С лестничной площадки, еще ковыряясь ключами в разболтанных замках, Люба услышала голос мамы. Елизавета Ивановна говорила по телефону.
– Душенька, что теперь настоящее? Сплошная синтетика. Теперь никто в своих бриллиантах на сцену не выходит. Бывало, в те-то времена богатые поклонники актрисам целые состояния дарили, особняки, экипажи… Не чета нонешним. Теперь достаточно в ресторане угостить, хе-хе. Кшесинская в своих танцевала, в знаменитой диадеме, что ей великий князь пожаловал. Барсова пела в нитке жемчуга чуть не до колен. Или Обухова? Я стала многое путать. У Ирины Юсуповой, если я не ошибаюсь, был ошейник с жемчугом в несколько рядов и жемчужная пряжка с крупным рубином. Дивные вещи! Лепешинская, говорите, Уланова… Да… У наших старух? Немного. Более скромные, не столь шикарные. У Дуровой? Ах, у Дуловой! У Веры Дуловой, да. Фамильные драгоценности, она ведь княжна. У Зыкиной?.. Пожалуй. Популярность огромная, н-да… со вкусом негусто, аляповатые камни… Согласна… Красиво смотрелись на Наташе Шпиллер, она вообще умела одеться. Какие артисты были! Из теперешних? Назовите! Да что вы! Навещают, дают концерты? Халтурят, наверное. Нет, по общественной линии? Любезно с их стороны. Но и вам есть что им предложить… Есть силы… И на премьеры вывозят? На прогоны? На юбилеи приглашают?! Прямо светская жизнь. Вам есть в чём показаться. Поклонники баловали и в советское время. Понятно те, кого занимали исключительно в массовых сценах, дары да корзины цветов не имели, отсюда зависть, интриги, сплетни… Это театр! А помните, какая драма была, вся Москва гудела… Я говорю о Каралли, балерине, любовнице Собинова. Объявил о разрыве, она в чем была прыгнула в извозчика, захватив только чемоданчик с драгоценностями – ах какие это были дары! Она блистала в них на сцене… В Императорском танцевала… Он ее обожал, осыпал бриллиантами… и вдруг измена – появилась другая – разрыв. Только вообразите её состояние… Психологическое… В истерике забыла, оставила на сиденье! Всё, всё, что дарил в течение нескольких лет! В чемоданчике из крокодиловой кожи! Ужас, что она испытала!.. Потерять Собинова! Чарующий голос, дамы в обморок падали… Пардон, опять я всё перепутала! Наоборот. У Собинова был страстный роман с сестрой нашего Пров Михалыча Садовского, она жила у него. Но появилась молодая балерина, Каралли. Влюбился. Конечно, объяснение, разрыв. Она забрала только несессер с роскошными драгоценностями, его дарами. Прыгнула в извозчика, несессер поставила рядом. И только дома поняла, что забыла его на сиденье. Возможно, вы правы. Не из крокодиловой кожи… А извозчика и след простыл! Она потом была женой Михал Михалыча Климова, но не последней. Каралли эмигрировала… Нет, теперь так любить не умеют. Возьмите мою дочь. Какие там цветы? Что вы! Пачка мороженых пельменей из гастронома, пучок петрушки с рынка, в лучшем случае пакет картошки или молока из палатки. Вот и вся романтика, душка моя… Какой же это муж, скажите на милость. Годами живут он у себя, она у себя. Ни семьи, ни детей. Приходящий. Любка его оправдывает, дескать, человек поглощен работой, своей наукой. В этом у него смысл жизни, видите ли. Она фантазёрка. До каких лет дожила, а ума не нажила… Приедет раз в неделю, поужинают, она своё, а он себе силос из трав и репы настрогает – репа животу подкрепа, ж… пагуба, хе-хе… Ест только сырое, по какой-то восточной методе. Йог, видите ли. Нудный, кислый, и как ей с ним не скучно! К ночи пойду на кухню мимо Любкиной комнаты, оттуда громкое пыхтение. Думаю – любовь. Ничего подобного. Он сидит на коврике посреди комнаты у распахнутого окна в позе лотоса. Руки раскинул, глаза навыкате и дышит. Как паровоз. Дверь никогда не прикрыта – ему нужен воздух. Утром иду – опять пыхтит. В нирване на коврике. Он в портфеле его с собой возит. Потом на сорок минут запрётся в ванной, туда уже не попадёшь. А Любка в кухне трёт ему силос из репы, морковки, чеснока и трав, которые он в пластиковом пакете привёз из дома. В том же портфеле. На меня, на Катерину ноль внимания. Катерина платит ему тем же. У него своих детей нет… Любкино слепое увлечение, безумство. У самой дочь в опасном возрасте… А Любкин первый? Газетчик, красавчик. Красивый муж – чужая радость, говорили в старину. По двадцать пять было обоим. Пора бы детишек завести. Он категорически против. Дескать, нам скоро тридцать, мы так жизни не увидим. Любка забеременела. Гарик, что за имя – он же Игорь, и Катька – Игоревна. Орал, орал, ушёл к родителям, вернулся, зудел, выходил из себя и после рождения дочки вообще ушёл. Не желаю плодить нищих, говорил. Алименты жалкие идут пока. Ни разу дочкой не поинтересовался. Ни он, ни его родители. Дорогая моя, мы с покойным мужем бывали в домах профессоров, артистов, писателей, людей известных… Даже один раз у министра культуры Храпченко, помните такого? Нет? Был такой. Я к тому, что у всех имелись семьи, жёны, дети, тёщи… Теперь вот Эдик. Нашла в нём что-то необыкновенное, гениальное. А по-моему, эгоист обыкновенный – знаете, как у Брема называются виды животных, хе-хе. И всё Эдик звонил? Эдик не звонил? Ему пятый десяток, а он всё Эдик. А Катька? Приходит из школы со своим митрофаном из класса, закрываются, оттуда музыка, хохот. Бум, бум, бум. Я говорю: пора выпроваживать кавалера, садись делать уроки. Раз сказала, два сказала. Никакой реакции. Смех, музыка. Он ей: да пошли её! Ничего себе?! У неё гуманитарные идут сносно, а с математикой нелады… Да-с, перевелись нынче рыцари, готовые всё положить к ногам! Спешите? Опять на политинформацию? Не могут оставить вас в покое. Ах, это её частная инициатива? Конечно, она ж партийная была. Что?! Повесила у себя икону?! Какой пассаж неожиданный! У нас в театре многие были верующие, старухи – несомненно. Все скрывали, боялись. Помню на Пасху мы с Рыжовой, с Яблочкиной, с Турчаниновой освящёнными крашеными яйцами обменивались, в сумки незаметно или в руку совали, христосовались. Нам тётя Маша, одевальщица, на Крещение потихоньку святую воду из церкви в бутылочках носила. Раисе Романовне Рейзен – помните её? Вдова Михал Михалыча Климова, красавица, княгинь играла в своих бриллиантах, царство им небесное, теперь оба покойники… Да, так однажды принесла ей водичку из церкви в четвертинке! Раиса её распекала, но Машка клялась, что промыла, водочкой не пахнет… Правда не пахла… Скрывали, что православные. Я крестик перед репетицией или спектаклем в носовой платок и в сумку прятала. Партийные бонзы замечали, конечно, но помалкивали… Ой, простите, я вас заговорила! Вам пора на полдник, ах нет, запамятовала, на политинформацию. Да вы уж половину пропустили. А чего там нового в газетах? Одно и то же. Перемены? Не знаю, телевизор смотрю не постоянно – глаза. Спрошу у Любки. Хотя она вообще газет не читает… Вот, кажется, она пришла. Те же из тех же дверей, – Елизавета Ивановна хохотнула, как всегда, когда ей удавалось ввернуть старую театральную шутку. – Ну, бегите, детка, с Богом. Целую, мой ангел. Позвоню после программы «Время». Если телефон будет не занят. Любка часами журчит со своим Эдиком. У неё второй аппарат. Он всё на начальство жалуется – случайно подслушала. Катька берёт аппарат к себе и часами треплется со своим митрофаном. Глупые разговоры, моют кости училкам. Хохочут, а я ничего смешного в их шуточках не нахожу… Смех без причины – признак дурачины, говорили в старину. Ой, опять заболталась, извините. Бегите, бегите. Адьё, мон анж. Не смею вас больше задерживать. Привет нашим девочкам.
Телефонными респондентками Елизаветы Ивановны были обитательницы Дома ветеранов сцены, старые актрисы, бывшие коллеги по Малому театру, которому каждая из них отдала почти полвека своей жизни и в котором сама Елизавета Ивановна проработала тридцать с лишним лет.
Мать Любы, энергичная и статная дама почтенного возраста, давно была на пенсии. Временами, обычно осенью и зимой, боли в суставах почти лишали её подвижности, но и тогда, вынужденная ограничивать своё жизненное пространство в стенах старой трёхкомнатной квартиры на седьмом этаже крепкого, довоенной постройки дома в Замоскворечье, она не теряла связи с окружающим миром. Дни её были предельно заняты. Она командовала нехитрым домашним хозяйством, заполняла счета, принимала визиты соседок, с которыми обсуждала международное положение, состояние улиц, городской природы и городского транспорта, жилищно-бытовые вопросы и другие проблемы, волновавшие всех старушек и не только старушек – коренных москвичей. Особо выделялась тема отцов и детей. Бабушки и родительницы взрослых и вполне зрелых и даже несколько перезрелых отпрысков имели к ним претензии. Впрочем, самые всегдашние, ничего нового, переходящие из поколения в поколение. Она слушала радио, следила за телевизионными программами, просматривала свежие газеты и журналы – их выписывала и доставала из почтового ящика Люба. Иногда перечитывала любимые книги, предпочитая старенький том пьес великого русского драматурга Александра Николаевича Островского. Временами возвращалась к сказкам Пушкина – их читала вслух по воскресеньям, чтобы Люба, возившаяся в эти часы на кухне, вспоминала детство. Когда Люба была маленькая, она часто болела, и Елизавета Ивановна читала ей вслух. Обе любили Некрасова – его поэма «Мороз, Красный нос» доводила их до слёз. Стряпнёй занималась неохотно, чаще предоставляя это занятие дочери. Она подолгу говорила по телефону. Она звонила, и ей звонили. В доме постоянно звучал её голос. Ещё она любила смотреть в окно и громко, поставленным голосом (в школе Малого театра) комментировать свои впечатления. По утрам:
– «Встаёт купец, идёт разносчик, на биржу тянется извозчик…»
– «Октябрь уж наступил, уж роща отрясает…»
– «Мороз и солнце, день чудесный…»
Под вечер, когда улица пустела:
– «Тишина немая в улицах пустых, и не слышно лая псов сторожевых…»
Или вспоминала начало монолога Весны из «Снегурочки» Островского, где она играла роль Весны:
– «В урочный час обычной чередою спускаюсь я на землю берендеев…» – вот только не помню, урочный или полночный, память уже не та. Если не ошибаюсь, Снегурочку играла Еремеева, Мизгиря – Борис Телегин, Михаил Садовский, если не вру, Леля. Или наоборот… Красавец был! Жив ли он? Надо спросить у девочек… Или Сергей Конов? Запуталась. Мороза – Ржанов. Или… Опять навру!
По настроению могла ввернуть народный вульгаризм (из кухаркиного фольклора, говорила она):
– Весна, палка на палку, хе-хе…
Сердилась:
– Подморозило, намело, а дворники вовремя тротуары очистить не могут! Люди падают, кости ломают. Вот напишу в газету… Мальчишки, обормоты, паршивцы, опять без шапок. Куда учителя смотрят?
Или предавалась воспоминаниям:
– Как изменился наш Толмачёвский! Построили научные институты, снуют машины – портят воздух, потоки служащих уже с утра шаркают ногами под окнами… И в Лаврушинском полно народа. Школьников в Третьяковку водят… Раньше тут тихо было. Под нашими окнами – развалюхи. Мы заселили дом в 37-м, внизу под окнами была деревня. Деревянные покосившиеся домишки за кривыми заборами в ряд стояли, окошками в переулок, за заборами дворы с сараями, поленницами, курятниками, голубятнями, огородами. Летом всё утопало в цветах. Золотые шары до крыш. Сирень разрасталась, ягодные кусты скрывали щербатые постройки. На клумбах табак, гвоздика, анютины глазки. Не ленились, ухаживали, поливали каждый вечер. Вся жизнь на улице. Постельное бельё, матрацы, подушки сушили во дворах. Развешивали на солнце стираное бельишко, исподнее, зимние вещи. Коврики выбивали палками. Клопов, тараканов, моль морили. Вечерами после трудов чаи – на сколоченных из досок столах самовары, слипшиеся конфетки, бублики. Скудно жили после войны. В жару спали под открытым небом. На лавках или вытаскивали кровати. Праздники всем миром справляли, в складчину. На Пасху старушки в платочках стайками ходили святить куличи. На Вербное воскресенье с вербочками, на Троицу с берёзовыми веточками, с цветочками. Именины, поминки, свадьбы. И советские праздники. Особенно День Победы, Первомай. Частушки, пляски под гармошку или под патефон. Топочут, аж пыль столбом. Бывали драки, мордобои, семейные сцены, господи, мат-перемат. Часто из-за дров. Подворовывали друг у друга, хе-хе. Разнимали. Прибегал милиционер, свистел – тогда милицию боялись. А зимой сугробы вырастали так, что окошек не видно было. Разгребали лопатами. Делали дорожки, посыпали песком. А морозы ударят, из труб дым до небес, и так приятно потянет дымком, как в настоящей русской деревне! Ребятишки катались с горок на санках. На Новый год люди выкладывали в окошках на вату звёздочки, вырезанные из конфетных блестящих бумажек. Прохожие в Толмачёвском останавливались, засматривались. Бедненько, но красиво. Всякое было. Трудно жили. Мы Толмачёвский Растеряевой улицей называли… В пятидесятые всё снесли. Жильцов переселили. Настал конец Растеряевой улицы. Помнишь, как горел последний домишко? Жильцы сами подожгли – надоело в трущобе жить. Скарб свой успели вытащить, не дураки. У нас в театре до войны спектакль шёл «Растеряева улица» или «Нравы Растеряевой улицы», точно не помню. По роману Глеба Успенского. Великолепный был спектакль. Я студенткой на выходах в нём была занята. Состав был прекрасный: Толоконникова Михал Михалыч Климов играл, кухарку – Масалитинова в очередь с Рыжовой, Пашенная – Маланью, Липочку и Верочку – Белёвцева и Гоголева, обе красотки, молоденькие ещё. Блестяще играл пьяницу-портняжку Сашин-Никольский. Вот тебе пожалуйста, актёр второго плана! Великолепный был актёр. Да тогда кого ни возьми все первачи!.. Замечательная сцена – диалог Данилы Григорьевича с Маланьей Ивановной: «Ну, Малань Иванна! А в нашем городе что же вы? Пужаетесь?» – «Пужаюсь!» – «Пужливы?» – «Страсть как пужлива… Сейчас вся задрожу!.. Да и признаться, всё другое, всё другое… Опять народ горластый…» В зале хохот. Прекрасно принимали спектакль. Успех был оглушительный. Надо порыться в памяти, вспомнить всех исполнителей… Что ни спектакль, то триумф, артисты – гордость русского искусства. Эх, не пора ли мне взяться за мемуары, душа рвётся, руки чешутся…
Монологи эти она обычно обращала к Любе, когда та приходила с работы. Или к навестившей её соседке. Или по телефону к бывшей коллеге из Дома ветеранов сцены. Воспоминания были для неё неистощимым источником жизненных сил, и хотя темы повторялись, Елизавета Ивановна всегда находила благодарную аудиторию. В лице Любы, однако, не всегда. Но она дочь свою извиняла: Любка замотана, библиотечная работа с девяти до шести, очереди в магазинах, дома уборка и готовка. На личную жизнь почти не остаётся времени. Да и какая ей личная жизнь на пятом десятке? И тут же вспоминала собственную прожитую жизнь. Совсем другое дело, всё-таки актриса, пусть не первого ряда. И муж литератор. Не очень известный, но зарабатывал неплохо, семью содержал. Не то что начинающий журналист, отец Катерины, с которым Любка давно рассталась. А какая трагедия была! Потом она успокоилась. И вот теперь этот Эдик. Впечатления настоящего времени чередовались с прошлым, прошлое давало пищу для раздумий, возвращая связями к сегодняшнему дню, и этот непрерывно творящийся в её мозгу процесс был продолжением дела, определившего всю её судьбу. А делом был Малый театр, хоть, признаться, большой карьеры на театральном поприще она не добилась. Дважды ей повезло – перепали крупные роли купчих в пьесах Островского, и она достойно их сыграла. Зрителей привлекала её высокая стройная фигура, умение носить костюм и произносить реплики сильным грудным голосом, богатым интонациями. Она немного нараспев протягивала гласные, что считалось характерным для старой московской речи. «А это, – говаривала Елизавета Ивановна, – сейчас и многим ведущим не дано, разучились». Особенно хороша она бывала в первой паре в сценах бала. Костюмы на ней сидели как влитые, будто всю жизнь она ходила в длинных платьях со шлейфами и в кринолинах. И вообще в театре она слыла русской красавицей.
В артистки Елизавета Ивановна пошла по призванию, потому что все в её семье были театралами. Отец её, купеческого рода и звания, в советские времена рабочий мастер на заводе, смолоду был серьёзным опероманом, завсегдатаем императорских театров и известных частных опер. Много раз с галёрки слушал Шаляпина и Собинова, а когда женился, возил жену и дочку на балетные спектакли и в драму. Вкусы были разные, но любовь к Малому театру у них была общей. Так говорила Елизавета Ивановна Любе, со вздохом упрекая её за то, что та не ездит с ней на Ваганьково, на могилку дедушки и бабушки. Елизавету Ивановну обычно сопровождала Марья Ефимовна, Маша-одевальщица, тётя Маша, её давняя подруга по театру, одевавшая актрис в женской грим-уборной, ныне пенсионерка. Там где-то недалеко в ветхом склепе покоились и её дворянские предки. Подруги ставили в церкви свечки, помолившись, оставляли записочки за упокой. Утирая слёзы, клали поклоны, прикладывались к иконам, просили здоровья себе и близким и просветлённые выходили из церкви. После на такси ехали домой к Елизавете Ивановне, накрывали стол, ставили закуски, перекрестившись, поминали родных покойных, выпивали, не чокаясь, по рюмочке, с аппетитом закусывали и начинали вспоминать… Свой Малый театр. Поминали ушедших из жизни подруг по театру, отдавали дань «…незабвенной памяти Евдокии Дмитриевны, Варвары Николаевны, Александры Александровны…». Не чокаясь, пропускали ещё по рюмочке, а затем налегали на горячую помасленную картошечку с селёдкой… Развеселившись, пересказывали друг другу курьёзные истории из актёрской жизни, судачили про театральные козни и каверзы, творимые актрисами-соперницами друг другу в борьбе за роли, из зависти к успеху, сплетничали, у кого из известных артистов с кем были романы (с оговоркой «на чужой роток не накинешь платок»), вспоминали театральные анекдоты, потешные ляпы и смешные оговорки на сцене: «…получить богатое наследство и стазу срать богачом…» – старая, избитая шутка, но подруги эти шутки повторяли с наслаждением и всякий раз хохотали до слёз.
– И смех и грех! – спохватывалась Елизавета Ивановна. – Ведь сели поминать. Нехорошо.
Потом переходили на общие темы. Поговорив о погоде, о ценах и очередях в магазинах, коснулись вопросов внутренней и внешней политики, поругали Америку и Англию, покритиковали собственное правительство, отметили недостатки в медицинском обслуживании населения (толпы в поликлиниках, плохие лекарства), попытались вникнуть в некоторые загадки мироздания, такие как появление новых фактов, свидетельствующих о существовании снежного человека и неизвестных науке чудищ в древних озёрах планеты, порассуждали о происхождении Земли и человечества, заклеймив последними словами теорию Дарвина, обсудили шикарные туалеты шахини Ирана и Эдиты Пьехи, посетовали на непослушание подрастающих деток и вообще отсутствие полного понимания со стороны молодых соотечественников, поделились сокровенными секретами борьбы с возрастными болячками и внешними признаками старения, охватили широкий спектр проблем городского коммунального и транспортного хозяйства, в пух и прах разнесли работу домоуправов и прочих служб, отвечающих за благоустройство города, пожаловались на начальников всех уровней, которым, как займёт «такой прыщ» своё хлебное место, становится наплевать на народ, и потому помощи от них не жди, как ни бейся, никто простого человека не услышит; приводили примеры из своего опыта, из жизни знакомых и соседей, живущих в перенаселённых коммунальных квартирах – «а у этих восьмикомнатные квартиры, шикарные дачи…»…
Но была ещё одна животрепещущая тема.
– Лизок, ты праздничный концерт смотрела? Зыкина пела. У неё в каждом ухе вот по такому бриллианту! – тётя Маша, соединив кончики большого и указательного пальцев, образовала круг и приложила руку сначала к одному уху, потом к другому. – О! О! Как думаешь, настоящие?
– Не иначе. Её вся страна знает, у неё ставка за каждое выступление такая, что ни одной нашей народной не снилась. Поклонники высокопоставленные. Задарена, осыпана званиями. Денег куры не клюют. Слышала, что шуб у неё больше десятка… Денежки не Бог, а милуют, мама говорила.
– Лиз, как думаешь, есть у неё… миллион? – у тёти Маши от этой мысли даже дыхание перехватило.
– Думаю, есть. Её любят. Голос и стать будь здоров! Фигуристая. Мужики это любят.
– Да, и голос, и стать. А всё-таки это слишком. Наши старухи всю жизнь театру отдали, а этого у них нет. Цацки – серёжки, камеи, бусы, конечно. Всё настоящее, старинное. Но не такие фонари в ушах! – вскипела тётя Маша.
– Может себе позволить – народная любимица… – со вздохом отозвалась Елизавета Ивановна.
– И правда. Нечего в чужих карманах денежки считать, грех на душу брать…
– На чужой каравай рот не разевай, как говорил мой покойный папенька, Иван Владимирович, царствие ему небесное, ему и моей покойной маменьке, Софье Михайловне.
Тётя Маша поминала своих, потом вместе всех тех, кого надлежало в тот майский день поминать.
Исчерпав все темы, подруги допивали по последней, и тётя Маша начинала собираться домой. Подруги приводили себя в порядок, припудривали носы, подкрашивали губки, долго одевались. Елизавета Ивановна по обычаю провожала тётю Машу до метро. Чтобы промяться, говорила она. Тогда они были пожилые, но ещё крепкие, бодрые и вполне элегантные дамы. Обе следили за своей внешностью, подкрашивали губы, подводили глазки, припудривались, умело подрумянивались. Душились хорошими духами. Французские духи Елизавета Ивановна приобретала в театре у спекулянток. У них же – заграничные вещи. Перепадало и Маше, не столь благополучной, как Елизавета Ивановна. Марья Ефимовна была красива. В театре её профиль сравнивали с изображением римской патрицианки с античной монеты. В молодости она играла на сцене. Но произошло несчастье – на финской войне погиб её муж. Страшная душевная травма почти лишила её слуха. Она осталась верной театру и пошла работать одевальщицей. Марья Ефимовна была старше Елизаветы Ивановны и прожила тяжёлую жизнь. Одна вырастила дочку. Потом внуков. Умерла в семидесятых – сдало сердце.
Старость нагрянула неожиданно. В конце шестидесятых Елизавета Ивановна овдовела. Стали уходить её подруги и друзья отца. Да и сама она ощутила годы. Давали о себе знать старые болячки, застуженные в военные годы в очередях ноги, спина, ухо, которое несколько раз продуло на сквозняке на сцене, начало подниматься давление, шалило сердце. Но сил ещё было много, в основном это выражалось в энергичных распоряжениях и побуждениях к действиям, которые она, будучи уже не в силах выполнить сама, адресовала дочери. Надо было держаться, воспитывать внучку, руководить дочерью, с точки зрения Елизаветы Ивановны не умевшей правильно распорядиться своей жизнью. Большую часть дня она проводила в своей комнате в кресле у телевизора, который помещался напротив на комоде. Рядом с креслом на тумбочке стоял телефон. Раньше комната Елизаветы Ивановны служила супружеской спальней и была обставлена в духе покоев старых московских усадеб господ средней руки не слишком шикарной мебелью красного дерева стиля ампир, купленной Елизаветой Ивановной у престарелой актрисы из Театра оперетты. Вся мебель тут была в одном стиле. Центральное место занимала огромная двуспальная кровать с резной спинкой, лавровым венком в изголовье и псевдоклассическими колонками по бокам с завершениями в виде античных кубков. Кровать занимала большую часть пространства помещения. По обе стороны от неё стояли туалет и комод. В углу над комодом висели три иконы: большая в киоте Спасителя, поменьше – Богоматерь Владимирская и Николай Угодник, в окладах. Иконы перешли Елизавете Ивановне от маменьки и были конца девятнадцатого века. Старинные иконы, принадлежавшие Любиной прабабушке Наталье, перешедшие к ней от купцов-староверов, во время революции исчезли, возможно, сгорели вместе с домом. На другой стороне комнаты, у двери, помещался высокий пузатый гардероб; ближе к балкону – упомянутые два кресла и между ними тумбочка с телефоном. Шёлковое покрывало на постель и тяжёлые на шерстяной подкладке портьеры, сшитые в пошивочной мастерской театра, были из одной материи тёмно-вишнёвого цвета. Стены по моде послевоенных лет были выкрашены в тёмно-синий цвет. На стенах фотографии: Елизавета Ивановна в разных ролях, которые она сыграла на сцене Малого, большой портрет отца в парадном костюме и галстуке с медалью лауреата Сталинской премии третьей степени и небольшое фото первоклашки Любы в школьной форме с дедушкой и бабушкой и с котом Васькой. Балкон выходил на Большой Толмачёвский переулок. Рядом с комнатой Елизаветы Ивановны в бывшей детской жила Люба. Комната была светлая. Старая кровать бабушки служила Любе с подросткового возраста; платяной шкаф, бабушкин маленький туалет, бабушкин диван. Современные книжные полки, два стула и секретер Люба подкупила ещё в эпоху своего замужества. Кабинет отца был общей комнатой и служил чем-то вроде домашней библиотеки, а также, как и при отце, столовой в тех случаях (теперь уже редких), когда Елизавета Ивановна принимала своих близких друзей и родных в дни семейных торжеств. Люба отмечала здесь свой день рождения в кругу подружек и коллег. Угощение всегда было щедрое, несмотря на стеснённое материальное положение семьи. Елизавета Ивановна упорно хранила традиции и умела уважить дорогих гостей. Кабинет являлся апофеозом вкуса Елизаветы Ивановны. Массивные книжные шкафы, бюро и письменный стол, три кресла, диван, круглый раздвижной стол-сороконожка, шесть крепких стульев – всё красного дерева разных стилей девятнадцатого века – были куплены ею в период пика благополучия семьи у родовитой пожилой дамы из театральной среды за приличную сумму. (Многие старые семьи в то время переселялись из коммунальных квартир в центре в отдельные квартиры в новых районах Москвы, куда старинная крупногабаритная мебель не вмещалась, и им приходилось её продавать и обставлять жильё современной, более компактной.) В кабинете было тесновато, но все гости прекрасно рассаживались, всем места хватало. Ныне все вещи в квартире пожухли и обносились, полировка потускнела, облупилась, ножки стульев расшатались. Мебель определённо нуждалась в реставрации, но об этом никто не думал по причине отсутствия денег. Да и «придворный» краснодеревщик Василий Харлампиевич («Царствие ему небесное!» – не забывала повторять Елизавета Ивановна) давно опочил. «А нонешние все рвачи!» – сердито ворчала она. Кабинет отца и Любина комната, как и спальня Елизаветы Ивановны, окнами смотрели на Большой Толмачёвский. Через коридор напротив, оставляя место для вешалки под уличную одежду, была дверь в кухню, а за кухней в маленькой комнате жила Катерина. Убранство было более чем скромное: тахта, письменный стол, стул, полки с книгами и пластинками, которые ей отдала Люба, и на подставке проигрыватель. Занавесок не было – Катерина «страдала» минимализмом и занавески намеренно содрала. В этой когда-то уютной комнатке – бабушка постаралась – спал Любин дедушка, возвращавшийся со смены на заводе. Бабушка спала с Любой. Окна кухни и Катерининой комнаты выходили на Кадашевские переулки и на панораму Боровицких холмов.
В обозреваемый период времени Елизавета Ивановна вынуждена была из-за больных ног большую часть дня проводить у себя в комнате у телевизора и поблизости от телефона. Она не желала терять контакт с миром. Она любила передачи про животных, про путешествия, любила смотреть «Огоньки», праздничные концерты, юбилейные сборища артистов. Ворчала, что показывают старые кинофильмы, но всегда смотрела их с удовольствием. Новости дня не вызывали у неё доверия; дудят в одну дуду, говорила она, всё ура, да здравствует, и без конца величают светлейший ареопаг, а коммуналки как были, так и остались, и очереди за продуктами, и вообще всего не хватает, даже самого необходимого, а те только и умеют что медальки себе навешивать и гайки народу закручивать, чтоб боялись и не жаловались… Вот и теперь в своей комнате, удобно устроившись в кресле среди подушек у телефона, прямо напротив телевизора, Елизавета Ивановна встретила Любу словами:
– Катерина ушла со своим митрофаном на дискотеку в школу. Так, во всяком случае, сказала. Ты бы с ней поговорила… Что сегодня выстояла в высотке? Петуха скрюченного, синего, замороженного, костистого, когтистого вместо курицы? Негодяи, что народу подсовывают! А из рыбы? Банку килек в томатном соусе?! Это что, теперь такой деликатес?! Больше ничего не было? Господи, раньше, в царское время, да ещё при НЭПе, помню, в Охотном Ряду какие белуги, судаки, стерляди, сельди, снетки, бочки с икрой… Бабушка варила щи со снетками! Ум отъешь! Куда это всё делось? Где, скажите, это изобилие? До чего довели страну, головотяпы и жулики! В государственных магазинах продуктами из-под прилавка торгуют! Втридорога! Куда это годится? А?! – как у профессиональной актрисы, ей хватало дыхания на длинные тирады.
Она гневно раздула ноздри, вздохнула и с кряхтением поднялась, чтобы включить телевизор. Но вдруг, всплеснув руками, как это делали знаменитые старые актрисы Малого театра, игравшие старух в пьесах великого драматурга, сказала то, что говорить не хотелось, но целый день не давало покоя. Потому что сказать – значило достать из фамильного шкафа хорошо упрятанный скелет. Этим скелетом в семье была Матрёна, позже по её же прихоти Мария, а для своих Мура, Мурочка, Мурка – младшая сестра Любиной бабушки Сони, то есть родная тётка Елизаветы Ивановны, в своё время преданная всеобщей анафеме и дружно позабытая. Но собравшись, как перед ответственным монологом на сцене, Елизавета Ивановна решилась:
– Ты тётю Муру помнишь? Мы вернулись из эвакуации, и она в конце войны повадилась к бабушке в гости, пока дед был на заводе. Дед её не жаловал. В сорок пятом летом у нас на Болотке устраивали танцы под духовой оркестр, и она тебя водила туда будто бы гулять, как приличная. Ты ещё в школу не ходила. Там вернувшиеся с фронта офицеры и ходячие раненые из госпиталей танцевали с местными девушками. Она шестимесячную сделает, бантики нацепит… Нарядится, надушится, губки сердечком накрасит… Бровки повыщипывала, платья подкоротила по моде. Паспорт нарочно потеряла в войну, выправила новый, десять лет себе в новом паспорте скостила. Имя новое взяла – Мария. Крещена была Матрёной в честь матушки Матрёны Московской. А по её представлениям все кухарки были Матрёны. И на семейном фото получалось, что я сидела у неё на коленях, когда ей было два месяца, а мне год. Бабушка с дедом так смеялись… А Мурке самой уже за сорок в сороковых было… Поставит тебя в сторонке и идёт танцевать. Хотелось ей подцепить офицера, не меньше. И подцепила. Офицера – он долечивался в госпитале после ранения, тут, в Москве. Сам с Украины, из Харькова. У него там жена и маленькая дочка остались. Окрутила, развела, увезла к себе в Подмосковье. Он был моложе Мурки на десять лет. А в её новом паспорте выходило, что он старше её. Влюбился как дурак… Красивый, высокий, смуглый, шевелюра курчавая, чёрных глаз своих с Мурки не сводил… А она, подлая, бывало, вся извертится перед ним, девочку из себя строит… Семью бросил ради этакой вертихвостки… Степан Кузьмич его звали. Помнишь его? Ты вообще помнишь то время? Послевоенное? Ну вот, а потом… Вылезла вся её подлая, низкая, гнусная натура… Истинная сущность! Идёшь на кухню? Хорошо, поешь, позже договорим. Что-что? Нет, Эдик тебе не звонил… Говорю, не звонил! Он занят наукой – изобретает электричество.
– Мам!
– Ну хорошо, не электричество.
Громко стуча палкой – палкой ей служила щегольская трость покойного мужа с набалдашником из слоновой кости в форме усатого турка в феске, привезённая им из Франции, – она последовала за Любой на кухню и в спину ей крикнула:
– Я хотела тебе сказать вот что: сегодня днём он тебе звонил! Степан Кузьмич, не Эдик! Те-бе!
Елизавета Ивановна подошла к окну и села на своё излюбленное место у кухонного стола – напротив Любы. За окном открывался городской пейзаж несравненной красоты, но Елизавета Ивановна, всегда любовавшаяся им, теперь его не замечала. Окаменев лицом, она устремила яростный невидящий взор в мутные осенние сумерки.
Внизу тёмными силуэтами под слабым светом фонарей выступали старенькие дома Кадашевских переулков, но хорошо была видна на фоне угасающего дня колокольня храма Воскресения в Кадашах. Особенно она была красива издали – вся в белокаменных кружевах. Храм был запущен: облупились стены, розовая краска смешалась с грязью, потемнели белокаменные узоры, пожухли купола, на карнизах проросли деревца. Он давно был обращён в реставрационные мастерские, что определённо грозило гибелью дивному храму. Однако издали, да ещё в сумерки, его плачевное состояние не так бросалось в глаза, а первозданную красоту дорисовывало воображение. Но латаные крыши старых домов, серые деревянные постройки и разбитые тротуары портили панораму старого города – особенно весной и осенью, когда стаивал снег и облетала листва. Кадашевские переулки были густо заселены, и жители, трудовые люди, находили время, чтобы украсить свои дворы к праздникам. Они сохраняли одичавшие за время войны фруктовые деревья, засаживали садики сиренью и жасмином, как могли, чинили покосившиеся крылечки, крыши, сараюшки, строили беседки во дворах и детские площадки. Тут было полно детворы. Во многих дворах были голубятни – под свист хозяев над Кадашами носились стайки голубей. Где-то в садах пел соловей. А на рассвете кричали петухи – у рачительных хозяев были курятники, и у всех были свои сараюшки, в которых хранили дрова и всякую рухлядь. Всё это существовало здесь с давних пор и год от года ветшало, гнило и заваливалось; заборы между старыми усадьбами давно растащили на дрова. Кадаши хороши были летом, когда всю неприглядную картину мерзости запустения скрывала листва деревьев, старые вытянувшиеся в рост яблони и разросшиеся кусты сирени и жасмина. Приземистые сараюшки скрывались за стоявшими стеной золотыми шарами. И зимой хороши были эти старые переулки, когда домишки стояли под шапками ослепительно белого снега и сугробы скрывали деревянные покосившиеся лачуги и сараи. Жители и дворники прочищали дорожки вдоль тротуаров и к домам. Очищали от снега булыжные мостовые, и по краям дороги вырастали огромные сугробы – на радость детворе. Те делали горки и катались с них на санках, на дощечках, на прохудившихся тазах. Им попадало от дворников – по мостовой растаскивался снег, им прибавлялось работы. Да и опасно было: хоть редко, но по переулкам проезжали машины.
Весной сугробы таяли, и по булыжной мостовой, журча, бежали к набережной Канавы шумные прозрачные ручьи. Природа Замоскворечья просыпалась. Кадашевские переулки получили имя по старинному названию мастеров, которые изготовляли кадки – бочки на потребу торговым рядам за Москвой-рекой, а также для нужд царской кухни. В кадках мариновали и солили на зиму овощи и фрукты из царских садов, раскинувшихся по берегам Москвы-реки. Здесь же находилась слобода, в которой жили эти мастера со своими чадами и домочадцами, по наследству передавая ремесло детям и внукам. Тут, в сердце Замоскворечья, названия улиц и переулков обозначались по типу ремёсел, которыми занимались местные жители. Толмачёвские – в которых жили толмачи-переводчики. Рядом была слобода, где останавливались на постоялых дворах иноземные торговцы. Поблизости – Старомонетный, значит, в этой слободе чеканили монеты. Какие-то названия носят отпечаток исторических вех: Пыжевский – по фамилии стрелецкого сотника, Казачьи, Ордынка, Татарские… Так с увлечением объясняли происхождение названий говорливые старожилы здешних мест, ещё не ведая, что вскоре, в пятидесятых, их начнут переселять в новые районы, на окраины Москвы. Но они будут сюда возвращаться по зову сердца – ведь в этих переулках прошло их детство, молодость… Они будут сюда ездить с самых отдалённых окраин, даже когда тут всё изменится до неузнаваемости…
Над Кадашами, выше ярусом, за невидимой за домами Канавой (обводным каналом) тянулась полоса деревьев на Болотном сквере. Взгляд скользил выше – за сквером, скрытая за домами Софийской набережной, текла Москва-река. И наконец, верхний ярус венчала панорама Кремля на Боровицких холмах. Жителям верхних этажей дома в Лаврушинском поначалу был виден весь Кремль от моста до моста, от дома Пашкова до собора Василия Блаженного и до Балчуга. Вся цитадель была как на ладони. Но после войны к дому пристроили еще секцию на два подъезда, и дом Пашкова с Боровицкой башней и здание Оружейной палаты из панорамы исчезли. Но остался Большой Кремлёвский дворец и вид на Соборную площадь со всеми соборами, старые правительственные здания на заднем плане, Спасская башня и за воротами – собор Василия Блаженного. В ясную погоду золотом блестели купола соборов. Иногда, в дни, отмеченные важными событиями государственного значения, можно было видеть, как от Кремлёвского дворца, сверкая на солнце панцирями крыш, отъезжают длинные чёрные правительственные лимузины, направляясь к Спасским воротам и на Красную площадь. Сквозь городской шум ветер доносил бой кремлёвских курантов. Но вот начинало темнеть. Дворец, соборы и Спасскую башню снизу подсвечивали, загорались кремлёвские звёзды на башнях, и тогда особенно красноречиво выступал великодержавный облик Кремля. Кремль доминировал в пейзаже за окном при любом освещении, при любой погоде, держал внимание зрителей в любое время суток, во все времена года. Он завораживал своим величием.
Сменялись эпохи, сменялись правители, над страной проносились бури, но этот роскошный, умиротворяющий вид из окна был незыблем. Елизавета Ивановна раньше подолгу любовалась им – Боровицкие холмы были на уровне глаз. Зрелище мощи государства, говаривала она. И всегда в дни больших государственных праздников, когда бывали парады на Красной площади, она созывала домашних на внушительное зрелище: на холмах за стенами Кремля стоявшие в ряд пушки мощными залпами возвещали о начале парада. Точно в назначенный час ухали одновременно с десяток пушек, извергая огнь и пламя из жерл, гром гремел над округой, и казалось даже, что земля сотрясается под их домом. По радио звучал гимн, и начинался парад. Красная площадь не была видна, её заслонял собор Василия Блаженного, но рокот танков доносился до жителей окрестных домов за Москвой-рекой. Потом танки шли по Ордынке, расковыривая асфальт и дымя, за танками шли самоходки с солдатами и пушками на прицепах, и посмотреть на это собирался народ. Сквозь шум моторов были слышны крики «ура!», возгласы ликования и «да здравствует…!». Елизавета Ивановна любила праздники. Потом пушки из Кремля убрали или куда-то перенесли. Но последнее время, созерцая государственную твердыню на Боровицких холмах, хмурилась и иногда гневно произносила: «До чего довели страну, господа хорошие! Бумазейные панталоны и простые чулки в резиночку старухам по талонам продают! Мыло по талонам! Нужные продукты с полок исчезают, люди за водкой в очередях давятся, дерутся! Уж сколько лет прошло после войны, а нас, похоже, скоро опять на карточки посадят! Доиграются они с этой своей демократией…»
Оторвавшись от окна, Елизавета Ивановна положила Любе в тарелку две сосиски и подвинула котелок с горячей кашей, который прятала завёрнутым в газеты под старой подушкой в кресле, в котором теперь сидела. Но Люба неожиданно вскочила и рванулась к себе в комнату.
– Вот-вот, срывается на каждый звонок как безумная. Гордость свою женскую совсем потеряла. Всё боится, что не перезвонит. Ему звонить бесполезно, где-то шляется. Будто бы в командировках. Знаем мы эти командировки. Сами учёные. Проходили.
Но звонил не Эдик. Звонила Татьяна Лесиевич, подруга Любы со школьной скамьи, ныне журналистка.
– Слушай, Любка, я только что прилетела из Средней Азии. Впечатлений вагон! Ой, что делается, что делается! Встретимся в воскресенье, хорошо? Ну вот, опять Эдик! Да наплюй ты на него. Ладно, если он не смоется, ой, прости, не уедет в командировку… А если и в этот раз продинамит? Так и будешь сидеть у окошка в обнимку с телефоном? Ой, прости, вырвалось… Значит, замётано – у меня в воскресенье. Такую дыню притащила! Одарили в Ташкенте. Еле довезла! Ой, я там отъелась, угощали с восточной щедростью. Новости – закачаешься! Перемены – с ума сойти!
Татьяна с младенчества осталась без родителей. Её отец был ведущим инженером на закрытом предприятии, мать работала там же. Оба пропали во время репрессий перед войной. Татьяна жила с бабушкой в коммуналке на Кадашевской набережной. Когда-то её семье принадлежала и смежная большая комната. Но после ареста родителей ей с бабушкой оставили одну комнату, поменьше. Жили на бабушкину пенсию врача-педиатра впроголодь. Школьная форма Таньки была штопана-перештопана, пальтишко было жиденькое, зимой она поддевала под него старую бабушкину шерстяную кофту. Вечно она была сопливая, кашляла, у неё в начальных классах заводились вши, её снимали с уроков и пускали в школу, когда она приходила бритая под машинку. Это её не смущало, она никогда не плакала. Училась лучше всех в классе. О её родителях знали только учителя и Люба, как её лучшая подруга. В конце сороковых – начале пятидесятых, когда в разгаре была «борьба с космополитизмом», точнее, с евреями, некоторые ученицы стали коситься на Таньку, на переменах кто-то шипел ей в спину «жидовка». Она как будто не замечала или отмахивалась: «Дуры какие-то!» К ней относились хорошо – она давала списывать, подсказывала, выдумывала разные игры. «Родилась со смешинкой во рту!» – говорили о ней учителя. В ней было столько веселья, доброжелательности, искренности, что все оскорбления от неё отскакивали. Её откровенно не любила только классная руководительница. Танькину природную живость считала нужным подавлять, и если Танька болтала с кем-то на уроке, ядовитым шёпотом, но так, чтобы слышали все, предупреждала: «Лесиевич, если не прекратишь болтать на уроке, я всем скажу, кто твои родители…» И Танька сникала и до конца занятий замыкалась в себе. Класс тоже затихал. Ученики недружелюбно поглядывали на Таньку. Чуяли, что тут скрывается какая-то страшная тайна. «Шпионы? Предатели Родины? Воры-убийцы?» – шептались глупые. Умные девочки как ни в чём не бывало окружали Таньку – наверное, догадывались. Возможно, в их семьях правильно понимали, что происходит в стране, или они сами имели репрессированных родственников и друзей. Своих близких. Елизавета Ивановна жалела Таньку, ей перепадали тёплые одёжки Любы, из которых та вырастала – Танька была щуплая, маленькая, а Люба росла быстро. После школы, если бабушка Таньки не болела и её можно было оставить одну, подруги приходили домой к Любке, обедали и садились делать уроки. Домработница Дуся поначалу приносила одну тарелку с супом и котлету с картошкой Любе. Но Любка брала вторую тарелку и делила порцию пополам. Дуся поняла и стала приносить девочкам одинаковые порции. И давала ещё по стакану компота. Как-то в выходной за столом у Любы дома собралась вся семья – мама, папа и Люба. Дуся была в кино. Таньки не было, она по воскресеньям убирала комнату и, пока вся квартира спала, мыла общественные места, как полагалось в коммуналках; потом бегала за продуктами, её пускали без очереди как ребёнка – до того она была мала росточком и тщедушна. Танька была практична и экономила каждую бабушкину копейку. В тот день отец не был в командировке, а Елизавете Ивановне на спектакль надо было являться только к шести вечера. Вдруг отец, помявшись, спросил:
– А что, эта девочка Лесиевич всегда будет к нам ходить?
– А в чём дело? – с удивлением отозвалась Елизавета Ивановна.
– Ты сама говорила, что её родители репресс… Ну, понимаешь. И неизвестно, по какой статье…
– Известно, всех невиновных людей по ней сажают! Как уже было…
Отец побагровел и процедил сквозь зубы:
– Эта дружба может бросить тень… Нежелательны её визиты… Еврейская фамилия…
– Что-о-о?! – вскипела Елизавета Ивановна. – Это не по-христиански! Или забыл, под какой фамилией ты был записан при рождении в вашей синагоге или как его там, в вашем хейдере!
– Ты отказала от дома моему старому приятелю…
– Не потому, что он еврей, а потому, что у меня возникло сильное подозрение, что он сту…
– Лиза, apres, apres – enfant!! – отец скосил глаза в сторону Любы.
– Любаша, пойди на кухню и поставь, пожалуйста, чайник, если тебе не трудно, – обратилась к дочери Елизавета Ивановна. Когда Люба вышла, отец страшным шёпотом сообщил:
– Мне звонила их классная наставница и в весьма категоричной форме просила расторгнуть эту дружбу… по известной причине.
– Стерва! Ты, конечно, промямлил, что примешь меры?
– Я же партийный человек! Так оставлять…
– У страха глаза велики! Бог милостив, всё обойдётся… Кому может повредить дружба двух девчушек?! Тебе? Мне? Чушь! Се ту! – что означало, что разговор окончен. Елизавета Ивановна любила щегольнуть крохами своих знаний французского, но все французские слова звучали у неё как-то по-русски.
Они думали, что Любка не слышит. А она задержалась за дверью – не могла пропустить, что решат родители и чем кончится спор. Всё осталось по-прежнему. Обычно решающий голос был у Елизаветы Ивановны. Родители и не предполагали, что Любка всё знает про Танькиных родителей и не только. Это была их с подругой жгучая тайна. И она вовсе не спала, когда родители по ночам сидели, прижавшись ухом к входной двери, слушали и гадали, на каком этаже остановится лифт и какого рода будут шаги – тяжёлая поступь людей в сапогах или кто-то, подгулявший в ночи, тихо поскребётся в дверь своей квартиры и ему откроют. Из дома уже исчезло несколько человек.
Окончив восемь классов, Татьяна пошла учиться в полиграфический техникум, потом работала в типографии газеты «Правда» и, набравшись опыта и заработав трудовой стаж, поступила в Полиграфический институт соответственно своей профессии. Работала и продолжала учиться. Была наборщицей, корректором, затем с третьего раза поступила в университет на журналистику и наконец осела в редакции газеты «Правда» в отделе писем. Готовилась к карьере корреспондента. К тому времени она уже вступила в партию. Она выезжала по заданию начальства в разные регионы страны для выяснения обстоятельств самых скандальных дел и слёзных жалоб по поводу злоупотреблений местных властей, взяточничества и воровства местных чиновников, казнокрадства, жестоких преступлений. Защищала обездоленных ветеранов войны, вскрывала вопиющие безобразия в детских домах и домах престарелых. Бабушку она давно похоронила и жила в новой однокомнатной квартире, которую ей выделила за примерную службу газета «Правда». С замужеством не получалось, ограничивалась случайными связями с единомышленниками. Она посещала поэтические вечера, концерты бардов, «просачивалась» на премьеры в Театр на Таганке, посещала выставки, собирала у себя шумные компании друзей; они пели под гитары свои песни, читали стихи, спорили – порой споры касались опасных тем – плясали рок-н-ролл, много пили. Соседи, такие же журналисты, вливались в её компанию. Когда Татьяна уезжала, веселье в доме стихало. Но уже к концу недели спрашивали друг у друга: не знаешь, когда наша рыжая вернётся? (Татьяна стала краситься в ярко-рыжий цвет, стараясь скрыть рано проступившую седину.) Она ничего не боялась, ведь все свои, считала она. У неё на вечеринках бывали иногда иностранцы из соцлагеря. Только вот почему-то всё никак не переводили её в корреспонденты, куда она метила. Татьяна поставляла Любе свежие новинки самиздата, через друзей получала и делилась с Любой отпечатанными на папиросной бумаге стихами опальных и запрещённых поэтов, знала про все политические скандалы и последние сплетни из богемной среды. В библиотеке народ был скромнее и боязливей, и не без основания. Библиотечные кадры подбирали осторожно – ведь тут комплектовали книжные фонды на иностранных языках. Люба после Института иностранных языков, поработав учительницей, а затем несколько лет переводчицей, утомилась от людской суеты и осела в библиотеке. С Татьяной они остались верными подругами, и Люба по возможности посещала все мероприятия вместе с Татьяной, а та охотно присоединялась к подруге, когда в библиотеке проводили встречи с писателями и людьми других творческих профессий или показывали иностранные фильмы. Обе по абонементу ходили на просмотры в кинотеатр «Иллюзион». Люба часто брала с собой Екатерину, но когда у дочери появился мальчик, та выпала из общества подруг.
Люба вернулась в кухню. Елизавета Ивановна хотела было отпустить шпильку в адрес Эдика, который «держит Любку на коротком поводке». Однако по расстроенному виду Любы поняла, что звонил не Эдик. Но промолчать не могла:
– Татьяна? Только что из командировки? Опять что-то жареное? Всё борется за справедливость. Не боится, что ей когда-нибудь намнут бока местные царьки. Хотя у неё нет боков. Хе-хе-хе. Замуж не хочет. Так и будет всю жизнь подбирать и утешать рогоносцев и неудачников. Ей бы привести себя в порядок, нарядиться, подкраситься. Одевается как мальчишка-подросток, стрижётся под машинку… Это что, такая нынче мода? А приведёт себя в порядок, глядишь, кто-нибудь и клюнет… И еврейский шнобель, как она свой нос называет, не так будет бросаться в глаза. Если нос крупный, его не надо пудрить – такое наше актёрское правило. Хотя она совсем не пудрится. Можно наложить тон… Ох эта Татьяна… Уж больно ядовитая, насмешливая, прямолинейная. И ты туда же. Всё иронизируете, а ирония – плохой союзник. Не прокормит, особенно в наше время. Правда, у некоторых профессионалов-эстрадников получается. Но не у нашей Любаши. Да и Татьяна недалеко от тебя ушла, получает столько же. Одно название – журналистка. И всё эти глумливые песенки, анекдоты… Выпивоны в мужской компании… Мы тоже курили, но красиво, сигареты «Тройка», потом «Столичные», по две-три сигаретки в день, а вы смолите по полпачки! У вас голоса прокурены, у Татьяны пальцы жёлтые… Наши ручки были ухожены, ногти с маникюром, на пальцах кольца. Мы умели красиво поднести сигарету к губам, затянуться, красиво пустить дымок… А вы? Курите наскоро, как шпана в подворотне… На таких не женятся, с такими дружат. Нет в вас женственности, этакой манкости, беззащитности, пусть даже и притворной… У каждой настоящей женщины должен быть определённый набор уловок. Вовремя сказаться слабой и беззащитной. А когда-то выпустить коготки… Тут ведь тоже талант надо иметь…
Елизавета Ивановна вдруг рассмеялась, но Любу это неожиданное веселье не обмануло. Она понимала, что предстоит серьёзный и, видимо, неприятный разговор. А подобные рацеи на тему женственности она слышала много раз и уже не реагировала. Она молча уплетала сосиски с кашей, запивая сладким чаем, который ей налила Елизавета Ивановна.
Последнее время Любина мама часто обращалась к ней так:
– Помнишь, как…
Или:
– Помнишь то-то или того-то…
Многого Люба помнить не могла, потому что в то время была ещё маленькая.
– Отъезд в эвакуацию, я с тобой и с бабушкой, и помнится, нас отец провожал. А утром он улетал на фронт. Дед был на заводе, он в две смены работал… На Казанском вокзале толпа, и вдруг объявляют: граждане, воздушная тревога! И всех гонят в метро, в туннель. Велят вещи оставить на перроне. Толкучка, дети плачут, люди обезумели… В тесноте стоим, ты у меня на руках, и тут я вспоминаю, что на чемоданах сверху я оставила сумку с документами, деньгами, билетами и – ужас! – с мешочком с золотыми вещами и кое-какими бабушкиными драгоценностями. Всё самое ценное! А уже не выйдешь! Стою, молюсь про себя, обливаюсь потом. Отбой. Возвращаемся бегом к вещам, а сумка как лежала наверху, так и лежит! Никому в голову не пришло покушаться на чужие вещи. Чемоданы, мешки, рюкзаки, коробки – ни у кого ничего не стащили! А ведь люди брали с собой что получше, поновей, что можно обменять на еду, спастись от голода – словом, всё необходимое! Вот тогда я поняла, какая беда на наш народ свалилась.
Люба этого не помнила. Она помнила другое, это было уже в последние годы войны. Однажды она проснулась оттого, что на кухне громко плакала мама. Мама с бабушкой Соней часто плакали, но так ещё никогда. Люба, всхлипывая, побежала к ним. Они увидели её, схватили, стали успокаивать, чем-то напоили и снова уложили спать. Годы спустя Елизавета Ивановна рассказывала:
– Как ты нас с бабушкой тогда напугала! Стоишь в дверях, босая, в рубашечке, рыдаешь! Бабушка тебя на руки, еле укачали… Господи! Я громко ревела, да! Ведь побывала в аду! В госпитале челюстно-лицевых ранений. Ужас, ужас! Мы выступали перед ранеными. Наши актёры дрогнули, даже мужчины, но взяли себя в руки, играли божественно, выдали всё, на что были способны… Особенно хороши были Бобчинский с Добчинским. У некоторых раненых под бинтами не было лиц, так нам сказали сёстры. Нечем было смотреть, есть, разговаривать, смеяться. Один, совсем мальчишка, звонко кричал «бис! браво!», а лицо в белой маске. Он прямо захлёбывался от восторга. Сёстры сказали, что до войны он собирался поступать в театральное училище. Мученики, страдальцы, изувеченные на всю жизнь проклятыми фашистами! Никто из них не хотел домой возвращаться. Не могу передать, что мы, актёры, в тот день пережили. В сорок третьем, театр только что вернулся из эвакуации…
– Помнишь ту несчастную семью, мать с двумя детишками? Они жили в развалюхе, что стояла на месте, где теперь строят новый корпус Третьяковки? Их отец погиб на фронте. Старшему лет десять было, младшему года три. Мать с утра до вечера на военном заводе, мальчишки брошены, старший младшего везде с собой таскал. Худенькие, бледные, голодные, в обносках – кто что даст. Да и у самой в чём душа держится. Мать, видно, младшего лучше кормила, а может, старший рос и ему всё время хотелось есть. Соседи подкармливали, и бабушка им носила… Не помню, как старшего звали.
Люба помнила. Его звали Лёшка. Вечно сопливый, в болячках, из рваных варежек красные пальцы торчали. Дичился, людей обходил стороной. Видно, стыдился нищеты и в школу не ходил – не с кем было младшего оставить. И вдруг он исчез. Мать рано поутру стала относить младшего в открывшиеся ясли, вечером с мальчиком на руках пробегала мимо соседей, ни с кем не разговаривая. Лёшку искала милиция. Он как в воду канул. Как-то бабушка вывела Любу гулять. Дело было в мае, за год до окончания войны. Старушки на лавочке знали, куда и почему Лёшка исчез. Вечером бабушка Соня маме рассказывала:
– Нюркин малый старуху-соседку убил. Она в их коммуналке жила. Все ходили смотреть. За колбасу копчёную. Ей с фронта сын прислал сахар, тушёнку и палку копчёной колбасы. Старуха его всегда звала к себе, угощала. Отрезала кусок, а он как с ума сошёл. Схватил утюг и утюгом её… И с колбасой в бега. Участковый его выследил, через несколько дней поймал у помойки. Нюрка вся согнулась, почернела. Никого не замечает, бедная. Младший ножками не ходит, рахит от недоедания, не разговаривает, его бы в больницу… К старухе вернётся сын с войны, ой, беда, ой, горе… – бабушка всхлипнула, утёрла глаза фартуком и вышла курить на балкон.
К концу войны все повеселели. Салюты над Москвой, голос Левитана, сообщавшего об освобождении от фашистов наших территорий, о занятых нашими войсками вражеских городах, о победоносных наступлениях наших войск. На улицах из «тарелок» и рупоров неслись радостные песни. Ждали – вот-вот конец. И дождались. Это время отчётливо запечатлелось в Любиной памяти.
Был год победы, и во всём ощущался праздник. Любин отец теперь уезжал реже, только часто задерживался в редакции. Дома он был погружён в свои бумаги, никого вокруг не замечал, даже ел, близоруко щурясь в машинописные листки или в газеты. С утра до вечера он печатал на машинке и часто бегал в коридор к телефону. Он кричал в трубку:
– Точка. Абзац. Страна восстанавливается. Советская молодёжь на трудовом фронте продолжает подвиг своих отцов и старших братьев, павших в боях с фашистскими захватчиками за свободу и независимость нашей Родины. Точка. Абзац.
Любе нравился папин голос, уверенный и громкий, и краткие энергичные слова «точка, абзац». Однажды папа заметил, что Люба за ним подсматривает. Он растерянно улыбнулся и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Смешная. Совершенно непохожа на мать, – и уже ей: – Почему ты такая худющая? Наверное, плохо ешь?
Люба смутилась и убежала к бабушке.
Мама изменилась – поправилась, похорошела. Она завила волосы и стала носить яркие платья в цветочек. Дед снял со стены карту, на которой флажками отмечал продвижение наших войск. Даже бабушка помолодела. К ним стали ездить бабушкины сёстры, тётя Варя и Мура, Мурочка. Приезжали нарядные, угощали конфетами, сюсюкали с ней, как с маленькой. Любе это не очень нравилось, но она всегда ждала тётю Муру, потому что та брала её с собой гулять в парк культуры, в Александровский сад, к Большому театру или на Болотку, как называли Болотную площадь местные жители. Там по воскресеньям устраивали ярмарки, играл духовой оркестр; сюда приходили военные, знакомились и танцевали с местными девушками. Однажды к ним подошёл красивый военный. Он пригласил Мурочку на вальс, потом они танцевали втроём с Любой, а потом катались на карусели. Было весело, Мурочка очень смеялась, а когда стало темнеть, он проводил их домой. Тётя Мура тотчас заторопилась и даже ужинать не осталась. Сказала, что её внизу ждёт знакомая, которую она встретила на Болотке. Люба никакой знакомой там не видела. Взрослые переглянулись, но промолчали. Через недели две тётя Мура приехала к ним со Степаном Кузьмичом. Люба его сразу узнала. Он всем понравился. Красивый боевой офицер, прошёл войну, но был скромен; его расспрашивали, за какие подвиги он получил четыре медали. Степан Кузьмич отвечал, что начинал войну старшиной, потом был произведён в лейтенанты, воевал в пехоте на Украинском, а потом на Белорусском фронте, был трижды ранен, закончил войну под Варшавой, где получил тяжёлое ранение и был направлен в московский госпиталь. Он отвечал не торопясь, мешая украинскую речь с русской, ласково смотрел на женщин и влюблёнными глазами на Мурочку. А та вся сияла и, внезапно перебив мужчин, заявила:
– Ему должны дать медаль Героя! Если бы он был лётчиком…
Все засмеялись, а дед сказал:
– Пехота – главнейшая сила в баталиях. Без неё кампанию не выиграешь.
Степан Кузьмич скромно заметил:
– Таких героев, как я, было много – вся армия. Медаль Героя давали особо отличившимся. За выполнение особых заданий.
– Орёл! – похвалил его дедушка. – А когда домой?
На него зашикали, дед смущённо умолк. Мурочка защебетала что-то про Ялту, где они тем летом собирались отдохнуть и подлечиться.
Они уехали, и мама с бабушкой долго шептались на кухне, за что-то ругая тётю Муру. Мужчины не вмешивались. Люба опечалилась, она поняла, что Степан Кузьмич теперь у Мурочки главный и что прогулок с Мурочкой у неё больше не будет. Но вскоре утешилась: ей разрешили гулять одной во дворе, у неё появились подружки из дома и из соседних домов. Семьи возвращались из эвакуации. Рядом в школу попала бомба, и девчонки в обломках кирпича и щебня искали цветные стёклышки и пёстрые осколки разбитой посуды, обменивали их друг у друга – такая была игра. Детские игрушки тогда были редки, чаще самодельные. Потом во дворе началась стройка (достраивали новую секцию дома), и новой игровой площадкой стал Лаврушинский переулок – там, где в конце его пересекает Большой Толмачёвский. Здесь мостовая расширялась, образуя небольшую площадь в треугольнике между большим домом, в котором жила Люба, старыми домишками напротив и библиотекой Ушинского в основании треугольника. Это обширное пространство девчонки из округи облюбовали для своих игр и с утра до вечера здесь играли в салки, в прятки, в лапту и в классики, расчерчивая мелом прямо на мостовой квадраты. Играли в мяч со странным названием «штандер». Скакали через верёвочку. Бегали наперегонки. Машин почти не было, а если и проезжали, то осторожно, снижая скорость. Здесь никто детям не запрещал громко кричать или хором играть в «считалки», дошедшие до них от старших или от старых нянь (фольклор, имевший дореволюционное происхождение и переходящий из поколения в поколение). «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой?» Или: «Раз, два – кружева, три, четыре – нос в черниле, пять, шесть – кашу есть, семь, восемь – сено косим, девять, десять – Акулина тесто месит…» В смысл никто не вдумывался, важным было развитие игры – кто-то выбывал, кто-то отправлялся «водить», то есть искать спрятавшихся. Сюда под пение горна пионервожатые из окрестных школ на зависть дошкольников приводили свои отряды, здесь принимали в пионеры, маршировали и репетировали спевки к праздникам, играли в гимнастические игры – строили живые пирамиды. Мальчишки играли в футбол в Лаврушинском между Третьяковкой и художественной школой, там был широкий тротуар и не гоняли местные бабушки, защищавшие свои окошки. Милиционер в будке у входа в Третьяковку наблюдал игру, иногда, как судья на поле, свистком проявляя свой активный интерес. Но к концу сороковых автомобильное движение на дорогах оживилось, машины стали чаще проезжать по переулку, и милиционеры вытеснили девчонок в сквер, где места было меньше, но на большой аллее можно было играть и в мяч, и в другие игры. Они, конечно, мешали прохожим, но и прохожие мешали им. Мальчишки ушли играть в футбол на пустыри, а в войну они по-прежнему играли во дворах. Детвора изобретательна.
В сорок шестом осенью Люба пошла в школу. Началась другая жизнь. Тётя Мурочка со Степаном Кузьмичом по давно заведённой в семье традиции приезжали на именины к бабушке Соне и к деду Ивану. Степан Кузьмич сменил военную форму на синий костюм из Мосторга, медали Мурочка ему прилаживала на лацкан пиджака. Мурочка всё молодела и хорошела: теперь она была не рыженькой, какой была от природы, а яркой блондинкой, явно в подражание то ли Любови Орловой, то ли Валентине Серовой. Бабушка говорила, что Мурочка взяла эту моду от западных киноактрис – тогда в кинотеатрах крутили трофейные фильмы. Елизавета Ивановна благоволила к Степану Кузьмичу: устраивала счастливую чету на спектакли своего театра, подарила билеты на «Лебединое озеро» и на «Спящую красавицу» в Большой, по знакомству доставала билеты в Театр оперетты, до которой они оказались большими любителями. Однажды устроила их троих вместе с Любой на утренник в цирк. Но Люба чувствовала, что бабушка с дедом Степана Кузьмича почему-то жалели. А Мурочку осуждали.
Люба с Татьяной участвовали в школьной самодеятельности, пели в хоре Дома пионеров на Полянке, Татьяна привлекала её к общественным мероприятиям – к экскурсиям, спортивным соревнованиям, сборам по озеленению пришкольного участка – их увлекало всё, что делалось сообща, гурьбой, весело. Люба была с ленцой, ей бы полежать в постели с книжкой, помечтать, но это редко получалось – Танька её тормошила, придумывала новые и новые мероприятия.
Люба пришла домой с Татьяной. У бабушки были гости – Мурочка и Степан Кузьмич. Они пили чай на кухне. Он всё время шутил, а Мурочка заливалась смехом, как колокольчик.
– Вытянулась, скоро барышней станет, – говорила тётя Мурочка, обнимая и целуя Любу. – Любонька, скажи-ка, ты ещё не влюблена? В какого-нибудь шалуна из соседней школы?
Люба даже покраснела. Ни она, ни её подружки и не думали влюбляться. Раньше они дрались с мальчишками из школы в Старомонетном – те первые задирались, а теперь просто не обращали на них внимания.
– Не смущай её, Мура, – сказала бабушка. – Пусть лучше споют. У них хорошо получается.
Они спели: «А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!». У Таньки был высокий, чистый голос, её хвалили на уроках пения и в кружке в Доме пионеров. Люба тоже старалась, не фальшивила и не забывала слов, что с ней бывало. Им похлопали, накормили и отослали делать уроки. Когда гости уходили, тётя Мурочка увела Любу в отцовский кабинет, притянула к себе и зашептала ей в ухо:
– Подружку не по себе выбрала, девочка моя! Не твоего круга! Некого выбрать из дома? Дом правительства недалеко… От неё невесть чего наберёшься, ещё и обворует! На грех мастера нет! Помни, что ты в родстве с Малинниковыми, а Малинниковых вся Россия знала! Мой первый муж был Малинников! Только, детка, помалкивай, язычок не распускай. Похитрее будь, учись да смекай, что к чему! Кто смел, тот и съел, а ты у нас в семье «задние колёса»! Ох, была бы ты моей дочкой… а эту кучерявую носатую гони!
И, больно ущипнув Любу за щёку, а в другую звонко чмокнув, слегка оттолкнула Любу от себя.
– Сделаешь, как я сказала?
– Нет! – Люба надулась и разозлилась. Ей было обидно за Таньку.
– У-у-у! Вся в мать! Такая же упрямая…
В прихожей Мурочка девочкам ласково улыбалась, щебетала со Степаном Кузьмичом, поправляла на нём шарф. Расцеловалась с бабушкой, потрепала Любу по щеке. Степан Кузьмич на прощание сказал:
– До свидания, девоньки. Яко ладно спивали.
Люба спросила у бабушки Сони, кто такие Малинниковы.
– Малинниковы… Суконщики, отец и сын. Жулики. Мурка подцепила отца, вдового старика. Что значит «подцепила»? Была его гражданской женой. Его семья их брак не признавала. Боялись, что она его разорит. «Руки загребущие», говорила о ней твоя прабабушка Наталья, наша маменька. В революцию они в Новогиреево сбежали, где у него вилла была, и ночами он, больной уже, в свой заколоченный особняк в Вешняках возвращался, перевозил на виллу ценные вещички, под армяк прятал. А в следующую ночь закапывал в саду. А она, хитрая, подсматривала. Чувствовала, что скоро он помрёт, уж больно сильно он пил. У него в подвалах вина ценные хранились, он пил беспробудно. Очухается – опять в Москву. Он уедет, а она его тайники перекапывает, в другое место прячет. У них в дальнем углу сада домик стоял для прислуги, каменный с подполом и помещением для автомобиля. Автомобиля уже не было. Они там тихо жили. Дровишки ещё оставались, потом топили мебелью из большого дома. После виллу он заколотил. В погреб в малом доме заховал добро и сверху набросал всякого хламу. Оделись победнее. Она всё ждала его смерти и дождалась. Из Москвы как-то не вернулся. Говорили, что его ограбили и убили лихие люди. До революции у них дочка родилась, больная. Они сдали её в приют, она там в революцию умерла от тифа. Рано тебе ещё про это знать, зря я тебе всё это говорю… Если Мурка будет тебя угощать мороженым, скажи, что тебе нельзя. В прошлый раз накормила тебя мороженым так, что ты ангиной заболела. Без головы совсем! Ты ей не кукла! Свою дочку не сберегла… Пустельга! Прости меня, Господи, ведь она моя родная сестра! Выродок в нашем добропорядочном семействе! Одна такая уродилась!
Отец, услышав их разговор, отложил газету и пробормотал:
– Да, что и говорить, экземпляр… – он скептически хмыкнул и снова уткнулся в газету.
Любу разбирало любопытство:
– Баб, тётя Мура была Малинникова? Она так сказала.
– Была Малинникова, потом Чукалова, потом… Теперь вот этого охомутала, – сказала и осеклась: – Рано тебе это знать.
Почему они её так не любят? Ведь тётя Мура, Мурочка, такая добрая, ласковая, и Степан Кузьмич маме нравится.
– Мам, кто такие Малинниковы?
– Почему это должно тебя интересовать? – ледяным тоном осведомилась Елизавета Ивановна.
– Тётя Мура говорит, что она Малинникова.
– Чепуха! Одно время она жила с каким-то Малинниковым. Но какие они нам родственники? Нашему забору троюродный плетень, как говорит твой дед Иван.
– А кто они были?
– Богачи, капиталисты. И придержи язык. Твой отец партийный человек, а я работаю в ведущем театре.
– Тётя Варя, кто такие были Малинниковы?
– А, эти… Буржуи, царские прихлебатели, кто же ещё? Эксплоататоры рабочего народа. А тебе это зачем?
– Тётя Мура говорит, что была Малинникова.
– А ты не болтай. Да кем только она не была! Малинникова, Кувалова, в НЭП Стебницкая, теперь вот… как его? Фамилия смешная… Горемыко! Как бы он и вправду не оказался…
Люба спросила у отца, кто такие Малинниковы и почему их знала вся Россия. Он задумался:
– Малинниковы? Малинниковы… – отец снял со лба очки и стал глядеть в потолок. – Крупные фабриканты, промышленники. Суконщики, миллионеры, в Первую мировую нагрели руки на поставках в армию паршивого сукна. Были среди них и крупные государственные чиновники, насколько я помню по материалам в газетах тех лет. Конечно, махровые монархисты, спекулянты и жулики, типичные нувориши, нажившиеся на спекуляциях во время Первой мировой войны… Был даже, помнится, процесс… Можно посмотреть, залезь в шкаф, там на второй полке под трудами Витте материалы дореволюционных судебных процессов… Дай-ка сюда… А почему они тебя интересуют?
– Тётя Мура сказала, что он наш родственник.
– Чушь! Она когда-то была содержанкой какого-то богача, может быть, Малинникова… Тут нечем гордиться. Какой он нам родственник? Не думаю, что такая родня делает кому-либо честь. Вот если бы нашим родственником был Леонид Утёсов или Чарли Чаплин…
Люба не поняла про содержанку, но ей почему-то стало смешно. Отец умел вывернуться и превратить всё в шутку.
Поздней осенью сорок седьмого бабушка с дедом уехали в свою коммунальную квартиру на Арбате, где их соседками были две милые пожилые учительницы, всегда ласково встречавшие Любу, когда Елизавета Ивановна и Люба навещали своих стариков. Елизавета Ивановна наняла бабушке и деду приходящую домработницу. Дед вышел на пенсию, но заводское начальство его не забывало: если что-то не ладилось, к нему за советом приезжали инженеры с чертежами или возили его на завод разбираться в неполадках. Наградой был набор продуктов или билеты на концерты в Колонный зал Дома союзов. Дед уже плохо ходил и отдавал билеты учительницам. В сорок восьмом году весной он умер – разрыв сердца, сказали врачи. Сердце его было сильно изношено, но он никогда не жаловался, до конца был на ногах, сам ходил в магазин за продуктами. Умер дома. Взрослые взяли Любу с собой на Ваганьковское кладбище. Было много народа – родные, соседи и друзья с завода. Мурочка со Степаном Кузьмичом опекали Любу. Многие плакали. Люба заметила, что и папа её, такой всегда ужасно серьёзный и неласковый, тоже утирал лицо большим клетчатым платком. Пришёл из церкви священник, отпел дедушку. Поминки были у бабушки дома. На девять дней к ней приехали Мурочка со Степаном Кузьмичом. Бабушка отдала им все хорошие вещи деда; что было коротко – надставила, что маловато – переделала. Степан Кузьмич был крупнее деда и выше ростом. А через год умерла бабушка. Всегда считалось, что у неё язва. Врачей не любила, лечилась сама народными средствами. Оказалось худшее. Мама снова исхудала – после репетиции спешила к бабушке в больницу, оттуда на спектакль. Случай был запущенный, и бабушку вернули домой. К Елизавете Ивановне она ехать отказалась, пожелала умереть дома. И всё время молилась. Мама наняла сиделку и медсестру. После репетиции ехала к бабушке, потом на спектакль. Свои выходные понедельники проводила у бабушки, отпуская сиделку. Из дома и из театра звонила соседкам и сиделкам – бабушка таяла на глазах. Её уже кололи пантопоном и морфием. Она почти всё время спала. Её часто навещала тётя Варя, но гораздо чаще Мурочка со Степаном Кузьмичом. Потом они куда-то исчезли…
И вот теперь, по прошествии почти сорока лет, Елизавета Ивановна о них вспомнила. Отведя взор от окна и придав лицу необычайную многозначительность, она молвила:
– Так вот что я хочу сказать тебе о тёте Муре… У твоего деда была кружка с двуглавым орлом. Он её на Ходынке получил, царский подарок, называли её в народе. Там по случаю коронования гулянье устроили, выдавали людям эти кружки… Получилось страшное столпотворение, подавили массу народа. Дед тогда ещё был холостым. Он еле ноги унёс с Ходынки, но кружку эту они с бабушкой берегли. Как память. И вдруг она исчезла. Догадались, что украла Мурка. За ней с детства это водилось. Но она не признавалась – ни-ког-да! Сразу в слёзы, изображала смертельную обиду, делала вид, что куда-то собирается, вопила, что убежит от обидчиков куда глаза глядят. Чтобы её пожалели… А после у бабушкиного смертного одра обнаружилась вся её подлая, гнусная сущность. Она пошла на преступление! Проявилась вся её низость! Глубина падения! Помнишь тот день, когда бабушка умерла?
Ещё бы! Люба очень хорошо помнила, что было в тот день, когда папа ей сказал, что умерла бабушка.
У Любы поднялась с утра температура, и её в школу не пустили. Она была одна в своей комнате, смотрела грустно в окно и больше ничего не могла делать. В голове сидела одна мысль: бабушки больше не будет. Сначала дед, теперь бабушка, её любимые. Дома был отец, Дуся ушла в церковь. Резкий звонок в дверь, папа открыл. Елизавета Ивановна, не раздеваясь, ворвалась к нему в кабинет. За ней вошёл отец, дверь кабинета захлопнулась. Но Люба всё слышала. Мама, громко рыдая, захлёбываясь в слезах, кричала:
– Сволочь, дрянь, ворюга! Дежурила, ждала маминого конца! Недаром повадилась к ней чуть не каждый день! Со своим хохлом! Влезла в душу соседкам… Это они позвонили Степану на работу. И как быстро прискакали… Знали, что я на репетиции и пока ещё меня там найдут, в театре… Ух, Мурка! Гадюка… Задушила бы собственными руками… – она перевела дух и высморкалась.
– Да в чём дело, Лиза? Что между вами произошло?! – растерялся отец.
– У мамы под подушкой был холщовый мешочек, она сама его сшила, в нём она хранила кое-какое золотишко… Просила меня несколько раз взять его. Скоро я уйду, говорила, забери себе. Я не могла! Взять – значит подтвердить, что да, скоро. Не могла! А Мурка пронюхала про тот мешочек, тут же примчалась со своим этим… Чтоб меня опередить! Её родная сестра лежит бездыханная, а Мурка услала соседок и сиделку из комнаты – мол, хочет помолиться над усопшей сестрой в одиночестве! И давай шарить везде, всё перевернула, нашла у покойной под подушкой. Как рука не отсохла?! Из-под головы покойницы! Спёрла, гадина. Меня опередила… И смылась… Вместе со своим этим… прихвостнем! И с мешочком…
– Будет тебе, Лиза. Золотишко оплакиваешь, а ведь у тебя мать умерла. Стыдно тебе!
– Золотишко?! Там кроме золотишка была муха! Изумрудная! Папка маме моей подарил, когда я у них родилась! Очень ценная, тельце – большой изумруд, овальный, в золотой оправе, крылья, головка и усики бриллиантовые, лапки золотые… Камень тёмно-зелёного, глубокого цвета… Редкостная ценность! Прощелыга, сволочь! Дрянь!
– Лиза, опомнись, ты потеряла мать, а оплакиваешь какую-то ничтожную стекляшку…
– Что?! Ничтожную?! Стекляшку?! Да что ты в жизни видел, местечковый… Что ты понимаешь! Из известного ювелирного дома! Наша фамильная ценность! Ты, беспортошная команда… Эта муха… Целое состояние… – она захлебнулась в слезах.
– Утрата мухи и утрата матери – это совершенно несопоставимые по значению вещи! Мне стыдно за тебя, – пытался успокоить её Любин папа.
Елизавета Ивановна убежала в спальню, захлопнула за собой дверь и заперлась на задвижку. Отец пошёл за ней:
– Опомнись, Лиза, не рви сердце из-за этой пресловутой мухи, будь она неладна…
– Оставь меня! Уйди с глаз моих долой! – взвизгнула Елизавета Ивановна и, судя по тому, как застонала старая супружеская кровать красного дерева стиля ампир, рухнула на неё и долго ещё рыдала. Отец, как побитый пёс, ушёл к себе в кабинет. Вечером Дуся позвала всех ужинать, но отец и мама ужинать не стали. Люба слышала, как отец ночью подходил к спальне, скрёбся в дверь и тихонько просил Елизавету Ивановну его впустить. Она сдавленным злым голосом повторяла:
– Уйди! Оставь меня в покое! Не желаю тебя больше ни видеть, ни слышать, ни знать!
Вздыхая, он удалялся в кабинет на свой продавленный диван красного дерева стиля ампир.
Утром мама как ни в чём не бывало прошла к отцу в кабинет. Состоялся тихий разговор. Она вышла от отца с толстым конвертом. Люба догадалась, что отец дал ей деньги на похороны. Так обычно заканчивались их ссоры – мама выходила от отца с деньгами, нужными ей на что-то для неё совершенно необходимое… Люба осталась дома, в школу не пошла. Они все вместе позавтракали. Елизавета Ивановна умело подкрасилась и напудрилась, так что было почти незаметно, что она плакала. В прихожей Елизавета Ивановна, одетая для выхода в театр, заглянула к отцу:
– Я побежала. Сейчас зайду в церковь, после репетиции к маме. Её уже увезли в морг. Там тётя Варя. Мы с тётей Варей разберём её вещи. Конечно, она многое успела отдать сиделке и медсестре. Тётя Варя возьмёт подушки, плед, мамину старенькую беличью шубку, её шёлковые платьица, две чугунные сковородки; розовую хрустальную вазочку я ей уступила. Я возьму мамин каракулевый труакар – она его почти не носила, к нему кубаночку и муфту, её почти новую лаковую сумку, серебро, его после эвакуации осталось-то с гулькин нос, кузнецовские тарелки, две чашки, настенные часы Буре, самовар, серебряный поднос, мамин туалетный столик, диванчик и два креслица, бокалы баккара – их всего три осталось, скатерти, льняное постельное бельё. Да, и большой медный таз для варки варенья. К ужину мы с ней поспеем. Сегодня в спектакле меня заменят. Дусе скажи, чтобы купила что полагается к случаю и бутылочку. Надо бы помянуть. А завтра все вещички мы от мамы перевезём. Договорюсь в театре с нашим шофёром. Целую. Пока… Да, чуть не забыла: померь Любаше температуру, кажется, у неё жар.
Люба помнила тот день до мелочей. Слишком много загадок из жизни взрослых на неё тогда свалилось. На Любу никто не обращал внимания, было не до неё, и так было даже лучше. Что-то варилось у неё в душе, но что – прояснится потом, со временем.
На третий день состоялись похороны. Похоронили бабушку Соню «под бочком у деда», как говорила Елизавета Ивановна, на Ваганьковском кладбище. Были только мама, тётя Варя и бабушкины соседки. Было много цветов. Отпевал её тот же священник, что отпевал деда. Все плакали. Отец накануне вечером улетел в командировку. Любу на кладбище не взяли, у неё всё ещё держалась температура. Поминальную трапезу решили устроить дома у Елизаветы Ивановны. Тётя Маша, Марья Ефимовна, верная подруга Елизаветы Ивановны, осталась дома накрывать на стол, печь блины и делать кутью. Елизавета Ивановна распорядилась раздвинуть круглый стол, стоявший в углу у книжных шкафов. Когда отец не был в командировке, трапезы совершались в кабинете. Обычно без него питались на кухне. Если в доме собирались гости, стол-сороконожку раздвигали, и кабинет превращался в столовую. Дуся нажарила котлет с картошкой, разделала селёдку и смастерила винегрет. Завесила зеркала, вытерла пыль и подмела пол. С кладбища приехали все, кто там был, и вскоре пришли друзья Елизаветы Ивановны из театра – Шурочка Щепкина, Борис Телегин и Аркадий Смирнов. Из Театра Красной армии – Фёдор Севостьянов, её однокурсник. Они принесли цветы и много водки. Бабушку и деда все знали, ценили их за радушие и хлебосольство – даже в полуголодные годы бабушка умела угостить. Её кулинарная изобретательность поражала гостей. Пирожки к праздникам пекла такие, что Любин отец, изголодавшийся смолоду, уплетал их один за другим, потом начинал за столом клевать носом и сразу шёл спать. На полку книжного шкафа поместили бабушкину икону, её фото, цветы, стопочку с наливкой и блин на её любимой тарелке. Мурочки и Степана Кузьмича не было. Люба сидела за столом вместе со всеми.
Люба так и не поняла тогда и до сих пор не знала, почему тётя Мура и Степан Кузьмич перестали ездить к ним в гости. «У них своя жизнь, за них не беспокойся» – других объяснений она не получала. Люба не верила матери. Она перелистывала страницы семейного альбома, но не могла найти фотографию, которую тётя Мура им подарила, где она со Степаном Кузьмичом сняты на первомайской демонстрации на Красной площади. Вместо того снимка Елизавета Ивановна поместила себя в роли Купавиной. Не нашла она и старой фотографии, на которой снята семья бабушки и деда: молодой дед Иван в центре с красивой бабушкой Соней, с полной, по-старомодному одетой, в чепце, прабабушкой Натальей, строгой курсисткой тётей Варей и кудрявой лукавой Мурочкой с бантом на макушке и маленькой Лизонькой у неё на коленях. Она единственная на фотографии весело улыбалась, остальные персонажи смотрели на Любу серьёзно, даже сурово. Кроме деда – у него лицо было доброе, приветливое. Фото было изъято, осталось пустое место. Что же тогда случилось? Почему они стали изгоями в семье Елизаветы Ивановны? Её любимая Мурочка, а с ней и Степан Кузьмич. Сразу после бабушкиной смерти. В тот же день. И почему так кричала мама? И ругалась с отцом?
В отличие от бабушки Елизавета Ивановна не умела экономно вести хозяйство. У неё копейка рубль не берегла. Она распоряжалась семейным бюджетом, контролировала все гонорары отца и прочие поступления – от публичных выступлений до участия в радиопрограммах. Собственную скромную зарплату артистки драматического театра оставляла себе «на булавки». Она любила покупать дорогие вещи, напрягая просьбами, точнее, требованиями отца. У неё была разработана особая стратегия. Она могла разыграть обиду («Почему ты не позвонил? Я ужасно волновалась! Ты обо мне не подумал?!») или ревность («Этот женский голос звонил тебе несколько раз! Кто она? Не лги, ты что-то скрываешь!») и спровоцировать ссору. Потом следовало трогательное примирение. И всегда она получала всё, что хотела. Настоящая женщина (выражение Елизаветы Ивановны), она, уловив момент, когда отец пребывал в благодушном настроении, входила к нему в кабинет, предварительно постаравшись выглядеть неотразимой, и, расположившись на диване в усталой позе, начинала свою игру. Пожаловавшись на головную боль и общее утомление, она давала понять, что поднять ей настроение и вернуть жизненные силы может только чернобурка на плечи, или, например, котиковая муфта, или французские духи, заграничная шляпка, золотые серёжки с жемчугом, или фарфоровая голубая с бронзой настольная лампа начала прошлого века с пастушками на тумбочку к кровати – «одна наша актриса продаёт». Потребности её были разнообразны и обходились семейной казне недёшево. Чаще всего ей нужны были деньги на новое платье или костюмчик от Марфинской. Отец, всё ещё пребывая в прекрасном расположении духа – книга вот-вот выйдет, получен аванс, – вяло сопротивлялся и пытался отшутиться:
– И в рубище почтенна добродетель… Лизавета, побойся Бога, умерь аппетиты, не купечествуй… Опять на причёску от Михаила Николаевича? За безумные деньги! Это же грабёж! Я стану нищим… – и, беспомощно хихикая под натиском грубоватых ласк, сдавался. Дальше на диване начиналась любовная игра. Дверь в кабинет захлопывалась.
Однако бывало, и нередко, что дела у него шли не слишком хорошо. В такие дни он раздражался:
– Мадам, имейте совесть, я не Крез. Помни, я не вечен! Нет, на этот раз не дам!
Но чуя, что надвигается скандал, сдавался и на этот раз. Кончалось тем, что Елизавета Ивановна получала требуемую сумму и с видом жертвы («этого жадного паука»), уже без игр на диване, вздыхая («невыносимый человек!»), выходила из кабинета.
Она быстро забыла тяжёлые военные и послевоенные годы, когда пришлось продавать вещички, чтобы подлечить слабую здоровьем Любу и бабушку с хронической язвой желудка, когда по карточкам отвешивали жалкие пайки хлеба стоящим в очередях истощённым людям. Как будто это было не с ней, не с её семьёй, не с её страной. Вообще она легко привыкала к хорошему. И к большим деньгам, которые временами перепадали её супругу. Но порой наступали долгие периоды, когда с деньгами в семье было негусто. Хватало только на еду. Отец не мог дарить дорогих подарков супруге. И тогда в доме наступала гнетущая тишина. Елизавета Ивановна ходила мрачнее тучи. Она уже не могла вести хозяйство на широкую ногу. Родители Любы не разговаривали друг с другом даже за столом. Отец с утра до ночи, закрывшись в кабинете, стрекотал на машинке. Для него это тягостное молчание супруги было хуже бурной ссоры. У него поднималось давление. Он спал в кабинете, а Елизавета Ивановна закрывалась в своей спальне. Закрывалась и Люба в своей детской. Ей было жалко отца, она хотела сказать ему ласковые слова, но он не обращал на неё внимания. К этому она привыкла. Только когда у неё начались драмы в личной жизни, она поняла, что это не так. Но вот появлялись деньги: откуда-то «капал» гонорар или выплаты за переиздание последней книги, и дом оживал. Елизавета Ивановна приглашала папиных друзей. Вечерами после её спектакля в кабинете за круглым столом начинались шумные застолья, с шутками, анекдотами, хохотом. Елизавета Ивановна царила за столом. Была неотразима. Люба ужинала в детской. В кабинете появлялись красивые предметы: бархатные диванные подушки и коврик к ним, хрустальный графин для кипячёной воды со стаканом (запивать лекарство) на серебряном изящном подносе. У Елизаветы Ивановны – новое котиковое манто для выхода в свет, (если летом – новый летний костюмчик от Лёсеньки (Марфинской). У Любы – новый красивый бант или туфельки.
Иногда дверь в кабинет приоткрывалась, и Люба слышала:
– Что я могу поделать? Заказ редакции. В прошлый раз я отвертелся, сейчас не получится. Возникнут подозрения… Ах, надо было пораньше смотаться в Узкое! Устал, надо бы отдохнуть… – в голосе отца слышалось раздражение и страх.
– Что ты волнуешься? Как будто ты один плохо пишешь о погибших… там… – слышался рассудительный голос Елизаветы Ивановны. – Никто не хочет, чтобы и его смололи по той же статье.
– Не в этом дело! Это гадко, гнусно. Но что ж поделаешь? Придётся написать… Ему хуже уже не будет. Мёртвые сраму не имут… – сказал отец, делая ударение на втором слоге.
– Не имут, – поправила его Елизавета Ивановна, делая ударение на первом слоге, как положено. – Тише! Любка может подслушать. Не надо её погружать в перипетии нашей действительности. Ляпнет, чего доброго, в школе…
Жизнь родителей представлялась Любе тревожной и загадочной. Они что-то скрывали, шушукались, у них часто бывали испуганные лица. Когда приходили знакомые, дверь в кабинет плотно закрывалась, но кое-что можно было подслушать. Они говорили о Дании, но почему-то очень тихо. Дания – тюрьма, подгнило что-то в датском королевстве, прошёл слух, что арестовали (фамилию произносили шёпотом) по той же статье… Они проходили по географии такое государство, но она понимала, что дело не в географическом названии. Тогда она напрямую спросила у отца: почему Дания – тюрьма? Тот выразительно посмотрел на мать и посоветовал Любе прочесть великую пьесу Шекспира. Прочла, влюбилась в Гамлета, несчастный принц надолго занял её воображение, но ответа на вопрос она не получила. Спросила у Татьяны. Ответы на многие вопросы Люба получала от Татьяны. И тогда, и много позже.
Но в их невесёлом доме у Любы была тайная радость: она читала книги. Запоем, погружалась в чтение настолько, что забывала о неисправленных двойках по химии и геометрии, о неприятных разговорах с учителями, о ссорах родителей и скандалах Елизаветы Ивановны с домработницами. Дюма, Вальтер Скотт, Майн Рид, Диккенс, Эжен Сю, Тургенев, Гоголь, Гюго, Жорж Санд, Марк Твен, Чехов, Мопассан, Бальзак, Толстой… Читала без разбора, хватая книги с полок в кабинете у отца. Отец косился, но не вмешивался. Иногда говорил: «Ты этого ещё не поймёшь». Она читала быстро, запоминала, что было непонятно, чтобы потом спросить у Таньки. У её подруги была прекрасная библиотека, оставшаяся от родителей. Как ни странно, когда их забирали, книги не тронули. Люба читала и фантазировала, фантазировала и читала. Она скакала на мустанге по прериям, укрывала беглых негров, помогала скрыться Дубровскому, превращалась в партизанку-невидимку и наводила ужас на фашистов, которых приводила в плен сотнями, становилась соратницей Овода и спасала его от казни. Она влюблялась в графа Монте-Кристо, в князя Мышкина, в Андрея Болконского, в Базарова, в Павку Корчагина, в Мартина Идена, в Олега Кошевого, в Артура Монтанелли… Постепенно героические приключения перестали её волновать, она стала зачитываться романами, которые становились для неё пищей для новых фантазий. Сама того не зная, она сочиняла мыльные оперы, выдумывая красивые сказки с участием героев из произведений классики. В её сказках действовали идеальные законы, препятствия легко нагромождались и так же легко устранялись, не было трагических исходов, добро торжествовало, а порок раскаивался, зло отступало, становясь тоже частью идеального мира, созданного её воображением. Не погибал принц Гамлет, Офелию спасали из воды, Анна Каренина отделывалась испугом и незначительными ушибами, Вронский исправлялся, Печорин возвращал невредимую Бэлу… Она кощунственно смело переносила персонажей из сюжета в сюжет, соединяя Чацкого с Асей, Соню с дядей Ваней и т. д., приделывала безоблачные диккенсовские концовки к прочитанным сюжетам и сама умилялась до слёз. Наведя «порядок» в известных миру литературных трагедиях и драмах, она безмятежно засыпала. Ей тогда не приходило в голову, что игра воображения – вещь серьёзная, может не довести до добра… Пришло время, когда она стала выдумывать собственного героя, и почему-то он представал в её воображении в облике чернявого кудрявого мальчика из соседнего подъезда, который учился в мальчишеской школе в Старомонетном.
Люба грезила, страдала, агонизировала, умилялась, отвлекаясь только на школьных уроках, или когда в доме шумела Елизавета Ивановна, или когда приходили гости, или когда Танька Лесиевич вытаскивала её в Александровский сад. Шли годы, в семье происходили перемены. Домработница Дуся уже не устраивала Елизавету Ивановну. Поначалу она Дусе сочувствовала: молодая красивая женщина бежала из деревни от мужа, вернувшегося с фронта. Пока он воевал, она завела себе милёнка, и муж, узнав про измену, страшно её избил и выгнал из дому, даже пригрозил убить. С горя он начал попивать. Дуся умолила председателя колхоза её отпустить. Паспорта у неё не было – все паспорта деревенские сожгли, когда наступали немцы. Известно было, что те по паспорту могли определить замужних и выявить, у кого мужья воевали в Красной армии. Председатель дал Дусе бумагу с печатью сельсовета. В Москве ей помог получить паспорт и временную прописку Любин отец. Дуся плохо готовила, не умела убирать квартиру, разбивала вазочки. Уходила в магазин и пропадала на четыре часа. Елизавета Ивановна поднимала скандал:
– Обед в восемь часов вечера! А купила всего-то хлеб, молоко и яйца! Где тебя носило, спрашиваю?!
– Будя, будя шуметь-то! В очереди стояла… Вдругорядь не буду… Без яиц обойдётися…
– А вчера?
– В церкву зашла, Васька именинник… (Василием звали её обманутого мужа.)
– Врёт, каналья, загуляла. Пора отказывать от места. Суп в рот взять нельзя. Купила ей книги кулинарных рецептов – никакого результата. Бестолочь. Третий год бьюсь с дурищей.
Дуся читала по слогам, ей трудно было понять, что там написано. Люба ей читала, и Дуся легко запоминала и старалась повторять всё в точности. Не её вина была в том, что продукты были плохие, выбор их в магазинах был скуден. Елизавета Ивановна к Дусе просто придиралась. Отец имел своё мнение. Он всегда отмечал смуглую пригожесть Дуси, её статность, лёгкую свободную повадку и называл её Дианой-охотницей. Однажды она отпросилась на две недели в отпуск «к товарке». Вернулась через неделю с подбитым глазом, в порванном платье. Плача, призналась, что ездила к ухажёру, истопнику из соседнего дома, который обещал на ней жениться. Денежные сбережения отнял, но не женился, напоил пьяной, избил и выгнал. Любин отец предложил ей подать жалобу в милицию, но Дуся не захотела. Надеялась, что тот «отойдёт» и опять будет с ней гулять. Дусю пожалели и оставили, но следующей весной она снова стала пропадать вечерами – наряжалась и уходила погулять «с товаркой», как она говорила. К лету она стала собираться назад, к себе в деревню. Елизавета Ивановна «отжалела» ей два своих прошлогодних, но ещё модных платья, а та за это пригласила их всей семьёй без стеснения приезжать к ним в деревню хоть на всё лето.
– Сказала, что едет к матери, – говорила Елизавета Ивановна мужу. – Боюсь, что соврала. Набаловалась тут, в Москве, а в деревне работать надо. Небось нашла себе очередного пьяницу из-под Москвы. Оберет её как липку и выгонит. Она сама стала попивать, я несколько раз чуяла запах водки… Жаль её. На всякий случай я ей сказала, чтобы позвонила, если ей понадобится наша помощь.
– Да?! Правильно сделала, вполне благородно, – отозвался Любин отец с некоторым сомнением в голосе. Он не очень верил в благородство супруги. Но он был не прав. Елизавета Ивановна была способна на неожиданные для самой себя благородные поступки. Нечасто. По настроению.
После Дуси в семью пришла работать Марья Петровна. Она была профессиональной кухаркой, перешедшей к ним из ведомственного дома от «больших людей», как она называла своих бывших хозяев. Похоже, что уволилась она от них из-за какой-то большой беды – куда-то увезли самого с хозяйкой. Марья Петровна сразу объяснила, что её новые хозяева питаются плохо, «как бедные», что щи да каша – еда деревенская (сама она была из Тамбовской губернии) и что она уже и позабыла, как их готовить. В меню вошли дорогие закуски, продукты с рынка, из «Елисеевского», по праздникам отменные кулебяки, куропатки в сметане, сложные по вкусу и архитектуре торты. Ужинали поздно и плотно, как второй раз обедали, с белыми или красными грузинскими винами. К ужину зачастую приходили гости – соседи из дома, старые знакомые. Звенели бокалы, слышался смех, потом за закрытыми дверями долго шептались, расходились за полночь. Отец наутро потихоньку сетовал, что выросли расходы, деньги проедаются, улетают, но в ответ получал лишь гневные взгляды супруги.
Грянул 1953 год, пережили и это, но жить продолжали настороженно, не ожидая ничего хорошего. Тем не менее дела у Любиного отца пошли в гору, стали выходить книга за книгой. Они купили машину, наняли шофёра. Марья Петровна чудодействовала на кухне. Поначалу Елизавету Ивановну подавил профессиональный снобизм Марьи Петровны, но со временем характер взял своё.
– Что это такое?! – кричала она, вернувшись с репетиции. – Опять следы мокрой тряпки на туалете! Марья Петровна, сколько раз я вам долбила, что стирать пыль с этой мебели мокрой тряпкой нельзя! Только хамьё не понимает таких простых вещей!
– Чего вы орёте-то? И не врите, я сухой, а не мокрой! – не давала себя в обиду Марья Петровна.
– Это вы мне врёте в глаза! Правильно вас раньше пороли на конюшне как сидоровых коз! Чулида!
– На себя посмотрите! И какие вы слова говорите, оскорбляете рабочего человека, да я на вас в групком пожалуюсь, вы ведёте как барыня до революции, а у вас муж коммунист, ему неприятности будут! – визжала, заливаясь слезами, Марья Петровна. Утираясь фартуком, она уходила в свою комнату (раньше это была комната деда, потом её хотели преобразовать в маленькую столовую, чтобы разгрузить кабинет отца, но Марья Петровна не пожелала спать в кухне на большом сундуке бабушки Сони, на котором спала Дуся, и теперь спала на диванчике деда в бывшей его комнате).
Выбегал из кабинета отец.
– Ну и характерец! Лиза, прекрати скандалить! Марья Петровна, я прошу извинения за эту безумную! Нет, в этом доме невозможно работать!
– В этом доме невозможно жить! – истерически вскрикивала Елизавета Ивановна. Они разбегались по комнатам, хлопали двери. В маленькой комнате громко сморкалась Марья Петровна.
К вечеру конфликт улаживался. Елизавета Ивановна проходила к Марье Петровне с какой-нибудь не новой, но ещё вполне приличной кофточкой. Поплакав, они мирились, Елизавета Ивановна что-то быстро говорила, слышны были слова «нервы», «репертуар», «сокращение», «зависть». Люба знала, что у мамы неприятности в театре, но зачем она из-за этого обижала своих – Люба никогда понять не могла.
Вообще родители по-разному воспринимали неожиданный взлёт отца после многих лет труда в безвестности. Отец как будто стеснялся благ, сыпавшихся на него: гонорары, поликлиника, курорты, дача и прочее. И долго, пока не привык, ходил с удивлённым лицом. Елизавета же Ивановна приняла всё как должное, ей даже потом стало казаться, что им чего-то недодали, что полагалось по какому-то особому праву. Она расцвела, пополнела, с неохотой ходила на работу в театр и шумно верховодила в семейном и дружеском кругу.
Люба была свободна как птица, у неё наконец появилась своя компания, началась дружба с Гариком, школьные балы, танцульки по домам. После школы они с Гариком попали в разные институты, но не расставались, а на пятом курсе решили пожениться. Конечно, они были очень разные. Он – порывистый, быстрый, весёлый, она – задумчивая, рассудительная, тихая, но из всех девчонок он дружил только с ней. Им было наплевать, что их родители были непримиримые враги, они с Гариком были далеки от окололитературных дрязг между стариками-отцами и тем более от женской конкуренции мамаш.
Тем временем между её родителями происходил следующий разговор:
– Свершилось невероятное! – объявила Любиному отцу Елизавета Ивановна. – Приготовься к неожиданности! Наша дурочка влюбилась в сына Козикина.
– Что?! – встревожился отец. – Может, просто кратковременная связь?
– Нет. «Ромео и Джульетта», щенячья любовь, хотят пожениться. Даже институт не закончили!
– Как тебе это стало известно? – отец семейства был в полном смятении.
– Сегодня утром, убегая на лекции, сообщила, что выходит замуж.
– Так-так. За сына конъюнктурщика, полнейшей посредственности. Действительно, сюрприз, – отец беспомощно перебирал бумаги на столе, – преподнесла нам барышня…
– Да, бездарь, посредственность, а премию имеет первой степени! – съязвила по своему обыкновению Елизавета Ивановна. – А ты даже на вторую не потянул… Всего-то третья…
– Я не умею писать про подъём сельского хозяйства.
– А он умеет. Напишет про подъём угольной промышленности и схватит ещё одну, вот увидишь. И в Верховный Совет депутатом изберут, – добивала отца своими доводами Елизавета Ивановна.
– У него связи… – жалобным голосом защищался отец.
– И у тебя связи, но ты ленив. Не желаешь пальцем шевельнуть ради благополучия своих близких.
– Я не ленив, я принципиален. И не имей привычки рассуждать о том, в чём не разбираешься! – наконец он рассердился.
– Не имею. Я вообще начала с того, что наша дщерь выходит замуж за сына Козикина. И хотела тебя спросить: что же будет? – Елизавета Ивановна говорила спокойно, даже покорно. Такова была особенность её характера: «дошкурив» (её слово) человека, она сразу успокаивалась.
– Кошмар! Придётся устроить небольшой ужин, пригласить их в дом… Да уж, родственнички! Повезло, нечего сказать… – отец почему-то развеселился.
– Хотите новость? – кричал он кому-то в телефон. – Моя дочь выходит замуж за козикинского сына! Жених – молодой вертопрах! История повторяется! Монтекки и Капулетти! Ничего себе номер?! Старик умрёт от злости… Ха-ха-ха! Ещё чего! Пусть он и устраивает свадьбу. Он богатый, его без конца переиздают… Ну, до завтра. Вы ведь будете на пленуме? Мне надо поговорить с вами по поводу одной статьи…
Никакой свадьбы не было. Не было даже свадебного застолья. В день, когда Люба и Гарик в присутствии друзей расписались и он переехал к ним жить, точнее, пересёк двор из подъезда в подъезд, Елизавета Ивановна откупорила бутылку шампанского, и они с отцом поздравили молодых. Вечером у Елизаветы Ивановны был спектакль, а молодые со своей компанией уехали на два дня, на субботу и воскресенье, на дачу. Медовый месяц они проходили пару лет назад, поэтому свадебное торжество совместили с лыжной прогулкой по окрестностям, рок-н-роллом вдоль ночи под магнитофон Гарика и обильной выпивкой – начитавшись Ремарка, они смешивали водку с яблочным сидром и воображали, что пьют кальвадос. На закуску варили пельмени из пачки и заправляли их сливочным маслом. Получилась обычная студенческая пирушка. Все изрядно напились и свалились спать под утро вповалку на полу, подстелив шубки, куртки и всякое старьё из дачных тёплых вещичек.
Родители часто заводили разговор о кооперативной квартире для молодых супругов, но дело затягивалось из-за того, что они не могли решить, кто будет давать деньги: её родители, или родители Гарика, или пополам. Но главным образом из-за того, что ни те, ни другие не желали встречаться ни по какому поводу. Любин отец отделывался шутками:
– Пусть платит свёкор. Он богатый. А я бедный больной старик. Он того гляди пятитомник издаст…
Доля правды в этой шутке была. Отец стал уставать, жаловался на головокружения. Но Люба с Гариком жили как жили, не задумываясь о будущем. К тому же её страшила перспектива вести собственное хозяйство, навыков не было. С родителями жилось неплохо. Когда родители уезжали по рекомендации врачей в Кисловодск, Гарик созывал друзей, как бы в продолжение студенческой жизни. Они устраивали пирушки с танцульками и пением бардовских песен под гитару. Бардов приводил Гарик. Марья Петровна закрывалась у себя. Она была глуховата и требовала только, чтобы после гостей Люба привела квартиру в порядок и вымыла посуду. Жаловались только соседи, но к приезду родителей пирушки прекращались.
В шестидесятых здоровье отца ухудшилось, повторялись гипертонические кризы, сердечные приступы. Елизавета Ивановна уже не работала, ухаживала за отцом, подолгу сидела у него в больнице, сопровождала в санатории. Всё это вылилось в денежные затруднения. У Любы начались неурядицы в браке с Гариком. Жили в одной квартире, скрыть неудачный брак было невозможно. Любу не хотели знать в семье молодого мужа, Гарик жил у Любы, но слишком часто сбегал к своим. Закрывшись в кабинете, расстроенные родители Любы рассуждали о причине её неудачного брака. Гарик был сыном писателя, с которым по литературным вопросам у её отца была неприязнь. Отец Гарика был откровенно враждебно настроен по отношению к отцу Любы. У Гарика начались неприятности на работе из-за склонности к выпивке, он долго не мог усидеть ни в одной редакции, куда его устраивал отец. Елизавета Ивановна ворчала:
– Надо же было ей влюбиться в сына Козикина! Вы, даже встречаясь с ним во дворе, не здороваетесь! Что ты такого написал в своей рецензии на его книгу, что он так тебя возненавидел?! Умеешь создавать себе врагов! Подумал бы о дочери!
– Я написал это давно и справедливо раскритиковал его за избитый сюжет и халтуру. Откуда мне было тогда знать, что Любка выйдет замуж за его отпрыска?!
Отец вздыхал:
– Что делать, я не умею писать романы про колхозы и про шахты. Другое дело очерки по заказу редакций о передовиках производства, про героев революции и о героях войн, которые пережила страна. Я ездил к ним, беседовал. Выдумывать о них романы не получалось. Исторические – на основе исторических фактов, архивных документов – моя тема. Это скорее исследования эпохи на материале биографий… Я не умею, как Козикин, печь однодневки, где сюжет кочует из книги в книгу. Герой имеет недостатки, его любит девушка само совершенство. Она пытается его исправить. А тут очень кстати катастрофа, природная или технологическая. Он почти гибнет, она его спасает, сутками у больничной койки, он исправляется на глазах и – счастливый конец. Апофеоз. Гимн вождю. Неважно, где это – в колхозе, совхозе, на заводе, в шахте, – люди схематичны, реплики однотипны, действие предсказуемо, конфликт прекрасного с красивым кончается триумфом. Всё надуманно, схематично. По трафарету. Плохо, небрежно написано, бедным языком. Часто безграмотно. И это не халтура?! Не пили меня! Ну вот, у меня опять поднялось давление.
В самом конце шестидесятых отца не стало. Екатерина родилась уже без дедушки, через несколько лет. Поначалу Гарик радовался больше всех. Бегал по друзьям, его поздравляли, «обмывали» новорожденную. Девочка росла, болела, плакала, будила молодых родителей по ночам, Гарик убегал ночевать к родителям. Но продолжал бегать по друзьям, выпивать, хвастаться красавицей-дочкой… Он давно стал отбиваться от дома – с тех пор как заболел Любин отец и в доме поселилась тревога. А после смерти Любиного отца ещё больше отдалился от семьи, ссылаясь на дела, командировки по заданию редакции, почти прекратил давать деньги на жизнь. Машину продали, от домработницы пришлось отказаться. Люба с Елизаветой Ивановной вели, как умели, хозяйство, растили болезненную девочку. Люба вышла на работу, но часто брала больничный из-за болезни дочери. Или сидела дома за свой счёт. Гарик в жизнь семьи не вникал, приходил ночевать как в гостиницу, чем вызывал гнев Елизаветы Ивановны. Люба иногда срывалась, между супругами участились ссоры. Он кричал, что она перестала быть компанейской, опустилась, превратилась в клушу, растолстела. Люба села на диету, похудела (больше на нервной почве), и Гарик стал орать, что она превратилась в одра, непохожа на женщину. Зудел, что она и карьеру сделать не смогла, всего-навсего библиотекарша, вон Танька, её подружка, в «Правду» устроилась, в партию вступила… Люба крепилась, не плакала. Однажды сгоряча посоветовала ему уйти к Татьяне. Гарик захохотал и сказал, что Танька не в его вкусе, ему еврейский тип женщин не нравится. Другое дело Регинка – весёлая, черноглазая, кругленькая. Похожа на грузинку. Говорит, что из донских казаков, если не врёт… И однажды, вернувшись домой в подпитии, после перепалки с Любой заявил, что уходит к Регинке. И ушёл. Однако же наврал. Люба потом узнала, что Регина его не пустила, но той ночью он долго ломился в её квартиру. Его прогнали соседи по коммуналке, рассерженные его бесцеремонностью трудовые люди. Он вернулся к родителям, и она больше его не видела, хотя ещё какое-то время он жил в том же дворе. Через год они развелись. Люба плакала, страдала, а Елизавета Ивановна ругала бывшего зятя последними словами и говорила:
– Жалкий репортёришка, болтун! Негодяй, ничтожество, как и его отец! Это муж, отец семейства?! По бабам бегает, а к родной дочери не ходит! Уж если парень смолоду начал бегать как саврас, толку от него не жди! Невелика потеря! Помнишь, в «Плодах просвещения» мужики говорят про Вово: «Этот прокормит!» Ты видела этот спектакль? Вово прекрасно играл Остужев. Вообще состав был замечательный: Михал Михалыч Климов, одну из барышень играла Розенель… Во МХАТе барчука играл Массальский, там этот спектакль шёл тридцать лет, и говорили, что постановка была лучше, чем у нас. Не знаю, не могу судить. Ты, конечно, этот спектакль на нашей сцене не застала… И прекрати реветь! Молодая ещё, привлекательная, когда приведёшь себя в порядок! Слышишь? Получше себе найдёшь!
Они жили на маленькую пенсию Елизаветы Ивановны и на зарплату Любы. Им часто не хватало на жизнь. Алименты приходили ничтожные, с перебоями. Люба их откладывала для Катерины на будущее. Люба подрабатывала уроками. Из дома постепенно стали исчезать дорогие красивые вещи, купленные Елизаветой Ивановной в лучшие времена. Елизавете Ивановне пришлось расстаться с кое-какими «цацками». Она научилась ставить «художественные» заплаты на свои старые жакеты, старательно штопала бельишко себе и Любе с Катькой, надвязывала варежки и толстые носки, надставляла и удлиняла школьную форму Катьки – внучка быстро росла. Когда не болели суставы, ходила в магазин. Ворчала, но выстаивала в очередях. Если Люба не успевала с утра, могла сварить что-то нехитрое, приготовить что-то на второе. Словом, Елизавета Ивановна превратилась в обыкновенную советскую словоохотливую бабусю, но фасон на людях старалась держать, памятуя о своём амплуа артистки из ведущего московского театра. Теперь, вдовая, обедневшая, но ещё крепкая старуха с могучим характером и острым языком, она умела настоять на своём. По крайней мере, ей так казалось.
В отличие от Гарика Эдик был совсем другой. Он был целиком погружён в свою науку, океанологию. Ездил в экспедиции, и они надолго расставались. Люба тревожилась за него: как он там, на ледоходе в северных морях или на исследовательском судне в южных широтах. Поначалу он для неё был окружён романтическим ореолом. Вдалеке, затерявшийся в морях, он представлялся ей этаким капитаном Немо в батискафе. Но это длилось недолго. За несколько лет их близости прозаичность быта и прагматичность отношений развеяли романтическую пелену вокруг возлюбленного, но интерес остался. Она притерпелась к его причудам и капризам. Познакомились они в Любиной библиотеке, где он имел, как старший научный сотрудник, абонемент. Библиотека была гуманитарного профиля, но его увлечением была научная фантастика американских авторов. Он глотал книгу за книгой, с нетерпением ждал новых поступлений и звонил Любе по внутреннему телефону, спрашивая: почему лакуна? Вы комплектуете фонд и не знаете, что не весь Азимов представлен в фонде? Когда поступит последняя книга Брэдбери? Он читал на языке оригинала. Наконец они встретились. Люба стала брать для Эдика несколько книг надолго на свой абонемент, что разрешалось только сотрудникам. Как-то он зазвал её к себе в гости. Начался роман. Он жил в Кузьминках в однокомнатной квартире. Он исключил всё лишнее из своего обихода. Квартира отражала его характер и образ мыслей. Просторная комната служила ему библиотекой и кабинетом; стены скрывались за книжными шкафами гарнитура, вероятно, югославского, в продаже называемого «стенкой». Всё блестело, ни пылинки. Книги за стеклом, специальная литература определённой тематики: океанология, физика, математика, химия, геология, биология на русском и английском. Две полки энциклопедий. На нижних закрытых полках в определённом порядке по алфавиту стопки научных журналов. И неожиданно – подборка «национальные кухни народов мира», рецепты приготовления пищи по йоге, медицинские советы о полезном питании. Постель была встроенная и не мешала проходу к широкому письменному столу. Над столом лампа на гибком кронштейне. На столе пишущая машинка в чехле, рядом на открытой полке книжного шкафа телефон и небольшой транзистор. Никакого телевизора. Два стула, один вращающийся. Ничего лишнего. Вместо занавесок пластиковые шторы, которые можно было поднимать и опускать на ночь. Под потолком светлый плоский плафон. Белоснежная кухня, вмещающая газовую плиту, холодильник, посудомоечную машину, небольшой кухонный стол, две табуретки и полки – всё также из импортного гарнитура. Всё близко, на расстоянии вытянутой руки. Или под рукой. В прихожей встроенный гардероб с вешалкой и зеркалом внутри. В белоснежной ванной закрытые шкафчики для белья и туалетных принадлежностей, зеркало над раковиной, под прозрачной шторкой крючки для халата и полотенца. Стиральная машина. Под потолком натянутые струны для выстиранного белья. Освещение боковое, матовое. Всюду блестящие панели, всё скрыто, на поверхности ничего лишнего, всё максимально удобно. Всё доступно. Ничего не надо искать. Поэтому он так злился, когда не заставал Любу дома. Питался «по науке», следуя кулинарным рецептам из своего собрания и советам медиков. Мясо не ел, предпочитая рыбу, овощи, фрукты, орехи и травы. Из круп – рис и овёс. Выжимал соки, алкоголь отвергал. Однажды в гостях у Татьяны выпил бокал красного вина и опьянел настолько, что Люба отвезла его домой на такси. Занимался йогой. Татьяна прозвала его «роботом», Регинка – «прохиндеем». К Любе ездить не любил, Елизавета Ивановна его раздражала, Катерину он не замечал. И всё же Любу тянуло к нему. Он не был похож ни на кого из её окружения. Абсолютный технарь, он не любил и не знал поэзию и не любил музыку. Признавал только Высоцкого и кое-кого из бардов. Не читал ничего, кроме научной фантастики. Театр не любил. В кино его затащить – целая история. Но фильмы Тарковского оценил. И всё-таки с Эдиком она не скучала. Он любил рассуждать, вплетая в отвлечённые умствования рассказы о Мировом океане, космосе и Вселенной, импровизируя на ходу. Сначала она терпеливо выслушивала, потом стала находить в его рацеях оригинальные мысли, пусть даже заимствованные из произведений научных фантастов. Люба почти сразу оставила свои попытки его «одомашнить». Эдик был независимый, упрямый. В отпуск ездил почти всегда без неё – сплавлялся с аспирантами на байдарках по рекам или проводил месяц на необитаемом острове в Белом море, подобно Робинзону Крузо, с той лишь разницей, что он был в компании своих приятелей, таких же любителей приключений. Эдик вызывал её к себе обычно под вечер в субботу, и она оставалась у него на ночь, а в воскресенье днём уезжала домой. К её приезду он готовил насыщенный витаминами ужин. Прежде всего он предлагал ей переодеться в халатик, затем они садились на кухне, он медленно поглощал пищу и говорил, говорил… После ужина сбрасывал посуду в посудомоечную машину, включал, выключал, они шли в душ, и он говорил, говорил, затем переходили в комнату, он говорил, говорил и, не переставая говорить, раскидывал постель… Он был на восемь лет моложе Любы, в нём было полно неистраченной здоровой мужской энергии. На улице он засматривался на хорошеньких девушек, но тут же отворачивался. Боялся, что «окрутят»? Дома, наедине со своими мыслями, Люба спрашивала себя: почему я с ним встречаюсь, тревожусь за него, терзаюсь, жду, когда позовёт? Позвонит, не позвонит? Неужели только ради… этого? Подобная навязчивая мысль вот уже четвёртый год мучила её…
Так всё и шло. Елизавета Ивановна часто обращалась мыслями к прошлому, как бы перелистывая книгу прожитой жизни. Вспоминала эпизоды из своего детства, всегда с особой нежностью рассказывала дочери и внучке о своём «папке», Любином дедушке Иване. (Похоже, она к бабушке Софье, своей матушке, относилась сдержанней, чем к нему.) О его доброте и кротости, о его христианском терпении. О его суровой жизни простого солдата, прошедшего две войны – войну на Кавказе и Первую мировую. Он получил Георгиевский крест за геройство, за то, что вывел свою роту из окружения в Мазурских болотах, но позже был контужен и попал в плен. Пять лет с начала войны семья ничего о нём не знала. Он вернулся из германского плена в девятнадцатом году, нашёл их, обнищавших, полуголодных, в Новогирееве, перевёз в Москву, пошёл работать на завод и стал опорой семьи. Елизавета Ивановна всегда со слезами на глазах говорила о дедушке Иване. Реже вспоминала бабушку и тётю Варю, её родную сестру. И никогда тётю Муру, их младшую сестру. Она не забывала в положенные по церковному календарю дни поминать своих родных, ушедших в мир иной. Теперь, когда у неё болели ноги, она посылала Любу в церковь с записочками об упокоении душ усопших. В числе имён Люба ни разу не видела имени Матрёна (имени, которым тётю Муру, Мурочку, нарекли при крещении). Не было её имени и в записочке о здравии живущих родных и близких. Но Люба иногда, вспоминая детские годы, пыталась завести с Елизаветой Ивановной разговор о ней. Ответом было многозначительное молчание или резкое: «Не желаю ничего о ней ни знать, ни говорить!» или: «Что прошлое ворошить?! Не раздражай меня!» И вот, после стольких лет молчания, страшная тайна неожиданно обнажилась; похоже было, что Елизавета Ивановна наконец готова открыть её дочери.
– …Что я хочу тебе сказать. Ты должна узнать всю истину. В тот день, когда скончалась твоя бабушка, произошёл разрыв между нашей семьёй и тётей Мурой со Степаном Кузьмичом. Они явились спустя три дня на похороны, и я им запретила приближаться к гробу и переступать порог нашей квартиры. Степан Кузьмич выглядел растерянным. Бог с ним, всё равно муж и жена – одна сатана. Но муху, которую она выкрала из-под подушки покойницы, своей родной сестры, моей матери, изумрудную муху, которую моя маменька завещала мне… которую ей подарил мой папка, когда я у них родилась… Тело ещё не остыло… Шарила, дрянь, под головой покойницы и нашла!.. – Елизавета Ивановна всхлипнула, вытерла слёзы. – Ну нет, ту изумрудную муху я никогда не смогу ей простить, мерзавке! Несравненной красоты вещь! Очень дорогая. Глубокого тёмно-зелёного цвета изумруд в золоте и бриллианты… Так и стоит у меня перед глазами. Бабушка закалывала ею блузку, носила только по большим праздникам, <<про свят>> день до обеда… И после всего нагло явились на похороны! Тогда, прямо на кладбище, я категорически отказала им от дома! Навсегда. И милая тётя Варя поклялась мне, что её ноги не будет в их доме… – Елизавета Ивановна помолчала, поднесла носовой платок к сухим глазам. – …Я думаю: если он вдруг позвонил – значит, там что-то случилось. Раскаялась? Хочет вернуть муху?! Дай-то Бог! – Елизавета Ивановна тяжело дышала.
Выдержав паузу, сказала:
– Сейчас приму валидол, посмотрю футбол, потом поговорим. Это важно! Всё зависит от тебя. Может быть, это судьба…
Тётя Варя не сдержала слово, раза два побывала у сестры – то ли из жалости, то ли из любопытства.
Рассказывала:
– Мужика в тряпку превратила! Таскает его по комиссионкам, что-то продают, что-то скупают. Приобретают старый фарфор, золотые цацки. Он за ней носит сумки. Тьфу! Помешалась совсем. Мало ей того, что у неё есть! Кому она это всё оставит? Степан устроился на работу вахтёром на закрытое предприятие. Им от его работы обещали однокомнатную квартиру в новом доме в другом посёлке, ближе к его работе. Как они это всё будут перевозить? И как это добро в однокомнатную квартирку влезет? Мурка его дочку на порог не пускает – он хотел пригласить девочку погостить. И в Харьков его не отпускает. Вот тебе и орёл!
Пришла Катерина, голодная, влезла в холодильник, набила рот.
– У нас сегодня было ЧП! У мальчишек в туалете кто-то нарисовал свастику! Учителя всполошились, прям ужас! Никого не нашли, естественно! Обязали учителя физкультуры чаще наведываться в мальчишеский туалет. Умора! Да, мам, забыла сказать. Эдик тебе не звонил.
– Дожили! – произнесла с чувством Елизавета Ивановна. – Кто их только воспитывает! И куда мы катимся? Катерина, мой руки, иди ужинать. Сейчас нахватаешься из холодильника, испортишь себе аппетит.
После ужина Елизавета Ивановна по обычаю беседовала по телефону с бывшей коллегой из Дома ветеранов сцены:
– «Васса Железнова»! Прекрасный был спектакль. Её играла Вера Николавна Пашенная. Превосходно, ничего не скажешь. Но характер был ужасный. Ей перед выходом на сцену обязательно надо было кого-нибудь «перекусить». Любого, кто ей попадался под руку, – гримёршу, костюмершу, суфлёра, помрежа… Видит, что «дошкурила», и вылетает на сцену. Все это знали и разбегались от неё врассыпную… После спектакля она: «Уж ты меня прости…» или просто забывала. Помните, деточка? Я всегда старалась держаться от неё подальше. Вы ведь тоже не были заняты в этом спектакле? Хороша была Руфина Нифонтова. Талантливая артистка и милый человечек. Мы симпатизировали друг другу. Жалко её… Пашенная абсолютно попала в образ… Да, согласна с вами, Васса мироедка, эксплоататорша. Но что-то всё-таки человеческое в ней было. Да, страдала… При этом всё гребла под себя, чтобы богатства приумножить, власть в руках удержать… В окружении подонков, жулья, таких же хищников… В плену у растленного общества… На обман, на преступления шла, мужа, подлеца, в гроб загнала; угнетала, подкупала, присваивала, мошенничала, и чем кончилось? Гибелью, тленом… Всё, что создавала, строила, собирала всю жизнь, ушло, кануло, обратилось в прах!.. И её антипод – Руфина, олицетворявшая собой новое, свободное поколение, пламенный борец за светлое будущее… Прекрасное, светлое будущее, в котором не будет ни стяжательства, ни насилия, ни лжи, ни… Но… Вот именно, моя дорогая. Мы-то знаем, что ждало этих пламенных, этих несгибаемых идеалистов… Террор, крах идеалов, смерть… Вместо мечты о прекрасном будущем… Мы тёртые калачи, всё это видели, многое пережили. Не понимаю, что сейчас у нас в стране делается… У Горбачёва приятное лицо, вы не находите? Только я ни слова не понимаю, что он говорит… Мне кажется, он просто создаёт шум за сценой. Заполняет паузу, так сказать. Помните, в массовках, когда надо было изобразить гомонящую толпу, артисты вразнобой повторяли: что говорить, когда нечего говорить, что говорить, когда нечего говорить… Гласность – это когда орут друг на друга перед народом, до драк доходит. Шума много, а ничего не поймёшь. У вас отменили политинформации? Тоже кричат, спорят? Да, всюду страсти, кому-то это надо… от лукавого… Помните, в «Макбете» хор ведьм: «Зло станет правдой, правда злом, взовьёмся в воздухе гнилом…» и «Жарко, жарко, пламя ярко! Хороша в котле заварка!» Н-да-а… Однако не пора ли нам в кроватки? Спокойной ночи, мон анж. Я тоже сейчас послушаю вечерние новости и на боковую…
Уже в постели, когда Люба растирала ей поясницу скипидарной мазью, она говорила:
– Ты не представляешь себе, как мне надоели мои старухи! Сплетничают про знаменитостей, как будто других разговоров нет. Тоскливо им, понимаю, без семей остались. Актёрская жизнь изматывает… Гастроли, концерты, съёмки… Он здесь, она там… Мужчины пьют, рано сгорают… Благополучные семьи редки… Служение Мельпомене – тяжкий, изнурительный труд… Но стоит вкусить успех… Это как вино… Но есть и другая сторона медали… Самое страшное в театре – зависть…
Она не учитывала, что чаще в ДВС звонила она, а не её подруги ей.
– Тебе неинтересно? А жаль! Кроме меня, тебе никто об этом не расскажет… И Катерина вся в тебя – никогда до конца не выслушает. Скорчит рожу и убежит к себе. И всё спешит, торопится куда-то, на месте не устоит. Вылитый отец, все лычки-обрезочки. И внешность, и «лёгкость в мыслях необыкновенная», как говорится, с чем зарожено… – она имела в виду Любиного первого мужа, вскоре после рождения Катерины ушедшего из семьи. – Вечно она в бегах: то в походе, то на репетиции, то на собрании, то какой-то кросс… На прошлой неделе митинг… Когда же ей учиться? Увидишь, будет недоучкой! А теперь этот долговязый ходит. Как он на неё влияет? Из какой он семьи? Хочет быть врачом, летом бесплатно работает санитаром в больнице… И больше ни слова из неё не вытянешь. Отец врач, давно ушёл из семьи… Петюня! У неё были мальчики и покультурнее, помнишь того, из Гнесинского? Не ровён час, свихнётся девка. Вон что кругом делается! Твоя обязанность как матери… Не беспокоит? У тебя другое на уме. Конечно, «любви все возрасты покорны», я в твои дела не вмешиваюсь, но…
– Мам, ты опять?
– Ну хорошо. Ты бы ей запретила допоздна пропадать где-то с Петькой. Чем они там занимаются? В старину говорили: двое легли, жди третьего… Да, задёрни портьеры, будь добра, и погаси свет, – и уже в спину сонным голосом: – Завтра нам с тобой предстоит крайне важный разговор… абсолютно судьбоносный… о мухе…
Утром Елизавета Ивановна напутствовала Катерину, отправлявшуюся в школу, словами:
– В следующем году ты кончаешь школу. Понимаешь, как ты сейчас должна грызть гранит науки? А у тебя на уме дискотеки, Петюня, хиханьки да хаханьки. Я в твоём возрасте всего «Евгения Онегина» знала наизусть! Позавчера пришла из школы в десять вечера. Где была? Чем занимались вы там с Петюней? Он может оказаться прохвостом, опозорит тебя!
– Баб!
– Принесёшь в подоле…
– Баб!
– Что я такого сказала? А ты мотай на ус! У-у-у! Вся в мать! Все лычки-обрезочки. Такой же неслух. Хоть кол на голове теши. Говоришь, говоришь, как в стенку горох.
Закрывая за внучкой дверь, говорила, чтобы та не уподоблялась гоголевскому Петрушке, который «имел благородное побуждение к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялся», а также не сутулилась и не задерживалась после уроков. Катерина спаслась бегством в подоспевший лифт.
Люба собиралась на работу, завтракала на кухне. Выпроводив одну, Елизавета Ивановна принялась за Любу:
– Вот видишь, смолоду жизнь испортишь, свяжешься с каким-нибудь олухом царя небесного, а дальше всё так и пойдёт вкривь и вкось… Какому мужчине нужна женщина с ребёнком, да ещё с таким, как наша оторва? Хорошо, хорошо, молчу. Я хочу сказать, что ты мать, а я кто? Бабушка. Что я такого сказала? Что он может набить ей барабан? И не кривись, это народное выражение. Просто они не заслуживают того, чтобы… Хорошо, не буду. Молчу.
У Елизаветы Ивановны собственные истины бывали порой грубоваты и не так непогрешимы, как те, что она черпала из классического репертуара своего прославленного театра. Классике свойственно чувство меры.
Елизавета Ивановна уселась напротив Любы и налила себе чаю. Ей предстояло заговорить о главном. Теперь её голос звучал вкрадчиво, почти ласково:
– Любаша, ты помнишь, что Степан Кузьмич будет тебе сегодня звонить? После двух. Будь с ним дипломатична, выведай, зачем ты им вдруг понадобилась, что им от тебя нужно. Может, Господь услышал мои молитвы, Мурка раскаялась, одумалась и хочет вернуть нам то, что нам принадлежит по праву, нашу муху. Изумрудную муху… Ведь она должна была перейти по наследству мне, а потом тебе… А ведь Мурке немало лет, за девяносто. Чует, верно, что недалёк её час… Опять торопишься? Пропустила всё мимо ушей? Как с вами трудно, что с тобой, что с Катериной! Не желаете выслушать старого, умудрённого жизненным опытом человека. Продолжим этот разговор вечером… – и, захлопнув за Любой дверь, направилась в своё кресло у телефона.
– Как спали, мой ангел? Что ели на завтрак? Манная каша, яйцо, сыр. Почти то же, что и я. У меня каша овсяная… Да, и меня расстраивают события. Дорогая моя, нашему народу нужна твёрдая рука! Вы же знаете, как его легко распустить и как нелегко собрать. Нужен преобразователь, такой как Петруша, и в то же время миротворец, такой как Александр Третий, мой любимый царь. Да-с, именно, ми-ро-тво-рец! Ни одной войны при нём, ни одной копейки на войну не потратил. Последний наш? Как мог прохлопать такую страну! Его окружение? Отвратительное! Только о своём кармане! Душенька, а где их взять, бескорыстных? Всяк норовит пробраться поближе к пирогам. Так всегда было и будет. От монархической шатии-братии наш народ натерпелся не приведи господи! От их спеси, жестокости, барских причуд. Ленивые, невежественные, алчные. Только и умели в рулетку играть, крестьян в карты проигрывать, сорить деньгами по курортам, по кабакам и за границу с балеринками кататься. Помните в «Волках и овцах» в последнем акте Чугунов говорит: «Что денег увезут из губернии!» Его замечательно играл Владиславский, просто неповторимо. Я видела его во многих ролях, но думаю, это его вершина. Вы согласны со мной, детка? Я тоже думаю, что после него так сыграть никто не сможет. Однако я уклонилась от темы. Словом, предпочитали жить за границей, там развлечения, казино, любовницы, а в России хоть трава не расти! Делами в поместьях занимаются немцы, аккуратно высылают им деньги, у них капиталы за границей. Вот и кутят, мотают – недорого досталось! Сукины дети, какую страну до краха довели… Вот и получили по заднице в семнадцатом году… Русский человек – он как медведь, долго спит. А как допечёт кто, проснётся – тут уж всем несдобровать. И тогда «весь мир насилья мы разрушим до основанья…» и «…новый мир построим…». Разрушили. Построили. «Та же сранка, только наизнанку», как говорил мой папка, Иван Владимирович, царствие ему небесное. Сейчас опять как будто поворот наметился… к старому… Телевизор раскалился. Крики, споры, разговоры… Вы тоже так думаете? Доживём – увидим, вы совершенно правы. Хотелось бы дожить… Да, хотела вас спросить, а затеяла разговор про царя-батюшку. Каковы результаты диспансеризации? Ну замечательно, дай вам Бог здоровья. Сейчас будет передача про спорт. Включу, гляну. Адьё, до вечера, радость моя. Жду вашего звонка. Нижайший поклон нашим девочкам.
Люба работала в научной библиотеке всесоюзного значения. Её отдел преимущественно состоял из женщин разных возрастов, судеб и характеров. Коллектив сложился давно, все друг друга знали и друг о друге тоже – многое, дружили, ссорились, мирились, сплетничали, сочувствовали, помогали, соперничали, завидовали, хвалили, обижались, подсматривали, передразнивали, наушничали, выдвигали, осуждали, критиковали, высмеивали, подслушивали, подражали, но в целом вели себя более или менее интеллигентно, как и подобает образованным женщинам и мужчинам. Все занимались своей работой. Надо отдать должное коллективу библиотеки – большинство из сотрудников были люди знающие, библиотечному делу преданные. Отдел, в котором трудилась Люба, занимался изучением мирового книжного рынка. Каждый из библиографов вёл страну или регион соответственно своему образованию. Тут были историки, политологи, социологи и филологи со знанием иностранных языков, кое-кто защитил или собирался защищать кандидатскую. Главная их задача заключалась в том, чтобы как можно более полно, грамотно, на высоком научном уровне отобрать из миллиардов томов мировой книжной продукции (из «информационного потенциала мира», как выражались библиотековеды), с особым вниманием к ведущим странам, литературу по разным отраслям гуманитарных наук, в том числе художественную, – при этом не засоряя фонды вещами случайными, малохудожественными, пустыми, вредными для советского читателя. Хуже всего – враждебными нашей идеологии. Если таковые и «просачивались» в библиотеку, они поступали в спецфонд, мимо заказавших их библиографов. Самые необходимые издания оформлялись валютными заказами через «Межкнигу» – дело весьма ответственное, валюту на книги выделяло Министерство культуры. Другим источником поступления был книгообмен с библиотеками зарубежных стран. Кроме того, библиографы приобретали книги у населения и регулярно выезжали осматривать частные коллекции на дом к желающим продать свои книги на иностранных языках в соответствующую библиотеку. Работа во всех случаях требовала проверки на дублетность – в лишних экземплярах в фонде библиотека не нуждалась, за исключением «апробированной» беллетристики, пользовавшейся особым спросом у читателей. Были также дары от населения; там попадалось много дублетов, их направляли в резервно-обменный фонд для рассылки в региональные библиотеки. Этим изо дня в день и занимались комплектаторы-библиографы. Просматривали каталоги и проспекты, отбирали, заказывали, принимали заказанные книги, вынимали их из хрустящих бандеролей, знакомились с содержанием издания по диагонали, регистрировали, ставили свою пометку, направляли по фондам; следующие службы ставили на книги инвентарные номера, передавали в обработку, систематизировали и каталогизировали. Книга переходила из рук в руки, из комнаты в комнату, с этажа на этаж и, наконец получив своё место на стеллажах в хранении и отражение в типовой карточке библиотечного каталога, становилась доступной жадному до свежей литературы читателю, который с утра до позднего вечера населял читальные залы, коридоры, буфет и курительную комнату библиотеки. Читательская зона была отделена от прочих служб, но с читателями библиографы встречались на читательских конференциях, где чаще всего выслушивали их критику и вопросы наивных чудаков по поводу отсутствия некоторых очень важных, широко известных на Западе книг. Начальство считало такие вопросы провокационными. С утра шло плановое обсуждение отчёта за проведённую работу за год одной из молодых сотрудниц, которая занималась комплектованием литературы из латиноамериканских стран. Тема была заслушана, замечания и пожелания были высказаны; заведующая сектором подвела итоги состоявшегося мероприятия:
– Работа нынешнего года в более значительном ключе… достаточно чётко определены вехи… выявлены новые политические направления и социальные темы… скрупулёзно проанализирована ситуация… международная политика обозначена менее обширно, но не исчерпывающе… мало конкретики… не хватает обзора текущих событий и откликов ведущих политологов… присутствует более, я бы сказала, исторический аспект… сказалось пристрастие к деталям… среди новинок художественной литературы заслуживают внимания… очерчен круг наиважнейших тем и направлений… выявлена обойма громких имён года… в целом можно считать работу удовлетворительной. Надеюсь, что молодой специалист учтёт все замечания…
После обеда позвонил Степан Кузьмич:
– Любонька, милая, приезжай. Мурочка больна, очень просит. Мы теперь живём в Расторгуеве. Запиши адрес и расписание поездов и что купить… Очень плохо ей… – дребезжащий старческий голос в трубке. – Только цветы не привози, она скажет, что на могилку ей положишь… Болеет очень.
Договорились на субботу, после часа дня («Мурочка долго спит»). Сотрудницы, сидевшие в комнате, – восемь столов, восемь сотрудниц – оживились.
– Твои родственники из Подмосковья? Мы и не знали про них. Старенькие?
– Замучаешься теперь по электричкам с продуктами. В первый раз поедешь?
– Что просили привезти? Парную курицу можно достать только в «Диете» на Арбате, и творог мягкий тоже. И свежий батон. Только если займёшь очередь за полчаса – минут за сорок до открытия.
– Да ты что? Надо за час-полтора приехать!
– Скажи, онкология, одинокий человек, нагнети ситуацию, может, без очереди пустят.
– Сгусти краски, пусти слезу…
Больше всех волновалась Галочка:
– Старая тётка? Девяносто лет? Да ты что?! Ёлочки пушистые! Слушай сюда, обязательно съезди, выведай, зачем ты ей нужна. А что? Старуха дольше своего века не проживёт. И так зажилась. А если она богатенькая, наследство может обломиться. Сколько случаев… И старик? Это он звонил? Наверняка в кубышку отложили. Детей у них нет? Ну?! И небедные, так? Не в курсе? Нет, представляешь?! Нельзя такой случай упускать! Зря, что ли, они тебя вызвали? Смелей, не теряйся! – она подбежала к Любе, стала трясти её за плечо. – Ты им тонко: мать-одиночка, библиотекарша на жалкой зарплате, получаю гроши, бабка болеет, у неё пенсия крохотная… Подластись, не будь дурочкой! Неужели тебя надо учить?
В комнате смеялись:
– Ну, Галочка в своём репертуаре…
– Ну и что? Я просто хотела дать дельный совет! Да ну вас!
Разобиженная Галочка вышла из комнаты – её позвал поклонник из другого отдела выпить кофе в баре на верхнем этаже. Библиографы снова погрузились в свои библиографии и каталоги. Рабочий день прошёл как обычно.
Вечером, когда Люба пришла домой, Елизавета встретила её вопросами:
– Звонил? Когда к ним отправишься? – получив всю информацию, добавила: – Позже поговорим. А теперь о Катерине. Вхожу и застаю следующую мизансцену: сидят в обнимку, учебники разбросаны на тахте вокруг, гремит музыка. Каково? А врёт, что он помогает ей по химии. Я считаю, что нам пора вмешаться. Твоя политика невмешательства довела до того, что она никого в грош не ставит. – Елизавета Ивановна постепенно закусывала удила: – Для неё нет авторитетов! Это надо немедленно пресечь! Эти обжималочки и поцелуйчики могут плохо кончиться! Как чем? Я уже говорила: двое легли… Ты не помнишь, чем кончились твои нежности с Гариком?
– Браком. Мы поженились.
– С охламоном, ловеласом и нахлебником, жалким неврастеником…
– Мам!
– Им школу заканчивать на будущий год! Рано ещё в женилки играть. В институт пусть сначала поступят! У Гарика ума хватило, хоть он оболтус и бездельник был, ребёнка сразу не заводить… Нет, мне совершенно непонятна твоя позиция. Надо срочно принимать меры, а ты…
Люба пожала плечами. Что она могла сказать? Что ей тоже хочется в свои почти пятьдесят сидеть в обнимку с любимым человеком… И больше ничего не надо. А жизнь проходит в ожидании просто звонка, хотя бы этого несчастного звонка… И что она в этом понимает, её старая мамаша? А у неё было не так? Или она забыла, как бегала к телефону, когда отец всё не ехал и не ехал из командировки и не звонил? А какие истерики ему потом закатывала. Или это была не любовь, а инстинкт собственницы?.. Темна вода во облацех, как говорит Елизавета Ивановна.
Голос Елизаветы Ивановны прервал её мысли:
– …Вскочили, наскоро что-то поели и сразу куда-то усвистели, – продолжала Елизавета Ивановна. – Я даже не успела спросить, куда и когда она вернётся домой. Беда с девкой. Совсем от рук отбилась.
Катерина пришла домой в десять, разогрела оставленные ей макароны, налила себе компоту.
– Что-то ты поздно стала приходить домой, – миролюбиво сказала ей Люба.
– Десять часов – это поздно? Наши девчонки и позже приходят. Мы были на Красной площади. Там вроде митинга, что-то вещают, потом стали танцевать. Да, чуть не забыла. Тебе днём Эдик звонил. Он по рассеянности думал, что сегодня уже суббота. Говорил с бабушкой. Сказал, что будет звонить завтра утром. Или вечером. Я слышала по отводной трубке. Тебе бабуля не передавала? Она никогда ничего не передаёт. Вроде как забывает. Говорю ей: записывай. Или из вредности. Ха-ха!
Поздно вечером во время привычной процедуры растирания поясницы скипидарной мазью Елизавета Ивановна, кряхтя под Любиной ладонью (требовала, чтобы Люба втирала «как следует»), говорила с чувством:
– Какая безграничная низость, какое падение! Мы с твоим отцом были просто потрясены. Он был глубоко возмущён. Её поступок убил в нас все родственные чувства. Воспользоваться общим замешательством, горем в семье! Я не склонна думать, что это запоздалое раскаяние, вряд ли. В любом случае твоя позиция должна быть твёрдой: мы в курсе дела, мол, вещь принадлежит нашей семье, а оказалась у вас. Считаю, что муха должна вернуться к нам, и только при таком условии может идти речь о какой-либо форме общения. Будь твёрдой: никакой интеллигентской размазни! Никаких розовых слюней! Никаких сантиментов! Верните похищенную вами вещь! Нажми на неё, некоторая доля шантажа необходима. Если они взывают о помощи, значит, у них безвыходное положение. Намекни, что не будешь им поставлять диетические продукты, не стесняйся. Нашли себе вьючного осла! Надо отстоять в очереди задолго до открытия магазина, там постоять, нервничать – хватит на тебя или не хватит, потом ехать в толчее в электричке… Отдайте нашу изумрудную муху! И кончен разговор! Завтра поедешь? Обещала? Тогда иди спать, надо будет встать пораньше.
Наутро Елизавета Ивановна пробудилась поздно, когда в доме уже никого не было. Она плохо спала в ту ночь.
– Бонжур, ангел мой. Это вы звонили, душечка? Я не успела снять трубку, бежала из клозета, извините за интимные подробности, мон шер… Да?! И сколько ей стукнуло? Это событие! Принимает поздравления, это приятно. Отмечать будете? О! Застолье за общим столом, с тортом… Как мило! И с шампанским?! От ВТО? И с цветами? Ну шикарно. И вечером узким кругом у неё в комнате? Говорите, до сих пор хороша. Совсем не старая перечница? Хе-хе. Я помню, как она прекрасно пела в «Живом трупе». Да, её приглашали озвучивать… Она ведь наполовину цыганка? Ах, украинка. Очень музыкальная. Обещала исполнять цыганские романсы? И кто ей будет аккомпанировать? Ну, конечно, он, кто же ещё. Я забыла, что он тоже в Доме ветеранов сцены теперь обитает. Представляю, какой это будет потрясающий концерт. Очень вам завидую, прелесть моя… А что вы ей подарите? Ту, кружевную? Это её вещь, она оценит… Идёте на прогулку? Да, последние хорошие деньки осени, вчера дождик пыль прибил, воздух свежий. «Хапен люфт», как любила говорить красавица Раиса Романовна Рейзен, она играла старых княгинь с восточной кровью, помнится. У неё была младшая сестра Мария Романовна, балерина, не прима, «у воды», что называется, но красотка. Кокаинисточка, в период декаданса и позже многие пристрастились. Говорила, что после революции это спасало от голода. Танцевать уже не могла, была в мимансе. Выходила в роли королев, маркиз, герцогинь. Очень была эффектна на сцене, великолепно двигалась, умела носить костюмы. Величественная осанка. Всегда имела поклонников. Жила в Столешниковом. Когда-то занимала целую квартиру, потом её уплотнили. Оставили ей большую комнату и закуточек для кухни. Мебель у неё была роскошная, я бывала там, кое-что у неё купила. Потом жильцов стали расселять по новым районам. Кажется, она не успела переехать, умерла от кровоизлияния в мозг. Пусть земля ей будет пухом. Мёртвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий… Наслаждайтесь предстоящим концертом. Помните, какие у нас были музыкальные вечера? Мы пели старинные романсы: «В час роковой, когда встретил тебя…», «Эй, ямщик, гони-ка к Яру…», «Невечерняя», «Пара гнедых…». Как изумительно подпевали и подыгрывали нам на гитарах Сашин-Никольский и Аркадий Смирнов… Замечательные артисты. Аркаша был моим сокурсником в Щепкинском, у Николая Федосеича Костромского, нашего педагога. И педагог, и актёр был милостью божией! В «Любови Яровой» прекрасно профессора играл. Помните: «Пустите, пустите Дуньку в Европу!»? Однако я опять заболталась! Приятной прогулки, моя радость. Да, и обязательно передайте юбилярше мои самые сердечные поздравления! Многая лета, многая лета, многая лета!.. – Елизавета Ивановна положила трубку и, грустно покачав головой, произнесла:
– «Были когда-то и вы рысаками…» – мечтательно улыбаясь, тихонько пропела Елизавета Ивановна и будничным тоном продолжила: – Да-с! Были когда-то и мы рысаками… Увы, всё в прошлом…
Тяжело поднявшись с кресла, Елизавета Ивановна перебралась в кухню. Усевшись у окна, она устремила взор на любимые старые Кадашевские переулки внизу. Ей хотелось отвлечься от горьких мыслей и полюбоваться картиной золотой осени в лучах неяркого осеннего солнца. Вместо этого её взору предстали обнажившиеся ветви деревьев и под ними мерзость запустения во дворах и садиках и обветшалый храм Воскресения в Кадашах. А над всем этим холодная надмирная роскошь дворцовых зданий, храмов и башен Московского Кремля на Боровицких холмах.