Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Они держатся особняком, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и несговорчивый нрав: «Твердолобый, как Роман», — говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после войны 14 года, был призван в армию в 39-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесозаготовительной компанией. Поскольку с вырубками леса довольно легко мухлевать, управляющий должен пользоваться полным доверием акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он внушал уважение, хоть и не был столь обаятельным, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем именно она болеет. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли скрытая депрессия тому виной или навязчивые идеи Эме, только пара эта казалась уж слишком чопорной и строгой, слишком рано приобретя привычку к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод — в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни — сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но оба раза из отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик делал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его планами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво и перебрались туда. Он на год опередил сверстников в учебе, много читал. Седьмой класс окончил первым учеником и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его — смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» задним числом, — жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный, если можно так сказать о ребенке, — так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому и в голову не приходило, что он может быть несчастлив. Сам он, если заговаривает об отце, редко обходится без странной красивой фразы, как будто с намеком на то, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[3]. Мать же, по его словам, переживала из-за каждой мелочи, и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался подражать ему. Все всегда должно быть хорошо, усвоил он, иначе маме будет плохо; стыдно, если ей будет плохо из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово — «огорчать», в ее устах оно звучало до странного конкретно, словно огорчение и было точившей ее болезнью. Он понял: признавшись, что «болен» тем же, он усугубит мамину болезнь, которая гораздо тяжелее и от которой можно даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа — золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если они были правдой. Нехорошо огорчать маму, и хвалиться своими успехами или заслугами — тоже.
(Пытаясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, что едут в Женеву, в кино, а сами в это время учили грамоте семьи бедняков. Они никогда не рассказывали об этом друзьям, и следователю он тоже не открылся, а когда судья в недоумении стала его расспрашивать, где именно это происходило и о каких семьях шла речь, отказался отвечать, прикрывшись памятью о Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось.)
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Он приоткрыл было рот. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому аудитория начала привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала едва заметно, потом сильнее, сильнее, всем телом, и издал невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь застыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, над перегородкой мелькали ноги, истово колотившие воздух. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал: «кровь застыла в жилах». В тот день я понял истинное значение и других устойчивых выражений, которые мы употребляем не задумываясь над их смыслом: по-настоящему «мертвая тишина» висела над залом после его ухода, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, лишь очутившись за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то слишком уж равнодушным выглядел до сих пор. Другим казалось чудовищным, что подобные эмоции были вызваны собакой — и это у человека, убившего своих детей. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, — спросил он меня, — чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он пытается его сломать. Видит, что клиент как сонная рыба и публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он показал свою уязвимость. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Можете мне поверить, я-то ведь уже сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он как-то держится, контролирует себя, ситуацию, но если задеть его за больное место — сорвется при всем честном народе, и это, скажу я вам, будет ужасно. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра, вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое — безумие. А это ужасно. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Зимнем лагере». Он писал мне, что этот роман очень точно описывает его детство. Я думал о той опустошенности, которая постепенно заполняла его душу, пока от него самого не осталась лишь эта видимость человека в черном, и впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. После укола он оправился и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил свои детские тайны, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверно, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог поделиться ими с родителями, они бы не поняли меня, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, эту печаль… Они, наверно, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я так и не сумел рассказать… А когда окончательно запутываешься, не желая разочаровывать близких, то за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик, если верить словам нынешнего, взрослого Романа, подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что и впрямь заслужила высшую меру наказания. Не исключено и то, что отец сказал правду и собака действительно пропала, но, похоже, такой вариант мальчик даже не рассматривал — настолько естественна была ложь во благо в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые когда-либо у него были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, что слезы, выступавшие у него на глазах от всех этих рассказов, являлись выражением, сознательным или нет, чего-то такого, что силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорта и шарахался не столько от девочек — они для него жили на другой планете, — сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что с девочками встречаются. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку — 16 — на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, выбрал следующую: «Существует ли истина?»
Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там что-то у него совсем не заладилось. Одноклассники подсмеивались над ним, впрочем, как он сам признает, вполне безобидно. Чувствовал ли он себя униженным? Так или иначе, он заболел, приобрел гайморит, что позволило ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.
Как прошел тот год в Клерво, рассказать может только он один, а он ничего не рассказывает. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и ни с кем не разговаривал, кроме родителей, которым изо всех сил внушал мысль, что болен физически, так как любое проявление уныния или душевного разлада они восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, но его слабое и вялое тело, уже достигшее взрослых размеров, плотью напоминало скорее запуганного ребенка. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверно, такой она и оставалась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него коротковатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что уже стемнело, читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег; правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю — это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, — почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с поправками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.
Из него хотели сделать лесничего, а он решил учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд об известной твердости характера и решимости отстаивать свою позицию. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека: она неразрывно связана с тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Думаю, он действительно мечтал пойти по отцовским стопам, потому что отец его был уважаемым человеком, пользовался авторитетом, да и сам он восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось с высокомерным презрением «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца — даже на более высоком уровне, с дипломом академии, — потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он начал стыдиться ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень социальной лестницы; мечта эта, учитывая его успехи в учебе, была вполне осуществимой, стань он врачом, но вместе с тем, как всякому совестливому человеку, ему казалось, что, возвысившись над своей средой, он предаст родителей, хотя, напротив, только исполнял их самые заветные желания. «Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», — сказал он, но, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, а потом, очень скоро, стал наивно гордиться успехами сына. Вернее было бы сказать, что это оказалось жестоким разочарованием для него самого и что медицину он выбрал по принципу «от противного», не чувствуя к ней никакого призвания.
Лечить больных, прикасаться к страждущим телам — сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, выступая на суде, выразил свое несогласие с мнением Романа, не находившего у себя никакого призвания к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивировка, залог успеха в любом деле, — желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными физическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.
Была у него и еще одна причина для поступления на первый курс медицинского факультета в Лионе: Флоранс, дальняя родственница, с которой он виделся время от времени на семейных торжествах, тоже поступала туда. Она жила в Анси с родителями и двумя младшими братьями. Ее отец работал на предприятии по производству оправ для очков, один из братьев стал оптиком. Флоранс была высокая девушка спортивного типа, с хорошей фигурой, любила походы и шумные компании, с удовольствием пекла пироги к приходским праздникам. Она была католичкой и верила искренне. Открытая, прямая, цельная, любящая жизнь — так отзывались о ней все, кто ее знал. «Замечательная девушка, — сказал Люк Ладмираль, — чуточку старомодная…» Она была неглупа, но бесхитростна, в том смысле, что, сама не имея в мыслях дурного, и вокруг его не замечала. Казалось, ей суждено прожить жизнь без неожиданностей; какой-нибудь злопыхатель — но она с такими просто не зналась — сказал бы, что путь перед ней лежит обескураживающе прямой: высшее образование, так, для диплома и чтобы найти за это время хорошего мужа, надежного и любящего, себе под стать; двое-трое славных детишек, которых она будет воспитывать в строгости, но не лишая радостей жизни; коттедж в фешенебельном пригороде с кухней, оборудованной по последнему слову техники; на Рождество и дни рождения большие семейные праздники, на которых встречаются все поколения; друзья своего круга; постепенный, но неуклонный рост благополучия; потом дети встанут на ноги, уйдут один за другим, сыграют свадьбы, и вот уже комната старшего превращена в музыкальный салон, потому что стало больше свободного времени, можно вернуться к забытому пианино; муж выходит на пенсию, надо же, как быстро пролетело время, все чаще одолевает хандра, дом кажется слишком большим, дни слишком длинными, а дети заглядывают редко; вспоминается тот мужчина, с которым случился короткий роман, единственный, где-то в сорок с небольшим, как же тяжело она это переживала — тайна, любовное опьянение, чувство вины, а потом, со временем, выяснилось, что и у мужа был грешок и он в свое время даже подумывал о разводе; как зябко стало, скоро осень, уже и День поминовения позади, и однажды, после дежурного медицинского осмотра, диагноз: рак. Вот и все, через несколько месяцев засыплют землей. Самая обыкновенная жизнь, но она сумела бы обжить ее, обуютить, как умеет хорошая хозяйка вдохнуть в свой дом живую душу, чтобы ее близким всегда было в нем хорошо. Вряд ли она когда-либо хотела чего-то другого, вряд ли даже грезила втайне о несбыточном. Возможно, оплотом ей служила вера — по общему признанию, глубокая: за ней не водилось никакого «боваризма», ни малейшей склонности к двойной жизни, опрометчивым поступкам, и уж тем более — к трагическим развязкам.
(Трагедия все-таки случилась, но до нее все считали Жан-Клода идеальным мужем для такой женщины. В ходе процесса судья, шокированная тем фактом, что он покупал кассеты с порнографическими фильмами, простодушно спросила, что же он с ними делал. Когда обвиняемый ответил, что смотрел их, иногда и вдвоем с женой, судья сочла это клеветой и оскорблением памяти покойной: «Разве можно представить себе Флоранс, которая смотрит порнографию?» — вскричала она, а он, понурив голову, пробормотал еле слышно: «Нет, конечно, но ведь и обо мне такого никто не мог подумать».)
Этот прямой и ясный жизненный путь, представлявшийся столь естественным для Флоранс, он мечтал разделить с нею. Он говорит, что лет с четырнадцати считал ее своей нареченной. Ничто этому не препятствовало, однако не сказать, чтобы выбор с самого начала был обоюдным. В Лионе Флоранс снимала квартирку на паях с двумя девушками, тоже студентками-медичками. По их словам, ее даже несколько раздражали настойчивые и в то же время робкие ухаживания деревенского кузена, который нравился больше ее родителям, чем ей. И, вроде бы выполняя их просьбу присмотреть за дочкой, он неизменно поджидал ее на Перрашском вокзале, когда она возвращалась из Анси в воскресенье вечером. Она была компанейская девушка, он же почти никого в Лионе не знал, но, тенью следуя за ней повсюду, вошел таким образом в круг ее друзей. Никто не возражал против его присутствия, однако никому, если он не появлялся, не приходило в голову его позвать. В этой шумной, но вполне благопристойной компании молодых людей, которые совершали вылазки в горы, а субботними вечерами отправлялись в ночной клуб, ему отвели роль этакого зубрилы, скучноватого, но в общем славного малого. Бесспорным лидером в их кругу был Люк Ладмираль. Красивый парень, отпрыск лионской семьи потомственных врачей, уверенный в себе, но не задавала, католик, но не ханжа, он работал на свое будущее, не забывая при этом, что молодость дается только раз. С Флоранс они были друзьями, но не более того. Жан-Клод давал ему свои конспекты лекций, написанные так прилежно, будто он их писал не для себя. Люку он импонировал степенностью и основательностью. Ему нравилось к тому же, расхваливая нового друга, щегольнуть своим знанием людей: там, где другие видели лишь добродушного деревенского увальня, он угадывал труженика, который далеко пойдет, а главное, человека надежного и бесхитростного, на которого во всем можно положиться. Эта дружба очень помогла Жан-Клоду стать своим в компании, а возможно, повлияла и на чувства Флоранс.
Злые языки утверждают, что он взял ее измором. Что она была, конечно, тронута, благодарна, но не влюблена. Кто знает? И что вообще можно знать о тайне, соединяющей мужчину и женщину? Известно только, что на протяжении семнадцати лет они отмечали первое мая — не годовщину свадьбы, а день, когда Жан-Клод набрался смелости сказать Флоранс «люблю» и после этого признания впервые познал с ней — не исключено, что и с ней это тоже случилось впервые, — сексуальную близость. Ему был двадцать один год.
Секс — одно из белых пятен в этой истории. До Коринны он, по его собственному признанию, не был близок ни с одной другой женщиной, кроме жены; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и у Флоранс вряд ли были связи после замужества. Сексуальная жизнь может быть удачной или нет, это никак не зависит от количества партнеров, и наверняка есть пары, которые связаны гармоничными сексуальными отношениями и хранят друг другу верность всю жизнь; трудно, однако, предположить, что у Жан-Клода Романа и его жены Флоранс была гармоничная сексуальная жизнь, иначе это была бы совсем другая история. Когда его в ходе следствия спросили об этом, он лаконично ответил, что в этом плане все было «нормально», и любопытно, что ни один из восьми обследовавших его психиатров не попытался ни вытянуть из него подробности, ни выдвинуть какую-либо гипотезу на эту тему. Зато во время суда среди ветеранов судебной прессы ходил глумливый слушок, будто бы подоплека всей этой истории в том, что обвиняемый мало на что годился в постели. Помимо того что впечатление он производил именно такое, слушок этот имел в основе следующее совпадение: всякий раз когда он вступал в связь с женщиной — с Флоранс весной 1975 года, с Коринной весной 1990-го, за этим вскоре следовал разрыв по ее инициативе и период депрессии у него. Едва уступив его ухаживаниям, Коринна, сама сердечность и благоразумие, произнесла маленькую речь на тему: это не должно повториться, я дорожу нашей дружбой, не хочу все испортить, уверяю тебя, так будет лучше, и т. д., и т. п. Она говорила, а он слушал как наказанный ребенок, которого утешают, внушая, что это для его же блага. Точно так же пятнадцатью годами раньше всего через несколько дней завязавшегося наконец-то романа Флоранс, под предлогом подготовки к экзаменам — она-де не хочет отвлекаться, — решила, что лучше им больше не видеться. Да, так будет лучше.
Итак, он получил от ворот поворот. Результатом, как в свое время в лицее Парк, стала затаенная депрессия и отказ от действия. То ли будильник не прозвонил, то ли ему не хотелось его слышать, как бы то ни было, он проспал и опоздал на один из экзаменов весенней сессии. Это не было катастрофой: он мог сдать его в сентябре, ему не хватало всего нескольких баллов, чтобы перейти на третий курс. Лето, однако, прошло в печали, поскольку Флоранс по-прежнему отказывалась с ним встречаться, а от общих друзей он знал, что это непреклонное решение, принятое якобы ради его и ее учебы, не мешает ей веселиться с компанией, и от этого еще сильней тосковал в своем Клерво. Потом начался учебный год, а с ним и процесс раздвоения.
Между разрывом по инициативе Флоранс и тем сентябрем, а точнее, перед самыми летними каникулами, имел место один знаменательный эпизод. Вся их компания, за исключением Флоранс, которая уже уехала в Анси, сидела в ночном клубе. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Ему казалось, что они отъехали уже очень далеко, а эти люди, которых он никогда раньше не видел, принимают его за кого-то другого и собираются убить. Но кончилось тем, что они все так же грубо и бесцеремонно выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и с грехом пополам он смог доехать обратно.
«Но все-таки, чего они от тебя хотели?» — недоумевали друзья. Он только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы узнать». Сообщи в полицию, говорили ему, напиши заявление. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Некоторое время друзья еще интересовались, как идут дела, потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом речь не заходила. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже был в курсе. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, а много лет спустя — это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не мог сказать, где правда, а где ложь. Понятно, что я ничего не помню о нападении, потому что его не было, но я не помню и всего остального: как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».
Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Как, впрочем, и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она и так была шита белыми нитками — парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло в ней усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился в предпоследнем классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет ростом был меньше всех в классе и, боясь вызвать улыбку, подражая большим, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мать купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет курить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное — никто не обращал особого внимания на этот инцидент, и я один продолжал его обсуждать. Я уверен, говорил я, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, не пойму зачем. Я повторял это «не пойму зачем», как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию. Чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые вежливые кивали: «Угу, чудно» — и заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им дилемму, из тех, что, засев занозой в мозгу, побуждают к размышлениям. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос тот же: зачем? С какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой — то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что эти ужимки, которыми я, с одной стороны, утверждал: да, я курю, с другой — вроде бы открещивался: так уж сложилось, — в общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся, не дай бог, вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а некая необходимость, связанная с тайной, — короче говоря, весь этот спектакль так и проходил незамеченным. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его избили, ну и все.