Творческий путь англо-американского поэта Уистена Хью Одена (1907—1973) продолжался свыше четырех десятилетий: от первой книжки, напечатанной в 1928 году на стеклографе его приятелем по Оксфорду, впоследствии известным поэтом Стивеном Спендером, до опубликованных за год до смерти «Послания крестнику» и цикла переводов из Гуннара Экелёфа. Есть нечто знаменательное в том, что под старость Оден обратился к этому шведскому лирику. Ведь он и сам отчасти скандинав. Его отец — врач, практиковавший в Йорке, происходил из Исландии. А любимой детской книгой Одена были саги в обработке для подростков.
Как сказано у Т. С. Элиота, старшего его современника и друга, «в моем начале — мой конец».
На Элиота юный Оден взирал почти как на божество, не отличаясь в этом смысле от многих своих сверстников. Три программных поэмы Элиота — «Бесплодная земля», «Полые люди», «Пепельная Среда» — поразили поколение 20-х годов. Оно нашло в них столь ему близкое чувство опустошенности современной жизни, перевернутой недавними катастрофами и встрясками — мировой войной, русской революцией. Былой порядок вещей распался, и этот поминутно о себе напоминающий факт, вызывая боль, страх, скепсис, неуверенность перед будущим, заставлял мучительно искать хоть какое-то оправдание мира, который выглядел обесценившимся и омертвевшим.
Оден разделял подобное умонастроение. Собственно, оно так и останется у него главенствующим, проявляя себя очень по-разному, но не меняясь по существу. Критику вечно удивлял диапазон его поэзии, то ироничной, то трагедийной, владеющей, кажется, всеми стилистическими возможностями и всеми формами от пародийного бурлеска до торжественной оды или эклоги. Удивляться, однако, следовало другому — устойчивости мироощущения, определившегося в ту пору духовного сдвига, сомнений и переоценок, на которую пришлась молодость Одена.
Эпоха Одена создавала богатую почву и для отчаяния, и для радикальной неудовлетворенности, и для постижения жизни как абсурда или, наоборот, как поля социальных экспериментов, уверенно начинаемых с чистой страницы, словно все предшествующее лишилось какой бы то ни было состоятельности и поучительности. До той или иной степени подобные идейные поветрия отозвались и у Одена, но ни одно из них не оказалось преобладающим. На время его захватывая, ни одно не становилось больше чем увлечением и сказывалось на поэзии Одена скорее внешне — меняющимися темами, новыми ракурсами изображения, — чем по существу.
Если необходимо с наивозможной краткостью охарактеризовать то главное, что изначально и неизменно определяет особый облик поэзии Одена, потребуется категория метафизики, взятая в исходном ее значении: умозрительная картина бытия, возникающая из размышления о его высших началах. Впрямую откликаясь на важнейшие события времени, Оден все-таки никогда не мог ни ограничиться, ни удовольствоваться сегодняшним, текущим. Ему необходим прорыв к существенному; конкретика важна лишь в той мере, насколько позволяет ощутить саму ситуацию человека, оказавшегося пленником трагической действительности нашего столетия.
Эта действительность воспринята Оденом как знак нового состояния мира, в котором сместились и деформировались исходные понятия логики, разумности, этической обязательности, непереступаемых нравственных границ. XX век, запечатленный у Одена россыпью выразительных своих примет, тем не менее интересен ему не своей хроникой, как она ни насыщенна, а свидетельствами метафизического кризиса, который переживает людское сообщество: иногда — зримыми, но чаще зашифрованными и требующими сложных метафор, чтобы их поэтически осмыслить и воплотить.
О свойстве Одена обнаруживать глубокие истоки и дальние следствия коллизий, развертывающихся в гуще реального исторического времени, пишет Иосиф Бродский, многим Одену обязанный. Он говорит, что всегда распознавал у Одена «взгляд человека, который не в состоянии отвратить нависшие над нами угрозы, однако не устает снова и снова указывать и на симптомы, и на саму болезнь. Но это вовсе не похоже на так называемый «социальный реализм», поскольку и сама болезнь — не социальная по своей природе; она экзистенциальна».
Со стороны событийной биография Одена многими нитями соединена с летописью времени и была типичной для его поколения. В юные годы — чувство травмированности окружающим, почти инстинктивное желание бегства или, по меньшей мере, непричастности к происходящему рядом и день за днем. Оглядываясь на ту пору жизни, Оден вспоминал: «Ни революция в России, ни инфляция в Германии и Австрии, ни фашизм в Италии — все, что людям постарше внушало такие страхи или надежды, — не задело нас совершенно. До 1930 года я ни разу не заглянул в газеты». Потом — резкий поворот влево под воздействием атмосферы 30-х годов. Поездки в Испанию, где разгоралась гражданская война, в Китай, подвергшийся японской агрессии.
Одена называли едва ли не первым, говоря об английских писателях, ощупью, но упорно ищущих свой путь к революционным идеалам, и сравнивали с Брехтом. Но вскоре такие сравнения утратили под собой почву.
Советско-германский пакт 1939 года, начавшаяся неделю спустя вторая мировая война потрясли Одена, осознавшего эти события и как крушение собственных высоких иллюзий, в которых будущее представало торжеством социальной справедливости, разума, свободы. Он уехал в США, сразу после войны приняв американское подданство. «Блюз для беженцев» — стихи, написанные еще в марте 1939 года, но, не зная даты, их можно воспринять как репортаж из Нью-Йорка, переполненного изгнанниками поневоле, тысячами и тысячами счастливчиков, которые спаслись от гитлеровских лагерей, от судьбы предназначенных к тотальному уничтожению жителей гетто, но и за океаном, в безопасности, ощутили себя не нужными решительно никому.
Страшная реальность того времени многое заставляла обдумать по-новому. С рабочего стола Одена исчезают томики Маркса, уступив место сочинениям Сёрена Кьеркегора, датского мыслителя, еще в XIX веке обосновавшего идею восхождения личности к Богу через неизбежную и целительную стадию отчаяния, без которого невозможно осознать религиозное значение собственного жизненного опыта, — коренную идею христианского экзистенциализма. О своей обретенной вере Оден возвестил в стихах, помеченных 1941 годом. На самом деле тогда был только сделан решающий выбор. Истинное обретение придет к концу жизни, впрочем так и не убедив ортодоксов в том, что оно свершилось.
Их подозрительность не должна удивлять. Пафосом поэзии Одена и в 50-е годы, и в 60-е оставалось искание истины о мире, направляемое давно знакомой его читателям иронией относительно любых истин, присваивающих себе значение абсолютов. И если у позднего Одена не встретить желчной иронии над обанкротившимися понятиями о высшей разумности бытия, устремленного к прогрессу, то не встретить и умиротворенности. Преследовавшее его почти всю жизнь чувство надвигающегося вселенского краха — прочтите хотя бы «Гибель Рима» или печатавшееся у нас в антологиях американской поэзии стихотворение «1 сентября 1939» — в конце концов отступило. Однако сменилось оно не оптимизмом, хотя бы чисто философическим, отвлеченным от удручающего зрелища современности, а только вынужденным смирением перед дисгармонией мира, которую Оден все так же осознавал непреложным фактом. Считая, что выправить ее нельзя, он долго боролся с собой, прежде чем ее признать неизбежным условием существования. По сути, все творчество Одена и вело к подобному признанию, достигнутому как итог трудной духовной работы, следами которой заполнена его лирика.
Подобно Заболоцкому, который иногда очень ему созвучен, особенно в последних своих стихотворениях, Оден тоже не нашел «высокой соразмерности начал» — ни в природе, ни в человеке. Тем более — в социальной жизни, так для него и оставшейся, даже после религиозного перелома, каким-то непрерывающимся издевательством над естественными устремлениями личности к гуманному и справедливому жизнеустройству. Мало кто с такой резкостью, как Оден, называл ее царством фетишей и нелепостей, почитаемых нормой, владеньем тиранов, украсивших площади призывами к совершенству, обиталищем «слов, не верящих словам», однако таких, которым при всей откровенной их лживости дано решать судьбу.
Это образы из стихотворений, писавшихся в разные годы — и до войны, когда Оден был левым, и много позже, когда его поспешно и пристрастно именовали отступником. На самом деле переменился не столько он сам, сколько время, обогатившееся до того жестоким опытом, что легкокрылый энтузиазм верующих в близкое социальное обновление становился явным анахронизмом. Для очутившихся в лабиринте утрачивали всякий смысл поиски кратчайшего пути напрямую, как бы ни ободряла их в таких усилиях наука, и самым непосредственным смыслом наполнялся «вопрос: есть выход или нет?» Как бы ни иронизировал Оден в стихотворении «Лабиринт», где «полуразумный человек» принужден каким-то образом осмыслять для себя вопросы, на которые не нашли ответа и лучшие умы, сам он — поэт таких вот вопросов, поставленных с нечастой для западного писателя прямотой.
В этом отношении Оден ничуть не менялся, начиная с первых своих сборников. Сделаться заурядным «жителем равнины», как это сформулировано в стихах 1953 года, он бы не смог, даже прилагая максимум стараний. «Субстанция пологой пустоты», доминируя в духовном пейзаже, вызывала у Одена лишь жажду разрушения, а верней, преображенья магией искусства. Он не ожидал, чтобы подобное преображенье сделалось весомым фактором в окружающей действительности, — это было бы, на его взгляд, еще фантастичнее, чем выигрыш «на рандеву с Историей». Но, отвергая романтические грезы, Оден верил, что человеку по силам не просто обитать «на равнине», не просто прилаживаться к ее климату, а сохранить нравственное самостоянье, пусть это нередко требует неимоверного напряжения. Меру человеческих возможностей Оден не переоценивал. Но и не принижал.
Через многие его стихотворения, поэмы, пьесы проходит антитеза Тристана и Дон Жуана, понятых как два типа отношения к злу. Оден осмыслил обоих героев, конечно, очень по-своему, совсем не традиционно, если подразумевать огромную литературную предысторию этих образов, зато в высшей степени органично для того сознания, которое опознавало действительность и время как лабиринт. Легко заметить, с какой настойчивостью мотив зла вторгается у Одена даже в стихи, тематически вроде бы не провоцирующие подобные размышления, уже не говоря, например, о «Германе Мелвилле», где к ним обязывает само присутствие автора «Моби Дика». И почти неизменно мысль Одена пульсирует между двумя точками, обозначенными при помощи персонажей, которые восходят к средневековью: Тристан — само терпенье, воплощенная пассивность, оцепенелый страх и Дон Жуан — воля к противодействию, сопротивляющаяся энергия, непримиренность.
Вторая позиция, кажется, должна была привлекать Одена намного больше. Однако он отверг и ее, из опыта времени усвоив тот слишком часто проверенный урок, что подобная энергия оборачивается насилием, которое не испытывает потребности в социальных обоснованиях, а тем более в моральном критерии, — не менее самоубийственным, чем безволие. Действительность, как ее постигает Оден, подорвала фундамент, на котором держался и тристановский эстетизм, и та этика, которую несет в себе деятельный, целеустремленный Дон Жуан. И Кьеркегор оказался самым близким Одену философом как раз оттого, что отдал предпочтение религиозному началу перед эстетическим и этическим, но не сталкивая их прямолинейно и не противопоставляя, а выстраивая последовательность восхождения от низших ступеней духовного развития к высшим.
Оден одолевал тот же путь, в полной мере сознавая, насколько он труден, и не испытывая уверенности, что сумеет пройти его до конца. Кому-то важен только финал, но, наверное, поучительнее и, уж во всяком случае, интереснее пройти вместе с Оденом шаг за шагом всю эту дорогу. Такое странствие даст очень многое: и понимание эпохи, и понимание крупной личности во всех сочленениях противоборствующих верований, из которых состоит ее духовное развитие.
Что же касается реального финала, Оден его предсказал с точностью, заставляющей лишний раз увериться в ясновидении, этой загадочной особенности поэтического восприятия жизни. «Должно быть, я умру в каком-нибудь отеле, доставив массу хлопот дирекции». Это из письма 1947 года. Двадцать шесть лет спустя все так и вышло: после выступления на фестивале поэзии в Вене, вернувшись в гостиницу, Оден почувствовал себя плохо и вызванный к утру врач констатировал смерть. Одена похоронили в Кирштетене, австрийском городке, где он по преимуществу жил все последние годы, отлучаясь на зиму в Оксфорд, почтивший былого своего питомца кафедрой, к которой он, впрочем, остался вполне равнодушен.
А. Зверев
Почему, собственно, Оден? Потому что Бродский, ясное дело! Сказавший: "В английском языке нет ничего лучшего, чем поэзия этого человека". Что "Оден уникален... Одно из самых существенных явлений в мировой словесности". И это ли не вызов переводчику?
С другой стороны, если сослаться на этот же разговор С. Волкова с И. Бродским - где последний приводит ремарку А. Сергеева, что "очень похоже на Одена", - то уместно заинтересоваться, а в чем именно похоже? Почему и где, столь выпирающий из русской поэтической традиции поэт, совпал с поэтом английским. Прочесть Одена через призму творчества Бродского, включая все его аспекты. В том числе - мировоззренческие. А потом еще раз перечитать Бродского. С этого и началось.
Но и само по себе путешествие в поэтический мир Одена оказалось крайне увлекательным. Именно потому, что он, действительно, уникален и прежде всего, избыточно интеллектуален: характеристика редко приложимая к поэзии. Редкий случай, когда иррациональное восприятие мира (поэтическое) воспроизводится вполне рациональными средствами. Не превращаясь в т. н. гражданскую поэзию, известную, впрочем, только в русской. И тогда, когда Оден развивает Фрейда, отсылая к проблеме Предопределения в Пелагианской ереси, и тогда, когда он цитирует Энгельса. Именно так, вероятно, мыслили римские поэты описывая Природу Вещей. Русские философы обычно цитируют поэтов, английские поэты часто цитируют философов. Метафизика, как синоним философии, совпадает с поэтической школой Донна, вершиной английской поэзии. Становится синонимом поэзии.
Возможно, многие стихотворения Одена тяготеют к прозе, к дидактике, готовя пришествие безликого верлибра, когда одного поэта от другого отличить нельзя. Что вряд ли можно поставить ему в вину. И Эллиот, и Фрост к тому же руку приложили. Но и верлибры Одена легко узнаваемы. Поскольку мысль его всегда неожиданна, непредсказуема. И лежит далеко от проторенных путей поэтических тем и сопоставлений. Здесь не последнюю роль играет словарь поэта, количество слов которого когда-нибудь подсчитают. И тогда может оказаться, что число это в его стихах близко ко всему количеству слов в английском языке. По крайней мере, Одена уже во времена его учебы в колледже сокурсники часто не понимали. К тому же он вполне традиционен. Поскольку владел всеми поэтическими формами. Чем уже не могут похвастаться многие современные поэты. При этом изменив во многом и саму манеру поэтического письма в английской поэзии. Сделав предметом поэзии и производственный пейзаж, и кукурузные хлопья. Введя в традиционный стих современный язык. В русской поэзии происходило то же самое, но для этого потребовались усилия многих поэтов. Ему было все подвластно, все шло в дело - и сказка, и шпионский роман, и литургия, и баллада, и шлягер...
Остается привести высказывание Одена (цитируется по книге "Застольные беседы" в переводе Г. Шульпякова). "Звучание слов, их ритмические соотношения, смыслы и ассоциации, которые зависят от звука, конечно, не переводимы. Но в отличие от музыки, поэзия - это не только чистый звук. Каждый элемент стихотворения, не основанный на словесном мастерстве, можно перевести: и образы, и сравнения, и метафоры, - то, что обусловлено чувственным опытом".
Если чувственный опыт переводчика совпал с опытом автора оригинала, то представленная работа скажет сама за себя, если нет, то автор просит прощения у читателей за напрасно потраченное время.
Александр Ситницкий (Сан-Франциско)