Чтобы убедить Крохина, Арсений Александрович пытался говорить и о практическом, о том, что вот он — Арсений Александрович — может летать. Мальчик, положив ложку на блюдце, подперев ладошкой подбородок, смотрел на Арсения Александровича во все глаза.
Крохин с сомнением покачивал головой, почесывал короткую бородку, щурил глаза. А Арсений Александрович, повернув крантик самовара, подливал чай Крохину, рассказывал, как он научился летать.
Арсений Александрович говорил, что ночные купола, как хрустальные вазы, с проколами несгораемых светляков, наполнялись полетом. Сменяющиеся в равные интервалы времени, они напоминали длинные свитки с убегающими все дальше и дальше строками.
Черные пропасти неба отворялись, выползали прозрачные, как лепестки нарциссов перед свечой, тела стыковались невесомые, подобные стрекозиным, но огромных размеров крылья. Казалось, возьми камешек, швырни в них — пройдут, словно воду, без кругов.
Но крылья крепнут в полете!
Затем в состыкованном виде это стрекозино-прозрачное насекомое, с крохотным по сравнению с этим насекомым Арсением Александровичем катилось до самого горизонта, где начинался купол взлетающих и непадающих светляков, где уже полет начинался сам собою.
Арсению Александровичу нравилось летать.
Позвякивали лопасти, будто чайные ложки о хрусталь, бежали светляки, все ярче разгоравшиеся по мере летания ввысь, замыкали собою причудливые виньетки, а иногда сочетались в нечто похожее, но малопонятное с первого взгляда.
Это нечто похожее так волновало Арсения Александровича, что насекомое потрясывало, по крыльям пробегала дрожь, но, опираясь на расчеты светляков, насекомое выправляло лет.
Это нечто похожее живо напоминало Арсению Александровичу те состояния души, те предчувствия, которые он так и не сумел вызвать из небытия и воплотить на чистых страницах памяти.
Арсению Александровичу хотелось летать.
В полете ему казалось, что только в ночных куполах он и есть тот Арсений Александрович, он, поспешный отражатель мимолетных образов и случайных ситуаций, настроений и превращений.
И, летая вот уже в который раз, Арсений Александрович ощутил такую страсть к невысказанному, такую неизбывную тоску по провалам собственной памяти, что вдруг осознавал очень простую истину: все не сотворенное художниками всего мира и есть то делание полета вещи, которая умирает тогда, когда обретает законченную форму.
Сам факт творчества, поразился Арсений Александрович, — есть полет, совершение полета, до выговаривания, до показывания!
Воплощение уже не есть творчество, как полет не есть и не может быть воплощением, а лишь состоянием вечно пульсирующего сердца, вечной подготовкой к воплощению.
Черные купола, пронизанные светляками, сообщают ту беспредельность полета, какая вызывается черными воронками невоплощенного. И купола эти все более расширяются, растут с удалением от воплощенного, и все ярче разгораются светляки иных воплощений, манят, притягивают к себе взлетевшего.
Но подлет к ним — долгие вертикальные пути через черные зияющие купола.
Удивившись столь обычным соображениям в одном из очередных полетов, Арсений Александрович решил стать их постоянным творцом.
Крохин только почесывал бороду и приговаривал: "Да!.." Уж что угодно мог предположить в Арсении Александровиче, но не эти полеты.
Стало быть, думалось ему, Арсений Александрович осведомлен в развитии техники. Куда там сеялки-косилки, которые страстно выписывал из Англии сам Крохин, — он про летающих "стрекоз" говорит!
Так у него и телеги без лошадей поедут.
Безлошадные экипажи!
— Видимо, и экипажи по принципу полетов можно сделать самодвижущимися? — спросил воодушевленный рассказом Крохин.
— Использование материальных сил беспредельно и бесконечно, — сказал князь, глядя на вышедшего из оцепенения мальчика в казакине.
Быть может, этот ответ впоследствии, много-много лет спустя, позволил Крохину рассказывать об изобретательской прозорливости Арсения Александровича, о том, будто он стал соизобретателем двигателя внутреннего сгорания. Что же касается национально-освободительного движения, то тут особых догадок строить не приходится, поскольку именно случай с поездкой князя Арсения Александровича в Санкт-Петербург положил начало его деятельному участию в составлении проекта реформы 1861 года…
— Ваш рассказ имеет глубоко научную основу? — серьезно спросил мальчик, обтирая о казакин пальцы, выпачканные повидлом от рулета. — Мой гувернер, занимающийся со мною арифметикой, говорил, что математика способна обосновать любую мысль…
— Маленький друг мой! — обратился к нему Арсений Александрович с улыбкой. — Тебе бы не о математике думать, а на дворе в лапту играть да по лесу бегать…
— Я же не маленький, чтобы в лапту! — обиделся покрасневший мальчик. — Папа готовит меня в инженеры…
— Папа твой должен позаботиться не об инженерии, а о твоем детстве… Впрочем, я мало что знаю о новом подходе к воспитанию. Математика так математика! — сказал Арсений Александрович, ставя чашку на поднос.
— А все-таки можно обосновать математикой идею? — допытывался мальчик.
— Все можно, юный друг, потому что каким бы ничтожным ни выглядел человек в своей мечте, в одиночестве своем, но он-то и есть тот единственный маг и искусник, которому дано всколыхнуть воды реки молчания.
— Я не совсем понял — каким образом всколыхнуть воду? Рыбной ловлей? — спросил мальчик.
— Можно и ловлей, — огорченно вымолвил князь, сожалея, что его никто, даже дети, не понимает. — Сбегал бы ты, юноша, на реку да наловил щук — вот бы я подивился тебе тогда! — добавил князь, оживляясь.
Мальчик поклонился Арсению Александровичу, сказал: "Спасибо", — и попросил дозволения у Крохина выйти. Когда мальчик ушел, Арсений Александрович сказал:
— Нехорошо, что мальчик кланяется. Что это все друг другу кланяются, будто нельзя по-мужски пожать руку! Сами придумывают себе барина и давай перед ним расстилаться…
Крохин промолчал, даже в глубине души обиделся на Арсения Александровича за это замечание, ибо его он принял на свой счет, так как не последовал примеру Арсения Александровича и не распустил своих крестьян.
Крохин был уверен, что без него они пропадут. Ну куда их отпускать, словно сироты станут, впадут в разврат и пьянство, перестанут работать, устроят поножовщину… А при Крохине они одеты, обуты, интерес в работе находят, сеялки-косилки изучают.
Так что роспуск крестьян казался Крохину определенно губительным делом.
Вошла Вера Петровна, светлым взором окинула Крохина, отчего тот смутился и легкий румянец залил его широкое лицо, заговорила о трудностях в хозяйстве, о том, что теперь самим обо всем нужно хлопотать, распустили крестьян, а кто делать будет, некому, кроме как самим.
Арсений Александрович молча слушал, позвякивая серебряной ложечкой о розовощекого купидона фарфоровой чашки. Крохин исподлобья поглядывал на молодое, красивое лицо Веры Петровны, сочувствовал ей, но вмешиваться не решался.
Напившись до отяжеления чаю и наговорившись с Арсением Александровичем, Крохин уезжал в свое имение, откуда уже летом наведывался редко, ибо сам бегал по полям, следил за скотиной, устраивал ветеринарную лечебницу, — в общем, практически закреплял свои пусть и не такие сложные идеи на принадлежавших ему землях и людях…
Менее эффектна была встреча Нового года. Владик удачно вскочил в автобус у Охотного ряда, доехал до Дворца Советов и оттуда почти бежал до дому, чтобы не опоздать к 12 часам. Он провожал старый год с классом в квартире товарища на Тверской.
Поднялся в лифте, вбежал в прихожую. Радио дает Красную площадь, рожки автомобилей… Владик сбрасывает пальто, садится за стол, сам весь мокрый от беготни, часы бьют полночь.
— С Новым, 1941 годом, дорогие товарищи! — поздравляет низкий мужской голос из радио.
XIV
Зинэтула прогрел мотор. Подойдя к лестнице, на которой стоял Фелицын, спросил:
— Есть контакта?
— Концы как следует зачистил, соединил, а тока нет, — растерянно сказал Фелицын, обернулся, блеснув очками, к Зинэтуле и пожал плечами. — Дело не в "нуле", выходит. — Он замотал изоляцию и спустился с лестницы.
Где-то залаяла собака. От окна дежурной падал на снег жидкий желтый свет, мутно отпечатывая переплет рамы, похожий на решетку. Кашкин, заложив руки за спину, прохаживался по дворику, курил, изредка кашлял. Синеватые тени сгустились под его глазами. Кашкин думал о дедушке, о жизненных совпадениях, о том, что судьбы людей часто переплетаются, но люди не придают этому никакого значения. Кажется, в большинстве своем люди даже не задают себе вопроса: что такое жизнь?
Фелицын взял лестницу. Зинэтула помог внести ее в дом. Пришли в комнату. Разделись. Чай пить не хотелось. В животах и так булькало.
Фелицын лежал на кровати и вспоминал "Славянский базар", дедушку…
— Иногда я думаю о своем теле как о генераторе духа, — вдруг сказал слабым голосом Кашкин. — Ошибка всех прежних мыслителей в отделении тела от духа. Я генерирую — ив ком-то горят мои лампочки. Только бы пара хватило! — усмехнулся он.
Помолчали.
— Иногда думаешь о чем-то странном, — продолжил Кашкин и замолчал.
Он лежал и отчетливо слышал чей-то далекий, приятный голос: "Поступки и дела наши, споры и размолвки, недавно так волновавшие душу, растворяются в прошлом, приобретая иное значение, иной звук, иные оттенки.
Давно отболевшее вновь тревожит, вновь приоткрывает завесу, приковывает к себе внимание, освобождаясь от излишних деталей, заслонявших глаза, проступает в резко очерченных формах через увеличительное стекло времени, доходя до нас материальными отблесками прошлого в виде прялок и каменных топоров, камзолов и карет, наскальных рисунков и позеленевших монет, бесчисленных рукописных творений, запечатлевших порывы душ посланцев из нескончаемого потока реки молчания.
Я погружаюсь в эту реку с восторгом и трепетом, потому что я, живущий, обладаю бесценным даром оживить этот молчаливый поток, всколыхнуть его воды, прожить с ним отпущенное время в согласии, чтобы и меня понес он далее, к тем людям, которые будут после меня, которые, как и я, будут наделены этим священным даром оживления реки молчания.
Имена наши смоются со свитков времени мощным потоком этой бесконечной реки и лишь слабым свечением, подобно маякам, будут помогать прокладывать курс из прошлого в будущее.
А за этими маяками вы увидите миллиарды иных светящихся точек, сливающихся в одно раскаленное русло души человечества, вы услышите хоралы невоплощенных монологов и почувствуете, что вы не одиноки в своих страданиях, что вам только казалось, пока вы не ведали о реке молчания, что жизнь ваша ограничена рамками места и времени, что смерть ваша перечеркнет стремление в будущее.
Не может быть ограниченного в своем одиночестве человека, ибо путь его жизни прокладывается такими древними путями через неолиты и ледниковые периоды, через троянские и пунические, столетние и гражданские войны, что поражаешься выносливости человека и его безотчетной, всепобеждающей вере в бессмертие…"
— Сколько толстых людей теперь! — воскликнул из своего угла Зинэтула. — И едят, и едят, как не лопнут?
Видно, в голове Зинэтулы бежала цепочка своих мыслей.
— Пост не напрасно существовал, — сказал после паузы Фелицын.
Он лежал на кровати и видел круглые тени в какой-то очень длинной и узкой незнакомой комнате. На душе у Фелицына было легко. Хотелось лежать неподвижно и думать.
Он уже не досадовал на Микуло за эту поездку и не ругал армейских футболистов, которым явно не хватило азарта и мастерства. Мысли Фелицына настраивались на серьезный, возвышенный лад, но усталость разливалась по всему телу, внося некоторую неразбериху в эти мысли.
И он как бы отодвигал их, смирялся с усталостью, как смирялся со многим в жизни. На это смирение он часто про себя сетовал, но потом становилось хорошо, потому что не совершено никакой глупости, никто не обижен и жизнь течет плавно.
Скоро Новый год, нужно покупать елку. Предчувствуя ясный веселый праздник, Фелицын поежился от накатившей на него сладостной волны.
Он вдруг вспомнил, что еще молод, что все еще впереди. Фелицын не ощущал своих 39 лет. Листки календаря мелькали будто не для него.
Детство было рядом, стоило лишь протянуть руку.
Он почему-то увидел толстых, очень толстых людей, обедающих на траве в тени березы. Рядом стоял Зинэтула, которому жадно хотелось есть, но ему толстяки грозили кулаками.
Фелицин вновь вспомнил дедушку и услышал его голос:
— Начинался понедельник первой недели поста. Будучи мальчиком, я из окна видел, как ворона, сидя на дереве, ела блин, подобранный с помойки. Мне почему-то было жалко ворону.
Жизнь так ушла вперед или, во всяком случае, так изменилась, что даже понятие "пост" кажется непонятным. Теперь человек признает только диету, и то по предписанию врача. А ведь, бывало, с вечерни так называемого прощеного воскресенья, в четыре часа, замирала вся жизнь, закрывались театры на целую неделю, в ресторанах не играла музыка.
На Москве-реке был грибной базар. Мама всегда ходила и покупала соленых и сухих грибов, постного сахара и пряников.
Была тягостная и скучная неделя. Унылый звон колоколов наводил тоску. Однако постный обед был вкусный. Маменька как-то умела делать, так сказать, из ничего нечто вкусное и сытное.
Что особенно было неприятно, так это обязательная исповедь и причастие. Извольте вдруг каяться во грехах, считать себя окаянной душой, и все это по предписанию духовных властей, "первосвященников и книжников", которые теперь пожинают плоды, когда не только посты, но и самые церкви-то исчезают.
Трагично и комично то, что русский народ считался религиозным и церковным, а оказалось, что он вроде никогда и не веровал, а если и веровал, то без всякого разумения. Если бы теперь кому-либо на ум пришло проповедовать христианство, то он очутился бы в положении апостола Павла в Афинах, где, как известно из "Деяний", Павел с треском провалился и никогда туда не показывал носа.
Я всегда думал, что христианство, как мистическое учение и особый род жизни, по душе только немногим, малому стаду, и удивлялся, каким образом оно вдруг сделалось государственным, массовым явлением. Вообще христианство на Руси — это любопытная тема, и она в будущем найдет своего исследователя, который, начиная с крещения Руси, заново напишет всю историю морального движения…
Завтра, выходной день. Столовая закрыта. Отпускные на работе еще не получил. Неприятно. Придется питаться чем Бог послал.
На улице встретил Шах-Бахтинского. Толстая физиономия. В штабе РККА много с ним пришлось поработать. Между прочим, он был делегатом XIII съезда партии, кое-что интересное рассказывал. Он ко мне благоволил. Меня он не заметил, и я, торопясь в столовую, прошел мимо.
В одном магазине видел открытку — Троицкий мост с видом на Петропавловку. Вспомнил свою жизнь в Петрограде. Много было хорошего, молодого и веселого.
Однажды я ехал по этому мосту под утро на извозчике домой. Смотрел на Неву, на встречных… и чувствовал какое-то блаженство. Отчего и почему было такое настроение, я уже не помню, но вот это самое настроение почему-то запало в память.
Вероятно, это было чувство одурения или влюбленности в жизнь, идущее от молодости и беспечной жизни.
Все еще было впереди…
Но вот годы прошли, и теперь с интересом оглядываешься назад, а от "вперед" уже ничего не ждешь. Лишь бы не было хуже. Однако и теперь, когда самочувствие хорошее и ничто не тяготит, как-то с любовию делаешь свои мелкие дела, идешь по улице, смотришь на встречных, и на душе почему-то хорошо. Что это такое?
— Это — вино жизни…
Фелицын видел дедушку подтянутым, в своем френче и в белой сорочке, которую выстирала и выгладила мама. Дедушка, поглядывая с нежностью на внука, продолжал говорить:
— Шестого числа Калерия Николаевна затевает вечеринку. В прошлом году такая вечеринка была пятого числа. Справляли энную годовщину свадьбы.
Днем была неважная погода, я чинил стол. Вдруг стук в дверь. Оказывается, Мохин прислал вина, что-то бутылок восемь. Я начал возиться с продуктами. Митя помогает. Потом приехала Лерочка — и началась уже настоящая горячка.
В одиннадцатом часу пришел Мохин с цветами. Щеки румяные, хитрый взгляд из-под пенсне. Остановившись в дверях, он спросил: "Где здесь свадьба?!" Получилось очень смешно. У Мохина на лацкане пиджака орден Ленина.
Вскоре пришли Мигальский, Шура с Евгенией Николаевной, Порохов с гармонией… Что у нас стояло на столе — не помню, но было всего вполне достаточно.
Мохин слегка выпил и тотчас начал оживлять собрание. Показал, как надо хором исполнять под гармонию "По диким степям Забайкалья". Все пели, и довольно хорошо:
На нем рубашонка худая
Со множеством разных заплат,
Шапчонка на нем арестанта
И серый тюремный халат.
Бежал из тюрьмы темной ночью,
В тюрьме он за правду страдал,
Идти дальше нет уже мочи,
Пред ним расстилался Байкал.
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет…
Потом Мохин спел "Погиб я, мальчишка, погиб навсегда" С большим подъемом. Слова в песне очень страшные, например, "отца зарезал, мать убил".
После этого Мохин рассказал, как проходили некие поминки на Ваганьковском кладбище. Какой-то тип поминал со своими родственниками и знакомыми свою жену. Все пили, ели кутью, муж разговаривал с могилой, объяснялся в любви покойнице, потом хвалился, что поставил ей памятник, наконец стал читать надпись, но — о ужас! — было написано: "Здесь лежит тело статского советника". "Едрена мать! — воскликнул муж. — Мы не туда попали!" И при этом он толкнул могилу ногой. А когда шли к могиле, то сей муж долго объяснял, как пройти к могиле и что он помнит все дорожки и деревья.
Зинэтула зычно засмеялся. Фелицын взглянул на него. По всей видимости, Зинэтула что-то вспомнил смешное из своей жизни. А Фелицын продолжал слушать дедушку, который рассказывал:
— Лерочка забегала в театр к Мохину. Шло "На дне". Она попала на тот момент, когда Мохин около покойницы читает из псалтыри. На Лерочку это ужасно действует, и у нее навертываются слезы. Она ему сказала: "Зачем вы это читаете и мучаете зрителя, я расстраиваюсь?" Мохин на это ответил: "Это я по себе читаю, так постепенно все и прочту к своей смерти, а то ведь по мне читать не будут".
Лерочка спросила про Шаталова, почему он иногда так странно напивается. Неужели у него запой? Мохин ответил, что у Шаталова не запой, а моментами находит какая-то страшная тоска, прямо хоть вешайся, когда человек утрачивает сознание смысла жизни. Вот тогда он и спешит скорей выпить. Он мучается.
Я так и думал, что великий Шаталов неспроста напивается, что есть что-то в этом трагическое и с психической точки — ненормальное.
Кашкин шевельнулся на кровати, как-то странно вздохнул и затих.
Фелицын приоткрыл глаза, посмотрел в сторону Кашкина и вновь сомкнул веки. Он увидел дедушку, Павла Львовича, Фелицына, высокого, худого старика, с белым ободком волос вокруг лысины. Павел Львович взял в руки лампу и обошел вокруг стола, затем заговорил:
— Когда наблюдаешь людей на улице, в подъезде, в трамвае — какое бескультурье! Стоял в очереди за сахаром с двух часов тридцати минут до четырех часов двадцати минут. Заболела голова от шума и нескончаемого гама баб.
Бабы — это особое явление наших дней, которое мы раньше не знали и не видали. Они почему-то всегда галдят в очереди, как галки. Очереди для них — это клуб, где они встречаются друг с другом, обсуждают всяческие "проблемы". В большинстве случаев почему-то ругаются, одна не уступает места другой, и прочее. У подъезда — кордон баб. Идешь и чувствуешь, что ты ничтожен по сравнению с этой силой. Косит на тебя глазом какая-нибудь бабенка, проедает, а чтобы ты не подозревал, что тебя сейчас по косточкам разберут, говорит: "Щи уварились. Я капусту-то сначала мочу. Да. Сметану брала. Гречки отварила. Поела, и плохо мне стало, ноги не держат…" Ноги и впрямь таких баб не держат. Габаритов они таких, что с трудом протискиваются в дверь.
Так растет трава и живут козы.
Павел Львович Фелицын опустился перед вертящимся столом.
— Мальчик сидит у трамвая и горько плачет. Его спрашивают, почему он плачет. Он говорит: "Я соскочил с буфера, а ранец зацепился и уехал с трамваем. А-а-а…"
Умер Павел Васильевич Лебедев. Это был большого, если так можно сказать, военного ума человек.
Частенько на докладах в штабе РККА имелась его резолюция, подписанная "Леб".
Однажды произошел курьезный случай. Я был начальником мобилизационного отделения штаба РККА. По нашему управлению разрабатывался вопрос о точном подразделении командного и административного состава. Вопрос трудный, так как надо было охватить все роды войск.
П. В. Лебедев дал указание, как именно решать этот вопрос. Но его точка зрения не совсем была понятна. К назначенному сроку был заготовлен проект приказа РВСР. Приглашены были для обсуждения проекта представители всех заинтересованных учреждений, как-то: ГАУ, ГВИУ, ЦУПВОСО и пр.
Однако в день заседания и начальник управления, и начальник отдела почему-то "смылись" и в комиссию назначили меня, хотя проект приказа я не писал, а он проходил по четвертому отделению.
Привыкши ни от чего — для пользы службы — не отказываться, я вошел таким образом в комиссию и — да! — был выбран председателем. Я не растерялся и довольно умело вел собрание.
Любопытно, что члены комиссии не согласились с точкой зрения Павла Васильевича, и комиссия состряпала иной приказ РВСР. На следующий день я написал к этому проекту доклад, приложив протокол заседания комиссии. Начальник управления и начальник отдела все это подписали.
Через день доклад вернулся. На нем была "ругательная" резолюция с подписью "Леб". Он выражал недоумение, почему проект приказа РВСР составлен вопреки его директиве, о чем, мол, думали в комиссии. И под конец написал: "Впредь таких комиссий не созывать, да еще под председательством бывшего вольноопределяющегося".
Это был камень в мой огород. Оказывается, он наводил справку, кто такой-сякой председатель. Ему доложили, что по строевой линии я всего-навсего бывший вольноопределяющийся. Так как с моей стороны вины никакой не было, то надо мной только смеялись и поздравляли с такой "похвальной" резолюцией.
Вскоре я, однако, все же удостоился чести: за демобилизацию ком- и адмсостава и за мероприятия по чистке ком- и адмсостава от негодного в техническом и политическом отношении мне в приказе по штабу РККА (по командному управлению) была объявлена благодарность…
Фелицыну показалось, что Зинэтула сел за стол рядом с дедушкой и стал внимательно разглядывать его. А Павел Львович Фелицын между тем продолжал:
— В 1917 году я с приятелями 1 мая, спасаясь от дурной погоды и снега, зашел в "Московскую" гостиницу. Снег выпал на два сантиметра. И это 1 мая по-старому, а по-новому — 13-го. Любопытно, что мы заказали себе какое-то рыбное блюдо, но когда приступили к еде, то рыба оказалась с душком. Позвали метрдотеля. Тот пожал плечами и сказал, что совет поваров постановил утром, что рыба хорошая и ее можно есть…
Вчера встретил товарища по духовной академии. Разговорились. Стояли у Театра имени Мейерхольда. Товарищ рассказал мне следующее:
Соколов-тринадцатый по окончании Ленинградского университета был оставлен при университете, сделался затем доцентом. Сперва он был на хорошем счету, но после к нему якобы стали придираться — а не придраться к нему было трудно, ибо Соколов — попович, кончил духовную академию и, несомненно, мыслил идеалистически и по-поповски, — предложили ему выступить на антирелигиозные темы, и… в итоге что-то случилось, так что ему пришлось уйти на работу в архив или музей — точно неизвестно.
Вот так карьера! А ведь Соколов еще на семинарской скамье мечтал о том, что он будет профессором.
Надо полагать, что, рассказывая все это, товарищ в душе был рад, что профессура Соколову не удалась, так как товарищ тоже мечтал в свое время о профессуре, а пришлось работать, так сказать, по интендантству.
Такова судьба метафизиков в наши дни…
У Парийского был племянник. Он тоже окончил духовную академию. Довольно хорошо служил на советской работе и считался спецом по хозяйственным вопросам. Но в анкете скрыл свое образование, а может быть, и еще что-нибудь. Во время чистки был уволен по второй категории. На него, как на метафизика — а все метафизики любят теплые местечки, — это произвело такое впечатление, что он частично помешался. Его вылечили, но в психике все же остались, так сказать, темные настроения. Однажды он заперся в ванной комнате и там вскрыл себе вены. Его, однако, вовремя спасли. Он продолжал работать. Но в сознании гнездилась мысль уйти из жизни. И однажды он бросился с пятого этажа. Все было кончено.
Я был изумлен таким сообщением. Надо было видеть этого румяного, уравновешенного человека, работящего и непьющего!
Я считаю, что в смерти, несомненно, сыграло свою роль дурацкое, расслабляющее и уродующее психику духовное образование — это учение о тленности всего земного, всеобщей греховности и прочем. Такое образование, очевидно, подрывало у человека жизнеустойчивость. Возможна также и наследственность. По крайней мере, у Парийских психика — странная. Екатерина Парийская до сих пор сидит на Канатчиковой даче и, кажется, безнадежна, а ведь племянник Парийского, о котором шла речь, — ее двоюродный брат…
За учебным столом в духовной академии я сидел с Соколовым, по прозванию Тринадцатый. Это был типичный семинарист. Неумный, но товарищ приличный. С виду был очень крепкий.
Они умерли в младые годы. Значит — жизнь есть нечто эфемерное, неизвестное, никем не гарантированное бытие, которое в любой момент может стать небытием.
Когда после Донского училища я учился в семинарии, там был у меня приятель по классу — Семен Воронцов. Сын просвирни. Очень способный паренек.
В 1905 году он был настроен революционно и от нашего класса вместе с Михайловым был депутатом. При благоприятных обстоятельствах из него вышел бы хороший революционер, ибо головы своей он не жалел.
Конечно, и его, и Михайлова по успокоении и ликвидации забастовки уволили.
По сравнению с ними мы были "овцы". Но и в нашей душе тоже что-то кипело, и мы с жаром пели "Отречемся от старого мира" и революционно настроенных товарищей не выдавали.
Говоря так, я имею в виду некоторую группу товарищей, за которых в смысле чести и порядочности я поручился бы, но, конечно, в классе, несомненно, были шпионы и всякие святоши.
Дальнейшая судьба этих двух товарищей мне неизвестна.
С Михайловым я сидел в семинарии на одной парте. Это был способный ученик, и он довольно складно писал сочинения по логике и психологии, а также философии.
Однако у него была одна стилистическая странность:
высказав какое-нибудь предположение, он говорил, что это не решает вопроса. И дальше писал: "Вникая глубже…", — и последующими рассуждениями попадал в самую точку.
Так как у меня был небольшой запас слов и я частенько затруднялся, как выразить бродившие у меня в голове мысли, то его фраза "Вникая глубже" мне казалась замечательным оборотом, полным выразительности и смысла.
Михайлов всаживал эту фразу во все свои письменные работы-сочинения. Я тоже часто ее употреблял, копируя его. И лишь впоследствии, когда значительно подразвился, понял, что эта фраза — ученическая, и перестал ее употреблять. Зато теперь я совсем не употребляю ходовых фраз, и они мне противны, как какие-то глупые штампы: "пока", "на все сто процентов", "понимаете", "что вы говорите" и прочие…
С работы я поехал на втором номере трамвая. Проехал по Божедомке, где родился и жил первые годы. Посмотрел на двухэтажный дом, с окном к воротам, где жили я, отец и мать.
Кое-что вспомнил из детства, но мало. От кухни направо была темная комната, там я спал. В кухне висела люлька. Затем была большая комната. Помню, что я стоял на подоконнике около горшка с цветком, меня держали, чтобы я не упал, а я смотрел в окно. В другое окно, занавешенное узористым тюлем, раз увидел ворону, сидящую на дереве. И это почему-то запало в памяти.
Отец был певчим в Чудовском хоре, часто запивал и не ходил на "работу". Мать вечно копошилась на кухне и если уходила из квартиры, то меня запирала. Окно из кухни выходило в сени. У этого окна я поджидал возвращения мамы.
В сенях на окне стоял барометр с фигурками. Если погода обещала быть дурной, то что-то происходило с фигурками. Точно не помню.
Из сеней вела деревянная лестница вниз. Квартира наша была на втором этаже. Внизу дверь запиралась на большой крюк. Однажды я поссорился со своим товарищем и столкнул его в канаву с водой. Дело это было за нашим двором, на огороде, где много было огурцов. Огородники мыли огурцы в особых деревянных чанах, а воду сливали в канавы, а может быть, из этих чанов поливали гряды, не помню. Важно то, что своего товарища я столкнул в одну из этих канав и убежал домой. Я затворил дверь, запер ее на крюк и сел тут же, на ступенях лестницы. Мама вышла из кухни в сени и спросила меня, чего я сижу. Я сказал: "Дверь не отпирай. Сейчас к тебе придут жаловаться". Дальнейшее не помню.
Был у меня еще приятель Жоржик. Когда он выходил гулять, то, подойдя к забору, кричал: "Пашка, где ты? или на том дворе?" Я должен был откликнуться и часто, бывало, играл на другом дворе.
На мостовую, за ворота, выходил редко. Боялся, что задавят. А против наших ворот лихач действительно сшиб одну девочку, дочь хозяина нашего дома. Конечно, этот случай на нас, детей, навел панику.
Я вообще был скромный мальчик и проказничать боялся. Я не помню ни одного случая, чтобы меня физически наказывали. Бывало, мама что-нибудь за столом шила, а я сидел и играл. Играл я всегда в то, что видел в тот день. Был на огороде — играл в огородника: зверюшки сажали огурцы; видел извозчика — запрягал лошадку в колясочку…
Приходил иногда и всегда под мухой брат отца Иван Дмитриевич, дьякон. Он брал ножницы и говорил: "Ну, вот сейчас отрежу тебе уши!? Я испытывал страх и готов был плакать, а он смеялся и великодушно клал ножницы на стол.
Помню, как однажды к нам пришли "молодые": дядя Ваня и тетя Лиза. Оба они, счастливые, сидели рядом. Почему это я запомнил, не знаю.
Рядом с кухней была еще комната, в ней жил жилец — какой-то старик с горбатым носом. Я его побаивался. У него на окне снаружи висел градусник, а чтобы он не качался, был груз — мешочек, наверно, с дробью. Старик вглядывался в градусник, а мне казалось, что он что-то ворожит, и значения градусника я не понимал.
Один из моих товарищей по двору был баловник, ЕГО родители наказывали: будто бы сажали в чулан, где мальчика могли съесть крысы. Я ужасно боялся и того чулана, и вообще разговоров о крысах.
В баню ходил с мамой на Самотеку, где Екатерининский парк. Смутно помню пар, висячие фонари и белые пятна — голые женщины, неприятный запах бельевого мыла. Я крепко жмурил глаза, когда мне мыли голову, и вообще от бани не испытывал никакого удовольствия.
Однажды, выйдя за ворота, видел, как отец с певчими ехал на линейке на Лазаревское кладбище. Кого-то хоронили, и они пели.
Помню, что как-то раз на улице было много народа.
Женщины нашего двора толпились у ворот, а по улице все шли и шли люди.
То была знаменитая Ходынка, и люди шли за угощением.
К вечеру было тревожно.
Говорили, что задавили много народу.
Видел, как на полках пожарные везли трупы, они были распухшие и страшные.
Однако к нам пришел кто-то из знакомых и принес кружку с конфетами и пряниками. Затем я пошел, не помню с кем — с мамой или с папой, — к Самарскому переулку, где церковь Иоанна Воина. Было много народу. Ожидался приезд государя в старую Мариинскую больницу, где было много раненых и помятых с Ходынского поля. Помню, как проехала карета и народ закричал "ура!".
Каждый праздник я ходил в церковь Иоанна Воина. Мне дома давали копейку. Я покупал листочек у старосты и становился у амвона и простаивал всю службу. Листочки были назидательного содержания. В них описывались праздники, приводилось житие какого-нибудь святого, например, Евстафия Планиды, великомученицы Варвары…
Я все эти листочки берег и рассматривал картинки, но прочитать, что в них было написано, не мог, так как был слишком маленьким, 3–5 лет, и читать не умел. Впоследствии, когда поступил в городское училище, я перечитывал эти листочки и испытывал умиление, особенно если рассказывалось о мучениках за веру.
Как-то раз меня послали на Сухаревский рынок купить газету.
Отец читал "Московский листок". Газета стоила 3 копейки, а мне дали 4 копейки. Так вот, сдачу я потерял. Мне казалось, что дома здорово попадет. Я шел по Божедомке и плакал. Но все обошлось благополучно. Звонили колокола.
Калерия Николаевна говорит, что приятно послушать звон колоколов. Это верно. Многим людям звон что-то говорит. Он может быть печальным, когда звук идет медленно и самый колокол теноровый или альтовый.
Если колокол большой, получается гул, мы испытываем что-то могущественное. Возможен веселый и радостный звон — это "красный" звон или трезвон. Есть еще перезвон — каждый колокол, начиная с маленького, уныло звучит, так как ударяют медленно, по очереди в каждый колокол, а потом сразу во все — полный аккорд. Если в колокол звонить быстро, то получается так называемый набат. Такой звон символизирует опасность — например, пожар и прочее.
Таким образом, колоколом пользовались для выражения каких-нибудь мыслей. Отсюда — звон не просто металла звук, а некий символ.
В настоящее время период символов для колоколов кончился и они в большинстве своем замолкли. Громадное значение колокола имели в религиозном культе, и колокольный звон, несомненно, украшал богослужение. С падением религии колокольный звон стал раздражать барабанные перепонки граждан и звон был воспрещен. Печально наблюдать навсегда замолкшие колокола на Иване Великом.
Барабанные перепонки получили лишь временную передышку. На смену гуденью колоколов явилось радио, звучание которого иногда может испортить настроение у самого хладнокровного человека…
Фелицын почувствовал, что дедушка, продолжая говорить, подошел к нему и начал толкать в бок. Фелицын поежился и, широко зевнув, открыл глаза. Его тряс Зинэтула и хотел что-то сказать. Но рот его свело судорогой.
Фелицын сел на кровати и протер глаза. Он задремал прямо в одежде, поверх одеяла. В голове продолжали гудеть колокола. Наконец он, еще раз зевнув, сказал:
— Как я здорово заснул!
Зинэтула молча повел глазами в сторону кровати Кашкина. Холодок предчувствия пробежал по спине Фелицына. Он встал и, не двигаясь с места, взглянул туда, куда указывали застывшие в страхе глаза Зинэтулы.
XV
5 мая 1941 года красноармеец Дмитрий Фелицын прибыл в часть из отпуска. Он ездил домой по случаю рождения дочери и переезда с женой в комнату, выхлопотанную в подвале дома 17 по улице 25 Октября отцом Павлом Львовичем.
Старшине Чеверноженко — щуплому, с впалыми висками и тяжелыми надбровными дугами человеку — Фелицын привез из Москвы десять пачек "Казбека". Старшина Чеверноженко, довольный подарком, сказал:
— А я, Хвелицын, в Москве не быв ни разу, — и почесал затылок. Чеверноженко не произносил, как многие украинцы, звука "ф". Вместо него получалось "хв", живо напоминавшее Дмитрию Фелицыну пасхальные открытки, которые с дореволюционных времен хранились у отца.
После отбоя, когда казарма успокоилась, Фелицын, в белых кальсонах и нательной рубахе, в сапогах на босу ногу, вышел в бытовую комнату вместе с Кошенковым, ленинградцем, успевшим до армии поработать в молодежной газете замом ответственного секретаря.
У Кошенкова лицо было вытянутым, с длинным, искривленным вправо носом. Пальцы были тоже длинные и белые. На безымянном пальце правой руки поблескивало тонкое обручальное кольцо, которое Кошенков любил покручивать рядом находящимся согнутым мизинцем. Кошенков был сутул, узкоплеч.
В руках у Фелицына была тетрадь в зеленом коленкоровом переплете. Прошелестев страницами, Фелицын нашел нужную запись. Кошенков, покручивая кольцо, слушал. То был записанный Фелицыным со слов отца рассказ о завещании Ленина, адресованном в декабре 1922 года XIII съезду партии.
Дмитрий еще до армии почти что в каждой беседе — дома или в школе, — когда чувствовал заблуждение собеседника в каком-либо вопросе, восклицал:
— А у Ленина не так!
И выдавал наизусть какую-нибудь классическую цитату.
Павел Львович с нескрываемым удивлением и гордостью смотрел на сына. Память у Дмитрия была великолепная. Сам Павел Львович первые книги Ленина приобрел тогда, когда экскурсовод в музее Толстого рассказал, что дом посещал В. И. Ленин и приказал создать музей и тщательно хранить все так, как было при Толстом, в частности, следить за деревьями и чтобы кусты были такие же, как при Толстом.
Это тронуло Павла Львовича.
Дмитрий Фелицын читал собственную запись страстно, поблескивая глазами, иногда переходил на полный голос, но спохватывался, возвращаясь к энергичному шепоту. Закончив чтение, Фелицын протяжно вздохнул, как будто пробежал кроссовую дистанцию в полной выкладке.
С Кошенковым он дружил два года, с первых дней службы. Они вместе организовывали диспуты в библиотеке, раскручивали художественную самодеятельность, рисовали стенгазеты и "боевые листки". Кошенков казался умудренным жизненным опытом человеком. Он и ходил как умудренный: не спеша выбрасывая ноги, как гусак. Лицо его при этом было усталым и хранило выражение, говорящее: "Я все знаю".
С таким выражением лениво Кошенков протянул белые длинные пальцы к тетради и сказал:
— Ты позволишь мне это переписать? Вопрос был излишен. Фелицын доверял Кошенкову. Дня через три, к обеду, на стоянку самолетов прибежал потный и красный дневальный. Фелицын стоял на металлической стремянке у двигателя и щупом выверял зазор между контактами реле системы запуска. Фелицын был механиком по электрооборудованию самолетов.
— Фелицын, в штаб! — крикнул дневальный.
День был ветреный, серый, собирался дождь, где-то уже гремело. Фелицын шел вместе с дневальным по узкому шоссе, наблюдал, как сгибаются к земле от ветра кусты, и думал о том, зачем он понадобился в штабе. Прошлой осенью он ездил в Москву с инженером полка Ямпольским на армейскую выставку технического творчества, как один из авторов электроприбора для выполнения регламентных работ. Кабинет Ямпольского находился в штабе. Стало быть, предположил Фелицын, его вызывает инженер.
Дневальный направился в казарму, Фелицын свернул к штабу, двухэтажному длинному желтому дому с зеленой крышей. Вошел в застекленные двери. На возвышении у бархатного знамени полка стоял, переступая с ноги на ногу, часовой. Слева от него поднималась наверх лестница. Фелицын расправил складки на подоле гимнастерки, согнав их назад, козырнул под знамя и взбежал на второй этаж. Моложавый дежурный, с двумя малиновыми кубиками в голубых петлицах, направил Фелицына не к Ямпольскому, а к капитану Козлову.
Капитан этот был странный. Честь он никогда первым не отдавал, даже если перед ним был командир полка Гуржеев. Гуржеев, с казачьим черным, с пробивающейся сединой чубом, бывалый летчик, смущался Козлова и первым вскидывал руку под козырек.
В небольшом кабинете Козлова гулял ветер — было открыто окно. Сам Козлов сидел к нему спиной и от этого лицо его казалось особенно мрачным, с большими синими мешками под глазами. Не глядя на вошедшего красноармейца, Козлов продолжал что-то писать, изредка пожимая плечами, отчего скрипели кожаные ремни портупеи. Руки его заметно дрожали. Длинные редкие волосы, росшие сбоку, были тщательно перекинуты расческой через голое пространство черепа на другую сторону. На петлицах, обшитых золотым галуном, — один малиновый прямоугольник, на рукаве виднелся шеврон, средний угольник которого был из красного сукна.
Наконец, закончив писание, Козлов дрожащей рукой сунул бумагу в стол, резко встал и спросил:
— Ты письма любишь писать?
Фелицын, не догадываясь, о чем идет речь, улыбнулся и сказал шутливо:
— Эпистолярный стиль хоть и не в моде, но, случается, пишу.
Козлов побледнел и грубо крикнул:
— Ты мне про столяров мозги не крути! Отвечай коротко и ясно! Сиди!
У Козлова с утра сильно болела голова. Вчера приехал из деревни брат, привез сала, под которое на двоих выпили три бутылки водки. Козлов смутно помнил, как он ударил жену, когда она пыталась спрятать третью бутылку. Но разве он, мужик, хозяин, позволит такое бабье самоуправство? Ни в коем разе! За жену вступилась девятилетняя дочь, укусила за палец. Козлов неуклюже качнулся от боли и столкнул с комода зеркало, которое разбилось. Козлов был суеверным человеком, поэтому ожидал теперь всякого несчастья.
Жену он бивал часто, но больше для острастки, чтоб помнила, кто в доме хозяин! Напившись пьяным, он требовал, чтобы жена снимала с него сапоги.
Мало сказать, что Козлов был грубым человеком, — он был человеком природным, не сформированным для жизни в обществе. Козлов и на других смотрел как на себе подобных, считая, что кулаками можно добиться чего угодно. Природное свойство самолюбия и человеческого "я" Козлова состояло в том, чтобы любить только себя и иметь в виду только себя.
Но при этом Козлов причислял себя к большинству. Идти за большинством (чисто природное свойство, присущее стае или толпе) лучше всего, поскольку оно заметно и имеет силу, чтобы заставить повиноваться себе. Между тем это мнение людей малообразованных. Ибо образованных всегда меньшинство.
Фелицын сел на жесткий стул. Козлов вышел из комнаты. Фелицын посмотрел в окно. Начал накрапывать дождь. Фелицыну почему-то стало скучно. Он грустно опустил глаза на крашенный желтой масляной краской пол. За дверью послышались голоса, дверь отворилась, и в комнату вошел майор.
Волосы, брови, ресницы — весь волосяной покров, открытый для взора, был бел, бесцветен. Такими же бесцветными были глаза. Они принимали цвет объекта, на который смотрели. Крепко запахло цветочным одеколоном.
Капитан Козлов, кивнув вошедшему подобострастно, исчез за дверью. Фелицын догадался по этому лакейскому кивку, что перед ним важная персона. Но "важная персона" повела себя странно.
— Ах, как мы устаем в жизни! Сидите-сидите! — видя, что Фелицын привстает, сказал нежным голосом майор и прошелся по комнатке. Сапоги его зеркально блестели. И весь он был с иголочки. — Вы москвич?
— Так точно! — по уставу ответил Фелицын.
— Не надо, не надо! — охладил его пыл майор. — Мы с вами люди интеллигентные, поговорим по душам. — Он выдвинул ящик стола и достал зеленую общую тетрадь.
Фелицын от удивления вздрогнул. Это была его тетрадь.
— Как она к вам попала?! — воскликнул он. Майор усмехнулся, бесцветно взглянув на Фелицына.
— Нашли в тумбочке Кошенкова. Лейтенант из штаба осматривал состояние личных вещей красноармейцев и наткнулся на эту тетрадь. Как человек осмотрительный, он передал ее капитану Козлову, а тот, в свою очередь, доложил мне. И я вот вынужден приехать к вам в гарнизон.
Фелицыну все это казалось каким-то недоразумением. Он искренне верил в честность, в размеренность жизни, не нарушаемую никаким произволом. А то, что произвол где-то все-таки совершался, Фелицын относил на счет непорядочных, враждебных революции людей.
Вся жизнь ему представлялась надежным, отлаженным механизмом, работающим по правилам, отступления от которых исключены.
Подтверждение этим правилам он находил в работах Ленина. Вера в жизнь как во что-то безошибочное, ясное и твердое была в нем так же естествениа, как то, что он дышал.
Но белесоватый майор прервал его размышления вопросом:
— Вы нам скажите по-дружески, кто вам рассказал о завещании? И мы разойдемся приятелями.
Фелицыну неприятен был этот "дружеский" тон. И чтобы поскорее покончить с нудным майором, Фелицын на ходу придумал версию и сказал:
— Тапагари.
— Что еще за Тапагари?
Этот Тапагари демобилизовался в прошлом году. Парень он был начитанный, и можно было вполне сослаться на него. Дал и дал! На этом и отстанут.
Но после этого вопроса майор стал допытываться, кто еще, кроме Кошенкова и Тапагари, знакомился с завещанием. Фелицыну подумалось, что чем больше он назовет людей, тем меньше будет всяческих подозрений. Он назвал пятерых сослуживцев, которые, в самом деле, были бы ознакомлены с записью в тетради, если бы дежурный из штаба не перехватил ее из тумбочки Кошенкова.
С тем и отпустил Фелицына майор, пожав руку как другу. Майор отличался хорошими манерами. Он любил вкусно поесть, вообще любил быть сытым, говорил с ленцой, как бы наслаждаясь тем, что он умеет складно говорить. Но в большую часть того, что говорил, он уже давно не верил, потому что считал, что жизнь состоит из двух четких линий: личной и служебной.
В личной жизни он учит взрослого сына не говорить лишнего, держать язык за зубами, или, если уж очень хочется говорить, то говорить то, что общепринято, что пишется в газетах и говорится по радио.
Судя по всему, майор, благодаря подделке под время, одобрял только посредственность. Мнение большинства установило это правило: большинство преследует всякого, кто каким бы то ни было образом ускользает от посредственности.
Майор был страстным поклонником женского пола. Пользуясь тем, что ему часто приходилось бывать в разъездах, он заводил себе любовниц, о чем жена не подозревала. И на сей раз майор предвосхищал встречу с одной кралей в городке командного состава.
В портфеле майора лежали тонкие чулки, купленные для нее. Майор знал, что женщины падки не только до мужской ласки, но и до подарков. Он представил себе, как сам на полную женскую ножку будет надевать чулок, и от восторга причмокнул губами.
Между тем Фелицын, подозревая недоброе, добежал до автобата и попросил знакомого красноармейца-шофера, который должен был ехать в Смоленск в госпиталь, заскочить к Сидорову и передать записку. В записке Фелицын написал: "Если к тебе обратятся насчет одного письма, говори, что ничего не знаешь". Остальные "читатели" были в гарнизоне. Их тут же оповестил Фелицын. Последний, с кем он говорил, был Кошенков.
Кошенков, покручивая обручальное кольцо, удивленно пожимал плечами, бледнел и божился, что случайно оставил тетрадь в тумбочке.
Ранним утром на другой день. когда старшина прокричал: "Подъем!" — Фелицын вскочил вместе со всеми, но Чеверноженко окоротил его:
— Хвелицын, ты можешь спать… Ложись. Тебя у штаб кликнут.
С этого дня Дмитрий Фелицын оказался на о с о б о м положении. Его вызывали только в штаб, и больше никуда. Дневальный приносил ему завтрак, обед и ужин в железных судках прямо в кровать.
— Ешь, Хвелицын, поправляйся, не бери у голову, — говорил старшина Чеверноженко.
Чеверноженко был мягкосердечным человеком. Эту мягкосердечность он пытался скрывать за внешней строгостью, но у него это редко получалось. Чеверноженко был хозяйственным, расторопным, но любил иногда заложить за воротник с соседом — старшиной первой эскадрильи. Это закладывание подчас длилось дня три-четыре, а то и неделю, и Чеверноженко стыдился этих циклов, пил украдкой, считая, по-видимому, что он один такой выпивоха, не подозревая, что в России каждый второй, так же как он, стыдится своих запоев.
Жил Чеверноженко на территории гарнизона в собственном домике. Держал кое-какую скотину и копался с женой, поварихой столовой для летного состава, на огороде.
Однажды Чеверноженко, вздохнув и цыкнув зубом, спросил у Фелицына, чего к нему привязались. Узнав, в чем дело, он посочувствовал Фелицыну и, в глубокой задумчивости почесав шею возле кадыка, сдвинув фуражку на затылок и глядя остановившимся взглядом в потолок, предложил выпить четвертинку на двоих в каптерке.
Чеверноженко со старослужащими был в контакте. Строгость же напускную демонстрировал лишь перед молодыми. Он видел, что на Фелицына все стали косо смотреть, поэтому пытался, как мог, поддержать парня. Иногда он украдкой совал в тумбочку Фелицына печенье или конфеты, прихваченные из дому.
Вопреки всякой армейской логике, Фелицын валялся на кровати поверх одеяла, не снимая сапог. Читал книги, дремал и, не переставая, думал о странностях капитана Козлова и майора-альбиноса.
Майор лично беседовал со всеми названными Фелицыным красноармейцами. Те, как их настроил Фелицын, говорили, что никогда ничего не читали.
— Зачем же вы неправду говорите! — журил дружески майор при очередной встрече в штабе. — Вы же самый умный в гарнизоне человек, умнее командиров! — делал прозрачный комплимент майор.
Прибыл из госпиталя Сидоров, которому вырвали гланды, сказал, что к нему являлся злой лейтенант и выпытывал о каком-то завещании. Сидоров прикинулся дурачком, сказал этому лейтенанту, что вообще с детства книг не читает, потому что упал с крыши, ударившись больно головой об асфальт. В самом деле, у Сидорова было смешное круглое, с носом-картошкой лицо и он походил на коверного.
Фелицыну даже интересно стало играть в кошки-мышки с майором. В свободное время Фелицын, сунув пилотку за ремень, в галифе и в тапочках, с расстегнутым воротом гимнастерки, в общем, со всеми возможными нарушениями устава, слонялся по гарнизону и ничего не делал. Он заметил разительную перемену в людях, окружавших его. С Фелицыным перестали здороваться. Даже Сидоров и Кошенков быстро пробегали мимо, бросая какие-то невразумительные оправдания. Даже инженер Ямпольский, прежде благосклонный к Фелицыну, отворачивался при встрече.
Дни стояли хорошие. Светило солнце. Зацвела сирень. С чисто юношеской наивностью Фелицын думал, что скоро его оставят в покое и он, демобилизовавшись. поедет домой. Но совсем не юношеское чувство уберегло его от откровений с лисом-майором, что о завещании Фелицыну рассказал отец.
В такие прекрасные дни Фелицын отмечался в разлинованной амбарной книге на тумбочке дневального, указывая место, куда он направляется, и брел бесцельно по вылизанным дорожкам гарнизона, мимо побеленных стволов тополей к полю, за которым протекала узкая речка.
На песчаном берегу Фелицын лежал часами в смутной истоме по неизвестному, наблюдая, как черные коровы пили воду и помахивали хвостами. Фелицын думал о будущем, как бы убегая от настоящего времени. Он как бы предупреждал будущее, как будто оно шло к нему слишком медленно и он хотел ускорить его движение. Или же вдруг обращался мыслями к прошедшему, чтобы его остановить, как будто оно слишком поспешно ушло. От переживаний Фелицын был столь неблагоразумен, что блуждал во временах, которые не в его распоряжении, и нисколько не думал о том одном, которое принадлежало ему, как будто настоящего вовсе нет. А между тем настоящее — единственная вещь, которая существует. Остальное подразумевается: и прошлое, и прекрасное будущее.
У реки Фелицына нашли однажды, когда в часть доставили Тапагари.
Низенький, огненно-рыжий Тапагари был бледен бледностью покойника. Казалось, он потерял способность изъясняться словами. Он с мольбой смотрел на Фелицына и призывал безгласно: "Пощади!"
В Тбилиси к нему пришли трое в черных костюмах и предложили следовать. Они ничего не объясняли, потому что отвыкли от разговоров с обычными людьми и не привыкли ни к каким объяснениям.
Этих троих Тапагари так напугался, что всю дорогу до Москвы в самолете молчал. ЕГО, собственно, ни о чем и не спрашивали. Москва приказала, провинция исполнила. И весь сказ!
Дмитрий Фелицын смотрел на рыжего Тапагари как на привидение и отказывался верить в происходящее.
Но нужно было начинать верить!
— Я солгал вам, — сказал с дрожью в голосе Фелицын. — Тапагари ничего мне не давал.
Красные надбровные дуги с бесцветными бровями побежали вверх.
— Ну, тогда мы с вами будем разговаривать по-другому! — вскричал майор детским голосом и выбежал из кабинета.
В форточку залетела бабочка, довольно большая, с серебристо-белыми крыльями, сделала вираж вокруг черной настольной лампы и устремилась к окну, которое на сей раз было закрыто, поэтому бабочка чуткими усиками скользила по стеклу и усиленно работала крыльями, надеясь протаранить невидимую стену. Фе-лицын помог ей выбраться через форточку.
Он ожидал возвращения майора час, но альбинос не вернулся. Пришел Козлов, сверлящим взглядом красных глаз пробуравил Фелицына и пригрозил:
— Смотри, щенок, как бы в колодце не утоп! Фелицын в совершенном бесстрашии взвился со стула, вскричал:
— Как вы смеете, хам, со мной так говорить?! С Козловым так никогда не объяснялись, поэтому он от неожиданности опешил, челюсть отвалилась и он без всяких эмоций сел. Сердце трусливо билось после вчерашнего, хотелось опохмелиться. Фелицын надел пилотку и сказал:
— Понадоблюсь, вызовете! — И вышел.
Фелицын понял, что Козлов в этом деле пешка и что он своею властью пальцем Фелицына не тронет, потому что Фелицмным заинтересовались люди повыше, чему свидетельством привоз Тапагари из Тбилиси.
Фелицын подумал об утраченной справедливости. Он, кажется, еще верил, что с помощью справедливости можно что-то изменить. Но где эта справедливость? Размышляя подобным образом, Фелицын пришел к печальному умозаключению, что справедливость узурпирована силой. А сила обходится без справедливости. В известное время узурпация произошла и стала окрашивать себя в привлекательные тона, чтобы люди смотрели на нее как на законную, и прятала начала беззаконного воцарения, чтобы никто не докопался до причин и не положил этой "привлекательной" узурпации конец.
Дня два Фелицына не вызывали, а он проводил это время с пользой в читальном зале библиотеки. Читал Ленина, и кое-что прояснялось в его сознании насчет узурпации.
На третий день майор заговорил об искусстве, о живописи, но Фелицын разговора не поддержал. Он прямо спросил, даже грубовато, с вызовом:
— Чего вы от меня хотите?!
— Мы хотим одного — знать, кто вам рассказывал об этом письме? Нас интересует… источник, — сознался майор.
— Смотрю я на вас, — Фелнцын был возбужден и говорил с чувством, — и мне жаль вас! Как вам не совестно скрывать это завещание?!
— Совестно?
— Да! — глаза Фелицына блестели.
— С совестью, как вы ее понимаете, молодой человек, мы в семнадцатом году покончили!
— Вас, уверен, тогда не было, вы потом притесались! Пена! Почитайте "Философские тетради", там о пене кое-что сказано.
Дмитрию Фелицыну уже было на все наплевать. Он шел напролом, потеряв всякую ориентацию во времени. Он знал, что был прав, поэтому добавил:
— Ленин бы такого не допустил!
Фелицын понял, что и майор — игрушка в чьих-то руках, поэтому ничего плохого ему не сделает. И по виду майора было ясно — он выдохся. Но тем не менее задал свой идиотский вопрос в тысячный раз:
— Где вы узнали о письме?
— Да надоело мне с вами говорить! — вспылил Фелицын.
Майор не обиделся. Майор лишь вздохнул. Он-то не раз уже видел таких бойких юношей. Что с ними случалось потом?!
Вызвал командир части Гуржеев, усадил в кресло, что-то ласково говорил, но Фелицын не слушал. Гуржеев смотрел на него почему-то заискивающе, как на капитана Козлова. Этот взгляд не понравился Фелицыну. Он сказал:
— Вы-то чего боитесь! Неужели в страхе приятно жить!
Гуржеев покачал казачьим чубом и отпустил. Фелицын проходил мимо волейбольной площадки. Игра затихала, и все отворачивались. Вечером увидел в дали аллеи инженера Ямпольского. Тот, заметив Фелицына, повернул назад и, обернувшись, ускорил шаг. Фелицын попытался догнать его, чтобы поговорить, посоветоваться, но Ямпольский почти что побежал, словно хотел опередить свою длинную тень. И Фелицын побежал, но споткнулся о выбоину в дорожке и упал. Ямпольский исчез.
И опять был день, и опять стучали мячи на волейбольной площадке. Чтобы не смущать играющих, Фелицын, одинокий и потерянный, шел в библиотеку. Библиотекарша, худенькая женщина с острым носиком, жена летчика, жалостно смотрела на Фелицына, давала книги, а потом всхлипывала за книжными стеллажами. "Смотрят как на прокаженного", — думал Фелицын.
Из библиотеки его и вызвали в штаб, когда прибыл из Москвы со свитой комиссар, невысокий человек с эарубцованной темной впадиной над левой бровью и прямоугольной щеткой усов. Он был одет в серый китель, застегнутый под горло, с отложным воротничком, без знаков различия.
Хмуро взглянув на Фелицына, сказал с расстановкой:
— Ты никуда после армии не устроишься, мы лишим тебя всего! Ты даже не понимаешь, с кем имеешь дело!
— Я очень хорошо понимаю, — преодолевая дрожь, сказал Фелицын. — Я имею дело с людьми, которые попрали завет Ленина!
Ни один мускул не дрогнул на лице комиссара, но внутри его началась трудная работа. Он, воспитанный на ленинских трудах, прекрасно знавший завещание с XIII съезда партии, где оно читалось по делегациям, суть и смысл его, должен был вот уже несколько лет скрывать свои убеждения.
Двойственность, возникшая в нем, мешала ему нормально жить и работать. Серафим Герасимович Кашкин всецело разделял ленинскую мысль о том, что пролетарская революция, ее движение, ее размах, ее достижения облекаются в плоть и кровь лишь через диктатуру пролетариата, которая есть всесокрушающее орудие пролетарской революции, ее орган, ее важнейший опорный пункт, вызванный к жизни для того, чтобы подавить любое сопротивление классового врага. К обезвреживанию этих врагов и Кашкин приложил руку, особенно в 1937 году, когда в числе спецов занимался работой над следственными материалами, которыми было установлено участие группы военачальников (Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Гамарника, успевшего застрелиться) в антигосударственных связях с руководящими военными кругами одного из иностранных государств, ведущего недружественную политику в отношении СССР. Находясь на службе военной разведки этого государства, обвиняемые систематически доставляли военным кругам этого государства шпионские сведения о состоянии Красной Армии, вели вредительскую работу по ослаблению Красной Армии, пытались подготовить на случай военного нападения поражение Красной Армии и имели своей целью содействовать восстановлению в СССР власти помещиков и капиталистов… Вслед за тем враги поползли, как рыжие тараканы, из всех углов: одни готовили диверсии на железных дорогах, другие планировали отрыв целых республик от страны, третьи по ночам в подвалах начиняли банки из-под тушенки взрывчаткой, чтобы взрывать заводы, четвертые создавали волчье логово вокруг идеологии троцкизма, пятые готовили передачу власти правым уклонистам, шестые объединялись в химических лабораториях, чтобы создать средство для отравления всех элеваторов страны… Впрочем, им не было числа. Но уже говорилось с великой трибуны о полной ликвидации остатков антиленинских группировок, о том, что разбита и рассеяна антиленинская группа троцкистов, что такая же участь постигла группировку правых уклонистов и национал-уклонистские группировки. Однако значит ли это, спрашивалось, что у нас все обстоит благополучно, никаких уклонов не будет и, стало быть, можно почивать на лаврах? Нет, отвечалось, не значит!
Остатки идеологии разбитых антиленинских групп, говорилось, вполне способны к оживлению и далеко еще не потеряли своей живучести, поэтому классовая борьба по мере продвижения социализма к сияющим высотам усиливается, обостряется, ожесточается.
Сколь ни фантастичны были вражеские происки, все они тем не менее вскрывались, отслеживались и пресекались. После соответствующих процедур враги сознавались во всех своих кощунственных замыслах и деяниях, и Кашкину ничего не оставалось, как отправлять их, согласуясь с тяжестью вины каждого, в три стороны, как в русской сказке, по трем дороженькам: либо к стене, либо в застенок, либо под необъятно-широкие небеса Воркуты и Магадана.
Разумеется, в Серафиме Герасимовиче Кашкине возникали некоторые сомнения по поводу того или иного приговора тройки особого совещания, но эти "некоторые" сомнения снимались искренними признаниями обвиняемых. И в них Кашкин видел заклятых врагов ленинизма. Но всякий раз, когда приходилось иметь дело с такими, как Фелицын, Серафим Герасимович Кашкин терялся, однако никакими внешними проявлениями не выдавал себя, вернее — своей растерянности. И чтобы еще более ее скрыть, он становился грубее, властнее.
— От кого ты узнал о письме, об этой фальшивке?! На карту ставится твоя дальнейшая судьба! — сказал он так грубо и откровенно, что Дмитрий Фелицын съежился и понял, что произвол в лице этого контуженого докатился и до него.
Несколько вариантов источников письма пробежало в голове Фелицына, но он избрал, как ему показалось, самый надежный.
Кашкин внешне равнодушно, а внутренне напряженно, следил за юношей. Кашкину хотелось, чтобы юноша просто сказал: "Нашел там-то и переписал в тетрадь". И он бы соответственно развил этот ответ и смягчил, амортизировал акценты в следственных материалах. В Москве, когда Кашкину доложили о "находке" в авиационной части, о находке, за которую карали, потому что уже там, наверху, считали, что никакого завещания вообще не было, что вообще ничего до них не было (разве что лучина в избе!), что жизнь только при них началась, он мог бы наискосок наложить резолюцию, и все.
А он вдруг изъявил желание лично слетать на место, чему, впрочем, не удивились, потому что Кашкин любил вникать не в бумаги, а в людей. Тем более в случаях, когда в деле фигурировали неопубликованные, засекреченные ленинские работы.
К счастью, дело пока складывалось так, что удар по Фелицыну можно было ослабить при соответствующей технике делопроизводства, в чем комиссар Кашкин был умел. И в этом ему, не ведая того, помогал Дмитрий Фелицын.
— Вы знаете, я не хотел говорить, чтобы не подводить человека, — начал Фелицын, поняв, что с этим контуженым шутки могут выйти боком.
— Слушаю!
— Да уж что там! Я купил Салтыкова-Щедрина на Кузнецком мосту у одного человека с рук. Разговорились о сатире. Вот он мне и рассказал.
Кашкин удовлетворенно вздохнул и спросил:
— Как, эт-то, выглядел тот продавец? Фелицын тут же представил себе вымышленного продавца и нарисовал его словесный портрет: среднего роста, голубоглазый, с рыжеватой бородкой, с черным новым портфелем.
— Особых примет не заметил? — спросил Кашкин строго и про себя подумал: "Он даже лучший вариант предлагает. Молодец. Версия очень дельная. Там на толкучке что угодно могут всучить: Есенина, Мандельштама, Белого, Волошина — в списках!"
Фелицын задумался о приметах, после короткой паузы сказал:
— Знаете, он звук "с" с излишним свистом произносит…
— Вот это хорошо! — поблагодарил, смягчаясь, Кашкин и, делая голос грубым и громким, продолжал: — Что же ты наших работников в заблуждение вводил? А еще, эт-то, комсомолец! Нужно было сразу же, как мне сейчас, правду сказать!
Кашкин приоткрыл дверь в коридор, увидел там навытяжку вставшего капитана Козлова и людей из свиты, ничего не сказав им, громко продолжил:
— Ты понимаешь, Фелицын, что тебе не место в комсомоле! — Кашкин особенно напирал на слово "не место", чтобы стоящие в коридоре мотали на ус…
Фелицын же внутренних размышлений этого человека не знал. Угрозы насчет комсомола очень напугали Фелицына, и он потерянно смотрел на него.
— Пока, эт-то, иди! — сказал Кашкин, думая о чем-то более важном.
Что значило это "пока", Фелицын не понял. На общем собрании комсомольцев авиаполка речь держал комсорг Кошенков. Он клеймил Фелицына, сидевшего на сцене отдельно, на видном месте. Кошенков, нервно покручивая кольцо на пальце, бледнея и заикаясь, говорил, что таким не место в комсомоле.
Когда Фелицын отдавал красную книжечку а учетном столе вольнонаемной грудастой Насте, та шепотом сказала:
— Не переживай. Я учетную карточку тоже уничтожу. Как будто ты не был комсомольцем. На гражданке вступишь!
Дмитрию Фелицыну было стыдно и за себя, и за эту Настю, и за всех тех, кто голосовал единогласно за его "пособничество врагам социализма". Он смотрел на людей и видел, какие они беспомощные и жалкие, какие они невежественные. Но особенно он сетовал на то, что остался в одиночестве, что справедливость осмеяна и растоптана, что никто не пришел ему на выручку, что не к кому было апеллировать.
И это чувство беззащитности было самым мерзким.
Выйдя из комнаты учетного стола, Фелицын увидел в коридоре капитана Козлова. Тот, проскрипев ремнями портупеи, толкнул сапогом дверь в свой кабинет и сказал:
— Давай сюда!
Фелицын вздрогнул, побледнел и вошел.
— Садись! — сказал Козлов и сам сел к столу. Некоторое время прошло в молчании. Наконец послышался шум машины, зазвенели стекла в окне. Козлов провел ладонью по перекинутым с боку на бок зализанным редким волосам, едва заметно прикрывавшим лысину, приосанился и встал.
Послышались шаги, вошли чужие, не гарнизонные, лейтенант, черноволосый, с восточным лицом, и красноармеец, белокурый, с мясистым носом и пухлыми щеками. Когда спускались по лестнице, Фелицын нос к носу столкнулся с инженером полка Ямпольским. Тот от неожиданности на мгновение замер, затем как-то сдавленно, почти беззвучно, так что Дмитрий едва расслышал, прошептал:
— Заложил Кошенков…
Фелицын еще ничего не мог понять, но чуткое сердце его так сильно сжалось, что кровь болезненно устремилась к голове и запульсировала в висках, дыхание перехватило, как будто в шею вцепились грубые руки, и, блеснув прозрачно на ресницах, упали на щеки слезы ярости и обиды.
— Шагай-шагай, — безразлично сказал скуластый, с раскосыми черными глазами лейтенант и легонько тронул коленом Фелицына, как трогают шенкелями замешкавшуюся лошадь.
XVI
Шел двенадцатый час. В доме не спали. Дежурная звонила по телефону в "Скорую". Зинэтула стоял в холле у окна и молчал. Игорь Дмитриевич Фелицын подавленно смотрел на его коренастую фигуру. Наконец послышался шум машины, ворота осветились фарами. Фелицын вышел во двор. Открыл ворота. Бежевая "Волга"-пикап с красными крестами по бокам въехала во двор, затормозив возле "РАФа" Зинэтулы. Запахло больницей.
Врач, оплывшая жиром женщина лет сорока, в мятом халате и в меховой шапочке, неохотно, как бы раздумывая: идти или не идти, взяла чемоданчик и, переваливаясь с боку на бок, с большим трудом поднялась по ступеням крыльца. Она одна вошла в комнату. Фелицын постоял на пороге и прикрыл дверь.
Дежурная мяла пухлое лицо руками. Глаза ее были влажны.
Фелицын подумал о кратковременности жизни, поглощаемой прошлой и будущей вечностью, о ничтожности пространства, которое сам Фелицын наполняет. Кто поместил его сюда? По чьему распоряжению ему назначено именно это место, именно это время? Неужели каждый человек для себя есть все и с его смертью все исчезнет? Что же делать, за что зацепиться? По-видимому, нужно познать самого себя. Если это не поможет разгадать загадку, то, по крайней мере, поможет хорошо направить свою жизнь.
Появился певец в шелковой пижаме. Он шел в туалет, да так и остановился.
— Как это непонятно, — сказал он низким шепотом, выслушав Фелицына.
Врач быстро вышла из комнаты. Она села к журнальному столику, куда поднесли лампу, и принялась писать. Ручка была перьевая и ужасно скрипела.
Что нужно было говорить в таком случае, никто не знал. Каждый чувствовал себя не у места. Дежурная дрожащей рукой подала врачу учетный листок, где были данные Кашкина. Врач переписала их.
Фелицын смотрел то на нее, то на полосатую пижаму певца, то на глянцевую карту железных дорог, и думал о вечности. Он то снимал, то надевал очки. Дописав, женщина-врач оставила бумажку на столе, поднялась и направилась к выходу.
— Разве вы его не заберете? — удивленно кивнул в сторону комнаты Фелицын.
— А зачем? Нам он теперь не нужен. — И взялась за ручку двери.
Наступила пауза. Слышно было, как капала вода из крана в титане.
— Э-э-э… Как же нам с ним?
— Звоните в милицию, — сказала вяло врачиха и вышла.
Заурчала машина. Выехала из ворот, очертив фарами большой полукруг. Фелицын хотел пойти закрыть ворота, но передумал. Дежурная толстым пальцем крутила диск телефона. Вызывала милицию.
Певец поежился в своей легкой пижаме, опустил голову и стал ходить из холла в коридор и обратно. Он забыл, что ему нужно в туалет.
Зинэтула сложил руки на груди, но тут же опустил их и отошел от окна. Фелицын поглаживал ладонью щеку, чувствуя подросшую щетину, затем снял очки и потер красную переносицу. Говорить стеснялись. Молчание было гнетущим. Все вдруг стали ощущать свои руки, смотрели на них, не зная куда их девать, как молодые актеры на премьере.
Через некоторое время во двор резво вкатил зеленый милицейский "УАЗ". Из боковой двери выскочил сержант в шапке и без шинели. За ним вышел лейтенант в фуражке и тоже без шинели. В руках лейтенанта была кожаная планшетка. Вошли в дом быстро. Затопали каблуками. Заглянули в комнату и остались в коридоре.
Лейтенант, высокий, узкоплечий, с впалой грудью, сел за тот же журнальный столик, где до этого сидела врач.
Глаза у лейтенанта были маленькие, юркие, как у хорька. Написав нужную в таких случаях бумагу, он, прошелестев ею, тоже было собирался удалиться, но Фелицын, недоумевая, спросил:
— Что же, он так и будет здесь лежать? Лейтенант быстро пробежал взглядом по Фелицыну и проговорил:
— Мы не берем.
Фелицын растерянно пожал плечами, у него забилось сердце.
— Как же так?
— Вы должны брать! — твердо сказал Зинэтула. Лейтенант поспешно улыбнулся и стрельнул глазами по сержанту. То был молоденький, недавно демобилизованный из армии парень с кудрявым светлым вихром волос, выбивавшимся на лоб из-под шапки, надетой небрежно на затылок. У него было сосредоточенное, угрюмое выражение лица.
— Не-э, — сказал он протяжно, как будто что-то вспоминал. — Кабы вот, к примеру, на дороге какой валяется или какой пьяный где лежит — так мы берем. А энтот нам не нужон. Он не местный. Не нужон нам,
Лейтенант, удовлетворенный разъяснением сержанта, сказал:
— Вон во дворе автобус стоит. Попросите шофера да свезите. Только в наш морг лучше не ездите. Там старуха дежурит. Что, она таскать, что ли, будет! А потом опять из Москвы приезжать забирать.
Фелицын раздраженно махнул рукой. Певец, насупившись, подошел к лейтенанту.
— Вы, уважаемый, должны все делать согласно законам, — сказал он тихим, глухим басом, на одной ноте, словно гудел, и отошел к окну.
— Нам не предписано. Мы свидетельствуем, и все. Дальше нас не касается. Нам живых хватает. Вон сегодня уже разов десять вызывали. То муж с топором за женой бегал, то в баре пацаны стекло витрины высадили, то водкой принялись торговать на автобусной станции…
Зинэтула покачал головой, сказал:
— Автобус во дворе мой. Я повезу… Идите… Ловите преступник. Мы сами.
Глаза у Зинэтулы были грустные, искренние и немного испуганные, словно он случайно сознался в том, что он шофер автобуса.
Лейтенант, довольный тем, что так просто все разрешилось, похлопал по плечу Зинэтулу.
— Ну вот и хорошо. Вот человек понимает, — сказал лейтенант, сильно моргая глазами. — Сейчас же не лето. Вынесите его на снег. Не прокиснет. Вам же ночь спать.
Этот простой совет как лезвием полоснул Фелицына. Ему стало холодно от волнения. Он хотел обозвать лейтенанта бесчувственным человеком, но сдержался. Вместе с милиционерами Фелицын вышел на крыльцо. Лейтенант достал папиросу, закурил. Он, как бы оправдываясь перед Фелицыным, постоял некоторое время на крыльце, взглянул на небо. Была ночь. Мерцали синие крестики звезд справа и слева от снежной дымки Млечного Пути.
— Ну ладно, мы поехали, — сказал лейтенант, сбежал с крыльца и сел в "УАЗ".
Когда шум машины пропал вдали, наступила тягучая тишина, такая, что было слышно, как тикают наручные часы. Фелицын прошел к воротам, закрыл их. Снег поскрипывал под ногами.
В холле Фелицын долго дышал на стекла очков и протирал их, пока к нему не подошел певец. Фелицын надел очки и вопросительно взглянул на него. Тот предложил свою помощь.
Вошли в комнату, где продолжала слабо гореть керосиновая лампа. Старались не смотреть в угол на лежащего Кашкина. Так, не глядя на него, задерживая дыхание, подошли к кровати. Зинэтула первым коснулся одеяла, потянул его на себя, и краем его накрыл тело. Певец и Фелицын принялись помогать. Когда то, что было Кашкиным, завернули в одеяло, было уже не так страшно. Зинэтула ухватил сверток в голове, певец — в середине, Фелицын взял за ноги и почувствовал, когда сверток подняли, что он очень тяжелый. Из-под одеяла показалась нога.
Понесли к дверям, высоко подняв свои головы, топая и шаркая по полу, сопя и покряхтывая. Когда, волоча одеялом по полу, пронесли сверток мимо дежурной, то Фелицын заметил, что она быстро перекрестилась. С трудом протиснулись в двери, вышли на крыльцо спустились, оскальзываясь, по ступеням. Подошли к двери автобуса.
Зинэтула высвободил одну руку, чтобы открыть дверь, певец как-то замешкался, сверток поехал из рук, упал, глухо ударился о землю, как полено.
— Вы положите пока, ничего, — сказал спокойно Зинэтула.
Он открыл дверь. Сверток подняли и втиснули в проход между сидениями.
Вот и все. Какая истина сокрыта в человеческой жизни? И как постичь эту истину? Фелицын думал об этом и сознавал себя жалким, затерянным в пространстве, когда видимый мир не что иное, как одна черта на бескрайнем поле природы. Находясь между двумя пропастями бесконечности и ничтожества, не будучи в состоянии обнять ни бесконечно великого, ни бесконечно малого, человек стоит далеко от действительности. Знает ли он немного больше или немного меньше, он все равно далек от конца и начала вещей.
Когда вернулись в холл, дежурная, вздохнув, спросила шепотом:
— А где одеяло?
— Как где? Там! — ответил Фелицын, с недоумением смотря на нее.
У дежурной было такое выражение на лице, что она хоть и сочувствует, но за сохранность имущества постоит. Она сказала:
— Так оно сорок рублей стоит! Мне нужно вернуть его.
Взяли с вешалки длиннополое пальто Кашкина. Звякнули в кармане ключи. Зинэтула сам полез в автобус и вскоре вернулся с одеялом в руках.
Фелицын открыл окно в комнате. Дежурная собирала белье с кровати Кашкина, сняла наволочку, свернула в узел и ушла. И это было мучительно наблюдать. Лампу задуло сквозняком.
Фелицын подумал о том, что не нужно иметь слишком возвышенной души, чтобы понять, что в этом мире нет ничего постоянного, что все стремления к фундаментальному постоянству только суета, что наши бедствия бесконечны, что, наконец, смерть, ежеминутно нам угрожающая, должна неотвратимо привести нас к страшной необходимости или навеки исчезнуть, или вечно быть несчастными. И вот, чтобы казаться самим себе счастливыми, мы вовсе не думаем о смерти, мы ее вычеркиваем из сознания, как будто мы бессмертны. Но как бы мы ни храбрились, конец придет и для самой прекрасной жизни и для самой ничтожной. За что же ухватиться? За надежду на другую жизнь? Наверное, большинство людей именно потому и счастливо, что приближается к этой надежде, неся в душе своей божественный свет вечности.
Чтобы отвлечься от этих невеселых мыслей и от подавленного состояния, Фелицын вышел в коридор. Певец стоял у телевизора, облокотившись на него одной рукой, и задумчиво смотрел на лампу.
— Пенсию буду оформлять, — сказал он, ни к кому не обращаясь, пригладил волосы и пошел в туалет.
Фелицыну в комнату идти не хотелось. Он собрал бумажки, написанные врачом и милицией, сложил их и сунул в карман. Фелицын думал о том, что случилось, и никак не мог придать этому реального значения. Все совершилось как бы не по правде. Он смотрел на желтое от света лампы лицо дежурной, на свои руки, и ему было странно и страшно, что в жизни для каждого такой удел определен.
Зинэтула закрыл окно в комнате. Быстро разделся и лег в холодную постель. Когда Фелицын вошел, он стал ворочаться с боку на бок, не находя себе места. Наконец через некоторое время, как-то удобно подложив ладонь под голову, мгновенно заснул.
Фелицын повернулся спиной к кровати Кашкина, принялся раздеваться. На душе у него было тяжело, хотелось лечь и забыться. Хорошо, что кровать Кашкина отделялась столом. Фелицын придвинул стул и сложил на него свою одежду. Когда он лег под одеяло, то подумал об автобусе и о лежащем в нем на резиновом рубчатом полу теле и о том, что завтра придется ехать с этим телом в Москву.
Как это все будет?
Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут завернуть, как полено, в одеяло и таким же образом, уронив, затолкнуть в автобус. Фелицын не знал за собой никакой вины по отношению к Кашкину, но чувствовал себя. сплошь виноватым.
И вдруг радость окутала душу Фелицына. Он вспомнил сына, жену, Сергея, квартиру, кота Ваську, прыгающего по утрам на голые ноги, когда идешь умываться, вспомнил свой письменный стол в маленькой комнате, аквариум с рыбками, вспомнил родное и близкое, постепенно переходя из состояния приговоренного к смерти в состояние бессмертно живущего, потому что только бессмертные могут иметь в квартирах котов и рыб.
XVII
Черная тарелка радио продолжала играть грустные мелодии. Игорь забылся и не слушал. Он сидел под столом у "Ящи ди грушнае" и пассатижами разбирал железный грузовик. На носу Игоря были детские, с круглыми линзами очки. Игорь хотел узнать, что у машины внутри, под капотом.
Пришел папа. Шумно разделся и, напевая какую-то веселую мелодию, выключил плаксивое радио. Извлек сына из-под стола и в два счета помог разобрать машину. Игорь развел руки в стороны, сказал:
— Ничего там нет.
— Ну, это ты после того, как убедился, сказал, что ничего нет, а так бы не узнал. Убеждайся во всем сам! — громко сказал Дмитрий Павлович Фелицын, широко улыбнулся и обнял сына.
Отец снял пиджак, рубашку и, оставшись в майке, бросил через плечо полотенце, взял с полочки бритвенные принадлежности и разложил их на кованом сундуке, который стоял за ширмой. Из-под майки на правой лопатке выглядывала бледно-розовая с зарубцевавшимися рваными краями рана с кулак величиной. Потом папа, продолжая напевать: "Трам-там-та, трам-там-та-та", пошел на кухню ставить чайник.
На кухне у плиты стояла Дарья в белой косынке, заплаканная до красноты, и помешивала ложкой в кастрюле. Пар поднимался к потолку, Дарья отворачивалась и протяжно, по-собачьи, поскуливала, кусая губы.
Дмитрий Павлович удивленно взглянул на нее, пряча улыбку, зажег конфорку и поставил чайник носиком от себя к стене. Дарья качнулась всем телом, вскинула голову и завопила:
— Как жить-то дальше бу-удем?!
Дмитрий Павлович не отреагировал. Ему стало стыдно, что взрослая женщина городит этакий вздор. Во всей тощей, костлявой фигуре Дарьи было что-то обреченное. Дмитрий Павлович подумал о том, что масса людей живет только потому, что ими кто-то руководит, что они сами хотят иметь над собой руководителя, твердую власть.
Когда же властный хозяин опочивает навеки, они и сами готовы броситься за ним в могилу. Понятие внутренней чести, ощущение в самом себе воли к жизни не под чью-то указку, а согласно морали для них так же далеко, как далек вечно манящий горизонт. Эти люди, эти идолопоклонники, если ими не руководить, не приказывать и не указывать, превратятся в стадо животных.
Дмитрий Павлович еще раз взглянул на Дарью и вдруг против воли захохотал. Дарья, заподозрив самое худшее, метнула на него злой, дикий взгляд, стукнула ребром ложки о край кастрюли, вскрикнула:
— Такие, как вы!.. Такие, как вы!..
— Вы вот ложкой стучите… А ведь вначале это нехитрое приспособление делали из глины. Да. Но древние ассирийцы пользовались уже бронзовыми и медными ложками… Первые серебряные ложки на Руси были изготовлены в Х веке для княжеской дружины… А такие, как ваша, из алюминия, появились во Франции в середине прошлого столетия…
Горемыка Дарья шмыгнула носом, и на ее лице выразилось раздражение.
— Все-то вы знаете! — бросила она и растерянно осеклась.
— К сожалению, не все, — сказал Дмитрий Павлович и шутливо добавил: — Знают все только дураки, а умные — разбираются.
У Дарьи вновь сморщилось лицо, и она, горячась, повторила:
— Такие, как вы!..
Но что сделали "такие", Дмитрий Павлович не услышал, потому что горе перехватило горло Дарьи, лицо ее все перекосилось, и слезы побежали ручейками по щекам, крупная капля упала на желтый кафельный пол кухни.
Дмитрий Павлович, чтобы как-то сгладить неловкость, подумав, сказал:
— За женой сейчас еду. Сын же родился пятого марта!
Дарья прокрутила в своем курином мозгу это известие, наконец, поняв, в чем дело, сказала:
— Все равно, ноне грешно смеяться…
Конечно, этим она как бы простила Дмитрия Павловича, думая о нем как о глупеньком, не нужном для жизни интеллигенте, которых постепенно выведут, как клопов или тараканов.
Папа уехал за мамой. Игорь дожидался дедушку. Папа сказал, что дедушка привезет детскую коляску.
Дмитрий Павлович вышел из подвала во двор "Славянского базара" и глубоко вздохнул. Ему казалось, что воздуха прибавилось. Это прибавление воздуха преследовало Дмитрия Павловича постоянно, после того как он слез со второго яруса нар, вышел из барака и покинул зону, чтобы погрузиться в товарняк и ехать на передовую в составе штрафного батальона.
Зеленовато-желтый воздух барака, как вода в аквариуме, вспоминался Дмитрию Павловичу. Справа — зарешеченное окно, из которого идет жидкий свет сквозь обледенелые стекла. Темные фигуры заключенных виднеются на первом и втором ярусе широких сплошных (от стены до стены) нар. Кто шьет, кто курит, сидя по-турецки, кто бессмысленно смотрит в одну точку…
Дмитрий Павлович нащупал в кармане пальто шоколадку, которую купил на службе в буфете для сына, вернулся, сбежал по лестнице в подвал и встретился с бородатым Аристархом Ивановичем.
— Поздравляю! — прохрипел Аристарх Иванович и расплылся в улыбке, отчего косматая, седая борода показалась Дмитрию Павловичу еще длиннее.
— Взаимно! — выпалил Дмитрий Павлович.
— Я еще никого не родил! — усмехнулся Аристарх Иванович.
— В другом смысле…
Аристарх Иванович мгновение соображал, затем покачал головой и мрачно сказал:
— Есть над чем подумать. — И взглянул на Дмитрия Павловича своими проницательными глазами.
Вручив сыну шоколадку, Дмитрий Павлович спросил, где Вера, и, узнав, что она гуляет, сказал, чтобы, как придет, разогрела кастрюлю с супом и покормила Игоря.
Год назад Дмитрий Павлович закончил энергетический институт и работал теперь инженером в сети Мосэнерго… А до этого, в 1943-м, был тяжело ранен, то есть, как говорили, кровью искупил вину, после госпиталя, как механик по электрооборудованию самолетов, попал в авиационный полк, был награжден двумя орденами и тремя медалями…
Наконец пришел дедушка. Коляску он оставил у спуска в подвал, боясь, что один не скатит. С Игорем они с этим справились. Коляска была не новая, кто-то уже в ней катался. Клеенчатый розовый верх в некоторых местах потрескался.
Дедушка, как и папа, улыбался, потирал руки. Он принес пирожки, еще горячие, купленные на Воздвиженке. Игорь сидел на диване с валиками и высокой спинкой, вверху которой над маленькой полочкой, где стояли фарфоровые солдатики петровских времен, было продолговатое зеркало. Дедушка сел рядом и, глядя ласково на внука, спросил:
— Кем ты хочешь быть, когда вырастешь? Игорь сделал кислую гримасу и сказал:
— Ну, дедушка, и ты этот вопрос задаешь! Все взрослые спрашивают, спрашивают… Я устал отвечать. Я буду инженером, как папа!
— Это хорошо, — сказал дедушка. — Электричеству придается громадное значение. В жизни нужно приносить больше практической пользы. Один генератор, вырабатывающий ток, дает людям больше, чем тысячи генеральных речей с трибун…
Дедушка задумался и перестал жевать пирожок.
— Мне было тринадцать лет, — сказал он, — я учился в Донском училище, и один педагог, прощаясь с нами на лето, подарил каждому ученику книжку. Мне досталась книга Кареева о миросозерцании. Затем педагог просил нас написать ему ответ на вопрос "Кто кем хотел бы быть и почему?". Я тотчас написал на записке:
"Барклай-де-Толли. Он спас русскую армию от разгрома, но его не поняли и сместили". Из этого ответа можно заключить, что Барклай в то время на меня произвел сильнейшее впечатление.
Когда дедушка начинал что-нибудь рассказывать, комната словно расширялась. Это был тот период жизни Игоря, когда ему часто казалось, что он находится не в этой тесной подвальной комнате с узенькой полоской света в верхней части окна, а переносится куда-то далеко-далеко, куда увлекают его игры и дедушкины рассказы.
— Еще в детстве я восхищался Суворовым, его постоянными победами, скромным образом жизни и чудачеством, за которым он скрывал себя, свои взгляды. Столь же волновал меня образ Ермака, трагически погибшего. Однако на вопрос: кем я хочу быть, я ответил: Барклай-де-Толли. Значит, моя душа, душа отрока, пленилась честностью и героизмом этого полководца, значит, я ему сочувствовал, когда его за спиной называли немцем, изменником… значит, я понимал, почему Барклай в Бородинском сражении искал смерти, но — увы! — он не был даже ранен.
Этот случай с запиской, озадачивший педагога, так как за весь четырехлетний курс мне никто не говорил о Барклае, а я просто прочел одну популярную книжку по истории, где о Барклае совсем не говорилось в таких сочувственных тонах — напротив, на все лады превозносился Кутузов, — показывает, что душевный мир ребенка — сложная вещь. Уже в самых ранних годах у нас пробуждается сознание, способное различать кривду и правду жизни, среди обыденного, кричащего и подлого выделять нечто одинокое, но прекрасное.
Только после того, как рассказ был окончен и мысль завершена, Игорь задавал вопросы, что ему было не понятно. Такой у них был уговор с дедушкой. Сначала нужно до конца выслушать, а потом уж спрашивать.
Когда дедушка объяснял Игорю про Ермака, вбежала в комнату Вера в распахнутом пальто, с порозовевшими щеками, возбужденная от гуляния. Она бросилась к дедушке, обняла его и поцеловала в щеку. Длинные волосы ее, заплетенные в косу, растрепались. Банта не было. Он оказался у Веры в кармане.
Вера принялась хлопотать, понесла кастрюлю с супом на кухню разогревать.
Потом, когда сидели за столом и ели, она стучала ладонью по столу, как любила делать мама в редкие минуты раздражения, и говорила:
— Посадили за стол — ешь! Сидишь как сыч!
А Игорю есть не хотелось. Он был сыт шоколадкой и пирожками. Но, побаиваясь сестру, он неохотно втискивал в рот ложку. Еще он обиделся на то, что и Вера сравнивает его с сычом.
— Дедушка, почему меня все Сычом дразнят? Я же не виноват, что ношу очки. И я вовсе не сыч. Просто мне интересно быть одному…
— Конечно, ты не виноват, — сказал дедушка, глядя на расстроенного внука. — Много есть жестоких людей. Они глупы и поэтому смеются над другими. Уважающий себя человек никогда над физическими недостатками другого смеяться не будет.
— Девчонки говорят, — сказала Вера, — на Трубной была такая жуткая толкучка, что темно было от народа. Кого-то задавили или затоптали, точно не поняла…
— Когда едят, то молчат. Иначе можно подавиться и сделается плохо, — сказал наставительно дедушка.
Дверь отворилась, и все увидели маму. Она тихо улыбалась, лицо ее было бледно. Дети радостно сорвались со своих мест. Дедушка чинно встал и поклонился. Следом за мамой в комнату вошел папа со свертком в руках. В атласное стеганое ватное одеяльце, отороченное кружевами, было завернуто то, о чем так много думал Игорь. Папа положил сверток на кровать, приподнял клинышек узорной простынки, и Игорь увидел маленькое, сморщенное коричнево-красное личико брата и испугался.
— Как же я с ним на задний двор пойду? — огорченно спросил Игорь.
Весь вечер был в хлопотах. Изредка мама садилась на диван, брала братика на руки, расстегивала на груди платье и, отвернувшись к шкафу, кормила.
Антонина Васильевна была крупная, высокая женщина. Красивое лицо ее было чуть полновато, намечался второй подбородок.
Пышные темные волосы были собраны в большой пучок. Когда она говорила, то казалось, что голос исходит из неведомых глубин ее статного тела. Голос звучал мягко, бархатисто, как будто Антонина Васильевна не говорила, а гладила словами собеседника.
Антонина Васильевна кормила грудью братика, сидя спиной к столу, изредка оборачивалась, поглядывая на дедушку, находя, что он держится молодцом и одет прилично. Правда, воротничок белой сорочки чуть-чуть посерел. Это пока она находилась в родильном доме. Все встанет на свои места. Она все перестирает, выгладит.
Дмитрий Павлович с дедушкой оживленно беседовали за столом. Игорь слышал, что они говорили о чем-то, упоминая слово "личность…
Игорь уже лежал в своей кровати за шкафом и представлял себе личность. Но четко она не обрисовывалась. То выходил Аристарх Иванович с бородой, а то и вовсе незнакомый старик, какого он видел прошлым летом в деревне. Тот старик был с огромным крючковатым носом, с одним желтым зубом, который вылезал изо рта. Старик напивался пьяным, ходил, качаясь, по деревне и грозил мальчишкам костлявым синим кулаком.
— Теперь жизнь должна сдвинуться, — сказал папа.
Игорю почему-то представился железнодорожный вагон, который нужно было сдвинуть с места.
— Все в нас самих, — сказал дедушка. — Мы желаем истины, а находим одну неизвестность. Мы ищем счастья, а ноем от несчастья и находим смерть. Мы неспособны не желать истины и счастья, но неспособны и достичь уверенности и счастья. Это желание оставлено нам столько же для нашего наказания, сколько для того, чтобы заставить нас почувствовать, сколь низко мы пали. Если человек не создан для Бога, почему же он счастлив только в Боге? Если человек создан для Бога, почему же он так противится Богу? Человек не знает, в каком ряду себя поставить. Он, очевидно, сбился с пути и упал со своего истинного места, не будучи в состоянии снова найти его. Он с беспокойством и без успеха ищет его всюду среди непроницаемого мрака. А ведь все, как я сказал, в нас самих.
— Так-то это так, но в социальном плане, — возразил папа.
— А что социальный! У тебя, Дмитрий, прекрасная семья. Все строится в тебе самом и в семье. И летоисчисление идет по семейному календарю. Вот, помню, году в 1909-м, когда отец дирижировал хором сестер милосердия, мне нравилась одна сестра, Оглоблина, пела она альтом. — Сказав это, дедушка взглянул на Антонину Васильевну, она улыбнулась ему. — Это была удивительно белая блондинка. Прямо какая-то снегурочка. Я, бывало, на нее заглядывался. Но и только. Познакомиться не удалось, да это было и невозможно. Я был простой, наивный мальчик. Поэтому роман представлял в мысли, но не в действии. Ей. однако, я тоже нравился, так как она стреляла глазками.
Так вот, в праздники Вознесения и в Троицу хор пел последний раз. Дальше у сестер наступали каникулы, и они разъезжались по домам. Поэтому эти праздники были для меня грустные, ибо я знал, что скоро конец нашим переглядываниям.
Однако когда я сделался студентом, я совсем позабыл про снегурочку. Но вот эта однажды пережитая грусть в памяти осталась. К ней присоединилось уже настоящее грустное событие. Троицын день бывает всегда в воскресенье, а за день до этого праздника, то есть в пятницу, в восемь часов утра, умер в больнице мой отец. С тех пор эти дни получили для меня минорный характер.
Помню этот праздник еще по духовной школе — Донскому училищу. Обычно в это время происходили экзамены. Каждый час был дорог для подготовки, и стояние в церкви было, таким образом, потерей времени.
Бывало, стоишь-стоишь, уж кажется, времени прошлого много, а служба и не думает кончаться. Все читают и поют. Из трех молитв, которые читались на вечерне, мне нравилась за усопших, хотя в ту пору у меня покойников никого не было. Но мне приятна была самая мысль о молитвах за усопших, настроение общения с ними.
Я понимал тогда смерть как переход к иной, блаженной жизни и веровал в возможность связи с иным миром. Нравились мне также мысли о могуществе Творца вселенной и выражения благодарности к Нему за дарование нам всем жизни и здоровья.
Реального мира моя душа еще не знала, и я витал в призрачных формах бытия.
Слева от нас — учеников — стоял инспектор в белом чесучовом костюме и длинными костлявыми пальцами как-то особенно крестился, подпевая хору учеников под управлением учителя пения Шевелева и в то же время подглядывая за рядами стоящих учеников, дабы к кому-нибудь придраться. Фамилия его была Добролюбов. Но любви он ни к кому не питал, а, увидев что-нибудь смешное в ученике, саркастически смеялся, трясясь всем телом. Иногда фотографировал некоторых учеников, показывал снимки, но самих карточек никому не давал.
После утомительной службы шли мы в общежитие, пили чай и готовились к экзаменам. А весна была обычно в полном разгаре. Но все это отравлялось мыслью о двойках и единицах, переэкзаменовках…
Во время экзаменов навещал меня отец. Помню, как однажды он приехал, сели мы под липу, недалеко от собора, я рассказал о своих успехах, а он вручил мне кое-какие продукты — между прочим, колбасы. "Это, — говорит, — прислала тебе мама. Она тебя очень любит. Старайся, учись!" В таких случаях я впадал в умилительное состояние, но виду не подавал. И вот отца давным-давно нет, середина века закончилась.
Дмитрий Павлович вздохнул, воспоминания отца настраивали его на грустный лад. Он сказал:
— Да… средневековье кончилось.
Помолчали.
Игорю за шкафом показалось, что средневековье — это что-то черное и дикое, когда по темному подвалу ходит небритый дядька в кепке, в ватнике и просит у детей деньги, а если те ему не дают, то дядька их убивает. Этот дядька однажды постучал в комнату, когда Игорь был один, и, кривя грязное, красное лицо, сказал, что его прислал отец за деньгами, потому что отец приехал на такси и ему нечем расплатиться. Игорь спросил, почему сам папа не пришел, страшный мужик, уже входя в комнату в своих тяжелых мокрых вонючих сапогах, сказал, что отец там с вещами. Игорь полез в шкаф, достал черную сумочку мамы, в которой хранились деньги, и отдал мужику огромную серую сотню.
Конечно, выяснилось, что папа никого не присылал и не приезжал на такси.
— Это приходило средневековье, — сказал Игорь и уснул.
XVIII
Грузовик "ЗИС-150", шипя воздухом компрессора при торможении: пш-пш-пшик, юзом скользил под гору по раскисшей от дождей глине проселка. Дальше было не проехать. Остановили попутную лошадь.
Дмитрий Павлович перетащил вещи в телегу, усадил в нее Игоря и помог сесть Антонине Васильевне. Когда телега поехала, Игорь жалобно смотрел сквозь закапанные изморосью линзы очков на удаляющуюся машину и оставшегося в ней вместе с шофером папу. Папа взял машину на работе и должен был возвращаться в Москву.
Эту сцену расставания Фелицын вспоминал почему-то всегда с неизменной грустью. Казалось, что он прощается с отцом навсегда.
В деревне была изба. В ней жила рыжая бабушка, мать мамы. В избе было темно и скучно. Фелицын не понимал, почему столько людей ютятся в маленькой, грязной комнате, где большую часть занимает непомерно огромная печь с облупившейся штукатуркой. Игорь сидел в углу на лавке под иконой и понуро смотрел в одну точку.
— Чой-то, ишь, насупимши?! — спрашивала бабушка. По утрам Василий, бывший матрос, с синими татуировками по всему телу (на спине, помнилось Фелицыну, была грудастая русалка с губками бантиком), ходил по комнатке, переступая через еще спящих детей и взрослых, и ругался. Его жена, сестра мамы, не хотела, чтобы Василий напивался с утра. А он искал брагу. Воздух в комнатке был густ и смраден. Спящие сопели, ворочались, отгоняя стаи мух, которые, попетляв, садились на дощатый закопченный потолок.
Рыжая бабушка в допотопной длинной юбке, в серой косынке и дырявой с заплатами кофте, беззубо шамкая ртом, гремела черными чугунками. Готовила она так невкусно, что Игорь не мог есть ее похлебки. Он ел только то, что делала мама. А бабушка, будто назло, в чугунки сыпала без раэбору все подряд: пшенку, рыбу, картошку и не варила, а "томила".
Жена Василия недовольно бурчала себе под нос, а две другие сестры мамы, взрослые, но еще незамужние кобылки, проснувшись, начинали драться, вцепляясь друг дружке в волосы, из-за крепдешиновых платков, привезенных мамой в подарок. Они ругались отрывисто, по-бабьи, визгливо, не могли решить, кому какой цвет больше идет.
Двое сыновей Василия со скрипом чесали затылки. У одного сына вместо обычного пупка был толстый, как сарделька, отросток. Говорили, что в больнице ему плохо завязали пуповину. Этот с пуповиной отличался неимоверным обжорством, за что его хладнокровно лупили деревянной ложкой по лбу. Когда он ел, на него страшно было смотреть, потому что глаза горели алчно, как у хищника, и стреляли только в одну точку — в закопченный чугун.
Стол был дощатый, скобленый, серый. Некоторым обитателям избы сразу места за столом не хватало. Они ели стоя. Чугун ставился в центре, и все ели сразу из него обглоданными деревянными ложками. Другой сын, малоежка, громко считал, кто сколько ложек съел:
— Витька — пять, Тонька — три, — за что тоже незамедлительно получал в лоб. После удара он сидел некоторое время молча и потом, когда все уже забывали о нем, ревел натужно, басом.
Спустя некоторое время вновь слышался его голос:
— Витька — девять, Манька — шесть… Древний старик, обросший серыми с желтизной волосами, как леший, не слезал с печи который год. Он там, говорили, устроился помирать. Но смерть его не брала. Бабушка туда подавала ему еду в деревянной кружке. Было слышно, как дед чавкал. Иногда он выглядывал из черного провала, и Игорю казалось, что это смотрит Бог. Такое же, как на иконе, что висела в углу, желтое костяное лицо и остановившийся взгляд.
В соседней избе жил Былов, шофер. Там тоже была полна комната и было так же смрадно. Шофер время от времени куда-то ездил, но по большей части валялся пьяный на сеновале. У избы стоял его новенький трехосный "ГАЗ" с деревянным кузовом. Колеса успели обрасти салатным бархатистым мохом.
Жена напористо гнала Василия на работу. Тот не шел. Он был колхозным монтером. К центральной усадьбе тянули электричество от райгородка, и Василий лазал по столбам в железных когтях, с широким брезентовым поясом и цепью, обхватывающей столб. Видно, никто не подгонял "работяг" — и они работали когда хотели.
Игорю тоскливо и скучно было вечерами при слабом свете керосиновой лампы. Да и ту бабушка сразу гасила, приговаривая: "Индо хиросину не наготовишься… Избу спалите, неслухи! Прости мене, царица небесная…" А Игорь, злясь на мрак, говорил себе, что вот когда вырастет большим, свет проведет во все деревни, в каждую избу, чтобы можно было сидеть вечерами в светлоте, читать книги или играть. Игорь привез с собой в деревню книгу "Детство Темы", но дальше главы, где из-за кладбищенской стены показывается черная, страшная голова дворника, не пошел.
Подняв шум в избе, обругав всех грубыми словами, Василий босиком вышел на мост, хлопнув дверью. Он пошел к Былову похмеляться. У Былова дочь родилась больной. Об этом Игорю шептала бабушка. Изо рта бабушки торчало два обсосанных зуба. Фелицын не мог понять, почему бабушка не обращалась к стоматологу, чтобы вставить зубы. А ведь бабушке в 1953 году было всего лишь пятьдесят два года! Выглядела же она, по меньшей мере, на восемьдесят. Ходила, согнувшись, держась за грудь, кряхтела, ойкала, но часто зло била детей по затылку. Потом садилась на лавку, подбирала уголки косынки в щепоть и, поднеся ко рту, беспричинно плакала.
К обеду Василий с Быловым, мелким рябым мужичком с приплюснутым носом, были пьяны и пытались завести машину. Причем Былов был в майке — черная от загара шея и такие же черные кисти рук контрастировали с белым телом — ив длинных трусах, отчего волосатые ноги его казались спичечными. Василий с Быловым пили брагу в хлеву и были очень довольны, что никто не видел, как они пили. Это был высший класс — напиться, чтобы тебя во время процесса никто не обнаружил, а потом вдруг взяться ниоткуда и с притопами-прихлопами, хорохорясь, удивить народ. Былов орал:
По Дону гуляет,
По Дону гуляет,
По Дону гуляет
Казак молодой…
Только Былов полез в кабину, как выскочила его бойкая разгоряченная бабенка, толстая доярка, и шибанула деревянными граблями муженька по хребту. Ни одной мысли не шевельнулось в голове Былова, потому что мыслей там отродясь не было. Сознание Былова было подобно зеркалу, на что направишь его, то и отражает, не закрепляясь в памяти.
Обругав его гнусавым голосом по-матерному, жена заставила вытаскивать из дому дочку, у которой была огромная голова с вялым красным лицом — болезнь Дауна. Когда Игорь проходил мимо, она мычала — и ему было жутко.
Щипанцев, высокий, тощий и лысый бригадир, на котором одежда всегда свободно болталась, как на вешалке, живший на краю деревни, купил мотоцикл с коляской и носился по деревне, поднимая пыль, от нечего делать. Приняв дозу с Василием и Быловым, он усадил их на мотоцикл и понесся прямо, разгоняя кур и гусей, никуда не сворачивая. А нужно было свернуть, потому что в конце деревни был глубокий, заросший крапивой и полынью овраг, в котором протекал мутный ручей и стояло несколько покосившихся, догнивающих банек. Туда и угодили с полного хода седоки, как на мотокроссе.
Они, как птицы, распластав руки, летели, а над ними, стрекоча мотором, кувыркался тяжелый "ИЖ". Мотоцикл убил Щипанцева. Двое других отделались синяками и ссадинами.
Хоронили Щипанцева долго и нудно. Носили гроб по селу, пили водку несколько дней и говорили, что Щипанцев был хорошим человеком. Василий с Быловым сварили в развалюхе-мастерской обелиск из листов железа, содранных с комбайна, выкрасили краской серебрянкой и покатили на тачке к кладбищу. Там они поминали покойника целый день, безразлично глядя на поля и далекий голубой лес, на речку и кучевые облака, и пели:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку
И крепко же, братцы, в селенье одном
Любил я в ту пору девчонку…
После этих поминок с Быловым случился удар и его на лошади отвезли в больницу в город.
Старик с крючковатым носом ходил по пыльной дороге и, встретив Игоря, грозя, говорил, чтобы он убирался в свой "вонючий город". Игорь не понимал, почему так говорит старик, от которого шел неприятный запах вместе с винным перегаром.
Антонина Васильевна уводила Игоря с глаз долой на реку, садилась на бережку и вязала. На реке было хорошо. Потому что была голая природа, без глумителей-людей и их мрачных построек. На реке Игорь видел выдру.
Еще Игорь любил убегать на край деревни в сарай к Ивану Матвеевичу, двоюродному брату бабушки. В просторном полутемном сарае в глубине своей усадьбы Иван Матвеевич пропадал целыми днями, ни с кем не общался и водку не пил. Поэтому все в деревне называли его придурковатым.
Он вырезал узорные, каких не сыщешь, наличники, делал разные мелкие вещи: ложки, чашки, солонки, матрешек. В сарае пахло столярным клеем, машинным маслом, дегтем, обработанным деревом. В короткие перекуры Иван Матвеевич садился на чурбачок у входа и долгим взглядом смотрел на заросший, тенистый сад. Игорь присаживался рядом на ступеньку и думал, почему Ивана Матвеевича называют придурковатым, ведь он совсем не такой и даже — умный.
Иван Матвеевич почесывал густые, нависавшие на глаза черные брови. И брови, и щеки, и подбородок, и нос были тяжелы, грубы, взятые в отдельности, но, в общем, соединяясь, они придавали лицу мягкое, даже добродушное выражение. Иван Матвеевич затаптывал сапогом окурок, оживлялся, говорил:
— Смотри сюда…
Игорь смотрел на сапог, но спохватывался, понимая, что это плотничья присказка и что смотреть никуда не надо.
— Смотри сюда, — повторял Иван Матвеевич и загибал короткие пальцы. — Ручки выточил, доски уж острогал. Так. Ну, колесико тоже из дерева будет… Ты делай, я тебе помогу…
Через несколько дней приехал папа с братом Константином, которого взял из больницы, где тот лежал с дизентерией.
Дмитрий Павлович сразу же начинал трудиться. Его поражало то. что, кроме картошки, в деревне ничего не сажали. Говорили: "У нас ничо не растет". Дмитрий Павлович построил парник и посадил огурцы. Когда они проклюнулись, бабушка сказала с какой-то ненавистью, что все равно погибнут.
— Больно грамотны тама у городе… Мы тута кажно лето знам какое, — бубнила себе под нос бабушка и неизменно добавляла: — Все равно погибнут!
А Костик, которому уже было пять лет (то было в 1958 году), сказал:
— Я их засисю!
Но не защитил, потому что однажды ночью кто-то изрубил парник и побил стекла. Дмитрий Павлович вздохнул и принялся мостить дорожку у избы. В дождливую погоду по деревне нельзя было пройти. Дмитрий Павлович купил у председателя за две бутылки водки кирпичей и выложил ими площадку и дорожку.
Потом, когда у Дмитрия Павловича кончился отпуск и он уехал, Василий с остервенением выковыривал кирпичи, грузил их в машину Былова и, отвезя куда-то, продал, а деньги пропил с покупателем.
Наконец прибежали за Василием и сказали, что нужно идти на работу. Это когда еще Дмитрий Павлович гостил. Василий лениво поднял с каменного моста железные когти, пояс с цепью и сумку с инструментами. Дмитрий Павлович деликатно сказал:
— А я хотел с тобой на рыбалку сходить. Ты мне обещал бочажок один показать.
Глаза Василия вспыхнули. Он с радостью бросил амуницию под лавку. Позови Василия на Марс, он так же бросит свой инвентарь и полетит, лишь бы не работать.
Бабушка обнимала Игоря, крестила и говорила, что ей его жалко. Почему?
Потом электрические провода, в том же 1958 году, к концу лета, дотянули до деревни. Василий лазал по столбам, но разводку к домам не делал. Сидел на завалинке и ждал, когда придут приглашать.
Цену он назначал — бутылка.
Делал проводку, устанавливал пробки, черные счетчики. Помолившись, старухи щелкали выключателями и не верили в электрическое солнце. В избах сразу обнажалась грязь и нищета.
Фелицын не мог понять, почему мужики, а их было не так уж и мало в деревне, не отремонтируют дома, не сделают террасы, не асфальтируют тротуары и дорогу, не пробурят в складчину скважину для воды, чтобы сделать водопровод… Почему?
— И-ых! — вздыхала бабушка, что означало философское осмысление действительности и глубину души.
Не восторгаться этой душой нужно, а негодовать! Негодовать на грубость и необразованность, на лень и пьянство, на воинственное себялюбие и нищенство. Фелицыну казалось, что все эти люди для того только родились, чтобы ухудшить свою жизнь.
Он редко их видел работающими. Сидящими — сколько угодно, все на тех же бревнах, которые десятилетиями лежали в ожидании какой-нибудь постройки. В огородах ничего, кроме разве грядки лука да моркови, не росло. Плодовые деревья выродились, и за ними никто не ухаживал и не знал, как ухаживать.
Славные комбайнеры, о которых радио прожужжало все уши, работали из 365 дней в году — 14, а то и того меньше. Игорь любил забираться в кузов к Былову, когда тот вышел из больницы, и ездить в поле. Мама подвязывала очки за дужки резинкой, чтобы не спадали. Пшеница сыпалась в кузов вместе с головками васильков. Игорь лежал на теплой пшенице и смотрел в небо.
Под дырявым навесом так называемого элеватора женщины сгребали деревянными лопатами зерно. Его было так мало, что за неделю управлялись.
Что еще видел Фелицын? Видел огромного жеребца-производителя с круглыми, как подфарники на "ГАЗе" Былова. глазами и длинными ресницами, взятого в другом колхозе напрокат, и нескольких ребрастых лоша док. Видел дощатый, с соломенной крышей коровник, в котором коров хотелось жалеть и спасать от вони и сквозящего ветра. А люди, как слепые, копошились кто где, неизвестно что и зачем делающие.
Бабушка. Она привыкла сыпать в чугун — с войны еще — все, что под рукой. Из тех же продуктов мама делала "объедательные блюда". Например, пшенку, запеченную в сметане. Если бабушке давали новую тряпку для вытирания стола, то она прятала ее на черный день и плакала. Спала бабушка за занавеской на узкой солдатской койке с дощатым настилом. Когда папа привез ей матрац, бабушка опять заплакала и сказала, что на мягком она спать не будет, потому что сразу смерть вспомнит.
Ну что ты будешь делать!
Можно, конечно, с другой стороны посмотреть. Бабушка. Душевная, много испытавшая женщина-труженица. От себя кусок отрывает, отдает детям. Выходила-вырастила. Внутреннюю жизнь ее никто не видит. А ей весь мир кажется приглашением к мучительству. И она старается, чтобы так и было, потому что таким, как она, веками внушали, что лучшая жизнь впереди, за гробом, а здесь все временные жители. Это объяснение вульгаризированного православия, полагал Фелицын, вполне соответствовало образу жизни этих людей.
Однажды жена Василия приезжала в Москву, в "Славянский базар". Игорь смутно это помнил, потому что мал был. Но отпечаталась в памяти сцена: участковый и дворничиха Дарья кричат, чтобы она уезжала, потому что без прописки нельзя в Москве. Сестра мамы была беспаспортная, как при крепостном праве.
Об этом праве иногда с печи сообщал голосом покойника прадед, отец бабушки. Он говорил: "В мово бати тоды лошыдь була. — И приставлял бабушкино: "И-ых!"
Коверкали язык в деревне все кому не лень. Игорь сначала думал, что они притворяются, нарочно говорят неправильно, но потом понял, что по-другому эти люди говорить не умеют и, главное, не хотят уметь. Они окали с какой-то похвальбой, а матрос Василий до того доокался, что говорил "стокан" вместо "стакан". Игорю казалось, что они не говорили, а мяли слова во рту для того, чтобы выплюнуть эти слова изуродованными, взятыми не из прекрасного русского языка, а из какого-то тарабарского.