи лягушачьи глаза выражали удивление, застывшее в них, когда перелетная вывеска исчезла с английского луга. Но отдадим ему должное; он был самым практичным из советников лорда Айвивуда.

— Боюсь, мистер Гиббс не совсем осторожно… — забормотал Ливсон. — Боюсь, что он… Словом, милорд, негодяй вот-вот уйдет. Лучше пошлите за полицией.

Айвивуд обернулся к управляющему.

— Пойдите посмотрите, что там такое, — просто сказал он. — Я позвоню и приду. Созовите слуг, дайте им палки. К счастью, дамы легли спать. Алло. Это полиция?

Булроз спустился в заросли и, по разным причинам, прошел сквозь них быстрее, чем радостный Гиббс. Луна сверкала так, что место действия словно бы заливал яркий серебристый свет. В этом ясном свете стоял пламенноволосый исполин с круглым сыром под мышкой. Он беседовал с собакой, водя у нее перед носом указательным пальцем правой руки.

Управляющий должен был и хотел задержать разговором этого человека, в котором он признал героя чуда о вывеске. Но некоторые люди просто не могут быть вежливыми, даже когда им это на руку. Мистер Булроз принадлежал к их числу.

— Лорд Айвивуд, — сердито сказал он, — хочет знать, что вам здесь нужно.

— Не впадай в обычное заблуждение, Квудл, — говорил Дэлрой псу, который неотрывно глядел ему в лицо. — Не думай, что слова «хорошая собака» употребляются в прямом смысле. Собака хороша или плоха сообразно ограниченным потребностям нашей цивилизации…

— Что вы здесь делаете? — спросил мистер Булроз.

— Собака, любезнейший Квудл, — продолжал капитан, — не может быть такой хорошей и такой плохой, как человек. Скажу больше. Она не может лишиться собачьих свойств, но человек лишается человеческих.

— Отвечай, скотина! — взревел управляющий.

— Это тем более прискорбно, — сообщил капитан внимательному Квудлу, — это тем более прискорбно, что слабость ума поражает порой хороших людей. Однако она не реже поражает людей плохих. Человек, стоящий неподалеку, и глуп, и зол. Но помни, Квудл, что мы отвергаем его по нравственным, а не по умственным причинам. Если я скажу: «Куси, Квудл!» или «Держи, Квудл!», знай, прошу тебя, что я наказываю его не за глупость, а за подлость. Будь он только глуп, я не имел бы права сказать «Возьми, Квудл!» с такой естественной интонацией…

— Не пускайте его! Остановите его! — закричал, пятясь, мистер Булроз, ибо Квудл пошел на него с бульдожьей решительностью.

— Если мистер Булроз решит взобраться на шест или на дерево, — продолжал Дэлрой (так как управляющий вцепился в вывеску, которая была крепче тонких деревьев), — не спускай с него глаз, Квудл, и непрестанно напоминай, что подлость, а не глупость, как он может подумать, способствовала столь странному возвышению.

— Вы еще за это поплатитесь! — сказал управляющий, взбираясь на вывеску, как мартышка, под неустанным и любопытным взглядом Квудла. — Вы у меня попляшете! Вот сам лорд и полиция.

— С добрым утром, милорд, — сказал Дэлрой, когда Айвивуд, смертельно бледный в лунном свете, прошел к нему сквозь заросли. Наверное, ему было суждено, чтобы его безупречные, бесцветные черты оттеняло что-нибудь яркое. Сейчас их оттеняла пышная форма д-ра Глюка, следовавшего за ним.

— Рад вас видеть, милорд, — учтиво продолжал капитан. — Трудно иметь дело с управляющим. Особенно с этим.

— Капитан Дэлрой, — серьезно и спокойно сказал Айвивуд. — Я сожалею, что мы встречаемся так. Не этого я хотел. Но я обязан сообщить вам, что полиция сейчас прибудет.

— Самое время! — сказал Дэлрой, кивая. — В жизни не видел такого позора. Конечно, мне жаль, что это ваш приятель. Надеюсь, газеты пощадят дом Айвивуда. Но я не считаю, что для бедных один закон, для богатых — другой. Стыдно, если дело замнут потому, что он — у вас в гостях.

— Не понимаю, — сказал Айвивуд. — О чем вы говорите?

— О нем, конечно, — ответил капитан, радушно указывая на ствол, перегородивший вход в туннель. — Об этом несчастном, за которым придет полиция.

Лорд Айвивуд взглянул на ствол, и в его бесцветных глазах впервые засветилось удивление.

Над стволом торчали два одинаковых предмета. Присмотревшись к ним, Айвивуд опознал подошвы, как бы взывавшие к нему с мольбой. Только они и были видны, ибо мистер Гиббс упал с лесного седалища и остался этим доволен.

Лорд Айвивуд надел пенсне, состарившее его на десять лет, и резко, сухо сказал:

— Что это значит?

Услышав его голос, верный Гиббс помахал ногами, приветствуя феодального сеньора. Несомненно, он и не надеялся встать. Дэлрой подошел к нему, поднял за ворот и предъявил собравшимся.

— Здесь не понадобится много полицейских, — сказал он. — Простите, милорд, я за него не отвечаю, — он покачал головой. — У нас с мистером Пэмпом приличное заведение. «Старый корабль» знают повсюду. Жители самых странных мест обретали в нем мирный кров. И если вы думаете, что можно посылать всяких пьяниц…

— Капитан Дэлрой, — сказал Айвивуд, — вы в заблуждении, и честь велит мне его рассеять. Что бы ни означали столь странные события, чего бы ни заслужил этот джентльмен, речь не о нем. Полиция придет за вами и вашим сообщником.

— За мной! — вскричал капитан, сильно удивляясь. — Я в жизни не делал ничего дурного.

— Вы нарушили пункт пятый Постановления о продаже спиртных…

— Да у меня же вывеска! — воскликнул Дэлрой. — Вы сами сказали, что с вывеской торговать можно. Посмотрите на нее! Называется теперь: «Проворный управляющий».

Мистер Булроз молчал, ощущая, что положение его недостойно, и надеясь, что хозяин уйдет. Но лорд Айвивуд взглянул на него; и подумал, что попал на планету, населенную чудищами.

Когда он пришел в себя, Патрик Дэлрой сказал ему:

— Видите, у нас все правильно и прилично. Вывеска есть, даже слишком живописная. Мы не воры и не бродяги. Вот наши средства существования. — Он похлопал по сыру большой рукой, и тот отозвался, как барабан. — Видны невооруженным глазом, — и он поднес сыр к носу Айвивуда, — сквозь ваши очки.

Он быстро повернулся, распахнул бутафорскую дверь, и сыр, глухо гремя, покатился по туннелю. С другого конца донесся голос Хэмфри Пэмпа. Все вещи были там; и Дэлрой снова обернулся к лорду, совершенно преображенный.

— А теперь, Айвивуд, — сказал он, — я хочу сделать вам предложение. Я не буду противиться полиции, если вы окажете мне одну услугу. Разрешите самому выбрать свою вину.

— Я не понимаю вас, — холодно ответил лорд. — Какую вину? Какую услугу?

Капитан Дэлрой вынул из ножен шпагу. Гибкое лезвие сверкнуло в лунном свете, когда он указал им на доктора Глюка.

— Возьмите шпагу этого ростовщика, — сказал он. — Она такой же длины, как моя. Если хотите, можем поменяться. Дайте мне десять минут на этом кусочке земли. Тогда, быть может, я уйду с вашей дороги способом, более достойным врагов, которые были друзьями. Любой из ваших предков постыдился бы помощи полицейских. Если же… все может быть… тогда я и впрямь совершу преступление.

Наступила тишина. Эльф безрассудства снова посетил на миг Патрика Дэлроя.

— Мистер Булроз будет вашим секундантом, у него такой удобный трон, — сказал ирландец. — Мою честь я вручил мистеру Гиббсу.

— Я принужден отклонить вызов капитана Дэлроя, — странным голосом сказал Айвивуд. — Не столько потому…

Он не докончил фразы, ибо Ливсон вбежал на лужайку, громко крича:

— Полиция прибыла!

Дэлрой, который любил откладывать все до последней минуты, вырвал из земли шест, стряхнул Булроза, как спелый плод, и нырнул в туннель. Квудл бежал за ним. Даже Айвивуд — самый быстрый из всех — не успел добежать до двери, как он закрыл ее и загородил наискось стволом, не вложив в ножны шпаги.

— Ломайте дверь, — спокойно сказал Айвивуд. — Они еще не уложили все в тележку.

Булроз и Ливсон неохотно подняли ствол, на котором некогда сидел Гиббс, и, раскачав его, как таран, ударили по двери. Лорд Айвивуд немедленно прыгнул в дыру туннеля.

С другого конца до него донесся голос. Было что-то и щемящее, и жуткое в том, что такой человеческий голос звучал из нечеловеческой тьмы. Если бы Филип Айвивуд был поэтом, а не эстетом (они противоположны друг другу), он бы знал, что прошлое Англии и ее народ говорят с ним из мрака. Но он слышал лишь преступника, убегающего от полиции. Тем не менее он замер, словно околдованный.

— Милорд, я прошу слова, — сказал Хэмфри Пэмп. — Я знаю катехизис; я никогда не бунтовал. Подумайте, что вы со мной сделали. Вы отобрали дом, где я был у себя, как вы вот здесь. Вы обратили меня в бродягу, а прежде меня уважали и в церкви, и на ярмарке. Теперь вы посылаете меня в тюрьму и на каторгу. Как по-вашему, что я думаю о вас? Да, вы ездите в Лондон и заседаете с лордами, и привозите кучу бумаг, исписанных длинными словами, но какая мне разница? Вы — плохой, жестокий хозяин; прежде их наказывал Бог, как сквайра Варни, которого загрызли куницы. Священник разрешает стрелять в воров. И я хочу сказать вам, милорд, — учтиво добавил он, — что у меня есть ружье.

Айвивуд шагнул во тьму и заговорил. В голосе его звенело чувство, которое никто так и не сумел определить.

— Полиция прибыла, — сказал он, — но я арестую вас сам.

Выстрел тысячью эхо загремел в туннеле. Ноги Айвивуда подкосились, и он опустился на землю. Пуля ранила его выше колена.

Почти в тот же миг громкий лай оповестил, что тележка тронулась в путь с полной поклажей. Более того: как только она тронулась, Квудл вскочил наверх и уселся прямо, с важностью глядя по сторонам.

Глава 14

Существо, о котором все забывают

Хотя рана Айвивуда вызвала переполох, а полиция с трудом выбралась на берег, беглецов почти наверняка поймали бы, если бы не странный случай, тоже связанный с великим спором о вегетарианстве.

Лорд Айвивуд довольно поздно сделал свое открытие отчасти потому, что сразу после доктора Глюка была еще одна, очень длинная речь, которой Джоан не слышала. Конечно, произнес ее человек странный. Почти все гости и все ораторы были здесь странными в том или ином смысле, но этот был к тому же богат, знатен, заседал в парламенте, приходился родственником леди Энид, пользовался известностью в мире искусства — словом, мог себе позволить что угодно, от мятежа до нудности.

Дориан Уимпол стал известен миру вне своего круга под необычным прозвищем Птичьего Поэта. Первый томик его стихов составляли причудливые монологи певчих птиц, не лишенные красоты и искренности. К несчастью, он был из тех, кто принимает свои причуды всерьез; из тех, в чьих законных чувствах слишком мало веселья. Так, он объяснял веру в ангелов тем, что птицы были некогда много разумней людей. Когда он внес поправку в Айвивудов проект образцового селенья, называвшегося Миролюбец, предложив, чтобы дома висели на деревьях, как гнезда, многие с сожалением признали, что он утратил легкость. Когда же он перешел от птиц к прочим обитателям зоологического сада, стихи его стали туманными, и сама леди Сьюзен назвала неудачным этот период. Читать их было особенно трудно, ибо он не давал к своим гимнам и любовным песням предварительного объяснения. Если в лирической безделушке «Любовь в пустыне» вы натыкались на строки:

Ее глава уходит в звезды,

А горб ее упруг и тверд,

вы могли удивиться такому описанию дамы, пока не соображали, что речь идет о прекрасной верблюдице. Если «Поступь народа» начиналась призывом

За мной, товарищи, вперед!

Вонзите зубы в пол и в двери,

вы могли усомниться в таком совете, пока не узнавали, что автор говорит от лица красноречивой и вдохновенной мыши. Лорд Айвивуд едва не поссорился с родственником из-за «Песни о выпивке», но тот объяснил ему, что пили воду, а общество состояло из бизонов. Образ идеального мужа, сложившийся в сознании юной моржихи, очень удался ему; но лица, испытавшие сходные чувства, могли бы кое-что прибавить. Младенец-скорпион в сонете «Материнство» получился милым, но все же не совсем убедительным. Однако, скажем ему в оправдание, он нарочно выбирал самых странных тварей, считая, что поэт не должен забывать ни об одном существе.

Он был светлым блондином, как его родственник, но с усами и длинными волосами. Ярко-голубые глаза глядели вдаль. Одевался он с тщательной небрежностью, носил коричневую бархатную куртку и кольцо с изображением одного из существ, которым поклонялись в Египте.

Речь его была изящна и невообразимо длинна. Говорил он об устрице. Он пылко нападал на мнимых гуманистов, считавших, что такой простой организм можно есть. Человек, говорил он, всегда сбрасывает со счета кого-нибудь из обитателей Вселенной, забывает одно существо. По-видимому, теперь забыли устрицу. Он подробно описал ее страдания, поведав при этом о причудливых рыбах, коралловых скалах, странных бородатых чудищах и зеленом сумраке морских глубин.

— Устрица — изгнанница мира! — восклицал он. — Что может быть печальней ее беспомощности? Что страшнее ее слез? Сама природа запечатлела их навеки. Существо, о котором все забывают, хранит неопровержимое свидетельство против нас. Слезы вдов и пленников высыхают, как слезы детей. Они исчезают, как роса или дождевая капля. Но слеза устрицы — жемчужина.

Птичий Поэт был так возбужден своей собственной речью, что вышел к автомобилю, дико глядя вдаль. Шофер с облегчением вздохнул.

— Пока что домой, — сказал поэт и поднял к луне вдохновенное лицо.

Он любил ездить в автомобиле, это помогало ему писать стихи. В тот день он встал рано и ездил с утра. До того как он обратился к изысканным гостям лорда Айвивуда, он ни с кем не говорил и хотел бы долго не говорить ни с кем теперь. Мысли его стремительно мчались. Он небрежно набросил на куртку меховое пальто, не замечая холода в очаровании ночи. Ощущал он лишь бег автомобиля и бег своих мыслей. Всеведение посетило его; он летел с каждой птицей над лесом, прыгал с каждой белкой, тянулся к небу с каждым деревом.

Однако вскоре он нагнулся вперед и постучал в стекло; шофер, ссутулив спину, остановил автомобиль. У края дороги, в лунном свете, Дориан Уимпол увидел то, что взывало к обеим сторонам его природы — и к Дориану, и к Уимполу.

Два оборванца, один в гетрах, другой в лохмотьях маскарадного костюма и в рыжем парике, стояли у изгороди, то ли разгружая, то ли нагружая тележку, запряженную ослом. Во всяком случае, рядом лежали два цилиндрических предмета и деревянный столб. На самом деле человек в гетрах только что накормил и напоил осла и поправлял сбрую, чтобы ему было удобней. Но Дориан Уимпол не ждал таких деяний от такого человека. Он ощутил, что его могущество больше, чем могущество поэта; что он джентльмен, что он член парламента, что он мировой судья, наконец, и пока он наделен властью, не потерпит жестокости к животным, особенно после закона, изданного Айвивудом. Птичий Поэт приблизился к тележке и сказал:

— Вы перегружаете животное. Это запрещено. Пойдемте со мной в полицию.

Хэмфри Пэмп, всегда учтивый с животными и по возможности учтивый с джентльменами, хотя одному из них он прострелил ногу, слишком удивился и огорчился, чтобы ответить. Он отступил шага на два и посмотрел карими глазами на поэта, на осла, на бочонок, на сыр и на вывеску.

Но капитан Дэлрой, истинный ирландец, отвесил судье и поэту дворцовый поклон и спросил с приятной легкостью:

— Интересуетесь ослами?

— Я интересуюсь всеми, о ком человек забывает, — не без гордости отвечал поэт.

По этим фразам Пэмп понял, что два чудаковатых дворянина достойны друг друга. Они еще этого не поняли, но он тем более был им не нужен. Потоптавшись в озаренной луной дорожной пыли, он направился к автомобилю и заговорил с шофером:

— Далеко отсюда до полиции?

Шофер ответил одним слогом, который лучше всего передаст сочетание «Нзна». Можно написать и по-другому, но главное — выразить неведение.

Однако была тут и злоба, которая побудила умного, а потому сердечного Пэмпа посмотреть шоферу в лицо. И он увидел, что оно бледно не только от лунного света.

С безмолвной деликатностью, присущей настоящим англичанам, Пэмп снова посмотрел на шофера и увидел, что он тяжело опирается о дверцу и рука его дрожит. Кабатчик достаточно знал своих земляков, чтобы заговорить как ни в чем не бывало.

— Наверное, вам уже недалеко, — заметил он. — Вы что-то устали.

— А, черт! — сказал шофер и сплюнул на дорогу.

Пэмп сочувственно молчал; и шофер Уимпола заговорил несколько бессвязно:

— К чертовой матери! С утра не жрал! Он там лопал у Айвивуда, а я сиди! Он там ел-ел, а ты тут торчи! Еще осел ему понадобился!

— Неужели вы хотите сказать, — серьезно спросил Пэмп, — что целый день ничего не ели?

— Не ел, представьте себе! — отвечал шофер с иронией умирающего. — Так вот и не ел.

Пэмп вернулся к тележке, взял сыр обеими руками и поставил его на сиденье, рядом с шофером. Потом сунул руку в один из необъятных карманов, и лезвие большого перочинного ножа сверкнуло в лунном свете.

Шофер несколько мгновений смотрел на сыр; нож дрожал в его руке. Потом он принялся резать, и счастливое лицо, залитое белым светом, казалось почти страшным.

Пэмп хорошо разбирался в таких вещах. Он знал, что капелька еды предотвратит опьянение, а капелька спиртного — несварение желудка. Удержать шофера было невозможно. Оставалось дать ему немного рома, тем более что такого хорошего напитка он не нашел бы ни в одном из еще разрешенных заведений. Пэмп снова пошел к тележке, взял бочонок, поставил его рядом с сыром и налил рому в скляночку, которую носил в кармане.

При виде этого глаза шофера засветились вожделением и ужасом.

— Нельзя, — хрипло прошептал он. — Полиция заберет. Нужно рецепт, или вывеску, или что там у них.

Хэмфри Пэмп снова пошел к тележке. Дойдя до нее, он впервые заколебался; но беседа двух дворян ясно показывала, что они не заметят ничего, кроме себя. Тогда он взял шест, принес к машине и, улыбаясь, поставил между бочонком и сыром.

Склянка с ромом дрожала в руке шофера, как недавно дрожал сыр. Но когда он поднял голову и увидел вывеску, он не то чтобы ободрился, а как бы зачерпнул немного смелости из бездонного моря. То была забытая смелость простых людей.

Он посмотрел на черные сосны и отхлебнул золотистой жидкости, словно это волшебный напиток фей. Потом посидел и помолчал; потом, не сразу, глаза его засветились каким-то твердым светом. Карие, зоркие глаза Хэмфри Пэмпа изучали его внимательно и не без страха. Казалось, что он заворожен или обратился в камень. Однако он вдруг заговорил.

— Гад! — сказал он. — Я ему покажу! Он у меня попляшет! Он у меня увидит!

— Что он увидит? — спросил кабатчик.

— Осла, — коротко отвечал шофер.

Мистер Пэмп забеспокоился.

— Вы думаете, — сказал он, — ему можно доверить осла?

— Еще бы! — сказал шофер. — Он очень любит ослов. А мы ослы, что его терпим.

Пэмп все еще с недоверием смотрел на него, не совсем понимая или притворяясь. Потом с не меньшей тревогой взглянул на двух других; они еще говорили. Какими бы разными они ни были, они принадлежали к тем, кто забывает сословие, ссору, время, место и факты в пылу блестящих доказательств и неопровержимых доводов.

Так, когда капитан осторожно заметил, что осел все-таки принадлежит ему, поскольку он купил его у лудильщика за сходную цену, Уимпол забыл и о полиции, и, боюсь, об осле. Он хотел одного: доказать, что частной собственности не существует.

— У меня ничего нет, — говорил он, раскрывая объятия. — У меня ничего нет, и у меня есть все. Мы обладаем чем-нибудь лишь в том случае, если можем употребить это во благо мирозданию.

— Простите, — спросил Дэлрой, — чем помогает мирозданию ваш автомобиль?

— Когда я в нем езжу, мне легче писать стихи, — с благородной простотой отвечал Уимпол.

— А если нашлась бы высшая цель? — уточнил его собеседник. — Навряд ли это возможно, и все же, если бы мироздание захотело чего-нибудь другого, вы бы его отдали?

— Конечно, — отвечал упорный Дориан. — И не пожалел бы. Поэтому и вы не вправе сетовать, если у вас забирают осла, ибо вы его мучаете.

— Почему вы думаете, — спросил Дэлрой, — что я его мучаю?

— Я видел, — серьезно ответил Дориан, — что вы садились на него верхом (и впрямь, капитан, как некогда прежде, закинул в шутку ногу за спину осла). Разве это не так?

— Не так, — невинно отвечал капитан. — Я не езжу на ослах. Я боюсь.

— Боитесь осла! — недоверчиво воскликнул Уимпол.

— Боюсь исторических аналогий[477], — сказал Дэлрой.

Они помолчали; потом Уимпол довольно холодно произнес:

— О, мы их давно изжили!

— Удивительно, — сказал капитан, — как легко мы изживаем чужое распятие.

— Что ж, — возразил поэт, — а вы распинаете осла.

— Как, это вы нарисовали распятого осла? — удивился Патрик Дэлрой. — Вы прекрасно сохранились! Совсем не старый… Хорошо; если осел распят, его надо снять с креста. Уверены ли вы в том, что умеете снимать ослов с креста? Это редчайшее искусство. Нужна практика. Доктора, например, плохо лечат редкие болезни. Если я, с точки зрения Вселенной, не умею обращаться с ослом, я все же отвечаю за него. Поймете ли вы его душу? Он очень тонок. Он сложен. Могу ли я положиться на то, что вы разберетесь в его вкусах? Мы так недавно знакомы.

Квудл, сидевший, словно сфинкс, под сенью сосен, выбежал на дорогу и вернулся. Выбежал он потому, что услышал звук; а вернулся потому, что звук замер. Но Дориан Уимпол был слишком поглощен своим философским открытием и не заметил ни звука, ни собаки.

— Во всяком случае, — гордо сказал он, — я не буду на нем ездить. Но этого мало. Вы оставляете его единственному человеку, который обрыскал небо и море в поисках тех, о ком все забывают.

— Этот осел очень занятен, — озабоченно сообщил капитан. — У него странные антипатии. Например, он терпеть не может, чтобы автомобиль грохотал, стоя на месте. Меховое пальто он вынесет. Но если внизу бархатная куртка, он может укусить. Кроме того, держите его подальше от определенных людей. Должно быть, вы их не встречали; по их мнению, те, у кого меньше двух тысяч дохода в год, пьяны и злы, а те, у кого больше — призваны судить мир. Если вы не пустите нашего дорогого осла в такое общество… Эй! Эй! Эй!

Он обернулся в искреннем страхе и побежал за Квудлом, который в свою очередь бежал за автомобилем. Вскочил он после пса, и только тут обнаружил, что едет очень быстро. Он взглянул вверх и увидел вывеску, осенявшую их, словно знамя. Пэмп чинно сидел рядом с шофером; там же лежали бочонок и сыр.

Капитан удивился гораздо больше других, но с трудом привстал и крикнул Уимполу:

— Он в хороших руках. Я не мучаю автомобилей.

Дориан и осел смотрели друг на друга в зачарованном сосновом лесу.

Для мистика, если у него есть ум (что не всегда бывает), нет лучших символов, чем поэт и осел. Осел был настоящим ослом. Поэт был настоящим поэтом, хотя иногда его принимали за осла. Мы никогда не узнаем, полюбил ли осел поэта; поэт осла полюбил, и любовь эта выдержала томительно долгое свидание в зачарованной чаще.

Но даже поэт, думаю я, понял бы что-нибудь, если бы видел белое, злое лицо своего шофера. Если бы он увидел его, он вспомнил бы, как называется, и даже подумал бы, как живет существо, которое не принадлежит ни к ослам, ни к устрицам; существо, о котором человек легко забывает с тех пор, как забыл о Боге в саду[478].

Глава 15

Песни автомобильного клуба

Пока автомобиль летел сквозь сказочные царства серебряных хвойных лесов, Дэлрой несколько раз пытался заговорить с шофером, но не преуспел, и ему пришлось просто спросить, куда тот едет.

— Домой, — отвечал шофер непонятным тоном. — Домой, к мамаше.

— Где она живет? — спросил Дэлрой с несвойственной ему недоверчивостью.

— В Уэллсе, — сказал шофер. — Я ее давненько не видел. Ничего, сгодится.

— Поймите, — с трудом сказал ирландец, — вас могут арестовать. Это чужой автомобиль. А владелец остался один, голодный и холодный.

— Пускай ест осла, — пробурчал шофер. — Осла с колючками. Поголодал бы с мое, так съел бы.

Хэмфри Пэмп отодвинул стекло, чтобы удобней было беседовать, и обернулся к другу.

— Боюсь, — сказал кабатчик, — он никогда не остановится. Как у нас говорят, сбесился, словно заяц.

— Неужели у вас так говорят? — с интересом спросил капитан. — А на Итаке так не говорили.

— Лучше оставь его в покое, — посоветовал Пэмп. — Еще врежется в поезд, как Дэнни Меттон, когда ему сказали, что он неосторожно правит. После мы как-нибудь отошлем автомобиль Айвивуду. А тому джентльмену совсем не вредно провести ночь с ослом. Осел его многому научит, помяни мое слово.

— Конечно, он и сам отрицал частную собственность, — задумчиво сказал Дэлрой. — Но, видимо, он думал о прочном, стоячем доме. Такой перелетный домик иметь можно… Никак не пойму, — и он снова отер лоб усталой ладонью, — замечал ты, Хэмп, что странно в таких людях?

Автомобиль летел вперед. Пэмп уютно молчал, и капитан продолжил:

— Этот поэт в кошачьей шубке не такой уж плохой. Лорд Айвивуд не жесток, но бесчеловечен. А этот не бесчеловечен, он — невежествен, как многие культурные люди. В них странно то, что они стремятся к простоте и не откажутся ни от одной сложной вещи. Если им придется выбирать между мясом и пикулями, они пожертвуют мясом. Если им придется выбирать между лугом и автомобилем, они запретят луга. Знаешь, в чем их тайна? Они отвергают только то, что связывает их с людьми. Пообедай с воздержанным миллионером, и ты увидишь, что он ни в малой мере не отверг закусок, или пяти блюд, или даже кофе. Он отказался от пива и шерри, потому что бедные любят их не меньше богатых. Пойдем дальше. Он не откажется от серебряных ложек, но откажется от мяса, потому что бедные любят мясо, когда могут его купить. Пойдем еще дальше. Он не мыслит жизни без сада или зала, которых у бедных нет. Но он гордится тем, что рано встает, потому что сон — радость бедных, едва ли не последняя. Никто не слышал, чтобы филантроп обходился без бензина, или без пишущей машинки, или без множества слуг. Куда там! Он обойдется без чего-нибудь простого и доступного — без пива, без мяса, без сна, — ибо они напоминают ему, что он только человек.

Хэмфри Пэмп кивнул, но промолчал, и голос Дэлроя взмыл вверх в пылу вдохновения, что обычно кончалось песней.

— Именно так, — сказал он, — обстояли дела с покойным мистером Макдраконом, популярным в английском свете, как простой демократ с Запада, но погибшим от руки невоздержанных людей, чьих жен застрелили его наемные сыщики.

Простою жизнью жил либерал, миллионер Макдракон,

Вина не пил, людей презирал и не любил жен.

Завтрак, что требовал он в мегафон, был неизменно прост;

И был он внимателен к своим избирателям, покуда метил на пост.

В спартанской спальне с давних пор

Держал он простенький прибор:

Нажмешь на кнопку-взревет мотор,

Вращая колес хитроумный набор,

И без канители владельца с постели поднимут сто рычажков,

И будет умыт он, почищен, побрит он и к жизни скромной готов.

Миллионер Макдракон, либерал, изящно и просто одет;

Что он приличия соблюдал, можно узнать из газет:

На месте шляпа и башмаки, отлично сидит сюртук,

Вполне удобно каждой ноге в своей половине брюк.

А мог ведь облачиться он

И в древнегреческий хитон,

И в горностаевый капюшон,

И в алый бархат, как фанфарон,

Любитель вина и распутных жен,—

Но Макдракон, большой либерал, поборник жизни простой,

Как всем известно, пренебрегал роскошью и суетой.

Миллионер Макдракон, сражен во всей простоте своей,

Скончался и скромненько был сожжен, без всяких пышных затей.

Его серый, сухой, элегантный прах в земле никогда не сгниет,

Травой и цветами не прорастет, как древний Адамов род.

А мог бы стать сосной на горе,

Или исчезнуть в волчьем нутре,

Иль, как язычник, на заре

Пылать на высоком, почетном костре…

А мог разделить бы с нами ром и сыр на белом холсте, —

Но эта роскошь — не для тех, кто помешан на простоте!

Пэмп несколько раз пытался остановить песню, но это было так же трудно, как остановить автомобиль. Однако сердитого шофера ободрили дикие звуки, и Пэмп счел своевременным начать поучительную беседу.

— Знаешь, капитан, — добродушно сказал он, — я с тобой не совсем согласен. Конечно, иностранец может и надуть, как было с бедным Томсоном, но нельзя подозревать всех до единого. Тетушка Сара потеряла на этом тысячу фунтов. Я говорил ей, что он не из негров, а она не верила. Да и этот твой немец мог обидеться. Мне все кажется, капитан, что ты не совсем справедлив к ним. Возьмем тех же американцев. Сам понимаешь, много их побывало в Пэбблсвике. И ни одного плохого ни подлого, ни глупого… словом, ни одного, который бы мне не понравился.

— Ясно, — сказал Дэлрой. — Ни одного, которому бы не понравился «Старый корабль».

— Может, и так, — отвечал кабатчик. — Видишь, даже американец ценит мое заведение.

— Странные вы люди, англичане, — сказал ирландец с внезапной и невеселой задумчивостью. — Иногда мне кажется, что вы все-таки выкрутитесь.

Он помолчал и прибавил:

— Ты всегда прав, Хэмп. Нельзя ругать янки. Богатые — мерзкий сброд в любой стране. А большинство американцев — самые вежливые, умные, достойные люди на свете. Некоторые объясняют это тем, что большинство американцев — ирландцы.

Пэмп молчал; и капитан закончил так:

— А все-таки человеку из маленькой страны трудно понять американца, особенно — когда он патриот. Не хотел бы я написать американский гимн, но вряд ли мне закажут. Постыдная тайна, мешающая мне создать патриотическую песнь для большого народа, умрет со мной.

— А мог бы ты написать английскую? — спокойно спросил Хэмп.

— О, кровожадные тираны! — вознегодовал Патрик. — Мне так же трудно представить английскую песню, как тебе собачью.

Хэмфри Пэмп серьезно вынул из кармана листок, на котором он запечатлел грехи и невзгоды бакалейщика, и полез в другой карман за карандашом.

— Эге! — сказал Дэлрой. — Вижу, ты собираешься писать за Квудла.

Услышав свое имя, Квудл поднял уши. Пэмп улыбнулся немного смущенной улыбкой. Ему втайне польстила благосклонность друга к его предыдущей песне; кроме того, он считал стихи игрой, а игры любил; наконец, читал он без всякого порядка, но выбирал книги хорошие.

— Напишу, — сказал он, — если ты напишешь песню за англичанина.

— Хорошо, — согласился Патрик, тяжело вздохнув, что ни в малой мере не свидетельствовало о недовольстве. — Надо же что-то делать, пока он не остановится, а это — безвредная салонная игра. «Песни автомобильного клуба». Очень изысканно.

И он стал писать на чистом листе маленькой книжки, которую носил с собой, — «Noctes Ambrosianae»[479] Уилсона. Время от времени он смотрел на Пэмпа и Квудла, чье поведение очень его занимало. Владелец «Старого корабля» сосал карандаш и пристально смотрел на пса. Иногда он почесывал карандашом свои каштановые волосы и записывал слово. А Квудл, наделенный собачьим пониманием, сидел прямо, склонив голову, словно позировал художнику.

Случилось так, что песня Пэмпа, гораздо более длинная (что характерно для неопытных поэтов), была готова раньше, чем песня Дэлроя, хотя он и спешил ее кончить.

Первым предстали перед миром стихи, известные под названием «Безносье», но в действительности именующиеся Песней Квудла. Приводим лишь часть:

О люди-человеки,

Несчастный, жалкий род,

У вас носы — калеки,

Они глухи навеки,

Вам даже вонь аптеки

Носов не прошибет.

Вас выперли из рая,

И, видно, потому

Вам не понять, гуляя,

Как пахнет ночь сырая,

Когда из-за сарая

Ты внюхаешься в тьму.

Прохладный запах влаги,

Грозы летучий знак,

Следы чужой дворняги

И косточки, в овраге

Зарытой, — вам, бедняги,

Не различить никак.

Дыханье зимней чащи,

Любви неслышный вздох,

И запах зла грозящий,

И утра дух пьянящий —

Все это, к славе вящей,

Лишь нам дарует Бог.

На том кончает Квудл

Перечисленье благ.

О люди, вам не худо ль?

На что вам ваша удаль —

На что вам ваша удаль

Безносых бедолаг?

Стихи эти тоже носили отпечаток торопливости, и нынешний издатель (чья цель — одна лишь истина) вынужден сообщить, что некоторые строки были впоследствии выброшены по совету капитана, а некоторые — отредактированы самим Птичьим Поэтом. В описываемое время самым живым в них был припев: «Гав-гав-гав!», который исполнял Патрик Дэлрой и подхватывал с немалым успехом пес Квудл. Все это мешало капитану закончить и прочитать более короткое творение, в котором он обещал выразить чувства англичанина. Когда же он стал читать, голос его был неуверенным и хриплым, словно он еще толком не кончил. Издатель (чья цель — истина) не станет скрывать, что стихи были такими:

Когда святой Георгий

Дракона повстречал.

В английском добром кабаке

Он пива заказал.

Он знал и пост, и бдения,

И власяницу знал,

Но только после пива

Драконов убивал.

Когда святой Георгий

Принцессу увидал,

Он в добром старом кабаке

Овсянку заказал.

Он знал законы Англии,

Ее порядки знал

И только после завтрака

Принцесс освобождал.

Когда святой Георгий

Нашу Англию спасет

И в битву за свободу нас,

Отважных, поведет,

Он прежде пообедает,

И выпьет он вина,

Ему досталась мудрая

И добрая страна.

— Весьма философская песня, — сказал капитан, важно качая головой. — Глубокомысленная. Я и впрямь считаю, что в этом вся ваша суть. Враги говорят, что вы глупы. Сами вы гордитесь неразумием, и гордость эта — единственная ваша глупость. Разве сколотишь империю, утверждая, что дважды два — пять? Разве станешь сильнее оттого, что не понимаешь химии или простой считалки? Но это правда, Хэмп. Вы — поэтические души, вас ведут ассоциации. Англичанин не примет деревни без сквайра и пастора, колледжа без портвейна и старого дуба. Поэтому вас и считают консерваторами; но дело не в том. Дело в тонкости чувств. Вы не хотите разделять привычную пару не потому, что вы глупы, Хэмп, а потому, что вы чувствительны. Вам льстят и лгут, приписывая любовь к компромиссу. Всякая революция, Хэмп, — это компромисс. Неужели ты думаешь, что Вулф Тоун[480] или Чарлз Стюарт Парнелл[481] никогда не шли на компромисс? Нет, вы боитесь компромисса, и потому не восстанете. Когда бы вы захотели преобразовать кабак или Оксфорд, вам пришлось бы решать, что оставить, чем пожертвовать. А это разбило бы вам сердце, Хэмфри Пэмп.

Лицо его стало задумчивым и багровым, он долго смотрел вперед, потом мрачно сказал:

— В таком поэтическом подходе, Хэмп, только два недостатка. Первый — тот, по чьей вине мы попали в эту переделку. Когда вашим милым, прекрасным, пленительным творением завладевает человек другого типа, другого духа, лучше бы вам было жить под гнетом точных французских законов. Когда английской олигархией правит англичанин, лишенный английских свойств, тогда получается весь этот кошмар, конец которого ведом только Богу.

— А другой недостаток, — еще мрачнее продолжал он, — другой недостаток, мой учтивый поэт, таков. Если, странствуя по Земле, вы найдете остров (скажем, Атлантиду), который не примет всех ваших красот, вы не дадите ничего, и скажете в сердце своем: «Пускай гибнут», и станете жесточайшими из земных владык.

Уже светало, и Пэмп, узнавший местность чутьем, понял, что окраина городка — иная, западная. Быть может, шофер сострил насчет Уэллса, но ехал он в том направлении.

Белое утро заливало молоком серый камень. Несколько встающих рано рабочих казались более усталыми, чем другие люди к вечеру. Усталыми казались и домики, они едва стояли и вдохновляли капитана на задумчивую, но пылкую речь.

— Всякий знает, а не знает — так думает, что идеалисты бывают двух родов. Одни идеализируют реальное, другие — их намного меньше — воплощают идеальное. Такие поэтические натуры, как вы, обычно идеализируете реальное. Это я выразил в песне, которую…

— Не надо! — взмолился кабатчик. — Попозже, капитан.

— …сейчас спою, — закончил непоколебимый Дэлрой.

И замолчал, ибо летящий мир остановился. Замерли изгороди, твердо встали леса, домики предместья внезапно ободрились. Подобный выстрелу звук остановил автомобиль, как остановил бы его настоящий выстрел.

Шофер медленно вылез и несколько раз, в глубокой грусти, обошел свою колесницу. Он открыл неожиданное множество дверок и что-то трогал, что-то крутил, что-то ощупывал.

— Надо мне в этот гараж, сэр, — сказал он озабоченным, хриплым голосом, которого они еще не слышали.

Потом он оглядел лес и домики и прикусил губу, словно генерал, допустивший крупную ошибку. Он был по-прежнему мрачен, но голос его заметно приблизился к своему будничному звучанию.

— Да, влопался я, — сказал он. — Влетит мне, когда я приеду.

— Приедете? — повторил Дэлрой, широко открывая большие синие глаза. — Куда вы приедете, собственно?

— Ну, сэр, — рассудительно сказал шофер. — Хотел я ему показать, что я вожу, а не он. И вот, мотор повредил. Как говорится, незадача…

Капитан Патрик Дэлрой выскочил на дорогу так быстро, что автомобиль покачнулся. Собака, неистово лая, выскочила за ним.

— Хэмп, — негромко сказал Патрик, — я все про вас понял. Теперь я знаю, что меня злит в англичанах. Он помолчал немного.

— Прав был тот француз, которой сказал, что вы идете на площадь, чтобы убить время, а не тирана. Наш друг был готов взбунтоваться, — и что же? Читаешь ты «Панч»? Конечно, читаешь. Только Пэмп и «Панч» и остались от века Виктории. Помнишь прекрасную карикатуру? Два оборванных ирландца с ружьями поджидают за камнем помещика. Один говорит, что помещик запаздывает. Другой отвечает: «Надеюсь, с ним ничего не случилось». Что ж, это правда, но я открою тебе секрет. Он не ирландец, он англичанин.

Шофер дотащил бездыханный автомобиль до гаража, который отделяла от молочной узкая, как щель, улочка. Однако она была не так узка, ибо Патрик Дэлрой исчез в ней.

Очевидно, он выманил шофера, поскольку тот или кто-то ему подобный ушел за ним и вышел снова с виноватой торопливостью, поднося руку к кепке и засовывая что-то в карман. Потом он исчез в гараже и появился опять; в руках у него были какие-то странные предметы.

Хэмфри Пэмп наблюдал все это с немалым интересом. По-видимому, здесь собирались шоферы — иначе трудно объяснить, почему очень высокий шофер в темных очках и кожаной куртке подошел к кабатчику и вручил ему такие же очки и куртку. Особенно же странно, что шофер этот сказал:

— Надень это, Хэмп, и пойдем в молочную. Я жду, пока подадут автомобиль. Какой автомобиль, мой искатель истины? Тот, который я купил, а ты поведешь.

Совестливый шофер после многих приключений добрался до леса, где оставил осла и хозяина. Но и осел, и хозяин исчезли.

Глава 16

Семь состояний Дорианова духа

Не ведающие времени часы безумцев, сверкавшие так ярко в ту ночь, быть может, и впрямь приносили счастье, как серебряная монета. Они не только посвятили мистера Гиббса в таинства Диониса и научили мистера Булроза повадкам далеких предков, но и произвели немалую перемену в душе Птичьего Поэта. Он был не хуже и не глупее Шелли; просто он жил в лживом и сложном мирке, где ценятся слова, а не предметы. Ни в малой мере не хотел он уморить своего шофера; просто он не знал, что забыть человека хуже, чем убить. Долго пробыл он наедине с ослом и луной, и много раз изменилось то, что его ученые друзья назвали бы состоянием духа.

Первое состояние, как это ни грустно, было черной злобой. Он и не думал, что шофер голоден; он полагал, что его подкупили, а может-запугали демонические ослоубийцы. В эти минуты мистер Уимпол был готов терзать своего шофера гораздо страшнее, чем терзал осла мистер Пэмп, ибо здравомыслящий человек не способен ненавидеть животное. Поэт расшвыривал ногами камешки — они летели в чащу — и страстно желал, чтобы каждый из них был шофером. Он вырывал с корнем травы, представляя, что это — волосы врага, ничуть на них не похожие. Он колотил кулаками по тем деревьям, которые, как я полагаю, особенно напоминали предателя, но оставил это, заметив, что дерево крепче его. Весь мир и весь лес стал вездесущим шофером, и он по возможности старался ему повредить.

Вдумчивый читатель поймет, что мистер Уимпол поднялся значительно выше по лестнице духовного совершенства. Если не любишь ближнего, сумей его ненавидеть, особенно когда он бедней тебя и отделен стеной социальной гордыни. Заря народолюбия забрезжила для многих, кому захотелось поколотить дворецкого. Такой безупречный историк, как Хэмфри Пэмп, сообщает нам, что сквайр Мэрримен гнался через три деревни за своим библиотекарем и с той поры стал радикалом.

Кроме того, гнев облегчил душу поэта и он перешел ко второму состоянию — раздумью.

— Грязные обезьяны, — пробормотал он. — А еще называют осла низшим животным. Ездить на осле, нет, вы подумайте! Поездил бы осел на нем! Хороший ослик, хороший-Терпеливый осел обратил к нему кроткий взор в ответ на ласку, и Дориан с удивлением понял, что действительно любит его. В неисповедимой глубине души он ощущал, что никогда не любил ни одно животное. Его стихи о самых причудливых созданиях были вполне искренни и вполне холодны. Когда он писал, что любит акулу, он не лгал. Нет оснований ее ненавидеть, если ее избегаешь. Спрут безопасен и в аквариуме, и в сонете.

Понял он и другое; его любовь к животным как бы перевернулась. Осел был товарищем, а не чудовищем. Он был мил потому, что он рядом, а не потому, что он невесть где. Устрица привлекала поэта тем, что удивительно непохожа на нас, если не счесть мужской причудой ее бороду (образ этот ничуть не более дик, чем сравнение жемчужины с женской слезой). Но в невыносимом и вынужденном бдении среди таинственных сосен осел все больше привлекал Дориана тем, что похож на человека; тем, что у него есть очи, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, даже слишком большие.

— Имеющий уши да слышит, — сказал Дориан, ласково почесывая лопухи, покрытые серой шерсткой. — Разве не ты вздымал их к небу? Разве не ты услышишь первым трубы последнего суда?

Осел потерся об него носом с почти человеческой нежностью, и Дориан подумал, может ли выразить нежность беззащитная устрица. Все было прекрасным вокруг, но не человечным. Лишь в помрачении гнева увидел он в сосне черты человека, водившего некогда такси по Лондону. Деревья и папоротники не могли помахать ушами и обратить к тебе кроткий взор. Он снова погладил осла.

Осел примирил его с пейзажем, и в третьем состоянии духа он понял, как здесь красиво. Собственно говоря, красота эта была не такой уж бесчеловечной. Сияние луны, опускавшейся за деревья, казалось прекрасным именно потому, что напоминало ореол девственниц на старой миниатюре, а тонкие стволы обретали особое благородство, ибо держали крону с той строгостью, с какой девственница держит голову. В сознание его незаметно проникали мысли, доселе неведомые, и он вспоминал старинные слова: «образ Божий». Ему представлялось, что все, от осла до папоротника, облагорожено и освящено своим сходством с чем-то, но несовершенно, как детский рисунок, робкий и грубый набросок в каменном альбоме природы.

Он опустился на кучу сосновых игл, радуясь тому, как темнеет лес, когда луну скрывают деревья. Нет ничего прекрасней соснового бора, где серебро ближних сосен мерцает на фоне сосен серых, а дальше темнеет тьма.

Именно тогда, в радости и праздности, он взял сосновую иголку и принялся рассуждать.

— Я и впрямь сижу на иголках! — сказал он. — Должно быть, ими шила Ева. Какое верное предание! Разве посидишь на иголках в Лондоне? Разве посидишь на иголках в Шеффилде? Нет, на иголках можно сидеть только в раю. Да, старая легенда права. Иголки Божьи мягче людских ковров.

Ему нравилось, что мелкие лесные созданья выползают из-под зеленых лесных завес. Он вспомнил, что в той легенде они смирны, как осел, и, наверное, так же смешны. Подумав о том, что Адам давал им имена[482], он сказал жуку: «Я бы назвал тебя шуршалкой».

Очень позабавили его улитки; позабавили и черви. Он ощутил к ним новый, конкретный интерес, какой ощущает узник к мышам, — интерес человека, привязанного за ногу и принужденного отыскивать прелесть мелочей. Черви и гусеницы ползли медленно, но он терпеливо ждал, зачарованный знакомством с ними. Один червяк особенно привлек его, ибо оказался длинней других и повернул голову к ослиной ноге. Как видно, голова у него была, хотя у червей их не бывает.

Дориан Уимпол мало знал об естественной истории кроме того, что вычитал из справочника. Поскольку сведения эти касались причин смеха у гиены, здесь они помочь не могли. Однако что-то он все-таки знал. Он знал, что у червя не должно быть головы, особенно — плоской и квадратной, как лопата или долото. Он знал, что создание с такой головой встречается в Англии, хотя и нечасто. Словом, он знал достаточно, чтобы выскочить на дорогу и дважды придавить змею каблуком, так что она превратилась в три обрывка, которые еще подергались прежде, чем замереть.

Потом он глубоко вздохнул. Осел, чья лапа была в такой опасности, смотрел на убитую гадюку нежным, светящимся взором. И Дориан смотрел на нее с чувствами, которых не мог ни подавить, ни понять, пока не припомнил, что недавно сравнил этот лес с Эдемом.

— Но даже и в раю… — проговорил он, и слова Фицджеральда[483] замерли на его устах.

Пока он был занят такими речами и мыслями, с ним и вокруг него что-то случилось. Он писал об этом сотни раз, читал тысячи, но никогда этого не видел. Сквозь гущу ветвей сочился слабый жемчужный свет, намного более таинственный, чем свет луны. Он входил во все двери и окна леса, смиренно и тихо, как человек, пришедший на свидание. Вскоре его белые одежды сменились золотыми и алыми; и звался он рассветом.

Птицы пели над головой своего певца, но старания их пропали втуне. Когда певец увидел наяву, как ясный дневной свет рождается над лесом и дорогой, с ним произошло нечто удивительное. Он стоял и смотрел, несказанно дивясь, пока свет не достиг всей своей сияющей силы, и сосны, папоротники, живой осел, мертвая змея не стали четкими, как в полдень или на картине прерафаэлита. Четвертое состояние духа упало на него с небес. Он схватил осла под уздцы и повел его по дороге.

— К черту! — крикнул он весело, как петух, запевший в соседней деревне. — Не всякий убьет змею. — И он прибавил задумчиво: — Доктор Глюк ни за что бы не убил. Идем, ослик! Нам не хватает приключений.

Всякая радость, даже грубый смех, начинается с того, что мы найдем и сразим что-нибудь явственно дурное. Теперь, когда он убил змею, дикий лесной край стал веселым. Одним из недостатков его литературного круга было то, что естественные чувства носили в нем книжные имена; но он и впрямь перешел из состояния Метерлинка к состоянию Уитмена, из состояния Уитмена — к состоянию Стивенсона. Он не притворялся, когда мечтал о златоперых птицах Азии и пурпурных полипах Тихого океана; не притворялся и сейчас, когда искал смешных приключений на обычной английской дороге. Не по ошибке, а по несчастью первое его приключение стало и последним и оказалось слишком смешным, чтобы посмеяться.

Светлое утреннее небо было уже голубым и покрылось мягкими розовыми облачками, породившими поверье, что свиньи иногда летают. Насекомые так резво болтали в траве, словно травинки стали зелеными языками. Предметы, скрывавшие горизонт, прекрасно подходили к разудалой комедии. По одну сторону стояла мельница, в которой мог бы жить мельник Чосера[484], с которой мог бы сражаться Дон Кихот. По другую сторону торчал шпиль церквушки, на которую мог бы взбираться Роберт Клайв[485]. Впереди, у Пэбблсвика, торчали два столба; Хэмфри Пэмп утверждал, что прежде там были детские качели, туристы же полагали, что это старинные виселицы. Среди таких веселых вещей Дориан, как и подобает, бодро шел по дороге. Осел напомнил ему о Санчо Пансе.

Белая дорога и бодрый ветер радовали его, пока не загудел, а потом — не завыл автомобильный клаксон, земля не содрогнулась и чья-то рука не легла на его плечо. Подняв взор, он увидел полицейского в форме инспектора. Лица он не заметил. На него сошло пятое состояние духа, именуемое удивлением.

В отчаянии взглянул он на автомобиль, затормозивший у изгороди. Человек за рулем сидел так прямо и неколебимо, что Дориан угадал полицейского и в нем; человек же, лежавший на заднем сиденье, кого-то ему напомнил. Он был долговяз и узкоплеч, а весьма измятый костюм говорил о том, что некогда он знал аккуратность. Клок соломенных волос стоял прямо над лбом, словно рог одного из животных, упоминаемых в книге, о которой поэт недавно думал. Другой клок падал на левый глаз, приводя на ум притчу о бревне. Глаза — с соломинками или без них — глядели растерянно. Незнакомец нервно поправлял сбившийся галстук, ибо звали его Гиббсом и он еще не оправился от неведомых прежде ощущений.

— Что вам угодно? — спросил полисмена Уимпол. Невинный, удивленный взор, а может, и что иное в его внешности, несколько поколебали инспектора.

— Мы насчет осла, сэр — сказал он.

— Думаете, я его украл? — вскричал разгневанный вельможа. — Ну, знаете! Воры угнали мой лимузин, я спас ослу жизнь, чуть не умер, и меня еще обвиняют!

Вероятно, одежда аристократа говорила громче, чем его язык. Инспектор опустил руку, посмотрел в какую-то бумажку и пошел совещаться с обитателем заднего сиденья.

Мистер Гиббс весьма туманно помнил тех, кого встретил в саду. Он даже не знал, что было наяву, а что ему приснилось. Говоря откровенно, он должен был описать какой-то лесной кошмар, где он попал в лапы людоеда футов двенадцати ростом, с ярким пламенем на голове и в одежде Робина Гуда. Но он не мог этого сделать, как не мог открыть никому (даже себе) своих истинных мнений, или плюнуть, или запеть. Сейчас у него было три желания, три решения: 1) не признаваться, что он напился; 2) не упустить тех, кто нужен Айвивуду, и 3) не утратить репутации тактичного, проницательного человека.

— Этот джентльмен в бархатной куртке и меховом пальто, — продолжал полицейский. — А я записал с ваших слов, что вор был в форме.

— Когда мы говорим «форма», — сказал Гиббс, вдумчиво хмурясь, — мы должны точно знать, что имеем в виду. Многие из наших друзей, — и он снисходительно улыбнулся, — не назвали бы его одежду формой в буквальном смысле слова. К примеру, она ничуть не походила на вашу форму, ха-ха!

— Надеюсь, — коротко сказал полицейский.

— Как бы то ни было, — промолвил Гиббс, вновь обретая свой талисман, — в темноте я мог не разглядеть, что это коричневый бархат.

Инспектор удивился его словам.

— Светила луна, — возразил он. — Как прожектор.

— Вот именно! — вскричал Гиббс и торопливо, и протяжно. — Луна обесцвечивает все. Цветы и те…

— Послушайте, — сказал инспектор, — вы говорили, что он рыжий.

— Блондин, блондин! — сообщил Гиббс, небрежно помахивая рукой. — Такие, знаете ли, золотистые, рыжеватые, светлые волосы. — Он покачал головой и произнес с максимальной торжественностью, которую вынесет эта фраза: — Тевтонский тип. Чистый тевтонский тип.

Инспектор подивился, что даже в суматохе, вызванной ранением лорда Айвивуда, ему дали такого проводника. На самом деле Ливсон, снова скрывший страх под личиной деловитости, нашел у стола встрепанного и заспанного Гиббса, который собирался принять испытанное снадобье. Секретарь считал, что, и едва очнувшись от опьянения, можно узнать такого человека, как капитан.

Хотя бесчинства тактичного журналиста почти кончились, трусость его и хитрость были начеку. Он чувствовал, что человек в меховом пальто как-то связан с тайной, ибо люди в меховых пальто не гуляют с ослами. Он боялся оскорбить Айвивуда и боялся выдать себя инспектору.

— Здесь нужна большая осторожность, — серьезно сказал он. — Ее требуют общественные интересы. Полагаю, вы вправе в данное время предупредить побег.

— А где другой? — озабоченно спросил инспектор. — Может, убежал?

— Другой… — повторил Гиббс, глядя на мельницу из-под век, словно в тонкой проблеме возникла новая сложность.

— Черт возьми, — сказал инспектор, — должны же вы знать, сколько их там было.

Объятый ужасом Гиббс постепенно понял, что именно этого он не знает. Он вечно слышал и читал в юмористических журналах, что у пьяных двоится в глазах, и они, скажем, видят два фонаря, один из которых, как выразился бы философ, совершенно субъективен. Вполне могло случиться, что в его подобном сну приключении ему примерещились два человека, тогда как был там один.

— Ax, два ли, один ли! — небрежно бросил он. — Мы еще успеем их сосчитать, навряд ли их много. — Тут он покачал головой. — Как говорил покойный лорд Гошен[486], «вы ничего не докажете статистикой».

Его прервал человек, стоявший на дороге.

— Сколько мне слушать эту чушь? — нетерпеливо пропел Птичий Поэт. — Не хочу и не буду! Пойдем, ослик, попросим у неба лучших приключений. Очень уж глупые образцы твоей породы.

И, схватив осла под уздцы, он побежал чуть ли не галопом.

К несчастью, гордая жажда свободы произвела на колеблющегося инспектора невыгодное впечатление. Если бы Уимпол постоял еще минуту-другую, неглупый полисмен убедился бы в невменяемости Гиббса. Теперь же он поймал беглеца, немного пострадав при этом, и высокородного Дориана вместе с ослом препроводили в деревню. Там был участок, а в участке была камера, где он испытал шестое состояние духа.

Однако жалобы его были так шумны и убедительны, а пальто так элегантно, что после недолгих расспросов его решили доставить к Айвивуду, который еще не мог двигаться после операции.

Лорд Айвивуд лежал на лиловой тахте в самой сердцевине головоломных восточных комнат. Когда они вошли, он глядел вдаль, ожидая с римским бесстрастием побежденного врага. Но леди Энид, ухаживавшая за ним, громко вскрикнула, трое близких родственников воззрились друг на друга. О том, что они в родстве, можно было догадаться, ибо все трое, как сказал бы Гиббс, принадлежали к тевтонскому типу. Но у двоих взгляд выражал удивление, у одного — ярость.

— Мне очень жаль, Дориан, — сказал Айвивуд, выслушав кузена. — Боюсь, эти одержимые способны на все. Ты вправе сердиться, что они украли у тебя автомобиль…

— Ты ошибаешься, Филип, — пылко возразил поэт. — Я ничуть на них не сержусь. Я сержусь на то, что Божья земля терпит этого идиота (он указал на инспектора), и этого идиота, (она указал на Гиббса), и, черт меня подери, этого (и он указал на самого лорда). Скажу тебе прямо: если два человека действительно нарушают твои законы и портят тебе жизнь, я очень рад предоставить им свой автомобиль. До свиданья.

— Ты не останешься обедать? — с холодным безгневием спросил Айвивуд.

— Нет, спасибо, — сказал бард, исчезая. — Я еду в город.

Седьмое состояние духа овладело им в кафе «Рояль» и определялось устрицами.

Глава 17

Поэт в парламенте

Когда Дориан Уимпол, член парламента, столь странно появился и исчез, леди Джоан, смотрела из волшебного окна башни, которою теперь в прямом, а не в переносном смысле кончался Айвивудов дом. Старую дыру на черную лестницу, любезную Квудлу, уже заделали, а стену оклеили изысканными восточными обоями. Лорд Айвивуд зорко следил, чтобы в узорах не было живых существ; но, подобно всем умным догматикам, умело использовал все, что разрешала догма. Дальнюю часть дома украшали светила, солнца и звезды, Млечный Путь и кометы для развлечения. Все это выполнили прекрасно (иначе не бывало, если заказывал Филип Айвивуд), и когда сине-зеленые шторы были задвинуты, поэтическая душа, оценившая, словно Гиббс, шампанское из здешних погребов, могла подумать, что стоит у моря в звездную ночь. Даже Мисисра, со всей своей дотошностью, не мог бы назвать животным луну, не впадая в идолопоклонство.

Но Джоан, стоя у окна, видела настоящее небо и настоящее море и думала об астрономических обоях не больше, чем о каких-либо других. В тысячный раз, печально и взволнованно, она задавала себе вопрос, который не могла решить. Ей нужно было сделать выбор между честолюбием и воспоминанием; выбору сильно мешало то, что честолюбие могло обрести плоть, а воспоминание — навряд ли. Это случается часто с тех пор, как сатана стал князем мира сего. Над берегом моря сверкали крупные звезды, весомые, словно алмазы.

Как прежде, на берегу, мрачные раздумья прервал шелест юбок. Леди Энид так спешила только в серьезных случаях.

— Джоан! — взывала она. — Иди сюда! Ты одна можешь с ним справиться.

Немного побледнев, Джоан взглянула на нее и увидела, что она вот-вот заплачет.

— Филип хочет ехать в Лондон, с такой ногой, — воскликнула Энид, — и ничего не слушает!

— Что там у них случилось? — спросила Джоан. Этого леди Энид Уимпол объяснить не могла, и потому объяснит автор. Случилось то, что Айвивуд, просматривая газеты, наткнулся на заметку из центральных графств.

— Турецкие новости, — нервно сказал Ливсон, — на другой стороне листа.

Но лорд Айвивуд смотрел на ту сторону, где этих новостей не было, так же достойно и спокойно опустив веки, как тогда, когда он читал записку от капитана.

Среди местных происшествий красовался заголовок:

«Отзвук пэбблсвикской тайны. Наш репортер о новом появлении перелетного кабака». Дальше шел обычный шрифт.

«Согласно странным сообщениям из Уиддингтона, таинственная вывеска «Старого корабля» снова появилась в графстве, хотя ученые давно доказали, что она существует лишь в призрачном краю сельских суеверий. По словам местных жителей, м-р Симмонс, владелец молочной лавки, находился в своем заведении, когда туда вошли два шофера, один из которых спросил молока. Лица их были не видны из-под темных очков и поднятых воротников, и мы можем сказать только, что один очень высок. Через несколько минут высокий шофер вышел на улицу и вернулся с неприглядным субъектом из тех, кто оскверняет улицы наших городов и даже просит милостыню в нарушение закона. Субъект был так грязен и слаб, что м-р Симмонс отказался продать ему молока, которого спросил для него высокий шофер. Однако впоследствии он согласился и немедленно вслед за этим произошел инцидент, справедливо возмутивший его.

Высокий шофер сказал оборванцу: «Да ты совсем посинел», и сделал знак шоферу пониже, у которого висел на груди какой-то цилиндрический предмет, откуда они и подлили в молоко желтоватой жидкости, в дальнейшем оказавшейся ромом. Можно себе представить негодованние м-ра Симмонса. Однако высокий шофер горячо защищал свои действия, считая их, по-видимому, добрым делом. «Он едва держался, — сказал шофер, — он такой голодный и холодный, словно потерпел крушение. А если бы он потерпел крушение, даже пират дал бы ему рому, клянусь святым Патриком». Мистер Симмонс ответил с достоинством, что ничего не знает о пиратах, но в своей лавке таких выражений не потерпит. Кроме того, он сообщил, что полиция явится к нему, если он разрешит распивать спиртные напитки, поскольку у него нет вывески. К его удивлению, шофер ответил: «Есть, старикашечка, есть. Кто-кто, а я повсюду узнаю наш «Корабль». Убежденный в том, что посетители пьяны, м-р Симмонс отверг нагло поднесенный ему стакан рому и вышел из лавки, чтобы кликнуть полицейского. Как это ни поразительно, полицейский разгонял немалую толпу, взиравшую на какой-то предмет. Оглянувшись, почтенный лавочник, по собственным его словам, увидел вывеску одного из гнусных кабаков, еще недавно кишевших в Англии. Появления вывески он объяснить не мог. Поскольку она придавала законность действиям шофера, полиция вмешиваться не стала.

Позже. По-видимому, шоферы покинули город в маленьком подержанном автомобиле. Путь их неизвестен, хотя некоторый ключ к разгадке дает следующий инцидент. Когда они ожидали второго стакана, один из них заметил жестянку с горным молоком, которое так усердно рекомендуют светила нашей медицины. Высокий шофер (до странности невежественный во всем, что касается современной науки и современной жизни) спросил у своего спутника, что это такое, а тот справедливо ответил, что указанный продукт изготовляется в образцовой деревне Миролюбец под личным руководством д-ра Мидоуса. Тогда высокий шофер, по-видимому, крайне безответственный, купил всю жестянку, заявив, что на ней записан нужный ему адрес.

Последнее сообщение. Читатели будут рады узнать, что легенда о вывеске снова не устояла перед здравым скепсисом науки. Наш корреспондент прибыл в Уиддингтон после того, как оттуда уехали незадачливые шутники; и, оглядев фасад лавки, не нашел ни следа мифической вывески, в чем мы и заверяем читателей».

Лорд Айвивуд положил газету и посмотрел на пышный замысловатый узор обоев, словно генерал, догадавшийся, как разгромить врага, изменив план кампании. Классический профиль был неподвижнее камня, но всякий, кто знал Айвивуда, понял бы, что мысли его несутся быстрее, чем автомобиль, давно превысивший скорость.

Наконец он обернулся и сказал:

— Пожалуйста, велите Хиксу подать синий лимузин через полчаса. Кушетка туда войдет. Садовнику прикажите сделать палку четыре фута девять дюймов длиной и прибить к ней перекладину. Это будет костыль. Я еду в Лондон.

Нижняя челюсть мистера Ливсона отвисла от удивления.

— Доктор сказал, три недели, — проговорил он. — Разрешите спросить, куда вы едете?

— В парламент, — отвечал Айвивуд.

— Я мог бы передать письмо, — сказал Ливсон.

— Могли бы, — согласился Айвивуд. — Но вряд ли вам разрешат сказать речь.

Через минуту-другую вошла леди Энид Уимпол и тщетно пыталась его отговорить, и отправилась за подругой. Джоан увидела, что Филип уже стоит, опираясь на костыль, и восхитилась им, как никогда не восхищалась Пока его вели вниз и помещали в автомобиль, она ощущала, что он достоин своего рода, этого моря и этих холмов. Божий ветер, называемый волей — единственное наше оправдание на земле, — коснулся ее лица. В звуках клаксона ей слышались сотни труб, созывавших ее и его предков в третий крестовый поход.

Воинские почести мерещились ей не зря. Лорд Айвивуд и впрямь увидел как стратег всю ситуацию и создал план, достойный Наполеона. Факты лежали перед ним; и он с привычной ясностью распределял их, словно расписывал по пунктам.

Во-первых, он знал, что Дэлрой поедет в образцовую деревню, ибо не может упустить такого места. Он знал, что Дэлрой просто неспособен оставить подобное селенье без скандала.

Во-вторых, он знал, что, упустив там Дэлроя, он вообще его упустит, ибо враги достаточно умны, чтобы не оставлять следов.

В-третьих, по размышлении, он решил, что они доберутся туда в дешевом автомобиле не раньше, чем через два дня, а то и через три. Таким образом, время у него было.

В-четвертых, он понял, что в тот далекий день Дэлрой обернул против него его же собственный закон. Издавая этот закон, лорд Айвивуд резонно полагал, что кабаки исчезнут. Он делал именно то, что и полагается в таких случаях, — вывеска становилась привилегией, знаком касты. Если джентльмен хотел предаться богемной свободе, ему ничто не мешало. Если обычный человек хотел достойно выпить, путь был закрыт. Постепенно питейные заведения должны были стать диковинкой, как старый токай или вересковый мед. План был достоин государственного мужа. Но, подобно многим таким планам, он не учитывал того, что мертвое дерево может двигаться. Пока его перелетные враги втыкали вывеску где угодно, народ мог и радоваться, и негодовать, но главное — он волновался. Только одно было хуже, чем появление кабака, — его исчезновение.

Айвивуд понимал, что его же закон помогает им ускользать, ибо местные власти не решаются поднять руку на столь редкий, а потому столь весомый символ. Значит, закон надо изменить. Изменить сразу; изменить, если можно, прежде, чем беглецы покинут Миролюбец.

Еще он понимал, что сейчас четверг. По четвергам каждый член парламента может внести законопроект и провести его без диспута, если никто не возразит. Он понимал, что возражать не будут, поскольку Айвивуд внесет дополнение в свой собственный закон. Он понимал, наконец, что дополнения достаточно маленького. К закону (который он знал наизусть) нужно прибавить слова: «…если полиция не извещена за три дня». Парламент не станет отвергать и даже обсуждать такую мелочь. И мятеж «Старого корабля» будет подавлен, бывший король Итаки — побежден.

Как мы уже говорили, в лорде Айвивуде было что-то наполеоновское, ибо все это он придумал прежде, чем увидел большие сверкающие часы на башне и понял, что чуть не опоздал.

К несчастью, в это же самое время или чуть позже джентльмен того же ранга и того же рода вышел из кафе на Риджент-стрит, неспешно направился по Пикадилли к Уайтхоллу[487] и увидел тот же золотой, колдовской глаз на высокой башне.

Птичий Поэт, как многие эстеты, знал город не лучше, чем деревню, но он помнил, где можно поесть. Проходя мимо холодных каменных клубов, похожих на ассирийские усыпальницы, он припомнил, что состоит почти во всех. Завидев вдалеке высокое здание, которое ошибочно зовут лучшим клубом Лондона, он вспомнил, что состоит в нем. Он забыл, какой округ Южной Англии дал ему это право, но он мог войти туда, если захочет. Должно быть, он нашел бы иные слова, но он знал, что в странах, где царит олигархия, важны лица, а не законы, визитные карточки, а не избирательные бюллетени. Он давно не был здесь, поссорившись когда-то с прославленным патриотом, попавшим впоследствии в сумасшедший дом. Даже в самую глупую свою пору он не почитал политики и бестрепетно забывал о существах, принадлежащих к его партии или к партии его противников. Лишь однажды он произнес речь о гориллах и обнаружил, что выступил против своих. Мало кого тянет в парламент. Сам Айвивуд ходил туда лишь по крайней необходимости, как в этот день.

Лорд Айвивуд отказался от места в палате лордов, чтобы его избрали в палату общин, и принадлежал он к оппозиции. Как мы сказали, в парламенте он бывал редко, однако знал его хорошо и не направился в зал. Он проковылял в курительную (хотя не курил), спросил ненужную сигару и нужный листок бумаги и написал короткую, продуманную записку одному из членов кабинета, который, несомненно, был здесь. Отослав ее, он стал ждать.

Дориан Уимпол тоже ждал, облокотившись о парапет Вестминстерского моста и глядя на реку. Он сливался с устрицами в новом, более реальном смысле и жадно пил крепкий вегетарианский напиток, носящий высокое, звездное имя вечера. Душа его пребывала в мире со всем, даже с политикой. Наступил тот волшебный час, когда золотые и алые огни огоньками гномов загораются над рекою, но холодный, бледно-зеленый свет еще не исчез. Река вызывала в нем светлую печаль, которую два его соотечественника, Тернер[488] — в живописи, Генри Ньюболт[489] — в стихах, уподобили белому кораблю, обращающемуся в призрак. Он вернулся на землю, словно упал с луны, и оказался не только поэтом, но и патриотом; а патриот всегда немного печален. Однако к печали его примешивалась та стойкая, хотя и бессмысленная вера, которую даже в наши дни испытывает почти каждый англичанин, увидевший Вестминстер или собор святого Павла.

Пока священная река

Течет, священная гора

Стоит… —

пробормотал он, словно припомнив, как заучивал в школе балладу[490],

Пока священная река

Течет, священная гора

Стоит, тупые гордецы,

Велеречивые глупцы,

Дивясь тому, как ловко лгут,

Нередко собирают тут

Свой шутовской синедрион

И в душной комнате кричат,

Где меньше окон, чем в аду.

Дана им эта честь…

Облегчив душу этим переложением Маколея, которое его ученые друзья назвали бы вольным, он направился к двери, через которую входят члены парламента, и вошел.

Не обладая опытом Айвивуда, он проник в зал и сел на зеленую скамью, предполагая, что заседания нет. Однако вскоре он различил человек семь-восемь и расслышал старческий голос с эссекским акцентом, говоривший на одной ноте, что мешает нам расставить знаки препинания:

— …не хотел бы чтобы это предложение неправильно поняли и потому постарался изложить ясно и не думаю что мой уважаемый противник укрепит свою репутацию если истолкует его неправильно и вправе сказать что если бы в столь важных вопросах он меньше спешил и не выдвигал таких смелых идей по поводу графитных карандашей сторонникам крайностей было бы труднее применить их к свинцовым карандашам хотя я ни в коей мере не хочу разжигать страстей и затрагивать личности я вынужден сказать что мой уважаемый противник делал именно это о чем несомненно сожалеет и я не хотел бы оскорблять кого-нибудь и уважаемый мистер спикер не допустит оскорблений но я вынужден прямо сказать моему уважаемому противнику что вопрос о колясках которым он меня попрекает тогда как я меньше чем кто бы то ни было…

Дориан Уимпол тихо поднялся, как вдруг увидел, что кто-то скользнул в зал и передал записку молодому человеку с тяжелыми веками, правившему в тот момент Англией. Человек этот встал и вышел. Дориана охватил, как написал бы он в юности, сладостный трепет надежды. Ему показалось, что в конце концов произойдет что-нибудь понятное; и он тоже вышел.

Одинокий и сонный правитель империи спустился в нижний этаж храма свободы и вошел в комнату, где, к своему удивлению, Уимпол увидел у маленького столика лорда Айвивуда с костылем, спокойного, как Джон Сильвер[491]. Человек с тяжелыми веками сел напротив него, и они поговорили, но Уимпол ничего не расслышал. Он прошел в соседнюю комнату, где заказал кофе и ликер, такой хороший, что он выпил несколько рюмок.

Сел он так, чтобы Айвивуд не мог незаметно пройти мимо, и терпеливо ждал, что будет. Странным ему казалось одно: время от времени все помещение оглашал звонок. Когда он звонил, лорд Айвивуд кивал, словно был к нему подключен. Когда же он кивал, молодой человек взбегал наверх, как горец, но скоро возвращался. На третий раз поэт подметил, что убегают и другие, из других комнат, и возвращаются помедленней, с сознанием хорошо выполненного долга. Однако он не знал, что долг этот зовется представительным правлением и что именно так крик Кэмберленда или Корнуолла доходит до слуха короля.

Вдруг сонный человек вскочил без звонка и снова убежал. Поэт поневоле услышал, что, записывая слова Айвивуда, он повторил: «Спиртные напитки нельзя продавать, если полиция не извещена за три дня». Проведем, конечно. Приходите через полчаса».

Сказавши так, он взбежал по лестнице. Когда Дориан увидел, как Айвивуд идет, опираясь на грубый костыль, он испытал те же чувства, что и Джоан. Вскочив из-за столика, он тронул его за локоть и произнес:

— Прости меня, Филип, я был с тобой груб. Право, мне очень жаль. Сосновый лес и камера не способствуют спокойствию, но ты в них не виноват. Не знал, что ты сегодня выйдешь, все ж нога… Побереги себя, Филип. Присядь на минутку.

Ему показалось, что холодное лицо Филипа стало мягче; так ли это, поймут лишь тогда, когда вообще поймут подобных людей. Как бы то ни было, он осторожно отцепил костыль и сел напротив кузена, а тот стукнул по столу, зазвеневшему, словно гонг, и кликнул лакея, как будто сидел в людном ресторане. Потом, прежде чем Айвивуд что-нибудь скажет, он заговорил:

— Я ужасно рад, что мы встретились. Наверное, ты произнесешь речь. Я очень хочу ее послушать. Мы не всегда соглашались, но теперь просто нечего читать, кроме твоих речей. Как это у тебя? «Смерть и железный звон дверей поражения». После Страффорда так никто не говорил. Разреши мне послушать. Кстати, я ведь тоже член парламента.

— Слушай, если хочешь, — поспешно ответил Айвивуд, — но речь будет короткой. — И он посмотрел на стену над головой Уимпола, сильно хмурясь. Ему было нужно, чтобы никто не выступил после его поправки.

Подошел слуга, которого очень удивили костыль и больной вид лорда Айвивуда. Тот наотрез отказался что-либо выпить, но кузен его спросил ликеру и снова заговорил:

— Наверное, это о кабаках. Я бы очень хотел послушать. Может быть, я и сам выступлю. Почти весь день и почти всю ночь я думал о них. Вот что я сказал бы на твоем месте: «Начнем с того, можете ли вы уничтожить кабак? Достаточно ли вы сильны? Худо ли это, хорошо ли, но почему вы запрещаете крестьянину пить пиво, если я пью шартрез?»

При слове «шартрез» слуга подбежал снова, но ничего не услышал или, точнее, услышал то, что его не касалось.

— «Вспомните того священника, — продолжал Дориан, рассеянно кивая, чтобы отпустить слугу. — Вспомните того священника, которого попросили сказать проповедь о трезвенности, и он начал словами: «Да не покроют нас воды потопа». Не вам вызывать потоп. Вы запретите пиво! Вы отнимете у Кента хмель, у Девоншира — сидр! Судьба кабака решится в этой комнате! Берегитесь, как бы ваша судьба не решилась в кабаке. Берегитесь, не то англичане сядут судить вас, как судили многих. Берегитесь, не то единственным кабаком, от которого бегут, как от чумного, станет тот, где я сейчас пью, ибо хуже его нет и на большой дороге. Берегитесь, не то это место сравняется с тем, где матросы бьют девок». Вот что я сказал бы. — И он весело встал. — Вот что я скажу. Не вывеску «Старого кабака» сметут с земли, — пылко закричал он, по-видимому, лакею, — не вывеску, а вашу булаву!

Лорд Айвивуд с мертвенным спокойствием смотрел на него; новая мысль озарила его плодоносный ум. Он знал, что поэт возбужден, но не пьян, и может сказать речь, даже очень хорошую. Он знал, что любая речь, хорошая или плохая, разрушит его планы и даст кабаку возможность летать, где он хочет. Но он помнил, что бдение в лесу и старый ликер могут вызвать не опьянение, а нечто более естественное.

Дориан снова сел и провел рукой по лбу.

— Наверное, ты скоро будешь говорить, — сказал он, глядя на стол. — Пошли за мной. Я забыл, как тут что делается, и очень устал. Ты пошлешь?

— Да, — ответил лорд Айвивуд.

Молчание царило вокруг, пока он не прибавил:

— Дебаты очень важны, но в некоторых случаях они скорее мешают, чем помогают.

Ответа не было. Дориан все еще глядел на стол, но веки его опустились. Почти в тот же миг сонливый член кабинета появился в дверях и вяло махнул рукой.

Филип Айвивуд приладил костыль и посмотрел на Дориана. Потом он проковылял по комнате, оставив в ней спящего. Впрочем, оставил он не только спящего, но и незажженную сигару, и свою честь, и Англию своих предков — словом, все, что отличало дом над рекой от грязного кабака. Он поднялся наверх и ушел через двадцать минут. То была его единственная речь без тени красноречия. И с этого часа он стал фанатиком, чья пища — одно лишь будущее.

Глава 18

Республика Миролюбия

В деревушке, возле Уиндермира, а может — там, где жил Вордсворт[492], вы найдете домик, и в нем старичка. Пока что все естественно; вы познакомитесь с благодушным, даже шумным человеком преклонных лет, чье лицо похоже на яблоко, а борода подобна снегу. Он покажет вам своего отца, с бородой подлиннее, но тоже вполне бодрого. А потом они вместе покажут неофиту дивного дедушку, который прожил больше ста лет и очень этим гордится.

По-видимому, такими чудесами он обязан молоку. Старший из трех старичков охотно и подробно расскажет вам о молочном питании. Остальные его радости сводятся к арифметике. Некоторые считают свои годы с ужасом; он считает их с юношеским восторгом. Некоторые собирают монеты или марки; он собирает дни. Репортеры расспрашивали его о временах, которые он прожил, но ничего не почерпнули, кроме того, что он перешел на молоко примерно в том возрасте, когда все мы приобщаемся к другой пище. На вопрос, помнит ли он 1815 год, он отвечал, что именно тогда обнаружил целебные свойства особого молока, впоследствии названного горным. Его арифметическая вера не помогла бы ему понять вас, если бы вы сказали ему, что за морем, на большом лугу, недалеко от Брюсселя, его школьные товарищи обрели в том году любовь богов, умерев молодыми[493].

Конечно, этот бессмертный род обнаружил сам доктор Мидоус, и построил на нем свою философию питания, не говоря о домиках и молочных фермах Миролюбца. Философия эта привлекала многих из богатого, избранного круга — молодых людей, готовящихся к старости, старцев в зародыше. Мы преувеличим, если скажем, что они ждали первой седины, как ждал усов несравненный Фледжби[494]; но мы вправе сказать вам, что они презрели красоту женщин, дружеские пиры и славную смерть на поле брани ради призрачных радостей второго детства.

Миролюбец был, как теперь говорится, городом-садом. В кольцо молочных ферм и каких-то мастерских вписывалось кольцо хорошеньких домиков, и все это располагалось на лоне природы. Без сомнения, такая жизнь полезней, чем фабрики и дома наших городов, и отчасти поэтому, главным же образом — из-за горного молока, д-р Мидоус и его питомцы выглядели неплохо. Деревня лежала в стороне от больших дорог, ничто не мешало обитателям наслаждаться тишиной небес, прохладой лесов и методами д-ра Мидоуса, пока в самую середину Миролюбца не въехал однажды маленький грязный автомобиль. Остановился он у треугольного островка травы, и два человека в больших очках, один — высокий, другой — низенький, встали на этот островок, как клоуны на арену; что недалеко от истины.

Прежде чем въехать в деревню, люди эти остановились у ручейка, водопадом спадавшего в речку. Там они сняли куртки, поели хлеба, купленного в Уиддингтоне, и запили его водой из реки, которая текла к Миролюбцу.

— Я что-то пристрастился к воде, — сказал высокий рыцарь. — Раньше я ее боялся. В теории ее нужно давать только тем, кто упал в обморок. Она полезней им, чем бренди, да и стоит ли тратить бренди на людей, упавших в обморок? Теперь я не так строг. Я не думаю больше, что воду надо отпускать по рецепту. Юность сурова, невинность нетерпима. Я полагал, что, поддавшись искушению, стану запойным пьяницей. Но теперь я вижу, чем хороша вода. Как приятно ее пить, когда мучает жажда! Как весело она журчит и сверкает! Да она совсем живая. Собственно говоря, после вина это лучший напиток.

Хмель хорош для перепоя,

А водица — для поста;

Божий дар нам — эти двое:

Он — могуч, она — чиста.

Всякий вид питья иного,

Пусть хоть с неба послан он,

Не сказав худого слова,

Дружно выплесните вон!

Чай, к примеру, — гость восточный,

Желтолицый мандарин;

Он, надменный и порочный,

Наших женщин властелин:

Семенят они оравой

За его косицей вслед,

И, как весь Восток лукавый,

Если крепок — он во вред.

Чай, хотя и чужестранец,

Как-никак аристократ;

Что касается Какао —

Тот наглее во сто крат:

И слащав он, и вульгарен,

Проходимец он и плут, —

Пусть же будет благодарен,

Что его еще и пьют!

А поток шипучей, жгучей,

Минеральной чепухи

Пал на нас, как гром из тучи,

Как возмездье за грехи:

Опозорили пьянчуги

Имя доброе Вина —

И за то теперь на муки

Газировка нам дана.

Честное слово, вкусная вода. Какого же она урожая? — Он задумчиво почмокал. — По всей вероятности, тысяча восемьсот восемьдесят первый год.

— Вообразить можно что угодно, — сказал рыцарь пониже. — Мистер Джек, он любил шутить, подавал иногда воду в ликерных рюмках. Все хвалили, кроме старого адмирала Гаффина, который заметил, что ликер отдает маслинами. Но для нашей игры вода подходит лучше всего.

Патрик кивнул; потом сказал:

— Не знаю, смог ли бы я ее пить, если бы не утешался, глядя на это. — И он стукнул по бочонку. — Когда-нибудь мы еще попируем. Похоже на сказку, словно я таскаю сокровище или сосуд с расплавленным золотом. И потом, мы можем развлекать людей… Какую же это шутку я придумал утром? А, вспомнил! Где эта жестянка с молоком?

Следующие двадцать минут он усердно возился с жестянкой и бочонком, а Пэмп смотрел на него не без тревоги. Потом капитан поднял голову, сдвинул рыжие брови и спросил:

— Что это?

— О чем ты говоришь? — не понял его спутник.

— Об этом, — отвечал Дэлрой, указывая на человека, идущего по дороге, вдоль реки.

У человека была довольно длинная борода, очень длинные волосы, ниже плеч, и серьезный, упорный взор. Одежду его неопытный Пэмп принял за ночную рубашку, но позже узнал, что это — туника из козьей шерсти, в которой нет ни волоска столь пагубной овечьей. Быстро ступая босыми ногами, он дошел до излучины, резко повернулся, словно сделал дело, и направился вновь к образцовой деревне Миролюбец.

— Наверное, он из этой молочной обители, — незлобиво сказал Хэмфри Пэмп. — Они, я слышал, не в себе.

— Это бы ничего, — сказал Дэлрой. — Я и сам иногда схожу с ума. У сумасшедших есть хорошее свойство, последняя их связь с Богом: они логичны. Что же общего между молоком и длинными волосами? Почти все мы питаемся одним молоком, когда у нас нет волос. Прикинем так: «Молоко — вода — бритье — волосы».

Или так: «Молоко — добродетель — злодейство — узник — волосы»… А чем связаны излишек волос и недостаток обуви? Подумаем. Может быть: «Волосы — борода — устрица — пляж — босые ноги»? Человеку свойственно ошибаться, особенно когда любую ошибку называют теорией, но почему все эти кретины живут вместе?

— Так уж всегда бывает, — сказал Хэмфри. — Ты бы посмотрел, что творилось в Крэмптоне, на этих образцовых фермах. Я все пойму, капитан, но зачем топить гостей в навозе? — Он виновато кашлянул. — Это нехорошо.

Продолжить ему не удалось, ибо он видел, что друг его складывает на сиденье жестянку и бочонок, а потом садится сам.

— Вези меня! — сказал Дэлрой. — Вези меня туда, к ним. Сам понимаешь.

Прежде чем доехать до центра деревни, они остановились еще раз. Следуя за волосатым человеком в козьей тунике, они увидели, что он вошел в домик на окраине и, к их великой радости, немедленно вышел, сделав свое дело с невиданной быстротой. Однако, присмотревшись, они установили, что это другой человек, в точности похожий на первого. Пронаблюдав несколько минут, они поняли, что домик непрестанно посещают члены молочно-козьей секты в своих незапятнанных одеждах.

— Наверное, это их храм, — предложил Патрик. — Тут они приносят в жертву стакан молока. В общем, я знаю, что мне делать. Только подождем, пока они успокоятся, очень уж мелькают.

Когда последний из волосатых исчез на дороге, Патрик выскочил из автомобиля, яростно вонзил в землю шест и тихо постучался в двери.

Двое длинноволосых, босых идеалистов поспешно попрощались с хозяином, на удивление плохо подходившим к отведенной ему роли.

Оба, и Пэмп, и Дэлрой, никогда не видели такого угрюмого человека. Багрянец его лица говорил не о веселье, а о несварении мозга. Темные усы уныло повисли, темные брови хмурились. Патрик подумал, что такие лица бывают у обездоленных пленников, но никак не вяжутся с учеными совершенствами Миролюбца. Все это было тем удивительнее, что он явно процветал. И хорошо скроенный пиджак, и просторная комната о том свидетельствовали.

Но удивительнее всего было, что он не проявлял удивления, приличествующего джентльмену, в чей дом заходят чужие. Скорее можно сказать, что он чего-то ждал. Пока Дэлрой просил прощения и вежливо справлялся о расположении деревни, глаза хозяина, напоминавшие вареный крыжовник, глядели на гостей, на шкаф и на окно. Наконец он встал и посмотрел на дорогу.

— Да, сэр, очень здоровое место, — сказал он, глядя сквозь решетку. — Очень здоровое… черт, что им нужно?.. В высшей степени. Конечно, есть свои странности…

— Пьют одно молоко? — спросил Дэлрой.

Хозяин неприветливо посмотрел на него, проворчал:

— Так они говорят…

И снова обернулся к окну.

— Я его купил, — сказал Патрик, поглаживая любимую жестянку, которую он держал под мышкой, словно не в силах расстаться с изобретением Мидоуса. — Хотите стаканчик?

Вареные глаза увеличились от злобы или от другого чувства.

— Что вам нужно? — зарычал хозяин. — Вы кто, сыщики?

— Мы распространяем горное молоко, — отвечал капитан с невинной гордостью. — Не желаете?

Растерянный хозяин взял стаканчик безупречной жидкости и отпил. Лицо его преобразилось.

— А, черт меня побери! — сказал он, широко улыбаясь. — Вот так штука. Забавник вы, я погляжу. — Он снова беспокойно огляделся.

— Что-то я не совсем понимаю, — сказал Патрик. — Мне казалось, по нынешнему закону с вывеской пить можно, а без вывески нельзя.

— По закону! — с неописуемым презрением сказал хозяин. — Эти несчастные скоты не боятся закона, они боятся доктора.

— Боятся доктора? — простодушно переспросил Дэлрой. — А я слышал, что Миролюбец — самоуправляющаяся республика.

— Какая там к черту республика! — отвечал хозяин. — Ему принадлежат эти дома, он может всех выгнать на мороз. И налог платит он. Они без него перемрут через месяц. Закон, еще чего! — И он фыркнул.

Потом, поставив локти на стол, объяснил подробнее:

— Я пивовар, у меня была большая пивоварня. Во всей округе только два кабака были не мои, но у них отобрали разрешение. Десять лет назад вы могли увидеть по всему графству мои вывески, «Пиво Хэгби». Потом пришли эти чертовы радикалы, и лорд Айвивуд им поддался, и разрешил доктору скупить землю, и запретил все кабаки. Пиво продавать нельзя, чтобы он продавал молоко. Спасибо хоть я торгую понемножку. Конечно, доходы не те, очень боятся доктора. Он, гадюка, все вынюхает!

И хорошо одетый хозяин сплюнул на ковер.

— Я сам радикал, — довольно сухо сказал ирландец. — Насчет консерваторов обращайтесь к моему другу Пэмпу, он посвящен в их глубочайшие тайны. Но что радикального в том, чтобы есть и пить по указке сумасшедшего только потому, что он миллионер? Ах, свобода, свобода! Какие сложные и даже низкие вещи творятся во имя твое! Лучше бы дали пинка старому кретину! Ботинок нет? Вот почему им не дают обуться! Тогда скатите его вниз по лестнице, он будет только рад.

— Как тебе сказать… — задумчиво проговорил Пэмп. — Тетушка мастера Кристиана так и сделала, но женщина — это женщина, сам понимаешь.

— Вот что! — вскричал возбужденный Дэлрой. — Созовете вы их, если я воткну вывеску? Поможете мне? Закона мы не нарушим и драки не будет. Поставьте вывеску и торгуйте. Войдете в историю как освободитель.

Бывший владелец пивоварни угрюмо смотрел на стол. Он был не из тех пьяниц и не из тех кабатчиков, в ком легко пробудить мятежные чувства.

— Ну, — сказал капитан, — пойдете вы со мной? Будете говорить: «Слушайте, слушайте!», «Сущая правда!», «Какое красноречие!»? Едемте, в автомобиле место найдется.

— Хорошо, я пойду, — мрачно отвечал Хэгби. — Раз у вас есть разрешение, можем опять торговать, — и, надев цилиндр, пошел к автомобилю вслед за капитаном и кабатчиком. Образцовая деревня была неудачным фоном для цилиндра. Более того, именно цилиндр выявил особенно четко всю ее странность.

Стояло прекрасное утро. С рассвета прошло несколько часов, но край небес, касавшийся леса и холмов, еще украшали призрачные облачка, розовые, зеленые и желтые. Однако над ними небо становилось бирюзовым, а выше — сверкало синевою, в которой сталкивались огромные кучевые облака, словно ангелы кидались подушками. Домики были белыми, и потому казалось (употребим еще один образ), что именно они сгрудились теперь в небе. Правда, на домиках там и сям виднелся яркий мазок, как бы нанесенный кистью великаньего дитяти, где оранжевый, где лимонный. Крыты они были не соломой, а сине-зеленой черепицей, купленной за сходную цену на выставке прерафаэлитов, и, несколько реже, еще более изысканной терракотовой плиткой. Домики не были ни английскими, ни уютными, ни уместными, ибо их создали не свободные люди, строящие для себя, а причуды спятившего лорда. Но если рассматривать их как селение эльфов, они могли считаться хорошей декорацией для действий, достойных пантомимы.

Боюсь, что действия капитана были ее достойны. Начнем с того, что вывеску, ром и сыр он оставил в автомобиле, но скинул куртку и стоял на островке травы в косматой, как трава, форме. Еще косматей были его волосы, которые мы не можем сравнить и с алыми восточными джунглями. Почти важно вынул он большую жестянку, с благоговением опустил на островок и встал рядом с нею, серьезный, даже строгий, словно Наполеон рядом с пушкой. Потом он вынул шпагу и заколотил по металлу сверкающим лезвием, отчего оглушенный мистер Хэгби выскочил из автомобиля и отбежал, заткнув уши. Пэмп остался за рулем, хорошо понимая, что уезжать придется быстро.

— Собирайся, собирайся, собирайся, Миролюбец! — орал Патрик, с трудом приспосабливая «Зов Макгрегора» к своему инструменту. — Ты беден, беден, беден, Миролюбец!

Два или три козла узнали мистера Хэгби, виновато потупились и осторожно подошли поближе; а капитан заорал, словно перед ним была армия:

— Друзья и сограждане! Отведайте настоящего, неподдельного горного молока, за которым Магомет пошел к горе! Прямо из страны, где реки текут молоком и медом, что было бы довольно противно, если бы не его качества! Отведайте нашего молока! Все другие — подделка! Кто проживет без молока? Даже кит не проживет. Если у кого-нибудь есть ручной кит, пришел его час! Только взгляните! Вы скажете, что на него не взглянешь, ибо оно в банке, — так смотрите на банку! Это ваш долг! Когда долг шепчет: «Сделай!», — взревел он, — сердце отвечает: «Сейчас». А где долг, там и банки, банки, банннки! — И он ударил по банке с такой силой, что вся округа зазвенела.

Речь эта доступна критике, если вы сочтете ее предназначенной для изучения, а не для сцены. Летописец (чья цель — истина) вынужден сообщить, что успеха она достигла, поскольку граждан Миролюбца привлек голос человека, орущего, как целое племя. Есть толпы, которые не хотят восстать, но нет толпы, которая бы не хотела, чтобы кто-нибудь восстал вместо нее; это необходимо помнить самым благополучным олигархам.

Но успех достиг апогея, как ни прискорбно, когда Дэлрой угостил добровольцев своим несравненным напитком. Одни окаменели. Другие согнулись от хохота. Кто-то чмокал. Кто-то кричал. И все глядели сияющим взором на удивительного проповедника.

Однако сияние угасло по той причине, что к ним присоединился старичок, маленький старичок в белом полотняном костюме, с белой бородкой и белым, как одуванчик, пухом на голове. Каждый из собравшихся мог бы убить его левой рукой.

Глава 19

Гостеприимный капитан

Доктор Мидоус (мы не знаем, точно ли так он звался у себя на родине) увидел свет в немецком городке, и две его первые книги были написаны по-немецки. Они же остались лучшими; ибо он питал тогда искреннюю любовь к естественным наукам, и ее портила лишь ненависть к тому, что он звал суеверием, а многие из нас считают душой человеческих сообществ. Первый пыл особенно сильно проявился в первой книге, где усатость некоторых женщин сопоставлялась с их высоким умственным развитием. Во второй книге он ближе подошел к суевериям и доказал всем, кто ему поверил, что прогресс движется все быстрее, а миф о Христе объясняется алкогольным слабоумием. Потом, к несчастью, он заметил установление, именуемое смертью, и вступил с ним в спор. Не находя разумного объяснения столь нелепому обычаю, он пришел к выводу, что виной тому традиция (слово это означало для него «предрассудок»), и думал лишь об одном — как ее обойти. Это сузило его кругозор; он утратил большую часть горького пыла, смягчавшего атеизм его молодости, когда он был готов покончить с собой, лишь бы оскорбить Бога, которого нет. Идеализм его становился все более материальным. Он непрестанно менял гипотезы и теории, отыскивая самую здоровую пищу. Не буду утомлять читателя рассказом о масляном периоде; период морской травы всесторонне освещен в ценной работе профессора Нима; на перипетиях же поры, посвященной клею, останавливаться жестоко. Приехав в Англию, он нашел долговечных млекопийцев и основал на них теорию, поначалу — искреннюю. К несчастью, она оказалась и выгодной. Горное молоко, открытое им, приносило большие доходы, и доктора охватил еще один пыл, который нередко приходит к старости и сильно сужает кругозор.

Естественно удивившись действиям Патрика Дэлроя, он не утратил достоинства, хотя и вознегодовал, ибо не привык, чтобы в этом краю обходились без него. Сперва он сурово предположил, что капитан украл жестянку на ферме, и послал работников все пересчитать; но Дэлрой его быстро успокоил.

— Я купил ее в Уиддингтоне, — сказал он, — и с тех пор не пью ничего другого. Вы не поверите, — прибавил он (и был прав), — но я вошел в лавку совсем хилым, выпил горного молока, и вот, пожалуйста.

— Вы не имеете права торговать моим молоком, — сказал доктор Мидоус с едва заметным акцентом. — Вы у меня не служите. Я за вас не отвечаю. Я вас не посылал.

— Я — ваша реклама, — сказал капитан. — Мы рекламируем вас по всей Англии. Посмотрите на этого тощего, слабого субъекта. — Он указал на сердитого Пэмпа. — Таков человек до употребления горного молока. А я — после, — с удовлетворением закончил он.

— Вы посмеетесь в суде, — сказал доктор; акцент его усилился.

— С удовольствием, — согласился Патрик. — Нахохочусь вволю. Видите ли, это не ваше молоко. У него совсем другой вкус. Достопочтенные джентльмены подтвердят, что я не лгу.

Подавленные смешки разъярили гордого собственника.

— Если вы украли мою жестянку, вы вор, — сказал он. — Если вы что-то добавили, вы подделыцик, то есть…

— Попробуйте «подделыватель», — сказал добродушный Дэлрой. — Принц Альберт всегда говорил: «Изготовитель подделок». Старый добрый Альберт! Прямо как вчера… Однако уже настал сегодняшний день, и мы ясно видим, что молоко мое отличается от вашего. Я не могу описать вам его вкус (подавленные смешки). Это нечто среднее между вкусом вашего первого леденца и вкусом отцовского окурка. Мое молоко невинно, как небо, и горячо, как преисподняя. Оно парадоксально. Оно отдает доисторической непоследовательностью — надеюсь, все меня поняли? Те, кто пьет его особенно часто, проще всех на свете, и оно напоминает им о соли, поскольку сделано из сахара. Выпейте!

Щедрым жестом гостеприимного хозяина он протянул доктору стаканчик. Властное любопытство пересилило в душе немецкого врача даже его властную гордыню. Он отпил; и глаза его полезли на лоб.

— Вы что-то подмешали к молоку, — наконец проговорил он.

— Да, — отвечал Дэлрой, — и вы тоже, иначе бы вы были мошенником. Почему ваше молоко отличается от всякого другого? Почему стакан стоит три пенса, а не пенни? Значит, вы подмешали чего-то на два пенса. Вот что, доктор. Химик, которому я поручу анализ, человек честный. Я знаю двадцать пять с половиной честных химиков. Давайте поладим на том, что он проверит ваше молоко для меня, а мое — для вас. Что-нибудь вы прибавляете, иначе зачем вам все эти колеса и насосы? Скажите мне, прошу вас, почему ваше молоко такое горное!

Они долго молчали, толпа подавляла смех. Вдруг филантроп разъярился и, тряся кулаками (ни один из этих англичан не видел такого жеста), закричал:

— А, я понял, что вы подмешали! Это алкоголь! Вывески у вас нет, так что посмеетесь в суде!

Дэлрой поклонился и пошел к автомобилю, где развернул и вынул волшебный шест с вывеской, на которой были нарисованы синий парусник и алый Георгиевский крест. Воткнув ее в островок травы, он спокойно огляделся.

— Вот мой кабак, — сказал он. — Я готов смеяться в любом суде. Кабак просторен и чист. Потолок высок, окна повсюду, кроме низа. Поскольку я слышал, что пить без еды вредно, у меня, дорогой доктор, есть и сыр. Попробуйте, вы станете другим человеком! Во всяком случае, мы на это надеемся.

Доктор Мидоус страдал теперь не только от гнева. Вывеска сильно смутила его. Как многие скептики, даже искренние, он почитал закон. Он очень боялся (и не просто боялся, было тут что-то лучшее), что его признают виновным в суде или в полиции. Кроме того, его терзало то, что всегда терзает таких людей в Англии: он не был вполне уверен, что законно, а что нет. Помнил он только, что лорд Айвивуд, вводя и отстаивая свой акт, особенно подчеркивал силу вывески. Быть может, если с ней не считаться, наживешь неприятности или попадешь в тюрьму при всех своих деловых успехах. Конечно, он понимал, что нетрудно ответить на эту чушь; что лоскуток травы при дороге — не кабак; что вывески не было, когда капитан стал разливать ром. Но понимал он и другое: в несчастном английском законе все это не важно. Он слышал не раз, как такие же очевидные истины тщетно сообщали судье. Он знал в глубине души, что Айвивуд его создал, но не знал, на чьей стороне этот могучий лорд.

— Капитан, — сказал Хэмфри Пэмп, впервые вставивший слово, — пора нам уезжать, я что-то чую.

— Негостеприимный кабатчик! — гневно вскричал капитан. — А я для тебя старался! Пойми, заря мира восходит над Миролюбцем. Я надеюсь, доктор Мидоус выпьет еще стаканчик. Угощает брат Хэгби.

Говоря так, он щедро разливал ром, а доктор все еще слишком боялся наших юридических хитросплетений, чтобы вмешаться. Но когда мистер Хэгби, пивовар, услышал свое имя, он подскочил, отчего цилиндр его съехал набок, потом встал тихо, потом принял стакан молока из рук капитана, и лицо его заговорило прежде него.

— Сюда едет автомобиль, — тихо сказал Хэмфри. — Он будет у мостика через десять минут и въедет вот оттуда.

— По-моему, — нетерпеливо сказал капитан, — ты и раньше видел автомобили.

— Здесь их не было все утро, — отвечал Пэмп.

— Уважаемый председатель, — сказал Хэгби, вспомнив былые банкеты, — я уверен, что все мы соблюдаем закон и ценим дружбу, особенно с нашим дорогим доктором. Но поскольку наш друг с вывеской в своем праве, пришло время, я бы так выразился, взглянуть на все шире. Действительно, грязные кабаки приносят большой вред, темные люди пьют там по-свински, и дорогой наш доктор прав, что очистил от них эти места. Но хорошо поставленное дело с большим капиталом — совсем другая штука. Все вы знаете, чем я занимался, хотя теперь, конечно, это бросил. — Козлы виновато посмотрели на свои копыта. — Но кое-что я подкопил и охотно внесу свой вклад в «Старый корабль», если наш друг позволит повести торговлю, как я это понимаю. Особенно если он немного расширит помещение. Ха-ха! Наш дорогой доктор…

— Мерзавец! — взревел Мидоус. — Я тебе не дорогой! Ты у меня попляшешь в суде!

— Это не деловой разговор, — рассудительно отвечал пивовар. — Вам убытка не будет. У меня один потребитель, у вас другой. Поговорим как делец с дельцом.

— Я не делец! — гневно вскричал ученый. — Я слуга человечества!

— Почему же, — спросил Дэлрой, — вы не слушаетесь вашего хозяина?

— Автомобиль переехал реку, — сказал Хэмфри Пэмп.

— Вы губите мои труды! — с искренней страстью воскликнул доктор. — Я построил эту деревню, я слежу за ее здоровьем, я встаю раньше всех, пекусь о людях, а вы все губите, чтобы продавать ваше гнусное пиво! И еще зовете меня дорогим! Я вам не друг!

— Дело ваше, — проворчал Хэгби. — Но если зашел разговор, вы же сами продаете…

Рядом остановился автомобиль, вздымая облако белой пыли, и шестеро запыленных мужчин вышли из него. Очки и куртки не скрыли от Пэмпа особую повадку полицейских. Единственным исключением был длинный, тощий человек, который, сняв шлем, оказался Дж. Ливсоном. Он подошел к невысокому старому миллионеру; тот сразу узнал его и пожал ему руку, и они посовещались, глядя в какие-то бумаги. Потом доктор Мидоус откашлялся и сказал толпе:

— Я рад сообщить, что эти нелепые планы запоздали. Лорд Айвивуд, со свойственной ему быстротой действий, передает во все важные места, в том числе — в это, необычайно справедливую поправку, которая как раз подходит к случаю.

— Мы будем ночевать в тюрьме, — сказал Хэмфри Пэмп. — Я это чуял.

— Достаточно того, — продолжал миллионер, — что теперь подлежит тюремному заключению всякий, кто продает спиртные напитки, не известив полицию за три дня. Вывеска ему не поможет.

— Я знал, что этим кончится, — пробормотал Пэмп. — Сдаемся, капитан, или попробуем убежать?

Даже наглость Дэлроя на мгновение утихла. Он растерянно смотрел в бездну неба, словно, подобно Шелли, ожидал вдохновения от чистых облаков и совершенных красок.

Наконец он мягко и задумчиво произнес одно слово:

— Продает!..

Пэмп зорко взглянул на него, и мрачное лицо его преобразилось. Но доктор был слишком упоен победой и ничего не понял.

— Да, именно продает, — повторил он, размахивая синим, длинным листком парламентского акта. — Точные слова.

— В данном случае они не точны, — вежливо и равнодушно сказал капитан Дэлрой. — Я ничего не продавал, я раздавал. Платил мне кто-нибудь? Видел кто-нибудь, чтобы другие платили? Я — филантроп, как доктор Мидоус. Я его образ и подобие.

Мистер Ливсон и доктор Мидоус посмотрели друг на друга. Первый был растерян, ко второму вернулись прежние страхи.

— Я останусь здесь на несколько недель, — продолжал капитан, изящно облокотившись о жестянку, — и буду раздавать даром мой дивный напиток всем желающим. Насколько я понял, таких напитков здесь нет. Я уверен, что никто не воспротивится столь законным и высоконравственным действиям.

Тут он ошибся, ибо кое-кто воспротивился. То был не одержимый филантроп, и даже не темноволосый секретарь, выражавший протест молчаливо. Новый вид благотворительности особенно рассердил бывшего пивовара. Крыжовенные глаза чуть не вылезли из орбит, и слова сорвались с уст раньше, чем он подумал, стоит ли их произносить:

— Клоун проклятый! Так я и дам загубить мое дело…

Старый Мидоус обернулся к нему проворно, как змея.

— Какое же у вас дело, мистер Хэгби? — спросил он.

Пивовар задохнулся и чуть не лопнул от злости. Козлы смотрели в землю, как и подобает, по мнению римского поэта, низшим животным. Человек, то есть Патрик Дэлрой, если вольно продолжить цитату, смотрел в родные небеса.

— Я одно скажу, — прорычал Хэгби. — Раз уж полиция не может забрать двух грязных оборванцев, значит — конец. Какого черта я плачу налог…

— Да, — сказал Дэлрой, и голос его опустился, как топор. — Теперь вам конец, слава Богу. Это из-за таких, как вы, от кабаков разило отравой, и даже порядочные люди перестали туда ходить. Вы хуже трезвенника, ибо вы искалечили то, чего он не знает. Что же до вас, великий ученый и филантроп, идеалист и гонитель кабаков, разрешите сообщить вам один научный факт. Вас не уважают. Вас боятся. С чего бы мне и им уважать вас? Да, вы построили это селенье и встаете рано. Стоит ли уважать вас за разборчивость в пище и за то, что ваш бедный старый желудок долговечней, чем сердца хороших людей? Вам ли быть божеством этой долины, если бог ваш — чрево, и вы даже не любите, а боитесь его? Идите, помолитесь ибо все мы умрем. Почитайте Писание, как читали в своем немецком доме, когда и вы искали там истины, а не ошибок. Боюсь, сам я нечасто его читаю, но кое-что помню в добром старом переводе Маллигена и этими словами напутствую вас. «Если Господь не созиждет дома, — и он так широко и так естественно взмахнул рукой, что деревья стали на мгновение пестрой картонной игрушкой у ног великана, — если Господь не созиждет дома, напрасно трудится строящий; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж»[495]. Попробуйте понять, что это значит, забыв об ученых спорах. А нам с тобою, Хэмп, пора ехать. Я устал от зеленой черепицы. Эй, лейте полней! — И он швырнул бочонок на сиденье. — Эй, лейте полней, наливайте полней! — И он швырнул жестянку.

Сзывайте людей и седлайте коней!

А парнокопытных да сгложет тоска

Без горного, без моего молока!

Песня эта замерла вдали вместе с Дэлроем и мотором. Путники были вне преследования, когда решили отдохнуть. Здесь еще текла прекрасная река; и Патрик попросил остановиться у пышного папоротника, нарядных берез и сверкающей воды.

— Я одного не понял, — сказал Хэмфри Пэмп. — Почему он так испугался химика? Какой яд он подмешивает?

— H2О, — ответил капитан. — Я больше люблю его без молока.

И он наклонился к реке, как наклонялся на рассвете.

Глава 20

Турок и футуристы

Мистер Адриан Крук был преуспевающим аптекарем, и аптека его находилась в фешенебельном квартале, но лицо выражало больше того, чего ожидают от преуспевающего аптекаря. Лицо было странное, не по возрасту древнее, похожее на пергамент, и при всем этом умное, тонкое, решительное. Умной была и речь, когда он нарушал молчание, ибо он много повидал и много мог порассказать о странных и даже страшных секретах своего ремесла, так что собеседник видел, как курятся восточные зелья, и узнавал состав ядов, которые приготовляли аптекари Возрождения. Нечего и говорить, что сам он пользовался прекрасной репутацией, иначе к его услугам не прибегали бы такие почтенные и знатные семьи; но ему нравилось погружаться мыслью в те дни и страны, где фармакопея граничит с магией, если не с преступлением. Поэтому случалось, что люди, убежденные в его невинности и пользе, уходили от него в туман и тьму, наслушавшись рассказов о гашише и отравленных розах, и никак не могли побороть ощущения, что алые и желтые шары, мерцающие в окнах аптеки, наполнены кровью и серой, а в ней самой пахнет колдовством.

Без сомнения, ради таких бесед и зашел к нему мистер Гиббс, если не считать скляночки подкрепляющего снадобья. Ливсон увидел друга в окно, а тот немало удивился, даже растерялся, когда темноволосый секретарь вошел и тоже спросил скляночку, хотя он и впрямь глядел устало и нуждался в подкреплении.

— Вас не было в городе? — спросил Ливсон. — Да, нам не везет. Опять то же самое, ушли. Полиция не решилась схватить их. Даже старик Мидоус испугался, что это незаконно. Надоело, честное слово! Куда вы идете?

— Собираюсь зайти на выставку постфутуристов, — сказал Гиббс. — Там должен быть лорд Айвивуд, он показывает картины пророку. Я не считаю себя знатоком, но слышал, что они удачны.

Оба помолчали, потом Ливсон сказал:

— Новое всегда ругают.

Они помолчали еще, и высказался Гиббс:

— В конце концов, ругали даже Уистлера[496].

Ободренный ритуалом, Ливсон вспомнил про аптекаря и резво спросил:

— Наверное, и у вас то же самое? Ваших великих коллег не понимали в свое время?

— Возьмите хотя бы Борджиа[497], — сказал Крук. — Их терпеть не могли.

— Вы все шутите, — обиделся Ливсон. — Что ж, до свиданья. Идете, Гиббс?

И оба, в цилиндрах и во фраках, направились дальше по улице. Сияло солнце, как сияло оно вчера над белой обителью миролюбия, и было приятно идти вдоль красивых домов и мимо тонких деревьев, глядящихся в реку. Картины нашли пристанище в маленькой, но знаменитой галерее, а галерея располагалась в довольно причудливом здании, откуда спускались ступени к самой Темзе. По сторонам пестрели клумбы, а наверху, перед византийским входом, стоял небезызвестный Мисисра в пышных одеждах и широко улыбался. Но даже этот восточный цветок не ободрил печального Ливсона.

— Вы пришли посмотреть декорации? — спросил сияющий пророк. — Они хороши. Я их одобрил.

— Мы пришли посмотреть картины постфутуристов, — начал Гиббс; но Ливсон молчал.

— Здесь нет картин, — просто сказал турок. — Я бы их не одобрил. Картина — идол, друзья мои. Смотрите. — И он, обернувшись, торжественно указал куда-то вглубь. — Смотрите, там нет картин. Я все разглядел и все принял. Ни одного человека. Ни одного зверя. Никакого вреда; декорации красивы, как лучшие ковры. Лорд Айвивуд очень рад, ибо я сказал ему, что ислам про-грес-сирует. Раньше у нас разрешали изображать растения. Я их искал. Здесь их нет.

Гиббс, тактичный по профессии, счел неудобным, чтобы прославленный Мисисра вещал с высоких ступеней улице и реке, и вежливо предложил пройти в залы. Пророк и секретарь последовали за ним и попали в первый зал, где находился Айвивуд. Он был единственной статуей, которой разрешали поклоняться новые мусульмане.

На софе, подобной пурпурному острову, сидела леди Энид и оживленно беседовала с Дорианом, стараясь предотвратить семейную ссору, неизбежную после случая в парламенте. По следующей зале бродила леди Джоан Брет. Мы не вправе сказать, что она смиренно или пытливо вглядывалась в картины, но, дабы не обижать всуе постфутуристов, сообщим, что ее точно так же утомлял пол, по которому она ступала, и зонтик, который она держала в руке. И сзади, и спереди, и сбоку медленно плыли люди ее круга. Это очень маленький круг, но он достаточно велик и достаточно мал, чтобы править страной, утратившей веру. Он суетен, как толпа, и замкнут, как тайное общество.

Ливсон немедленно подошел к лорду Айвивуду, вынул бумаги из кармана и рассказал, как преступники покинули Миролюбец. Лицо Айвивуда почти не изменилось: он был выше некоторых вещей (или считал, что выше) и мог бранить слугу только при слугах. Оно по-прежнему напоминало мрамор.

— Я постарался узнать, куда они поехали, — сказал секретарь. — Как это ни прискорбно, они направились в Лондон.

— Очень хорошо, — ответила статуя. — Здесь их легче поймать.

Приведя множество доводов (к сожалению, ложных), леди Энид предотвратила скандал. Но она плохо знала мужчин, если думала, что поэт не испытывает глубокой ярости. С тех пор как мистер Гиббс велел арестовать его, целых четыре дня чувства и мысли Дориана Уимпола развивались в направлении, противоположном идеалам тактичного журналиста, чье неожиданное появление сильно ускорило процесс. С Гиббсом поэт знаком не был и оскорбить его не мог; не мог оскорбить и кузена, с которым только что помирился, но кого-то оскорбить был непременно должен. Почитатели нового искусства будут огорчены, узнав, что гнев его обрушился на новую школу живописи. Тщетно повторял Ливсон: «Новое всегда ругают». Тщетно повторял Гиббс: «Ругали даже Уистлера». Избитые фразы не могли утишить бурю Дорианова гнева.

— Этот турок умнее тебя, — говорил он Айвивуду. — Он считает, что это хорошие обои. Я бы сказал, плохие обои, от них сильно мутит. Но это не картины. С таким же успехом можешь назвать их креслами партера. Партер — не партер, если нет сцены. Сидеть можно и дома, даже удобнее. И ходить дома удобнее, чем здесь. Выставка — это выставка, если там что-то выставлено. Ну, покажи мне что-нибудь.

— Пожалуйста, — благодушно согласился лорд Айвивуд, подводя его к стене. — Вот «Портрет старухи».

— Который? — спросил упорный Дориан.

Гиббс поспешил помочь, но, к несчастью, показал на «Дождь в Аппенинах», что усилило гнев поэта. Возможно (как Гиббс потом объяснял), что Дориан толкнул его локтем. Во всяком случае, журналист, потрясенный своей ошибкой, удалился в буфет, где съел три пирожка с омаром, а также выпил того самого шампанского, которое некогда принесло ему столь тяжкий вред. Однако на сей раз он ограничился одним бокалом и вернулся с достоинством.

Вернувшись, он обнаружил, что Дориан Уимпол, забыв о месте, времени и гордости, спорит с лордом Айвивудом, как спорил с Патриком в лунном лесу. Айвивуд тоже разволновался, его холодные глаза сверкали, ибо он знал лишь радости ума, но не умел кривить душой.

— Я испытываю неиспытанное, — говорил он, красиво повышая и понижая голос, — пробую неиспробованное. Ты говоришь, они изменили самую сущность искусства. Этого я и хочу. Все на свете живет лишь тем, что превращается во что-то другое. Без искажения нет роста.

— Что же они исказили? — спросил Дориан. — Я ничего такого не нашел. Нельзя исказить перья у коровы или лапы у кита. Разве что шутки ради, но вряд ли ты посмеешься. Как ты не видишь? Даже тогда, дорогой мой Филип, шутка в том, что корова — это корова, а не птица. И сочетать, и искать можно до известных границ, дальше будет уже другая вещь, и все. Кентавр — и человек, и лошадь, а не бессмысленное чудище.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал лорд Айвивуд, — но не согласен. Я бы хотел, чтобы кентавр не был ни человеком, ни лошадью.

— Зачем же он тогда? — спросил поэт. — Если что-то изменилось полностью, оно не изменилось. Где перелом? Где память о перемене? Если завтра ты проснешься в образе миссис Доп, которая сдает комнаты на Бродси-эйрс, чем же ты изменишься? Я не сомневаюсь, что миссис Доп нормальней и счастливей тебя. Но чем же ты стал лучше? Как же ты не видишь, что каждый предмет отграничен от другого тождеством с самим собой?

— Нет! — воскликнул Филип, подавляя гнев. — Я с этим не согласен.

— Тогда я понимаю, — сказал Дориан, — почему ты, такой хороший оратор, не пишешь стихов.

Леди Джоан, со скукой глядевшая на фиолетово-зеленое полотно, которое показывал ей Мисисра, заклиная не обращать внимания на идолопоклоннические слова «Первое причастие в снегах», резко обернулась к Дориану. Немногие мужчины оставались равнодушными к ее лицу, особенно если оно являлось им внезапно.

— Не пишет стихов? — переспросила она. — Вы считаете, что Филипу мешают рамки ритма и рифмы?

Поэт немного подумал и отвечал:

— Да, из-за этого тоже. Однако я имел в виду другое. Мы — свои люди, и я скажу прямо. Все считают, что у Филипа нет юмора. Но я скорблю не о том. Я скорблю, что у него нет чувств. Он не ощущает границ. Так стихов не напишешь.

Лорд Айвивуд холодно разглядывал черно-желтую картину под названием «Порыв», но Джоан Брет живо склонилась к нему и воскликнула:

— Дориан говорит, что у вас нет чувств. Есть ли у вас чувства? Ощущаете ли вы границы?

Не отрывая взгляда от картины, Айвивуд ответил:

— Нет, не ощущаю.

Потом он надел старящее его пенсне; потом снял и обернулся к Джоан. Лицо его было очень бледно.

— Джоан, — сказал он. — Я пройду там, где не был никто. Я проложу дорогу, как римляне. Мне не нужны приключения среди изгородей и канав. Мои приключения — у пределов разума. Я буду думать о том, о чем никто не думал, любить то, чего никто не любил. Я буду одинок, как первый человек.

— Говорят, — сказала она, — что первый человек пал.

— Кто говорит, священники? — спросил он. — Да; но и они признают, что он познал добро и зло. Так и эти художники ищут во мраке то, что еще неведомо нам.

Джоан взглянула на него с искренним и необычным интересом.

— О!.. — сказала она. — Значит, и вы ничего не понимаете?

— Я вижу, что они ломают барьеры, — ответил он, — а больше ничего не вижу.

Она смотрела в пол, рисуя узоры зонтиком, словно должна была это обдумать. Потом сказала:

— Быть может, разрушая барьеры, они разрушают все?

Ясные бесцветные глаза твердо встретили ее взгляд.

— Вполне может быть, — сказал лорд Айвивуд.

Дориан внезапно отошел от картины и воскликнул:

— Эй, что такое?

Мистер Гиббс изумленно глядел на дверь. В византийской арке стоял высокий худой мужчина в поношенном, но аккуратном костюме. Темная борода придавала что-то пуританское его сухощавому умному лицу. Все его особенности объяснились, когда он заговорил с северным акцентом:

— Сколько здесь картин, ребятки! Но я бы хотел кружечку, да.

Ливсон и Гиббс переглянулись, и секретарь выбежал из залы. Лорд Айвивуд не шевельнулся; но Уимпол, любопытный, как все поэты, подошел к незнакомцу и вгляделся в него.

— Какой ужас! — проговорила леди Энид. — Он пьян.

— Нет, красотка, — галантно возразил незнакомец. — Давно я не пил. Я человек приличный, рабочий. Кружечка мне не повредит.

— Вы уверены, — со странной учтивостью осведомился Дориан, — вы уверены, что не выпили?

— Не выпил, — добродушно сказал незнакомец.

— Даже если бы здесь была вывеска… — дипломатично начал поэт.

— Вывеска есть, — отвечал незнакомец. Печальное, растерянное лицо Джоан Брет мгновенно преобразилось. Она сделала четыре шага, вернулась и села на софу. Но Дориан, по всей видимости, был в восторге.

— Даже если вывеска есть, — сказал он, — выпивку не отпускают пьяным. Могли бы вы отличить дождь от хорошей погоды?

— Мог бы, — убежденно ответил незнакомец.

— Что ты делаешь? — испуганно прошептала Энид.

— Я хочу, — ответил поэт, — чтобы приличный человек не разнес в щепы непотребную лавочку. Простите, сэр. Итак, вы бы узнали дождь на картине? Вы слышали, что такое пейзаж, а что такое портрет? Простите меня, служба!..

— Мы не такие дураки, сэр, — отвечал гордый северянин. — У нас галерея не хуже вашей. В картинах я разбираюсь.

— Благодарю вас, — сказал Уимпол. — Не могли бы вы посмотреть на эти две картины? На одной изображена старуха, на другой — дождь в горах. Это чистая формальность. Вам отпустят выпивку, если вы угадаете, где что.

Северянин склонился к картинам и терпеливо на них посмотрел. Тишина оказала странное влияние на Джоан; она поднялась, поглядела в окно и вышла.

Наконец ценитель искусства поднял озадаченное, но вдумчивое лицо.

— Это пьяный рисовал, — промолвил он.

— Вы выдержали испытание! — взволнованно вскричал Дориан. — Вы спасли цивилизацию! Честное слово, выпивка вам будет.

Он принес большой бокал любимого Гиббсом шампанского, денег не взял и выбежал из галереи.

Джоан стояла в первом зале. Из бокового окна она увидела немыслимые вещи, которые хотела увидеть. Она увидела ало-синий флаг, стоящий в клумбе спокойно, словно тропический цветок. Но пока она шла от окна к двери, он исчез, напоминая ей, что это — всего лишь сон. Два человека сидели в автомобиле, и он уже двигался. Они были в больших очках, но она их узнала. Вся мудрость ее, весь скепсис, весь стоицизм, все благородство удержали ее на месте, и она застыла, как изваяние. Собака по имени Квудл прыгнула на сиденье, обернулась и залаяла от радости. И, хотя леди Джоан вынесла все остальное, тут она заплакала.

Но и сквозь слезы видела она странные события. Дориан Уимпол, одетый и модно, и небрежно, как и подобает на выставке, ни в малой мере не походил на изваяние. Сбежав по ступенькам, он погнался за автомобилем и вскочил в него так ловко, что далее изящный цилиндр не сдвинулся с места.

— Здравствуйте, — любезно сказал он Дэлрою. — Я прокатил вас, теперь прокатите меня.

Глава 21

Дорога в Кругвертон

Патрик Дэлрой посмотрел на неожиданного гостя сурово, но весело, и сказал только одно:

— Я не крал у вас автомобиля, поверьте, не крал.

— Конечно! — отвечал Дориан. — Я все потом узнал. Поскольку вы, как говорится, гонимый, нечестно скрывать от вас, что я не разделяю взглядов Айвивуда. Я несогласен с ним, или, точнее, он со мной несогласен с тех пор, как я проснулся, наевшись устриц, в палате общин и услышал, что полисмен выкликает: «Кто идет домой?»

— Неужели, — удивился Дэлрой, хмуря рыжие брови, — там задают такой вопрос?

— Да, — равнодушно ответил Уимпол. — Это осталось с той давней поры, когда членов парламента били на улицах.

— Почему же их сейчас не бьют? — рассудительно спросил Патрик.

Они помолчали.

— Это великая тайна, — сказал капитан. — «Кто идет домой?» Поистине прекрасно!

Капитан принял поэта гостеприимно и благожелательно; однако поэт, хорошо понимавший таких людей, заметил, что он немного рассеян. Пока автомобиль летел, громыхая, сквозь дебри южного Лондона (Пэмп миновал Вестминстерский мост и направлялся к холмам графства Суррей), большие синие глаза рыжего гиганта зорко оглядывали улицы. После долгого молчания он выразил свою мысль:

— Вас не удивляет, что теперь развелось столько аптекарей?

— Правда? — легкомысленно спросил Уимпол. — Да, вон две аптеки почти рядом…

— И владелец один и тот же, — сказал Дэлрой. — Некий Крук. Я видел за углом еще одно заведение. Какое-то вездесущее божество!

— Должно быть, большое предприятие, — заметил Уимпол.

— Я бы сказал, слишком большое, — отвечал Дэлрой. — Зачем нужны две аптеки рядом? Неужели покупатель идет одной ногой в одну, другой — в другую? А может, в одной он покупает кислоты, в другой щелочи? Слишком сложно. Какая-то двойная жизнь.

— Наверное, — сказал Дориан, — у мистера Крука большой спрос. Он продает какое-нибудь ценное лекарство.

— Мне кажется, — сказал капитан, — что спрос на лекарство ограничен. Если кто-нибудь продает хороший табак, люди могут курить больше и больше. Но я никогда не слышал, чтобы упивались рыбьим жиром. Даже касторка вызывает скорее почтение, чем любовь.

Помолчав немного, он прибавил:

— Знаешь, Пэмп, надо бы тут остановиться на минуточку.

— Хорошо, — сказал Хэмфри. — Только ничего не устраивай.

Автомобиль остановился перед четвертым владением Крука, и Дэлрой вошел и вышел прежде, чем Пэмп и Уимпол успели обменяться словом. Лицо его, особенно рот, выражало что-то неясное.

— Мистер Уимпол, — сказал капитан, — не окажете ли вы нам честь, не пообедаете ли с нами? Обедать мы будем под изгородью или на дереве. Вы понимающий человек, а за ром и за сыр мистера Пэмпа прощения не просят. Мы поедим и выпьем вволю. Это будет пир. Я не совсем точно понимаю, друзья мы или враги, но сегодня у нас перемирие.

— Надеюсь, мы друзья, — сказал поэт и улыбнулся. — Но почему же перемирие именно сегодня?

— Потому что завтра будет бой, — отвечал Патрик. — Я не знаю, на чьей вы стороне, но только что сделал важное открытие.

И он замолчал и молчал, пока они выезжали из Лондона в леса и холмы, окаймляющие Крайдон. Он думал. Дориана коснулось легкое крыло того нестойкого сна, который прилетит к вам, если вы смените душные залы на свежий ветер. Даже Квудл заснул, свернувшись клубком. Что же до Пэмпа, он обычно молчал, когда был занят делом. Поэтому и случилось так, что много ландшафтов пронеслось мимо и много времени прошло, прежде чем снова началась беседа. Небо сменило бледное золото и бледную зелень на жаркую синеву звездной ночи. Лес, длинным дротиком летящий по сторонам, был огорожен и походил на парк — прямоугольники темного бора в длинных серых коробках. Потом коробки исчезли, сосны унеслись назад, дорога стала двоиться и даже ветвиться. Через полчаса Дэлрой заметил в пейзаже что-то знакомое; а Хэмфри Пэмп давно знал, что едет по родному краю.

Собственно говоря, разница была не в том, что дорога шла в гору, а в том, что она непрестанно петляла. Она походила на тропку и казалась почти живой, когда была всего круче и непонятней. Они поднимались на большой холм, состоящий из маленьких круглых холмов, как монастырь — из обителей, и дорога непрестанно окружала то один из них, то другой. Трудно было поверить, что она рано или поздно не завяжется узлом.

— У автомобиля закружится голова, — нарушил молчание Патрик.

— Вполне возможно, — улыбнулся Уимпол. — Вы, наверное, заметили, что мой автомобиль гораздо устойчивей.

Патрик засмеялся не без смущения.

— Надеюсь, он вернулся к вам в сохранности, — сказал он. — Этот не может ехать быстро, но он прекрасно карабкается. А сейчас это нужно.

— Да, — сказал Дориан, — дорога неровная.

— Вот что! — вскричал Патрик. — Вы англичанин, я — нет. Вы должны знать, почему она так петляет. Прости нас, Господи, но мы, ирландцы, не понимаем Англии. Да она и сама себя не понимает. Она не ответит, почему дорога вьется, и вы не ответите.

— Не скажите, — со спокойной иронией возразил Дориан, и Патрик с неспокойной иронией возопил:

— Прекрасно! Новые песни автомобильного клуба! Кажется, мы все здесь поэты. Пусть каждый напишет, почему дорога петляет. Скажем, вот так, — прибавил он, ибо автомобиль чуть не свалился в болото.

И впрямь Пэмп одолевал крутизну, которая скорее подходила бы горной козе, чем автомобилю. Быть может, ощущение это усиливалось, ибо спутники его, каждый по-своему, привыкли к более ровной земле. Им казалось, что они петляют по лабиринту улочек и одновременно взбираются на башню в Брюгге[498].

— Это дорога в Кругвертон, — весело сказал Патрик. — Очень красиво. Полезно для здоровья. Непременно посетите. Налево, направо, прямо, за угол и назад. Для моих стихов подходит. Что ж вы, лентяи, не пишете?

— Если хотите, я попробую, — сказал Дориан, еще не утративший самолюбия. — Но уже стемнело, и темнеет все больше.

И впрямь между ними и небом нависла тьма, подобная полям великаньей шляпы; лишь в просветы ее глядели крупные звезды. Внизу большой холм был почти голым, повыше на нем росли деревья, словно птицы, стерегущие гнездо. Лес казался больше и реже, чем тот, который венчает холм Ченктонбери, но не уступал ему в поэтичности. Автомобиль едва петлял меж деревьев по ленте тропы. Изумрудное мерцание и серые корни буков напоминали о морском дне и морских чудищах, тем более что на земле рдели пурпуром и медью грибы, словно обломки заката, упавшие в море, или особенно яркие медузы и актинии. Однако путникам казалось и другое-что они высоко вверху, чуть ли не в небе. Яркие летние звезды, сверкавшие сквозь крышу листьев, могли оказаться небесными цветами.

Хотя путники въехали в лес, словно вошли в дом, они все так же кружились, как будто дом этот — карусель или вращающийся замок из старой пантомимы. Звезды тоже кружились над головой, и Дориан был почти уверен, что уже в третий раз видит один и тот же бук.

Наконец они достигли места, где холм вздымался к небу лесистым конусом, вздымая вместе с собою деревья. Здесь Пэмп остановился и взобрался по склону к корням огромного, но низкого бука, чьи сучья распростерлись на четыре стороны света, словно гигантские щупальца. Наверху, между ними, было дупло, подобное чаше, и Хэмфри Пэмп Пэбблсвикский внезапно исчез в нем.

Появившись снова, он учтиво спустил веревочную лестницу, чтобы спутники его могли взобраться, но капитан схватился за большой сук и полез наверх не хуже шимпанзе. Когда все уселись в дупле удобно, как в кресле, Хэмфри Пэмп спустился сам за нехитрыми припасами. Пес по-прежнему спал в автомобиле.

— Наверно, твой старый приют, — сказал капитан. — Ты здесь совсем как дома.

— А я и дома, — отвечал Пэмп. — Мой дом там, где вывеска. — И он воткнул алую с синим вывеску среди грибов, словно приглашая прохожего взобраться на дерево за ромом.

Дерево росло на самой вершине, и отсюда была видна вся окрестность, по которой вилась серебристая речка дороги. Путников охватило такое возбуждение, что им казалось, будто звезды обожгут их.

— Дорога эта, — сказал Дэлрой, — напоминает мне о песнях, которые вы обещали написать. Закусим, Хэмп, и за работу.

Хэмфри повесил на ветку автомобильный фонарь и при свете его разлил ром и раздал сыр.

— Как хорошо! — воскликнул Дориан Уимпол. — Да мне совсем удобно! В жизни такого не бывало! А у сыра просто ангельский вкус.

— Это сыр-пилигрим, — отвечал Дэлрой, — или сыр-крестоносец. Это отважный, боевой сыр, сыр всех сыров, высший сыр мироздания, как выразился мой земляк Йейтс[499] о чем-то совсем другом. Просто быть не может, чтобы его сделали из молока такой трусливой твари, как корова. Наверное, — раздумчиво прибавил он, — наверное, не подойдет гипотеза, что для него доили быка. Ученые сочтут это кельтской легендой, со всей ее сумрачной прелестью… Нет, мы обязаны им той корове из Денсмора, чьи рога подобны слоновьим бивням. Эта корова так свирепа, что один из храбрейших рыцарей сразился с ней. Неплох и ром. Я заслужил его, заслужил смирением. Почти целый месяц я уподоблялся зверям полевым и ходил на четвереньках, как трезвенник. Хэмп, пусти по кругу бутылку, то есть бочонок, и мы почитаем стихи, которые ты так любишь. Все они называются одинаково и очень красиво: «Изыскание о геологических, исторических, агрономических, психологических, физических, нравственных, духовных и богословских причинах, вызвавших к жизни двойные, тройные, четверные и прочие петли английских дорог, проведенное в дупле дерева специальной тайной комиссией, состоящей из неподкупных экспертов, которым поручено сделать обстоятельный доклад псу Квудлу. Боже храни короля». — Проговорив все это с поразительной быстротой, он прибавил: — Я задаю вам нужную ноту. Лирический тон.

Несмотря на свою диковатую веселость Дэлрой по-прежнему казался поэту рассеянным, словно он думал о чем-то другом, гораздо более важном. Он был в творческом трансе; и Хэмфри Пэмп, знавший его, как себя, понимал, что занят он не стихами. Многие нынешние моралисты назвали бы такое творчество разрушительным. На свою беду, капитан Дэлрой был человеком действия, в чем убедился капитан Даусон, когда внезапно стал ярко-зеленым. Он очень любил сочинять стихи, но ни поэма, ни песня не давали ему такой радости, как безрассудный поступок.

Поэтому и случилось, что его стихи о дорогах носили следы торопливой небрежности, тогда как Дориан, человек иного склада, впитывающий, а не извергающий впечатления, утолил в этом гнезде свою любовь к прекрасному и был намного серьезней и проще, чем до сей поры. Вот стихи Патрика:

Я слышал, Гай из Уорика,

Тот, что смирил Быка

И Вепря дикого свалил

Ударом кулака, —

Однажды Змея в тыщу миль

Прикончил на досуге:

И корчился сраженный Гад —

Туда-сюда, вперед-назад —

С тех пор и вьются, говорят,

Дороги все в округе…

Я б мог побиться об заклад,

Что дело здесь не в том,

А перекручены пути,

Чтоб нас с тобой, как ни крути,

В чудесный город привести —

В веселый Кругвертон!

Я слышал, Робин-Весельчак,

Резвящийся в лесах

(Хозяин фразы-Вальтер Скотт,

Но он на небесах), —

Так вот, лукавый дух ночной

Подстраивает шутки:

Влюбленных водит под луной

Дорогой путаной, кружной…

Но нет, не властны надо мной

Такие предрассудки!

А в Кругвертоне — рай земной,

Порядок и закон;

И вьются, кружатся пути,

Мечтая (Теннисон, прости!)

Всех праведников привести

В счастливый Кругвертон!

Я слышал, Мерлин-чародей

Пустил дороги вкось,

Чтоб славным рыцарям

Грааль Найти не удалось:

Чтоб вечно путь их вел назад,

К родному Камелоту…

Но в «Дейли Мейл» вам объяснят,

Что это ненаучный взгляд,

И скажет всякий демократ:

В нем смысла-ни на йоту.

А в Кругвертоне — мир да лад.

И нет сомненья в том,

Что тысячи кривых дорог,

Спеша на запад и восток,

Заветный ищут уголок —

Тот самый Кругвертон!

Патрик Дэлрой облегчил душу, взревев напоследок, выпил стакан моряцкого вина, беспокойно заерзал на локте и поглядел вверх пейзажа, туда, где лежал Лондон.

Дориан Уимпол пил золотой ром, и звездный свет, и запах лесов. Хотя стихи у него тоже были веселые, он прочитал их серьезнее, чем думал:

Когда еще латинский меч наш край не покорил,

Дорогу первую в стране пьянчуга проторил:

Вовсю кружил он и петлял, разгорячен пирушкой,

А вслед помещик поспешал и пастор с верным служкой…

Таким блажным, кружным путем и мы, не помню с кем,

Вдоль побережья наобум шагали в Бирмингем.

Мне Бонапарт не делал зла; помещик — тот был зол!

И все-таки с французом сражаться я пошел,

Чтоб не посмел никто спрямить — на севере ль, на юге —

Дорогу нашу, славный путь английского пьянчуги.

Тот вольный путь, окольный путь, которым — вот так вид! —

Мы шли под мухой в Ливерпуль по мосту через Твид.

Да, пьянство — грех, но был прощен тот первый сумасброд,

Недаром по его следам боярышник цветет.

Он песни дикие орал, он ночь проспал в кювете,

Но роза дикая над ним склонилась на рассвете…

Да будет Бог и к нам не строг, хоть шаг наш был нетверд,

Когда из Дувра через Гулль брели мы в Девонпорт.

Прогулки эти нам, друзья, уж больше не к лицу:

Негоже старцу повторять, что с рук сошло юнцу.

Но ясен взгляд, и на закат еще ведет дорога,

В тот кабачок, где тетка Смерть кивает нам с порога;

И есть о чем потолковать, и есть на что взглянуть —

Покуда приведет нас в рай окольный этот путь.

— А ты уже кончил, Хэмп? — спросил Дэлрой кабатчика, который старательно писал при свете фонаря.

— Да, — отвечал тот. — Но мне хуже, чем вам. Понимаешь, я знаю, почему дорога вьется. — И он стал читать на одной ноте:

Сперва налево гнется путь,

Каменоломню обогнуть,

Потом бежит дугой, дугой

Направо от собаки злой,

Потом налево-просто так,

Чтоб в мокрый не попасть овраг,

И вновь направо, потому

Что обогнуть пришлось ему

И обойти издалека

Поместье одного князька,

От смерти коего идет

Уже семьсот десятый год.

И снова влево — от могил,

Где дух священника бродил,

Пока не встретили его

Мертвецки пьяным в Калао.

И вновь направо поворот,

Чтоб нам не миновать ворот

«Короны и ведра» — кабак

Сей несомненно знает всяк.

Опять налево-справа жил

Сэр Грегори, и разрешил,

Рассудку не желая внять,

Цыганам табор основать.

Они бедны, но не честны,

И обойти мы их должны.

И вновь направо — от болот,

Где ведьмы позапрошлый год,

На полисмена налетев,

Избили, догола раздев,

О бедный, бедный полисмен!

И влево, мимо Тоби-лен,

И вправо, мимо той сосны,

Откуда столб и лес видны,

А в том лесу, в тени ветвей,

Дорога лучше и прямей.

Как доктор Лав мне рассказал

(Он вашу тетушку знавал,

Дражайший Уимпол. Много книг

На наш он перевел язык,

И сам ученый град Оксфорд

Его твореньями был горд),

Как доктор Лав мне говорил,

Сквозь лес дорогу проложил

Строитель-римлянин — и вот

Она прямее здесь идет.

Но кончен лес, и снова путь

Спешит налево завернуть

От рощи, где в глухую ночь

Помещичью однажды дочь

Чуть не повесили. Она

Лишь тем осталась спасена,

Что жаль веревки стало им,

Ночным разбойникам лихим.

И вновь направо вьется путь,

Чтоб рощу вязов обогнуть,

И вновь налево…

— Нет! Нет! Нет! Хэмп! Хэмп! Хэмп! — в ужасе заорал Дэлрой. — Остановись! Не будь ученым, Хэмп, оставь место сказке. Сколько там еще, много?

— Да, — сурово отвечал Пэмп. — Немало.

— И все правда? — с интересом спросил Дориан Уимпол.

— Да, — улыбнулся Пэмп, — все правда.

— Как жаль, — сказал капитан. — Нам нужны легенды. Нам нужна ложь, особенно в этот час, когда мы пьем такой ром на нашем первом и последнем пиру. Вы любите ром? — спросил он Дориана.

— Этот ром, на этом дереве, в этот час, — отвечал Уимпол, — просто нектар, который пьют вечно юные боги. А вообще… вообще не очень люблю.

— Наверное, он для вас сладок, — печально сказал Дэлрой. — Сибарит! Кстати, — прибавил он, — какое глупое слово «сладострастие»! Распутные люди любят острое, а не сладкое, икру, соуса и прочее. Сладкое любят святые. Во всяком случае, я знаю пять совершенно святых женщин, и они пьют сладкое шампанское. Хотите, Уимпол, я расскажу вам легенду о происхождении рома? Запомните ее и расскажите детям, потому что мои родители, как на беду, забыли рассказать ее мне. После слов: «у крестьянина было три сына» предание, собственно, кончается. Когда эти сыновья прощались на рыночной площади, они сосали леденцы. Один остался у отца, дожидаясь наследства. Другой отправился в Лондон за счастьем, как ездят за счастьем и теперь в этот Богом забытый город. Третий уплыл в море. Двое первых стыдились леденцов и больше их не сосали. Первый пил все худшее пиво, он жалел денег. Второй пил все лучшие вина, чтобы похвастаться богатством. Но тот, кто уплыл в море, не выплюнул леденца. И апостол Петр или апостол Андрей[500], или кто там покровитель моряков, коснулся леденца и превратил его в напиток, ободряющий человека на корабле. Так считают матросы. Если вы обратитесь к капитану, грузящему корабль, он это подтвердит.

— Ваш ром, — благодушно сказал Дориан, — может родить сказку. Но здесь — как в сказке и без него.

Патрик встал с древесного трона и прислонился к ветви. Глядел он так, словно ему бросили вызов.

— Ваши стихи хорошие, — с показной небрежностью сказал он, — а мои плохие. Они плохие, потому что я не поэт, но еще и потому, что я сочинял тогда другие стихи, другим размером.

Он оглядел кудрявый путь и прочитал как бы для себя:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте, кто собрался домой.

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину,

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь

И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь.

Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?

Кто еще хочет победы? Идите домой!»

Как ни мягко и ни лениво он говорил, поза его и движения удивили бы того, кто его мало знал.

— Разрешите спросить, — сказал, смеясь, Дориан, — почему вы сейчас вынули из ножен шпагу?

— Потому что мы долго кружили, — отвечал Патрик, — а теперь пришло время сделать крутой поворот.

Он указал шпагой на Лондон, и серый отблеск рассвета сверкнул на узком лезвии.

Глава 22

Снадобья мистера Крука

Когда небезызвестный Гиббс посетил в следующий раз мистера Крука, столь сведущего в мистике и криминологии, он увидел, что аптека его удивительно разрослась и расцветилась восточным орнаментом. Мы не преувеличим, если скажем, что она занимала теперь все дома по одной стороне фешенебельной улицы в Вест-Энде; на другой стороне стояли глухие общественные здания. По-видимому, мистер Крук был единственным торговцем довольно большого квартала. Однако он сам обслуживал клиентов и проворно отпустил журналисту его любимое снадобье. К несчастью, в этой аптеке история повторилась. После туманного, хотя и облегчающего душу разговора о купоросе и его воздействии на человеческое благоденствие, Гиббс с неудовольствием заметил, что в двери входит его ближайший друг, Джозеф Ливсон. Неудовольствие самого Ливсона помешало ему это заметить.

— Да, — сказал он, останавливаясь посреди аптеки. — Хорошенькие дела!

Одна из бед дипломата в том, что он не может выказать ни знания, ни неведения. Гиббс сделал мудрое и мрачное лицо, поджал губы и сказал:

— Вы имеете в виду общее положение?

— Я имею в виду эту чертову вывеску, — сердито сказал Ливсон. — Лорд Айвивуд поехал с больной ногой в парламент и провел поправку. Спиртные напитки нельзя продавать, если они с ведома полиции не пробыли в помещении трое суток.

Гиббс торжественно и мягко понизил голос, словно посвященный, и промолвил:

— Такой закон, знаете ли, провести нетрудно.

— Конечно, — все еще с раздражением сказал Ливсон. — Его и провели. Но ни вам, ни Айвивуду не приходит в голову, что, если закон незаметен, его и не заметят. Если он прошел так тихо, что на него не возражали, ему не будут и подчиняться. Если его скрыли от политиков, он скрыт и от полиции.

— Этого просто не может быть, — сообщил Гиббс, — по природе вещей.

— Господи, еще как может! — вскричал Ливсон, обращаясь, по-видимому, к более конкретному властелину Вселенной.

Он вынул из кармана разные газеты, в основном — местные.

— Вот, послушайте! — сказал он. — «В деревне Полтни, Серрей, случилось вчера интересное происшествие. Толпа праздношатающихся бездельников осадила булочную мистера Уайтмена, требуя не хлеба, а пива и ссылаясь на некий пестрый предмет, стоявший перед дверью. По их утверждению, то была вывеска, дающая право торговать спиртными напитками». Видите, они и не слышали о поправке! А вот что пишет «Клитон конеер-вэйтор»: «Презрение социалистов к закону наглядно выразилось вчера, когда толпа, собравшаяся вокруг какой-то деревянной эмблемы, встала перед магазином тканей, принадлежащим мистеру Дэгделу, и не желала разойтись, хотя ей указали, что действия ее противозаконны». А что вы на это скажете? «Новости. К аптекарю в Пимлико явилась толпа, требуя пива и утверждая, что это входит в его обязанности. Аптекарь прекрасно знал, что торговать пивом не должен, тем более после новой поправки; но вывеска по-прежнему действует на полицейских и даже парализует их». Что скажете? Ясно как день, что этот кабак летел прямо перед нами. Наступило дипломатическое молчание.

— Ну, — спросил сердитый Ливсон уклончивого Гиббса, — что вы об этом думаете?

Тот, кому неведома относительность, царящая в нынешних умах, может предположить, что мистер Гиббс не думал об этом ничего. Как бы то ни было, его мысли незамедлительно подверглись проверке; ибо в аптеку вошел сам лорд Айвивуд.

— Добрый день, джентльмены, — сказал он, глядя на них с выражением, которое им не понравилось. — Добрый день, мистер Крук. Я привел к вам прославленного гостя. — И он представил сияющего Мисисру. Пророк вернулся к сравнительно скромным одеждам и был в чем-то пурпурном и оранжевом, но старое лицо сверкало и светилось.

— Наше дело идет вперед, — сказал он.

— Вы слышали прекрасную речь лорда Айвивуда?

— Я слышал много таких речей, — сказал учтивый Гиббс.

— Пророк имеет в виду мой акт об избирательных бюллетенях, — небрежно пояснил Айвивуд.

— Мне кажется, самые основы правления велят нам признать, что восточная Британская империя соединилась с западной. Посмотрите на университеты, где учится столько мусульман; скоро их будет больше, чем англичан. Должны ли мы, — еще мягче сказал он, — оставить этой стране представительное правление? Вы знаете, что я не верю в демократию, но, на мой взгляд, весьма неразумно и опрометчиво это правление отменять. В таком случае, не будем повторять ошибку, которую мы допустили с индусами, за что и поплатились мятежом. Мы не должны требовать, чтобы мусульмане ставили на бюллетене крестик; мелочь, казалось бы, но может их оскорбить. И вот я провел билль, предоставляющий право ставить вместо крестика линию, которая похожа на полумесяц. Это и легче, на мой взгляд.

— Да! — воскликнул сияющий старый турок. — Легкий, маленький знак заменит эту трудную, колючую фигуру. Он гигиеничней. Вы знаете, а наш почтенный хозяин уж непременно знает, что сарацинские, арабские и турецкие лекари были первыми в мире и учили своему искусству франкских варваров. Многие нынешние лекарства, самые модные, тоже с Востока.

— Это верно, — как всегда загадочно и угрюмо сказал Крук. — Порошок аренин, который ввел мистер Боз, нынешний лорд Гельвеллин, не что иное, как чистый песок пустыни. А то, что зовется в рецептах Cannabis Indiensis, называлось у других восточных соседей выразительным словом бханг.

— Так вот, — опять заговорил Мисисра, поводя руками, словно гипнотизер, — так вот, полумесяц ги-гие-ни-чен… а крест — очень вреден. Полумесяц — это волна, это листок, это перо. — И он в неподдельном восторге изобразил все это в воздухе, повторяя извилистые линии орнамента, который с легкой руки лорда Айвивуда украсил многие магазины. — Когда вы рисуете крест, вы делаете та-а-ак. — Он провел в воздухе горизонтальную линию. — И та-а-ак. — Он провел вертикальную с таким трудом, словно поднимал дерево. — Потом вам становится очень плохо.

— Кстати, мистер Крук, — вежливо сказал Айвивуд, — я пригласил сюда пророка, чтобы он посоветовался с вами, как со специалистом, о том самом снадобье, которое вы назвали, — о гашише. Мне пора решить, должны ли эти восточные стимуляторы подходить под запрет, который мы наложили на грубые опьяняющие напитки. Конечно, все мы слышали об ужасных и сладострастных видениях и о безумии, овладевавшем так называемыми гашишинами или ассасинами[501]. Но мы не должны забывать о том, что в нашей стране Восток известен по клеветническим сообщениям христиан. Считаете ли вы, — и он обернулся к пророку, — что гашиш действует так дурно?

— Вы увидите мечети, — простодушно сказал пророк, — много мечетей — очень много — все выше и выше, до самой луны — и услышите грозный голос, кричащий, как муэдзин, — и подумаете, что это Аллах. Потом вы увидите жен — очень, очень много — больше, чем можно иметь одному человеку, — и попадете в розовое и пурпурное море — и это все будут жены. Потом вы заснете. Я пробовал его только один раз.

— А что вы думаете о гашише, мистер Крук? — медленно спросил Айвивуд.

— Я думаю, — отвечал аптекарь, — что он с конопли начинается и коноплей кончается.

— Боюсь, — сказал Айвивуд, — что я вас не совсем понял.

— Гашиш, убийство и веревка, — сказал Крук. — Я это все видел в Индии.

— И впрямь, — еще медленней сказал Айвивуд, — это не мусульманское снадобье. Именно потому так подозрительны ассасины. Кроме того, — прибавил он с простотой, в которой было какое-то благородство, — их изобличает связь с Людовиком Святым.

Он помолчал и спросил, глядя на Крука:

— Значит, вы торгуете не гашишем?

— Нет, милорд, не гашишем, — отвечал аптекарь. Он тоже глядел пристально, и морщины его непонятного лица казались иероглифами.

— Дело идет вперед! — возопил Мисисра, снимая тем самым напряжение, которого не заметил. — Ги-ги-ени-ческий значок сменит ваш колючий плюс. Вы уже употребляете его, чтобы отмечать безударные слоги в стихах, которые, надо вам сказать, тоже восточного происхождения. Знаете новую игру?

Он задал вопрос так резко, что все обернулись и увидели, что он вынимает из пурпурных одежд яркий гладкий лист, купленный в игрушечной лавке.

По рассмотрении он оказался голубым в желтую и красную клеточку, а к нему прилагалось семнадцать карандашей и множество инструкций, сообщающих, что игра недавно ввезена с Востока и называется «Нолики и полумесяцы».

Как ни странно, лорда Айвивуда, при всем его энтузиазме, скорее рассердило это азиатское новшество, особенно потому, что он пытался смотреть на мистера Крука так же пытливо, как тот смотрел на него.

Гиббс рассудительно кашлянул и сказал:

— Конечно, все пришло с Востока. — Он помолчал, не в силах припомнить ничего, кроме своего любимого соуса, но вспомнил и христианство и привел оба примера. — Все, что с Востока, прекрасно, — многозначительно добавил он.

Те, кто в другие времена, при других модах не могли понять, как сумел Мисисра овладеть разумом лорда Айвивуда и ему подобных, упустили две немаловажные вещи. Во-первых, турок мог мгновенно создать теорию о чем угодно. Во-вторых, теории эти были последовательны. Он никогда не принял бы нелогичного комплимента.

— Вы неправы, — важно сказал он Гиббсу, — не все, что с Востока, прекрасно. Восточный ветер не прекрасен. Я не люблю его. Я думаю, что силу и красоту, поэзию и веру Востока испортил для вас, англичан, восточный ветер. Когда вы видите зеленое знамя, вы думаете не о зеленых лугах, а о восточном ветре. Если вы читаете о луноподобных гуриях, вы представляете себе не наши апельсиновые луны, а вашу луну, похожую на снежок…

Тут в беседу вступил новый голос. Хотя его не очень хорошо поняли, сказал он примерно следующее:

— Чего ж я буду ждать этого еврея в халате? Он пьет свое, а я свое. Пива, мисс.

Говоривший — то был высокий штукатур — оглядел аптеку, пытаясь отыскать незамужнюю особу, к которой так учтиво обратился, и, не найдя ее, выразил удивление.

Айвивуд посмотрел на него и окаменел, что было особенно заметно при его внешности. Но Дж. Ливсон каменеть не мог. Он вспомнил тот злосчастный вечер, когда столкнулся со «Старым кораблем» и открыл, что бедные — тоже люди, а потому переходят от вежливости к свирепости в необычайно короткий срок. За спиной штукатура он разглядел еще двоих, причем один увещевал другого, что всегда не к добру. Потом секретарь поднял взор и увидел самое страшное.

Стекло витрины заполнили всплошную человеческие лица. Он не мог их рассмотреть, уже темнело, а отсветы рубиновых и аметистовых шаров скорее мешали, чем помогали видеть. Но самые ближние прижали к стеклу носы, а дальних было больше, чем хотел бы Ливсон. Увидел он и шест у дверей, и квадратную доску. Что изображено на доске, он не видел, но в том и не нуждался.

Те, кто встречался с лордом Айвивудом в такие минуты, поняли бы, почему он занял столь высокое место в истории своего времени несмотря на ледяное лицо и дикие догмы. В нем были все благородные черты, обусловленные отсутствием, а не присутствием какого-то свойства. Нельсон ведал страх, он — не ведал. Поэтому его нельзя было удивить и он оставался собранным и холодным там, где другие теряли голову.

— Не скрою от вас, джентльмены, — сказал он, — что я этого ждал. Не скрою и того, что именно поэтому я отнимал время у мистера Крука. Толпу отгонять не надо. Лучше всего, если мистер Крук разместит ее в своей аптеке. Я хочу сообщить как можно скорее как можно большей толпе, что закон изменен и перелетному кабаку пришел конец. Входите! Входите и слушайте!

— Благодарим, — сказал человек, как-то связанный с автобусами и стоящий за штукатуром.

— Благодарствуйте, сэр, — сказал веселый и невысокий часовщик из Крайдона.

— Благодарю вас, — сказал растерянный клерк из Камберуэлла.

— Мерси, — сказал Дориан Уимпол, который нес большой сыр.

— Спасибо, — сказал капитан Дэлрой, который нес бочонок.

— Спасибо вам большое, — сказал Хэмфри Пэмп, который нес вывеску.

Боюсь, я не сумею передать, как выразила благодарность толпа. Но хотя в лавку вошло столько народу, что в ней не осталось места, Ливсон снова поднял мрачный взор и увидел мрачное зрелище. Внутри было много народу, но в окно глядело не меньше.

— Друзья мои, — сказал Айвивуд, — все шутки кончаются. Эта шутка так затянулась, что стала серьезной; и мы не могли бы сообщить честным гражданам о том, каков сейчас закон, если бы мне не довелось встретиться со столь представительным собранием. Не хотелось бы говорить, что я думаю о шутке, которую капитан Дэлрой и его друзья сыграли с вами. Но капитан Дэлрой согласится, что я не шучу.

— От всего сердца, — сказал Дэлрой серьезно и даже грустно. И прибавил, вздохнув: — Как вы справедливо заметили, шутки мои кончились.

— Эту вывеску, — сказал Айвивуд, указывая на синий корабль, — можно пустить на дрова. Она больше не будет сбивать с толку приличных людей. Поймите это раз и навсегда, прежде, чем вам объяснят в полиции или в тюрьме. Новый закон вступил в действие. Эта вывеска ничего не значит. Она позволяет торговать спиртным не больше, чем фонарный столб.

— Как же это, хозяин? — сказал штукатур, что-то сообразивший. — Значит, я не могу выпить пива?

— Выпейте рому, — сказал Патрик.

— Капитан Дэлрой, — сказал лорд Айвивуд, — если вы дадите ему хоть каплю рому, вы нарушите закон и попадете в тюрьму.

— Вы уверены? — озабоченно спросил Дэлрой. — Я могу вывернуться.

— Уверен, — сказал Айвивуд. — Я дал полиции полномочия. Это дело кончится здесь, сейчас.

— Если они не дадут мне выпить, — сказал штукатур, — я им шлемы проломлю, да. Почему мы не знаем ни про какие законы?

— Нельзя менять закон тайно, — сказал часовщик. — К черту новый закон!

— А какой он? — спросил клерк. Лорд Айвивуд ответил ему с холодной учтивостью победителя:

— В поправке говорится, что спиртные напитки нельзя продавать даже с вывеской, если их не держали в помещении с ведома полиции хотя бы трое суток. Насколько я понимаю, капитан Дэлрой, ваш бочонок здесь трое суток не лежал. Приказываю вам закрыть его и убрать отсюда.

— Да, — невинно отвечал Патрик, — надо бы его подержать трое суток. Мы бы получше узнали друг друга. — И он благожелательно оглядел растущую толпу.

— Вы ничего подобного не сделаете, — с внезапной яростью сказал Айвивуд.

— И впрямь, — устало отвечал Патрик, — не сделаю. Выпью и пойду домой, как приличный человек.

— Полицейские арестуют вас! — вскричал Айвивуд.

— Никак вам не угодишь! — удивился Дэлрой. — Спасибо хоть за то, что вы так ясно объяснили закон. «Если их не держали в помещении с ведома полиции трое суток»… Теперь я запомню. Вы очень хорошо объясняете. Только одно вы упустили, меня не арестуют.

— Почему? — спросил аристократ, белый от гнева.

— Потому, — воскликнул Патрик Дэлрой, и голос его взмыл вверх, словно звук трубы, — потому что я не нарушу закона. Потому что спиртные напитки были здесь трое суток, да что там, три месяца! Потому, Филип Айвивуд, что это обычный кабак. Потому что человек за стойкой продает спиртное всем трусам и лицемерам, у которых достаточно денег, чтобы подкупить нечестного медика.

И он показал на склянки перед Гиббсом и Ливсоном.

— Что они пьют? — спросил он. Гиббс поспешил было убрать склянку, но негодующий часовщик схватил ее первым и выпил.

— Виски, — сказал он и разбил склянку об пол.

— И верно! — взревел штукатур, хватая по бутыли каждой рукою. — Ну, повеселимся! Что там в красном шаре? Надо думать, портвейн. Тащи его, Билл!

Айвивуд обернулся к Круку и проговорил, едва шевеля губами:

— Это ложь.

— Это правда, — отвечал Крук, твердо глядя на него. — Не вы создали мир, не вам его переделать.

— Мир создан плохо, — сказал Айвивуд, и голос его был страшен. — Я переделаю его.

Он еще не кончил фразы, когда витрина разлетелась, разлетелись и цветные шары, словно небесные сферы треснули от кощунства. Сквозь разбитое окно ворвался рев, который страшнее, чем рев бури; крик, который слышали даже глухие короли; грозный голос человечества. По всей фешенебельной улице, усыпанной стеклом, кричала и ревела толпа. Реки золотых и пурпурных вин текли на мостовую.

— Идемте! — воскликнул Дэлрой, выбегая из аптеки с вывеской в руке. Квудл, громко лая, бежал за ним, а Хэмфри с бочонком и Дориан с сыром поспевали, как могли. — До свиданья, милорд, до встречи в вашем замке. Идемте, друзья. Не тратьте время, портя чужое добро. Нам пора идти.

— Куда? — спросил штукатур.

— В парламент, — отвечал капитан, возглавивший толпу.

Толпа обогнула два-три угла, и из глубины длинной улицы Дориан Уимпол, замыкавший шествие, увидел золотой циклопий глаз на башне святого Стефана — тот глаз, который он видел на фоне тихих предвечерних небес, когда и сон, и друг предали его. Далеко впереди, во главе процессии, виднелся шест с крестом и кораблем, и зычный голос пел:

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Глава 23

Поход на Айвивуд

Порыв бури или орел свободы, внезапно вдохновляющий толпу, спустился на Лондон, несколько веков проведя за границей, где нередко витал над столицами. Почти невозможно установить тот миг, когда терпение становится невыносимей опасности. У истинных мятежей обычно бывают чисто символические, если не смешные причины. Кто-то выстрелит из пистолета или появится в нелюбимой форме, или вызовет криком непорядки, о которых не напишут в газетах, кто-то снимет шляпу или не снимет — и к ночи весь город охвачен восстанием. Когда мятежники разнесли вдребезги несколько аптек мистера Крука, а потом пошли в парламент, в Тауэр[502] и к морю, социологи, сидя в погребах, где взор особенно ясен, могли придумать немало материальных и духовных объяснений бури; но ни одно из них нельзя назвать исчерпывающим. Конечно, когда чаши Эскулапа оказались чашами Вакха[503], многие напились; но напивались и прежде, не помышляя о бунте. Гораздо сильнее возбудила народ мысль о том, что могучие покровители Крука оставили открытой для себя дверь, закрытую для менее удачливых сограждан. Но и это не все; никто не знает полного объяснения.

Дориан Уимпол шел в хвосте процессии, увеличивавшейся с каждым мигом. Однажды он отстал, ибо круглый сыр, как живой, вырвался у него из рук и покатился к реке. В эти дни он научился радоваться простым происшествиям, словно к нему вернулась юность. Поймав сыр, он поймал и такси и погнался за мятежниками. Расспросив у палаты общин полисмена с подбитым глазом, он узнал, что именно делали они, и вскоре присоединился снова к легиону, который нельзя было спутать с другой толпою, потому что впереди шел рыжий гигант с каким-то куском деревянного дома, а еще и потому, что английские толпы давно ни за кем не ходили. Кроме того, с начала шествия она изменилась, как бы вырастила рога и когти, — многие несли какое-то странное, старинное оружие. Что еще удивительней, у многих были ружья, и шли эти люди в сплоченном порядке; многие, наконец, схватили из дому топоры, молотки и даже ножи. Все эти домашние орудия очень опасны. Прежде чем выйти на улицу, они совершили тысячи частных убийств.

Дориану повезло. Он добрался до рыжего гиганта и пошел с ним в ногу во главе шествия. Хэмфри Пэмп шагал с другой стороны: прославленный бочонок висел у него на груди, как барабан. Поэт закинул сыр за спину, завернув его в плащ, и два прекрасно сложенных человека казались теперь калеками, что весьма развлекало веселого капитана. Дориана развлекали и другие вещи.

— Что с вами стало, пока меня не было? — со смехом спросил он. — Почему многие из вас разрядились, как на маскарад? Где вы были?

— Мы ходили по магазинам, — не без гордости отвечал Патрик Дэлрой. — Как и подобает родственникам из провинции. Я покупать умею. Как это говорится? Превосходные ружья, и совсем за бесценок! Мы обошли оружейные мастерские и заплатили очень мало. Собственно, мы не заплатили ничего. Это ведь и называется «за бесценок»? Потом мы пошли на толкучку. Во всяком случае, пока мы там были, то была толкучка. Мы купили кусок ткани и обмотали им вывеску. Прекрасный шелк, в дамском вкусе.

Дориан поднял взор и увидел красную тряпку, должно быть — из мусорного ящика, которая стала на сей раз знаменем мятежа.

— Неужели не в дамском вкусе? — озабоченно спросил Дэлрой. — Ничего, скоро я зайду к даме и мы ее спросим.

— Вы уже все купили? — осведомился Уимпол.

— Почти все, — отвечал Патрик. — Где тут музыкальный магазин? Ну, такой, где продают рояли.

— Позвольте, — сказал Дориан. — Этот сыр не очень легок. Неужели мне придется тащить рояль?

— Вы не поняли меня, — спокойно сказал капитан и (поскольку мысль о музыкальном магазине пришла ему в голову, когда он такой магазин увидел) кинулся в дверь. Вскоре он вышел с каким-то узлом под мышкой и возобновил беседу.

— Куда вы еще ходили? — спросил Дориан.

— Мы были повсюду! — сердито воскликнул Патрик. — Разве у вас нет родственников из провинции? Мы были там, где надо. Мы были в парламенте. Они сегодня не заседают, и делать там нечего. Мы были в Тауэре — провинциальный родственник неутомим! Мы взяли на память кое-какие безделушки, в том числе алебарды. Честно говоря, гвардейцы были рады с ними расстаться.

— Разрешите осведомиться, — сказал поэт, — куда вы теперь идете?

— Мы посетим еще один памятник! — закричал Дэлрой. — Я покажу моим друзьям лучшую усадьбу в Англии. Мы направляемся в Айвивуд, неподалеку от курорта Пэбблсвик.

— Так, — сказал Дориан и впервые задумчиво и тревожно посмотрел на лица людей, идущих за ними.

— Капитан Дэлрой, — сказал он, и голос его несколько изменился, — я одного не понимаю. Айвивуд говорил, что нас арестует полиция. Это большая толпа, и я не понимаю, почему полицейские нас не трогают. Да и где они? Вы прошли полгорода, и у вас, простите, страшное оружие. Лорд Айвивуд пугал нас полицией. Почему же она бездействует?

— Тема эта, — весело отвечал Патрик, — должна быть разбита на три пункта.

— Неужели? — спросил Дориан.

— Да, — ответил Дэлрой. — Полиция не трогает нас по трем причинам. Надеюсь, и худший ее враг не скажет, что она нас трогает.

И он очень серьезно стал загибать огромные пальцы.

— Во-первых, — сказал он, — вы давно не были в городе. Когда вы увидите полисмена, вы его не узнаете. Они не носят больше шлемов, они носят фески, ибо берут теперь пример не с пруссаков, а с турок. Вскоре, несомненно, они заплетут косички, подражая китайцам. Это очень важный раздел этики. Он зовется «Действенностью».

— Во-вторых, — продолжал капитан, — вы не заметили, должно быть, что сзади с нами идет немало полицейских в фесках. Да, да. Разве вы не помните, что французская революция началась, в сущности, тогда, когда солдаты отказались стрелять в своих жен и отцов и даже выказали желание стрелять в их противников? Полицейские идут сзади. Вы узнаете их по ремням и хорошему шагу. Но не смотрите на них, они смущаются.

— А третья причина? — спросил Дориан.

— Вот она, — отвечал Патрик. — Я не веду безнадежной борьбы. Те, кто бился в бою, редко ее ведут. Вы спрашиваете, где полиция? Где солдаты? Я скажу вам. В Англии очень мало полицейских и солдат.

— На это редко жалуются, — сказал Уимпол.

— Однако, — серьезно сказал капитан, — это ясно всякому, кто видел солдат или моряков. Я открою вам правду. Наши правители ставят на трусость англичан, как ставит овчарка на трусость овец. Умный пастух держит мало овчарок. В конце концов, одна овчарка может стеречь миллион овец — пока они овцы. Представьте себе, что они обратятся в волков. Тогда они собак разорвут.

— Неужели вы считаете, — спросил Дориан, — что у нас фактически нет армии?

— Есть гвардейцы у Уайтхолла, — тихо ответил Патрик. — Но вопрос ваш ставит меня в тупик. Нет, армия есть. Вот английской армии… Вы не слышали, Уимпол, о великой судьбе империи?

— Кажется, что-то слышал, — сказал Дориан.

— Она делится на четыре акта, — сказал Дэлрой. — Победа над варварами. Эксплуатация варваров. Союз с варварами. Победа варваров. Такова судьба империи.

— Начинаю понимать, — сказал Дориан Уимпол. — Конечно, Айвивуд и власти склонны опираться на сипаев[504].

— И на других, — сказал Патрик. — Вы удивитесь, когда их увидите.

Он помолчал, потом резко спросил, хотя и не менял темы:

— Вы знаете, кто живет теперь рядом с Айвивудом?

— Нет, — отвечал Дориан. — Говорят, это человек замкнутый.

— И поместье у него замкнутое, — мрачно сказал Патрик. — Если бы вы, Уимпол, влезли на забор, вы бы нашли ответ на многое. О, да, наши власти очень пекутся о порядке!

Он угрюмо замолчал, и они миновали несколько деревень прежде, чем он заговорил снова.

Они шли сквозь тьму, и заря застала их в диких, лесных краях, где дороги поднимались вверх и сильно петляли. Дэлрой вскрикнул от радости и показал Дориану что-то вдали. На серебристом фоне рассвета виднелся пурпурный купол, увенчанный зелеными листьями, сердце Кругвертона.

Дэлрой ожил, увидев его. Дорога шла вверх; по сторонам, словно бодрствующие совы, торжественно стояли леса. Знамена зари уже охватили полнеба, ветер гремел трубою, но темная чаща скрывала свои тайны, как темный погреб, и утренний свет едва мерцал сквозь нее, словно осколки изумрудов.

Царило молчание, дорога была все круче, и высокие деревья, серые щиты великанов, все строже хранили какую-то тайну.

— Ты помнишь эту дорогу, Хэмп? — спросил Патрик.

— Да, — отвечал кабатчик и замолчал, но редко слышали вы такое полное согласие в этом коротком слове.

Часа через два, около одиннадцати, Дэлрой предложил остановиться и посоветовал немного поспать. Непроницаемая тишина чащи и мягкая трава под ногами склоняли ко сну, хотя время было и необычное. А если вы думаете, что люди с улицы не могут повиноваться случайному вождю и спать по его велению, в любое время, вы не знаете истории.

— Боюсь, — сказал Дэлрой, — завтрак будет вместо ужина. Я знаю прекрасное место, но спать там опасно, а поспать нам надо; так что не раскладывайте припасы. Мы ляжем здесь, как сиротки в лесу, и трудолюбивая птичка может покрыть нас лиственным одеялом. Нам предстоят подвиги, перед которыми нужно выспаться.

Они снова тронулись в путь намного позже полудня и так называемый завтрак съели в тот таинственный час, когда дамы умрут, если не выпьют чаю. Дорога поднималась все круче, и наконец Дэлрой сказал Дориану:

— Не уроните опять сыра, вы его не найдете. Он укатится в чащу. Подсчетов не нужно, я точно знаю. Я за ним бегал.

Уимпол заметил, что они взобрались на какой-то хребет, а несколько погодя понял, почему деревья такие странные и что они скрывают.

Шествие вышло на лесную дорогу, тянувшуюся вдоль моря. На высокой поляне стояли изогнутые яблони, чьих горьких, соленых плодов не пробовал никто. Больше здесь ничего не росло, но Дэлрой оглядел каждый вершок, словно то был его дом.

— Вот здесь мы позавтракаем, — сказал он. — Это лучший кабак Англии.

Кто-то засмеялся, но все смолкли, когда Дэлрой воткнул шест «Старого корабля» в голую землю.

— Теперь, — сказал он, — устроим пикник. Почти стемнело, когда толпа, сильно выросшая в землях Айвивуда, достигла ворот усадьбы. Со стратегической точки зрения это было похвально; однако сам капитан несколько испортил дело. Построив свою армию и приказав ей стоять как можно тише, он обернулся к Пэмпу и сказал:

— А я немного пошумлю.

И вынул из оберток какой-то инструмент.

— Хотите вызвать их на переговоры? — спросил Дориан. — Или созвать сбор?

— Нет, — отвечал Патрик, — я спою серенаду.

Глава 24

Загадки леди Джоан

Однажды под вечер, когда небеса были светлыми и только края их тронул пурпурный узор заката, Джоан Брет гуляла по лужайке на одном из верхних уступов Айвивудова сада, где гуляли и павлины. Она была так же красива, как павлин, и, может быть, так же бесполезна; она гордо держала голову, за ней волочился шлейф, но в эти дни ей очень хотелось плакать. Жизнь сомкнулась вокруг нее и стала непонятно тихой, а это больше терзает терпение, чем невнятный шум. Когда она смотрела на высокую изгородь сада, ей казалось, что изгородь стала выше, словно живая стена росла, чтобы держать ее в плену. Когда она глядела из башни на море, ей казалось, что оно дальше. Астрономические обои хорошо воплощали ее смутное чувство. Когда-то здесь были нежилые комнаты, из которых шел ход на черную лестницу, и к зарослям, и к туннелю. Она не бывала там; но знала, что все это есть. Сейчас ту часть усадьбы продали соседу, о котором никто ничего не знал. Все смыкалось, и ощущение это усиливали сотни мелочей. Она сумела выспросить о соседе лишь то, что он стар и очень замкнут. Мисс Браунинг, секретарша лорда Айвивуда, сообщила ей, что он со Средиземноморья, и слова эти, по всей вероятности, кто-то вложил в ее уста. Собственно говоря, сосед мог оказаться кем угодно, от американца, живущего в Венеции, до негра из Атласа, так что Джоан не узнала ничего. Иногда она видела его слуг в ливрее, и ливрея эта не была английской. Раздражало ее и то, что под турецким влиянием изменились полицейские. Теперь они носили фески, несомненно — более удобные, чем тяжелый шлем. Казалось бы, мелочь; но она раздражала леди Джоан, которая, как большинство умных женщин, была тонка и не любила перемен. Ей представлялось, что весь мир изменился, а от нее скрывают, как именно.

Были у нее и более глубокие горести, когда, снизойдя к трогательным просьбам леди Айвивуд и своей матери, она гостила здесь неделю за неделей. Если говорить цинично (на что она была вполне способна), обе они хотели, как это часто бывает, чтобы ей понравился один мужчина. Но цинизм этот был бы ложью, как бывает почти всегда, ибо мужчина ей нравился.

Он нравился ей, когда его принесли с пулей Пэмпа в ноге, и он был самым сильным и спокойным в комнате. Он нравился ей, когда он спокойно переносил боль. Он нравился ей, когда не рассердился на Дориана; и очень нравился, когда, опираясь на костыль, уехал в Лондон. Однако несмотря на тяжкое ощущение, о котором мы говорили, больше всего он нравился ей в тот вечер, когда, еще с трудом поднявшись к ней по уступам, он стоял среди павлинов. Он даже попытался рассеянно погладить павлина, как собаку, и рассказал ей, что эти прекрасные птицы привезены с Востока, точнее — из полувосточной земли Македонии. Тем не менее ей казалось, что раньше он павлинов не замечал. Самым большим его недостатком было то, что он гордился безупречностью ума и духа; и не знал, что особенно нравится этой женщине, когда немного смешон.

— Их считали птицами Юноны[505], — говорил он, — но я не сомневаюсь, что Юнона, как и большинство античных божеств, происходит из Азии.

— Мне всегда казалось, — заметила Джоан, — что Юнона слишком величава для сераля.

— Вы должны знать, — сказал Айвивуд, учтиво поклонившись, — что я никогда не видел женщины, столь похожей на Юнону, как вы. Однако у нас очень плохо понимают восточный взгляд на женщин. Он слишком весом и прост для причудливого христианства. Даже в вульгарной шутке о том, что турки любят толстых женщин, есть отзвук истины. Они думают не о личности, а о женственности, о мощи природы.

— Мне иногда кажется, — сказала Джоан, — что эти прельстительные теории немного натянуты. Ваш друг Мисисра сказал мне как-то, что в Турции женщины очень свободны, потому что носят штаны.

Айвивуд сухо, неумело улыбнулся.

— Пророк наделен простотой, свойственной гениям, — сказал он. — Не буду спорить, некоторые его доводы грубы и даже фантастичны. Но он прав в самом главном. Есть свобода в том, чтобы не идти наперекор природе, и на Востоке это знают лучше, чем на Западе. Понимаете, Джоан, все эти толки о любви в нашем узком, романтическом смысле, очень хороши, но есть любовь, которая выше влюбленности.

— Что же это? — спросила Джоан, глядя на траву.

— Любовь к судьбе, — сказал лорд Айвивуд, и в глазах его сверкнула какая-то холодная страсть. — Разве Ницще не учит нас, что услаждение судьбой — знак героя[506]? Мы ошибемся, если сочтем, что герои и святые ислама говорили «кисмет»[507], в скорби склонив голову. Они говорят «кисмет» в радости. Это слово значит для них «то, что нам подобает». В арабских сказках совершеннейший царевич женится на совершеннейшей царевне, ибо они подходят друг другу. В себялюбивых и чувствительных романах прекрасная принцесса может убежать с пошлым учителем рисования. Это — не судьба. Турок завоевывает царства, чтобы добиться руки лучшей из цариц, и не стыдится своей славы.

Лиловые облака по краю серебряного неба все больше напоминали Джоан лиловый орнамент серебряных занавесей в анфиладе Айвивудова дома. Павлины стали прекрасней, чем прежде; но она ощутила впервые, что они — с Востока.

— Джоан, — сказал Филип Айвивуд, и голос его мягко прозвучал в светлых сумерках, — я не стыжусь своей славы. Я не вижу смысла в том, что христиане зовут смирением. Если я смогу, я стану величайшим человеком мира; и думаю, что смогу. То, что выше любви — сама судьба, — велит мне жениться на самой прекрасной в мире женщине. Она стоит среди павлинов, но она красивее и величавее их.

Смятенный ее взор глядел на лиловый горизонт, дрогнувшие губы могли проговорить лишь: «Не надо…»

— Джоан, — продолжал Филип, — я сказал вам, что о такой, как вы, мечтали великие герои. Разрешите же теперь сказать и то, чего я не сказал бы никому, не говоря тем самым о любви и обручении. Когда мне было двадцать лет, я учился в немецком городе и, как выражаются здесь, на Западе, влюбился. Она была рыбачкой, ибо город лежал у моря. Там могла кончиться моя судьба. С такой женой я не стал бы дипломатом, но тогда это не было мне важно. Несколько позже, странствуя по Фландрии, я попал туда, где Рейн особенно широк, и подумал, что по сей день страдал бы, ловя рыбу. Я подумал, сколько дивных извивов оставила река позади. Быть может, юность ее прошла в горах Швейцарии или в поросших цветами низинах Германии. Но она стремилась к совершенству моря, в котором свершается судьба реки.

Джоан снова не смогла ответить, и Филип продолжал:

— И еще об одном нельзя сказать, если принц не предлагает руку принцессе. Быть может, на Востоке зашли слишком далеко, обручая маленьких детей. Но оглядитесь, и вы увидите, сколько бездумных юношеских браков приносит людям беду. Спросите себя, не лучше ли детские браки. В газетах пишут о бессердечии браков династических; но мы с вами газетам не верим. Мы знаем, что в Англии нет короля с тех пор, как голова его упала перед Уайтхоллом[508]. Страной правим мы и такие, как мы, и браки наши — династические. Пускай мещане зовут их бессердечными; для них нужно мужество, знак аристократа. Джон, — очень мягко сказал он, — быть может, и вы побывали в Швейцарских горах или на поросшей цветами низине. Быть может, и вы знали… рыбачку. Но существует то, что и проще, и больше этого; то, о чем мы читали в великих сказаниях Востока, — прекрасная женщина, герой и судьба.

— Милорд, — сказала Джоан, инстинктивно употребляя ритуальную фразу, — разрешите ли вы мне подумать? И не обидитесь ли, если решение мое будет не таким, как вы хотите?

— Ну, конечно, — сказал Айвивуд, и учтиво поклонился, и с трудом пошел прочь, пугая павлинов.

Несколько дней подряд Джоан пыталась заложить фундамент своей земной судьбы. Она была еще молода; но ей казалось, что она прожила тысячи лет, думая об этом. Снова и снова она говорила себе, что лучшие женщины, чем она, принимали с горя и менее завидную участь. Но в самой атмосфере было что-то странное. Она любила слушать Айвивуда, как любят слушать скрипача; но в том и беда, что порою не знаешь, человек тебе нужен или его скрипка.

Кроме того, в доме вели себя странно, осооенно потому, что Айвивуд еще не оправился; и это ее раздражало. В этом было величие, была и скука. Как многим умным дамам высшего света, Джоан захотелось посоветоваться с разумной, не светской женщиной; и она бросилась за утешением к разумной секретарше.

Но рыженькая мисс Браунинг с бледным, серьезным лицом взяла ту же ноту. Лорд Айвивуд был каким-то божеством, перводвигателем, властелином. Она называла его: «он». Когда она сказала «он» в пятый раз, Джоан почему-то ощутила запах оранжереи.

— Понимаете, — сказала мисс Браунинг, — мы не должны мешать его славе, вот что главное. Чем послушней мы будем, тем лучше. Я уверена, что он лелеет великие замыслы. Слышали вы, что пророк говорил на днях?

— Мне он сказал, — отвечала темноволосая дама, — что мы сами говорим о неприятном долге: «Это мой крест», а не «это мой полумесяц».

Умная секретарша, конечно, улыбнулась, но темы своей не оставила.

— Пророк говорит, — сказала она, — что истинна лишь любовь к судьбе. Я уверена, что он с этим согласен. Люди кружат вокруг героя, как планеты вокруг звезды, ибо звезда их притягивает. Когда судьба коснется вас, вы не ошибетесь. У нас на многое смотрят неправильно. Например, часто ругают детские браки в Индии…

— Мисс Браунинг, — сказала Джоан, — неужели вас интересуют эти браки?

— Понимаете… — начала мисс Браунинг.

— Интересуют они вашу сестру? — вскричала Джоан. — Пойду спрошу ее! — И она побежала туда, где трудилась миссис Макинтош.

— Видите ли, — сказала миссис Макинтош, поднимая пышноволосую, гордую головку, которая была красивее, чем головка ее сестры, — я верю, что индусы избрали лучший путь. Когда людей предоставляют в юности собственной воле, они могут избрать любого. Они могут избрать негра или рыбачку, или… скажем, преступника.

— Миссис Макинтош, — сердито сказала Джоан, — вы прекрасно знаете, что не женились бы на рыбачке. Где Энид? — внезапно закончила она.

— Леди Энид, — сказала миссис Макинтош, — разбирает ноты в музыкальной зале.

Джоан пробежала несколько гостиных и нашла за роялем свою бледную белокурую родственницу.

— Энид! — вскричала Джоан. — Ты знаешь, что я всегда тебя любила. Ради всего святого, скажи мне, что творится с этим домом! Я восхищаюсь Филипом, как все. Но что такое с домом? Почему эти комнаты и сады словно держат меня взаперти? Почему все похожи? Почему все повторяют одни и те же слова? Господи, я редко философствую, но тут что-то есть! Тут есть какая-то цель, да, именно цель. И я ее не вижу.

Леди Энид сыграла вступление. Потом сказала:

— И я не вижу, Джоан, поверь мне. Я знаю, о чем ты говоришь. Но я верю ему и доверяюсь именно потому, что у него есть цель. — Она начала наигрывать немецкую балладу. — Представь себе, что ты глядишь на широкий Рейн там, где он впадает…

— Энид! — воскликнула Джоан. — Если ты скажешь: «в Северное море», я закричу. Я перекричу всех павлинов!

— Но позволь, — удивленно взглянула на нее леди Энид, — Рейн и впрямь впадает в Северное море.

— Хорошо, пусть, — дерзко сказала Джоан. — Но он впадет в пруд прежде, чем ты поймешь… прежде, чем…

— Да? — спросила Энид, и музыка прекратилась.

— Прежде, чем случится что-то… — отвечала Джоан, уходя.

— Что с тобой? — сказала Энид Уимпол. — Если это тебя раздражает, сыграю что-нибудь другое. — И она полистала ноты.

Джоан ушла туда, где сидели секретарши, и беспокойно уселась сама.

— Ну, как, — спросила рыжая и незлобивая миссис Макинтош, не поднимая глаз от работы, — узнали вы что-нибудь?

Джоан мрачно задумалась; потом сказала просто и мягко, что не вязалось с ее нахмуренным лбом:

— Нет… Вернее, узнала, но только про самое себя. Я открыла, что люблю героев, но не люблю, когда им поклоняются.

— Одно вытекает из другого, — назидательно сказала мисс Браунинг.

— Надеюсь, что нет, — сказала Джоан.

— Что еще можно сделать с героем, — спросила миссис Макинтош, — как не поклониться ему?

— Его можно распять, — сказала Джоан, к которой внезапно вернулось дерзкое беспокойство, и встала с кресла.

— Может быть, вы устали? — спросила девица с умным лицом.

— Да, — сказала Джоан. — И что особенно тяжко, даже не знаю, от чего. Честно говоря, я устала от этого дома.

— Конечно, дом этот очень стар, а местами пока что мрачен, — сказала мисс Браунинг, — но он изумительно его преображает. Звезды и луна в том крыле поистине…

Из дальней комнаты снова донеслись звуки рояля. Услышав их, Джоан Брет вскочила, как тигрица.

— Спасибо, — сказала она с угрожающей кротостью. — Вот оно! Вот кто мы такие! Она нашла нужную мелодию.

— Какую же? — удивилась секретарша.

— Так будут играть арфы, кимвалы, десятиструнная псалтирь, — яростно и тихо сказала Джоан, — когда мы поклонимся золотому идолу, поставленному Навуходоносором[509]. Девушки! Женщины! Вы знаете, где мы? Вы знаете, почему здесь двери за дверьми и решетки за решетками, и столько занавесей, и подушек, и цветы пахнут сильнее, чем цветы наших холмов?

Из дальней, темнеющей залы донесся высокий чистый голос Энид Уимпол:

Мы пыль под твоей колесницей,

Мы ржавчина шпаги твоей.

— Вы знаете, кто мы? — спросила Джоан Брет. — Мы — гарем.

— Что вы! — в большом волнении вскричала младшая из сестер. — Лорд Айвивуд никогда…

— Конечно, — сказала Джоан. — До сих пор. В будущем я не так уверена. Я никак его не пойму, и никто не поймет его, но, поверьте, здесь такой дух. Комната дышит многоженством, как запахом этих лилий.

— Джоан! — вскричала леди Энид, входя взволнованно и тихо, как воспитанный призрак. — Ты совсем бледная.

Джоан не ответила ей и упорно продолжала:

— Мы знаем о нем одно, — он верит в постепенные изменения. Он называет это эволюцией, относительностью, развитием идеи. Откуда вам известно, что он не движется к гарему, приучая нас жить вот так, чтобы мы меньше удивились, когда, — она вздрогнула, — дойдет до дела? Чем это страшнее других его дел, этих сипаев и Мисисры в Вестминстерском аббатстве, и уничтожения кабаков? Я не хочу ждать и меняться. Я не хочу развиваться. Я не хочу превращаться во что-то другое, не в себя. Я уйду отсюда, а если меня не пустят, я закричу, как кричала бы в притоне.

Она побежала в башню, стремясь к одиночеству. Когда она пробегала мимо астрономических обоев, Энид увидела, что она бьет по ним кулаком.

В башне с ней случились странные вещи. Ей надо было подумать, как ответить Филипу, когда он вернется из Лондона. Рассказывать это леди Айвивуд было бы так же немилосердно и бесполезно, как описывать ребенку китайские пытки. Вечер был спокойный, бледно-серый, и с этой стороны Айвивудова дома царила тишина; но леди Джоан с удивлением услышала, что раздумья ее прерывает какой-то шелест, шум, шорох в серо-лиловых зарослях. Потом опять стало тихо; потом тишину сломили зычный голос в темной дали и нежные звуки лютни или виолы:

Леди, луч предпоследний сгорает дотла;

Леди, лучше исчезнуть, коль честь умерла;

Вы роняли перчатку, как вызов, — о рыцарский пыл! —

Когда молод я был;

И не считался за уют покой заглохнувших запруд

В твоих угодьях, Айвивуд, когда я молод был.

Леди, падают звезды, как прочно ни виснь;

Леди, лучше — не жить, если главное — жизнь;

Эти мелкие звезды собою венчали эфир,

Когда молод был мир;

Пусть для небес звезда мала, любовь не маленькой была

В твоих просторах, Айвивуд, когда был молод мир.

Голос умолк, и шорох в зарослях стал тихим, как шепот. Но с другой стороны раздавались звуки погромче; ночь кишела людьми.

Она услышала крик за спиной. Леди Энид вбежала в комнату, белая, как лилия.

— Что там творится? — восклицала она. — Во дворе орут какие-то люди, и всюду факелы, и…

Джоан слышала топот шагов и другую песню, потверже, что-то вроде:

Умерший и воскресший, хочешь домой?

— Должно быть, — задумчиво сказала она, — это конец света.

— Где же полиция? — взывала Энид. — Их нигде нет с тех пор, как они надели эти фески. Нас убьют или…

Три громовых, размеренных удара пошатнули стену в конце крыла, словно в нее ударила палица исполина. Энид вспомнила, как испугало ее, когда по стене била Джоан, и содрогнулась. Дамы увидели, как падают со стены звезды, луна и солнце.

Когда солнце, а с ним — луна и звезды, лежали на персидском ковре, в дырку на краю света вошел Патрик Дэлрой с мандолиной в руках.

Глава 25

Сверхчеловек найден

— Я привел вам собаку, — сказал мистер Дэлрой, поднимая Квудла на задние лапы. — Его несли в ящике с надписью «Взрывчатое». Прекрасное название.

Он поклонился леди Энид и взял руку Джоан. Но говорил он о собаках.

— Те, кто возвращает собак, — сказал он, — всегда подозрительны. Нередко предполагают, что тот, кто привел собаку, прежде ее увел. В данном случае, конечно, об этом и речи быть не может. Но возвратители собак, эти пронырливые люди, заподозрены в ином. — Он прямо взглянул на Джоан синими глазами. — Некоторые полагают, что им нужна награда. В этом обвинении правды больше.

Голос его внезапно изменился, и перемена эта была удивительнее революции, даже той, что бушевала внизу. Он поцеловал Джоан руку и серьезно сказал:

— Я знаю хотя бы, что вы будете молиться о моей душе.

— Лучше вы молитесь о моей, если она у меня есть, — сказала Джоан. — Но почему именно теперь?

— Вот почему, — сказал Патрик. — Вы услышите, а может, и увидите из башни то, чего не было в Англии с тех пор, как пал бедный Монмаут[510]. Этого не было с тех пор, как пали Саладин и Ричард Львиное Сердце. Прибавлю лишь одно, и вы это знаете. Я жил, любя вас, и умру, любя вас. Я объехал много стран и только в вашем сердце заблудился, сбился с пути. Собаку я оставлю, чтобы она вас стерегла. — И он исчез на старой сломанной лестнице.

Леди Энид была очень удивлена, что разбойники не ворвались по этой лестнице в дом. Но леди Джоан не удивлялась. Она поднялась на башню и посмотрела сверху на заброшенный туннель, который был теперь огорожен стеною, ибо принадлежал соседу-помещику. За этой стеной, собственно говоря, было трудно разглядеть и туннель, и даже деревья, скрывавшие его. Но Джоан поняла сразу, что Дэлрой хочет напасть не на Айвивуд, а на соседнее поместье.

Потом она увидела нечто гнусное. Она никогда не могла описать это позже, как не мог и никто, попавший в неудержимый и многозначимый вихрь. Откуда-то — должно быть, с берега — поднялась волна; и она удивилась, что такой огромный молот состоит из воды. И тут она поняла, что он состоит из людей.

Стена, скрывшая вход в туннель, казалась ей прочной и будничной, как стены гостиной. Но сейчас она раскололась на тысячи кусков под тяжестью охваченных яростью тел. Когда же стена сломалась, Джоан увидела за нею то, что лишило ее разумения, словно она оказалась сразу во всех веках и во всех странах. Она никогда не могла описать это зрелище, но всегда отрицала, что оно привиделось ей. Оно было хуже сна, реальней реальности. Внизу стояли строем солдаты, что само по себе красиво. Но они могли быть войском Ганнибала или Аттилы, остатками Тира или Вавилона. На английском лугу, среди боярышника, на фоне трех больших буков, стояли те, кто не дошел до Парижа, когда Карл, прозванный Молотом, отогнал их от Тура[511].

Над ними развевалось зеленое знамя той великой религии, той могучей цивилизации, которая часто подходила к столицам Запада, осаждала Вену, едва не дошла до Парижа, но никогда не вступала на английскую землю. Перед знаменем стоял Филип Айвивуд в странной форме, придуманной им самим и сочетавшей черты сипайской и турецкой форм. Сочетание это совсем сбило Джоан с толку, и ей показалось, что Турция завоевала Англию, как Англия — Индию. Потом она увидела, что не Айвивуд командует этим войском. На лугу, перед неподвижным строем, встретились один на один, как в древнем эпосе, Патрик и старый человек со шрамом, не похожий на европейца. Человек этот ранил в лоб капитана, отомстив за свой шрам, и нанес ему много ран, но в конце концов упал. Упал он ничком; и Дэлрой смотрел на него не только с жалостью. Кровь текла по руке и по лицу ирландца, но он салютовал шпагой. Тогда человек, казалось бы — мертвый, с трудом поднял голову. Установив чутьем страны света, Оман-паша повернулся налево и умер лицом к Мекке.

Потом стены башни закружились вокруг Джоан, и она не знала уже, что видит — прошлое или будущее. Самая мысль о том, что на них натравили коричневых и желтолицых людей, придала англичанам неслыханную силу. Боярышник был изрублен, как в той битве, когда Альфред Великий впервые встретился с данами[512]. Буки были забрызганы до половины языческой и христианской кровью. Джоан видела лишь это, пока колонна мятежников под началом Хэмфри Кабатчика не проникла сквозь туннель и не напала на турок сзади. То был конец.

Страшное зрелище и страшные звуки измучили ее, и она не видела толком даже последних блестящих попыток армии ислама. Не слышала она и слов Айвивуда, обращенных к соседу-помещику или к турецкому офицеру, или к самому себе. Говорил он так:

— Я был там, куда не ступил Бог. Я выше глупого сверхчеловека, как он выше людей. Где я прошел в небесах, не прошел никто, и я один. Кто-то бродит неподалеку, срывает цветы. А я сорву…

Фраза оборвалась так резко, что офицер посмотрел на него. Но он ничего не сказал.

* * *

Когда Патрик и Джоан бродили по миру, который снова стал и теплым, и прохладным, каким бывает для немногих там, где отвагу зовут безумием, а любовь — предрассудком; когда Патрик и Джоан бродили, и каждое дерево было им другом, открывающим объятия мужчине, а каждый склон — шлейфом, покорно влекущимся за женщиной, они взобрались однажды к белому домику, где жил теперь сверхчеловек.

Бледный и спокойный, он играл на деревянном столе щепочками и травинками. Он не заметил их, как не замечал никого, даже Энид Уимпол, которая за ним ухаживала.

— Он совершенно счастлив, — тихо сказала она. Смуглое лицо леди Джоан просияло, и она не удержалась от слов:

— И мы так счастливы!

— Да, — сказала Энид, — но его счастье не кончится. — И заплакала.

— Я понимаю, — сказала Джоан и поцеловала ее, и тоже заплакала. Но плакала она от жалости; а тот, кто умеет жалеть, ничего не боится.

Возвращение Дон Кихота (1927)

Группа молодых аристократов принимает участие в постановке пьесы о Ричарде Львиное Сердце и его любимом трубадуре Блонделе. После успешной постановки события принимают неожиданный оборот — некоторые артисты не желают выходить из своего сценического образа…

Глава 1

Выродок

Зала Сивудского аббатства была залита солнцем, ибо стены ее являли почти сплошной ряд окон, выходящих в сад, уступами спускающийся к парку и освещенный чистым утренним светом. Оливия Эшли и Дуглас Мэррел, почему-то прозванный Мартышкой, спешили использовать свет для живописи, она — для очень мелкой, он — для размашистой. Оливия тщательно выписывала нежные тона, подражая заставкам старинных книг, которые очень любила, как и вообще любила старину, хотя представляла ее себе довольно смутно. Мэррел, верный современности, обмакивал в ведра с яркими красками огромные как швабра кисти и ударял ими по холсту, которому предстояло стать задником любительского спектакля. Ни он, ни она рисовать не умели, и знали это, но она хотя бы старалась, а он — нет.

— Вот вы говорите, диссонансы, — рассуждал Мэррел почти виновато, ибо Оливия не отличалась благодушием. — А ваша манера сужает кругозор. В конце концов задник — та же заставка под микроскопом.

— Ненавижу микроскопы, — отрезала Оливия.

— Однако вам без них не обойтись, — возразил Мэррел. — Для такой мелкой работы вставляют в глаз лупу. Надеюсь, вы до этого не дойдете. Лупа вам не к лицу.

С этим трудно было спорить. Оливия Эшли была хрупкой девушкой с тонким лицом, а изысканное изящество ее зеленого платья отвечало кропотливой строгости занятий. Несмотря на свою молодость, она немного напоминала старую деву. Рядом с Мэррелом валялись тряпки, клочки бумаги и ослепительные образцы неудач, но ее краски и кисточки были разложены в идеальном порядке. Не для нее вкладывали наставления в коробки с акварелью, и не ей приходилось говорить, что кисточку не суют в рот.

— Вы меня не поняли, — сказала она. — Вся ваша наука, весь этот нынешний стиль уродуют и людей, и вещи. Смотреть в микроскоп — все равно что смотреть в сточную яму. Я вообще не хочу смотреть вниз, оттого я и люблю готику. Там все линии стремятся ввысь и указывают на небо.

— Указывать невежливо, — сказал Мэррел. — И потом, могли бы положиться на нас, небо и так видно.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, — отвечала Оливия, трудясь над рисунком. — Самая суть средневековых людей выразилась в их соборах, в острых сводах.

— И в острых копьях, — кивнул Мэррел. — Если вы что-нибудь делали не так, вас протыкали насквозь. Чересчур остро на мой вкус. Острей остроты.

— Они сами кололи друг друга, — возразила Оливия. — Они не сидели в креслах, пока ирландец бьет чернокожего. Ни за что не пошла бы на бокс! А дамой на турнире стала бы…

— Вы были бы дамой, но я не был бы рыцарем, — печально сказал Мэррел. — Не судьба. Родись я королем, меня утопили бы в бочке. Нет, я родился бы крепостным, или как их там… А может, прокаженным… В общем, кем-нибудь таким, средневековым. Только бы я сунулся в тринадцатый век, меня приставили бы главным прокаженным к королю, и я глядел бы в церковь через такое окошечко, как на вашей картинке.

— Сейчас вы туда вообще не заглядываете, — заметила Оливия.

— Предоставляю это вам, — сказал он и окунул кисть в краску. Писал он тронный зал Ричарда I, используя для этого, к ужасу Оливии, лиловые, багровые и малиновые тона. Ужасаться она была вправе, ибо сама выбрала сюжет и написала пьесу, хотя ее и сбивали более бойкие помощники. Речь в этой пьесе шла о трубадуре, который пел песни и Львиному Сердцу[513], и многим другим, включая дочь здешнего сеньора, увлекавшуюся любительским театром. Высокородный Дуглас Мэррел легко относился к нынешним неудачам, поскольку проваливался и на других поприщах. Знал он очень много, не преуспел ни в чем. Особенно не повезло ему в политике. Когда-то его прочили в лидеры какой-то партии, но в решительный момент он не уловил связи между налогом на лесные заповедники[514] и применением в Индии карабинов старого образца, вследствие чего племянник эльзасского ростовщика, яснее представлявший себе, в чем дело, его обошел. С тех пор он выказывал любовь к дурному обществу, которая спасла стольких аристократов от беды, а нашу страну — от гибели. Любовь эта отразилась на его одежде и манерах — он стал небрежным и грубоватым, словно нерадивый конюх. Его светлые волосы начинали седеть, но он был еще молод, хотя и намного старше своей собеседницы. Лицо его — простое, но не обыденное — почти всегда казалось печальным, и это было смешно, особенно — в сочетании с галстуками, почти такими же яркими, как его краски.


— У меня негритянский вкус, — сообщил он, делая огромный багровый мазок. — Смешанные и серые тона, которые так ценят мистики, наводят на меня их любимую тоску. Вот, говорят, что надо возродить все кельтское. А почему не эфиопское? В банджо больше того-сего, чем в старинной лютне. Какой исторический деятель сравнится с Туссеном Лувертюром или Букером Вашингтоном[515]? Какой литературный герой — с дядей Томом и дядюшкой Римусом[516]? Франты хоть завтра станут чернить себе лица, как пудрили когда-то волосы. Да, я начинаю видеть смысл в моей растраченной жизни. Мое призвание — негритянский оркестр на пляже. В пошлости столько хорошего… Как вы думаете?

Оливия не отвечала, словно и не слышала. Она бывала язвительной, но когда становилась серьезной, лицо ее казалось совсем детским. Тонкий профиль и полуоткрытые губы напоминали не просто ребенка, а заблудившуюся сиротку.

— Я помню негра на старинном рисунке, — наконец проговорила она. — Волхва в золотой короне. Сам он был черен, но одежда его горела как пламя. Видите, и с негром, и с яркими цветами не так уж все просто. Такой краски больше нет, хотя я помню людей, пытавшихся ее сделать. Секрет утерян, как секрет цветного стекла. И золото уже не то. Вчера в библиотеке я видела старый требник. Вы знаете, что тогда писали золотом Божье имя? Теперь золотили бы только слово «золото».

После этой речи оба они молчали и работали, пока где-то в коридорах не раздался властный и громкий крик: «Мартышка!» Мэррел кротко терпел это прозвище, но его немного коробило, когда так выражался Джулиан Арчер. Дело было не в зависти, хотя Арчер, не в пример ему, повсюду преуспевал. Между простотой и грубостью есть тонкая грань, которую чувствуют люди вроде Мэррела при всем их негритянском вкусе. В Оксфорде Мэррел выбрасывал в окошко только близких друзей.

Джулиан Арчер был одним из тех, кто поспевает всюду, и почему-то всюду нужен. Он не был глуп, никого не обманывал, не лез вперед и оправдывал доверие, когда ему буквально навязывали какое-нибудь дело. Но люди потоньше не могли понять, почему обращались к нему, а не к другому. Когда журнал устраивал дискуссию на тему «Можно ли есть мясо?», высказаться просили Бернарда Шоу, доктора Сэлиби, лорда Даусона[517] и Джулиана Арчера. Когда обсуждали проект национального театра или памятника Шекспиру, речи говорили Виола Три, сэр Артур Пинеро, Каминс Кэрр[518] и Джулиан Арчер. Когда выпускали сборник статей о загробной жизни, в нем выражали свое мнение сэр Оливер Лодж, Мэри Корелли, Джозеф Маккейб[519] и Джулиан Арчер. Он был членом парламента и многих других клубов. Он написал исторический роман, он считался блестящим актером, так что именно ему и полагалось играть главную роль в пьесе «Трубадур Блондель»[520]. В том, что он делал, не было ничего дурного или странного. Его книга о битве при Азенкуре[521] была вполне хороша, если рассматривать ее как современную историческую повесть, то есть — как приключения школьника на маскараде. И мясо, и бессмертие души он снисходительно допускал. Но свои умеренные мнения он высказывал громко и властно, тем звучным голосом, который сейчас гудел в коридоре. Он был из тех, кто способен выдержать молчание, повисшее после сказанной вслух глупости. Зычный голос повсюду предшествовал ему, как и доброе имя, и фотографии в газетах, запечатлевшие темные кудри и смелое, красивое лицо. Мисс Эшли как-то сказала, что он похож на тенора. Мэррел заметил на это, что голос у него погуще.

Джулиан Арчер появился в виде трубадура, если не считать телеграммы, которую он держал. Он репетировал и раскраснелся от воодушевления; хотя телеграмма, по-видимому, несколько сбила его.

— Нет, вы подумайте, — сказал он. — Брейнтри не хочет играть.

— Что ж, — сказал Мэррел, продолжая трудиться. — Я и не думал, что он захочет.

— Конечно, глупо обращаться к такому типу, — сказал Арчер, — но больше никого нет. Я говорил Сивуду, глупо это затевать, когда все разъехались. Брейнтри просто знакомый… Не пойму, как он и этого добился.

— По ошибке, я думаю, — сказал Мэррел. — Сивуд слышал, что он представляет в парламенте какие-то союзы, и позвал его. Когда обнаружилось, что Брейнтри представляет профсоюзы, он удивился, но не поднимать же скандала. Вероятно, он и сам толком не знает, что это такое.

— А вы знаете? — спросила Оливия.

— Этого не знает никто, — отвечал Мэррел. — А какие-то союзы я сам когда-то представлял.

— Я бы не стал отворачиваться от человека за то, что он социалист, — возгласил свободомыслящий Арчер. — Ведь были же… — и он замолк, пытаясь припомнить примеры.

— Он не социалист, — бесстрастно уточнил Мэррел. — Он из себя выходит, когда его назовут социалистом. Он синдикалист.

— А это еще хуже? — простодушно спросила Оливия.

— Все мы интересуемся социальными вопросами и хотим, чтобы жизнь стала лучше, — туманно сказал Арчер. — Но нельзя защищать человека, который натравливает класс на класс, толкует о ручном труде и всяких немыслимых утопиях. Я лично считаю, что капитал накладывает обязанности, хотя и дает…

— Ну, — перебил его Мэррел, — тут у меня свое мнение. Посмотрите, я работаю руками.

— Во всяком случае, играть он не будет, — повторил Арчер. — Надо кого-нибудь найти. Роль маленькая, второй трубадур, с ней всякий справится, только бы он был молод. Потому я и подумал о Брейнтри.

— Да, он еще молод, — сказал Мэррел, — и с ним много молодых.

— Ненавижу их всех, — с неожиданным пылом сказала Оливия. — Прежде жаловались, что молодые бунтуют потому, что они романтики. А эти бунтуют потому, что они циники — пошлые, прозаичные, помешанные на технике и деньгах. Хотят создать мир атеистов, а создадут стадо обезьян.

Мэррел помолчал, потом прошел в другой конец залы, к телефону, и набрал какой-то номер. Начался один из тех разговоров, слушая которые ощущаешь себя в полном смысле этого слова полоумным; но сейчас все было ясно из контекста.

— Это вы, Джек? — Да, знаю. Потому и звоню. — Да, да, в Сивуде. — Не могу, вымазался, как индеец. — А, ничего, вы же придете по делу. — Ну, конечно… Какой вы, честное слово… — Да при чем тут принципы? — Я вас не съем, даже не выкрашу. — Ладно.

Он повесил трубку и, насвистывая, вернулся к творчеству.

— Вы знакомы с Брейнтри? — удивилась Оливия.

— Вы же знаете, что я люблю дурное общество, — сказал Мэррел.

— Даже социалистов? — не без возмущения спросил Арчер. — Так и до воров недалеко!

— Вкус к дурному обществу не сделает вором, — сказал Мартышка. — Ворами часто становятся те, кто любит высшее общество.[522] — И он принялся украшать лиловую колонну оранжевыми звездами, в полном соответствии с общеизвестным стилем той эпохи.

Глава 2

Враг

Джон Брейнтри был длинный, худой, подвижный человек с мрачным лицом и темной бородкой. По-видимому, и хмурился он, и бороду носил из принципа, как ярко-красный галстук. Когда он улыбался (а он улыбнулся, увидев декорацию), вид у него был приятный. Знакомясь с дамой, он вежливо, сухо и неуклюже поклонился. Манеры, изобретенные некогда знатью, стали обычными среди образованных ремесленников, а Брейнтри начал свой путь инженером.

— Вы попросили, и я пришел, — сказал он Мартышке. — Но толку от этого не будет.

— Нравятся вам эти краски? — спросил Мэррел. — Многие хвалят.

— Не люблю, — отвечал Брейнтри, — когда суеверия и тиранию облачают в романтический пурпур. Но это не мое дело. Вот что, Дуглас, мы условились говорить прямо. Я не хотел бы обижать человека в его доме. Союз Углекопов объявил забастовку[523], а я — секретарь Союза. Я приношу вред Сивуду, зачем же мне вредить ему еще, портить пьесу?

— Из-за чего вы бастуете? — спросил Арчер.

— Из-за денег, — сказал Брейнтри. — Когда за хлебец берут двойную цену, мы должны ее платить. Называется это «сложная экономическая система». Но еще важней для нас признание.

— Какое признание? — не понял Арчер.

— Видите ли, профсоюзы юридически не существуют, — отвечал синдикалист. — Они ужасны, они вот-вот погубят британскую промышленность, но их нет. Только в этом и убеждены их злейшие враги. Вот мы и бастуем, чтобы напомнить о своем существовании.

— А несчастный народ сидит без угля! — воскликнул Арчер. — Ну что ж, вы увидите, что с общественным мнением вам не сладить. Не будете работать, не подчинитесь власти — ничего, мы найдем людей! Я лично ручаюсь за добрую сотню человек из Оксфорда, Кембриджа и Сити. Они пойдут в шахты и сорвут ваш заговор.

— С таким же успехом, — презрительно сказал Брейнтри, — сто шахтеров закончат рисунок мисс Эшли. Шахтеру нужно уменье. Углекоп — не грузчик. Хороший грузчик из вас бы вышел…

— По-видимому, это оскорбление, — предположил Арчер.

— Ну что вы! — ответил Брейнтри. — Это комплимент.

Миролюбивый Мэррел вмешался в разговор.

— Очень хорошо! Сперва грузчик, потом трубочист, все чернее и чернее.

— Вы, кажется, синдикалист? — строго спросила Оливия, помолчала и прибавила: — А что это, собственно, такое?

— Попробую объяснить кратко, — серьезно отвечал Брейнтри. — Мы хотим, чтобы шахта принадлежала шахтерам.

— Как же вы с ними управитесь? — спросила Оливия.

— Смешно, не правда ли? — сказал синдикалист. — Не требуют же, чтобы краски принадлежали художнику!..

Оливия встала, подошла к открытому французскому окну и стала хмуро смотреть в сад. Хмурилась она отчасти из-за Брейнтри, отчасти из-за собственных мыслей. Помолчав минуту-другую, она вышла на посыпанную гравием дорожку и медленно удалилась. Тем самым она выразила неудовольствие; но синдикалист слишком распалился, чтобы это заметить.

— В общем, — сказал он, — мы оставляем за собой право бастовать.

— Не злитесь вы, — настаивал миротворец, просунув между противниками большую красную кисть. — Не буяньте, Джек, а то прорвете королевский занавес.

Арчер медленно вернулся на свое место, а противник его, поколебавшись, направился к французскому окну.

— Не беспокойтесь, — проворчал он, — я не прорву ваших холстов. Хватит с меня того, что я пробил брешь в вашей касте. Чего вы хотите от меня? Я верю, вы настоящий джентльмен, и люблю вас за это. Но что нам с того, кто настоящий джентльмен, кто поддельный? Вы знаете не хуже моего: когда таких, как я, зовут в такие дома, как этот, мы идем, чтобы замолвить слово за собратьев, и вы любезны с нами, и ваши дамы с нами любезны, и все прочие, но приходит время… Как вы назовете человека, который принес письмо от друга и не смеет его передать?

— Нет, посудите сами, — возразил Мэррел. — Брешь в обществе вы пробили, но зачем же бить меня? Мне решительно некого позвать. Спектакль примерно через месяц, но тогда здесь будет еще меньше народу, а сейчас надо репетировать. Почему бы вам не помочь нам? При чем тут ваши убеждения? У меня, например, нет убеждений, я износил их в детстве. Но я не люблю обижать женщин, а мужчин здесь нет.

Брейнтри пристально посмотрел на него.

— Здесь нет мужчин, — повторил он.

— Ну, конечно, есть старый Сивуд, — сказал Мэррел. — Он по-своему не так уж плох. Не ждите, что я буду судить его сурово, как вы. Но трубадуром я его не вижу. А других мужчин и правда нет.

Брейнтри все смотрел на него.

— Мужчина есть в соседней комнате, — сказал он, — и в коридоре, и в саду, и у подъезда, и в конюшне, и на кухне, и в погребе. Что за чертоги лжи вы построили, если вы видите этих людей каждый день и не знаете, что они — люди! Почему мы бастуем? Потому что пока мы работаем, вы забываете о нашем существовании. Велите вашим слугам служить вам, но при чем тут я?

Он вышел в сад и гневно зашагал по дорожке.

— Да, — сказал Арчер, — признаюсь, я не мог бы вынести вашего друга.

Мэррел отошел от декорации и, склонив голову набок, стал разглядывать ее взглядом знатока.

— Насчет слуг он хорошо придумал, — кротко сказал он. — Представьте Перкинса в виде трубадура. Ну, здешнего дворецкого. А лакеи сыграли бы лучше некуда.

— Не говорите ерунды, — сердито сказал Арчер. — Роль маленькая, но нужно делать массу всяких вещей. Он целует принцессе руку!

— Дворецкий сделал бы это как зефир, — ответил Мэррел. — Что ж опустимся ниже. Не подойдет он, пригласим лакея, потом — грума, потом — конюха, потом — чистильщика ножей. Если же не выйдет ни с кем, я спущусь на самое дно и попрошу библиотекаря. А что? Это мысль. Библиотекаря!

С внезапным нетерпением он швырнул тяжелую кисть в другой конец залы и выбежал в сад, а за ним поспешил удивленный Арчер.

Было совсем рано, участники спектакля встали задолго до завтрака, чтобы подучить роли и порисовать, а Брейнтри всегда рано вставал, чтобы написать и отослать свирепую, если не бешеную, статью в вечернюю рабочую газету. Утренний свет еще не утратил в углах и закоулках того бледно-розового оттенка, который побудил поэта наделить зарю перстами. Дом стоял на горе, вокруг которой извивался Северн[524]. Сад спускался уступами, но деревья в белом цвету и большие клумбы, строгие и яркие, как гербы, не скрывали могучих склонов. На горизонте клубами пушечного дыма поднимались облака, словно солнце беззвучно обстреливало возвышенности земли. Ветер и свет накладывали глянец на склоненную траву, и казалось, что Мэррел и Арчер стоят на сверкающем плече мира. Почти у вершины, как бы случайно, серели камни прежнего аббатства, а за ним виднелось крыло старого дома, куда и держал путь Мэррел. Театральная красота и театральная нарядность Арчера выигрывали на фоне прекрасной, как декорация, природы, и эффект достиг апогея, когда в саду появилась еще одна участница спектакля — девушка в короне, чьи рыжие волосы казались царственными и сами по себе, ибо она держала голову и гордо, и просто, не могла стоять при звуке трубы, как боевой конь в Писании[525], и радостно несла пышные одежды, развеваемые ветром. Джулиан Арчер в обтянутом трехцветном костюме был очень живописен, и рядом с ним по-современному тусклый Мэррел выглядел не лучше, чем конюхи, с которыми он так часто общался.

Розамунда Северн, единственная дочь лорда Сивуда, была из тех, кто с громким всплеском кидаются в любое дело. И красота ее, и доброта, и веселость били через край. Ей очень нравилось быть средневековой принцессой, хотя бы в пьесе; но она не мечтала о старине, как ее подруга и гостья. Напротив, она была весьма современна и практична. Если бы не консерватизм ее отца, она бы стала врачом, а так — стала очень энергичной благотворительницей. Когда-то она увлекалась и политикой, но друзья ее не могли припомнить, отстаивала она или отрицала права женщин.

Увидев издали Арчера, она окликнула его звонким повелительным голосом:

— Я вас ищу. Как вы думаете, не повторить нам нашу сцену?

— А я ищу вас, — перебил ее Мэррел. — Драма в мире драмы. Вы часом не знаете нашего библиотекаря?

— При чем тут библиотекарь? — рассудительно спросила Розамунда. — Конечно, я его знаю. Не думаю, чтобы кто-нибудь знал его хорошо.

— Наверное, книжный червь, — заметил Арчер.

— Все мы черви, — весело сказал Мэррел. — У книжного червя просто вкус потоньше. Но я бы хотел поймать его, как птичка. Розамунда, будьте птичкой, поймайте его. Нет, я серьезно. Ты знаешь край… то есть, знаете ли вы библиотеку, и можете ли вы изловить живого библиотекаря?

— Я думаю, сейчас он там, — немного удивленно сказала Розамунда. — Пойдите сами, поговорите с ним. Никак не пойму, на что он вам нужен.

— Вы всегда приступаете прямо к делу, — сказал Мэррел. — Какая же вы после этого птичка?

— Райская птица, — вставил любезный Арчер.

— А вы пересмешник, — засмеялась Розамунда.

— Я и червяк, и пересмешник, и мартышка, — согласился Мэррел. — Что поделаешь, эволюция… Но прежде, чем превратиться еще в кого-нибудь, я вам объясню. Гордый Арчер не хочет, чтобы чистильщик играл трубадура, и я унижусь до библиотекаря. Не знаю, как его зовут, но нужен нам кто-нибудь!

— Его фамилия Херн, — не совсем уверенно промолвила дама. — Вы к нему не ходите… То есть, я хочу сказать, он человек приличный и, кажется, очень ученый.

Но Мэррел, со свойственной ему стремительностью, уже завернул за угол, туда, где сверкала стеклянная дверь в библиотеку. Там он остановился, глядя вдаль. На фоне утреннего неба темнели два силуэта — именно те, которые он и представить себе не мог вместе. Один был Джоном Брейнтри, другой — Оливией. Правда, когда он на них смотрел, Оливия отвернулась то ли в гневе, то ли в смущении. Но Мэррела удивило, что они вообще встретились. Его печальное лицо стало на минуту озадаченным; потом он встряхнулся и легко вошел в библиотеку.

Глава 3

Библиотечная лестница

Сивудский библиотекарь однажды попал в газеты; но, вероятно, о том не узнал. Было это в 1906 году, во времена великого верблюжьего спора, когда профессор Отто Эльк, неумолимый гебраист, смело и рыцарственно бился с Книгой Второзакония и сослался по ходу дела на близкое знакомство безвестного библиотекаря с древними хеттами. Пусть просвещенный читатель не думает, что это — простые хетты; нет, это более древний народ, называвшийся тем же именем. Библиотекарь действительно знал о них очень много, но только (как он добросовестно разъяснял) за период от объединения царства при Пан-Эль-Заге, ошибочно называемом Пан-Уль-Загом, до бедственной битвы при Уль-Замуле, после которой, естественно, нечего и говорить о древнехеттской культуре. В данном случае мы вправе сказать, что никто не знал, что он знает. Он ничего не писал о своих хеттах, а если бы написал, вышла бы целая библиотека. Но никто не смог бы в ней разобраться, кроме него.

В публичном споре он появился внезапно и точно так же из него исчез. По-видимому, у его хеттов существовала какая-то система совершенно особенных иероглифов, которые на взгляд жестокого мира были трещинами и царапинами полуразрушенного камня. Где-то в Писании говорится, что кто-то у кого-то угнал сорок семь верблюдов; но профессор Эльк возвестил человечеству, что в хеттском рассказе о том же событии, согласно изысканиям ученого Херна, упомянуто лишь сорок. Открытие это подрывало основы христианской космологии, а по мнению многих, — самым страшным и многообещающим образом меняло взгляды на брак. Имя библиотекаря замелькало в статьях, и в перечне претерпевших гонения и небрежение произошла приятная перемена: Галилей, Бруно и Дарвин[526] обратились в Галилея, Бруно и Херна. Что-что, а небрежение здесь было, ибо сивудский библиотекарь продолжал трудиться в одиночку над своими иероглифами и разобрал к этому времени слова «и семь». Но не будут же просвещенные люди обращать внимание на такую мелочь.

Библиотекарь боялся дневного света, и ему вполне подобало стать тенью среди библиотечных теней. Высокий, худой, он к тому же держал одно плечо выше другого. Волосы у него были пыльно-белокурые, лицо — длинное, нос — прямой, бледно-голубые глаза — расставлены очень широко, так что казалось, будто у него, собственно, один глаз, а другой неведомо где. В известном смысле так оно и было — другим его глазом смотрел человек, живший десять тысяч лет назад.

В Майкле Херне было то, что кроется в любом ученом под напластованиями учености и помогает вынести ее груз. Когда это выбивается наверх, оно зовется поэзией. Ведомый чутьем, Херн созерцал то, что изучал. Даже пытливые люди, возлюбившие уголки истории, увидели бы в нем лишь пыльного любителя древности, корпящего над горшками, мисками и пресловутым каменным топором, который так хочется закопать обратно. Это было бы несправедливо. Бесформенные предметы были для него не идолами, но орудиями. Глядя на хеттский топорик, он видел, как кто-то убивает им добычу, которую сварит в хеттском горшке; глядя на горшок, он видел, как кипит в нем вода, в которой варится то, что убил топорик. Конечно, он сказал бы точно, что именно там варилось; он мог бы составить хеттское меню. Из скудных обломков он создал древний город, затмивший Ассирию неуклюжим величием. Душа его блуждала под странным золотисто-синим небом, среди людей в головных уборах, высоких, как гробницы, гробниц, высоких, как крепости, и бород, узорных, как рисунок обоев. Когда он смотрел из открытого окна на садовника, подметавшего дорожки, он видел чудищ, как бы вырубленных из скалы, и созерцал их властные лица, огромные, словно город. Наверное, хетты немного сместили его разум. Когда один неосторожный ученый повторил при нем досужую сплетню о царевне Паль-Уль-Газили, библиотекарь кинулся на него с метелкой для обметания книг и загнал на вершину библиотечной лестницы. Одни считали, что эта история основана на фактах, другие — что ее выдумал Дуглас Мэррел.

Во всяком случае, она была хорошей аллегорией. Мало кто знает, как много буйства и пыла кроется в глубинах самых тихих увлечений. Боевой дух прячется там, как в норе или в закутке, предоставляя равнодушию и скуке более заметные участки человеческой деятельности. Можно подумать, что популярная газета кипит страстями, а «Труды ассирийской археологии» отличаются миролюбием и кротостью. На самом деле все наоборот. Газета стала холодной, фальшивой, полной штампов, а ученый журнал полон огня, нетерпимости и азарта. Херн просто терял самообладание при мысли о нелепой выдумке профессора Пула, утверждавшего, что сандалия существовала до хеттов. Он преследовал противника, вооружившись если не метелкой, то пером, острым, как пика, и тратил на этот неведомый спор истинное красноречие, безупречную логику и небывалый пыл, которые так и останутся скрытыми от мира. Когда он открывал новый факт, с блеском опровергал ошибку или подмечал противоречие, он и на дюйм не приближался к славе, но обретал то, что редко обретают знаменитости. Он был счастлив.

Вообще же родился он в семье бедного священника, в Оксфорде, умудрился сохранить нелюдимость не из отвращения к людям, а из любви к одиночеству, и упорно упражнял не только ум, но и тело, хотя его излюбленные виды спорта не требовали общения, (ходьба и плавание), или отличались старомодностью (фехтование). В книгах он разбирался превосходно и, поскольку ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, с радостью согласился смотреть за прекрасной, большой библиотекой, собранной прежними владельцами Сивудского аббатства. Единственный его отдых обернулся тяжким трудом — он поехал на раскопки хеттского города в Аравии; и в мечтах снова и снова возвращался к этим дням.

Он стоял у открытого окна, выходившего на лужайку, и, засунув руки в карманы, рассеянно глядел вдаль, когда зеленую стройность сада нарушили три фигуры, две из которых казались странными, если не страшными. Их можно было принять за нарядные привидения. Даже менее опытный специалист заметил бы, что костюм их — не хеттский, хотя почти такой же нелепый. Только третья фигура, в светлом костюме, успокаивала своей современностью.

— Ах, мистер Херн, — вежливо, но и доверительно сказала дама в рогатом уборе и узком голубом платье с висячими рукавами, — окажите нам услугу! Мы в ужасном затруднении.

Глаза библиотекаря изменили фокус, словно он вставил в них другие линзы. Теперь он глядел не вдаль, а сюда, на первый план картины, всецело заполненный удивительной дамой. Вероятно, это произвело на него странное действие — он ненадолго онемел, а потом сказал гораздо мягче, чем можно было ожидать:

— Все, что вам угодно…

— Только сыграйте маленькую роль, — попросила дама. — Даже стыдно вам такую предлагать, но все отказываются, а нам жалко бросать пьесу.

— Что это за пьеса? — спросил он.

— Так, чепуха, — сказала она непринужденно. — Называется «Трубадур Блондель», про Ричарда Львиное Сердце. Серенады, принцессы, замки… ну, сами знаете. Нам нужен второй трубадур, который ходит за Блонделем и разговаривает. То есть, он слушает, говорит Блондель. Вы это быстро выучите.

— Он еще бренчит на такой гитаре, — подбодрил его Мэррел. — Вроде средневекового банджо.

— Нам нужен, — серьезно сказал Арчер, — богатый романтический фон. Для этого и написан второй трубадур. Как в «Лесных любовниках» — мечты о прошлом, о странствующих рыцарях, об отшельниках…

— Не очень связный рассказ, но вы поймете, — сказал Мэррел. — Будьте фоном, мистер Херн!

Длинное лицо библиотекаря стало скорбным.

— Мне очень жаль, — сказал он. — Я бы так хотел вам помочь. Но это не мой период.

Все озадаченно взглянули на него, но он продолжал, словно думал вслух:

— Гэртон Роджерс, вот кто вам нужен. Подошел бы и Флойд, но он занимается, собственно, Четвертым Крестовым походом[527]. Да, лучше всего обратитесь к Роджерсу из Балиоля[528].

— Я его немного знаю, — сказал Мэррел, глядя на Херна и криво улыбаясь. — Слушал его лекции.

— Великолепно! — обрадовался библиотекарь. — Чего же лучше?

— Да, я его знаю, — серьезно сказал Мэррел. — Ему еще нет семидесяти трех, он совершенно лысый и такой толстый, что еле ходит.

Дама невежливо фыркнула.

— Господи! — сказала она. — Тащить его из Оксфорда, чтобы так одеть!.. — И она показала на ноги мистера Арчера, относящиеся к довольно неопределенной эпохе.

— Только он знает этот период, — сказал библиотекарь, качая головой. — А что до Оксфорда, другого специалиста пришлось бы везти из Парижа. Есть человека два во Франции и один в Германии. В Англии равного ему историка нет.

— Ну что вы!.. — возразил Арчер. — Бэннок самый знаменитый исторический писатель со времен Маколея[529]. Его весь мир знает.

— Он пишет книги, — с некоторым недовольством заметил библиотекарь. — Нет, вам подходит только Гэртон Роджерс.

Дама в рогатом уборе потеряла терпение.

— О, Господи! — воскликнула она. — Да это всего часа на два!

— За это время можно наделать много ошибок, — строго сказал библиотекарь. — Чтобы целых два часа воссоздавать эпоху, нужно поработать гораздо больше, чем вы думаете. Если бы это был мой период…

— Нам нужен ученый, кто же подойдет лучше вас? — победоносно, хотя и не вполне логично спросила дама.

Херн печально посмотрел на нее, перевел взгляд на горизонт и вздохнул.

— Вы не понимаете, — тихо сказал он. — Эпоха, которую человек изучает, — это его жизнь. Надо жить в средневековой росписи и резьбе, чтобы пройти по комнате как средневековый человек. В своей эпохе я все это знаю. Мне говорят, что жрецы и боги на хеттских барельефах кажутся деревянными. А я могу по деревянным позам угадать, какие у них были пляски. Иногда мне кажется, что я слышу их музыку.

Тишина впервые прервала бряцание спора; и ученый библиотекарь как дурак уставился в пустоту. Потом он снова заговорил:

— Если бы я попытался изобразить эпоху, в которую не вложил душу, меня бы тут же поймали. Я бы все путал. Я бы неправильно играл на гитаре, о которой вы говорили. Всякий увидел бы, что я двигаюсь не так, как двигались в конце двенадцатого века. Всякий сразу сказал бы: «Это хеттский жест».

— Да, — выговорил Мэррел, глядя на него, — именно это все бы и сказали.

Он глядел на библиотекаря с искренним восторгом, но убеждался все больше в серьезности происходящего, ибо видел на лице Херна ту хитроватую тонкость, которая свидетельствует о простоте души.

— Да бросьте вы! — взорвался Арчер, словно стряхивая чары. — Это же просто пьеса! Я свою роль выучил, а она куда больше вашей.

— Вы давно ее учите, — не сдался Херн. — И ее, и всю пьесу. Вы много думали о трубадурах, жили в той эпохе. Сами видите, я в ней не жил. Непременно что-нибудь да упустишь… пропустишь, ошибешься, сделаешь неверно. Я не люблю спорить с теми, кто изучил предмет, а вы его изучили.

Он глядел на красивое, но озадаченное лицо дамы, а за ней, в тени, Арчер всем своим видом выражал насмешку и отчаяние. Вдруг библиотекарь утратил отрешенную неподвижность, словно проснулся.

— Конечно, я вам что-нибудь подыщу, — сказал он, поворачиваясь к полкам. — Там, наверху, есть прекрасные французские работы.

Библиотека была очень высокой, потолок ее — сводчатым, как в храме. Вполне возможно, здесь и был когда-то храм или хотя бы часовня, ибо помещалась она в крыле прежнего, настоящего аббатства. Верхняя полка казалась скорее краем пропасти, и влезть на нее можно было лишь по длинной лестнице, стоявшей тут же. Библиотекарь во внезапном порыве очутился наверху раньше, чем кто-нибудь успел его удержать, и принялся копаться в пыльных книгах, уменьшенных расстоянием. Он вынул большой том из ряда томов и, догадавшись, что на весу читать неудобно, занял его место, словно новый ценный фолиант. Под сводами было темно, но там висела лампочка, и он ее спокойно включил. Наступила тишина. Он сидел на далеком насесте, свесив длинные ноги, и лицо его было скрыто кожаной стеной фолианта.

— Спятил, — тихо сказал Арчер. — Тронулся, а? Про нас он забыл. Уберите лестницу, он и не заметит. Вот вам розыгрыш в вашем вкусе, Мартышка.

— Нет, спасибо, — ответил Мэррел. — Над ним мы смеяться не будем, если не возражаете.

— А что такого? — удивился Арчер. — Вы же убрали лестницу, когда премьер снимал покрывало со статуи. Он проторчал там три часа.

— Это другое дело, — мрачно сказал Мэррел, но не объяснил, в чем разница. Быть может, он и не знал, разве что премьер приходился ему двоюродным братом и сам напросился на издевательства, занявшись политикой. Во всяком случае, он разницу чувствовал и, когда резвый Арчер взялся было за лестницу, одернул его почти с яростью.

Но тут знакомый голос позвал его из сада. Он обернулся и увидел в раме окна темный силуэт Оливии, дышащей ожиданием и даже нетерпением.

— Оставьте эту лестницу, — поспешно сказал он, оборачиваясь на ходу, — или я…

— Да? — вызывающе спросил Арчер.

— …или я опущусь до того, что он назвал бы хеттским жестом, — сказал Мэррел и поспешил к Оливии. Розамунда уже подошла к ней и заговорила, ибо она была чем-то взволнована. Арчер остался наедине с отрешенным библиотекарем и заманчивой лестницей. Он почувствовал то, что чувствует подзадоренный школьник. Трусом он не был, тщеславным был. Осторожно отцепил он лестницу от полок, не смахнув ни пылинки на книгах и не задев ни волоска на голове ученого, читавшего толстый том; потом тихо вынес ее в сад и прислонил к стене; потом стал смотреть, где остальные. Они стояли поодаль и беседовали так оживленно, что не заметили преступления, как и сама жертва. Беседовали они о другом; и предмету их беседы выпало положить начало странной повести, обязанной существованием тому, что нескольких человек не оказалось там, где надо, а в библиотеке не оказалось лестницы.

Глава 4

Первое испытание Джона Брейнтри

Человек, прозванный Мартышкой, быстро шел по шелестящей траве к одинокому памятнику или, верней, обломку, торчащему посреди лужайки. Собственно, это был большой кусок, отвалившийся от готических ворот старого аббатства и водруженный на более современный пьедестал. Быть может, лет сто назад кто-то, в порыве романтизма, подумал, что должное количество мха и лунного света обратят все это со временем в вальтерскоттовский вид. При ближайшем рассмотрении (которого он еще не дождался) в обломке можно было угадать довольно гнусное чудище, глядящее вверх выпученными глазами. Вероятно, то был умирающий дракон, а над ним торчали какие-то столбики, по-видимому — человечьи ноги. Однако Дугласа Мэррела влекла к нему не тоска по старине, а нетерпеливая дама, выманившая его из библиотеки. Шагая через сад, он видел, что Оливия Эшли стоит у каменного изваяния, но не так неподвижна, как оно. Наверное, она одна вообще глядела на этот тщательно вытесанный обломок, хотя и признавала, что он уродлив и загадочен. Однако сейчас она на него не глядела.

— Окажите мне услугу, — быстро сказала она прежде, чем он промолвил слово. И не совсем последовательно прибавила: — Не вижу, в чем тут услуга. Мне это безразлично. Это для других… для общего блага.

— Я понимаю, — серьезно и немного ехидно сказал Мэррел.

— Потом, он ваш друг… ну, этот Брейнтри. — Тон ее снова изменился, она повысила голос. — Все вы виноваты! Это вы его привели.

— А в чем дело? — кротко спросил ее собеседник.

— Терпеть его не могу, — сказала Оливия. — Он вел себя гнусно, грубо, и…

— Позвольте! — воскликнул Мэррел совсем другим голосом.

— Нет, нет, — перебила его Оливия, — я не о том. Не надо с ним драться, он грубил в другом смысле. Просто он упрямый, наглый, нетерпимый, не признает законов, говорит всякие длинные слова из этих жутких иностранных брошюр… ну, всякую ерунду про координированный синдикализм и что-то такое, пролетарское…

— Да, слова эти не для женских уст, — покачал головой Мэррел. — Но я не совсем понимаю, о чем вы. Мне не надо с ним драться за то, что он поминает координированный синдикализм, хотя, по-моему, это прекрасный повод для драки. Чего же вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы его поставили на место, — мстительно и мрачно сказала дама. — Ему нужно вбить в голову, что он ничего не знает. Он же никогда не бывал с образованными людьми. Это видно даже по его одежде, по его походке. Я бы еще его вынесла, если бы он только не задирал эту щетинистую черную бороду. Без бороды он, наверное, похож на человека.

— Значит, — спросил Мэррел, — пойти и побрить его?

— Какая чушь! — нетерпеливо вскричала она. — Мне нужно, чтобы он хоть на минуту пожалел, что не бреется. Мне нужно показать ему, что такое образованный человек. Его бы это очень… очень исправило.

— Значит, определить его в школу? — спросил Мэррел.

— Никто ничему не учится в школе, — отвечала она. — Учатся в мире, людей учит жизнь. Пусть он увидит, что на свете есть вещи поважнее его фантазий. Пусть послушает, как говорят о музыке, об архитектуре, об истории, обо всем, чем живут поистине ученые люди. Конечно, огрубеешь на заплеванных улицах, в шумных кабаках, с теми, кто еще темнее его! Среди людей образованных он почувствует себя дураком, на это у него хватит ума.

— Вам понадобился истинно-ученый, утонченно культурный человек, и вы, естественно, подумали обо мне, — одобрительно заметил Мэррел. — Вы хотите, чтобы я привязал его к креслу и угощал чаем, Толстым, Тэппером[530] или кто там в моде. Дорогая моя Оливия, он не придет.

— Я об этом думала, — быстро сказала она, — потому я и говорю об услуге… ему, конечно, и всем вообще. Уговорите лорда Сивуда, чтобы он его позвал по делу, побеседовать о забастовке. Только для этого он и придет, а потом мы его познакомим с людьми, которые выше его… и он подрастет, вырастет. Это очень важно, Дуглас. Он имеет огромное влияние на этих рабочих. Если мы не откроем ему глаза, они… ну, он ведь оратор.

— Я знал, что вы гордая аристократка, — сказал он, разглядывая тоненькую, чопорную даму, — но я не знал, что вы дипломат. Что ж, помогу вам в ваших кознях, если вы ручаетесь, что это — для его же блага.

— Конечно, для его блага, — доверчиво сказала она. — Иначе я бы об этом не подумала.

— Вот именно, — сказал Мэррел и пошел к дому медленней, чем шел от него. Но лестницу он не увидел, иначе наше повествование было бы совсем иным.

К делу он приступил сразу же, со всей серьезностью, и — что очень для него характерно — серьезность эта перекрыла простое и глубокое наслаждение шуткой. Быть может, роль играло и то, над кем он собрался шутить. Пройдя через все крыло насквозь, Мэррел достиг кабинета, где бывали немногие и трудился сам лорд Сивуд. Там он пробыл час и улыбался, когда оттуда вышел.

Вот как получилось, что в тот же день не ведавшего об этих кознях Брейнтри (после важной и загадочно пустой беседы с могущественным капиталистом) вытолкнули в гостиную, полную знатных и ученых людей, призванных завершить его воспитание. Он был растерян, борода его и волосы торчали во все стороны, ему чего-то явно не хватало, когда он стоял, нахмуренный, сутулый и угрюмый, и угрюмость его не смягчалась тем, что он о ней не знал. Он не был уродливым, но сейчас и привлекательным не был. А главное, он был неприветлив, и это он знал. Справедливости ради скажем, что приветливость проявили другие, быть может — даже излишнюю. Особенно сердечным оказался лысый, рыхлый, крупный гость, чье дружелюбие было тем громче, чем доверительней он говорил. Он немного напоминал сказочного властителя, чей шепот оглушительней крика.

— Нам нужно, — сказал он, мягко ударяя кулаком по другой ладони, — нам нужно, чтобы люди разбирались в промышленности, иначе в ней мира не добьешься. Не слушайте реакционеров. Не верьте тому, кто скажет, что рабочих не надо учить. Массы учить надо, и прежде всего их надо учить экономике. Если мы вобьем им в голову простейшие экономические понятия, прекратятся эти склоки, которые губят торговлю и угрожают порядку. Что бы мы ни думали, все мы от них страдаем. К какой бы партии мы ни принадлежали, мы — против них. Это не партийное дело, это выше всех партий.

— А если я скажу, что нужен эффективный спрос, разве это не выше всяких партий? — спросил Брейнтри.

Толстый гость быстро и немного испуганно взглянул на него. Потом сказал:

— Конечно… да, конечно…

Потом он замолчал, потом оживленно заговорил о погоде, потом уплыл молчаливым левиафаном[531] в другие моря. Судя по лысине и многозначительному пенсне, он мог быть профессором политической экономии. Судя по разговору, он им не был. Вероятно, первый шаг Брейнтри на поприще культуры пользы не принес. Но сам он, по своей мрачности, решил — верно ли, неверно, — что поборник экономического просвещения масс не имеет ни малейшего представления о том, что такое «эффективный спрос».

Однако этот провал был не в счет, ибо лысый гость (оказавшийся сэром Говардом Прайсом, владельцем мыловаренных заводов) нечаянно влез в ту узкую область, в которой синдикалист разбирался. В гостиной были люди, отнюдь не расположенные обсуждать экономические проблемы. Стоит ли говорить, что среди них находился и Элмерик Уистер? Нет, говорить не стоит, ибо там, где двадцать или тридцать соберутся во имя снобизма[532], Элмерик Уистер посреди них.

Человек этот был неподвижной точкой, вокруг которой вращались бесчисленные и почти одинаковые круги социальной суеты. Он умудрялся пить чай во многих домах сразу, и некоторым казалось, что он и не человек, собственно, а синдикат, целый отряд Уистеров, рассылаемых по гостиным, худых, высоких, элегантных, с запавшими глазами, глубоким голосом и редкими, но довольно длинными волосами. Есть Уистеры и в провинциальных салонах; по-видимому — синдикат посылает их в командировки.

Считалось, что Уистер прекрасно разбирается в живописи, особенно — в проблеме прочности красок. Он был из тех, кто помнит Росетти[533] и может рассказать неизвестный анекдот о Бердсли[534]. Когда его познакомили с синдикалистом, он сразу подметил его багровый галстук и вывел отсюда, что тот в искусстве не разбирается. Тем самым себя он почувствовал еще ученей, чем обычно. Его запавшие глаза укоризненно перебегали с галстука на стену, где висел не то Филиппо Липпи[535], не то другой ранний итальянец, — в Сивудском аббатстве были не только прекрасные книги, но и прекрасные картины. По какой-то ассоциации идей Уистер вспомнил жалобу Оливии Эшли на то, что теперь утрачен секрет алой краски, которой нарисованы крылья какого-то ангела. Подумать только, выцветает «Тайная вечеря»…

Брейнтри, плохо разбиравшийся в живописи и вообще не разбиравшийся в красках, вежливо кивал. Невежество его или равнодушие дополнило впечатление, основанное на галстуке. Окончательно убедившись, что говорит с полным профаном, знаток, в порыве снисходительности, разразился лекцией.

— Рескин[536] прекрасно пишет об этом, — сказал он. — Рескину вы можете верить… начните с него хотя бы. Кроме Пейтера[537], конечно, у нас нет такого авторитетного критика. Да, демократия не жалует авторитеты. Боюсь, мистер Брейнтри, что она не жалует и искусства.

— Что ж, если у нас будет демократия, мы как-нибудь разберемся, — сказал Брейнтри.

Уистер покачал головой.

— Мне кажется, — сказал он, — у нас ее достаточно, чтобы народ утратил уважение к великим мастерам.

В эту минуту рыжеволосая Розамунда провела к ним сквозь толпу молодого человека с таким же простым и выразительным лицом, как у нее. На этом их сходство кончалось, ибо красивым он не был, волосы стриг ежиком и носил усы, напоминающие зубную щетку. Но глаза у него были ясные, как у всех смелых мужчин, а держался он приветливо и просто. Он владел небольшим поместьем в этих краях, звался Хэнбери и много путешествовал. Представив его, Розамунда сказала: «Наверное, мы вам помешали», — и не ошиблась.

— Я говорил, — небрежно, хотя и не без важности сказал Уистер, — что мы, боюсь, опустились до демократии, и люди измельчали. Нет больше великих викторианцев.

— Да, конечно, — довольно механически откликнулась дама.

— Нет больше великанов, — подвел итоги Уистер.

— Наверное, на это жаловались в Корнуолле, — заметил Брейнтри, — когда там поработал известный Джек.[538]

— Когда вы прочитаете викторианцев, — брезгливо сказал Уистер, — вы поймете, о каких великанах я говорю.

— Не хотите же вы, чтоб великих людей убили, — поддержала Розамунда.

— А что ж, это бы неплохо, — сказал Брейнтри. — Теннисона[539] надо убить за «Королеву мая», Браунинга[540] — за одну немыслимую рифму, Карлейля[541] — за все, Спенсера — за «Человека против государства», Диккенса — за то, что сам он поздно убил маленькую Нелл, Рескина — за то, что он сказал: «человеку надо не больше свободы, чем солнцу», Гладстона — за то, что он предал Парнелла[542], Теккерея[543] — за то…

— Пощадите! — прервала его дама, весело смеясь. — Хватит! Сколько же вы читали…

Уистер почему-то обиделся, а может быть — разозлился.

— Если хотите знать, — сказал он, — так рассуждает чернь, ненавидящая всякое превосходство. Она стремится унизить тех, кто выше ее. Потому ваши чертовы профсоюзы не хотят, чтобы хорошему рабочему платили больше, чем плохому.

— Экономисты об этом писали, — сдержанно сказал Брейнтри. — Один авторитетный специалист отметил, что лучшая работа и сейчас оплачивается не выше другой.

— Наверное, Карл Маркс, — сердито сказал знаток.

— Нет, Джон Рескин, — отвечал синдикалист, — один из ваших великанов. Правда, мысль эта, и самое название книги, принадлежит не ему, а Христу[544], а Он, к сожалению, не викторианец.

Коренастый человек по фамилии Хэнбери почувствовал, что беседа коснулась неприличной в обществе темы, и ненавязчиво вмешался.

— Вы из угольного района, мистер Брейнтри? — спросил он.

Брейнтри довольно мрачно кивнул.

— Говорят, — продолжал его новый собеседник, — там теперь неспокойно?

— Наоборот, — отвечал Брейнтри, — там очень спокойно.

Хэнбери на минуту нахмурился и быстро спросил:

— Разве забастовка кончилась?

— Нет, она в полном разгаре, — угрюмо сказал Брейнтри, — так что царит покой.

— Что вы хотите сказать? — воскликнула здравомыслящая дама, которой вскоре предстояло стать средневековой принцессой.

— То, что сказал, — коротко ответил он. — На шахтах царит покой. По-вашему, забастовка — это бомбы и взрывы. На самом деле это отдых.

— Да это же парадокс! — воскликнула Розамунда так радостно, словно началась новая игра, и теперь ее вечер удастся на славу.

— По-моему, это избитая истина, то есть — просто правда, — возразил Брейнтри. — Во время забастовки рабочие отдыхают, а, надо вам сказать, они к этому не привыкли.

— Разве мы не можем сказать, — глубоким голосом спросил Уистер, — что труд — лучший отдых?

— Можете, — сухо отвечал Брейнтри. — У нас ведь свобода, особенно — для вас. Можете даже сказать, что лучший труд — это отдых. Тогда вам очень понравится забастовка.

Хозяйка смотрела на него по-новому — пристально и не совсем спокойно. Так люди, думающие медленно, узнают то, что нужно усвоить, а быть может — и уважать. Хотя (или потому что) она выросла в богатстве и роскоши, она была проста душой и ничуть не стеснялась прямо глядеть на ближних.

— Вам не кажется, — наконец спросила она, — что мы спорим о словах?

— Нет, не кажется, — отвечал он. — Мы стоим по обе стороны бездны. Маленькое слово разделяет человечество надвое. Если вас действительно это трогает, разрешите дать вам совет. Когда вы хотите, чтобы мы думали, что вы не одобряете забастовки, но понимаете, в чем дело, говорите что угодно, только не это. Говорите, что в шахтеров вселился бес; говорите, что они анархисты и предатели; говорите, что они богохульники и безумцы. Но не говорите, что у них неспокойно. Это слово выдает то, что кроется в вашем сердце. Вещь эта — очень старая, имя ей — рабство.

— Поразительно, — сказал Уистер.

— Правда? — сказала Розамунда. — Потрясающе!

— Нет, это очень просто, — сказал синдикалист. — Представьте, что не в шахте, а в погребе работает человек. Представьте, что он целый день рубит уголь, и вы его слышите. Представьте, что вы платите ему; и честно думаете, что ему этого хватает. Вы тут курите или играете на рояле и слышите его, пока не наступает тишина. Быть может, ей и следовало наступить… быть может, не следовало… но неужели вы не видите, никак не видите, что значат ваши слова: «Мир, мир, смятенный дух!»?[545]

— Очень рад, что вы читали Шекспира, — любезно сказал Уистер.

Но Брейнтри этого не заметил.

— Непрерывный стук в подвале на минуту прекратился, — говорил он. — Что же скажете вы человеку, который там, во тьме? Вы не скажете: «Спасибо, ты работал хорошо». Вы не скажете: «Негодяй, ты работал плохо». Вы скажете: «Успокойся. Продолжай делать то, что тебе положено. Не прерывай мерного движения, ведь оно для тебя — как дыханье, как сон, твоя вторая природа. «Продолжай», как выразился Бог у Беллока[546]. Не надо беспокойства».

Пока он говорил — пылко, но не яростно, — он все яснее замечал, что новые и новые лица обращаются к нему. Взгляды не были пристальными или невежливыми, но казалось, что толпа медленно идет на него. Он видел, что Мэррел с печальной улыбкой глядит на него поверх сигареты, а Джулиан Арчер бросает настороженные взгляды, словно боится, как бы он не поджег замка. Он видел оживленные и наполовину серьезные лица разных дам, всегда ожидающих происшествия. У тех, кто стоял поближе, лица были смутными и странными; но в углу, подальше, очень отчетливо выделялось бледное и возбужденное лицо худенькой художницы, мисс Эшли. Она за ним наблюдала.

— Человек в подвале вам чужой, — говорил он. — Он вошел туда, чтобы сразиться с черной глыбой, как сражаются с диким зверем или со стихией. Рубить уголь в подвале — трудно. Рубить уголь в шахте — опасно. Дикий зверь может убить того, кто войдет в его берлогу. Битва с этим зверем не дает ни отдыха, ни покоя. Бьющийся с ним борется с хаосом, как путешественник, прокладывающий путь в тропическом лесу.

— Мистер Хэнбери, — сказала, улыбаясь, Розамунда, — только что оттуда вернулся.

— Прекрасно, — сказал Брейнтри. — Но если он больше туда не поедет, вы не скажете, что среди путешественников неспокойно.

— Молодец! — весело сказал Хэнбери. — Здорово это вы.

— Разве вы не видите, — продолжал Брейнтри, — что мы для вас — механизм, и вы замечаете нас лишь тогда, когда часы остановятся?

— Кажется, я вас понимаю, — сказала Розамунда, — и не забуду этого.

И впрямь, она не была особенно умной, но принадлежала к тем редким и ценным людям, которые никогда не забывают того, что они усвоили.

Глава 5

Второе испытание Джона Брейнтри

Дуглас Мэррел знал свет. Точнее, он знал свой круг, а тяга к дурному обществу не давала ему подумать, что он знает мир. Тем самым он хорошо понимал, что случилось. Брейнтри загнали сюда, чтобы он смутился и замолчал; однако именно здесь он разговорился. Быть может, к нему отнеслись как к чудищу или к дрессированному зверю, — пресыщенные люди тянутся ко всему новому; но чудище имело успех. Брейнтри говорил много, но был не наглым, а всего лишь убежденным. Мэррел знал свет; и знал, что те, кто много говорит, редко бывают наглыми, ибо не думают о себе.

Сейчас Мэррел знал, что будет. Глупые уже сказали свое слово — те, кто непременно спросит у исследователя полярных стран, понравился ли ему Северный полюс, и рады бы спросить у негра, каково быть черным. Старый делец неизбежно должен был заговорить о политической экономии со всяким, кто покажется ему политиком. Старый осел, то есть Уистер, неизбежно должен был прочесть лекцию о великих викторианцах. Самоучка легко показал им, что он ученей их.

Теперь начиналась следующая фаза. Брейнтри заметили люди другого рода: светские интеллектуалы, не говорящие о делах, беседующие с негром о погоде, завели с синдикалистом спор о синдикализме. После его бурной речи послышался мерный гул, и тихоголосые джентльмены стали задавать ему более связные вопросы, нередко находя более серьезные возражения. Мэррел встряхнулся от удивления, услышав низкий, гортанный голос лорда Идена, надежно хранившего столько дипломатических и парламентских тайн. Он почти никогда не говорил, но сейчас спросил Брейнтри:

— Вам не кажется, что древние кое в чем правы — Аристотель и прочие? Быть может, должен существовать класс людей, работающих на нас в подвале?

Черные глаза его собеседника загорелись не гневом, а радостью — он понял, что его поняли.

— Вот это дело! — сказал он. Многим показалось, что слова его столь же наглы, как если бы он сказал премьеру: «Ну и чушь!» Но старый политик был умен и понял, что его похвалили.

— Если вы примете эту точку зрения, — продолжал Брейнтри, — вы не вправе сетовать на то, что люди, которых вы от себя отделяете, с вами не считаются. Если действительно есть такой класс, стоит ли дивиться, что он обладает классовым сознанием?

— Мне кажется, и другие имеют право на классовое сознание, — с улыбкой сказал Иден.

— Вот именно, — заметил Уистер самым снисходительным тоном. — Аристократ, благородный человек, как говорит Аристотель…

— Позвольте, — с некоторым раздражением прервал Брейнтри. — Я читал Аристотеля в дешевых переводах, но я его читал. А вы все долго учите греческий и не берете в руки греческой книги. Насколько я понимаю, у Аристотеля благородный человек — довольно наглый тип. Но нигде не сказано, что он — аристократ в вашем смысле слова.

— Совершенно верно, — сказал Иден. — Но самые демократические греки признавали рабство. По-моему, можно привести гораздо больше доводов в защиту рабства, чем в защиту аристократии.

Синдикалист почти радостно закивал. Элмерик Уистер растерялся.

— Вот я и говорю, — сказал Брейнтри. — Если вы признаете рабство, вы не можете помешать рабам держаться друг за друга и думать иначе, чем вы. Как воззовете вы к их гражданским чувствам, если они — не граждане? Я — один из них. Я — из подвала. Я представляю здесь мрачных, неотесанных, неприятных людей. Да, я из них, и сам Аристотель не отрицал бы, что я вправе защищать их.

— И вы их защищаете прекрасно, — сказал Иден.

Мэррел мрачно улыбнулся. Мода разгулялась вовсю. Он узнавал все признаки, сопровождающие перемену общественной погоды, обновившей атмосферу вокруг синдикалиста. Он даже слышал знакомые звуки, наносящие последний штрих — воркующий голос леди Бул: «… в любой четверг… будем так рады…»

По-прежнему улыбаясь, Мэррел повернулся и направился в угол, где сидела Оливия. Он видел, что губы у нее сжаты, а темные глаза опасно блестят; и сказал ей с участием:

— Боюсь, что наша шутка вышла боком. Мы думали, он медведь, а он оказался львом.

Она подняла голову и вдруг улыбнулась сияющей улыбкой.

— Он перещелкал их как кегли! — воскликнула она. — Он даже Идена не испугался.

Мэррел глядел на нее, вниз, и на его печальном лице отражалось смущение.

— Удивительно, — сказал он. — Вы как будто гордитесь вашим протеже.

Поглядев еще на ее неисповедимую улыбку, он добавил:

— Да, женщин я не понимаю. Никто их не понимает. Видимо, опасно и пытаться. Но если вы разрешите мне высказать догадку, дорогая Оливия, я замечу, что вы не совсем честны.

И он удалился, как всегда — добродушно и невесело. Гости уже расходились. Когда ушел последний, Дуглас Мэррел помедлил у выхода в сад и пустил последнюю парфянскую стрелу.

— Я не понимаю женщин, — сказал он, — но мужчин я немного понимаю. Теперь вашим ученым медведем займусь я.

Усадьба лорда Сивуда была прекрасна и казалась отрезанной от мира; однако она отстояла всего миль на пять от одного из черных и дымных провинциальных городов, внезапно выросших среди холмов и долин, когда карта Англии покрылась заплатками угольных копей. Этот город, сохранивший имя Милдайка, уже достаточно почернел, но еще не очень разросся. Связан он был не столько с углем, сколько с побочными продуктами, вроде дегтя; в нем было множество фабрик, обрабатывающих этот ценный продукт. Джон Брейнтри жил на одной из самых бедных улиц и считал это неудобным, но единственно уместным, ибо его политическая деятельность главным образом в том и состояла, чтобы связать профессиональный союз шахтеров как таковых с маленькими объединениями, возникшими в побочных отраслях. К этой улице и повернулся он лицом, повернувшись спиной к большой усадьбе, в которой так странно и так бесцельно побывал. Поскольку Иден и Уистер и прочие шишки (как он их назвал бы) укатили в собственных машинах, он особенно гордился тем, что направился сквозь толпу к смешному сельскому омнибусу, совершавшему рейс между усадьбой и городом. Он влез на сиденье и с удивлением увидел, что Дуглас Мэррел лезет вслед за ним.

— Не поделитесь ли омнибусом? — спросил Мэррел, опускаясь на скамью прямо за единственным пассажиром, ибо никто больше этим транспортом не ехал. Оба они оказались на передних сиденьях, и вечерний ветер подул им в лицо, как только омнибус тронулся. По-видимому, это пробудило Брейнтри от забытья, и он вежливо кивнул.

— Понимаете, — сказал Мэррел, — хочется мне посмотреть на ваш угольный подвал.

— Вы не хотели бы, чтоб вас там заперли, — довольно хмуро отвечал Брейнтри.

— Да, я предпочел бы винный погреб, — признал Мэррел. — Другой вариант вашей притчи: пустые и праздные кутят наверху, а упорный звук выбиваемых пробок напоминает им, что я неустанно тружусь во тьме… Нет, правда, вы очень верно все сказали, и мне захотелось взглянуть на ваши мрачные трущобы.


Элмерик Уистер и многие другие сочли бы бестактным напоминать о трущобах тому, кто беднее их. Но Мэррел бестактным не был и не ошибался, когда говорил, что немного понимает мужчин. Он знал, как болезненно самолюбивы самые мужественные из них. Он знал, что синдикалист до безумия боится снобизма, и не стал говорить об его успехе в гостиной. Причисляя его к рабам в подвале, он поддерживал его достоинство.

— Тут все больше делают краски, да? — спросил Мэррел, глядя на лес фабричных труб, медленно выраставший из-за горизонта.

— Тут обрабатывают угольные отбросы, — отвечал Брейнтри. — Из них делают красители, краски, эмали и тому подобное. Мне кажется, при капитализме побочные продукты важнее основных. Говорят, ваш Сивуд нажил миллионы не столько на угле, сколько на дегте — вроде бы из него делают красную краску, которой красят солдатские куртки.

— А не галстуки социалистов? — укоризненно спросил Мэррел. — Джек, я не верю, что свой вы покрасили кровью знатных. Никак не представлю, что вы только что резали нашу старую знать… Потом, меня учили, что у нее кровь голубая. Вполне возможно, что именно вы — ходячая реклама красильных фабрик. Покупайте наши красные галстуки. Все для синдикалиста. Джон Брейнтри, маститый революционер, пишет: «С тех пор, как я ношу…»

— Никто не знает, Дуглас, откуда что берется, — спокойно сказал Брейнтри. — Это и называется свободой печати. Может быть, мой галстук сделали капиталисты; может быть, ваш соткали людоеды.

— Из миссионерских бакенбардов, — предположил Мэррел. — А вы миссионерствуете у этих рабочих?

— Они трудятся в ужасных условиях, — сказал Брейнтри. — Особенно бедняги с красильных, они просто гибнут. Мало-мальски стоящих союзов у них нет, и рабочий день слишком велик.

— Да, много работать нелегко, — согласился Мэррел. — Трудно жить на свете… Верно, Билл?

Быть может, Брейнтри немного льстило, что Мэррел зовет его Джеком; но он никак не мог понять, почему он назвал его Биллом. Он чуть было об этом не спросил, когда странные звуки из темноты напомнили ему, что он забыл еще об одном человеке. По-видимому, Уильямом звался кучер, судя по ответному ворчанию, согласный с тем, что рабочий день пролетариата слишком долог.

— Вот именно, Билл, — сказал Мэррел. — Вам-то повезло, особенно сегодня. А Джордж будет в «Драконе»?

— Уж конечно, — медленно выговорил кучер, услаждаясь пренебрежением. — Быть-то он будет, да что с того… — И он замолк, словно посещение «Дракона» под силу даже Джорджу, но утешения в этом мало.

— Он там будет, и мы там будем, — продолжал Мэррел. — Не поминайте старого, Билл, выпейте с нами. Покажите, что не обиделись за чучело. Честное слово, я только просил его подвезти.

— Ну что вы, сэр!.. — заворчал благодушный Билл в порыве милосердия. — Выпить можно…

— То-то и оно, — сказал Мэррел. — Вот и «Дракон». Надо кому-нибудь туда пойти и разыскать Чарли.

Подбодрив таким образом общественный транспорт, Мэррел скатился с верхушки омнибуса. Упал он на ноги, извернувшись на лету и оттолкнувшись от подножки. Потом он так решительно протиснулся сквозь толпу в ярко освещенный кабак, названный «Зеленым драконом», что спутники его двинулись за ним. Кучер, чье имя было Уильям Понд, собственно, и не упирался; демократический же Брейнтри шел неохотно, всячески показывая, что ему все равно. Он не был ни трезвенником, ни ханжой и с удовольствием выпил бы пива в придорожном кабачке. Однако «Дракон» стоял в предместье промышленного города и не был ни кабачком, ни таверной, ни даже одним из тех жалких заведений, которые зовутся кафе. Это был именно кабак — место, где честно и открыто пьют бедняки. Переступив через порог, Брейнтри понял, что такого он не видел, не слышал, не трогал, не нюхал за все пятнадцать лет, отданные агитации. Здесь было что понюхать и послушать, но далеко не все ему хотелось бы тронуть или попробовать на вкус. В кабаке было жарко, тесно и очень шумно, ибо говорили все сразу, причем никто не обращал внимания на то, слушают его или нет. Говорили все с большим пылом, но понять он не мог почти ни слова, как если бы посетители «Дракона» ругались по-голландски или по-португальски. Время от времени одно из загадочных выражений вызывало отповедь из-за стойки: «Ну, ты, полегче!..» — и провинившийся, видимо, брал свои слова обратно. Мэррел пошел к стойке, кивая направо и налево, постучал медяками по дереву и спросил чего-то на четверых.

Если в этом шуме и хаосе был центр, находился он там же, — люди более или менее тянулись к человечку, стоявшему как раз у стойки, и не потому, что он говорил, а потому что говорили о нем. Все над ним подшучивали, словно он погода, или военное министерство, или другой признанный объект сатиры. Чаще всего его спрашивали прямо: «Что, скоро женишься, Джордж?», но отпускали замечания и в третьем лице, вроде «Джордж все с девчонками гуляет» или «Джордж совсем в Лондоне пропадет». Брейнтри заметил, что все острили безобидно и добродушно. Более того, сам Джордж ничуть не обижался и не удивлялся тому, что по неведомой причине стал человеком-мишенью. Был он толстенький, какой-то сонный, стоял полузакрыв глаза и блаженно улыбался, словно нарадоваться не мог этой странной популярности. Фамилия его была Картер, он держал неподалеку зеленную лавочку. Почему именно он, а не кто иной, должен был жениться или пропасть в Лондоне, Брейнтри не понял за два часа и не понял бы за десять лет. Просто он, словно магнит, притягивал все шутки, которые без него болтались бы в воздухе. Говорили, что он тоскует, когда им не занимаются. Брейнтри не разгадал его загадки, но нередко вспоминал о нем много позже, когда при нем говорили о жестокой толпе, потешающейся над чужаками и чудаками.

Тем временем Мэррел снова и снова подходил к стойке и болтал с девицей, сделавшей все, чтобы ее волосы походили на парик. Потом он затеял с кем-то бесконечный спор о том, выиграет ли какая-то лошадь, или какой-то номер, или что-то еще. Спор двигался медленно, ибо собеседники повторяли каждый свое с возрастающим упорством. При этом они были весьма учтивы, но беседе их несколько мешал очень высокий, тощий человек с обвисшими усами, пытавшийся передать дело на рассмотрение Брейнтри.

— Я джентльмена сразу вижу, — говорил он. — А как увижу, так спрошу… так и спрошу, раз он джентльмен…

— Я не джентльмен, — наконец гордо ответил Брейнтри.

Длинный человек ласково склонился над ним, словно успокаивая ребенка.

— Что вы, что вы, сэр, — увещевал он. — Я его сразу вижу… вот вы нам и скажите…

Брейнтри встал и сразу налетел на рослого землекопа, обсыпанного чем-то белым, который вежливо извинился и сплюнул на посыпанный опилками пол.

Ночь была как страшный сон. Джону Брейнтри она казалась бесконечной, бессмысленной и до безумия однообразной. Мэррел угощал кучера в одном кабаке за другим. Выпили они немного, гораздо меньше, чем выпивает в одиночестве склонный к портвейну вельможа или ученый; зато они пили под шум и шутки и спорили без конца в прямом смысле этих слов, ибо никакого конца у таких споров не могло быть. Когда шестой кабак огласился криком: «Пора!» и посетителей вытолкали, а ставни закрыли, неутомимый Мэррел пошел обходом по кофейням, с похвальным намерением как следует протрезветь. Здесь он ел толстые сандвичи и пил светло-бурый кофе, по-прежнему споря с ближними о лошадях и спорте. Заря занималась над холмами и бахромой фабричных труб, когда Джон Брейнтри вдруг обернулся к приятелю и властно сказал:

— Дуглас, не доигрывайте вашей притчи. Я всегда знал, что вы умны, а теперь я начинаю понимать, как вашей породе удавалось так долго вертеть целой нацией. Но я и сам не очень глуп, я знаю, что вы хотите сказать. Вы не сказали этого сами, за вас сказали сотни других. «Да, Джон Брейнтри, — сказали вы, — ты можешь поладить со знатью, а вот с чернью тебе не поладить. Ты целый час болтал в гостиной о Шекспире и витражах. Потом провел ночь в трущобах. Скажи мне, кто из нас лучше знает народ?»

Мэррел молчал, и Брейнтри заговорил снова:

— Лучшего ответа вы дать не могли, и я на него отвечать не стану. Я мог бы рассказать вам, почему мы чуждаемся таких вещей больше, чем вы. Вам с ними шутки шутить, а мы должны победить их. Но пока я скажу одно: я понял и не обиделся на вас.

— Я знаю, что вы не сердитесь, — отвечал Мэррел. — Наш приятель был неосторожен в выражениях, но он ведь прав, вы — джентльмен. Что ж, будем надеяться, что это моя последняя шутка.

Однако надежды его не оправдались. Когда он возвращался в дом через сад, он увидел у стены библиотечную лестницу. Он остановился, и его добродушное лицо стало почти суровым.

Глава 6

Мэррел идет за красками

Мэррел глядел на лестницу, и в его сознании, медленно освобождавшемся от пиршественных паров, возникла догадка об еще одном результате ночной или научной экспедиции. Он вспоминал, что в такой же самый час, когда на траве лежали длинные тени и слабо розовела заря, он бросил живопись, чтобы охотиться на библиотекаря. Библиотекаря он загнал на самый верх полки; а лестница стояла в саду, словно старая утварь, вся в каплях утренней росы, и пауки уже оплетали ее серебряной пряжей. Что случилось, почему лестница здесь? Он вспомнил шутки Джулиана Арчера, лицо его передернулось, и он вбежал в библиотеку.

Сперва ему показалось, что длинная, высокая комната, уставленная книгами, совершенно пуста. Но вскоре он увидел высоко, в том уголке, куда полез библиотекарь за французскими книгами, голубое светящееся облачко. Он всмотрелся и разглядел, что лампочка еще горит, а туман, ее окружающий, состоит из клубов дыма, ибо тот, кто сидит там, курит очень давно, наверное — целые сутки. Тогда Мэррел разглядел длинные ноги, свисающие с насеста, и понял, что Майкл Херн просидел наверху от зари до зари. К счастью, у него были сигареты; но еды у него не было. «Господи, — пробормотал Мэррел, — он с голоду умирает! А как же он спал? Если бы он заснул, он бы свалился».

И Мэррел тихонько окликнул библиотекаря, как окликают ребенка, играющего у обрыва.

— Все в порядке, — сказал он. — Я принес лестницу.

Библиотекарь кротко взглянул на него поверх книги и спросил:

— Вы хотите, чтобы я спустился?

Тогда и увидел Мэррел последнее чудо этих суток. Не дожидаясь лестницы, Майкл Херн проворно спустился по полкам, как по ступенькам, и спрыгнул на пол. Правда, на полу он пошатнулся.

— Вы спрашивали Гэртона Роджерса? — сказал он. — Какой интересный период!

Мэррел редко пугался, но тут ему стало страшновато. Он поглядел бессмысленно на библиотекаря и повторил: «Период? Какой период?»

— Ну, — отвечал Херн, полузакрыв глаза, — можно считать, что интереснее всего — от тысяча восьмидесятого года до тысяча двести шестидесятого. А вы как думаете?

— Я думаю, что нелегко столько голодать, — сказал Мэррел. — Господи, вы же совсем извелись! Неужели вы вправду просидели там… два столетия?

— Я чувствовал себя как-то смешно, — признался библиотекарь.

— У меня другое чувство юмора, — сказал Мэррел. — Вот что, пойду принесу вам поесть. Слуги еще спят, но мой приятель, точильщик, показал мне, как лазать в кладовую.

Он выбежал из комнаты и вернулся очень скоро с полным подносом, на котором главное место занимали бутылки.

— Древний британский сыр, — говорил он, расставляя еду на книжной этажерке, — холодная курица, зажаренная не раньше тысяча триста девяностого года. Любимое пиво Ричарда I. Ветчина по-трубадурски. Ешьте скорей! Честное слово, люди ели и пили в любую эпоху.

— Мне столько пива не выпить, — сказал Херн. — Еще очень рано.

— Нет, очень поздно, — сказал Мэррел. — Я тоже с вами выпью, я только что с пира. Лишний стаканчик не повредит, как поется в старой провансальской песне.

— Право, — сказал Херн, — я не совсем понимаю…

— И я не понимаю, — отвечал Мэррел, — но я тоже сегодня не ложился. Занимался научными исследованиями. Не ваш период, другой, да он и без меня описан, социология, знаете, то да се. Вы уж простите, что немного осовел. Я все думаю, неужели один период так отличается от другого?

— Ах ты Господи, — возрадовался Херн, — именно это я и чувствую! Средние века удивительно похожи на мою эпоху. Как интересно это превращение царских или королевских слуг в наследственную знать! Вам не кажется, что вы читаете об изменениях, происшедших после нашествия Замула?

— Еще бы не казалось!.. — ответил Мэррел. — Ну, теперь вы нам все объясните про этих трубадуров.

— Да, но вы и ваши друзья сами их изучили, — сказал библиотекарь. — Вы давно ими занимаетесь, только я не совсем пойму, почему вас увлекли трубадуры. На мой взгляд, труверы подошли бы здесь больше.

— Привычка, понимаете ли, — ответил Мэррел. — Все привыкли, что серенаду поет трубадур. А если в саду заметят трувера, полицию позовут, кто его там знает…

Библиотекарь несколько удивился.

— Сперва мне казалось, что трувер — вроде зеля, игрока на лютне, — признался он. — Но теперь я пришел к выводу, что он ближе к пани.

— Так я и думал, — печально признался Мэррел. — Но этого не решишь без Джулиана Арчера.

— Да, — смиренно согласился Херн. — Мистер Арчер глубоко изучил эти проблемы.

— Он все проблемы изучил, — сдержанно сказал Мэррел. — А я ни одной… кроме разве пива, я его, кстати, один и пью. Ну, мистер Херн, пейте веселей!.. Может, вы споете застольную хеттскую песню?

— Нет, право, — серьезно отвечал Херн. — Я не сумею, я плохо пою.

— Зато лазаете вы хорошо, — заметил Мэррел. — Я часто скатываюсь с омнибуса, но такого я бы и сам не сделал. Загадочный вы человек. Теперь вы подкрепились, главное — выпили, и я вас спрошу: если вы все время могли слезть, почему вы не пошли спать и не поели?

— Признаюсь, я предпочел бы лестницу, — смущенно сказал Херн. — У меня немножко кружилась голова, и я все же боялся упасть, пока вы меня не подтолкнули. Обычно я так не лазаю.

— И все-таки, — настаивал Мэррел, — как же вы там просидели всю ночь? Спустись, любовь ждет в долине… следовательно, на полку она не полезет. Зачем вы оставались наверху?

— Мне стыдно за себя самого, — печально отвечал ученый. — Вы говорите «любовь», а я совершил измену. Я словно бы влюбился в чужую жену. Человек должен держаться того, с чем он связан.

— Боитесь, что царевна Паль-Уль — как ее там, приревнует вас к Беренгарии Наваррской[547]? — предположил Мэррел. — Прекрасный рассказ… за вами гоняется мумия, подстерегает вас и пугает по ночам в коридорах. Теперь я понимаю, почему вы боялись спуститься. Нет, правда, ведь вас там книги держали.

— Я оторваться не мог, — чуть ли не простонал Херн. — Я никак не думал, что восстановление цивилизации после варваров так интересно и сложно. Возьмите хотя бы вопрос о крепостных. Страшно подумать, что было бы, займись я этим в молодости.

— Наверно, вы пустились бы во все тяжкие, — сказал Мэррел. — Помешались бы на готике, или на старой меди, или на витражах. Впрочем, еще не поздно.

Ответа он ждал минуты две. Библиотекарь как-то странно оборвал беседу; еще более странно смотрел он в открытую дверь на уступы сада, все сильнее пригреваемые утренним солнцем. Он смотрел на длинную аллею, окаймленную яркими клумбами, напоминающими миниатюры на полях старых книг, и на старый камень, стоявший в глубине, над уступами.

— Что таится в этих словах, — сказал он наконец, — которые мы так часто слышим? «Слишком поздно». Иногда мне кажется, что это правда, иногда — что это ложь. Быть может, все уже поздно делать, быть может, — никогда не поздно. Да, слова эти разделяют мечту и действительность. Всякий ошибается; говорят, не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. А может быть, мы и ошиблись потому, что не делали ничего?

— Я же сказал вам, — ответил Мэррел, — по-моему, все едино. Эти проблемы интересны для таких, как вы, и пусты для таких, как я.

— Да, — с неожиданной твердостью сказал Херн. — Но предположите, что одна из проблем касается и вас, и меня. Предположите, что мы забыли родного отца, откапывая кости чужого прапрадеда. Предположите, что меня преследует не мумия или что мумия еще не мертва.

Мэррел смотрел на Херна, а Херн упорно смотрел на памятник в глубине аллеи.


Оливия Эшли была странной девушкой. Друзья, каждый на своем диалекте, называли ее занятной старушкой, романтической барышней, удивительным человеком, а самым удивительным в ней было то, с чего мы начали нашу повесть, — она по-прежнему писала миниатюру, когда все занимались пьесой. Она сидела склонившись, если не сгорбившись, над своей микроскопической средневековой работой в самом сердце нелепого театрального вихря. Выглядело это так, словно кто-то рвал цветы, повернувшись спиной к скачкам. Однако пьесу написала она, и она, а не кто иной, любила средневековье.

— Ну что же это! — говорила Розамунда, в отчаянии разводя руками. — Она получила, что хотела, и ничего не делает. Вот ей, пожалуйста, ее средние века, а ей ничего не нужно! Возится со своими красками, золотит там что-то, а мы трудись…

— Ну, ну, — отвечал Мэррел, всеобщий миротворец. — Это хорошо, что работаете вы. Вы же такая деловитая. Настоящий мужчина.

Розамунда смягчилась и сказала, что ей часто хочется стать мужчиной. Никто не знал, чего хочет ее подруга, но можно не сомневаться в том, что мужчиной ей стать не хотелось. Розамунда была не совсем права — Оливия ничего никому не навязывала. Скорее, пьесу у нее чуть не вырвали. Правда, они много к ней прибавили и знали это, да и кому же было знать, как не им. Они приспосабливали пьесу к сцене. В таком, новом виде она давала Джулиану Арчеру возможность эффектно появляться перед публикой и эффектно исчезать. Но Оливия, как ни жаль, все сильнее чувствовала, что его исчезновения радуют ее больше, чем появления. Она никому в том не признавалась, особенно — ему, ибо могла ссориться с теми, кого любила, но не с теми, кого презирала; и уходила в скорлупу, похожую на те чашечки, в которых держат золотую краску.

Если она хотела нарисовать серебряное дерево, она не слышала над собой громкого голоса, сообщающего ей, что золото куда шикарней. Если она рисовала алую рыбку, она не видела укоризненного взгляда, говорившего: «Я не выношу красного». Дуглас не смеялся над ее башенками и часовнями, даже если они были нелепыми, как в пантомиме. Быть может, они были смешны, но она сама и шутила, то есть радовалась, а не издевалась. Дивный кукольный домик, в котором она играла с крохотными святыми и крохотными ангелами, был слишком мал для ее больших и шумных братьев и сестер. Потому, к их великому удивлению, она и занялась своим прежним, любимым делом. Но сейчас, поработав минут десять, она встала и выглянула в сад. Потом вышла, как заведенная кукла, с кисточкой в руке. Она немного постояла около готического обломка, где они с Мартышкой обсуждали Джона Брейнтри. Наконец сквозь стеклянные двери и окна старого крыла она увидела библиотекаря и того же Мартышку.

По-видимому, именно они пробудили ее. Она приняла решение или поняла то, что решила раньше. Свернув к библиотеке, она поспешила туда и, не замечая, как удивленно здоровается с ней Мэррел, серьезно сказала библиотекарю:

— Мистер Херн, разрешите мне взглянуть на одну книгу.

Херн очнулся и сказал:

— Простите…

— Я хотела с вами о ней поговорить, — продолжала Оливия. — Я видела ее на днях… Кажется, она о святом Людовике[548]. Там есть рисунки на полях, а в них — удивительный алый цвет: яркий, как будто раскаленный, и нежный, как небо на закате. Я нигде не могу найти такой краски.

— Ну что вы! — легкомысленно сказал Мэррел. — Наверняка ее можно найти, если искать умеючи.

— Вы имеете в виду, — не без горечи заметила Оливия, — что теперь можно купить все, если есть деньги.

— Хотел бы я знать, — напевно проговорил библиотекарь, — можно ли приобрести за деньги древнехеттский палумон.

— Не уверен, что он висит на витрине, — сказал Мэррел, — но где-нибудь да найдется миллионер, который хочет на нем заработать.

— Вот что, Дуглас, — воскликнула Оливия. — Вы любите всякие пари. Я покажу вам этот алый цвет, вы сравните его с моими красками, а потом пойдите и попробуйте купить такую краску, как в книге.

Глава 7

Трубадур Блондель

— А… — растерянно промолвил Мэррел. — Да, да… Рад служить.

Нетерпеливая Оливия влетела в библиотеку, не дожидаясь помощи библиотекаря, все еще глядевшего вдаль светлым, сияющим взором. Она вытащила тяжелый том с одной из нижних полок и раскрыла его на изукрашенной странице. Буквы словно ожили и поползли золотыми драконами. В углу было многоголовое чудище из Апокалипсиса, и даже легкомысленный Мэррел почувствовал, что оно сияет сквозь века алым светом чистого пламени.

— Вы хотите, — сказал он, — чтобы я изловил вам в Лондоне этого зверя?

— Я хочу, чтобы вы изловили эту краску, — сказала дама. — Вы говорите, что в Лондоне можно достать все, так что вам не придется далеко ходить. На Хеймаркет[549] некий Хэндри продавал как раз такую, когда я была маленькой. А теперь я нигде не найду нежного оттенка, который знали в четырнадцатом веке.

— Я сам не так давно писал красной краской, — скромно сказал Мэррел, — но нежной она не была. Красный — цвет двадцатого века, как галстук у Брейнтри. Я, кстати, говорил с ним о галстуке…

— Брейнтри! — гневно воскликнула Оливия. — Он что, вместе с вами кутил всю ночь?

— Не могу сказать, чтобы он был веселым собутыльником, — виновато ответил Мэррел. — Эти красные революционеры плохо разбираются в красном вине. Да, а может, мне лучше найти для вас вино? Принесу вам дюжину портвейна, дюжины две бургундского, кларету, кьянти, испанских вин — и получим этот самый цвет. Смешивая вина, как смешивают краски, мы…

— Что делал мистер Брейнтри? — не без строгости спросила Оливия.

— Учился, — добродетельно ответил Мэррел. — Проходил дополнительный курс, непредусмотренный вами. Вы говорили, его надо ввести в свет, чтобы он послушал споры о неведомых ему вещах. Того, что мы слышали в «Свинье и Свистке», он и точно не ведал.

— Вы прекрасно знаете, — довольно сердито возразила она, — что я не имела в виду этих ужасных мест. Я хотела, чтобы он поспорил с умными людьми…

— Дорогая Оливия, — мирно сказал Мэррел, — неужели вы не поняли? В таких спорах Брейнтри общелкает кого угодно. Он в десять раз яснее видит то, что видит, чем ваши культурные люди. Читал он столько же, и помнит все, что читал. Кроме того, он способен сразу проверить, верно что-нибудь или нет. Быть может, его критерий ложен, но он применяет его и получает результаты. А мы… неужели вы не чувствуете, как у нас все туманно?

— Да, — сказала она уже не так колко. — Он знает, чего хочет.

— Правда, он не всегда знает, чего хотят другие, — продолжал Мэррел, — но в нас-то он разбирается. Неужели вы действительно ждали, что он стушуется перед Уистером? Нет, Оливия, нет, если вам надо, чтобы он стушевался, вы бы лучше пошли с нами в «Свинью и Свисток»…

— Я никого не хотела унижать, — сказала она. — Вам не следовало водить его в такое место.

— А как же я? — жалобно спросил Мэррел. — Как же моя нравственность? Разве меня не стоит воспитывать? Разве мою бессмертную душу не нужно спасать? Почему вам безразлично, не испорчусь ли я в «Свинье и Свистке»?

— Всем известно, — сказала она, — что на вас такие вещи не действуют.

— У них красный галстук, — размечтался Мэррел, — а у нас, демократов, красный нос. От Марсельезы — к балагану! Пойду-ка я поищу в Лондоне истинно алый нос, не розовый, не малиновый, не какой-нибудь лиловый и не вишневый, заметьте, а такой самый, четырнадцатого века…

— Найдите краску, — сказала Оливия, — и красьте нос кому хотите. Лучше всего — Арчеру.

Пришло время познакомить долготерпеливого читателя с пьесой о трубадуре Блонделе, без которой не было бы и романа о возвращении Дон Кихота. В пьесе этой трубадур покидает даму сердца, почему-то — без объяснений, и она ревнует, полагая, что он отправился в Европу, чтобы служить другим дамам. На самом же деле он из чисто политических соображений собрался служить высокому и бравому мужчине. Мужчину этого, то есть короля Ричарда I, играл достаточно высокий и бравый майор Трилони, дальний родственник мисс Эшли, один из тех людей, встречающихся в высшем свете, которые умеют играть, хотя едва умеют читать и совсем не умеют думать. Он был покладист, но очень занят, и к репетициям относился небрежно. Политические же соображения, побудившие трубадура служить ему, отличались неправдоподобным и даже раздражающим бескорыстием. Чистота их граничила с извращенностью. Мэррел не мог слышать спокойно, как самоубийственно-бескорыстные фразы слетают с уст Арчера. Словом, Блондель, исполненный преданности королю и любви к Англии, страстно желал вернуть Англии короля. Он спал и видел, как король наведет в королевстве порядок и разоблачит козни Иоанна[550] — присяжного, полезного и перетрудившегося злодея исторических повестей.

Главная сцена была неплоха для любительской драмы. Когда Блондель наконец находил замок, где томился его властелин, и неизвестно как собирал в австрийскому лесу придворных дам, рыцарей, герольдов и прочих, чтобы они должным образом почтили короля, Ричард выходил под звуки труб, становился в середине сцены и прямо перед своим бродячим двором величественно отрекался от трона. Он сообщал, что отныне будет не королем, но лишь странствующим рыцарем. Постранствовал он вроде бы достаточно; однако это не излечило его. Странствия по европейским лесам привели к австрийскому плену, но король считал их лучшей порой своей жизни, обличая коварство других властелинов века и общее положение дел. Оливия Эшли совсем неплохо подражала напыщенному елизаветинскому стиху, которым король и выразил, что он предпочитает змей Филиппу Августу, а вепря — политическим деятелям тех времен, и сердечно взывает к волкам и зимним ветрам, умоляя их его приютить, ибо он не собирается возвращаться к родным и советникам. Шекспировским слогом отказавшись от короны, он отбрасывает меч и направляется к правой кулисе, что, естественно, огорчает Блонделя, пожертвовавшего личным счастьем ради общественного долга и видящего, как этот общественный долг уходит в частную жизнь. Своевременное и не совсем вероятное появление Беренгарии Наваррской в том же самом лесу восстанавливает хотя бы личные дела; если читатель знает законы романтической драмы, ему не надо говорить о том, что примирение Блонделя с дамой очень быстро, но успешно содействует примирению короля с королевой. Австрийский лес наполняется надлежащим настроением, тихой музыкой и вечерним светом, действующие лица собираются группами у рампы, публика спешит за шляпами и зонтиками.

Такой была пьеса «Трубадур Блондель», недурной образец сентиментального и старомодного стиля, популярного до войны; и мы пересказываем ее лишь потому, что она сильно повлияла потом на жизнь. Все были этой пьесой заняты, лишь два участника жизненной драмы занимались не ею, что сказалось на их будущей судьбе. Оливия Эшли без зазрения совести корпела над красками и старыми требниками, Майкл Херн поглощал книгу за книгой по истории, философии, теологии, этике и экономике четырех веков, называемых средними, чтобы должным образом произнести пятнадцать нерифмованных строк, отведенных мисс Эшли второму трубадуру.

Честности ради сообщим, что Арчер трудился не меньше Херна. Как два трубадура, они часто работали, сидя рядом.

— Вот что, — сказал однажды Арчер, бросая рукопись, которую он все зубрил. — Этот Блондель что-то крутит. Разве это любовь? Я бы поддал тут жару…

— Действительно, — отвечал второй трубадур, — в провансальском любовном культе была какая-то отрешенность, которая на первый взгляд может показаться искусственной. Суды любви отличались педантичностью, даже крючкотворством. Иногда не было важно, видел рыцарь даму или нет. Таков случай Рюделя и принцессы Триполитанской[551]. Подчас поклонение означало как бы учтивый поклон жене сюзерена, оно совершалось открыто, и муж ему не противился. Однако мне кажется, в те времена бывала и настоящая любовь.

— В этом трубадуре ее маловато, — сказал разочарованный актер. — Все духовность какая-то, сплошная чушь. Я не верю, что он хотел жениться.

— Вы думаете, он был под влиянием альбигойских учений[552]? — серьезно, даже пылко спросил библиотекарь. — Действительно, гнездо этой ереси находилось на юге, и многие трубадуры увлекались такими философскими движениями.

— Да уж, движения у него философские, — сказал Арчер. — Так за женщиной не ухаживают. Кому понравится, что он все топчется? Тянет и тянет.

— По-видимому, уклонение от брака было очень важным для этой ереси, — сказал Херн. — Я заметил, что в хрониках о крестовом походе Монфора и Доминика[553] про обращенных к правоверию говорится: «iit in matrimonium»[554]. Было бы очень интересно сыграть Блонделя как полувосточного пессимиста, как человека, для которого плоть — бесчестие духа в самых своих прекрасных и законных проявлениях. Правда, в тех строках, которые отведены мне, это выражено недостаточно ясно. Быть может, в вашей роли это яснее.

— Какая уж тут ясность… — отвечал Арчер. — Романтическому актеру совершенно нечего играть.

— Я не разбираюсь в школах игры, — печально сказал библиотекарь. — Хорошо, что мне дали несколько строк.

Он помолчал, а Джулиан Арчер поглядел на него с рассеянной жалостью и пробормотал, что на спектакле все сойдет хорошо. При всей своей хватке Арчер не замечал тонких изменений социальной атмосферы и все еще видел в библиотекаре не то лакея, не то конюха, которому положено сказать «кушать подано» или «карета у ворот». Поглощенный своими обидами, он и не слышал, что библиотекарь продолжает тихо и задумчиво:

— Но мне все кажется, именно романтическому актеру было бы очень интересно передать эту высокую, хотя и бесплодную романтику. Есть пляска, выражающая гнушение плотью, она угадывается во многих азиатских узорах. Ее и плясали провансальские трубадуры — пляску смерти. Ведь дух презирает плоть двумя путями: умерщвляя ее, как факир, или пресыщая, как султан, только бы ее не чтить. Да, вам будет интересно воплотить на сцене этот горький гедонизм, этот дикий, трубный вопль языческого пира, под которым кроется отчаяние.

— Отчаяния хоть отбавляй, — сказал Арчер. — Трилони не ходит на репетиции, Оливия Эшли возится со своими красочками.

Внезапно он понизил голос, обнаружив, что упомянутая им дама сидит в другом углу библиотеки, спиной к нему, и действительно возится с красками. По-видимому, она его не слышала; во всяком случае, она не обернулась, и Джулиан Арчер продолжал оживленно ворчать.

— Вряд ли вы представляете, чем взять публику, — говорил он. — Конечно, освистать нас не освищут, но успеха не будет, если не подбавить перцу в диалог.

Майкл Херн раздваивался: одной половиной сознания он слушал, другая же, как нередко бывало, устремилась в сад, который сейчас походил на карнавал или на видение. Из глубины аллеи, поросшей сверкающей травой, под тонкими деревьями, мерцавшими на солнце, шла принцесса в дивном голубом платье и причудливом рогатом уборе. Дойдя до лужайки, она воздела руки, то ли потягиваясь, то ли взывая к небесам. Широкие рукава забились на ветру, как крылья райской птицы, о которой недавно говорил Арчер.


Когда голубая фигура передвинулась еще на зеленом поле, даже отрешенный библиотекарь понял, что с ней что-то творится. На лице Розамунды отражались то ли досада, то ли смятение. Но сама она сияла здоровьем и доверчивостью, а голос у нее был такой звонкий и твердый, что даже дурные вести в ее устах казались добрыми.

— Хорошенькое дело! — гневно сказала она, взмахивая распечатанной телеграммой. — Хью Трилони не может играть короля.

В некоторых случаях Джулиан Арчер соображал быстро. Он сам сердился; но сейчас сразу прикинул, что возьмет эту роль и успеет ее выучить. Конечно, придется поработать, но он работы не боялся. Трудно было другое: кто же сыграет тогда Первого трубадура?

Другие еще не глядели в будущее, и Розамунда еще качалась от удара, нанесенного коварным Трилони.

— Ах, надо все бросить! — сказала она.

— Ну, ну, — сказал стойкий Арчер. — Я бы на вашем месте не бросал. Глупо, честное слово, когда мы столько трудились.

Взгляд его сам собой переметнулся в тот угол, где темная головка и прямая спина мисс Эшли упорно склонялись над заставками. Оливия давно ничем другим не занималась; правда, она подолгу гуляла, никто не знал — где именно.

— Да я не раз вставал в шесть утра! — сказал Арчер в доказательство своих слов.

— Как же нам играть? — горестно вскричала Розамунда. — Кто еще сыграет короля? Сколько мы мучились со Вторым трубадуром, пока не согласился мистер Херн!

— Если короля возьму я, — сказал Арчер, — некому играть Блонделя.

— Ну вот, — резко сказала Розамунда. — Надо все бросать.

Все молча глядели друг на друга, пока одновременно не повернули голову туда, откуда раздался голос. Оливия Эшли встала и заговорила. Они удивились, ибо не думали, что она слушает.

— Да, придется все бросить, — сказала она, — если мистер Херн не согласится сыграть короля. Только он понимает, о чем пьеса, и только ему это важно.

— Господи!.. — беспомощно откликнулся Херн.

— Не знаю, что вам всем кажется, — горько говорила Оливия. — Вы превратили все в оперу… нет, в оперетту. Я сама разбираюсь в этом куда хуже, чем мистер Херн, но я хоть что-то имею в виду. Нет, не думаю, что могу это выразить… старые песни выражают это гораздо лучше… «Когда-то он вернется» или «Вернулся наш король»…

— Это песни якобитские, — мягко поправил Арчер. — Немного перепутали периоды, а?

— Я не знаю, какой король должен был вернуться, — упрямо сказала Оливия. — Король Артур, король Ричард, король Карл или кто еще. Но мистер Херн понимает, чем был для тех людей король. Я бы хотела, чтобы он стал королем Англии.

Джулиан Арчер закинул голову и захохотал. Хохотал он слишком громко, почти неестественно, как те, кто встречал смехом пророчества.

— Нет, правда! — возразила практичная Розамунда. — Если мистер Херн будет играть короля, кто-то должен играть его теперешнюю роль, из-за которой мы столько намучились.

Оливия Эшли снова отвернулась и занялась красками.

— Ну, это я улажу, — отрывисто сказала она. — Один мой друг возьмется, если вы не против.

Все удивленно воззрились на нее, и Розамунда сказала:

— Может, спросим лучше Мартышку? Он знает столько народу…

— Ты прости, — сказала Оливия, не отрываясь от красок. — Я его послала с поручением. Он согласился купить мне краску.

И впрямь, пока свет, к удивлению Арчера, обсуждал коронацию Херна, общий друг Дуглас Мэррел отправлялся в экспедицию, которая оказала немалое влияние на жизнь его друзей. Оливия попросила узнать, продается ли одна краска; но он по-холостяцки весело любил приключения, особенно же — приготовления к ним. В ночной обход с Джоном Брейнтри он вышел так, словно ночь продлится вечно; а сейчас выходил так, словно поиски приведут его на край света. Собственно, они и привели его туда, где кончался свет или начинался новый. Он взял из банка много денег, набил карманы табаком, фляжками вина и перочинными ножами, как будто бы собрался на Северный полюс. Самые умные люди играют в эти игры, но он играл с особенной серьезностью и вел себя так, словно думал встретить на улицах чудищ и драконов.

Чудище он встретил, едва миновал готические ворота. Когда он выходил из аббатства, в него входил кто-то очень знакомый и совсем незнакомый. Мучительно, как в кошмаре, Мэррел тщился понять, кто же это, пока не понял, что это Джон Брейнтри, сбривший бороду.

Глава 8

Злоключения мартышки

Мэррел остановился, вглядываясь в силуэт, темневший на зеленом фоне; и в воображении его, обычно — неосознанном, закопошились почти зловещие образы. Ни черная кошка, ни белая ворона, ни пегая лошадь не так опасны, как бритый синдикалист. Тем временем Брейнтри, несмотря на их взаимную приязнь, глядел на него строго, если не сердито; он больше не мог выставлять вперед бороду, но выставлял подбородок, и тот казался таким же воинственным, как она.

Однако Мэррел приветливо сказал: «Идете нас выручать?» Он был тактичен и не стал говорить: «Ага, идете выручать нас!»; но сразу словно в озарении, понял, что случилось. Он понял, куда ходила Оливия Эшли, и почему она стала рассеянной и к чему привел ее социальный эксперимент. Бедного Брейнтри, павшего духом после эксперимента трактирного, взяли врасплох. Пока он чувствовал, что ворвался в замок во главе мятежников, ему было нетрудно бросать вызов ей, как и прочим аристократам. Когда же Мэррел заронил в нем сомнения в том, демократ ли он сам, Брейнтри превратился в одинокого, ранимого, копающегося в себе человека, которого нетрудно пленить приветливостью и деликатным сочувствием. Мэррел понял все, кроме разве конца; но ничем этого не выдал.

— Да, — неловко ответил Брейнтри. — Мисс Эшли попросила меня помочь. Почему вы сами не помогли ей?

— Какой из меня помощник! — откликнулся Мэррел. — Я им сразу сказал, декорации писать буду, но ниже не опущусь. К тому же мисс Эшли дала мне другое поручение.

— В самом деле, — сказал Брейнтри, — вид у вас такой, будто вы идете попытать счастья на золотых россыпях.

— Да, — сказал Мэррел. — Вооружен я до зубов. А иду я на подвиг… или в бой. Собственно, я иду в магазин.

— А… — сказал удивленный Брейнтри.

— Попрощайтесь за меня с друзьями, — не без волнения продолжал Мэррел. — Если я паду в первой битве, у кассы, передайте им, что я неотступно думал об Арчере. Положите камешек там, где я упал, и вспоминайте меня, когда запоют весенние птички. Прощайте и будьте счастливы.

И, взмахнув палкой в знак благословения, он зашагал по дороге, оставив темный силуэт в несколько растерянном виде.

Весенние птички, которых он так трогательно вспомнил, действительно пели на тонких деревьях, чьи легкие зеленые листья казались взъерошенными перьями. Было то недолгое время года, когда мир обретает крылья. Деревья поднимались на цыпочки, словно собирались взлететь к бело-розовому облаку, плывшему перед ним геральдическим херувимом. Детские воспоминания пробудились в нем, и он представлял себя принцем, а свою неуклюжую палку — мечом. Потом он вспомнил, что путь его лежит не в леса и долины, а в лабиринт обыденных, людных улиц; и его простое, приятное, умное лицо исказила насмешливая улыбка.

Сперва он направился в город, где проводил свой опыт с Брейнтри. Сейчас его не влек ночной мир; и строгий его дух был достоин холодного утреннего света. «Дело есть дело, — сказал он сурово. — Теперь, когда я человек деловой, надо смотреть на вещи трезво. Насколько я знаю, все деловые люди произносят перед завтраком: «Дело есть дело». Что тут еще скажешь! Хотя, собственно, это простой повтор…»

Начал он с длинного ряда вавилонских зданий, называвшихся «Универсальным магазином», о чем сообщали золотые буквы величиной с окна. Шел он туда намеренно, хотя сделать что-либо иное было бы нелегко, ибо здания эти занимали всю сторону улицы и половину другой ее стороны. Толпы пытались выйти оттуда, толпы пытались войти, а самая густая толпа стояла тихо и глядела на витрины, не помышляя о покупках.

Внутри, через равные промежутки времени, Мэррел натыкался на упитанных мужчин, отсылавших его дальше мягким мановением руки, и ему все сильнее хотелось ударить один из любезных межевых столбов своей тяжелой палкой; однако он чувствовал, что это оборвет его подвиг в самом начале. Сдерживая бешенство, он сообщал название нужного отдела, вежливый мужчина название повторял, взмахивал рукой, и Мэррел шел дальше, скрежеща зубами. По-видимому, все здесь думали, что где-то в золоченых чертогах и переходах кроется посвященный художникам отдел; но никто не знал, где он и как туда добраться при нынешнем состоянии цивилизации. Время от времени возникал колоссальный колодец лифта, и становилось просторнее, ибо одни взмывали вверх, другие исчезали в чреве земли. Мэррелу, как Энею, пришлось спуститься в подземный мир. Здесь началось такое же нескончаемое странствие, несколько скрашиваемое приятным сознанием, что ты глубоко под улицей, как бы в огромном угольном погребе.

«Однако это удобно, — весело думал Мэррел. — Чем бегать по улице, иди себе и иди из магазина в магазин».

Человек, прозванный Мартышкой, был вооружен не только дубинкой или ножом. В сущности, все это было ему не так уж чуждо — он ходил и раньше по таким же коридорам, отыскивая для кого-нибудь ленты или галстуки нужного цвета. Оливия не первой послала его в поход; он был из тех, кому дают небольшие и важные поручения. Именно его просили присмотреть за чужой собакой, именно у него стояли чемоданы, которые Билл и Чарли должны были забрать по пути из Месопотамии в Нью-Йорк; именно ему доверяли багаж и, должно быть, доверили бы ребенка. При этом он не терял достоинства, которое было в нем очень глубоким и прочным; более того — он не терял свободы. Вид у него бывал такой, словно все это ему нравится, и те, кто потоньше, подозревали, что так оно и есть. Он умел обратить поручения в смешные приключения и сейчас серьезно извлек из бумажника кусок старой бумаги, твердой и потемневшей, как пергамент, на которой тонкой, но четкой линией был очерчен контур птичьего крыла. Быть может, это был эскиз крыла ангельского, ибо несколько перьев пламенели удивительным алым цветом, который не угас на поблекшем рисунке и запыленной бумаге.

Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверила Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу. Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине-зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминании о былой любви.

Вместе с этим обрывком бумаги Мэррел вынул другой, поновее, на котором было написано: «Краски Хэндри для книжных миниатюр. 15 лет назад продавал на Хеймаркет. Не «Хэнри и Уотсон»! Эти были в стеклянных баночках. Дж. А. думает, теперь он скорей в провинции, чем в Лондоне».

Воодушевившись этими сведениями, Мэррел, зажатый между незлобивым мужчиной и очень злобной дамой, поплыл по течению к прилавку. Мужчина соображал медленно, дама быстро, а молодая продавщица разрывалась между ними. Она бросала на даму дикие взгляды, паковала что-то для мужчины и раздраженно отвечала кому-то еще, скрывавшемуся за ее спиной.

«Никогда ничего не бывает вовремя, — покорно размышлял Мэррел. — Ну можно ли сейчас рассказывать о раннем детстве Оливии, о том, как она мечтала у огня об огненном херувиме, или хотя бы о том, как сильно влиял на нее отец? Однако я не знаю, чем другим объяснить им наше рвение. А все моя широта взглядов, каждого я понимаю!.. Когда я говорю с Оливией, я вижу, что для нее верная и неверная краска так же реальны, как правда и ложь, тусклый оттенок красного — как тень на добром имени или намеренный обман. Когда я смотрю на эту девицу, я понимаю, что она вправе благодарить небо, если не продала шести мольбертов вместо шести альбомов, и не всучила тушь тому, кто спрашивал скипидар».

Мэррел решил свести объяснения к минимуму и дополнить их позже, если он останется живым. Твердо сжимая свои бумажки, он посмотрел на продавщицу взором укротителя и сказал:

— Есть у вас краски Хэндри для книжных миниатюр?

Девица несколько секунд глядела на него так, словно он обратился к ней по-русски. Она даже забыла на время механическую, безжалостную вежливость, которая сопровождает обычно наши быстрые торговые операции. Она не переспросила и не извинилась, она просто вымолвила: «А?..» тем резким, режущим, жалобным и сварливым тоном, к которому и сводится мещанский говор.

Труден путь современного романиста; хуже того — он легок или, вернее, мягок. Ты словно идешь по песку, когда хочешь прыгать с утеса на утес. Ты хотел бы обрести крылья голубки, улететь и успокоить душу мирным убийством, кораблекрушением, мятежом, пожаром, но нет, тащись по пыльной дороге через чистилище мелочей, пока не выйдешь в небеса беззаконий. Реализм скучен; именно это имеют в виду, говоря, что только он способен правильно изобразить нашу бурную и высокую цивилизацию. Так, например, лишь долгий перечень однообразных деталей может показать читателю, какой была беседа между Дугласом Мэррелом и девицей, продававшей или верней не продававшей краски. Для начала мы должны были бы напечатать десять раз подряд один и тот же вопрос, превращая страницу в узорные обои. Еще труднее, пользуясь выборочным методом романтиков, показать, как менялось обалделое лицо продавщицы и какие она отпускала замечания. Разве изобразит наш краткий очерк лик и повадки Большого Бизнеса? Разве передаст, как его служительница кивнула и вынула коробку акварели, а потом покачала головой и сказала, что красок для книжных иллюстраций у них нет и вообще не бывает? Как она пыталась всучить покупателю пастель, уверяя, что это то же самое. Как она отрешенно промолвила, что сейчас хорошо идут красные и зеленые чернила. Как она спросила, не для детей ли покупает он краски, безуспешно пытаясь сбыть его в детский отдел. Как впала она в горький агностицизм, от чего у нее открылся насморк, и отвечала на все «Де здаю».

Все это заняло бы столько же места, сколько заняло времени, пока читатель понял бы, почему покупатель больше не мог выдержать. Протест против бессмысленности накапливался в нем, и праведный гнев перекипал в насмешку. Наконец он почти нагло оперся на прилавок и сказал:

— Где Хэндри? Куда вы дели Хэндри? К чему утайки, к чему зловещее молчание? Не обольщайте меня пастелью, не загораживайтесь мелками! Что с Хэндри, куда вы дели его?

Он едва не прибавил свистящим шепотом: «Или то, что от него осталось», когда ему стало стыдно, и добрые чувства вернулись к нему. Его охватила жалость к жалобному, испуганному автомату, он остановился на полуслове, замялся и попробовал подойти иначе. Быстро порывшись в кармане, он вынул конверты и карточки, на которых стояло его имя, и вежливо, если не смиренно, спросил, нельзя ли повидать заведущего отделом. После чего вручил карточку продавщице и сразу об этом пожалел.

У многострадального Мэррела была слабая сторона, напав на которую каждый мог вывести его из равновесия; вероятно, только такой напасти он и боялся. Ему противно было пользоваться привилегиями своего положения. Нельзя сказать, что он вообще его не ощущал; скорее уж он слишком сильно ощущал его. Но он глубоко и твердо знал, что оправдать это положение можно только его не замечая. Кроме того, он стыдился и даже терзался: с одной стороны, ему нравилось, что он по случайности рожден в узком кругу избранников, с другой — как все мужчины, по-настоящему хотел равенства. Словом, смирить его могло именно такое напоминание, и он сразу пожалел, что на карточке есть и титул его отца и название клуба. Хуже того, они оказали свое действие. Девушка направилась к загадочному существу, которому посылала раньше сварливые фразы, существо тоже изучило карточку — вероятно, глаз его был зорче простых смертных, — и после суеты, подвластной лишь перу реалиста, Дугласа Мэррела ввели в кабинет какой-то важной особы.

— Удивительное у вас учреждение! — весело сказал Мэррел. — А все организация, организация. Если захотите, вы можете сравняться с мировыми фирмами.

Заведующий при всем своем уме легко поддавался лести и прежде, чем разговор свернет в сторону, объяснил, что они и так известны во всем мире.

— Этот Хэндри, — сказал Мэррел, — был человек замечательный. Я его не знал, но моя приятельница, мисс Эшли, говорила мне, что он дружил с ее отцом и с многими художниками из круга Уильяма Морриса. Он изучал краску и с научной, и с художественной стороны. Кажется, прежде он был ученым, химиком, а потом увлекся изготовлением именно тех красок, которыми писали в средние века. У него была маленькая лавочка, там вечно толклись его друзья-художники. Он знал почти всех знаменитых людей, со многими из них дружил. Сами понимаете, такой лавочник вряд ли исчезнет без следа. Как по-вашему, можно разыскать его или его товар?

— М-да, — медленно сказал заведующий. — Наверное, он где-нибудь служит, у нас или в другой фирме.

— А… — вымолвил Мэррел и задумчиво замолчал.

Потом он произнес:

— Иногда думаешь, куда пропал какой-нибудь мелкий помещик. А он, глядишь, служит лакеем у герцога…

— Ну это не совсем то… — смущенно сказал заведующий, не зная, надо ему смеяться или нет. Потом он пошел в соседнюю комнату, чтоб справиться в адрес-календарях, предоставляя посетителю думать, что он ищет Хэндри на букву «X», тогда как он искал Мэррела на букву «М». Результаты исследований расположили его в пользу посетителя. Он снова нырнул в справочники, стал звонить в другие отделы и, потрудившись безвозмездно, напал на след. Надо отдать ему справедливость, пошел он по следу с энергией и отвагой книжного сыщика. Прошло немало времени, прежде чем он вернулся к Мэррелу, победоносно потирая руки и широко улыбаясь.

— Вы не зря хвалили нас, мистер Мэррел, — весело сказал он. — Организация — великая вещь.

— Надеюсь, я не внес дезорганизацию, — сказал Мэррел. — Просьба моя не из обычных. Мало кто спрашивает вас о друге умерших прерафаэлитов. Спасибо вам за хлопоты.

— Поверьте, — сказал любезный заведующий, — поверьте, нам только приятно, что наша система произвела на вас хорошее впечатление. Итак, я могу дать вам справку об этом Хэндри. Здесь служил такой человек. Работал он неплохо и много знал. Однако все это кончилось печально. Вероятно, он был немного не в себе… жаловался на головную боль и тому подобное. Во всяком случае, он пробил заведующим картину, стоявшую на мольберте. Насколько мне известно, ни в тюрьму, ни в больницу его, как ни странно, не посадили. Мы ведь зорко следим за жизнью наших служащих, проверяем, как у них что с полицией, и я думаю, он просто сбежал. Конечно, к нам его не возьмут, таким людям помогать бесполезно.

— Вы не знаете, где он живет? — мрачно спросил Мэррел.

— Нет. Кажется, отчасти в этом и было дело, — отвечал заведующий. — Почти все наши служащие тогда здесь и жили. Говорят, он ходил в «Пегую Собаку», а это само по себе плохо — мы предпочитаем, чтобы наши люди столовались в приличных местах. Вероятно, пьянство его и погубило. Такие не выправляются.

— Интересно, — сказал Мэррел, — что стало с его красками…

— О, с того времени техника ушла вперед! — сказал его собеседник. — Я был бы рад вам услужить, мистер Мэррел. Надеюсь, вы не подумаете, что я навязываю свой товар, но вряд ли вы найдете что-нибудь лучшее, чем наш «Королевский Иллюстратор». Он практически вытеснил другие наборы. Вы, конечно, и сами повсюду его видели. Он и полнее, и удобнее, и лучше всех прежних.

Он подошел к полке и почти беспечно вручил Мэррелу какие-то пестрые листки. Мэррел на них взглянул, и брови его кротко, но быстро поднялись, ибо он увидел имя толстого дельца, с которым беседовал Брейнтри, большую фотографию Элмерика Уистера и его подпись, удостоверявшую, что лишь эти краски способны утолить жажду красоты.

— Как же, я с ним знаком, — сказал Мэррел. — Он вечно говорит о великих викторианцах. Интересно, знает ли он, что случается с их друзьями?

— Сейчас справлюсь, — откликнулся заведующий.

— Спасибо, — мечтательно проговорил Мэррел. — Лучше я куплю мелки, которые мне предлагала эта милая барышня.

И, вернувшись к ней, он важно и вежливо купил мелки.

— Что я еще могу для вас сделать? — с беспокойством спросил заведующий.

— Ничего, — с необычайной для себя мрачностью ответил Мэррел. — Вы действительно ничего не можете сделать. А, черт!.. Наверное, вообще ничего сделать нельзя.

— Простите? — заволновался заведующий.

— Голова у меня разболелась, — объяснил Мэррел. — Наследственное, должно быть. Я не хотел бы повторить ту ужасную сцену… кругом картины… нет, спасибо. До свиданья.

И он, далеко не в первый раз, направился к «Пегой Собаке». В этом старом заведении ему неожиданно повезло. Он умело подвел беседу к разбитым стаканам, ощущая, что такой человек, как Хэндри, что-нибудь да разбил. Встретили Мэррела хорошо. Его простота и приветливость быстро создали именно ту атмосферу, в которой расцветают воспоминания. Девица за стойкой помнила джентльмена, который часто бил стаканы; хозяин помнил его еще лучше, ибо ему приходилось требовать за это деньги. Вдвоем они набросали удачный портрет бедно одетого человека с лохматыми волосами и длинными, подвижными пальцами.

— Вы не помните, — небрежно спросил Мэррел, — куда переехал мистер Хэндри?

— Он себя звал доктором Хэндри, — медленно сказал хозяин. — Не знаю почему… Наверное, была в его красках какая-то химия. Только он очень гордился, что он настоящий доктор, как в больнице. Да, не хотел бы я у него лечиться… Отравил бы красками.

— Конечно, по случайности? — мягко спросил Мэррел.

— Ну да, — все так же медленно признал хозяин и прибавил позвонче: — А не все равно, случайно вас отравят или нет?

— Все равно, — кивнул Мэррел. — Интересно, куда он дел свои краски.

Тут девица вдруг стала общительной и сказала, что мистер Хэндри ясно называл один городок у моря. Она даже помнила улицу; и с этими сведениями путешественник почувствовал, что ему пора. Он дал беседе скатиться к болтовне и отправился в путь.

Однако прежде он зашел в банк, и к одному другу, и к своему адвокату. От каждого из них он выходил на одну ступень мрачнее.

День спустя он стоял на улице приморского городка, круто спускавшегося к морю. Ряды серых крыш походили на круги водоворота, словно море всасывало в себя сумрачный город, стремящийся к самоубийству. Так чувствует сломленный человек, что его смывает волна мира.

Мэррел дошел до самого крутого спуска, кидавшегося вниз в тихий водоворот улиц. Быть может, лучше назвать это тихим землетрясением. Ряды крыш поднимались, как гребни волн на уступах земли, так что трубы одной улицы шли вровень с решетками и тротуаром другой, и казалось, что город уходит в воронку. Вокруг вздымались и опадали зеленые холмы, но они не вызывали того тошнотворного чувства, как нагромождение ровных, будничных улиц. Если бы улицы эти были красивей, они были бы пошлее. Если бы домики были разные и цветные, они походили бы на кукольный театр. Но холодные, серые жилища стояли на уступах, чья мрачность мешала им стать величественными. Крыши были и блестящими и тусклыми, словно в таком респектабельном месте всегда шел дождь. От сочетания одноцветной скуки с причудливостью рельефа Мэррел чувствовал себя как в дурном сне. Ему казалось, что приморский город болен морской болезнью; и у него кружилась голова.

Глава 9

Тайна старого кеба

За водоворотом крыш лежало море. Город словно бы корчился в предсмертной муке и море пришло как раз вовремя, чтобы его спасти. Охваченный мрачными фантазиями, Мэррел взглянул вверх и увидел название улицы — то самое, которое было ключом к его поискам.

Тогда он взглянул вниз, на резкий изгиб угрюмой улицы, но увидел лишь три признака жизни. Один стоял совсем рядом и был молочным кувшином, выставленным за дверь, вероятно, век тому назад. Другой был бродячим котом, не столько печальным, сколько ко всему безразличным, словно пес или странник, бредущий сквозь город мертвых. Третий, самый интересный, был кебом, и отличала его все та же почти зловещая старомодность. В провинции кебы еще не стали музейной редкостью; но этот вполне мог стоять в музее бок о бок со старинным паланкином, и даже походил на паланкин. Такие кебы еще встречаются в глуши — из темного полированного дерева, выложенные изнутри узором деревянных дощечек. Кузов был срезан под необычным углом, а створчатые дверцы с обеих сторон создавали такое ощущение, словно ты заперт в старинном комоде. И все же это был именно кеб, неповторимый экипаж, в котором зоркий и чужой взгляд Дизраэли увидел гондолу Лондона. Все мы теперь знаем, что слово «усовершенствовали» означает «лишили неповторимых черт». У каждого есть автомобиль, но никто и не подумал приделать мотор к кебу; а с неповторимой его формой исчезло особенное очарование (вероятно, и вдохновившее Дизраэли): в кебе хватало места лишь двоим. Хуже того, исчезла особенность поистине дивная и английская: кучер вознесен почти в небеса. Что бы ни говорили о капитализме в Англии, оставался хотя бы один немыслимый экипаж, где бедняк сидел выше богача, как бы на троне. Где еще приходится нанимателю открывать в отчаянии окошко, словно он заперт в камере, и взывать, будто к неведомому богу, к невидимому пролетарию? Где еще отыщем мы такую точную притчу о нашей зависимости от низших классов? Никто не посмеет назвать низшим обитателя олимпийских высот. Всякому ясно, что он — властелин нашей судьбы, ведущий нас свыше. В спине человека, сидящего на насесте козел, всегда есть что-то особенное; было оно и в спине этого кучера. Мэррел видел широкие плечи и кончики усов, вторившие провинциальной старомодности всей сцены.

Когда Мэррел подошел поближе, кучер, словно утомившись ожиданием, осторожно слез с насеста и остановился, глядя куда-то вниз. К той поре Мэррел развил до предела сыщицкий нюх в общении с великой демократией и сразу начал оживленную беседу, наиболее подходящую к случаю. Три ее четверти не имели ни малейшего отношения к тому, о чем Мэррел хотел узнать. Он давно открыл, что именно это — кратчайший путь к цели.

Мало-помалу он стал узнавать интересные для него вещи. Выяснилось, что кеб был музейной редкостью еще в одном смысле: он принадлежал вознице. Мэррел вспомнил первый разговор Оливии и Брейнтри о том, что шахта должна принадлежать шахтеру, как краски художнику, и подумал, не потому ли кеб сразу обрадовал его, что в нем заключена какая-то правда. Однако выяснилось не только это. Мэррел узнал, что вознице очень надоел его нынешний ездок, но он этого седока и боится. Надоело ему торчать подолгу то перед одним, то перед другим домом, а боится он потому, что возит человека, который вправе заходить в чужие дома, словно он из полиции. Двигались они очень медленно, а сам седок был торопливым или, как сказали бы теперь, деловым. Можно было угадать, что он кликнул, а не позвал этот кеб. Он очень спешил, но у него хватало времени на то, чтобы застревать в каждом доме. Из всего этого можно было вывести, что он или американец, или начальство.

В конце концов выяснилось, что он врач, облеченный официальными полномочиями. Возница, конечно, не знал его имени, но не его имя было важно, а другое, которое возница как раз знал. Следующая остановка ползучего кеба была назначена чуть ниже, у дома, где жил один чудак, некий Хэндри, которого возница нередко встречал в кабачке.

Добившись окольным путем того, к чему он стремился, Мэррел бросился вниз по улице, как спущенная с поводка собака. Добежав до нужного дома, он постучал, подождал и очень нескоро услышал, что дверь медленно отпирают.

Наконец дверь чуть приоткрылась, и Мэррел прежде всего увидел неснятую цепочку. За нею, во мраке высокого и темного дома, слабо виднелось человеческое лицо. Оно было худое и бледное, но что-то подсказало Мартышке, что это женщина, даже девушка. Когда же он услышал голос, он понял и другое.

Правда, голос он услышал не сразу. Сперва, увидев вполне приличную шляпу, девушка попыталась захлопнуть дверь. Она достаточно имела дела с приличными людьми и могла им ответить только так. Но Мэррел, как опытный фехтовальщик, заметивший слабое место, вонзил в щелку клинок слова.

Наверное, только эти слова могли спасти положение. Девушка, на свою беду, знала людей, сующих в щель ногу. Умела она и захлопнуть дверь так, чтобы ногу им прищемить или хотя бы спугнуть их. Но Мэррел вспомнил беседу в кабачке и сказал то самое, что никогда не слышали на этой улице, а сама девушка слышала очень давно:

— Дома ли доктор Хэндри?

Не хлебом единым жив человек, но вежливостью и уважением. Даже голодные живут вниманием к себе и умирают, его утратив. Хэндри очень гордился своим титулом, соседи в него не верили, а дочь была достаточно взрослой, чтобы его помнить. Волосы падали ей на глаза перьями погребальной колесницы, передник на ней был засаленный и рваный, как у всех в этом квартале, но когда она заговорила, Мэррел сразу понял, что она помнит и что воспоминания ее связаны с твердостью традиций и жизнью духа.

Так Дуглас Мэррел оказался в крохотной передней, где стояла только уродливая подставка без единого зонтика. Потом его повели по крутой и тесной лестнице почти в полной тьме, и он внезапно очутился в душной комнате, обставленной вещами, которые уже нельзя продать и даже заложить. Там и сидел человек, которого он искал, как Стенли искал Ливингстона[555].

Голова доктора Хэндри походила на серый одуванчик; так и казалось, что она вот-вот облетит, и грязноватый пух поплывет по ветру. Сам же ученый был опрятней, чем можно было ожидать, наверное — потому, что аккуратно и тщательно застегивался до самого ворота; говорят, это принято у голодных. Он долгие годы жил в нищете, но все еще сидел почти на краешке стула, то ли по брезгливости, то ли из скромности. Забыться и накричать он мог, но, когда себя помнил, бывал безукоризненно вежлив. Заметив Мэррела, он сразу вскочил, словно марионетка, которую дернули за веревочку.

Если его тронуло обращение, его вконец опьянила беседа. Как все старики и почти все неудачники, он жил прошлым; и вдруг это прошлое ожило. В темной комнате, где он был заперт и забыт, словно в склепе, он услышал человеческий голос, спрашивающий краски для книжных миниатюр.

Пошатываясь на тонких ногах, он молча подошел к полке, где стояли самые несовместимые друг с другом предметы, взял старую жестянку, понес ее к столу и стал открывать дрожащими пальцами. В ней стояли две или три широкие и низенькие склянки, покрытые пылью. Увидев их, он снова обрел дар речи.

— Разводить их надо вот этой жидкостью, — говорил он. — Многие пытаются развести их маслом или водой… — хотя уже лет двадцать никто не пытался разводить их чем бы то ни было.

— Я скажу моей приятельнице, чтобы она была осторожна, — с улыбкой сказал Мэррел. — Она хочет работать по-старому.

— Вот именно!.. — воскликнул старик, вскидывая голову. — Я всегда готов дать совет… да, любой полезный совет. — Он откашлялся, и голос его стал на удивление звучным. — Прежде всего надо помнить, что краски этого рода по своей природе непрозрачны. Многие путают сверкание с прозрачностью. Видимо, им припоминаются витражи. Конечно, и то, и другое — типично средневековое искусство, Моррис любил их одинаково. Но, помнится, он приходил в ярость, когда забывали, что стекло прозрачно. «Того, кто сделает на стекле непрозрачный рисунок, — говорил он, — надо посадить на это стекло».

Тут Мэррел снова задал вопрос:

— Вероятно, доктор Хэндри, ваши познания в химии помогали вам сделать эти краски?

Старик задумчиво покачал головой.

— Одна химия не помогла бы, — сказал он. — Тут и оптика, и психология. — Он уткнулся бородой в стол и громко прошептал: — Больше того, тут патология.

— Вон что!.. — откликнулся гость, ожидая, что будет дальше.

— Знаете ли вы, — спросил Хэндри, — почему я потерял покупателей? Знаете ли вы, почему я до этого дошел?

— Насколько я могу судить, — сказал Мэррел, сам удивляясь своему пылу и своей уверенности, — вас подло обошли люди, которым хотелось сбыть собственный товар.

Ученый ласково улыбнулся и покачал головой.

— Это научный вопрос, — сказал он. — Нелегко объяснить его профану. Ваша приятельница, если я вас правильно понял, дочь моего друга Эшли. Таких родов осталось мало. По-видимому, их не коснулось вырождение.

Пока ученый с назидательной и даже высокомерной снисходительностью произносил эти загадочные фразы, посетитель смотрел не на него, но на девушку, стоявшую за ним. Лицо ее было много интересней, чем ему показалось в темноте. Черные локоны она откинула со лба. Профиль у нее был орлиный и такой тонкий, что поневоле вспоминалась птица. Все в ней дышало тревогой, а глаза смотрели настороженно, особенно — в эту минуту. Несомненно, девушке не нравилась тема разговора.

— Есть два психологических закона, — объяснял тем временем ее отец, — которые я никак не мог растолковать своим коллегам. Первый гласит, что болезнь иногда поражает почти всех, даже целое поколение, как поражала чума целую округу. Второй учит нас, что болезни пяти чувств родственны так называемым душевным болезням. Почему же слепоте к краскам быть исключением?

— Вот что!.. — опять воскликнул Мэррел, внезапно выпрямляясь на стуле. — Вот оно что. Так… Слепота к краскам… По вашему мнению, почти все ослепли.

— Лишь те, — мягко уточнил ученый, — на кого воздействовали особые условия нынешнего исторического периода. Что же до длительности эпидемии и ее предполагаемой цикличности, это другой вопрос. Если вы взглянете на мои заметки…

— Значит, — перебил Мэррел, — этот магазин на целую улицу построили в припадке слепоты? И бедный Уистер поместил портрет на тысячах листков, чтобы все знали, что он ослеп?

— Совершенно очевидно, что наука в силах установить причину этих явлений, — отвечал Хэндри. — Мне кажется, пальма первенства принадлежит моей гипотезе…

— Скорее она принадлежит магазину, — сказал Мэррел. — Вряд ли барышня с мелками знает о научной причине своих поступков.

— Помню, мой друг Поттер[556] говаривал, — заметил ученый, глядя в потолок, — что научная причина всегда проста. Скажем, в данном случае всякий заметит, что люди сошли с ума. Только сумасшедший может решить, что их краски лучше моих. В определенном смысле так оно и есть, с ума люди сошли. Задача ученого — определить причину их безумия. Согласно моей теории безошибочный симптом слепоты к краскам…

— Простите, — сказала девушка и вежливо, и резко. — Отцу нельзя много говорить. Он устает.

— Конечно, конечно… — сказал Мэррел и растерянно встал. Он двинулся было к дверям, когда его остановило поразительное преображение девушки. Она все еще стояла за стулом своего отца. Но глаза ее, и темные, и сверкающие, обратились к окну, а каждая линия худого тела выпрямилась, как стальной прут. За окном, в полной тишине, слышался какой-то звук, словно громоздкий экипаж подъезжал к дому.

Растерянный Мэррел открыл дверь и вышел на темную лестницу. Обернувшись, он с удивлением заметил, что девушка идет за ним.

— Вы знаете, что это значит? — сказала она. — Этот скот опять приехал за отцом.

Мэррел стал догадываться, в чем дело. Он знал, что новые законы, применяемые лишь на бедных улицах, дали врачам и другим должностным лицам большую власть над всеми, кто не угоден владельцам больших магазинов. Автор теории о повальной слепоте вполне мог подпасть под эти правила. Даже собственная дочь сомневалась в его разуме, судя по ее неудачным попыткам отвлечь его от любимой темы. Словом, все обращались с чудаком как с безумцем. Он не был ни чудаковатым миллионером, ни чудаковатым помещиком, выбыл из числа чудаковатых джентльменов, и причисление его к сумасшедшим не представляло трудности. Мэррел почувствовал то, чего не чувствовал с детства — полное бешенство. Он открыл было рот, но девушка уже говорила стальным голосом:

— Так всегда. Сперва толкают в яму, а потом обвиняют за то, что ты там лежишь. Это все равно что колотить ребенка, пока он не превратится в идиота, а потом ругать его дураком.

— Ваш отец, — сказал Мэррел, — совсем не глуп.

— Конечно, — отвечала она. — Он слишком умен, и это доказывает, что он безумен. Они всегда найдут, куда ударить.

— Кто это они? — спросил Мэррел тихо, но с неожиданной для него грозностью.

Ответил ему глубокий, гортанный голос из черного колодца лестницы. Шаткие ступеньки заскрипели и даже затряслись под тяжестью человека, а освещенное пространство заполнили широкие плечи в просторном пальто. Лицо над ними напомнило Мэррелу то ли моржа, то ли кита; казалось, чудище выплывает из глубин, выставляя на свет круглую как луна морду. Взглянув на пришельца получше, Мэррел понял, что просто волосы у него почти бесцветны и очень коротко подстрижены, усы торчат как клыки, а круглое пенсне отражает падающий свет.

То был доктор Гэмбрел, прекрасно говоривший по-английски, но все же ругавшийся, спотыкаясь, на каком-то другом языке. Мэррел послушал секунду-другую и скользнул в комнату.

— Почему у вас света нет? — грубо спросил доктор.

— Наверное, я сумасшедшая? — спросила мисс Хэндри. — Пожалуйста; я согласна стать такой, как отец.

— Ну, ну, все это очень грустно, — сказал доктор с каким-то тупым сочувствием. — Но проволочками дела не выправишь. Лучше пустите меня к отцу.

— Хорошо, — сказала она. — Все равно придется.

Она резко повернулась и распахнула дверь в комнату, где находился Хэндри. Там не было ничего необычного, кроме разве беспорядка; врач тут бывал, а девушка почти не выходила оттуда лет пять. Однако даже врач почему-то озирался растерянно; а девушка изумленно осматривалась.

Дверь была одна; Хэндри сидел на том же месте; но Дуглас Мэррел исчез.

Прежде чем врач это понял, бедный химик вскочил со стула и пустился не то в оправдания, не то в гневные объяснения.

— Поймите вы, — сказал он, — я категорически протестую против вашего диагноза. Если бы я мог изложить факты ученому миру, я бы легко опроверг ваши доводы. По моей теории общество наше, благодаря особому оптическому расстройству…

Доктор Гэмбрел обладал той властью, которая больше всех властей на свете. Он мог ворваться в чужой дом, и разбить семью, и сделать с человеком что угодно; однако и он не мог остановить его речь. Лекция о слепоте к краскам заняла немало времени. Собственно, она длилась, пока врач тащил химика к двери, вел по лестнице и выволакивал на улицу. Тем временем совершались дела, неведомые его вынужденным слушателям.


Возница, сидевший на верхушке кеба, был терпелив, и не мог иначе. Он довольно долго ждал у дома, когда случилось самое занимательное событие в его жизни.

Сверху, прямо на кеб, упал джентльмен, но не скатился на землю, а ловко выпрямился и оказался, к удивлению возницы, его недавним собеседником. Посмотрев на него, а потом на окно, возница пришел к выводу, что свалился он не с неба. Таким образом, явление это было не чудом, а происшествием. Те, кто видел полет Мэррела, могли догадаться, за что его прозвали Мартышкой.

Еще больше возница удивился, когда Мэррел улыбнулся ему и сказал, словно они не прерывали беседы:

— Так вот…

Теперь, после всего, что было с той поры, не нужно вспоминать, что он говорил, но очень важно, что он сказал. После первых учтивых фраз он твердо уселся верхом на крыше кеба, вынул бумажник, отважно склонился к вознице и доверительно произнес:

— Значит, я куплю у вас кеб.

Мэррел кое-что знал о новых законах, определивших течение последнего акта трагедии о красках. Он вспомнил, что даже спорил об этом с Джулианом Арчером, прекрасно в них разбиравшимся. Джулиан Арчер обладал качеством, незаменимым для общественного деятеля: он искренне возгорался интересом к тому, о чем пишут в газетах. Если албанский король (чья частная жизнь, увы, несовершенна) не ладил с шестой германской принцессой, вышедшей замуж за его родственника, Джулиан Арчер сразу же обращался в рыцаря и готов был ехать через всю Европу, чтобы ее защитить, нимало не заботясь о пяти принцессах, не привлекших внимания публики. Мы не поймем ни его, ни всего этого типа людей, если сочтем такой пыл фальшивым или наигранным. В каждом случае красивое лицо над столом горело истинным возмущением. А Мэррел сидел напротив и думал, что никто не станет общественным деятелем, если не способен горячиться одновременно с прессой. Думал он и о том, что сам он — человек безнадежно-частный. Он всегда ощущал себя частным человеком, хотя родные его и друзья занимали важные посты; но особенно, почти до боли сильно он это чувствовал, когда оставался мокрой льдинкой в пылающей печи.

— Как вы можете спорить? — кричал Арчер. — Мы просто хотим, чтобы с сумасшедшими лучше обращались!

— Да, да, — невесело отвечал Мэррел. — Лучше-то лучше, но, знаете, многие вообще не стремятся в сумасшедший дом.

Вспомнил он и то, что Арчер и пресса особенно радовались частному характеру процедуры. Медик-чиновник решал все дело по-домашнему.

— Это завоевание цивилизации, — говорил Арчер. — Как с публичной казнью. Раньше человека вешали на площади. А теперь все тихо, прилично…

— Все ж неприятно, — ворчал Мэррел, — когда твои близкие исчезнут неизвестно куда.

Мэррел знал, что Хэндри везут к такому самому чиновнику. Хэндри, думал он, безумец английский, он заглушил горе увлечением, любимой гипотезой, а не вендеттой и не отчаянием. Хэндри, создавший краски, погиб; но он ведь счастлив, как Хэндри, создавший теорию. Теория была и у Гэмбрела. Называлась она спинномозговым рефлексом и доказывала умственную неполноценность тех, кто сидит на краешке стула. Гэмбрел собрал хорошую коллекцию бедняков и мог доказать с кафедры, что поза их говорит о шаткости их сознания. Но в кебе ему не давали это доказывать.

Было что-то зловещее в том, как полз экипаж по серым приморским улицам. Мэррелу часто представлялось в детстве, что кеб может подползти сзади и проглотить тебя разверстой пастью. Лошадь была какой-то угловатой, темное дерево напоминало о гробе. Дорога спускалась книзу все круче и как бы давила на кеб, а кеб — на лошадь. Наконец они остановились перед воротами и увидели меж двух столбов серо-зеленое море.

Глава 10

Врачи расходятся в мнениях

Дом, к которому подполз ползучий кеб, мало отличался от прочих домов. Нынешние учреждения стараются выглядеть как можно приватней. Чиновник особенно всемогущ именно потому, что не носит особой формы. Привезти человека в такой вот дом можно и без насилия; он и сам знает, что с его стороны всякое насилие бесполезно. Врач привык возить пациентов прямо в кебе, и они не сопротивлялись. До такого безумия они не доходили.

Новомодный сумасшедший дом появился в городе недавно; прогресс не сразу добрался до провинции. Служители, тихо томившиеся в вестибюле, чтобы открыть ворота и двери, были новичками если не в деле своем, то в этой местности. А начальник, сидевший где-то внутри, изучая папку за папкой, был новее всех. Он давно работал в таких домах и привык действовать быстро, тихо и четко. Но он старел, зрение его слабело, и слышал он хуже, чем ему казалось. Был он отставным военным хирургом, носил фамилию Уоттон, тщательно закручивал седые усы и глядел на мир сонным взглядом, ибо достиг вечера жизни, а в данном случае — и вечернего времени суток.

На столе у него лежало много бумаг, в том числе — несколько заметок о том, что надо сделать в этот день. Из своего удобного кабинета он не слышал, как подъехал кеб, и не видел, как тихо и быстро кто-то управился с седоками. Тот, кто это сделал, был так вежлив, что никто и не спросил его о полномочиях: служителям он показался отполированным винтиком их машины, и даже врач подчинился движению его руки, указавшей ему путь в боковую комнатку. Если бы они чуть раньше посмотрели в окно и увидели, как безупречный джентльмен скатывается с кеба, они бы, вероятно, обеспокоились. Однако они не смотрели, и врач обеспокоился лишь тогда, когда джентльмен, с которым он вроде бы где-то встречался, не только закрыл за ним дверь, но и запер.

Начальник ничего не слышал, все совершалось с той беззвучной быстротой, с какой крутится волчок бюрократической рутины. Услышал он только стук в дверь и голос: «Сюда, доктор». Так оно обычно и бывало; сперва врач беседовал с начальством, а потом (гораздо короче) — с жертвой. В этот вечер начальник надеялся, что обе беседы будут краткими. Не поднимая головы, он сказал:

— Случай девять тысяч восемьсот семьдесят первый… скрытая мания…

Доктор Хэндри с чрезвычайным изяществом склонил голову набок.

— Да, манию эту, как правило, скрывают, — сказал он. — Но не в том суть. Причина ее чисто физиологическая… чисто физиологическая… — Он изысканно откашлялся. — Стоит ли в наше время напоминать, что болезни органов чувств влияют на мозг? В данном случае я считаю, что все началось с самого обычного заболевания зрительного нерва. Путь, которым я пришел к такому заключению, интересен сам по себе.

Минуты через четыре стало ясно, что начальник так не думает. Он все еще глядел в бумаги и тем самым не видел посетителя. Если бы он взглянул вверх, его бы смутила удивительно ветхая одежда. Но он только слышал удивительно культурный голос.

— Нам незачем входить в подробности, — сказал он, когда посетитель изложил подробностей сто и собирался излагать их дальше. — Если вы уверены, что мания опасна, этого достаточно.

— За всю мою долгую практику, — торжественно сказал доктор Хэндри, — я ни в чем не был так уверен. Вопрос становится все серьезнее. Положение поистине угрожающее. Вот сейчас, когда мы тут беседуем, умалишенные гуляют на свободе и даже высказывают свое научное мнение. Не далее, как вчера…

Его напевную, убедительную речь заглушили странные звуки, словно какое-то грузное тело стало биться об дверь. Когда удары затихали, можно было услышать и крики, хотя голос осип от ярости.

— О, Господи! — воскликнул Уоттон, проснувшись и подняв голову. — Что это такое?

Доктор Хэндри изящно и скорбно поник головой, но улыбался по-прежнему.

— Печальны ваши обязанности, — сказал он. — Мы видим низшие, худшие проявления падшей природы человеческой… Уничиженное тело, как говорится в Писании. Вероятно, это один из несчастных, которых общество вынуждено охранять.

В эту минуту уничиженное, но тяжелое тело бросилось на дверь с особой прытью. Начальнику это не понравилось. Пациентов или узников (или как зовутся нынешние жертвы порядка) нередко запирали в соседней комнатке, но их стерегли служители, не позволявшие выражать нетерпение так живо. Оставалось предположить, что нынешняя жертва, по своей живости, просто убила служителя.

Что-что, а храбрым старый хирург был. Он встал из-за стола и пошел к двери, сотрясавшейся под ударами. Поглядев на нее секунду-другую, он ее открыл, не выказывая страха; однако ловкость выказать ему пришлось, иначе его смело бы то, что вылетело из двери. У предмета этого были глаза, но они торчали как рога, и Уоттону показалось, что это подтверждает мнение о глазной болезни. Были у него и усы, необычайно взъерошенные, и такие волосы, словно он безуспешно подметал ими стену. Когда он выскочил в полосу света, Уоттон заметил белый жилет и серые брюки, каких не носят ни моржи, ни дикари.

— Что ж, он хотя бы одет, — пробормотал хирург. — Но не совсем здоров.

Грузный человек, ворвавшись в дверь, затих и дико озирался. Усы его торчали еще боевитей, чем прежде. Вскоре оказалось, что дара речи он не утратил. Правда, первые его замечания на неизвестном языке можно было принять за нечленораздельные звуки, но двое ученых различили в потоке слов научные термины. На самом деле врач отчитывался перед начальством, хотя догадаться об этом было трудно.

Положение у врача было нелегкое, и добрые, мудрые люди не станут защищать козней, жертвой которых он пал, а лишь порадуются в тиши. Он тоже создал теорию о том, почему его ближние сходят с ума. Он тоже мог описать психологию и физиологию своего пациента. Он мог поведать о спинномозговом рефлексе не хуже, чем поведал Хэндри о слепоте. Но условия у него были хуже. Когда волей Мэррела он оказался в ловушке, он вел себя так, как повел бы всякий полнокровный и самоуверенный человек, если бы с ним случилось то, что он считает невозможным. Именно благодушные, бойкие, важные люди с треском разбиваются о препятствия. С Хэндри все было наоборот. Он жалобно держался за свои изысканные манеры, ибо только этот обломок былого пронес сквозь унижения, и привык говорить с кредиторами мягко, а с полисменами — чуть снисходительно. Потому и случилось, что доктор-чиновник сопел, пыхтел и ругался, а доктор-изгой, склонив голову набок, тихо курлыкал, сокрушаясь о падшей природе человеческой. Хирург глядел на одного и на другого, потом остановил взгляд на неспокойном, как останавливал его на многих опасных безумцах. Так встретились трое крупных ученых.


Перед домом, на улице, взбиравшейся вверх, словно в приступе безумия, Дуглас Мэррел сидел на верхушке кеба и глядел в небеса, как глядит человек, достойно выполнивший дело. Шляпа на нем была грязная и потрепанная. Он купил ее вместе с кебом, хотя и за деньги мало кто согласился бы ее носить. Однако она просто и блестяще сослужила ему службу. Когда все одеты одинаково, положение определяют по шляпе; и в ней Мэррел сходил за возницу старого кеба. Потом он снял ее, и, видя его гладкие волосы и безупречные манеры, служители не сомневались в том, что он — из господ. Здесь, на верхушке кеба, он снова ее надел, как надевает победитель лавровый венец.

Он знал, что будет, и спокойно ждал. Не досматривая на месте действа об изловленном чиновнике, он решил, что поговорит с властями, если оно зайдет слишком далеко, и почтительно покинул свое совершенное творение. Вскоре оказалось, что расчеты его правильны.

Доктор Хэндри, известный некогда среди художников, появился между столбами ворот. Он был свободен, как чайка. Изящество его стало почти угрожающим, и весь его вид говорил о том, что он не выдаст доверенных ему профессиональных тайн. Натянув невидимые перчатки, он как ни в чем не бывало сел в кеб. Мудрый возница надвинул пониже шляпу и быстро повез его по крутым каменистым улицам.

Летописец не станет сейчас рассказывать, что было дальше в больнице. Даже сам Мэррел почему-то не хотел об этом думать. Он любил розыгрыши, но мы не поймем перемены в его жизни, если решим, что он просто подшутил над чужеземным врачом и этому радовался. Он радовался другому, и радость его была очень сильной, словно главное лежало впереди, а не позади; словно освобождение бедного безумца символизировало иную свободу и лучший, иной мир. Когда он свернул за угол, крутую улицу прорезал солнечный луч, весомый, как лучи, прорезавшие весомые тучи на старых иллюстрациях к Библии. Мэррел посмотрел на окно высокого, узкого дома и увидел дочь Хэндри.

Девушка, глядевшая из окна, появляется в нашей повести впервые. До сих пор она была скрыта тенью, окутана мраком крутой лестницы и темного дома. Она была облечена в лишения; надо жить в таком месте, чтобы знать, как меняют лишения облик человека. Она стала бледной, как растение, в тесноте и темноте дома, где нет даже тех зеркал, которые зовутся лицами. О наружности своей она давно забыла и очень удивилась бы, если бы сейчас увидела себя с улицы. Однако удивилась она и глядя на улицу. Красота ее расцвела, как волшебный цветок на балконе, не только потому, что на нее упал солнечный луч. Ее украсило то, что прекрасней всего на свете; быть может, лишь это на свете и прекрасно. Ее украсило удивление, утраченное в Эдеме и обретаемое на небе, где оно столь сильно, что не угасает вовек.

Чтобы объяснить, почему она удивилась, надо было бы рассказать ее историю, а история эта иная, чем наша повесть; она похожа на те научные, реалистические романы, которые мы не вправе называть романами. С того дня, как отца ее обокрали мерзавцы, слишком богатые, чтобы их наказать, она спускалась по ступенькам в тот мир, где всех считают мерзавцами и наказывают по очереди, а полиция ощущает себя стражей тюрьмы без крыши. Она давно к этому притерпелась; ей казалось естественным все, что толкало вниз. Если бы отца ее повесили, она горевала бы и гневалась, но не удивлялась.

Когда же она увидела, что он едет улыбаясь в кебе, она удивилась. Никто еще на ее памяти не выходил из этой ловушки, и ей показалось, что солнце повернуло к Востоку, или Темза, остановившись в Гринвиче, потекла обратно, в Оксфорд. Однако ее отец улыбался, раскинувшись в кебе, и курил невидимую сигару, как натягивал немного раньше невидимые перчатки. Глядя на него, она видела краем глаза, что возница снимает перед ней шляпу, и благородство его движений к этой шляпе не подходит. И тут удивление ее достигло расцвета, ибо ей явились бесцветные, тщательно приглаженные волосы недавнего гостя.

Доктор Хэндри по-юношески ловко выскочил из кеба и машинально сунул руку в пустой карман.

— Что вы, не надо, — быстро сказал Мэррел, надевая шляпу. — Это мой собственный кеб, и езжу я для удовольствия. Искусство для искусства, как говорили ваши старые друзья.

Хэндри узнал вежливый голос, ибо есть вещи, которых человек не забывает.

— Дорогой мой друг, — сказал он, — я очень вам благодарен. Зайдите, пожалуйста

— Спасибо, — сказал Мэррел, слезая с насеста. — Мой скакун меня подождет. Он столько раз спал у моего шатра. Кажется, скакать он не хочет.

Он снова поднялся по темной и крутой лестнице, по которой, словно чудище, выплывал недавно из глубин прославленный психиатр. Психиатра он на минуту вспомнил, но решил, что теперь довольно трудно поправить дело.

— А он не вернется за отцом? — спросила девушка.

Мэррел улыбнулся и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Уоттон — честный человек. Он понял, что отец ваш гораздо нормальнее, чем врач. А врач не захочет оповестить мир о том, как удачно он подражал буйно-помешанному.

— Тогда вы спасли нас, — сказала она. — Это удивительно.

— Гораздо удивительней, что вас вообще пришлось спасать, — сказал Мэррел. — Не пойму, что творится. Безумец ловит безумца, как вор ловит вора.

— Я знавал воров, — сказал доктор Хэндри, с неожиданной яростью закручивая ус, — но их еще не поймали.

Мэррел взглянул на него и понял, что рассудок вернулся к нему.

— Может, мы и воров поймаем, — сказал он, не зная, что произносит пророчество о своем доме, и о своих друзьях, и о многом другом. Далеко, в Сивудском аббатстве, обретало форму и цвет то, что он счел бы выдумкой. Он об этом не знал; но и душа его обретала цвета, сияющие и радостные, как краски Хэндри. Ощущение победы достигло апогея, когда он взглянул вверх и увидел девушку в окне. Сейчас, в комнате, он наклонился к ней и сказал:

— Вы часто смотрите из окна? Если кто пройдет мимо…

— Да, — отвечала она. — Из окна я смотрю часто.

Глава 11

Безумный библиотекарь

Далеко, в Сивудском аббатстве, отыграли пьесу «Трубадур Блондель». Прошла она с небывалым успехом. Ее играли два вечера кряду; на третий день дали утреннее представление, чтобы не обижать школьников; и наконец усталый Джулиан Арчер с облегчением сложил доспехи. Злые языки говорили, что устал он от того, что успех выпал не на его долю.

— Ну, все, — сказал он Херну, который стоял рядом с ним в зеленом облачении изгнанного короля. — Надену что-нибудь поудобней. Слава Богу, больше мы так не нарядимся.

— Да, наверное, — сказал Херн и посмотрел на свои зеленые ноги, словно видел их впервые. — Наверное, не нарядимся.

Он постоял минуту, а когда Арчер исчез в костюмерной, медленно пошел в свою комнату, прилегавшую к библиотеке.

Не он один оставался после спектакля в каком-то оцепенении. Автор пьесы не мог поверить, что сам ее написал. Оливии казалось, что она зажгла в полночь спичку, а та разгорелась полунощным солнцем. Ей казалось, что она нарисовала золотого и алого ангела, а он изрек вещие слова. В чудаковатого библиотекаря, обернувшегося на час театральным королем, вселился бес; но бес этот был похож на алого и золотого ангела. Из Майкла Херна так и хлестало то, чего никто и не мог в нем подозревать, а Оливия в него не вкладывала. Он с легкостью брал высоты, ведомые смиренному поэту лишь в самых смелых мечтах. Она слушала свои стихи, как чужие, и они звучали, как те стихи, которые она хотела бы написать. Она не только радовалась, она ждала, ибо в устах библиотекаря каждая строчка звучала лучше предыдущей; и все же это были ее собственные жалкие стишки. И ей, и менее чувствительным людям особенно запомнились минуты, когда король отрекается от короны и говорит о том, что злым властителям он предпочитает странствия в диком лесу.

Что может заменить певучий лепет

Древесных листьев утренней порой?

Я презираю все короны мира

И властвовать над стадом не хочу.

Лишь злой король сидит на троне прочно,

Врачуя стыд привычкой. Добродетель

Для знати ненавистна в короле.

Его вассалы на него восстанут,

И рыцарей увидит он измену,

И прочь уйдет, как я от вас иду.[557]

На траву упала тень, и Оливия, как ни была она задумчива, поняла, какой эта тень формы. Брейнтри, в прежнем своем виде и в здравом уме (который многие считали не совсем здравым), пришел к ней в сад.

Прежде, чем он заговорил, она взволнованно сказала:

— Я поняла одну вещь. Стихи естественней, чем проза. Петь проще, чем бормотать. А мы всегда бормочем.

— Ваш библиотекарь не бормотал, — сказал Брейнтри. — Он почти пел. Я человек прозаический, но мне кажется, что я слушал хорошую музыку. Странно это все. Если библиотекарь может так играть короля, это значит, что он играл библиотекаря.

— Вы думаете, он всегда играл, — сказала Оливия, — а я знаю, что он не играл никогда. В этом все объяснение.

— Наверное, вы правы, — отвечал он. — Но правда ведь, казалось, что перед вами великий актер?

— Нет, — воскликнула Оливия, — в том-то и дело! Мне казалось, что передо мной великий человек.

Она помолчала и начала снова:

— Не великий в искусстве, совсем другое. Великий оживший мертвец. Средневековый человек, вставший из могилы.

— Я понимаю, о чем вы, — кивнул он, — и согласен с вами. Вы хотите сказать, что другую роль он бы сыграть не мог. Ваш Арчер сыграл бы что угодно, он — хороший актер.

— Да, странно все это, — сказала Оливия. — Почему библиотекарь Херн… вот такой?

— Мне кажется, я знаю, — сказал Брейнтри, и голос его стал низким, как рев. — В определенном, никому не понятном смысле он принимает это всерьез. Так и я, для меня это тоже серьезно.

— Моя пьеса? — с улыбкой спросила она.

— Я согласился надеть наряд трубадура, — ответил он, — можно ли лучше доказать свою преданность?

— Я хотела сказать, — чуть поспешно сказала Оливия, — принимаете ли вы всерьез роль короля?

— Я не люблю королей, — довольно резко ответил Брейнтри. — Я не люблю рыцарей, и знать, и весь этот парад вооруженных аристократов. Но он их любит. Он не притворяется. Он не сноб и не лакей старого Сивуда. Кроме него я не видел человека, который способен бросить вызов демократии и революции. Я это понял по тому, как он ходил по этой дурацкой сцене и…

— И произносил дурацкие стихи, — засмеялась поэтесса с беспечностью, редкой среди поэтесс. Могло даже показаться, что она нашла то, что ее интересует больше поэзии.

Одной из самых мужественных черт Брейнтри было то, что его не удавалось сбить на простую болтовню. Он продолжал спокойно и твердо, как человек, который думает со сжатыми кулаками:

— Вершины он достиг и владел всем и вся, когда отрекался от власти и уходил с копьем в лес. И я понял…

— Он тут, — быстро шепнула Оливия. — Самое смешное, что он еще бродит по лесу с копьем.

Действительно, Херн был в костюме изгнанника — по-видимому, он забыл переодеться, когда ушел к себе, и сжимал длинное копье, на которое опирался, произнося свои монологи.

— Вы не переоденетесь к завтраку? — воскликнул Брейнтри.

Библиотекарь снова посмотрел на свои ноги и отрешенно повторил:

— Переоденусь?

— Ну, наденете обычный костюм, — объяснил Брейнтри.

— Сейчас уже не стоит, — сказала дама. — Лучше переодеться после завтрака.

— Хорошо, — отвечал отрешенный автомат тем же деревянным голосом и ушел на зеленых ногах, опираясь на копье.

Завтрак был не очень чинным. Все прочие сняли театральные костюмы, но прежние они еще не обжили. Дамы находились на полпути к вечернему блеску, ибо в Сивуде намечался прием, еще более пышный, чем тот, где воспитывали Брейнтри. Нечего и говорить, что присутствовали те же замечательные лица и еще многие другие. Был здесь сэр Говард Прайс, если не с белым цветком непорочности, то хотя бы в белом жилете старомодной деловой честности. Недавно он непорочно переметнулся от мыла к краскам, стал финансовым столпом в этой области и разделял коммерческие интересы лорда Сивуда. Был здесь Элмерик Уистер в изысканном и модном костюме, украшенный длинными усами и печальной улыбкой. Был здесь мистер Хэнбери, помещик и путешественник, в чем-то совершенно приличном и совершенно незаметном. Был лорд Иден с моноклем, и волосы его походили на желтый парик. Был Джулиан Арчер, в таком костюме, который увидишь не на человеке, а на идеальном создании, обитающем в магазине. Был Майкл Херн, в зеленой потрепанной одежде, пригодной для короля в изгнании и непригодной здесь.

Брейнтри не любил условностей, но и он воззрился на эту ходячую загадку

— Я думал, вы давно переоделись, — сказал он.

Херн, к этому времени довольно унылый, спросил:

— Во что я переоделся?

— Да в самого себя, — ответил Брейнтри. — Сыграйте со свойственным вам блеском роль Майкла Херна.

Майкл Херн резко поднял свою почти разбойничью голову, несколько секунд пристально смотрел на Брейнтри и направился к дому, наверное — переодеваться. А Джон Брейнтри сделал то, что он только и делал на этих неподходящих ему сборищах: пошел искать Оливию.

Беседа их была долгой и, в основном, частной. Когда гости ушли и вдали замаячил обед, Оливия надела необычайно нарядное лиловое платье с серебряным шитьем. Они встретились снова у сломанного памятника, где спорили в первый раз; но теперь они были не одни.

Библиотекарь Херн зеленой статуей стоял у серого камня. Его можно было принять за позеленевшую бронзу; но это был человек, одетый лесным отшельником.


Оливия сказала почти машинально:

— Вы никогда не переоденетесь?

Он медленно повернулся к ней и посмотрел на нее бледно-голубыми глазами. Потом, когда голос вернулся к нему с края света, он хрипло проговорил:

— Переоденусь?.. Не переоденусь?.. Не сменю одежд?..

Она что-то увидела в его остановившемся взгляде, вздрогнула и отступила в тень своего спутника, а тот властно сказал, защищая ее:

— Вы наденете обычный костюм?

— Какой костюм вы называете обычным?

Брейнтри неловко засмеялся.

— Ну, такой, как у меня, — сказал он, — хотя я и не очень модно одеваюсь. — Он мрачно улыбнулся и прибавил: — Красный галстук можете не носить.

Херн внезапно нахмурился и негромко спросил, в упор глядя на него:

— А вы считаете себя мятежником, потому что носите красный галстук?

— Не только поэтому, — ответил Брейнтри. — Галстук — это символ. Многие люди, которых я глубоко уважаю, полагают, что он смочен кровью. Да, наверное, потому я и стал его носить.

— Так, — задумчиво сказал библиотекарь. — Поэтому вы носите красный галстук. Но почему вы вообще носите галстук? Почему все его носят?

Брейнтри, который всегда был искренен, ответить не смог, и библиотекарь продолжал, серьезно глядя на него, как глядит ученый на дикаря в национальном костюме.

— Ну вот… — все так же мягко говорил он. — Вы встаете… моетесь…

— Да, этих условностей я придерживаюсь, — вставил Брейнтри.

— Надеваете рубашку. Потом берете полоску полотна, оборачиваете вокруг шеи, как-то сложно пристегиваете. Этого мало, вы берете еще одну полоску, Бог ее знает из чего, но такого цвета, какой вам нравится, и, странно дергаясь, завязываете под первой особым узлом. И так каждое утро, всю жизнь. Вам и в голову не приходит сделать иначе или возопить к Богу и разорвать свои одежды, словно ветхозаветный пророк. Вы поступаете так, потому что в такое же время суток многие предаются этим удивительным занятиям. Вам не трудно, вам не скучно, вы не жалуетесь. И вы зовете себя мятежником, потому что ваш галстук — красный!

— В чем-то вы правы, — сказал Брейнтри. — Значит, из-за этого вы и не торопитесь снять ваш фантастический костюм?

— Чем же он фантастический? — спросил Херн. — Он проще вашего. Его надевают через голову. Когда проносишь его день-другой, понимаешь, какой он удобный. Вот, например, — он нахмурившись посмотрел в небо, — пойдет дождь, подует ветер, станет холодно. Что вы сделаете? Побежите в дом и принесете всякие вещи, огромный зонтик, сущий балдахин, и плащ, и накидку для дамы. Но в нашем климате почти всегда нужно только закрыть голову. Вот и натяните капюшон, — он натянул свой, — а потом откиньте. Очень хорошо его носить, — тихо прибавил он. — Это ведь символ.

Оливия глядела вдаль, на уступчатые склоны, исчезающие в светлой вечерней дымке, словно беседа огорчила или утомила ее; но тут она обернулась, как будто услышала слово, способное проникнуть в ее мечты.

— Какой именно символ? — спросила она.

— Если вы смотрели из-под арки, — сказал Херн, — пейзаж был прекрасным, как потерянный рай Дело в том, что он отделен, очерчен, словно картина в рамке. Вы отрезаны от него, и вам дозволяют на него взглянуть. Поймите, мир — окно, а не пустая бесконечность! Окно в стене бесконечного небытия. Сейчас мое окно — со мной. Надевая капюшон, я говорю себе: такой мир видел и любил Франциск Ассизский. Отверстие капюшона — готическое окно.

Оливия посмотрела на Джона Брейнтри и сказала:

— Помните, что говорил бедный Дуглас?.. Нет, это было как раз перед вами.

— Передо мной? — обеспокоился Брейнтри.

— Ну, перед тем, как вы пришли сюда впервые, — объяснила она, краснея и снова глядя на холм. — Он сказал, что ему бы пришлось смотреть в окошко для прокаженных.

— Самое средневековое окно — язвительно сказал Брейнтри.

Человек в маскарадном костюме вспыхнул, словно ему бросили вызов.

— Покажите мне короля, — вскричал он, — короля милостью Божьей, который служил бы прокаженным, как Людовик Святой!

— Я не стану, — отвечал Брейнтри, — оказывать услуги королю.

— Тогда народного вождя, — настаивал Херн. — Святой Франциск был народным вождем. Если вы увидите здесь прокаженного, побежите вы к нему? Обнимете его?

— Скорее, чем мы с вами, — ответила Оливия.

— Вы правы, — сказал Херн, мгновенно трезвея. — Наверное, никто из нас на это не способен… А что, если миру нужны такие деспоты и такие демагоги?

Брейнтри медленно поднял голову и пристально посмотрел на него.

— Такие деспоты… — начал он, замолчал и нахмурился.

Глава 12

Государственный муж

На этом повороте спора сад огласился бодрым голосом Джулиана Арчера. Бывший трубадур, в ослепительном вечернем костюме, шел быстро, но вдруг остановился, глядя на Майкла Херна, и закричал:

— Вы что, никогда не переоденетесь?

Должно быть, шестое повторение этой фразы и свело библиотекаря с ума. Во всяком случае, он повернулся и возопил на весь сад:

— Нет! Никогда не переоденусь!

Он постоял, поглядел и продолжал немного тише:

— Вы любите все менять, вы живете переменами, а я меняться не хочу. Из-за перемены вы пали, и падаете все ниже. Вы знали счастливое время, когда люди были простыми, здравыми, здоровыми, настолько близкими к Божьему миру, насколько это возможно. Оно ушло от вас, а если возвращается на миг, вам не хватает разума удержать его. Я его удержу.

— Что он такое говорит? — спросил Арчер, словно речь шла о животном или хотя бы о ребенке.

— Я понимаю, что он говорит, — угрюмо сказал Брейнтри. — Но он не прав. Мистер Херн, неужели вы сами в это верите? Почему вы называете здоровыми ваши средние века?

— Потому, — отвечал Херн, — что в них была правда, а вы погрязли во лжи. Я не думаю, что тогда не было греха и страданий. Я только думаю, что и грех, и страдания так и называли. Вы вечно толкуете о деспотах и вассалах, но ведь и у вас есть и насилие, и неравенство, только вы не смеете назвать их по имени. Вы защищаете их, давая им другие имена. У вас есть король, но вы говорите, что ему не разрешается править. У вас есть палата лордов, но вы сообщаете, что она не выше палаты общин. Когда вы хотите подольститься к рабочему или крестьянину, вы зовете его джентльменом, а это то же самое, что назвать его виконтом. Когда вы хотите подольститься к виконту, вы хвалите его за то, что он обходится без титула. Вы оставляете миллионеру миллионы и хвалите его за простоту, то есть за унылость, словно в золоте есть что-нибудь хорошее, кроме блеска. Вы терпите священников, когда они на священников не похожи, и бодро заверяете нас, что они могут играть в крикет. Ваши ученые отрицают доктрину, то есть — учение, ваши богословы отрицают Бога. Повсюду обман, малодушие, низость. Все существует лишь потому, что само не признает себя.

— Быть может, вы и правы, — сказал Брейнтри. — Но я вообще не хочу, чтобы все это существовало. И если уж дошло до проклятий и пророчеств, ручаюсь, что многое умрет раньше вас.

— Умрет, — сказал Херн, глядя на него большими светлыми глазами, — а потом оживет. Жить — совсем не то, что существовать. Я не уверен, что король снова не станет королем.

Синдикалист что-то увидел во взгляде библиотекаря, и настроение его изменилось.

— Вы считаете, — спросил он, — что настала пора сыграть Ричарда I?

— Я считаю, — отвечал Херн, — что настала пора сыграть Львиное Сердце.

— Вот как! — проговорила Оливия. — Вы хотите сказать, что нам недостает единственной добродетели Ричарда?

— Единственная его добродетель в том, — сказал Брейнтри, — что он покинул Англию.

— Быть может, — сказала Оливия. — Но и он, и добродетель могут вернуться.

— Если он вернется, он увидит, что страна его изменилась, — сердито сказал синдикалист. — Нет крепостных, нет вассалов; даже крестьяне смеют смотреть ему в лицо. Он увидит то, что разорвало цепи, раскрылось, вознеслось. То, что наводит страх и на львиное сердце.

— Что же это такое? — спросила Оливия.

— Сердце человека, — ответил он.

Оливия переводила взгляд с одного на другого. Один воплощал все, о чем она грезила, и даже был одет в соответствующий костюм. Другой тревожил ее еще больше, ибо о том, что воплощал он, она не грезила никогда. Сложные ее чувства нашли исход в довольно странном восклицании:

— Хоть бы Дуглас вернулся!

Брейнтри недоверчиво взглянул на нее и спросил почти ворчливо:

— Зачем это?

— Вы все очень изменились, — сказала она. — Вы говорите как в пьесе. Вы благородны, возвышенны, смелы, у вас нет здравого смысла…

— Вот не знал, что у вас он есть, — сказал Брейнтри.

— У меня его нет, — отвечала она. — Розамунда меня за это ругает. Но у любой женщины его больше, чем у вас.

— Кстати, она идет сюда, — угрюмо сказал Брейнтри. — Надеюсь, она вас поддержит.

— Конечно, — спокойно согласилась Оливия. — Безумие заразительно, и зараза распространяется. Никто из вас не может выбраться из моей пьески.

Розамунда Северн и впрямь неслась по газону, решительно, как ветер, который вот-вот обратится в бурю. Буря эта бушевала часа два, и мы расскажем только об ее конце. Розамунда совершила то, на что почти никогда не решались ни она, ни кто другой, и за последнее время решился один лишь Дуглас Мэррел: она ворвалась в кабинет своего отца.

Лорд Сивуд поднял глаза от кипы писем и спросил:

— В чем дело?

Говорил он виновато и даже нервно, но, услышав его, все начинали нервничать и чувствовали себя виноватыми.

Однако Розамунда никогда не нервничала и не знала за собой вины. Она пылко вскричала:

— Какой ужас! Библиотекарь не хочет раздеваться!

— И прекрасно, — сказал Сивуд, терпеливо ожидая разъяснений.

— Это не шутка! — быстро продолжала его дочь. — Это Бог знает что! Он все еще в зеленом…

— Строго говоря, ливрея у нас синяя, — задумчиво произнес вельможа. — Но теперь это не так уж важно. Да и кто его видит, библиотекаря? В библиотеку ходят редко. А сам он… если не ошибаюсь, он очень тихий человек. Никто его и не заметит.

— Да? — с каким-то вещим спокойствием переспросила Розамунда. — Ты думаешь, его никто не заметит?

— Конечно, — сказал лорд Сивуд. — Сам я никогда его не замечал.

До сей поры лорд Сивуд оставался за кулисами пьесы и за гобеленами аббатства лишь потому, что он сторонился увеселений и, в полном смысле этих слов, блистал своим отсутствием. Причин тому было много, главные же — две: к несчастью, он постоянно хворал и был государственным мужем. Такие люди сужают свой мир, чтобы расширить сферу влияния. Лорд Сивуд жил в очень тесном мирке из любви к большим проблемам. Он увлекался геральдикой, историей знатных родов, и ему очень нравилось, что во всей Англии только человека два разбирались в этом. Точно так же относился он к политике, к обществу и ко многому другому. Он никогда не говорил ни с кем, кроме знатоков, другими словами — доверял лишь меньшинству. Исключительные люди давали ему исключительно важные сведения, но он не знал, что делается у него дома. Иногда он замечал какие-то перемены, но не останавливал на них внимания. Если бы он заметил библиотекаря на верхней полке, он не стал бы его спрашивать, зачем он туда полез. Он вступил бы в переписку с знатоком полок, но лишь тогда, когда убедился бы, что это самый лучший знаток. Ссылаясь на греческую этимологию, он любил доказывать, что аристократ обязан владеть всем самым лучшим; и, отдадим ему справедливость, действительно держал в доме только лучшие сигары и лучшее вино, хотя здоровье и мода не позволяли ему ни пить, ни курить. Он был невысок, тщедушен, угловат, но умел пристально взглянуть на собеседника, что ошеломляло всякого, кто принимал его поначалу за дурака. Мы рассказываем об его скрытности, об его сосредоточенности и отрешенности, ибо, не понимая всего этого и этому не сочувствуя, нельзя будет понять того, что случилось с ним. Наверное, лишь он один мог не видеть, что творится в его собственном доме и как далеко это зашло.

Однако приходит час, когда и отшельник видит с горы флаги в долине. Приходит час, когда рассеяннейший из ученых видит из мансарды иллюминацию. Лорд Сивуд понял, что в его доме произошел переворот. Произойди переворот в Гватемале, он узнал бы о нем первым от гватемальского посла. Произойди он в Северном Тибете, он связался бы с Бигглом, ибо только тот действительно там побывал. Но когда переворот бушевал в его собственном саду, он не очень верил слухам, опасаясь, что они окажутся преувеличенными.

Недели через две он сидел в беседке и разговаривал с премьер-министром. Во всем саду он видел только премьера. Снобизма тут не было и в малейшей мере — себя он считал и знатнее, и важнее любых министров, хотя нынешний был графом Иденом. Но он умел сосредоточиться на том, чем был занят, и сейчас с торжественным благодушием слушал новости из внешнего мира. Послушать лорда Идена стоило; он был наделен тем чувством юмора, которое граничит с цинизмом, и смотрел на факты прямо сквозь хитросплетения слов. Его светлые волосы так не подходили к морщинистому худому лицу, что казались желтым париком. Говорил в основном он, а хозяин слушал, как слушают донесения в главном штабе.

— Беда в том, — говорил лорд Иден, — что на их стороне появились убежденные люди. Это, в сущности, нечестно. Мы знали рабочих политиков. Они были точно такие же, как все. Их невозможно было оскорбить, их легко было подкупить, мы льстили им, хвалили их речи, находили им выгодное местечко — и все. А теперь пошли какие-то другие. Конечно, профсоюзы — те же самые. Они понятия не имеют, за что голосуют…

— Само собой, — величественно и грациозно кивнул лорд Сивуд. — Полные невежды…

— …как и мы, и вообще весь парламент, — продолжал лорд Иден. — Ни одно собрание не знает, чего хочет. Так вот, они называли себя социалистами или еще как-нибудь, а мы называли себя империалистами или как-нибудь еще, и все шло тихо. А теперь явился Брейнтри, он говорит всю их чушь по-новому, и нашей чушью его не проймешь. Обычно мы играли на Империи, но что-то разладилось. Повсюду люди из колоний, все их видят, сами знаете… Они ничуть не хотят за нас умирать, и с ними никто не хочет жить. В общем, эта романтика пошла прахом, и как раз тогда, когда у рабочих замаячило что-то романтическое.

— В этом Брейнтри есть романтика? — спросил лорд Сивуд, не подозревавший, что принимал его в своем доме.

— Есть ли, нет ли, они ее видят, — отвечал премьер-министр. — Собственно, не столько сами шахтеры, сколько другие союзы обрабатывающей промышленности. Потому я с вами и советуюсь. Оба мы интересуемся дегтем не меньше, чем углем, и я был бы счастлив услышать ваше мнение. Делу вредит масса мелких союзов. Вы знаете о них больше всех — кроме Брейнтри, пожалуй. Его не спросишь. А жаль…

— Действительно, — сказал лорд Сивуд, склоняя голову, — я получаю некоторый доход от здешних предприятий. Большинству из нас, как вам известно, пришлось заняться и делами. Предки наши ужаснулись бы, но это все же лучше, чем потерять земли. Должен признаться, что мои интересы больше связаны с побочными продуктами, чем, так сказать, с сырьем. Тем печальнее, что мистер Брейнтри избрал полем сражения эту область.

— Именно, полем сражения, — мрачно отвечал премьер. — Убивать они не убивают, но все прочее при них. То-то и плохо. Если бы они и впрямь восстали, их было бы легко усмирить. Но что сделаешь с бунтовщиком, если он не бунтует? Сам Макиавелли[558] не ответил бы на такой вопрос.

Лорд Сивуд сложил длинные пальцы и откашлялся.

— Я не считаю себя Макиавелли, — с подчеркнутой скромностью сказал он, — но осмелюсь предположить, что вы спрашиваете у меня совета. Конечно, такие обстоятельства требуют немалых знаний, но я немного занимался этой проблемой, особенно — параллельными явлениями в Австралии и на Аляске. Начнем с того, что обработка отходов угольной промышленности…

— Господи! — воскликнул лорд Иден и пригнулся, словно в него кинули камень. Восклицание его было оправдано, хотя хозяин дома заметил причину позже, чем следствие.

Длинная оперенная стрела вонзилась в дерево беседки и трепетала над головой премьера. Сам премьер заметил ее раньше, когда она влетела из сада и пронеслась над ним, жужжа, как большое насекомое. Оба аристократа вскочили и с минуту глядели на нее. Потом более практичный политик увидел, что к ней привязана записка.

Глава 13

Стрела и викторианец

Стрела, влетевшая с пением в беседку, открыла владельцу поместья, что мир изменился. Он не мог бы определить, почему и как изменился мир, да и мы почти не можем это описать. Собственно, началось с сугубо личного безумия одного мужчины; но, как нередко бывает, развитием своим все было обязано сугубо личному здравомыслию одной женщины.

Библиотекарь наотрез отказался сменить костюм.

— Да не могу я! — кричал он в отчаянии. — Не могу, и все. Я почувствовал бы себя так глупо, словно я…

— Словно вы?.. — повторила Розамунда, глядя на него круглыми глазами.

— Словно я на маскараде, — закончил он.

Розамунда рассердилась меньше, чем можно было ожидать.

— Вы хотите сказать, — медленно, как бы в раздумье, произнесла она, — что в этом костюме вы чувствуете себя естественней?

— Конечно!.. — возрадовался он. — Гораздо естественней! Сколько в нем естественных вещей, которых я и не знал! Естественно держать голову прямо, а я вечно сутулился. Я ведь держал руки в карманах, тут поневоле пригнешься. Сейчас я закладываю руки за пояс и чувствую, что вырос. И потом, посмотрите на это копье.

Херн еще не расстался с копьем, которое Ричард, лесной обитатель, носил всегда с собою; и сейчас он воткнул его в поросшую травой землю.

— Возьмите его, — воскликнул он, — и вы поймете, почему люди носили длинные палки — копье, пику, посох паломника и пастуха. Их можно держать, вытянув руку и закинув голову, словно на ней вырос гребень. На современную трость опираются, как на костыль. Нынешнему миру пристали костыли, ибо он — калека!

Вдруг он замолчал и посмотрел на нее во внезапном смущении.

— Но вы… я сейчас подумал, что вам пристало носить не копье, а скипетр… Простите меня… если вам все это не нравится…

— Я не знаю, — медленно и растерянно сказала она, утратив обычную решительность. — Я не совсем уверена, что мне это не нравится.

Ему сразу стало легче, но это не так уж легко объяснить. Дело в том, что при всем львином величии, при всей отрешенности и гордом спокойствии его нового обличья, в нем не было ни малейшего вызова или, попросту говоря, наглости. Он просто робел, просто терялся при виде прежнего своего костюма. Словом, он так же не мог надеть его, как прежде не мог сменить.

Когда Розамунда неслась по газону к Херну, Оливии и Брейнтри, все на свете, включая самих спорщиков, сказали бы, что она мигом покончит с нелепым спором. Все сказали бы, что она отправит библиотекаря переодеться, словно непослушного ребенка, свалившегося в воду. Но странные, почти невероятные создания, люди, почти никогда не делают того, чего от них ждут. Если бы разумный человек представил себе заранее эту безумную повесть, он знал бы, какая из двух женщин больше рассердится на безумца. Он знал бы, что склонная к старине Оливия Эшли примет безумие, лишь бы оно было старинным, а ее современная рыжая подруга и разбираться не станет, старина это или нет, и увидит одно безумие.

Но разумный человек ошибся бы, что с ним нередко бывает. Оливия вечно мечтала; Розамунда жаждала двух вещей: простоты и действия. Думала она медленно — и потому любила простоту. Загоралась она быстро — и любила действие.

Розамунда Северн была достойна короны и родилась под сенью короны, хотя и маленькой. Судьба определила ей действовать на фоне дивной декорации — реки, уступчатых холмов, старинного замка, — и средневековый маскарад не удивил ее. Отрешенному взору библиотекаря она казалась принцессой и в средневековом платье, и в современном. Но случайные дары рождения и даже красоты сбивают с толку. Если бы Херн лучше знал жизнь, он узнал бы довольно обычный характер. Сквозь зеленую долину и серое аббатство он увидел бы столы, машинки и скучные доклады. Сквозь простое прекрасное лицо и честные серые глаза он увидел бы невзрачных женщин, которых очень много в наши дни. Такая женщина возникает повсюду, где надо поддержать мечтателя-мужчину. Секретарем Морского Общества она твердо объясняет длинной веренице любопытных, что они не выживут без моря. Деятельницей Асфальтовой Компании она доказывает, что при новых тротуарах не нужны ни новые туфли, ни летний отдых. Только ее пылом держатся те, кто открыл нам, что «Потерянный рай» написал не Мильтон, а Карл II. Если бы не она, не узнало бы успеха устройство для проветривания шляп. Всегда и везде ее отличают могучая простота и наивная одержимость. Всегда и везде она очень честна и не ведает сомнений.

Розамунду не только удивляло, но и утомляло душевное гостеприимство Мартышки. Она не могла понять, как он дружит и с Оливией, и с Брейнтри. Ей хотелось, чтобы кто-то что-то делал; а Мэррел не делал ничего. Когда же кто-то действительно сделал что-то, она обрадовалась и забыла подумать о том, что же именно он делает.

Внезапно, почти случайно, ее единственному оку открылось то, что и она могла понять, чему и она могла следовать. Несомненно, понять она это могла и потому, что это было как-то связано с традициями, хранить которые ее учили с детства. В отличие от отца она не интересовалась геральдикой; собственно, она не всегда замечала, что у нее есть отец. Но она была рада геральдике не меньше, чем отцу. Те, кто опирается на историю, помнят это хотя бы подсознательно. Как бы то ни было, вскоре все заметили, что она поддерживает безумие библиотекаря.

Мы уже знаем, что новость поистине поразила Сивуда, как гром с ясного неба. Точнее, то была молния, влетевшая во мрак беседки и трепетавшая над головой гостя, пока хозяин не вынул ее. Оба лорда глядели в привязанную к ней записку, один — с большим терпением, другой — с меньшим. Авторы записки предлагали создать новый рыцарский орден; и аристократов волею судьбы коробило, что самовольные аристократы то и дело взывали к кастовой гордости. Предлагались и различные испытания, которые помогут миру серьезно принять рыцарство, хотя мы скажем, честности ради, что слова «самурай» здесь не было. Авторы объясняли, что лишь призыв к древней доблести и верности восстановит в стране порядок. Объясняли они и многое другое; но, с точки зрения двух престарелых политиков, все же не оправдывали самой стрелы.

Лорд Иден молчал; казалось, что он изучает документ внимательней, чем нужно. Лорд Сивуд издал несколько невнятных восклицаний и, повинуясь какому-то чутью, обернулся к двери. То, что он увидел в саду, на другой стороне газона, поразило его не меньше, чем поразили бы златокрылые ангелы.

Однако то были люди в старинных одеждах, многие из них держали луки, а главное — впереди стояла его собственная дочь в чудовищном, рогатом, как буйвол, уборе и широко улыбалась.

Он никогда не думал, что здесь, рядом с ним, что-то может пойти неправильно, тем более — свихнуться; и чувствовал себя так, словно его ударил собственный ботинок или удушил галстук.

— Господи! — вскричал он. — Что это такое?

Чтобы понять его чувства, представьте себе, что кто-то выстрелил из рогатки и чуть не разбил бесценную вазу в доме коллекционера. Вазы могли крошиться вокруг него, не вызывая никаких чувств. Пристрастия человеческие загадочны и многочисленны. Лорд Сивуд коллекционировал премьер-министров. Беседка была для него священна, как храм, ибо в ней витали призраки политиков. Много раз судьба Империи решалась в этом игрушечном шалаше. Лорд Сивуд любил беседовать с общественными деятелями частно и даже тайно. Он был слишком горд и тонок, чтобы желать заметки в газете о том, что премьер-министр посетил его поместье. Но он просто холодел при мысли о заметке, сообщающей, что премьер-министр потерял в Сивуде глаз.

На мальчишек с рогатками он взглянул и бегло, и, конечно, презрительно. Он едва заметил, что одно лицо выделялось почти отталкивающей серьезностью. То было худое лицо одержимого библиотекаря, по сравнению с которым все прочие казались пошлыми и даже смешными. Одни улыбались, кто-то смеялся, но это лишь углубило и негодование, и презрение аристократа. Конечно, друзья Розамунды снова ввели какую-нибудь глупую моду. Ну и друзья у нее, однако!..

— Надеюсь, вы заметили, — холодно, но спокойно сказал он, — что чуть не убили премьер-министра. Изберите себе другую забаву.

Он повернулся и пошел в беседку, удержав себя в границах приличия с незваными гостями. Но когда в тени плетеной крыши он увидел острый бледный профиль, все еще склоненный над бумагой, гнев его снова вырвался наружу. Ледяное лицо дышало бесконечным презрением, которое великий государственный муж только и может испытывать к низкой, но меткой шутке. Молчание походило на ледяную пропасть, куда канули бы без ответа любые мольбы о прощении.

— Просто не знаю, что сказать, — в отчаянии проговорил Сивуд. — Я их выгоню с девчонкой вместе… Все, что в моих силах…

Премьер-министр не поднял глаз. Он все так же холодно глядел в бумагу. Иногда он хмурился, иногда — поднимал брови, но губы его не шевелились.

Лорда Сивуда охватил ужас, неведомый ему самому. Ему показалось, что он нанес оскорбление, которого не смыть и кровью. Молчание мучило его, и он заговорил:

— Бога ради, бросьте вы эту пакость! Конечно, это очень смешно, но мне-то не смешно, в моем доме… Вы же не думаете, что я разрешу оскорблять моих гостей, тем более — вас. Скажите, чего вы хотите, я все сделаю.

— Так, — сказал премьер-министр и медленно положил бумагу на круглый столик. — Вот она, последняя надежда!

— Простите? — переспросил его растерянный друг.

— Наша последняя надежда, — повторил Иден.

В сумрачной беседке воцарилась такая тишина, что стали слышны и жужжанье мухи, и голоса бунтовщиков. Воцарилась она случайно, но Сивуд возмутился всей душой, словно в тишине творилась судьба и надо было разрушить чары.

— Что вы хотите сказать? — спросил он. — Какая надежда?

— Та самая, о которой вы толковали десять минут тому назад, — с мрачной улыбкой отвечал премьер. — Я ведь об этом и говорил, когда стрела влетела, словно голубь с масличной ветвью. Я говорил, что бедная старая Империя совсем выдохлась и нужно что-то новое. Я говорил, что Брейнтри с его демократией надо противопоставить такой же явственный идеал. Ну вот.

— Что вы такое говорите? — спросил Сивуд.

— Я говорю, что их надо поддержать! — крикнул премьер-министр и ударил кулаком по столику с силой, почти оскорбительной в таком сухоньком создании. — Надо им дать коней, людей, оружие, а лучше всего — деньги, деньги и деньги! Надо помочь, как мы еще никому не помогали. Господи, да ведь я, старик, дожил до этого! Мне дано увидеть, как дрогнут ряды врага и кавалерия пойдет в атаку! Надо помочь им, и чем раньше, тем лучше. Где они?

— Неужели вы думаете, — воскликнул удивленный Сивуд, — что эти дураки на что-нибудь годятся?

— Предположим, что они дураки, — сказал Иден. — Но я-то не дурак и знаю, что без дураков не обойтись.

Лорд Сивуд сдержался, но все же глядел удивленно.

— По-видимому, вы хотите сказать, что новая полиция… народная или, вернее, — антинародная…

— И то, и то, — откликнулся премьер. — А что тут такого?

— Не думаю, — сказал Сивуд, — что народ выкажет интерес к этим сложным и даже ученым рассуждениям о рыцарстве.

— А вы думали когда-нибудь, — спросил премьер-министр, — о том, откуда во многих языках произошло слово «рыцарь»?

— В переносном смысле? — спросил Сивуд.

— В конском смысле, — отвечал Иден. — Людям нравится человек на коне, что бы он ни делал. Дайте народу развлечения — турниры, скачки, panem et circenses[559] — и он полюбит полицию. Если бы мы могли мобилизовать бега, мы бы предотвратили потоп.

— Я немного начинаю понимать, — сказал Сивуд, — что вы имеете в виду.

— Я имею в виду, — отвечал его друг, — что народу гораздо важнее конское неравенство, чем людское равенство.

Быстро переступив через порог, он пошел по саду внезапно помолодевшей походкой, и его хозяин еще не успел шевельнуться, когда услышал звонкий голос, подобный голосу великих викторианских ораторов.

Так библиотекарь, отказавшийся сменить одежду, изменил страну. Из этого ничтожного и нелепого случая и родилась революция или, вернее, реакция, изменившая лик Англии и повернувшая ход истории. Как и все английские революции, особенно — консервативные, она бережно сохранила те силы, которые силу утратили. Самые старенькие консерваторы говорили даже о конституционной борьбе с конституцией. Монархический строй оставался как был, но на практике страну поделили между тремя или четырьмя властелинами поменьше, которые правили огромной областью вроде наместников и назывались, во вкусе времени, боевыми королями. Они обладали и священной неприкосновенностью герольдов, и властью государей; а под их началом находились отряды молодых людей, называвшиеся рыцарскими орденами и выполнявшие функции йоменов или ополченцев. Королевский двор вершил высший суд, в соответствии с разысканиями Херна. Все это было не только карнавалом, но сюда устремилась та народная страсть, которая порождала некогда карнавалы; тот голод очей и воображения, с которым так долго пытались справиться и пуританство, и новый, промышленный уклад.

Это было не только карнавалом, значит — было не только модой, но, подобно моде, знало ступени и неожиданные повороты. Вероятно, главный поворот произошел тогда, когда Джулиан Арчер (теперь — сэр Джулиан, рыцарь) понял как следует, что должен вести моду, если не хочет от нее отстать. Все мы, видевшие много поветрий, знаем этот неопределимый, но очень определенный миг. Он бывает везде, от женских прав до женских причесок, и отделяет новую моду от моды как таковой. До него модных людей может быть сколь угодно много, но они заметны; после него заметен только тот, кто моды не принял. Сэр Джулиан появляется именно в этот миг, как появился он и сейчас, сверкающим и бесстрашным рыцарем.

Рыцарь этот был слишком тщеславен, чтобы не быть простодушным, и слишком простодушен, чтобы не быть искренним. Изменения в обществе, называемые модой, и возможны лишь потому, что в людях есть две смешные черты. Во-первых, с каждым человеком так много случается, что он всегда вспомнит хоть что-нибудь, предвещавшее нынешний поворот. Во-вторых, почти все неправильно видят прошлое, и в смещенной памяти эта деталь кажется необычайно важной.

Как мы уже говорили, Джулиан Арчер написал когда-то совершенно детскую повесть о битве при Азенкуре. Он делал очень много другого, и гораздо успешней. Но теперь ему все больше казалось, что новую моду породил он.

— Меня не стали бы слушать, — говорил он, печально качая головой. — Я пришел слишком рано… Конечно, Херн много читает, это его дело… Он видит все книги, какие только выйдут. А чутья у него хватит, чтобы подхватить мысль…

— Вот оно что!.. — сказала Оливия, в тихом удивлении поднимая черные брови. — Никогда бы не подумала.

И она стала грустно и насмешливо размышлять о своей любви к старине, которой сперва дивились, потом подражали, чтобы забыть о ней теперь.

То же самое произошло и с сэром Элмериком Уистером, отважным, хотя и престарелым рыцарем. Прежде этот эстет превозносил в гостиных великих викторианцев, которые, в свою очередь, превозносили великих художников средневековья. Теперь он превозносил этих художников сам. Он с легкостью убедил себя, что былая снисходительность его к Чимабуэ[560], Джотто[561] и Боттичелли[562] была гласом вопиющего в пустыне, пролагавшим дорогу помазаннику Нового средневековья.

— Дорогой мой, — доверительно говорил он, — тогда царил чудовищный, варварский вкус. Не знаю, как я и выжил… Но я был тверд, и, сами видите, усилия мои не ушли бесследно. Если бы не я, все просто не знали бы, как одеться… погибли бы самые картины, с которых теперь берут костюмы. Вот что значит сказать вовремя слово…

Даже лорд Сивуд изменился примерно так же. Почти незаметно для него увлечения его сместились. Он больше говорил о геральдике, меньше — о политике; меньше восхвалял Пальмерстона, больше — Черного Принца[563], к которому возводил свой род. Как и все, он трогательно верил в то, что именно он породил Львиную Лигу и воскресил Львиное Сердце. Особенно поддерживало в нем эту веру новое установление — Щит Чести, которым намеревались вскоре наградить отважнейшего из рыцарей в его собственном парке.

Не менялся лишь один Херн. Как многие мечтатели, он мог быть счастливым в полной безвестности, но не мог измерить или понять собственной славы. Прежде он ходил на край сада; почему же не дойти ему до края света? Он не ведал ступеней величия. Теперь он был вождем, и переход от одиночества к власти очень радовал его. Но он не различал власти в доме и власти в стране; тем более что именно в доме глядел на единственное лицо, чьи изменения были для него подобны восходу и закату солнца.

Глава 14

Возвращение Странствующего рыцаря

Когда под давлением Брейнтри и его партии начались всеобщие выборы, Майкл Херн отправился на избирательный пункт, вошел в кабинку и прочно застрял там. Он никогда не голосовал, ибо хетты не знали голосования; но когда ему объяснили, что надо поставить крестик против имени любезного тебе кандидата, пришел в восторг. Конечно, хеттов он теперь оставил и занимался одним средневековьем; однако он выделил время для почти пустой формальности, хотя мог бы стрелять из лука в голову сарацина. Через час-другой Арчер и его присные начали волноваться. Они принялись колотить в дверь ногами и наконец ворвались в кабинку, где увидели длинную, неподвижную спину, склоненную, как у исповедальни. Пришлось грубо нарушить беседу гражданина с его гражданским долгом, потянув избирателя за край камзола. Это не помогло, и они, в самом не демократическом, но анархическом духе, заглянули избирателю через плечо. Тогда и обнаружилось, что он расставил на полочке одолженные у Оливии краски — золотую, серебряную, всех цветов радуги — и, словно средневековый монах, терпеливо рисует светлый, сияющий крест. По одну его сторону плыли три синих рыбы, по другую летели три алых птицы, внизу цвели цветы и вершили свой ход планеты. По-видимому, Херн взял за образец славословие святого Франциска[564]. Когда его прервали, он удивился, но только вздохнул, узнав, что голос его недействителен, так как он испортил бюллетень.

Однако людям на улице казалось, что и крестика было бы много. Странность этих выборов в том и состояла, что они были очень важны, потому что другое было важнее; они будоражили ум и сердце, потому что все думали о другом. Такими были бы выборы во время революции; собственно, такими они и были, революция началась.

Штаб забастовки, объединившей тех, кто работал в красильной промышленности, а частью — и тех, кто был связан с углем и дегтем, находился в Милдайке; вождем забастовки был Джон Брейнтри. Но она никак не была ограниченной и местной. Она не была одной из тех забастовок, на которые обеспеченный класс ворчит так часто, что неудобства их стали для него привычнее удобств. Такого еще не бывало, и обеспеченный класс вполне обоснованно и даже разумно лопался от злости.

В тот самый час, когда Херн рисовал крест в кабинке, Брейнтри оглашал громовой речью главную площадь Милдайка. То была лучшая его речь, сенсационная не только по форме, но и по содержанию — Брейнтри требовал уже не признания, а контроля.

— Ваши хозяева твердят вам, — говорил он, — что вы жадные материалисты. Они правы. Ваши хозяева твердят вам, что у вас нет идеалов, нет тяги к славе, воли к власти. Они правы. Вы — рабы для них, вьючный скот, ибо вы только жуете и не ведаете ответственности. Они правы, и будут правы, пока вы требуете денег, пищи, честной оплаты. Покажем им, что мы поняли их урок. Покаемся; исправимся; отрешимся от мелочного любостяжания. Скажем им, что у нас есть воля к власти. Скажем, что у нас есть идеалы, что мы жаждем и алчем ответственности. Радость и слава наша в том, чтобы править праведно, где они правили неправедно, и устроить, что они расстроили. Мы, товарищи и рабочие, будем прямо и просто управлять нашей собственной промышленностью, которая служила прежде лишь тому, чтобы несколько паразитов жили в роскоши своих дворцов.

После этой речи между Брейнтри и дворцами разверзлась бездна. Более того: такие требования восстановили против него многих людей, во дворцах не обитавших. Столь явная и безумная мятежность могла найти отклик лишь в тех, кто и прежде считал себя мятежником; а истинных мятежников мало. Общее мнение выразил приятель Розамунды, Хэнбери, человек добродушный и разумный: «Да ну их, честное слово! Я за высокую плату, сам хорошо плачу лакею и шоферу. Но при этом контроле шофер повезет меня в Маргейт, когда я хочу в Манчестер. Лакей чистит мой костюм и может мне что-то посоветовать. Но при этом контроле я обязан носить желтые брюки с розовым жилетом, если ему захочется».

На следующей неделе пришли вести о результатах двух выборов. Во вторник Херн узнал, что огромным большинством, состоящим из рабочих, выбран Брейнтри. А в четверг, ослепленный внутренним светом, он услышал о том, что рыцарские ордена и выборные коллегии единодушно и восторженно избрали его самого боевым королем западных английских земель. Как во сне прошел он, ведомый эскортом, к высокому трону, на зеленое плоскогорье парка. По правую руку от него стояла Розамунда Северн, дама нового ордена. Она держала сердцевидный Щит Чести, украшенный золотым львом и предназначенный рыцарю, который совершит самый отважный подвиг. Стояла она как статуя, и немногие догадались бы, как хлопотала она и распоряжалась вплоть до этого часа и как походили ее хлопоты на прежние, театральные. По левую руку стоял ее приятель, которого она некогда познакомила с Брейнтри. Вид у него был важный, он уже миновал пору смущения, и средневековый костюм стал для него естественным, как офицерская форма. Держал он так называемый меч св. Георгия, причем — рукояткой кверху, ибо Майкл в одном из своих прозрений сказал: «Человек недостоин носить меч, если не держит его за лезвие. Пусть рука его истекает кровью; зато он видит крест». Херн сидел на троне, над геральдической толпой, и взор его витал над холмистой далью. Так многие фанатики витали высоко над столь же нелепыми сценами; так Робеспьер в голубом камзоле шествовал на праздник Верховного Существа. Лорд Иден уловил отрешенный взор светлых глаз, сияющих, как тихая гладь озера, и подумал: «Он сумасшедший. Для таких людей опасно осуществление их мечты. Но безумием одного можно спасти многих».

— Ах, хорошо! — вскричал сэр Джулиан и шлепнул по рукоятке меча с тем апломбом, который так радовал и утешал его собеседников. — Ну и денек! Мир услышит о нем. Они там узнают, что мы взялись за дело! Брейнтри и его бездельники разбегутся как мыши!

Розамунда стояла улыбающейся статуей, а подруга за ее плечом казалась ее тенью. Но сейчас Оливия заговорила.

— Он не бездельник, — сказала она, и голос ее зазвенел. — Он инженер, и знает больше, чем вы. Кто вы такие, если уж на то пошло? По-моему, инженер не хуже библиотекаря.

Настало мертвое молчание. Джулиан развел руками и взглянул вверх, словно ожидая кары небесной за такое кощунство; но дамы и рыцари глядели вниз, на свои остроносые башмаки, ибо они знали, что это — дурной тон, который хуже любых кощунств.

Король не покидал трона и не замечал оскорбившей его женщины. Он грозно взглянул на Джулиана Арчера, и невольный трепет подсказал всем, что, по крайней мере, один человек верит в королевскую власть.

— Сэр Джулиан, — строго сказал король, — вы не поняли рыцарских уставов. Вы не знаете, что вернулись те прекрасные дни, когда противника не поносили. Олень и благородный вепрь, царственные звери, могли обратиться и растерзать охотника. Мы почитаем наших врагов, даже если они — звери. Я знаю Джона Брейнтри; я не знаю человека отважнее его. Неужели, сражаясь за свою веру, мы будем издеваться над тем, кто сражается за свою? Идите и убейте его, если посмеете. Если же он убьет вас, смерть вас прославит, как обесчестил язык.

Особое ощущение (или наваждение) околдовало всех хотя бы на минуту. Он говорил совершенно свободно, сам от себя, но всем показалось, что это — воскресший король средних веков. Точно так же Ричард Львиное Сердце мог бы говорить рыцарю, оскорбившему Саладина[565].

Но еще удивительней было другое. Бледное лицо Оливии Эшли вспыхнуло, а из уст ее вырвался не то возглас, не то вздох:

— Ах, и правда началось!..

И с этой минуты она стала двигаться легко, словно сбросила бремя. Она как бы очнулась, увидела впервые прекрасный танец, подобный прежним ее мечтам, и присоединилась к нему. Темные глаза ее сияли, будто она что-то вспомнила. Чуть позже она заговорила с подругой и прошептала ей, как секрет:

— Он так и думает! Он все понимает! Он не прислужник и не хвастун, он верит в добрые старые дни… и в добрые новые дни.

— Конечно, так и думает! — гневно воскликнула Розамунда. — Конечно, верит! Если бы ты знала, что было со мной, когда я увидела дела. У нас ведь только болтали, и Дуглас, и Джулиан, все. И прав, что верит! Как можно над ним смеяться? Уродливые костюмы смешней красивых. Смеяться надо было тогда, когда мужчины носили брюки! — И она долго защищала его с тем пылом, с каким практичная женщина повторяет чужие мысли.

Оливия смотрела между тем с зеленой высоты на длинную дорогу, растворявшую свое серебро в меди и золоте заката.

— Как-то меня спросили, — сказала она, — верю ли я, что вернется король Артур. Сейчас, в такой вечер… представь себе, что вдали, на дороге, появится рыцарь и привезет нам весть от него…

— Странно, что ты это говоришь, — сказала разумная Розамунда. — Там и правда кто-то едет… кажется, он на коне.

— Скорей за конем, — тихо сказала Оливия. — Солнце, ничего не разглядишь… Какая-то римская колесница… Кажется, Артур был римлянин?

— Удивительный у него вид… — сказала Розамунда, и голос ее тоже изменился.

Вид у королевского вестника и впрямь был удивительный. По мере его приближения изумленным взорам средневековой толпы все четче являлась дряхлая колесница кеба, увенчанная человеком в дряхлой шляпе. Наконец возница снял ее, приветствуя собрание, и все увидели простое лицо Мартышки.

Дуглас Мэррел снова надел набекрень засаленную шляпу и скатился с кеба. Не всякий скатится с кеба достойно, но ему это удалось. Шляпа слетела, он ловко поймал ее и направился прямо к Оливии.

— Ну вот, — сказал он без малейшего смущения. — Краску я вам привез.

Собрание взирало на его брюки, воротничок и галстук (особенно занимательные на лету), и чувство у всех было такое, какое бывает, когда увидишь старомодный костюм. Примерно это ощущал и он, впервые увидев кеб, хотя кебы совсем недавно ползали по Лондону. Мода затвердевает быстро, и быстро привыкают люди.

— Мартышка! — чуть не задохнулась Оливия. — Где же вы были? Неужели вы ничего не слышали?

— Такую краску сразу не найдешь, — скромно ответил Мэррел. — А с тех пор, как у меня кеб, я подвозил людей по дороге. Но краску я достал, вот она.

Только тут он заметил, как странно все вокруг, хотя контраст был так велик, словно он, подобно пресловутому янки, скатился из современной жизни во двор короля Артура.

— То есть она в кебе, — продолжал он. — Такая самая, как вы хотели. Господи, неужели они еще играют? «Назад к Мафусаилу»[566], а? Я знал, что перо у вас плодовитое, но чтобы играть больше месяца…

— Это не пьеса, — отвечала она, не сводя с него удивленного взора. — Началось с пьесы, но теперь мы уже не играем

— Очень жаль, — сказал Мэррел. — Я тоже повеселился, но были и не очень веселые дела. Где премьер? Я бы хотел поговорить с ним.

— Всего сразу не расскажешь! — почти нетерпеливо вскричала она. — Неужели вы не знаете, что больше нет никаких премьер-министров? Тут правит король.

Дуглас Мэррел принял это спокойнее, чем можно было ожидать; вероятно, он вспомнил беседу в библиотеке. К средневековому властелину он обратился по всей форме. Он отвесил поклон, нырнул в кеб и вынырнул, держа в одной руке неуклюжий сверток, а в другой шляпу. Развязать пакет одной рукой ему не удалось. Тогда он повернулся к трону.

— Простите, Ваше Величество, — сказал он. — Кажется, мой род издавна имеет право не снимать шляпы в присутствии короля[567]. Что-то такое нам дали, когда мы безуспешно пытались спасти из темницы принцессу. Понимаете, шляпа мне мешает, хотя я ее нежно люблю.

Если он ожидал хотя бы отсвета шутки на лице одержимого, он его не дождался. Властелин ответил с полной серьезностью:

— Наденьте шляпу. Суть вежливости — в ее цели. Я не думаю, что кто-либо осуществлял такую привилегию. Помнится, один король сказал наделенному ею вельможе: «Вы вправе оставаться в шляпе при мне, но не при дамах». Поскольку в данном случае вы служите даме, вы вправе шляпу надеть.

И он обвел присутствующих взглядом, словно был уверен, что логика его убедила всех так же, как его самого; а Мэррел торжественно надел шляпу и принялся разворачивать многослойный сверток.

Когда он развернул его, там оказалась круглая, очень грязная баночка, испещренная загадочными узорами и письменами; когда же он вручил баночку Оливии, он увидел, что поиски его не напрасны. Мы не знаем, почему так действует на нас самый вид не виданных с детства предметов; но, увидев грязный низенький флакончик с широкой пробкой и маркой — условными рыбами, Оливия сама удивилась, что глаза ее полны слез. Она словно услышала снова голос отца.

— Как же вы их нашли? — воскликнула она, хотя сама же просила зайти в магазин здесь, рядом, в городе. Восклицание это открыло и ей, и ему бессознательный пессимизм ее мечтаний о старине. Она не верила, что воскреснет хоть одна из любимых ею вещей. Краска лишь завершила доверие, возникшее в ней, когда Херн укорял Арчера. И краски, и укор были настоящими. Все эти костюмы и церемонии могли оказаться и пьесой. Но краски для книжных миниатюр были жизнью, такой же реальной, как кукла, когда-то потерянная в саду. С этой минуты Оливия точно знала, на чьей она стороне.

Однако мало кто в цветистой толпе разделял ее чувства. Никто, кроме нее, не ощутил, как странно, что Мэррел уехал рассыльным, а вернулся рыцарем. На взгляд модных людей он рыцарем не был. Тела их привыкли к новым одеждам, глаза — к новым краскам. Они уже не думали о живописности своих костюмов, но остро ощущали, что Мэррел портит картину. Он мешал, как пятно на пейзаже, как пробка на шумной улице, когда дружески гладил свою чудовищную лошадь, которая неуклюже отвечала на ласку.

— Поразительно! — с обычным своим пылом сказал Арчер молодому оруженосцу, державшему меч. — Он ведь просто не видит, что ему здесь не место. Как трудно с такими людьми…

Он погрузился в угрюмое молчание, поневоле слушая, как и его соратники, беседу пришельца с королем. Все нервничали, и не без причины, ибо все понимали, как раздражает фарсовая сцена мечтателя на троне. Особенно тревожила подчеркнутая, почти балаганная куртуазность Мартышки, который — за отсутствием и премьер-министра, и хозяина этих земель — рассказывал нынешнему властителю о странствиях одряхлевшего кеба в неведомых краях. До невежливости вежливые фразы слились в нескончаемый монолог, отчасти походивший на рассказ путешественника при дворе сказочного короля. Но, устало вслушавшись, Арчер простился с этой романтической мечтою. Мэррел рассказывал об истинных происшествиях, к тому же — очень глупых.

Сперва он пошел в магазин. Потом в другой магазин или в другой отдел того же магазина. Потом в кабак. Вот так он всегда, рано или поздно, попадает в кабак, и скорее рано, чем поздно, словно тебе не могут все тихо подать тут же, дома. За этим последовал пересказ какой-то кабацкой беседы, в ходе которой Мартышка, весьма неуместно, изображал прислугу. Потом он попал в трущобы какого-то приморского города и почему-то свел знакомство с кучером. Потом он впутался в какую-то историю. Всякий знает, что Мартышка любит розыгрыши, но, надо отдать ему справедливость, раньше он ими не хвастался, да еще так нудно. Кажется, он разыграл какого-то доктора, и того заперли вместо сумасшедшего. Жаль, что они не разобрались и не заперли Мартышку. Но какое отношение все это имеет к Брейнтри? О, Господи, он опять говорит! Появилась девушка. Вот в чем дело!.. А всегда притворялся закоренелым холостяком… Только зачем он делится этим теперь, когда надо приступать к ритуалу Щита и Меча? Почему застыл на месте король? Наверное, сердится. А может, заснул.

Однако прочие, в том числе оруженосец с мечом, не были столь чувствительны к дурному вкусу. Неуместность рассказа терзала их души меньше, чем чуткую душу Арчера. Но принимали они рассказ ничуть не более серьезно. Одни постепенно заулыбались, другие — засмеялись, но неловко, словно смеются в церкви. Никто не понимал, о чем говорит Мэррел, и почему он об этом говорит. Тех, кто хорошо его знал, поражала его точность. А король не шевелился, и никто не ведал, окаменел он от гнева или оглох.


— Вот и все, — доверительно и легко закончил Мэррел, нарушая стиль рыцарского романа. — Вы скажете, оба они слепые, но слепота бывает разная. Как говорится, есть слепцы, которые из чрева родились так, а есть слепцы, которые ослеплены от людей. По-моему, Хэндри просто ослепили, — мучили, мучили, и он ослеп. А другой врач слепым родился, слепота ему нравится. Так что мне все равно, запрут его или нет… да не запрут, я потом заходил, смотрел… И давай бог ноги, чтоб полицейский не поймал. Сел в кеб, и понеслись мы стрелой… Вот и все.

Речь эта канула в бездну; однако самые нервные заметили, что статуя пошевелилась. Когда же она заговорила, голос ее не походил на божий гром. И слова ее, и тон напоминали скорее спокойное распоряжение судьи.

— Хорошо, — сказал король. — Дайте ему щит.

Именно в эту минуту сэр Джулиан Арчер выпустил Движение из своих многоопытных рук. Позже, когда разразилась беда, он часто говорил с печальной проницательностью своим друзьям по клубу, что всегда понимал, как ложен был самый путь. На самом деле он и растерялся оттого, что ничего не понял; все выскользнуло вдруг из его отважной длани, словно воздушный шарик внезапно вырос и оборвал веревку. Сэр Джулиан легко и элегантно сменил модный костюм на средневековый наряд; но так поступил весь его круг, не говоря уж о дочери лорда. Ему было труднее вытерпеть все, что внесли в атмосферу кеб и шляпа. Но когда Майкл Херн поднялся и заговорил, не переводя дыхания, он перестал понимать что бы то ни было. Он чувствовал себя так, будто попал в мир нелепицы, где события ничем не связаны. Да, понять нельзя было ничего, кроме одного: Херн сердился. Конечно, кто не рассердится, увидев такую шляпу. Однако шляпа долго маячила темным пятном, а король на нее и не глядел. О чем Херн говорит, сэр Джулиан понять не мог, но подозревал, что тот рассказывает какую-то историю. Рассказывал он ее странно — и возвышенно, и грубо, как бывает в Писании и всяких таких книжках. Никто не догадался бы, что эту же историю уже рассказал Дуглас Мэррел. Во всяком случае, Джулиан Арчер слышал ее впервые.

Размеренная речь сменилась на сей раз быстрой, слова подгоняли друг друга, Херн очень спешил, будто ему дали подзатыльник, но Арчер кое-как разобрал, что рассказывает он о каком-то старике и об его дочери, которая преданно сопровождала отца, когда его обокрали воры и он узнал беду (тут перед внутренним его взором замелькали картинки из старинных детских книг, изображающие очень оборванную дочь и длиннобородого старца). Ни у дочери, ни у отца не было никого на свете; мир забыл их; они никому не мешали; никому не причиняли вреда. Но в их убогой норе их нашли чужие люди, чью холодную злобу не очеловечил даже пыл ненависти. Они изучили старика, словно подопытное животное, и утащили его, словно труп. Им не было дела до горестных добродетелей, над которыми они посмеялись, и белых цветов верности, которые они втоптали в грязь.

— Вы, — кричал король отсутствующим врагам, — вы, обвиняющие нас в том, что мы вернули тиранию и золото корон! Где вы читали, чтобы короли вершили такие дела? Где вы читали такое даже про тиранов? Делал ли так Ричард I? Делал ли так его брат? Вы знаете о феодалах самое худшее. Вы знаете Иоанна Безземельного по «Айвенго» и приключенческим романам. Он — предатель; он — деспот; он грешен всем; в чем же его грехи? В том, что он убил принца. В том, что обманул лордов. В том, что он вырвал зуб у банкира, вредил отцу, изгнал брата. Опасно жилось в тот век! Опасно быть принцем, опасно быть лордом, опасно подойти к водовороту королевского гнева. Тот, кто шел во дворец, не мог поручиться, что выйдет. Он входил в логовище льва, даже если там обитал прозванный Львиным Сердцем. Тогда говорили: горе богатым, ибо они возбуждают королевскую зависть. Горе знатным. Горе счастливым.

Но кто и когда говорил о том, чтобы могучий ловец перед Господом или пред Сатаною, бросив охоту, выворачивал камни, дабы украсть личинки у насекомых, или лазал по лужам, дабы оторвать головастика от лягушки? Была ли у тех королей мелочная злоба, которой убогий гнуснее гордого, которая велит мучить всех и наводняет мир соглядатаями, чтобы помешать влюбленному рабу, и посылает воинства, чтобы разлучить нищего с его ребенком? Короли бросали бедным проклятие или монету. Они не останавливались, чтобы разъять на части их жалкий дом и ввергнуть человеческие души, живущие печальной привязанностью, в последнюю, тягчайшую скорбь. Добрые короли ухаживали за нищими, как слуги, даже если нищие эти были прокаженными. Злые короли давили их по дороге и оставляли много денег на мессы и милостыню. Но они не заковывали в цепи слепого, как заковали сейчас старика, толкующего о слепоте. Вот какой паутиной бед и бедности вы облекли всех несчастных, ибо вы, прости нас Господи, такие гуманисты, такие либералы, такие филантропы, что не можете и помыслить о короле.

Вы обвиняете нас, когда мы хотим вернуть былую простоту. Вы обвиняете нас, когда мы скажем, что человек мог бы не делать того, что делают ваши машины, если он станет не машиной, а человеком. Что же противостоит нам, кроме машин? Что возразит нам Брейнтри? Что мы сентиментальны, что мы не признаем общественных наук, экономических наук, объективных, строгих, логических наук — словом, той науки, которая оторвала старика, словно прокаженного, от всего, что он любил. Мы ответим Брейнтри, что знаем науку. Мы ответим Брейнтри, что знаем о ней слишком много. Мы ответим Брейнтри, что с нас хватит и науки, и просвещения, и общественного строя, который держится ловушками машин и смертельным лучом знания. Передайте Джону Брейнтри весть: все кончается, и это кончилось. А для нас этот конец — начало. На заре новой жизни, в собрании рыцарей, среди лесов Веселой Англии, я вручаю щит тому, кто совершил единственный подвиг наших дней: покарал хотя бы одного злодея и спас хотя бы одну женщину.

Он быстро сошел с трона, выхватил у Хэнбери меч, взмахнул им — тот засверкал огнем, как меч Архистратига[568], — и над застывшей толпой прозвучали старые слова, посвящающие человека Богу и беззащитным.

Глава 15

Перекресток

Когда Оливия уходила после этой гневной речи, она была бледней, чем обычно, не только от волнения, но и от боли, которую сама причинила себе. Ей казалось, что она дошла до края, до конца, до распутья, где делают выбор. Такие женщины мучают себя, если дело идет о нравственности. Она не могла жить без веры, особенно — без алтаря и жертвы. Кроме того, у нее был очень четкий ум, и она воспринимала идеи как реальность. Теперь она ясно увидела, что больше нельзя поддерживать романтическое перемирие, если не хочешь честно перейти на сторону врага. Если бы она перешла, она бы не вернулась, и многое осталось бы позади. Будь это весь мир, то есть высший свет, она бы знала что делать; но это была Англия, это была верность, это была просто нравственность. Будь новое движение ученой причудой, или красивым зрелищем, или даже тешащим чувства возвратом к старине, о котором она мечтала, она легко покинула бы все это. Но теперь, всем умом и всем сердцем, она понимала, что уход — измена знамени. Особенно убедило и тронуло ее обличение тех, кто обидел Хэндри. Дело Херна стало делом ее отца. А покинуть Брейнтри, как это ни смешно, ей помогли слова о нем его отважного врага. Никому ничего не сказав, она вышла за ворота и направилась к городу.

Медленно бредя сквозь мрачные предместья к еще более мрачному центру, Оливия поняла, что пересекла границу и движется в незнакомом мире. Конечно, она сотни раз бывала в таких городах, и в этом городе, ибо он лежал рядом с поместьем, где жила ее подруга. Но граница, которую она пересекла, была не пространственной, а временной; нет, духовной. Словно открывая еще одно измерение, Оливия узнавала, что рядом с ее миром есть и всегда был другой, неведомый ей мир, о котором она ничего не читала в газетах и даже не слышала после обеда от политиков. Как ни странно, политики и газеты особенно мало сообщали о нем именно тогда, когда, по всей видимости, о нем говорили.

Забастовка, начавшаяся где-то на шахтах, продолжалась уже не меньше месяца. И Оливии, и ее друзьям она казалась революцией, и знали они немногочисленную, но четко очерченную группу главарей. Но сейчас Оливию удивила не революция. Ее удивило, что все это ничуть на революцию не похоже. По глупым фильмам и пьесам о французской революции она думала увидеть ревущую толпу полуголых бесов. То, что она видела сейчас, одни описывали страшней, другие — безобидней, чем на самом деле. Для наемных писак одной партии это был бунт кровавых бандитов против Бога и Подснежника, для наемных писак другой это было досадное недоразумение, которое уладят со дня на день добрые министры. Оливия слышала всю жизнь разговоры о политике, хотя никогда в них не вникала. Однако она верила, что это и есть современная политическая жизнь, и «заниматься политикой» значит «заниматься вот этим». Она верила, что премьер-министр, парламент, министерство иностранных дел, министерство торговли — политика, все остальное — революция. Но, проходя мимо людей, собравшихся кучками на улицах, а потом — в коридорах учреждений, она постепенно поняла совсем иное.

Она поняла, что существует неведомый ей премьер-министр, и это — знакомый ей человек. Она поняла, что существует неведомый парламент, где человек этот недавно произнес историческую речь, которая не войдет в историю. Здесь было и министерство торговли, и другие министерства, стоявшие вне государства, точнее — против государства. Здесь была бюрократия; здесь была иерархия; здесь была армия. Система эта обладала всеми недостатками систем, но никак не походила на дикую чернь из фильмов. Оливия слышала разные имена, как слышала их в гостиной, но не знала никого, кроме Брейнтри и еще одного политика, осмеянного своевольной прессой. О государственных деятелях этого сокрытого государства здесь говорили просто и спокойно, и ей казалось, что она свалилась сюда с луны. Джимсон, в сущности, был молодец; Хитчинс когда-то умел работать, но теперь совершал ошибки; а с Недом Брюсом приходилось держать ухо востро. Брейнтри упоминали часто, иногда — ругали, что очень огорчало Оливию; когда же его хвалили, ей становилось страшно. Хэттона, которого в газетах изображали каким-то поджигателем, почти все осуждали за излишнюю осторожность и даже дружбу с хозяевами. Некоторые говорили, что он подкуплен.

Да, профсоюзное движение было скрыто от умной и тонкой английской леди куском бумаги, куском газеты. Оливия ничего не знала о разнице между профсоюзами; об истинных недостатках профсоюзов; о людях, за которыми шло не меньше народу, чем за Наполеоном. Улица кишела незнакомыми, и особенно чужими казались лица, которые Оливия уже видела. Она заметила толстого кучера, приятеля Мартышки. Он слушал других, и его широкое, доброе лицо сияло, словно он со всеми соглашался. Если бы мисс Эшли побывала с Мэррелом в ночных кабаках, она узнала бы старого Джорджа, кротко ухмылявшегося под стрелами политического спора, как ухмылялся он под стрелами острот. Если бы она лучше знала, чем живет народ, она поняла бы, что означает присутствие в уличной толпе сонных и благодушных бедняков. Но она сразу же забыла о них, когда проникла во внешний двор храма (очень похожий на приемную какого-нибудь учреждения), и услышала голос в коридоре, а потом — шаги.

Джон Брейнтри вошел в комнату, и Оливия увидела, словно в ярком свете, все, что ей нравилось в нем, и все, что ей не нравилось в его одежде. Он еще не отрастил бороду; худым он был всегда, но из-за стремительности своей казался изможденным; силы в нем не убавилось. Когда он увидел Оливию, он окаменел. Забота исчезла из его глаз, осталась сияющая печаль. Ведь заботы — всего лишь заботы, что бы мы им не отдавали, а печаль — оборотная сторона радости. Оливия встала и заговорила с непривычной простотой.

— Что мне сказать? — начала она. — Наверное, нам надо расстаться.

Так признали они впервые, что были вместе.


Существует много неверных мнений о дружеском разговоре, тем более — о задушевной беседе. Люди редко говорят правду, когда они, даже скромно, говорят о себе; но многое открывают, когда говорят о чем-нибудь ином. Оливия и Брейнтри так долго и часто разговаривали о чем угодно, кроме самих себя, что понимали друг о друге все, и по замечанию о Конфуции могли догадаться, что думает собеседник об еде. Сейчас, когда они неожиданно и, казалось бы, беспричинно дошли до перелома, они говорили притчами; и понимали друг друга.

— Боже мой! — сказал Брейнтри.

— Вы это говорите, — сказала Оливия, — а я это думаю.

— Я не атеист, — невесело улыбнулся Брейнтри. — Но я не вправе сказать «мой». А вам, наверное, Бог принадлежит, как и много других хороших вещей.

— Неужели вам кажется, — спросила она, — что я не отдала бы многого ради вас? Но есть в душе такое, чего не отдашь ни за кого.

— Если бы я не любил вас, я бы мог солгать, — сказал он, и снова они не заметили, что впервые звучит это слово. — Как бы я лгал вам, как укорял бы за то, что вы сбивали меня с толку, и просил бы не лишать меня нашей интеллектуальной дружбы, и требовал объяснений!.. Господи, ну что бы мне стать настоящим политиком! Только настоящий политик скажет, что политика — не в счет. Как хорошо и легко говорить обычные, привычные, газетные фразы: конечно, мы расходимся во взглядах, но… мы на разных позициях, однако… лично я посмею сказать, что никогда… Англия гордится тем, что никакие политические споры не в силах помешать добрым отношениям… о, черт их дери, какая чушь! Я понимаю и себя и вас. Мы с вами — из тех, кто не может забыть о добре и зле.

Он долго молчал, потом сказал еще:

— Значит, вы верите в Херна и в его рыцарей? Значит, вы верите, что это — рыцарственно, и даже понимаете почему?

— Я не верила в его рыцарство, — отвечала она, — пока он не сказал, что верит в ваше.

— Очень мило с его стороны, — серьезно сказал Брейнтри. — Он хороший человек. Только боюсь, что его похвалы повредят мне в моем лагере. Для многих наших людей такие слова стали символами.

— Я могла бы ответить вашим людям, — сказала она, — как вы ответили мне. Да, меня считают старомодной, а они не отстают от времени. Я сержусь на них, я могла бы их оскорбить, назвать модными, но я не стану, хотя моде они следуют. Они ведь не меньше умных дам верят в женскую независимость, и равноправие, и прочее. И вот, они скажут, что я старомодна, словно я — рабыня в гареме. А я брошу им вызов из той беды, в какую я теперь попала. Они толкуют о том, что женщина должна сама избрать свой путь. Часто ли жены социалистов нападают на социализм? Часто ли невесты депутатов голосуют или выступают против них? Девять десятых революционерок идут за революционерами. А я независима. Я выбрала свой путь. Я живу своей собственной жизнью, и жизнь эта очень печальна, потому что я не пойду за революционером.

Они снова молчали; такое молчание длится потому, что и ненужно, и невозможно что-нибудь спросить. Потом Брейнтри подошел к ней ближе и сказал:

— Что ж, и мне плохо. Это логично, но жизнь — такая зверская штука, что логику и не опровергнешь. Легко ругать логику, но альтернатива ей — ложь. А еще говорят, что женщины нелогичны, потому что они не тратят логики на пустяки! Господи, как же вырваться из логики?

Всякому, кто не понимал, как они изучили друг друга, беседа эта показалась бы цепочкой загадок; но Брейнтри заранее знал разгадки. Он знал, что Оливия верит, а вера — это отказ. Он знал, что, пойди она за ним, она не жалела бы жизни, помогая ему. Но она не могла ему помогать — и не шла за ним, тоже не жалея жизни. Их распря, родившаяся из глупых фраз и ответов наугад в зале Сивуда, преобразилась, углубилась, просветлела, а главное — обрела четкость, ибо они узнали самое лучшее друг о друге и поднялись на высоты разума, который он так почитал. Люди смеются, читая о таких вещах в рассказах о римской добродетели, но значит это, что сами они никогда не любили одновременно и друга, и истину.

— Что-то я знаю лучше, чем вы, — наконец сказала она. — Вот вы подшучивали над моими рыцарями. Не думаю, что вы будете над ними шутить, когда с ними боретесь, но вы бы шутили, если бы мы вернулись в те веселые дни. Смешного и даже веселого тут мало. Стихи бывают проще, чем проза, а кто-то сказал: «сердца наши — любовь, и вечное прости». Вы читали у Мэлори о том, как прощались Ланселот и Гиневра?[569]

— Я читаю это на вашем лице, — сказал он и поцеловал ее, и они простились, как те, что любили друг друга в Камелоте.


За стеной на темных улицах густела толпа и полз шепоток затянувшегося ожидания. Как все в неестественной жизни, навязанной забастовкой, рабочие нуждались в происшествиях, хороших или плохих, которые бы их подстегивали. В этот вечер ожидалось большое представление. Еще нельзя было сказать, что кто-то запаздывал, но люди ощущали какую-то неточность. Однако Брейнтри вышел на балкон всего на пять минут позже, чем думал. И толпа разразилась приветственными криками.

Он еще не сказал десяти слов, когда стало ясно, что говорит он не так, как принято среди английских политиков. То, что он хотел сказать, требовало иного слога. Он не признавал суда; и само это трогало эпические глубины толпы. Нельзя восхищаться тем, в чем нет завершенности. Потому и не овладевали ни одной толпой идеи о постепенном нравственном изменении или прогрессе, ведущем неведомо куда.

Новое правительство решило судить забастовщиков особым судом. Забастовка охватила теперь красильную промышленность; и промышленники надеялись, что удастся уладить дело проще и прямее, чем улаживали его компромиссы профессиональной политики. Но улаживать их собирались; на этом настаивали новые правители; с этим не соглашался Брейнтри.

— Без малого сотню лет, — говорил он, — от нас требовали, чтобы мы уважали конституцию, и короля, и палату лордов, и даже палату общин (смех). Нам полагалось ее уважать, нам одним, больше никому. Мы покладисты, мы послушны, мы принимаем всерьез лордов и короля. А они свободны. Когда им надоедает конституция, они развлекаются переворотами. Они в одни сутки перевернули правительство и сообщили нам, что отныне мы не в конституционной монархии, а на маскараде. Где король? Кто у нас король? Библиотекарь, занимающийся хеттами (смех). И мы должны предстать перед его судом (крики) и объяснить, почему нас сорок лет мучили, а мы не устроили переворота (громкие крики). Пусть слушают библиотекаря, если им хочется. Мы не тронем древнего рыцарского ордена, которому десять недель от роду; мы будем уважать старинные идеалы, родившиеся лишь вчера. Но суда мы слушать не будем. Мы не подчинились бы законным консерваторам — с чего же нам подчиняться консерваторам беззаконным? А если эта антикварная лавка вызовет нас в суд, ответ наш будет прост: «Мы не придем».

Брейнтри сказал, что Херн занимается хеттами, хотя прекрасно знал и нередко говорил, что теперь он занимается средневековьем. Однако сейчас он бы удивился тому, как много Херн занимается. Они непрестанно вели спор, как ведут его два противоположных типа правдоискателей. Одни правдоискатели с самого начала знают, чего хотят; поле их зрения, пусть ограниченное, ослепительно-ясно, а все прочее или соответствует ему, или нет. Другие могут поглотить целые библиотеки, не догадываясь, какого они духа, и создают сказочные страны, в которых сами невидимы или прозрачны. Брейнтри знал с самого начала, почти с самой ссоры в длинном зале, как нелепо его сердитое восхищение. Он знал, как удивительна и невозможна его любовь. Бледное, живое и гордое лицо с острым подбородком врезалось в его мир, как меч. Ее мир он ненавидел особенно сильно, ибо не мог ненавидеть ее самое.

У Майкла Херна все шло наоборот. Он и не замечал, чьи романтические чары вдохновили его романтический мятеж. Он чувствовал только, как растет в нем радость, мир расширяется и светлеет, словно восходит солнце или начинается прилив. Сперва любимое дело стало для него праздником. Потом праздник стал пиром или торжественным действом во славу божества. Лишь в глубине его сознания теплилась догадка, что это — богиня. У него не было близких, и когда любовь захватила его, он о ней не догадался. Он сказал бы, что ему помогают прекраснейшие люди, он говорил бы о них, как о сонме ангелов, — но если бы Розамунда поссорилась с ним и ушла, он бы все понял.

Это случилось; и, вполне естественно, случилось всего через полчаса после того, как былые враги, а потом друзья, расстались возлюбленными. Когда они говорили слова прощания под шум и лязг политических споров, тот, кто разлучил их, хотя и как символ, открыл, что в этом мире мужчине выпало быть не только символом. Он увидел Розамунду на зеленом уступе, и земля преобразилась.

Весть о вызове, брошенном Брейнтри, смутила и огорчила самых благодушных из рыцарей, но Розамунду она разгневала. Пустая трата времени больше значила для нее, чем измена принципу; и забастовка бесила ее прежде всего как заминка. Многим кажется, что женщины привнесли бы в политику кротость или чувствительность. Но женщина опасна в политике тем, что она слишком любит мужские методы. На свете очень много Розамунд.

Она не могла разрядить раздражение с окружавшими ее мужчинами, хотя они относились к Брейнтри хуже, чем она. Отец растолковал ей ситуацию, которую, по его мнению, легко исправил бы, растолковав мятежникам. Но поскольку слова его укачали даже дочь, она в этом усомнилась. Лорд Иден говорил короче. Он сообщил ей, что время покажет, и возложил надежду на экономические трудности в мятежном стане. Намеренно или нет, он ничего не сказал о движении, которое сам поддержал. Все вели себя так, словно на сверкающий строй упала тень. За парком, за вратами рыцарского края, современный дракон, промышленный город, с дерзкой насмешкой извергал в небо черный дым.

— Они выдохлись, — жаловалась Розамунда Мартышке, которому жаловались все. — Вы не могли бы их расшевелить? Столько хвастались, трубили…

— Это называется «моральный подъем», — ответил он. — Хотя зовут это и пустозвонством. Можно приставить каждого к флагу, но бороться флагами трудно.

— Да вы знаете, что сделал Брейнтри? — гневно вскричала Розамунда. — Он бросил нам вызов, оскорбил короля!..

— Что же еще ему делать? — спросил Мэррел. — Я бы на его месте…

— Вы не на его месте! — воскликнула она. — Вам не кажется, Дуглас, что пора выбрать свое место?

Мэррел устало улыбнулся.

— Да, — сказал он, — я вижу обе стороны вопроса. Вы, конечно, скажете, что я просто обхожу его…

— Нет! — в ярости выговорила она. — Того, кто видит обе стороны вопроса, я бы ударила по обеим щекам.

Чтобы не поддаться этому порыву, она понеслась ураганом по лугам и уступам к старому саду, где когда-то играли пьесу «Трубадур Блондель». В этом зеленом покинутом театре стоял, как тогда, отшельник в зеленой одежде и, закинув львиную голову, глядел поверх долины на город, извергающий дым.

Розамунда застыла на месте, словно ее опутали воспоминания, словно она любила и утратила то, чего на свете нет. Звуки и краски спектакля вернулись к ней и усмирили ее на миг, но она смела их, как паутину, и твердо сказала:

— Ваши мятежники бросили нам вызов. Они не придут на суд.

Он обвел парк близоруким взглядом. Только пауза показала, что он почувствовал, услышав ее голос.

— Я получил письмо, — негромко ответил он. — Оно написано мне. Оно написано ясно. На суд они придут.

— Придут! — взволнованно повторила она. — Значит, Брейнтри сдался?

— Да, придут, — кивнул он. — Брейнтри не сдался. Я и не ждал, что он уступит. Я за то его и уважаю, что он не уступил. Он человек последовательный и храбрый. Такого врага приятно иметь.

— Не понимаю, — сказала она. — Как же так? Не уступит и придет…

— Новая конституция, — объяснил он, — предусматривает подобные случаи, как, вероятно, и все конституции на свете. Примерно это называлось у вас принудительным приводом. Не знаю, сколько человек мне понадобится. Я думаю, хватит нескольких дружин.

— Как! — закричала она. — Не приведете же вы их силой?

— Приведу, — отвечал он. — Закон совершенно ясен. Я — только исполнитель, моей воли тут нет.

— У вас больше воли, чем у них у всех вместе взятых, — сказала она. — Послушали бы вы Мартышку!

— Конечно, — с научной честностью прибавил он, — я предполагаю, а не предсказываю. Я не могу ручаться за чужие действия и успехи. Но они придут, или я больше не приду.

Его темная речь проникла наконец в ее сознание, и она вздрогнула.

— Вы хотите сказать, что будет сражение? — спросила она.

— Мы будем сражаться, — ответил он, — если будут сражаться они.

— Вы единственный мужчина в этом доме! — воскликнула она и ощутила, что он дрожит.

Он так быстро потерял власть над собой, словно его сломили, и странно закричал.

— Не говорите мне этого! — промолвил он. — Я слаб. Я слабее всего сейчас, когда мне надо быть сильным.

— Вы не слабы, — сказала она, обретая прежний голос.

— Я безумен, — сказал он. — Я вас люблю.

Она онемела. Он схватил ее руки, и его руки задрожали, словно их до плеча пронзил электрический ток.

— Что я делаю, что говорю? — воскликнул он. — Вам, которой так часто это говорили… Что вы скажете мне?

Она прямо глядела ему в лицо.

— То, что сказала, — ответила она. — Вы — единственный мужчина.

Больше они не говорили; за них говорили могучие уступы, поднимавшиеся к угловатым скалам, и западный ветер, качавший верхушки деревьев, и весь Авалон[570], видевший некогда и рыцарей, и влюбленных, полнился ржаньем коней и звоном труб, которые оглашают долину, когда короли уходят в битву, а королевы остаются и правят вместо них.

Так стояли они на вершине мира, на вершине доступного людям счастья, почти в те же самые минуты, когда Оливия и Джон прощались в темном и дымном городе. И никто не угадал бы, что печальное прощанье скоро сменится более полным согласием, а над яркими силуэтами, сверкающими даже на золотом фоне заката, нависла черная туча разлуки, скорби и судьбы.

Глава 16

Королевский суд

Лорд Иден и лорд Сивуд сидели в своей любимой беседке, куда не так давно лучом рассвета влетела стрела. Судя по их виду, они думали скорее о закате. Застывшее лицо Идена могло обозначать многое, но Сивуд безутешно качал головой.

— Если бы они спросили меня, — говорил он, — я бы им объяснил, надеюсь, что они в тупике. Конечно, восстановлению старины сочувствует всякий культурный человек. Но нельзя же сражаться устарелыми методами с реальной опасностью! Что сказал бы Пиль[571], если бы кто-нибудь предложил использовать алебарды дворцовой стражи вместо полиции? Что сказал бы Пальмерстон, если бы кто-нибудь предложил разгонять бунтовщиков парламентской булавой? Мы не вправе проецировать на будущее славные деяния прошлого. Все это могло бы обернуться шуткой, но нынешнее поколение лишено чувства юмора.

— Наш друг король уж точно лишен, — проворчал Иден. — Иногда я думаю, что оно и лучше.

— С этим я никак не соглашусь, — твердо сказал Сивуд. — Настоящий, английский юмор…

В эту минуту на пороге появился лакей, пробормотал ритуальные слова и протянул хозяину записку. Когда хозяин ее прочитал, печаль на его лице сменилась удивлением.

— Господи помилуй! — сказал он.

На записке большими и смелыми буквами было написано, что в ближайшие дни Англия изменится, как не менялась сотни лет.

— Или наш молодой друг страдает галлюцинациями, — сказал наконец Сивуд, — или…

— Или, — сказал Иден, глядя в плетеный потолок, — он взял Милдайк и ведет мятежников на суд.

— Поразительно! — сказал Сивуд. — Кто вам сообщил?

— Никто, — отвечал Иден. — Но я это предполагал.

— А я никак не предполагал, — сказал Сивуд. — Более того, я считал это невозможным. Чтобы такая бутафорская армия… нет, любой культурный человек скажет, что их оружие устарело!

— Скажет, — согласился Иден. — Ведь культурные люди не думают. Образование в том и состоит, чтобы узнать, принять и больше не думать. Так и тут. Мы выбрасываем копье, потому что ружье сильнее, потом отказываемся от ружья, этого варварского пережитка, и удивляемся, когда нас проткнут копьем. Вы говорите, мечи и алебарды теперь не годятся. Они очень хорошо годятся, если противник безоружен. Вы говорите, оружие устарело; все ж это оружие, а наши политики только и делают, что от оружия отказываются, словно их охраняет кольцо невидимых копий. И так во всем. Мы путаем свою утопию, которой никогда не будет, с викторианской безопасностью, которой уже нет. Ничуть не удивлюсь, что бутафорская алебарда сбила их с помоста. Я всегда считал, что для переворота достаточно ничтожной силы, если противник вообще не умеет своей силой пользоваться. Но у меня не хватало смелости. Тут нужен не такой человек.

— Конечно, — сказал лорд Сивуд. — Мы не унизимся до драки.

— Вот именно, — сказал лорд Иден. — Дерутся смиренные.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал лорд Сивуд.

— Сам я слишком грешен, чтобы драться, — сказал лорд Иден. — Только дети шумят и дерутся. Но кто не умалится, как дитя…

Неизвестно, понял ли его теперь родовитый викторианец, но больше он не объяснял, ибо глядел на дорогу, ведущую к воротам парка. Дорогу эту и ворота сотрясал тот радостный шум, о котором он говорил, и песня рыцарей, возвращающихся с поля боя.

— Я прошу у Херна прощения, — сказал великодушный Арчер. — Он сильный человек. Я всегда говорил, что Англии нужен сильный человек.

— Я видел силача в цирке, — припомнил Мэррел. — Наверное, многие просили у него прощения…

— Вы меня прекрасно понимаете, — незлобиво сказал Арчер. — Государственный деятель. Тот, кто знает, чего он хочет.

— Что ж, и сумасшедший это знает, — отвечал Мэррел. — Государственному деятелю хорошо бы знать, чего хотят другие.

— Дуглас, что с вами? — спросил Арчер. — Вы грустите, когда все радуются.

— Хуже радоваться, когда все грустят, — сказал Мэррел. — Оскорбительней. Но вы угадали, я не слишком ликую. Вот вы говорите, Англии нужен сильный человек. Я помню только одного, беднягу Кромвеля — и что из этого вышло? Его выкопали из могилы, чтобы повесить, и сходили с ума от радости, когда власть вернулась к слабому человеку. Нам не подходит твердая рука, революционная ли, реакционная. Итальянцы и французы оберегают свои границы и чувствуют себя солдатами. Повиновение не унижает их, властелин для них — просто человек, и правит он потому, что такое у него дело. Мы не демократы, нам диктатор не нужен. Мы любим, чтобы нами правили джентльмены. Но никто не вынесет власти одного джентльмена. Даже подумать страшно!..

— Ничего не пойму, — сказал Арчер. — Зато Херн знает, чего он хочет, и покажет этой швали.

— Дорогой мой, — сказал Мэррел, — миру нужны разные люди. Я не так уж люблю джентльменов, они все больше дураки. Но им долго удавалось править этим островом, потому что никто не знал, чего они хотят. Сегодня ошибутся, завтра исправят, никто ничего не заметит. Прибавят слева, прибавят справа, и все как-то держалось. Но ему обратного пути нет. Для вас он герой, для других — тиран. Аристократия тем и жива, что тиран не казался тираном. Он грабил дом и забирал землю, но не мечом, а парламентским актом. Если он встречал ограбленного, он спрашивал его о ревматизме. На этом и стояла наша конституция. Того, кто бьет людей, вспомнят иначе, прав он или неправ. А Херн далеко не так прав, как он думает.

— Да, — заметил Арчер, — вы не слишком пылкий соратник.

— Я вообще не знаю, соратник ли я, — мрачно сказал Мэррел. — Но я не ребенок. А Херн — ребенок.

— Опять вы за свое! — огорчился Арчер. — Пока он ничего не делал, вы его защищали.

— А вы его обижали, пока он был безвреден, — ответил Мэррел. — Вы называли его сумасшедшим. Очень может быть. Я сумасшедших люблю. Но мне не нравится, что вы перешли на его сторону, когда он стал буйным.

— Он слишком удачлив для сумасшедшего, — сказал Арчер.

— Только удачливый сумасшедший и опасен, — сказал Мэррел. — Потому я и назвал его ребенком; а детям оружия не дают. Для него все просто, он видит лишь белое и черное. С одной стороны — святое рыцарство, добрый порядок, иерархия, с другой — слепая анархия, варварство, гнусный хаос. Он победит, он уже победил. Он соберет свой двор, и свершит свой суд, и погасит мятеж, а вы не заметите, как началась поистине новая история. Прежде история мирила наших вождей; статуи Питта и Фокса[572] стоят бок о бок. Теперь вы кладете начало двум историям: одну расскажут победители, другую — побежденные. Власть имущие будут вспоминать праведный суд Херна, как мы вспоминаем суд Мэнсфилда[573]. Мятежники будут вспоминать последнее слова Брейнтри, как мы вспоминаем последнее слово Эммета. Вы творите новое — меч разделяющий и разделенный щит. Это не Англия, это не мы. Это Альба, герой католиков и чудище протестантов; это Фридрих[574], отец Пруссии, палач Польши. Когда ваш суд осудит Брейнтри, вы и не заметите, что вместе с ним осудят многое из того, что сами вы любите не меньше, чем я.

— Вы социалист? — спросил Арчер, удивленно глядя на него.

— Я последний либерал, — ответил Мэррел.


Майкл Херн относился серьезно ко всем своим обязанностям, но вскоре все заметили, что к одной из них он относится со скорбью. Во всяком случае, это заметила Розамунда и угадала причину. В ней было много материнского — такие женщины часто привязываются к таким безумцам. Она знала, что он принимает всерьез, без капли юмора, внешние свои обязанности и может повести рыцарей в бой, а потом — вершить суд, ни разу не помыслив об опереточных королях. Она знала, что он может снять шлем и кирасу и надеть поверх зеленого камзола пурпурную мантию, не вспомнив о том, как любил менять форму германский император. Но сейчас он был не только серьезен. Во-первых, он очень много работал. День и ночь сидел он над книгами и бумагами, все больше бледнея от напряжения и усталости. Она понимала, что он должен приспособить феодальные законы, чтобы уладить нынешние беспорядки. Это ей нравилось; собственно, это ей и нравилось больше всего. Но она и не подозревала, что ему придется так много корпеть над старыми документами. Однако тут были и документы новые, самые удивительные, на каком-то из них она даже увидела подпись Дугласа Мэррела. Все это очень утомляло верховного судью; но Розамунда знала, что скорбь его вызвана другим.

— Я поняла, что с вами, Майкл, — сказала она. — Тяжело обижать тех, кого любишь. А вы любите Брейнтри.

Он обернулся через плечо, и ее поразило выражение его лица.

— Я не знала, что вы любите его так сильно, — сказала она.

Он отвернулся. Вообще он был резок на этот раз.

— Но я знаю о вас и другое, — продолжала она. — Вы будете справедливы.

— Да, — отвечал он. — Справедливым я буду. — И опустил голову на руки.

Из почтения к его разбитой дружбе она молча ушла.

Минуты через две он снова взял перо и принялся что-то выписывать. Но прежде он поглядел на высокий потолок зала, где он так долго работал, и взор его задержался на полке, куда он некогда вскарабкался.


Джон Брейнтри не питал почтения к романтическим карнавалам, даже тогда, когда их любила та, кого он любил; и уж никак не восхищался, когда к ним присоединились ужасы суда. Увидев символические топорики и пышные одежды, он преисполнился презрения, а презрение нельзя презирать, когда им защищается побежденный. Его спросили, не хочет ли он что-нибудь сказать суду, и он повел себя дерзко, как Карл I.

— Я не вижу никакого суда, — сказал он. — Я вижу людей, разрядившихся валетами и королями. Я не стану признавать разбойников за то, что они — ряженые. По-видимому, придется вытерпеть эту комедию, но сам я не скажу ничего, пока вы не притащите дыбу или испанский сапог, а там и разложите костер. Надеюсь, вы их воскресили. Человек вы ученый, и дадите нам подлинное средневековье.

— Вы правы, — серьезно сказал Херн. — Мы хотим восстановить средневековую систему, хотя и не во всех деталях, ибо никто не станет защищать во всех деталях какую бы то ни было систему. Однако вы не сделали ничего, что заслуживало бы сожжения. Такой вопрос даже и не вставал.

— Весьма обязан, — любезно сказал Брейнтри. — Нет ли тут лицеприятия?

— Где порядок? — гневно вскричал Джулиан Арчер. — Работать невозможно! Где уважение к суду?

— Но за поступки, которые могли повредить многим людям, — продолжал судья, — вы несете ответственность, и суд будет вас судить. Это не я говорю. Это говорит Закон.

И он взмахнул рукой, словно мечом, обрывая восторженные крики. Крики утихли, но молчание было таким же восторженным. А Херн продолжал ровным голосом:

— Мы пытаемся восстановить старый порядок. Конечно, приходится его в чем-то менять, и тем самым создавать новые законы. Великий век, источник нашей жизни, был разнороден и знал исключения; мы же должны вывести общее, оставляя в стороне противоречащие друг другу детали. В данном случае речь идет о неурядицах, возникших в так называемой угольной промышленности, особенно — в той, что занята превращением дегтя в красители и краски, и мы должны обратиться к общим положениям, которым подчинялся некогда человеческий труд. Положения эти отличны от тех, которые возникли позже, в менее спокойное, даже беззаконное время. Главное в них — порядок и повиновение.

Толпа одобрительно загудела, Брейнтри засмеялся.

— В цехах и гильдиях, — продолжал Херн, — подмастерья и поденщики безусловно подчинялись мастерам. Мастером считался тот, кто сделал образцовую работу, так называемый «шедевр». Другими словами, человек сдавал цеху нелегкий экзамен. Обычно он работал на свои деньги, со своим материалом, своими инструментами. Подмастерье — это ученик, поденщик — тот, кто, еще не выучившись, нанимается к разным мастерам и нередко странствует по разным местам. Каждый из них мог стать мастером, сработав свой шедевр. Такова в общих чертах старая организация труда. Применяя ее к данному случаю, мы видим следующее. Мастера здесь три, ибо лишь трое владеют сырьем, деньгами и орудиями труда. Я проверял все это и убедился, что владеют они ими сообща. Один из них — сэр Говард Прайс, прежде — мастер-мыловар, внезапно перешедший в цех красильщиков. Другой — Артур Северн, барон Сивуд. Третий — Джон Генри Имс, граф Иден. Но я не нашел ни слова об их образцовых работах, о личном участии в труде и обучении подмастерьев.

Мэррел весело улыбался, на других лицах проступило недоумение, а на тонком лице сэра Джулиана оно уже сменялось негодованием и достигло той степени, когда вот-вот выльется в слова: «Ну, знаете ли!»

— Здесь нужна особая осторожность, — говорил судья. — Мы не вправе искажать самый принцип мнениями и чувствами. Я не вспомню, как говорил здесь вождь рабочих, тем более — как говорил он со мной. Но если он считает, что ремеслом должны ведать те, кто им владеет, я скажу без колебаний, что он с большою точностью воспроизводит средневековый идеал.

Впервые за все это время Брейнтри удивился. Если это был комплимент, он не знал, как принять его с должной учтивостью. Толпа гудела все громче, а Джулиан Арчер, еще не дошедший до того, чтобы прервать оратора, возмущенно шептал что-то Мэррелу.

— Конечно, — продолжал Херн, — лорд Иден и лорд Сивуд вправе представить работу на суд цеха. Не знаю, выберут ли они ремесло, которым занимались в неведомые мне времена, или поступят подмастерьями к какому-нибудь рабочему.

— Простите, — медленно проговорил здравомыслящий Хэнбери, — шутка это или нет? Я просто спрашиваю, шутки я люблю.

Херн посмотрел на него, и он умолк. А судья неуклонно продолжал:

— Признаюсь, третий случай мне не так ясен. Я не совсем уразумел, как именно переменил свое ремесло сэр Говард. Это было очень трудно при том порядке, который мы пытаемся восстановить. Однако здесь мы касаемся иного вопроса, о котором я буду вынужден говорить и позже, и суровей. В первых же двух случаях решение неоспоримо. Суд признает: требование Джона Брейнтри, чтобы ремеслом всецело ведали и правили ремесленники-мастера, не противоречит нашим традициям и справедливо само по себе, а потому должно быть принято.

— Что за черт!.. — сказал Хэнбери, не утратив флегматичности.

— Да что же это такое! — вскричал Арчер вполне рассудительно, хотя и сбиваясь на визг.

— Решение принято, — промолвил судья.

— Нет, — начал Арчер, — нельзя же, честное слово…

— Где порядок? — спросил Мэррел. — Работать невозможно! Где уважение к суду?

Никто не заметил этих реплик, но все, кто глядел на судью, видели, что серьезность его переходит в суровость, ибо ему нелегко и сохранять напряжение, и оставаться бесстрастным.

Глава 17

Отречение Дон Кихота

В этой суматохе два поименованных аристократа сидели неподвижно, как мумии, хотя причины их неподвижности, вероятно, были разными. Лорд Сивуд просто обомлел; такое выражение лица было бы у головы, если бы из-под нее выдернули тело. Конечно, судья вправе пошутить; но судьи шутят не так. А если это не шутка, что же это? Лорд Иден, как ни странно, улыбался, словно все это ему нравилось. Судья тем временем заговорил снова.

— Нужно правильно понимать такие вещи, — сказал он. — Если мы определяем или описываем цехи и гильдии, закон таков и другого мы не ищем. Но прежний порядок признавал и другие права, в том числе — право частной собственности. Ремесленник работал, торговец торговал, и собственность у них была. В случаях, подобных нынешнему, приходится признать, что абстрактная власть принадлежит рабочим, материалы же и доходы принадлежат тем, кого я назвал.

— Ну, это еще ничего!.. — хором выдохнули сторонники Арчера, а старый Сивуд закивал, как болванчик. Но Иден сидел неподвижно.

— Если говорить в общих чертах, — продолжал Херн, — средневековая нравственность и средневековое право вникали в принцип частной собственности глубже, чем более поздние системы. Скажем, тогда знали, что человек иногда владеет тем, чем владеть не вправе, ибо приобрел это способом, несовместимым с христианской нравственностью. Существовали законы против тех, кто отдавал деньги в рост или придерживал товары, чтобы повысить цену. Такие преступления карались позорным столбом и даже виселицей. В других же, честных случаях дозволялось владеть имуществом. Насколько мне известно, в красильную промышленность вложены деньги поименованных мною лиц. Деньги эти — основная часть их имущества, ибо земли, которыми владеют двое из них, частью заложены и приносят все меньше дохода. Богатством своим наши истцы обязаны успешной деятельности Красильной Компании, пайщиками которой состоят. Деятельность эта столь успешна, что во всем охваченном промышленностью мире продаются лишь те краски и красители, которые производят здесь. Остается узнать, какими способами достигла Компания такого успеха.

Со слушателями произошла странная перемена. Большинство, убаюканное знакомыми фразами реклам и отчетов, мерно кивало. Лорд Сивуд улыбался; лорд Иден хранил серьезность.

— Благодаря приключению или, вернее, подвигу одного из отважнейших наших рыцарей мы узнали правду о типичном случае, из которого и будем исходить. Перед нами предстала судьба настоящего мастера. Он сам, по своему разумению изготовлял краски, которые восхваляли живописцы его времени и тщетно пытаются заменить нынешние живописцы. Красильная Компания не продает этих красок. Мастер в Компании не служит. Что же случилось с образцовой работой и с самим мастером?

Из донесений, представленных рыцарем, я смог это уяснить. Мастера довели до нищеты. Отчаяние настолько сломило его, что его признали безумным. Способы, при помощи которых его лишили и ремесла, и дома, не согласны с нравственностью; это — скупание нужных материалов и намеренное понижение цен. За такие дела наши предки вешали или ставили к столбу. Делали это пайщики Компании, нынешние мастера.

Он твердо повторил имена и титулы, но на слове «Сивуд» голос его дрогнул. Ни на одно лицо в толпе он не смотрел.

— Итак, суд полагает, что частная собственность, вложенная в эти предприятия, приобретена бесчестным путем и не пользуется защитой закона. Ремеслом должны ведать ремесленники, подчиняющиеся правилам честности; в данном же случае собственники не имеют права на иск. Мы предписываем гильдии…

Сивуд вскочил, словно мумию гальванизировали. Простодушное тщеславие, которое лежит глубже викторианской спеси, выплыло, хватая ртом воздух. Он даже забыл, что снобы боятся снобизма.

— Я думал, — проговорил он, заикаясь от волнения, — что вы возрождаете почтение к знати. Я не знал, что эти лавочные правила относятся и к нам.

— А, — тихо и как бы в сторону сказал Херн, — вот оно наконец…

Он впервые заговорил человеческим голосом, и это было особенно странно, ибо сказал он так:

— Я не человек. Я здесь лишь для того, чтобы разъяснить закон, не знающий лицеприятия. Но я прошу вас, пока не поздно, не ссылайтесь на титулы! Не предъявляйте прав аристократа и пэра.

— Почему это? — спросил неугомонный Арчер.

— Потому, — отвечал смертельно бледный Херн, — что у вас хватило глупости поручить мне и здесь поиски правды.

— Что он такое говорит? — крикнул Арчер.

— Ни черта не пойму, — отозвался флегматичный Хэнбери.

— О, да!.. — сказал судья. — Вы не простые ремесленники. Вы не учились составлять краски, вы не пачкали рук. Вы прошли через высшие испытания, хранили честь меча, в бою заслужили шпоры. Ваши титулы и гербы достались вам от давних предков, и вы не забыли своих имен.

— Конечно, мы не забыли имен, — брюзгливо сказал Иден.

— Как ни странно, — сказал судья, — именно их вы и забыли.

Снова все замолчали, только Хэнбери с Арчером грозно, почти громко глядели на судью, чей голос опять удивил собрание, ибо обрел свинцовую судейскую тяжесть.

— Применив научные методы к геральдике и генеалогии, мы обнаружили, что все обстоит не так, как думают непосвященные. Чрезвычайно малая часть нынешней знати может быть названа знатью в феодальном смысле слова. Те, кто действительно принадлежит к знати, бедны, неприметны и не относятся даже к так называемому среднему классу. В трех графствах, вверенных мне, аристократы не имеют ни малейшего права на знатность.

Он произнес это безжизненным и бесстрастным тоном, словно читал лекцию о хеттах. Быть может, тон был слишком бесстрастным и для лекции.

— Поместья они приобрели недавно, и такими способами, которые плохо согласуются с нравственностью, не говоря уж о рыцарстве. Мелкие дельцы и крючкотворы помогали им скупать выморочные и заложенные земли. Приобретая поместья, эти люди присваивали не только титул, но и фамилию древнего рода. Фамилия Иденов — не Имс, а Ивенс. Фамилия Сивудов — не Северн, а Смит.

При этих словах Мартышка Мэррел, с состраданием глядевший на бледное лицо, что-то вскрикнул и все понял.

Кругом стоял страшный шум. В крик он еще не слился, но все говорили разом, а выше, над ними, звучал твердый голос:

— В этой части графства претендовать на знатность могут лишь два человека, возница омнибуса и зеленщик. Никто не имеет права на звание armiger generosus[575], кроме Уильяма Понда и Джорджа Картера.

— Боже мой, старый Джордж! — воскликнул Мэррел и звонко рассмеялся. Смех его порвал путы, всю толпу охватил хохот, прибежище англичан. Даже Брейнтри вспомнил важную улыбку в «Зеленом Драконе» и улыбнулся сам.

Однако, как верно подметил Иден, король был лишен юмора.

— Не понимаю, — сказал он, — что здесь смешного. Насколько мне известно, он ничем не запятнал щита. Он не сообщался с вором, чтобы разорить праведника. Он не давал денег в рост, не прирезал поля к полю, не служил сильным, как пес, и не пожирал слабых, как ястреб. Но вы, кичащиеся перед бедным вашей родовитостью, а теперь — и рыцарством, кто вы такие? Вы живете в чужом доме, вы носите чужое имя, чужой герб на вашем щите и на ваших воротах. Ваша повесть — повесть о человеке, рядящемся в чужое платье. И вы требуете, чтобы я попрал правду ради ваших доблестных предков!

Смех улегся, шум усилился, и смысл его был ясен. Выклики слились в крик негодующей толпы. Арчер, Хэнбери и еще человек десять повскакивали со своих мест; но выше, над криками, звучал спокойный голос:

— Итак, запишем третий приговор, отвечающий на третий пункт иска. Три истца требовали власти над производством и повиновения рабочих. Мы рассмотрели дело. Они ссылаются на власть, но они не мастера. Они ссылаются на собственность, но ею не владеют. Они ссылаются на знатность, но они не дворяне. Все три иска признаны неосновательными. Мы их отвергаем.

— Так! — проговорил Арчер. — А до каких пор мы будем терпеть все это?

Шум утих, словно устал, и все глядели друг на друга, как бы спрашивая, что же будет дальше.

Лорд Иден неспешно поднялся, не вынимая рук из карманов.

— Здесь говорили о том, — сказал он, — что одного человека признали сумасшедшим. Мне очень жаль, но придется это повторить. Не пора ли кому-нибудь вмешаться?

— Пошлите за доктором! — дико закричал Арчер.

— Вы сами поддержали его, Иден, — сказал Мэррел.

— Все мы ошибаемся, — признал мудрый Иден. — Сумасшедший меня провел. Но дамам лучше бы всего этого не видеть.

— Да, — сказал Брейнтри. — Дамам лучше не видеть, чем кончились ваши клятвы верности.

— Кончилась ваша верность мне, — спокойно сказал судья, — но я верен вам, точнее — закону, которому присягал. Мне ничего не стоит сойти с трона, но здесь я обязан говорить правду, и мне безразлично, как вы ее примете.

— Вы всегда были актером, — сердито крикнул Джулиан Арчер.

Бледный судья улыбнулся странной улыбкой.

— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Я не всегда был актером. Я был очень тихим, скучным человеком, пока не понадобился вам. Актером меня сделали вы, но пьеса ваша оказалась живее вашей жизни. Стихи, которые вы читали на этой самой лужайке, необычайно походили на жизнь. А как похожи они на то, что происходит теперь! — голос его не изменился, только речь потекла быстро и плавно, словно стихи были для него естественней прозы:

Я презираю все короны мира

И властвовать над стадом не хочу.

Лишь злой король сидит на троне прочно,

Врачуя стыд привычкой. Добродетель

Для знати ненавистна в короле.

Его вассалы на него восстанут,

И рыцарей увидит он измену,

И прочь уйдет, как я от вас иду.

Он встал и показался выше, чем был до сей поры.

— Я больше не король и не судья, — вскричал он, — но рыцарем я остался! А вы останетесь лицедеями. Плуты и бродяги, где вы украли ваши шпоры?

Лицо старого Идена свела судорога, словно он неожиданно испытал унижение, и он сказал:

— Хватит.

Конец мог быть только один. Брейнтри угрюмо ликовал; сторонники его понимали так же мало, как противники, но издавали дерзкие выклики. Рыцари отвечали ропотом на призыв былого вождя, откликнулись лишь двое: из дальних рядов медленно, как принцесса, вышла Оливия и, бросив сияющий темный взгляд на предводителя рабочих, встала у трона. На белое, окаменевшее лицо своей подруги она смотреть не могла. Вслед за ней поднялся Дуглас Мэррел и, странно скривившись, встал по другую руку судьи. Они казались карикатурой на оруженосца и даму, державших щит и меч в достопамятный день.

Судья ритуальным жестом разорвал одежды сверху донизу. Пурпурная с черным мантия упала на землю, и все увидели узкий зеленый камзол, который он носил с самого спектакля.

— Я ухожу, — сказал он. — Большая дорога — место разбоя, а я пойду туда вершить правду, и это вменят мне в преступление.

Он повернулся к зрителям спиной, и дикий его взор с минуту блуждал у трона.

— Вы что-нибудь потеряли? — спросил Мэррел, глядя в полные ужаса глаза.

— Я все потерял, — ответил Херн, схватил копье и зашагал к воротам.

Мэррел смотрел ему вслед и вдруг побежал за ним по тропинке. Человек в зеленом обернул к нему бледное, кроткое лицо.

— Можно мне с вами? — спросил Мэррел.

— Зачем вам идти со мной? — спросил Херн не резко, а отрешенно, словно обращался к чужому.

— Неужели вы меня не знаете? — воскликнул Мэррел. — Неужели вы не знаете моего имени? Да, наверно, не знаете.

— О чем вы? — спросил Херн.

— Меня зовут Санчо Панса, — ответил Мэррел.

Минут через двадцать из парка выехал экипаж, как бы созданный для того, чтобы показать связь нелепицы с романтикой. Дуглас Мэррел побежал за какой-то сарай, появился оттуда на верхушке прославленного кеба, склонился, как вышколенный слуга, и пригласил господина войти. Но великому и смешному было суждено подняться еще выше: рыцарь в зеленом вскочил на коня и вскинул вверх копье.

Всесокрушающий смех еще затихал, как гром, а в озарении молнии немногим явилось видение, такое яркое, словно из гроба встал мертвец. Все было здесь — и худое лицо, и пламя бородки, и впалые, почти безумные глаза. Оборванный человек верхом на кляче потрясал копьем, над которым мы смеемся триста лет; за ним зияющей тенью, хохочущим левиафаном вставал кеб, словно его преследовал дракон, как преследует смех красоту и доблесть, как набегает волна сего мира; а с самой вышины тот, кто и меньше, и легче, жалостливо глядел на высокого духом.

Нелепица тяжкой ношей загромыхала за рыцарем, но ее навсегда смело и смыло страстное благородство его лица.

Глава 18

Тайна Сивудского аббатства

Многие удивились, когда пророк, пришедший благословить, проклял и удалился. Но больше всех удивился тот, кого он не проклинал. Джону Брейнтри казалось, что законы каменного века выкопали и вручили ему, словно каменный топорик. Чего бы он ни ждал — феодальной ли мести, рыцарского ли великодушия — такого он услышать не думал. Когда он оказался самым средневековым из всех, ему стало не по себе.

Он растерянно взирал на завершение торжественного действа, когда вперед вышла Оливия. Тогда он застыл на минуту, собрался и с коротким смешком направился к пустому трону. Положив ей руки на плечи, он сказал:

— Ну вот, моя дорогая. Кажется, мы помирились.

Она медленно улыбнулась.

— Мне очень жаль, — сказала она, — что вы не примете его суда. Но я радуюсь всему, что нас помирило.

— Вы уж меня простите, — сказал Брейнтри. — Я только радуюсь, мне не жаль. Те, кто с ним, должны быть теперь со мной — то есть те, кто поистине с ним, как вы.

— Мне не так уж трудно быть с вами, — сказала она. — Мне было очень трудно без вас. Особенно когда вы проигрывали.

— Теперь мы выиграем, — сказал он. — Мои люди приободрятся. Да и сам я, как орел из псалма… юность обновилась. Но причиной тому не Херн.

Она смутилась и сказала:

— Наверное, кто-то займет его место.

— Какое там место! — воскликнул Брейнтри. — Неужели вы верите, что нас победило движение? Нас победил человек и те, кто за ним пошли. Неужели вам кажется, что я буду бороться с теми, кто его бросил? Я говорил, что не боюсь боевых топориков, и не боялся, и уж никак не побоюсь, если на меня замахнется старый Сивуд. Как же, они будут доигрывать пьесу! Мы еще услышим о том, какой блестящий судья и великодушный властелин сэр Джулиан Арчер. Но неужели вы думаете, что мы не прорвемся сквозь бумажный круг? Душа ушла, душа скачет по дороге за милю отсюда.

— Вы правы, — не сразу сказала Оливия. — Дело не только в том, что Херн — человек великий. Они утратили честь, утратили невинность. Они слышали правду и знают, что это правда. Но одного из них, нет — одну мне очень жаль.

— И мне жалко многих, — сказал Брейнтри, — но вы…

— Такой беды не случалось ни с кем, — перебила она. — Нам было гораздо легче.

— Я не совсем понимаю, — сказал он.

— Конечно, не понимаете! — вскричала она. Он растерянно смотрел на нее, она пылко продолжала: — Как вам понять! Я знаю, вам было трудно… и мне было трудно. Но мы не прошли через то, через что прошли они… проходит она. Мы расстались, потому что каждый из нас думал, что другой — враг истине. Но мы, слава Богу, не стали врагами друг другу. Вам не пришлось оскорблять моего отца, мне не пришлось это терпеть. Я не знаю, что бы я сделала. Наверное, умерла бы. Каково же ей?

— Простите, — сказал он, — кто это «она»? Розамунда Северн?

— Конечно, Розамунда! — сердито воскликнула Оливия. — Он даже имени ей не оставил. Что вы смотрите? Неужели вы не знали, что Розамунда и Херн любят друг друга?

— Я вообще знаю мало, — сказал он. — Если так, это ужасно.

— Мне надо пойти к ней, — сказала она, — а я не пойму, что делать.

Она пошла к дому через покинутый сад, оглянувшись по пути на серый обломок. И вдруг она увидела странные вещи. В ослепительном свете счастья и беды она разглядела их впервые.

Она осмотрелась, словно пугаясь тишины, так быстро сменившей суматоху. Лужайка, окаймленная с трех сторон фасадом и крыльями старого дома, всего час назад кишела сердитыми людьми, а сейчас была пуста, как город мертвых. Уже смеркалось, всходила круглая луна, и слабые тени ложились на старый камень, утративший яркие тени, отбрасываемые солнцем. Старые камни здания менялись в меняющемся свете, а в душе Оливии становилось все четче то, чего она не понимала, хотя ей и надо было понять это раньше всех. Стрельчатые окна и своды, о которых она так легко говорила когда-то с Мэррелом, и витражи, чей густой и яркий цвет можно увидеть лишь изнутри, поведали ей странную весть. Внутри были свет и цвета, снаружи — тьма и свинец. Кто же там, внутри?.. Ей показалось, что стены с самого начала следят за всеми безумствами, совершавшимися здесь, следят — и чего-то ждут.

Вдруг она увидела, что в воротах стоит Розамунда. Она не могла и не решалась взглянуть на трагическую маску, но взяла подругу за руку и проговорила:

— Не знаю, что тебе сказать…

Ответа не было, и она начала иначе:

— За что это тебе? Ты всем делала добро. Как можно было так говорить?

Розамунда глухо сказала:

— Он всегда говорит правду.

— Ты самая благородная женщина в мире! — воскликнула Оливия.

— Нет, самая несчастная, — сказала Розамунда. — Никто не виноват. Это место как будто проклято.

Именно тогда все и открылось Оливии в слепящем свете. Она поняла, почему ей было страшно в тени подстерегающих стен.

— Конечно, проклято! — вскричала она. — Проклято, потому что благословенно. Нет, это не то, о чем мы все время говорили. Это не то, о чем говорил он. Не имя твое проклято, каким бы оно ни было, старым или новым. Проклятие лежит на имени этого дома.

— На имени дома, — повторила ее подруга.

— Ты сотни раз видела его на своей писчей бумаге, — продолжала Оливия, — и не замечала, что это — ложь. Не важно, знатен твой отец или нет. Этот дом, все это место не принадлежит ни старым семьям, ни новым. Оно принадлежит Богу.

Розамунда застыла, словно камень, но всякий бы увидел, что у нее есть уши, чтоб слышать.

— Почему развеялись наши рыцарские выдумки? — вопрошала Оливия. — Почему рухнул наш круглый стол? Потому что мы начали не с начала. Мы не поняли, на чем он стоит. Мы не подумали о том, ради чего, ради Кого все это делалось. На этом самом месте сотни две человек думали только об этом.

Она остановилась, вдруг догадавшись, что сама начала не с начала, и отчаянно попыталась объяснить свои слова.

— Понимаешь, нынешние люди вправе быть такими, нынешними… Наверное, многим действительно нужны только маклеры и банки… многим нравится Милдайк. Твой отец и его друзья по-своему правы… ну, не так виноваты, как нам казалось, когда он их обличал… ах, зачем же это он, хоть бы тебя предупредил!

Каменная статуя заговорила снова; вероятно, она могла произносить лишь каменные слова защиты:

— Он предупреждал. Это хуже всего.

— Разреши, я скажу то, что пытаюсь сказать, — жалобно проговорила Оливия. — У меня такое чувство, будто это — не мое, и я должна отдать это тебе. Есть люди, которым и не стоит говорить о цвете рыцарства, все равно получится что-то вроде цветов жестокости. Но если мы хотим, чтобы рыцарство снова расцвело, надо найти его корень, хотя он зарос шипами богословия. Надо иначе смотреть на свободную волю, на суд, на смерть, на спасение. Ты понимаешь, это как с народным искусством. Все можно обратить в моду — и пляски, и процессии, и гильдии. Но наши отцы, сотни людей, самых обычных, не безумцев, просто делали все это. Мы вечно думаем о том, как они это делали. А надо подумать о том, почему они делали это. Розамунда, вот поэтому! Здесь Кто-то жил. Они Его любили. Некоторые любили Его очень сильно… Нам ли с тобой не знать, чем поверяется любовь? Они хотели остаться с Ним наедине.

Розамунда пошевелилась, словно решила уйти, и Оливия вцепилась ей в руку.

— Ты думаешь, я сошла с ума. Как можно тебе это говорить, когда тебе так плохо? Ты пойми, эта весть прожигает меня… Она больше, чем мир и скорбь. Розамунда, есть на свете радость. Не развлечение, а радость. Развлекаются тем или этим, тут — оно само, главное. Мы видим это лишь в зеркале, а зеркала разбиваются. Но здесь это обитало. Вот почему они не хотели больше ничего, даже самого лучшего… И оно ушло. Добро ушло отсюда. Нам осталось лишь зло, и слава Богу, что мы хотя бы ненавидим его.

Она указала на серый обломок. Трещины его и выпуклости четко обрисовал свет луны, и казалось, что сверкающее чудище вышло наконец из морских глубин.

— Нам остался дракон. Я сотни раз глядела на него, и ненавидела его, и не понимала. Над ним стоял Архистратиг или святая Маргарита, они побеждали его — и вот, исчезли. Мы их и представить себе не можем. Мы плясали вокруг него и думали о чем угодно, кроме них. Здесь, на этом самом лугу, пылал костер любви, его видели за сотни миль духовным взором, грелись его теплом. Теперь у нас одни пустоты. Мы страдаем, что чего-то нет в мире. Люди борются за правду — а ее нет. Люди борются за честь — а ее нет. Они тысячу раз правы, но кончается тем, что правда и честь борются друг с другом, как боролись Майкл и бедный Джон. Мы и представить себе не можем места, где правда и честь — в мире, где они не искажены. Я люблю Джона, Джон любит правду, но он видит ее не там. Надо увидеть ее, найти — и полюбить.

— Где она? — тихо спросила Розамунда.

— Откуда же нам знать? — вскричала Оливия. — Мы выгнали единственного человека, который мог сказать нам.

Бездна молчания разверзлась между ними. Наконец Розамунда тихо сказала:

— Я очень глупая. Попробую подумать о том, что ты говоришь. А сейчас — ты не обижайся, больше говорить не надо.

Оливия медленно пошла через сад и в тени серых стен нашла Джона Брейнтри, который ее ждал. Они пошли вместе и довольно долго молчали. Потом Оливия произнесла:

— Как это все странно… Ну, все это, с того дня, когда я послала Мартышку за краской. Я так злилась на вас и на ваш галстук, а это ведь был один и тот же цвет. Ни я, ни вы об этом не знали… но именно вы пытались вернуть цвет, за которым я гонялась, как ребенок за облачком. Именно вы хотели отомстить за друга моего отца.

— Я вернул бы ему его права, — отвечал Брейнтри.

— Вечно вы о правах, — сказала она и нетерпеливо, но тихо засмеялась. — А бедная Розамунда… Да, вы вечно толкуете о правах… но точно ли вы знаете, на что человек имеет право?

— Узнать я успею, а пока мое дело — бороться, — отвечал неумолимый политик.

— Как по-вашему, — спросила она, — есть ли право на счастье?

Он засмеялся, и они вышли на пыльную дорогу, ведущую в Милдайк.

Глава 19

Возвращение Дон Кихота

Быть может, когда-нибудь расскажут, как новый Дон Кихот и новый Санчо Панса бродили по английским дорогам. Холодный и насмешливый взор англичан видел лишь кеб, ползущий сквозь сцены и пейзажи, в которых кебы редко увидишь. Но вдохновенный летописец мог бы порассказать, как вознице и седоку удавалось утешать угнетенных. Он поведал бы о том, как они подвозили бродяг и катали детей; о том, как они обращали кеб и в передвижной ларек, и в шатер, и в купальню; о том, как простые душой кальвинисты принимали его за бродячую кафедру и слушали поучительные проповеди Дугласа Мэррела; о том, как Мэррел вторил Херну, читавшему лекции по истории, разъясняя неясное и собирая деньги к неудовольствию лектора. Возможно, рыцарю и оруженосцу не хватало важности, но добро они творили. К ним вязалась полиция, а это само по себе свидетельствует о праведности; они бросали вызов только тем, кто сильнее; и Херн понемногу убеждался, что общественную пользу приносит лишь частная борьба. Он был и печальней, и в своем роде мудрее оруженосца, и в долгих беседах доказывал ему, что Дон Кихоту пора вернуться. Особенно долгой была их беседа в холмах Сассекса.

— Говорят, что я отстал от века, — сказал Херн, — и живу во времена, о которых грезил Дон Кихот. Но сами они тоже отстали столетия на три и живут во времена, когда Сервантес грезил о Дон Кихоте. Они застряли в Возрождении. Тогда казалось, что многое рождается заново; но ребенок трехсот лет от роду немного недоразвит. Ему надо бы родиться еще раз, в ином обличье.

— Почему же, — спросил Мэррел, — он должен родиться в обличье странствующего рыцаря?

— Что тут невозможного? — в свою очередь спросил Херн. — Человек Возрождения родился в облике древнего грека. Сервантес считал, что романтика гибнет, и место ее занимает разум. Сейчас гибнет разум, и старость его более убога, чем старость романтики. Нам нужно проще и прямее бороться со злом. Нам нужен человек, который верит в бой с великанами.

— И бьется с мельницами, — сказал Мэррел.

— Вы никогда не думали, — спросил Херн, — как было бы хорошо, если бы он их победил? Ошибался он в одном: надо было биться с мельниками. Мельник был средневековым буржуа, он породил наш средний класс. Мельницы — начаток фабрик и заводов, омрачивших нынешнюю жизнь. Сервантес свидетельствует против самого себя. Так и с другими его примерами. Дон Кихот освободил пленников, а они оказались ворами. Теперь нельзя так ошибиться. Теперь в кандалах нищие, воры — на свободе.

— Вы не думаете, — спросил Мэррел, — что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней так просто?

— Я думаю, — отвечал Херн, — что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней сложно.

Он встал и принялся шагать по дороге. Взгляд у него был отрешенный и огненный, как у его прототипа, и говорил он с трудом.

— Как вы не поймете? — вопрошал он. — В этом вся суть. Ваша техника стала такой бесчеловечной, что уподобилась природе. Да, она стала второй природой, далекой, жестокой, равнодушной. Рыцарь снова блуждает в лесу, только вместо деревьев — трубы. Ваша мертвая система так огромна, что никто не знает, где и как она сломается. Все рассчитано, и потому ничего нельзя рассчитать. Вы приковали человека к чудовищным орудиям, вы оправдали наваждение Дон Кихота: мельницы ваши — великаны.

— Есть ли выход? — спросил его друг.

— Да, — ответил Херн. — Вы сами нашли его. Когда вы увидели, что врач безумнее пациента, вы не рассуждали о системах. Вы не Санчо Панса. Вы тот, другой.

Он простер вперед руку, как в былое время.

— Что я сказал с трона, скажу у дороги. Только вы родились снова. Вы — возвратившийся рыцарь.

Дуглас Мэррел сильно смутился. Должно быть, лишь эти слова могли вырвать у него признание, ибо под шутовством его лежала сдержанность, более глубокая, чем сдержанность его касты. Он несмело взглянул на Херна и сказал:

— Вот что, вы не очень мне верьте. Не такой уж я рыцарь. Надеюсь, я помог старому ослу, но мне понравилась девушка… очень понравилась.

— Вы сказали ей об этом? — прямо, как всегда, спросил Херн.

— Как же я мог? — удивился Мэррел. — Она ведь была мне обязана.

— Дорогой Мэррел! — воскликнул Херн. — Это чистое донкихотство!

Мэррел вскочил и засмеялся.

— Вот лучшая шутка за три столетия! — вскричал он.

— Не вижу, в чем тут шутка, — задумался Херн. — Разве можно пошутить нечаянно? Что же до ваших слов, не думаете ли вы, что по кодексу самообуздания вы уже вправе попытаться? Вы хотели бы… вернуться на Запад?

Мэррел снова смутился.

— Откровенно говоря, я избегал тех мест, — сказал он. — Я думал, и вы…

— Да, — сказал Херн. — Я долго не мог глядеть в ту сторону. Мне хотелось повернуться спиной к западному ветру, и закат жег меня, как раскаленное железо. Но с годами становишься мудрей, если и не станешь веселее. Сам я не мог бы пойти туда, но я был бы рад узнать… обо всех.

— Если вы поедете со мной, — сказал Мэррел, — я пойду и все разузнаю.

— Вы сможете, — почти робко спросил Херн, — войти… в Сивудское аббатство?

— Да, — сказал Мэррел. — В другой дом мне было бы труднее войти.

Немногословно, хотя и не совсем молчаливо, они решили, как и что делать дальше; и вскоре увидели то, чего боялись так долго — зеленые уступы, деревья и готические крыши, освещенные вечерним солнцем. И совсем уж нечего было говорить, когда Майкл спрыгнул с коня и взглянул на друга через плечо. Тот кивнул и пошел легким шагом по крутой тропинке. Сад был такой же, как прежде, разве что аккуратней и тише; но главные ворота были заперты.

Мэррел не страдал суеверием, но ему стало не по себе, когда он впервые в них постучался, а потом позвонил в колокол. Ему казалось, что это сон; еще ему казалось, что близко пробуждение. Но какими бы странными ни были его предчувствия, действительность их превзошла.

Примерно через полчаса он вышел из ворот и спокойно направился вниз, но друг почувствовал что-то странное в его спокойствии. Заговорил Мэррел не сразу.

— Странная штука случилась с аббатством, — сказал он. — Оно не сгорело, вон, стоит и даже лучше выглядит, чем прежде. В материальном, метеорологическом смысле его не поразил гром небесный. Но с ним случилась странная штука.

— Что же с ним? — спросил Херн.

— Оно стало аббатством, — отвечал Мэррел.

— Что вы хотите сказать? — вскричал его друг.

— То, что сказал. Оно стало аббатством. Я говорил с аббатом. Хотя он и ушел от мира, он поведал мне много новостей, потому что знает тех, кто жил тут раньше.

— Значит, здесь монастырь, — сказал Херн. — Что же поведал аббат?

— Началось с того, — отвечал Мэррел, — что год назад умер Сивуд. Все перешло его наследнице, а она, как говорится, спятила. Она стала христианкой, и самой странной: отдала поместье другу моему аббату и его веселому воинству, а сама ушла работать в какой-то монастырский приют. Он в доках, на Лаймхаусском участке…

Библиотекарь побледнел и вскочил со всею силой странствующего рыцаря. Глядел он не на башни Сивуда.

— Я еще не совсем понял, — сказал он, — но это меняет все, хотя не очень облегчает. Нелегко пойти в доки и справиться…

— …о родовитой Розамунде Северн, — закончил его друг. — Нет, она зовется иначе. Вы найдете ее, если спросите мисс Смит.

При этих словах безумие, словно гром небесный, поразило библиотекаря. Он перепрыгнул через изгородь и побежал на восток, к лесу, отделявшему его от доков и мисс Смит.


Прошло месяца три прежде, чем кончилось его паломничество, а с ним — и наша повесть. Уже не бегом он преодолел лабиринт Лаймхауса и вечером, в зеленом тумане, подобном парам ведовского зелья, свернул в узкую улочку, где светился бумажный фонарь. Немного дальше горел еще один фонарь. Подойдя к нему, Херн увидел, что он — железный, с цветным стеклом, на котором довольно грубо изображен святой Франциск и алый ангел за его спиной. Эта прозрачная картинка показалась ему знаком всего, что сам он искал когда-то так яростно, Оливия Эшли — так тихо. Но была и разница: фонарь светился изнутри.

Он жадно пил цвет, осветивший его жизнь, из пламенной чаши символа, сияющего сквозь мрак улицы, и не удивился, что Розамунда стоит перед ним, словно в его снах или в трагической мелодраме былого. Рыжие волосы пылали огненной короной, а платье было длинное, темное, но вполне обычное.

Со свойственной лишь ему неловкой быстротой он сказал:

— Вы няня, а не монахиня.

Она улыбнулась и отвечала:

— Мало вы знаете о монахинях, если думаете, что наша… наша история могла бы кончиться так. В монастырь не уходят с горя.

— Вы хотите сказать… — начал он.

— Я хочу сказать, — продолжила она, — что не рассталась с надеждой на меньшую радость. Должно быть, это очень часто говорят, но это правда: я знала, что вы меня найдете.

Она помолчала и начала снова:

— Не будем вспоминать старых ссор. Отец гораздо меньше виноват, чем вы думали, и гораздо больше, чем думала я. Но не мне и не вам его судить. Не он породил то зло, от которого пошли все беды.

— Я знаю, — сказал он. — Меня это мучило, пока я не понял, какова мораль этой повести. Но во всей повести нет ничего лучше вас и вашего подвига. Быть может, ученые сочтут вас легендой.

— Первой поняла Оливия, — серьезно сказала Розамунда. — Она умнее меня и все увидела. А я ушла и долго думала, и вот — пришла сюда.

— Оливия тоже… пришла сюда? — медленно спросил Майкл.

— Да, — отвечала Розамунда. — И знаете, Брейнтри доволен. Они теперь женаты и согласны во всем. Я часто думаю, стоило ли так много спорить.

— Все женятся, — сказал он.

— Даже Мэррел женился, — сказала она. — Словно конец света. Нет, скорее начало. Одно я знаю точно, хотя многие посмеялись бы. Когда возвращаются монахи, возвращается брак.

— Мэррел поехал к морю и женился на мисс Хэндри, — объяснил Майкл. — Мы расстались в аббатстве. Он отправился на запад, я — на восток. Мне было очень одиноко.

— Вы сказали «было», — улыбнулась она, и они шагнули друг к другу, как тогда, в пламенном молчании сада. Теперь молчание нарушил Майкл.

— Я, наверное, еретик, — быстро и неловко сказал он.

— Посмотрим, — спокойно и величаво ответила она.

Он вспомнил свой нелепый разговор с Арчером об альбигойцах и не меньше минуты сводил концы с концами. Потом на узкой улице случилось небывалое: впервые в жизни Майкл Херн намеренно пошутил. Как ему и подобало, никто не понял его единственной шутки.

— Ну, что ж, — сказал он. — Iit in matrimonium.[576]

Загрузка...