Было утро, и Белаква застрял на одной из первых песен о Луне[6]. Так увяз, что не мог двинуться ни взад, ни вперед. Там была блаженная Беатриче, а также Данте, которому она объясняла происхождение пятен на Луне. Сначала она показала ему, в чем его ошибка, затем предложила собственное толкование. Получила она его от Бога, так что на его точность можно было положиться во всех отношениях. Оставалось лишь следовать за ней по пятам. Часть первая, ниспровержение, была легким плаванием. Свои соображения она излагала ясно, сообщая все, что нужно, без шума и проволочек. Зато часть вторая, наглядные доказательства, была так насыщенна, что Белаква, как ни силился, ничего не мог понять. Отрицание, опровержение — тут все было ясно. Однако затем следовала аргументация — стремительный, точно в скорописи, каскад реальных фактов, тут Белаква и впрямь увяз. К тому же все это ему надоело, ему не терпелось отправиться в «Пиккарду». Однако он бился и бился над загадкой, ни за что не желая признать себя побежденным, — он уразумеет хотя бы значения слов, порядок, в котором они произносятся, и природу удовлетворения, дарованного ими заблудшему поэту, поэтому, когда слова подошли к концу, он почувствовал прилив сил и поднял отяжелевшую голову, намереваясь принести ответные благодарности и произвести по всей форме отречение от прежних своих суждений.
Он все еще ломал голову над непостижимым пассажем, когда услышал, что пробило полдень. Моментально погасив деятельность мозга, он освободил его от этой обязанности. Подсунув пальцы под книгу, он подтолкнул ее на себя, так что вся она целиком лежала у него на ладонях. Раскрытая «Божественная комедия» на пюпитре его ладоней. В таком положении он поднес книгу к носу и тут захлопнул. Подержал ее какое-то время высоко в воздухе, сердито скосив на нее глаза и сдавив корки переплета, налегая на них ладонями. Потом отложил книгу в сторону.
Он откинулся на спинку кресла, желая почувствовать, как угомонится его ум и стихнет зуд жалкого схоластического спора. Покуда не придет в себя и не успокоится ум, ничего нельзя было делать; постепенно тот успокоился.
Тогда лишь дерзнул помыслить Белаква о том, чем заняться дальше. Вечно человек вынужден чем-то заняться дальше. Ему предстояло три больших дела. Сначала — ленч, потом — лангуст, потом — урок итальянского. Пока что с него хватит. Что будет после урока итальянского, он не имел ясного представления. Весь день до вечера был несомненно кем-то дотошно расписан, но что содержалось в этом расписании, было ему неведомо. Так или иначе, это было не важно. Важно было вот что: первое — ленч, второе — лангуст, третье — урок итальянского. Покуда более чем достаточно.
Ленч, ежели он вообще получится, — дело весьма приятное. Чтобы ленч доставил ему удовольствие — а он может доставить поистине огромное удовольствие, — необходимо, чтобы на время приготовления ленча его оставили совершенно в покое. Если его сейчас потревожат, прискачет, скажем, вприпрыжку какой-нибудь неугомонный болтун со своей великой идеей или петицией, тогда он с таким же успехом мог бы и вообще не есть. Ибо пища у него на языке будет горька на вкус или еще того хуже — вовсе безвкусна. Чтобы приготовить ленч, он должен остаться совершенно один, в полной тишине и спокойствии.
Первое, что нужно было сделать, — это запереть дверь. Теперь никто не захватит его врасплох. Он развернул старую «Геральд» и разгладил ее на столе. На него воззрилось довольно привлекательное лицо Маккейба, убийцы. Затем он зажег газовую конфорку, снял с гвоздя плотный квадратный тостер — асбестовую решетку — и поставил его прямо на огонь. Огонь оказалось необходимо убавить. Недопустимо, чтобы тост жарился чересчур быстро, нужно жарить его на слабом, медленном огне. Иначе он только обуглится снаружи, а внутри мякиш останется таким же клеклым, как и был. Если существовало нечто самое для него отвратительное, так это ощущать, как зубы, сомкнувшись, вязнут в трясине мякиша или теста. А ведь сделать все как следует так легко. Итак, размышлял он, отрегулировав напор газа и приладив решетку, к тому времени, как я нарежу хлеб, все будет в самый раз. Теперь из банки из-под галет был извлечен похожий на ружейный ствол батон и его конец разглажен на физиономии Маккейба. Дважды прошлась неумолимая хлебная пила, и перед Белаквой, предвкушавшим будущее наслаждение, легла пара аккуратных круглых ломтиков хлеба, главных компонентов блюда. Остаток батона был препровожден назад, в тюрьму, крошки лихорадочно сметены на пол, словно на белом свете не существует такой вещи, как воробьи, а ломти доставлены к решетке. Все эти предварительные меры осуществлялись чрезвычайно быстро и бесстрастно.
Теперь наступил такой момент, когда требовалось настоящее искусство, такой, когда человек обыкновенный загубил бы все дело. Он прижался щекой к хлебному мякишу, теплому и ноздреватому, живому. Но он быстрехонько избавится от этого ощущения пышности, видит бог, он мигом сведет с его поверхности эту тупую белизну. Он чуть-чуть притушил огонь и с размаху плюхнул на раскаленный асбест один из дряблых ломтей, с превеликой, однако, точностью и аккуратностью, так что все в целом напоминало японский флаг. Затем, ввиду отсутствия пространства, достаточного для того, чтобы они ровно прожарились рядом — а если не прожарить ровно, и вовсе нечего браться за дело, — сверху на него положил второй кружок, греться. Как только первый кандидат был готов, что произошло тогда лишь, когда он почернел насквозь, он поменялся местами со своим собратом, и теперь уже сам возлежал наверху, безнадежно прожженный, черный и дымящийся, дожидаясь, покуда то же можно будет сказать о втором.
Для труженика полей это была легкая вещь, доставшаяся ему от матери. Пятна — это Каин со своей вязанкой хвороста, все потерявший, проклятый, изгнанный с земли, беглец и скиталец. Луна — это его унылое и отмеченное печатью лицо с первым выжженным клеймом позора — божьей жалости в знак того, что отверженный не мог быстро умереть. В голове земледельца все смешалось, но это было не важно. Это устраивало его мать, устраивало и его.
Склонившись над решеткой, Белаква, стоя перед огнем на коленях, в напряженном раздумье наблюдал за каждой стадией поджаривания. Это требовало времени, но делать это нужно было как подобает, если за это вообще стоило браться, как справедливо утверждает пословица. Задолго до окончания комната наполнилась чадом, пахло гарью. Исполнив все, на что способны человеческие старания и искусство, он выключил газ, вновь водрузил решетку на гвоздь. Этим актом он нанес ущерб имуществу, поскольку прожег в обоях огромную прямоугольную дыру. Чистое, отъявленное хулиганство. Но ему-то что, черт возьми? Разве это его стена? Все те же безнадежно испорченные обои красовались здесь вот уже пятьдесят лет. Дочерна замызгались от старости. Их невозможно было испортить.
Далее в каждый ломтик, разопревший от жара, хорошенько втирался соус «савора», соль и кайенский перец. Упаси боже, никакого масла — только добрая приправа из горчицы, соли и перца на каждый кружок. Масло было бы ошибкой — тост от него мокнет. С маслом тосты хороши для старших членов университетских советов да членов Армии спасения, для тех, у кого в голове нет ничего, кроме искусственных зубов. И абсолютно не годятся весьма крепкому юному розану вроде Белаквы. С чувством восторга и торжества будет он поглощать блюдо, на приготовление которого положил столько сил; все равно что разгромить на льду поляков на санках. Закрыв глаза, он вопьется в тост, будет с хрустом жевать, перемалывая его в кашицу, изничтожит вконец своими зубами. Потом обжигающая боль, жжение пряностей по мере кончины каждого откушенного куска, обжигающего нёбо, исторгающего слезы.
Но он был далек от полной боевой готовности: оставалась еще уйма дел. Выжарить свое угощение он выжарил, однако не вполне оснастил. Поистине впряг лошадь позади телеги.
Он хлопком соединил поджаренные кружки, точно в тарелки ударил; они прилепились друг к другу, скрепленные густым бальзамом «савора». Затем временно завернул их в старый обрывок газеты. Затем приготовился к выходу.
Самое главное теперь — избежать приставаний. Ежели его остановят на этой стадии, и он допустит словесное надругательство над собой, это будет сущая катастрофа. Всем существом он рвался навстречу уготованной ему радости. И если бы к нему сейчас пристали, он мог бы с равным успехом вышвырнуть свой ленч в канаву и прямиком отправляться домой. Временами его вожделение, его жажда этой пищи — нет нужды говорить, более духовного, нежели телесного свойства — доходила до такого неистовства, что он, не колеблясь, ударил бы любого, кто неосмотрительно преградил бы ему путь, приставая с докучными расспросами, он скинул бы его с дороги безо всяких церемоний. Горе несчастному, который разозлит его, встав на его пути, когда дух его поистине устремлен к своему ленчу.
Склонив голову, он быстро пробирался знакомым лабиринтом переулков и неожиданно нырнул в маленькую семейную бакалейную лавку. Никто в лавке не удивился. Примерно в этот час он чуть не ежедневно влетал в лавку с улицы таким манером.
Кусок сыра был уже приготовлен. Отделенный с утра от головки, он только и дожидался, когда за ним придет Белаква. Горгонцольский сыр. Он знал человека из Горгонцолы, звали Анджело. Родился он в Ницце, но вся его юность прошла в Горгонцоле. Он знал, где искать такой сыр. Каждый день сыр лежал так, на одном и том же углу, дожидаясь, когда за ним придут. Это были очень достойные, обязательные люди.
Белаква скептически оглядел срез. Перевернул сыр на другую сторону — посмотреть, не будет ли та лучше. Другая сторона оказалась еще хуже. Они пошли на маленькую хитрость, выложили его лучшей стороной наверх. Кто упрекнет их? Он потер сыр — на нем выступили слезы. Это уже кое-что. Наклонился, понюхал. Слабый аромат гнили. Что проку? Не нужен ему аромат, он не какой-то жалкий гурман, ему нужна крепкая вонь. Что ему нужно, это добрый зеленый, вонючий кусок горгонцольского сыра, и, ей-богу, он его получит.
Он свирепо посмотрел на бакалейщика.
— Это что такое? — спросил он.
Тело бакалейщика содрогнулось.
— Ну, — спросил Белаква; если его раззадорить, он был неустрашим, — это лучшее, на что вы способны?
— В долготу и широту всего Дублина, — ответствовал бакалейщик, — не сыскать в сей час более тухлого куска.
Белаква был в ярости. Наглый пес. Удавится за грош.
— Не пойдет, — вскричал он, — слышите меня, совсем не подойдет. Этого я не возьму. — Он проскрежетал зубами.
Вместо того чтобы, подобно Пилату, просто умыть руки, бакалейщик всплеснул ими в неистовой мольбе, раскинув руки, как на распятии. Белаква мрачно развернул свой сверток и сунул бледный, как труп, кусок сыра меж твердых, холодных, черных дощечек тостов. Он заковылял к двери, достигнув которой, однако, обернулся.
— Вы меня слышали? — крикнул он.
— Сэр, — ответствовал бакалейщик. То не был ни вопрос, ни, однако же, выражение молчаливого согласия. Тон, которым это было брошено, абсолютно не позволял узнать, что на уме у этого человека. То был хитроумнейший выпад.
— Говорю вам, — с жаром бросил Белаква, — этот мне совсем не подходит. Если ни на что лучшее вы не способны, — он поднял руку со свертком, — я буду вынужден брать сыр в другом месте. Попомните мои слова.
— Сэр, — произнес бакалейщик.
Он подошел к порогу лавки и стал смотреть вслед ковылявшему прочь возмущенному покупателю. Тот шел прихрамывающей походкой — ноги у него были в самом плачевном состоянии и почти беспрерывно причиняли ему страдания. Даже ночью они горели от мозолей и вывернутых суставов, боль от которых распространялась по всей ноге. Поэтому он имел обыкновение прижимать наружные края ступней к спинке кровати (или того лучше — протянув руки, подтягивать ноги), стараясь как бы переместить мозоли на внутреннюю сторону ступней. Искусством и терпением можно было облегчить боль, но она все же существовала, отравляя ему ночной отдых.
Не закрывая глаз и не спуская их с удаляющейся фигуры, бакалейщик высморкался в подол фартука. Будучи человеком участливым и человечным, он сочувствовал этому странному покупателю, у которого неизменно был больной и удрученный вид. Но в то же время он был, не забывайте, мелким торговцем с присущим мелким торговцам чувством личного достоинства и пониманием того, что к чему. Три пенса — ежедневно он выбрасывал на три пенса сыру, шиллинг и шесть пенсов в неделю. Нет, из-за этого он не станет ни перед кем лебезить, нет, ни за что, ни за что на свете. У него своя гордость.
Спотыкаясь, брел Белаква окольными путями к тому захудалому пабу, где его ожидали, — в том смысле, что появление его гротескной персоны не вызвало бы ни комментариев, ни смеха; постепенно он одолел свой гнев. Теперь, когда ленч был почти fait accompli[7], поскольку в этот убогий квартал редко заносило страдавших недержанием речи олухов из одного с ним класса, сгоравших от нетерпения изложить тебе великую идею или навязать встречу, он мог на свободе всесторонне обмозговать пункт второй и пункт третий — лангуста и свой урок.
В школе ему надлежало быть без четверти три. Скажем, без пяти. Паб закрывается, а рыбная лавка открывается после перерыва в полтретьего. Допустим затем, что его паршивая сука тетка вовремя сделала утром заказ, строго-настрого наказав, чтобы он в готовом виде дожидался ее оболтуса племянника, и что, когда он зайдет за лангустом вскоре пополудни, ему не придется задерживаться, тогда, если уйти из паба с закрытием, у него будет достаточно времени — можно посидеть до последнего. Benissimo[8]. Денег у него было полкроны. Во всяком случае, это значит две пинты бочкового, а то и бутылочка на закуску. Пиво в бутылках у них преотменное, прекрасно пенится к тому же. И еще останется несколько медяков — хватит и на «Геральд», и на трамвай, ежели он устанет или сочтет, что времени в обрез. Все это, разумеется, при том непременном условии, что лангуст будет готов ко вручению. Черт бы побрал этих торговцев, думал он, никогда на них нельзя положиться. Упражнения он не приготовил, но это не важно. Профессоресса была такая очаровательная и замечательная. Signorina[9] Адриана Оттоленги! Он был уверен, что никакой женщине было бы невозможно превзойти маленькую Оттоленги умом и ученостью. Так что он мысленно возвел ее на пьедестал, в отдалении от других женщин. В прошлый раз она сказала, что они будут вместе читать II Cinque Maggio[10]. Но она не станет возражать, если он по-итальянски, как и намеревался, скажет ей, что — по дороге из паба он сочинит блистательную фразу, — что предпочел бы отложить Cinque Maggio до другого случая. Мандзони — это старая баба. Наполеон — тоже. Napoleone di mezza calzetta fa l’amore a Giacominetta[11]. Почему Мандзони представлялся ему старой бабой? Откуда такая несправедливость? Пеллико[12] — еще одна старая баба. Все они старые девы, суфражистки. Надо спросить у signorina, откуда у него такое впечатление, будто в девятнадцатом веке Италия была наводнена старыми клушами, пытавшимися квохтать под Пиндара[13]. Кардуччи[14] — и этот тоже. А еще о пятнах на Луне. Если она не сможет ответить ему тут же, она охотно выяснит к следующему разу. Теперь все было в полной боевой готовности и порядке. Разумеется, за вычетом лангуста, который поневоле оставался непредсказуемым фактором. Он должен просто надеяться на лучшее. А ожидать худшего, весело подумал он, ныряя по своему обыкновению в паб.
Белаква приближался к школе вполне довольный, поскольку все прошло как по маслу. Ленч окончился с завидным успехом и будет жить в его душе как образцовый. Он воистину был не в силах даже вообразить, чтобы этот ленч можно было превзойти. Такой бледный, смахивающий на мыло сыр — и оказался на поверку таким духовитым! Остается лишь заключить, что все эти годы он обрекал себя на лишения, прямолинейно связывая духовитость сыра с зеленым цветом. Век живи, век учись, как справедливо говорит пословица. К тому же его зубы и челюсти побывали в настоящем раю: в то время как он жевал, истребляемый тост брызгал мелкими осколками. Точно ешь стекло. Рот его горел и пылал от этого сражения. Переданное тихим, трагическим голосом через стойку Оливером, практикантом, сообщение о том, что прошение убийцы о помиловании, подписанное половиной страны, отклонено — болтаться ему на рассвете в Маунтджое[15], его уж ничто не может спасти, — лишь сдобрило угощение. Эллис, палач, уже направился туда. Поглощая сандвич и глуша драгоценное пиво, Белаква размышлял о сидящем в камере Маккейбе.
Лангуст все-таки был приготовлен заранее, продавец instanter[16] протянул его Белакве, к тому же с преприятнейшей улыбкой. Немножко учтивости и доброго расположения поистине немало значат на этом свете. Улыбка, приветливое слово от простого труженика — и лик мира просветлел. А ведь так легко — дело просто в управлении мышцами.
— Трепыхается, — приветливо сказал продавец, протягивая лангуста.
— Трепыхается, — сказал Белаква. Что бы это такое значило?
— Трепыхается, сэр; свежий, — сказал тот, — свежий, утрешний.
Тогда, по аналогии с макрелью и прочей рыбой, о которой, он сам слышал, говорили «трепыхается, свежая», когда ее выловили час-другой назад, Белаква заключил, что продавец хотел сказать, что лангуста забили совсем недавно.
Signorina Адриана Оттоленги ждала его в небольшой аудитории рядом с входной дверью в холл, который Белаква был, естественно, склонен рассматривать скорее как вестибюль. Это была его аудитория, аудитория итальянского. На той же стороне, но подальше располагалась аудитория французского. Бог знает, где находилась аудитория немецкого. Да и кому какое дело до аудитории немецкого.
Он повесил пальто и шляпу, положил на стол в холле свой продолговатый шишковатый сверток в коричневой бумаге и с готовностью прошел к Оттоленги.
Они с полчаса порассуждали о том о сем, и она с похвалой отозвалась о его овладении языком.
— Вы делаете заметные успехи, — сказала она своим убитым голосом.
Существовало ровно столько этой Оттоленги, сколько можно было ожидать в даме определенного возраста, которая в свое время сочла, что быть молодой, красивой и чистой — самая скучная вещь.
Удовольствие было велико, но, прервав его, Белаква изложил загадку Луны.
— Да, — сказала она. — Я знаю это место. Знаменитая головоломка. С ходу я вам не скажу, но я выясню, когда приду домой.
Дивное создание! Она выяснит, когда придет домой, по своему толстому Данте. Что за женщина!
— Мне пришло в голову, — сказала она, — a propos[17] не знаю с чем, что вы могли бы придумать что-то позаковыристей редких у Данте жестов сострадания в «Аде». Это бывал, — прошедшее время неизменно являло у нее печальное зрелище, — излюбленный вопрос.
Он принял глубокомысленный вид.
— В связи с этим, — сказал он, — я припоминаю одну великолепную шутку: «Qui vive la pieta quando e ben morta...»[18]
Она не сказала ничего.
— Разве не великолепная фраза? — разглагольствовал он.
Она не сказала ничего.
— Так вот, — сказал он, как дурак, — интересно, как бы вы это перевели?
Она по-прежнему не сказала ничего. Потом:
— Вы думаете, — прошептала она, — что это абсолютно необходимо переводить?
Из холла донеслись звуки словно бы какой-то возни. Затем тишина. В дверь, как в бубен, постучали костяшкой пальца, она распахнулась, и — ах! — на пороге, сжимая своего кота, стояла Mile[19] Глэн, преподавательница французского, с выпученными глазами, в состоянии крайнего возбуждения.
— О, — произнесла она задыхаясь, — извините меня за вторжение, но что было в этом свертке?
— В свертке? — спросила Оттоленги.
Mile Глэн сделала по-французски шажок в сторону.
— Пакет, — она зарылась лицом в кота, — тот пакет в холле.
— Мой, — сказал он, — рыба.
Он не знал, как по-французски «лангуст». Вполне сойдет и «рыба». «Рыба» сгодилась для Иисуса Христа, Сына Божьего и Спасителя. Сгодится и для Mile Глэн.
— О, — сказала Mile Глэн с невыразимым облегчением, — я поймала его в самый последний миг. — Она пошлепала кота. — Он бы его раздирал в пух и прах.
Белаква почувствовал некоторую тревогу.
— Он действительно до нее не добрался? — сказал он.
— Нет-нет, — сказала Mile Глэн, — я схватила его как раз вовремя. Но я не знала, — синечулочный смешок, — что там может быть, и подумала, что лучше зайти и спросить.
Подлая любопытная сука.
Оттоленги это слегка забавляло.
— Puisqu’il n’y a pas de mal...[20] — сказала она в великом изнеможении и очень элегантно.
— Heuresement, — было сразу ясно, что Mile Глэн — особа набожная. — Heuresement[21].
Слегка отшлепав кота в наказание, она удалилась. Седые волосы ее девичества резали Белакве глаза. Набожный, девственный синий чулок, умирающий по грошовому скандалу.
— Ну и где мы? — сказал Белаква.
Но неаполитанское терпение небеспредельно.
— А где мы всегда? — воскликнула Оттоленги. — Где и были, если были.
Белаква приближался к дому тетки. Давайте скажем, что была зима, чтобы сейчас могли сгуститься сумерки и взойти луна. На углу улицы лежала лошадь, на ее голове сидел человек. Я знаю, подумал Белаква, что так принято делать. Но почему? Проехал на велосипеде фонарщик со своей палкой наперевес, набросившись на столб, он высекал в поединке искорку желтого света для освещения вечера. Плохо одетая пара стояла в претенциозного вида воротах, она — привалясь спиной к решетке, с опущенной головой, он — лицом к ней. Он отпрянул, но не отошел от нее, опустив руки по бокам. Где и были, подумал Белаква, если были. Он пошел дальше, сжимая свой сверток. Отчего не благочестие и жалость одновременно, даже внизу? Отчего не милосердие и божественность вместе? Чуточку милосердия в муках жертвенности, чуточку милосердия, чтобы возрадоваться вопреки обреченности. Он думал об Ионе и растении и о жалости гневного Бога к Ниневии[22]. И о бедном Маккейбе, дадут ему на рассвете по шее. Что-то он сейчас делает, как себя чувствует. Вот кто порадовался бы лишнему обеду, лишнему дню.
Тетка была в саду, где она ухаживала за цветами, которые там умирают в это время года. Она обняла его, и они вместе спустились в чрево земли — кухня помещалась в подвале. Она взяла сверток, развернула его, и вот уже на столе, на клеенке разом очутился лангуст.
— Уверяли, что свежий, — сказал Белаква.
Вдруг он заметил, что это создание, это бесполое существо пошевелилось. Оно определенно изменило свое положение. Рука Белаквы взметнулась к губам.
— Иисусе! — сказал он. — Он живой.
Тетка посмотрела на лангуста. Тот снова пошевелился. Подал на клеенке слабый, нервный признак жизни. Они стояли над ним, глядя на него сверху вниз, на отчетливую форму креста на клеенке. Тот снова дернулся. Белаква почувствовал, что ему станет дурно.
— Боже мой, — проскулил он, — живой, что же нам делать?
Тетка просто расхохоталась. Она помчалась в кладовку за своим нарядным фартуком, оставив его созерцать лангуста; вернулась в фартуке, с закатанными рукавами, вся деловая.
— Ну, — сказала она, — надо надеяться, так оно и есть.
— Все это время, — пробормотал Белаква. Потом, внезапно осознав, что значит ее чудовищное облачение, воскликнул: — Что вы собираетесь с ним делать?
— Сварить животину, — сказала она, — что же еще?
— Но он же живой, — воспротивился Белаква, — нельзя его так варить.
Она удивленно посмотрела на него. Он что, рехнулся?
— Будь разумен, — резко сказала она. — Лангустов всегда варят живыми. Так положено. — Она внезапно схватила лангуста и положила его на спину. Лангуст дрожал. — Они ничего не чувствуют, — сказала она.
Ползая в морской пучине, лангуст угодил в безжалостный котел. На протяжении многих часов он тайно дышал среди своих врагов. Спасся от кота преподавательницы французского и его дурацких объятий. А теперь отправлялся в крутой кипяток. Так надо. Ввысь вознести мое дыханье[23].
Белаква посмотрел на древний пергамент ее лица, серого в полумраке кухни.
— Суетишься, — сердито сказала она, — меня из себя выводишь, а потом влетаешь и требуешь обеда.
Она подняла лангуста так, чтобы он совсем не касался стола. Жить ему оставалось секунд тридцать.
Что ж, подумал Белаква, это быстрая смерть. Господи, помоги нам всем.
Нет, не быстрая.
Там было невысоко. Я тысячу раз считал ступеньки и когда поднимался, и когда спускался, но цифра не удержалась у меня в памяти. Я так и не понял — надо говорить «раз», стоя ногой на тротуаре, «два», когда ставишь следующую ногу на ступеньку, и так далее, или тротуар не считается. Дойдя доверху, я сталкивался с той же дилеммой. С другой стороны, я имею в виду — сверху вниз, было то же самое, я не преувеличиваю. Я не знал, с чего начинать и на чем кончать, давайте уж называть вещи своими именами. И в результате у меня получались три совершенно разные цифры, я так и не знал, какая из них правильная. И когда я говорю, что цифра не удержалась у меня в памяти, я имею в виду, что ни одна из трех не удержалась у меня в памяти. Правда, обнаружив у себя в памяти, где, конечно, и можно ее обнаружить, одну из трех цифр, я обнаружил бы ее, только ее, и две других бы мне из нее не вывести. И даже две бы обнаружив, я бы не знал третьей. Нет, надо все три обнаружить у себя в памяти, чтоб знать их все три. Страшное это дело — воспоминанья. Вот и не надо думать о кое-каких вещах, которые тебя мучат, или нет, лучше думать, потому что, если о них не думать, тут-то они и всплывут незаметно в памяти. Значит, лучше думать про них некоторое, довольно долгое время каждый день, по нескольку раз в день, и вот тогда их навеки затянет непролазной трясиной. Это уж правило.
В конце концов количество ступенек не имеет значения. Главное было запомнить, что их немного, я и запомнил. Их и для ребенка было немного, в сравненье со ступеньками других подъездов, которые он знал, потому что видел их каждый день, поднимался по ним, спускался, играл на них в бабки и в другие всякие игры, которых он и названия перезабыл. А уж что говорить про человека зрелого-перезрелого?
Словом, я не очень расшибся. Еще на лету я услышал, как хлопнула дверь, и это меня приободрило, даже в пылу полета. Я понял, что они не собираются гнаться за мной с палкой и дубасить на глазах у прохожих. Ведь если б у них было такое намерение, зачем бы им хлопать дверью, они бы ее открытой оставили, чтоб исправительные меры производились в назидание стоящим в прихожей. Значит, они ограничились тем, что вышвырнули меня на улицу, и все. И прежде чем обосноваться в сточной канаве, у меня еще оставалось время не спеша довести это рассуждение до конца.
При таких обстоятельствах я не обязан был немедленно вскакивать на ноги. Я оперся локтем о тротуар — чего-чего только не запоминаешь, — пристроил ухо на ладони и принялся рассуждать о своем положении, в достаточной мере банальном. Но тут более слабый, однако не вызывающий сомнения звук снова хлопнувшей двери вывел меня из мечтаний, где уже разворачивался приятный такой пейзаж из боярышника и роз, весьма похожий на сновидение, так что я поднял голову, уперся руками в тротуар и привстал на коленки. Но это всего-навсего летела ко мне моя шляпа. Я поймал ее и надел. Что ж, по-своему они были правы. Что им стоило оставить шляпу себе, но нет, это была не их шляпа, шляпа была моя, вот они ее мне и отдали. Но чары рассеялись.
Как описать эту шляпу? И стоит ли? Когда моя голова достигла не скажу окончательных, но максимальных своих размеров, отец сказал: пойдем, сынок, купим твою шляпу. Будто она извечно существовала в предуготованном месте. Он сразу выбрал шляпу. У меня не было ни права голоса, ни шляпника. Я часто думал, может, отец хотел унизить меня, может, он завидовал мне, молодому, красивому, по крайней мере свежему, сам будучи уже старым, обрюзглым и сизым. С того дня он мне не разрешал выходить с непокрытой головой, и моими прекрасными темными локонами уже не играл ветер. Иной раз на пустынной улочке я, бывало, сниму шляпу, несу в руке, а сам при этом дрожу. Мне полагалось по утрам и вечерам ее чистить. Мои сверстники, с которыми несмотря ни на что я был вынужден иногда общаться, потешались надо мной. Но я говорил себе: шляпа ни при чем, они делают ее объектом своих выпадов, потому что она всего более выпадает из их понятий, в них же нет тонкости. Отсутствие тонкости в моих современниках всегда поражало меня, ибо моя-то душа с утра и до вечера терзалась исключительно в поисках собственной сущности. А может, это они из деликатности, как, например, смеются над длинным носом у горбуна. Когда отец умер, я мог избавиться от шляпы, что мне мешало, но нет, я не стал этим пользоваться. Но как ее описать? В другой раз, в другой раз.
Я встал и пошел. Уж не помню, сколько мне было лет. То, что со мной тогда приключилось, не стало в моей жизни существенной вехой. Ни колыбелью, ни гробницей чего бы то ни было. Скорее напоминало столько разных колыбелей и гробниц, что запутаешься. Но, по-моему, я не преувеличу, если скажу, что я был в своей самой поре и, как принято, кажется, говорить, полностью обладал своими способностями. Да уж, что обладал, то обладал. Я перешел улицу и оглянулся на дом, который меня только что отторг, а ведь я, уходя, никогда не оглядываюсь! До чего же он был прекрасен! В окнах стояла герань. Я долгие годы занимался геранью. Она капризная вещь, герань, но в конце концов я нашел к ней подход. Я всегда любовался дверью подъезда, под которой было немного ступенек. Как ее описать? Она была массивная, крашена в зеленое, летом ее одевали таким белым в зеленую полоску чехлом с отверстием для громового дверного молоточка из кованого железа и щелью для писем, которую пружинящая медная планка защищала от пыли, мух и синиц. Ну да ладно. По бокам этой двери стояли две колонны такого же цвета, и на правой был звонок. Шторы так и дышали вкусом. Даже дым над одной из труб, а именно над кухонной и тот поднимался и таял в воздухе как-то задумчивей, чем у соседей, и как-то он был синей. Я смотрел на четвертый, последний этаж, на мое безобразно распахнутое окно. Вовсю шла генеральная уборка. Еще час-другой, и они закроют окно, задернут шторы, все опрыскают дезинфекцией. Уж я их знал. Я бы так хотел умереть в этом доме. Я, будто в озарении, увидел, как раскрывается дверь и оттуда появляются мои ноги.
Я смотрел без стесненья, я же знал, что не станут они за мной следить из-за штор, хоть могли бы, если б захотели.
Но я их знал. Все разбрелись по своим клеткам и вернулись к своим трудам.
А что я им сделал?
Я плохо знал город, место моего рождения и первых шагов по жизни, а потом и всех остальных, которых, я думал, было достаточно, чтоб запутать мой след. Но я ошибался. Я же так мало выходил! Иной раз подойду к окну, раздвину шторы и выгляну. Но тут же спешу в глубь комнаты, к своей постели. Мне стало не по себе от бездны воздуха, у меня голова шла кругом от множества открывавшихся перспектив. Но сперва я возвел глаза к небу, откуда приходит к нам бесподобная помощь, где ни тропок, ни дорог, где плутаешь себе свободно, как по пустыне, и, куда ни глянь, ничто не мешает смотреть, если только зрение не подведет. Вот почему всегда, когда плохо, и это даже скучно, но что поделать, я поднимаю глаза к небу, которое, даже хмурое и тяжелое, даже обложенное дождем, отвлекает от сутолоки и ослепления города и деревни — от нашей земли. Когда я был помоложе, я решил, что легче жить посреди равнины, и отправился на Люнебургскую пустошь. Думал про равнину, а отправился на эту пустошь. Было полно разных пустошей гораздо ближе, но какой-то голос все нашептывал мне: Вам нужна Люнебургская пустошь. Мне не очень-то будешь тыкать. Все, наверно, из-за лунности этой в названии. Ну и Люнебургская пустошь мне не понравилась, абсолютно не понравилась. Я вернулся разочарованный, но в то же время с облегчением. Да, сам не знаю, в чем дело, но я ни разу не чувствовал разочарования в молодые годы, а мне в молодые годы часто приходилось разочаровываться так, чтобы в то же время или там через минуту не почувствовать безусловного облегчения.
Я двинулся в путь. Ну и походка! Скованность нижних конечностей, будто природа мне отказала в коленях, выкидыванье ног далеко по обе стороны от оси движения. Корпус, наоборот, будто под воздействием компенсирующего механизма, был дрябл, как рыхлый мешок с тряпьем, и дико раскачивался от непредсказуемых вихляний таза. Я часто пробовал устранить эти дефекты, выпячивал грудь, сгибал колени и ставил ноги одни за другими, поскольку у меня было их по крайней мере пять или шесть, но кончалось всегда тем же, то есть потерей равновесия и вследствие нее падением. Надо ходить, не думая о том, что делаешь, как дышишь, и когда я ходил, не думая о том, что делаю, я ходил вышеописанным образом, а когда начинал себя контролировать, делал несколько весьма приличных шагов и затем уж падал. И я решил себя не насиловать. Этой поступью, полагаю, по крайней мере отчасти, я обязан некой склонности, от которой я так и не сумел избавиться окончательно и которая окрасила, разумеется, нежные годы юности, когда формируется характер, то есть я имею в виду период, протянувшийся, насколько хватает глаз, от первых Детских спотыканий за креслицем до третьего класса, где окончилось мое гуманитарное образование. У меня была тогда досадная привычка, налив или наложив в штаны, что происходило довольно регулярно рано утром от десяти до половины одиннадцатого, так и ходить до вечера, будто ничего не случилось. Даже мысль о том, чтоб переодеться или довериться маме, которая только и мечтала мне помочь, почему-то, уж не знаю, ужасала меня, и до того как улечься спать, я носил между ягодицами или нашлепкой на заду едкое, липкое, вонючее следствие собственной невоздержанности. И осторожные эти движения, выбрасывание негнущихся ног и дикая раскачка корпуса, без сомнения, призваны были отвлечь, обмануть, создать иллюзию, будто я весел, воодушевлен и беспечен, и сделать правдоподобными мои объяснения по поводу негибкости моего низа, которую я относил на счет ревматической наследственности. Мой юный пыл, насколько он был у меня, растратился в этих усилиях, я сделался раздражителен, недоверчив, несколько опередил свое время, стал вечно прятаться и предпочитать горизонтальное положение. Жалкие юношеские поиски, которые ничего не объясняют. Так чего же стесняться. Будем рассуждать без зазрения совести, туман все равно не рассеется.
Погода была прелестная. Я шел по проезжей части, держась как можно ближе к тротуару. Самый широкий тротуар для меня узок, когда я иду, а я терпеть не могу стеснять незнакомых людей. Полицейский меня остановил и сказал: Трасса для транспорта, тротуар для пешеходов. Как по Писанию. Я ступил на тротуар, чуть ли не извиняясь, и там вышагал чуть не двадцать шагов несмотря на дикую давку, до того самого момента, когда мне пришлось броситься наземь, чтоб не раздавить малыша. Он был, помню, в такой сбруйке, вообразил себя пони, а то и першероном, с них станется. Я бы его с радостью раздавил, я терпеть не могу детей, малышей, да и ему бы на пользу, но я побоялся ответственности. Ведь все до единого — родители, это лишает последней надежды. На людных улицах надо отгородить особые дорожки для этих маленьких извергов, для их колясочек, сосочек, роликов, папочек, мамочек, нянюшек, словом, всяких там их удовольствий. Итак, я упал и при этом сшиб старую даму всю в блестках и кружеве и весом килограмм на сто. На поднятый ею визг не преминула сбежаться толпа. Я очень надеялся, что она сломала бедро, старухи часто ломают бедра, но недостаточно, нет, недостаточно. Я воспользовался сутолокой и ретировался, невнятно отругиваясь в том смысле, что пострадавший это я, что и имело место, да где докажешь. Детишек никогда не линчуют, что бы они ни выкинули, их заранее оправдают. Я бы лично с удовольствием их линчевал, не скажу — приложил бы руку, зачем, я не жесток, но я подзадоривал бы других и по окончании мероприятия выставил бы выпивку. Но не успел я возобновить свои брыканья, меня задерживает второй полицейский, до такой степени похожий на первого, что я даже подумал, уж не тот ли это самый. Он указал мне, что тротуар существует для всех, будто со всей очевидностью понимал, что меня к этой категории отнести невозможно. Неужели вы хотите, говорю, даже ни на секунду не помыслив о Гераклите, чтоб я провалился в сточную канаву? Проваливайтесь куда хотите, он говорит, но только и другим дайте место. Я прицелился в его верхнюю губу и на нее дунул. И у меня, по-моему, совершенно естественно это получилось, как вот человек под давлением ужасных обстоятельств испускает глубокий вздох. А ему хоть бы что. Притерпелся, видимо, к эксгумациям. Если не можете ходить как все, говорит, и сидели бы у себя дома. Я был с ним совершенно согласен. И мне не могло не польстить, что он приписал мне наличие дома. Тут, как бывает порой, мимо как раз проходила похоронная процессия. И началось это порхание шляп и одновременно мелькание бесчисленных пальцев. Я лично, если б уж пришлось мне себя осенять крестным знамением, постарался бы это сделать как следует — переносица, пуп, левый сосок, правый сосок. А на них поглядеть, как они крестились, тяп-ляп, можно было подумать, что Его пригвоздили в скрюченной позе, абсолютно недостойной, колени под подбородком, руки еще не поймешь где. Особенно рьяные замирали и бормотали. Ну а полицейский, тот застыл, закрыл глаза и отдал честь. В окошках кортежа я разглядел скорбящих, занятых оживленной беседой, не иначе они вспоминали эпизоды из жизни дорогого усопшего или усопшей. Я слыхал, кажется, что конская сбруя тут в обоих случаях разная, но так и не разобрался, что к чему. Лошади выпускали навоз и газы, можно подумать, на ярмарку собрались, и я что-то не заметил, чтобы кто-нибудь встал на колени. Да, быстро это у нас, последний путь, как ни поспешай, а задний фиакр, с прислугой, скоро тебя обгонит, развлечение кончено, зеваки разбрелись, и думай опять о своих делах. Так что я остановился на тротуаре в третий раз, уже по собственному почину, и нанял извозчика. Видно, фиакры, набитые щебечущей публикой, произвели на меня сильное впечатление. Это такой большой черный кузов, он покачивается на рессорах, оконца маленькие, ты съеживаешься в углу, и там пахнет затхлым. Моя шляпа уперлась в крышу. Немного погодя я наклонился вперед и закрыл окно. Потом пересел против движения. И вздремнул было, но тут меня разбудил голос, голос кучера. Он открыл дверь, видно, отчаявшись до меня докричаться через стекло. Я видел только его усы. Куда, спрашивает, прикажете? Слез с козел исключительно ради того, чтоб задать мне этот вопрос. А я-то думал, что мы уж бог знает куда отъехали! Я стал искать в памяти название какой-нибудь улицы или монумента. Ваш фиакр случайно не продается? — я его спрашиваю. И прибавил: Только без лошади. Зачем мне лошадь нужна? Ну а фиакр мне зачем? В нем и ноги не вытянешь. И кто еду носить будет? К зоологическому саду, говорю. Редко какая столица обходится без зоологического сада. И прибавил: Вы не спешите. Он засмеялся. Наверно, его позабавила мысль, что он может спешить в зоологический сад. Если только не перспектива остаться без фиакра. А скорей всего это он надо мной, над моей персоной, которая так преобразила фиакр, что, видя мою шляпу под крышей, колени в окне, кучер вдруг усомнился, его ли это фиакр да и фиакр ли вообще. Словом, кто когда сам разберет, над чем смеется? Он, во всяком случае, смеялся недолго, значит, видимо, не надо мной. Задвинул шторки и снова влез на козлы. И вскоре после этого лошадь пошла.
Да, как ни странно, у меня в тот период были еще кой-какие деньги. Насчет небольшой суммы, которую в качестве дара, без всяких оговорок, оставил мне после смерти отец, я до сих пор себя спрашиваю, не украли ли ее у меня. Потом ее уже не было. Моя жизнь, однако, продолжалась, и даже так, как мне хотелось, за исключением одного «но». Главное неудобство состояния, которое можно определить как абсолютную покупательную неспособность, заключается в том, что оно вынуждает вас шевелиться. Например, оказавшись совсем без гроша, очень редко дождешься, чтоб тебе, в твое логово, хоть когда-никогда носили еду. Вот и надо выходить и шевелиться, по крайней мере раз в неделю. Домашнего адреса при таких обстоятельствах у вас определенно не будет. Соответственно, лишь с известной отсрочкой, до меня дошло, что меня разыскивают по какому-то моему личному делу. Уж не помню, каким путем. Газет я не читал, в беседу, помню, в те годы ни с кем не вступал, разве что раза три-четыре по вопросам питания. Но во всяком случае, какие-то сведения до меня безусловно дошли, иначе зачем бы я пошел к адвокату Ниддеру — странно, как это некоторые фамилии совершенно не вылетают из головы, — да и он зачем бы стал меня принимать? Он удостоверил мою личность. На это ушло кой-какое время. Я ему показал металлические инициалы на подкладке моей шляпы, они ничего не доказывали, но кое-что проясняли. Подпишитесь, он сказал. Он поигрывал цилиндрической линейкой, которой бы можно быка уложить. Сосчитайте, он сказал. Какая-то девица, возможно продажная, при этом присутствовала, конечно, в качестве свидетельницы. Я сунул пачку в карман. Он сказал: Это вы зря. Я сообразил, что он должен бы мне предложить сперва сосчитать, потом подписать, так оно правильней. Где вас найти, он спросил, в случае надобности? Уже внизу я кое-что вспомнил. Вскоре я вернулся и спросил, откуда эти деньги, и прибавил, что я имею право знать. Он мне назвал фамилию какой-то женщины, я позабыл. Возможно, она меня колыхала, когда я был еще в пеленках, а я строил ей глазки. Иной раз такого достаточно. Я же сказал — в пеленках, потом-то какие уж глазки. Вот, значит, благодаря этим деньгам у меня и оставалось немного. Очень даже немного. Поделенное на мою оставшуюся жизнь, получалось сущее ничто, если только мои подсчеты не грешили пессимизмом. Я постучал по переборке возле своей шляпы, прямо по спине кучера, если я верно рассчитал. Из обшивки посыпалась пыль. Я вынул из кармана камень и стал стучать камнем, пока фиакр не остановился. Я заметил, что он не затормозил, как большинство видов транспорта, прежде чем остановиться. Нет, он остановился сразу. Я ждал. Фиакр трясся. Кучер на козлах, наверно, вслушивался. Я будто так и видел лошадь перед своими глазами. Она не приняла унылой позы, свойственной ей во время более кратких запинок, стояла чутко, навострив уши. Я глянул в окно, оказалось, мы уже едем. Я снова стал стучать по переборке, пока фиакр снова не остановился. Кучер, чертыхаясь, сходил с козел. Я опустил окно, чтоб он не вздумал открывать дверь. Скорей, скорей. Он покраснел, стал, можно сказать, фиолетовым. От злости, а может, от встречного ветра. Я ему сказал, что нанимаю его на весь день. Он ответил, что в три у него похороны. Ах, эти мертвые. Я сказал, что в зоологический сад мне что-то не хочется. Давайте не поедем в зоологический сад, говорю. Он ответил, что ему все равно, куда бы ни ехать, лишь бы не очень далеко, чтоб скотинку не мучить. А нам толкуют о специфике простонародной речи. Я спросил, не знает ли он, где тут можно поесть. И прибавил — вы будете есть со мной. Я предпочитаю ходить в такие места с завсегдатаем. Там был такой большой стол с двумя скамьями совершенно равной длины. Он мне рассказывал через стол про свою жизнь, свою жену, свою скотинку и снова про свою жизнь, суровую жизнь, в основном из-за его характера. Он спрашивал, соображаю ли я, что такое — торчать в любую погоду на улице? Я узнал, что некоторые извозчики до сих пор спокойно весь день проводят в тепле, забившись в фиакр, покуда их не растолкает клиент. Это хорошо было раньше, а теперь времена другие, так нельзя, если не хочешь пропасть на старости лет. Я обрисовал ему свое положение, чего я лишился, к чему я стремлюсь. Мы оба делали все возможное, чтоб понять, объяснить. Он понял, что я лишился своей комнаты и мне нужна другая, все остальное от него ускользнуло. Он вбил себе в голову, и не выбьешь, что я ищу меблированную комнату. Он вынул из кармана вечернюю газету, вчерашнюю, а может, позавчерашнюю, счел своим долгом просмотреть объявления, и пять-шесть из них подчеркнул карандашом, тем самым, который подрагивал над будущими призерами. Разумеется, он подчеркивал те, которые подчеркнул бы на моем месте, а может, те, что поближе, чтоб не мучить скотинку. Я бы только смутил его, если б стал объяснять, что не потерплю в своей комнате мебели, кроме кровати, и все прочее, включая тумбочку, придется выкинуть прежде, чем туда ступит моя нога. Часа в три мы разбудили лошадь и снова двинулись в путь. Кучер мне предлагал сесть на козлы, с ним рядом, но я почему-то уже давно мечтал о внутренности фиакра, и я вернулся туда. Мы проверили — систематически, я надеюсь! — один за другим все адреса, какие он подчеркнул. Короткий зимний день клонился к концу. Иной раз мне кажется, что такие только дни я и помню, и особенно этот последний, прелестнейший миг перед еженощным затмением. Адреса, которые он подчеркнул, вернее, отметил крестиком, как водится у простонародья, он перечеркивал по диагонали, когда они не оправдывали надежд. Потом он показал мне газету и советовал сохранить, чтоб зря туда не тыкаться по второму разу. Несмотря на закрытые окна, скрип рессор и уличный шум, я слышал, как он поет, в одиночестве, в вышине у себя на козлах. Он предпочел меня похоронам, и это был непреходящий факт. Он пел: Милый в дальней, в дальней стороне лежит, — единственное, что я запомнил. При каждой остановке он слезал со своего места и помогал мне слезть с моего. Я звонил у двери, которую он мне указывал, иногда я исчезал в доме. Смешное такое чувство, помнится, после всего вдруг опять очутиться в доме. Он ждал меня на тротуаре и подсаживал в фиакр. Мне начинал смертельно надоедать этот кучер. Он снова взбирался на козлы, и снова мы трогались в путь. И вот произошло следующее. Он остановился. Я стряхнул оцепенение и приготовился выйти. Но он не слез, не открыл дверь, не подал мне руку, и пришлось мне вылезать самому. Он зажигал фонари. Я люблю керосиновые лампы, хоть они, со свечами вместе и если не считать звезд, были первыми огнями моего детства. Я спросил, можно ли мне зажечь второй фонарь, раз уж первый он сам зажег. Он дал мне коробок спичек, я приподнял стекло, такое круглое, на шарнирах, зажег и сразу закрыл, чтоб фитилек горел себе ровно и ярко, не боясь никакого ветра в своем маленьком домике. Мне досталась эта радость. Мы ничего не различали при фонарях, только смутные очертания лошади, зато другим издали были видны две наших желтых плавучих в ночи луны. Когда упряжка сворачивала, виден был глаз, красный или, бывало, зеленый, такой выпуклый ромб, четкий, пронзительный, как в витраже.
Когда мы проверили последний адрес, кучер предложил доставить меня в одну знакомую гостиницу, где меня не обидят. Все сходится, кучер, гостиница, да, вполне совпадает. С его рекомендацией мне ни в чем не будет отказа. Все удобства — и он подмигнул. По моим расчетам, разговор происходил на тротуаре возле дома, из которого я только что вышел. Помню, под фонарем лошадиный бок, впалый и потный, на дверной ручке рука кучера в шерстяной рукавице, и сам я, на голову выше фиакра. Я ему предложил пропустить по стаканчику. Лошадь весь день не пила, не ела. Я указал на это кучеру, но он ответил, что его скотинка не питается, пока не вернется в стойло. Как что съест на работе, хоть яблоко, хоть кусок сахару, у нее живот разболится до колик, шагу не может ступить, и как бы не пала. Так что ему приходится ей стягивать пасть ремнем, когда почему-то такое надо из глаз ее выпустить, чтоб потом не расплачивалась за ласку прохожих. После одного-другого стаканчика кучер попросил меня оказать им честь, им с женой, переночевать у них в доме. Припоминая все это, теперь уже, слава богу, спокойно, я думаю, что целый день он только и делал, что кружил возле своего жилья. Они жили над сараем в глубине двора. Прекрасное место, я бы не отказался. Познакомив меня со своей женой, на редкость пышнотелой особой, кучер исчез. Ей было наедине со мной явно не по себе. Я ее понял, я в таких случаях не стесняюсь. Нет никаких оснований ни кончать, ни тянуть. Так лучше уж кончить. Я сказал, что пойду вниз, в сарай, и там буду спать. Кучер протестовал. Я настаивал. Он обратил внимание жены на гнойник у меня на темени, потому что я снял шляпу, как воспитанный человек. Его ж лечить надо, жена говорит. Кучер упомянул доктора, которого он глубоко уважал, который его избавил от затвердения на заду. Раз он хочет в сарае спать, говорит жена, и пусть себе спит. Кучер взял со стола лампу и повел меня за собой в сарай, по лестнице, по приставной, в общем, а жену оставил в темноте. Он расстелил в углу на соломе попону и оставил мне коробок спичек на случай, если мне ночью вдруг что-то понадобится разглядеть. Не помню, что в это время делала лошадь. Лежа во тьме, я слышал звук, который она производила, когда пила, такой особенный звук, внезапные перебежки крыс, а наверху приглушенные голоса кучера с женой, которые подвергали меня критике. В руке у меня был коробок, большой коробок шведских спичек. Ночью я встал и чиркнул спичкой. В короткой вспышке я определил расположенье фиакра. Меня охватило, потом отпустило желанье подпалить сарай. Я в темноте пробрался к фиакру, открыл дверь, крысы высыпали наружу, я залез внутрь. Располагаясь, я вдруг заметил, что фиакр не стоит уже прямо, что неизбежно, если оглобли лежат на земле. Так даже лучше, я мог хорошенько откинуться и устроить ноги выше головы на другом сиденье. Несколько раз в течение ночи я чувствовал, как лошадь на меня смотрит через окно, чувствовал пар из ее ноздрей. Расседланная, она, видимо, находила странным мое присутствие в фиакре. Я замерз, потому что забыл захватить попону, но не настолько, чтоб найти в себе силы за нею пойти. Через окно фиакра я видел окно сарая, все ясней и ясней. Я вышел из фиакра. В сарае было уже не так темно, я смутно различал ясли, кормушку, повешенную упряжь, да, что еще, ведра, скребницы. Я подошел к двери, но не смог ее открыть. Лошадь не спускала с меня глаз. Интересно, спят они когда-нибудь или нет, эти лошади? Мне показалось, что кучер ее привязал, наверно, к чему-то, например, к яслям. Так что мне пришлось вылезать в окно. Это было нелегко. А что легко? Сперва я высунул голову и уперся руками в землю, а сам еще протискивал бедра, застрявшие в раме. Так и помню эти пучки травы, которые я тянул обеими руками, чтобы высвободиться. Мне бы снять пальто и бросить в окно, но это еще надо было сообразить. Я ничего не соображал, пока не вышел со двора. Усталость. Я сунул купюру в спичечный коробок, вернулся во двор и положил коробок на окно, из которого только что вылез. Лошадь стояла у окна. Но, пройдя по улице несколько шагов, я вернулся и взял купюру обратно. Спички я оставил, спички были не мои. Лошадь все стояла у окна. Осатанела мне эта лошадь. Едва рассветало. Я не знал, где я. Я взял направление в ту сторону, где, по всей вероятности, должно было взойти солнце, чтобы скорее попасть на свет. Мне бы морской горизонт или пустынный. Утром, когда я под открытым небом, я иду навстречу солнцу, а вечером я его провожаю до самой страны мертвых. Не знаю, зачем я рассказал эту историю. С таким же успехом мог рассказать и другую. Может, еще как-нибудь и соберусь рассказать. Люди добрые, вы увидите, до чего они все похожи.
Правильно или нет, но свою женитьбу я связываю со смертью отца — во времени. Возможно, эти два события еще как-то между собой связаны. Не знаю. Лучше б меня спросили что полегче.
Недавно я побывал на могиле отца, уж это-то я знаю, и выяснил дату его кончины, только кончины, дата его рождения в тот день меня совершенно не интересовала. Я вышел утром и вернулся вечером, я слегка перекусил на кладбище. Но через несколько дней мне захотелось узнать, в каком он возрасте умер, и пришлось вернуться на могилу выяснять дату рождения. Эти две пограничные даты я записал на бумажке, и бумажку всегда ношу с собой. Вот почему я в состоянии утверждать, что мне было лет двадцать пять ко времени моей женитьбы. Потому что дату моего собственного рождения — моего собственного рождения, говорю, — я никогда не забываю, и не надо мне ее записывать, она запечатлена в моей памяти, год, по крайней мере, и жизни не стереть эти цифры. Да и день вспоминается, если сосредоточиться, и часто я его праздную, не скажу, каждый раз, как вспомню, это слишком часто бывает, но, в общем, часто.
Я лично ничего не имею против кладбищ, мне нравится там гулять, наверно, больше даже, чем где-то еще, если уж надо дышать воздухом. Трупный запах, который я четко различаю среди запахов перегноя и трав, я нахожу довольно приятным. Может, чуть-чуть слишком сладкий, чуть-чуть, может, пряный, но насколько же он предпочтительней того, чем пахнут живые, их зубы, подмышки, ноги, зады, вялая крайняя плоть и обманутые яйцеклетки. А когда вносят свой, пусть скромненький, вклад отцовские останки, я просто чуть не роняю слезу. Как живые ни моются, как ни прыскаются духами — от них воняет. Да, для прогулок, если уж так необходимо гулять, оставьте мне кладбища, а сами гуляйте себе по общественным паркам и на лоне природы. Мой бутерброд, мой банан кажутся мне вкусней, когда я сижу на могиле, а если приспеет пора помочиться, что нередко бывает, у меня тут богатейшие возможности. А еще я хожу, заложив руки за спину, среди камней, плоских, наклонных, поверженных, и коллекционирую надгробные надписи. Они никогда не обманывают моих ожиданий, всегда найдется три-четыре штучки таких изумительных, что только за крест держись, или за стелу, или за ангела, чтоб не упасть от смеха. Собственное надгробие я уж давно сочинил, и вышло недурно, да, ничего себе вышло. Обычно, что ни напишу, мне тошно делается, едва просохнут чернила, а вот эпитафия моя мне до сих пор нравится. К сожалению, у нее мало шансов красоваться над породившим ее черепом, разве что расстарается государство. Но чтоб меня эксгумировать, меня сперва надо найти, а я сильно опасаюсь, что государству трудновато будет найти меня, живого или мертвого. А потому и спешу запечатлеть ее тут же, пока не поздно:
Он избегал всего. Под камнем сим итог, Которого он избежать не мог.
Размер прихрамывает, но это, по-моему, не важно. То ли мне еще простят, когда меня не будет. А еще, если повезет, можно попасть на погребение по всей форме — со скорбящими в трауре, а то и с безутешной вдовой, которая норовит прыгнуть в могилу. И всегда почти — эти милые разговоры насчет праха, хоть, по моим личным наблюдениям, нет ничего, похожего на прах в меньшей степени, чем жирные ямы, да и покойник обычно отнюдь не рассыпчат, если, конечно, он не сгорел на костре. Не важно. Просто изумительно, как они суетятся по поводу праха. Но отцовское кладбище нравилось мне отнюдь не больше других. Во-первых, оно было ужасно далеко, в глуши, на горе, и потом — маленькое, страшно маленькое. Да вдобавок оно уже почти укомплектовалось, еще одна-две вдовушки — и конец. Я определенно предпочитал Ольсдорф, участок Линна особенно — прусская почва, девятьсот гектаров плотно утрамбованных трупов, хоть я никого там не знал, только укротителя Хагенбека, и то понаслышке. На памятнике высечен, кажется, лев. Смерть, получается, имела для Хагенбека обличие льва. Туда-сюда сновали автобусы, набитые вдовами, вдовцами, сиротками. Гроты, боскеты, искусственные пруды с лебедями для услады скорбящих. Дело было в декабре, я дико продрог, живот разболелся после черепахового супа, я думал — умру, остановился, меня вырвало, и я позавидовал им.
Но — обращаясь к менее грустным материям — после смерти отца меня выгнали из дому. Это он хотел, чтоб я жил дома. Странный был человек. Раз как-то говорит: оставьте его в покое, он же никому не мешает. Он не знал, что я слушаю. Возможно, он нередко высказывал эту мысль, просто в другие разы меня не было рядом. Завещание мне так и не показали, сказали только, что вот, мол, мне оставлена такая-то сумма. Я тогда же подумал, и сейчас я думаю, что он оговорил в завещании, чтоб мне оставили комнату, которую я при нем занимал, и еду чтоб носили как прежде. Может, он даже это поставил первейшим условием. Наверно, ему нравилось, что я у него под боком, а то зачем бы он стал меня защищать, когда меня выгнать хотели? А может, он меня просто жалел. Ну нет, вряд ли. Завещал бы он мне весь дом, вот бы я жил припеваючи, да и другие, ведь я бы созвал их, я бы сказал — живите, живите, пожалуйста, это ваш дом. Дом-то громадный. Да, он здорово просчитался, бедняга отец, если действительно хотел покровительствовать мне с того света. Насчет денег — это надо правду сказать, они мне их выдали сразу по погребении. Может, права не имели тянуть? Я им сказал: Возьмите ваши деньги и разрешите мне тут жить по-прежнему, как при жизни папы. И прибавил: Царствие ему небесное, — чтоб к ним подольститься. Но они отказали. Я предлагал им свои услуги — по нескольку часов ежедневно, для мелких работ, которые требуются в каждом доме, чтоб он не развалился. Разные мелкие поделки — это еще почему-то такое вполне сносная вещь. В частности, я предлагал присмотреть за теплицами. Я б с удовольствием проводил три-четыре часа на жаре и колдовал бы над помидорами, гвоздиками, гиацинтами, сеянцами. Только мы с отцом во всем доме и понимали в помидорах. Но они отказали. Как-то я вернулся из сортира и вижу — комната моя заперта на ключ и пожитки свалены перед дверью. Отсюда вы можете заключить, насколько я в те времена страдал запорами. На нервной почве, по-видимому. Но действительно ли это был запор? Нет, вряд ли. Спокойно-спокойно. А с другой стороны, все же запор, наверно, ведь иначе зачем бы мне без конца торчать и терзаться в сортире? Читать я там не читал, я вообще не читал, я не мечтал и не рассуждал, я тупо смотрел на календарь, пришпиленный у меня перед носом, на цветную картинку (юноша с бородкой посреди овец, Иисус, без сомненья), я раздвигал руками ягодицы и тужился — эх-ха, эх-ха, — раскачивался, как гребец, и ждал, ждал, когда же можно будет вернуться к себе в комнату и растянуться на постели. Ну что это как не запор? Или я с поносом путаю? Я все, совершенно все путаю — кладбища, бракосочетания, различные виды стула. Пожитки мои были немногочисленны, их свалили на полу, против двери. Я так и вижу эту кучу в темном углублении между моей комнатой и площадкой. В этом-то закутке, отгороженном только с трех сторон, мне и пришлось переодеваться, то есть сменить халат и ночную рубашку на дорожный костюм, то есть ботинки, носки, брюки, рубашку, пиджак, пальто и шляпу — надеюсь, я ничего не забыл. Прежде чем уйти, я подергал другие двери, повертел ручки, потолкался — ни одна не поддалась. Наверно, поддайся хоть одна дверь, я забаррикадировался бы в комнате, и пусть меня газом выкуривают. Я чувствовал, что в доме полно людей, как всегда, но я никого не видел. Наверно, все забились по комнатам и навострили уши. Чтоб сразу метнуться к окнам, затаиться за шторами, как только за мною хлопнет парадное. Мне б его открытым оставить. Ну, а там уж — распахиваются двери, все высыпают наружу, мужчины, женщины, дети, каждый из своей комнаты, и — голоса, вздохи, смех, рукопожатья, в руках ключи, и ахи, и охи, и — подумать только, скажите пожалуйста, и — к столу, к столу, а у него с уборкой успеется. Все, конечно, воображение одно, меня-то уже не было. Все, возможно, случилось иначе, но какая разница — как, раз уж случилось. И ведь это все губы, целовавшие меня, любившие меня сердца (любят же сердцем, ведь правда, или опять я что-то путаю?) и руки, игравшие моими руками, умы, которым чуть не удалось меня покорить! Ей-богу, странные создания люди. Бедный папа, вот небось дерьмово он себя чувствовал в тот день, если он видел меня, видел нас, ну то есть из-за меня ему было дерьмово. Если, конечно, в великой бестелесной премудрости своей он не был более прозорлив, чем его сын — еще не вполне готовенький труп.
Но обращаясь к более веселым материям — женщину, с которой я связал судьбу, звали Люлю. Так, по крайней мере, она меня уверяла, и я не вижу, какой ей был резон врать. Хотя кто его знает. Она была не француженка и произносила Лулу, ну и я не француз и тоже произносил Лулу. Мы оба произносили Лулу. Она и фамилию мне называла, но я позабыл. Мне б записать на бумажке, терпеть не могу, когда забываются имена собственные. Я познакомился с ней на скамейке, на берегу канала, в нашем городе их целых два, но я вечно их путаю. Скамейка была расположена на редкость удачно, сзади груда земли и мусорная куча прикрывали мои тылы. Фланги тоже были прикрыты, благодаря парочке деревьев, стариннейших и даже скорее мертвых, которые с обеих сторон заслоняли скамью. Без сомненья, деревья эти, в погожий день поигрывая листвой, и заронили когда-то в чью-то голову мысль о скамейке. Спереди, в расстоянии нескольких метров, тек канал, если вообще каналы текут, я лично не знаю, так что и с этой стороны риск был небольшой, что меня застигнут врасплох. И однако, она меня застигла врасплох. Я растянулся, было тепло, я смотрел сквозь голые ветки, которые два дерева дружно сплели в вышине, сквозь плавучие облака на мелькавший звездный лоскут. Подвиньтесь, сказала она. Первым моим поползновением было удалиться, но я устал, и мне некуда было идти — по этим причинам я и остался. Я слегка подобрал ноги, и она села. В тот вечер ничего между нами не было, и скоро она, не говоря ни слова, встала и ушла. Она только пела, тихонько, как бы про себя и, слава богу, без слов, какие-то старые народные песни, но бессвязно, одну начнет, бросит, заведет другую, перескочит на прежнюю — даже странно. Голос, хоть фальшивый, был у нее приятный. Я угадывал душу, которой сразу приедается все, которая не прикипит ни к чему, в общем, наверно, не такую говенную, как все остальные. Скамейка ей сразу обрыдла, ну а я — тут ей одного взгляда хватило. На поверку она оказалась очень даже упорной женщиной. Пришла и назавтра, и еще на другой день, и все было примерно то же. Ну может, перекинулись двумя-тремя фразами. На другой день лило, и я чувствовал себя в безопасности, но я просчитался. Я спросил, собирается ли она мне мешать каждый вечер. Я вам мешаю? — она спрашивает. Тут она, конечно, посмотрела на меня. Немного же она разглядела. Ну, веки, отчасти лоб, нос — да и то смутно, поскольку было темно. А мне казалось, говорит, нам с вами хорошо. Вы мне мешаете, я говорю, я из-за вас не могу ноги вытянуть. Я это буркнул в воротник, но она расслышала. Вам так уж хочется вытянуть ноги? — спрашивает. Вот, никогда не надо ни с кем в разговоры вступать. А вы кладите ноги ко мне на колени, она сказала. Я не заставил себя упрашивать и почувствовал под своими несчастными икрами ее пышные формы. Она стала гладить мне щиколотки. Не трахнуть ли ее, думал я. Вот, пожалуйста, вы говорите человеку, что ноги хотите вытянуть, и он уже видит распростертое тело. Положение моего каркаса, правда, весьма мало занимало меня, короля без подданных, по сравнению с той опрокинутостью души, когда мутится всякое представление о себе и о том нагромождении гнусной никчемности, которое известно под названием внешней среды, или, если хотите, мира. Но современный человек двадцати пяти лет время от времени еще возбуждается, в том числе и физически, и я не избег общей участи, если можно было это назвать возбуждением. Она, разумеется, все сразу учуяла, женщины это чуют за десять километров и удивляются: Как это он меня на таком расстоянии углядел? И тут ты перестаешь быть собой, а ведь это ужас — перестать быть собой, хуже даже, чем быть собой. Там хоть знаешь, какие есть против этого средства, ну а когда ты уже не ты — ты невесть кто, просто некто, никто, и здесь ничего не поделаешь. То, что называют любовью, — это ссылка и редкие весточки с родины — вот что я понял в тот вечер. Когда она затихла и мое «я» вернулось ко мне, утихомиренное мгновенным беспамятством, я оказался в одиночестве. Иногда я думаю: может, все воображенье одно, может, события шли совсем иным ходом, который мне просто надо было забыть? И все же образ ее связан для меня со скамейкой, не с ночной, а с вечерней скамейкой, так что, когда ни заговорю про скамейку, какой она мне рисовалась по вечерам, я говорю и про нее. Это ничего не доказывает, но я ничего и не собираюсь доказывать. Ну а насчет скамейки среди бела дня, тут и слов тратить не стоит, это меня не касается, я уходил до рассвета и возвращался в сумерки. Да, днем я рыскал в поисках пропитания и убежища. Если вы спросите, а вам, конечно, не терпится, куда я дел деньги, которые мне оставил отец, я отвечу, что никуда их не дел, они у меня лежали в кармане. Я знал, что не вечно мне быть молодым, и лето длится не вечно, и даже осень, так мне подсказывал мой буржуазный рассудок. В конце концов я ей объявил, что, мол, хватит. Она ужасно мне мешала, даже когда ее не было рядом. Она и сейчас мне мешает, но теперь уж не больше других. И мне теперь все равно, мешают мне, нет ли, ну, почти все равно, да и что такое мешают, пусть, даже лучше, я теперь изменил тактику, я удвоил ставки, удесятерил, и скоро конец, и недолго осталось, и недолго уж болтать про нее, про кого-то, про говенные кучи, про райские кущи. Значит, вы не хотите, чтоб я приходила? — она переспрашивает. Просто немыслимо, как это люди вечно все переспрашивают, будто сейчас их поволокут на костер, если они поверят собственным ушам. Ну, я ей сказал, чтоб иногда приходила. Я тогда плохо знал женщин. И сейчас плохо знаю. И мужчин. И животных. Получше я знаю свои боли. Я думаю про них ежедневно, это быстро, мысли бегут быстро, но они не только у меня в мыслях, не все. Да, выпадают часы, особенно под вечер, когда я себя чувствую синкретическим аlа Рейнольд. Какое равновесие! Но вообще я и боли свои плохо знаю. Наверно потому, что они не всего меня заполняют. Вот ведь что. И когда они утихают, я до изумления отдаляюсь от них и наблюдаю их будто с другой планеты. Редко бывает, но все же. Ну жизнь! Ничего не ощущать, кроме боли, — как бы это все упростило. Заделаться всеболящим! Но с кем это я вздумал соперничать, нечестивец. И все же как-нибудь, если вспомню, если смогу, я опишу вам мои любопытные боли в подробностях, для наглядности подразделив их на виды. Боли в сердце, терзанья ума, эмоциональные муки, душевная боль (самый, самый смак — душевная боль) и, наконец, боли чисто физические, сперва глубинные, скрытые, потом все более явные, начиная с корней волос, неуклонно ползком — ниже, ниже, к ногам, любимому местопребыванью мозолей, судорог, волдырей, плоскостопья, вросших ногтей, обмороженных пяток и прочая, прочая. А тем, кто согласился бы слушать, я описал бы, в подтвержденье теории, вот автора только не помню, те мгновенья, когда, не напившись, не нанюхавшись, не колясь, все равно ничего совершенно не чувствуешь. Далее она, естественно, пожелала узнать, что я имею в виду, когда говорю «иногда», ей-богу, лучше бы мне вообще рта не раскрывать. Раз в неделю? Раз в десять дней? Два раза в месяц? Я сказал — реже, гораздо реже, гораздо-гораздо реже, никогда, если удастся, а если нет, то как можно реже. И на другой же день (что существенней) я бросил скамейку, не столько из-за Люлю, сколько из-за самой скамейки, так как, во-первых, она уже не соответствовала моим требованиям, хоть и весьма скромным, когда начались холода, а во-вторых, с какой стати я вам буду отчитываться, и нашел прибежище в брошенном хлеву, повстречавшемся на моем жизненном пути. Он стоял на краю поля, изобиловавшего скорей крапивой, чем травой, и скорей грязью, чем крапивой, но отличавшегося, по-видимому, исключительно плодотворной почвой. В этой-то закуте, заваленной сухими коровьими лепешками, которые оседали со вздохом, когда я тыкал в них пальцем, впервые в жизни (я рад бы сказать «и в последний», будь у меня морфий под рукой) мне пришлось бороться с чувством, которое, к моему ужасу, постепенно обрело страшное имя любви. Прелесть наших мест, кроме, конечно, скудного населения — хоть презервативов не достать, — состоит в том, что все тут пришло в жуткий упадок, единственно за исключением разных исторических древностей. За ними гоняются, их собирают, набивают и обозревают. Где бы ни сбросило время катушек помета — глядь, уж вокруг патриоты с горящими лицами его обнюхивают на четвереньках. Это рай для бездомных. И мне раздолье. Все так и требует от тебя распростертости. Не вижу между этими сужденьями связи. Но связь есть, очень даже есть, это уж точно. Только какая? Итак, я ее любил, вот как я называл, да и сейчас, увы, называю то, чем я тогда занимался. У меня не было точки отсчета, раньше я никого не любил, но, конечно, слыхивал про эти дела дома, в школе, бардаке, в церкви и романы читал под руководством наставника по-английски, по-французски, по-немецки, по-итальянски, в которых говорилось о любви. Так что в состоянии был сообразить, что со мной, когда вдруг спохватывался, что пишу имя Люлю на старой коровьей лепешке или, лежа ничком в грязи под луной, тужусь выдернуть с корнем крапиву. Крапива была колоссальная, чуть не метровая крапива, и мне становилось легче, когда я ее дергал, но ведь мне совершенно не свойственно так поступать с сорняками, я бы, наоборот, навозом их удобрял, если б он у меня был. Другое дело цветы. Любовь обнаруживает худшее в человеке, это мое убеждение. Но какая же именно это была любовь? Любовь-страсть? Нет, вряд ли. Ведь любовь-страсть — это что-то развратное, правда? Или я путаю с какой-то другой разновидностью. Их ведь тьма-тьмущая, правда? И одна другой изумительней, да? Платоническая любовь, например, да, вот как раз пришло в голову. Она бескорыстна. Может, я любил ее платонически? Что-то не верится. Стал бы я писать ее имя на засохшем дерьме, если б любил ее чистой, бескорыстной любовью? И еще потом облизывать палец. Да бросьте вы. Я думал о Люлю, может, этим не все сказано, но кое-что сказано, по-моему. А вообще-то мне надоело это имя — Люлю, лучше я дам ей другое, на сей раз односложное, Анна, например, оно не односложное, но не важно. Ну вот, значит, я думал об Анне, и это я, приучивший себя ни о чем не думать, кроме как о своих болях, и то вкратце, и о мерах, которые необходимо принять, чтоб не умереть от голода и холода или со стыда, но ни под каким видом не о живых существах, как таковых (интересно, что это значит?), что бы я ни заявлял прежде и не стану утверждать впредь. Я ведь всегда говорил и, конечно, всегда буду говорить о вещах, которых не существует, или ладно, пусть они существуют, пусть будут вечно существовать, но совершенно не в том разрезе. Например, кепи — да, они существуют, и мало надежды, что переведутся когда-нибудь, но я лично никогда не носил кепи. Где-то я написал: Они дали мне... шляпу. Но никакие «они» никакой шляпы мне не давали, у меня всегда была моя собственная шляпа, которую дал мне отец, и никакой другой у меня никогда не было. Она, кстати, последовала за мною в могилу. Значит, я думал про Анну, подолгу-подолгу, по двадцать минут, по двадцать пять, чуть не по полчаса в день. Я получил эти цифры, складывая другие, менее крупные. Видно, иначе я не умею любить. Следует ли отсюда, что ее я тоже любил той интеллигентской любовью, из-за которой потом поналомал столько дров? Вряд ли. Ну стал бы я тогда развлекаться, корябая имя Люлю на тех незапамятных навозных лепешках? И выдергивать эту крапиву? И чувствовать у себя под головой осатанелые валики ее бедер? Чтоб положить конец, пытаясь положить конец этой пытке, я как-то вечером отправился к скамейке в тот самый час, когда она прежде ко мне туда приходила. Ее не было, я прождал понапрасну. Был уж декабрь, может даже, январь, холод был соответственный, крепкий, сильный, отменный, как все соответственное. Но, вернувшись к себе в хлев, я стал рассуждать, что час на циферблате — это одно, а на окраске неба, ну и на сердце он отображается весь год по-разному, тут день на день не приходится, и такими-то мыслями я тешил себя до утра. Назавтра я пришел к скамейке раньше, гораздо раньше, только-только в начале ночи, и все равно опоздал, потому что она была уже тут как тут, на скамейке, под ветвями, позвякивавшими от инея, перед заледенелой водой. Говорил же я вам — редкого упорства была женщина. Куча земли стала сизая вся от холода. Я ничего не чувствовал. Какой у нее резон меня преследовать? — спросил я. Я не садился, прохаживался туда-сюда и притоптывал. Мороз сковал тропку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Я умолял ее хоть это мне объяснить, если она может. Она ответила, что не может. Она была, кажется, тепло одета, руки в муфте. Я глянул на эту муфту и, помню, расплакался. А ведь я даже забыл, какого она была цвета. Вот что тогда со мною творилось! Меня всегда легко прошибала слеза, до самого недавнего времени, хоть проку мне от этого не было никакого. А если б я сейчас вздумал заплакать, хоть лопни, не выжал бы из себя ни слезинки. Вот что теперь со мною творится! А тогда я плакал из-за всяких вещей. И не то чтоб испытывал грусть. Расплачусь, бывало, сам не знаю почему, а оказывается, что я вдруг что-то увидел. Так что неизвестно еще, плакал ли я тогда из-за муфты или, может, из-за тропки, она затвердела, закаменела, была как мостовая у меня под ногой, ну и мало ли что я мог вдруг увидеть. А ее — я будто первый раз ее тогда увидел. Она вся съежилась, закутанная, голову свесила, руки засунула в эту муфту, ноги тесно сжала, и они не доставали до земли. Бесформенная, безвозрастная, чуть не безжизненная, то ли старушка, то ли девочка маленькая. И эти ответы — не знаю, не могу. Я тоже не знал, не мог. Вы ради меня пришли? — говорю. Да, говорит. Ну вот, я тут, говорю. Я-то разве не ради нее пришел? Я тут, я тут, говорю. Я присел с нею рядом, но сразу вскочил как ошпаренный. Я хотел поскорей уйти и знать, что с этим покончено. Но для верности, прежде чем уйти, я попросил ее спеть мне песенку. Я сперва думал, она откажется, то есть просто не станет петь, но нет, она помолчала минутку, и запела, и попела немного, все одну песенку, кажется, не перескакивая. Песенку я эту не знал, раньше никогда не слыхал и больше никогда не услышу. Что-то такое насчет лимонных рощ или апельсинных, забыл, но для меня и то уже много — запомнить, что речь шла о лимонных рощах или об апельсинных, забыл, потому что из всех песен, какие я слышал в жизни, а я их слышал, ведь физически невозможно жизнь прожить, пусть такую, как я, и не услышать ни единой песни, если только ты не глухой, из всех песен я не запомнил ничего, ни ноты, ни слова или уж так мало слов, так мало нот, что просто, что — что? ничего, и так слишком длинная фраза. И я ушел, и, уходя, я слышал, как она запела другую песню или, может, пела дальше ту же, слабым-слабым голосом, и он слабел и слабел, пока я уходил, и потом вовсе смолк, то ли она перестала петь, то ли я слишком далеко ушел и уже не слышал. Я тогда не любил оставаться в такого рода сомнениях, я жил, конечно, в сомнениях, жил сомнениями, но от таких пошлых сомнений, чисто физических, как говорится, я предпочитал сразу отделываться, не то они потом неделями одолевали меня, как слепни. Так что я прошел немного назад и остановился. Сперва я ничего не слышал, потом услышал голос, но тихий-тихий. Сперва я его не слышал, потом услышал, то есть, может, я начал его слышать в определенный момент, но нет, начала не было, он незаметно вышел из тишины и почти от нее не отличался. Потом голос совсем смолк, и я опять подошел чуть поближе, проверить, действительно ли он смолк или только стал еще тише. Потом, отчаявшись, сказал себе: Не узнать, не узнать, если только не подойти к ней, не склониться над ней, я повернулся и ушел, навсегда, полный сомнений. Но через несколько недель ни жив ни мертв я вернулся к скамейке, это уж в четвертый или в пятый раз с тех пор, как я ее бросил, почти в тот же час, то есть почти при том же небе, да нет, опять не так, небо всегда то же, и оно всегда другое, словом, не знаю, как это выразить, и не могу это выразить, вот. Ее не было, и вдруг она неизвестно откуда взялась, я не видел, как она подошла, не слышал, как она подошла, хоть я весь напрягся. Ну, скажем, был дождь, но что это изменит? Она, конечно, укрывалась под зонтиком, снарядилась неплохо. Я спросил, приходит ли она каждый вечер. Нет, она сказала, иногда только. Скамейка вымокла, не сядешь. Мы ходили туда-сюда, я взял ее за руку, для интереса, проверить, доставит ли это мне удовольствие, удовольствия не было никакого, и руку я выпустил. Но к чему эти подробности? Чтоб оттянуть час расплаты. Я теперь получше разглядел ее лицо. Лицо как лицо, каких миллионы. Она косила, но я это потом только понял. Не молодое лицо и не старое, так, что-то среднее между свежестью и увяданьем. Мне тогда тяжело давалась такая двусмысленность. Ну а красивое это лицо, или было красивым, или могло стать красивым — я, признаться, не в состоянии был понять. Я видывал на фотографиях лица, которые и счел бы красивыми, имей я хоть какую-то точку отсчета. Лицо моего отца на смертном одре тоже давало мне кой-какие эстетические критерии. Но живые лица, вечно краснеющие, да еще эта мимика — ну что про них скажешь? Несмотря на темень, несмотря на свое смятенье, я засмотрелся на то, как медленные воды реки, будто изжаждавшись, припадают к стекающим с неба потокам. Она спросила, не хочу ли я, чтоб она мне что-нибудь спела. Я ответил — нет, лучше пусть она мне что-нибудь скажет. Я думал, она скажет, что ей нечего мне сказать. Совершенно в ее духе. И был приятно удивлен, когда она тут же сказала, что у нее есть комната, очень даже приятно удивлен. Хотя — что особенного? У кого нет комнаты? A-а, слышу-слышу вопли протеста. У меня две комнаты, сказала она. Так сколько же у вас комнат, спрашиваю. Она говорит: Две комнаты и кухня. Дальше — больше, сейчас она еще и ванную приплетет. Значит, вы говорите, у вас две комнаты? — я говорю. Да, говорит. Смежные? — спрашиваю. Наконец-то завязался у нас с нею стоящий разговор. Нет, кухня посередине, она говорит. Я спросил, почему же она сразу мне не сказала. Я, наверно, был тогда сам не свой. Я томился, когда она рядом, но я хоть мог думать о чем-то еще, кроме нее, о старом, испытанном, о том о сем, и постепенно, постепенно совсем ни о чем, как сходят по сходням в глубокую воду. И я знал, что, когда ее рядом не будет, я утрачу эту способность. Действительно, комнат оказалось две и между ними кухня, она не наврала. Она сказала, чтоб я принес вещи. Я объяснил, что у меня нет вещей. Это был верхний этаж старого дома, с видом на горы, если кому на них охота смотреть. Она зажгла керосиновую лампу. У вас нет электричества? — говорю. Нет, она говорит, зато вода есть и газ. Ах так, говорю, у вас есть газ. Она начала раздеваться, когда они не знают, что делать, они начинают раздеваться, и, честно сказать, лучше они ничего не могут придумать. Она все сняла, и медленно так, слон бы и то загорелся, и осталась в одних чулках, видно, чтоб уж до белого каления меня довести. Тут-то я и разглядел, что она косит. Слава богу, я не в первый раз видел голую женщину, и я выстоял, я знал, что она не взорвется. Я сказал, что хочу посмотреть другую комнату, так как я ее пока не видел. Если б видел, сказал бы, что хочу еще раз посмотреть. А вы не разденетесь? — она говорит. О, знаете ли, говорю, я редко когда раздеваюсь. Что правда, я не из тех, кто чуть что и, пожалуйста, раздеваются. Я часто снимаю ботинки, ложась в постель, то есть, когда я располагаюсь (располагаюсь!) спать, ну и верхнюю одежду в зависимости от внешней температуры. И пришлось ей, чтоб не быть нелюбезной, накинуть какой-то платок и мне посветить. Мы прошли через кухню. Точно так же могли бы пройти коридором, я потом уж сообразил, но мы прошли через кухню, не знаю почему, может, так было ближе. Я осматривал комнату с ужасом. Количество мебели превосходило все силы воображения. И ведь я эту комнату уже где-то видел. Я крикнул: Да что же это такое! Гостиная, сказала она. Гостиная! Я стал вытаскивать вещи за дверь, в коридор. Она смотрела. Смотрела печально, я думаю, но, в общем-то, я не уверен. Она спросила, что это я делаю, но вряд ли она могла рассчитывать на ответ.
Я выносил вещи одну за другой, а то сразу по две и складывал все в коридоре, у дальней стены. Тут были сотни предметов, крупных и мелких. В конце концов они загромоздили проход, так что в комнату нельзя было войти, тем более нельзя было выйти. Дверь открывалась и закрывалась, так как она открывалась вовнутрь, но она сделалась неподступна. Да, неподступна, вот именно. Вы бы шляпу хоть сняли, она сказала. К шляпе моей я, может, еще как-нибудь вернусь. В конце концов в комнате остались только диван и несколько висевших на стене полок. Диван я задвинул вглубь, к двери, а полки на другой день снял и тоже оттащил в коридор. Когда я их снимал, вот странное воспоминание, я услышал слово «фиброма», не то «фиброна», не знаю, да и не знал, не имею понятия, что это такое, и не имею ни малейшего желания выяснять. Чего только не вспоминаешь! Чего не фиксируешь! Когда все было в порядке, я бросился на диван. Она ведь пальцем не двинула, чтоб мне помочь. Я вам простыни принесу и одеяло, она сказала. Очень мне нужны ее простыни! А шторы вы не задернете? — говорю. Окно все заиндевело. Белым оно не стало, была ночь, но все же мутно светилось. Уж я лег ногами к двери, а все равно это ледяное мутное свечение действовало мне на нервы. Вдруг я вскочил и перевернул диван, то есть я его передвинул так, чтоб он стоял не спинкой к стене, а наоборот. Открытой стороной, входом, что ли, он теперь был повернут к стене. И я забрался туда, как собака в свою корзину. Она сказала: Я вам лампу оставлю, но я умолял ее унести лампу. А вдруг вам ночью что-то понадобится? — она говорит. Ну, чувствую, сейчас опять начнет приставать ко мне с разными глупостями. Вы хоть знаете, где уборная? — она говорит. Да, ее правда, я про это забыл. Облегчиться в постели самое милое дело, но сразу же это приводит потом к неудобствам. Давайте ночной горшок, говорю. Но горшка у нее не оказалось. У меня стульчак есть с дыркой, она говорит. Я видел на таком стульчаке бабушку, она сидела прямая, гордая, она только что его купила, пардон, приобрела на благотворительной распродаже не то в лотерею выиграла, предмет старинного быта, и вот обновляла, верней, примеряла и чуть ли не хотела, чтобы ее видели. Нет уж, погодим, погодим. Ну, любой старый сосуд, говорю, у меня же не дизентерия. Она принесла кастрюлю такую, не то что кастрюлю, потому что без ручки, такую овальную, с двумя ушками, с крышкой. Мой, говорит, сотейник. Крышка мне не нужна, говорю. А она: Вам не нужна крышка? Ну скажи я, мне крышка нужна, она наверняка бы переспросила: Вам нужна крышка? Я сунул эту утварь под одеяло, я люблю, когда сплю, держаться за что-нибудь, мне тогда не так страшно, а шляпа моя была еще мокрая. Я отвернулся к стене. Она схватила лампу с камина, куда она ее поставила, тут важны все подробности, надо мной закачалась ее тень, я думал, сейчас она уйдет, но нет, она наклонилась надо мной через диванную спинку. Это, говорит, все фамильные вещи. Я на ее месте ушел бы на цыпочках. Но она и не шелохнулась. Главное — я уже начал ее разлюблять. Да, мне уже полегчало, я был на подступах к долгим отлогим спускам, к долгим глубоким ныряньям, которых по ее милости был так долго лишен. А ведь я только-только у нее поселился. Но сначала уснуть, уснуть. Попробуйте теперь меня вытолкать, я сказал. Я осознал смысл этих слов, даже звук уловил далеко не сразу. Я настолько не привык разговаривать, что иногда у меня сами собой вырывались фразы, безупречно правильные с точки зрения грамматики, но начисто лишенные не скажу смысла, так как смысл в них при ближайшем рассмотрении оказывался, и порой не один, но во всяком случае обоснования. Но звук-то уж я обычно сразу слышал. Это впервые тогда мой голос дошел до меня с такой задержкой. Я перевернулся на спину, посмотреть, как и что. Она улыбалась. Немного погодя она ушла и лампу унесла. Я слышал шаги на кухне, потом за нею закрылась дверь. Наконец я остался один, наконец в темноте. И хватит об этом. Я думал, я проведу хорошую ночь, несмотря на странную обстановку, но нет, ночь оказалась исключительно беспокойная. Наутро я проснулся совершенно разбитый, одежда измята, простыни тоже, а рядом Анна, разумеется, голышом. Видно, она здорово поусердствовала! Я все держал сотейник за ушко. Заглянул внутрь. Ничего. Глянул на свой член. Если б он мог говорить! Но хватит об этом. То была моя ночь любви.
Понемногу жизнь моя в доме наладилась. Она мне приносила еду в назначенные мною часы, заходила время от времени посмотреть, все ли у меня в порядке, не нужно ли мне чего, раз в день выносила сотейник, раз в месяц убирала комнату. Не всегда она преодолевала искушение со мною поговорить, но в общем грех жаловаться. Иногда я слышал, как она поет у себя в комнате, песенка проходила через ее дверь, через кухню, через мою дверь и доходила до меня еле слышно, но все же бесспорно. Если только она не доносилась из коридора. Мне не очень мешало это пение. Как-то я ее попросил купить мне гиацинт, живой, в горшочке. Она его принесла и поставила на камин. Теперь в моей комнате больше некуда было ничего ставить, если только не на пол. Я каждый день на него смотрел, на свой гиацинт. Он был розовый. Мне больше хотелось синий. Сперва ему было у меня хорошо, он даже цветочки выпустил, но потом отчаялся, превратился в жухлый стебель с плакучими листьями. Луковица вылезла из земли, как бы ловя кислород, и плохо пахла. Анна хотела убрать цветок, но я не дал. Она хотела другой мне купить, но я сказал, что мне другого не надо. Гораздо больше мешали мне иные звуки, хихиканья, стоны, глухо разносившиеся по квартире в определенные часы ночью и днем. Об Анне я уже не думал, я совсем о ней не думал, но тишина мне была жизненно необходима. Как ни уговаривал я себя, что воздух на то и создан, чтобы переносить шумы мира, среди которых не последнее место занимают хихиканья и стоны, у меня ничего не получалось. Я не мог даже выяснить, производит их один и тот же субъект или их несколько. Любовные стоны и хихиканья все так похожи! Меня в тот период до того пугали эти несчастные недоразуменья, что вечно я попадался на удочку, то есть я, так сказать, пытался с ними покончить. Бездна времени, вся жизнь, так сказать, у меня уходила на то, чтобы убедиться, что цвет мельком увиденных глаз, источник неясного дальнего звука могут истерзать мучимую неведеньем душу почище, чем Бытие Божие, происхождение протоплазмы или собственное бытие, и меньше даже стоят наших умственных усилий. Вся жизнь — не многовато ли для столь утешительного вывода, которым и времени-то не остается воспользоваться? Так что я очень умно поступил, когда спросил ее напрямик и она мне сказала, что это клиенты, она их принимает в порядке очереди. Я мог бы, конечно, встать и поглядеть в замочную скважину, если она, предположим, не заткнута, да что в эти замочные скважины разглядишь? Значит, вы живете проституцией? — я говорю. А она мне: Да, мы живем проституцией. А вы не могли бы их попросить, чтоб чуть поменьше шумели? — спросил я так, будто я ей поверил. Или, говорю, чтоб хоть шумели иначе? Они, говорит, не могут не стонать. Значит, говорю, мне придется уйти. Она отыскала старую занавеску среди своего фамильного хлама и повесила на двери, на свою и на мою. Я спросил ее, нельзя ли мне время от времени есть петрушку. Петрушку! — крикнула она таким тоном, будто я попросил зажарить иудейского младенца. Я ей заметил, что петрушечный сезон подходит к концу и, если она пока будет меня кормить исключительно петрушкой, я ей буду весьма признателен. Исключительно петрушкой! — крикнула она. Петрушка, по-моему, на вкус напоминает фиалки. Я люблю петрушку, потому что она на вкус напоминает фиалки, а фиалки я люблю, потому что они пахнут петрушкой. Если б не было на свете петрушки, я не любил бы фиалок, а если б не существовало фиалок, мне что петрушка, что репа или редиска было бы все равно, хоть бы и вовсе их не было. И даже в данных условиях их произрастания, то есть я хочу сказать, на этой планете, где петрушка и фиалка чудно сосуществуют, я бы легко обошелся, абсолютно легко обошелся без них без обеих. Как-то она вдруг имела наглость мне объявить, что беременна, вдобавок на пятом или на шестом месяце и, видите ли, от меня. Повернулась в профиль — продемонстрировать свой живот. Даже разделась, чтоб мне, конечно, показать, что не прячет подушку под юбкой, и потом, наверно, из чистой любви к раздеванью. Видимо, простое вздутие, сказал я, чтоб ее утешить. Она на меня глянула своими большими глазами, не помню их цвета, вернее, одним своим большим глазом, другой устремила, наверно, на бывший мой гиацинт. Чем более голой она бывала, тем более косоглазой. Посмотрите, говорит, и сама наклонилась над своими грудями, уже и соски потемнели. Я собрал последние силы и сказал: аборт, аборт и посветлеют опять. Она и шторы отдернула, чтоб, не дай бог, от меня не укрылась ни одна из ее закругленностей. Я увидел гору, неприступную, пещеристую, таинственную, там с утра до ночи я только ветер бы слышал, и куликов, и звон молотков у каменотесов в руках, дальний, серебряный. Я бы выходил поутру к жаркому вереску, дикому, пахучему дроку, а по ночам бы я глядел на дальние городские огни, если захочу, или на другие огни — маяков, кораблей, мне отец их показывал, когда я был маленький, и я, если захочу, все бы их названия вспомнил. С того дня дела в доме пошли хуже и хуже, из рук вон плохо, то есть для меня, и не то чтоб она мною пренебрегала, это б пожалуйста, но она приставала ко мне с нашим ребенком, демонстрировала мне грудь и живот, говорила, что скоро, скоро, она, мол, слышит его, как он прыгает. Если он прыгает, говорю, значит, не от меня. Мне было совсем неплохо в том доме, это уж точно, он, конечно, не соответствовал моему идеалу, но я не слепой и видел все преимущества. Я не решался уйти, уже опадали листья, я боялся зимы. А что зимы бояться, в ней свои плюсы, снег держит тепло, потопляет шум, и скоро кончаются ее тусклые дни. Но тогда, в то время, я еще не знал, как земля бывает добра к тем, у кого, кроме нее, нет никого, и как много могил она бережет для живых. Доконали меня эти роды. Я из-за них проснулся. Чего натерпелся, видно, бедный младенец! Наверно, при ней была женщина, я, кажется, слышал на кухне шаги — туда-сюда. Тяжко было мне уходить, покуда не выгнали. Я перелез через диванную спинку, надел пиджак, пальто и шляпу, я ничего не забыл, зашнуровал ботинки и открыл дверь в коридор. Груда хлама загораживала проход, но в конце концов я через нее пробрался, прорвался со страшным грохотом. Я говорил ведь — женитьба, как ни крути, это был все же союз. Зря я деликатничал, крики ничто бы не перекрыло. Даже и думать нечего. Они меня преследовали на лестнице и на улице. У парадного я остановился, прислушался. Я еще их слышал. Не знай я, что в доме кричат, я б, может, их не услышал. Но я знал — и слышал. Я не понимал, где я. Я поискал среди звезд и созвездий Большую Медведицу, но не нашел. А ведь она там, безусловно, была. Отец мне первой ее показал. Он мне всякие другие созвездья показывал, но один, без него, я ничего не умею найти, кроме Большой Медведицы. Я стал играть с криками так примерно, как играл тогда с песенкой — отойду, вернусь, отойду, вернусь, — если можно, конечно, это назвать игрой. Пока шел, я их не слышал из-за стука шагов. Но как остановлюсь, я снова их слышал, каждый раз чуть потише, конечно, но какая разница — тише крик или громче. Главное — чтобы он прекратился. Годами мне казалось, что они прекратятся. Теперь уж не кажется. Надо б, наверно, еще кого-нибудь полюбить. Так ведь сердцу разве прикажешь.
Они меня одели и денег дали. Деньги я знал для чего — для начала. Когда они кончатся, придется еще раздобыть, если я захочу продолжать. То же самое с обувью, когда она сносится, ее надо будет в починку отдать, или еще раздобыть, или ходить босиком, если я захочу продолжать. То же с брюками и с пиджаком, это я и без них понимал, только уж тут можно будет в жилете ходить, если я захочу продолжать. Одежда: ботинки, носки, брюки, рубашка, пиджак, шляпа, — все это было надеванное, но покойник был, видно, примерно с меня. То есть чуть пониже и похудей, видно, потому что сперва одежда на мне туго сходилась, не то что потом. Рубашка особенно — я сперва все никак не мог ее застегнуть на шее, и воротничок приладить не мог, и полы не мог булавкой скрепить между ног, как мама учила. Он, видно, вырядился, собираясь на консультацию, может, в первый раз и пошел, стало невмоготу. Одним словом, мне выдали котелок, и в хорошем состоянии. Я им сказал — забирайте вашу шляпу, а мне отдавайте мою. И еще сказал — отдавайте мое пальто. А они сказали, что пальто и шляпу сожгли вместе со всеми моими вещами. И тут я понял, что скоро конец, ну, в общем, довольно скоро. Этот котелок я потом пытался сменять на кепку или на фетровую шляпу, чтоб прикрывать полями лицо, но не очень успешно. А разгуливать с непокрытой головой я не мог при таком моем состоянии темени. Шляпа была мне сначала мала, но она потом притерпелась. Они мне и галстук выдали после долгих разговоров. Красивый галстук, по-моему, но мне не понравился. Я уже так измучился, когда они мне его наконец выдали, что сил не было возвращать. Но потом он мне все-таки пригодился. Синий такой, в звездочках. Я себя плохо чувствовал, а они сказали, что ничего. Не то чтоб сказали буквально, что лучше не будет, но дали понять. Я лежал пластом на кровати, а три женщины, пыхтя, на меня натягивали брюки. Женщины явно не очень заинтересовались моими органами, да, если честно, действительно ничего особенного, меня они самого уже давно не интересовали. Но хоть что-то ведь можно было сказать? Когда они управились, я встал и прекрасно оделся без их помощи. Мне велели сесть на постели и ждать. Белье все исчезло. Я возмущался, что мне не дали обождать, лежа в постели, к которой я так привык, чем стоять на холоде в этой одежде, от которой воняло серой. Я сказал: Вы могли бы меня оставить в постели до последней минуты. Тут вошли какие-то, с молотками в руках. Кровать разобрали, куски унесли. Одна женщина пошла за ними, вернулась со стулом, поставила стул передо мной. Правильно я делал вид, что возмущаюсь. Но чтоб показать всю степень своего возмущенья, я изо всех сил пнул этот стул ногой. Он так и полетел. Тут вышел кто-то, сделал мне знак — мол, следуйте за мной. В вестибюле дал мне бумагу, чтоб я подписал. Это что, говорю — удостоверение личности? Это, говорит, расписка в получении одежды и денег. Какие такие деньги, спрашиваю. Тут-то я и получил свои деньги. Подумать — ведь так бы и ушел без гроша. Сумма небольшая, такие ли бывают, но для меня даже очень большая сумма. Я вспомнил знакомые предметы, с которыми провел бок о бок столько сносных часов. Например, табурет — из них самый любимый. Сколько долгих часов мы с ним коротали вдвоем, дожидаясь, когда уж пора будет лечь. Иной раз его деревянная жизнь так пронимала меня, что я и сам становился старой деревянной чуркой. В нем даже дырка была для моей кисты. И еще окно — матовое окно, а на нем такой голый кружок, в часы тоски я приникал к нему глазом — и редко когда понапрасну. Я очень вам обязан, говорю, а что — есть такой закон, что вы не можете меня вышвырнуть голого и без средств к существованию? Это в дальнейшем могло бы обернуться против нас, он ответил. А нельзя ли мне как-нибудь тут еще продержаться, уж я приносил бы пользу. Пользу? — он спрашивает. Шутки в сторону, вы желаете приносить пользу? Помолчал и говорит: Если бы вам поверили, что вы желаете приносить пользу, вас бы непременно оставили. Я сто раз говорил, что хочу приносить пользу. Сколько можно? Просто сил никаких. Может, говорю, я верну эти деньги, а вы меня еще немного подержите? Это благотворительное заведение, он говорит, и деньги вам даются в дар при отбытии. Когда они кончатся, вам придется раздобыть еще, если вы пожелаете продолжать. Сюда же ни под каким видом не возвращайтесь — вас все равно не пустят. Из филиалов наших из всех вас тоже выгонят. Отличчно! — крикнул я. А он: Ладно-ладно, все равно никто и десятой доли не понимает из того, что вы говорите. Я же такой старый, говорю. А он: Не такой уж вы старый. Можно я еще только чуть-чуть тут побуду, говорю, пока дождик перестанет? А он объяснил: Вы можете обождать в часовне, дождь вообще сегодня не перестанет. Вы можете обождать до шести, вы услышите колокол. Если спросят, вы только скажите, что у вас имеется разрешение укрыться в часовне. А на кого сослаться? — спрашиваю. Он говорит — на Уира.
Я пробыл совсем недолго в часовне, а дождь кончился, и показалось солнце. Оно очень низко стояло, и отсюда я заключил, что уже скоро шесть, учитывая время года. Я остался смотреть из-под арки, как солнце закатится за часовню. Кто-то вошел и спросил, что я тут делаю. Что вам угодно? — так он спросил. Очень воспитанно. Я ответил, что у меня имеется разрешение мосье Уира до шести задержаться в часовне. Он ушел, но сразу вернулся. Видимо, успел переговорить с мосье Уиром, потому что сказал: Нечего вам торчать в часовне, дождя уже нет.
И вот я шел садом. Свет был странный, какой бывает после проливного дождя, когда солнце выходит и небо яснеет так поздно, что от них уже никакого проку. Земля делала такой звук, будто вздыхает, последние капли падали с пустого, без единого облачка, неба. Мальчишка протянул ручки, посмотрел на синее небо и спросил у своей матери, как же так получилось. Отстань, ответила та. Вдруг я вспомнил, что забыл попросить у мосье Уира кусок хлеба. Конечно, он бы мне дал. То есть я даже думал про это, когда мы разговаривали в вестибюле, думал — вот мы кончим наш разговор и тогда попрошу. Я же знал, что они меня не оставят. Можно было, конечно, вернуться, но я побоялся, что сторож меня остановит, скажет, что в жизни мне не видать больше мосье Уира. И я только еще больше расстроюсь. В общем, я никогда в таких случаях не возвращаюсь.
На улице я заблудился. Я давным-давно не был в этом районе, и все тут, на мой взгляд, изменилось. Исчезли целые здания, заборы стояли иначе, и со всех сторон я видел крупными буквами имена коммерсантов, которых никогда не встречал и произнести-то не мог. Были абсолютно незнакомые улицы, те, что я помнил, почти все исчезли, а другие назывались совершенно иначе. Общее впечатление было то же, что прежде. Правда, я очень плохо знал город. Может, это был совсем другой город. Я не знал, куда мне надо идти. Мне все время везло: я ни разу не попал под колеса. Я по-прежнему давал людям повод для смеха, веселого, задорного смеха, который так укрепляет здоровье. По возможности держась влево от красной стороны неба, я в конце концов вышел к реке. Тут все на первый взгляд мне показалось более или менее прежним. Но, присмотрись я повнимательней, я, конечно, обнаружил бы кой-какие перемены. Потом так оно и оказалось. Но общий вид реки, которая текла между своими набережными, под своими мостами, не переменился. То есть, как всегда, у меня было впечатление, что река течет не туда. Все, я чувствовал, сплошной обман. Моя скамейка оказалась на месте. Выгнутая в соответствии с изгибами спин. Рядом с ней была водопойная колода, дар какой-то мадам Максвелл лошадям города, судя по надписи. За то время, что я там сидел, не одна лошадь воспользовалась этим даром мадам Максвелл. Я слышал стук копыт, позвякивание сбруи. Потом было тихо. Это лошадь на меня смотрела. Потом звук камешков, перекатывающихся по грязи, какой лошади производят, когда они пьют. И снова тихо. Это снова лошадь на меня смотрела. И снова камешки. Снова тихо. Пока лошадь не напьется или извозчик не сочтет, что с нее хватит. Лошади нервничали. Раз, когда прекратился звук, я обернулся и увидел, что лошадь на меня смотрит. Извозчик тоже смотрел. Вот мадам Максвелл порадовалась бы, глядя, какие возможности дает ее дар лошадям города. Настала ночь после медленных сумерек, я снял шляпу, она давила мне голову. И мне захотелось снова под крышу, в запертое, пустое, теплое место с искусственным освещением, хорошо бы — с керосиновой лампой, лучше под розовым абажуром. И чтоб кто-то входил иногда посмотреть, не нужно ли мне чего. Давно уже мне ничего не хотелось. И мне стало ужасно плохо.
Потом несколько дней я обивал пороги, чтоб снять комнату, но без особого успеха. Как правило, у меня перед носом хлопали дверью, хоть я показывал деньги и обещал заплатить за неделю вперед, даже за две. Как ни пускал я в ход всю свою благовоспитанность, улыбался и говорил отчетливо — не успевал я окончить вступление, у меня перед носом хлопали дверью. И тогда я довел до совершенства свой метод снимать шляпу — вежливо и с достоинством, без пресмыкательства, но и без хамства. Я ловко сдвигал ее на лоб, секунду так держал, чтоб не разглядели мое темя, и тут же опять сдвигал на место. Сделать это естественно, не производя неблагоприятного впечатления, не так-то легко. Когда я счел, что достаточно только притрагиваться к шляпе, я, естественно, стал к ней только притрагиваться. Но притронуться к своей шляпе тоже ведь не такое простое дело. Впоследствии я решил эту проблему, всегда важную в трудные времена, надевая старое английское кепи и отдавая честь по-военному, хотя нет, что-то не то, не знаю, в конце на мне снова была та же шляпа. И я ни разу не дошел до того, чтоб цеплять на себя медали. Некоторые хозяйки так нуждались в деньгах, что сразу меня впускали и показывали комнату. Но я ни с одной не мог сговориться. Наконец я подыскал себе подвал. Тут я сразу сговорился с хозяйкой. Мои странности (ее выражение) ее не смущали. Правда, она настояла на том, что будет стелить постель и прибирать у меня раз в неделю, а не раз в месяц, как я просил. Сказала, что пока прибирает, а это недолго, я смогу обождать рядом во дворике. И прибавила с большой чуткостью, что не погонит меня за дверь в плохую погоду. Эта женщина была гречанка, я думаю, или турчанка. Она ничего о себе не рассказывала. У меня создалось впечатление, что она вдова или муж ее бросил. У нее было странное произношение. Но и я, между прочим, путаю гласные и глотаю согласные.
Теперь я уже не знал, где я нахожусь. Я видел смутно, я даже вовсе не видел большого пятиэтажного или шестиэтажного дома. Мне казалось, что это один из нескольких корпусов. Я попал сюда в сумерки и не так уж присматривался к окрестностям, как, возможно, стал бы присматриваться, если б подозревал, что я тут останусь. Наверно, я тогда уже потерял надежду. Правда, уходил я из этого дома среди бела дня, но, уходя, я не оглянулся. Я, видимо, где-то прочел, когда еще был маленький и еще читал, что, уходя, лучше не оглядываться. Иногда мне все же приходилось оглядываться. Но и не оглядываясь, я, кажется, смог кое-что разглядеть. Но вот что? Помню только, как мои ноги отделялись от моей тени — одна за другой. Ботинки задубели, и от солнца растрескалась кожа.
В том доме мне было неплохо, надо признаться. Если не считать нескольких крыс, я был в подвале один. Женщина всячески старалась соблюдать наш договор. Часов в двенадцать она приносила поднос с едой и уносила вчерашний. Тогда же она приносила чистый ночной горшок. У него была такая большая ручка, и она туда продевала руку, чтоб он не мешал ей нести поднос. И потом весь день я ее не видел, разве только случайно, когда она заглядывала в дверь убедиться, что со мной ничего не случилось. Слава богу, в нежности я не нуждался. С моей кровати я видел ноги, они ходили по тротуару туда-сюда. Вечером иногда, когда погода была хорошая и я был в настроении, я выходил со своим креслом во дворик и сидел и вглядывался в юбки прохожих женщин. Таким образом я познакомился кое с какими ногами. Раз я послал за луковицей крокуса и высадил его в темном дворике, в старом горшке. Кажется, шло дело к весне, видимо, я выбрал неподходящее время. Я оставил горшок снаружи, привязал за веревку, а веревку продел в окно. Вечером, когда погода была хорошая, струйка света ползла по стене. Тогда я садился к окну и подтягивал горшок за веревку, чтоб ему было тепло и светло. Нелегко это было, сам даже не понимаю, как это у меня получалось. Крокусу было, наверно, нужно другое. Уж как я его окуривал, а в засуху на него мочился. Видимо, ему было нужно другое. Росток он пустил, но ни единого цветика, только хиленький стебель да два-три чахлых листочка. Мне бы хоть желтенький крокус или гиацинт, но вот — ничего не вышло. Она его убрать хотела, но я не дал. Она другой мне хотела купить, но я сказал, что мне другого не надо. Больше всего меня мучил крик мальчишек-газетчиков. Они набегали каждый день в один и тот же час, грохотали по тротуару, выкликали названья газет, а то и сенсационные новости. Шум в доме меня меньше мучил. Маленькая девочка, если только это был не мальчик, пела каждый вечер, в один и тот же час, где-то у меня над головой. Я долго не мог разобрать слов. Но я слушал их чуть не каждый вечер и в конце концов кое-что разобрал. Ничего себе слова для маленькой девочки — и даже для мальчика, предположим. Пелось ли это в мозгу у меня или доносилось снаружи? Очень похоже на колыбельную. Сам я часто под нее засыпал. Та девочка иногда приходила. У нее были длинные рыжие волосы. Косы. Кто это — я не знал. Потопчется в комнате и уйдет и ни слова не скажет. Один раз заявился ко мне полицейский. Сказал, что я подлежу надзору — без объясненья причин. Подозрительный, да, — он же сказал, что я подозрительный. А я думал — пусть себе говорит. Арестовать он меня не посмел. А может, он был добрый. Да, еще священник. Пришел ко мне как-то священник. Я ему объяснил, что принадлежу к одной ветви реформатской церкви. Он спросил тогда, какого я хотел бы видеть священнослужителя. С этой реформатской церковью вечная морока, тут никуда не денешься. Может, он был добрый. Сказал, чтоб я дал ему знать, когда мне понадобится помощь. Понимаете — помощь! Он и свое имя назвал, объяснил, где его найти. Мне б тогда записать.
Как-то женщина предложила мне одну вещь. Сказала, что ей позарез нужны наличные и, если я уплачу за полгода вперед, она сбавит мне квартирную плату на четверть за этот период. По-моему, я не путаю. Тут было выгодно то, что я выигрывал шесть (?) недель пребывания здесь, а невыгодно, что мой небольшой капитал на этом почти кончался. Но разве это невыгодно называется? Разве я так и так не остался бы до последнего су и даже дольше — пока она не выгонит? Я дал ей деньги, а она мне дала расписку.
Как-то утром, вскоре после этой сделки, меня разбудил незнакомый человек. Он тряс меня за плечо. Было, наверное, не позже одиннадцати. Он попросил меня встать и немедленно удалиться. Он, я должен сказать, вел себя совершенно прилично. Он удивлен, он сказал, не меньше, чем я. Это его дом. Его собственность. Турчанка съехала накануне. Но я же вчера вечером ее видел, говорю. Вы, очевидно, ошибаетесь, он говорит, она принесла мне на службу ключи еще вчера утром. Но я как раз заплатил ей за полгода вперед, говорю. Потребуйте, он говорит, деньги обратно. Но я и фамилии ее даже не знаю, я говорю, тем более адреса. Вы не знаете ее фамилии? — говорит. Кажется, он мне не поверил. Я говорю: Я болен, и как же так, без всякого уведомления! Не так уж вы больны, говорит. И предложил послать за такси или за «скорой помощью», если меня это больше устраивает. Сказал, что помещение ему необходимо немедленно, для его поросенка, который может вот сейчас простудиться, оставленный в тележке у двери на произвол судьбы, всего лишь на попечение сорванца, которого он сам не знает и который, возможно, именно в эту минуту издевается над поросенком. Я спросил, не может ли он оставить меня тут где-нибудь, в углу, отлежаться, очухаться, обдумать, что же мне дальше делать. Он сказал, что не может. Не сочтите меня жестоким, он пояснил. Я говорю: Мы бы тут ужились с поросенком. Я бы за ним приглядывал. Долгих месяцев покоя — вмиг как не бывало! А он говорит: Ну, ну, возьмите себя в руки, мужайтесь, да хватит вам. В конце концов это же не его забота. Он и так проявил большое терпение. Он был вынужден явиться в подвал, пока я еще не проснулся.
Я чувствовал слабость. Наверно, у меня и была слабость. У меня кружилась голова от слепящего света. Автобус отвез меня за город. Я уселся в поле, на солнышке. Но это, кажется, было потом, потом. Я понатыкал листьев под шляпу, для тени. Ночь была холодная. Я долго бродил по полям. Не сразу нашел я навозную кучу. Назавтра я отправился обратно в город. С трех автобусов меня ссадили. Я сел при дороге, на солнышке. Я сушил свою одежду. Я был доволен. Я говорил себе — ничего, ничего не поделаешь, пока одежда не просохнет. Когда она просохла, я ее вычистил щеткой, скребницей, по-моему, — я в хлеву ее нашел. Хлев всегда меня выручал. Потом я пошел к дому и попросил стакан молока и хлеба с маслом. Мне дали все, кроме масла. Я спросил: Можно я в хлеву отдохну? А они говорят — нет. От меня еще воняло, но мне даже нравилась эта вонь. Куда приятней моего собственного запаха, а она его отбивала, им только изредка веяло. В следующие дни я старался вернуть свои деньги. Не помню уж точно, чем кончилось дело, то ли я не мог найти адрес, то ли адреса не было, то ли гречанки там не было. Я искал в кармане расписку, хотел разобрать подпись. Но расписки не было. Наверно, она ее вытащила, пока я спал. Не знаю, долго ли я прокружил, отдыхая то тут, то там, по деревне и городу. Город очень сильно изменился. Деревня тоже была уже не та, как запомнилась мне. Как-то я встретил своего сына. Он быстро вышагивал с портфелем под мышкой. Снял шляпу и поклонился, и оказалось — лыс как колено. Он — почти наверняка он. Я оглянулся и посмотрел ему вслед. Несется на всех парусах, враскачку, по-своему, направо-налево раскланивается, шляпой помахивает. Сукин сын несносный.
Как-то я встретил одного человека, который знавал меня в лучшие дни. Он жил в пещере у моря. У него был ослик, который пасся на скалах и на тропках, сбегавших к морю. В ненастье ослик этот сам по себе приходил к пещере и там укрывался, пока не угомонится буря. Немало ночей провели они, прижавшись друг к другу, под вой ветра и грохот волн. С помощью этого ослика он развозил песок, водоросли, ракушки горожанам, для садиков. Много сразу он не мог увезти, ослик был старый и маленький, а город далеко. Но вырученных денег ему хватало на табак и на спички, а иной раз на фунт хлеба. Во время одной такой вылазки он и набрел на меня, в пригороде. Он был в восторге, что меня встретил, бедняга. Умолял присоединиться к нему и у него переночевать. Оставайтесь сколько угодно, говорит. Но что это с вашим осликом? — спрашиваю. А он: не обращайте внимания, он вас не знает. Я ему напомнил, что не в моих правилах оставаться с кем бы то ни было больше двух-трех минут кряду и я терпеть не могу моря. Он, по-видимому, ужасно расстроился. Значит, вы не идете, говорит. Но, к собственному изумлению, я залез на осла и — вперед, под сенью рыжих каштанов, выстроившихся вдоль тротуара. Я цеплялся за гриву осла, перебирая руками. Мальчишки дразнились и швырялись камнями, правда, они промазывали, всего один раз попали в меня, по шляпе. Нас остановил полицейский, укорил, что нарушаем общественное спокойствие. Мой друг заметил ему, что мы таковы, какими нас создала природа, мальчишки же, в свою очередь, — тоже. При таких обстоятельствах общественное спокойствие время от времени неизбежно должно нарушаться. Отпустите нас подобру-поздорову, и общественное спокойствие по всему вашему участку тотчас восторжествует. Мы пробирались по мирным, белым от пыли дорогам, вдоль живых изгородей из фуксии и боярышника, по проселкам, отороченным маргаритками и бурьяном. Настала ночь. Ослик меня доставил к самому входу в пещеру, потому что мне бы впотьмах ни за что не пробраться по тропке, спускавшейся к морю. А потом он снова поднялся на свое пастбище.
Не знаю, сколько времени я там пробыл. В пещере мне было неплохо, надо признаться. Я выводил вшей соленой водой и водорослями, но гнид ничего не брало. Я клал компрессы из водорослей на темя, и это удивительно помогало, но ненадолго. Я лежал в пещере, иногда я смотрел вдаль. Над собой я видел большое колышущееся пространство, без островов, без мысов. По ночам пещера через равные промежутки времени наполнялась светом. Тогда-то я и нашел в кармане у себя склянку. Стекло не разбилось, оно было ненастоящее. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Хозяина моего никогда не было дома. Он кормил меня рыбой. Человек, то есть настоящий человек, может прекрасно прожить в пещере, вдали ото всех. Он сколько угодно мне жить предлагал. Если я предпочитаю уединенье, он с удовольствием оборудует для меня другую пещеру, подальше. Он каждый день будет мне приносить еду и навещать меня иногда, справляться, здоров ли я, то да се. Он был добрый. Я в доброте не нуждался. Я сказал: А вы случайно не знаете пещеры на озере? Меня раздражало море, этот плеск и толчки, приливы, вообще эта вечная сутолока. Ветер — тот хоть иногда умолкает. У меня по рукам и ногам бегали мурашки. Я часами не мог уснуть. Тут, говорю, со мной, того гляди, приключится беда, и что я тогда буду делать? А он: Вы, говорит, утопитесь. Да, говорю, или брошусь с утеса. Подумать, он говорит, а я вот нигде больше жить не могу, даже в моей горной хижине мне свет был не мил. В вашей горной хижине? — спрашиваю. И он завел свою старую песню про горную хижину, я ее совершенно забыл, будто в первый раз слышал. Ведь она никуда от вас не денется? — спрашиваю. Он не видел ее с тех пор, как оттуда сбежал, но она, наверно, стоит, как стояла, разве что развалилась немного. Но ключи, которые он мне стал совать, я отверг, сказал, что у меня другие намерения. Вы меня всегда тут застанете, он сказал, если я вдруг вам понадоблюсь. Вот люди. Он мне и ножик свой дал.
То, что он называл своей горной хижиной, был просто деревянный сарай. Дверь сняли на топливо или для других каких нужд. Окна были без стекол. Крыша во многих местах прохудилась. Помещение делилось на две неравные части остатками перегородки. Мебель, если раньше была, теперь исчезла. Каких только тут гадостей не творили. На полу был человечий, собачий, коровий кал, презервативы и рвота. На одной коровьей лепешке изображено сердце, пронзенное стрелой. Меж тем — места не типично туристские. Я заметил обрывки букетиков. Их собирали жадно, долгими часами везли и вот побросали — мешали, что ли, или уже завяли? Вот от какого жилища мне предлагали ключ.
Все вокруг являло знакомую картину величия и упадка.
И все же это был кров. Я отдыхал на ложе из папоротников, которые с трудом собрал собственными руками. Как-то я не мог встать. Меня выручила корова. Гонимая промозглым туманом, она здесь искала прибежища. Не в первый раз, конечно. Меня она, наверно, раньше не видела. Я хотел ее пососать, но не вышло. Соски были в навозе. Я снял шляпу, подставил и стал доить корову из последних сил. Молоко плескалось мимо, на пол, но я говорил себе — ничего, это же даровое удовольствие. Она стала таскать меня по полу и останавливалась только затем, чтоб меня лягнуть. Вот не знал я, что наши коровы тоже бывают бесчеловечны. Ее, видно, только что подоили. Я одной рукой держал вымя, другой — подставлял шляпу. В конце концов одолела корова. Выволокла меня за порог, бросила прямо в густые, мокрые папоротники, и пришлось мне ее отпустить.
Я пил молоко, а сам ругал себя за то, что наделал. На эту корову больше не приходилось рассчитывать, и она ведь оповестит остальных. Владеть бы собою получше, уж я бы с ней подружился. Она бы каждый день приходила, может, вместе с другими коровами. Я научился бы сбивать масло и сыр. Но я сказал себе — ничего, все к лучшему.
Дальше дорога моя шла вниз и вниз. Были телеги, были, но никто меня не хотел подбирать. При другой одежде, с другим лицом — конечно, они бы меня подобрали. Я наверно, изменился с тех пор, как меня выгнали из подвала. Особенно, наверно, изменилось лицо. Скромная, наивная улыбка тут уже не годилась. И честная бедность со всеми ее причиндалами. Я пытался пустить их в ход, но — увы. Когда лицо у вас — маска из грязной кожи под грязными патлами — тут какие уж «будьте любезны», «простите», «благодарю». И это погибель. Что мне оставалось? Я лег на обочине и стал корчиться, едва заслышу телегу. Это чтоб не подумали, будто я сплю или лег отдохнуть. Я пробовал стонать: Помогите! Помогите! Но это выходило у меня как обычная разговорная речь. Я разучился стонать. Это был еще не конец, а я разучился стонать. Последний раз, когда мне привелось стонать, я стонал, я прекрасно стонал, как всегда, — и притом, что совершенно некого было разжалобить. Что же мне было делать? И я решил — буду учиться заново. Я лег поперек дороги, на таком узком месте, что телега не могла проехать, не задев меня по крайней мере одним колесом или двумя, если у нее их четыре. Архитектору с рыжей бородкой, тому отняли мочевой пузырь — грубая ошибка, и через три дня он умер по причине своего возраста. Но настал день, когда, оглядевшись, я увидел, что я в пригороде и уже недалек милый край, по ту сторону глупой надежды о покое и облегченье страданий.
И вот я прикрыл нижнюю часть лица черной тряпкой и стал просить милостыню на перекрестке, где солнца побольше. Потому что, мне казалось, я не совсем ослеп, возможно, благодаря черным очкам, которые мне подарил мой воспитатель. Он еще подарил мне «Этику» Гейлинкса[24]. Очки были мужские, я был ребенком. Его нашли скрюченного в клозете, в страшно измятой одежде, он умер от разрыва сердца. Ах, какой покой. На форзаце «Этики» была его фамилия (Уорд), очки были его. Переносье в то время, о котором идет речь, было из медной проволоки, вроде тех, что держат картины или большие зеркала, и две черные ленты служили дужками. Я пропускал их за уши, потом под подбородок и там завязывал. Стекла пострадали, потому что терлись у меня в кармане одно о другое и о разные другие предметы. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Но очки мне были уже не нужны, разве что для защиты от солнца. Не знаю даже, зачем я про них вспомнил. Жутких мучений стоила мне эта тряпка. В конце концов я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня ведь уже не было, значит, от пиджака. Так что вышла не черная, а скорее серая тряпка, даже, пожалуй, клетчатая, но тут куда денешься. До вечера я обращал лицо к полуденному небу, а потом до самой ночи — к закатному. Жутких мучений мне стоила плошка. Шляпу использовать я не мог — из-за моего темени. Протягиванье руки начисто отпадало. И вот я раздобыл жестяную такую коробочку и привязал к пуговице пальто — ах, да что со мной? — к пуговице пиджака, пониже, на уровне лобка. Она висела не прямо, а почтительно склонялась к прохожему, ему оставалось только бросить в нее монету. Но это его обязывало подойти ко мне вплотную, он рисковал ко мне прикоснуться. В конце концов я раздобыл жестянку побольше, большую такую коробку, и поставил на тротуаре у своих ног. Но люди, которые подают милостыню, не любят ее бросать, тут есть в самом жесте презрение, и тонкие натуры это коробит. Не говоря уж о том, что приходится целиться. Пожалуйста, они готовы подать, но не так, чтобы подаянье катилось под ноги прохожих, под колеса машин и невесть кому доставалось. Вот они и не подают. Кое-кто, конечно, готов и нагнуться, но в целом люди, подающие милостыню, предпочитают не нагибаться. Обычно они любят высмотреть нищего издали, на ходу приготовить монету, на ходу ее бросить и услышать, как «Благослови, Господи» замирает вдали. Я-то лично никогда этого не говорил, не такой уж я набожный, даже ничего похожего, но какой-то звук я все-таки издавал. В конце концов я раздобыл дощечку и привязал веревочками к шее и поясу. Она выступала как раз где надо, на уровне кармана, и выдавалась достаточно далеко от моей особы, чтобы можно было творить благостыню без всякого риска. Иной раз на ней можно было видеть цветы, лепестки, колоски и эту травку, которую геморрой называют, что ли, как-то так, точно не помню. Мне некогда было это все собирать, но все прекрасное в таком духе, что попадалось мне под руку, украшало мою дощечку. Люди могли подумать, будто я природу люблю. Я все время смотрел в небо, но так, не особенно вглядываясь. В общем, там была белая, серая, голубая мазня, ну, вечером прибавлялись еще разные другие цвета. Небо мягко давило мне на лицо, я терся об него то одной щекой, то другой. Но иногда, бывало, просто свешивал голову на грудь. И тогда вдалеке я видел свою дощечку, всю разноцветную, мутную. Я прислонялся к стене, но не то чтобы развалясь, я переносил тяжесть тела с одной ноги на другую, а руками сжимал лацканы пиджака. Когда просишь милостыню, держать руки в карманах — совершенно не дело, это раздражает рабочий люд, зимою особенно. И перчатки ни под каким видом нельзя надевать. Были сорванцы, были, которые, якобы бросая мне монетку, сметали все, что я заработаю. Это они на сласти. Я украдкой расстегивал брюки, чтоб почесаться. Я скреб себя снизу вверх четырьмя ногтями. И подергивал волоски, чтоб облегчить душу. И время шло. Время шло незаметно, когда я чесался. Хорошенько почесаться — это даже лучше, чем мастурбировать, по-моему. Можно мастурбировать до семидесяти, да и дольше, но в конце концов это вырождается в пустую привычку. Но чтоб почесаться как следует — тут уж и двух рук мало. У меня все зудело в заду, в паху, под мышками, снизу — сплошь до пупа, и места под экземой и псориазом начинали гореть, только я про них вспомню. То и дело пролетал надо мной самолет — с ленцою, по-моему. Часто к концу дня я обнаруживал, что у меня брючины мокрые вдрызг. Это, наверно, собаки. Сам я, в общем, уже не мочился. Как подступит нужда — пущу струйку в ширинку, и всё. Со своего поста я до самой ночи не уходил. После работы куплю, бывало, бутылку молока и выпью в сарае. Верней, это один мальчик мне покупал молоко, всегда один и тот же, меня не хотели обслуживать, почему — уж не знаю. Я давал ему за труды монетку. Раз я стал свидетелем одной странной сцены. Обычно я мало что видел. И мало что слышал. Как-то внимания не обращал. По существу, меня там и не было. По существу, меня, наверно, нигде никогда не было. Но в тот день я, видно, вернулся. Уже долго меня изводил какой-то звук. Я не стал интересоваться, откуда он, ничего, думаю, пройдет. Но нет, он не проходил, и пришлось мне волей-неволей поинтересоваться, откуда он. Оказалось, это человек залез на крышу машины и оттуда взывает к прохожим. Во всяком случае, лично я так понял. Он так надсаживался, что кое-какие обрывки доходили и до меня. Союз... братья... Маркс... капитал-бифштекс... любовь. Я ничего не мог понять. Машина стояла у тротуара, прямо передо мной, я видел оратора со спины. Вдруг он поворачивается и показывает на меня. Поглядите — орет — на это отребье, на этого отщепенца. Если он не ходит на четвереньках, так только потому, что бойни боится. Старый, вшивый, грязный — хоть сейчас на свалку. А ведь тысяча есть как он, даже хуже, и десять тысяч, и двадцать. Голос: тридцать тысяч. Оратор продолжал: Ежедневно вы проходите мимо, и, когда выиграете на скачках, вы им швыряете фартинг. А вы задумывались? Голос: Нет. Оратор: В том-то и дело, что нет. В том-то и беда. Пенс, два пенса. Голос: А три — не хочешь! Вам и в голову не приходит, продолжал оратор, что ваши подачки — преступление, поощрение рабства, тупости, организованное убийство. Вглядитесь в этого растерзанного, в эту жертву. Вы скажете — сам виноват. А вот вы его спросите. Голос: Ты и спрашивай! Тут он нагнулся и стал меня распекать. Я тогда уже усовершенствовал свою доску. Она состояла из двух частей, на шарнирах, и после работы можно было ее складывать и нести под мышкой. Я любил разные мелкие поделки. И вот я снял с лица тряпку, смел в карман несколько заработанных монет, сложил доску и взял под мышку. Да говори же ты, чурбан бессмысленный! — вопил оратор. Ну я и ушел, хоть было еще светло. Но вообще говоря, место было спокойное, людное, но не чересчур, очень удобное и удачное место. Он, наверно, был религиозный фанатик какой-то, другого объяснения не подберу. А может, из сумасшедшего дома сбежал. Лицо симпатичное, красноватое, правда, немного.
Я не каждый день работал. У меня, в общем, и расходов не было. Я даже ухитрялся кое-что откладывать, на самые распоследние дни. Когда не работал, я лежал в сарае. Сарай стоял на берегу реки, в частной усадьбе, то есть в бывшей частной усадьбе. Эту усадьбу с выходом на темную тихую улочку окружала стена со всех сторон, кроме, естественно, реки, ограничивавшей ее с севера на протяжении примерно шагов тридцати. На другом берегу еще были пирсы, скопление домов, непонятных участков, палисадники, трубы, колокольни и башни. Видно было и что-то вроде плаца, на котором солдатня круглый год гоняла в футбол. Только окна... ах, нет. Усадьба казалась заброшенной. Ворота заперты. Дорожки позарастали травой. Только окна первого этажа были закрыты ставнями. В других иногда по ночам горел свет, смутный свет то в одном окне, то в другом, так по крайней мере мне представлялось. Может, отраженья какие-то. В этом сарае, в тот самый день, когда я вступил во владенье, я обнаружил перевернутую лодку. Я поставил ее днищем книзу, подпер деревяшками и камнями, вытащил поперечины и устроил внутри постель. Крысам трудно было до меня добраться из-за наклона бортов. А им очень хотелось. Сами судите — живность, ведь, несмотря ни на что, я был еще живностью. Я достаточно жил среди крыс по разным случайным обиталищам и не разделял поэтому обычного плебейского предубежденья против них. В общем, я испытывал к крысам даже симпатию. Они по-доброму ко мне относились, можно сказать, без всякого омерзения. Они умывались, как кошечки. Жабы — те вечером недвижны часами, они переваривают мух. Устраиваются там, где укрытие переходит в открытость, любят пороги. Но тут речь шла о водяных крысах — исключительно свирепых и тощих. И я сделал такую крышку из случайных досок. Прямо странно, до чего мне всю жизнь везло с досками, бывало, только понадобится доска, и глядишь — под рукой, наклоняйся и бери. Я любил разные мелкие поделки, ну не то чтобы очень, а так. Она прикрыла всю лодку — это я опять про крышку. Я чуть сдвигал ее к корме, залезал в лодку с носа, подтягивался к корме, поднимал ноги и подпихивал крышку к носу, пока всего меня не прикроет. Ногами я отталкивался от планки, которую специально прибил к крышке, я любил разные мелкие поделки. Но лучше было залезть в лодку с кормы, подпихнуть доску обеими руками, пока всего меня не прикроет, а когда надо вылезти, снова ее отпихнуть. Я вбил два штыря как раз там, где удобно было за них хвататься. Эти мелкие плотницкие поделки, если можно так выразиться, со случайным материалом и инструментом, даже доставляли мне удовольствие. Я знал, что скоро конец, вот я и ломал комедию. Какую? Как бы это сказать, не знаю. В лодке мне было неплохо, надо признаться. Крышка прилегала так плотно, что пришлось просверлить дыру. Глаза нельзя закрывать, надо их держать открытыми в черноте, таково мое убеждение. Я не про сон, я про то, что называется, кажется, бодрствовать. Впрочем, я очень мало спал в тот период, мне не хотелось, а может, слишком хотелось, не знаю, или страшно было, не знаю. Растянувшись на спине, я ничего не видел, только прямо над головой сквозь крошечные щелки смутно видел сумрак сарая. Совсем ничего не видеть — нет, это уж чересчур. Я смутно слышал крики чаек, они метались над жерлом сточной трубы неподалеку. В желтом кипенье, если я верно помню, нечистоты выплескивались в реку, а поверху вихрились птицы и орали от голода и ярости. Я слышал плеск воды о причал, о берег и еще слышал звук совершенно другой — гул свободной волны. И сам, когда шевелился, я был волною, не лодкой, так мне представлялось, а мои застои были застоями водоворота. Наверно, это дико звучит. И еще дождь, я часто его слышал, часто шел дождь. Иногда сквозь крышу сарая падала капля и взрывалась на мне. Все вместе было такое текучее. И еще, конечно, прибавлялся голос ветра, верней, всего того, чем он играл, — такие разные голоса. Какие, собственно? Вой, рев, вздохи, стоны. А мне бы удары молота — бум, бум, бум, — молота в пустыне. Я, конечно, выпускал газы, но с трудом, выходило как всхлип насоса и тонуло в бескрайном никогда. Не знаю, сколько времени я там пробыл. В моем ящике мне было неплохо, надо признаться. Кажется, за последние годы я обрел независимость. Пусть никто не приходит, ни за что не придет, не спросит, как я себя чувствую, не надо ли мне чего, — это меня уже совершенно не огорчало. Чувствовал я себя хорошо, ну да, хорошо, и я уже не боялся, что мне станет еще хуже. Что же касается моих потребностей, они, так сказать, сократились до моих размеров, а с точки зрения содержания сделались столь утонченными, что всякая мысль о помощи исключалась. Когда-то, если я, пусть смутно и ложно, чувствовал себя извне, вне себя, — это трогало мою душу. Ничего не поделаешь — как-то дичаешь. Иногда даже думаешь, что попал не на ту планету. Слова и те предают, вот ведь какая вещь. Наверно, в тот момент перестают сообщаться сосуды — понимаете, сосуды. Ты на том же такте, все то же, та же старая песня — и вот поди ж ты. Иной раз хотелось отпихнуть крышку и вылезти из лодки, а я не мог, так ослаб, обленился, прирос. Я знал — они близко, леденящие, шумные улицы, жуткие лица, звуки, которые рвут, режут, глушат, калечат. И я ждал, когда естественная нужда придаст мне силы. Я не хотел пачкать свое гнездышко! Иногда, правда, случался грех, и все чаще и чаще. Я выгибался, спускал штаны и поворачивался на бок, приноравливаясь к дырке. Выкроить царство посреди вселенского дерьма и его изговнять — ах, в этом был я весь. Мое дерьмо — это тоже был я, само собой, и все же, и все же. Но хватит, хватит. Виденья — теперь пошли виденья, и это у меня, ведь у меня никогда их не было, ну, может, когда-то во сне. По-моему, у меня их никогда не было. Если только в раннем возрасте. Иначе ничего не выходит. Я знал, что это виденья, ведь была ночь и я был в лодке один. Что же это еще могло быть? Я был в лодке, и я скользил по волнам. Грести мне не приходилось, меня сносило приливом. Да и весел я что-то не видел, их, наверно, кто-то забрал. У меня была доска, может, кусок поперечины, и я ею отталкивался, когда наскочу на мель или на меня надвинется пирс, а то пришвартованная баржа. В небе светили звезды, совсем немного. Я не разбирал, какая погода, ни тепло, ни холодно, и все как-то застыло. Берега отступали, отступали, тут никуда не денешься, я перестал их видеть. Редкие, тусклые огни помечали расступающееся пространство. Люди спали, тела набирали силу для завтрашних радостей и трудов. Лодка уже не скользила, она подпрыгивала, ее колотило волнами открытого моря. Все как-то застыло, но почему-то о борта билась пена. Меня теперь со всех сторон окружал морской простор, одно прибежище оставалось — земля, но много ли проку от такого прибежища в этих условиях? Я видел огни маяков, всего четыре, считая плавучий маяк. Я хорошо их знал, я их знал еще с детства. Был вечер, я был с отцом на горе, он держал меня за руку. Мне хотелось, чтоб он притянул меня к себе, прижал, защитил, но он думал о другом. Еще он учил меня, как называются горы. Но чтоб покончить с виденьями — я видел еще огни бакенов, они, кажется, были повсюду, красные, зеленые, даже желтые, как ни странно. Бок горы обнажился, она стояла над городом с тылу, и там золотые огни перетекали в красные, красные в золотые. Я знал, это что — это горел дрок. Сколько раз сам я мальчишкой подносил к нему спичку. И потом, позже, дома уже, перед тем как лечь спать, я любовался из высокого окошка на вызванный мной пожар. Но в эту ночь, среди мигающих дальних огней — на море, на земле и на небе — я плыл по воле теченья и волн. Я заметил, что шляпа моя привязана, тесемками, что ли, к петлице. Я поднялся со своего сиденья на корме, и послышался громкий звон. Это цепь зазвенела, одним концом прикрепленная к носу, другим обхватывавшая меня вокруг пояса. Наверно, я заранее просверлил дыру в днище, потому что вот уже я, на коленях, ножом выдирал затычку. Дыра была маленькая, вода прибывала медленно. На все про все могло уйти целых полчаса, если без нежданных помех. Я снова сел на корму, вытянул ноги, привалился спиной к мешку, набитому травой, который служил мне подушкой, и проглотил транквилизатор. Море, небо, гора, острова стиснули меня мощной систолой и тут же разлетелись по дальним краям пространства. Смутно, без сожаленья, я подумал о рассказе, который надо бы сочинить, о рассказе наподобие моей жизни, то есть когда не хватает смелости кончить и сил нет продолжать.
До кого-то в темноте доносится голос. Представим себе.
До кого-то, кто лежит на спине, в темноте, доносится голос. Он это чувствует по тому, как на него что-то давит пониже спины, и еще по тому, как меняется темнота, когда он закрывает глаза и потом снова их открывает. Из сказанного лишь ничтожная часть поддается проверке. Например, когда он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Тут со сказанным приходится согласиться. Но большую, значительно большую часть сказанного не проверишь. Например, когда он слышит: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день. Бывает, что одно с другим сплетено, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты лежишь на спине, в темноте. Возможно, уловка такая — неопровержимостью одного вызвать доверие и к другому. Итак, дано следующее. Кому-то на спине, в темноте, голос рассказывает о прошлом. Касаясь изредка настоящего и еще реже будущего, например: Ты кончишь таким, как ты есть. И в другой темноте или в той же другой все это выдумывает общения ради. Но не надо о нем.
Употребление второго лица означает голос. Употребление третьего — этого злостного другого. Если б он мог говорить с тем и о том, с кем и о ком говорит голос, вышло бы первое лицо. Но он не смеет. Не станет. Ты не смеешь. Не станешь.
Кроме голоса и еле слышного дыхания — ни звука. Во всяком случае, который бы он слышал. Он это понимает по еле слышному звуку своего дыхания.
Меньше чем когда-нибудь склонный задаваться вопросами, иногда все же он задается вопросом, о нем ли и с ним ли говорит голос. Может, тут еще кто-то есть, в темноте, с кем и о ком говорит голос? Может, он что-то подслушивает, не предназначенное для его ушей? Если он один на спине, в темноте, почему бы голосу прямо так не сказать? Почему не сказать, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты один на спине, в темноте? Почему об этом умалчивается? Наверно, с единственной целью заронить в его ум смутное сомнение и неловкость.
Твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Это вид утверждений, какие он сразу принимает на веру. Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Но какая-никакая деятельность ума все же требуется для общения. Вот голос и не говорит: Ты на спине, в темноте, и твой ум совершенно бездействует. Голос сам поддерживает компанию, но одного его мало. Необходимо еще воздействие на слушателя. Хотя бы, чтоб заронить в его ум вышеупомянутые смутное сомнение и неловкость. Но даже помимо общения — это воздействие очевидно. Ведь если б он только слышал голос и впечатление было б такое же, как от речи на банту или урду, — почему бы голосу вообще не умолкнуть? Если цель — не просто терзать звуком того, кто мечтает о тишине. И если, конечно, как выше предполагалось, вся речь не предназначена для кого-то еще.
Маленьким мальчиком ты выходишь из лавки Конноли, держась за материнскую руку. Вы поворачиваете направо и молча бредете по шоссе к югу. Шагов через сто вы сворачиваете с шоссе и начинаете долгий подъем по направлению к дому. Вы молча бредете, рука в руке, окруженные теплым, неподвижным воздухом лета. Уже поздно, и шагов через сто над гребнем показывается солнце. Посмотрев на синее небо, потом заглянув в материнское лицо, ты нарушаешь молчание и спрашиваешь, не дальше ли оно гораздо на самом деле, чем кажется. То есть небо. Синее небо. Не получив ответа, ты в мыслях вертишь вопрос и шагов через сто снова заглядываешь ей в лицо и спрашиваешь, не кажется ли оно гораздо ближе, чем на самом деле. По причинам, которых тебе никогда не узнать, вопрос этот, видимо, ужасно ее рассердил. Потому что она отшвырнула твою маленькую руку и оборвала тебя резко, обидно, так что невозможно забыть.
Если голос говорит не с ним, он говорит, безусловно, с другим. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать. С другим об этом другом. Или о нем. Или еще о ком-то. С другим об этом другом, или о нем, или еще о ком-то. Во всяком случае, с кем-то на спине, в темноте. О ком-то на спине, в темноте, о том же самом или другом. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать и рассуждает неправильно. Ведь если бы голос говорил не с ним, а с другим, он и говорил бы, конечно, об этом другом, а вовсе не о нем или еще о ком-то. Раз он говорит во втором лице. Ведь если б он говорил не о том, с кем говорит, а о другом, он говорил бы не во втором лице, а в третьем. Например: Он появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас он лежит на спине, в темноте. Из этого следует, что если голос говорит не с ним, а с другим, он и говорит не о нем, а об этом другом и ни о ком ином. Значит, с оставшейся ему способностью рассуждать он рассуждает неверно. Для поддержания компании нужна определенная умственнная деятельность. И вовсе не обязательно блистать. Даже, чем меньше блистать — тем лучше. До известной степени. Чем ниже умственный уровень, тем для компании лучше. До известной степени.
Ты появился на свет в той комнате, где скорее всего и был зачат. Большой эркер смотрел на запад, на горы. В основном на запад. Эркер есть эркер, и потому он смотрел и немного на юг, немного на север. Естественно. Немного на юг, где горы выше, и немного на север, где они сходили на нет, в равнину. Принимал роды не кто иной, как некто доктор Хэдден или Хэддон. Косматые седые усы, затравленный взгляд. День был неприсутственный, и потому твой отец сразу после завтрака отправился в горы, захватив с собой фляжку и свои любимые бутерброды с яйцом. Тут не было ничего особенного. Но в то именно утро не одна только любовь к ходьбе и дикой природе гнала его подальше от дома. Прибавлялось отвращение, которое он испытывал к мукам и другим мало соблазнительным сторонам родов. Отсюда и бутерброды, которыми он лакомился, достигнув к полудню первой вершины и глядя на море из-под прикрытия огромной скалы. Вообрази его мысли перед тем и потом, когда он пробирался по дроку и вереску. Вернувшись в сумерки, с черного хода, он к своему ужасу узнал от горничной, что роды еще продолжаются. Хоть начались еще до того, как он ушел из дому часов десять назад. Он тотчас бросился в сарай в глубине сада, где держал свой Де Дион Бутон. Хлопнул дверцей, забрался на водительское сиденье. Вообрази его мысли, когда он сидел, в темноте, не зная что думать. Несмотря на усталость, на стертые ноги, он чуть снова не отправился по полям в первом свете луны, но тут горничная прибежала с известием, что наконец-то все кончилось. Кончилось!
Ты старик и тяжко тащишься узкой проселочной дорогой. Вышел ты на заре, сейчас вечер. Единственный звук в тишине — твои шаги. Вернее — звуки, все они разные. Ты каждый выслушиваешь и в уме прибавляешь к сумме, составившейся из предыдущих шагов. Свесив голову, ты запнулся у края канавы и в уме обращаешь их в метры. Теперь уж по два шага на метр. Столько-то, начиная с зари, прибавить к вчерашним. Позавчерашним. Прошлогодним. Запрошлогодним. Совсем из других времен, а в общем таких же. Огромная сумма в милях. В десятках миль. Земной шар можно обвить сколько раз? Рядом во время этих подсчетов запнулась тень отца. В старых дорожных обносках. И — снова, бок о бок, вперед от нуля.
Голос доходит до него то с одной стороны, то с другой. То ослабленный из-за расстояния, то — шепотом в ухо. Даже в течение одной фразы могут меняться и место и громкость. Например, четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет на Пасху, а сейчас. И — шепотом в ухо: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот. Еще черточка — долгие паузы, когда он почти смеет надеяться, что все уже сказано. Так, используя прежний пример — четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет в день, когда умер Спаситель, а сейчас. И долгое-долгое время спустя, после мелькнувшей надежды: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот.
Еще черточка — эти повторы. С небольшими вариациями пережевывается все то же. Как бы вынуждая его согласиться. Признать: Да, я помню. Может, даже вслух. Шепнуть: Да, я помню. Как бы это оживило общение. Голос в первом лице единственного числа. Изредка шепчущий: да, я помню.
Старая нищенка топчется у большой садовой калитки. Почти слепая. Сад знакомый. Хозяйка, глухая как тетерев и слегка не в себе, — приятельница твоей матери. Она вообразила, что может взлететь. И в один прекрасный день действительно прыгнула с первого этажа. Возвращаясь из детского сада на крошечном велосипедике, ты видишь несчастную старую нищенку у калитки. Ты слезаешь с велосипедика, впускаешь ее. Она тебя благословляет. Как это она сказала? Награди тебя Господи, милок. Что-то в таком духе. Спаси тебя Господи, милок.
Голос слабый, даже на самой своей громкости. Медленно уплывает почти за грань слуха. И медленно возвращается к самой своей громкости — слабый. Каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда. Он знает, конечно, что голос вернется. И все же каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда.
Он медленно входил в молчание и темноту и потом лежал там так долго, что с оставшейся ему способностью заключать заключил, что это необратимо. И однажды вдруг голос. Однажды! И голос сказал: Ты лежишь на спине, в темноте. Первые слова. И — долгая пауза, чтоб он поверил своим ушам, а потом — снова то же. Дальше — обещание не умолкать, пока не умолкнет слух. Ты лежишь на спине, в темноте, и, пока не умолкнет слух, не умолкнет голос. Или иначе. Он лежал в сумраке, были редкие звуки, и медленно сгущались молчание и темнота. Может, так для общения лучше? Ведь какие они — те редкие звуки? Откуда тот сумрачный свет?..
Ты стоишь высоко, на краю трамплина. Высоко над морем. В нем — запрокинутое лицо отца. Запрокинутое к тебе. Ты смотришь вниз, в родное, приветливое лицо. Он кричит, чтоб ты прыгал. Кричит: Ну, не бойся! Круглое, красное лицо. Густые усы. Волосы с проседью. Их накрывает, колышет зыбь. Снова далекий крик: Ну, не бойся! И все на тебя смотрят, из воды, с берега.
Редкий звук. Какое счастье, что можно к нему обратиться. Иногда. В молчании, в темноте, закрыть глаза и слушать звук. Что-то, передвинувшееся со своего места на последнее место. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть. Закрыть глаза, отгородиться от темноты и услышать хоть это. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть.
От голоса идет свечение. Тьма светится, когда звучит голос. Сгущается, когда уплывает. Светится, когда возвращается к самой своей громкости — слабый. Плотнеет, когда смолкает. Ты на спине, в темноте. Будь глаза у тебя открыты — замечали бы разницу.
Откуда сумрачный свет? Какое это общество в темноте! Закрыть глаза и постараться себе представить. Откуда вдруг сумрачный свет? Никакого источника. Будто чуть светится вся окружающая пустота. Что бы он увидел тогда над своим запрокинутым лицом? Закрыть глаза и постараться себе представить.
Еще черточка — невыразительный тон. Все время тот же невыразительный тон. Для утверждений. Для отрицаний. Для вопросов. Для восклицаний. Для увещаний. Ты был когда-то. Тебя не было никогда. Ты когда-нибудь был? О, никогда не быть! Снова будь. Тем же невыразительным тоном.
Он может двигаться? Он двигается? А надо ему двигаться? Какое бы облегчение. Когда голос слабеет. Хоть бы ничтожный какой-нибудь жест. Например, сжать руку в кулак. Или разжать, если была сжата. Какое облегчение в темноте. Закрыть глаза, увидеть эту руку. Ладонь, заполняющую все пространство. Линии этой ладони. Медленно загибающиеся пальцы. Или расправляющиеся, если были сжаты. Линии старой ладони.
Еще есть, разумеется, глаз. Заполняющий все пространство. Медленно опускается пелена. Или поднимается, если была сначала. Глаз. Сплошной зрачок. Вытаращен. Застлан. Оголен. Снова застлан. Опять оголен.
Ну а если б он все-таки заговорил? Хоть еле слышно. Как бы это оживило общение! Ты на спине, в темноте и когда-нибудь снова заговоришь. Когда-нибудь! Под конец! Под конец ты снова заговоришь. Да, я помню. Это был я. Это я тогда был.
Ты один в саду. Мать на кухне, готовит угощение для миссис Кут. Чай. Бутербродики, тонкие, как бумага. Ты подглядываешь из-за куста, как идет миссис Кут. Маленькая, тощая, скучная. Мать ей отвечает: Он играет в саду. Ты взбираешься на самую верхушку огромной пихты. Отдыхаешь минутку, прислушиваешься. И — вниз. Полет дробят огромные ветки. Иглы. Ты минутку лежишь. Ничком. И — снова на дерево. Снова мать отвечает миссис Кут: Ужасно трудный ребенок.
Чувствует ли он с оставшейся ему способностью чувствовать разницу между нынешним и тогдашним? Когда с оставшейся ему способностью заключать заключил, что его положение безнадежно. Это все равно что спросить, чувствовал ли он разницу между тогдашним и прежним. Когда он еще двигался, когда были проблески света. Как тогда не было прежнего, так нет его и теперь.
В другой темноте или в той же другой все это воображает ради общения. На первый взгляд это кажется ясным. Но глаз приглядывается, и все мутится. Чем больше приглядывается глаз, тем больше мутится. Пока глаз не закроется и, освободясь от него, ум не задается вопросом: Что это значит? Что значит то, что на первый взгляд казалось таким ясным? Пока ум тоже, так сказать, не закроется. Как окно бы закрылось в темном пустом жилище. Единственное окно во внешнюю тьму. И — ничего. Нет. Увы. Ничего. Дрожь смутного света, последние судороги. Бессильные потуги ума. Обреченные потуги.
Где-то, по дороге от А до Я. Или, скажем для реализма, на Беллиоганской дороге. Милой, старой, проселочной. Где-то на Беллиоганской дороге, неизвестно где. На давно не проезжей дороге. Где-то на Беллиоганской дороге на пути от А до Я. Свесив голову, у края канавы, в подсчетах. Слева горы. Впереди выгон. Справа, чуть позади, тень отца. Сколько раз уже можно обвить земной шар? Пальто, когда-то зеленое, снизу доверху задубело от грязи и старости. Мятый, когда-то желтый котелок, ботинки все еще в тон. Больше одежды что-то не видно. С рассвета в пути. Сейчас вечер. Подсчеты окончены и — снова бок о бок вперед от нуля. Как будто к Стинсайду. Но вдруг вы вламываетесь в живую изгородь, пропадаете из виду, ковыляете на восток, по полям.
И почему — или? Почему — в другой темноте или в той же? Чей это голос спрашивает? Кто спрашивает: Чей голос спрашивает? И отвечает: Чей-то, неважно, голос того, кто все это воображает. В той же темноте, где его созданье, или в другой. Ради общения. Кто спрашивает в конце концов: Кто спрашивает? И в конце концов дает приведенный выше ответ? И долгое время спустя прибавляет тихонько: Если это не иной. Которого нигде не найти. И негде искать. Самый непознаваемый. Безымянный. Распоследнее лицо. Я. Ш-ш, не надо о нем.
Свет, какой был тогда. На спине, в темноте, — свет, какой был тогда. Свет. Без солнца, без облаков. Спозаранок ты удираешь и взбираешься к своему тайнику, на склоне, среди дрока. На востоке над морем смутно высятся горы. До них семьдесят миль, если верить твоему учебнику географии. Это третий или четвертый раз в твоей жизни. В первый раз ты им рассказал, и тебе влетело. Ты видел одни облака. И с тех пор их копишь в душе. Домой — чуть не ночью, в постель — без ужина. Ты лежишь в темноте, и опять над тобой этот свет. Затаясь среди дрока, ты смотришь, смотришь на море, пока не разболятся глаза. Ты их закрываешь, считаешь до ста. Открываешь, смотришь. Снова, снова. Пока наконец ты не видишь бледно-бледную синеву на бледности неба. Ты лежишь в темноте, и опять над тобой этот свет. Спать, спать в этом свете. Без солнца, без облаков. Спать до утра, до света.
Выдумавший голос, и слушателя, и себя самого. Выдумавший себя для общения. Предположим. Он говорит о себе как о ком-то другом. Говорит: Говорит о себе как о ком-то другом. Себя выдумал для общения. Пока оставим так. Сомнение — тоже ведь не совсем одиночество. До известной степени. Лучше обманутая надежда, чем когда ее нет. До известной степени. Пока не начнет болеть сердце. Тогда тоже не так одиноко. Лучше, когда сердце болит, чем когда его нет. Пока не начнет разрываться. И, говоря о себе, он до поры до времени заключает: что ж, до поры до времени — оставим так.
В той же темноте, что его созданье, или в другой. Которую еще надо вообразить. Да, и в каком положении? Стоя, сидя, лежа или в каком-то другом положении в темноте? Еще надо вообразить. Пока неизвестно. Лишь бы способствовало общению. Какая темнота для общения лучше? Какая из мыслимых поз плодотворнее для общения? То же касается и прочих вопросов, какие можно вообразить. Например, бесповоротны ли эти решения? Скажем, соответственными усилиями воображения решается в пользу лежачей позы — навзничь, ничком, а на поверку она оказывается не такой уж удачной. Можно тогда ее заменить на другую? Или нет? Скажем, калачиком, подбородок в колени? Или пусть, скажем, он двигается. Скажем, ползает на четвереньках. Другой, в другой темноте или и в той же, ползает на четвереньках, все это воображая ради компании. Или другая какая-нибудь форма передвижения. Возможности встреч. Дохлая крыса. Как бы она оживила компанию! Закоченелая дохлая крыса.
Нельзя ли усовершенствовать слушателя? Сделать ценней для общения, если уж не полностью очеловечить? Может, что касается ума, тут еще можно кое-что выжать? Попытки рассуждать, например. Вспоминать. Даже, может быть, слова выговаривать. Признаки переживаний, пусть слабенькие! Следы тоски. Ощущение краха. Не разрушая при этом личности. Н-да. Щекотливое дело. Ну а насчет физической стороны? Он что, должен лежать пластом до конца? Только веками пошевеливать, ведь должны же они шевелиться. Впускать-выпускать темноту. Почему б ему, скажем, не перекладывать ноги? Так... И — так. Левую на правую, чуть попозже — наоборот. Нет, нелепость. Чтобы он лежал скрестив ноги? Отметается с первого взгляда. Может, тогда какой-нибудь жест руками? Рукой. Пусть, скажем, сжимается, разжимается. Как-то трудно подвести базу. Ну, пусть тогда поднимается — мух отгонять. Мух-то нет. Ну, пускай будут. А что? Очень уж соблазнительно. Ладно, пускай — одна муха. И чтоб он ее отгонял. Живая муха, принимающая его за покойника. Ей указывается на ошибку, а она опять за свое. Как бы она оживила компанию! Живая муха, принимающая его за покойника. Да нет. Зачем ему отгонять муху.
Тебе жалко ежика, ему, наверно, холодно, и ты сажаешь его в старую шляпную картонку, снабдив червями. Эту картонку с ежиком ты ставишь в опустелую кроличью клетку и дверцу оставляешь открытой, чтоб бедняжка мог входить-выходить когда вздумается. Выйти, раздобыть себе пищу, а наевшись, вернуться в теплую, укромную картонку в кроличьей клетке. Итак, ежик в своей картонке, в кроличьей клетке, с прекрасным запасом червей. Последний взгляд — убедиться, что все в порядке, прежде чем убежать и придумать, как бы еще убить даже и в том нежном возрасте нудно тягучее время. Добродетельный пыл гаснет и остывает в тебе медленней, чем обычно. Ты в те поры легко загорался, но редко когда надолго. Едва воспламенившись собственным подвигом, легким триумфом, от родительской либо учительской похвалы, ты тут же гас и снова делался холодным и тусклым. Уже тогда. Но не в тот день. Была осень, был вечер, когда ты встретил ежика и пожалел его, как рассказано выше, и тебя все еще тешило твое доброе дело, когда настало время ложиться в постель. Стоя на коленях возле кровати, ты включил милого ежика в список тех, о ком ежевечерне ходатайствовал перед Богом. И когда ты ворочался под одеялом в ожидании сна, тебя все еще смутно грела мысль о том, как ежику повезло, что он встретил тебя на дороге. На узкой и вязкой тропке, окантованной жухлым самшитом. Ты стоял и раздумывал, как бы убить время до сна, а ежик как раз одолел один кантик и устремился к другому, когда ты вошел в его жизнь. Но наутро твой пыл не просто угас, его заместила ужасная тягость. Подозрение, что все не в таком уж порядке. И чем делать то, что ты сделал, лучше бы все оставить, как есть, и пусть бы ежик отправился по своим делам, как собрался. Прошел не один день, может быть, не одна неделя, пока ты заставил себя пойти к кроличьей клетке. Ты так и не забыл того, что ты там застал. Ты на спине, в темноте, а так и не забыл того, что ты там застал. Кашу. Вонь.
На миг мелькает следующее. Вдруг захочется перерывов в общении? Когда можно справляться без помощи, самому? Тогда голос будет помехой. И образ слушателя соответственно. Его собственный образ. И он будет только жалеть, что их создал, и думать, как бы их ликвидировать. Да, но что такое — справляться без помощи самому? И уж какая тут помощь? Ладно, пока оставим так.
Пусть слушатель называется Эф. Ты, Эф, на спине, в темноте. И пусть знает свое имя. Тогда отпадает вопрос о подслушивании. О том, что речь не о нем. Хотя логики тут никакой. О шепоте в самое ухо еще спрашивать, к тебе ли он обращен! Ну вот. И тогда он лишается смутного беспокойства. Смутной надежды. Он, которому почти нечего чувствовать. Так не хочется чувствовать. Со всей оставшейся ему способностью желать желающий ничего не чувствовать. Нужно это кому-нибудь? Нет. Лучше так для общения? Нет. Ну и пусть он не называется Эф. Пусть остается как был. Слушатель. Безымянный. Ты.
Представим себе поконкретней место, где он лежит. Не особенно фантазируя. О размерах и форме дает некоторое представление дальний голос. То наплывает исподволь, то сразу накатывает, а то, после паузы, снова он дальний. Идет сверху, сбоку, со всех сторон, с разных уровней и одинаково дальний на своей максимальной дальности. А снизу — ни разу. До сих пор. Откуда и следует вывод, что кто-то лежит на спине на полу в ротонде большого диаметра, ухом в самом центре. Насколько большого диаметра? Исходя из слабости голоса на его максимальной слабости — метров двадцать, то есть десять метров от уха до любой точки окружающей поверхности. Это что касается размеров и формы. Ну а материал? Какие тут имеются данные, если таковые имеются? Пока не решить. Очень напрашивается базальт. Черный базальт. Но пока не решить. Это же все он воображает, когда надоедят голос и слушатель. А чуть напряг бы воображение, сам бы понял, что воображает неверно. Например, по какому праву утверждать относительно слабого звука, будто это звук, ослабленный расстоянием, а не изначально такой слабый звук? И ослабевание звука объяснять отдалением, а не просто затиханием без всякого отдаления? А раз права такого нет, то и голос никакого света не проливает относительно места, где валяется наш старина-слушатель. В безмерной темноте. Бесформенной. Пока оставим так. Прибавим только: что за воображение такое, уж настолько послушное разуму? Довольно своеобразное воображение.
Другой выдумывает все это ради компании. В той же темноте, что его создание, или в другой? Поскорее вообразим. В той же самой.
Нельзя ли усовершенствовать голос? Сделать ценней для общения. Скажем, введя какое-то прошедшее время. Хотя в этом затемненном сознании времени нет. Миновавшее, текущее, надвигающееся. Все сразу. Но для другого пусть усовершенствуется, скажем, прошедшее время. Тон невыразительный, тот же, что выдумался сначала, те же повторы. Тут ничего не поделаешь. Но пусть меньше перемещается. Меньше ослабевает. Как бы нащупывает позицию. С которой можно зазвучать с наибольшим эффектом. Идеальную амплитуду для слуха. Чтобы не бить на барабанные перепонки, но и не вынуждать напрягаться ухо. Насколько это ценней для компании, чем то, что было навоображено впопыхах. Насколько вероятней, что голос достигнет цели. Чтобы у слушателя было прошлое и чтобы он в этом признался. Ты родился в страстную пятницу, роды были тяжелые. Да, я помню. Солнце только что закатилось за пихты. Да, я помню. Так капля, чтобы точить верней, должна падать и падать. На то, что внизу.
В последний раз, когда ты выходил, земля была под снегом. Ты сейчас на спине, в темноте, а тогда — ты на пороге и тихо прикрыта дверь. Прислонясь к косяку, свесив голову, ты готовишься выйти. Когда ты открываешь глаза, ног не видно, полы пальто на снегу. Темная сцена как подсвечена снизу. Ты видишь себя перед самым этим последним выходом. Прислонясь к косяку и закрыв глаза, ты собираешься с силами двинуться в путь. Уйти. Дальше сцена подсвечена снегом. Ты на спине, в темноте, ты закрыл глаза, и ты видишь: ты готовишься двинуться в путь по светящейся пелене. Слушаешь легкий стук двери. И тишину. И вот ты на белом пастбище, весною весело клубившемся овцами, усеянном красными плацентами. Как всегда, ты берешь по прямой к проему в шпалере терновника, ограждающей пастбище с запада. Туда по пастбищу обычно от тысячи восьмисот до двух тысяч шагов, в зависимости от твоего настроения и состояния почвы. Но в то утро их будет гораздо больше. Гораздо-гораздо больше. Твои ноги так выучили эту прямую, что, если нужно, выведут тебя и с закрытыми глазами, всего на несколько метров северней или южней. Нужно не нужно, а так оно и бывает всегда, и не только здесь. Ведь ты ходишь если и не с закрытыми глазами, хоть так нередко бывает, но во всяком случае уставя их в землю прямо у себя под ногами. Только эту природу ты видел. С того дня, как навсегда свесил голову. Бегущую под ноги землю. Ты уже не считаешь шагов. По той простой причине, что каждый день получается то же. В среднем то же. Дорога ведь та же. Ты ведешь счет дням и каждые десять дней производишь умноженье. Сложенье. Тени отца уже нет. Давно отвязалась. Ты уже не слышишь своих шагов. Не видя, не слыша, идешь по прямой. День за днем. Той же самой дорогой. Будто нету другой. Для тебя уже нет. Раньше ты останавливался, чтобы подбить итог. Чтобы снова начать от нуля. А раз, как мы видели, эта потребность отпала, теоретически не осталось причин останавливаться. Разве что в самом конце. Чтоб собраться с силами для возвращенья. А ты останавливаешься. Куда чаще, чем раньше. Не от усталости. Ты устал сейчас не больше, чем раньше. И не от старости. Ты не старше, чем раньше. А вот останавливаешься куда чаще. Так что на ту сотню метров, которую ты одолевал за три-четыре минуты, требуется от пятнадцати до двадцати. Ни с того ни с сего, не окончив шага, нога падает или, не начав его, прирастает к земле. И ты останавливаешься. И — немая тоска, суть которой: могут они идти дальше? Или верней: пойдут они дальше? Голая суть. И ты успокаиваешься, когда, как всегда, они снова идут. Ты — на спине, в темноте, с закрытыми глазами — видишь эту картину. Как не мог увидеть тогда. Темный свод неба. Сверкающая земля. Ты застрял посредине. Ботинки увязли доверху. Полы пальто на снегу. Под старым котелком в старой свешенной голове немая тоска. Среди пастбища на полпути к проему в штакетнике. По прямой. Ты оглядываешься, как не мог оглянуться тогда, и видишь свои следы. Огромная дуга. Занесло. Будто вдруг перевесило сердце. В самом конце отяжелело, не под силу нести.
Юность. Ощути ее веяние. На спине, в темноте — вспоминай. Ах, вспоминай. Майский безоблачный день. У тебя с ней свиданья в беседке. Грубый шестигранник. Весь из бревен. Лиственницы, пихты. Два метра в диаметре. Три — от пола до маковки. Площадь — ровно три квадратных метра. Два пестрых оконца, одно против другого. Из разноцветных ромбиков. Под каждым приступка. Летом по воскресеньям твой отец любил сюда удаляться после полуденной трапезы с подушкой и «Панчем». Расслабив брючный ремень, он сидел на приступке, листая страницы. Ты устраивался напротив, болтая ногами. Он хмыкнет — и ты пытаешься хмыкать. Он перестанет — ты тоже. Твои попытки подражать его хмыканью так ему нравились, льстили, что иной раз он хмыкал, просто чтоб услышать, как хмыкнешь ты. Иногда ты отворачивался и смотрел сквозь густо-розовое стекло. Прижимал к нему свой маленький нос, и все розовело снаружи. Утекли годы. Ты снова в беседке, облитый радужным светом, ты всматриваешься в пустоту. Она запаздывает. Ты закрываешь глаза и вычисляешь объем. Арифметика тебя спасает среди волнений. Как гавань. У тебя получается приблизительно семь кубических метров. И сейчас еще, в безвременной темноте, ты находишь утешение в цифрах. Допуская некий сердечный ритм, ты подсчитываешь, сколько раз оно простучит за день. За неделю. За месяц. За год. И — допуская некую продолжительность жизни — за жизнь. Вплоть до последнего стука. Но сейчас, имея на счету всего каких-нибудь семьдесят американских биллионов, ты сидишь в беседке и вычисляешь объем. Приблизительно семь кубических метров. Почему-то это тебя не устраивает, ты начинаешь сначала. И сразу слышишь ее легкие шаги. Легкие — для такой крупной женщины. С колотящимся сердцем ты открываешь глаза, и спустя похожую на вечность секунду ее лицо показывается в окне. Сделавшем совсем голубой ее природную бледность, которая тебя так восхищает, и, конечно, твое лицо ей тоже видится голубым. У вас это общее — природная бледность. Лиловые губы не отвечают тебе на улыбку. И поскольку окно, когда ты сидишь, приходится тебе на уровне глаз, а приступка — почти вровень с землею снаружи, ты думаешь, не встала ли она на колени. По опыту зная, что рост, или длина, у вас общие и складываются из равных сегментов. Ведь когда вы вместе стоите, когда вытягиваетесь лежа, лицо приникает к лицу, лобок к лобку, колени к коленям и смешиваются волосы. Следует ли отсюда, что сидящее тело настолько же уменьшается в росте, как стоящее на коленях? Допуская некой высоты сиденье, например стульчик для пианино, ты закрываешь глаза, чтобы лучше вычислить и сравнить первый и второй сегменты, а именно — от пятки до колена и от колена до таза. Как любили вы оба это закрывание глаз. Когда не спишь. Ночью и днем. Эту совершенную темноту. Свет без тени. Просто уйти, не быть. Или для дела, как сейчас, например. Вот нога. Сверху донизу. Делишь ее на сегменты, накладываешь один на другой. Так и есть. Верхний — больше, сидящий больше теряет в росте, если сиденье не выше коленей. Но бог с ними, сегментами, ты открываешь глаза, и — она сидит рядом. Мертвая тишина. Малиновые губы не отвечают тебе на улыбку. Твой взгляд соскальзывает на ее груди. Неужели они такие большие? На живот. То же чувство. Он сливается с животом отца, наплывавшим на расстегнутый пояс. Неужели беременна, а ты даже руки ее пока не просил? Ты приходишь, нет, уходишь в себя. Она тоже закрыла глаза, а ты и не знаешь. Лицом к лицу вы сидите в беседке. В радужном свете. Глаза закрыты. У каждого одна рука тянется к паху другого. Мертвая тишина.
Утомленный этим разгулом воображения, он его выключает, и все исчезает. До тех пор, когда, снова ощутив потребность в общении, он решает назвать слушателя, скажем, Эм. Для удобства отсылок. А себя самого другой какой-нибудь буквой. Эс. Придумывая все, и себя самого включительно, ради компании. В той же темноте, что и Эм, когда упоминался в последний раз. В какой позе, в неподвижной ли или меняющейся, пока остается открытым. Итак, он говорит о себе: В последний раз, когда он говорил о себе, он говорил, что он в той же темноте, что его создание. Не в другой, как предполагалось когда-то. В той же. Так удобнее для общения. А насчет позы пока неизвестно. Подвижная она или нет? Какая из всех мыслимых поз всего меньше надоедает? Какая неподвижность, какое движение больше всего способны отвлечь? И — одним духом, пока еще и не скажешь, но почему не сказать, не дожидаясь, пока окажется, что можно было и не сказать, а что, если нет? Ну? Может он, если захочет, перебраться из той темноты, которую выбрал сначала? Подальше от собственного создания — в другую? Может он, сначала решив лежать, потом передумать и встать и, например, прислониться к стене? Или, предположим, немного пройтись? А Эм перевообразить сидячим, в качалке? И руки чтоб были свободны, вдруг помощь понадобится? Но тут он бросает себя на произвол этих догадок, в той же темноте, что его созданье, в глубине души задавшись вопросом, как с ним бывает порой, — остаются ли беды мира такими, как прежде. В его времена.
Значит, что пока известно об Эм? Он лежит на спине в темном месте, форму и размеры которого еще остается вообразить. Время от времени он слышит голос и не знает, к себе ли его отнести или, с тем же основанием, к кому-то другому. Ведь хотя голос точно описывает его положение, нельзя с уверенностью сказать, что описание не относится к кому-то другому в таком же точно положении. Смутная неловкость от смутной мысли о подслушивании, когда, например, он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Сомнения несколько отступают, когда голос, поискав там и тут, останавливается наконец над ним. Голос стихает и — ни звука, кроме его собственного дыхания. Стихает и — брезжит надежда, что это насовсем. Умственная деятельность — весьма ограниченна. Редкие проблески беспомощной мысли. Надежда, отчаяние и прочее — едва ощутимы. Полное непонимание причин нынешнего своего положения. Никаких сопоставлений настоящего с прошлым. Шевелятся только веки. Когда глаз устает от внешней или внутренней темноты — соответственно опускаются и поднимаются. Возможность других подобных же локальных мелких движений не исключена. Но никаких улучшений с их помощью не наблюдается. То же и на более высоком уровне. Ничего, что способствовало бы общению. Никаких движений души — сдержанной грусти, положим, желаний, покаяния, гнева, любопытства и прочая. Нет и сколько-нибудь заметных интеллектуальных достижений, как если бы, например, он подумал, имея в виду себя: Раз он не может думать, лучше бы и не пытался. Ну что еще прибавить к эскизу? Его неназываемость. Даже Эм отпадает. Это же Эс так для себя помечает собственное созданное покуда создание. Эс? Да ведь Эс — сам создание. Фантом. Химера.
Но — еще ведь другой. О котором — ни-ни. Создающий химеры, чтобы умерить химерами собственное небытие. Ш-ш, не надо о нем. Пауза, и — в ужасе, снова: Ш-ш, не надо, не надо.
Выдуманный выдумщик выдумывает все это ради компании. В той же химерической темноте, что его химеры. В какой позе, в той же, что слушатель, и навсегда ли, если да или если нет, пока неизвестно. Но, может, хватит и одной неподвижной позы? Стоит ли удваивать такую приятность? Пусть его двигается. В неких пределах. На четвереньках. Ползком. Корпус отделен от земли, взгляд устремлен вперед. Если проку от этого нет — отменить. Если можно. Взамен подыскав другой вид движения. Или никакого. Оставив наиболее удачную позицию на довоображение. А пока — пусть ползает. Ползет и падает. Снова ползет, снова падает. В той же химерической темноте, что другие его химеры.
Поискав, поплутав, пошарив, голос останавливается на месте — уже окончательно слабый. Где останавливается? Со всей ответственностью — вообразить.
Над запрокинутым лицом. Падая вертикально на темя. Так что в слабом свечении, которое издает голос, даже и будь тут рот — он бы его не увидел. Вращай не вращай глазами. На какой высоте?
Вытянутой руки. Какой силы? Слабый. Так мать склоняется над колыбелью. Отступает, чтоб увидел отец. В свой черед что-то бормоча новорожденному. Тот же невыразительный тон. Ни малейших следов любви.
Ты лежишь на спине под осиной. В дрожании теней. Она к тебе под прямым углом, оперлась на локти, уткнула подбородок в ладони. Ты прикрываешь глаза, заглянувшие ей в глаза. В своей темноте ты заглядываешь в них снова. Еще. Чувствуешь, как длинные черные пряди дрожат на твоем лице, в неподвижности воздуха. Ваши лица в шатре волос. Она шепчет: Послушай-ка листья. Глаза — в глаза, вы слушаете листья. В дрожании теней.
Значит, ползет и падает. Снова ползет, снова падает. Если это ничего не дает, он всегда может упасть окончательно. Или так ни разу и не привстать на колени. Представим себе, как это ползание, в отличие от голоса, прояснит очертания места. Хотя бы приблизительно. Во-первых, что мы примем за единицу ползанья? Соответственно шагу при вертикальном передвижении? Он поднимается на четвереньки, собирается двинуться. Колени и локти образуют прямоугольник примерно в полметра длины, высота безразлична. Наконец левое, скажем, колено продвигается вперед на шесть пядей, на четверть сократив расстояние до соответствующего локтя. Который в свою очередь продвигается на такое же расстояние. Прямоугольник превратился в ромб. До тех пор, пока левая рука и левый локоть не произведут тех же действий. Опять прямоугольник. И так он ползет, пока не свалится. Из всех видов ползанья этот ползок трусцой — наименее распространенный. Зато самый увлекательный.
Ползанье сопровождается счетом в уме. Без передышки. Один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Так. После пяти раз, скажем, он падает. И — рано или поздно — опять от нуля, один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Шесть. И так далее. Ему хочется — по прямой. Пока, не встретив упора, он, обескураженный, не начнет возвращаться. Опять от нуля. Или выберет совсем новое направление. Ему кажется — по прямой. Пока, опять никак не доходя до упора, он не сдастся и не пустится уже по новому курсу. Опять от нуля. Твердо зная или прекрасно себе представляя, как может сбить с пути темнота. Занести, когда не вынесет тяжести сердце. Или, наоборот, заведомый крюк подменить кратчайшим путем по прямой. Так или иначе, как ни ползи, как ни лезь из кожи — границ покуда нет. Вообразимых покуда. Локоть — колено, локоть — колено. В темноте без границ.
Можно ли вообразить ум слушателя в полном бездействии? Кроме моментов, когда он слушает. То есть когда звучит голос. Ведь, кроме голоса и собственного дыхания, — что ему слушать? Ага! Как кто-то ползет. Слышит он это? И как падает? До чего бы оживилась компания, если б он слышал, как кто-то ползет. Падает. Снова приподнимается на четвереньки. Снова ползет. Удивляясь про себя — господи, что там за звуки? Оставляя решение на потом, когда будет еще скучней. Ну а кроме звука — что может пробудить его мысль? Зрение? Соблазнительно объявить: да на что ему тут смотреть? Но с этим мы немножечко опоздали. Он же видит изменения темноты, когда открывает и закрывает глаза. Видит, надо думать, свечение, исходящее от голоса, как сразу было воображено. Воображено впопыхах. Свечение, правда, бесконечно слабое, остался ведь только шепот. Видное вдруг, когда глаза закрываются на первом же слоге. Если к тому времени были открыты. Итак, это свет, предположительно наислабейший и воспринимаемый в течение полумига. Вкус? Вкус во рту? Давно притупился. Осязание? Что ему тут осязать? Как кости касаются пола? Все — от пяточной до затылка? А желание шевельнуться, кстати, не могло бы нарушить апатию? Повернуться, например, на бок? Ничком? Для разнообразия. Оставим ему эту скромную потребность. И одновременно облегчение, что прошли времена, когда у него была полная возможность ворочаться без толку. Обоняние? Его собственный запах? Давно выдохся. И отбил все остальные, если таковые имелись. Скажем, от той закоченелой дохлой крысы. И прочей падали. Которую остается довообразить. Если, конечно, не пахнет от ползающего. Ага! Ползающий создатель! Может, стоит вообразить ползающего создателя с запашком? Еще покрепче, чем у созданья? Чтоб то и дело вызывал удивление в этом уме, давно отвыкшем удивляться. Удивление: Господи, да откуда же еще чужой запах? Откуда так мерзко потягивает? Как бы выиграла компания, если б только создатель мог попахивать. И он бы мог его нюхать. Может, шестое чувство какое-нибудь? Необъяснимое предчувствие нависшей беды. Да или нет? Нет. Чистый разум? Вне опыта. Бог есть любовь. Да или нет? Нет.
А может ползающий создатель, ползающий в той же темноте, что его созданья, ползая — создавать? Один из вопросов, какими он задавался, отлеживаясь между двумя ползками. И если очевидный ответ напрашивался сам собой, об утешительном, приятном ответе такого не скажешь. И понадобилось немало отлеживаний и соответственное же число ползков, пока он наконец собрался с силами воображения, чтобы ответить. Тут же, без убежденности, добавив, что любой ответ еще можно пересмотреть. Как бы там ни было, ответ, на какой он решился, был отрицательный. Нет, не может. Ползать в темноте вышевоображенным способом — дело настолько серьезное и захватывающее, что исключается любая другая деятельность, будь то даже творение чего-то из ничего. Ведь ему приходится, как, может быть, слишком поспешно воображено, не только покрывать таким манером пространство, но вдобавок по мере сил стремиться к прямой. И вдобавок считать, подсчитывать пядь за пядью, и вдобавок удерживать в памяти без конца меняющуюся сумму прежде подсчитанных, и, наконец, держать глаз и ухо востро, чтоб не пропустить ни малейшего ориентира на этом месте, куда, может быть и неосмотрительно, его кинуло воображение. Так что одним духом — и кляня фантазию, столь ограниченную разумом, и сознавая, насколько полет ее отменим, — он в конце концов не может не ответить: нет, не может. Не может он создавать, ползая в той же созданной темноте, что его созданье.
Берег. Вечер. Угасающий свет. Скоро будет нечему гаснуть. Нет. Тогда не бывало, чтоб не было света. Угасал до самой зари и все-таки не угасал. Ты стоишь спиной к морю. Шум моря — единственный звук. Стихает, когда медленно отливает море, нарастает, когда оно снова накатывает. Ты опираешься на большое бревно. Ладони на толстой складке коры, лицо в ладонях. Если б глаза у тебя открылись, ты увидел бы в последних лучах сперва полы пальто, края ботинок, увязших в песке доверху. Потом тень бревна на песке, только ее, пока не исчезнет. Пока не исчезнет из глаз. Беззвездная, безлунная ночь. Если б глаза у тебя открылись — озарилась бы темнота.
Ползет и падает. Лежит. Лежит в темноте с закрытыми глазами, отдыхает от ползанья. Физически. И от разочарования, что опять проползал впустую. Может быть, говорит себе: И зачем ползать? Может, лучше просто лежать в темноте с закрытыми глазами? Все бросить? Покончить с этим со всем. С бессмысленным ползаньем, с неутешительными химерами. Но если иногда он и вправду так падает духом, то ненадолго. Потому что, пока он лежит, исподволь нарастает потребность в общении. Чтобы уйти от себя самого. Потребность слушать голос. Чтоб хоть опять сообщил: Ты на спине, в темноте. Или: Ты появился на свет в темноте девятого часа, ты испустил первый крик в час, когда возгласил громким голосом и испустил дух Спаситель. Потребность закрыть глаза, чтоб слышать, чтоб видеть свечение темноты. Или усовершенствовать слушателя, снабдив какой-нибудь человеческой слабостью, например, зудом. Там, где нельзя почесаться. Неутолимым зудом. Как бы оживилось общение! Или в заключение задаться вопросом, что именно он имеет в виду, невнятно обозначая, что он — лежит? Иными словами, какой из бесчисленных видов лежания вероятней всего дольше не надоест? Если, поползав вышеописанным образом, он затем падает, естественно предположить, что падает он ничком. При его усталости и обескураженности в этот момент иное и предположить даже трудно. Но тогда ему ничто не препятствует далее перевернуться на один из своих боков или на свою единственную спину и лежать таким образом, если в одной из этих трех поз окажется легче общаться, чем в одной из трех прочих. Позу на спине, при всей ее соблазнительности, увы, придется отвергнуть, ибо уже использована для слушателя. Что же касается поз на боку — обе отметаются с первого взгляда. Остается единственная возможность — ничком. Но как? Как именно? Как расположены ноги? Руки? Голова? Лежа ничком в темноте, он изо всех сил старается вообразить, как ему лучше лежать ничком. Как удобней ничком общаться.
Уточнить образ слушателя. Из всех видов лежания на спине какой вероятней всего дольше не надоест? Ничком, напрягая закрытые глаза в темноте, он в конце концов начинает кое-что различать. Но сперва — голый он или прикрыт? Простынкой хотя бы? Голый. В свечении голоса, оживляя общение, призрачно, бледностью кости, посверкивает тело. Упор головы, главным образом, на вышеуказанную затылочную кость. Ноги — по стойке смирно. Ступни — под углом девяносто градусов. Руки скреплены невидимыми кандалами над пахом. Остальные детали — по потребности. Пусть пока остается так.
Измучась бедами ближнего, ты тем не менее отрываешь голову от ладоней и открываешь глаза. Не вставая с места, зажигаешь лампу прямо над собой. Твои глаза смотрят на часы. Но вместо того чтоб определять ночной час, они провожают и провожают секундную стрелку, которую то догоняет, то обгоняет тень. Через какое-то время ты заключаешь следующее. На 60 секундах и на 30 тень скрыта под стрелкой. От 60 до 30 тень обгоняет стрелку, причем расстояние увеличивается от нуля на 60 до максимума на 15 и далее опять сходит к нулю на 30. От 30 до 60 тень отстает от стрелки на расстояние, увеличивающееся от нуля на 30 до максимума на 45 и оттуда снова уменьшающееся до нуля на 60. Но если наклонить лампу или часы — тень будет исчезать под стрелкой уже на других цифрах, например, на 50 и 20. Словом, на двух совсем других цифрах, в зависимости от угла наклона. Но как бы велик или мал ни был этот наклон, как ни далеки от 30 и 60 оказывались новые цифры, на которых тень исчезает под стрелкой, расстояние между ними остается равно 30. Тень появляется из-под стрелки в любой точке циферблата, чтобы отставать от нее или ее обгонять в течение 30 секунд. Затем скрывается на бесконечную долю секунды и снова появляется и снова отстает или обгоняет стрелку в течение 30 секунд. И так без конца. Это, по-видимому, единственная постоянная величина. Ведь даже само расстояние между тенью и стрелкой варьируется в зависимости от угла наклона. Но каково бы это расстояние ни было, оно неизменно растет от нуля до максимума или сходит на нет за 15 секунд, и в следующие 15 секунд соответственно наоборот. И так без конца. Это, если угодно, вторая постоянная величина. Много чего еще бы можно заметить относительно секундной стрелки и ее тени, вращающихся, по-видимому, без конца вокруг циферблата, вывести еще постоянные и переменные величины. Но тебе уже это невмоготу, и ты снова роняешь голову на ладони и, закрыв глаза, возвращаешься к бедам ближнего. В такой позе и застигает тебя рассвет. Через восточное окно светит низкое солнце и перебрасывает через весь пол тени — твою, непогашенной лампы. И разных других предметов.
Что за видения света — в темноте! Кто это восклицает? Кто спрашивает, кто восклицает: Что за видения света и теней — в темноте без теней! Кто-то еще другой? Все это выдумывающий ради компании. Как бы это оживило компанию! Кто-то еще другой, выдумывающий все это ради компании. Ш-ш, не надо о нем.
Чтоб всему положить конец, когда ты уже не мог выходить, ты сел, скорчившись, в темноте. Покрыв в свое время 75 000 миль или примерно трижды экватор. Ни разу не отдалясь по радиусу больше трех миль от дома. Дома! Так дожидался очереди в чистилище старый изготовитель лютен, сподобившийся от Данта подобья улыбки, а теперь, наверно, распевающий-таки славословия в одном из блаженных сонмов. В любом случае здесь мы с ним и простимся. Помещение без окон. Когда ты открываешь глаза, разрежается темнота. И вот, значит, сейчас на спине, в темноте, ты когда-то уселся скорчившись, когда отказало тело, отказалось выходить. Выходить, бродить по извилистым тропкам, по пастбищам, то пустым, то весело клубящимся овцами. Бок о бок с тенью отца в его старых дорожных обносках, а потом долгие годы бродить одному. Шаг за шагом прибавляя ко все растущей сумме уже исчисленных шагов. Время от времени останавливаясь, свесив голову, подбивая итог. И — опять от нуля. И вот, значит, сидя скорчившись, ты вдруг ловишь себя на том, что воображаешь, будто ты не один, прекрасно отдавая себе отчет в безотчетности воображения. Процесс тем не менее идет как по маслу, как бы смазанный, так сказать, собственной абсурдностью. Не то чтоб ты буквально произносил: Я знаю, что бессмысленно, и однако упорствую. Нет. Ибо первое лицо единственного числа, а уж тем паче множественного, в твоем словаре отсутствует. Но и без слов ты себя наблюдаешь, как, скажем, незнакомца, страдающего болезнью Годкина[25], или, если угодно, Персиваля Потта[26], застигнутого на молитве. Время от времени тебе вдруг приходит охота вытянуться. Сразу приходят в движение все части. Руки отпускают колени. Поднимается голова. Начинают распрямляться ноги. Откидывается корпус. И все это вместе и много чего другого соответственно производит все это, пока может производить, и затем останавливается. Теперь, лежа навзничь, ты снова принимаешься за свою сказку с того места, на котором был прерван процессом укладывания. И продолжаешь до тех пор, пока тебя не прервет противоположный процесс. Так, в темноте, то скорчившись, то на спине, ты трудишься без толку. И тогда как переход из первого положения во второе производится с каждым разом охотней и легче, в отношении обратного мы наблюдаем обратное. Пока вместо редкого отдыха, каким она служила сперва, распростертость делается привычкой, а потом уж и нормой. Теперь ты на спине, в темноте и больше не сможешь усесться, сжать руками колени, свесить голову до отказа. Но с запрокинутым лицом будешь трудиться без толку над своей сказкой. Пока наконец не услышишь, что слова приходят к концу. С каждым напрасным словом ближе к последнему слову. А с ними и сказка. Сказка о ком-то с тобой в темноте. Сказка о ком-то, сочиняющем сказку о ком-то с тобой в темноте. И насколько же лучше наконец-то потерянный труд и — молчанье. И ты — как всегда.
Сэмюэль Беккет (р. 1906) — выдающийся ирландский писатель. В 1938 г. переселился во Францию. С равным искусством владея английским и французским, Беккет создал на этих языках произведения разных жанров, среди них романы ’’Мэрфи» (1938), ’’Моллой» (1951), ’’Мэлоун умирает» (1951), ’’Безымянный» (1953), сборники рассказов ’’Больше замахов, чем ударов» (1934), ’’Четыре новеллы» (1954), ’’Общение» (1979) и др. Широкую известность принесла Беккету его первая пьеса «В ожидании Годо» (1952), за которой последовали ’’Эндшпиль» (1957), ’’Последняя лента Крэппа» (1957), ’’Счастливые дни» (1961) и др. Экспериментальное по своему характеру, творчество Беккета оказало огромное влияние на развитие литературы в странах Запада после второй мировой войны, выразив ощущение бессилия личности перед лицом тотального насилия. В 1969 г. Беккету была присуждена Нобелевская премия.