Народа в электричке было немного. Жители из подмосковных посёлков уехали с утра пораньше отовариваться в Москву и ещё толкались там в очередях, добывая провизию для своих семей. Наплыв людей с торбами, авоськами и рюкзаками, возвращающихся с добычей, должен быть после трёх – эти сведения Люба получила от библиотечных сотрудников, живших в Подмосковье. Люба устроилась у окна. Ей редко доводилось бывать за городом, а подмосковную природу она любила, как любят старых друзей, которых всё собираются навестить, да как-то недосуг. Друг всё равно никуда не денется. Держат дела, заботы, лень или усталость. И такое ёмкое слово – обстоятельства. Слово-отговорка на все случаи жизни. Дорога шла пригородами Москвы, застроенными жилыми районами, промышленными зонами, фабричными корпусами и автобазами. Тут и там мелькали мусорные свалки, остовы сгнивших кузовов автомашин без колёс и странные нагромождения ржавых железных конструкций, похожие на апокалиптические пейзажи абстракционистов. Потом поезд стал останавливаться на подмосковных станциях, люди выходили и входили. Начались дачные посёлки – пересекающиеся тропинки, ведущие от станций, дачки довоенной и послевоенной постройки, крашенные в зелёный, голубой и тёмно-красный цвет, за невысокими деревянными заборами, бельё на верёвках, старые яблони в садах, беседки, скворечники на деревьях, мальчишки, гоняющие мяч на пустыре, ленивые псы у калиток, мамы с колясками, старушки на лавочках, парень на велосипеде с привязанной к багажнику корзиной, девчонки-школьницы, бросившие портфели и лузгающие семечки у пристанционного сельпо, собранные в кучи облетевшие с деревьев засохшие листья у дороги. Эти картинки загородной жизни пробегали мимо окон, открывая то край леса, то осиновую рощицу с заросшим прудом в золотисто-розовых левитановских красках – за городом листва ещё не сильно облетела, то порыжевшие или совсем бурые поля и огороды за покосившимися оградами. Вторая половина сентября. Сощурив глаза, чтобы картины за окном представлялись сплошным импрессионистическим пейзажем, Люба предалась блаженному ощущению дороги, а мысли текли своим чередом.
В восьмом классе её и Татьяну приняли в комсомол. У них появилась новая подружка – Регина Стюарт из соседнего дома. Елизавета Ивановна дивилась, откуда у совершенно русской девочки такая английская, даже королевская фамилия. Регина не задумывалась, а её мать, которая работала в регистратуре районной поликлиники, не знала. Регина росла без отца, это была фамилия её матери. Бабушка давно померла. Перед смертью сказала только, что до революции их семья занимала весь второй высокий этаж с эркером. Этот доходный красивый дом в Ордынском тупике построил богатый купец. После революции семью Регины уплотнили. Теперь Регина с мамой жили в уполовиненной комнате с эркером и на прошлое семьи не оглядывались. Как и водится в этом возрасте, у подружек завелись свои тайны. Регина и Танька ездили летом в лагеря и потом Любе рассказывали про своих друзей-мальчиков, с которыми там подружились. Показывали ей их письма – мальчики были из других городов. Люба потихоньку завидовала, ведь Елизавета Ивановна её в лагерь не отпускала. У них была дача. Тёплыми осенними вечерами и весной подруги ходили гулять на Болотку и дальше через мост шли по Александровскому саду на Красную площадь. Оттуда выходили на набережную, проходили по аллее под Кремлёвской стеной и через Большой Каменный мост к кинотеатру «Ударник», потом через Малый и сворачивали на Кадашевскую набережную. Здесь жила Татьяна. Люба и Регина продолжали путь домой, в Лаврушинский и в Ордынский тупик. Это был маршрут учащихся старших классов из соседствующих школ, девчачьей в Первом Кадашевском и мальчишеской в Старомонетном. От фабрики «Красный Октябрь» ветерок доносил запах шоколада. Сладким запахом шоколада пропахло всё Любино детство и вечера юности. Пройдёт несколько лет, и она перестанет его замечать. Тогда она уже будет обыкновенной взрослой женщиной, сосредоточенной на домашних делах, спешащей на работу или с работы домой, увешанной авоськами с продуктами, как все взрослые женщины на улицах города. А пока – журчал фонтан в сквере на Болотной, из репродукторов раздавались весёлые бодрые песни, и отчего-то разбирало озорство, такое радостное и глупое, и кому оно неведомо в том щенячьем, томительно-мечтательном возрасте? Мальчики то шли им навстречу, то оказывались позади и старательно делали вид, что заняты своими разговорами. Девчонки, как положено, ехидничали.
– Гляди-ка, вчера у него не было усиков, а сегодня есть. Он их, наверно, карандашом нарисовал, – громко шептала Регина.
– Пиджак с плеча сваливается, это такая мода? – задиралась Татьяна. – Ой, и галстук с попугаем, и дудочки, и кок на голове! И корочки на «манной каше»! Стиляга!
– И сигаретка! Пиджак у отца взял, точно. Пофикстулить! – язвила Любка.
Это было враньё. Тот красивый мальчик им всем одинаково нравился. Он жил в Любином доме, только раньше она его не замечала. Мало ли во дворах подвижных чернявых сорванцов? Она будет в девятом классе, когда их школы сольют и он сядет рядом с ней за парту. А дальше – первая любовь, разлуки, встречи, брак, ссоры, примирения, разрыв. И новый горький опыт, и потрясение на всю жизнь. Ведь было счастье, и казалось – навсегда, иначе и быть не может. И вдруг нет его. Лопнуло, как шарик.
– Не надо было спешить! Надо было соображать! Не надо было связывать свою судьбу с шалопаем! Надо было прежде хорошо его узнать! Из какой он семьи! Не надо было лезть в эту семейку! Надо было держаться от них подальше! Надо было… Не надо было… Не надо было заводить ребёнка…
– Мам!
– Хорошо, прости, я не права. Но бросить тебя с ребёнком! Ты же знаешь, как я обожаю нашу дурищу. Я за неё беспокоюсь больше, чем когда-то за тебя! – Елизавету Ивановну переполняла обида за дочь и за внучку особенно. – Какими негодяями надо быть, чтобы делать вид, что не знают о существовании Катерины! Мне надо было написать в писательский партком. Зря ты тогда категорически восстала…
Что бы ни говорила Елизавета Ивановна, Гарик был неглупый, способный, жизнерадостный человек. Разве этого мало? Что же тогда случилось? Молодые? Глупые? Кто же из них виноват? Оба думали – до гроба и нет такой силы, готовой разрушить их счастье… Гарик вернулся к родителям. «Вас растащили его родичи. Переманили… Твои благородно не вмешивались, хотя твоя мамаша ужасно переживала. А те – гады, густопсовые мещане, они ненавидят нас, интеллигенцию…» – клокотала от гнева Татьяна. Она пыталась утешать Любку, для которой разрыв с мужем был страшным ударом. С течением времени боль притупилась… После ухода Гарика его родители получили квартиру в более престижном новом доме в респектабельном районе и переехали. После развода он вскоре женился. Родители подобрали ему женщину с взрослой дочкой, но уже, что называется, «состоявшуюся». Он стал спецкором, работал в разных странах. Теперь он преуспевал, трудился в серьёзном журнале, ездил по свету, у него была жена, известная артистка, дочь от первого брака жены и, говорили, внук. Его встречали общие знакомые в разных интересных компаниях. По их словам, он немного пополнел, полысел, но так же, как в молодые годы, общителен, весел, остроумен, обаятелен. Многие его встречали, а Люба не встретила ни разу. Неправда, что мир тесен.
Пройдя бульваром, Люба нашла дом и поднялась на второй этаж. Волнуясь, позвонила. Дверь открыл головастый кряжистый старик, в котором она не без труда узнала Степана Кузьмича. Он ласково улыбался, из-под разросшихся седых бровей приветливо светились глаза-угольки. Степан Кузьмич разохался, они поцеловались, он помог ей снять пальто. Прихожая обычная, тесноватая. Под вешалкой рядом с низким ящиком для обуви прислонена железная кровать-раскладушка и свёрнутый тонкий матрац. По другую сторону – старинный красного дерева подзеркальник с зеркалом до потолка. Поместиться тут мог только один человек. Прошли в кухню. Кухня была светлая, обставлена, как бы сейчас сказали, в стиле кантри. Кухонные полки, шкафчики, стол, покрытый цветастой клеёнкой, лавка вдоль стены и табуретки были деревянные, сработанные хорошим мастером и покрашенные в голубой цвет. Наверху, на полках, выстроились в ряд глиняные крынки и горшки с крышками. Ниже кастрюли, сковороды и прочая кухонная утварь. У мойки слева от двери стоял холодильник, а под окном, упираясь в стену, поместился большой старинный деревянный сундук с коваными ручками и огромным замком, крытый деревенским домотканым ковриком с узорами. На нём в углу у стены огромная подушка в вышитой ромашками наволочке и стопка газет. На окне ситцевые занавески с петухами, вышитыми крестиком. На подоконнике две герани в горшках и самовар. Другой большой самовар стоял на холодильнике, под самоваром красовалась вышитая васильками льняная салфетка. У мойки на крючке висел рушник с кружевной узорной оторочкой. На другом крючке клеёнчатый фартук. Газовая плита такая же, как на Любиной кухне, белая, из Польши. Такие плиты лет пять назад продавали пенсионерам по талонам. На плите зелёный эмалированный чайник и две небольшие кастрюльки. Всё было чисто, сверкало. На столе кастрюлька на деревянной подставке под яркой тряпичной матрёшкой-грелкой; на большом серебряном подносе заварной чайник, сахарница и чашки с блюдцами из чайного сервиза советских времён с крупными цветами, ложечки, вазочка с вареньем, другая с печеньем, розетки – всё приготовленное для чая. Большой металлический блестящий будильник. Над столом лампочка под шёлковым оранжевым абажуром с бахромой. На стене в круглой деревянной рамочке изумительной красоты букет цветов, вышитый разноцветными шёлковыми нитками гладью по светлому шёлку. Тут было по-деревенски уютно, опрятно и пёстро, ярко, как на ярмарке. Форточка была приоткрыта, за окном шелестела осенняя листва. Профессиональная способность моментально «глотать» страницу текста сработала и тут: она быстро охватила взглядом интерьер кухни. Люба вынула покупки из авоськи. К заказанной курочке и прочему она привезла мармеладные конфеты, которые тётя Мура предпочитала шоколадным (шоколадными закормил её Малинников, говорила Елизавета Ивановна), и овсяное печенье. Степан Кузьмич разохался, поблагодарил. Курочку не стал убирать в холодильник, сказал, что тотчас же поставит варить. Мир Степана Кузьмича, заключила про себя Люба. Тётя Мура кухню никогда не любила.
– Я тут всю мебель смастерил сам, а вышивала всё это Мурочка. Каждый год мне дарила на день рождения что-нибудь ею вышитое, моя бедненькая, – улыбаясь, подтвердил Любину догадку Степан Кузьмич. – На сундуке я днём отдыхаю, пока Мурочка спит, читаю газеты, там внизу ватное одеяло подстелено. И поспать можно, если под ноги табуретку подставить. Ночью я на раскладушке, она беспокойно спит. Мало ли чего.
Да, повезло тёте Муре – почти полвека прожить в счастливом браке и в глубокой старости остаться обожаемой женой для супруга, думала Люба, с волнением готовясь встретиться с тётей Мурой, Мурочкой, в детстве лучшей её подружкой.
Он показал Любе, где ванная, совмещённая с туалетом. Люба вымыла руки. После чего, раздвинув тяжёлые плюшевые портьеры, Степан Кузьмич провёл её в полутёмную комнату. Здесь воздух был тяжёлый, затхлый, с примесью резкого запаха дешёвого цветочного одеколона. С непривычки после яркого дневного света Люба натыкалась на тесно стоявшую в комнате мебель. Направляемая Степаном Кузьмичом, она подошла к глубокому мягкому креслу, в котором, утопая в подушках, сидела маленькая старушка с неестественно белым лицом и в кружевном чепце. Из-под пледа высовывались сухонькие скрюченные кисти рук тёмно-коричневого цвета, похожие на лапки птицы, и края кружевных манжет. Она пошевелила пальцами в знак приветствия. Сверкнули кольца.
– Здравствуй, милая. Вот ты какая стала. Слава богу, на мать непохожа, больше на отца, я его уважала, – проскрипела тётя Мура и, с неожиданной силой сухонькой ручкой притянув Любу к себе, чмокнула её в щёку.
Степан Кузьмич усадил Любу на стул напротив кресла. Старики молча её разглядывали, и все трое улыбались, перебирая в памяти дорогие для каждого из них воспоминания. Запавшие глазки тёти Муры, когда-то зеленовато-карие, стали мутно-жёлтыми и почти спрятались под морщинами. Но смотрели внимательно, с живым интересом.
– Стёпушка, пойди разберись с покупками и займись обедом. И не забудь приготовить деньги! Погоди, зажги люстру!
Голос хриплый, но властный, как у женщин из Любиной родни. Степан Кузьмич зашаркал к двери, оглядываясь на Любу и улыбаясь. В комнате стало светлее. Большая старинная многоярусная люстра с хрустальными висюльками и бусами свисала с низкого потолка и казалась неуместной красотой в тесной однокомнатной квартире типовой пятиэтажки. Человек среднего роста должен был бы нагнуться, проходя под ней. Не все лампочки-миньоны горели, но уже можно было, привыкнув к тусклому освещению, рассмотреть убранство комнаты.
– Всё из Мурочкиной усадьбы, от её предков, глянь, какая красота. Люстру я давно переделал под электричество. Окно мы занавешиваем от любопытных глаз. Мало ли чего. Мальчишки, бисово отродье, с сарая в окно заглядывают. Сейчас ворья развелось…
Тётя Мура махнула рукой, жестом повелевая супругу удалиться в кухню. Потом ласково попросила Любу помочь ей откинуть плед и снять с неё чепец. Ей хотелось предстать перед Любой в наиболее привлекательном – насколько это было возможно – виде. Было понятно, что она тщательно готовилась к этой встрече. Одета она была старомодно, но со щегольством. На ней было розовое вязаное из тонкой шерсти платье с ажурным воротничком и манжетами и такой же ажурной шалью, на ногах новые белые валеночки, на детскую ножку. Она напудрилась и чуть-чуть нарумянилась, судя по розовым точкам почти у висков. Она даже подкрасила ввалившийся рот, вернее, нарисовала помадой две полоски, обозначавшие тонкие губы. В высохших отвисших мочках ушей сверкнули бриллиантовые старинные серьги. На голове аккуратно уложенные кудельки редких седых волос были заправлены в сеточку по послевоенной моде сороковых годов. И даже духи, которыми она надушилась, напомнили Любе те годы. Всё как будто говорило о богатой благополучной старости, но впечатление было жутковатое. Тётя Мура была похожа на старую, когда-то любимую, но надоевшую куклу, которую её хозяйка, злая девчонка, издевательски изуродовала, раскрасив безобразно её личико карандашами, чтобы потом выкинуть на помойку. В детстве Люба подобрала такую отслужившую свой век куклу в песочнице. Она её отмыла, нарисовала ей красивое личико, нарядила в новое платьице – кукол для Любы мастерила и наряды к ним шила бабушка Соня, большая рукодельница, – и назвала её Мурочкой. (Она считала, что красивее тёти Мурочки никого нет на свете.) После войны детские игрушки были редкостью.
Степан Кузьмич подвинул кресло поближе к овальному столу, покрытому бархатной синей скатертью с бахромой, на скатерть постелил клеёнку, на клеёнку большую белую льняную скатерть, положил старинные серебряные столовые приборы на двоих.
– Я потом, на кухне, мне так сподручнее, – сказал он, улыбаясь. – А ты покушай с Мусенькой. У нас гороховый суп-пюре на курином бульоне, как Мусенька любит, только курочка мороженая была и чем-то пахла. А на второе куриное суфле с варёной картошечкой с топлёным маслом с рынка. Нам Анжелочка приносит. Всему меня моя Мусенька научила, умница. На третье компот из сухофруктов, а потом подам чай.
Люба от обеда отказалась, сказав, что пообедала дома. Степан Кузьмич повязал тёте Муре вдвое сложенную простынку, закрыв до подбородка шею, грудь и плечи, а на колени положил клеёнчатый фартук. Тётя Мура попыталась есть сама, но суп из ложки проливала – у неё дрожала рука. Кольца еле держались на исхудавших пальцах. Степан Кузьмич сел рядом и стал кормить её с ложки, как ребёнка. Тётя Мура перхала, кашляла, глотала пищу с трудом, но ела жадно. Допила компот. Степан убрал тарелки на кухню и принёс на подносе всё к чаю. Люба выпила чашку чая с мармеладиной. Тётя Мура пила чай с блюдечка, которое ей подносил Степан Кузьмич. Он всё время улыбался. Отодвинув стол и приведя всё в прежний вид, он помог тёте Муре поудобнее устроиться в кресле и освободил её от простынки и фартука. Старушка притомилась и некоторое время молчала. Откашлявшись, заговорила:
– Ангина проклятая привязалась. Полгода не отпускает. Лечат врачи, ходят. Никакого толку от них. Как твоя мамаша? Сколько ей теперь годков? В театре служит? Хорошенькая была, а дура, прости господи! Характер скверный, вылитая наша мать с сестрицами, хоть и не принято плохо говорить о покойниках. Яблочко от яблони, с чем зарожено, с тем и заморожено, как в старину говорили. Отец помер, знаю, некролог в газете читала. Умный был человек, большие деньги зарабатывал. Всё, бывало, над машинкой горбится, глаза портит, думает. Очков штук пять у него было, а то и больше. А та, как ни спросишь, в театре. Перед большим спектаклем или как роль учит – все в доме на цыпочках ходят. Не пикнут. Сара Бернар! Домой придёт, всех поразгонит, всем нагоняй устроит. Вожжа под хвост попадёт – разбушуется так, что святых выноси. Домработнице и бабке твоей, и даже деду от неё доставалось. То ей не так, это ей не эдак! Как что – так в крик. И папаше твоему попадало под горячую руку. Чтоб не вмешивался, не защищал. Сонька с ней не связывалась, Сонька мамку твою боялась. Воительница, командир! А Сонька – тихоня, но тоже – в тихом омуте… Всё книжечки читала, ума набиралась. Своего ума не было… Что, что? Не поняла. Не перечь мне, я лучше знаю. А как у Лизаветы выходной – разляжется у твоего отца в кабинете на диване и тоже вроде Соньки книжки читает. Я тоже читала. «Блеск и нищета куртизанок», «Манон Леско», этого, как его, забыла, и Мопассана. И ещё «Кукла» этого, забыла фамилию, поляка. Мне вполне хватило, да ещё как. Мои университеты. У Малинникова на вилле шикарная библиотека была, всё сожгли потом, печку топили в тяжёлое время, да… Это я о чём?.. А ты вечно заброшена, особенно когда дед с бабкой переехали… Росла как сорная трава, во дворе. Я тебя жалела, ох жалела… У меня дочка была, глухенькая родилась, хворала… От мужа-старика…
Тётя Мура поднесла к глазам кружевной платочек, который достала из рукава. Люба молчала. Она догадалась, что старушка плохо слышит и поэтому предпочитает вести беседу сама. Она говорила скрипучим, надтреснутым голосом, с усилием выговаривая слова, с остановками, чтобы перевести дух. Помолчав, она продолжила допрос:
– Ты замужем? Развелась? Дети есть? Дочка? И этой жизнь сломает! Говори громче! Живёшь с мамашей? Покровитель есть? Кто? Жених? Не жених? Не пойму кто. Содержит? Как зачем?! Как это зачем?! Ну и нравы теперь!.. Друг, говоришь? Так, так.
Тётя Мура откинулась в кресле и теперь рассматривала Любу недобрыми колючими глазами, как будто видела её первый раз в жизни, и эта новая знакомая производила на неё крайне неблагоприятное впечатление. Откашлявшись, заговорила снова:
– Муж ушёл из-за мамаши, не спорь! Не перебивай старших. Я этого не люблю! Зудела, во всё вмешивалась да всё с цитатами из спектаклей. Про благородство, бескорыстие, милосердие, а сама соврёт – недорого возьмёт. Катька твоя распущенна, никого в грош не ставит, а её бы ремнём как следует, да уж Лизке сил не хватает. Ты интеллигентка, ах, ах, как же можно. А тебя она могла, как сейчас помню… Катька над бабкой смеётся, мальчиков в дом водит, они все теперь такие… А ты под каблуком… Нет? Не сердись. Я так, любя. Катька наломает дров, но возьмёт от жизни всё, будет счастливее тебя. Такое поколение… А ты? Работаешь как вол… Что? Не как вол? Как все? Так-так… Любимая работа, ишь ты. Получаешь сто рублей. Целое состояние, хе-хе. Хахаль помогает? Деньги на жизнь даёт? Ты что, не знаешь – если мужчина спит с женщиной, он обязан… Не обязан? Равны?! Я так и знала… Задурили тебе голову… Опять любимая работа! И больше никаких радостей?.. Что? Книги?! Кто? Друзья? Да на кой пёс они, друзья?! Расходы, да болтовня, да грязи в дом натащат. К Степану тут повадились «друзья». Отвадила. Народ завистливый, донесут, что не по средствам живём. Откуда, мол, у вас такая красота… Сейчас не то время… И тебе совет…
Тётя Мура захрипела, задохнулась – видимо, не привыкла много говорить. Её тельце сотрясал кашель, по лицу бежали слёзы, оставляя тёмные борозды на напудренных щеках. Она стала похожа на клоуна в маске плаксы. Старушка судорожно вцепилась в ручки кресла, лицо исказила страдальческая гримаса. Люба вскочила, чтобы позвать Степана Кузьмича, но он уже появился на пороге со стаканом белой мутной жидкости, ложечкой на подносе и полотенцем на руке.
– Сейчас пройдёт. Растворяю таблетки и порошки в тёплой воде, ей их трудно глотать, – сказал он.
Подложив полотенце под подбородок, Степан Кузьмич стал ложечкой вливать ей в рот лекарство. Она со стоном глотала, открывая, как птенец, широко рот. Закончив, он вытер тёте Муре вспотевшее лицо и, легко подняв на руки, перенёс её на большую старинную двуспальную кровать в дальнем углу комнаты, очень похожую на кровать в спальне Елизаветы Ивановны. Затем обложил больную подушками и накрыл пледом. После чего выключил свет и зажёг высокую настольную лампу на комоде, стоявшем в другом углу комнаты впритык к кровати. Лампа тоже была в стиле ампир, фарфоровая с бронзой, на фарфоре в медальонах танцевали пастушки с пастушками, паслись на фоне зелени и цветов барашки. У кровати на туалетном столике он включил маленький ночник, тоже переделанный из бронзового подсвечника. Недаром Мурочка, бывало, хвалилась, что у её Степана золотые руки. Освещение было скудное, потому что абажуры на лампах были завешены тонкими шёлковыми платками и тоже, насколько Люба помнила, по моде конца сороковых.
– Пусть поспит. А ты, Любонька, сядь рядом на пуфик. Не уезжай пока, а то Мусенька расстроится.
Делать нечего, Люба села в ногах у болящей на пуфик и решила наконец осмотреться подробнее. Из-за тяжёлых штор сочился дневной свет, за окном светило солнце, но его сюда не пускали. Здесь всё казалось угрюмым, мрачным. Стены были затянуты синим шёлком с вытертыми вензелями. Шторы и портьеры из зелёного плюша побурели от времени. Мебель еле умещалась в пространстве комнаты. Она была массивная, дорогая, с претензией на дворцовую, но, скорее всего, купеческая. Тут наблюдалось смешение стилей. Большая кровать красного дерева с декором в стиле ампир с лавровыми венками и грифонами занимала почти треть комнаты. Туалетный столик и платяной шкаф у двери повторяли декор кровати. Пузатый комод и сервант, помещавшийся вдоль стены, были орехового дерева неопределённого стиля, но тоже девятнадцатого века. Так же, как и тяжёлое мягкое кресло, которое любила тётя Мура. Оставшееся место в центре занимал овальный стол под бархатной скатертью, стоявший на львиных лапах («И я тоже Собакевич!»), с близко придвинутыми к нему дюжиной стульев. Под окном, почти скрывая батарею, располагалась кушетка эпохи мадам Рекамье, едва заметная под грудой вещей, накрытых выцветшим расшитым покрывалом. Слева от окна напротив кресла помещался небольшой полукруглый столик на трёх ножках эпохи модерн, на котором примостился современный телевизор последнего выпуска. В левом углу от окна за креслом тёти Муры в угол забился ещё один столик другого стиля – маркетри, а на нём возвышалась ещё одна настольная лампа, бронзовая с фарфором, расписанная по голубому фарфору бледно-розовыми лилиями; судя по орнаменту, более характерному для декаданса, её можно было отнести к концу девятнадцатого века или к началу двадцатого. В правом от окна углу, зажатая сервантом, ютилась старинная китайская ваза с метр высотой, а на ней пристроился пыльный вентилятор. Другая, похожая на эту, притаилась в углу за комодом. Тут спорили не только стили, но и предметы. Они толкались, теснили и налезали один на другой, боролись за каждый сантиметр жилой площади. Туалетный столик подпирал кровать, кресло тёти Муры лезло на край стола, сервант навис над стульями, у которых стол был в плену, и они не выдвигались, комод жал к стене кровать, платяной шкаф делал еле доступным проход к комоду. На серванте высились, почти достигая потолка, каминные бронзовые часы с голубой эмалью – чудо прикладного искусства конца восемнадцатого – начала девятнадцатого века. Вокруг небольшого циферблата с римскими цифрами между завитушек, ракушек и роз целовались и шалили амуры с нимфами, а в основании, выше бронзового постамента, на ножках среди виноградных лоз возлежал юный фавн в откровенной позе, играющий на свирели; прелестные полуобнажённые девы, окружив его, оказывали ему знаки внимания. Часы нежно тикали, значит, они шли, но время показывали не очень правильно. По обе стороны от часов красовались затейливые бронзовые канделябры едва ли не середины восемнадцатого века. В центре комнаты свисавшая с потолка старинная многоярусная люстра – паук с брызгами хрусталя – преграждала узкий проход к окну и столику с телевизором. Хрусталь мерцал и из недр серванта. Тут попадались диковинные вещи, которые могли бы быть музейными экспонатами. Стена над кроватью в дальней части комнаты была затянута старым гобеленом, точнее, фрагментом гобелена с изображением средневековой охоты. На переднем плане всадники на лошадях в охотничьем снаряжении с собаками гнали могучего оленя. Фоном служил гористый пейзаж с лесочками, и на скале почти под тяжёлыми облаками возвышался замок с башнями за высокими стенами. Ниже под стенами текла, извиваясь, речка, через речку был перекинут к воротам замка подъёмный мост. Над высокой спинкой кровати рядом с мерцающим хрусталём бра висели в золочёных рамах два портрета, выполненные маслом. Побольше – пожилого военного с бакенбардами в мундире с эполетами, крестами и муаровой голубой лентой через плечо на фоне тёмно-красного занавеса с кистями; поменьше – портрет молодой дамы в тёмно-розовом длинном платье из тяжёлого шёлка с низким вырезом и пышными рукавами. На обнажённых плечах шёлковая шаль с восточными узорами и бахромой. На голове тонкая кружевная накидка, по сторонам круглого простого лица иссиня-чёрные локоны. На шее ожерелье. Руки дамы затянуты в кружевные высокие перчатки, на пальцах перстни. Дама сидит в массивном золочёном высоком кресле, обитом красным бархатом. На коленях она держит маленькую собачку – левретку, которая преданными глазёнками смотрит на хозяйку. Платье дамы ниспадает на подушечку для ног, из-под платья виден носок атласной туфельки с бриллиантовой пряжкой. Из-за плеча дамы высовывается лукавая мордочка кудрявого мальчонки, он с любовью смотрит на мать. Позади на высоком круглом столике огромная ваза с розами. Кто они, эти люди? Портреты, судя по всему, писаны в первой половине девятнадцатого века, в духе дворянских усадебных портретов, не слишком мастеровитым художником, возможно даже крепостным. Живопись потемнела и потрескалась. Откуда они у тёти Муры? Вся эта роскошь обветшала, потускнела и пропылилась, но старики этого, судя по всему, не замечали. Многое нуждалось в реставрации, но никого это не заботило. В изголовье кровати почти под потолком в киоте за стеклом висела небольшая икона Богоматери Казанской в серебряном окладе, потемневшая, заросшая пылью.
Теперь взгляд скользил, останавливаясь на мелочах. Их было несметное количество. На туалете, на полках серванта, на комоде, на телевизоре и вокруг телевизора стояли статуэтки. Их были десятки, разнообразных фигурок и вазочек, возможно, около сотни. Это была та самая коллекция старого фарфора, о которой шептались сердитая тётя Варя с бабушкой Соней. Сакс, Мейсен, Севр, Гарднер, Кузнецов, фаянс английских мануфактур, японские фарфоровые безделушки, китайские расписанные вазочки. Этот пёстрый карнавал веселил глаз, в нём каждая вещь была созданием фантазии и тонкого мастерства художника. В мёртвой комнате, казалось, только это фарфоровое население и жило. Коломбины плясали, паяцы кривлялись, дети ссорились, мирились, гонялись за бабочками, играли с собачками, цыганка гадала, японки кланялись, кавалеры ухаживали за дамами, а те, прикрывая лица веерами, манерно изогнувшись, разрешали себя поцеловать, балерина грациозно поднимала ножку, гусар гарцевал на лошади, старик в ермолке считал деньги, барыня бранила девку, кучер с кнутом крутил чёрный ус, на слона лаяла моська, лиса обманывала ворону, косолапый мишка сидел, обняв бочку, и пил мёд из ковша, попугай предсказывал судьбу, девушки в кокошниках водили хоровод, китаец нёс на базар корзины, молдаванин-скрипач так и впился смычком в скрипку, среди цветов жеманно выступали китайские госпожи. Все занимались делом, которое предопределил для них художник, их создатель. Жаль только, что жили они в темноте и тесноте, невидимые миру и людям, у больной старухи, заключённые как в склепе в этой комнате без воздуха. Да и сама она была похожа на Бабу-ягу в ступе с помелом, на зловещую фигурку, которую Люба усмотрела в толпе весёлого народца на комоде.
У Любы по спине пробежал холодок. Господи, да есть тут кто-нибудь живой? Из кухни не доносилось ни звука. Люди, кто-нибудь, хотелось ей крикнуть. И тут она увидела. Над туалетом, под пыльным бра, висели старые семейные фотографии. В центре портрет в золочёной рамке: молодые тётя Мура со Степаном Кузьмичом на Красной площади. Она счастливая и нарядная, похожая на артистку Целиковскую. Степан Кузьмич в военной форме с орденами на груди. Он держит тётю Муру под руку и смотрит на неё влюблёнными глазами, а она смотрит прямо в объектив. Они на первомайской демонстрации, год 1946-й. Люба неслышно встала и подошла ближе, чтобы рассмотреть фотографии, которые поменьше. На одной в центре восседал бородатый тучный человек с широким одутловатым лицом. Ноги в сапогах расставлены, на каждом колене по здоровенному кулаку. Он в белой рубашке-косоворотке и в пиджаке, брюки заправлены в сапоги. Это Любин прадед Михаил, отец семейства. Рядом с ним в необъятных юбках сидит прабабушка Наталья. (После её смерти сёстры шили из этих юбок платья и пальтишки для маленькой Лизоньки.) Лицо суровое, некрасивое. У неё тяжёлый подбородок и могучие плечи. Она крепко держит за руку Мурочку, которая прижалась к юбкам, но стоит боком, нетерпеливо, вот-вот сорвётся и убежит. Глаза живые, любопытные, круглое личико обрамлено локонами, на голове бант. Платьице в оборках, в ушах серёжки, туфельки с бантиками. Ей лет пять или шесть. Она всеобщая любимица, старшие сёстры играют с ней как с куклой. Они стоят позади папаши и мамаши: статная красивая Софья с толстенной косой, перекинутой вперёд. Эта коса, к тому же редкого кофейного цвета, была предметом гордости в семье. Платье строгое, тёмное, с белым кружевным воротничком под горлышко и такими же манжетами. Вид у Софьи мечтательный, голову она слегка склонила, смущённо улыбается, глаза опущены. Рядом с ней тётя Варя. Она уже не подросток, но совсем юная, похожая на задиристого мальчишку. Лицо открытое, миловидное, она смотрит в объектив, кривит рот, видно, прячет улыбку. Она, как и Софья, одета скромно в темное платье с кружевным воротничком и манжетами. Дореволюционный снимок по углам пожелтел, но всё чётко видно, честь и хвала фотографу, чьё имя выведено в углу фото. Старшие сёстры шили, вязали, плели кружева и вышивали как настоящие мастерицы. Они на заказ мастерили из кусочков разноцветной ткани цветы на дамские шляпки, которые пользовались большим спросом у горничных и местных мещанок. Сёстры рукоделием зарабатывали себе на приданое. Второй снимок, похуже качеством, был сделан в 1919 году, о чём свидетельствует подпись внизу, выведенная неуверенным детским почерком: «Когда папка вернулся. 1919». На ней был снят дед Иван после возвращения из плена. Снимок любительский, сделан в Новогирееве. Потом дед поступит на завод и заберёт их в Москву. Он сидит бритый наголо в косоворотке, сшитой женой ещё до войны. (Все его вещи Софья сберегла в старом мамашином сундуке.) Дед Иван – кожа да кости, он улыбается счастливой детской улыбкой. А это – Любина прабабушка Наталья в платочке. Она сидит справа от Ивана, лицо высохшее, доброе, старушечье. От былой властности, жёсткости не осталось и следа. Она плечом припала к Ивану. Ей, должно быть, трудно сидеть. Через год она умрёт от рака. Слева от него стоит Софья. Она высокая, тонкая, серьёзная. Остриженные волосы зачёсаны назад и схвачены полукруглым костяным гребнем. Свою знаменитую косу она ещё летом выменяла на станции на мешок муки. Она смотрит на Лизоньку, которую дед Иван держит на коленях. Лизоньке восемь лет, но можно дать меньше, такая она маленькая и худенькая. Она коротко пострижена. Лизонька обняла папку за шею, глаза светятся радостью, рот расползается в улыбке, а в уголке виден кончик языка. У неё утром выпал молочный зуб, и она пытается спрятать дырку. Две косички с бантиками, скромное платьице в горошек. А сзади стоят тётя Варя с тётей Мурой (Мурочкой она называла себя с детства). Обе одеты как трудящиеся женщины того времени. На них тёмные блузки и длинные юбки, доходящие до высоких ботинок на шнуровке. Тётя Варя в косынке, на Мурочке косынки нет, вьющиеся рыжие волосы стянуты сзади в пучок, обвязанный лентой. Лоб и уши закрывают завитушки. Обе сестры ужасно худы и даже немного похожи, только тётя Варя выше ростом и шире в плечах. Оба снимка из бабушкиного архива, те самые, которые пропали после её смерти. Надпись сделана рукой Лизоньки, которой тогда было восемь лет. Значит, вместе с тем мешочком, в котором была зелёная муха, сюда переселились и эти драгоценные для Елизаветы Ивановны фотографии. Люба помнила, что она и тётя Варя их долго искали в вещах покойной бабушки Софьи. Вторую фотографию Мурочка прихватила из-за деда. После смерти отца их маменька и обе младшие сестры переехали к Ивану с Софьей. Тётя Мура была ершистым подростком, но к мужу старшей сестры Ивану привязалась. Сёстры даже перестали ссориться. Им всем было хорошо в молодой семье Ивана и Софьи. И потом ещё она помнила, как Иван спас семью от голода. Он тогда перевёз их всех из Новогиреева в Москву и пошёл работать на завод. Даже устроил её кастеляншей в общежитие своего завода, чтобы она получила бумажку, подтверждавшую, что она не является нетрудовым элементом. Тётя Варя работала бухгалтером на фабрике и тоже жила с ними. Дед получал паёк на заводе, в получку всегда баловал семейство, покупая что-нибудь вкусное к чаю. Бабушка Софья вела хозяйство, растила Лизоньку, учила её читать и писать, читала ей книги, учила счёту. Она сумела сохранить детские книги, которые еще до революции, загадывая вперёд, покупала для дочки. Жили небогато, но всегда ели досыта и, главное, жили дружно. Хорошо было им с Иваном. Люба с детства слышала рассказы мамы о том, как по выходным они все вместе играли в «бирюльки». «Бирюльки» долго оставались для неё загадкой. Но однажды, услышав от Елизаветы Ивановны «это тебе не в бирюльки играть», спросила, в чём заключалась эта игра. На самом деле игра с тонкими прутиками требовала большого терпения и сноровки и не была такой уж лёгкой. Тётя Мура жила с ними два с лишним года, а потом уехала к нэпману, с которым познакомилась в Столешниковом, где она загляделась на шубку в витрине. Сёстры шептались: «Опять ‘‘убила бобра’’». НЭП сворачивали, и тётя Мура вновь оказалась в Новогирееве. Там поступила работать помощницей завхоза военной части (помогла бумага, которую выхлопотал для неё Иван). Там же она познакомилась с молодым курсантом и надолго исчезла из поля зрения старших сестёр. Им оставалось только строить догадки. В письмах сообщала, что живёт на территории военной части и с ней всё в порядке. Во время войны все разъехались кто куда, тётю Муру эвакуировали в Казань, а в конце войны она снова объявилась у Любиных родных и стала часто ездить из Новогиреева к ним в гости. Так рассказывала бабушка Соня.
Люба перевела дух. Не сходи с ума. Никакая не колдунья, не злая Баба-яга. Тётя Мура как тётя Мура. Ей, должно быть, за девяносто. А ты что ожидала увидеть? Старость всех уродует. Лишь бы голова была светлая. Возможно, испортился характер, но болезнь делает человека раздражительным. Люба решила не реагировать на колкие замечания старой тётки. Почему тётки? По сути, Мурочка являлась ей двоюродной бабушкой, ещё когда бегала с ней наперегонки на Болотке. Забавно. И словно для того, чтобы окончательно развеять злые чары, прекрасные рокайльные куранты пропели три часа дня.
– Нравится тебе у меня? – словно из подземелья донёсся до Любы скрипучий голос тёти Муры. – Фарфоровые игрушки – моя страсть. Рассматриваю их часами, они мне пляшут и поют, с ними не скучно, они как живые.
– Их плохо видно. Если бы поднять шторы, а заодно открыть форточку и проветрить…
– Воздуха мне хватает. Шторы опускаем, чтобы мебель и краски на фарфоре не выгорали, да от любопытных глаз! – наставительным тоном произнесла тётя Мура, не дав себе труда выслушать внучку. – Второй этаж, под окнами шпана ходит, не приведи бог высмотрят, залезут. С участковым я в хороших отношениях, но не может же он сторожить моё добро. Я за свою жизнь научилась с властями уживаться. Потому что поняла, что они такие же грешные, как все люди. Где улыбкой, где лестью, где подарочком ерундовым жене, детишкам. Тёще просто привет передашь – и человеку уже приятно. Только с нэпманом тогда чуть не засыпалась, да и то ноги успела унести и часики с собой прихватила, те, что только сейчас пробили. Французской работы, старинные! Один обожатель помог сюда перевезти. Таких даже у моего миллионщика не было! – она хохотнула, но тут же закашлялась и схватилась за горло. – Проклятая ангина… А Степана я любила, хоть сестрицы и мололи, что, дескать, поймала дурака, чтобы за его спину спрятаться. Мне Варвара всё передавала, что про меня в вашем доме мололи. Щучкой меня называли. Варька ведь дурочка была! Доверчивая. Всему верила. Ихней партии поверила. И тому студенту поверила, большевичку, который её обрюхатил. Она от него аборт сделала, чуть не померла. Он потом её бросил, да. Может, к лучшему, его в тридцать восьмом расстреляли как врага народа. И её бы с ним закатали… А ты не знала? Она только мне сказывала, наверно, и Софье, молчальнице, тихоне… Лизка, чай, не знает, и не надо ей знать. Ох, Варька… Теперь ходит с постной рожей, как монашка, идейную из себя строит. Ни одной книжки сроду не прочитала, дремучая. Только газеты. Башка забита тем, что там вычитает. И Степан такой же… Партийный, прости господи… А Варька – одно слово: счетовод. Услужливая дурочка, хе-хе… Сунешь ей пару чулок или кофточку не очень старую, она всё и выложит, язычок распустит, рада стараться… хе-хе-хе… Мышь белобрысая, – тётя Мура снова закашлялась, задохнулась, даже вспотела.
Люба встала, чтобы подать ей чашку с водой, которая стояла с краю на туалетном столике.
– Сядь! Не вздумай звать Степана. Теперь он мне враг. Это он меня отравил… Ждёт не дождётся, когда я помру. У него три любовницы местные и, может, ещё кто-то. Не веришь? Ладно одна, а то ведь три здесь и наша врачиха, это она его научила. Да, не спорь, я лучше знаю! Ох, род человеческий! И вся наша семейка – поганое семя! Бабы все гулящие, и мужики гуляки. Когда Иван в плену был, у Соньки завёлся содержатель. Был такой! Только Иван из них из всех был честный. Воистину святой человек! Евангелие читал, знал все молитвы и псалмы, ирмоса пел по праздникам… У твоего папаши любовницы тоже водились. Он в командировках, как же! Знаю я эти командировки! Недаром Лизка бесилась. И у неё полюбовники были, не спорь, были! Большая мастерица небылицы сочинять! У неё гастроли, концерты! Как же!
– Папа из командировок статьи привозил, а о гастролях и концертах сообщали газеты… – пыталась с жаром возражать Люба.
– Вздор! Мне лучше знать! Все артистки такие! Шлюхи, потаскухи! Ты ведь врёшь, что библиотекарша, тоже небось артистка. Шляешься по мужичкам, хе-хе. Знаю, зачем ты приехала, Лизавета подговорила, дескать, Мурка помирать собралась… Успей, мол, побольше прихватить, пока Степан не загрёб себе и своим любовницам все Муркины богатства… У-у-у! Вся в мать пошла, все лычки-обрезочки! Глаза бы не глядели…
Люба вскочила и бросилась к двери. За портьерами наткнулась на Степана Кузьмича. Он уже спешил к больной с мутной жидкостью в стакане.
– Подслушивал, холуй, я так и знала! Опять яд мне несёшь?! А я не помру! Вперёд тебя в могилу сведу! Не буду я пить эту отраву! А-а-а… – из комнаты донеслись стоны, и ругательства, и хныканье Степана Кузьмича. Что-то грохнулось об пол, но ковёр приглушил звук. Потом всё стихло.
Люба трясущимися руками нашла пальто и шарф, оделась и стала искать сумку. Помнила, что повесила её на вешалку рядом с пальто. Но сумки не было. Не иголка в стоге сена, большая кожаная сумка-мешок, чешская, на длинном витом ремне, Люба носила её через плечо. В неё влезали книги и небольшие коробки с библиотечными карточками, когда в санитарные дни сотрудников отпускали работать дома. На вешалке сумки не было, не было и на подзеркальнике – там рядом с телефоном могла бы уместиться только дамская сумочка и перчатки. Люба прошла в кухню – там тоже не было сумки. Мистика какая-то, подумала она, села на лавку и решила дождаться Степана Кузьмича. Он вскоре появился с зелёным ночным горшком и прошаркал с ним в ванную. Долго плескалась вода, а затем он нырнул обратно в комнату, за портьеры. Через минуту вышел в кухню к Любе. В одной руке он держал статуэтку – того самого косолапого мишку с бочкой мёда, в другой – мишкину лапу с ковшом.
– Опять досталось косолапому. Второй раз буду приклеивать ему лапу, – сказал Степан Кузьмич с той же своей безумной улыбкой. – Сумка твоя здесь, я её взял, положил туда деньги.
Сумка была на табуретке под фартуком. В комнате зазвонил колокольчик.
– Ты уж подожди меня, вот наказание, что там опять…
Через минуту он вышел, сказал, что тётя Мура просит очень её зайти к ней, умоляет. Люба скинула пальто и прошла в комнату, остановилась на пороге. Старуха, обливаясь слезами, с трудом, почти шёпотом заговорила:
– Любка, слушай, ты уж меня прости. Измучили меня боли. Привези ты мне из Москвы хорошего врача, лучшего, по горлу. Здешние морочат голову, от их лекарств мне ещё хуже. Скажи, что отблагодарю как положено и сверх того. Уж так помирать не хочется, родненькая, помоги! Жить хочется. На кого я это всё оставлю?
Слёзы бежали по морщинам, исчезали в складках на шее. Она утирала глаза промокшим от слёз платочком. Люба пообещала выполнить просьбу, просто чтобы поскорее вырваться от стариков. Она понимала, что задача трудная, почти невыполнимая. Кто сюда поедет?
Провожая Любу, Степан Кузьмич со слезами в голосе говорил:
– Уж ты её прости, у неё такие приступы из-за боли. Заговариваться стала. Она потом прощения просит. Плачет. Ты уж нас не бросай. Раньше я всё сам из Москвы возил, а теперь не могу, ноги отказывают. Кристинка будто возила, да врала, что из Москвы, куры старые, перемороженные, из местного магазина, а брала деньги как за парных цыплят из диетического с Арбата. Любонька, я тебе позвоню…
Люба выскочила из дома и быстро пошла по бульвару. Обиды, чувства оскорблённого достоинства не было, был ужас и омерзение. И горечь потери. Да, именно потери. Жалости не было. И всё-таки не хотелось терять драгоценных воспоминаний. Она зашла в пристанционный буфет, выпила сладкий рыженький напиток, который продавали как чай, и съела пончик с повидлом, пахнущий прогорклым растительным маслом. Забежала в грязный туалет, долго мыла руки ледяной ржавой водой. Поднявшись на перрон, села на лавочку и закурила. У неё до сих пор тряслись руки. Выкурив одну сигарету, достала вторую, закурила. На душе полегчало. Она намеренно пропустила электричку на Москву и дала волю размышлениям. Пришли на память весёлые прогулки с Мурочкой и семейные праздники, когда после войны Мурочка и тётя Варя приезжали к ним в гости.
Чаще всего сестрицы навещали Софью и Ивана зимой, в Николин день (этого святого в их семье особо чтили), в Рождество, на Крещение, на Масленицу, и весной на Пасху. Бабушка Софья так подгадывала, чтобы дома не было ни зятя, ни Елизаветы Ивановны. Они входили с мороза румяные, хорошенькие, в передней стряхивали снег с одежды, муфт и ботиков. Обе старались одеваться нарядно. Тётя Варя была в сером зимнем пальто, переделанном из видавшего виды демисезонного, которое она перелицевала и посадила на ватин. Она пришила к нему высокий воротник из серого каракуля; манжеты и полы также были оторочены широкими пластинами каракуля. В их семье старые вещи не выбрасывали, а мастерили из них что-то новое, изобретательно комбинируя и подбирая лоскуты в тон. Разрезав на крупные лоскуты изношенную шубку из серого каракуля, тётя Варя, «бурнусница», как её звали в семье, выкроила из них помимо воротника, манжет и пол ещё и муфту, заменявшую каждодневную сумочку. Голову она покрывала толстым тёмно-серым пуховым платком, варежки тоже были пуховые, тёплые. Тётя Мура, щеголиха, любила одеваться по моде. Она была в новой беличьей шубке с высокими плечами и кубаночке из белки, которую она повязывала сверху тонким шерстяным платком ажурной вязки – так зимой защищали от мороза ушки барышни в старые времена. (Зимы и тогда были студёные.) Муфта тоже была из беличьего меха. Сёстры вешали на вешалку верхние одежды и разматывали шерстяные узорчатые шали, которые поддевали под пальто и шубку. Они всегда усиленно кутались зимой, исходя из бытовавшего в старину убеждения, что «пар костей не ломит». Тётя Варя была в синем праздничном костюме из бостона с белой блузкой, заколотой у ворота скромной брошкой с выкрошившимися камешками. На руке у неё были часики, подаренные ей на пятидесятилетие коллективом часового завода, на котором она служила бухгалтером. Тётя Мура была в розовом шерстяном платье собственной вязки с орнаментом из зелёных елочек, выпукло вывязанных на рукавах и на груди по линии кокетки. Как она ни отлынивала от домашних уроков рукоделия, у старших сестриц научилась многому. В отличие от тёти Вари она любила украшения. В ушах сверкали бриллиантовые серёжки, на пальцах колечки и непременно старинные аметистовые бусы почти в тон платью. Потом они долго возились с кнопками на фетровых ботиках. Освободившись от ботиков и тёплых рейтуз, они оказывались в изящных чёрных лаковых лодочках. Они пахли морозной свежестью и цветочными духами из Мосторга. Перед зеркалом в прихожей поправляли причёски, пудрили носы, подкрашивали губы. Затем посещали туалет, который называли «кабинетом задумчивости», в ванной мыли руки и тогда уже шли здороваться. Церемонно целовались, приговаривая:
– Ну вот, в кои-то веки решили забежать, праздник отметить со своими… Чего у вас новенького?.. Иван здоров? Всё на своём заводе трудится?.. А как сам? Хозяин? Как Лизавета?.. Любаше в школу не пора? Какой тебе годок пошёл? Седьмой?
И начинали Любу целовать и тискать, повторяя, что она у них единственная и ненаглядная.
Бабушка между поцелуями отвечала:
– Чувствовала, что приедете… сон видела… нет ни Лизы, ни зятя… сейчас в редакции, послезавтра опять улетает… война кончилась, а он всё по командировкам… Ваня в магазин пошёл, скоро придёт. Рано ей в школу, и дома хорошо. Супчику горяченького, а? Хорошо с морозу-то.
После чего, прошествовав в кухню, сёстры чинно рассаживались за столом у окна. Любу тётя Мура усаживала рядышком с собой. Так хотелось тёте Муре. К визиту дорогих гостей бабушка Софья застилала стол накрахмаленной белоснежной скатертью и укладывала напротив каждой гостьи салфетки, заправленные в серебряные кольца. Ради семейного торжества она доставала из своих закромов столовое серебро и кузнецовские тарелки с супницей и блюдо под второе, чудом сохранившиеся остатки старого сервиза. Даже гости Елизаветы Ивановны не удостаивались такой чести. А для сестёр это являлось подобием родового ритуала, продиктованного неосознанным желанием чтобы было всё «как раньше». Сёстры привозили с собой гостинцы. Тётя Варя привозила конфеты, а тётя Мура сладкий пирог с вареньем. Любаше от тёти Вари – тетрадь для рисования и цветные карандаши, от тёти Мурочки – куколка, сшитая из ярких тряпочек с нарисованным личиком. У бабушки Сони был готов обед: кислые щи на мясном бульоне и пирожки с картофельной начинкой, на второе – тефтели с картошкой под грибным соусом – всё, что все они любили, и к чаю испечённый в «чуде» на яичном порошке кекс с изюмом. На столе в графинчике радовала глаз наливка собственного приготовления, настоянная на ягодах, выставляемая на стол по случаю прихода гостей, и рюмочки. Внучке наливали в рюмочку водичку с вареньем.
– Уж не обессудьте, мои милые, разносолов не будет. Такие времена. Зато я постаралась, чтобы было вкусно и сытно.
– Гляди-ка, маскировку в Кремле удалили, совсем другое дело. Подновили, соборы опять заиграли, – говорили сёстры, вспомнив недавние военные времена.
Налюбовавшись видом заснеженного Кремля в морозной дымке, сёстры приступали к трапезе.
Тётя Варя была скромницей. Пушистые белокурые волосы убирала в узел на затылке; седина ещё не появилась, но она уже считала себя старушкой. Говорила негромко, смеялась редко и тут же прикрывала рот рукой, как будто за ней кто-то следил и её веселья не одобрял. Тётя Варя была членом партии и имела награду за оборону Москвы. Сидя в гостях у Софьи, она рассказывала о своей работе, о сослуживцах, о своих соседях по квартире, о том, какие бывают несознательные, нечестные, эгоистичные и чёрствые люди и сколько надо ещё трудиться, чтобы победить в сознании людей пережитки прошлого. И она трудилась, постоянно наживая себе врагов, и об этом она главным образом и рассказывала.
Любина бабушка слушала её с интересом, потому что никогда не работала в коллективе. Она была хранительницей семейного очага, домохозяйкой, то есть выполняла всё, что касается домашнего быта и благоустройства дома. Даже в голодные годы, пока Иван был в плену, умела хоть и скудно, но как-то прокормить семью – выносила на станцию в Новогирееве пирожки из чего придётся, вязаные из распущенных старых вещей шапки, шарфики, варежки, платки, а в обмен получала муку и картошку. Типичная горожанка, завела огород, ставший важным подспорьем для близких. Во все времена на ней держалось благополучие всей семьи. В хорошие годы была отменной кулинаркой и содержала дом в чистоте и уюте. Образование – всего-то церковно-приходская школа. Дома её родители и все три сестры вслух читали Библию, и с тех пор Софья пристрастилась к чтению. Сначала зачитывалась Чарской и дамскими романами дешёвых изданий. В замужестве ей открылись имена великих русских писателей – Иван выписывал их сочинения, изданные в самых уважаемых издательствах; он собрал приличную библиотеку и для маленькой Лизоньки. И позже, когда они с дедом Иваном жили у дочери, у Елизаветы Ивановны, все к этому её увлечению относились с уважением. Никто не смел оторвать её от книги, когда она «зачитывалась». Она читала запоем – читала и перечитывала, да не раз, Толстого, Гоголя, Лескова, Мамина-Сибиряка, Короленко. Горького. Маленькой Любе читала русские народные сказки и сказки Пушкина, приучая её к чтению. Случалось, что забывала вывести Любу погулять, погладить Елизавете платье к концерту. Второй страстью бабушки Софьи были русские народные песни и романсы. В указанное время в программе передач она садилась у репродуктора и с блаженной улыбкой слушала концерты по заявкам. Её любимыми исполнителями были Обухова, Нежданова, Лемешев, Козловский. Млела, когда пела Русланова. С удовольствием слушала Шульженко и Утёсова. Любила народные хоры. Бабушка рассказывала сёстрам про свои семейные дела, досадовала, что Любины родители очень вспыльчивые, редко видятся, а повздорить успевают, да при ребёнке. Говорила, что деду на пенсию давно пора, что у него сердце никуда, а он ещё сверхсменно работает, как будто без него там не управятся.
Тётя Мура, младшая из сестёр, считалась у них легкомысленной. Она сильно подводила глаза и брови, губы красила ярко-алой помадой, душилась крепкими духами. Причёску носила по тогдашней моде: высокий валик над лбом и кудри шестимесячной по плечам. В ту пору она работала сестрой-хозяйкой в подмосковном госпитале и обычно рассказывала, какие у них лежали больные и раненые, и все у неё получались богатырями и красавцами, и все непременно за ней ухаживали. Слушая рассказы тёти Муры, сёстры переглядывались и начинали улыбаться.
– Ну, опять влюбилась! Кокетничать на пятом-то десятке! А как же Степан Кузьмич? Кстати, почему ты без него? – придиралась тётя Варя. – Я, ещё когда у метро встретились, хотела спросить.
– А тебе завидно? Хорошенькие женщины все кокетки! Кокетничать вовсе не предосудительно! Мне моих лет никто не даёт. Он думает, что я его моложе, хи-хи. Я ему всё рассказываю. Ничего, пусть ревнует, крепче любить будет. У него сегодня вахта. Он бригадир. Устроился как фронтовик на секретное предприятие. Вот получим квартиру, переедем из Новогиреева в Расторгуево, и я брошу работу. Он так велит. Жуть какой ревнивый.
– Да уж пора посерьёзнее стать… – прихлёбывая чай, посоветовала сестре тётя Варя.
– Как ты, что ли? И не собираюсь!
– Да ладно вам из-за пустяков спорить, – посмеиваясь, говорила бабушка.
Сестрицы пили чай, с жадностью уплетая Софьин кекс. На время воцарялся мир. Тётя Мура принималась воспитывать Любашу:
– Детка, кушать надо без «музыки». Не чавкать, не набивать рот, класть в рот маленькие кусочки, не хлюпать, не тянуть громко чай с блюдца. И не ставь локти на стол. Разве бабушка тебя этому не учит?
Вопрос повисал в воздухе. Потом сёстры опять начинали препираться.
– Да нет, тот отрез креп-сатина я купила в Мосторге, – говорила тётя Мура.
– А в прошлый раз ты сказала, что в Торгсин<<е>>, – задиралась тётя Варя.
– Синий в белый горошек? В Мосторге! – стояла на своём тётя Мура. – Платье себе сшила.
– Синий в белый горошек. Помню, ты сказала, что в Торгсине, – вступала в спор Любина бабушка. – Если бы я знала, что в Мосторге, я бы и себе такой купила. На халат. В Торгсине мне делать нечего. Мы с Ваней люди скромные. Не понимаю, почему надо было хитрить? Чтобы у тебя одной, что ли, такой матерьяльчик на платье…
– Выходит, я вам наврала? – закипала тётя Мура.
– Да кто тебя знает? Ты у нас «два пишем, три в уме»… Я за честность и принципиальность, всегда всё говорю начистоту! – заявляла тётя Варя.
Сёстры начинали заводиться, говорить друг другу обидные слова. Тётя Мура, на что-то намекая, говорила, что давно поняла, из-за чего они обе против неё, и тут уж обе старшие сестрицы распалялись, а тётя Мура сидела красная, того гляди расплачется. Вдруг они, забывая про отрез, просили подлить им чайку и накидывались на шоколадные конфеты, которые привезла тётя Варя. После чего принимались уписывать и похваливать пирог тёти Муры. Вспомнив про притихшую внучку, подкладывали ей лучшие куски, которые она заведомо была не в силах одолеть. Насытившись, снова принимались ссориться.
– Помню, на Пасху к нам твой Пётр Петрович приезжал на лихаче, в серой фланелевой тройке, серебряная цепь по жилету, часы большие, луковицей… – говорила Любина бабушка, мечтательно улыбаясь приятному воспоминанию.
– Что?! Неправда! Тройка на нём была голубая, часы золотые, он из Петербурга привёз, от Буре. Мы на своём автомобиле приезжали, он сам управлял, и это было на Троицу! – тётя Мура считала, что у неё память лучше.
– Нет, это в другой раз, он тогда без тебя приезжал, с букетом… – поддразнивала её Софья.
– В какой такой другой раз! На Троицу! На мне было кружевное салатового цвета платье на муаровом чехле; так от плеча к поясу голубая широкая лента, а сзади бант. В Париже покупала. А на голове белая шляпа с широкими полями, на шляпе искусственная сирень, как живая, прелесть, и на зелёных туфельках тоже букетики… Тоже из Парижа…Я тогда хотела мамаше новые серьги показать.
– Мне помнится, что он на Пасху без тебя приезжал, – уверенно заявляла до сих пор молчавшая тётя Варя. – Ты нездорова была, простыла. У тебя с детства, как осень наступала, нос закладывало аж до самого лета. Получалось «баба» вместо «мама».
– Что ты глупости говоришь! Не выдумывай! Пётр Петрович меня по курортам возил, я излечилась! Один он приезжал! Да он меня ни на шаг от себя не отпускал, так меня любил! На сорок лет был старше. За мной и побогаче и помоложе ухлёстывали, ха-ха! – упиралась тётя Мура.
– Так это за каждой молоденькой дурочкой, начни она хвостом вертеть… – равнодушно бросала тётя Варя, взглядом ища поддержки у Любиной бабушки. А та только посмеивалась.
Тётя Мура замолкала и лезла в рукав за платочком. Сёстры добились своего – «допекли» младшенькую. Она сидела злая, красная, того гляди заплачет. В разгар перепалки приходил дедушка. Целовался с гостьями и сразу понимал, что сестрички опять не поладили.
– Да будет вам, неугомонные, – говорил он. – Из-за какой-нибудь ерунды. В такой-то праздник. Соня, успокой сестёр, ты же старшая.
Он осенял себя крестом и подсаживался к столу. Обедал вместе с сёстрами, выпивал рюмочку. Спрашивал, как живут, здоров ли Степан Кузьмич. Отобедав и попив чаю, благодарил за трапезу, снова осенял себя крестом и уходил к себе в маленькую комнату читать газету.
Вскоре сёстры начинали собираться домой. Тёте Муре надо было успеть на электричку, чтобы приехать домой засветло. Они жили недалеко от станции, но она побаивалась возвращаться одна. Бандитов много развелось, грабят, раздевают, говорила она, одеваясь, влезая в ботики и натягивая шубку. Прощаясь, целовались как ни в чём не бывало и обещали заехать в следующий праздничный день. Опять обнимали и тискали Любашу, а тётя Мура говорила:
– Скоро придёт лето, и мы со Степаном Кузьмичом возьмём тебя в парк погулять, как раньше, да?
И громко чмокала её в обе щеки.
Они не дожидались Елизавету Ивановну, а с отцом Любы встречаться не хотели – побаивались его угрюмого взгляда из-под очков, хотя бабушка Софья убеждала их, что он такой серьёзный оттого, что всё время думает и, разумеется, о вещах очень важных, можно сказать, государственного значения.
Люба не заметила, как стемнело. В электричке она задремала и расшевелилась уже в Москве. Елизавета Ивановна встретила её словами:
– Ну как? Она действительно больна? Не верь! Это спектакль! Тётя Мура, как всегда, в своём репертуаре!
– Больна, никакого притворства. Мучают боли в горле. Просила привезти хорошего врача.
Люба ушла к себе, переоделась в домашний халатик. Елизавета Ивановна прошла следом:
– Фу, опять накурилась! Не уподобляйся Татьяне, она уже басом разговаривает, как мужик. На плите ужин. О мухе удочку закинула? Нет? Понятно. Не тяни, если она так больна, самое время… Ладно, пойду позвоню моим девочкам, узнаю, что на белом свете творится. Нет, Эдик не звонил.
Люба о мухе говорить не хотела. Но напоминание о Татьяне навело её на мысль, что у её подруги может быть хороший знакомый врач. Она же много писала о врачах.
– Приехала? – высунулась из своей комнаты Катерина. – Эдик сказал, что будет сегодня вечером звонить.
Елизавета Ивановна по обыкновению вышла на связь с подругой из ДВС:
– Душенька моя, до балов ли нам теперь! В прошлом году вывезла меня Любка на Масленицу к нашим общим друзьям. Выпила всего рюмочку, а похмелье такое тяжёлое было, что думала, отдам Богу душу. «…Когда-нибудь я с бала да в могилу!» Помните «Горе от ума» на нашей сцене? Какой яркий, великолепный был спектакль! Я выходила на балу в полонезе в первой паре… Костюмы… Как играли… Не помню, кто играл эту старуху – Яблочкина или Рыжова? Или Турчанинова? «Князь, князь, достаньте свой рожок! Ах, глухота большой порок!» Как у вас со слухом? Ну слава богу… А кто графиню внучку… забыла. Фамусова, кажется, Зубов. Чацкого – Царёв, Молчалина – красавец Михаил Садовский: «…Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более напёрстка…», Софью – Ликсо, возможно, ошибаюсь. Вы тоже не помните? Скалозуба – Ржанов. Потрясал публику громовым басом; сам огромный, грудь колесом, сапоги блестят, пуговицы блестят, этакий долдон: «… собрать все книги, да и сжечь!» Забыла, кто Репетилова играл, или он Решетилов? Совсем память потеряла бабка. «Послушай, ври, да знай же меру…» Говорите, что Царёв излишне декламировал? Мелодекламация? Не хватало души? Он ведь часто в правительственных концертах читал монологи Чацкого. А там души не надо. Нужен пафос, и чтобы слова отчётливо были слышны правительственным старцам, хе-хе. Вот и привык декламировать… Заболтал текст, затрепал… Не помню, кто Лизу играл. Елистратова? Бобчинского и Добчинского… Что я говорю! Это же Грибоедов, «Горе от ума», а я «Ревизора» Гоголя приплела. Совсем бабка запуталась, хе-хе… Переволновалась за последнее время, знаете ли. У нас в семье несчастье. Болеет моя родная тётушка, младшая сестра мамы. Похоже, самое страшное. Я вся на нервах, переживаю, всё-таки родной человечек. Страдает невыносимо. Ей уж порядочно годков, за девяносто. Мы помогаем, Любка возит ей продукты. Да, вы правы, Любаша добрая у меня. Вот собралась везти ей специалиста онколога из Москвы. Будет искать. Кто туда поедет, тётушка всю жизнь за городом прожила. Даже гонораром не заманишь. Может быть, найдётся милосердный доктор, да кто теперь помнит о милосердии? Вот-вот, мне такие медики последнее время не попадались. Раньше совесть имели. А сейчас в карман смотрят. Так что немудрено, что у меня голова идёт кругом от беспокойства за тётушку и душа не на месте. Покоя нет… Что у вас нового? Вывозили вас в театры? Активность заглохла? Из-за отсутствия финансовой поддержки? Ай-ай-ай. Давно я не была у нас в театре, и, знаете ли, как-то не тянет… Идёте ужинать? Ну, бон аппетит, мон анж. Сердечный привет нашим душенькам.
Эдик знал, когда Елизавета Ивановна выходит на связь с Домом ветеранов сцены и когда освобождает телефон, но в тот вечер он так и не позвонил.
Но милосердный доктор нашёлся. Дору Захаровну нашла Татьяна путём сложных поисков через коллег-журналистов. В субботу утром Елизавета Ивановна напутствовала Любу словами:
– Там не задерживайся, но всё-таки улучи момент в категоричной форме спросить её о мухе! Ты поняла? Запомнишь или мне положить записку тебе в сумку?
Люба встретила Дору Захаровну у пригородных касс. Обе сразу по описанию распознали друг друга. Доктор была немолодая, но бодрая женщина лет шестидесяти, худощавая, с приятным лицом. Одета она была по-спортивному: в тёплой кожаной куртке с капюшоном, в брюках и мягких полусапожках. Люба про себя решила, что доктор занимается каким-нибудь видом спорта, например бегом. При ней была объёмистая сумка, по всей вероятности, с медицинскими инструментами. В электричке Люба вкратце рассказала ей о тёте Муре и высказала собственные мысли по поводу состояния больной, возникшие в результате предыдущих своих посещений. Дора Захаровна нахмурилась и погрузилась в свои мысли. Люба смотрела в окно. Осень быстро сменялась ранней зимой, шёл мелкий дождь с еле заметной белой крупой – ещё не снегом, но понизься температура на два или три градуса, и полетят белые мухи, и покроет белая пелена и эти грязные дороги, и строения, и кучи мусора, и дачки с волейболками и танцплощадками. Листва на деревьях почти облетела, трава пожухла. Неуютную картину поздней осени дополняли фигурки людей, которые под зонтами, в натянутых на лбы шапках, в нахлобученных кепках, втянув головы в плечи, спешили укрыться от косого ледяного дождя с ветром. Кто куда – кто на станцию, а кто со станции домой. Но народу было не так много. Обходя грязь, а где-то перепрыгивая через лужи, они дошли до дома. Степан Кузьмич их встретил радушно, помог раздеться, предложил тапочки. Но Люба и Дора Захаровна захватили свои тапочки из дома. Дора Захаровна надела белый халат, долго мыла руки. Потом достала из сумки завёрнутые в белую простынку инструменты. Степан Кузьмич провёл их к больной.
Тётя Мура явно волновалась, она даже раскраснелась. Люба представила ей Дору Захаровну, и тётя Мура, как ребёнок, со слезами на глазах протянула руки навстречу доктору:
– Милая моя, как я вас ждала… Господь мне вас послал… Я замучилась… Садитесь рядышком, дорогая моя. Скажите, что я должна делать. Только пусть Любаня со Степаном выйдут.
– Мне нужно больше света, – строго скомандовала Дора Захаровна и подвинула к кровати стул.
– Ты слышал, что сказала врач? – прохрипела тётя Мура.
– Сейчас, Мусенька моя, кровинушка моя, красавушка моя, – засуетился Степан Кузьмич. – Горюшко ты моё…
Он бросился раздвигать шторы и поднимать занавески, зажёг люстру и все светильники, что находились вокруг кровати.
– Направьте эту лампу на лицо больной. Так. Спасибо. А теперь выйдите. Мы вас позовём.
Уверенный голос врача должен вселять надежду даже умирающим, подумала Люба. Татьяна прислала ей правильного доктора. А вот по поводу гонорара при встрече Дора Захаровна как-то странно ответила: «Там посмотрим». Пожалуй, теперь только это смущало Любу. У неё была готова часть денег на тот случай, если Степан Кузьмич не даст суммы, которую назвала Татьяна. Люба прошла вслед за Степаном Кузьмичом на кухню, выложила продукты. Старик убрал курёнка и творог в холодильник, пирожные оставил на столе. Они сидели и ждали. Был слышен тихий разговор, потом кашель тёти Муры. Потом наступило долгое молчание. Опять разговор – говорила тётя Мура, кашляла. Что-то сказала доктор – и опять молчание. Степан Кузьмич уже клевал носом, вздрагивая, просыпался. Умаялся, бедняга, ведь всё время на нервах, подумала Люба. Осмотр продолжался около часа. В комнате зазвонил колокольчик. Дора Захаровна прошла в ванную, вымыла руки. Степан Кузьмич приготовил для неё чистое льняное полотенце. Дора Захаровна объявила, что в комнату можно войти.
– Степан Кузьмич, я тут написала рекомендации местному врачу на своём бланке. Сегодня же вызовите на завтра врача, я оставила список лекарств и два рецепта на первое время. И свои рекомендации для врача, медсестры и для вас. Не надо разводить таблетки в воде. Горечь ещё больше раздражает горло и усиливает болевые ощущения. Димедрол не годится. Заменим таблетки травами. Я написала, как заваривать и в каких пропорциях. Крупным почерком. Сейчас необходимо перейти на инъекции. Ей сразу станет легче. Давно у вас был врач? Более месяца назад? Нехорошо. Не затягивайте.
– Да мы с Мусенькой не хотели… Мусенька говорит, что дорого платить…
– Это ты говоришь, что дорого! Не хитри! – захлебнулась от ярости тётя Мура.
– Подобные процедуры делают бесплатно, – сказала Дора Захаровна.
Тётя Мура смотрела на врача с обожанием, лепетала, что ей сразу стало легче, что скажет Степану делать, что доктор велела, чтобы он сделал влажную уборку и чтобы комнату каждый день проветривал утром и вечером…
– Стёпушка, подай гостям чай… А мне дай бумаги, что Дора Захаровна на столе положила. И мои очки, – тётя Мура приладила на нос очки с треснутым стеклом и уткнулась в бумаги.
Чай выпили поспешно. Дора Захаровна сказала, что ей пора торопиться на вечернюю лекцию – она читает на курсах повышения квалификации. Они поднялись и стали прощаться.
– Дорочка, милая, спасибо, что потрудились навестить старуху, – хрипя и тяжело дыша, заговорила тётя Мура. – Нет, дайте мне сказать, сейчас не так больно… Приятно было с вами поговорить, с интеллигентным человеком… Пока вы пили чай, я разобралась в ваших записях… Поняла, что меня будут колоть теми же лекарствами, которыми кололи мою сестру Софью, которая умирала от рака… Пантопон и морфий… Я это помню… Не смущайтесь, милочка. Я и раньше знала, догадывалась. По крайней мере, я буду спать, не мучиться… Покорнейше вас благодарю… Ступайте с Богом. Степан, не позабудь о вознаграждении… Любаня, приезжай… Ты мне нужна…
Молча вышли в прихожую, оделись, попрощались со стариком. Степан Кузьмич совсем раскис, плакал, не скрывая слёз, и то и дело вытирал слёзы фартуком. Он хотел сунуть в руку Доры Захаровны конверт, но она конверт не приняла. Он не настаивал, хотя был явно обескуражен. Любе прошептал:
– Я позвоню.
– Почему?! – спросила Дору Захаровну Люба, едва за ними закрылась дверь.
– Потому что я ничем не могу помочь. Деньги пусть заплатят медсестре, которая будет к ним бегать по любой погоде два, а позже три раза в день. В течение, возможно, полугода. У вашей тёти Муры хорошее сердце. Для её лет редкость. Такую жизнь прожить… Биография у неё – это приключенческий роман. Она мне кое-что рассказала…
В электричке Дора Захаровна возобновила разговор.
– Интереснейшая биография, но только если всему верить. Портреты её предков, например. Она сказала, что это её дед и бабка. Но они из разных эпох. Портрет женщины, скорее всего, из помещичьей усадьбы конца восемнадцатого века или начала девятнадцатого; живопись потемнела, вся в мелких трещинках. Портрет генерала писан неаккуратными, грубыми мазками, художником-любителем, возможно даже крепостным, ближе к середине прошлого века. Стилизован под ранние парадные портреты. Не обратили внимание? Вы почему улыбаетесь?
– Мне тётя Мура никогда не говорила, что это её предки, понимая, что я знаю историю нашего семейства. Рассмотреть портреты я не могла – все встречи с тётушкой проходили в полумраке. Что она ещё нафантазировала?
– Сказала, что откроет только мне свою тайну. Она незаконная дочь князя Борвинского (странная фамилия) и фрейлины двора. Он был женат. А фрейлина юная, только что из Смольного. Они отдали внебрачную дочь на воспитание в состоятельную православную семью, то есть вашему прадеду Михаилу и прабабушке Наталье. Пожаловали им большие деньги. Она, единственная из сестёр, воспитывалась с бонной. Её одевали как куклу. Учили музыке. За ней ухаживали молодые аристократы. В неё влюбился сын миллионера, его вызвал на дуэль молодой офицер и его убил. Её похитил и на ней женился сам миллионер, отец. Далее следовало описание роскошной жизни: Париж, Ривьера, на тройках к Яру, к цыганам. Его убили в революцию, её спас красный командир, но его убили в Гражданскую, во время НЭПа она пела в ресторане под гитару цыганские романсы, у неё было много поклонников, в неё влюбился богатый делец, его расстреляли, а её из особняка выбросили на улицу. От голода она потеряла сознание, её подобрала «нищенка», которая была в банде. Она ставила её на паперти, одетую в лохмотья в сильные морозы, и заставляла её петь песню о сиротке. Ей подавали хорошо, но бандитка кормила плохо и пыталась заставить её стать проституткой, тогда она сбежала, на улице у ней случился обморок, она упала под колёса автомобиля. В автомобиле ехал известный московский доктор, он её подобрал, спас от голода и вылечил – у неё начиналась чахотка – и влюбился в неё. Но от него недавно сбежала жена, и он был безутешен. Но она утолила его страдания (да, да, так и сказала – утолила), и он на ней женился. Тут началась война, его послали на фронт, она последовала за ним, переодевшись юношей, но там его потеряла. Его санитарный эшелон разбомбили. Тогда она стала санитаркой, раненого Степана вынесла из-под огня. Началась любовь, и с тех пор он служит ей верой и правдой… Очень похоже на бульварный роман. Сюжет пошловатый, но для любителей телесериалов мог бы показаться увлекательным. Я еле остановила этот поток излияний…
– Ну и тётя Мура! Почти сплошь вымысел. В детстве зачитывалась Чарской. Потом дешёвыми книжонками с историями типа того, что вы выслушали. Их расхватывали у офеней девицы из мещанского сословия и знающие грамоту горничные. Позже Малинников подкладывал ей романы французских классиков. Просвещал… – ухмыльнулась Люба.
Обе пытались шутить, чтобы сгладить тягостное впечатление, которое произвёл на них визит к Любиным старикам.
– И всё-таки надо иметь талант, чтобы накрутить такое! – У Доры Захаровны озорно вспыхнули глаза. – Моя внучка хочет быть писательницей, пожалуй, подкину ей идею. Шучу, конечно.
В тамбуре хлопнула дверь. Появился молодой человек в форме защитного цвета с парусиновой сумкой через плечо, из которой торчала разная печатная продукция. Он зычным голосом выкрикивал:
– Самая последняя книжная новинка модной писательницы Эльвиры Яковинской! Теперь в бумажном переплёте! «Необыкновенные приключения греческой принцессы Изяславы»! Дёшево отдам! Чтиво для всей семьи! Не пожалеете!.. Самая последняя книжная новинка… «Необыкновенные приключения…»
Люди не реагировали. Пройдя в конец вагона, он замолчал – кто-то купил у него программу телепередач. Затем продолжал выкрикивать:
– Программа телепередач на конец этой недели, на субботу и воскресенье! Дёшево отдам! – и, открывая дверь в следующий вагон, опять начал: – Самая последняя книжная новинка…
Дора Захаровна и Люба переглянулись, подавив улыбки.
– Родись моя тётя в наши дни, наваяла бы сотню таких бестселлеров. Прославилась бы, стала бы всюду появляться на публике, давать интервью, а не влачить свою жизнь в тесной комнате без воздуха, без солнечного света… – сказала Люба, пытаясь поддержать тот же шутливый тон.
Дора Захаровна нахмурилась. Уже без всякой иронии заговорила:
– Не жилое помещение, а какая-то «лавка древностей»! Антисанитария и теснота, всё покрыто пылью и паутиной. В сказках злая волшебница, задумав наказать неугодного ей короля, усыпляла всё королевство, окутывая паутиной, погружая во мрак! Больная дышит смрадом! Затхлая атмосфера. Звоните старику, теребите его, чтобы проветривал дважды в день, делал влажную уборку. У него есть силёнки, есть, есть. Или пусть наймёт женщину, чтобы убирала комнату. Между прочим, в кухне чисто и форточка открыта настежь! Что же он так невнимателен? Её давно надо было переводить на инъекции, ведь она мучается. Это жестоко! О, кажется, мы подъезжаем, – и Дора Захаровна легко поднялась и направилась к выходу.
На перроне они в молчании выкурили по сигарете. Прощаясь с Любой в метро, Дора Захаровна сказала:
– Впечатление тяжёлое. Печальный финал многолетнего счастливого брака… Люба, там не так всё просто… Я вгляделась в снимок над кроватью, где они на Красной площади. Красивые оба, молодые. Он жгучий брюнет, лицо открытое. Она вылитая Дина Дурбин. Он ведь намного моложе её? Любви уже нет, скорее другие интересы. Хотелось бы ошибиться… Ваша тётя не будет страдать, постоянно будет в полудрёме… Сестра должна ходить регулярно. Для этого, возможно, надо будет ей немного платить. Думаю, он вас будет держать на расстоянии… Из своих соображений. Вы сами звоните туда, навещайте старуху, не бросайте её. Будут осложнения, сообщите мне. В случае необходимости я подъеду.
Люба не спешила домой. Она зашла в церковь, поставила две свечи – одну во здравие живых, другую за упокой ушедших сродников. В сквере у дома покурила. Главное – тётя Мура не будет испытывать мучительные боли, думала Люба, истает тихо, погружённая в дурман своих фантастических грёз… «Христианские кончины живота нашего безболезненны, непостыдны и мирны…»
Но что-то её беспокоило. Эти слова Доры Захаровны о Степане Кузьмиче. Может быть, она, как точный диагност, разглядела в Степане Кузьмиче что-то такое, что не увидела сама Люба? И дело обстояло совсем не так, как она думала. Правда, ей всегда претили его умильная улыбка, слащавость речей и тонкий ласковый певучий тенорок… Нет, не надо так думать. Плохо так думать о старике, который из последних сил…
– Ну?! – встретила Любу Елизавета Ивановна. – Каков диагноз? Тебе удалось закинуть удочку о мухе? Нет? Так-так. Молоко забыла купить? Я так и знала. Катерина с Петюней в школе на предновогодней репетиции. До Нового года ещё далеко. Врёт, конечно.
Тяжело вздохнув, она удалилась в свою комнату и включила телевизор. Передавали футбольный матч. Елизавета Ивановна была фанаткой «Спартака».
Телефон был свободен, и Люба наугад позвонила Эдику. Удача! Он оказался дома.
– Любка, я по тебе соскучился, можешь приехать сейчас? Нет? Завтра с утра? Нет, лучше к двенадцати. Я как раз закончу статейку, и ты мне её отредактируешь. И переведёшь на английский. Хотя нет, не сможешь. Забыл, что в науке ты ничего не смыслишь. Сам справлюсь, а ты посмотришь стиль. Еда есть. Может быть, антоновку на рынке купишь… Она долго держится, до зимы… Буду ждать! Тогда в час дня. В понедельник утром от меня поедешь на работу. Договорились.
Степан Кузьмич позвонил в середине недели утром. Люба уже была на работе. Степан Кузьмич плачущим голосом просил её приехать срочно, сбивчиво объяснил, что тётя Мура совсем не слушается, кричит, скандалит, ничего не ест, посуду бьёт, сколько своих игрушек перебила…
– Зовёт тебя, Любаша. Сестра уже три дня ходит, Мусеньке полегче, только стала хулиганить… Не спит. Ничего не вези.
Отпросившись у завсектором, Люба поехала к старухе.
В комнате ничего не изменилось. Было так же темно, грязно и душно. Пахло лекарствами и спиртом. Тётя Мура её ждала. Она схватила Любу за руки и велела ей сесть поближе.
– Раздвинь шторы. Просила его, он делает вид, что не слышит, – тётя Мура говорила тихо, с усилием. – Я теперь говорю шёпотом.
– Тётя Мурочка, я могу приехать в выходной и сделать уборку, если вы не против, – само собой вырвалось у Любы. – И вас искупать…
– Не лезь! Я договорилась с Шурочкой, медсестрой. От него мало толка. Он с ней нелюбезен, грубит ей. Ходит по пятам, боится, что я с ней снюхаюсь. Что ей что-то от меня перепадёт.
Тётя Мура посмотрела на портьеры, откуда обычно неслышно появлялся Степан Кузьмич.
– Голос пропадает. Нагнись ко мне. Любаня, помнишь, как мы с тобой в скверике играли в пряталки? «Дома кашу не вари, а по городу ходи! Чур, не подсматривать!» Я нарочно долго-долго тебя ищу, потом как будто нахожу. Теперь твоя очередь водить. Я понарошку прячусь, ты быстро меня находишь и так радуешься, что быстро меня нашла, уж так радуешься… Девочка моя. Чего я тебя вызвала? С работы, да? Хочу тебе кое-что… Степан! Степан! Не слышит или делает вид… Подай мне колокольчик!
Степан Кузьмич появился на пороге и замер.
– Ближе подойди! Ты нашёл ключи от комода? Я тебя ещё вчера просила. Мне нужна шкатулка из верхнего ящика! Забыл?
– Мусенька, вчера искал, пока ты спала, и сегодня. Не нашёл. Везде искал…
– Ищи! В той вазочке смотрел? А за лампой? Нет там? Всегда там лежали. Ищи, на полу ищи, под ковром, под кроватью… Зажги люстру, обе лампы. Ищи! – взвизгнула тётя Мура. – А ты, Любка, сиди!
– Может, ты их перепрятала и забыла? Я их не трогал, – вид у него был страдальческий, голос дрожал. – Сейчас возьму веник, под кроватью погляжу.
Он вернулся с веником, полез, кряхтя, под кровать.
– Нету.
– Спрятал! Украл! – она в бессильной ярости била кулачками по одеялу. – Отдай ключи!
– Может, это твоя медсестра их украла? – хныкал Степан Кузьмич.
– Что?! Врёшь, ты спрятал. Старый греховодник! Гарем развёл! Для баб своих стараешься. Я помру, они тебя обчистят и на помойку выбросят, старого пса. Оберут тебя, дурака. Даже похоронить будет не на что! Думаешь, помру и заживёшь в своё удовольствие? Я тебя за собой утащу, пёс поганый, голытьба! Всю жизнь у меня на шее сидел. Зарплату, полпенсии и премии все дочке своей отправлял, мне почтальонша доносила. Ты ныл, дескать, она бедная, муж у неё старый, инвалид, парализованный, не работает. Три сына безработные, неполноценные, кривые-косые, глухонемые… А я тут при чём? Почему должна тебя, бугая, содержать? У меня пенсия маленькая, но сбережения есть. Подсмотрел! А ты на мои денежки не зарься. Я их заработала, хе-хе, моё дело – как, – тётя Мура закашлялась и замолкла. Платочком обтёрла лицо и рот.
Степан Кузьмич ползал вокруг кровати и всхлипывал:
– Выходит, я у тебя не заслужил? Слугой был, зарплату отдавал…
– Поговори у меня! Не зарплату, а ползарплаты! Я узнавала. Всегда интерес свой имел… ждал… вот погоди, утащу тебя с собой… в ад, хе-хе… – старуха задохнулась, схватилась за горло.
Он поднялся с трудом. Лицо его налилось кровью, он был всклокочен и тяжело дышал.
– Найду, найду. Завтра буду везде искать. Сейчас сестра придёт, неудобно получится. Любаша приедет в другой раз. Я ей позвоню… – немного спокойнее сказал Степан Кузьмич.
– Люба, не давай ему деньги на сестру. У него хватит нахальства у тебя денежки просить. Я сама с ней расплачиваюсь. Езжай, детка. Хоть посмотрела на тебя. Он пусть ищет пока. Я ему житья не дам. Я и участкового могу вызвать, Шурочку попрошу, у меня на этого паразита, приблудного пса, управа найдётся! – тётя Мура застонала и откинулась на подушки.
– Мусенька, ну зачем ты так? Я верой и правдой… – хныкал старик.
Люба вышла в прихожую, быстро оделась, шагнула за порог. За её спиной вырос Степан Кузьмич. Он был страшен. В его взгляде из-под косматых бровей было столько злобы, что Люба рванулась к лестнице. Позади услышала:
– Позвоню…
На улице морозный воздух вывел её из «столбняка», вернул к реальности. Она побежала на станцию.
В электричке Люба сразу в вагон не прошла, выкурила сигарету в тамбуре. Успокоившись, села в дальнем конце вагона у дверей, в углу, чтобы не было видно её заплаканного лица. Первый раз ей было так жалко тётю Муру, Мурочку, что заболело сердце. Трясясь в электричке, она вспоминала всё, что рассказывали о тёте Муре её бабушка, тётя Варя и Елизавета Ивановна. Перед глазами Любы оживали старые семейные фотографии, вся жизнь её предков по женской линии.
Сёстры с детства хватили лиха. Отец их, прадед Любы, Михаил Михайлович Михайлов, настоящий самородок по своим способностям, был отменным механиком. Сын крепостного из тех, о которых Собакевич говорил: «Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: силища такая, что в эту комнату не войдёт…» Прадед Михаил и до инженера по должности своей дошёл бы, да некогда было учиться. С детства на хлеб зарабатывал, денег на образование неоткуда было взять. Был он мечтатель, изобретатель, в голове его роились могучие проекты, да так и умирали, не подкреплённые научными знаниями. От этого терзалась его широкая натура, и он пил. Не пил бы – цены бы ему не было. Так говорила бабушка Любы Софья, старшая дочь в семье. Дочерей он любил, супругу свою, Любину прабабушку Наталью, уважал и даже немного боялся. Зарабатывал хорошо. Подолгу мог быть человеком положительным, степенным отцом семейства. Но жил в нём тот проклятый порок. По праздникам он запивал, бывало, на несколько недель. Хозяева терпели-терпели – учитывали его мастерство и трудолюбие в благополучные периоды, потом всё-таки отказывали от места. Утром, помолившись под образами, прабабушка Наталья брала с собой младшую, хиленькую бледненькую Мурочку, и шла к хозяину выпрашивать за мужа прощение. Она падала в ноги, а была она женщина грузная и носила, как тогда полагалось, несколько юбок. И нелегко ей было ползать перед хозяином или, что ещё унизительнее, перед молодыми приказчиками. Лгала, что муж образа целовал, божился перед иконами, что это больше не повторится. Но приближался очередной праздник, и история повторялась. Семье приходилось съезжать с казённой квартиры при фабрике на другую квартиру, похуже. Новый хозяин всегда знал, кого берёт, заставлял Михаила Михайловича поклясться перед образами, что в рот её, проклятую, не возьмёт. И правда, два или три праздника пропускал, миновав запой. И только в доме наступал мир и покой, как подходила Масленица, наезжали родственники. «Принесла нелёгкая!», – волновалась прабабушка Наталья. Что ещё хуже – мог запросто зайти кто-нибудь из старых дружков по пьянке, утащить Михаила Михайловича в кабак. Наталья его не пускала, он буянил. Вырвавшись, пропадал на праздничные дни, бузил с приятелями по трактирам. Пристрастился к петушиным боям, к игре в карты. Просаживал деньги, вытащенные из тайника супруги. Прабабушка Наталья была крепкая женщина, она находила его, и найдя, могла скрутить его, хмельного, доставить на извозчике домой, умыть, отпоить травами и утром отправить на работу. Но бывало, что на этом не кончалось, и на другой день он исчезал. Не приходил домой с работы, а где его искать – никто не знал, хитрым алкогольным умом он понимал, что супруга опять настигнет, и выбирал трактиры подальше от дома, куда она не догадалась бы заглянуть. Через несколько дней он приходил домой сам, злой, виноватый, а бывало, его приводили добрые люди. И опять Наталья молилась перед образами, собираясь кланяться хозяину. А Мурочка пряталась от неё, скандалила, не хотела стоять этакой жалкой сироткой перед барином – с малых лет осознавала, как это стыдно. Она не желала больше испытывать унижение… Доходило до обмороков. С матерью стала ходить Варвара, подросток. Она была послушной дочерью. Её милое простодушное личико должно было вызывать сострадание у хозяев. Софью никогда не брала. Девка красивая, как бы не было греха. Уже присылали к прабабушке Наталье не сваху, а догадалась – сводню. Пришлось спустить с крыльца, да ещё как следует наподдать пониже спины. Прабабка Наталья на заработки мужа не надеялась, работала сама на дому: принимала заказы на тонкие вышивки, в чём была большая искусница. Ей помогали Софья с Варварой, девочки трудолюбивые и старательные, рано узнавшие беду в своём доме. Они искусно чинили, заделывали дырочки, штопали и обновляли кружевные воротнички, манжеты, манишки, вуали, накидки. Из тонкой шерсти вязали шали и полушалки. Приучали и Мурочку, общую любимицу и баловня.
Шли годы, а дела в семье не поправлялись. Запои стали чаще, с работой у отца семейства дела шли хуже и хуже – хозяева таких работников не держали. Наконец Михаил Михайлович докатился до захудалой слесарной мастерской за Рогожской заставой, и семья поселилась в двух тесных комнатках в полуподвале. Прабабушке Наталье пришлось отказать доброй половине своей клиентуры из-за того, что далеко было к ним ездить, а многие стали забывать к ней дорогу. Рукодельниц в Москве и без неё хватало. На новом месте на их семейное тонкое ремесло спроса не было. Кругом жила беднота, и сёстрам пришлось браться за любую работу. Им приносили старьё, и они латали, перелицовывали, надставляли, комбинировали. Из-под их пальчиков вещи выходили как новенькие. Заказчиков было много, но платили они мало. А папаша косил злым глазом – три девки, замуж пора отдавать. Как напьётся – начинает придираться, мог и за косу больно дёрнуть, и выругать. Не попадало только Мурочке. Она умела к нему подластиться, растопить его сердце или куда-нибудь забиться, чтобы не попасть под горячую руку. Вот тогда папаша и стал называть её Мурочкой, в память о любимой кошке, которая долго жила у них в семье. С тех пор так и называли её близкие. Стал Михаил Михайлович узнавать про сватов. Давно равнодушный к делам семьи, тут он проявил неожиданную расторопность. И хотя у дочерей приданого не было, женихи нашлись, тоже из мастеровых, не слишком молодых и репутаций в околотке незавидных. Мамаша со старшими дочками совсем было приуныла, но пронесло беду: поп венчать отказался, велел подождать год-другой. Софье исполнилось пятнадцать, Варваре шёл четырнадцатый, Мурочке было десять. Росла она капризулей, злючкой и лентяйкой. Норовила отлынивать от работы, притворялась больной, чтобы свалить часть своей работы на сестёр. Ей доставалась самая лёгкая работа – перемотать нитки, вдеть нитки в иголки, отыскать нужные по цвету лоскуты, сметать кусочки ткани. Зато она с удовольствием сопровождала мамашу, когда та отправлялась с готовыми изделиями по адресам старых клиентов в центр города. Мамаша рассказывала Софье и Варваре, как по дороге Мурочка глазела на экипажи с шикарными дамами, на франтов и франтих у витрин модных магазинов, с каким жадным любопытством заглядывала в окна богатых домов. Заметив, что после таких походов у Мурочки случаются истерические припадки, она перестала брать её с собой. Припадки начались у младшей дочери давно, когда ей было лет пять. Тогда Михаил Михайлович занимал должность мастера на небольшой фабрике москательных товаров. Однажды на Рождество Мурочку пригласили на детский праздник в семью хозяина фабрики. Старшие сёстры такой чести удостоены не были. Зато постарались: сшили ей новое нарядное платье, завязали огромный розовый бант и проводили до дверей особняка. Ждали в прихожей до конца праздника. Вот стали разъезжаться гости со своими нарядными детишками – у всех гостинцы в красивых коробках. («Куда до них нашей Мурочке!») Вышла и Мурочка в старой шубке, прижимая к груди гостинец, и, не глядя на сестёр, побежала домой, а дома с ней случилась истерика. Она рыдала до рвоты, до судорог, и ничто не могло её унять. Потом два дня лежала похудевшая, жёлтая, отказывалась есть. Думали, что переела сладкого на празднике. Позвали доктора. Доктор прописал воду из аптеки и свежий воздух. Так никто и не понял, чем была больна Мурочка. Со временем прабабушка Наталья стала догадываться, но своими мыслями ни с кем не делилась. Когда на Мурочку «находило», она уже не старалась ни приласкать её, ни утешить. «У, глаза завидущие», – ворчала она, отворачиваясь. Мурочка могла ни с того ни с сего порвать своё рукоделие, швырнуть пяльцы на пол, в бешенстве выскочить во двор и там, спрятавшись за дровами, реветь часами. Мамаша запрещала старшим сёстрам в это время к ней подходить. Знала, что к приходу папаши с работы Мурка как миленькая будет сидеть за работой. «Мученье, а не девка, – говорила прабабушка Наталья. – И что с ней будет, кто её, такую, в жёны возьмёт? А возьмёт – вот уж натерпится…»
Через два года Софья нашла себе жениха. Познакомились они в церкви, где давно поглядывали друг на друга. Однажды проводил Иван её домой, у калитки задержались, прощаясь. Тут их папаша и увидал. Её за косу во двор, а кавалера допрашивать с пристрастием. Любин дед Иван не растерялся. Он был из заводских, отслужил военную службу, уже имел своё дело, брал невесту без приданого. Михаил Михайлович благословил молодых, быстро сыграли свадьбу, и Иван увёз Софью из подвала. Загоревала Варвара. Замуж ей не хотелось, а в претендентах был немолодой сосед лавочник, часто бывавший под хмельком. От страха она сильно стала кашлять, и мамаша боялась, что у неё чахотка. Тогда многие умирали от чахотки. Свадьбу отложили до весны, а весной отец семейства неожиданно помер. Возвращаясь из трактира, полежал в луже пьяный, сильно простудился и в два дня был готов. Похоронили на Рогожском кладбище, и семья переехала к Ивану с Софьей на Таганку. Варвара жениху отказала, совсем поправилась и пошла работать в большой парфюмерный магазин. Она быстро овладела счётом, сидела за кассой и сама училась по книгам бухгалтерскому делу. А после Мурочку пристроила в тот же магазин – встречать и провожать покупателей: приседать, улыбаться, подержать, если надо, зонтик или собачку, донести до экипажа покупки. Мурочке это нравилось, она старалась, ухаживала за клиентурой, смело заглядывала в глаза молодым мужчинам, с восхищением смотрела на богатых покупательниц, потихоньку перенимала их манеры. В выходные дни, нарядившись и нащипав щёчки, чтобы они были румяные, сидела у окошка и с лукавой улыбкой ловила взгляды проходящих мимо или проезжающих на извозчиках мужчин. В 1910 году у Софьи и Ивана родилась дочка Елизавета. А ещё через два года Мурочка пленила сердце постоянного покупателя магазина Петра Петровича Малинникова, человека немолодого, но ещё крепкого, богатого фабриканта и купца, да вдобавок вдового, имевшего суконную фабрику в Москве, магазины в обеих столицах, особняк в Грузинах и дачу в Новогирееве. Ей тогда было почти пятнадцать лет. Пётр Петрович подъехал в своей коляске к окну, у которого сидела Мурочка. Она прыгнула из окна в его могучие объятия, и коляска с похитителем и беглянкой была такова. Бегство сестры привело семью в растерянность и изумление. Сёстры ругали Мурочку, а прабабушка Наталья так сильно переживала позор дочери, что слегла. Она плакала и причитала, твердя, что Мурочка навлекла позор на их семью, что старик соблазнил дурёху конфетами, что ей стыдно будет смотреть в глаза соседям. Иван отнёсся к свершившемуся спокойно, даже готов был принять беглянку в дом, если бы она вернулась домой, в свою семью. Но Мурочка не вернулась. Она стала именовать себя госпожой Марией Михайловной Малинниковой, не обращая внимания на усмешки сестёр. Называться Матрёной – именем, данным ей при крещении в честь святой блаженной старицы Матроны Московской, не пожелала: «Все кухарки Матрёны!» Венчаны они со старым Малинниковым не были. Разница в годах была огромная – почти пятьдесят лет. И Мурочка ещё ребёнок. Зато она гордилась, что живёт как барыня. По праздникам приезжала к мамаше расфуфыренная и хвасталась перед сёстрами нарядами и дорогими украшениями. Рыженькая, щупленькая, с виду придурковатая Мурочка стала богачкой. О таком богатстве сёстры и мечтать не могли, хотя обе были покрасивее и фигурами повиднее. Только мамашу было не пронять – встречала младшую дочь сдержанно, а проводив, ворчала: «Ну и зелье выросло! Мало я её драла! Тянет из старика, скоро, поди, по миру пустит, у-у-у, руки загребущие!» Прабабушка Наталья умерла, когда Лизоньке было три года. В 1914 году дед Иван ушёл на войну.
Шла война, а старик Малинников всё богател и богател, и причудам Мурочки не было конца. Он успел свозить её в Ниццу, в Париж, за границу на воды… В годы Первой мировой они жили между Москвой и Крымом, где он присматривал себе виллу под Феодосией у моря. Сделка сорвалась… Революция смешала их планы, Малинников увёз Мурочку в Новогиреево, в свою загородную виллу. Там ждал, что старая власть вернётся. Но этого не происходило, он стал попивать, но всё ещё надеялся на перемену власти. Проявляя редкое упорство и мастерство, он разбирал старинную мебель из дорогих пород дерева, стоявшую в богатом доме (который он называл виллой), и перетаскивал в подвал зимней сторожки, крепкого строения из кирпича, притаившегося в углу фруктового сада. Туда же сносил дорогие вазы, серебро и фарфор. Предвидя, что деревянный старый дом, так называемая вилла, может стать добычей мародёров, он постарался оставить там только стены и то, что ему было не под силу перенести самому. Перенёс библиотеку, а книжные шкафы и часть книг пришлось пустить на дрова – зима 1917/18 года была суровая. Они поселились в просторной каменной сторожке, бывшем доме для прислуги, где была большая русская печь и ещё одна – голландская – во второй комнате. К сторожке примыкала баня и колодец с ключевой водой. Похоже было, что это одноэтажное строение он замыслил поначалу как охотничий домик – в огромном подвале под ним хранился целый арсенал ружей и охотничье снаряжение. В сундуках он схоронил шубы, валенки и пледы. На стеллажах годами пылились бутылки с драгоценными винами. Пётр Петрович говорил, что любил зимой наезжать сюда с друзьями, такими же холостяками, как он, чтобы поохотиться и как следует выпить. Мурочка капризничала, ей такая жизнь не нравилась, а Пётр Петрович злился, называл её неумехой. Ему пришлось добывать пропитание. Он менял на рынке свои вещи и серебряные ложки на еду, сам растапливал печи, варил картошку и каши. В холодном подполе нашлись копчёные окорока и соленья. Но его тревожила мысль, что его московский дом разграбят. А там добра было много. Он ездил в Москву (зимой в зипуне «под мужика», летом в потёртом пиджачке), пытался что-то спасти из своих богатств. Где-то между Москвой и Новогиреевом он и сгинул. Сёстры шептались потом, что Мурочка, негодяйка, его споила – у него в погребах под зимней сторожкой хранились ценнейшие вина… Мурочка осталась одна. Всё, что могла, сволокла из богатого дома в подвал. Пётр Петрович успел оттащить туда ковры, вороха постельного белья, подушки и одеяла. Вторую комнату сторожки с двуспальной кроватью и креслами, заставленную мелкой мебелью и посудой и заваленную книгами, закрыла на замок и занавесила старым ковром. Вход в подпол заставила сундуком со старьём. Поняла, что одной не выжить. В богатой даче оставаться было страшно. По ночам лихие люди растаскивали старый дом на дрова. От забора остались колья, от террасы – деревянный пол, да и тот почти весь распилили и унесли. Вырубили половину фруктового сада. Она оделась пролетаркой, завязалась большим тёплым платком и поехала в Москву, где бедовали в холоде и страхе полуголодные Софья с Лизонькой. От Варвары не было ни слуху ни духу. Они переехали к Мурочке в Новогиреево. Так, сообща, жить стало полегче. У входа под одеждой Мурочка повесила охотничье ружьё и сумку с патронами – на случай нападения лихих людей (Мурочка стрелять умела – Пётр Петрович иногда брал её с собой на охоту). Сёстры научились управляться топором и пилой. Топили остатками книг и деревянного забора, рубили фруктовые деревья – их ещё не все вырубили мародёры. На барахолке у станции меняли льняные скатерти, отрезы тканей на муку, сахар и соль. На вырученные деньги от продажи золотых колец покупали – только для Лизоньки – кур, яйца и молоко. Летом питались картошкой из своего огорода. Там их, голодных и холодных, нашёл зимой девятнадцатого года пришедший из германского плена Иван.
Они вернулись в Москву. Иван получил от завода две небольшие комнаты в густонаселённой коммунальной квартире в Подколокольном переулке, но на заводе обещали со временем улучшить жилищные условия его семьи. К ним из барака переехала жить Варвара. Её привёл случай. В рабочей газете увидела фотографию Ивана – он был отмечен как один из лучших рабочих. На заводе ей дали адрес, и она с узелком скудных пожитков однажды утром в воскресенье неожиданно выросла на пороге. Её не сразу узнали. Из смешливой миловидной девушки она превратилась в сухопарую, неулыбчивую, замкнутую службистку. Сразу заявила, что поселится временно, ей должны дать комнату от учреждения, в котором она служила бухгалтером. О прошлом своём ничего не рассказывала. Семья приняла её радостно, с расспросами не приставали. Варвара в начале войны окончила курсы сестёр милосердия и уехала на фронт. От неё пришло два письма, а дальше о ней ничего не было известно. Она затерялась в вихре революции. Постепенно Варвара «оттаяла», стала улыбаться, задаривала Лизоньку конфетами. Но о прошлом молчала. Только на вопрос любопытной Мурочки, почему у неё поредели волосы, ответила сухо, что это после тифа. Пройдёт много времени, прежде чем она откровенно расскажет сёстрам, что ей пришлось испытать за те годы.
Позже старшие сёстры судачили о Мурочке. Сестрица то исчезала, то появлялась в семье у Ивана и Софьи. Была какая-то история с курсантом, с которым у Мурочки была связь в Новогирееве. Говорили, что она втянула его в свои делишки. По ночам они шарили по соседним брошенным богатым дачам и добирали остатки былой роскоши – у Мурочки был особый нюх на зарытые богатства, говорили сёстры. Тащили ковры, канделябры, картины, серебро, фарфор. Потом перетаскивали украденное в подвал под сторожкой. Там после Малинникова оставалось дюжины две бутылок вина, и Мурочка щедро угощала им своего молодого хахаля. Однажды подбила его украсть старинные китайские вазы, украшавшие вестибюль клуба. Вазы он украл, но его заметили. Мурочка вазы припрятала, он сознался, но сказал, что продал цыгану на станции. Подельницу не выдал. Он угодил под трибунал, и Мурочка даже не попыталась узнать, что с ним стало. Она спокойно продолжала работать в той же военной части. Во время НЭПа был у неё роман с дельцом, бывшим часовщиком, теперь продававшим иностранцам меха. Но вовремя почуяв, что это может плохо кончиться, обобрала его и сбежала в Новогиреево. Там всё припрятала и вернулась к Софье и Ивану. Отсиживалась у них год, потом уехала к себе. Накануне войны работала кассиршей на станции. Там тоже произошла история – выявили недостачу, она выкрутилась, подозрение пало на начальника станции (он был в доле – считали сёстры), его сняли, он попал под следствие… Дело кончилось лагерями. Мурочка опять вышла сухой из воды и продолжала работать на своём месте. В конце войны нашла место повыгодней – сестрой-хозяйкой в госпитале. (К ней благоволил главный врач.) Не надо было тратить деньги на еду, сотрудники питались в столовой госпиталя. Особенно нападала на тётю Муру Варвара. За глаза, конечно. Называла Мурочку авантюристкой, говорила, что она использует мужчин. «Вот тебе и глупышка, пустышка, мартышка, врушка, притворяшка!» – шептались. Но ни одна из них не произнесла слово «воровка». В семье воровство считалось последним делом, страшным преступлением. Дед Иван ничего этого слушать не хотел. Елизавета Ивановна – до поры – считала это досужими вымыслами некрасивой завистливой тётки, которую никто не взял замуж. И всё-таки Варвару она жалела. И уважала за честность. Мурочка сумела подольститься к удачливой племяннице, заискивала перед её мужем и, казалось, искренне привязалась к маленькой Любе. Приезжала в гости, задаривала Любашу самодельными куколками, ходила с ней гулять. Тогда и появился Степан Кузьмич… Только после смерти бабушки Софьи, когда деда Ивана уже не было в живых, Елизавета Ивановна произнесла страшное слово «ворюга!» – и как припечатала.
Люба не сразу пошла домой. Купила в рыбном магазине на Пятницкой треску на котлеты и в том же магазине мандарины. До Нового года оставался месяц, надо было «хватать», пока что-то есть на прилавках. Мандарины в рыбном были неожиданностью, в овощном они два года не появлялись. Могли и не «выбросить» на прилавок, а сбыть «своим» по «свободным» ценам из-под полы. Торговля шла вразнос, вызывая негодование у москвичей.
Люба не сказала дома, что была у стариков. Сделала вид, что пришла с работы.
– Не звонил Степан Кузьмич? Позвони сама, узнай, как там старуха, – вполне ожидаемым вопросом встретила её Елизавета Ивановна. – Катерина у Петюни, он повёл её знакомиться со своей мамашей. Наставляла её, чтобы вела себя пристойно, характер не проявляла, но и не тушевалась. Ужин на плите.
Был час, когда Елизавета Ивановна выходила на связь с Домом ветеранов сцены.
– Расстроилась я сегодня, милочка моя. Зашла в мясной. Слышно – в служебном помещении рубят. Мясник с помятой рожей вышел в грязном окровавленном фартуке, пошептался с продавщицей. Ушёл за кулисы. Она, толстая, в грязном халате, расставила руки, кулаками упёрлась в прилавок. Нагло поглядывает на толпу. Сверху вниз. Не стойте, только на десять человек хватит, заявила. А народ всё равно стоит. Потом другой, тоже в грязном фартуке, вынес на лотке мороженые пельмени в пачках. Я чудом оказалась рядом. Важный, гладкий, как кот, пузо выпятил, цедит сквозь золотые зубы: «Чего тебе, бабуля?» Схватила две пачки. Расплачивались с ним, минуя кассу. Отъелись на государственных хлебах. За мясом стоять не стала, мне бы не хватило. Мясник на собственном «Москвиче» с работы уезжает. Где это видано, чтобы приказчик с хозяйского двора в своём экипаже уезжал?! И воровали не меньше, но не так нагло. Вот и вспомнишь незабвенного Александра Николаича! Ох и прописал он их, разделался, как повар с картошкой. Замечательно играл приказчика Никандру в «Правда хорошо, а счастье лучше» покойный Карцев. Старуху Барабошеву играла Турчанинова, Филицату – Рыжова, Силу Ерофеича Грозного – Яковлев. Вот какие были силы! Помнится, меня в этом спектакле не занимали. Да… Я до революции росла. Бабушка часто брала меня с собой в лавочку. Входишь – а там чистота, лепота. Покупатели – люди скромного достатка, как и мы. Продавцы и приказчики встречают приветливо, со всем уважением. Опрятны, ловки, услужливы, любо-дорого смотреть. И поблагодарят, и помогут донести товар, и дверь перед тобой откроют… Заботились о репутации хозяина, не желали терять покупателей и, конечно, место… Сам хозяин мог выйти поздороваться с постоянными покупателями, если праздник – поздравить, добавить веса в корзинку. От фирмы, так сказать… Мне всегда яблочко, сладкий леденец – петушок на палочке, шоколадное яичко на Пасху… Н-да… Так о чём мы говорили? О торгашах. Приказчики тоже крали, но крали у хозяев, а эти у государства, у народа. Да-с! Такого безобразия нигде нет. Когда мы с покойным мужем были во Франции… Ах, вы спешите? После ужина пойдёте в парк? Чудная погода, лёгкий морозец. Небо чистое, звёздочки в небе. Хорошей прогулки перед сном, моя радость! Умоляю, звоните. Поклон нашим пташкам. До завтра.
Тема Франции и французов стала постоянной с тех пор, как тридцать лет назад Елизавета Ивановна вместе с покойным мужем посетила эту страну в группе советских туристов. С тех пор она, как ей казалось, была вправе рассуждать о национальном характере французов и быте этой нации:
– Французы едят сыр без хлеба, просто так.
– Французы мелкие и некрасивые, похожи на евреев.
– У всех француженок кривые ноги, но они, мерзавки, так ходят, что это почти незаметно.
– Во Франции проститутки ездят в открытых машинах, а сзади сидят собачки.
– Французы обожают русских женщин и ненавидят американцев.
– Если бы не тряпки и макияж, там и смотреть было бы не на что.
– Окрошка для француза смерть, а русскому в самый раз.
– Ела я их устриц, какая это еда?
– Они вместо мяса лягушек едят, поэтому такие хлипкие.
– Французы спят на широченных кроватях и называют их с гордостью «ли насиональ».
– Французы сидят в кафе и думают, что на свежем воздухе, а им машины в нос смердят.
В Англию отец Любы ездил без Елизаветы Ивановны, но из его впечатлений она также вывела ряд оригинальных суждений:
– Англичане любят лошадей, поэтому сами на лошадей похожи.
– Там всё время жёлтый туман, поэтому у них плохой цвет лица.
– Англичане вместо ужина обедают.
– Англичанки в юности прелестны, а в старости мартышки.
– Англичане берегут свою монархию. Она им нужна для светских сплетен.
Суждения об Америке зиждились на впечатлениях от телевизионных передач и пересудах побывавших на гастролях за рубежом знакомых артистов:
– Все американцы евреи.
– Американцы одеваются как клоуны.
– Все американцы на одно лицо, как китайцы.
– Американцы не знают, куда им деньги девать, вот и катаются по свету.
– Вся Европа над американцами потешается.
Богатая и сложная русская история и некоторые современные явления умещались в нескольких застывших высказываниях, которыми Елизавета Ивановна то и дело уснащала свои монологи:
– В старину русский народ совсем другой был.
– В Москве русского лица теперь не увидишь – редкость.
– Русского человека не замай – шапками закидаем. Раньше великие князья открыто брали себе в любовницы балеринок, дворцы дарили и развлекались с ними, а наши партийные начальнички всё потихоньку делают и только орденки своим зазнобам навешивают и звания дают.
– Пьёт, ох и пьёт наш народ-богоносец.
– Русский мужик задним умом выживает.
– Язык до Колымы доведёт.
– Худой мир лучше справедливой войны.
– Ворон ворону глаз не выклюет.
– Своя рубашонка ближе к телу, что бы ни говорили наши умники.
– Нашему народу кнут нужен (варианты: царь, палка, розги и т. д.).
– Кнутом да пряником, кнутом да пряником.
– И куда всё делось, я вас спрашиваю.
– Этикет ещё не культура.
– Умельцы, прости господи, паровоз сломают.
– На ходу подошвы рвут, только успевай поворачиваться. Ничем не гнушаются.
– Какую страну разорили, и ведь не успокоятся, пока разорять будет нечего.
– Кому охота с пирогами-то расставаться.
– Молодёжь пляшет и поёт, уж не знают, как их ещё развлечь.
– Изгадились люди, век такой.
– Мир сошёл с ума, на рожон так и лезет.
– А мы сами с усами.
– Человеческую натуру не переделаешь.
– Раньше люди стыд и совесть имели.
Также в обиходе Елизаветы Ивановны были рассуждения на житейские темы, на каждый случай:
– Не хвались, едучи на рать, а хвались, едучи с рати.
– Денежки не Бог, а милуют.
– Подальше положишь, поближе возьмёшь.
– Ничего наперёд не загадывай, коричневый подслушает.
– Как муж с женой ни лайся, а ночная кукушка перекукует.
– Мужу-псу не кажи ж… всю.
– Семь раз отмерь, а на восьмой – ещё подумай.
– Ешь, пока рот свеж.
– Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать.
– Оплюнься, глупая, не ровён час сглазишь.
– Сколько просидишь за столом, столько пробудешь в царствии небесном.
– Мужиков любить – только портить.
– Жрём синтетику, носим синтетику, дышим синтетикой – откуда же здоровью быть?
– Надо иметь за щекой на чёрный-то денёк.
– Что имеем, не храним, а как умру, вспомните меня.
– Книжки одно, а жизнь другое.
– «Как не порадеть родному человечку».
– Свои хуже чужих.
– Мужики интересантами стали, за бабьи спины спрятаться норовят.
– Не так склалось, як сралось. Боролись за равноправие, а вышел матриархат.
– Мужик с возу – семье легче.
– Дёшево – гнило.
– За добрые дела награда на том свете.
– На Бога надейся, а сам мотай на ус.
– Женщина нашего круга должна быть леди.
– Помру, всё вам останется, ничего с собой не унесу.
– Всякая небылица через три года пригодится, а вам лишь бы всё разбазарить.
– На свой роток накинь платок, а то как бы начальство не подслушало.
– Простота хуже воровства, а ты у нас растяпушка.
– Яблонька от яблони…
– Бабы – дуры.
– Во что бабу превратили! А мужики бабами стали.
– Мимо рта не пронесёт.
– Подальше от царей – задница целей.
– Сверху шёлк, а снизу без порток.
– Старого воробья на мякине не проведёшь.
– Все там будем.
На подобных формулах основывалась вся житейская премудрость Елизаветы Ивановны, и она искренне полагала, что, пользуясь ими, можно жить-поживать как за каменной стеной, у Христа за пазухой, в почёте и уважении, не кладя никому палец в рот, но и своего не упуская, голенький – ох, а за голеньким Бог, слово серебро, а помалкивать лучше, так, глядишь, и проживёшь свой век, ни в чём не сомневаясь и никогда не ошибаясь.
Елизавета Ивановна сидела у телевизора. Передавали хоккейный матч. В доме пахло валерьянкой.
– Мазила! Кому шайбу доверил?! Счёт не могут размочить, еле ноги таскают… Шайбу, шайбу! Давай, давай! Гол!..
Люба привыкла к подобным переживаниям своей мамы, сама не будучи болельщицей, и к спорту относилась равнодушно. Она сидела за пишущей машинкой, печатала с черновика переведённый ею английский детектив. С тех пор как им стали выдавать зарплату с перебоями, да и то не целиком, сотрудники библиотеки со знанием иностранных языков начали подрабатывать «на стороне». Завязались связи с новыми небольшими издательствами, которые обильно издавали в обложках и в переплётах произведения так называемой массовой литературы. Детективный жанр прельщал Любу более, чем любовные романы, тем более что ей давали на перевод отборные его образцы – книги английских авторов, по определению критиков вошедших в список классиков этого жанра. Почти все они были ровесники Агаты Кристи, писали в тридцатые – сороковые годы двадцатого века. Для неё это был неплохой заработок и увлекательное занятие. Словари у неё были, книги по страноведению об Англии, географии, истории тоже, что-то неясное можно было уточнить на работе, где в их комнате на полках стояли большие многотомные энциклопедии на английском.
Катерина вошла тихо, села на кровать и взяла телефон.
– Позвоню, ладно? Бабуля так орёт, разговаривать невозможно.
Набрала номер. Она говорила с подругой, и это был странный разговор:
– Да? А училка что? А Люська? Умора… Вот нахалка. Я бы на её месте… Умора… И чего теперь ей будет?.. Ну смех… Спятила старушка… Ой, что будет!.. Завтра собрание!
Катерина залилась смехом, положила трубку и обратилась к Любе:
– Мам, представляешь? Люська в детском хоре поёт, и у них была с утра репетиция на телевидении. А потом она поехала в школу и успела на предпоследний урок, на историю, а Клавдюха такая противная, её никто не любит. Люська для репетиции подкрасила реснички, а там ей наложили лёгкий тон. Так и сидела на уроке. Клавдюха увидала, разозлилась, схватила её за косу, вот тут, у корней волос, и поволокла в туалет. Класс прямо оторопел. Представляешь? Она сильная, толстая, а Люська тоненькая, маленькая. Клавдюха сунула её под кран и грубо намыленной рукой смыла ей тушь и тон, Люське даже больно стало. Люська от растерянности сначала не сопротивлялась. А потом вырвалась, побежала в класс, собрала учебники и убежала домой. Ужасно плакала, навзрыд. А училка ей ещё крикнула: «Без родителей не приходи!» Ну не стерва? Сталинистка! Это же насилие над личностью, посягательство на достоинство человека! Люська красивая, а Клавдюху завидки берут. Говорят, она старая дева. А теперь Люська сказала, что или она, или училка. И её родители так говорят. И правильно, Клавдюхе давно пора на пенсию. Ой, что будет! Даже с маленькими так нельзя, а она с Люськой как с маленькой! А Люська с осени с мальчиком из десятого класса живёт…
Люба выпрямилась:
– Позволь, так они же ещё несовершеннолетние!
– Ему восемнадцать, а ей будет восемнадцать летом. Они по разу на второй год оставались. Она много пропускала, их хор на гастроли возили. А он в пятом классе прогуливал. Но он умный. У них серьёзно. Любовь. И вообще – кто сейчас регистрируется?
– А им известно, что бывают дети… – сказала и пожалела: глупость сморозила.
– А то нет! Это не ваши резинки, каменный век, сейчас такие таблетки есть, не в курсе? Не бойся, в подоле не принесу. Ха-ха! Любимое выражение бабушки. Во всяком случае, не сейчас. Звонок! Петька идёт! Можно мы доедим твой рулет с малиной? Бабушка уже отъела. Да, кстати! Бабушке – если ты что и поняла – ни слова! Она умрёт, если узнает. Или убьёт нас с Петькой. Ха-ха!
Люба была ошарашена. Они с Гариком в девятом классе гуляли, но даже и не думали целоваться. Первый раз поцеловались после выпускного бала. Да, быстро это у них теперь. Телефон был свободен – хоккейный матч утомил Елизавету Ивановну. Люба позвонила Татьяне.
– Всё правильно, Любка. Они растут! Петюня самостоятельный, знает, чего хочет. Катерина за ним тянется. Школу кончат, поженятся. Родят вам внука или внучку. Это же счастье, Любка! У меня дети не получались. Здорово промёрзла до потрохов в детстве. Знаешь, как я иногда горюю. Даже без мужа могла бы. Думаю, не взять ли из детдома. Вот устроюсь на сидячую работу с приличной зарплатой… Думаешь, треплюсь? А что, Эдик вернулся? Нет? А Регинка говорит, третьего дня был у неё в аптеке, набирал травяные сборы. Только сама не вздумай ему звонить!
Отдышавшись после спортивной передачи, Елизавета Ивановна снова вышла на связь с ДВС:
– …Ужасно, что притащили к нам на сцену «клубничку». В наше время с классиками не фамильярничали, играли с благоговением, «на чистом сливочном масле», что называется. Да-с! Нонешние искажают историю нравов, не понимают культуры наших предков. Зачем им? Турусину играют как купчиху. Позвольте, она барыня совсем другого толка, бери выше! Детка, вы видели «На всякого мудреца…»? Глумов хватает Мамаеву и швыряет на диван. Грубейшее нарушение! Где это написано у Александра Николаича? Для самодеятельной экспериментальной труппы куда ни шло. Они вообще грешат пошлятиной. Лишь бы позабавить серую массу. Надо быть Мейерхольдом, чтобы этакие штуки заговорили языком искусства, а не шибали в нос, отдавая балаганом! А уж для нашей сцены… Нет уж, увольте! Я помню ещё того «Ревизора», слава тебе господи!
Ставил Леонид Николаич Волков из второго МХАТа, ученик Станиславского. Хлестакова прекрасно играл Игорь Ильинский, городничего – Григорьев, очень сильный актёр из провинции. Замечательная была пара Бобчинский и Добчинский – Паша Оленев и Светловидов. Наша Валентина Николавна Орлова чудно там играла унтер-офицерскую вдову. Бывало, Волков сидит на репетиции, смотрит да вдруг как прыснет! Значит, понравилось, рассмешила. И мы хохотали от души. Молодец она! Вся в общественной работе, говорите? Подумать только! А как её здоровье? Не жалуется? Сколько же ей годков? Что? Не может быть. Наверняка лет пять в паспорте затёрла, многие актрисы этим грешили. Боже сохрани, не вздумайте спросить. Обидится, вот увидите. Пусть это будет между нами, антре ну, так сказать… Поклон ей от меня… Целуйте наших птичек. Оревуар, до завтра.
Подоспело время сна и Любе растирать Елизавете Ивановне спину.
– Слушай, Любка. Ты не заметила, что Петюня остаётся у Катерины ночевать? Уже несколько раз! Что делать, дорогая моя? Ты так спокойна?! Ну-ну… Ты мамаша, дело твоё. Вот ещё что. Завтра Никола Зимний, Николин день. Позвони старикам, поздравь и не забудь спросить, как чувствует себя старуха. Самое время, пока её грешная душа ещё не обрела покой. За ней должок! История с нашей изумрудной мухой ещё не завершена. Я этого так не оставлю…