1958 год был последним годом в деревне. На другой год Дмитрий Павлович получил от Мосэнерго садовый участок. Фелицын увидел новую природу и новых людей. На восьми сотках росли: огурцы, помидоры, лук, морковь, свекла, редиска, укроп, петрушка, чеснок, клубника, смородина — черная и красная, яблони, малина, ежевика; и цветы: флоксы, пионы, тюльпаны, георгины, гладиолусы, календула, розы…
За два месяца пробурили скважину, проложили водопровод. Замостили щебнем дорогу, дорожки на участке выложили плитками или засыпали гравием. Улицы ровные с воротами при въезде и калиткой…
Антонина Васильевна говорила:
— Ты, Игорек, судишь строго. У людей не было никаких прав. Денег им не платили, взять было неоткуда. Мой отец погиб на фронте. В войну я не знаю, что бы мы делали, если б не деревня. С Верой здесь и выжили.
Наверное, мама права.
То была еще не жизнь, а выживание!
Теперь той избы нет. Прадедушка и бабушка в могиле, во сырой земле.
Василий уехал с женой в Сибирь.
Там работает машинистом на железной дороге.
Сыновья его тоже работают.
Тот, что был с незавязанной пуповиной (потом ему сделали операцию), работает токарем в железнодорожном депо, другой — сцепщиком вагонов. Сестры повыходили замуж и живут в райгородке. Работают на химкомбинате, получают за вредность молоко.
У сестер свои дети-старшеклассники…
А все-таки изба запала в память, и иногда Фелицыну хочется вернуться в нее ребенком, когда все воспринимается как есть, без всяких оценок, и посидеть на лавке под иконой.
XIX
После того как не стало удава, Аристарх Иванович придумал номер с собаками. Целая свора этих собак появилась у них с Евгенией Ивановной. Маленькие, коротконогие, лохматые, они клубком выкатывали в подвальный коридор из комнаты и, обгоняя друг друга, мчались к лестнице. Черные, рыжие, белые, серые — всех мастей, они на мгновение наполняли подвал таким визгливым лаем, что казалось, в подвале живут одни собаки…
Продолжал работать с Евгенией Ивановной зеленый большой говорящий попугай. Утром и вечером Евгения Ивановна выносила попугая в коридор "проветрить крылья". Евгения Ивановна была облачена в длинный шелковый халат, расшитый золотыми цветами и павлинами. От нее всегда пахло дорогими духами. Благодаря косметике, лицо ее казалось молодым, хотя это была женщина в годах. Выдавали руки — сухие, с вздутыми синими венами. Наманикюренные ногти были длинны и напоминали алые копья. Говорила Евгения Ивановна басом.
Попугай сидел на руке, чистил горбатым черным клювом зеленые перья и при этом издавал звук: "рэр-рэр-рэр". Евгения Ивановна поднимала руку вверх, попугай замирал, выпрямлялся и, когда рука опускалась, распахивал широкие крылья, с испода белесоватые, и хлопал ими.
Завидев идущую Дарью с помойным ведром, Евгения Ивановна делала шаг к двери, а попугай кричал: "Дарррья пррроходи!" Дарья терялась, подозревая в Евгении Ивановне черную силу, и про себя думала, чтоб скорее она околела вместе со своими гадами. Особенно Дарья пугалась собак. Когда они выскакивали. заставая Дарью в коридоре, она стояла столбом с зашедшимся сердцем, а собаки тучей омывали ее со всех сторон. Некоторые ухитрялись проскакивать между ног. После этого Дарья с полчаса не могла восстановить ритм дыхания и была бледна, как лебедушка.
Изредка гуляние с собаками доверяли Игорю. Тогда он сам, высунув язык, походил на собаку, носился из заднего в маленький двор, стараясь опережать четвероногих. Но те задавали такого стрекача, что своими прижатыми к голове ушами, вытянутыми телами походили на летящие артиллерийские снаряды. Обогнав Игоря, собаки сбавляли ход, оглядывались шельмовато, и Игорю казалось, что они улыбаются. Подпустив его к себе, они вновь срывались с места, причем от резвого старта у иных пробуксовывали ноги по асфальту, слышался скрежет когтей: шак-шэрк-ша.
Но вдруг Игорь вспоминал магическое слово. "Сидеть!" — и все лохматики мгновенно замирали и комично плюхали свои зады на асфальт.
— Стойку! — приказывал Игорь, придавливая указательным пальцем очки к переносице.
Собаки вставали на задние лапы и часто-часто перебирали согнутыми передними. Морды их в это время говорили: "Ничего, сможем и это".
Однажды во двор приехала "Победа", и Аристарх Иванович сказал Игорю, чтобы он собирался. Его приглашали. Уселись в машину. Собаки заполнили весь салон, они были на руках, между сидящими, на полу, на спинках сидений. Свесив языки и прерывисто дыша, они предвкушали быструю езду, которую очень любили, потому что замирали от восторга и прятали языки. Смотрели собаки в окна как люди, иногда даже оборачивались, следя за привлекшим их внимание объектом.
То было зимой. Снегу было много, но он все падал и падал. Время от времени Игорю казалось, что они не на машине едут, а летят в облаках, так было бело за окнами. Механические дворники на лобовом "стекле "Победы" с трудом раздвигали налипший снег, делая на стекле два прозрачных веера.
Потом ехали по длинной белой аллее, справа и слева проплывали высокие заснеженные ели с опущенными от тяжелого снега лапами. Ели походили на серебристые шпили, которые надевают на макушки новогодних елок.
Потом был огромный зрительный зал с плюшевыми сиденьями и очень высоким потолком. Бархатный бордовый занавес, подсвеченный снизу рампой, чуть заметно колыхался. В зале было темно и пахло мандаринами. Звякнул колокольчик, и занавес бесшумно разъехался. Вверху сцены на черном фоне задника переливался в свете алых, голубых, зеленых прожекторных лучей серебряный дождь.
Вдруг из черной глубины сцены показался в чалме, сияющей камнями, Аристарх Иванович. На нем была шелковая синяя кофта и алые широкие шаровары. Он остановился в полутьме. Свет погас и вдруг узкий яркий луч выхватил голову Аристарха Ивановича. Заиграла флейта, и голова стала… летать. По залу прошел шепоток: "Это его на руках кто-то носит!"
Но тут включились еще два прожектора, и — к ужасу зрителей — голова оказалась без туловища. Голова находилась в глубине сцены справа, а безголовое туловище сидело на полу по-турецки, поджав ноги, слева. И тут голова двинулась к нему, медленно приблизилась под заклинания флейты и прикрепилась к туловищу. Осветительная пушка держала под прицелом голову, юпитеры погасли.
Такого умения Игорь не мог предположить в Аристархе Ивановиче. Ну ладно, научил он в свое время Игоря указательный палец отрывать. Так это очень просто. Держишь ровно руку ладонью к груди. Пальцы вытянуты. Подносишь другую руку, незаметно сгибаешь под прикрытием указательный палец, приставляешь к нему согнутый большой палец другой руки, образовавшийся шрам прячешь и отрываешь, вернее — отводишь руку с якобы оторванным пальцем в сторону. Просто. Но когда Игорь показал этот фокус на уроке в школе, урок был сорван и в дневнике появилась запись: "Прошу родителей зайти в школу". Все перемены ребята ходили за Игорем, а он, показывая метров с двух и не позволяя приближаться, говорил, что "таинства фокусов охраняются государством".
Мало уметь делать фокусы, нужно хранить их в секрете. Никто не должен знать твоей кухни, наставлял Аристарх Иванович, иначе интерес к твоему искусству быстро пропадет. Пусть ломают голову. В этом ломании головы — половина загадочности искусства.
Между тем Аристарх Иванович принялся глотать огонь и шпаги. Потом наливал воду в тарелку и переворачивал. Воды в ней не было. Потом заставлял вращаться стол и приподниматься над сценой. Потом принялся вытягивать изо рта лезвия и так долго их вытягивал, что маленькая девочка, сидевшая возле Игоря, закрыла личико ладошками и прошептала: "Все кишки изрезал, бедненький". Потом Аристарх Иванович залез в поблескивающий черным лаком с красными виньетками сундук, его подняли на веревке над сценой, какой-то зеленый дядя вышел из кулисы с огромным серебристым пистолетом, стрельнул в сундук, он с треском развалился, но Аристарха Ивановича в нем не было.
Он стоял, поглаживая бороду, у рампы и кланялся. Аплодисменты гремели, и он кланялся, забыв, что нужно уходить. Бородатое лицо с большим носом, подсвеченное снизу, было зеленым, как у попугая.
Наконец на сцену выскочила мохнатая собачонка в юбке и фартуке, с метелкой в передних лапах, и грозно зарычала на Аристарха Ивановича. Он в страхе заслонился руками и попятился за кулисы.
Рыжая, лохматая собачка-дворник попрыгала на задних лапах, бросила метлу и с визгом умчалась. Тут на сцене появилась Евгения Ивановна в синем бархатном платье со звездами на колоколе подола. На плече сидел попугай. Он крикнул: "Дарррья пррроходи!" Собачка-дворник смирно прошла по сцене, едва слышно поскуливая.
На сцену высыпала вся свора. А собака-дворник появилась в фуражке. Вынесли маленькие парты и столик. Собака в фуражке села к столу, остальные — за парты. Урок начался. Евгения Ивановна позвонила в колокольчик, и учитель, ощетинясь, так грозно зашелся лаем, что ученики, поджав хвосты, спрятались под парты.
Учитель в фуражке продолжал гавкать, пока вдруг не проскулил протяжно и не свалился под стол кверху лапками. Тут же ученики-собачки вскочили на задние лапы, образовали хоровод и принялись водить его по сцене.
На некоторых собачках были разноцветные юбки, на других штанишки. Наконец за учительским столом появилась новая учительница — белая болонка с огромным синим бантом. Ученики вскочили за свои парты. Затем поочередно подходили на задних лапах к столу, кивали головами, брали со стола тетрадки, в которых крупно было выведено "5", и возвращались на место…
В фойе стояла елка до потолка, возле нее были построены домики, в которых выдавали подарки. Все дети уже получили подарки в ярких железных чемоданчиках, а у Игоря не было подарочного билета. Он вообще был безбилетник и дожидался Аристарха Ивановича, который сказал, чтобы Игорь был у елки в фойе.
Наконец появился Аристарх Иванович — обычный человек, только с бородой. Он покопался во внутреннем кармане пиджака и достал три билета.
— Это тебе и сестренке с братишкой, — сказал Аристарх Иванович, наклоняясь к Игорю.
На них смотрели мальчишки в лыжных костюмах с заплатами на коленях и шептались:
— Смотри-смотри, вон артист, голову отрывал! Из подарочных чемоданчиков пахло мандаринами.
Для Фелицына Новый год ассоциировался с запахом хвои и мандаринов.
А на другой день заглянула к Фелицыным соседка тетя Дуся Байкова, полная низенькая женщина с раскосыми глазами, пригласила Веру с Игорем в кукольный театр, но сказала, чтобы пришли со своими стульями.
Тетя Дуся Байкова работала контролером в театре. Кукольный театр помещался тут же, в "Славянском базаре", и в него можно было попасть со двора. Театр был маленький, свой, домашний. Игорь там часто бывал. И всегда без билета. Потому что билет купить было невозможно — их распределяли по школам.
Пришли со своими стульями. Тетя Дуся посадила Игоря с Верой у самой сцены сбоку. Какая шла пьеса, Фелицын не помнил, но только в каком-то страшном месте, когда разбойники нападали на принца, Игорь вскочил со своего стула и полез на сцену заступаться. Он едва не схватил куклу-разбойника за голову, но Вера успела предотвратить покушение, вцепилась в брата и стащила его в зал.
Никто и не заметил! Каждый маленький зритель готов был лезть на сцену, чтобы восстановить справедливость.
Почему в ребенке так сильна потребность в справедливости?
Свет в зале гас, освещалась маленькая сцена, задник становился голубым, и почему-то верилось, что это небо. Появлялись куклы, обычные куклы, сделанные людьми, но они начинали жить, и ни на минуту не пропадала вера, что они живые. Только потом, после спектакля, как бы догадывался, что есть кукловоды, что они говорят за кукол, двигают их, раскрывают им рты.
Но почему некоторые люди довольно часто кажутся куклами, которыми руководят кукловоды?
Кукловоды. После спектакля, прибежав со стульями в подвал, Игорь с Верой принялись изготавливать кукол. Пошли в ход школьные нарукавники. Через часа полтора был готов кот, а чуть позже — собака.
— Папа, мама, смотрите! — кричал Игорь и нырял вместе с сестрой под стол.
Над столом появлялись кошка с собакой и начинали с громким лаем, мяуканьем, визгом драться, как настоящие животные.
— Потише! — говорила мама. — Костю напугаете…
У стены, где висела черная тарелка радио, стояла елка. Серебряный шпиль упирался в сводчатый потолок. На елке висели мандарины, конфеты, печенье. Новогодние подарки есть было жалко.
— Пускай они повисят для красоты! — восклицал Игорь.
— Пускай! — соглашалась Вера.
Но почему-то стали появляться на ветках пустые нитки. На этих нитках не хватало чего-то. Ясно чего. Иногда Игорь тайком снимал конфетку, иногда Вера — мандаринчик. Но делали вид, что никто ничего не замечает.
— Пусть висят!
XX
Александровский сад. Место гуляния с коляской, в которой лежал брат Константин с пустышкой. Когда он просыпался и ему надоедало сосать пустышку, он ее с силой выплевывал. Порой пустышка вылетала за борт, в песок. Щеки у Костика были пухлые, с ямочками, смуглые. Да и весь он был каким-то смугляшом, как будто загорал на солнышке. На самом же деле — мама говорила — солнце ему вредно. Поднимали тент коляски, чтобы "упырек" был всегда в тени…
— Дедушка, а когда я родился, что было? — спрашивал Игорь.
Павел Львович бросал задумчивый взгляд на секретер, где стоял кувшин из цветного стекла — произведение отца бабушки. Калерии Николаевны, — и говорил:
— Постараюсь кое-что вспомнить из конца 1946 года… Подойдем к тому периоду с экономической точки зрения. Теперь это самая модная точка. Помимо заработка, который не давал материального благополучия, пришлось кое-что загнать на рынке: продано было — отрез на пальто, брюки, полученные по ордеру, медный чайник. Вырученные деньги быстро были истрачены. Покупали масло, сосиски в гастрономе 1, на Петровке и в "Москве", так что в некоторые дни ели прилично.
6 декабря удалось, хотя и скромно, отпраздновать именины. Тогда мне исполнилось 57 лет, когда ты появился на свет! Говорю в рифму! Работал я в то время в публичной библиотеке. Странно, что после работы все время хотелось есть. И притом чего-нибудь повкуснее…
Как нам всем надоели эти элементарные обеды? И как хочется вкусного! Совестно говорить, и притом в солидном возрасте, но это факт.
Не надо быть философом, чтобы из этого заключить, что жизнь тяжела и так ущербна, что приходится удивляться, откуда берется энергия на преодоление всяких трудностей и как возможна надежда на лучшее будущее.
Когда я оглядываюсь вокруг себя — на людей, вижу, что многие погрязли в материальном. Деньги и деньги! — вот движущая пружина. Несомненно, что для большинства людей жизнь — материальный процесс, а так называемое идеальное свойственно лишь немногим.
Как-то с Верой был в Третьяковской галерее. Обошли все комнаты. Верочка рассматривала картины с живейшим интересом. Я ей кое-что рассказал про боярыню Морозову. Когда мы возвращались домой, она заявила, что ей жалко Морозову. Некоторые картины ей трудно было объяснить. Увидав статую Христа работы Антокольского, она спросила: "Кто это? Почему руки связаны?" Я объяснил.
Кому-то дома, говорят, она сказала: "И тогда священников сажали". Рассматривая картины "Княжна Тараканова" и "Иван-царевич на Сером Волке", она обратила внимание на то, что одеяние их, в частности, бархат и парча, как настоящие. Я присмотрелся и убедился, что ее замечание правильное.
Сегодня днем мы с ней были на елке в Доме пионеров на улице Стопани.
Сперва на эстраде, а потом на сцене выступали артисты — клоуны, фокусники, жонглеры, гимнасты. Номера были удачные, так что я смотрел с любопытством. Очень прилично играл духовой оркестр. В заключение все дети получили подарок — мешочек с лакомствами. По сравнению с прошлым 1945 годом подарок богаче.
Что можно сказать о погоде конца 1946 года? Судя по тому, что я часто хожу в шляпе, а не в шапке, можно признать, что зима пока что мягкая. Никольских морозов не было.
На днях достал полкубометра дров. До сего времени не удосужился сходить в милицию и продолжить срок действия паспорта. Наверно, нарвусь на штраф.
Так как нас от соседей отделяет фанерная перегородка, то я, а также и они (если мы дома) не включаем радио. А между тем бывают интересные выступления. Главный противник радио — Калерия Николаевна.
Новый год предстоит встречать в "Славянском базаре" у Дмитрия. Там хоть стены метровые в подвале, можно говорить. Игоря, когда спит, пушкой не разбудишь. Никого посторонних не будет.
За несколько дней до нового 1947 года на площадях устроили елки, а по сторонам — понастроили домики в русском стиле. Торгуют в этих домиках всякой всячиной, в том числе водкой и винами. В результате многие закладывают за воротник. Я видел, как один гражданин купил 200 грамм водки, то есть стакан, а к нему бутерброд — ломтик белого хлеба с красной икрой. Одним махом он выпил стакан и стал закусывать. Воображаю, как его потом развезет. Надо основательно поесть, чтобы выпить целый стакан. Вероятно, я бы обалдел.
Елки, собственно говоря, устроены для детей. Но детей, кроме уличных мальчишек, там нет, потому что их могут смять в гуляющей толпе. Зато молодежи много, которая и развлекается как может.
Как-то осенью встретил знакомую, старую сестру милосердия. Ей, по-видимому, лет 75. Она мне сказала, что была на Ваганьковском кладбище и посетила могилу моего отца. Я был удивлен, что могила сохранилась. Я лично давно не был, а на могиле матери не был со дня похорон, то есть с апреля 1942 года. Мне тяжело от сознания, что благодаря хроническому безденежью не могу привести могилы в надлежащий вид.
Как я смотрю на наступающий новый год? Довольно мрачно. Жизнь невероятно трудна, и уцелеют лишь те, кто способен к жизненной борьбе. В нынешнем году мы многое продали, и это нам помогло. А в 1947 году продавать уже нечего. Следовательно, надо усиленно работать, а годы уже не те и силы стали слабые. Можно представить, таким образом, такое стечение крайне неблагоприятных обстоятельств, когда все полетит прахом. Что особенно меня огорчает, так это отсутствие одежды. Я донашиваю последнюю одежонку. Мне нужен костюм и какое-нибудь сносное пальто. Если это купить в комиссионном магазине, то потребуется несколько тысяч. Другими словами, купить их невозможно, но тогда в чем же я буду ходить? Так и остается вопрос открытым?
На зарплату существовать невозможно. Нужен приработок не менее тысячи рублей. Чтобы заработать эти деньги по совместительству, надо высунуть язык, то есть попросту заболеть. Возникает вопрос: что же делать? Ответа пока нет.
Гляжу на себя в зеркало: сильно постаревший субъ ект, лицо худое, малосимпатичное. Кто мной интересуется и кому я нужен? Никому. Существую как одинокая планета.
Раза два имел удовольствие поесть сырковой массы. Очень вкусно! Если я об этом говорю, то есть о таких пустяках, стало быть, питание недостаточное и в организме — истощение. Давно не был под душем — совестно показывать свое исхудавшее тело. Опять возникает вопрос: как улучшить питание? Только путем усиленной работы, то есть путем приработка, но от работы еще больше хочется есть. Требуется удешевление продуктов питания, но этого в ближайшее время ждать нельзя, так же как и вообще удешевления всех предметов первой необходимости.
Часто чувствую такую усталость, что ничего не хочется делать. У нас в комнате очень пыльно. И вот глядишь на эту пыль — и не убираешь. Не пойму, что это такое: лень или я опустился. Наконец не выдерживаешь — и начинаешь в комнате наводить порядок. Думаю на днях помыть пол и снять паутину в углах, где она есть. Белья у меня мало, и я его страшно занашиваю. В театр не хожу — как-то нет желания, а когда и хочется сходить, то стесняешься: нет брюк в тон пиджаку. Надо серьезно заняться зубами — вытащить корни и сделать протезы. Нет ничего хуже, когда человек без зубов. Я со дня на день откладываю это мероприятие. Когда с кем-нибудь разговариваю, мне кажется, что все смотрят в рот, а там нет зубов. Надо бы заняться ртом, а денег нет.
Новый год встречали: Дмитрий, Антонина Васильевна, Калерия Николаевна, Вера и я. Игорь спал за шкафом и не мешал. Когда я смотрел на маленькое коричневое личико Игоря, то хотелось думать, что он будет счастливым. Все самое худшее — позади.
Еда была скромная, но сытная. Водки было пол-литра. Во всех комнатах подвала "Славянского базара" была встреча, все были навеселе, но держались в рамках. Когда в коридоре курили, я рассказал присутствующим анекдот про пьяного генерала. Громче других смеялся Аристарх Иванович…
Прежде чем попасть к Дмитрию, бродил по площади Пушкина, а до этого заходил в библиотеку. Однако никого не видал, так как все разошлись в 7 часов по домам, спеша к встрече Нового года…
Александровский сад. Коляска стояла в тени сирени.
Выплюнув соску, Костик пыжился так проворно, что коляска вздрагивала. Костик лежал спеленатым и поэтому хотел высвободить руки, бил локтями в стороны. Если долго к нему не подходили, Костику удавалось вытащить руки, которые он тут же запихивал в рот и сжимал их беззубыми розовыми деснами, продолжая вопить низким голосом.
Бутылочка с надетой на горло соской с маленькой дырочкой была под боком. В ней был любимый напиток Костика — сладкий чай. От магазинного молока, которое хозяйки называли порошковым, он всегда плевался.
Игорь под присмотром мамы катил по Никольской коляску. Перед Историческим музеем сворачивали направо. Там был спуск к Манежной площади, и там когда-то — рассказывал дедушка — стояла Иверская часовня. В бывшем конном манеже, одноэтажном длинном здании, был гараж, откуда выезжали черные машины — "ЗИС-110" и "ЗИМы".
В Александровском саду было привычно, как во дворе "Славянского базара". Летают голуби-сизари и воробьи. Всюду скамейки, дорожки, посыпанные желтым песком или мелким дробленым кирпичом, и — множество детских песочниц. Такие крашенные зеленой, красной, синей масляной краской деревянные низенькие квадраты. Игорь любил песочницу, что находилась возле белоколонного арочного грота у Кремлевской стены. Стена была не реставрированная, многих кирпичей не хватало, как в китайской стене заднего двора "Славянского базара". Когда Игорь был совсем маленьким, он приходил к гроту с дедушкой слушать духовой оркестр, который играл в выходные дни и по праздникам.
У Кремлевской стеньг бегали дети. А Игорь возил на игрушечном грузовике песок к самой стене и строил там замок. Песок был чистый, речной и чуть-чуть влажный после дождя. От него приятно пахло водорослями.
На скамейках сидели пожилые люди, некоторые даже в домашних тапочках, — жители близлежащих дворов. Редкий заезжий бывал в Александровском саду. Потому что достопримечательностей там не было. Много позже открыли могилу Неизвестного солдата, посадили голубые ели, такие же, как вдоль стены за Мавзолеем.
Вообще приезжих в Москве почти что не было, тем более иностранцев. Впервые они появились в Москве в 1957 году, когда был фестиваль молодежи. А так — в Москве было тихо, нелюдно. Приятно сигналили автомобили (сигнал разрешался, потому что машин в городе было немного). Попадались еще черные "эмочки",
Мама оставила Игоря сторожить коляску, а сама пошла в ГУМ, отмечаться в длиннющей очереди за телевизором "КВН" ("купил, включил, не работает" — расшифровывали дети) первой модели. У мамы на ладони химическим карандашом было написано "26", и записалась она в эту очередь неделю назад, когда на ладони стояла цифра "541".
Игорь строил замок у Кремлевской стены, вылепливал из влажного песка башни.
— Чего ты, Сыч, в песочек играешь! — крикнул Мареев и дал Игорю под зад ногой — "пендаля", как выражался Мареев.
Марееву уже было двенадцать лет, а Игорю семь. В школу он должен был пойти осенью.
Игорь головой въехал в башню и разрушил замок. Едва не наступил на упавшие очки.
— Ладно хныкать! — сказал Мареев, видя, что Игорь скорчил физиономию. — Айда Москву-реку смотреть!
Москву-реку смотреть интересно, но брат Костик в коляске. Ничего, он надул щеки во сне. Уснул только что, высосав до донышка чай. Теперь опять пеленки мокрыми будут. Ладно, он спит, можно и сбегать. Мареев не отстанет.
До этого Мареев послонялся по двору, нашел на помойке у черного входа столовой почти что целую фарфоровую кружку с небольшой трещинкой и отнес "домой. Этой посуды с малыми дефектами он натаскал полный дом. Они жили бедно и бестолково. Отец запивал на месяц, его выгоняли с работы. Мать, глядя на него, тоже прикладывалась к бутылке. Красные, опухшие, они выносили вещи продавать на рынок. Мареев нес посуду в дом и мало интересовался обликом своих предков. Весь интерес Мареева был во дворе, в своих жертвах. Сережа Лавров, сын Дарьи, от него прятался. потом однажды пожаловался отцу, который ударил Мареева кулаком в зубы, отчего потекла кровь и зуб один стал качаться. Мареев теперь Лаврова не замечал. Игорь же не мог пожаловаться папе, да и папа не стал бы бить Мареева в зубы.
Пришлось идти на Москву-реку. Прошли мимо Мавзолея. По Красной площади мчались машины, сигналили. Транзит был и через эту площадь, пока лет через десять не запретили по ней беспричинно ездить. Хорошо бы запретить этим "крабам", как называл автомобили Мареев, вообще въезжать в центр в пределах бульварного кольца. Что им делать в центре? Оставил машину у бульваров и иди пешком. Магазины? Завоз товаров? Да не нужны в центре, в старом городе, в Великом Посаде, в российском мемориале, магазины! Не нужны!
Если бы в центре не было магазинов, можно было бы спокойно побродить среди каменного музея, не опасаясь, что тебя сшибут и затопчут стада мешочников, рвущихся в ГУМ, как к манне небесной, полагая, что только в ГУМе продаются самые лучшие товары. Здание ГУМа прекрасное место — лучше не придумать! — для картинной галереи, для музея…
Мареев набирал по пути камешки в карманы. У парапета набережной он высыпал их на гранитную поверхность и принимался швырять их в воду. Игорь смотрел на реку, и ему хотелось поплыть в лодке, плыть долго, как древние русичи плавали из варяг в греки…
Мареев врезал по шее, чтобы не мечтал, а собирал новые камни. Игорь перешел дорогу и стал бродить по вытоптанной траве вдоль стены. Здесь Кремлевская стена была еще старее, чем в Александровском саду. Кирпичи сами вываливались и крошились. В одном углу, где выступала башня, Игорь набрал целую горсть дробленого кирпича.
Перебросав камни, Мареев тоже пошел к стене. Светило солнце. Мареев снял рубашку и лег на траву. Принялся загорать. Игорь последовал его примеру. Хорошо было лежать на траве под теплыми лучами.
Позже у этой стены они играли в футбол. Во дворе стало играть тесно. Да и что за футбол на асфальте? Между прочим, во дворе "Славянского базара" не было ни травинки, ни кустика, ни деревца. Вся улица 25 Октября закатана асфальтом, кроме одного места у проезда Куйбышева. Там во время войны упала бомба. Мама рассказывала. Эта бомба разрушила старый дом. Бомба так напугала маму, что она с Верой на другой же день уехала в деревню. Теперь на том месте, где упала бомба, единственный зеленый кусочек на всю улицу. Нет. Есть ещё. В самом начале улицы, где стоял Казанский собор, который сломали, прямо против ГУМа, — тоже газон. Там высаживали анютины глазки — голубые с черными сердечками. Анютины глазки — первые цветы, которые Игорь увидел…
После уроков брали мяч со шнуровкой, которых, наверно, сейчас никто и не помнит (с мячами было туго), и шли через Красную площадь на Кремлевскую набережную к стене. Играли трое на трое, площадка не позволяла большего. Ворота — пара кирпичей из стены.
Сейчас трудно себе представить, что у Кремлевской стены можно было играть в футбол. Теперь — строгость, чопорность, милиционеры. Стена отреставрирована кирпичик к кирпичику. И смотришь на нее с трепетом…
Полежав на траве, Игорь вспомнил про Костика. Мареев великодушно отпустил, сказал, что ему нужно зайти в писчебумажный магазин, который находился наискосок от ворот "Славянского базара", на противоположной стороне (теперь там Худсалон). Марееву зачем-то понадобилась черная тушь.
На другой день это выяснилось. Он встретил Игоря во дворе и сунул ему под нос руку, на которой красовалась татуировка: "Век воли не видать".
— Хочешь, тебе наколю?
Игорь испуганно отшатнулся, промямлил:
— Неа, не хочу, папа ругаться будет!
Папа никогда не ругался. Но нужно же было что-то сказать!
Мареев сложил пальцы в кольцо, указательный и большой, как делают американцы, когда говорят "о'кей", и дал щелбана Игорю. Тот стерпел, не заплакал. Спросил:
— Что значит — "Век воли не видать"?
Мареев и сам не знал, что это такое. Подобную надпись он видел у одного взрослого парня, который торговал значками "800 лет Москве". Такой значок был и у Игоря. Дедушка подарил. Значок напоминал щит, и, кажется, на нем был изображен князь Юрий Долгорукий.
— Так надо! — твердо сказал Мареев, любуясь надписью. — Мне б теперь художника найти!
— Зачем?
— Хочу орла на груди наколоть. Во будет! — Он поднял большой палец.
…Игорь побежал в Александровский сад. Широкие сатиновые шаровары развевались на ходу. Коляски не было. Часто-часто забилось сердце. Украли! Украли Костика. Игорь сбегал в дальний конец сада, под арку Троицкого моста. Нигде розовой коляски не было. Украли!
Мама говорила, что нельзя оставлять братика, потому что есть плохие люди, которые крадут детей. Брызнули слезы. В душе — отчаяние. Но не стоять же на месте. Действовать! Ах этот проклятый Марееа! Ему-то что! У него нет брата. Ходи куда вздумается.
Игорь помчался домой. По щекам текли слезы. Свернул под арку "Славянского базара", сбежал по наклонному спуску во двор — и сразу же отлегло от сердца: коляска стояла у оконных подвальных ям.
Но мамы не было рядом.
У коляски прохаживался Хромой с третьего этажа. Он тер платком потную шею. Тот Хромой, у которого внучки таскали вдвоем черный труп футляра виолончели.
Оказалось, что Хромой гулял в Александровском саду и увидал знакомую коляску (ее все знали во дворе), подошел — Костик вопит, Хромой стал покачивать, ища глазами Антонину Васильевну или Игоря, но тщетно — в течение двадцати минут никто не появился, и он покатил коляску к дому.
— Спасибо! — воскликнул радостно Игорь, забывая о слезах и страшном слове: "Украли!"
Хромой старик хмуро взглянул на Игоря и прохрипел:
— Голову за это нужно отрывать и спускать в сортире!
Слова эти еще раз порадовали Игоря, он развернул коляску и покатил ее назад, в Александровский сад, чтобы мама не догадалась.
Прикатив Костика к знакомой песочнице, Игорь принялся реставрировать песочную башню. Он успел построить еще две такие же, когда появилась мама.
Мама улыбалась, у нее в руках был выписанный чек на телевизор.
Вечером папа колдовал с комнатной антенной — длинной проволокой. Один конец он привязал за ручку окна, для чего нужно было взбираться на высокий подоконник на табурете, а другой — за трубу за ширмой, где стоял кованый сундук.
Телевизор временно поставили на папин письменный стол. Теперь смешно вспоминать то чудо радиотехники. Экран — с папину ладонь — и линза на металлических изогнутых стержнях.
Линза напоминала аквариум, и в ней — говорил папа — дистиллированная вода.
Событие это запомнилось на всю жизнь. Перед телевизором, как в кинозале, Вера выстроила стулья и табуреты. Сидели — мама, папа, Вера, Евгения Ивановна, Аристарх Иванович, Андриановы, Сережа Зайцев и даже Дарья со своим сыном Сережей и мужем — подвыпившим плотником Лавровым. И конечно, Игорь.
Свет погасили. Экран засветился голубым окошком.
На экране появилась молоденькая девушка — Валентина Леонтьева.
— Это диктор! — с пониманием сказал Аристарх Иванович.
Странно было видеть диктора. Диктор до этого всегда был невидимкой, он сидел в черной тарелке радио, и его можно было представлять каким угодно.
Теперь к Игорю ходили "на телевизор".
"Ходить на телевизор" — как это непонятно теперь звучит!
XXI
О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих,
О, ваши дни благословенны!
Дерзайте ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать…
— Хорошо, хорошо… Только побольше выражения! — сказал дедушка, когда Игорь спрыгнул с табурета, на котором стоял как на сцене и декламировал стихи.
…Пойдем же, пойдем же по улице детства! Дома с лепниной, узорные карнизы, замысловатые окошки. Каждый дом наособицу. Геометрические измерения здесь ничего не расскажут. С современными параллелепипедами блочных коробков они в высоте не посостязаются. Но они выше, они просторнее — эти старомосковские дома! Обман зрения, гений архитекторов, импровизация из камня!
Ходи, восхищайся! Гляди на солнечные часы! Здесь стоял первый в России печатный двор и была напечатана первая русская книга! Завидуй готике здания центральной аптеки, глядя на нее от Лубянки: каскад уступов, окошек, бойниц, как будто замок приплыл на Москву от берегов Темзы. Каждый дом с характером, со своей повадкой.
Пойдем же, пойдем же по улице детства! Свернем в подворотню к китайской стене: здесь все неправильно, все вкривь и вкось, двор нарушает понятие о законах симметрии, здесь правит дисгармония, здесь каждая часть в отдельности хороша до самостоятельности, хороша до сумбура, который каким-то непостижимым образом рифмуется парно и перекрестно, и скачут строки в метрике камня, и изгиб улицы кажется прямизной, и дом к дому подогнан накрепко, навечно!
Пойдем же, пойдем же по улице детства! Здесь лязгали медные тарелки, басили и сверкали золотом скрученные, как улитки, трубы. А люди все шли и шли. Демонстрация продолжалась до самого вечера. И Игорь уже раза три сделал круг вместе с демонстрантами: по Никольской, по Красной площади, по Ильинке… "Уди-уди", сплющенные, обернутые серебристой фольгой мячики на резинках, пестрые бумажные цветы, которые дарили детям демонстранты…
И вот — в школу. Игорь идет впереди. Он в серой школьно-армейской форме: брюки навыпуск, гимнастерка, желтые, почти что офицерские пуговицы, широкий ремень с желтой пряжкой, на которой выдавлена не то бабочка, не то птица с буквой "Ш". Такая же эмблема-кокарда на совсем офицерской фуражке с фибровым, поблескивающим козырьком и клеенчатым узким ремешком, чтобы во время ветра можно было, ослабив этот ремешок, пустить его под подбородком, как завязки на зимней шапке. Игорь идет и удивляется, что на него посматривают прохожие, на его форму, на его выправку, на новые очки в легкой серебристой оправе, которые купила мама рядом, в центральной аптеке.
Прошли проходной двор 11, а вот и дом 9. Игорь взглянул вперед на фисташковый, шероховатый, как рыбья чешуя, узкий, высокий конус Никольской башни Кремля и свернул во двор. Кожаные каблуки новых ботинок весело постукивали, и эхо гулко разбегалось в темном тоннеле подворотни.
Большой двор. Справа в солнечных лучах церковь, бордово-белая, узорчатая, разновысокая, с широким гульбищем, огражденным каменной балюстрадой. В центре двора — крытый железом куб вентиляционной шахты метрополитена с жалюзными отдушинами. На крыше этого куба любили сидеть голуби. По диагонали от входа во двор, слева и прямо, желтое древнее, без архитектурных излишеств здание школы, в которой Игорь будет учиться. Школа 177…
У дедушки была старая азбука, по которой он давным-давно, аж в XIX веке, учился. В азбуке были буквы, ярко разрисованные. Какой-то причудливый человекообразный зверь напоминал Игорю птицу.
— Это симург, — говорил дедушка. — Симург соединяет в себе птицу, зверя и человека, то есть три царства: неба, земли и царства подземного. Эта буква называется аз. От нее произошло само название — азбука. Раньше приравнивали аз к букве альфа древнегреческого алфавита, эта буква считалась началом всех начал. "Я есть альфа и омега". Омега — последняя буква греческого алфавита. Аз — свет, основа мира.
Игорь смотрел на золоченую красно-зеленую буквицу, на крылья, ноги и хвост, на повернутую назад голову с золотым языком и думал — какое смешное существо основало мир.
— Не суйтесь, буки, поперек аза! — пояснял дедушка, когда Игорь рассматривал буквицу с лиловым человечком — буки.
Аз, Буки, Веди, Глаголь, Добро, Есть, Живете, Земля, И, Како, Люди, Мыслете…
Игорь остановился на буквице покой. Два человечка стоят напротив, смотрят друг на друга и держат над головой витую перекладину. У ног человечков — какие-то козлята…
Дедушка водит пальцем по буквице, объясняет:
— Это была моя любимая буква. Само слово "покой" полностью соответствует изображению. В центре, над головами, — трилистник познания. У подножия — два укрощенных зверя. Они едят из рук хозяев. Видишь у них во рту булки? Полнота знания, насыщение знанием дают душевный покой…
На другой картинке Игорь увидел человека, трубящего в золотой рог. В руке у него был жезл с трилистником.
— Рцем вен от всея души и от всего помышления нашего рцем… Это буква рцы, что значит "говори". Глагол повелительного наклонения…
— РЦЫ дальше, дедушка, рцы! — воодушевлялся Игорь.
…Двор наполнен детскими голосами. Первое сентября. Желтый кленовый лист шелестит по сухому асфальту, в солнечном свете он кажется остроузорным кусочком сусального золота, сорвавшимся с купола церкви, Игорь волнуется, по спине пробегает холодок. Он оглядывается на дедушку и папу, ища их поддержки. И они кивают ему с улыбкой, хотя сами волнуются и лица их бледны.
Молодая женщина, с длинными, веером лежащими на спине темными волосами, с большими, очень большими светлыми и добрыми глазами, подходит к старшекласснику, который держит табличку "1 А". Неужели эта красивая брюнетка — его учительница? — думает Игорь.
Она сжимает руки, подносит их к груди и тут же, сжатыми, опускает. Она что-то говорит и в такт помахивает сжатыми руками.
Первоклассники по ступеням поднимаются на крыльцо, входят в школу. Вот и она, табличка над застекленными широкими дверями, на которой написано, что в помещении школы находилась Славяно-греко-латинская академия и что здесь учился Михаил Васильевич Ломоносов. Примерно такая надпись была на табличке. У Игоря прервалось дыхание от испуга, потому что он понял, что забыл стихи, которые учил с дедушкой, стихи великого Ломоносова, под одной крышей с которым, лишь в разные времена, с интервалом в двести с небольшим лет, предстояло учиться Игорю Фелицыну.
Ломоносов представлялся ему почему-то огромным, сгибающим голову даже под высокими потолками школы, озорным и своевольным, ломающим остальным — маленьким ученикам — носы.
Грозная фамилия — Ломоносов!
Направо, на первом этаже, первая белая дверь с двумя створками — класс Игоря. Окна — во двор. Черные парты с откидывающимися крышками. На краю парты два круглых отверстия для чернильниц. У Игоря чернильница лежала в портфеле. Чернильница-непроливашка. Каждый ученик носил с собою такие чернильницы.
Учительница, глядя на учеников блестящими, любящими глазами, спросила:
— Кто знает что-нибудь о Ломоносове?
Игорь, любуясь ее движениями и голосом, вдруг стал чувствовать удовольствие от того, что он вместе с другими ребятами пришел в школу, что он смирно сидит за партой, положив руки ровно, параллельно груди перед собой, и слушает эту добрую, прекрасную учительницу. Как ему повезло!
Еще вечером он представлял себе злую, кричащую "классную даму", как называл учительниц дедушка, и от ее устрашающего взгляда Игорь тушуется, не знает ничего, что он знал, в голове пусто звенит и хочется бежать домой без оглядки.
Игорь вдруг отчетливо вспомнил стихи, встал и звонким голосом, рассказывая только для учительницы, прочитал их.
Учительница как-то упоительно слушала и прижимала сжатые руки к груди. Игорь уже сел, а она молчаливо смотрела в окно, продолжая прижимать руки к груди. Учительница нравилась Игорю все больше и больше, и дети, по-видимому, ей тоже были симпатичны, потому что она как-то ласково вводила их в условности школьной жизни, не подавляя…
Но каково было огорчение Игоря, когда спустя год он, возвращаясь из булочной, под вечер, когда небо над улицей стало темно-синим, случайно увидел Татьяну Евгеньевну — так звали учительницу — на ступенях парадного подъезда "Славянского базара" с молоденьким лейтенантом. И лейтенант быстро, отрывисто поцеловал ее в губы.
Этот поцелуй что-то разрушил в душе Игоря. Была надорвана невидимая ниточка, связывающая его с учительницей. Стало грустно, и не хотелось делать уроки…
Наверх в школе вела старинная лестница с ажурными чугунными перилами. Подумать только — по этой лестнице поднимался Ломоносов! Да еще какой-то известный — Тредиаковский. Нужно у дедушки спросить — кто таков?
Пойдем же, пойдем же по улице детства!
— А вот это — Никольский крестец, — говорил дедушка, стоя с Игорем на пересечении трех улиц в Кремле: Никольской, Троицкой и Чудовской.
Открылись ворота Кремля, каждый мог прийти, смотреть, восхищаться. Солнце поднималось из-за Москвы-реки. Игорю десять лет! Как много!
Пойдем же, пойдем же по улице детства! Вспомним Николу Старого, греческий монастырь, давший название Никольской улице, в 1935 году переименованной в 25 Октября, дойдем до Лубянки, зажмурим глаза и увидим, оглянувшись, высокую красную Владимирскую башню Китай-города, Владимирские ворота, где в 1612 году Минин и Пожарский ворвались в Китай-город, увидим высокий храм, где ныне памятник Ивану Федорову, увидим фонтан посреди Лубянской площади, на который глядит огромный дом страхового общества "Россия", увидим на месте "Детского мира" двухэтажный дом с магазином "Мясо", куда Игорь ходил с мамой, увидим невредимую китайскую стену, опоясывающую Великий Посад… Откроем глаза и обнаружим, что дом страхового общества "Россия" стоит, но смотрит на памятник Дзержинскому, который устанавливали в тот год, когда Игорь прощался со "Славянским базаром"…
В этом месте повествования должен звучать марш "Прощание славянки". Напойте про себя! "Па-ра, па-пара…"
Многого не увидим сейчас на древней Никольской, не увидим Владимирской башни и ворот (теперь там метро "Дзержинская"), не увидим часть красной стены Китай-города, не увидим Николы Старого, не увидим Казанского собора (где анютины глазки сажают и газировочные автоматы стоят против ГУМа), не увидим Воскресенских ворот с Иверской часовней, не увидим…
Но все равно — пойдем же, пойдем же по улице детства! И постараемся сохранить то, что осталось…
На третьем этаже школы помещался просторный физкультурный зал со шведской стенкой и гимнастическими снарядами. В новогодний праздник здесь вешался занавес. Сестра Вера была полумесяцем в сказке Пушкина о мертвой царевне. В марлевом самодельном платье с блестками она проплывала с одного края сцены к другому. Игорю нравилась игра сестры.
Правда жизни была соблюдена — Вера очень походила на полумесяц.
После этого выходил на сцену Игорь и, поблескивая очками, читал стихи Ломоносова, особенно выделяя звонким голосом строки: "Что может собственных Платонов… Российская земля рождать…"
Но стихотворный, да и попросту учебный подъем пропал, когда вместо Татьяны Евгеньевны, которая вышла замуж за того лейтенанта и вскоре уехала с ним к месту службы, в класс вошла востроносая сухощавая женщина с желтой кожей лица, с каким-то тощим пучком волос на голове, скрепленным проволочными заколками, которые вечно торчали во все стороны и вываливались на стол, когда она ставила двойки в журнал. Женщина пренебрегала косметикой, считая, вероятно, что она и так достаточно хороша собой. Кто-то когда-то внушил ей, что воспитывать детей нужно по-армейски жестко, требовать, заставлять, принуждать.
То была несчастная женщина, которую от невыносимой скуки бросил муж и у которой на руках осталось двое детей, к которым она применяла даже телесные наказания. Она гордилась тем, что знала прописные истины, банальности и, произнося, допустим, что "семью семь будет сорок девять", стояла над сжавшимся учеником, который написал "сорок семь", с таким видом, как будто она постигла последнюю истину бытия.
Имени ее Фелицын не запомнил. Часто в тетрадях по математике он умышленно делал ошибки, особенно когда приходилось семь умножать на семь, тогда он радостно, вымарав пальцы в фиолетовых чернилах, выводил: "сорок семь", чтобы дать понять учительнице, что она тупа, как эта цифра. С тех пор уроки делать не хотелось, потому что думалось, что это для нее — этой Мымры — он ходит в школу и учится. Такая учеба была не нужна!
Пошли двойки, на которые Игорь смотрел равнодушно. Мымра била указкой по столу и кричала:
— Я таких тупиц, Фелицын, впервые встречаю? Разбаловала вас бывшая, любимчиков развела!
Игорь стоял нахохлившись, молча.
Мымра не понимала, как могла Татьяна Евгеньевна вывести Фелицыну за первый класс круглые пятерки. Ей казалось, что в голове этого мальчишки гуляет ветер. Узкое, вытянутое лицо, колючие волосы, мрачный взгляд увеличенных линзами глаз были ей неприятны.
Ветер там действительно гулял. Ветер Жюля Верна…
Но совестно было выдавать Мымре свои добрые чувства и мысли о прочитанном, о странных беседах во сне с Ломоносовым, который почему-то напоминал Мареева, о российских Платонах, о плавании под парусами из варяг в греки, о Барклае-де-Толли, о Ермаке, о философских и психологических сочинениях маленького дедушки…
Игорем, как и многими учениками, овладела скука. Ничего загадочного теперь в школе не было, и не верилось, что в ней помещалась Славяно-греко-латинская академия, и что в ней учился Михаиле Ломоносов. Воображение потускнело, и казалось, что в мире нет ничего загадочного и прекрасного.
И эта сухая учительница, и ученики, и черные парты, и церковь, видная из окна, если обернуться, — все теперь представлялось Игорю будничным, неинтересным. Он ужасался и спрашивал себя, как это и зачем попал в эту скучную школу, к этой злой, некрасивой учительнице. От мысли, что ему предстоит несколько лет встречаться с ней, ему становилось холодно и каждую минуту хотелось, чтобы прозвенел звонок.
А время тянулось так долго, что Игорь забывал, был ли он когда-нибудь дома или всю жизнь провел в этом чужом классе. И только когда он вспоминал дедушку и его рассказы, ему становилось легче…
Староста Люба Кучкина, с толстыми маленькими губками, пухлая, цыганистая, с черными скользкими, как будто смазанными растительным маслом, волосами и коричневой кожей лица девочка, не пользовавшаяся популярностью у Татьяны Евгеньевны, вдруг вошла в фавор у Мымры, следила за действиями ребят и доносила. Ей так нравилось следить, приказывать и доносить, что вскоре, по рекомендации Мымры, Любу избрали старостой.
Люба ходила по домам с инспекцией. Однажды она пришла в "Славянский базар". Игорь читал "Из пушки на Луну", чему Люба поразилась, потому что читала только то, что задано по учебнику. Ей в голову не приходило, что свободное время можно тратить на такую ерунду, как книги. Узнав, что Игорь не собирается делать уроки на завтра. Люба сказала: "Я все скажу такой-то (следовало имя-отчество Мымры)"…
Впрочем, зачем все это вспоминать! Теперь эта Люба, бойкая, нахрапистая бабенка, работает продавщицей в гастрономе на Маросейке, где ее однажды увидел, застыв от неожиданности, Игорь и спросил, не она ли Кучкина Люба.
Та захохотала, вспомнив свою "функциологию" в классе, и отмахнулась, мол, дети были. Но тогда она была грозна не по-детски. Тупое, глуповатое лицо и эти губки, кругленькие, как пятак. Зачем все это было, зачем была Мымра, эта бездарная Любка… И почему их бросила Татьяна Евгеньевна?
Нет ответа.
Где все те дубовые методики, планы, программы, которых как огня боялась Татьяна Евгеньевна и которые боготворила Мымра?!
Где вся эта схоластика и инфантилизм ликбеза (а именно на уровне ликбеза работала Мымра)? Одну роль все то сыграло — раньше стала седеть голова и нервы дают себя знать.
Пойдем же, пойдем же по улице детства!
Что, если бы в класс к Мымре попался Ломоносов, написал бы он тогда, под водительством Мымры, хоть одну парафрастическую оду?
Школа — одно, образование — другое. Вот, пожалуй, что мог сказать Фелицын по здравому размышлению.
Пойдем же, пойдем же по улице детства! Разрешать учительствовать можно только влюбленным!
…Внезапно свет включился, и Фелицын понял, что он не спит, что лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок. Как только лампы в люстре зажглись, он быстро закрыл глаза от рези, затем встал и, глядя испуганно в угол, на кровать без простыни, с полосатым матрацем и подушкой без наволочки, с торчащими из нее белыми перьями, погасил свет…
Электричество.
Чтобы отогнать мрачные мысли, Фелицын стал думать о нем. Гениальное изобретение, которое окружает нас ежедневно повсюду, гениальное до того, что мы этого не замечаем, как не замечаем воздуха, которым дышим, как не ощущаем сердца, которое ежесекундно стучит в нашей груди. Но если прислушаться, думал Фелицын, то в каждой электрической лампочке можно услышать рокот турбогенератора.
XXII
Утром от бессонницы болела голова и, как ни странно, раздражал солнечный свет в окне. Фелицын надел очки. Зинэтулы в комнате не было. Слышался за стеной гул работающего двигателя. Фелицын встряхнул головой, оделся.
Когда он садился в автобус, то ни разу не обернулся назад. Фелицын сел на переднее сиденье у покрытого стеганой коричневой клеенкой капота.
— На станцию! — сказал он мрачно и плотнее надел шапку.
Снег искрился на солнце, слепил глаза. Проехали длинные торговые ряды, здание райкома, потянулся ряд серых, заваленных снегом одноэтажных домов. Над некоторыми крышами из труб вился дым. Показались громадные срезанные конусы градирен станции…
— Я не намерен оформлять внедрение без самого внедрения, — сказал главный инженер, лысеющий человек лет пятидесяти, важный и строгий. — Плановый останов турбины — в январе, тогда уж поставим вашу… крыльчатку…
Фелицыну спорить не хотелось, да он и не собирался этого делать. Сам бы Микуло главного переспорил и убедил. Главный был прав. Однако Фелицын сказал:
— Микуло просил оформить этим годом, для плана.
Главный метнул холодный взгляд на Фелицына:
— Да знаю я его! — Он поглядел в окно, затем на стены и потолок, подумал и сказал: — Неразбериха на руку таким, как Микуло… С двадцатых годов они стали создавать различные главки, тресты, управления, НИИ, КБ, чтобы обеспечить теплыми местами себя и себе подобных…
По всему было видно, что своим словам главный инженер придавал большое значение и, чтобы повысить им цену, старался произносить их медленно, даже, можно сказать, с торжественностью.
— Микулы всю жизнь занимались тем, что тоннами макулатуры оправдывали свое тунеядство…
— На техсовете возмущались недавно, — перебил его Фелицын, — что один завод делает одни турбины, другой — другие, третий — третьи! Запчасти одних не подходят другим…
— Иначе и быть не может! — воскликнул главный инженер. — Микуло ничего сам не разрабатывает, он лишь модернизирует… у заводов-изготовителей свои мощные КБ, даже НИИ! Но… Ты гайку с правой резьбой делаешь, а я — назло — буду с левой делать, объясняя это тем, что при резком вращении гайка может скрутиться. А я бы шплинт поставил, и точка!..
Фелицын задумчиво смотрел на главного инженера, понимал, что из их разговора, каким бы он ни был умным, ничего существенного не вытекает, но, тем не менее, с интересом слушая, вспоминал Микуло. Тот всякой неразберихе радовался, нагоняя еще большего туману, потому что в этом тумане он был неуязвим, он разрабатывал, внедрял то, что можно было бы решить простой унификацией производства турбин. Но так бы сотни Микул оказались не у дел! И Микуло квалифицированно ставил палки в колеса, ратовал за инициативу и самостоятельность. Сук, на котором он сидел, рубить не собирался. И Фелицыну не позволял даже заикаться об этом. Заняв круговую оборону с подобными себе, Микуло не подпускал к этому суку вооруженных пилами фелицыных. И эту тактику Микуло именовал не иначе как научно-техническим прогрессом.
— С котлами — еще куда ни шло… А где котельщик? — спросил главный инженер.
— Умер. В машине лежит, — спокойно сказал Фелицын и поразился своему спокойствию, которое вдруг овладело им. Ему стало безразлично, оформит он невнедренное внедрение или нет, вообще — будет ли выполнен бумажный план или нет.
Главный инженер ошеломленно встал, подошел к окну и стал покачиваться с пятки на носок.
— Сгорание угольной пыли в объеме, — задумчиво проговорил он и спросил: — Чем помочь?
…Ехали быстро, изо всей дороги запомнился только приплюснутый, большой купол, выглянувший из-за белых стен монастыря на снежном холме и блеснувший на солнце золотом.
В Москве было много снега на улицах, но его не убирали.
Хотели уже сворачивать на Госпитальный вал, в морг, но вспомнили, что у Кашкина не было с собой паспорта. Нужен он или нет, Фелицын не знал, но все же решили заехать в Староконюшенный переулок. У Фелицына в руках был листок из Дома туриста с адресом.
— Что я скажу? Пойдемте вместе, — обратился Фелицын к Зинэтуле. Фелицын ощутил дрожь в руках и коленях. Ноги похолодели и, казалось, налились свинцом. Во рту сделалось сухо.
У подъезда голуби-сизари долбили корку хлеба. Пока поднимались в лифте, Зинэтула, глядя на бледное лицо Фелицына, проговорил:
— Я скажу. Вы не переживай. Что же делать.
И эти его простые, понятные слова успокоили Фелицына. Он подумал о том, что Зинэтула, этот незнакомый человек, за сутки поездки сделался ему близким и что Зинэтула, несомненно, хороший человек.
Хлопнула с лязгом, закрывшись, железная сетчатая дверь лифта. Они остановились перед массивной дверью, крашенной под дуб, на широкой площадке, мощенной черно-желтыми кафельными стершимися плитками. Зинэтула, почесав подбородок, надавил на кнопку звонка.
Постояли.
Было слышно, как за дверью кто-то размеренно шаркает. Шаги то приближались, то удалялись, стихая. Зинэтула еще раз надавил на кнопку. В квартире продребезжал звонок, напомнивший Фелицыну прерывистыми всхлипами звонок в кукольном театре, когда он с сестрой Верой входил в полутемный зал со своим стулом.
Шаги за дверью продолжали слышаться, но никто не открывал. Зинэтула недоуменно взглянул на Фелицына, вновь прикладывая палец к черной кнопке. Потом, для верности, несколько раз громко стукнул в створку двери кулаком, так что дверь вздрогнула.
Возникла легкая пауза.
Шаги приблизились к двери, щелкнул английский замок, на пороге показался высокий, плотный парень в белой шелковой майке, синих тренировочных рейтузах со штрипками и отвисшими коленями. Парень был лыс, и лицо его показалось Фелицыну болезненно-глупым: толстые, скошенные вправо губы, опухшие щеки, ничего не выражающие глаза.
Парень держал в руке консервную банку, на которой Фелицын успел прочитать: "сельдь иваси в масле". Парень, как только открыл дверь, не обратив никакого внимания на звонивших, пошел с банкой через широкую паркетную прихожую в открытые белые двери комнаты, где виднелся большой овальный стол.
Фелицын с Зинэтулой недоуменно переглянулись и вошли в квартиру. Парень поставил банку на расстеленную розовую салфетку, отошел и, взглянув со стороны на банку, поправил ее, перенеся на два сантиметра влево, как будто это было очень важно. Его протянутые к столу руки с растопыренными пальцами, откинутая назад лысая голова с рыжеватыми волосами по бокам, необычайно широкие плечи придавали ему вид какого-то биологического робота, ранее неизвестного науке.
Затем он качнулся, чмокнув губами, и вышел в прихожую к холодильнику, который стоял слева от входной двери в углу у высокого окна. Из холодильника он извлек другую банку — сайру — и, держа ее перед собой на вытянутой руке, как драгоценность, пошел в комнату, к столу. С ней он постоял некоторое время у розовой салфетки, как бы размышляя, куда эту банку поставить, хотя на огромном столе, кроме банки с иваси на розовой салфетке, ничего не было. Наконец он опустил сайру возле иваси и, вымерив тремя сложенными пальцами расстояние от одной банки до другой, удовлетворенно качнул головой и вновь пошел к холодильнику.
Фелицыным и Зинэтулой овладел какой-то странный род стеснения.
Парень достал из холодильника третью открытую банку. То была морская капуста. Подумав, парень понес ее к столу и решительно не знал, куда ее поставить, поскольку несколько раз опускал ее то рядом с иваси, то рядом с сайрой, то между ними. В конце концов, он поднял банку с сайрой и на ее место поставил морскую капусту, а сайру поменял местами с иваси. Иваси же встала между ними. Парень достаточно оживленно потер руки и быстренько направился к холодильнику.
— Здесь проживает Кашкин? — спросил Зинэтула вкрадчиво.
Парень извлек еще одну открытую банку, на сей раз со шпротами, и, не ответив, направился в комнату. Определив местоположение шпротам, парень прошел в глубь довольно просторной светлой комнаты, где Фелицын увидел другие двери. Парень открыл их и отрывисто, гортанно крикнул:
— Ма-мамка, дя-дядьки!
Из дальней комнаты послышался какой-то скрип.
Наконец появилась седая, сгорбленная женщина в мятом платье в горошек, с упавшими на войлочные большие тапочки коричневыми подкрученными чулками.
Ноги у женщины были желтые, сухие, с толстыми, узловатыми, синими венами. Женщина быстро просеменила по комнате и, вытирая заспанные глаза тощими пальцами, вышла в прихожую.
Седые, редкие волосы были расчесаны на прямой рядок, и, глядя на них, казалось, что это белый голубь сложил крылья. У женщины был длинный нос, на кончике которого виднелись седые волосики, и большое родимое пятно над верхней губой.
— Э-э-э… Мы к Кашкину, — сказал Фелицын, поправляя очки за дужку.
— Его дома нету, — сказала надтреснутым, старческим голосом женщина и, увидев, что парень подошел в который раз к холодильнику, спросила у него: — Володенька, ты покушать собрался?
Володенька извлек очередную консервную банку с приоткрытой крышкой и понес ее в комнату, ничего не ответив.
— Я тебе, сынок, сейчас картошки отварю. Я быстро. Она начищена уже. Я быстро. Быстро… Сейчас, — засуетилась женщина и, забыв о вошедших, побежала, семеня, на кухню.
Фелицын невольно пошел следом.
— Вы нам скажите, можем ли мы взять паспорт Владилена Серафимовича? — спросил Фелицын.
Женщина подожгла конфорку на новой газовой плите с застекленной духовкой и поставила кастрюлю с чищеной картошкой на огонь.
Словно что-то сообразив, женщина спросила:
— На что вам его паспорт?
И Фелицын машинально, безболезненно вымолвил:
— Он умер.
Женщина всплеснула руками и закашлялась.
— У меня и ключа-то от его комнаты нет, — сказала она после паузы. Отреагировала она на сообщение довольно спокойно, и Фелицын понял, что это соседка.
Она подвела Фелицына к двери в глубине короткого широкого коридора, который начинался справа от кухни. Дверь была грязная, внизу заляпана рыжей мастикой. На двери висела записка на гвозде: "Меня нет дома".
Вспомнили о звякнувших вечером ключах в кармане пальто Кашкина. Зинэтула сходил за ними. Открыли внутренний замок большим ключом, затем английский — маленьким. Распахнули дверь в темную комнату, и в нос шибануло гнилым, прокуренным, кислым смрадом. Фелицын поморщился. Вошли. Комната была заставлена старой, обшарпанной мебелью. Везде лежали бумаги, папки, книги, какие-то коробки в беспорядке. Все это было покрыто пылью в палец толщиной. Окна поросли желто-зеленым мохом, как будто их не мыли лет тридцать. У железной, с облупившейся краской, прямо-таки солдатской койки без простыней и пододеяльников стояло ведро, из которого пахло мочой. Фелицын вновь поморщился, и тошнота подступила к горлу.
Зинэтула, встав на стул, открыл форточку. Свежий воздух ворвался в комнату, зашелестели пожелтевшие бумаги и газеты, ворохами лежавшие на грязном подоконнике, зашелестели недовольно, как будто возмущались этому воздуху.
В одном шкафу была выломана дверца, и Фелицын увидел застекленные плоские ящички с коллекцией жуков и бабочек, наколотых на булавки, с надписями по-латыни под каждым насекомым. Бросилась в глаза бабочка с перепончатыми крыльями, покрытыми чешуйками металлического блеска, и длинными пушистыми усиками. На спине был горбик, напоминавший сидящего, как на лошади, человека.
Притерпевшись к зловонию комнаты, Фелицын спросил:
— Нам нужен кто-нибудь из родственников.
Женщина сказала:
— А кто из родственников? У Владика никого и нет.
Она подняла ведро и засеменила с ним из комнаты в туалет.
— Как ему не стыдно так жить! — вдруг воскликнул Зинэтула, заглядывая за занавеску за шкафом, и пораженно застыл.
Фелицын посмотрел туда и тоже поразился. Гора пустых бутылок возвышалась до уровня человеческого роста. Какой-то немыслимый склад стеклотары. Здесь были бутылки всех видов — зеленые, коричневые, белые — из-под коньяков, "Столичной", "Московской", зубровки, ликеров, наливок, настоек, бутылки с импортными этикетками, с винтами, плоские и пузатые, великаны и карлики-стограммовки, белотелые четвертинки… Самые верхние бутылки были еще чистыми, остальные же поросли пылью и паутиной. Над горой витал спиртозусный дух.
— Вот сердце и не выдержало, — печально сказал Зинэтула.
Вернулась женщина.
— Где же у него может быть паспорт? — спросил Фелицын.
— В ящиках стола посмотрите.
Фелицын принялся копаться в ящиках среди бумаг, карандашей, сломанных ручек и бесчисленных винных пробок.
— Так никого нету из родственника? — спросил Зинэтула.
— Он и женат не был! — воскликнула женщина. — Вроде разве я только и прихожусь. Мать его, Марья Петровна, как померла, то отец, Серафим Герасимыч, остался один. Ну, я прислугой была. До войны он меня прислугой взял… Жила я у сестры на Стромынке… Прописана там была… По смерти Марьи Петровны, в общем, мы сошлись с Серафимом Герасимычем… Расписались, это, значит… Да, — вздохнула женщина и продолжила: — Но уж очень стал пить Серафим Герасимыч — и до того, родимец, допился, что в 1956 году застрелился…
Фелицын застыл у стола.
— Я и ушла-то на минуту, — разговорилась женщина, — в магазин, а он возьми и стрельни себе в грудь, в самое сердце. Вот тут, в прихожей, — она кивнула на дверь, — где теперь холодильник стоит, лежал в луже крови. А я уж беременная была Володей. Ну что ж. Схоронили Серафима Герасимыча. Я родила Володьку. А Владик со мной ни словом, ни полсловом… Как сурок в своей норе. Сходит на работу, придет, закроется на ключ и записку вывесит: "Меня нет дома…" И к телефону просил не подзывать… По паспорту я Кашкина, и Володя — Кашкин, но, посудите, какие мы родственники! Чужие мы люди… Он, Владик, меня не признавал и не жалел, когда я по больницам лежала… У меня камни в почках были… Резали меня… Володя разве придет? Он только со мной до врача и обратно. Инвалид он у меня. Родился таким. Но смирный. — Кашкина рассказывала и сидела на краешке кожаного дивана, прорванного и продавленного в середине, с оголившимися пружинами.
Зинэтула вздохнул и спросил:
— Неужели он столько один выпил? — и кивнул за занавеску.
Женщина оживилась, сказала:
— Закроется и пьет. Но ни разу пьяным его не видала. Утром выйдет в ванную, умоется — и назад, в комнату. Даже брился только в комнате. Питался всухомятку. Я уж предлагала сварить ему первого хотя бы. Он ни в какую. На работе, говорит, обедал. Сам придет, пальто от бутылки оттопырено, а в авоське — четвертушка черного хлеба, колбаски грамм двести и сырок плавленый. Любил он эти сырки. И чего в них хорошего! Ничего…
— Вот он! — сказал Фелицын, наконец-то найдя паспорт в нижнем ящике стола. Паспорт приклеился к красному институтскому диплому и лежал на золотой медали за окончание средней школы.
Женщина скрипнула диваном, встала и, выходя из комнаты, беззлобно сказала:
— Проклятая жизнь! Все кончается не радостью, не счастьем, а смертью!
Она остановилась на пороге.
— Какой же способный был Владик, сколько в нем было молодости, мечтаний! Его любили все. Но прозевал свое время, не женился. И вот… Ни детей, ни родственников, никого. Одним словом — бобыль!
У Фелицына в душе не было уже ни беспокойства, ни страха. Появилось лишь чувство брезгливости и необходимости отправить в последний путь этого несчастного, как думал Фелицын, человека. Фелицын вышел в прихожую, остановился у окна. Он смотрел на маслянистое пятно на полу возле холодильника, которое, скорее всего, было от Володиных консервов, но ему почему-то виделась кровь. Он хладнокровно поднял трубку телефона, стоявшего на холодильнике, позвонил в котельный отдел и сообщил, что их сотрудник Кашкин скоропостижно скончался.
А Кашкина продолжала что-то говорить, как будто ни с кем в последнее время не говорила…
В КБ с Кашкиным Фелицын изредка встречался, обменивался дежурными приветствиями, не более…
Когда отъезжали от серого дома, Фелицын был уже совершенно спокоен и несколько раз безбоязненно оглядывался на труп, укрытый длиннополым, потертым темно-синим драповым пальто.
У метро Зинэтула притормозил. Фелицын выскочил из автобуса и увидел под аркой профорга Маврина, уверенного в себе человека, шустрого и маленького, с бородкой, с заметным брюшком. С профоргом были двое сослуживцев Кашкина из котельного отдела, которых Фелицын знал шапочно. Передав им бумаги, написанные вчера вечером в Доме туриста врачом и милицией, вместе с паспортом, Фелицын сопроводил их до автобуса и сказал, прощаясь, Зинэтуле:
— Вы уж отвезите, а я в метро доеду. Спасибо вам за все!
— Не за что, — сказал грустно Зинэтула и тронул машину.
Покачиваясь в вагоне метро, Фелицын вдруг вспомнил философствующего Кашкина, его слова о том, что его плоть генерирует дух и в ком-то горят его лампочки. Фелицын усмехнулся.
Выйдя из метро, он свернул в переулок и направился к зданию КБ.
XXIII
— Пап, елка горит! — воскликнул Павлик, шедший сзади.
Фелицын обернулся, осмотрел елку, которую нес, но ничего не заметил. Через некоторое время Павел повторил:
— Елка горит!
У Фелицына устала рука тащить елку. Он положил ее на снег. Елка была большая, пушистая, тяжелая. Они подоспели как раз к разгрузке и купили самую лучшую елку. Связали шпагатом, отчего она стала походить на кипарис, и понесли.
— Елка горит! — неутомимо повторял Павел, ежась от холода. Лицо его было бледно и серьезно. Он не пожелал надевать шубу — был в нейлоновой красно-синей куртке на синтетическом меху.
— Да где она горит?! — возмутился Фелицын, обводя елку взглядом от комля до макушки.
— Вон! — сказал Павел и вскинул руку в красной рукавичке, жадно, не мигая, всматриваясь вперед.
Фелицын взглянул вдаль и увидел в конце улицы горящую елку. Она стояла на снежной площадке и переливалась в сумерках огнями разноцветных лампочек… Ему почему-то вспомнились рассуждения дедушки:
— К вечеру магазины заполнились покупателями. Сразу чувствуется, что многие решили встретить Новый год. Поразительно, какой необычный день! Каждый человек, чокаясь в двенадцать часов, заглядывает в будущее, стараясь себя ободрить хорошими пожеланиями перед неизвестным.
Действительно, ничего неизвестно. Пожалуй, шутливое отношение к жизни — самое верное. Раз человек — не хозяин жизни и все его искусство состоит лишь в том, что он ловко до поры до времени отражает всякие беды, то он вправе, в конце концов, иронически взглянуть на жизнь, усмехнуться и тем доказать свое превосходство перед равнодушной природой и непонятной вечностью.
В данном случае я имею в виду не верхоглядство и легкомыслие, а, так сказать, философскую иронию, при которой человек и в радостях, и в горестях оказывается себе на уме: мол, не верно, что жизнь хороша, не верно, что и плоха. Она — нечто, о чем не стоит рассуждать. Постараемся в ней получше устроиться, а если не удастся, то — наплевать. Однако это — только мысль, а всю жизнь я поступал иначе.
Любопытно, что за всю свою жизнь, встречая людей ежедневно и ежечасно, я, однако, не встретил ни разу субъекта, который бы был озабочен вопросом: да что же, наконец, представляет собой жизнь, какой смысл всех явлений? Получается представление, что все про себя втихомолку решили, что лучше таких вопросов не задавать. Сколько, мол, ни думай, — ничего не придумаешь, а с ума спятить можно. Так уж лучше не думать, а заниматься текущими делами…
После встречи Нового 1964 года, 5 января, дедушка умер.
…Когда принесли елку домой и развязали, кот Васька, дымчатый, пушистый, коротколапый, сиганул со шкафа, как рысь, в пахучую, колючую хвою. Тут же, как на пружинах, он подскочил над елкой, выгнул спину, вздыбил шерсть, сверкнул огромными глазами и юркнул под диван.
Ольга пришла с работы как всегда с полной сумкой продуктов. Щеки у Ольги были нежно румяны, и она, против правил, улыбалась. В ее ушах поблескивали изумрудом бусинки сережек.
— Ну, как твой Микуло? — спросила она, и в ее проницательных глазах вспыхнули искорки.
— Разве он мой? — достаточно холодно сказал Фелицын.
Дело в том, что за неделю до Нового года Федора Григорьевича Микуло парализовало. Плачущим голосом позвонила его жена, Татьяна Евграфовна. Фелицын нехотя согласился заехать в больницу.
Федор Григорьевич лежал неподвижно, утонув в подушках. На желтом, небритом лице его появились коричневые пятна. Переносица совсем ввалилась, поэтому картофелина носа с раздутыми ноздрями казалась еще больше. А в маленьких пуговках глаз, что странно, не померкла начальственная властность. Говорил Федор Григорьевич плохо, трудно ворочая языком. Ему, по всей видимости, хотелось сказать многое, и по глазам это было заметно, но тело не подчинялось воле. И от этого Федор Григорьевич иногда смеживал веки и в уголках глаз появлялись капельки слез.
— Как хочется… узна-ать, что… будет… да-альше! — вдруг медленно, комкая слова, вымолвил он. — Как хо-очется.
Судя по всему, дела его были плохи. Фелицын подумал о том, что кончилось их время. Но как долго оно длилось!
Татьяна Евграфовна встретила Фелицына в коридоре. Лицо ее, всегда свежее, жизнерадостное, подурнело, осунулось. Появились ранее не заметные морщины возле губ и глаз. Она взяла Фелицына за руку у запястья и сжала.
— Как за стеной жила за Федором Григорьевичем, — сказала она и всхлипнула. — Теперь вот не знаю. что делать, как быть… Нужно пенсию хлопотать. Я же никогда нигде не работала. Была в собесе и ужаснулась, как все в жизни сложно. А я ничего не знала.
В конце коридора показался Лева. Джинсы заправлены в сапоги, белая короткая куртка, шарфик выбивается из-под свитера. Лицо у Левы было бледным и каким-то заостренным, своими усами он походил на моржа. Глаза не могли остановиться на одной точке и блуждали по сторонам.
— Теперь вот Левину квартиру нужно продавать, съезжаться.
Лева обнял мать, сказал:
— Да ладно тебе… Как он? — кивнул Лева на дверь палаты.
Татьяна Евграфовна не ответила, она как-то сжалась и в одну минуту превратилась из пышущей здоровьем женщины в старуху.
Лева подвез Фелицына на "Жигулях". В Леве появилась уверенность, которой раньше не замечалось. Теперь над ним никто не стоял, и он знал, что делать. Он уже подал заявление на развод. Сын Антон был прописан с ним, в новом двухкомнатном кооперативе. Теперь он продавал этот кооператив и переселялся в квартиру к матери. Машину он тоже собирался продать, чтобы купить новую — "восьмерку".
Когда больница осталась далеко позади. Лева усмехнулся в усы и засвистал себе под нос какой-то веселый мотивчик.
— Ну, как там в отделе? — спросил он между прочим.
— Плохо, — односложно ответил Фелицын.
— Все встанет на свои места, — сказал Лева и, подумав, улыбнулся и добавил: — Сильный съест вкусного!
В отделе на Фелицына посмотрели настороженно, а Ипполитов, расстелив на столе ведомость уплаты партийных взносов, поправил спадающие нарукавники, привстал и склонил голову.
— Сергей Михайлович, партийные взносы принимайте, пожалуйста, в нерабочее время.
Сказав это, Фелицын резко отвернулся, потому что почувствовал, что розовеет от смущения, и быстро прошел к окну, где стоял стол Микуло.
У Ипполитова застыло лицо и зашлось сердце. Он поспешно прижал черной перчаткой протеза угол ведомости, здоровой рукой сложил ее и сунул в ящик стола. Ипполитов опустился на стул, разложил перед собой текущую работу, но цифры расплывались перед глазами и в голову ничего не шло. Что делать, Ипполитов не знал, а ждать указаний было бесполезно, этот сыч их, ясно, давать не будет. И Ипполитову вспомнилось понятное, близкое старое время, когда он получал четкие указания, когда не нужно было ни о чем думать, когда жизнь струилась размеренно и о тебе заботились, как заботятся о солдате в армии…
Елку устанавливали в большой комнате между письменным столом Сережи и диваном. Письменный стол был заставлен радиоаппаратурой, и Сергей готовился к экзаменам за детским столиком, сидя в низком кресле. Утомившись от подготовки, Сережа откладывал учебники, включал магнитофон, надевал наушники и раскрывал "Философию общего дела" Федорова.
На книжном стеллаже, который собственноручно сооружал в свое время Фелицын, у Сережи были свои полки. В беспорядке лежали книги Фрейда, Аполлинера, Булгакова, Кафки, Флоренского… Читал Сережа много, но читал как-то механически, глотая книгу за книгой, как глотал пищу. Одна полка была уставлена плоскими картонными коробками с грампластинками. Сам Сережа по вечерам ходил петь в хор, хотя не обладал музыкальным слухом. Он говорил, что в хоре басов не хватает. Пели старых русских композиторов — Бортнянского, Березовского…
— Будем вешать только шары! — сказала Ольга, распаковывая коробки с елочными украшениями, извлеченные с пыльных антресолей.
— А избушку? — спросил Павлик.
— Избушку обязательно! — сказал Фелицын. — Ее маленький дедушка вешал на елку еще в конце прошлого века!
Избушка была из картона и ваты, избушка на курьих ножках.
Блестящие большие голубые, бордовые, зеленые шары, посыпанные матовой стеклянной крошкой по "экватору", с наклеенными перламутровыми цветами-аппликациями, Ольга, не доверяя никому, вешала сама. При этом лицо ее было таким серьезно-радостным, что казалось, отними у нее эти шары, — она расплачется, как девчонка.
Павел подвешивал на нижнюю ветку избушку, нечаянно качнул елку, один шар сорвался и разбился. Ольга вскрикнула, открыв рот в испуге, и дала Павлику затрещину. Павлик скривил губы и заплакал.
— Не лезь, куда тебя не просят! — Ольга принялась подбирать осколки. Ей мешал кот Васька, бил лапой по ее руке, думая, что с ним играют.
Фелицыну стало стыдно, он горько усмехнулся, покачал головой и ушел в маленькую комнату. Он сел к столу, облокотился и обнял голову руками. Одним движением Ольга может испортить весь вечер. Фелицын прижал дужки очков к вискам и от негодования нахохлился.
— Опять как сыч сидит! — бросила Ольга, приоткрыв дверь. — Иди лампочки вешай, начальник!
Фелицын почувствовал в этот момент к ней ненависть.
— Э-э-э… Оставь меня! — сказал он медленно и, поднявшись, принялся рассматривать рыбок в аквариуме.
Чернохвостый меченосец атаковал красную рыбку, не давал ей прохода, гонял из угла в угол. "И здесь — начальники!" — подумал Фелицын и после некоторого колебания, пересилив себя, направился в большую комнату вешать лампочки.
Потом они с Павлом оделись и пошли прогуляться. Павел смотрел на небо, искал падающую звезду. Под ногами хрустел снег.
— Ты вот десять оборотов вокруг солнца совершил, — сказал Фелицын.
— А ты?
— Я — тридцать девять…
— Здорово, что зима у нас есть!
— Почему?
— Надоест одно лето, лето, лето!
— Природа наша меняет виды, чтобы нам не наскучить. Где-нибудь в Буркина-Фасо — лето, лето, как ты говоришь, всегда зелено, микробы, болезни… А у нас ударит морозец, очистит воздух…
После полуночи, когда Павел уснул, Фелицын гладил Ольгу по волосам и плечам. Прямо даже странно, как быстро они забывали вражду.
В книге "Избушка на елке", Москва, Издательство "Советский писатель", 1993.
Юрий Кувалдин. Собрание Сочинений в 10 томах. Издательство "Книжный сад", Москва, тираж 2000 экз. Том 3, стр. 3