Кувалдин Юрий Александрович Избушка на ёлке


роман


Посвящается Фазилю Искандеру


Лакей при московской гостинице "Славянский Базар", Николай Чикильдеев, заболел.

У него онемели ноги и изменилась походка, так что однажды, идя по коридору, он споткнулся и упал…

А. П. Чехов


I

Фелицын провел свое детство в комнате, в которой квартировал Чикильдеев. А упал лакей в том месте, где узкая пыльная подвальная лестница выходила на первый этаж и где неоднократно падал взъерошенный Фелицын, когда бегал по этажам с ребятами, играя в казаков-разбойников. Там порожек такой был.

Однажды Фелицын просидел почти целый час на пятнистой, скользкой бухте удава, не подозревая об этом. Когда он кому-нибудь рассказывал про сидение на удаве, то ему не верили. Верили больше в то, как этот удав заглотил черно-бурую лису, которая за час до этого полакомилась горластым рябым петухом…

Нет, Фелицын не жил в зверинце. Все это происходило в подвале дома 17 по улице 25 Октября. Иначе говоря, в бывшем "Славянском базаре"…

Инженер Фелицын, сухощавый человек с впалыми щеками, в очках, с короткими русыми, какими-то непокорными волосами, торчащими, как колючки на репье, во все стороны, хотя утром волосы зачесывались влажной расческой назад, сидел, облокотившись, за столом и с грустью припоминал "Славянский базар", потягивался и вновь принимался перелистывать годовой отчет. Хорошо было в отделе: никто не стоял над душой, не лез с умными советами, не трепал нервы. А почему? А потому, что Федор Григорьевич Микуло в больнице!

За окнами виднелись желтые старомосковские особняки, снежные крыши, как будто их укрыли чистыми накрахмаленными простынями. От этого будничный, тоскливый денек казался светлым. Переулки тонули в сугробах. Был виден переплет церковных окон, где стекла запотели от дыханий. А снег все кружился, медля в воздухе, падал, как будто сыпалась из огромного сита мука на мельнице вечности. Прекрасны в такие снежные дни улочки, переулки, площадки, дворы, тупики старой Москвы. Прекрасен их тихий, пряничный вид, навевающий мысли о теплых уютных комнатках с абажурами и этажерками, с приятным гулким перезвоном настенных часов. Беспричинная радость влетает в сердце от этих упоительных картин, дополняемых черной фигурой памятника, виднеющегося за белоколонным домиком в дали бульвара. Белая шапка, белые плечи делают памятник легким, воздушным, и кажется, он вот-вот закачается, оживет и взлетит над прекрасным архитектурным ансамблем, за вычетом безликих башен кооперативов начальства, втиснутых без учета вкусов коренных москвичей, своевольно, как уродливые протезы, в самое сердце Москвы…

Дело было послеобеденное, и Фелицын подумывал о том, чтобы уйти пораньше. Он собирался на футбол, могло не достаться билета.

Но все рухнуло, когда в третьем часу Фелицын с раздражением узнал, что нужно "сгонять", как сказал по телефону Федор Григорьевич Микуло, начальник отдела, угодивший полтора месяца назад в больницу с инсультом, но и оттуда дававший указания, — "сгонять" (это за 120 км!) с кем-нибудь из котельщиков на ТЭЦ, чтобы внедрение шло этим годом. Для плана. В общем, дела бумажные: визы, печати…

Фелицын представил себе на том конце провода низенького и толстого Федора Григорьевича Микуло. И в свои 70 лет Микуло выглядел на пятьдесят, говорил на повышенных тонах, уверенно, и буравил волевым взглядом маленьких пуговок глаз Фелицына. Этой властной уверенностью Микуло подавлял его, даже тогда, когда Фелицын замечал слабину в тезисах Микуло и, преодолевая подавленность, критиковал эти тезисы. На что Микуло, нервно отбросив детскими пальцами косую челку черных, без проседи, волос набок, разгоряченно требовал: "Ваши предложения?!"

К своему удивлению, Федор Григорьевич Микуло слышал и предложения, причем довольно дельные. Микуло, сопя раздутыми ноздрями мясистого носа, смотрел на этого худощавого, колючего человека в уродливых очках, за которыми блестели карие — себе на уме — глаза, и сам терялся, понимая, что явно недооценивает Фелицына. Виду, конечно, не подавал. Он надувал и без того толстые румяные щеки и приговаривал: "Це було, це було…" А Фелицын, чтобы не видеть злой улыбки на круглом с маленьким лбом лице начальника, снимал очки, все расплывалось, и продолжал медленно, упрямо, смакуя слова, выкладывать предложения, будто делал это с хладнокровным злорадством, подтрунивая над остальными отдельцами, которые не могли и помыслить подобного выступления против самодержавного Микуло.

Микуло выпячивал пуговицы въедливых глаз, вставал и, вскинув руку с сухими короткими пальцами, которые не вязались со всей его полной, приплюснутой фигурой, перебивал тонким, с надрывом, голосом Фелицына, чтобы самому не терять преимущества, и, выбрасывая в стороны раскоряченные столбы ног, прохаживался туда-сюда, пытаясь затем сцепить руки за спиной, но бочкообразная ожиревшая поясница не позволяла этого сделать.

А Фелицын, кляня себя за несдержанность, садился, опускал глаза и потихоньку розовел. В эти минуты у него начинало трястись все тело, как при ознобе…

Итак, Игорь Дмитриевич Фелицын, тридцатидевятилетний инженер отдела турбогенераторов, и инженер из котельного отдела, шестидесятилетний Владилен Серафимович Кашкин, красивший седые волосы хной, выехали на станцию, где по настоянию Микуло внедрялась одна из разработок КБ, в котором они трудились.

Фелицын, разумеется, ехал против воли.

Он хмуро стискивал зубы и посматривал на дряблое, в сетке морщин, но в то же время породистое, как раньше говорили, лицо Кашкина, которому, казалось, было все равно: приедут они или нет. Кашкин часто курил, гасил окурки о спичечный коробок и задумчиво смотрел в окно на голый, припорошенный снегом лес, на дорогу, иногда улыбался, говорил что-то не подходящее ни ко времени, ни к обстановке, например:

— Материя саморазвилась в лице человека до осознания самое себя. Далее техносфера, оторвавшись от материи природной, начинает познавать и воссоздавать себя… Ну и что? Мы такие же жалкие, как миллион лет назад…

— Э-э-э… Любопытно, — говорил Фелицын, растягивая свое обычное "э-э-э", и машинально бросал взгляд на часы.

Однообразно урчал мотор с едва слышным металлическим перезвоном: видно, клапаны были плохо отрегулированы. Кашкин замолкал на некоторое время, почесывал желтым от табака указательным пальцем с толстым, неровно остриженным ногтем густые с проседью брови, нависавшие на глаза.

Фелицын думал, что человек похож чем-то на работающий без звука телевизор. Подойдешь, покрутишь ручку звука — и пожалуйста: "Материя саморазвилась…" Можешь слушать, а можешь выключить. Но человек — не телевизор, человек включается без посторонней помощи, когда ему вздумается. В поездках всегда люди говорят о чем-то постороннем, хоть о женщинах, хоть о Боге, лишь бы время скоротать.

Фелицын распахнул куртку на синтетическом меху, новую, недавно купленную женой, покосился на Кашкина, на его рыжие волосы, в которых просматривались белые корни. Глаза Кашкина поблескивали. Стало быть, в нем продолжают беззвучно звучать какие-то мысли.

За окнами шел густой снег, выбеливая дорогу, деревья, дома. Шофер ехал медленно. Он был одет в черный тулуп, от которого крепко пахло овчиной. Однажды, когда шофер обернулся, чтобы что-то сказать, Фелицын заметил во рту его золотой зуб. Фелицын подумал о том, что внешние признаки богатства нравятся людям недалеким.

На семидесятом километре что-то застучало сзади, автобус накренился и его повело влево.

— Зарекался не садиться на чужой машина! — сквозь зубы процедил шофер, ударяя ладонями о руль.

Он заглушил мотор. За окнами сильно мело. В щелях окон и дверей посвистывал ветер.

— Не отчаивайтесь, — успокаивающе произнес Кашкин, надел серую барашковую с проплешинами папаху и взялся за никелированную ручку двери.

Шофер стоял возле автобуса и почесывал затылок.

— Вы куда? — спросил Фелицын нервно у Кашкина, полагая, что шофер умышленно тянет время.

— Помогу колесо сменить, — простодушно сказал Кашкин и открыл дверь.

Ветер швырнул в салон снег. Фелицын прошелестел курткой, лениво вышел следом за Кашкиным. Шофер уже подставлял ржавый костыль домкрата у пробитого колеса. Кашкин неумело вытаскивал из задней двери "РАФа" запаску. Фелицын отстранил его, не спеша поставил колесо вертикально и, придерживая ладонями с двух сторон, сбросил его на землю. Колесо прыгнуло, как мяч, Фелнцын подкатил его к шоферу.

В низине за обочиной из-под снега торчали, покачиваясь с шелестом, сухие желтые стебли болотной травы. Прогромыхал по дороге дизельный тягач, на платформе которого покоился облепленный снегом бульдозер.

— Вы бы перчатки надели, — сказал Фелицын, видя, как покраснели до синевы руки Кашкина, сложенные лодочкой.

Тот прикурил, выпустил струйку дыма и сказал:

— Никогда не носил перчаток. Рукам полезно померзнуть.

Фелицын вскинул на него колючие брови и недоуменно пожал плечами. Шофер оперся на накидной ключ, но гайка, словно приваренная к шпильке, не шла.

— А ну позвольте, я разомнусь! — сказал Кашкин, выщелкивая непогасшую сигарету в снег. На покатых, обвислых плечах длиннополого драпового пальто, какие носили в пятидесятые годы, налипли снежные погоны. Нагнуться Кашкину мешало брюшко. Но он попытался провернуть гайку. Папаха сбилась на быстро вспотевший лоб. Облачка частого дыхания вились над головой.

— Владлен Степаныч, дайте я! — сказал Фелицын, чтобы ускорить дело, и схватился за ключ.

Кашкин выпрямился, глубоко вздохнув, сказал:

— Я — Владилен Серафимович… Владилен — от Владимир Ильич Ленин, ну а Серафим — от… — он потряс совсем уже синей кистью руки над головой, — от Серафима крылатого!

Кашкин вынул из кармана грязный тряпичный комок носового платка и зычно высморкался, поковыряв затем в обеих ноздрях мизинцем.

Когда поехали, Фелицын с неприязнью посмотрел на Кашкина и подумал, что они с ним еще ни разу не коснулись цели поездки, то есть не поговорили о своей работе. Фелицын извлек из папки бумаги, принялся их перелистывать. Он вспомнил и об упорном подпятнике, и о циркуляции водорода в генераторе, и о крыльчатке… Но тут же вдруг заметил, что сейчас ему неинтересно говорить о работе. Обернувшись к Кашкину, который склонился к приподнятой ноге, чтобы завязать шнурок на потрескавшемся стоптанном полуботинке, Фелицын спросил:

— Турбинами внутреннего сгорания не занимаетесь?

Кашкин начал затягивать шнурок, но, видимо, приложил большее, чем требовалось, усилие, и шнурок лопнул. Кашкин повертел обрывок в руке и с сожалением бросил его на ступеньку у выхода.

— Нет, — сказал он. От нагибания прилила кровь к лицу. — Моя стихия — пар!

Фелицын сунул бумаги в папку. Шофер через зеркальце заднего вида заметил, что Кашкин мучился со шнурком. Шофер, не отводя глаз от дороги, покопался за спинкой сиденья свободной рукой, вытянул связку концов и бросил ее Кашкину.

— Благодарствую! — сказал тот. — Как вас, уважаемый, зовут?

Шофер вполоборота повернулся и сказал:

— Зинэтула.

Кашкин сосредоточенно принялся налаживать из темных нитей концов шнурок. Тяжело дышал и одновременно говорил:

— Над древним очагом вился пар, пока вол тянул соху. Дребезжала крышка Котла. Так эта крышка тысячелетия дребезжала, выпуская пар на свободу. — Кашкин принялся вздевать самодельный шнурок в отверстия снятого с ноги полуботинка. Фелицын заметил дырку на пятке носка. — Вился пар, пока хозяин не догадался, что котел можно поставить на колеса, запрячь в телегу. Пар выпер поршень, толкнул рычаг. Паровоз с шипением двинул грузы и людей. Но этот железный вол превратился в прожорливого монстра. Пар послал людей в шахты — рыть уголь, запер в стенах заводов, заляпал небо сажей. Заскрежетало железо, задвигалось, заглушило живую речь людей. Царь природы — человек — превратился в смазчика колес!

Фелицын едва заметно улыбнулся, вообразил, как пар толкает лопатки турбины, положил ногу на ногу и взглянул в окно. Сумерки нависали над белым полем. Снежные вихри то вздымались, то падали. Вдали мелькнул огонек в каком-то домике. Фелицыну почему-то подумалось, что там уютно, на столе стоит фарфоровый чайник с красным петухом на боку и Фелицын пьет чай с кусковым сахаром вприкуску… Промчалась, обогнав автобус, черная "Волга", зыркнув на Фелицына малиновыми глазами габаритов.

Шофер свернул с шоссе и по дороге, которой давно не касались снегоочистительные машины, поехал по грязно-желтому снежному месиву в сторону огней, мерцавших в мутной дали. Автобус закачался на ледяных колдобинах. Шофер Зинэтула обернулся и спросил:

— Почему у нас столько людей сидят за столами, получают жалованье, а ничего не делают?

Кашкин зашелся нутряным, тяжелым кашлем, глубоко вздохнул и сказал:

— Да потому, что у нас много мыслителей… Каждый ничего не делающий — мыслитель! В том числе и я. Для жалованья и расходимся по конторам… Работа скучна. А кто виноват? Пар! Цивилизация втравила. Ну что ж. Втравила так втравила. Надуем и цивилизацию. За столами подумаем о своем в мировом масштабе!

Быстро темнело. Кашкин затянулся сигаретой, а когда выдохнул, то Фелицыну показалось, что сизый дым легкими завитками потянулся из волосатых ноздрей, из ушей, на которых тоже виднелась седая поросль.

Лицо Зинэтулы, когда он повернулся, расплылось в улыбке.

— Правильно говоришь! — высоким своим голосом заключил он. — Злятся люди друг на друга. Один другому — "ты бездельник"! А тот думает, что другой бездельник… Они думают! Я вот еду с вами, прислушиваюсь и думаю. Спросил любого водителя, он думать любит. Смотришь на дорогу и думаешь…

— О чем же вы, Занилаба…

— Зи-нэ-ту-ла, — по слогам поправил шофер.

— О чем же вы, Зинэ-тула, думали всю дорогу? — спросил Кашкин, привстал, расстегнул пальто и, приподняв полу пиджака, подтянул спадающие потертые брюки. Эта потертость отчетливо была видна в ярком свете мигающих фар встречной машины.

Шофер некоторое время молчал, затем задумчиво заговорил:

— В голове разные картины бывают. Вот вы сказали, что смазчик колес. Я подумал о себе маленьком, о вас маленьком, о всех людях, таких маленьких, что жалко всех стало. Мать увидел. Зеленую степь увидел. Я скачу на лошади без седла. Тихо в степи! Вот когда хорошо. Маленький был, без забот. Теперь я тоже маленький, если смазчик колес, но с заботами. Дочку замуж выдавать надо. Деньги надо. Свадьба играть надо. Жених хороший. Ваш, русский, а не пьет! Помолчали.

— Чего это нам встречный мигал? — спросил Фелицын.


II

Красный фонарь освещал щит с надписью: "Объезд".

— Это куда же объезд! — вскричал Фелицын, проклиная Микуло, поездку, пургу и все на свете.

У железнодорожного переезда натужно рокотал бульдозер. В свете расплывчатых синих огней ходили с лопатами рабочие в оранжевых жилетках, надетых поверх телогреек. Настил переезда был разобран и кучей свален в стороне. Путеукладчик, гремя железом, опускал на насыпь новые звенья пути. Справа, на железнодорожном узле, перекликались тоскливо маневровые тепловозы.

Фелицын вышел из автобуса.

Ветер стихал. Косо падал жидкий снег. Вдалеке, за железной дорогой, обозначился клок чистого вечернего темно-лилового неба.

Редко такие прекрасные перемены в небе увидишь над городом, где больше смотришь вниз, чтобы не покалечить себе ноги на льду (вдруг куда-то исчезли дворники!), да по сторонам, но не вверх.

Что вверху увидишь?

Там нет ни магазинов, ни стадионов, ни тепла, ни телевизоров! Там одни холодные звезды, там только бездна, кажущаяся нам огромным и величественным куполом, будто бы имеющим начало и конец.

Внезапное, пронзительное чувство малости своей, беззащитности охватывает тебя, въедается в самое сердце, когда смотришь в эту бездну с какого-нибудь полустанка, подобного тому, где теперь копошились люди и пыхтела созданная ими техника, казавшаяся в сравнении с величием неба такой же маленькой, игрушечной.

Различные уровни сравнения, макро- и микрокосмы издревле влекли к себе человека, он душой бесстрашно возносился к звездам и устремлялся в крохи, атомы вещества, преодолевая тяжесть телесной оболочки, сокрушая карликовых великанов, которые свою ничтожность возвеличивали в беспримерных монументах, желая посредством сопромата и математики, забыв, что масштаб не служит аргументом в пользу доброты и величия души, укрупнить свою трусливую и от этого злобную, подозрительную натуру, укрупнить до уровня трехметрового сапога, которым затаптывалась в грязь мечта о крыльях духа, и каких-то бетонных лавок вместо плеч, на которых обязательно должны присутствовать знаки различия, иначе кто скажет, что этот колосс самый главный в пределах видимости!

Но небо, темно-лиловое небо не интересуется всей этой чепухой, небо возбуждает наши чувства, чтобы приблизить нас к пониманию красоты, величия и бессмертия доброты мира, переливающего плоть и дух из одних сосудов в другие.

Великолепно было расчищающееся небо над переездом, и Фелицын почувствовал это, почувствовал мгновенно, не переводя чувства на язык разума, а лишь вздрогнул как-то, как вздрагивал в детстве от предчувствия радости.

Но на переезде властвовало не небо, а люди. И они преградили путь "РАФу", который и так безнадежно опаздывал на ТЭЦ. Поэтому Фелицын бессильно вздохнул и влез в автобус.

В объезд нужно было сделать еще километров 20.

— Э-э-э… Пойдемте! — сказал Фелицын, подражая властности Микуло, и сумрачно взглянул на Кашкина.

Кашкин послушно вышел из автобуса и тут же принялся закуривать. В свете спички один глаз его показался Фелицыну больше другого и черным, как бычий.

— Ждите здесь! — бросил, сверкнув очками, Фелицын Зинэтуле и с Кашкиным пошел через насыпь мимо бульдозера, перешагивая через рельсы, серебристыми нитками утекавшие в ночь, по шпалам в сторону железнодорожного узла.

На путях стояло несколько составов. Черные, закопченные цистерны с мазутом или нефтью напоминали подрезанные с концов гаванские сигары на колесах. В товарных открытых вагонах виднелись доски, бревна, ящики и, как всегда, как на любой станции, — уголь. Пахло пережженным торфом.

Фелицын шел быстро. Кашкин с трудом поспевал за ним, спотыкался о шпалы, поправлял барашковую папаху, дымил сигаретой, кашлял, сморкался в снег. Обогнув последний состав, Фелицын различил за редким подлеском впереди огромные серые цилиндрические башни, расширяющиеся книзу, градирен станции, над которыми витал пар. Тонкие, по сравнению с этими башнями, полосатые, как задранные шлагбаумы, трубы котельной еще выше возносили в небо едкие дымы.

Фелицын ускорял шаг, срезал углы, протаптывая тропинки в неглубоком снегу, сжимал под мышкой папку с бумагами и крыл про себя на чем свет стоит Федора Григорьевича Микуло. Фелицыну казалось, что Микуло даже из могилы будет давать указания.

— Вот попался же начальничек! — воскликнул Фелицын, нащупал в кармане яблоко, сунутое случайно утром дома, и с хрустом откусил половину.

— Найдите другую работу, — сказал Кашкин. — Найдите, если начальник не устраивает.

Фелицын от этого точного и простого совета на мгновение остановился. Обернулся.

— Ваша рекомендация, Владлен Серафимович, — с каким-то шипением сказал Фелицын, — напоминает мне, совет человеку, который жалуется, что жизнь заела, — застрелиться! Ну куда я в сорок лет пойду!

По белому проулку мимо деревянных домишек с палисадниками они шли натоптанной дорожкой к подлеску. Сухие высокие зонтики пижмы со снежными нашлепками торчали по сторонам. Дорожка теперь петляла по низине и градирен ТЭЦ почти что не было видно.

— Я говорю не о новой работе, — продолжил Фелицын, — я говорю о таких типах, как Микуло! Они готовы построить всех нас в шеренгу и заставить маршировать!

Кашкин на ходу нагнулся, подхватил рукой горсть снега, поднес его к губам, понюхал и принялся есть.

— Утрируете, — сказал мягко Кашкин и сплюнул. Снег показался ему горьким. — Дело не в Микуло, а в вас. У вас равные шансы. Будь вы человеком более сильным, чем он, вы бы подчинили его себе. Все человечество живет на этом подчинении. Все, кроме таких, как ваш покорный слуга!

— Ничего себе! — воскликнул и покачал головой Фелицын.

— Я добродушен, Игорь Дмитриевич, поэтому людей стараюсь воспринимать снисходительно. Я вот тоже иду с вами по этой снежной тропе, а не чувствую, что на меня кто-то давит, кто-то толкает меня. Мне все интересно. И этот подлесок, и даже дым станции на горизонте… Вы думаете только о настоящем, не принимая во внимание преломление прошлого на будущее…

— Бросьте болтать! — грубо оборвал его Фелицын. — В конце концов это надоедает. Ну ладно в дороге, куда ни шло, можно потрепаться…

Кашкин, не переча, замолчал. А ему хотелось продолжить мысль и вывести ее на то, что человек заблуждается, когда думает, что внешняя смена обстоятельств придаст этому человеку новую энергию. Энергия исходит из глубин самого человека и образуется в нем бессознательно…

— Микуло только входит в отдел, как все смолкают и утыкаются носами в свои бумаги. А вы… — махнул рукой Фелицын и увидел толстое лицо с мясистым носом, с вдавленной переносицей, с раздутыми ноздрями, с круглыми маленькими блестящими глазами, ввалившимися в глазницы.

Федор Григорьевич Микуло приучил отдельцев приходить на работу за пятнадцать минут, с тех пор как внизу, на вахте, директор установил турникеты. Точно такие же турникеты, как в метро.

Утром у Фелицына создавалось впечатление, что внутри дореволюционного из красного кирпича здания КБ медом намазано. Два турникета, две узких щели. Не хочешь идти сам, внесут спешащие сзади. В две струи проталкиваются. А ровно в восемь тридцать зелено-петличный вахтер с какой-то садистской радостью жмет кнопку — и металлические, обтянутые резиной скобы бьют по ногам опаздывающих, отсекая их от проскочивших. Скобы отсекают премиальные.

Вахтер, сняв черную шапку и смахнув ладонью пот с бритого под ноль черепа, так внутренне дивился этому обстоятельству, что иногда шалил с кем-нибудь показавшимся в щели дверей, делал путь открытым, тот бросался в турникет, а вахтер жал кнопку, стучали скобы, "зверь" был пойман.

Однако спустя полчаса после начала рабочего дня турникеты отключались, вахтер шел пить чай и уже не следил за входящими и выходящими.

Федор Григорьевич Микуло появлялся в отделе, пискляво здоровался, бросал взгляды на многочисленные столы и чертежные доски, пока шел проходом враскоряку, потому что толстые ляжки не позволяли сдвинуть ноги, садился за свой стол и несколько минут сидел молча, высоко подняв голову, и глядел в окно. Оттого что Микуло был низким, голова его казалась огромной.

Стараясь заработать все возможные деньги, дома он сидел до полуночи. Переиначивал отдельские отчеты в книги, статьи, брошюры. Микуло греб под себя уверенно, без страхов и колебаний. Вышестоящие начальники были либо земляками, либо друзьями земляков и, если кто-нибудь осмеливался подавать голос против Микуло, начальники просто не реагировали или отделывались обещаниями разобраться. За долгие десятилетия земляки и друзья земляков так спаялись, так спелись, так запутали дело, так раздули штаты, что разобраться — кто же на кого работает: КБ. на турбины или турбины на КБ, — было невозможно.

Иногда смотришь на какую-нибудь примитивно сделанную железку и не подозреваешь, что вокруг этой железки крутится целый сонм ученых, конструкторов, инженеров из НИИ, КБ, вузов, техникумов, главков, трестов, что к этой железке присосалось несколько тысяч "специалистов", постоянно требующих к себе внимания и повышения зарплаты.

Но скажи об этом Федору Григорьевичу Микуло, он посчитает тебя врагом науки. Он всю жизнь положил на составление отчетов, на чертежи и схемы, на книги, статьи, брошюры, на алгоритмы расчетов, а в последнее время — на математическое моделирование на ЭВМ. Против машины не попрешь!

Как не попрешь и против упрямства самого Микуло. Это был человек такого редкого, фантастического упрямства, что даже жена Татьяна Евграфовна иногда теряла самообладание и называла мужа "упрямым ослом". Микуло выдавал ежедневно на хозяйство жене три рубля. Можно было уговаривать, умолять, Микуло оставался непреклонным. Жалованье свое он переводил на сберкнижку, как и многочисленные вознаграждения за книги, статьи, брошюры и другую халтуру.

Подчиненных Микуло подбирал под стать себе. То в большинстве своем были семейные женщины, успевавшие за рабочий день обойти все магазины и связать по носку, на что Микуло смотрел сквозь пальцы, лишь бы с утра были как штык. Фелицына Микуло держал как своего рода пожарную команду специалистов на случай квалифицированных проверок и инспекций со стороны.

Но ни одного возражения или предложения Фелицына Микуло сразу не принимал, он стоял упрямо на своем. Потом, когда суть спора забывалась, Микуло выдавал предложения Фелицына за свои…

После вечерней работы Микуло долго не мог заснуть. Для успокоения открывал историка Соловьева и прорабатывал вглубь время Ивана Калиты.

Но сейчас, утром, ощущения недосыпа не было. Микуло подумал о себе, что он стареет. Вспомнил мать, которая дожила до девяноста лет с ним в Москве. В последнее время мать постоянно жаловалась: "Никак, Хведя, задремать не могу…"

Утром Микуло сел в майке и в трусах на кухне, наложил черную повязку на руку выше локтя, покачал резиновую грушу — измерил давление, съел горсть таблеток и позавтракал двумя тарелками гречневой каши с маслом, прихватив вилкой пару больших кусков консервированной ветчины и небольшой маринованный пупырчатый огурец — произведение жены Татьяны Евграфовны.

Просчитав про себя до пятидесяти, чтобы сердце после ходьбы успокоилось, Микуло резко обернулся и вскричал…

Но что вскричал Микуло, Фелицын не расслышал, потому что Кашкин выругался, когда поскользнулся и упал. Фелицын подал ему руку и заметил в глазах Кашкина страдальческое выражение.

Поднявшись, Кашкин тут же принялся закуривать.

— Да что вы все курите! — возмутился Фелицын, понимая, что они опоздали.

— А я не затягиваюсь, — сказал Кашкин добродушно.

Пришли на ТЭЦ. Дежурный инженер, пожилой мужчина с мучнисто-серой кожей лица, посматривал изредка на приборы и передвигал шахматные фигуры — играл с дежурным монтером. За стеной глухо гудели турбины. Едва заметно вибрировал пол. Фелицын протирал запотевшие очки платком и щурился от яркого света. Кашкин уставился на обшарпанную шахматную доску и тут же начал давать советы, как ходить. Его красноватое, с синими прожилками морщинистое лицо казалось усталым. Отсутствие руководства Кашкина не волновало…

Фелицын с Кашкиным вышли на улицу и немало были удивлены, увидев свой зеленый "РАФ". Оказалось, что темпы путеукладчика были таковы, что вскоре, как они ушли, Зинэтула первым проскочил восстановленный переезд.

Эта поездка Фелицыну начинала сильно не нравиться. Время подпирало настолько, что в "Олимпийском" футболисты уже выбежали на разминку, летают белые мячи, а он тут исполняет чью-то чужую волю. Фелицын недовольно шмыгнул носом.

Теперь они ехали к Дому туриста.

— Посплю хоть спокойно. А вы двойную оплату сделаете, — сказал Зинэтула. — Тесно живу. С жена тесно спать! — И открыто улыбнулся.

Фелицын подумал о странных суждениях шофера и вдруг вспомнил, что он сам живет в стесненных условиях.

Проехали по тускло освещенной широкой улице мимо облупившейся церкви без купола, мимо желтых двухэтажных бараков, выехали на площадь, где по правую руку стояло древнее приземистое здание торговых рядов с нишами и арками, а по левую — новое трехэтажное, из стекла и бетона, здание райкома. За ним притулился купеческий лабаз почты и телефона. Фелицын сбегал позвонить. Сунул пятнашку в автомат. Услышал голос жены. Объяснил.

— Что еще скажешь? — услышал он злой голос Ольги. — Можешь совсем не приходить… А придешь, так не забудь принести справку!

Фелицын в сердцах выругался и повесил трубку.

Какой-то высокий, неуклюжий человек в огромной лисьей шапке с торчащими вверх незавязанными наушниками кричал что-то басом в соседней кабине и стучал согнутыми пальцами по серой коробке таксофона, как по чьей-то голове, вдалбливая прописные истины.

Фелицын хлопнул дверью и вышел к машине. Переехали заснеженный мостик с изогнутыми чугунными перилами. На откосе Фелицын заметил перевернутые вверх днищами лодки, припорошенные снегом. Слева потянулся длинный зеленый забор и, как только он убежал назад, выкатилась из темноты им навстречу высокая изба с резными наличниками на окнах.

У входа в калитку покачивался фонарь. Бревна избы были выкрашены в темно-бордовый цвет. Кашкин ладонью погладил бревна и поцокал восхищенно языком. Поднялись по ступенькам на крыльцо, сбили снег с ног, вошли в двойные двери. Пахнуло уютом и теплом. Направо был большой холл с креслами. У широкого окна за барьером сидела дежурная — полная пожилая женщина с тоскливым лицом. И урчал домовито цветной телевизор.

Заполнили карточки постояльцев. У Кашкина, правда, с собой не оказалось паспорта, но ему так поверили.

На стене за спиной дежурной была нарисована замкнутая полоса дороги с разбросанными по ней плоскими условными церквями и названиями городов Золотого кольца.

Фелицын собрал карточки, мельком заметил, что Кашкин живет в Староконюшенном переулке, и передал их женщине.

Оглядели комнату с тремя кроватями, гравюру под стеклом на стене, на которой изображалась колокольня затопленной возле Калязина церкви.

— Плоды трудов наших! — иронично воскликнул Кашкин, деловито заглядывая в тумбочку у своей кровати.

Фелицын усмехнулся, разжигая в себе радостное чувство, с которым он через полчаса усядется перед телевизором смотреть футбол.

Кашкин сложил руки на груди, сказал:

— Моря, образованные плотинами станций, попортили нервы местным жителям! Залили веками складывавшиеся поселения, леса, погосты. Прощались, проклиная всех и вся! Но забывали при этом, что вся предшествующая история зиждилась на прощаниях. Только родился человек, а уже распростился с утробой матери! И пошли чередой прощания, и все прощаемся, прощаемся, плачем, прощаемся…

Зинэтула присел на край кровати. Скрипнула сетка.

— Хорошо бы ужин пожевать, — сказал он миротворно.

Пошли. Фелицын под диктовку дежурной отворил ворота. Зинэтула загнал во двор автобус, пыхнув на стоявших выхлопным газом. На другой стороне улицы, наискосок от избы, располагалась столовая в таком же точно доме, удивился Фелицын, — пятиэтажном, панельном, облицованном мелкой красно-белой плиткой, — в каком жил и он сам. Трудно было поверить, что кто-то сейчас ходит по такой же, как и у него, то есть у жены (Фелицын был прописан у родителей), маленькой, тесной двухкомнатной квартирке с микроскопической кухней, с проходной комнатой, с тесным туалетом и с издевательской ванной, в которой двоим людям не разойтись. В столовой пахло хлоркой и кислой капустой. Капуста и оказалась в рыбных щах, которые Фелицын отказался есть.

— Мне… э-э-э… антрекот, — сказал он раздатчице в грязном фартуке.

Она уперла руки в боки и выхохотала:

— Мы и слов-то таких не знаем!

Пришлось брать две порции манной каши и стакан молока. Зинэтула с Кашкиным не отказались от рыбных щей. Фелицына поразило, когда они ели, что Кашкин брал кусок рыбы из тарелки пальцами, окуная их в жидкость. Потом эти пальцы облизывал.

— Хорошие щи! — хвалил Кашкин, краснел, втягивал в себя влагу ноздрей, облизывал губы и чмокал.

Зинэтула ел неторопливо, без всякого настроения, а так, как будто он каждый божий день ест такую пищу. Черные волосы Зинэтулы, прямые и жесткие, с четкими бороздками от расчески, были зачесаны назад.

По заляпанному рыбьей шелухой полу гуляла облезлая, видно, лишайная кошка с одним глазом. Другой или вытек, или не открывался. В углу какие-то два мужика в ватниках сидели за столом в шапках, гремели стаканами и, толкая друг друга в грудь, хлестко бранились. Когда выходили, Зинэтула сказал им:

— Нехороший человек! Под указ вас надо садить!



III


Только Фелицын сел в кресло у телевизора, как свет погас. Пока глаза привыкали к темноте, ничего нельзя было разобрать, кроме серого квадрата окна. Фелицын снял очки и, сводя пальцы к переносице, потер глаза.

— У нас это бывает, — сказала дежурная и захлопала дверцами шкафчика.

За спиной Фелицына зашелся кашлем Кашкин. Чиркнула спичка, осветив скошенные к носу глаза и румяные щеки дежурной. Зажглась керосиновая лампа.

Пузатый стеклянный колпак, надетый на лампу, сделал свечение ярким.

— Возьмите к себе в комнату, — сказала дежурная.

Фелицын, выходя из себя, раздраженно взглянул на нее, сказал:

— Ну и ну!

Он сдерживал в себе кипение, чтобы не сказать какую-нибудь грубость. Весь день шел под знаком футбольного матча — и вдруг! Хотелось либо разбить телевизор, либо… Что либо? Проклинать Микуло!

Фелицын взял лампу и, почему-то стыдясь своей злости, вместе с Кашкиным и Зинэтулой пошел в комнату. На полу от их фигур двигались длинные тени.

Фелицын и Кашкин сидели на стульях у стола молча. Зинэтула проскрипел сеткой кровати, лег поверх одеяла. Каждый думал о своем.

Пламя лампы горело ровно. Золотистый круг отпечатался на дощатом потолке. Этот свет, напоивший замкнутое пространство комнаты, оградившей приезжих от бездны потолком и стенами, напоминал Фелицыну театральный свет, когда только что поднялся занавес и на сцене появился старик с лампой.

Почему старик? Да по вольному разумению Фелицына, потому что только старики знают прекрасные, хватающие за душу истории, в которых хоть и присутствует вымысел, но все — правда. Старец держит в костлявых руках лампу, сам превращается в свет, и вот — он уже на потолке, смотрит глазом лукавым и подмигивает.

И уже золотой круг расширяется до необъятности — и видятся в нем все те же звездочки, какие, однажды узрев в небесах, помнишь вечно, носишь их в своей душе, в воображении своем, как ходит с тобой незримо мудрый старец и шепчет ночами чудные истории, которые воплощаются в сны, разворачивающиеся в таком бесконечном и непостижимом разнообразии, что даже во сне, отстранившись ото сна, дивишься ярким образам и цветным пейзажам, дивишься до того, что, плюнув на условности, взмахиваешь вдруг неизвестно откуда появившимися крыльями и, на собственный страх и риск, взлетаешь, и летишь.

И слышишь, как тихо колышется воздух (как вода, когда топишь в ней лопасти весел и гребешь), как этот воздух омывает твое безмятежное тело, вздувает пузырем рубашку на спине, ты оглядываешься, чувствуя, как безумно стучит твое сердце, и видишь золотой круг солнца, постепенно сужающийся, пока ты не различаешь, что это всего-навсего отраженный свет керосиновой лампы на потолке, а глаз старца — темный сучок в доске. Пламя горело ровно.

Кашкин снял пиджак, бросил его на свою кровать в углу, ослабил галстук, скрученный трубочкой и, сунув сигарету в рот, склонился к лампе прикуривать. Рубашка на нем была жеваная.

— Не курите в комнате! — одернул его Фелицын. — Нам же спать здесь!

Кашкин смущенно затушил горящий конец сигареты пальцами, подул на них и сунул окурок в нагрудный карман рубашки.

Фелицын цыкнул зубом, встал, вышел в коридор. На барьере перед дежурной горела еще одна керосиновая лампа. Женщина что-то писала в толстой амбарной книге. В свете лампы она походила на переписчицу древних актов.

— Есть надежда? — спросил Фелицын.

— Звонила. На линии что-то произошло. Сгорело, видать, что-то. Может, до утра, — сказала та и вновь принялась писать.

Фелицын вернулся в комнату. Остановился перед окном. Виднелся угол избы и автобус. От снега на улице было светлее, чем в помещении.

— Вы ложись на кровать, — услышал он голос Зинэтулы. — Не надо психовать. Футбол можно смотреть, а можно не смотреть.

— Как можно не смотреть, когда судьба клуба решается! — сказал с чувством Фелицын, не сдержавшись.

Кашкин шевельнулся за столом и, не отводя блестящих глаз от лампы, тихо произнес:

— Одни бегают, другие смотрят, третьи спят. А все находятся в равных условиях, — умрем и ничего не останется…

Фелицын вновь цыкнул зубом, и мелкая дрожь забила его от волнения, пальцы похолодели, кожа сделалась гусиной.

— К чему это вы говорите?! — раздраженно крикнул он. — Это всем известно… Дайте чего-нибудь новенького! — Фелицын последовал совету Зинэтулы и лег на кровать.

— Новенького? — усмехнулся Кашкин. — Что ж может быть новее того, что мы сидим в какой-то дыре с керосиновой лампой! Все новое — в нас самих, в наших душах. Остальное — все старое, друг мой!

В этом "друг мой" Фелицын услышал некую снисходительность.

— Вы лучше скажите: почему света нет? — спросил Фелицын.

— Сами знаете. Может быть, блокировка слабая, может быть, "ноль" на каком-нибудь столбе потерялся… Мало ли!

— А я привык к темноте, — сказал Зинэтула мягким голосом и шевельнулся на кровати. — В темноте стоишь и думаешь. Давно я рота охраны служил. Стою на вышке — далеко степь смотришь. Зимой в тулупе стою, в валенках стою. Воротник поднимаю, стою. Карабин в угол ставлю, стою. Долго держать карабин тяжело. Два часа на вышке стою. Потом иду караулка. Два часа спать. Два часа бодро. И опять на вышку. На вышке стоишь, думаешь, а сам как будто дома…

Фелицын слушал и смотрел на желтое пятно на потолке. Кашкин не отводил глаз от лампы.

— Наказание получил за эту думу. Убежал преступник один в мое дежурство. Губвахта меня сажают. Преступника разыскивать. Объявляют в розыск. Прибегает раз женщина в зону. Плачет женщина, слезами прямо умывается. Говорила, у нее преступник на чердаке живет. Пошли наши. Взяли преступника. Я конвоиром попал преступника вести к следователю. Втолкну преступника в комнату, сам за дверью с карабином стою. Слушаю. Следователь кричит. Преступник молчит. Следователь кидай в него табурет. Преступник рассказывает. Говорит нахально преступник. Сам тощий, бородка рыжий, жидкий, глаза вваленные. Нечистый какой-то. Говорит. Следователь кричит, почему ребенка убил, за что ребенка преступник убил?! Тот нахально говорит, как он убивал годовалый ребенка той женщины. Когда женщина шла на работу, он из ребенка шприцем кровь откачивал. Потом пил. Здоровым хотел быть. Ребенок синел. Преступник каждый день откачивал кровь. Через месяц ребенок умирай. Я стою за дверью, и темно в глазах моих сделалось. Ах, думаю, собака твоя мать! Кровосос! Когда выходил преступник в коридор, я не мог смотреть на него. Веду его. На улицу вышли. Я пальцем курок щупай и дуло ему в спину, толкаю. Два шага толкаю, потом курок нажимай. И все! Потом сказал, попытка бегства. Меня не наказывай. Меня в другую часть отправляй. Самолеты охраняй.

Зинэтула замолк и вздохнул.

У Фелицына похолодел нос. Кашкин дрожащим голосом спросил:

— Давно это было?

— Давно. Пятидесятый год. А все из головы не выходит. Какая люди есть негодная! Давил бы собственными руками! — голос Зинэтулы дрогнул.

Наступило молчание. Немного погодя Кашкин поднялся, упала большая тень на стену, где висел эстамп с затопленной колокольней. Кашкин сдавленно закашлялся, согнувшись, взялся за грудь, потом выпрямился и прошелся по комнате. Когда он закрывал лампу, то тень росла и ложилась к самому потолку.

Тишина и шаги Кашкина понемногу успокаивали Фелицына. И полутемная комната, и мутно-серое окно, и двигающаяся по стене тень напоминали почему-то давно ушедшее и, казалось, никогда не бывшее детство со страшными рассказами о черной перчатке, об отрезанной говорящей голове и еще о чем-то таинственном.

Когда Кашкин проходил мимо кровати, до Фелицына доносился запах прокуренного и несвежего белья. Спина удалялась к двери, а потом, в свете лампы, всплывало из потемок лицо с особенно отчетливо видными седыми мохнатыми бровями, резко поблескивающими глазами и тенями на скулах и подбородке.

Кашкин вновь закашлялся, но уже не сдержанно, а громко, натужно.

Откашлявшись, сказал:

— Не могу без курева… Пойду покурю. — Он открыл дверь. Она тихо скрипнула. Он вышел.

В углу коридора Кашкин увидел большой эмалированный титан. Из крана его капала в подставленную кастрюльку горячая вода: льбу-пльба-тли… Кашкин смотрел на капли, на титан, на барьер с керосиновой лампой, где сидела и дремала дежурная, на широкое окно, за которым были видны белые деревья, забор, такой же белый, и курил. Ему нестерпимо жалко сделалось и себя, и Зинэтулу, и Фелицына, и эту подремывающую женщину. Чтобы отделаться от этого жалостного чувства, он поднес горящую сигарету под кран, капля с шипением загасила ее. Кашкин подошел к дежурной, легким покашливанием разбудил и спросил, не найдется ли у нее заварки. Женщина встала, вышла из-за барьера, взяла лампу и, шаркая по полу войлочными тапками, исчезла за одной из дверей в конце коридора. Спустя малое время, она вынесла открытую, смятую пачку чая, протянула Кашкину.

— Забыл постоялец какой-то, видать. — Она прошла за барьер, широко зевнула и, облокотившись на стол, подперла голову кулаками.

Нашелся и чайник. Кашкин принялся заваривать чай, а сам все думал про себя о чем-то. Он любил рассуждать в одиночестве, в тишине, и теперь он рассуждал, пытаясь понять того кровососа, но какие бы веские оправдания он ни прикидывал, оправданий не находилось. Мысли путались, хотелось остановиться на какой-то понятной, глубокой мысли о жизни, о ее существе и неразгаданности.

Чай заварился, но не было сахара. Кашкин опять вкрадчиво покашлял и обратился к дежурной. Та зевнула, прикрывая большой рот кулаком, и сказала, что дали бы рубль, она целую пачку сахара бы отдала. Кашкин покопался в карманах, вынул вместе с носовым платком (платки у него лежали месяцами по всем карманам) зеленую мятую трешку, положил на барьер и, приятно улыбнувшись, попросил к сахару добавить что-нибудь съестное и оправдался тем, что в столовой они не наелись. Женщина оживилась, цапнула трешку, встала и принялась действовать. Имея большой опыт работы в Доме туриста, она держала всякий харч про запас.

…Фелицын смотрел в потолок и думал, что Кашкин вытягивает, наверно, уже третью сигарету.

— Вы спите?

— Нет, — отозвался Зинэтула.

— А вы знаете… э-э-э… я в детстве на удаве сидел, — задумчиво произнес Фелицын и увидел "Славянский базар", арку подворотни с двойными толстыми колоннами по бокам. Вернее полуколоннами, которые выступали как бы из стены дома.

В руках рабочих были такие специальные зубила с заостренными волнистыми рабочими концами, которые позволяли делать обрабатываемую поверхность шероховатой. Рабочие лазали по лесам, закрывавшим эти полуколонны, и стучали по зубилам молотками. Игорь Фелицын возвращался из школы и задержался у колонн, засмотрелся на работу реставраторов. Из-под зубил летела каменная крошка, хрустела под ногами. Полуколонны становились белыми, как сахар, до которого в детстве был охоч Фелицын.

— Мам, дай асальку! — просил он в два года. "Асальком" он называл сахар.

И так ему приятно было вспоминать теперь это слово, что он поначалу не расслышал вопроса Зинэтулы.

Тот повторил:

— А удав не ядовитый?

— Нет. Он заглатывает.

— Змеев не люблю! — сказал твердо Зинэтула.

— Это первое, я… э-э-э… Первое, что я помню из своего детства, — сказал, подумав, Фелицын и продолжил: — Мне, наверно, тогда два года было. Потом уж мама всем рассказывала. Вот в памяти моей отложилось. А случилось это так. Я ни на шаг не отходил от мамы. Как говорится, за юбку держался. Мама пошла на кухню. Знаете, такая большая общая кухня у нас была, с кафельным желтым полом, как в "Центральных" банях, куда я с папой каждое воскресенье ходил мыться. Мы вошли в кухню, и, как мама потом рассказывала, меня заворожил седобородый, в длинном красном халате, подпоясанном золотистым кушаком, в берете и с искривленной трубкой в зубах старик. Он стоял у своей конфорки (надо сказать, что на кухне было четыре плиты и у каждого была своя конфорка или две конфорки, в зависимости от семьи, и не дай бог, чтобы занять чужую конфорку — скандал был неминуем), он, этот странный, пестрый старик — представляете, как он мог приковать своим видом внимание ребенка, которому только необычное и подавай! — так вот, старик стоял у плиты и варил ядовито-вонючий столярный клей. Но мне, разумеется, тогда было невдомек, что он там варит, меня восхитили (насколько могут восхитить двухлетнего малыша) его одежды, трубка и то, что, как только он увидел меня, подмигнул мне своим большим, каким-то вспыхнувшим, изумрудно-желтым глазом… Э-э-э… Я, наверное, засмеялся и совершенно машинально, как я теперь понимаю, стал канючить, ни к кому не обращаясь, а так, чтобы только воздух сотрясать: "Хосю асальку, хосю асальку, асальку!" — и ножкой в пинетке топал.

"А вот пойдем, я тебя угощу", — сказал старец и, выключив конфорку, взял тряпкой банку с клеем. "Да что вы, Аристарх Иваныч! — сказала мама. — Он просто так канючит, он сыт". — "Я ему кое-что покажу, — сказал Аристарх Иванович. — Маленький подарочек сделаю".

И, ухватив меня за руку, склонившись, повел меня с кухни.

Мы вошли в его комнату. Что уж я увидел тогда, не знаю. Но по рассказам мамы восстанавливаю. Какие-то деревянные застекленные ширмы в восточном духе, какие-то причудливые вазы на полу, покрытом ковром, какие-то золотые с вытянутыми горлами кувшины. Мне же запомнился огромный, как трон, стул с высокой спинкой, на которой сидел зеленый с красным хохолком попугай, как я узнал впоследствии, говорящий.

Аристарх Иванович тут начал глотать красные, как для настольного тенниса размером, шарики. И глотал их бесконечно. А я пятился от изумления, пятился, пока наконец не уселся на что-то мягкое у плотного занавеса — синего с серебряными длинноконечными звездами.

Я сидел с открытым ртом, виднелись мои два передних нижних молочных зуба (сужу по фотографии тех лет). Перестав глотать шарики, Аристарх Иванович вскочил, как юноша, на диван с овальной спинкой и снял со стены шпагу. И вы, наверное, догадываетесь, он эту шпагу на моих глазах, запрокинув голову, запихнул до рукоятки себе в рот!

Да, очень важно сказать об освещении в его комнате. Я не видел источников света. Но свет струился, казалось мне, отовсюду. Не прямой свет, к которому мы привыкли, а какой-то ненавязчиво рассеянный, и всюду разный: там голубой, там зеленый… Э-э-э… Аристарх Иванович взял из застекленного, посудного шкафчика, резного, с мелкими точечками от жучков-древоточцев по витым окладам дверец, взял какую-то склянку и из горлышка ее, когда старик чем-то хрустнул в руке, вырвалось высокое пламя, голубое с красным хвостиком.

Конечно, конечно, он стал глотать огонь. И свет в комнате, казалось, мерк, когда он сглатывал огонь и отстранял от себя склянку с помертвевшим горлом. Огонь был у старика в животе, думал я, не дыша. Аристарх Иванович надувал щеки, сжимал губы в бантик и выдувал длинное и тонкое пламя, которое тут же оживляло горло склянки и над ним вздымался огненный смерч с шипением.

Затем старик помахал руками и протянул мне холодную коробочку с медными отливами по углам, с кнопкой на боку. Старик нажал кнопку, крышка с музыкой, шедшей изнутри, поднялась, и выскочил рогатый чертик, высунул красный язык, и коробочка захлопнулась.

Тут я почувствовал, что то, на чем я сидел, зашевелилось, я вскочил и увидел зеленовато-желтую голову, увидел леденцовые глаза, увидел щель рта…

Дверь скрипнула, на пороге показался Кашкин с чайником и глубокой тарелкой.

— Теперь мы перекусим с большим удовольствием, — сказал он, ставя на стол чайник. В тарелке были бутерброды с ноздреватым сыром, две золотистые копченые ставриды, круглое печенье и несколько карамелек.

Фелицын поднялся с кровати, подошел к столу, пожал плечами, как бы недоумевая и не понимая, откуда мог возникнуть этот ужин, так как все это время, пока говорил, мысленно представлял себе Кашкина с сигаретой в зубах. Посмотрев на тарелку, Фелицын почему-то вспомнил Микуло.

Не любил Фелицын встречаться с Федором Григорьевичем Микуло в столовой КБ. Но если уж встречался, неся свой поднос с порцией второго и компотом, то увильнуть от властного взгляда начальника не мог. Федор Григорьевич командовал: "Тюпайся швидче!" (шевелись живей) — и принимался занудно о чем-нибудь говорить, так что у Фелицына пропадал аппетит. А Федор Григорьевич часто-часто работал ложкой или вилкой, как будто у него кто-нибудь собирался отбирать его борщ, две котлеты с картофельным пюре, три салата из квашеной капусты и пару стаканов компота. Челюсти его работали столь быстро, что казалось, это трапезничает какой-то автомат по переработке пищи. Ел Федор Григорьевич грязно, по круглому сальному подбородку текли струйки щей, падали на стол кусочки котлеты и картошки, к пухлым щекам прилипали крошки хлеба, которого он съедал кусков пять-шесть, рассуждая при этом о бережном отношении к хлебу, о том, что хлеб всему основа и что из хлеба делают сухари, печенье, вермишель, макароны, рожки, бисквиты и прочее. Говорил он это, вставляя украинские слова и целые выражения, с таким видом, как будто делал очередное открытие…

Зинэтула сел к столу. От рассказа Фелицына в душе его зажегся какой-то незнакомый огонек. Теплый, ласкающий душу. Хотелось говорить, слушать, смотреть на неяркий свет керосиновой лампы, жаловаться на жизнь и одновременно хвалить ее.

— Эх! — воскликнул Зинэтула со вздохом.

Фелицын ждал, что тот продолжит после этого "эх" говорить, но Зинэтула придвинул к себе стакан с чаем, звякнул ложечкой, взял бутерброд. и принялся есть. Зажегся свет.



IV


Хемингуэй ходил на корриду. Фелицын — на футбол.

На первых весенних играх скамейки трибун пахли краской. Фелицын болел за ЦСКА. Синие трусы и красные футболки вызывали в нем трепет.

Тысячи людей, озабоченные одной мыслью — чтобы их команда выиграла, сидят на трибунах с видом знатоков. В футболе разбираются все. Фелицын же в последнее время стал замечать, что меньше и меньше разбирается в нем.

Раньше у каждого храма был свой юродивый. У футбольных команд тоже есть или были таковые. Фелицын помнит Машку, растрепанную женщину с испитым лицом, в детском коротком пальто, с дерматиновой хозяйственной сумкой, висящей на согнутой руке. Машка во время игры никогда не сидела. Она ходила в проходах по ступеням с таким задорным видом, как будто этот миг был для нее самым счастливым в жизни.

Машка была при ЦСКА. Спеша на футбол, перебирая в голове различные варианты исхода встречи, каждый болельщик ЦСКА нутром предчувствовал встречу с Машкой. Если ее не было на трибунах, то праздник игры оказывался не полным.

— Чего это Машки не видать? — сокрушался какой-нибудь красноносый дядя Вася между прочим.

Фелицын крутил головой, поправлял указательным пальцем очки и высматривал тощую фигуру. И вот где-то уже вскочили со своих мест, по трибуне прокатился рокот: "Машка, Машка…" Завертелись головы в кепках-букле, прозванных "аэродромами", оживились взгляды. Даже игроки, казалось, приостанавливали игру и взглядывали на трибуну. Защитник, понимая, в чем дело, с ухмылкой подтягивал трусы и думал, что теперь-то они не продуют.

Каждый хотел поговорить с Машкой. Каждый ее называл так. Машка! Но когда выкрикивал что-нибудь в ее адрес, обращался вежливо: "Маша" или "Марусь".

— Маша, ну как у нас сегодня дела?

Машка на мгновение жеманно замирала, выхватывала огненным взором спросившего и пронзительно-высоким с хрипотцой голосом кричала, что сегодня "не светит", что такого-то игрока "отдали" в Ростов доучиваться, что такого-то полузащитника "сломали" в Киеве, что за таким-то гоняются "покупатели", что пока игрокам платят тайно деньги, а не официально, дела не будет, что они нигде не работают, только к кассе на завод, как "Торпедо", приезжают или, как ЦСКА, еще надбавку за погоны получают, что любительским спортом давно не пахнет, что врут, изоврались, переврались все кругом, что если они любители, то, стало быть, спортивная самодеятельность, как художественная, не имеют права выступать за деньги, а нам дурят головы и продают билеты, что футболисты-сопляки имеют таким воровским способом машины, квартиры, а играют из рук вон плохо, что ЦСКА — грабитель с большой дороги, забирает, если призывной возраст, любого к себе, а тот из-под палки играть не хочет, что тренерам нужно в тряпочное домино учиться играть…

По трибунам волнами расходился одобрительный гул.

"Оратор римский говорил средь бурь гражданских…"

Фелицын не однажды уже слышал из уст Машки это "тряпочное домино", но никак не мог понять смысла этого выражения. Домино, да еще тряпочное! Но зачем все понимать?!

Если какой-нибудь провинциал сержант милиции брал ее за локоть, на котором болталась пустая сумка, то немедленная реакция болельщиков со свистом и улюлюканием вгоняла сержанта в краску. Машка накидывала на голову косынку и печально отворачивалась. На других трибунах думали, что там что-то произошло — может быть, подрались.

Машка — это чемпионство ЦСКА в 1970 году.

Всю кухню клуба знала Машка изнутри. Она была ходячим справочным бюро. Она и предсказала за много лет, что ЦСКА неминуемо вылетит в первую лигу. Когда она это говорила, то Фелицын впервые услышал от нее:

"Конюшня!"

Прозвище это, скорее всего, было выдумано Машкой. Она не любила стадности. И казалось, противопоставляла себя трибунам. Машка — и тысячи болельщиков.

Индивидуальность, доведенная до помешательства. Выделение из толпы ненормальностью.

Фелицын сидел у телевизора, припоминал пророческие слова Машки о первой лиге, сокрушенно качал головой и вздыхал. "Конюшня" проигрывала "Даугаве" в матче второго круга переходного турнира за право выступать в высшей лиге.

Футбол был памятью детства. Футбол был вехой в жизни. Первый футбольный матч, увиденный на стадионе в Лужниках, стал прощальным со "Славянским базаром".

Двор, парадный подъезд с лепным потолком, широкие лестничные клетки, длинные коридоры, подвалы — все оставалось в прошлом. Тогда хотелось плакать и в то же время говорить. Говорить, преодолевая возбуждение, о только что виденном, о впервые в жизни виденном живом футболе, о гудящих трибунах, о развевающихся спортивных стягах, о запахе краски, о белой разметке поля, о прыжках и кульбитах Бориса Разинского, о штрафных ударах, о синих трусах и красных футболках…

Фелицын, ошеломленный зрелищем, не помнил, как дошел от Дзержинки до двора. Он увидел себя уже во дворе. Ощутил то свое состояние. Было 30 апреля 1958 года. ЦСКА — "Динамо" (Москва) — 0: 0. Боевая ничья, как любил говорить Вадим Синявский. Игорь Фелицын стоял с Сережей Зайцевым у подворотни маленького двора и говорил, и говорил. На асфальт упал квадрат света от окна. За занавесками виднелся матерчатый абажур с кистями. Фелицын восхищенно говорил об игре, а Сережа перебивал его: "Твои уехали. Грузовик нагрузили. На новую квартиру!" В глазах Сережи вспыхивала зависть к этой новой квартире.

Само понятие — новая квартира — казалось непонятным. Вся жизнь здесь, во дворе "Славянского базара", — и вдруг! Куда? Зачем?

Футбол. Грузовик уехал. Сестра Вера у Ольги ждет.

Ольга — бойкая, с короткой стрижкой девушка — подруга старшей сестры Веры. Они одноклассницы. Заканчивают десятый класс. Ольга живет в доме 13, рядом с "проходнушкой" на Охотный ряд. Нужно выйти из двора, свернуть направо, пройти мимо зеленого архивного института… Но Игорю Фелицыну хочется поступить иначе.

Он срывается с места и бежит не к арке выхода, а в глубь двора, мимо гаражей, к флигелю, сворачивает налево в задний двор и вдоль бордовой стены бежит в конец его. Там, в тупике, на кирпичной перегородке нарисована огромная звезда красной масляной краской. Каждый луч звезды разделен надвое. Одна половина темнее другой. Издалека пятиконечная звезда кажется выпуклой. Ее рисовал Фелицын.

Не глядя под ноги, он вставляет ботинок в известный уступ бойницы, цепляется руками за кирпичи и взбирается на стену. Вниз смотреть страшно. Вниз — не на задний двор, а на проезд у "Метрополя". Фелицын идет по китайской стене.

Его возвышает над городом китай-городская стена.

— Мы не китайцы, но живем в Китай-городе! — говорил наставительно Аристарх Иванович, угощая Фелицына китайскими земляными орехами.

Фелицын неделю ходит без пальто. Ходить без пальто и без шапки — праздник. С завистью смотрел Фелицын на тех ребят, которые с первой капелью щеголяли без пальто.

На Охотном ряду гудела "Победы" — такси, маленькие, как божьи коровки. Фелицын шел по зубчатой стене, сердце замирало от высоты и от только что виденного футбола…

На матч ЦСКА — "Черноморец" он ходил с сыном, и все бы шло ничего, если бы… Поспорил с одним типом насчет несбалансированности линий ЦСКА и помянул изящную, умную игру "Спартака". Спорил, а сам все приглядывался к рыхлому лицу того типа. Что-то всплывало в памяти.

Потом подавленно притих, спросил неуверенно:

— Вы, случаем, не Мареев?

— Нет! — бросил тот. — Если болеешь за "Спартак", то нечего сюда ходить!

Фелицын тогда повеселел, что тип — не Мареев его детства, начал что-то объяснять сыну о бесполезности разыгрывания угловых ударов, чем злоупотребляли армейцы, постоянно теряя мяч.

Но Мареев не выходил из головы. Мареев.

Когда он говорил, то причмокивал толстой нижней губой. Не было бы Мареева — не было бы прощального со "Славянским базаром" футбола…

Мареев впился цепкими пальцами в шею Фелицына и сдавил ее. Фелицын даже не побледнел. Он устал бледнеть при виде Мареева. Тот чмокнул губой и не спеша, разжав пальцы, обхватил рукой шею Фелицына, зажал ее под мышкой и, склоняя к земле, стал душить. Очки упали. Душил Мареев спокойно, хладнокровно. И не для забавы, и не для насилия. А просто.

Но в душе Игоря Фелицына клокотал протест. Внутренний протест без внешнего сопротивления. Он знал, что, как только Мареев уложит его на лопатки, душение кончится.

— Отпусти, — слабо просил Фелицын.

— На-кась!

Потом Фелицын вставал, поднимал и надевал очки, отряхивал солдатского фасона серую (шерстяную, потому что были еще фиолетовые хлопчатобумажные, как будто учеников делили на бедных и богатых) школьную форму, надевал армейско-школьную фуражку и, опустив руки по швам, плакал. Он думал, что очки скрывают его слезы. Он всхлипывал, и голова его вздрагивала, как вздрагивает голова голубя при ходьбе.

— Сво-о-олочь! — дрожащим фальцетом выдавливал Фелицын.

Мареев сжимал кулак и с улыбкой медленно подносил его к скуле Фелицына, легко касался ее и выпрямлял руку, как рычаг, так что Фелицын выворачивал подбородок чуть ли не за плечо, но не сходил с места.

Завернув челюсть жертвы за спину, Мареев вцеплялся пальцами, как клещами, в бицепс выше локтя Фелицына и сдавливал. Фелицын страдальчески косился на губастого Мареева и вновь выдавливал:

— Сво-о-олочь…

— На-кась! — ответствовал Мареев и легонько бил в живот согнутым коленом.

Состояние полной пассивности, подчинения. Когда жертва была готова, Мареев вяло начинал, причмокивая толстой губой, говорить о задуманном на день и тонкой струйкой плевался сквозь зубы, стараясь угодить на ботинки Фелицына.

— Иди-ка, Сыч, домой и через десять минут выноси восемь рубчиков, — говорил он, не глядя на Фелицына. Он прозвал Фелицына Сычом, потому что в своих очках с круглыми стеклами, взъерошенными серо-русыми волосами Фелицын и вправду походил на сыча.

— Где-э я их во-о-озьму, — продолжал вздрагивать Фелицын.

— На-кась! — Легкий удар в живот кулаком.

Мама привезла неделю назад новый шкаф с зеркалом. Он стоял посреди комнаты, делая ее тесной. Таких шкафов в "Славянском базаре" не знали. Соседки ходили смотреть.

— Хорош! — говорили они и всплескивали руками.

— Нам тоже обещают у Савеловского, — задумчиво говорила сухонькая Дарья, дворничиха, жившая в конце подвального коридора, и вздыхала.

Все обитатели "Славянского базара" ходили в каких-то не случавшихся с ними доселе мечтах о новых квартирах.

— Что это с тобой? — спросила мама. — Весь в слезах…

— Упал… с лестницы.

Почему он не говорил о Марееве?

С лестницы, правда, можно было упасть. Крутая лестница в подвал с истертыми ступенями. Разболтанная дверь внизу. Мрачный сводчатый коридор. Общий туалет при входе. О нем следует сказать особо, хотя как-то не принято у нас говорить на подобные темы. А ведь именно нам, русским, нужно об этом говорить, потому что мы эти помещения презираем. В подвале туалет отгорожен от коридора дощатой глухой перегородкой, и то, что происходило внутри, было слышно снаружи, поэтому жильцы у двери не ожидали, а, дернув ручку и убедившись, что занято, сворачивали на кухню или возвращались к себе в комнату, прыгая с ноги на ногу. Никому не было дела до того, что там вечная грязь, мрак, поросший мохом кирпичный бастион, на который неизвестно как взбирались пожилые люди, ржавые мокрые трубы, сломанный бачок, капли от испарений на облупившемся потолке и исцарапанных стенах. Складывалось впечатление, что, зайдя туда, как на казнь, однажды, человек больше не воспользуется его услугами. Такую же неприглядную картину можно наблюдать и в наши дни во многих общественных туалетах, где наряду с аммиачной вонью, забиваемой хлоркой, до слез проедающей глаза, еще можно "полюбоваться" деяниями стенописцев… Вот уж поистине где уместна фраза: "После меня — хоть потоп!" Фраза эта. подозреваю, сказана в одном из наших сортиров.

Миновав это презренное место, Игорь перепрыгнул три ступеньки вниз — в собственно коридор. Справа — кухня. Напротив — комната тети Дуси Байковой. Потом комната Аристарха Ивановича и его жены Евгении Ивановны. За ней — комната Фелицына.

— Мама, мне восемь рублей надо.

— Дак все деньги на переезд уходят.

— Мне надо!

— Мало что!

Игорь не стал есть. Погладил рыбу из голубого стекла на этажерке и вышел. Обреченно пошел по подвалу. Навстречу из амбразуры туалета показался Аристарх Иванович, за его спиной грозно прорычал спусковой бачок и засвистели трубы.

— Вы мне восемь рублен не одолжите? — Это не Игорь спросил, а голос, который появился против воли.

Аристарх Иванович нашел восемь рублей…

Фелицын смотрел в телевизор и думал, как много значили тогда для него те восемь рублей (80 коп. на нынешние деньги).

— Я вам отдам.

Угнетенный этим ненужным прошением, этими действиями под чужую дудку, Игорь вышел во двор. Мареев сидел на каменном барьере у спуска в подвал и грыз семечки.

— На, — сказал Игорь и протянул деньги. Мареев лениво вытащил из кармана взрослый бумажник и показал Фелицыну десятирублевую бумажку.

— Это ты для себя доставал, — сказал Мареев и взял пятерку с трешкой из рук Фелицына. — Гоняй пока во дворе и жди меня!

Игорь пожал плечами, сунул руки в карманы и проводил печальным взглядом Мареева до ворот. Пошел к заднему двору. Нана, сидела на крыльце флигеля, играла с котенком.

— У меня лишай был, — сказал Игорь грустно и сел рядом.

Нана — красивая голубоглазая девочка с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, — училась, как и Игорь, в четвертом классе. Иногда на этом крыльце появлялся венский стул, потертый, с облупившимся лаком. Стул ставился для пожилой женщины в мужском синем пиджаке, надетом поверх коричневого в горошек платья, в белой косынке, с лицом, устремленным в одну точку. Веки ее глаз неплотно смыкались, и в эти щелочки выглядывали мутноватые белки.

После встреч с женщиной Игорь мчался домой и долго смотрелся в большое зеркало, обрамленное резной рамой. Он видел сквозь линзы очков свои глаза, резко очерченные зрачки и дивился, что, оказывается, возможно жить без этих чудесно устроенных глаз.

Игорь закрывал глаза, как будто играл в жмурки с Наной, и представлял, что бы он делал, как бы мог жить без смотрения. Все его детское существо сжималось от страха при этих представлениях, потому что без глаз жить невозможно, как же он без глаз разглядит мох, такой зеленый и такой бархатистый на китайской стене заднего двора, как же среди многих людей узнает своих родителей и дедушку.

А слепая женщина изо дня в день, пугая и притягивая, доказывала: "Можно все-таки без глаз. Можно, сынок, и так можно жить. Человек и не такой еще бывает — и без ног, и без рук, и лишенный слуха и голоса, а не одних глаз. Живут и всего сразу лишенные люди". — "Да как же живут? — удивлялся Игорь. — Как же можно так жить сразу без всего?" — "Вот так и можно, — будто молчаливо отвечала слепая. — Жить, и все!"…

— Вы шкаф купили? — спросила Нана, дернув носиком.

— Купили. — Игорь не смотрел на Нану. В последнее время он замечал в себе изменение: раньше он спокойно играл с Наной в дочки-матери, теперь даже говорить с ней стало нелегко.

— Давай котенка в подъезд отнесем! — сказала она. В подъезде было темно. Котенок мяукнул и забился под лестницу. Нана выпрямилась у стены. Игорь опустил глаза и, сделав вид, что у него развязался шнурок, нагнулся. Нана хихикнула. Игорь исподлобья взглянул на нее. Она очень изменилась в последнее время. Появились бугорки грудей. Глаза глядели взросло, в них был блеск.

— Котенок мяучит, — сказал Игорь.

— Подойди ко мне!

Игорь подошел, словно его толкнул в спину Мареев.

— На! — Она протянула ему скомканую записку и выбежала из подъезда.

Игорь развернул записку и прочитал: "Я тебя люблю! Нана". Кровь прилила к лицу.

Он оглянулся. Спрятал записку в карман. И продолжал стоять в подъезде. Ноги не слушались. Мяукнул котенок. Игорь взял его и вышел во двор. Нана выглядывала из-за угла заднего двора.

В заднем дворе никого не было. В начале его под навесом стояли помойные баки. За ними был выступ гаражей. Нана стояла там. Она смотрела на Игоря, взгляд ее притягивал.

Он шел.

Губы ее вытянулись, отчего стали заметнее ямочки на щеках, и прижались к его губам.

Но Мареев уже грозно смотрел в спину.

— Жених и невеста! На-кась! — Он вскинул руку с двумя синими билетами на футбол.

Мареев насильно заразил футболом. С того дня Фелицын стал собирать футбольные календари, программки, билеты, чертил таблицы, погружался в стихию футбола.

Мареев внушил любовь к ЦДКА.

И Фелицын заучивал наизусть историю клуба, послевоенные взлеты команды "лейтенантов" во главе с Григорием Федотовым!

…Тут Фелицын сорвался с кресла, чем напугал Зинэтулу, и подпрыгнул. Кашкин, сидевший возле Зинэтулы, втянул от неожиданности голову в плечи. Нападающий ЦСКА Штромбергер сравнял счет.

— Есть шансы, есть шансы! — потирал руки Фелицын.

А в пятьдесят восьмом году команда называлась ЦСК МО.

— За эскимо болеет! — дразнили мальчишки Фелицына.

С первыми звуками программы "Время" свет вновь погас.



V


Зинэтула подкрутил фитиль лампы, чтобы она не коптила. Пахло керосином. Этот запах нравился Зинэтуле. Бывало, в детстве, брал скрипучую тачку об одном деревянном колесе, ставил на нее два жестяных ржавых бака и шел за семь верст в керосинную лавку, помещавшуюся в одноэтажном кирпичном домике с зеленой крышей у древнего каменного моста, целого лишь наполовину — другая половина рухнула, когда по мосту прогромыхал гусеничный трактор. Только трактор миновал мост, как хрустнуло что-то и глухо обвалилось. Зинэтула тогда стоял в очереди за керосином. Обернулся, а полмоста уж нет. Обнажилась щербатая кладка, ровно срезанная, как ножом…

Сама лавка была как будто облита керосином — кирпичи потемнели и лоснились, а вокруг лавки — ни травинки, пропитанная керосином земля. Внутри лавки были огромные железные бочки, из которых по шлангу лился в бидоны, бутыли, баки белый жирный керосин. В лавке все казалось приближенным к технике, все железное, прочное, чего не было в деревне… Всю жизнь, считай, шоферит Зинэтула, а вот не приелся ему запах нефтепродуктов: ни бензина, ни керосина…

— Отчего у вас в Москве людей много-много? — спросил Зинэтула.

— Оттого что снег идет! — усмехнулся Кашкин и спросил: — Зинэтула, вы разве не москвич? Работаете же в Москве…

Зинэтула сидел у стола и смотрел на лампу. Его скуластое лицо с узкими глазами было спокойно.

— Если каждый считает себя москвичом, а вчера прописку в милиции делай, то такой не москвич, — сказал он. — Москвич, когда бабка и дед родились в Москве!

— Что ж вас занесло в Москву, каким ветром? — спросил Кашкин, наливая себе чаю.

Фелицын лег на кровать, заложил руки за голову.

— Мать моя умирай в деревне. Жена бросай все, пока я в армии служу, в Москву к тетке поезжай. Тетка дворником ее устраивай. Прописку оформляй…

Зинэтула демобилизовался осенью 1951 года. От станции до своего села шел пешком. Осень пожимала руку зиме. Земля промерзла, грязь превратилась в кочки. Дорога спускалась в овраг. Раньше пугали, что в этом овраге грабили купцов. Темнело. И вдруг Зинэтула увидел, что за кустами кто-то шевелится.

— Стой! — услышал он пронзительный оклик.

Из кустов вышла женщина. Она дрожала от холода, куталась в большой дырявый платок. Больше на женщине ничего не было. Она поджимала, как цапля, босые ноги. Глаза под темными бровями молили о сочувствии. Зинэтула был в бушлате, скатка через плечо. В вещевом мешке лежала форма х/б, отрез габардина на костюм, две пары портянок, кусок серого мыла, одеколон "Шипр" и две селедки, завернутые в газету. И селедки, и "Шипр" были куплены на станции на последние гроши.

Женщина приехала на полуторке с городским шофером покупать картошку. На обратном пути в этом овраге шофер остановил машину и стал насильничать. Раздел догола, думал, что на холод не побежит. Она вырвалась из кабины и так закричала, что шофер испугался, нажал на стартер и был таков. Она увидела, что на взгорке валялся ее платок, который тот зверь бросил в окно.

Женщина, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении молоденькой, когда рассказывала, то дрожала, и было слышно, как стучали ее зубы. Когда она отбросила платок и подняла руки, чтобы надеть гимнастерку, Зинэтула увидел крепкую грудь, отвернулся, поджав губы.

Мать Зинэтулы умерла в прошлом году. Он приезжал на похороны. Сам пеленал покойную белой тканью. Жене наказывал ждать, работать, ничего не выдумывать.

Теперь Зинэтула думал о женщине и не знал, куда ее определить на ночлег. Ожидать в такую пору попутной машины или лошади было глупо.

Подул резкий, холодный ветер, как только они вышли из оврага. На ноги женщина намотала портянки. Шла бесшумно и продолжала всхлипывать. Изредка смотрела на Зинэтулу и тогда улыбалась.

Ни дома, ни сарая не оказалось. Разобрали на дрова. Юсуп, сосед, к которому он постучался, сказал, что жена продала дом и уехала в Москву. Юсуп поглаживал короткие рыжие усики, удивленно смотрел за спину Зинэтулы на женщину в солдатской форме.

Зинэтула попросился на ночлег вместе с ней. Юсуп не пустил, сказал, что совестно своей жены, да и места нет, дети и те на полу спят, тесно. Посоветовал идти на край села к Ирбулатову, старику.

Ирбулатова Зинэтула не любил за скупость. Но делать было нечего. Все кругом семейные, кроме Ирбулатова. Ирбулатов ездил по русским селам на ржавом велосипеде фирмы "Дукс" и скупал по дешевке самовары, которые продавал в пять раз дороже в городе коллекционеру, опередившему своей расторопностью почитателей икон, лаптей и самоваров лет на десять. Зимой Ирбулатов никуда не выезжал, топил железную печь углем, который привозил под осень с разъезда на лошади.

Ирбулатов просил пять рублей за ночлег, тряс беленькой бородкой и щурился. Лет ему было немного, но он выглядел стариком. Зинэтула одарил его селедками и "Шипром". Ирбулатов бросил тюфяк за печкой и задул огонь. Зинэтула постелил поверх тюфяка раскатанную шинель, лег, не снимая сапог, на спину. Лежал и слушал. Ирбулатов где-то в темноте ворочался. Женщина неслышно легла рядом. Они долго лежали молча, не могли заснуть. Пахло кислятиной и раздавленными клопами. Одного клопа Зинэтула поймал и раздавил прямо на лбу.

Женщина повернулась к нему лицом и, всхлипнув, положила руку на грудь Зинэтулы.

Утром, прежде чем уйти, он выменял у Ирбулатова за брючный ремень старые ботинки. Женщина обулась, и они пошли. На земле лежал иней.

К вечеру добрались до ее села. Зинэтула помыл сапоги в луже, разбив солнце, отражавшееся на льду, каблуком. Старик сидел на высокой кровати, свесив жилистые ноги. Старуха охала на лавке. В свете коптилки было видно, как копошились на полу, засыпая, дети. Взрослые храпели за перегородкой. Было душно, едко пахло потом.

Зинэтула щелкнул каблуками сапог и сказал, что он хочет жениться. Старуха заплакала. Проснулась мать. Толкнула мужа. Тот разлепил глаза и зевнул. Встал, почесал голый волосатый пупок и сказал, что давно пора старшей замуж…

Два месяца Зинэтула зарабатывал деньги на станции. Разгружал уголь. В день отъезда, утром, он сидел на берегу Волги с новой женой и грустно смотрел на грязную, серую воду.

Река ему казалась такой же непонятной, как жизнь. Куда и зачем бегут воды жизни? Не для того же он родился, чтобы страдать! Воде проще, думал Зинэтула, вода не страдает. Течет себе куда-то и Зинэтулу может унести, если броситься в эту воду.

Вдруг он ощутил в себе это страстное желание — броситься, прямо все тело подмывало, будто кто-то засел в него и подталкивал: "Давай-давай!" Хорошо, что рядом сидела женщина. Он взглянул на нее, и причуда броситься пропала.

Зинэтула встал, поднял камень и швырнул с силой в воду. Вода равнодушно поглотила камень, как будто и не было его. Зинэтула подошел к остову догнивающей лодки. Ударил каблуком в борт. Отвалился кусок доски. Зинэтула, оглянувшись на женщину, улыбнулся и бросил доску в воду.

Доска на мгновение утонула, но тут же вынырнула, развернулась и поплыла.

Зинэтула посмотрел вслед доске и подумал, что он так же где-нибудь бы всплыл на поверхность. Он отмахнулся от этой черной думы. Если уж равняться с рекой, то нужно проплыть свое расстояние, указанное судьбой. И неизвестно, всегда ли будет плохо. Течет река в хмурый день, вода в ней серая, у берегов пенистая. Но выглянет солнце, скользнет по голубой глади, и подумаешь тогда: до чего же хороша река, до чего же хороша жизнь! И страдал не напрасно, потому что — догадался Зинэтула — страдать значит жить!

В Москве на Казанском вокзале сунулся в справочное бюро. Нашел и тетку, и жену на Палихе. Когда шел, думал, что выцарапает глаза бывшей за самоуправство. Но увидел рябое, жалкое лицо и смягчился. Сказал, что он женился на другой и привел ее показать. Бывшая облегченно вздохнула и кликнула из-за шкафа Рината, своего сожителя, который в Москве второй год работал маляром в военной академии.

Никаких разводов не требовалось. Паспортов в сельской жизни ни у Зинэтулы, ни у бывшей не было, а стало быть, некуда было ставить лиловые штампы. Ринат, беззаботный человек с плоским лицом и красными глазами — видно, болел конъюнктивитом, — посоветовал подаваться в маляры, бывшая — в дворники.

Зинэтула поблагодарил за совет, но поступил иначе. Поехал с новой женой в Домодедово, где жил Бузукин, армейский приятель, работавший шофером. Полный, с бабьим лицом, с лысой головой, с широкой мягкой и потной ладонью, Бузукин приютил в своей избе Зинэтулу с женой, а потом помогал перебираться в барак, где молодоженам выделили семиметровую комнату. Зинэтулу приняли автослесарем.

Однажды он держал в руках свой зеленый паспорт и дивился этой книжице. Через некоторое время так же дивилась жена, ставшая истопницей в котельной. К Новому году Зинэтула сдал на водительские права 3-го класса и сел на грузовик.

Время от времени заходил пьяный Георгий Семенович Бузукин, жаловался на жизнь, рассказывал анекдоты про баб, говорил, икая, что нашел у себя в машине под сиденьем дохлую крысу с водочной пробкой в зубах, и бил себя кулаком в грудь. Жена вздыхала и ждала, когда Бузукин кончит трепаться и уйдет с горизонта, потому что ей хотелось лечь с мужем спать. Она любила Зинэтулу. Бывшая жена так не любила его.

Когда Бузукин в тот вечер ушел, забыв шапку, она сказала Зинэтуле, что у них будет ребенок. Он положил руку ей на грудь и слушал молча, как ровно бьется ее сердце.

Утром она сливала ему воду из ведра на руки. Он умывался и смотрел в желтое зеркальце с отбитым углом на свое усталое лицо. Ему не верилось, что вскоре он будет отцом.

В комнатке было чисто. Пахло геранью. Жена любила стирать и гладить. На столе стоял тяжелый чугунный утюг с дырочками, из которых шел дымок. Утюг работал на углях.

Когда Зинэтула ушел, прихватив шапку Бузукина, на автобазу, жена уснула. На работу ей нужно было идти в ночь. Утюг раскалился. Загорелась скатерть, загорелись доски самодельного стола…

От жены даже косточек не осталось. Зинэтула долго сидел на пне перед пепелищем и без слез вздрагивал. Если жизнь — страдание, то нужно было терпеть. Смутные чувства одолевали его, и он вспоминал плывущую по реке доску.

Как-то ездил с грузом в Москву на "Красную розу". Пока разгружался, узнал от грузчиков, что в Хамовниках, в гараж, требуется шофер. Главный инженер, человек с лошадиной челюстью, в кожаном пальто до пят, по фамилии Карп, оценил взглядом Зинэтулу, как бы испытывая на прочность, и взял.

Зинэтула заехал на Палиху к бывшей жене. За советом. Та в испуге прикрыла рот ладошкой и долго плакала. На третий день нашла ему невесту, семнадцатилетнюю татарочку из дворничих. Он усадил ее в кабину и повез в Домодедово, устроил истопницей на место сгоревшей и получил такую же тесную комнату в другом бараке.

Когда Зинэтула целовал молодку, глаза его были печальны и он не верил в то, что она настоящая. Ей же казалось, что он не любит ее, и тосковала. Она еще была неопытна и не научилась понимать мужчин.

Но время шло, она привыкала.

Часто она вспоминала свой поселок Коктебель у моря, дом из грубых белых камней с красной черепичной крышей, пахучую полынь на холмах и вздыхала. Еще она вспоминала товарный вагон, в который однажды погрузили ее с матерью и бабкой и повезли через степи, горы и тайгу на Дальний Восток…

На работу Зинэтула ездил на поезде. В тот день поздним вечером он возвращался в гараж из Зарайска, куда возил кирпич, "ЗИС-150" с прицепом громыхал уже по булыжной мостовой у въезда в гараж. Зинэтулу остановил Карп. Вспрыгнул на подножку (Карп уже собирался домой) и сказал, чтобы Зинэтула переночевал в гараже, потому что утром рано нужно было выезжать по особому наряду.

Зинэтула не возражал. Отцепил прицеп у забора, поставил машину, слив воду (ночью еще было холодно), и пошел спать в каптерку механика.

Утром поехал по безлюдной Пироговке в центр. С Охотного ряда свернул в горку под арку Третьяковских ворот Китай-города, выехал на Никольскую. Поставил машину поперек улицы, как указал военный, и подал задом к стене зеленого дома, похожего на бескупольную церковь. Другой грузовик встал перед ним. Перегородили улицу.

Зинэтула взглянул через окно кабины назад, на церковное здание, освещенное желтым светом уличных ламп, на солнечные часы над козырьком подъезда…

Зинэтула уснул в кабине. Ему снилась горящая жена, он вскрикивал во сне и хотел броситься в огонь…



VI


Резко постучали в окно. Фелицын от неожиданности замер. За окном маячила лисья шапка с торчащими наушниками. Человек вяло жестикулировал, показывая, чтобы кто-нибудь пошел к входной двери открыть.

Дежурная спала за столом, подложив под голову маленькую подушку-думку. Фелицын вытащил швабру из ручки двери. Человек постучал ногами о порожек, неспешно вошел.

— Спасибо, — сказал он.

Дежурная приподняла голову и легла на другую щеку.

— Вы тоже здесь остановились? — спросил Фелицын, узнавая в высокой, неповоротливой фигуре того человека, который звонил по телефону на почте.

— Да. Завтра последнее выступление — и еду дальше. Аккомпаниатор, интересно, не приходил еще? — спросил он низким голосом, ни к кому не обращаясь, перегнулся через барьер и взял из ячейки ключ с железным брелком от своей комнаты.

Пришелец заинтересовал Фелицына.

— Вы артист?

— Певец, — сказал тот, медленно направляясь к своей комнате. От него пахло снегом.

Фелицын проводил певца удивленным взглядом и, закрыв дверь на швабру, вернулся к себе. Кашкин сидел у стола, покручивал колесико керосиновой лампы, делая ее свечение то совсем тусклым, то ярким, как свет электрической лампочки.

— Артиста впустил, — сказал Фелицын и, подумав, налил себе остывшего чаю. — Разогреть бы, — кивнул он на чайник.

— Надо титан пощупать, — сказал Кашкин и спросил: — Это тот, в мохнатой шапке, артист? — И сам себе ответил: — Похож на артиста своей птичьей шапкой.

Фелицыну понравилось сравнение шапки с птицей. Он представил, как шапка, взмахнув широкими наушниками, взмывает вверх с головы артиста. Фелицын вышел в коридор, потрогал ладонью титан. Тот был еще горячий.

В уличную дверь постучали. На сей раз дежурная быстро отреагировала, тряхнула головой, пробуждаясь, и встала. На щеке отпечаталась красная складка от подушки. Дежурной снилось, как она молодая пошла в лес за грибами и заблудилась, долго блуждала, пока не набрела на землянку, в которой лежал мертвый солдат с зеленым лицом, она вгляделась и, вскрикнув, узнала мужа, тот шевельнул желтыми губами, изо рта полезли земляные черви вместе с шепотом: "Это я. Пока полежу, потом встану, как Лазарь из гроба…" Муж погиб на войне. Но раз сказал, что восстанет, то, может быть, живой, живет где-нибудь с другой, в страхе подумала дежурная и, покачивая широкими бедрами, пошла к двери, вытащила швабру из дверной ручки и впустила маленького человека с плоским и смуглым восточным лицом.

Фелицын догадался, что это аккомпаниатор. В руках того была сетка с апельсинами.

— Благодарю покорно! — поклонился он и чинно прошел к своей комнате. На нем была, как и на певце, лисья шапка. Одет он был в короткую серую дубленку, джинсы, заправленные в сапоги на молнии.

То, что в доме стоял полумрак и горела керосиновая лампа, ни певца, ни аккомпаниатора не удивило. Фелицын понял, что живут они здесь не первый день и ко всему привыкли.

Насыпав на дно ополоснутого чайника заварки и залив ее кипятком из титана, Фелицын увидел певца, выходящего из комнаты. Там был свет. Стало быть, и у них горит лампа. Певец был с чайником. Фелицын уступил ему место у титана, взглянул на слабо отражавшую свет лампы большую глянцевую карту железных дорог страны, висевшую на стене сбоку от титана, взял чайник и собрался уходить. Певец спросил:

— Надолго пожаловали?

— Случай на одну ночь завел. Приехали на ТЭЦ с большим опозданием, никого из начальства не застали, — сказал Фелицын, останавливаясь.

Длинные волосы артиста лежали на плечах, касаясь ворота толстого свитера.

— Любопытный город, — сказал он. — Никто не поет!

— Странно.

— Очень странно. Причем когда-то эти места славились песнями.

— Слушать приходят?

— Полный зал. Даже рты раскрывают.

— Любопытно.

— Но в какой-то летаргической апатии слушают.

— Летаргической?

— Увы! — Развел руками певец.

— Не до песен, значит.

— Может быть, может быть… Но ведь это ненормально. Люди как будто сторонятся друг друга, не собираются, как прежде, не беседуют, не поют, не читают стихов…

— Это есть, — сказал Фелицын. — Раньше у нас пели. Жили в самом центре. Жильцы во двор выходили, садились за длинный дощатый стол. Знаете, ножки такие крест-накрест. Сначала играли в дурака, потом женщины судачили о чем-нибудь, потом кто-то из них затягивал чуть слышно песню. Небольшой двор. Вечер. Поют.

Певец наполнил чайник, накрыл его крышкой.

— Догадываюсь, что пели не коренные москвичи…

— Действительно, — согласился Фелицын и вспомнил, что ни папа, ни Аристарх Иванович, ни жена его, ни мама Наны, ни родители Сережи Зайцева на посиделки не выходили.

Во двор выходили Лавровы, мама Фелицына, Мареевы… Выходили, одним словом, недавние москвичи, уроженцы рязанских, вологодских, владимирских, курских деревень, волею судеб сведенные в Москве, в "Славянском базаре".

Монтер Андрианов, с рыжим кудрявым мочалом волос, повесил лампочку под железным абажуром у входа в подвал, где ставился стол для посиделок.

Сын монтера, Юра, ровесник Игоря Фелицына, помогал отцу разматывать провод, от которого пахло канцелярским клеем, и горделиво смотрел на Игоря, который тоже хотел помогать.

— Ты в стоёнку отойди, — говорил с отцовской интонацией картавый Юра. — Тут ток!

Пели протяжно, разноголосо, без аккомпанемента, и казалось, если зажмурить глаза, что пели где-то за рекой на лугу, вороша деревянными граблями расстеленное ковром душистое сено.

— У меня такое впечатление, — сказал певец, — что москвичи, да и все городские, смотрят на песню как на что-то далекое, им не принадлежащее… Песня понимается ими как звучащая с диска, из кассетника, с экрана телевизора… Только в деревнях еще поют, но и та песня умирает…

Фелицын, что-то вспомнив, сказал:

— Мы, наверное, с вами не совсем правы… И коренные москвичи поют, но иначе… Помню, к деду приходил давнишний приятель с гитарой. Перебирал струны, пел мягким голосом: "В младые годы много света, и вороная ночь светла…" Дедушка тихо и грустно подпевал. А когда-то в том доме звучал рояль. Откинут крышку, как черное крыло, бабушка сядет и заиграет. Сольное пение, конечно, было, но как пели!

— О, это так! — согласился певец. — Но я не о камерном пении. Я о той песне, которая поется после тяжелой работы, народной песне…

— А интеллигенция не народ? — спросил Фелицын.

— Народ, конечно, но…

— Спели бы нам что-нибудь! — вырвалось у Фелицына.

— У нас завтра концерт, приходите.

— Завтра уезжаем.

Певец задумался. Он думал о том, что изо дня в день приходится готовиться к выступлениям, переезжать с места на место, хлопотать о престижных гастролях, сводить из-за малой зарплаты концы с концами… Жизнь казалась ему каким-то замкнутым кругом, и ему было приятно поговорить с посторонним в этом Доме туриста, чтобы отвлечься от круговерти. Он мог бы отказать, сославшись на усталость и на то, что репертуар набил оскомину, что, в конце концов, не может петь по желанию каждого встречного-поперечного. Но этот мрачноватый человек в очках с аляповатой оправой, как будто ее специально делали, чтобы исказить лицо, случайно оказавшийся рядом, показался ему симпатичным, понимающим искусство, поэтому певец, глядя на ежик волос Фелицына, сказал:

— Ну, тогда что-нибудь придумаем, как перекусим.

Фелицын вошел в комнату, поставил чайник на стол.

— Сейчас будет концерт! — сообщил он.

Кашкин хотел что-то спросить, но кашель опередил это желание. Зинэтула взял чайник и налил себе чаю.

— Это тот в шапке концерт? — спросил он. Через некоторое время в дверь постучали. Вошел певец. За ним следом — маленький черноволосый аккомпаниатор с аккордеоном. Важностью своей он напоминал Фелицыну дрессированную болонку. В дверь заглянула дежурная. Смущенно посмотрела на певца, заморгала глазами и застыла на пороге. Кашкин покрутил колесико лампы, чтобы стало светлее. Аккомпаниатор был в синем пиджаке с блестящими пуговицами и большим золотым вензелем на нагрудном кармане.

— Свет плохой для концерта, — сказал Зинэтула, придвигая гостям стулья.

— Вчера то же самое было, — сказал высоким тенорком аккомпаниатор, сел на стул, поднял аккордеон на колени с таким видом, как будто тянул кого-то за волосы, и накинул широкие ремни на плечи. Маленькие, тонкие пальцы, совсем детские, как у Микуло, подумал Фелицын, пробежали по клавишам. Певец низким голосом запел:


Много песен слыхал я в родной стороне,

В них про радость, про горе мне пели;

Но из песен одна в память врезалась мне -

Это песня рабочей артели…


Кашкин стоял у стены, заложив руки за спину. Как только певец вступил, Кашкин стесненно опустил глаза и смотрел неподвижно, как будто хотел этим остановившимся взглядом пробуравить пол.

Фелицын поглядывал на аккордеониста, на его разбитную, даже развязную манеру игры, обнаруживая в этом какую-то плохо скрытую подделку под сельского удальца. Фелицын отводил взгляд в сторону и тогда уже не чувствовал этой подделки, потому что инструмент звучал сносно.

Зинэтула непосредственно, с нескрываемым удивлением и умилением смотрел на певца, как будто Зинэтула только что очнулся от обморока (такое восхищение было в его глазах), смотрит и ничего не понимает.

Фелицын вновь посмотрел на аккордеониста. Чем-то он напоминал эстрадного артиста Ван-Зэн-Вея, который часто захаживал к Аристарху Ивановичу. У Аристарха Ивановича была небольшая мастерская под лестницей, где он клеил реквизит. Игорь считался в этой мастерской за своего, входил без стука, уходил не прощаясь, потому что потом вновь приходил. В руках у Игоря были то молоток, то отвертка, то нож… Глядя на Аристарха Ивановича, он принимался что-нибудь мастерить. Так он сколотил себе ящик для игрушек в четыре года. Так он еще раньше просил у Аристарха Ивановича "каляшек и бушанку" (карандаш и бумагу), устраивался на полу, рисовал, а затем пытался склеить из разрисованной бумаги какую-нибудь объемную фигуру.

Ван-Зэн-Вей выходил на сцену в широких шелковых брюках, в мягких кожаных туфлях с острыми, загнутыми кверху носами, обнаженный по пояс, разбегался и прыгал в кольцо, унизанное острыми ножами. Это кольцо делал Аристарх Иванович. Кольцо было такое тесное, а воткнутые в него остриями внутрь ножи такие острые, что сердце замирало, когда непонятно как Ван-Зэн-Вей пролетал рыбкой сквозь него.

Только песня кончилась, как аккордеонист с какой-то кокетливой гримасой вновь заиграл, а певец грянул:


Перевоз Дуня держала,

Держала, держала,

Перевозчика наняла,

Наняла, наняла.

В роще калина,

Темно, не видно,

Соловушки не поют…


Певец пел правильно, но что-то холодное было в этом пении, что-то академическое, с позой. Сколько таких певцов разъезжает по стране, бранит судьбу и не понимающих в искусстве обывателей. Хотелось, чтобы певец где-нибудь сфальшивил или, наконец, забыв текст, промурлыкал. Нет. Он обладал четкой дикцией, каждый звук был понятен, каждая нота — верно схвачена, но не хватало чего-то, не хватало.

Чего?

Поди скажи! Можно в технику пения заложить ошибки, запланировать фрагментарную фальшивость, но все равно она будет заметна, будут видны швы, будет ощутим подход к исполнению, то есть обнаружится, как ее ни скрывай, кухня. То-то и плохо, что ныне кухня видна и даже кичатся ею.

Фелицын думал об этом, и ему стало неудобно за артистов, за себя, что он вот сидит и слушает, но не может вслух сказать правду артистам. Он не знаток певческого искусства: скажет, а его засмеют, профессионально докажут несостоятельность критики.

Между тем бас повел другую песню:


Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…


В этом металлически бесстрастном пении слышался какой-то укор и Фелицыну, и Кашкину, и Зинэтуле, и дежурной, которая стояла на пороге, что, мол, смотрите, как надо петь! Вы тут забыли свои песни, так мы вам их напомним. И особенно была неприятна манера держаться маленького, с тяжелыми темными веками, закрывающими и без того узкие глаза, аккордеониста, думающего наверняка о себе как о звезде эстрады, виртуозе, которому позволено с высоты своего ничтожного роста надменно смотреть на презираемую им публику.

На счастье, после этой песни Кашкин закашлялся так громко, что возникла пауза, а Фелицын некстати потянулся и бестактно зевнул.

Концерт был закончен.



VII


Горел электрический свет под красным абажуром. Давно наступило утро. Но об этом можно было догадаться, лишь взглянув высоко вверх, на узкую полоску окна подвала. Игорь маялся. Он ждал дедушку. Несколько раз, подсвечивая себе самодельным фонариком, заглядывал под стол, где стоял фанерный ящик с надписью: "Ящи ди грушнае", что означало: "ящик для игрушек". Надпись была сделана три года назад, когда Игорю было четыре года.

Походив по комнате, Игорь забрался на табурет у стены и включил радио. Черная круглая бумажная тарелка с металлическим диаметром и какими-то винтиками в центре едва заметно вздрогнула, и из нее опять заиграла музыка. Эта музыка звучала несколько дней, и казалось, никогда она не прекратится, будет звучать всегда.

Игорь слез с табурета и вновь принялся расхаживать по комнате. Потрогал блестящие шишечки на кровати, несколько раз останавливался у папиного письменного стола, листал толстые книжки, от которых пахло шоколадными конфетами, постоял у этажерки с Вериными учебниками, взглянул на голубую стеклянную рыбу-вазу. Вера ушла в школу. А Игорю идти только через год. Семь лет ему исполнится в декабре, поэтому, сказали, что его в этом году не возьмут.

В дверь постучали. Игорь думал, что дедушка пришел, и радостно побежал открывать. Но на пороге стоял Сережа Лавров, сын дворничихи Дарьи. Он был бледный, худой мальчик с вялыми движениями. Ему, по-видимому, тоже было скучно от музыки одному.

Посмотрели у Сережи диафильмы. Аппарат грелся быстро, над ним в ярком облачке света плавали пылинки, как снег в воздухе. Комната Сережи была еще меньше Игоревой и походила на денник для коня, который Игорь видел в деревне, куда и в это лето собирался с мамой.

Мама "ушла в больницу", как сказал папа, "за братиком". Уже известно, что она там с братиком Константином. Игорь вернулся к себе в комнату и стал представлять Константина. Игорь решил, что сначала он покажет ему игрушки, а потом поведет на задний двор, к нище под китайской стеной, где был клочок земли. Там Игорь сделал секрет, закрыл стеклом и присыпал песком.

Из черной тарелки радио продолжала звучать грустная музыка…

Как он тогда не догадался, что дедушка не мог прийти потому, что улицы везде были перегорожены машинами. Но это сейчас Фелицын так рассуждал. В то время было не до рассуждений.

Дедушка жил за Охотным рядом в переулке, в двухэтажном желтом особняке с белыми колоннами. Игорь часто бывал у него. У дедушки была прямая спина, длинная шея с высоко посаженной головой. Утром он тщательно приводил себя в порядок, даже ногти пилочкой подпиливал, как будто собирался куда-нибудь в гости. Весь какой-то чистый, светящийся, он сидел на стуле с красной бархатной спинкой за большим квадратным столом и пил из золоченой чашечки кофе. Потом надевал зеленовато-коричневый френч с большими карманами, светло-серое габардиновое пальто, широкополую фетровую шляпу, брал трость с медным набалдашником и шел прогуливаться по тихому переулку. Иногда он кормил голубей.

Игорь часто заставал его гуляющим. Дедушка радовался, что внук не забывает его, и начинал говорить, видя в Игоре взрослого, достойного собеседника:

— Вчера ездил в Донской монастырь для прогулки. Некоторые памятники, которые я видел, когда мне было 10–13 лет, еще стоят. Мне нравится аллея, которая ведет к малому собору. Большой собор до сих пор не открыт, только в галерее да под собором открыты помещения с различными видами по архитектуре. Так как вход бесплатный, то я посетил этот музей. С интересом остановился только на макете Сухаревой башни и колокольни Троицкой лавры.

Подходил к бывшему Донскому духовному училищу. Мысленно рисовал себя мальчиком, идущим около училища или выходящим из него. Двери, окна, решетки все те же. Липа тоже растет, но она так стара, что конец ей близок. Пройдя на троллейбус, оглянулся в ту сторону, где когда-то стоял домик-общежитие на 20 мальчиков, среди коих был и я.

Бывало, идем попарно, впереди собачка Шарик, сзади дядька Филипп. Подходим к колокольне. А в ней было помещение смотрителя. Иногда он выглядывал из окна. Мы подтягивались, чтобы не получить замечания. Входим, раздеваемся. Звонок. Спешим в класс. Начинаются уроки. И у многих тревожная мысль: как бы не схватить по греческому двойку.

Преподаватель по греческому был ужасно строгий, и даже больше — беспощадный. Наставит двоек штук десять — журнал под мышку и уходит как ни в чем не бывало. Его все боялись и не любили. А он требовал одного — знания и не церемонился в двойках и единицах.

Дедушка останавливался, передыхал и спрашивал:

— Как твои успехи в школе?

— Да тип один замучил! — восклицал Игорь и рассказывал о Марееве.

Дедушка оборачивался к своему дому, вскидывал трость, указывая ею на окна, и говорил:

— Смотри, какой красивый дом. Его построил бабушкин дед. Твой отец, а мой сын Дмитрий, родился здесь. Не помню, чтобы у нас кто-то скандалил. Бабушка твоя, Калерия Николаевна, устраивала театральные вечера. Лучшие актеры здесь бывали… А вот как твой Мареев и здесь индивид есть. Напротив моей двери живет.

Когда он напивается пьяным, то стучит кулаком в мою дверь и кричит, что добьет меня, потому что я говорю не как он. Грозится. Но в последнее время все меньше и меньше занимается этим. Потому что я его стал опережать. Как вижу, что он трезв, подхожу к нему. Он глаза опускает и стоит смирно. Я ему выговариваю, что культуру, конечно, можно уничтожить силой, можно порушить храмы, запретить книги, не учиться. Но жить одной волей человек не может. Ему скоро наскучивает животное обличье. Хамство ни к чему хорошему не приводит.

Говорю ему, а он краснеть начинает. Поэтому и тебе советую опережать Мареева. Он изучил тебя, знает, что ты боишься его и никогда первый не придешь. А ты приди и заговаривай его. Только он поднимет руку, а ты ему расскажи что-нибудь интересное. Культура любое невежество и хамство победит, если культурой правильно пользоваться, то есть с опережением.

Когда приходили в комнатку дедушки, Игорь принимался разглядывать фотографии в резных рамках на стене у стола. Он каждый раз их разглядывал. Вот в автомобиле "Руссобалт" сидит молодая бабушка со своим папой. Вот бабушкин дедушка во фраке и в цилиндре стоит за спинкой венского стула, на котором сидит прабабушка в длинном платье, закрывающем туфли…

Дедушка рассказывал об отце Калерии Николаевны. Он состоял членом Русского химического общества, где в марте 1869 года первое сообщение о новой системе элементов за больного Д. И. Менделеева сделал Н. А. Меншуткин, с которым прадедушка вместе учился. Прадедушка был инженером на стекольной фабрике.

Дедушка говорил:

— Стекольное дело очень интересное — … что кремний считается царем мертвой природы, так как без кремния почти нет горных пород, что кристалл горного хрусталя был найден на Урале весом в полтонны, что стекловарение с использованием кремнезема известно было за три века до рождества Христова, что в России первый стекольный завод начал производить стекло в 1635 году, что "Полтавская баталия", сделанная Ломоносовым из цветного стекла (мозаика), — русского производства, что цветное стекло в то время начали изготовлять по рецептам Ломоносова, что благодаря соединениям кремния человеку удается познавать микромир (микроскопы) и макромир (телескопы), а также изготовить фото- и киноаппараты, благодаря которым и можно видеть на фотографиях прадедушку и прабабушку.

— А почему ж мой папа не стал стекольным инженером? — спросил задумчиво Игорь. Рассказ о чудесном кремнии, а попросту — речном желтом песке, в который так любил играть Игорь, заинтересовал его.

Дедушка потрогал мочку уха, на которой вились белые волосики, сказал:

— Ну, тут все лежит рядом. Ведь химия близка и к электричеству. — И принялся говорить о том, что протоны и электроны осуществляют движение, развитие и изменение, что электрон — источник тепла, света, электроэнергии, цветов радуги, что благодаря электрону идут химические реакции…

У Игоря уже был самодельный карманный фонарик, который он смастерил вместе с папой. Была лишь батарейка и лампочка, остальное делали сами. Прежде всего изготовили линзу из автомобильной лампочки. Папа шилом разрушил и счистил черный заполнитель с цоколя. Концом шила выколол держатель, и получилась колба. Подвесили колбу на нитке к этажерке и налили в бывшую лампочку нитроклея, который папа сделал сам, растворив в ацетоне до полного насыщения фотопленку без эмульсии. Когда нитроклей затвердел, в колбе образовалась плоско-выпуклая линза. Чтобы линза хорошо отражала, Игорь обложил наружную поверхность колбы серебристой фольгой от шоколадки… Ну а футляр фонарика и выключатель было сделать проще простого…

Игорь продолжал рассматривать фотографии на стене. Он любил сидеть у дедушки за большим столом и рассматривать фотографии. Люди на них были живые, и странно было знать, что их уже нет. Может быть, все-таки они где-нибудь живут?

Дедушка налил чаю и придвинул чашку к Игорю.

— Мне семьдесят лет. Другими словами, жизнь прошла, и остались какие-то объедки. Старики должны быть начеку. То есть шутки, говоря образно, в таком возрасте неуместны. Старик должен быть доволен той степенью жизненной энергии и здоровья, которую удалось сохранить, он должен примириться со своей старостью и заботиться о сохранении и экономной трате своих сил. Старик должен по возможности развлекать себя, окружая молодежью и участвуя в беседе, не требующей умственных напряжений. Как раз я так и поступаю. Молодым людям я говорю: не мечтайте и не ждите чего-то от жизни. Живите днем, своим делом и будьте довольны. Не исключена возможность, что вся жизнь — шутка… Как бывает шуткой первый поцелуй, то есть что-то случайное, непредвиденное и летучее. А ведь мы в жизни это летучее принимаем за нечто реальное и остаемся в дураках!

— А приятно все же, когда тебя целует девчонка, которая тебе нравится! — сказал Игорь.

Эта беседа происходила через неделю после переезда на новую квартиру. Игорь доучивался в старой школе и жил у дедушки.

Говорили — новая квартира. Но под квартирой подразумевалась довольно просторная комната в общей квартире на три семьи. Конечно, комната светлая, на втором этаже. На стенах обои, а не мрачная масляная краска, как в подвале. Конечно, мама рада и папа доволен, но… Игорь весь был в старом дворе, в "Славянском базаре", в своей комнате с высоченным потолком, с оранжевым шелковым абажуром, с черной тарелкой радио…

Сейчас Фелицын думал, что ребенок живет, не анализируя свою жизнь, не копаясь в мелочах и в своих ощущениях, он живет свободно, без предрассудков, воспринимая окружающее так, как будто это окружающее единственно возможно для него и неповторимо. Родись ребенок в тюремной камере, он, наверное, и камеру воспримет радостно, будет играть кандалами, а когда родителей выпустят на свободу, он будет долго тосковать по дому родному. И, даже научившись анализировать и сопоставлять, будет вопреки здравому смыслу думать, что в детстве все было гораздо лучше.


В младые годы много света,

И вороная ночь светла…


Да, он ходил по дощатому полу, крашенному коричневой краской, и не понимал, почему не приходит дедушка. Вместо дедушки прибежала сестра Вера, швырнула портфель на диван и восторженно заговорила, что улицу перегородили машины, грузовики "ЗИСы", что люди толпятся, что уроки в школе отменили, а она с Ольгой потолпилась и вернулась поесть и переодеться.

Игорь накинул пальто, схватил шапку и побежал на улицу. Мальчишек во дворе не было видно. Ворота во двор — огромные, чугунные, решетчатые, крашенные черной блестящей краской — были закрыты на висячий замок, но щель между створками позволяла (так и Вера, наверно, пролезла или через парадное прошла?) выйти на улицу. Между людьми, толкаясь, а то и между ног шестилетний Фелицын добрался до машин. Люди кругом что-то говорили, гудели. Игорь хотел юркнуть под "ЗИС-150", стоявший вплотную задним бортом к стене архивного института, но щекастый милиционер погрозил черным пальцем в перчатке.



VIII


Фелицын смотрел на фасад дома. Высокая арка подворотни, над нею несколько небольших окошек. И на самой крыше — белая витая каменная ваза между двумя полуарками. Фелицын поймал себя на том, что любуется вазой. Он стоял на противоположной стороне у магазина химических реактивов и удивленно, новыми глазами разглядывал эту архитектурную деталь.

От ворот направо и налево вытянулись два крыла дома. Их недавно подновили: бледно-зеленый цвет самих стен и белый — колонн, наличников, уступов арок, карнизов над окошками мезонинов…

На другой день после футбола, где встретился похожий на Мареева тип, Фелицын заезжал в "Детский мир", чтобы купить к своему дню рождения подарки сыну и жене. В свой день рождения он любил дарить подарки, или "отдарки", как он их называл. Выйдя из магазина, Фелицын машинально собирался нырнуть в метро, но внезапно в нем вспыхнуло желание зайти во двор детства, он обернулся и увидел на противоположной стороне заснеженный памятник первопечатнику Ивану Федорову, разрисованный терем ворот Третьяковского проезда, угловую бордовую крепостную башню Китай-города.

Шел мокрый снег. Прохожие месили серые сугробы. Раньше каждый участок вылизывался дворниками. Фелицын вспомнил маленькую, остроносую Дарью со скребком в руках и подумал, что за московскую прописку стоило чистить асфальт. По подземному переходу он перешел на другую сторону, взглянул на Ивана Федорова как на друга детства, потому что у памятника в сквере часто гулял с мамой. Перед Третьяковскими воротами остановился, хотел свернуть сразу на Никольскую, но передумал. Ему захотелось посмотреть зубчатую стену со стороны "Метрополя", снизу.

Между "Метрополем" и красной башней были сваренные из железных прутьев черные ворота. К счастью, они оказались открытыми. Только что заехал трейлер, накатав колеи в снегу. По колее Фелицын прошел в узкий проезд. Высоко вверху за стеной виднелся его дом. Сейчас Фелицыну стало страшно, оттого что он представил себя маленьким на стене. Как он не боялся ходить по ней, даже бегать?

Он смотрел на зубчатую стену Китай-города, Великого посада, и к нему мало-помалу приходили мысли о том, что теперь он отделен от места своего рождения этой стеной, что какие-то другие люди, ничего общего не имеющие ни с Китай-городом, ни со "Славянским базаром", люди, которым нет дела до чувственного сживания с камнем, хозяйничают там…

Вдали стена сворачивала вправо. Виднелся тыл архивного института. Там Игорь шел по стене в дом 13, где ждала его сестра Вера, чтобы ехать на новую квартиру.

Фелицын вздохнул и пошел мимо подземных туалетов к Третьяковскому проезду. Поднявшись по ступеням, он миновал пешеходную арочку. Проезд круто поднимался к Никольской. Запахло родным двором. В него можно было заглянуть, не выходя на Никольскую. Фелицын свернул направо, в прямоугольную подворотню. В рыхлом снегу была натоптана тропинка. Скребок дворника и здесь давно не звенел. Узкий дворик. Чужой дворик. Но и он ведет к дому 17. Слева полукруглый тыл ресторана. В тупике — железные ворота. Через них виден двор детства. Внутренность крепостной башни, стена, отсюда кажущаяся низкой. Фелицын вдруг захотел перелезть через ворота, он огляделся, поставил портфель в снег, увидел пустую деревянную бочку, подкатил ее к воротам и поставил на попа.

Только он хотел полезть, появился человек в телогрейке с окурком в зубах.

— На кой черт бочку взял! Иди отседова!

— Извините. — Фелицын смущенно взял портфель и вышел со двора в Третьяковский проезд.

Свернул на Никольскую. Фасады, вход в ресторан "Славянский базар". Мокрый желтый снег на краю узкого тротуара, у бортовых камней, между машинами, избравшими себе здесь место стоянки. Ни одной машины в детстве здесь подолгу не стояло. И паломничества людей не было. И ресторана не было. Была закрытая столовая для "высокого начальства", как говорили обитатели "Славянского базара". А у Сережи Зайцева форточка из закутка комнаты смотрела с птичьего полета в эту столовую. Сережа жил на третьем этаже.

Пол в его комнате был паркетный. Старые широкие паркетины, натертые пахучей желтой мастикой. На этом полу Игорь играл с Сережей в пластилиновые автомобили. Чтобы колеса хорошо скользили по паркету, к ним прилеплялись обломанные спички. Но не ради автомобилей бегал к нему Игорь. А ради форточки. Форточки без окна. Одна небольшая форточка в стене.

Придвигался табурет, точно такой же, как и у Игоря (этими табуретами снабжал жителей "Славянского базара" столяр и плотник Лавров, муж Дарьи, он сам их мастерил в подвале маленького двора), сначала на него залезал хозяин и принимал свою порцию бумажных голубей, которые до этого были заготовлены. Сережа открывал форточку и швырял всю порцию. Бумажные птицы разлетались по огромному залу, парили под потолком. Сережа сразу же закрывал форточку.

— Подождем! — восклицал он восторженно. — А то я котенка туда бросил вчера…

— Котенка жалко! — испуганно сказал Игорь.

— Чего жалеть, — почему-то шепотом сказал Сережа. — У него хвост оторвался и вата из бока торчала.

— А-а, — успокоился Игорь.

Наступила его очередь пускать голубей. Он, затаив дыхание, открывал форточку, просовывал в нее голову и смотрел вниз. Слышался звон посуды, гул обедающих. Маленькие человечки сидели за белыми столами. Играли бликами в свете люстр хрустальные фужеры. Игорь пускал голубей по одному. Пустит и смотрит. Голубь делает в воздухе петлю, клюет носом, пока не опускается где-нибудь в проходе под столом.

Игорю казалось странным, что обедающие так увлечены яствами и не замечают голубей. Во всяком случае никто из них не поднимал головы к потолку. Игорь выпускал всех птиц, последний раз заглядывал вниз, сердце от высоты замирало. Он трусливо закрывал форточку и говорил Сереже:

— Никто и не смотрит! Сережа почесывал стриженый затылок.

— Они индеек лопают, куда им до голубей! Кирпич надо бросить, тогда посмотрят! — подводил итог Сережа.

К входу столовой, к самым дверям, задрапированным с внутренней стороны белыми оборонными шторками, подкатывали в те времена черные "ЗИМы" и "ЗИСы — сто десятые". А то и пешком подходили начальники пониже рангом со стороны Лубянки и Новой площади…

Фелицын подумал о том, что почти все, что ныне открыто, во времена его детства было закрыто для простых посетителей. Даже Кремль.

Сходить в Кремль для многих было таким же недосягаемым делом, как посмотреть телевизор. В пятьдесят третьем году в "Славянском базаре" ни у кого не было телевизоров. А в Кремле бывали лишь единицы. Повезло и Игорю, да и то по большой случайности. И все благодаря дедушке.

Загрузка...