~~~

Выйдя из комы, он сначала все отрицал. Человек, одетый в черное, выломал дверь, застрелил детей и поджег дом. Сам он был словно парализован, бессилен что-либо сделать, все это произошло у него на глазах. Когда ему предъявили обвинение в двойном убийстве в Клерво, он возмутился: «Нельзя убить отца и мать, это вторая заповедь Божья». Когда было доказано, что он не работает в ВОЗ, заявил, что числится научным консультантом в неком обществе под названием «Саут Араб Юнайтед» или что-то в этом роде, на набережной Берг в Женеве. Когда проверили и оказалось, что никакого «Саут Араб Юнайтед» на набережной Берг нет, он сдал эту позицию и тут же выдумал что-то еще. На протяжении семичасового допроса он отчаянно боролся, отрицая очевидное. Наконец то ли от усталости, то ли потому, что адвокат дал ему понять, что такая тактика защиты абсурдна и может повредить в дальнейшем, признался.


Его обследовали психиатры. Они были поражены складностью его рассказа и тем, как сильно он старался произвести благоприятное впечатление. Вероятно, он не совсем понимал, как это трудно — произвести благоприятное впечатление человеку, который только что уничтожил всю свою семью, а до этого восемнадцать лет обманывал и обирал близких. Вероятно также, что ему было нелегко выйти из образа, с которым он сжился за все эти годы: он по-прежнему, чтобы расположить к себе окружающих, пускал в ход любимые приемы доктора Романа: его спокойствие, уравновешенность и почти подобострастное стремление угодить собеседнику. Такое самообладание свидетельствовало о серьезном душевном расстройстве: у доктора Романа, будь он в нормальном состоянии, хватило бы ума понять, что в данных обстоятельствах в его пользу говорили бы скорее прострация, сбивчивая речь, вой смертельно раненного зверя, а не эта светская любезность. Он думал, что помогает себе, не сознавая, что ошеломляет психиатров внятным и связным изложением истории своего самозванства, произнося имена жены и детей ровным голосом, как подобает воспитанному вдовцу, ни в коем случае не желающему своей скорбью омрачать настроение окружающим, и проявляя некоторое беспокойство только по одному поводу: ему давали снотворное, и он с тревогой интересовался, не вызовет ли оно привыкания, — неуместное, по мнению психиатров, опасение.

Во время следующих бесед он рыдал и демонстрировал страдание, но психиатры не могли с уверенностью сказать, испытывает ли он его на самом деле. Специалистам было не по себе, словно им представили робота, не способного ничего чувствовать, но запрограммированного на анализ внешних возбудителей эмоций и идеально подгоняющего под них свои реакции. Программа «доктор Роман» была для него так привычна, что потребовалось время для разработки новой — «Роман-убийца» — и усвоения.


Люк испытал шок, когда через две недели после пожара, открыв почтовый ящик, узнал на конверте почерк ожившего мертвеца. Он вскрыл его дрожащими руками, пробежал письмо по диагонали и немедленно отослал следователю, не желая, чтобы оно оставалось в его доме. Это было безумное послание с жалобами на тяготевшие над ним чудовищные подозрения и просьбой найти хорошего адвоката. Несколькими днями раньше Люк готов был поверить, что истина кроется в этих неровных строчках, а не в многочисленных и неопровержимых уликах, собранных следствием. Но в газетах уже напечатали — после отпирательств — признания убийцы. Пока письмо шло, оно утратило смысл.

Вернувшись с похорон Флоранс и детей, Люк послал ему коротенькую записку, сообщив, что все прошло достойно и что они молились за них и за него. Вскоре он получил еще одно послание, в котором заключенный писал о встрече с капелланом, который помог ему «вновь обрести Истину». «Но действительность столь ужасна и невыносима, — писал он, — что, боюсь, я вновь укроюсь в вымышленном мире и Бог весть кем на сей раз стану. Страдание из-за утраты моих близких и друзей так велико, что мой рассудок будто под наркозом… Спасибо за ваши молитвы. Они помогут мне сохранить веру и пережить скорбь и безмерное отчаяние. Я целую вас! Я вас люблю!.. Если встретите друзей Флоранс или ее родных, попросите у них за меня прощения».

Люк, хоть в нем и шевельнулась жалость, решил, что искать убежища в набожности — это, пожалуй, чересчур легко. С другой стороны, кто знает? Будучи человеком верующим, он не мог судить. На письмо он не ответил, но дал его прочесть Жан-Ноэлю Кроле, брату Флоранс, которого знал ближе всех. Вдвоем они потом долго его обсуждали и находили, что там слишком много говорится о его собственных страданиях и почти ничего — о тех, кого он «сгубил». От последней же фразы Жан-Ноэль просто оторопел: «Как это? Он думает, так прощения просят? Вроде как сказать: передай от меня привет?»


Психиатры были вновь допущены к нему в начале лета и нашли, что он в отличной форме: ему вернули очки, без которых он очень мучился в первое время, и еще кое-какие личные вещи. Сам, без давления, он рассказал им, что собирался покончить с собой 1 мая, в годовщину объяснения с Флоранс, которую они ежегодно отмечали. Он раздобыл веревку и твердо решил, что уж на сей раз сведет счеты с жизнью. Но вот беда: чуть замешкавшись утром рокового дня, он успел услышать по радио о самоубийстве Пьера Берегового. Потрясенный совпадением, с чувством, что его опередили, он усмотрел в этом знак и истолковал его по-своему: отложил задуманное, а затем, после беседы с капелланом, которая, по его словам, раскрыла ему глаза (трудно представить себе обратное, священник вряд ли одобрил бы решение повеситься), торжественно отказался от своего намерения. С того дня он называл себя «приговоренным к жизни» и покорно нес свой крест во имя памяти родных. Все так же озабоченный, по мнению психиатров, тем, что думают о нем окружающие, он теперь проводил время в молитвах и медитации и изнурял себя долгим постом, готовясь к причастию. Похудев на 25 килограммов, он, как сам полагает, выбрался из лабиринта лжи и живет теперь в мире скорбном, но «истинном». «Истина сделает вас свободными», — сказал Христос. А он говорит: «Я никогда еще не был так свободен, и жизнь никогда не была так прекрасна. Я — убийца, это самое позорное клеймо, какое только можно носить в обществе, но для меня оно легче, чем предыдущие двадцать лет обмана». Итак, судя по всему, последняя попытка «сменить программу» удалась. Вместо уважаемого ученого миру был явлен не менее глянцевый образ великого преступника на пути мистического искупления.

Новый консилиум психиатров принял эстафету от предыдущих и поставил тот же диагноз: в тюрьме продолжается его нарциссический роман, что позволяет герою в очередной раз избежать глубокой депрессии, с которой он ухитрялся играть в прятки всю жизнь. В то же время он сознает, что всякая попытка понять, всякое усилие с его стороны воспринимается как любование собой в чужом обличье — это как игра краплеными картами. «Ему уже никогда не добиться, — сказано в заключении, — чтобы его лицо восприняли как истинное, и он сам боится, что так и не узнает, есть ли у него истинное лицо. Раньше окружающие верили всему, что он говорил, теперь не верят ничему, и он сам не знает, чему верить, поскольку его подлинное „я“ ему недоступно и он воссоздает его, пользуясь интерпретациями, предлагаемыми психиатрами, следователем, прессой. Поскольку мы не можем сказать, что в данный момент он пребывает в состоянии душевной муки, представляется трудным говорить о психотерапевтическом лечении, которого сам он не просит, довольствуясь беседами с попечительницей. Можно только пожелать, чтобы он, пусть даже ценой меланхолической депрессии, риск которой по-прежнему серьезен, ослабил механизмы защиты и пришел к большей амбивалентности и аутентичности».

После беседы с ним один из психиатров сказал своему коллеге: «Не будь он в тюрьме, уже выступал бы у Мирей Дюма!»


Люк Ладмираль получал еще письма — на Пасху, на дни рождения детей. Детям их не показывали. Люк, которому эти послания жгли руки, быстро их проглядывал и сразу прятал в медицинскую карту несуществующего пациента, стоявшую на самой верхней полке в его кабинете, — оттуда он и достал их для меня. Последнее было датировано концом декабря.

«…Мои мысли и молитвы свободно устремляются к вам, и они долетят до вас непременно, в этом мире или в ином. Несмотря на все, что встало между нами, и на твои „обиды навек“, я тебя понимаю и на твоем месте чувствовал бы то же самое: все то, что объединяло нас в прошлом, быть может, еще сблизит нас там, за гранью времени, где встречаются живые и мертвые. Пусть Рождество, которое для нас, христиан, является символом мира, спасенного Словом, воплотившимся в человека, воплотившимся в ребенка, принесет вам всем счастье. Я желаю вам тысячу радостей.

P.S. Быть может, я поступил бестактно, написав вам поздравления на дни рождения Софи и Жерома, но я, как и сегодня, молился, прежде чем взяться за перо: эти письма продиктовало сердце, и ко мне присоединились Флоранс, Каролина и Антуан».

«Спасибо за тысячу радостей, которые ты нам пожелал. Нам так много не надо», — заставил себя ответить Люк: все-таки было Рождество. На этом их переписка прекратилась.

Этот год и два следующих были временем скорби и подготовки к суду. Ладмирали жили, подобно людям, чудом уцелевшим при землетрясении, — они и шагу не могут ступить без опаски. Сколько им ни говори «земля твердая», они все равно знают, что это одна только видимость. Нет больше ничего твердого, ничего надежного. Потребовалось много времени, чтобы они снова смогли кому-то доверять. С детьми, как и со многими их одноклассниками, работал психолог — та самая женщина, что звонила, когда Флоранс была уже мертва, узнать, проведет ли она урок катехизиса. Софи мучило чувство вины: будь она там, возможно, ее присутствие остановило бы крестного. Ничего подобного, он убил бы и ее, думала про себя Сесиль и благодарила небо, что ее дочурка не осталась в тот вечер, как оставалась много-много раз, ночевать у Романов. Она могла вдруг разрыдаться, найдя в книге использованную в качестве закладки открытку от друзей. Уроки танцев, которые они так любили с Флоранс, стали ей невыносимы. Люку же не давала покоя перспектива выступления на суде. Его уже дважды вызывали для дачи показаний в Бурк-ан-Брес. Следователь поначалу отнесся к нему крайне холодно, но мало-помалу смягчился. Люк как мог втолковывал ему, что куда как легко выставить Романа монстром, а его друзей — до смешного наивными провинциальными буржуа теперь, когда известен финал истории, но раньше-то все было иначе. «Знаю, звучит глупо, но, понимаете, он был очень хороший человек. Это ничего не меняет в том, что он сделал, от этого даже еще страшнее, но он был хороший человек». Допросы длились долго, по восемь и даже по десять часов, но оба раза Люк уходил с мучительным чувством, что не сказал главного. Он стал просыпаться по ночам и записывал всплывавшие воспоминания: как они ездили с Жан-Клодом в Италию, когда им было по восемнадцать, как разговорились однажды на пикнике, как ему приснился сон, теперь, задним числом, казавшийся вещим… Старательно выстраивая для изложения под присягой по возможности полный и связный рассказ, он мало-помалу пересматривал заново всю свою жизнь в свете этой дружбы, которая рухнула в бездну и едва не увлекла за собой все, во что он верил.

Его показания восприняли плохо, и он от этого мучился. На скамьях для прессы кое-кто даже пожалел обвиняемого, которому достался в лучшие друзья этот самодовольный тип, втиснутый в рамки узколобой морали. Только потом я понял, что он зубрил свою речь, как перед устным экзаменом, и что это был самый важный экзамен в его жизни. Ее, свою жизнь, он оправдывал перед судом. Было отчего напрячься.

Теперь все позади. Человек, с которым я увиделся после суда, считает, что он и его семья «прошли сквозь огонь и выбрались невредимыми». Ничто не проходит бесследно, их поступь порой не так тверда, как прежде, но почву под ногами они обрели. Пока мы беседовали, пришла из школы Софи, и Люк продолжил, не понижая голоса, говорить о человеке, который был ее крестным. Двенадцатилетняя девочка внимательно и серьезно слушала нас. Она даже вставила свое слово, уточнила кое-какие детали, и мне подумалось, что вся семья одержала большую победу, если они теперь говорят обо всем свободно.

Люк в особо благостные дни молится за узника, но ни писать ему, ни навещать его не может. Это вопрос выживания. Сам он думает, что «выбрал ад на земле». Ему, христианину, нелегко с этим жить, но вера, говорит он, отступает перед таинством. Он смирился. Есть что-то, чего ему не понять.

Недавно его избрали председателем административного совета школы Сен-Венсан.

Серые пластиковые мешки по-прежнему снятся ему по ночам.

Загрузка...