Потом дедушка говорил папе: "Самым важным событием за истекшее время было посещение Оружейной палаты. Главное — надо было протащить с собой Игоря. Пришли мы с ним к Боровицким воротам. Было очень холодно. Он озяб, и я его тискал, чтобы как-нибудь согреть. Вскоре подошли бывшие мои сослуживцы. Впускали в калитку, пробитую около ворот, конечно, по списку. Когда входили, то предъявляли паспорта. Я сказал про Игоря, что это мой внук. Военные госбезопасности любезно пропустили его, и я им был весьма благодарен. Пришли в Оружейную, разделись, затем пошли смотреть. Трудно рассказать, что мы видели. Очень много всяких вещей. Их надо рассматривать с чувством, с толком… Видели троны, кареты, оружие, костюмы, драгоценные вещи… По совету старого сослуживца, я глядел в зеркало Петра Первого. В это зеркало взирал Петр, ну и мы тоже. Потеха. Под конец у меня даже разболелась голова. Вернулись домой очарованные всем виденным…"
Папа мрачно смотрел на дедушку…
Из-под арки "Славянского базара" выехал грузовик-фургон, привозивший продукты для ресторана. Поколебавшись, Фелицын решил зайти во двор. Перешел между машинами на ту сторону, зачерпнув в луже полный ботинок холодной воды. Снег облепил его шапку, пальто. Глаза его были грустны. Снег налипал на стены домов, на машины, на прохожих, бесконечной чередой идущих в сторону ГУМа.
Слева от арки двора был широкий парадный подъезд, который в детстве Фелицын называл просто "парадное".
— Пойдем через парадное!
Двери застеклены, в глубине виднеется коридор. Нужно дойти по нему до конца, до лестницы, спуститься на первый этаж, а там — лестница в подвал.
Фелицын остановился у парадного и недоуменно прочел черную вывеску: "Редакция газеты "Лесная промышленность". Было чему подивиться — в "Славянском базаре", на центральной улице Москвы, где ни единого деревца — "Лесная промышленность"! А почему не "Тихоокеанский вестник"? С какой стати эта "Лесная промышленность" забралась к самому Кремлю? Может быть, последние елки спиливать?! Кто, когда, у кого спрашивал, чтобы эту "Лесную промышленность" здесь, в "Славянском базаре", размещать? Нет, у москвичей не спрашивают. Делают втихаря. Представляете, "Лесная промышленность" на Никольской! Вдумайтесь только в это язвительное название — "Лесная промышленность"! Не "Московская жизнь", не "Архивная газета", не "Русская старина", а какая-то "Лесная промышленность"!
Дерзко.
Да ей место не ближе чем за 101 км от Москвы, и то от кольцевой автодороги, а не от "Славянского базара"! Место ей в лесу, где звенят пилы и стучат топоры…
Вообще занятные названия можно встретить в центре — каких там только нет! И все рвутся ближе к древностям, к истории, чтобы… эту историю затоптать. Походите по нашему славному центру, почитайте таблички. Уверяю, получите истинное удовольствие! Так думал Фелицын, унимая в душе негодование на "Лесную промышленность".
Он вошел под арку, и сразу стало тихо. Справа — дверь в парикмахерскую, в которой все свое детство стригся Игорь. В подворотне снега не было, крутой спуск во двор был сух.
Еще от ворот Фелицын увидел воздушный двухэтажный переход из левого корпуса в правый, под ним — спуск в подвал. Дверь туда была открыта, из подвала вышли два человека с какими-то толстыми папками в руках. Фелицын, чтобы не привлекать к себе внимание, сделал вид, что идет в маленький двор, который располагался слева. Миновав арку, Фелицын увидел серые ворота во двор архивного института, посмотрел направо, на окна первого этажа. Одно окно привлекло его особое внимание. Здесь когда-то жила Нана.
Сейчас в окне был свет и никаких занавесок. Свет резкий, дневной. В комнате стояли полированные канцелярские шкафы и ходил человек в сером костюме — наверно, "лесник". И так странно было видеть этого строгого человека, разгуливающего запросто по комнате, где жила Нана, что Фелицыну хотелось крикнуть, чтобы он убирался поближе к своей промышленности. Человек заметил Фелицына, остановился. Фелицын отвел взгляд, сгорбил спину и вышел в большой двор.
Там никого не было. Фелицын подошел к подвальным окнам, едва выглядывающим из глубоких ям, на которых лежали решетки. Лишь на угловой яме решетки не было. Однажды ночью кто-то утащил великолепную чугунную с завитками решетку, еще в то время, когда эта яма была Игоревой. Комната Фелицына. А у Аристарха Ивановича решетка сохранилась, потому что он сразу же после войны зацементировал ее, предвидя хищение.
Как они жили! Как они могли жить в этой чудовищной яме, в этом подземелье, куда и просто спуститься сейчас было боязно! Ниже покойников жили, на трехметровой глубине! Стены сырели, выступали капли, струйками стекали на пол, краска отваливалась пластами, клопы пешком ходили по полу из комнаты в комнату, клопы — мужественные насекомые — переносили дустовые атаки. Наверно, они этот дуст ели!
Монтер Андрианов еженедельно ловил в подвале крыс на самодельную мышеловку.
К тете Дусе Байковой ходил маленький мужичок, и однажды он бежал в одном нижнем белье с болтающимися тесемками на кальсонах по коридору в сторону лестницы, ведущей на первый этаж, по которой ходил в свою бытность лакей Чикильдеев, бежал в панике от участкового, который застукал его у тети Дуси второй раз и собирался "упрятать в тюрьму" за нарушение паспортного режима.
Столяр Лавров ходил в баню раз в месяц, поэтому от него пахло козлом, да еще с примесью сивушных масел. Утром Лавров "лакировался" политурой, отстаивая ее в тазу с солью. Однажды Дарья, истошно взвопив на весь подвал, что ее мужик травиться надумал, позвала на помощь отца Игоря. Тот увидел таз и глубокомысленно сказал, что свойства некоторых химических веществ таковы, что они не могут причинить быстротечного вреда организму. В данном случае мы видим обыкновенную политуру, которую ваш супруг грамотно разделяет со спиртовой основой. Другое дело — ядовитые спирты. "Помню, на фронте видел, как танкисты прицепили к танку цистерну со спиртом, подвезли к лесочку, где наш аэродром был. Напились. Утром не увидели неба. Ослепли. Некоторые умерли…"
Дарья взмахнула кулачком, вскричала:
— Да что вы все грамоту свою суете! По-человечьему сказать не можешь?!
…Над входом в подвал нависал воздушный переход. Штукатурка во многих местах обвалилась — виднелись крест-накрест сплетенные рейки. По этому переходу еще Гуров к даме, у которой была собачка, ходил. Так вот, этот переход перегородили, получились комнатки, как купе в железнодорожных вагонах. В одной такой комнатке жил тихий пионер-шахматист Семушкин, поклонник Ботвинника. С Семушкиным Игорь учился в одном классе. У Семушкина была очень толстая мама, такая толстая, что однажды ее раздели догола и пустили на нее пиявок, чтобы она сделалась потоньше. Фелицын видел бесформенную белую гору с черными скользкими извивающимися тельцами и продолжал играть с Семушкиным в шахматы. Почему запомнились эти пиявки — неизвестно.
Костик, брат Игоря, в два года развел костер на заднем дворе в нише китайской стены. У Костика выгорело сзади старенькое, залатанное, еще Игорево, пальто и уже дымились шаровары, когда его увидел Игорь, шедший из школы. Была оттепель, снег таял и оседал. Костик весело шел навстречу, ничего не замечая, с чумазым щекастым лицом и дымился. Как маленький паровоз — идет, шаркая подшитыми валенками, и дымится. Игорь стал хлопать его по заднице, чтобы затушить пальто, но вата разгоралась, искры летели во все стороны. Игорь поднял хохочущего, будто его щекотали, Костю и усадил в лужу. Легкое шипение — и делу конец!
Вера славилась тем, что — ввиду отсутствия обнов — могла одно и то же платье перешивать на руках по десяти раз, и всегда оно выглядело как новое. Так, во всяком случае, казалось Игорю…
Дверь в подвал была по-прежнему открыта. Фелицын нерешительно (а вдруг да кто прогонит!) заглянул туда. Какие-то доски, битое стекло, бумажные мешки из-под цемента валялись на ступенях вдоль стены. Крутая лестница вниз. Тишина. Фелицын спустился в подвал. Пахло сыростью, погребом. Взглянул направо, где когда-то находился сортир. Пусто. Светит слабая лампочка, стены выкрашены бурой краской. Фелицын остановился на площадке и со страхом повернул голову в сторону длинного коридора. Холодный цементный пол, отполированный подошвами за многие годы. Высокий, как и прежде, сводчатый потолок, как в подземельях замков, с нависающими выступами арок. Коричневые глухие двери справа и слева. Родное и чужое одновременно.
Фелицын подумал о том, что ребенок, росший в центре Москвы, дышавший стоячим воздухом каменного двора, подобен растению, искривленному, бледному, с зелеными оттенками: такое можно увидеть, отвалив придорожный камень, под которым это — неприятного вида — растение нашло свою обитель. Виновато ли оно, что судьба назначила ему жизнь под придавившим его камнем, нет ли, но болезненное растение, испытав на себе все невзгоды произрастания, продолжает сражаться за жизнь, смиряется с нею, приспосабливается, быть может, и не ратуя за лучшие условия и даже, возможно, считая эту свою жизнь вполне сносной, если не единственно возможной…
И он был тем ребенком…
Можно было пройти по темному коридору, дернуть ручку двери своей комнаты, но Фелицына словно кто-то держал. Смущение овладело им, он бесшумно покинул подвал. По двору шли те двое, которые выходили из подвала, и громко о чем-то говорили. Фелицын позавидовал их смелости. У них нет чувства родства. Для них здесь все чужое.
Фелицын направился в глубь двора с видом человека, которому нужно было попасть в учреждение, располагающееся в заднем флигеле, где когда-то сидела на стуле слепая женщина в мужском пиджаке. На флигеле висела черная стеклянная табличка, на которой поблескивали золотые угловатые буквы названия какого-то "объединенного комитета работников…".
Зубцы крепостной башни были все те же, но боязно было идти по заснеженной круглой площадке. Однажды Игорь здесь провалился в подземелье. Видимо, в древние времена внизу что-то помещалось, потом засыпали землей и замостили.
Кирпичный сарай у поворота в задний двор. Кладка неровная, какой она запомнилась с детства. Здесь из-за угла выглядывала Нана. Но заднего двора — узкого и длинного — уже не было. Вплотную к стене встали железные огромные сараи. В задний двор можно было заглянуть лишь сразу же за подвалом. Во времена детства здесь стоял двухэтажный дом, его недавно сломали. Но и в заднем дворе все было новым: две толстые серебристые трубы вытянулись вдоль китайской стены. Нет и торцевой стены, на которой Игорь рисовал пятиконечную звезду.
Двор чужой, и связывает с ним только память. Фелицын огляделся. Везде не прибрано, бездомно валяются доски, изогнутые железные балки, ржавая проволока, бочки из-под строительных материалов. Никто не чистит двор, никто не ухаживает. Не слышно детских голосов. Зато выходит "Лесная промышленность"!
IX
— Пойти, что ль, мотор прогреть? — проговорил Зинэтула, почесывая в затылке.
— На улице тепло, — сказал Кашкин.
— Когда пурга стихай, то жди мороза! — наставительно сказал Зинэтула и сел на кровати. — Прогреть никогда не жаль.
— Ну да, бензин дешевый! — усмехнулся Фелицын, наблюдая, как Зинэтула надевает свой овчинный полушубок.
— Бензин дорогой, но мотор дороже… Еще войлок там есть, накрою движок войлоком.
Кашкин вынул из маленького кармана брюк наручные часы без ремешка, взглянул на желтый циферблат.
— Десяти еще нет, а кажется, что вечность прошла! — воскликнул он.
— Пойти ли нам прогуляться перед сном? — спросил Фелицын неопределенно.
— Пойти, — сказал Кашкин.
Они оделись и вышли в холл. Дежурная по-прежнему дремала за столом. Лампа возле нее коптила. Видимо, керосин кончался. Из комнаты артистов слышался приглушенный разговор.
Фелицын вытащил швабру из ручки двери. Вышли во двор. Кашкин молча прошелся вдоль забора, приподнял шапку, задумчиво погладил ладонью затылок. Фелицын взглянул на небо. Слабо светились звезды между дымчатыми облаками. Фелицын судорожно пожал плечами, почувствовав спиной холод после теплого помещения.
Зинэтула деловито влез в машину. Стартер натужно завращал коленвал, но мотор первое время не схватывал. После нескольких щелчков включения стартера двигатель наконец-то заработал.
Кашкин обошел дом с внутренней стороны. Каркнула ворона на высоком дереве. Окно гастролеров светилось: слабый луч от лампы тянулся вверх, к потолку. Кашкин увидел певца и двигающуюся тень от него. Аккордеонист, как шаман, сидел за столом и держал на ладони апельсиновый лотос. Наверно, аккордеонист только что надрезал оранжевую кожуру ножом и отделил лепестки. Так очищали апельсины в дешевых кафе, чтобы как-то украсить стол, а потом напиться за этим столом до поросячьего визга и хрюкать этими апельсинами. Но маленькому восточному шаману-аккордеонисту этот апельсиновый лотос казался произведением искусства, так он завороженно смотрел на лепестки. Ему, видимо, слышались мужские голоса, внезапно и грозно взмывавшие хоровым распевом, потому что вдруг шаман повел головой к потолку, а затем бросил взгляд на окно, увидел Кашкина, смутился, оборвал лепестки и впился крепкими зубами в мякоть апельсина, желтые капельки брызнули на стол, струйки сока потекли по подбородку. Кашкин подумал о подмене, обмане, о том, что настоящий лотос нельзя съесть, как нельзя подделаться под настоящую русскую песню. И ему стало жалко этого маленького шамана, блуждающего по чужой стране, забывшего обычаи и культуру своего корейского или казахского народа.
Снег похрустывал под ногами. Стало быть, действительно подмораживало. В такой же зимний вечер, в декабре 1952 года, умерла мама Владилена Кашкина. Владику, как называла сына мама, шел уже двадцать восьмой год. Мама отошла в вечность. Со времени смерти ее отца, Владикина дедушки, в 1946 году она не раз говорила, что вот скоро придется умирать. Чувствовала что-то. В праздники за столом тоже нет-нет скажет о смерти. Отец Владика, невысокий человек с зарубцованной темной впадиной над левой бровью, строгий и в то же время сентиментальный, чокаясь с нею, говорил: "Что ты, Мария Петровна, Маруся, с какой стати, эт-то, умирать — еще рано!" — как будто он знал наперед, кому и когда нужно умирать.
Так шел год за годом. И надо же было Марии Петровне вместо домработницы, не одевшись, спускаться по лестнице во двор, чтобы поточить ножи у точильщика. Тут смерть взмахнула косой. Три недели болезни — и все кончено! А ведь только 10 декабря она была у соседей по лестничной клетке в гостях, пела: "Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитарою…"
Часов в десять вечера, на петербургский манер, пили кофе. Мария Петровна, глядя куда-то мимо всех необыкновенно большими зелеными глазами, кое-что рассказывала из своей жизни. "Когда я была молодая, я была озорная, — говорила она, — еще в гимназии вертела начальством. А как пела!" Действительно, это была женщина с характером. Ладить с ней подчас было трудно.
Читать она любила или классиков, или авторов типа Дюма. Так, она с удовольствием читала Бенуа. Ей нравилось, когда герои романа из хорошей среды, а также описания балов и вечеров.
Надо прямо сказать, со смерти своего отца здоровье ее сильно ухудшилось.
В двадцатом году она возвратилась из Парижа, куда последовала девятнадцатилетней девушкой за любовником, близким Временному правительству человеком. Князя П., ее отца, бывшего действительного тайного советника, выслали из Петрограда в город Н. Мария Петровна поехала к нему, так как в Петрограде жить стало негде, и до двадцать четвертого года посвящала себя исключительно заботам о его здоровье и поискам средств к существованию. Недостаток этих средств и скука — вот два полюса, между которыми она качалась как маятник.
В 1924 году в нее влюбился Серафим Кашкин и, несмотря на знатное происхождение Марии Петровны, вступил с нею в брак, который она называла браком по расчету. Когда Мария Петровна вошла в его аскетический кабинет, в котором, кроме стола, двух табуретов и железного шкафа, ничего не было, вошла, безнадежно глядя на хозяина кабинета, чтобы просить о смягчении участи отца, судьба Серафима Кашкина, облаченного в командирскую форму без знаков различия, была решена. Он впервые в жизни видел столь прекрасное лицо с утонченными чертами.
Прежде Мария Петровна разъезжала в автомобиле, жила в собственном доме отца на Английской набережной в Петербурге или — летом — в Введенском. Только с наступлением холодов перебирались в Петербург. Вступив в брак с Серафимом Герасимовичем Кашкиным, уроженцем Екатеринославской губернии, Мария Петровна сменила ватник на шубку, валенки на полусапожки, пуховый простонародный платок на шляпку с вуалью, отороченную горностаем.
Серафим Кашкин падал в буквальном смысле слова на колени перед красотой Марии Петровны, и в конце 1939 года сумел данной ему властью вызволить из города Н., самолично съездив туда и решив все формальности на месте, и прописать в своей московской квартире простого гражданина П., тестя-провинциала.
Мария Петровна стала искать развлечений и охотно ездила с мужем по гостям. Бывало, просят ее что-нибудь спеть. Она не отказывалась. Поерзает на кресле, сосредоточится — и по комнате понесется чудесный голос. Пела она в таких случаях почти одно и то же: "Не забуду я ночи той темной".
Многим гостям становилось смешно, что жена такого ответственного работника, как Серафим Герасимович Кашкин, поет про любовь, про слияние в поцелуе, про ощущение счастья. Конечно, ей хлопали. Она была очень довольна.
Однако после вечеринок Серафим Герасимович, смущаясь, сбивчиво делал ей замечания, чтобы она меньше выказывала свою знатность, которая давно упала в цене, и не забывала, кто ее муж и в каком доме она живет.
Но все уже знали из коллег Кашкина, что есть такой уголок, куда можно прийти посидеть (в "уголке" — квартире из трех больших комнат), выпить и закусить, поговорить о чем-нибудь смешном. Здесь не молчал тяжелый черный телефон.
А Марии Петровне только скажи, что сегодня будут гости, как она мигом молодела и принималась за хлопоты. Любила устраивать блины. Сама пекла на плите в кухне. Сметаны было вдоволь. Прочим простым москвичам достать ее не удавалось, в масленицу сметану брали нарасхват. Хотя Серафим Герасимович все получал на службе и отправлял с шофером в Староконюшенный переулок к высокому серому дому, тем не менее, Мария Петровна сама ради прогулок кое-что прикупала. Так сумела взять красной икры в бывшем распределителе ГПУ на Кузнецком мосту. Там же купила несколько порций заливной осетрины.
За столом всех угощает: "А вы поешьте, очень вкусно". Радушия и гостеприимства хоть отбавляй. Мария Петровна налегала на водочку и вскоре замолкала, пропуская то, что ей говорили, мимо ушей. Она прикрывала глаза, и черные ресницы казались очень пушистыми и длинными. Но зато если было что-нибудь смешное, то смеялась молодо. Любила хвастаться моложавостью, хорошими волосами — почти без седины.
Мария Петровна никогда не могла запомнить, кто где работает и на какой должности. Всякий ей был важен не как служака, а как человек. Много своих интересов она подчинила своему любимцу Владику и поэтому к его знакомым относилась особенно внимательно.
Она была очень подвижная. В Кунцеве была у них с мужем дача. Отдыхать на даче не любила. Все, бывало, разговаривает и особенно насторожена к обеду. Если обед без выпивки, то глаза ее тухли, говорила, что пора на прогулку. А однажды после такого "кислого" обеда, распрощавшись, взяла автомобиль Серафима Герасимовича и велела везти ее в ресторан, где выпивка должна была быть непременно.
Серафим Герасимович не пил ни капли, дорожил доверием земляка, с которым и в городе Н. служил, с которым и в Москву был переведен, с которым год от года, особенно после войны, поднимался все выше, как нитка за иголкой.
Но за столом он сам с удовольствием сидел и увлеченно слушал жену. Мария Петровна часто смешила общество своими рассказами примерно такого рода: "Вхожу в трамвай. Вдруг встает господин Н. и уступает место. Я в недоумении. А он как бы в ответ: "Вы же Мария Петровна, дочь Петра Арсеньевича!"
Или возьмет и расскажет анекдот: "Мадам Коти сообщила своему любовнику, что ее муж уехал по делам и, следовательно, можно устроить "сеанс". Но — увы! — господин Коти неожиданно вернулся. Нужно было спрятать любовника. Тогда мадам Коти поместила его в шкаф. в котором находились образцы духов и пахучих масел. На другой день господин Коти уехал, а мадам поспешила открывать шкаф. Любовник вылез из шкафа близким к обмороку. Он был бледен и тяжело дышал.
"Что с вами?"
"Мне дурно".
"Может, вам дать понюхать нашатырного спирта? Ну чего вам дать понюхать?"
"Кусочек говна", — ответил любовник совершенно ослабевшим голосом".
Иногда Мария Петровна догадывалась, что над ней иронизируют, дружески, конечно, тогда она пристально вглядывалась в собеседника и сидела, настороженно прислушиваясь к разговору. Кровной для нее обидой было, если где-нибудь случалась вечеринка, а ее не пригласили или пригласили без Владика. Она могла на подобное приглашение бросить телефонную трубку и не разговаривать месяцами.
Несмотря на домашнюю прислугу, в квартире почти всегда был беспорядок. Серафим Герасимович, кроме сапог, не признавал другой обуви. Переодеваться сразу по приезде не любил, ходил по квартире, мрачно смотрел в пол, затем садился, открывал том Ленина и долго за полночь читал. Это означало, что-либо ему самому, либо земляку грозит какая-то неприятность.
Летом — всюду мухи. Странно, Мария Петровна как бы ничего не замечала. Ей требовалась помощь более энергичная, чем домработница, но этой помощи не было. Владик по дому ничего не делал. И это было ошибкой с его стороны. Находясь иногда без домашней работницы, она все делала сама и очень уставала.
Воспаление легких у нее бывало не раз, но она все-таки выздоравливала, а теперь болезнь пала уже на ослабевший организм. И он не совладал…
Кашкин смотрел на Фелицына, который выносил из дома деревянную стремянку, а сам вспоминал, как он гулял с мамой на бульваре. Мостовые и тротуары тогда так заледенели, что троллейбусы и автобусы не могли двигаться, а пешеходы шли, держась друг за друга. Рассказывали, что многие падали, ломая руки и ноги. Во всяком случае, несомненно, что падение причиняло ушибы. Шестилетний Владик, выйдя на тротуар, упал, но не ушибся. Мама так и стояла у дверей, ждала, когда вызванный по телефону дворник посыплет тротуар песком.
Какой-то прохожий с покупками под мышкой поскользнулся, баранки разлетелись по сторонам. Владик громко рассмеялся. Мария Петровна укоризненно взглянула на него, тот затих, а сама, балансируя руками, подошла к прохожему и принялась помогать ему.
Мария Петровна прохаживалась по бульвару, сунув руки в меховую муфту. Иногда она забывала, что гуляет не одна. Однажды осенью она задремала на скамейке. Ее усыпило мерное падение листьев на дорожку. Мимо, по мостовой, проходил военный оркестр. Звучал марш. Марии Петровне снился бал.
Владик пристроился возле оркестра и промаршировал до Тверского бульвара. Мария Петровна проснулась. Нет ее мальчика. Бросилась искать. А Владика уже ведет милиционер. Владик расплакался, что потерял маму.
— Он весь в меня! — сказала она милиционеру. — Обожает музыку.
Серафиму Герасимовичу предлагали похоронить Марию Петровну на Новодевичьем кладбище. Но там требовалась кремация. Покойная была против сожжения и как-то сказала Владику, что если ее сожгут, то она будет каждую ночь ему являться. Поэтому решили хоронить ее на Дорогомиловском кладбище.
Земляк Серафима Герасимовича распорядился, чтобы на гроб возложили венок из живых цветов с надписью. Такой же венок возложил и Серафим Герасимович. В общем, покойницу похоронили достойным образом…
Серафим Герасимович плакал навзрыд, и его еле оторвали от гроба…
Кашкин услышал, как треснула нижняя перекладина стремянки. Нога Фелицына утонула в снегу.
— Что вы желаете сделать? — спросил Кашкин. Фелицын высоко поднял ногу, чтобы попасть на вторую перекладину лестницы. Кашкин пособил. Фелицын полез к входным роликам.
— Давеча вы помянули про "ноль", — сказал Фелицын. — Я подумал, что не мешало бы в самом деле этот "ноль" посмотреть. Как вы думаете, Владилен Серафимович?
Кашкин улыбнулся мечтательно и сказал:
— Думай не думай, а вы уже у проводов.
Зинэтула продолжал прогревать мотор. От его шума вибрировали со звоном стекла в окнах дома.
Фелицын сунул перчатки за пазуху и принялся разматывать изоляционную ленту в том месте, где уличные провода соединялись с выходящими из дома.
Кашкин вновь вспомнил маму. Он часто бывал с нею на Яузском бульваре у одной знакомой, которая…
— Вспомнил занятную штуку, — сказал он вслух и засмеялся.
Фелицын, продолжая разматывать изоляцию, посмотрел вниз.
— У одной старушки на Яузском было тридцать… представляете? — тридцать черепах! Маленьких и больших. Все они обитали в комнате, везде лазали, в том числе и по кровати. Каждая черепаха имела кличку и на нее откликалась. Если у черепахи был не в порядке желудок, то она становилась вялой и не ползала. Тогда ей из пипетки ставили клизму. По очищении желудка черепахи опять делались жизнерадостными. Бывал у них и насморк!
Фелицын улыбнулся широко и бессмысленно, глядя сверху на барашковую папаху Кашкина. Так улыбаются дети, когда им неожиданно преподносят игрушку, о которой они грезили во сне и наяву.
— Что черепахи! Я сидел на удаве!
— Вот как! — удивился Кашкин.
— Сидел. Недавно заходил в старый двор и поразился его заброшенности. Какой-то Арбат прихорошили, а самый центр, самое сердце, Китай-город, Великий посад в запущенном состоянии. Фасады подмалевали и…
— Малевать фасады и заборы — это в нашем духе! — вставил Кашкин. — А светильники на Арбате отвратительные. Холодный, мертвый свет. Так и хочется, глядя на них, надеть черные очки, чтобы не ослепнуть.
Фелицын осторожно, чтобы не дернуло током, зачистил оголенный конец провода лезвием ножа.
— Ведь это не просто дом какой-то, а "Славянский базар"!
— Вы в "Славянском базаре" жили?
— Ну да.
Х
— Дедушка, расскажи мне, как ты ходил в школу, — просил Игорь, чтобы оттянуть время приготовления уроков.
Дедушка, Павел Львович Фелицын, нарезал мелкими ломтиками сосиску острым длинным ножом с тяжелой серебряной ручкой.
— Мурзик должен скоро прийти. Нужно покормить котофеича!
Блюдце с сосиской выставлялось в форточку на специальную полочку между рамами. Мурзик оказывался тут как тут. Вспрыгивал со двора на железный отлив, с него на форточку и принимался жадно есть. Это был лобастый, крупный, черно-белый кот.
Дедушка надевал поверх белой сорочки френч, подходил к огромному старинному шкафу, отворял дверцу — пахло нафталином, — брал с верхней полки одежную щетку и сосредоточенно водил ею по плечам, рукавам и полам френча, как будто собирался в театр. Затем дедушка внимательно рассматривал себя, скашивая глаза, в большое, от пола до потолка, зеркало с зеленоватыми разводами по углам.
— В свое время я поступил в городское училище, — сказал он, трогая длинными белыми пальцами с синими вздутыми жилками мочку уха. — Было это так…
Он застегивал френч на все пуговицы и садился на стул с красной бархатной спинкой к столу. В глазах дедушки — бледно-голубых — вспыхивали огоньки.
— Училище помещалось на Садово-Кудринской, между женской гимназией и реальным училищем. Меня насилу приняли, так как не хватало трех месяцев до нормы. Купили мне вместо ранца синюю сумку на рынке. На сумке был нарисован лев. Мне это очень понравилось. Во-первых, лев — царь зверей и этим уже внушает к себе уважение, во-вторых, моего отца, а твоего прадедушку, звали Лев Дмитриевич, он был бородатый, и иногда у него был такой же добродушный вид, как у льва. В самом деле, посмотри на льва в зоологическом саду. Если он сыт и выспался, то сидит с добродушным видом, поглядывая на публику. Трудно поверить, что этот зверь может в один миг тебя растерзать.
— У нас монтер Андрианов похож на льва, — сказал Игорь.
— Это отец того мальчика, который тебе лицо исцарапал?
— Он, — сказал Игорь и глубоко вздохнул, вспомнив, как Юра ни с того ни с сего выставлял когти, как львенок, и вцеплялся ими в лицо. Юра не мог терпеть, когда Игорь заходил в мастерскую-клетушку, отгороженную дощатой стеной, крашенной зеленой краской, в той части подвального коридора, где начиналась узкая лестница на первый этаж. Мастерская была как раз напротив этой лестницы. В мастерской все было необыкновенно, начиная с большой трофейной лампы-переноски, которую включал сам Юра, и кончая тяжелым мотором-динамо, который стоял на полу и на котором можно было сидеть.
— Ну так вот, — продолжил дедушка. — В первый день ученья меня повела в школу мама. Проходя мимо каждой церкви, я крестился. Я не знал, что такое "учиться", но где-то в глубине души чувствовал, что это какая-то беда. Пришли мы раньше всех. В школе никого не было. Нас встретил дядька-гардеробщик. Мама сдала меня ему и пошла домой. Дядька повел меня в первый класс. Мы прошли две комнаты. Я удивился, что они большие. Стены были увешаны картинами из русской истории и Закона Божия. Но вот и первый класс. Я сел за парту по своему выбору. Дядька ушел. Я остался один. Все оглядывал стены. Много было картин с изображением Христа. Тут я понял, что началась какая-то новая жизнь. Вдруг поднялся в соседних комнатах шум. Это постепенно наполнялись ребятами классы. Но вот и наша комната полна ребят. Я сижу ни жив ни мертв. Что-то будет дальше? Прозвенел звонок. Вошла учительница. Волосы взбиты и завиты. Длинная цепочка с часами. Пахнет духами. Лицо напудрено. Кое-где прыщики. Что она говорила — ничего не помню. На большой перемене съел завтрак, который мне вдоволь был. Во втором классе, рядом с нами, была драка: третьеклассники дрались с второклассниками. В самый разгар появился, словно из-под земли, старший учитель, начальник школы, по виду похожий на поэта Некрасова, а по прозвищу Козел. "Это что такое? Иванов — на час, Петров — на час…" Это значило, что после уроков им придется сидеть в школе целый час и только тогда можно идти домой. Видел законоучителя — священника Парийского. Он проходил мимо меня. Я поклонился, а он улыбнулся, прищурился и сказал: "А, касатик! Ну вот, будешь учиться… Очень хорошо", — и прошел в учительскую. Не помню, как кончился первый день ученья. На душе было очень тоскливо. Я вдруг почувствовал, что учиться — это значит мучиться. А зачем надо мучиться — я не знал.
В таком настроении я возвращался домой. На углу Поварской и Борисоглебского переулка меня уже поджидала мама. Увидев ее, я очень обрадовался и прослезился. Так началось мое ученье. Учился я старательно, но способности у меня были слабые, я не сразу все понимал. Очень мучился над решением задач-головоломок. В то время в подвале нашего дома занимал комнату инвалид турецкой войны Коренюк. Он имел Георгия 4-й степени. Очень часто рассказывал про Плевну. На стенах у него в комнате висели картины из турецкой войны. Я с удовольствием их разглядывал и гордился тем, что русские бьют турок, хотя бы их была целая туча. У него был сын Сергей. Учился он в Строгановском училище и недурно рисовал. Затем была старшая дочь — Дуня, и младшая, совсем маленькая — Шура. Так вот Сергей и Дуня помогали мне по арифметике. Отставал я еще по диктанту. Никак не мог понять хитроумных правил правописания. Очень хорошо учился по Закону Божию. Мне нравилось, что есть Бог, разные святые люди, что надо исполнять заповеди — и все в жизни будет хорошо. Но вот наступал диктант — и получалось ужасно скверно. У меня в тетрадке было больше, чем у всех, ошибок. В таких случаях учительница вызывала меня полным именем: "Павел Львович — на середину класса!" — и томительно долго разбирала мои ошибки. Весь класс грохотал от смеха, а я стоял, сжавшись, ничего не понимая, и думал, как бы скорей домой, — там тишина и спокойствие и можно жить без всяких знаков препинания и без буквы "ять".
В драках я участия не принимал. С виду был худеньким мальчиком. Водили меня к доктору по детским болезням Абрамову. Он посмотрел и сказал: "Куриная грудь. Катайся на лодке и расправляй грудь". Чудак! Какая там лодка — я дальше своего двора и улицы и носу не показывал. Отец, по-видимому подметив, что мне ученье дается туго, повез меня в Сергиев Посад. Как известно, Сергий преподобный плохо учился — и молился, чтобы Бог ему помог. И вот однажды, когда он был на лужайке и присматривал за лошадьми, из лесу вышел схимник и причастил его. С тех пор Сергий стал хорошо учиться. Поэтому слабых учеников водили на поклонение его мощам. Как прошла эта поездка, я не помню. Купил мне там отец разных душеспасительных картинок. Я их с удовольствием разглядывал и долго хранил у себя. Особенно мне нравилось изображение Сергия, кормящего медведя. Я всей душой поверил, что святых или хороших людей даже звери не трогают и чувствуют к ним почтение. Впоследствии юношей я с удовольствием слушал в церкви слова из одного псалма: "На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия". Вот что значит веровать в Бога! — думал я. Правильно поэтому Бог говорит: "Верующий в меня не посрамится". Таким образом, в детстве у меня был уклон в этику и религию, а к положительным наукам вкуса не было. Поездка в лавру мне не помогла. Я все так же хромал по диктанту. Все же я добрался до третьего класса. Но проучился в нем до Рождества. И как-то в большую перемену меня повели обратно во второй класс и посадили на заднюю парту. И все это из-за проклятых грамматики и синтаксиса! С удовольствием занимался я чистописанием. Я как-то сразу понял, что надо писать разборчиво и красиво, любил рисование и пение. Из книг читал по преимуществу популярные рассказы из русской истории. Святослав, Олег, Игорь, Владимир Мономах, Александр Невский, Петр I, Суворов возбуждали во мне живейший интерес. Любил я рисовать лошадей. Играл и в оловянных солдатиков. Как-то даже купил себе фарфоровую куклу копеек за двадцать. Укладывал ее спать…
Так как я был худой, а голова была у меня большая, то меня прозвали "Головастик".
— И совсем не большая у тебя голова, а нормальная, даже красивая! — воскликнул Игорь.
Дедушка улыбнулся и продолжил:
— В драках, повторяю, участия не принимал, но все-таки мне как-то ни за что закатили синяк в лоб. Я не знал, что делать. Кто-то посоветовал приложить или медный пятачок или бляху от ремня. Я так и сделал. По-видимому, это помогло, так как дома относительно синяка разговора не было.
Дедушка потрогал воротник белой сорочки. Этих сорочек у него было множество. Их стирала мама Игоря. Она набирала у дедушки полный узел и несла в "Славянский базар". Потом эти сорочки развевались на веревках в заднем дворе. Если была зима, то сорочки делались каменными и стучали Друг об друга рукавами, как будто начинали драку.
Игорь прохаживался по комнате, смотрел на полку с книгами, взгляд его останавливался на собрании сочинений Толстого.
— И всего Толстого ты прочитал? Дедушка задумчиво смотрел на старые корешки книг.
— Я отлично помню, — говорил он, — как однажды в "Русском слове" появилась коротенькая заметка, озаглавленная примерно так: "Уход Льва Толстого". В ту пору я, напичканный богословием и философией, увлекался Толстым. Мне было ясно, что казенное православие не выдерживает критики, что неизбежна "революция" в религии, и Толстой, по-моему, расчищал для нее путь. При этом многое в учении Толстого — например, его теория непротивления злу — мне казалось странным. Сообщение об уходе Толстого меня глубоко взволновало. Я любил Толстого за его беспокойство душевное, за внутреннюю духовную работу над собой. Каждый человек любит свой дом. Толстой прожил в Ясной Поляне десятки лет, навсегда обессмертил ее, и вдруг — уход! В темную октябрьскую ночь он встал с кровати, постучал в дверь дочери Александры Львовны и сказал: "Я ухожу!" И это в восемьдесят три года! Прощай, насиженное место, где жили отцы и деды, где столько было пережито — впереди новое, неизвестное и страшное.
В этот период времени я был в Сергиевом Посаде. Получив сообщение от одного студента о смерти Толстого, я побежал на вокзал. По дороге, на мосту, около блинных рядов, упал, фуражка слетела с головы. Примчался на вокзал. Купил газету — кажется, "Русские ведомости". В газете кратко сообщалось, что сегодня утром умер Толстой. Мне было невыразимо грустно…
Каждый день я покупал газеты, выходил на линию железной дороги и там читал. Я не был толстовцем, но чувствовал, что из жизни ушел громадный человек, мудрец — по-видимому, последний мыслитель, который ко всем явлениям подходил с нравственной точки зрения, невзирая ни на что. В то время я интересовался вопросом, есть ли общеобязательные нормы жизни, есть ли этика, или можно жить как угодно.
Толстой порой убеждал меня в том, что вся сущность жизни именно и состоит в нравственности и этим именно человек или оправдается или осудится. Без морального закона — все ничто, сколь ни было бы оно величественно, умно и красиво.
Жизненный горизонт мой был небольшой. Пока я только лишь учился, сначала на Кудринской, потом в Донском училище, и вот теперь в духовной академии Троице-Сергиевой лавры. Потому взгляд Толстого, что человеку для жизни достаточно три аршина земли, мне пришелся по душе. У меня создалось возвышенное представление о человеке, каждый человек мне казался сложным и большим. По своему телу, по внешности человек ничто, ибо достаточно какого-нибудь щелчка — и он умрет, но вот внутренний человек, его мысли, чувства, героизм, духовная красота — в этом и есть суть человека, его могущество. Я знал, что Толстой не оригинален, все это сказано и до него, но он силой своего гения вновь в век электричества и пара поставил этот вопрос и по-своему доказал. Уход Толстого я мыслил себе как последнее доказательство, что не хлебом одним жив человек, а есть нечто высшее. Мысли же о том, что для жизни прежде всего нужен хлеб, иначе человек погибнет, мне в голову не приходило. К жизни я подходил метафизически, считая ее чем-то очень хорошим, людей не знал и, наконец, сам еще учился, ел готовый хлеб и о том, как зарабатывается копейка, не ведал. Мне казалось, что жить очень легко, ибо люди расположены друг к другу, и стоит только быть хорошим человеком, как все пойдет по маслу. Где-то в глубине сознания были и иные мысли, и сам я жил как и все — правда, никого не обижая и ни к чему не стремясь, — но что люди должны быть хорошие, и что жить нужно в мире, и что это в нашей власти, и что это — самое главное, — в это я уверовал раз и навсегда. В этой вере главную роль и сыграл Лев Толстой. Дерево этой веры росло в моей душе и без него, но он выполнил роль садовника, вовремя его обвязав и укрепив, подставив шест.
XI
Быть участником поисков потерявшегося "ноля" Фелицыну уже однажды приходилось. То было на даче его начальника Федора Григорьевича Микуло, куда Фелицын каждое лето вынужден был приезжать для отчета и получения указаний. Микуло и в отпуске продолжал зарабатывать деньги, невзирая ни на что.
Все на даче строилось или самим Микуло, или его сыном Левой. Причем последнее время работал руками только Лева, а Федор Григорьевич стоял подле и руководил. Щекастое лицо с мясистым, вдавленным в переносице носом, с раздутыми ноздрями, с маленькими круглыми блестящими глазами выражало неудовольствие.
— Львеночек, ты не так делаешь! — раздраженно бросал Федор Григорьевич, видя, что сын на глазок размечает доски, заготавливаемые для стола.
Столбы старого стола, что был вкопан за домом с северной стороны на узком пятачке среди кустов сирени, сгнили. Столешница тоже пришла в негодность. Решено было сделать новый стол.
— Отстань, пап! — огрызался тридцатипятилетний Лева, продолжая делать по-своему.
Федор Григорьевич зло стискивал зубы, которые недавно все оптом вставил. Рот его теперь явно не соответствовал возрасту: зубы белизной и ровностью выглядели на двадцать лет. Федор Григорьевич был одет в короткую комбинированную куртку, какие носили в послевоенные годы: коричневые наплечники с острым клином на спине между лопаток, серый низ и накладные карманы, короткая латунная молния. На ногах его были тяжелые черные ботинки. На голове — берет с пупырышком.
Федор Григорьевич напирал необъятным животом на Леву и говорил сквозь стиснутые зубы:
— Львеночек, так не делают! Оставь и следуй за мной в дом. Нельзя же на глазок делать!
Федор Григорьевич, раскорячась, боком, иначе ноги не умещались на узкой дорожке, не спеша шествовал в дом, за ним, понурив голову, следовал по пояс раздетый, загорелый и потный Лева. Леве хотелось лечь в гамак, помечтать или вздремнуть.
На террасе Федор Григорьевич расстилал на столе чертеж, выполненный самолично по всем правилам начертательной геометрии с соблюдением ГОСТа, и тыкал маленьким пальцем с нежным ногтем в линии.
— Ну зачем мне сдался твой чертеж! — начинал тихо беситься Лева. — Что я, стола, что ли, никогда не видел!
Федор Григорьевич властно указывал ему на стул. Лева потерянно садился и невидящим взглядом утыкался в простыню чертежа, где были даны виды сбоку, сверху и в разрезе.
— Феденька! — окликала мужа из комнаты Татьяна Евграфовна. — Дай ты Львеночку отдохнуть, он же устал на работе.
— Помолчи, Тата! — бросал гортанно в ответ Федор Григорьевич и продолжал вдалбливать Леве порядок изготовления стола.
Лева понимал, что сопротивление бесполезно, хватал чертеж и выбегал на участок. По врытым плашмя в землю бортовым камням, образующим прямую ровную дорожку вдоль забора до туалета и мастерской, Лева, конвоируемый отцом, шел с видом пойманного в силки перепела. Бросал чертеж на траву у парника и визгливо спрашивал:
— Этот размер каким делать?
— Таким, каким дан на чертеже.
Лева вбегал в мастерскую, зажимал доску в тиски, вынимал карандаш из-за уха, раскидывал складной железный метр, размечал точно по чертежу и принимался за рубанок, потом подбегал к циркулярной пиле.
— Ну, а ты не хотел! — говорил, надувая щеки, Федор Григорьевич, поглаживая готовую доску.
Лева косился на отца с таким видом, как будто говорил, что ему на все наплевать, лишь бы скорее кончился отпуск и он смог уехать в Москву.
Лева был однажды женат, но развелся. Сейчас он женился второй раз, но по всему было видно, что он опять промахнулся. От первого брака у него был шестилетний сын Антон, который в это время бегал по улице, играя в войну с мальчишками. Антон не признавал и не слушался дедушку. Утром Федор Григорьевич пожелал сфотографироваться с внуком. Лева стоял с фотоаппаратом, а Антон говорил, что со "старым хрычом" сниматься не будет. Тогда Федор Григорьевич, искривив толстые губы, побелел, схватил своей маленькой рукой Антона за волосы и приподнял. Клок волос остался в руке Федора Григорьевича. Лева в отчаянии швырнул фотоаппарат в отца, но не попал. Антон визжал так пронзительно, что соседи подумали, что его посадили на раскаленную сковородку.
К учению Лева был равнодушен, как равнодушен человек ко всему, что ему прививают силой. В детстве Федор Григорьевич привязывал его к стулу и раскрывал книгу, чтобы сын читал. Перед поступлением в институт Федор Григорьевич проработал с Левой всю программу. Сын поступил, но после первого же семестра был отчислен, женился и ушел жить к жене, дочери советника одного из наших посольств в Скандинавии. Первый месяц, который принято называть медовым. Лева действительно вкусил меда. Но не прошло и полугода, как он вернулся к отцу и заявил, что совершил ошибку. Федор Григорьевич требовал возобновления учебы в институте. Лева готов был делать все что угодно, только не учиться. Поэтому он вскоре женился второй раз, думая, что навсегда уходит от тирана-отца. Вторая жена оказалась практической женщиной. Ее каждодневный разговор начинался словами: "Дай мне денег". В конце концов Лева плюнул и, хотя у него деньги водились, вернулся. Федор Григорьевич, казалось, рукой махнул на сына и попытался переменить тактику общения с ним. Теперь он называл его "Львеночком" и спрашивал:
— Как ты думаешь?..
Когда к человеку так обращаются, то, стало быть, в нем предполагают, пусть в малой степени, наличие мозгов. Леве это понравилось, и он добродушно отвечал:
— Не знаю. — И задумчиво смотрел по сторонам. За изготовлением садового стола Фелицын и застал Леву.
Тот бросился радостно навстречу Фелицыну, расценивая его визит как спасение от подневольного труда.
— Как дела, старик? — спрашивал Лева, отшвыривая в траву оструганную доску и вставляя сигарету в рот, на который нависали густые усы, стекающие по бокам до самого подбородка.
Фелицын пожимал Левину руку, улыбался хорошему дню, теплу, лету.
— В трудах и заботах! — усмехался он, кивая на свой портфель, в котором лежали папки с последними отдельскими делами.
— Как вы с ним там работаете! — удивлялся Лева, сплевывая на дорожку. — Приехал покупаться, позагорать, а он с чертежами тут! Давай, мол, пиши. Да я в последние дни так напахался, что руки не поднимаются! Четыре машины сделал!
Лева работал автослесарем на техцентре по обслуживанию "Жигулей". Фраза "четыре машины сделал" значила, что эти машины были слева.
Из помидорного парника, обтянутого прозрачной, сверкающей на солнце пленкой, появилась Татьяна Евграфовна.
— А, Игорь Дмитрич пожаловал. Здрасьте, здрасьте!
Фелицын поклонился этой миловидной, нестареющей женщине и тут же был приглашен ею в парник на осмотр помидоров. Крепкие пахучие кусты ровными рядами росли на черной, без единого сорняка земле. Было душно и влажно. Строго на одном и том же расстоянии от штамба растений воткнуты колышки, к которым подвязаны кусты. Бледно-зеленые, с розовыми боками помидоры сорта "белый налив" свисали с кустов, опираясь на специально подставленные рогатинки. И здесь чувствовался расчет Федора Григорьевича.
Микуло все, прежде чем делать, рассчитывал. Например, теплоемкость засыпной печи, которая отапливала большую и маленькую комнаты дачного дома, определялась на ЭВМ, для чего составлялась программа. Словом, как положено по науке.
Воля Федора Григорьевича распространялась на окружающих подобно радиоволнам…
Фелицыну вспомнилась китайская стена, по которой он шел в дом 13 к Ольге, где ждала его сестра Вера, вспомнился новый дом из серого силикатного кирпича в 13-м проезде Марьиной рощи, где предстояло теперь жить, вспомнились обитатели этого нового дома. Среди них — братья Головановы, пятнадцатилетние близнецы, угловатые, здоровые, с квадратными челюстями, в надвинутых на глаза ремесленных фуражках с черными козырьками. Эти братья завоевывали себе авторитет во дворе, а потом и в Марьиной роще пудовыми кулаками с зажатыми в них свинцовыми битами. Они молча подошли однажды к Игорю, попросили снять очки, один подсел сзади, другой ударил в бровь. Так же молча они ушли. У Игоря было легкое сотрясение мозга, плавали голубые круги перед глазами и до вечера тошнило.
Эти братья — двуногие существа — прокладывали себе дорогу в жизни силой, они жили по законам стаи, где вожака можно определить по поднятому хвосту и не всегда идущим первым. Так же терялись в пестрой кодле братья Головановы, но в решающий момент они выходили вперед и работали кулаками с удовольствием, вдохновенно. Не пренебрегали они и велосипедными цепями. Мареев по сравнению с ними был добряк.
Расчищенная мускулатурой дорога вела этих двуногих к глухим железным воротам, к сторожевой вышке и колючей проволоке.
Но некоторые двуногие, используя тот же принцип жизнеутверждения, но без прямого рукоприкладства, обзаведясь свидетельствами и дипломами, минуя зоны, шли в начальники. К их числу Фелицын причислял своего начальника Федора Григорьевича Микуло.
Уроженец города Немирова, славного тем, что там проездом останавливался Бальзак, Федор Григорьевич Микуло неколебимо уверовал в силу воли.
— Воля решает все! — наставлял его отец, судебный пристав, и заставлял Федю снимать штаны и сек его ошкуренными ивовыми прутьями каждый понедельник, определяя количество ударов по записной тетради, в которую заносились все провинности и шалости сына за неделю. Отец Микуло ходил в черном, со стоячим воротничком, семинарском мундире с гербовыми пуговицами. Густые волосы обрамляли плоский голый череп, и казалось, что отец ходил в парике, потому что у него морщилась кожа лысины.
Стараясь как можно меньше ударов получать по понедельникам, Федя Микуло собирал свою волю в кулак, чтобы не соблазниться на какую-нибудь мальчишескую проказу. Он тоже был одет в черное, к одежде относился бережно, потому что и порча одежды вносилась отцом в реестр наказаний. Когда нога Феди достигла тридцать девятого размера и перестала расти, отец, уже подслеповатый старик, извлек из сундука свои кожаные добротные ботинки и вручил сыну.
В этих ботинках ходил Микуло более сорока лет и именно в них его застал на даче Фелицын.
Федор Григорьевич Микуло уверовал в силу приказа и единоначалия, как в аксиому, не подлежащую проверке. И само время усиливало эту веру. Микуло в армии не служил, был лишь на военных сборах перед окончанием Харьковского политехнического института, но армейская жилка в нем была изначальна, природна, доведенная отцом, как доводится на заводе деталь шлифовщиком, до эталона.
Всех людей Микуло делил до поры до времени на две большие категории: дисциплинированных и недисциплинированных. Первым нужно было давать лишь четкие указания, со вторыми же предстояла долгая возня. Эти вторые иногда не выполняли распоряжений, считая, что болтовня и начитанность что-то решают в жизни. Способности, талант Федор Григорьевич отвергал, относя их к понятиям метафизическим, хотя эту метафизику никогда не изучал и не знал, что это такое.
Но к концу пятидесятых годов с Микуло что-то произошло. Он вдруг стал читать историка Соловьева, пытаясь найти там ответ на вопрос, почему, условно говоря, недисциплинированные постоянно находятся во вражде с дисциплинированными. Но ответа не находил, потому что в чистом виде ни тех, ни других не встречалось на страницах истории. Да и в отделе КБ к семидесятым годам стали появляться сотрудники, подобно Фелицыну, которые признавали и способности, и талант, и дисциплину. Только какую-то странную дисциплину, якобы идущую изнутри.
Этой схоластики Микуло не понимал и не принимал. Что такое дисциплина? — размышлял Микуло, это пирамида; наверху начальник, у него подчиненные внизу по степени важности. Вот и все! О чем тут говорить! Поэтому и в Москву он стремился и попал в нее, потому что в Москве — вершина пирамиды. Какую-нибудь другую фигуру — например, круг или круглый стол совета отдела — Микуло представить не мог. Пока Микуло в этом разбирался, молодые "плели" за спиной "сети заговора", о чем регулярно информировал Сергей Михайлович Ипполитов, потертый человек с редкими желтыми волосами, с кроличьим лицом, с левой рукой-протезом в черной перчатке, ходивший на службу, как в тридцатые годы, в сатиновых широких нарукавниках, сборенных резинками. Прикажи Ипполитову два возводить в тринадцатую степень в первом квартале, Ипполитов ежедневно старательно, положа протез черной перчаткой на край бумаги, чтобы не ерзала по столу, в течение всех восьми рабочих часов будет возводить, записывая свои размышления: "Далее следует сказать, что алгоритмический анализ суммы квадратов… Вникая глубже, можно заключить… В результате альфа единицы получит выражение…" Уж чем-чем, а научной тавтологией Ипполитов владел в совершенстве! К концу квартала Ипполитов будет скалить кроличьи зубы, смотреть красными от усталости глазами на машинистку, которая не успеет перестучать его пухлый труд. Правда, дней шесть в месяц Ипполитов отходил от науки, он священнодействовал над разграфленной ведомостью уплаты партийных взносов.
Он ставил перед собой чернильницу-непроливашку, вооружался ручкой-вставкой с металлическим трехкопеечным пером и каллиграфически вписывал фамилии, суммы заработной платы и размер взноса плательщика. Перед Микуло он вставал почтительно, слегка склоняя голову, с едва прикрытой желтыми волосами лысиной.
…Обычно после обеда Микуло не выпускал семью из-за стола и начинал что-нибудь бесконечно долго рассказывать или занудно читать вслух, отбрасывая косую челку со лба. Все разговоры Микуло сводились к давно известному, к набору банальностей, вычитанных из газет и справочников. Но это известное он подавал с таким видом, как будто без него об этом никто не знал и никогда не узнает. Когда он говорил, то круглое лицо его делалось жестким, глаза поедали собеседника, а слова вылетали с такой поспешностью, как будто Федор Григорьевич опасался, что не успеет договорить и его перебьют. Эта нервическая манера говорить раздражала собеседников, и они хотели поскорее отделаться от Федора Григорьевича, а он это воспринимал как незнание собеседником проблемы, как недалекость и просто неумение мыслить. Когда он начинал торопливо и властно говорить, все затихали, чувствуя неловкость, и опускали глаза. А Федор Григорьевич говорил, что нужно работать и что трудом жив человек, что Москва находится севернее Рима, поэтому в Москве холоднее, чем в Риме, что птицы потому летают, что есть воздух, а рыбы плавают потому, что у них жабры и пузырь.
Затем Федор Григорьевич открывал заложенную страницу журнала "Наука и жизнь" и читал, торопливо и громко, сглатывая окончания слов, отмеченное заранее. Все должны были внимательно слушать. Федор Григорьевич солировал, приходил в азарт и очень бывал недоволен, если кто-либо его перебивал. На сей раз его перебил Фелицын, извлекая из портфеля отдельские труды.
Вопреки указанию Микуло, Фелицын в одной из разработок пошел иным путем. Шелестя страницами, обнаружив отступление от задуманного, Микуло грозно спросил:
— Это что еще за самодеятельность?! Фелицын едва заметно покраснел от тона начальника, но принялся подробно объяснять ход своих рассуждений. Только после въедливой проверки Микуло улыбнулся и задорно произнес, обращаясь к Татьяне Евграфовне, которая в этот момент входила на террасу с секатором и букетом белых, резко пахнущих флоксов:
— А я что говорил! Талантливый, черт подери, Игорь человек! — И толстым фломастером перечеркнул фелицынский расчет.
Фелицына от ярости бросило в дрожь, а Федор Григорьевич внятно, чеканя слова, говорил:
— Твой расчет ясен, лаконичен. Но я уже сам сделал такой вариант.
Микуло соврал и не дрогнул.
— Это вам, Игорь Дмитрич! — сказала Татьяна Евграфовна, протягивая букет Фелицыну.
Татьяна Евграфовна всю жизнь вела домашнее хозяйство и внимание ее сосредоточивалось на устройстве домашнего очага, на ублажении капризов Федора Григорьевича и Левы.
Лева в это время мыл новые "Жигули" под навесом у ворот. Он смачивал тряпку в ведре и резко водил ею по капоту машины. То, что Федор Григорьевич денно и нощно зарабатывал своими постоянными приработками как консультант, как член комиссии, как автор книг, брошюр и другой халтуры. Лева с лихвой перекрывал без высшего образования на техцентре.
— Сильный ест вкусного! — говорил Лева и надрывно смеялся.
Лева рассуждал, что в наше время можно учиться лишь в одном институте — в Плехановском, а работать — только в сфере обслуживания.
Но, что странно, в этих рассуждениях Фелицын не замечал цинизма, потому что Лева говорил это беззлобно, как взрослый ребенок.
Казалось еще, что Фелицын из жалости к себе не смеется над окружающими.
Лева был высок, приятен физически, нравился женщинам, смотрел на жизнь вполне реалистически, не уносясь в мечтах в розовые выси.
Руки у него были по-настоящему золотые. Автомобили он любил, как ребенок любит свои игрушки. Заказчиков у него было столько, что он иногда не вылезал с работы, ночуя в машинах.
— Что-то света нет! — сказала Татьяна Евграфовна, включив плитку, чтобы согреть чайник. Газом на даче она пользовалась экономно.
Федор Григорьевич, проговорив: "Щоб твои вороги мовчали!", нашел в нужном месте черную отверточку-пробник с лампочкой в рукоятке. Щиток счетчика был открыт. Каждый контакт был "жив" — лампочка желто вспыхивала. Тем не менее света не было.
— Що то вже, як у москаля в голови дуля! — вскричал Федор Григорьевич, не понимая в чем дело.
— Энергетики! — шутливо сказал Лева, затягивая ремень на новых джинсах ("фирме", как говорил он). Волосы Левы были влажны и аккуратно зачесаны набок. — Пробник ничего не покажет! Нужна контролька, потому что "ноль" пропавший все равно будет на пробник давать свечение…
Лева сбегал в мастерскую, где каждый инструмент, каждая заклепка знали свое место, расписанное в амбарной книге Федором Григорьевичем, нашел патрон с лампочкой и двумя концами провода, и доказал, что "ноль" не "фурычит"…
Опередив Леву, Фелицын по лестнице забрался к вводной коробке, зачистил контакты, после чего раздался радостный крик из дома Татьяны Евграфовны:
— Есть свет!
XII
Если прислушаться к внутренним размышлениям Фелицына, то покажется, что все его подавляют, помыкают им, требуют чего-то. Ему и жена Ольга кажется деспотичной, властной особой. И тогда, в 1958 году, шагая по китайской стене в дом 13, разве знал Фелицын, что Ольга, с лисьим лицом, зелеными глазами, коротко стриженная, маленькая, плотная, станет его женой? Та Ольга, которая в то время казалась двенадцатилетнему Фелицыну недосягаемо прекрасной взрослой девушкой.
Фелицыну почему-то нравились женщины, которые были старше него. В них он подозревал если не ум, то во всяком случае некую жизненную мудрость.
Теперь же он опустил руки, разочаровавшись и в этом. Он видел перед собой обыкновенную вздорную женщину, с обыкновенными потребностями, но не проклинал тот день, когда женился на ней, потому что в Ольге что-то все-таки было.
Фелицын и Ольга часто ссорились, говорили друг другу колкости пообиднее, чтобы за живое задеть. Первое время Фелицына задевало, когда его кляли за маленькую зарплату, за жизненную пассивность, за угрюмость, за то, что он не желает входить в круг знакомств Микуло.
Фелицын сначала пытался философствовать, смягчать обстановку примерно такими монологами:
— Великая Россия! Жалок твой удел, если все старания свелись к тому, что мы на крохотных кухнях с пеной у рта проклинаем друг друга за маленькую зарплату, мелко мстим друг другу, ненавидим только за то, что мы есть, что мы еще живем! Мы перечеркнули все мечты предков о счастливых временах, далеких временах. Вот они, эти счастливые времена, мы живем в них! И что же мы видим? Мы видим тупоумных Микуло, для которых не было истории, мы видим страдания домохозяек по поводу вареной колбасы! Зачем жили великие поэты и философы, если все их труды идут прахом перед животной стихией двуногих, не желающих ни мыслить, ни совершенствоваться, ни становиться свободными, называющих интеллигенцию пеной…
— Замолчи!
— Вот ответ современной женщины…
Один раз после выяснения отношений Фелицын даже ушел, не возвращался месяца два, думая, что с Наной ему будет лучше. С Наной он и до встречи с Ольгой встречался. Но тоска овладевала им у Наны.
В ее комнате все было вылизано, все сверкало. И это почему-то раздражало Фелицына. В застекленном книжном шкафу скучали толстые, не нужные Нане альбомы по искусству в глянцевых переплетах и все 200 томов пестрой БВЛ. Не останавливаясь кружились пластинки на импортном проигрывателе. На полочках, тумбочках — вазочки, фигурки, шкатулки, безделушки и бесчисленные светильники в виде бра, настольных ламп, ночников… И все это — не по необходимости, а для какого-то показного уюта, будуарности. Уходя на работу, Нана поливала комнату духами.
Нана успела побывать замужем и потеряла веру в мужчин. В ней была какая-то апатия к жизни, хотя она по-прежнему выглядела привлекательно и нравилась мужчинам. Вся она была изнеженная, подолгу просиживала у зеркала, любуясь своим красивым лицом.
Любовь для нее была не страстью, а какой-то обязанностью. Она послушно подходила к Фелицыну, потягивалась, как кошка, и ждала его ласк.
Утром она спрашивала, что он хочет поесть, педантично исполняла требуемое, садилась возле Фелицына и смотрела, как он завтракает.
Она почти что ничего не говорила, а если говорила, то каким-то убитым голосом, от которого становилось не по себе. Восковая роза.
Фелицын задавал себе вопрос: "А умна ли она?" — и тут же вспоминал энергичную, уверенную в себе Ольгу, которая знала, что нужно делать, куда идти, приказывала, распоряжалась.
И Фелицын понял, что он такой человек, которому нужна сильная женщина.
Понял и пожалел себя.
Когда он уходил, Нана сидела у открытой двери балкона, нежная кожа лица блестела от крема, одета Нана была в голубой пеньюар, и большие глаза ее были такими же голубыми и наивными, как этот пеньюар.
Она смотрела на Фелицына со щемящей тоской и не могла сосредоточиться ни на одной понятной мысли. Лишь слабо мелькала догадка, что красота, которой наделила ее природа, обманчива, что к этой красоте нужно еще что-то добавить, а что — она не знала.
Ей было безразлично, что будет завтра.
Когда Фелицын вернулся к Ольге, она спросила:
— Справку принес?
— Какую? — удивился он.
— От врача! — взвизгнула Ольга и неделю не подпускала его к себе.
Но с годами он привык к ее властности и все меньше и меньше реагировал на провокационные выпады…
Будучи студентом 4 курса МЭИ, он как-то с сестрой Верой, у которой уже росла дочка, поехал к Ольге на день рождения. У Ольги была отдельная однокомнатная квартира в Черемушках и плотный, упитанный пятилетний Сережа, который не выговаривал сразу несколько букв, так что разобрать, что он говорил, было невозможно.
Гости шумели, прыгали в поту под магнитофон, пока не испарились все до одного. Даже сестра Вера исчезла, не попрощавшись. Фелицын выпил больше, чем требовалось, и комната Ольги показалась ему раем. Он даже не помнил, с каким выражением лица Ольга ложилась рядом с ним.
Он лишь запомнил, что у нее ужасно нежная кожа. Утром побаливала голова. На столе записка: "Отведи, пож., Сережу в сад. Поешь. Помой посуду. Приходи в 6, а то у меня нет ключа. Целую — Оля".
— Так-так, — пробормотал Фелицын и остался жить. У родителей хоть и была теперь двухкомнатная квартира, но Константин, беспечальный юноша, вырос — и стало тесно. У Кости не было комплекса подавленности, как у Фелицына, и он спокойно расползся по всей комнате. Гитара, диски — в общем, полный набор молодого человека нашего времени. Фелицын старался приходить домой поздно, чтобы сразу лечь спать, а утром — в институт.
Так он столкнулся с проблемой своего угла. И вот — Ольга. Бывший муж ее, рыжий, веснушчатый капитан войск связи, был, по-видимому, наделен интеллектом барабанщика, в чем и преуспел. Он солировал на ударных в Доме офицеров, куда после работы в своей конторе бегал по вечерам. У него была тяжелая челюсть и глуповатый взгляд, что, впрочем, передалось сыну Сереже. Ольга рассказывала, что бывший муж вставал ночью и гремел кастрюлей — ел прямо из нее холодный суп. Он ощущал постоянный голод.
Если Фелицын лежал, Ольга кричала, чего он лежит, если он сидел за столом со своими обоснованиями ненужности собственного КБ, она кричала, что он бездарен, потому что другие уже кандидаты, доктора или директора, если ходил — говорила "сядь", если сидел — "встань", если самостоятельно шел в магазин — "не ходи", если не хотел идти — "сходи"! И так далее.
Сама же Ольга часто любила садиться в кресло, поджав под себя ноги в прозрачных чулках, маленькие ножки, которые когда-то страстно целовал Фелицын, а теперь смотрел равнодушно, так вот, Ольга садилась в кресло, прикрывала голубые от теней веки и сидела так часа три-четыре, в одной позе.
"Эклога вторая", — говорил тихо Фелицын, неизвестно почему называя эту эйфорию жены эклогой.
Ольга сидела в кресле, и неопределенные картины витали перед ее взором. Она любила мечтать и думала, что все самое лучшее в жизни еще впереди.
Входил зачумленный от голода Сережа, двадцатидвухлетний рослый, полный, стодесятикилограммовый ребенок, с отвисшей челюстью и постоянно открытым ртом, нечесаный, небритый, усталый и подпрыгивающий. У Сережи было плоскостопие, и он ходил на пальцах, отчего они так развились вширь, что сорок шестой размер едва подходил и обувь на нем сгорала за месяц. Сережа, ясно, во всем этом не был виноват. Наследственность. А в ней — некая природная заторможенность, нечувствительность.
Он, сглатывая слюну, шел на кухню, и в эти минуты на него было боязно смотреть. Фелицын сидел в маленькой комнате и сжимал виски руками. На кухню после Сережи можно было не выходить. Он съедал все, что там было, бросал, не помыв, вилки-ложки, входил в большую комнату, надевал огромные, как чашки, наушники, включал "систему", единственный за все время "разлуки" подарок папаши-капитана, ложился на диван и лежал так до полуночи, а то и долее, одновременно лениво листая институтские учебники.
Ни одного упрека в адрес сына Ольга не отпускала. Ей он казался, конечно, самым умным на свете. Менее умным был сын от Фелицына — Павел. Павел был ловким, но замкнутым, нервным, пугливым мальчиком. Аппетита у него никогда не было, и он часто говорил, отодвигая тарелку: "Я такое не ем". Он ютился где-нибудь в углу и играл. Играл он преимущественно в то, что в этот день видел. Были с папой на футболе, Павел играл в футбол пластмассовыми зверюшками. Держа зверюшку в руке, он гонял шарик, передавал другой зверюшке. Был в театре — играл в театр… Заходил разговор о папиной работе, расспрашивал об электричестве и играл в Парижскую выставку 1891 года, где впервые демонстрировалась электрическая лампочка. Электрический свет пришел в мир из России. "Русский свет" — так называли иностранные газеты первые "электрические свечи" Яблочкова, освещавшие лучшие гостиницы, улицы и парки крупнейших городов Европы, Павел прилеплял вертикально к полу пластилином карандаши, протягивал тонкую медную проволоку, присоединял к батарейке и подвешивал на "столбы" лампочки от карманного фонарика. Под "столбами" расставлял экспонаты: автомобили, сборные пластмассовые домики, Эйфелеву башню из "Конструктора"… Павел выключал свет в комнате, и… Парижская выставка начинала работать. Посетители — оловянные солдатики — осматривали эскпозицию…
Он учился уже в четвертом классе, но мало читал. Любил смотреть телевизор и выпускать собственные газеты. У него были: "Звериная жизнь", "Лесные ведомости", "Бамбошкины новости" и др. Писал он газеты с орфографическими ошибками, иногда смешно перевирая слова. Но все у него в газетах было: передовицы, хроника, культура, спорт, "из жизни животных". Еще в первом классе он написал в "Звериной жизни" — "гуминет", что означало "бегемот"…
Ольга воспринимала игру ребенка всерьез, била его по затылку за ошибки и кричала так громко, что у нее вздувались жилы на лбу и садился голос. Павел с испуганными, бегающими глазами сжимался и уходил в маленькую комнату к папе.
Папа в отчаянье за неуравновешенность жены гладил сына по голове и говорил: "Не показывай ты ей свои газеты, не зли ее, если она не понимает". И через силу, для педагогики, добавлял: "Она неплохая женщина, но вздорная, и с этим нужно мириться".
По утрам Сережа кашлял — громко, надрывно, до тошноты, хрипло, как старик, пока не выпивал чаю. У него был бронхит. Но он курил "Беломор".
Съев еду и накурив, Сережа покидал кухню. Ольга заглядывала в маленькую комнату, выкрикивала:
— Давай-ка, Сыч, обед готовить! — В минуты раздражения она называла мужа Сычом. — Я не знаю, что делать с мясом.
— Съешь его сырым, — огрызался Фелицын беззлобно.
— Не остри. Подмел бы пол!
— Как иногда не хочется жить!
— Правда?
— А где-то жизнь прекрасна…
— Помолчи!
— Как жизнь была прекрасна двести лет назад…
— Неужели? — Ольга стояла в дверях и притопывала ногой.
— Да. Разве ты не знала? — удивленно смотрел на нее Фелицын.
— Нет.
— Мы живем, двигаясь в прошлое.
— Ого! — На лице Ольги появлялась улыбка.
— Куликовской битвы еще не было.
— Как мясо приготовить? — уходила от темы Ольга.
— В прошлом все мы встретимся. Есть тогда не будем.
— Тебе лишь бы ничего не делать!
— Хотелось бы делать то, что любишь.
— А мне не хотелось бы?
— Твои фиалки завяли, — сказал Фелицын, указывая на цветы на подоконнике.
— Не лезь не в свое дело. Их редко нужно поливать.
— Зачем люди едят?
— Я понимаю, что тебе не хочется готовить…
— В младые годы много света и вороная ночь светла…
— Иди готовь!
— Иногда мне кажется, что люди созданы только для обмена веществ. Богу потребовалось зачем-то переваривать эти вещества, и он придумал человеков. Поселил в одной квартире всех людей, и они скандалят в этой квартире — Земле. Поедят, попьют — и в могилу. Другим жилплощадь уступают. Почему, зачем? Через сто лет никого из нас не будет. Черви земляные съедят нас. Что от нас останется? Посочувствуют ли нам потомки? Мельтешим, спорим, отравляем друг другу жизнь, а она так мгновенна — семьдесят оборотов вокруг солнца, а то и того меньше, — и в яму! Мы все усовершенствуем, заводы строим, станции, а результат для всех один и тот же — смерть! И никто из живущих никогда серьезно о ней не говорит, как будто это его не касается! Стихия правит миром. Почему я родился? Ведь могло же меня не быть! Не было бы, а станции работали. Без меня вращались бы генераторы… Ты не задумывалась об этом?
— О чем?
— Ну о том, что без тебя бы все было теперь, как и с тобой. То есть мы абсолютно не меняем картину мира и не можем поменять…
— Заткнись! Иди мясо готовь! Это в воскресенье. В будни указания поступали по телефону:
— Свари кальмаров. В морозилке! — И бряк трубкой. Каждый день записки: "Купи, пож., хлеба, масла и сахару".
Откуда в ней этот армейски-казарменный метод управления? Родилась Ольга в 1941 году. Но и на нее время успело наложить отпечаток. Как все хотят друг другом командовать, отдавать распоряжения, просто не позволять человеку побыть самим собою. Друг из друга чего-то лепят, стараются.
— Что ты все тухнешь дома! — восклицает Ольга и выталкивает Фелицына на лыжах.
Ему хочется поработать, посидеть одному, но он подчиняется, идет на лыжах. Где-то у одинокой заснеженной ели он останавливается, ему что-то приходит в голову, он говорит:
— Проходи, я здесь постою. — Он снимает очки. Карие глаза с расширенными зрачками кажутся огромными.
И стоит, и смотрит на размытый заснеженный ельник, на белое туманное поле за ним, на двоящиеся башенные краны новостройки, и ему кажется, что он еще не жил на свете, что за него кто-то другой жил, а он только что съехал с горы, соединенной с небом, и смотрит, любуется увиденным.
Он догоняет Ольгу, раскрасневшуюся, в заиндевелой вязаной шапочке, в плотно облегающем фигуру лыжном костюме, и ему хочется почему-то поцеловать ее. Он тянется к ее губам своими губами, но она отворачивается, смеется:
— Что это с тобой?
— Лучше бы ты… э-э-э… промолчала! — говорит он и едет мимо…
Сережа иногда говорит Ольге:
— Сколько мне еще мучиться с вами! Покупай мне квартиру!
Фелицыну делается больно от его наглости. У него никогда бы язык не повернулся сказать такое отцу.
Ольга отвечает:
— Сережа, ты думаешь, нам весело с тобой жить? Ты не приносишь ни копейки, я тебя обуваю, одеваю, кормлю, а тебе все мало! Да такого, как ты, обжору, ни одна жена не вытерпит! Если бы у нас были средства, мы бы себе с Игорем и Павликом купили квартиру, а не тебе!
В этом она права.
Сережа не обижается. Он тоже понимает, что слишком замахнулся, но этот Игорь — как он до сих пор называет Фелицына, хотя тот вдвое старше его — надоел до чертиков. И чего он приходит сюда? Жили бы одни. Да и этого Павла бы не было. Уже голос подает, называет Сергея "хриплом"! Мать можно бы было задвинуть в маленькую комнату и балдеть с ребятами под диски. Но тут Сережа вспоминает, что двухкомнатную квартиру получили лишь благодаря Павлу, благодаря тому, что он родился.
Сережа воспринимал Ольгу как старуху, которой необязателен мужчина.
Ольге было тяжело, как она говорила, кормить троих мужчин. Каждый день она носила полную сумку с продуктами, которых до вечера следующего дня не хватало.
Павел любил оставаться дома один или с папой. Папа не приставал к нему, доверял самостоятельно делать уроки. Павел не чувствовал никакого давления со стороны папы. Папа приходил с работы, кормил сына, садился за письменный стол и принимался за работу…
Днем Микуло барабанил короткими пальцами по толстой ляжке и приказывал, чтобы работа была исполнена к пятнице, и записывал, чтобы не забыть, указание в амбарную книгу, которую таскал всегда с собой в портфеле, дабы кто посторонний не заглянул в нее.
Фелицыну он бросал самый сложный раздел и в то же время самый интересный, так что Фелицын брался, в общем, за работу охотно.
В назначенное время Микуло получал требуемое, тонким голосом бормотал: "Щоб твои вороги мовчали", — и всовывал раздел в собственную книгу.
Книга должна быть толстой, очень толстой. Ничего маленького Микуло не признавал. В свое время он клокотал от восторга, как вулкан, когда раскрывал перед собой карту страны и твердо перечеркивал карандашом реки в тех местах, где, по мысли Микуло, должны были встать огромные плотины станций. Не оставалось ни одной более или менее крупной реки без ГЭС.
Все ему виделось гигантским. Микуло радовался, когда в старой Москве ломали какой-нибудь очередной дом или, пуще того, церковь…
Микуло и в голову не приходило, что новые масштабы градостроительства с шарахнутым в небо железобетоном можно было применять где-нибудь на пустырях, как в свое время поступил Петр I, а не в Москве, глумясь над ее историей.
Когда переименовывали какую-нибудь столичную улицу, Фелицын возмущался, а Микуло, посмеиваясь, восхищенно толковал о правильно снесенной старой библиотеке на Тургеневской площади, о Новокировском проспекте, недалеко от которого он сам жил.
Угловатые мускулистые фигуры с отбойными молотками приводили Микуло в трепет, когда он их созерцал на тяжеловесном здании против тыла ЦСУ.
Но с некоторых пор Микуло стал замечать, что какие-то силы стали мешать осуществлению грандиозных планов реконструкции столицы, что появились какие-то общества охраны памятников, что какие-то юнцы в выходные дни ездят по монастырям и церквям Москвы на реставрационные работы, что начатые проспекты не дошли до Кремля, что Василий Блаженный так и стоит, хотя его давно должны были взорвать… И во всем Микуло видел происки таких типов, как Фелицын, этой пены, этих болтунов. Они, они ноют о старой Москве, о традициях, о культуре!
В 1944 году Микуло был впервые поражен — поражен уступке ленинградцам, когда по их требованию были воскрешены названия: Невский проспект, Марсово поле…
— Так ради чего все затевалось! — восклицал Микуло. — Щоб за мое ж жито, та мене и побито!
Фелицын удивлялся однолинейности мышления этого начальника, полагающего, что за жизнь одного поколения можно уничтожить тысячелетнюю культуру…
Пока Фелицын работал, Павел играл. Потом они занимались. И уроки с папой делались быстро и весело, и читалось хорошо, потому что сначала папа читал, а потом, увлекшись, продолжал Павел.
Ольга поступала иначе. Она сажала Павла и кричала:
— Как ты сидишь!
Уже после этих слов Павлу становилось неинтересно делать уроки, сами собой возникали ошибки. По английскому языку он получил две двойки подряд. Ольга посадила его рядом и заставила читать. Павлу читать не хотелось, потому что в это время шел мультфильм. Папа бы разрешил сначала посмотреть его, а потом сделать английский. Но мама сказала:
— Я буду ломать этот характер!
Фелицын слышал ее режущий крик и зажимал уши. Ему хотелось выбежать в большую комнату, взять Павла за руки и привести к себе, спасти его, но Фелицын сдерживал себя.
— Ты не сломаешь меня! — вдруг услышал Фелицын протест Павла, за чем последовал звонкий подзатыльник и началась возня.
Фелицын не выдержал и вышел из маленькой комнаты. Ольга в ярости, отчего лицо ее еще больше походило на лисье, выкручивала руки Павлу, который, выставив их вперед, оборонялся, чтобы мама не била его по голове. Глаза у Павла были злые, мужские. Фелицын, сдерживая себя по-прежнему, решительно подошел, встал между сцепившимися и как можно спокойнее сказал:
— Связался черт с младенцем! — И кивнул Павлу на маленькую комнату. Тот понимающе взял со стола учебник английского языка и вышел.
Ольга взмахнула ладошкой и влепила пощечину Фелицыну. С оглушающим визгом вскричала:
— Ты против матери ребенка настраиваешь! Я тебе покажу, бездарь, тряпка! Я тебе покажу, убирайся к своим родичам, тухни с ними в обнимку!
Фелицын и здесь сдержал себя, надел пальто и шапку и вышел на улицу. Он зашел в молочный магазин, купил молока и масла, прогулялся по улице, пока совсем не успокоился.
Фелицын думал о перепадах настроения, о том, что любой человек живет этим настроением, что как не может быть всегда хорошо, точно так не может быть всегда плохо. А что касается счастья, то его просто не существует. Оно — лишь в нашем воображении, и по большей части где-то в прошлом или в будущем, но только не сейчас. Давно-давно, потом-потом!
Вернувшись домой, он увидел мир и покой. Павел сидел возле Ольги на диване, и они смотрели какой-то журнал, кажется "Тайм", с иллюстрациями.
Фелицын счастливо вздохнул и поблагодарил себя за то, что сумел сдержаться. А это значило — еще один седой волос в голове. Фелицын зашел в ванную, посмотрел на себя в зеркало: бледное лицо, усталые глаза под круглыми линзами очков и седые волосы.
Сыч!
Ольга накрыла на стол и подала самодельный пирог. Он был румян и сдобен, с вишневым вареньем. Фелицын пил чай, ел пирог и говорил с Ольгой и Павлом (Сережа куда-то, как всегда вечером, ушел) о том, что ему очень бы хотелось видеть свою семью в мире и согласии.
— Ты прав, — сказала Ольга. — В тебе что-то есть.
— В тебе тоже…
— Пап, давай в шахматы…
— Давай!
XIII
Быстро идут дни. Личная жизнь наполнена всякими заботами — служебными и домашними. Во все вторгается случай и перевертывает события вверх дном. Многое неприятное сегодня через несколько дней становится сносным, прочное — непрочным, легкое — трудным, возможное — невозможным и наоборот. Словом, жизнь ежедневно играет своими радостями и безобразиями, мы с головой погружаемся в то и другое, не зная, что из этого получится.
По случаю возвращения отца Марии Петровны 30 ноября 1939 года из города Н. сформировали стол. Серафим Герасимович Кашкин был в этот раз против роскошеств. Домработница Люся, симпатичная девушка — правда, с несколько длинноватым носом и с большим родимым пятном над верхней губой, — купила в кооперативе маринованных грибов. Затем было несколько селедок, сделали также салат. Люся его прекрасно делает. Из капусты и колбасы соорудили селянку, кроме того, колбаса была еще нарезана ломтиками. Ужасно скромно! Эту скромность несколько скрасила жаренная в сметане рыба — лещ.
Пятнадцатилетний Владик с интересом наблюдал, как семидесятитрехлетний Петр Арсеньевич, благообразный старик с белым хохолком на голове — новый дедушка, — объедал каждую косточку. Петр Арсеньевич с аппетитом съел две головы леща. Мария Петровна с грустной улыбкой нет-нет да и взглядывала на отца и думала, откуда у него такая страсть к голове — будь то рыба, будь то поросенок (поросенок помнился с детства)?
По радио сообщили, что наши войска перешли финскую границу. Ставили прогнозы, во сколько дней раскатаем белофиннов.
— По словам летчиков, отправлявшихся на фронт, вполне достаточно будет десяти дней! — заявил Владик, любивший выражаться определенно.
Настроение у всех было приподнятое. Владик заметил, что дедушка Петр Арсеньевич несколько раз ел с ножа. Во время пения Марии Петровны он сидел в зеленом будуарном кресле с позолоченными ножками и не переставая тряс левой ногой. Держал он себя просто, как будто и не Петр Арсеньевич. Тонкие губы, но с горбинкой, белый высокий лоб. Петр Арсеньевич выпил, кажется, три стопки шампанского. Кроме этого он попробовал чашечку настоящего кофе.
Петру Арсеньевичу показалось странным, что такой ответственный человек, как Серафим Герасимович, сохранил к нему свое внимание, несмотря на орден и на разные удобства жизни, а ведь некоторым известность и почет кружат голову, и они зазнаются.
Петр Арсеньевич лично над всеми поставил крест, так как чувствовал, что и по возрасту, и по карману не может представлять какого-либо интереса для тех лиц, которые на его глазах быстро продвигаются вперед.
Стряхнув с себя этот груз знакомств, Петр Арсеньевич почувствовал себя свободным, а раньше, в ссылке, старался произвести положительное впечатление, а главное — беспокоился, как кого-либо не задеть и не обидеть. Он как бы разгадал людей — они думают только о себе. Ну и Петр Арсеньевич стал думать о себе.
Здоровье его неважно, но он держится молодцом. Некоторые родственные связи, конечно, до поры до времени надо поддерживать, ибо один в поле не воин.
Вечером сыграл с Владиком и дочерью в преферанс и выиграл пять рублей.
Двадцать лет Петр Арсеньевич провел в городе Н. и мог о себе сказать, что он жив, — и больше ничего!
А ведь могло бы быть иначе.
Ходил Петр Арсеньевич неуверенно, ноги плохо слушались, поэтому на прогулки и в книжные магазины его сопровождал Владик.
Петр Арсеньевич любил подолгу полоскаться в ванной, радуясь горячей воде, которую вечность не видел. Он тщательно брился, по три раза намыливая щеки, и водил опасной бритвой сначала вниз, "по шерсти", а потом "против шерсти". Смыв под теплой струёй пену, он с улыбкой гладил тыльной стороной ладони лоснящиеся щеки, впалые и дряблые.
Владик уже знал любимую скамью дедушки на бульваре. Над этой скамьей нависали ветви липы и всегда была тень. Дедушка медленно, придерживаемый Владиком, опускался на сиденье с видом, будто боялся провалиться. Лицо его было напряжено. Но, прочно сев и откинувшись к белой реечной спинке, дедушка улыбался, надевал пенсне и раскрывал на коленях книгу.
По газонам ходить воспрещалось, но Владик пренебрегал этим. Он задумчиво, сунув руки в карманы, склонялся под каждым кустом, каждым деревом в поисках жуков. Он собирал коллекцию. Для этой цели у него с собой были пустые спичечные коробки. У черной невысокой чугунной ограды бульвара Владик нашел смоляную жужелицу, безбоязненно ухватил жука пальцами и сунул в коробок.
Воробьи стайками перелетали с куста на куст.
Владик оглянулся на скамейку, где сидел дедушка, и увидел возле него хромого, с палкой, вспотевшего человека в соломенной шляпе. Из бумажного кулька в авоське торчал огромный скользкий рыбий хвост. Владик подошел.
Человек снял шляпу и склонил седую с залысинами голову.
— Ваше высокопревосходительство, Петр Арсеньевич, неужто не помните меня?!
Дедушка снял пенсне и держал его двумя пальцами перед собой, как прозрачную бабочку. В глазах Петра Арсеньевича застыло выражение чего-то далекого, призрачного. Наконец он оживился и воскликнул негромко:
— Ах ты Боже мой, Никифор!
Тот расплылся в улыбке и часто заморгал глазами.
— Точно так-с, ваше высокопревосходительство…
— Не конфузься, — сказал дедушка и махнул рукой. — Присядь подле меня, Никифор… Садись…
Никифор мял в руке шляпу, косился на рыбий хвост, шаркал ногами в летних сандалиях и выглядел так, как будто первый раз, как младенец, поставлен на ноги, чтобы сделать первый шаг. Мало-помалу придя в себя, он опустился на скамью, вытянув хромую ногу.
— Чем ты жив? — деликатно спросил князь. — Где служишь?
Никифор не отводил взгляда от князя, до сих пор не веря, что тот сидит рядом с ним.
— Жив помаленьку, ваше высокопревосходительство… Вот в ногу на гражданской ранило…
— Да не называй меня так! Что ты, Никифор, Бог с тобой! Зови меня Петром Арсеньевичем, и довольно! — Он взглянул на Владика, который от этого диалога притих, как будто смотрел в театре, пьесу из дворянской жизни. — Кстати, прошу любить и жаловать, — кивнул князь на Владика, — мой внук Владилен Серафимович, школьник.
Никифор привстал и поклонился Владику. Тот смущенно опустил глаза на этикетку спичечного коробка. За спиной проезжали, сигналя, машины. Прогромыхал трамвай-сцепка.
— Где ж ты служишь? — повторил свой вопрос князь.
— В банях, ваше высоко… Петр Арсеньевич… В Сандунах. Бельишком заведую… Ну, кому простыню, кому полотенчик…
— А что ж гостиница?
— Дак "Славянский базар" давно не гостиница, Петр Арсеньевич! Жилой дом. Там я живу с женой и дочерью… Помните тот корпус, что окнами на китайскую стену выходил, где вас однажды с батюшкой вашим поселили, а вы недовольны-с были?
— Что-то, кажется, припоминаю…
— Ну так вот, там я живу. На третьем этаже… Тесно, но что делать… В Москве с продуктами благополучно, — он кивнул на хвост рыбы-судака. — В деревне туговато…
— Но, в конце концов, надо полагать, дело наладится.
— Точно так-с, ваше высокопревосходительство…
— Никифор! — одернул князь.
— Виноват-с, Петр Арсеньич… Привычка… Кажный год по три, а то и чаще, разов принимал вас… Как же! — Никифор улыбнулся, что-то вспомнив, и на его тучном лице совсем исчезли в этой улыбке глаза. — Старшая дочь с мужем получила комнату на Калужской улице. Муж у нее военный, в академии служит. Комната им досталась с такими мучениями… Даже говорить об этом неприятно, эх!
— Что же делать, Никифор, — сказал князь, вздохнув. — Терпением жив человек. Как-нибудь все уладится.
Петр Арсеньевич опустил глаза в книгу и надел пенсне. Никифор осторожно, чтобы не помешать князю, поднялся и стоял со шляпой в руке, пока Петр Арсеньевич не поднял на него глаз.
— Разрешите идти?
— Да что ж ты меня спрашиваешь! Иди, разумеется, — сказал князь и потом добавил: — Кланяйся супруге и дочери… А супруга работает?
— Точно так-с… Там же, в "Славянском базаре", в столовой посуду моет…
— Ну ступай…
— Доброго здоровья вам, Петр Арсеньевич! — искренне воскликнул тот и, прихватив свою рыбу, попятился, отошел метров десять, затем нерешительно надел шляпу, покачал головой и пошел, опираясь на палку, в глубь аллеи.
Владик, все это время молчавший, спросил:
— Что он все кланялся? Даже неудобно как-то…
— Такой человек. Привык. — Петр Арсеньевич отвлекся от книги. — Коридорный из "Славянского базара". По делам мне неоднократно приходилось бывать в Москве. Любым другим гостиницам я предпочитал "Славянский базар". Спокойная была гостиница. По вечерам можно было работать. Никифор был внимателен ко мне. По первому требованию являлся, с легкостью и быстротой выполнял любое поручение. Я не любил спускаться в ресторан. Ужинал в номере. Никифор по моему желанию приносил требуемое и сервировал стол. Меньше целкового я ему никогда не давал…
Петр Арсеньевич взглянул в даль бульвара, где скрывалась фигурка Никифора, и сказал:
— В Москве я бывал еще в детстве, со своим отцом. Я помню, что на Спасских воротах в Кремле висела какая-то икона и проходящие должны были снимать шапку. Идем мы в Спасские ворота, а отец забыл шапку снять. Два каких-то молодца подлетают, смотрят на него и говорят: "Мы тебе, старому черту, шапку вместе с головой сорвем…"
Петр Арсеньевич надел пенсне и вновь углубился в книгу.
К чему он это рассказал, Владик не понял.
— Он старенький тогда был? — спросил Владик.
— Отец мой?.. В летах… Родился Арсений Александрович в 1831 году. Любил жить и философствовать в деревне, в Введенском. Помню дом наш на взгорке, липовую аллею, колодец с журавлем, старый вяз у флигеля… О даровании хлеба насущного на худых землях крестьяне в умилении сердца и преклонив колена просили, когда на полях показывалась первая зелень всходов. И я видел, как луговские крестьяне размашисто, во всю трудовую грудь, накладывали крестные знамения и отвешивали поясные поклоны.
Звонко, с восторгом разливались мужичьи и бабьи голоса, поющие молебен. Но в то же время кто мог поручиться за то, что не вырвались бы толпой бойкие бабы, не сбили бы священника с ног и не начали бы катать его по зеленям, а сами кувыркаться рядом — пожалуй, даже и с приговором: "Нивка, нивка, отдай твой силку, пусть уродится долог колос, как у нашего батюшки попа волос!" Арсений Александрович шел по обочине. Вдали, на дороге, показался бегущий навстречу человек, размахивая руками, перепрыгивая лужи, оскальзываясь на глине, но не падая, быстро приближаясь к Арсению Александровичу. Человек этот был без шапки, и по свободной от волос голове, по торчащим в стороны усам Арсений Александрович признал управляющего имением Цвея, немца.
Подбежав, тот остановился в дорожной жиже. Овчинный тулупчик его, забрызганный грязью, был нараспашку, черный шарф свисал до самых колен, на лбу выступили крупные капельки пота. Сдерживая дыхание, Цвей выпалил, что Арсения Александровича требуют, приехали издалека, по специальному делу. Выслушав сбивчивую корявую речь запыхавшегося немца, Арсений Александрович быстрым шагом направился к дому, не разбирая дороги, разбрызгивая сапогами лужи. Цвей едва поспевал за ним, двигаясь вприпрыжку.
Как оказалось, в Введенское прибыл фельдъегерь и, ничего не объясняя, предложил следовать.
Арсений Александрович, изумленный, но не потерявший равновесия духа, собрался, надел городское платье — черный сюртук, черную же под него рубашку-косоворотку, коричневые брюки, фетровую шляпу, хотя еще было прохладно, и мягкие кожаные сапоги.
Успокоил жену Веру Петровну, попрощался с Бог весть откуда узнавшими об отъезде мужиками.
Те, почувствовав что-то неладное, сняв шапки, низко кланялись Арсению Александровичу, приговаривая: "Мы уж того, лучше с тобой, барин, вернемся. На что нам вольница-то…"
Арсений Александрович с сожалением думал о несознательности мужиков, которую нужно искоренять.
И, садясь в фельдъегерскую карету, сказал им тихим, но ровным и уверенным голосом, чтобы они, в конце концов, перестали кланяться.
Арсений Александрович сел в угол просторной четырехместной кареты, вытянул ноги к переднему месту. Карета тронулась. Вера Петровна, поджав губы и побледнев, помахивала ему белым платочком. Мужики топтались на месте, не решаясь разойтись.
Фельдъегерь — глазастый человек с рыжей щеткой усов, беспрерывно цыкающий сквозь зуб, — велел гнать. Он всю дорогу спал, но даже во сне не забывал прицыкнуть зубом…
Ехали долго. Вот уже приблизился северный город, а Арсений Александрович все сидел в своем углу и, посматривая в окно, прикидывал в уме, зачем он понадобился. Хотя была середина апреля, казалось, весны в этом северном краю не будет: стояли морозы, завывали волками ветра. Но Арсений Александрович не обращал внимания на холод, хотя думы сковывались в летаргическом просторе равнинной местности.
Холодило не тело, а душу, тучами ползли невеселые мысли, скребло на сердце. Бывает так, что будто бы бело вокруг, но на деле — серо, даже пепельно — ни просвета, ни клочка голубенького: небо словно потолок, как будто разостлали имперскую шинель на все это неизмеримое пространство. И деревьев не видно — марево сгущающееся, погружающееся в ночь, и нет и не будет лета, а если и будет, то мелькнет зеленым видением, только откроешь глаза, ан нет — пожалуйте в сани да с горки прокатиться. На все стороны трещит, трезвонит ледяной улей и пахнет погребом. Свищет ветер, свищет и уняться не может…
В северном городе река вскрылась гораздо позднее обычного. Весь март тянули холодные ветры с моря, загоняя даже привычных к непогоде горожан в теплые, натопленные помещения.
В глубине дворца в одной из комнат сидел за бумагами государь император Александр Николаевич. Изредка он поднимал глаза на окно и задумывался. В припадке меланхолии он припоминал эпизоды своего детства. А оно, как известно, протекало при малоблагоприятной обстановке.
Одним из первых сознательных впечатлений была тревога 14 декабря, когда Николай Павлович вынес его на руках к солдатам, окружившим дворец.
Подрастая, он слышал вокруг себя толки об опасном, но быстро подавленном восстании.
"В настоящем же главное заключается в том, — думал Александр II, — чтобы ближе сойтись с народом, лучше узнать его стремления и требования, заручиться его доверием, ближе подойти к нему и тогда повести дело реформ. Ведь общественный застой ведет к недовольству, а то и к волнениям". Вот и третьего дня он прочитал донесение, которое принес Ланской, о крестьянских волнениях в уезде, где находилось Введенское.
Нужно заметить, что Александр Николаевич отличался тонкостью натуры и чувствительностью. Едва ли будет ошибкой предположить, что пожелания, которыми Василий Андреевич Жуковский напутствовал его при рождении, не прошли бесследно. О них постоянно должно было ему напоминать общение с его наставником.
Во всяком случае, одну черту характера — чувствительность — Жуковский, несомненно, передал своему питомцу. Даже в счастливые минуты замечались в нем следы грусти.
Министр внутренних дел Ланской, назначенный им вместо Бибикова, однажды не на шутку рассердил его заявлением, что государь доверил ему ненарушимо охранять права, венценосными предками дарованные дворянству.
После этого действительно трудно говорилось Александру II перед дворянством о существующем порядке владения душами, который не может оставаться неизменным.
Помещики забеспокоились: что бы эта речь значила?
А Арсений Александрович воспринял высказывание монарха вполне спокойно, полагая, что, пока каждый помещик не даст вольной своим крестьянам, дело не пойдет. Арсений Александрович желал что-нибудь предпринять для своих крестьян. Он по просьбе уже вольноотпущенных продал им землю по сорок рублей за десятину. Мужики не знали, как и благодарить своего барина.
По округе пошли толки. В некоторых местах крестьяне заволновались, собирались миром и шли к помещикам просить вольную с землей.
Привезенный фельдъегерем Арсений Александрович прохаживался в нижней приемной дворца, путался в догадках и ожидал, когда его пригласят.
Блестящий штучный пол поскрипывал под мягкими сапогами Арсения Александровича. Отворилась дверь, и появился скороход, предложивший Арсению Александровичу идти. Он увлек князя, и с ним то мчался вверх по мраморной лестнице, устланной ковровой дорожкой, так что Арсений Александрович едва успевал за красной ливрейной спиной и за лоснящимися синими чулками, то несся по длинным коридорам, резвым жестом указывая дальнейшую дорогу.
Преодолев анфилады комнат, они оказались в верхней зале, обитой зеленым шелком, с тяжелыми, в тон обивке, портьерами на окнах и дверях.
Дверей было несколько, в какую идти, Арсений Александрович не знал.
Скороход куда-то исчез.
Государю доложили, что князь Арсений Александрович доставлен. Император подошел к столу, взял бумагу и еще раз пробежал глазами строчки, в которых говорилось, что его, вероятно, вводят в заблуждение относительно любви народа к самодержавию, что, встречая государя, народ бежит за ним с криками "ура!", но это не выражение преданности ему, а скорее толпа любопытных. Чаще же люди, которых он принимает за выразителей народной любви, не что иное, как подстроенная толпа холуев, состоящая из переодетых агентов сыскной полиции…
Император с улыбкой положил бумагу на стол. Все это ему хорошо было известно.
Когда Арсения Александровича провели в кабинет, Александр Николаевич стоял у стола в задумчивости, продолжая мысленно перебирать аргументы в пользу сближения с народом.
Арсений Александрович остановился в дверях.
— Прошу! — Александр II указал на кресло возле стола.
Арсений Александрович двинулся через длинный кабинет, не без некоторого волнения подошел к креслу, но остался стоять. Александр Николаевич поглаживал вьющиеся усы, поглядывая усталыми глазами на гостя. На зеленом мундире государя, возле желтой гербовой пуговицы, Арсений Александрович приметил белую ниточку, совсем паутинку, которая, быть может, парила до этого в кабинете и могла вполне произвольно опуститься на любой предмет или на черный сюртук вошедшего князя, на котором была бы более заметною, но не опустилась на него, а избрала себе место на зеленой груди императора.
— Я много наслышан о вас, — сказал император. — Знаю, что вы пишете. Но правильно говорится, что люди обыкновенно лучше убеждаются теми доводами, которые они сами отыскали, чем теми, которые пришли на ум другим. О чем же, смею спросить, вы пишете?
— Трудно сразу ответить, — многозначительно, потупив взор, ответил Арсений Александрович.
— А вы попробуйте… Вы же философствуете. О чем же, позвольте узнать? — Император прошел кругом стола и опустился в кресло против стоящего Арсения Александровича.
Арсений Александрович хотел чистосердечно сказать, что размышляет о непрекращаемости жизней, о молчаливом безграничном потоке человеческого бытия, в котором каждый отдельный человек всего лишь капля, о том, что, ступивший в жизнь, он призван всколыхнуть эту молчаливую реку, и не только он, но каждый вырванный из небытия так или иначе нарушает молчание этой реки, чтобы затем вновь погрузиться в ее мощные, нескончаемые, молчаливые воды.
Но Арсений Александрович не сказал об этом. Не потому, что не мог говорить о молчаливом потоке императору, а потому, чувствуя это в глубине души, что отвлек бы занятого человека от более важного дела. Арсений Александрович знал, что его самого с такими рассуждениями принимают за чудака, оторвавшегося от проблем. Каждый, конечно, понимает, что есть вечность, есть молчаливый поток, но не желает думать о нем всерьез, потому что полагает реальною только свою жизнь со всеми ее важными делами.
И этот усатый человек в зеленом мундире, благодаря условностям считающий себя главным среди множества людей, уж никак не назовет свои заботы второстепенными. И это замечательно, полагал Арсений Александрович, ибо мало кто сознательно бы стал думать о реке молчания. И вопрос императора: "…философствуете. О чем же, позвольте узнать?" — вполне согласовывался с бессознательной причастностью государя молчаливой реке.
В этом вопросе, как показалось Арсению Александровичу, был подвох, даже некоторая ирония, мол, философствуете о чем-то направленном против) существующего положения вещей, а скрываете, вуалируете какой-то вымышленной рекой, уводите внимание от сути дела.
Арсений Александрович кашлянул и, взглянув поверх головы императора, сказал, что обдумывает мысли на разные темы.
Император не стал настаивать на развернутом ответе из чувства такта. В голове его все крутились соображения о сближении с народом, и, как бы размышляя вслух, император сказал:
— У нас большое преимущество составляет знатность, которая пускает человека в ход с восемнадцати лет или раньше, делая его известным и уважаемым, тогда как другой едва заслужит это в пятьдесят лет. Эти тридцать с небольшим лет выиграны без всякого труда. — И, возвращаясь к беседе с князем, добавил: — Да, нам известно, что вы думаете о разном. И это очень похвально. Я не могу себе представить, как люди живут без мыслей. У меня дня не проходит, чтобы я не доводил себя всякими размышлениями до полной депрессии. Как еще мало думающих, культурных людей у нас!.. А письма вы пишете? — спросил император, поморщившись от изжоги, которая вдруг возникла в нем.
— Случается, но больше устно беседую. — Арсений Александрович никак не мог угадать, куда клонит Александр II, зачем его, Арсения Александровича, привезли за тридевять земель в этот вьюжный город, вырвав из уединения весеннего Введенского.
— А это письмо, случайно, не вы написали? — Император взял со стола сложенный лист бумаги. — Взгляните, Арсений Александрович!
Князь принял из рук государя бумагу, развернул. Прошло некоторое время, пока он, морща лоб, читал.
— Ваше величество, я этого не писал, — подавленно произнес Арсений Александрович, прочитав о "холуях". — Да и почерк не мой.
— Как не вы писали? Не ваш?! — Александр Николаевич бросил быстрый, даже очень быстрый взгляд на князя, встал и прошел энергично, чтобы отделаться от изжоги, заложив одну руку за спину, скрипя глянцевыми сапогами, на место за огромным столом. — У нас есть рукопись вашего сочинения о крестьянском вопросе, и почерка схожи, — сказал он с некоторой растерянностью, порылся в верхнем ящике стола и достал тетрадь. — Прошу!
Арсений Александрович, сильно удивившись, взял тетрадь, посмотрел на нее и, не раскрывая, вымолвил:
— Я в тетрадях не пишу…
— А вы откройте, поглядите, — посоветовал царь.
— Что ж открывать, ваше вел…
— Откройте, откройте! — не повышая голоса, причем улыбнувшись, приказал Александр II.
Князь послушно открыл тетрадь — не его был почерк. Но по склоненным влево буквам, по черным ровным строчкам он догадался — чей. Стало быть, его — Арсения Александровича — вполне серьезно считают автором этих писаний, не предполагая, что письмо и тетрадь принадлежат другому лицу. Но коль так, порядочно ли говорить о том лице, то есть просто-напросто развеивать сложившееся заблуждение? Нет — о нем никак нельзя говорить, он и без того ужасно страдает на чужбине…
Впрочем, чего опасаться Арсению Александровичу, если в этом письме — при трезвом рассуждении — ничего особенного не содержится, и император вполне, видимо, это понимает.
— Ваше величество, я, извините милостиво, от волнения собственный почерк не узнал… Конечно, это мое письмо и мои сочинения в тетради. — Арсений Александрович вытер платком пот со лба.
— Ну вот видите, как это прелестно! Чистосердечное признание… Я всегда считал, что разум приказывает нам гораздо более властно, чем господин, ибо кто не повинуется последнему, тот несчастен, а кто не повинуется первому, тот — глуп. И вы, князь, несомненно умный человек, вы умнее многих моих приближенных. Я понимаю, понимаю… Не будем вдаваться в подробности, но я хочу вам лишь добра. — Александр II прошелся в глубь кабинета и обратно. — Посудите, мы с вами отлично понимаем обстановку в стране — и письмо это ничего нам с вами нового не говорит. И потом, попади оно не в те руки, может статься, будет не так истолковано. Трудно с нашим народом! Но зерно, брошенное в хорошую землю, производит плод. Мысль, брошенная в здравый ум, тоже дает плод. Я намекаю на плод освобождения… А что скажут сами мужики?
Арсений Александрович вздрогнул от этих слов.
— Только приветствовать станут, — промолвил он. — Несомненно, равенство имуществ справедливо. Но, не имея возможности принудить человека повиноваться справедливости, люди сделали так, что стало справедливым повиноваться силе. Не будучи в состоянии сделать сильною справедливость, они сделали справедливою силу, чтобы соединить справедливость и силу, чтобы водворить мир, который есть высшее благо. И совершенно справедливо будет освобождение… А уж мужики точно приветствовать станут!
— Приветствовать?.. Мне кажется, что только поначалу. А затем начнут отбивать себе землю, да побольше! Всякая реформа требует тщательной подготовки. Разумеется, я понимаю мысль, что государства погибали бы, если бы они не переменяли часто законов, уступая необходимости. Но слишком часто и быстро — это тоже нехорошо. Однако данный вопрос не только созрел для своего разрешения, но отчасти перезрел. Вот я и предлагаю вам — собственно, и вызвал вас для того, чтобы заняться вам вместе с Ланским, великой княгиней Еленой Павловной и великим князем Константином Николаевичем подготовкой такой реформы. Собственно, для разработки и составления ее мы привлекаем лучшие умы. Так что думаем собрать нечто вроде целого комитета. Ну и вы, несомненно, не пренебрежете возможностью испытать в этом деле свой разносторонний ум.
Арсений Александрович опешил, он не думал, что дело примет такой оборот.
— Что, не согласны? Подумайте. Взвесьте. Дело стоящее и не терпит отлагательств. Мы знаем, что вы умный человек, поймете нас правильно и согласитесь. Главное — не позволительна спешка. Как говорят умные люди — не все сразу!
— Разрешите мне обдумать ваше предложение? — Арсений Александрович с симпатией посмотрел в глаза царю.
— Позволяю.
Когда Арсений Александрович собирался выходить из дворца, его вернули и пригласили в его величества канцелярию, где от имени государя преподнесли отменной работы малахитовое пресс-папье.
Потом, ступая на холодное крыльцо, Арсений Александрович все думал о предложении. Он — и подготовка прожекта. Нет, это невозможно. Он вольный фантазер, никогда не писавший писем императору, никогда не сочинявший в тетрадь… Стало быть, кто-то возвел на него напраслину. Но кто?
Он думал об этом, пока ходил по городу, но затем отмахнулся от этой мысли. Разве важно для него, кто возвел напраслину!
Арсений Александрович видел идущих по плитам тротуаров горожан, укутанных в теплые одежды, различал знакомые экипажи, поблескивающие золотом. По Крюкову каналу он вышел на Английскую набережную. Вдали виднелся сквозь дымку Васильевский остров. Погода была промозглая. Арсений Александрович перешел через высокий подъемный мост Крюкова канала. Позади остался дом Иностранной коллегии. В свое время там часто бывал дедушка Петр Иванович, отец Александра Петровича, у Куракина. Дедушка рассказывал, как архитектор Башмаков строил тот дом для Куракина в 1750-х годах. Материал подвозили на барках по реке. Английская набережная тогда еще не была облицована гранитом. А вот и двухэтажный, с узким балконом над входом, дом Арсения Александровича…
Через неделю он уезжал в Введенское. Сидя в покачивающейся на упругих рессорах коляске, Арсений Александрович под грохот колес видел себя в новом свете. Ему ясно представилось, как его опять увозят из Введенского, как его не хотят оставить самого по себе с размышлениями о непрекращающемся потоке жизни, как его усаживают в департамент, чтобы он, как и все, занимался составлением прожектов, полезным делом, чтобы не отличался от своих современников, а жил с ними сообща.
Да он же живет с ними сообща! Только желает, чтобы эта жизнь была еще добрее и согласнее. А добрее она станет лишь тогда, когда каждый посмотрит на себя как на частичку великой реки молчания, несущей непрекращающиеся жизни из запамятного прошлого в неведомое будущее.
Нащупав знакомые мысли, с которыми князь Арсений Александрович сжился прочно, как сживается дерево с землею, он успокоился. Отошли впечатления столичной жизни и дворцовой встречи, обходительности и приличия окружающего.
Коляска катилась по окраине города, слышались выкрики извозчиков, виднелись тусклые вывески лавок и трактиров. И обратная дорога показалась Арсению Александровичу приятною, как всегда кажется приятною дорога домой…
Кашкин придерживал лестницу, на которой стоял Фелицын.
— Мой дед в "Славянском базаре" останавливался, — сказал Кашкин и поведал о встрече с Никифором на бульваре.
Фелицын с нескрываемым любопытством и волнением посмотрел вниз. Его заинтересовало в рассказе не то, что дед Кашкина останавливался когда-то в его доме, хотя это тоже интересно, а то, что Никифор — или, как его звали, Хромой — жил на третьем этаже.
Этого старого, краснолицего Хромого он неоднократно видел и избегал, потому что Хромой так кричал на ребят, носившихся со своими "казаками-разбойниками" по этажам и, в частности, мимо его комнаты, что делалось не по себе от его слов: "Голову отверну и спущу в сортире!"
У Хромого часто гостили внучки — кажется, Лиза и Зоя. Они были какие-то забитые, во двор гулять не выходили, вечно сидели дома и пиликали на виолончели. Хромой водил их в музыкальную школу, хотел сделать из них артисток. Лиза с Зоей носили виолончель в футляре вдвоем. Со стороны казалось, что они несут труп…
А Кашкину почему-то вспомнились дедушкины именины, гости, пение мамы. Дедушка был в приподнятом настроении. На столе между прочим были индейка, ветчина, хорошая колбаса, икра красная, семга…
Когда гости разглядывали картины, тарелки и чашки из коллекции Марии Петровны (она не могла жить без дорогой посуды — покупала в комиссионном), то возник вопрос о том, как приятно, когда можно украсить себя чем-то красивым: одно дело, когда закуска на столе, и совсем другое, когда та же закуска лежит на старинных блюдах и вообще вся квартира обставлена с большим вкусом, так что приятно даже просто посидеть, не говоря уже о том, чтобы выпивать и закусывать, ведя интересную беседу.
Недаром Мария Петровна вместо салфеточек каждому на тарелку положила листок папиросной бумаги, на которой было написано:
"Да, я любила их, те сборища ночные,
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофеем пахучий тонкий пар,
Камина красного тяжелый зимний жар,
Веселость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий!"
— Любви к красивой тарелке, эт-то, к приятной обстановке, к вкусному блюду… к ощущению жизни как чего-то чувственно-приятного — меня, эт-то, научила Мария Петровна! — вдруг длинно сказал Серафим Герасимович Кашкин, глядя на тестя. — И я жене за это очень благодарен!
— Ничего подобного, я ни при чем! — захохотала Мария Петровна, отбрасывая со лба каштановую прядь.
Гладко выбритое лицо Серафима Герасимовича украшали под самым носом рыжие подстриженные усики — такая вертикальная узкая щеточка-прямоугольник.
Потом Владик сидел в комнате дедушки на диване и расспрашивал о его отце, Арсении Александровиче, о том, что это за "река молчания", о которой дедушка упоминал как-то на бульваре.
Петр Арсеньевич задумывался и затем не спеша начинал говорить о мальчике в казакинчике, семилетнем воспитаннике соседа-помещика Крохина. У мальчика были чрезвычайно серьезные черные глаза, и, когда Арсений Александрович начинал возражать Крохину, что нельзя поркой возвысить душу, мальчик, поднеся чайную ложку к губам, застывал, весь обратившись в слух.
А Арсений Александрович, покручивая чашку на блюдце, говорил Крохину о всемогущей реке молчания, о невоплотимости душевных переживаний, на что тот хмыкал с пугливой улыбкой, догадываясь о серьезности размышлений Арсения Александровича, но не понимал, как их можно применить на практике.