I

В начале августа, в четверг, по всей вероятности в первой половине дня, учитель Манфред Юст покончил жизнь самоубийством.

В это же время мы с Эвой, моей женой, летели на самолете Аэрофлота из Москвы в Адлер. Все мои мысли сосредоточились на предстоящих нам трех неделях отпуска, их мы проведем в Гагре, на берегу Черного моря, в доме отдыха московских учителей, и, если бы до меня даже дошел тогда какой-нибудь слух о том, что в этот час совершилось в городе П., я никогда бы этому не поверил. Манфред Юст, тридцати пяти лет от роду, жизнерадостный, активный человек, сам покончил со своей жизнью? Я же его довольно хорошо знал, знал, какие проблемы и затруднения его мучают, знал его успехи, его надежды. И главное, знал, как страстно он любил жизнь.

Посмотрев в иллюминатор, я пытался разглядеть под нами землю. Облачная пелена скрывала от меня панораму. Наш самолет летел, как было объявлено по радио, на высоте девять тысяч метров. Эва уступила мне место у окна, она не очень охотно летала.

Заходя на посадку, самолет еще над морем протянул за собой длиннющий шлейф, казалось, он собирается сесть на волны. В прозрачной воде мне ясно видна была затонувшая шлюпка.

Посадка прошла именно так, как живо и наглядно описал мне ее Манфред Юст. Это был наш последний разговор в последний день перед каникулами. Юст остро завидовал мне: ведь я отправился в один из прекраснейших уголков нашей земли, туда, где он, само собой разумеется, уже бывал. Он еще заметил, смеясь:

— Рад за тебя, старик. Честное слово, от всего сердца рад за тебя.

Уверен, Юст был честен со мной. На мой вопрос, как собирается он провести отпуск, Юст ответил, что никаких определенных планов у него нет, попробует пожить, не думая о завтрашнем дне, пусть жизнь сама преподнесет ему сюрприз.

— Ты же меня знаешь, — добавил он, — я человек неуравновешенный и своенравный, как время от времени говорят обо мне в высших инстанциях. — И он насмешливо улыбнулся.

Я знал, что его замечание относится к столкновению с Карлом Штребеловом в мае, когда Юст, затеяв со своим классом поездку в Польшу, на побережье Балтийского моря, не поставил о том в известность директора. Юст оправдывался тем, что их недолгая экскурсия состоялась во время каникул и договариваться о ней он обязан был только с родителями, что он, мол, и сделал.

Карл Штребелов резко возразил, что подобное разделение времени в работе учителя на учебное и свободное он не признает.

Я считал, что Карл слишком уж раздувает всю эту историю, но в принципе соглашался с ним.

И упрекнул Юста.

— Ну знаешь, — ответил он, — все получилось так быстро, мне уже перед самыми каникулами неожиданно предложили жилье. Не оставалось и минуты, чтобы зайти к Штребелову. Я попросту забыл об этом. Разумеется, письмо я мог ему написать.

— Почему же ты не рассказал все это на педсовете?

Он взглянул на меня, видимо в какой-то мере сознавая свою вину.

— А почему нужно все возводить в принцип? Тотчас из всего делать проблему. И ни единого вопросика не задать, как прошла наша поездка в Польшу. А ведь я мог бы рассказать кое-что интересное.

Без принципов в нашей работе не обойтись, возразил я, но тут же понял всю бездарность моего ответа. Оттого-то, быть может, и добавил, что, имея дело с Карлом Штребеловом, всегда нужно помнить о поколении, к которому он принадлежит. Ведь он из той малочисленной когорты, что тотчас после войны, не имея достаточных знаний и навыков, взялась за работу. В ту пору было совершенно необходимо со всей принципиальностью выделить все то, что предстояло нам сделать в педагогике. Иначе у нас, мягко говоря, ничего бы не выгорело.

— Если не ошибаюсь, дорогой коллега Кеене, ты тоже принадлежишь к этой легендарной когорте, — заметил Юст.

Надо сказать, поездка в Польшу, на Балтийское побережье, была для ребят Юста незабываемым событием. Об этом мне сразу же рассказали ребята, когда, замещая его — он попросил на один день отпуск по личным делам, — я провел в его классе урок истории.

Девчонки и мальчишки девятого «Б» положительно бредили этой экскурсией.

Но августовским утром в аэропорту Адлера я начисто позабыл о школьных буднях со всеми их проблемами. Я был рад-радешенек, что Эва хорошо перенесла посадку и на ее лицо постепенно возвращаются краски.

Вдалеке высились горы Кавказа, а по дороге мы увидели первые пальмы, листья которых шуршали на теплом ветру. Так начался наш отпуск в южном краю, отпуск, который я никогда не забуду, быть может, и оттого, что вслед за ним наступило время, резко отличное от этих дней.


Мы пересекли в такси границу с Азией. Тут мы и впрямь исполнились каким-то необыкновенным чувством, и Эва предложила:

— Теперь надо бы повернуть назад и пешком еще раз пересечь границу, она же делит две части света. Как ты считаешь? В конце концов, для нас это историческая минута.

Я считал, что ей, а она хорошо говорит по-русски, стоит сказать об этом водителю, он наверняка отнесется к ее просьбе с пониманием.

Эва, как всегда, сомневалась в своем знании русского языка, но все-таки поговорила с водителем. Он развернулся и пересек границу в сторону Европы. Мы вышли из машины и медленно, взявшись за руки, перешли границу, впервые в нашей жизни вступив на азиатскую землю.

Это было удовольствие с элементом торжественности.

Но вполне возможно, что именно в эту минуту Манфред Юст в городе П. покончил с собой. Здесь было два часа дня; отсчитав три часа, мы получали среднеевропейское время. Такое совпадение, стало быть, не исключалось.

Начисто, однако, исключалось, что мы хоть в самой малой степени могли предвидеть подобный шаг Юста.

Я, правда, подумал о школе, но подумал я о моем товарище Карле Штребелове, представил себе, что сказал бы он, увидев нас, совершающих такую церемонию. Он сдвинул бы брови, и на лице его, по всей вероятности, не мелькнуло бы и самой легкой улыбки. Карл все это посчитал бы безвкусицей, поступком несерьезным и вообще не соответствующим значению момента. В этом смысле, покачав головой, он бы и высказался. Быть может, он принял бы во внимание смягчающие обстоятельства, ведь он знает Эву и относится с уважением к ней и ее работе в издательстве, поскольку результат ее труда — книги, а ко всякому печатному тексту Карл Штребелов относится с глубочайшим уважением. Только примириться с ее сумасшедшими идеями он не в силах.

Я улыбнулся своим мыслям, и Эва поинтересовалась, понятно, чему я улыбаюсь.

— Вспомнил Карла, — ответил я.

Она глянула на меня.

— А знаешь, я бы заставила его выйти с нами из машины.

— Не переоцениваешь ли ты свои силы?

— А я обосновала бы наш поступок чуточку солиднее. Что-нибудь сказала бы в таком роде: сидя, мол, в машине, не ощутить так этого события, ни разумом не воспринять, ни чувствами. Как же, Карл, сказала бы я, как же ты опишешь его своим ученикам?

Я рассмеялся:

— И эту его привычку ты считаешь недостатком?

— Недостатком? — переспросила Эва. — Нет, достоинством.

Да, отношение Карла Штребелова к детям было его достоинством.

Водитель широко распахнул перед нами дверцу.

— Харош, — сказал он, — наша Грузия. Дивная, очень дивная страна.


Бывают у человека периоды неправдоподобно, фантастически благополучные, когда не верится, что все происходящее не сон. Так все вокруг хорошо и прекрасно.

Вода в гагринской бухте не всегда прозрачна, предупреждали нас, к берегу чего только не прибивает, и особенно много медуз при ветре. А уж августовская жара! Томительная, знойная, ведь даже самый легкий ветерок не доходит сюда с севера или востока, его не пропускают высокие горы. Столбик термометра может подняться выше 30 градусов. Дышать будет трудно.

Ничего подобного в дни нашего отпуска не случилось. Вода была зеленоватой и чистой, без всяких медуз, температура не поднималась выше тридцати, и никакого зноя не ощущали мы на берегу гагринской бухты.

Мы, видимо, родились в рубашке, Эва, во всяком случае, твердо в это верила, и только сознание, что в недалеком будущем нам придется вновь ехать в Адлер и сесть в самолет, омрачало время от времени ее радость.

Мы жили в комнате с видом на море. И частенько сидели на балконе до поздней ночи.

На балконе же мы прилежно писали открытки друзьям на нашу далекую родину. И разумеется, среди прочих Манфреду Юсту.

Его я целиком и полностью предоставил Эве. Она испытывала к Юсту симпатию. Думается мне, они составили бы хорошую пару, если бы встретились раньше. Вполне может быть. Два года назад, когда Юст начал работать в нашей школе, они встретились в первый раз на вечере в дни масленицы. И с первой же минуты — Юст сидел за нашим столом — нашли тот легкий тон, который мне за долгие годы нашего с Эвой брака давался далеко не всегда. Я уж готов был приревновать Эву, но моя жена, зная меня, опередила события.

— Этот новенький — чистое сокровище. Такого второго средь вашей серьезной братии не сыскать. Бесподобно умеет кого угодно поднять на смех, но и себя не щадит. Это мне нравится. А ревновать тебе незачем. Нелепо, право.

И я не ревновал. Какое-то время это удавалось мне с трудом, но Юст очень скоро нашел с нами общий язык и надолго завоевал дружбу Эвы.

Вот, стало быть, я и подвинул Эве на балконе открытку, предложив придумать что-нибудь для Юста. Она, ни секунды не медля, тут же стала писать и прочла мне написанное.

«Дорогой Юст, Манфред, учитель на отдыхе в скучнейшей Европе!

Тебя приветствуют два без-пяти-минут-грузина. Теперь-то мы знаем, что свело тебя здесь с ума. Горы, что сбегают к самому морю? Ну да, они тоже. Вино, что развязывает язык и слегка кружит голову, когда язык начинает слишком развязываться? Возможно, возможно. Нет, Юст, Манфред, это местные женщины околдовали тебя, старик. Красавицы, огненноглазые недотроги. Так, во всяком случае, считаю я, так считает и мой милый муж Герберт, которому я бы очень и очень советовала придерживаться подобной же точки зрения. А может, ты, северный Казанова, исходя из собственного опыта, придерживаешься иной? Опустим лучше завесу молчания над роковыми тайнами. Как бы там ни было, нам чертовски хорошо.

Передавай привет Анне Маршалл, твоей коллеге и соратнице, мы надеемся, что она время от времени скрашивает тебе часы одиночества своим присутствием.

Тысяча горячих боевых приветов от Эвы и Герберта».


— Бог мой, тебе, видимо, хорошо, — сказал я, смеясь.

— Ну конечно, пусть и другим будет хорошо, — серьезно ответила Эва.

Что до Анны Маршалл, которой Эва так естественно передала привет, то — в связи с Юстом — для меня все было не столь однозначно, как это, быть может, выглядело на первый взгляд.

Эта Маршалл пришла в нашу школу год назад, то есть годом позже Юста, прямо из высшей школы в школу среднюю, испытывая немало страхов, но полная энергии, как уж исстари ведется.

Юст занялся выпускницей, стал, не ожидая указания, ее наставником, ничего удивительного: Анна Маршалл — девушка очень красивая. Так образовалось дружество двух белокурых и голубоглазых, и Эва вскоре по своему обыкновению уже прикидывала, какими были бы их дети. Еще белокурее, еще голубоглазее.

Превосходная степень от «белокурый», превосходная степень от «голубоглазый».

Анна Маршалл поначалу мне совсем не понравилась. Ее докучные вопросы, какая-то нервозная непосредственность вызывали у меня антипатию. Мне приходилось делать над собой усилие, чтобы она этого не почувствовала.

Вдобавок в то время, когда она к нам явилась, мои отношения с Юстом, после некоторой натянутости и резких стычек, стали приобретать дружеский характер. Я опасался, как бы она не помешала этому процессу. Видимо, отношения с Юстом значили для меня куда больше, чем я сам себе признавался.

Я приближаюсь к пятидесяти и принадлежу к тому поколению учителей, которое обстоятельства времени заставили долго быть молодым. Не так-то просто проявлять бодрость и прыть, когда их уже нет у тебя в том объеме, какой от тебя требуют. К тому же мы прошли тяжкий путь и знаний нам не хватало. Но мы душой и телом преданы школе.

Эти-то причины и объясняют, почему мы склонны сравнивать все и вся с нашим опытом, мерить все нашими масштабами, и нам бывает порой трудно справедливо судить о молодых, о новом поколении. Юст стал для меня чем-то вроде пробного камня. Умный, образованный, он прежде всего — и это мне пришлось вскоре признать — тоже был душой и телом предан школе.

Но тогда я полагал, что Юст иронически хмыкнул бы, услышав это, пожалуй чересчур эмоциональное, выражение. Для него все было гораздо прозаичнее. Знания, методика, психология — вот что важно.

Оттого-то я, хоть и относился к нему настороженно, вместе с тем восхищался кое-какими его чертами. Убежден, что Карл Штребелов испытывал те же чувства. Только Карл не сближался ни с Юстом, ни с другими подобными ему людьми. Быть может, он поступал верно.

Карл Штребелов подчинял все железному правилу: единодушный и сплоченный учительский коллектив гарантирует воспитание и обучение детей в социалистическом духе.

В принципе против этого правила возразить нечего.

Так вот, Анна Маршалл появилась на нашей сцене как раз в тот период, когда мы с Юстом только-только начали действовать сообща, и сразу же произвела на всех впечатление.

Но очень скоро я с удивлением обнаружил одну особенность: для Юста Анна Маршалл значила примерно то же, что он для меня; она ведь была на десять лет моложе Юста.

Кто знает, что видел он в ней и что хотел в ней выявить.

А что он прежде всего выявил в ней женщину, казалось мне само собой разумеющимся. Хотя очень скоро меня одолели сомнения, не слишком ли опрометчиво я сужу.


Карлу Штребелову мы тоже послали привет из гагринской бухты.

Вначале я выбрал открытку, на которой изображен был Дворец пионеров, и начал было писать, но порвал ее. Мне пришло в голову, что Карл, не успею я вернуться, начнет спрашивать, был ли я во Дворце пионеров, установил ли связь для обмена письмами, для взаимных посещений. Конечно же, подобную возможность налаживать контакты на месте нельзя не использовать. Все верно. Но я разленился, меня разморило, я жил бездумно-счастливой жизнью, и объяснять это Карлу было бессмысленно.

С точки зрения Карла, упустить такой случай было смертным грехом. Он, я готов был спорить на что угодно, отправился бы во Дворец и установил бы с ними контакт. Приволок бы домой фотографии и прочий материал, заключил бы с ними какое-нибудь соглашение. Карл никогда не забывал о своей педагогической задаче. И проявлял в этом обезоруживающее упорство. У него была поговорка, перефразирующая ленинские слова: «Настойчивость, настойчивость и еще раз настойчивость, в этом уже половина успеха, товарищи и коллеги».

Услышать поговорку Карла я желания не имел, не говоря о том, что не собирался стать объектом нарекания. Я выбрал открытку, на которой изображено было заходящее за мыс солнце. И написал, что живем мы хорошо, что я не могу даже выразить, как много значит для меня этот отпуск, тем более что благодаря ему я избавлен от приготовлений к новому учебному году… Но я все наверстаю, Карл, написал я. Хотел еще рассказать Карлу об Андрее Платоновиче и его жене Гале, учителях из Москвы, но и этого делать не стал. И что мог я написать, чтобы пробудить интерес Карла? Мы с Андреем Платоновичем до сих пор еще не слишком-то много говорили о школьных проблемах.

Итак, я написал:

«До скорого, Карл.

С сердечным приветом Герберт и Эва».


Мы с Андреем Платоновичем заплыли сегодня, как каждый вечер, довольно далеко, и там Андрей запел.

Его голос привлек наше с Эвой внимание в первый же вечер. Эва тогда позвала меня на балкон.

— Послушай-ка.

С воды к нам доносилось пение, сильное, торжественное. Кто-то плыл на спине и пел во весь голос.

Очень скоро мы с Андреем Платоновичем по вечерам уже пели, сменяя друг друга. А иной раз и в два голоса, сойдясь на какой-нибудь песне. К примеру, «Калинку», «Вечерний звон» или «По долинам и по взгорьям».

Андрей Платонович, уверен я, пришелся бы по душе и Манфреду Юсту. Мы составили бы неплохое трио на воде в гагринской бухте — Андрей Платонович, Юст и я.

За три дня до отъезда мы с Эвой купили на вокзале немецкие газеты, понятно довольно старые.

В самом начале отпуска нам повезло: мы наткнулись на столовую самообслуживания, в которой можно было получить также черный-черный горячий и сладкий кофе по-турецки, десять копеек чашечка.

Пока Эва стояла в очереди за кофе, я сел за столик, занял стул для Эвы и полистал газеты. И почти сразу наткнулся на извещение о смерти, в котором было сказано, что «старший учитель Манфред Юст, имевший правительственные награды, скончался в возрасте тридцати пяти лет. — Л., 12 августа. — Дирекция школы — профсоюзная организация — партийная организация. Захоронение урны состоялось в Берлине».

Я прочел краткий текст извещения, перечитал его еще раз вполголоса и наконец-то уяснил себе, что речь идет о нашем Манфреде Юсте, что это его нет больше в живых.

Эву я заметил, только когда она поставила чашки на мраморную столешницу. Видимо, взгляд мой выражал полную растерянность, потому что Эва спросила, не плохо ли мне и с собой ли мои капли от давления.

Я подвинул ей газету. Она отреагировала на нее так же, как и я минуту назад, и ей понадобилось какое-то время, пока она осознала прочитанное.

— Манфред скончался? — переспросила она беззвучно.

— Почему же они нам не телеграфировали? — сказал я резко, но тут же сообразил, что они, конечно же, не хотели портить нам отпуск.

Что изменила бы эта телеграмма? Наш отпуск, все изменила бы она. И я вновь, в который раз, понял, сколь эфемерно подобное беззаботное счастье.

Похоже, мы с Эвой подумали об одном. Эва даже вслух высказала свою тайную тревогу, блаженное состояние, в какое погрузились мы в нашем идеальном отпуске, всегда вызывает у нее опасения.

— Я начинаю чего-то бояться, — сказала она, — понимаю, не подобает это просвещенному человеку, каким я все же себя считаю. Судьба. Экий вздор. И все-таки начинаю бояться. Слишком нам хорошо, слишком покойно. Вот гром и грянул. Что же стряслось с нашим Манфредом?

Ответить на этот вопрос мы не могли; взволнованные, потрясенные, мы толковали о смерти Юста, строили догадки, но, по существу, не знали, что же там случилось.

Я предположил, не разбился ли Манфред, чего доброго, на мотоцикле.

— Бывало, он гонял как сумасшедший, — сказал я.

Но тут же отказался от своего предположения. Юст и правда гонял на мотоцикле, но очень уверенно, я раза два-три ездил с ним. Можно не гнать как сумасшедший, а все-таки разбиться. Кто-нибудь другой, какой-нибудь пьяный водитель, долбанет тебя в бок. И конец.

Что еще могло с ним стрястись? Инфаркт? Исключено. Только не у Манфреда. Он занимался спортом, вел здоровый образ жизни. И всегда у него был цветущий вид.

Молча сидели мы за мраморным столиком, а газета с черной рамкой лежала между нами. Об окружающем мире мы забыли.

Только выпив наш горячий кофе, мы мало-помалу вновь поддались очарованию пестрой, шумной жизни на южном побережье, ярких, сочных красок, резких запахов.

Нас внезапно коснулось дыхание смерти, как это бывает, когда теряешь близкого человека. Если умирает человек посторонний, то собственную жизнь воспринимаешь острее; узнав о смерти чужого человека, испытываешь какое-то странное чувство удовлетворения — сам ты еще жив, а печальный тот факт свершился где-то в дальней дали.

Когда мы вернулись в дом отдыха — а в эти минуты нам показалось, что мы как-то особенно с ним сжились, — мы уже пришли к единому мнению, что дома произошла какая-то трагедия.

Всего масштаба трагедии мы и не подозревали.

Знали, что последние три дня отпуска наши мысли будут заняты смертью Манфреда Юста, последние дни в восхитительной Гагре будут омрачены скорбью о Манфреде Юсте. Чувствовали, что этот своеобразный человек был нам куда ближе, чем мы до сих пор сознавали. Он жил рядом с нами, беззаботный, насмешливый, веселый, в высшей степени честный, а иной раз удивительно беззащитный. С ним было занятно спорить.

В этот вечер я не поплыл с Андреем Платоновичем в море. Они с женой прекрасно понимали, какое у нас настроение. На море стояла глубокая тишина.

Мы сидели на балконе. Эва отодвинула в сторону столик, хотела, видимо, чтобы мы лучше ощутили взаимную близость.

Мы пили красное вино.

И просидели до полуночи.

В эти часы мы словно бы воссоздавали для себя образ Манфреда Юста. Понимали, что он загадал нам не одну загадку. И делились своими воспоминаниями о нем; так мы прощались с ним, не подозревая, что после нашего возвращения он еще долго будет занимать наши мысли.


Два года назад, в середине августа, в школе маленького городка Л. появился Манфред Юст. Его нельзя было не заметить, хотя бы из-за внешнего вида, который мне не слишком пришелся по вкусу. Мое мнение разделял и Карл Штребелов. Или я — Штребелова. Не помню уж точно, шла ли речь о внешнем виде Юста или о его — по нашим понятиям — безудержном любопытстве, с которым он разглядывал и оценивал своих коллег, школьников, стенные газеты, обстановку в учительской — вообще все в нашей школе.

Его внешний вид? Белые фланелевые брюки, лимонно-желтая рубашка, открытый ворот и пестрый шелковый платочек на шее. Волосы белокурые и для учителя чуть длинноватые. Он то подолгу стоял где-нибудь, то бродил не спеша повсюду, все рассматривал, и всегда с легкой улыбкой на губах.

Жизнь школы текла по привычному руслу, нам тогда нужно было закончить составление расписания. И еще кучу разных дел.

Карл Штребелов представил новенького педагогическому совету:

— Манфред Юст, старший учитель. История, география, государствоведение. Эти предметы он и будет у нас преподавать. Я рад, что мы будем работать вместе. Опыт, приобретенный им в специальной политехнической школе, без сомнения, интересен и принесет всем нам пользу.

Да, теперь мы знали, откуда явился к нам этот новенький. Из спецшколы, носящей знаменитое имя, из города П., в получасе езды на поезде от нашего города. Но почему он перешел к нам, об этом Карл Штребелов даже словом не обмолвился. Явную настороженность всего собрания Штребелов оставил без внимания, должен был оставить без внимания, ибо сказать ему было нечего.

Он еще до собрания информировал меня:

— Новый коллега перешел к нам из школы имени Эйнштейна.

— Вот как? Что-нибудь натворил? — поинтересовался я.

Сказанное Штребеловом навело меня тотчас на мысль, что уйти с такой работы человек может только из-за каких-то неприятностей. Так уж мы склонны обычно думать. Да и наш жизненный опыт подтверждает это.

— Не знаю, натворил ли он что-нибудь, из характеристики, во всяком случае, ничего такого не следует, — неохотно ответил Штребелов и постучал по тоненькой папке, в которой, очевидно, заключена была вся служебная жизнь нашего нового коллеги. — Характеристика у него хорошая. Сплошные похвалы, — добавил Штребелов.

— А что говорит он сам?

— Я спросил, но он пропустил мой вопрос мимо ушей, — ответил Карл Штребелов.

Да, это плохое начало в отношениях Карла Штребелова и Манфреда Юста.

Карла я знаю уже очень давно и могу сказать, что у нас с ним добрые отношения, они сложились за долгие годы совместной работы в шестой средней школе города Л. До дружбы, правда, не дошло, слишком уж разные взгляды у нас по некоторым вопросам.

Могу себе представить, что испытал Карл Штребелов, когда Юст просто-напросто не ответил на его прямой вопрос. А Карл любил точность, не терпел никаких туманностей. С нещадной настойчивостью он изживал все и всяческие неясности. Больше всего ненавидел расплывчатость, неопределенность. Эта особенность отличала стиль его работы, с ее помощью он добился в своей школе стабильности, четко налаженного учебного процесса, что в свою очередь привело к устойчивому уровню знаний учащихся. Карл Штребелов стал директором этой школы в середине пятидесятых годов. Я начинал вместе с ним. В ту пору здание школы было еще новеньким, и мы радовались и гордились, что нам выпала честь в ней работать.

Прямолинейный, трудолюбивый Карл Штребелов четко определил с самого начала направление в нашей работе. И это, без сомнения, правильно; я всегда стоял за него и поддерживал его в чем только мог. Позже меня назначили одним из его заместителей. И уж много позднее у меня иной раз возникала мысль, что господствующая у нас в школе нетерпимость и постоянное напряжение всех сил, насаждаемые Карлом Штребеловом, весьма утомительны, они не оставляют места для педагогических экспериментов, для рассмотрения новых проблем и ситуаций. С годами это чувство во мне крепло.

Не могу, однако, не заметить, что в то далекое время в стране совершалось множество перемен, тогда все находилось в движении. И мы шли в ногу со временем под руководством Карла Штребелова, выполняли наш долг и нередко делали даже больше того. Но наши дискуссии о школьной политике, о теории и практике педагогики были поставлены в весьма жесткие рамки. Карл испытывал отвращение к «бесплодным фантазиям», как он это называл, требовал, чтобы мы основательно изучали реальный, конкретный опыт, накопленный в педагогике.

Маленький дом Карла Штребелова на опушке, неподалеку от автострады, и сад перед ним и за ним были образцовыми в смысле порядка и чистоты. Жизнь Карла протекала безупречно, в сознании исполняемого долга. И свои жизненные принципы он неуклонно переносил на школу, которой руководил.

Может статься, я даю несколько одностороннюю оценку Карлу Штребелову, определенный его образ сложился в моем сознании за долгие годы совместной работы, теперь, может статься, я все видел острее благодаря Манфреду Юсту.

Нужно еще сказать, что Карл Штребелов во многом соответствовал моей оценке. Основания для нее были те же самые, что и для присуждения ему правительственных наград, которых он удостоился в последние годы.

Оттого-то я прекрасно понимал, как он был озадачен, не получив от Юста ответа на вопрос, почему тот перевелся из знаменитой школы имени Эйнштейна в П. к нам в Л., в нашу чертовски нормальную школу.

— Не терплю заносчивости, — сказал Штребелов.

Я разделял его мнение. Как иначе можно было назвать поступок нового коллеги?

Разумеется, все наши учителя и учительницы встретили новенького с любопытством и надеждой, не так уж часто наши ряды пополняются столь необычно.

Прошло немного времени, и я заметил, что учительницы стали уделять больше внимания своей одежде; тут-то и обнаружилось, что у нас в школе работают красивые, умеющие хорошо одеваться женщины.

Был конец лета, случаев менять платья, юбки, костюмы оказалось достаточно много. Удивительно, сколько красоты представилось взглядам наших мужчин.

Всем этим мы обязаны были новенькому, который беспечно разгуливал в своих лимонно-желтых, красных, черных, зеленых рубашках, повязывал шею разными платками, ярким пятном выделяясь на фоне наших скромно одетых учителей.

Первый обмен любезностями произошел у нас с Юстом еще в последние дни каникул. В мои обязанности входил инструктаж классных руководителей и закрепление их по классам, я должен был объявить Юсту, что ему предстоит классное руководство в одном из восьмых классов. Прежняя классная руководительница, сказал я ему, ждет ребенка и вскоре уйдет в отпуск, лучше будет, если он сразу же, с начала года, возьмет эту работу на себя. Как он относится к моему предложению, спросил я.

— Мрачновато, не правда ли? — заметил он.

— Что вы имеете в виду? — не понял я, отнеся его высказывание к своему вопросу.

— Здесь, в комнате, — ответил он.

Кабинет директора выходил на северную сторону — узкая комната, обставленная просто, разумно: письменный стол, за ним шкаф для бумаг. Ведь главным в работе Штребелова были осмысленность, скромность.

— Я не мог бы здесь работать, — добавил Юст.

— Вам это и не потребуется, — сказал я.

— Но заходить-то сюда мне придется. А это повлияет на мое настроение. И ученики, которых будет вызывать директор, воспримут эту комнату так же.

— Здесь не клуб, коллега Юст.

Юст посмотрел на меня открытым взглядом, покачал головой. А у него голубые глаза, подумал я, именно такие представляешь себе, когда говорят — «голубые глаза». Сидит непринужденно на стуле и уже высказал свое мнение о кабинете директора, более того, раскритиковал его. Ну, с этим господином не соскучишься, подумал я, разглядывая его шелковый платок, и не мог не признать, что выглядит Юст очень неплохо.

Э, черт побери, сейчас ведь речь не о директорской келье, сейчас речь о классном руководстве. Времени у нас перед началом учебного года в обрез. Это надо бы знать коллеге старшему учителю.

Но он не спасовал.

— Однако вы согласны, коллега Кеене, что помещение воспитывает?

— Разумеется, — буркнул я не очень-то дружелюбно, — вот это, в котором мы столь оживленно беседуем, воспитывает скромность, умение сосредоточенно работать.

Юст внимательно посмотрел на меня. В его глазах забегали смешинки, и вот уже улыбалось все лицо. Улыбкой сияющей, обезоруживающей, с которой нам еще не раз придется иметь дело.

— Ах, вот как вы отбиваетесь? Ну что ж, это мне по вкусу. Но я не сдаюсь. Вы еще не раз кое-что от меня услышите.

— Я бы хотел услышать от вас что-нибудь о классном руководстве, коллега Юст, — сказал я весьма сухо.

Улыбка исчезла с его лица.

— Восьмой класс. До сих пор я преподавал только в девятых и десятых.

— Знаю. Но тогда оставались бы там, откуда пришли.

— Вы же спросили мое мнение, — холодно ответил он.

— Я полагал, вы поинтересуетесь классом, который принимаете, — сказал я и приподнял классный журнал, приготовленный заранее.

— Можно мне заглянуть в него? — спросил он.

— И даже должно.

Он открыл журнал. Теперь я как следует разглядел его лицо. Выразительное. Вокруг глаз и рта легкие морщинки. От смеха ли только? Я уже пожалел, что разговаривал так резко, это, вообще говоря, не в моих правилах.

Читая, Юст слегка прищуривался.

Выпиши себе очки, парень, подумал я, нечего форсить. Ты и в очках будешь хорош собой.

Я удовлетворенно хмыкнул, подумав так, и настроение у меня опять поднялось.

Тут Юст вскинул глаза и сказал:

— Довольно высокий средний балл. Не слишком ли высокий для восьмого класса?

Настроение мое тотчас упало.

— Как можете вы так говорить, не зная класса?

— Из опыта. Слишком часто я замечал, что ученики с хорошими и даже очень хорошими оценками, переходя в девятый класс, не отвечали нашим требованиям.

— У нас есть собственный опыт, — запальчиво ответил я, — и вы теперь здесь, а не там.

Он посмотрел в журнал.

— Прекрасно. Ларс, Биргит, Рамона и как вас еще назвали ваши родители, скоро мы с вами познакомимся. Тогда и поглядим, чего вы стоите.

Он аккуратно положил журнал на стол. Нет, его нелегко поддеть, он тут же расквитается, умеет ловко отразить удар.

Впоследствии мы как-то вспоминали эту нашу первую встречу, и Юст сказал:

— Ты восседал в штребеловском кресле, точно Марс собственной персоной. Господа, до чего же мрачно-напряженное лицо было у тебя. Такие ухищрения меня, уж извини, только смешат. В этом и было наше спасение, старик, не то мы бы еще подрались в святая святых Штребелова.

Нет, мы не подрались, мы поговорили подчеркнуто деловито, и ясно было, что каждый ищет приемлемое отступление. А что Юст в душе подсмеивался надо мной, я не заметил. Возможно, все протекало не совсем так, как он изобразил позднее. Юст был человек с фантазией, и она кое-кому из нас, а прежде всего ему самому, частенько доставляла массу хлопот.

Как ни странно, но я не рассказал Карлу Штребелову о нашей стычке, я только сообщил, что Юст согласился взять восьмой и теперь знакомится с ситуацией в классе.

— Значит, будешь им впредь заниматься, — сказал Карл Штребелов.

— Тебе он, видимо, не по сердцу? — спросил я.

Этого Карл не признал. Но и я мог бы воздержаться от реплики, я же помнил о разговоре Штребелова с Юстом, когда вопрос Карла остался без ответа.

Чтобы успокоить Карла, я сказал:

— Все будет в порядке.

Вполне, таким образом, закономерно, что следующий обмен любезностями между мной и Юстом не заставил себя ждать.

Случилось это в первый день нового учебного года.

В тот день погода внезапно и резко изменилась. Осень рано, словно бы желая облегчить и нам и ученикам прощание с теплым летом, дала о себе знать.

Карл Штребелов, невзирая на порывистый ветер, держал на школьном дворе речь и ничуть не сократил свое выступление; нет, это было бы нарушением всех его принципов. Что нужно сказать, должно быть сказано. Ветерок, дождичек. Ну и что? Мы привыкли и худшее терпеть.

Он представил всем и нового учителя, нового коллегу, господина Юста.

Мысленно, я восстанавливаю всю картину — огромный школьный двор, четырехугольником построенные классы, в двух шагах от флагштока директор. Для нас, правда, картина привычная, но — дождь, но — ветер гонит с севера тучи. А наша школа находится как раз за автострадой, проложенной по высоченной дамбе. Тучи так и валят через нее без передышки.

Рядом со Штребеловом, на котором надета штормовка с капюшоном, стоит Юст в коричневой замшевой куртке. В открытом вороте светится лимонно-желтая рубашка, на шее развевается шелковый платок. Юст все пытается справиться с ним, но ему это никак не удается.

На мрачном фоне дамбы и черного неба Юст выглядел пестрой пичугой, ненароком залетевшей в наши холодные широты из дальних теплых стран.

Штребелов невозмутимо продолжал свою речь. А беззащитный Юст был отдан на растерзание ветру, и я только диву давался, что он не съежился, даже рук в карманы не сунул. Немало хлопот доставляли и волосы, ветер то и дело швырял их ему в лицо.

Я не испытывал злорадства. Напротив, мне было жаль Юста. Такого и злейшему врагу не пожелаешь. Чего уж говорить о коллеге, пусть своенравном, но ведь ты намереваешься воспитать в нем скромность и сдержанность.

Битых полчаса стоял Юст рядом со Штребеловом. После двух-трех фраз, которыми Штребелов его представил, он сделал шаг вперед, постоял секунду и опять отступил к директору.

Заметно было, что Юст сей маневр совершил не без усилий, по всей видимости, ему в подобном действе участвовать не приходилось. А может, он просто замерз на холодном ветру, таким казался он одеревенелым, такими скованными были его движения.

Когда кончилась линейка, я подождал Юста, чтобы представить его новому классу.

— Вам бы надо потеплее одеться, — пожурил я его.

— Кто мог такое предвидеть. Вчера еще я валялся на лужайке в лесу, мечтал, глядя в голубое небо. А сегодня — полярный ветер.

Он снял свою замшевую куртку и стряхнул с нее брызги дождя, потом заново завязал платок на шее, концы которого опять лихо взметнулись вверх.

В школе стоял нормальный, неизбежный шум, порожденный не одной сотней ребятишек и подростков, которым после каникул нужно было много, очень много порассказать друг другу. Такой шум устранять не следует, если, конечно, не считать, что идеальна для школы — больничная тишина.

Мне хочется еще упомянуть сумку Юста. Сшитая из грубого холста, она была родом из Польши. И хоть на вид не очень большая, вмещала уйму всякой всячины, носить ее было удобно, перекинув ремень через плечо. Учитель с туристской сумкой в школе? Непривычно. Во всяком случае, нам непривычно. Строгий портфель, по молчаливому уговору, был нашим неизменным атрибутом, этого уговора придерживались и женщины, а их у нас большинство.

Вот так и случилось, что в последний день перед занятиями, когда началась учительская конференция, Карл Штребелов, указав на синюю холщовую сумку, висевшую на вешалке, спросил, не скрывая неудовольствия:

— А чья это там торба?

— Это моя сумка, — невозмутимо ответил Юст.

Больше ничего. Торба эта, или сумка, висела до конца совещания на вешалке, то и дело привлекая, однако, к себе взгляды.

Крамольная сумка висела на плече Юста и тогда, когда он передо мной поднимался по лестнице, легко шагая вверх через две-три ступеньки, а я с трудом поспевал за ним. Если тебе под пятьдесят, ты уже не так скор на ногу, ничего не поделаешь.

Наверху Юст дождался меня.

— Извините, — сказал он, — видите, я в нетерпении. «За работу!» — вот мой девиз.

Он что, иронизирует? Судя по выражению лица — нет. Хотя с этим человеком ни в чем нельзя быть уверенным.

— Как мы теперь поступим? — спросил он.

— Я вас представлю.

— Только не слишком торжественно.

— Не вижу для этого повода.

— И что же вы скажете?

— Но послушайте, разве это вы намечаете?

— Вы меня не поняли. От первого шага в новом классе многое зависит.

— Кому вы это говорите!

— Но ведь мне работать с классом. И я не позволю испортить себе старт.

— Вы что, приписываете мне дурные намерения?

— Э, вы все принимаете на свой счет. У вас вообще, кажется, так повелось, что любая шутка или откровенное замечание вызывают обиду. Ну конечно, вы не хотите испортить мне старт. Думаю, однако, это может случиться из-за недоговоренности. А если я верно понял коллегу Штребелова, дух коллективизма и у вас ведь альфа и омега вашей работы.

— Вы верно поняли директора Штребелова.

Мы все еще стояли у лестницы. Мимо нас протискивались ученики, расходились по классам. Они обтекали нас, точно остров, и, хоть мы пикировались вполголоса, мне казалось, что мы кричим во все горло.

Звонок положил конец нашему пребыванию на лестнице. Поразительно, как быстро воцарилась в коридоре и в классах тишина. Я гордился этим как результатом нашей работы, такой тишины многие годы упорно требовал Карл, считая, что вместе со звонком должна начинаться работа и воцаряться тишина. Каждый, кто имеет хоть малейшее представление о жизни школы и о ее трудностях, знает, что выполнить это требование можно, лишь затратив немало сил, проявив настойчивость, забыв о снисхождении.

Наши шаги гулко отдавались в коридоре, теперь я уже не отставал от Юста.

И удивился, когда он сказал:

— Здо́рово, однако. Такая тишина вместе со звонком. Даже нам это давалось нелегко.

Третью фразу я как-то пропустил мимо ушей, с таким восхищением сказаны были первая и вторая. Я ничуть не сомневался в ту минуту, что Юст высказал свою похвалу без всякой задней мысли, что это не жест примирения или что-то подобное. Подтверждением тому служила эта третья фраза, это «даже нам».

У дверей, за которыми восьмой «Б» ждал своего нового руководителя, Юст меня остановил, он пригладил гребнем волосы, поправил еще раз шейный платок и рубашку, расправил отвороты куртки, на которых заметны были следы дождя.

Тут и мне передалось то своеобразное чувство, какое испытывает каждый учитель, получивший новый, незнакомый ему класс, передалась та стартовая лихорадка, которую не подавить, которую подавлять и не следует. Это чувство присуще учителю, если он со всей серьезностью относится к своему делу, если точно знает границы своих возможностей и понимает, что в работе его поджидает много непредвиденного и неожиданного, ибо он имеет дело с людьми.

Я всегда настораживаюсь, когда кто-нибудь из коллег объявляет, что ему чуждо подобное чувство, что он считает его неразумным и сентиментальным. Или когда кто-нибудь утверждает, что это чувство следует подавлять, оно, мол, притупляет ощущение реальности, порождает неуверенность.

В категорию этих людей можно, думается мне, зачислить и Карла Штребелова, хотя я не раз наблюдал, как он нервничает. В этих случаях ему маневр подавления не удавался. Но признать, что он нервничает? Нет, ни за что. В этом могли усмотреть слабость, а она повредит его авторитету.

Юст, напротив, не скрывал своей стартовой лихорадки. Он даже побледнел. Его лицо, загоревшее на летнем солнце, на мгновение показалось мне жутковато серым. Он сделал глубокий вдох и, смущенно улыбаясь, сказал:

— Вечно это дурацкое чувство, словно перед премьерой. Но что поделаешь.

А ведь он, как было мне известно, преподает в школе уже десять лет.

— Ну, теперь пошли, коллега Юст, — сказал я.

Он переступил порог. Впервые встретился со своим классом.

Мне этот класс был хорошо знаком, я довольно долго вел у них немецкий язык.

Тридцать пар глаз уставились на Юста с напряженным любопытством. Ребята видели его уже на линейке, они, конечно же, обратили внимание на его внешний вид. Но вот какое впечатление произвел он на них, когда стоял рядом с директором под дождем и ветром, я не знал. Видели они его таким же, каким видел его я, беспомощным, неуверенным и даже чуть смешным?

Как справится он с ребятами, что сидят перед нами? Не надо ли было все-таки подробнее, основательнее познакомить его с положением дел у нас в Л., ведь жизнь города оказывала сильное влияние на взгляды и нравы здешней молодежи.

Надо было? Да, надо было — мне, надо было — Штребелову, это было бы правильнее. Но чем мои рассуждения могли помочь Юсту в данную минуту? Со временем Юст узнает наш город. Молодой город неподалеку от Берлина, до которого поездом добираешься примерно за час. Вдобавок поблизости от окружного города П.

Наш город со всех сторон обступают леса и озера. До войны это была деревня, нежданно-негаданно превратившаяся в промышленный городок, потому что здесь, среди лесов и степей, один из концернов упрятал военный завод. После войны городок пережил демонтаж завода, мертвый сезон и раскачку, которая длилась довольно долго. А когда отстроен был новый завод, он много раз менял специализацию, пока наконец не стал автомобильным. Этот завод не загрязнял окружающую среду и не заволакивал своим дымом небо.

А люди в Л.? Пестрая смесь, очень разные. Старшие — берлинцы, силезцы, померанцы, швабы. Те, кто оказался здесь уже после войны, тоже были из Силезии, Померании, Чехословакии, одни — беженцы, застрявшие в наших местах, другие — переселенцы. Более молодые были выходцами из Тюрингии, Саксонии, Магдебурга. Дети этих молодых и внуки старших сидели сейчас перед нами. Полезно было Юсту это знать? Он, возможно, даже знал. При его-то дотошности.

Юст поставил свою холщовую сумку на стул рядом с учительским столом. Внимательным взглядом окинул доску, шкаф, наглядные пособия на стенах и окна, помутневшие от дождя. Не поверить, что их мыли перед самым началом учебного года. Разумеется, школьники и учителя. Откуда взять в Л. уборщиц, если завод постоянно ищет людей.

Предельная чистота, идеальный порядок в школе были нашей гордостью. Полностью исключалось, чтобы какая-нибудь инспекция застала нас врасплох; а когда нас предупреждали о гостях, то нам не нужно было принимать никаких экстренных мер. Пожалуйста, пусть приезжают. К нам можете явиться в любое время дня и ночи, сделайте одолжение. Понятно, оборудование у нас не новое, но, в конце-то концов, школа существует уже не одно десятилетие.

Ремонтирует мебель наш завхоз вместе с учениками, из тех, кто любит столярничать. Частенько можно встретить в мастерской у верстака и Штребелова. Он был когда-то столяром.

Мне доводилось видеть школы со сверхсовременным оборудованием, вот уж где грязь и беспорядок прежде всего бросаются в глаза. Все это, конечно, мне нужно было сказать Юсту; сейчас меня раздражал его, как мне казалось, критический, оценивающий взгляд, каким он оглядывал класс. Тогда я еще не знал его привычки везде, куда бы он ни приходил, без всякой деликатности и церемонии все разглядывать.

Я шагнул к первым партам — мне нужно представить его классу. Все здесь было мне хорошо знакомо, ведь я заместитель директора школы. И Юсту нужно с этим считаться. Мне предстоит обеспечить ему удачный старт. Но что он понимает под этим? Хотел он с самого начала продемонстрировать свое превосходство, задать свой тон?

Он стоял в стороне, сунув руку в карман куртки.

— Дорогие друзья, — начал я, — прежде всего я хочу пожелать вам успехов в новом учебном году. Вам предстоит отпраздновать свое совершеннолетие и вместе с тем познакомиться с проблемами, имеющими значение для вашей будущей жизни.

Я говорил еще о школьных делах, затронул политические вопросы последнего времени — короче, постарался показать Юсту, кто здесь хозяин. Я чувствовал, что он, неотрывно глядя на меня, с явным нетерпением ожидает конца моей речи, и подумал: пойми, Юст, экстравагантность у нас не в чести.

Затем я кратко представил Юста ученикам, упомянув последнее место его работы в П., школу имени Эйнштейна, о которой я отозвался как о превосходном учебном заведении. Пусть теперь гадают, с чего это господин Юст перешел именно к нам.

Замолчал я как-то неожиданно, ничего больше не приходило мне в голову, я почувствовал, что, кажется, был не на высоте, да-да, не на высоте.

Юст, встав за учительский стол, сказал улыбаясь:

— «Довольно слов, довольно споров… Пора за дело взяться нам»[2]. Начнем наш первый урок.

Он поглядел на меня, словно приглашая к действию, потом взгляд его выразил сомнение, неуверенность, удивление. Играл он комедию? Я не понял, но если да, то играл он здорово.

— Может быть, вы еще не кончили, коллега Кеене? — спросил он.

— Разумеется, кончил, — ответил я, с трудом подавляя досаду. Он меня вышвыривает, выпроваживает самым недвусмысленным образом.

В дверях я оглянулся. Ребята не смотрели мне вслед, все их внимание поглощено было новым учителем. Юст встал с левой стороны стола — позже, посещая его уроки, я заметил, что это его излюбленное место. Он даже не удостоил меня ни единым взглядом. Но внезапно словно бы подтянулся, словно бы ощутил приток необычайной энергии. Небрежной позы как не бывало. Однако не ощущалось и натянутости, судорожного напряжения. Юст был хозяином положения, он начал работать. Я видел: да, он учитель опытный и умный.

У нас он новенький, но он не новичок.

Стоя в пустом коридоре, я понял это особенно ясно. Собственно говоря, мне нужно было зайти к Карлу Штребелову, я знал, что он работает у себя в кабинете, еще и еще раз проверяя расписание. И уверен был, что он меня ждет. Кое-что нужно нам обсудить, и о Юсте он наверняка захочет узнать. Но не с первого слова, нет, это не в его правилах. Только когда наша секретарша принесет кофе, он заговорит откровенно. Но я сейчас не в состоянии разговаривать с Карлом Штребеловом о Юсте. Почему он сам не представил классу Юста? Обычно именно директор школы знакомил класс с новым учителем.

Не припоминал я, чтобы Карл хоть раз отошел от этого правила. Почему же для Юста он сделал исключение? Чувствовал, что в чем-то уступает учителю? Быть этого не могло. Карл Штребелов умел преодолевать любые трудности. Когда нужно было чего-то добиться, на чем-то настоять, он не увиливал и не пасовал.

Что же побудило Карла Штребелова на сей раз отойти от правил? Неужели его неприязнь к Юсту так велика, что он опасается потерять контроль над собой? Неужели отказ отвечать на его вопрос так его уязвил? Как бы там ни было, действия Штребелова оставались для меня загадкой.

Юста же пренебрежение директора, если этого хотел Штребелов, нисколько не задело. А может, он его и вовсе не заметил?

Стоя у окна, я смотрел на пустой школьный двор, такой унылый в дождливую погоду. Именно в этот сентябрьский день у меня внезапно родилось предчувствие, что вместе с Манфредом Юстом в мою жизнь вошло нечто, чего я еще не умею определить. Как следовало расценить это нечто — положительно или отрицательно?

Сейчас оно вызывало у меня беспокойство.

Наш открытый школьный двор, буднично суровый под серым небом, я внезапно увидел другими глазами. Никогда до сей поры не находил я в нем недостатков. Двору полагалось быть чистым и отвечать своему назначению. Но проволочное ограждение, отделяющее школьную территорию от автострады, выглядело безобразно. Отчего мы за все эти годы не додумались посадить там кустарник? Или быстрорастущие тополя? Они скрыли бы ограду, листва шумела бы на ветру; и даже в самый мрачный день, глядя на такой двор, на душе не ощущался бы мрак.

В первый час нового учебного года, а у меня он был свободным, я бродил по всему школьному зданию, спустился в котельную, поговорил там с завхозом. Но кабинет Штребелова обходил стороной. Все это время у меня из головы не шел Юст, я охотно посидел бы в его классе, чтобы видеть, как он дает первый урок.

И собой я был недоволен. Пустяковое нарушение порядка — и я уже в тревоге, уже пытаюсь осмыслить породившую его ситуацию. А кончится тем — если я как можно скорее не пресеку это нарушение, — что дам отрицательную оценку породившей его ситуации. Я спрашивал себя, неужели всему виной моя успокоенность, а малейшее нарушение нагоняет на меня ужас?

Да, поистине странный свободный час, час размышлений о Герберте Кеене. Когда-то раньше, совсем еще молодым человеком, я частенько во многом сомневался и, смотря по обстоятельствам, то подавлял свои сомнения, то высказывал их, горячился, а иной раз садился со своими суждениями в лужу. Но не страдал от этого.

А теперь, во второй половине жизненного пути, сомнения и беспокойство стали внушать мне серьезные опасения. Неужели так должно быть?

На перемене мы с Карлом Штребеловом столкнулись возле учительской. Я заподозрил, что он меня ищет. Отведя меня в сторону, он спросил:

— Ну, как восьмой «Б»?

Почему же тебя там не было, подумал я, тогда ты знал бы. Хотел сказать ему это, но воздержался и ответил:

— Все в полном порядке.

— А реакция учеников?

— У Юста не возникнет трудностей.

— Вот как! Не слишком ли поспешно ты делаешь выводы?

— Почему же?

— Разве на линейке он не выглядел смешным?

— Может, это нам так кажется, а ученики думают о нем иначе.

Он с удивлением глянул на меня, он явно не понимал, о чем я говорю.

— Такого рода люди недоступны моему разумению. Что еще он тут у нас учинит?

— Поживем — увидим, Карл. А свежий ветер нам не повредит.

Карл Штребелов отступил на шаг. Я стоял спиной к окну, свет с улицы падал прямо ему на лицо, и я увидел, как оно замкнулось, стало холодным, непроницаемым.

— Что это значит? — спросил он.

Тут я понял: беспокойство охватило и его. Только он заранее составил себе вполне определенное мнение. Манфред Юст из города П. вносит в наш коллектив настроения, которые могут иметь отрицательные последствия. В этом Карл не сомневался. Да и не мог он иначе думать. Он руководил коллективом слаженным, не раз испытанным в трудных обстоятельствах. Нам нужно было работать, упорно, настойчиво, не отклоняясь в сторону. А человек, склонный к экстравагантности даже в одежде, мог только нарушить привычный распорядок нашей школьной жизни, результат упорного коллективного труда.

Все это я понимал и понимал моего старого боевого соратника Карла Штребелова.

Я тронул его руку.

— Подождем, Карл. Через полгода нам все станет ясно. Мы-то с тобой знаем, что к чему, мы-то с тобой стреляные воробьи, Карл.

Он слабо улыбнулся.

— Но ты остаешься при нем, это уж бесспорно.

Я решил, что указанию Карла буду следовать в самом прямом смысле слова. Я и раньше намеревался остаться при этом своеобразном новеньком. С пользой для себя, с пользой для всего коллектива, и не в последнюю очередь с пользой для Манфреда Юста, считал я. Надо, однако, думать, что эти соображения не встретили бы у Карла Штребелова сочувствия.

Дни и месяцы бежали быстро. Мы уже привыкли к Манфреду Юсту, разгуливающему летом в модных рубашках и в замшевой куртке, а зимой — в польской меховой куртке.

Как вдруг в конце мая загорелся сыр-бор из-за полученного нами заявления.

Все это время я «оставался при нем». Но старался не навязываться ему, чтобы у него не создавалось впечатления, будто я выполняю при нем особую миссию. Да я и не выполнял никакой миссии. А просто с интересом — в той мере, в какой это было возможно, — наблюдал, как работает этот человек. Оценить работу учителя обычно нелегко. Слишком многое в нашей профессии ускользает от непосредственного наблюдения. Инспекция же — всегда дело чрезвычайное, мало встретишь учителей, кто бы держался при этом естественно. Это дается только самым лучшим, самым честным или самым пройдошистым.

Всякий раз, как только представлялся случай — я бы даже сказал: когда было уместно, — я присутствовал на уроках Юста, и у меня создалось впечатление, что мое присутствие ни в малейшей степени не влияет на него. Иной раз мне даже казалось, что он поглядывает на меня насмешливо, но я не давал сбить себя с толку, я хотел знать, что он собой представляет.

Юст отвергал дутый авторитет и оттого пользовался авторитетом подлинным.

Впоследствии я признался ему, что хотел бывать на его уроках как можно чаще и что у меня с самого начала имелось на то указание Штребелова.

— Ты никогда не возражал. Разве я не мешал тебе?

— А ты был более или менее симпатичным надзирателем.

Я сказал, что постепенно из надзирателя превратился в заинтересованного слушателя.

— Так почему ж ты рта не раскрыл? Мы бы уже тогда начали наши знаменитые откровенные дискуссии.

Нет, тогда я этого еще не мог. Тогда во мне любопытство и восхищение еще сменялись недоверием и предубеждением.

Сидя на последней парте, я порой забывал, что я коллега Юста, и с интересом слушал, к примеру, его уроки истории, видел многое, хорошо мне знакомое, другими глазами, с новой стороны. Юст вплетал в свое подчеркнуто сухое, деловое изложение вопросы, которые подхлестывали учеников на споры, а ведь они, видит бог, далеко не все проявляли интерес к давно прошедшим временам.

И уж вовсе отдельного разговора заслуживает способ Юста добиваться дисциплины. А дисциплина у него на уроках была просто хорошая. Но добивался он этого не как укротитель, чего в иных ситуациях не избежать, когда твой взгляд просматривает весь класс до последней скамьи, а то даже и под скамьи мысленно проникает, чтобы держать всю ораву в руках.

Юст остро ощущал сиюминутную ситуацию в классе, знал, когда нагрузку следует сменить разгрузкой, предъявлял чаще всего высокие требования, но не перегибал палку, не отделял лучших учеников от тех, кто не так быстро усваивал материал.

Да, Юст и его работа очень меня заинтересовали.

Не стану скрывать, иной раз меня пугали его решительные воспитательные методы. Однажды случилось вот что. Долговязый Ромайзель, один из трудных в классе, ленивый и тупой парень, должен был отвечать, пользуясь исторической картой. Но он стоял у карты молча, нагнув голову, словно собирался поднять на рога потенциального противника.

Юст выждал минуту-другую. Ромайзель молчал. Весь класс тоже молчал. Должен сознаться, мне стало жарко от возникшей в классе напряженности.

Ясно было, что ждать ответа — значит терять время, это ничего не даст. Ход урока нарушен, восстановить его будет нелегко.

Но Юст спокойно смотрел на Ромайзеля и ждал.

Спустя некоторое время он сказал:

— Садись.

Ромайзель недоверчиво поглядел на учителя, потоптался и пошел на место. Юст вызвал другого ученика. Я был уверен, что этот наверняка справится с вопросом, я его хорошо знал, это был Виктор Шульц. Юст получил умный, обстоятельный ответ.

Так что же, этим дело и кончилось? Ромайзель отделался легким испугом?

Урок продолжался, словно затянувшейся паузы с Ромайзелем и не было. Но в конце урока Юст подошел к парню и сказал:

— Встань, Ромайзель!

Ромайзель поднялся — высокий, сильный парень, ростом чуть ниже Юста. Юст внимательно и задумчиво разглядывал его.

Я видел лицо Юста — ни тени иронии, ни тени насмешки или чего-нибудь подобного. Он очень спокойно сказал:

— Я давно уже раздумываю: бестолков ты или ленив? Сойдемся вот на чем: лень довела тебя до бестолковости. Сомневаюсь, что нам удастся тут что-нибудь изменить.

Юст отвернулся и не спеша зашагал к своему столу. А Ромайзель как-то нерешительно сел.

В этот же миг прозвенел звонок, словно Юст все точно рассчитал.

Я не удержался, чтобы не упрекнуть Юста, что с Ромайзелем он перегнул палку.

— Вы окончательно списали мальчишку.

— Но я в самом деле считаю, что из Ромайзеля ничего путного не получится, — сказал Юст.

— Еще рано делать подобный вывод.

— Я много внимания уделил парню. Его воспитание, видимо, шло вкривь и вкось. Да и сейчас дело обстоит не лучше. Вы знакомы с его родителями?

— Нельзя подходить к нему с чересчур высокими мерками. Здесь у вас нет такого выбора, как в прежней школе. Вы торопитесь с заключением. Кому от этого польза?

— Я привык высказывать свое мнение, — возразил Юст, — и терпеть не могу неискренности. Лучше откровенный спор учителей, чем их спокойствие, скрывающее противоречия.

— Но сейчас мы говорим не об учителях и о каких-то противоречиях, мы говорим об ученике, о Ромайзеле, — взволнованно сказал я.

— Ну да, о Ромайзеле, — сказал Юст вполне миролюбиво, — его я не выпущу из поля зрения. Да и не собирался, собственно говоря.

Мы стояли в коридоре у окна. Внизу, у опорного столба забора, задумчиво жевал бутерброд объект нашего разговора, Ромайзель. Широкой спиной он ритмично раскачивал столб, можно было не сомневаться, что с его силищей он быстро его раскачает и забор рухнет.

— Спущусь-ка я и спасу забор, — сказал Юст.

— Лучше уж мне спуститься, — возразил я.

Не знаю, понял ли он тогда, что я стремлюсь ему помочь. Думаю, вряд ли. Он сделал вид, будто ничего не заметил, умел держать себя в руках.


Еще до того, как в мае случилась вся эта история с заявлением, у нас был учительский бал на масленицу, в первый день зимних каникул, о нем я уже упоминал. Юст познакомился там с Эвой, а я чуть не приревновал ее.

На этот раз Юст был в темно-синем свободном пиджаке, светлых брюках и с черной, в белый горошек, бабочкой. Опять, стало быть, достаточно крикливо одетый. Он, думается мне, слишком серьезно отнесся к нашему «балу», все остальные, кроме Эвы, отнеслись к нему проще.

Юст подошел к нашему столику. Да и к кому же было ему сесть? На таких праздниках все рассаживаются за столы уже привычными компаниями. Женатые занимают свои постоянные столики, и у тех, кто не успел еще связать себя узами Гименея, тоже есть свои места.

Косвенное задание Карла Штребелова сделало меня наставником Юста, его близким знакомым против собственной воли. Но к этому времени взаимное раздражение переходило уже во взаимное расположение, я даже думаю, что то были зачатки дружбы, хотя со стороны их еще нельзя было заметить. Да и не нужно, считал я: я всегда против того, чтобы выставлять напоказ как дружеские чувства, так и другие эмоции.

А Юст еще потому подошел к нашему столику, что ему понравилась Эва, на этот вечер она оделась весьма экстравагантно. Длинное платье, глубокий вырез и цветок в волосах.

Юст целый час ошеломлял нас фейерверком остроумия. Я злился, но молчал. Пока Эва не положила этому конец репликой, после которой у меня не было оснований ревновать. Но потом не удержалась, пошла танцевать с Юстом. Как они танцевали! Да и ансамбль показал чудеса исполнения.

Я выпил три двойных порции водки и великодушно подумал, что Эва с этим партнером наконец-то напляшется, чего ей со мной, никудышным танцором, было не суждено.

Эва вовсю веселилась, один раз даже остановилась посреди танца и долго, чуть не до упаду хохотала. Еще одна причина, чтобы оказаться в центре всеобщего внимания.

Заметив, что Карл Штребелов смотрит в мою сторону, я поднял рюмку, приветствуя его и его жену Ингу. Та, как мне показалось, поглядывала на меня печально и сочувственно. А может, мне это только почудилось, ведь я одну за другой проглотил три двойных порции водки.

Карл и Инга явно винили в моей необычной скованности Юста и Эву — с их точки зрения, они вели себя немыслимо, — а также водку и жалели меня, разнесчастного. Они не знали, что я уже преодолел приступ ревности. Почему? Да потому, что знал Юста лучше, чем кто бы то ни было здесь. Потому, что уже готов был защищать Юста. Да, был готов.

Ну ладно, ладно, три порции водки. На брудершафт мы тогда еще не пили, мы оставались еще долго на «вы».

В тот вечер и мне представился случай, и не один, посмеяться. Но к столику, за которым сидел Карл Штребелов, я так и не подошел.

Не хотел объяснять, как отношусь к Юсту, мне самому было еще не все ясно. Я должен был спокойно оценить свои противоречивые ощущения и побаивался опрометчивых разговоров о Юсте, что не пошло бы на пользу ни ему, ни мне.

К тому же мне не хотелось портить вечер.


Было уже довольно поздно, когда мы, чуть под хмельком, вышли из клуба. Юст, прощаясь с Эвой, галантно поцеловал ей руку. Ночь была холодная, а Юст не застегнул свою меховую куртку. Теперь только, вспомнив, что ему нужно ехать в П. — он еще жил там, — я хотел было пригласить его к нам, но Эва, застегнув ему куртку, сказала:

— Нельзя быть таким легкомысленным, Юст. Вы же заболеете.

Неудивительно, что я воздержался от приглашения.

А Юст ответил, смеясь:

— «Закаляйся — и будешь здоров», — говорил мой дедушка. Но спасибо за заботу, моя прекрасная дама. Ведь вам, коллега Герберт, доставляет удовольствие, когда вашей жене говорят комплименты? Благодарю за приятный вечер.

— Не мешало бы вам подойти и к другим столикам, — сказал я.

Юст доверительно коснулся моей груди.

— Я и хотел. Однако замысел остался замыслом. Но, знаете ли, все еще впереди, все впереди. Ко мне ведь тоже мог кто-нибудь подойти. Как вы считаете? Наш коллега директор, к примеру. Долго смотрел он на нас мрачным взглядом, но не подошел. Отчего это? Имеет коллега директор что-нибудь против меня? Я пришел к вам с чистым сердцем и лучшими намерениями. Да, с чистым сердцем. Нужно ли учителю чистое сердце? Не знаю сам, дорогой коллега Герберт. Знаю одно: об этом никогда не говорят. О чем угодно говорят. О таких важных делах, как партийность учебного процесса, как пример учителя, коллективное мышление, развитие личности, говорят об идеологии и о чистом носовом платке. Обо всем говорят. Но о чистом сердце учителя никто нигде не говорит. Вам это понятно, коллега Кеене? У вас чистое сердце? Наверняка вы сейчас думаете: ну и трепач, этот Юст. Чистое сердце, холодное сердце — что за чушь. Нужно, пожалуй, объяснить вам, что я понимаю под чистым сердцем. Не так уж много в этом выражении романтики, как может показаться на первый взгляд. Ваша жена меня поймет. Женщины такие вещи лучше понимают. А в вашей школе много женщин. Просто страшно становится, как много женщин. Но мне грустно. Поймут ли они, что я имею в виду под чистым сердцем? «Чистое сердце», — говорил мой дед. Его вы, к сожалению, не знаете, коллега Кеене, и вы тоже, моя прекрасная дама. Давно уже лежит он в земле, мой дед. А я его любил, не могу вам сказать, как я его любил! Он был столяром. И философом. Отец же мой, ну, отец — его прямая противоположность. И профессию избрал совсем другую, всю жизнь с металлом работает. Чинит локомотивы. Знаете, как это делается? Надо бы вам глянуть. Каким-то выдастся февраль? Таким же тихим, как в прошлом году?

Юст, видимо, чуть перебрал. А тут свежий воздух. Мы постояли с ним, пока не подошел автобус, и он еще раз поцеловал Эве руку.

Молча шагали мы домой. «Чистое сердце» не шло никак у меня из головы. Юст хотел объяснить, что он под этим понимает, но, видимо, забыл.

— Что это происходит с Юстом? Какая-то сказка о чистом сердце. В наше-то время, — сказала Эва.


История с заявлением, о которой я упомянул, выбила меня из роли наблюдающего наставника, чего я никак не ожидал.

Однажды, когда уроки уже кончились и я собирался домой, секретарша попросила меня зайти к директору, ему-де нужно обсудить со мной какое-то срочное дело. В ее словах звучала непривычная официальность, а ведь я был заместителем Штребелова, и мы, естественно, постоянно соприкасались по работе. В школе же вечно что-то приключается.

Позже я понял, чем была вызвана официальность. В заявлении речь шла о происшествии в восьмом «Б», стало быть, о Манфреде Юсте, с каковым наша секретарша держалась все еще весьма холодно. Он однажды неосторожно пошутил по поводу картины в ее комнате.

Штребелов пододвинул мне через стол письмо, написанное четким, красивым почерком. Слово «заявление» было подчеркнуто красным. Да, наш гражданин знает свои права, мелькнуло у меня в голове.

Гражданин звался Роберт Фолькман, проживал он по Ратенауштрассе, 10, служебный телефон 20-32, контора мастера.

Я знал его. Он работал в цеху коробок передач. Не он ли был недавно награжден орденом? Да-да. Его заслуга — в значительной экономии материалов и времени.

Учитель Шмидт, отвечавший у нас за политехнизацию, как-то рассказывал о Фолькмане, который помог организовать практику школьников на заводе. Позже я прочел очерк о нем в заводской газете. А на Первое мая у клуба висел его огромный портрет. Высокий лоб, чуть ироничный взгляд.

Мы с Эвой даже остановились у этого портрета и пришли к заключению, что фотографу он удался, что он многое говорит о человеке и вызывает интерес к нему.

Фолькман, стало быть, обратился в школу с заявлением:

«Уважаемый коллега директор!

Меня зовут Роберт Фолькман. Я работаю мастером на автомобильном заводе, в цеху коробок передач. Моя дочь, Моника, учится в вашей школе, в восьмом классе «Б». Насколько могу судить, успеваемость у нее хорошая, и мы с женой в общем и целом ею довольны. А что не все в школе идет гладко, понятно, и я считаю, что это нормально. О школе — еще двое наших детей учатся у вас — мы самого высокого мнения. Она удовлетворяет всем требованиям, у вас царят порядок и чистота. На ваших учеников, что приходят на завод, в большинстве своем можно положиться, они трудолюбивы и добиваются успехов.

Но нас обеспокоил случай, о котором мы узнали от Моники.

Фактическая сторона: в последний по школьному расписанию экскурсионный день их класс отправился на осмотр окрестностей нашего окружного центра. Как рассказывает дочь, все шло прекрасно, ребята были в восторге от классного руководителя, коллеги Юста, он шутками и выдумками превращает такие мероприятия в памятные для ребят события. Однако вдруг обнаружилось, что ученик по имени Марк Хюбнер тайком от всех напился до бесчувствия. Он едва держался на ногах и лепетал что-то бессвязное. Все перепугались. Дочь говорит, что Марк вообще-то хороший парнишка, один из лучших в классе. Коллега Юст прервал экскурсию и повел весь класс к себе домой, куда-то на окраину города. Там он уложил Марка Хюбнера спать, а ребят оставил у себя. Они, рассказывает дочь, очень веселились. Пели под гитару. Господин Юст показывал им фильмы, которые снимал, путешествуя. Дочь говорит, что это очень интересные фильмы, господин Юст побывал в Советском Союзе, Польше и даже на Кубе. Под вечер Марк Хюбнер пришел в себя, и они поехали домой. Коллега Юст сказал ученикам, что поговорил с Марком Хюбнером и тот раскаивается в своем поступке. Учитель предложил этим ограничиться. Понятно, все ребята с ним согласились. Дочь, рассказав нам об этом, была в восторге.

Мы с женой долго обсуждали происшедшее. И считаем, что коллега Юст поступил в данном случае неверно. Подобный проступок ученика не может пройти без последствий. Нельзя же такой проступок просто-напросто вычеркнуть из памяти. Подозреваю, что коллега Юст не доложил вам, директору школы, об этом случае. Мы ничего не сказали дочери о наших опасениях, не хотели ставить ребят в трудное положение. Отвечает ведь за все учитель. Но меня тревожит вопрос: что еще может последовать, если ребята будут чувствовать себя безнаказанными? Обдумал ли это коллега Юст? В какое положение он себя поставил? Я знаю это по собственному опыту. Правдивость в отношениях — главное для нормальной жизни рабочего коллектива. Если ее нет, возникает нетерпимое положение. Прошу вас, коллега директор, разобраться в создавшейся ситуации. Нельзя, чтобы эта история оставалась на совести у ребят, ведь прошло уже много времени. Вы, конечно, обсудите это дело по-товарищески с коллегой Юстом.

С глубоким уважением

Роберт Фолькман».

Я вернул письмо Штребелову.

— Значит, случилось все две недели назад, — сказал я.

— Да, точно две недели, — подчеркнул Штребелов, — а ты об этом знаешь?

— Как ты мог такое подумать!

— Вполне могло быть.

— Мне ничего не известно.

Штребелов сложил письмо.

— Что думал при этом коллега Юст? Подобного случая в моей многолетней практике не бывало.

— Как же теперь поступить?

— Я созову завтра педсовет, — сказал Штребелов.

— А нужно ли? Через пять дней у нас совет по графику.

— Нет, совет соберем завтра, — решительно объявил Штребелов.

— Тем самым ты придашь этому случаю слишком большое значение, — сказал я.

Он нагнулся к столу, снял очки.

— К нам поступило заявление. И я отношусь к этому случаю со всей серьезностью. Ты говоришь — слишком большое значение. Да, этому случаю. А не учителю Юсту. Учителя требуется низвести с облаков на землю. И безотлагательно.

— А не разумнее ли, прежде чем проявлять такую решимость, выяснить все детали происшествия?

— Ты же читал письмо. Тебе этого мало?

— Фолькман просит по-товарищески разобраться в случае, который его беспокоит. И ты только на этом основании принимаешь такое решение?

Штребелов поднялся, положил письмо в папку, а папку запер в сейф.

— Но ты предупредишь коллегу Юста, что завтра будет обсуждаться это происшествие? — спросил я.

— Надеюсь, — ответил Штребелов, — что завтра ты выскажешься о своем подопечном беспристрастно.

— Беспристрастности в этом деле желаю тебе и я.

Мы помолчали.

Я поднялся, холодно сказал:

— До завтра.

Впервые прощался я так с Карлом Штребеловом. А за Юста вступился, словно приходилось защищать его от коварных нападок. Справедливо ли?

Возвращаясь домой, я никак не мог выкинуть из головы эту запутанную историю. Я сделал даже большой крюк, прошел по лесной дороге вдоль автострады, углубился в лес и тут понемногу успокоился. Стоял чудесный майский день, теплый, с легким ветерком. Светло-зеленые березовые листочки колыхались словно вуаль, выделяясь на фоне темных сосен. Я присел на поленницу в лесной просеке и, подняв голову, стал следить за проплывающими в синеве легкими облаками.

Так я скорее успокаиваюсь, я уж себя знаю. И за одно это люблю окрестности нашего городка.

Отчего же напился Марк Хюбнер? Я знаком с его родителями, уважаемые люди, оба работают на заводе, отец инженер, мать служащая. У Марка есть старший брат, он моряк. Был моим учеником. Марк тоже хотел связать свою судьбу с морем. Неужели он напился до бесчувствия? Может, Моника Фолькман преувеличила?

Но… что было, то было. И реакцию учителя, Манфреда Юста, не перечеркнуть. Фолькман считал, что Юст поступил в корне неверно. Если он, предположим, собрался утаить этот случай, то я его не одобряю. Но все ли разыгралось именно так? Какие были у Юста причины? Хотел он — а Штребелов не колеблясь объявит о том на совете — скрыть, что оплошал, что халатно отнесся к учительским обязанностям? Очень сомневаюсь.

Юст не из тех, кто увиливает от ответственности. Я его уже достаточно хорошо знал и был в нем уверен. Но что же толкнуло его на столь необычные действия?

Неужели не мог хоть мне слово сказать? Ведь мы же сблизились с ним. Так, во всяком случае, казалось мне в последнее время, и Карл Штребелов не случайно назвал Юста моим подопечным.

Значит, не так уж сблизились, как мне представлялось. Я переоценил свое влияние. Но разве не было того вечера в «Старом кабачке»? Когда в ролях главных героев выступали Юст Манфред и Кеене Герберт?

В тот день я опять сидел у Юста в классе. Хотел побывать на его уроке государствоведения, нет, не для контроля, а чтоб услышать и узнать что-то для себя новое. И сказал ему об этом с глазу на глаз. Он посмотрел на меня то ли задумчиво, то ли насмешливо. Возможно, я ошибаюсь. Мое инспекционное усердие, когда дело касалось Юста — и я это понимал, — выглядело довольно-таки странно.

— Пожалуйста, приходите. Но может случиться, что я сегодня чуть отступлю от плана. Это, с моей точки зрения, необходимо. И ваш визит, как я понимаю, тоже отступление от инспекционного плана.

— Просто мне интересно,— быстро сказал я. — Все зависит от вас.

Особенной сенсации у ребят мое присутствие на уроке не вызвало, вернее сказать, больше не вызывало. Они к этому привыкли, тем более что Юст не выказал ни малейшей неуверенности, да и вообще никак не проявил своего отношения ко мне.

Урок и впрямь начался необычно. Ни вопросов, ни повторения, ни обобщения. Нет, Юст просто рассказал ученикам одну историю.

Не знаю, был ли он свидетелем истории, которую рассказал ребятам, или выдумал ее для большей убедительности. Да это и не так важно, внимание он обеспечил. Видимо, такая форма урока обещала ученикам что-то из ряда вон выходящее, что-то сногсшибательное.

Юст рассказал, что на днях проходил мимо стройки, дело было под вечер, никого на площадке уже не осталось. Надлежащего порядка на стройплощадке явно не соблюдали, мешки с цементом валялись как попало — видимо, их просто скинули с грузовика, два-три мешка при этом лопнули. К тому же цемент не накрыли. Шел дождь. Ясно, цемент пропадет. У мешков остановились двое, какие-то посторонние. Один, не стесняясь в выражениях, поносил беспорядок и разгильдяйство, перевод материала, никуда не годную работу руководства на стройплощадке. Надо бы тут навести порядок, ругался он, привлечь людей к ответственности. Он покричал, махнул безнадежно рукой, сказав: сознательности-де у них нет, у капиталиста такого не случится, он не позволит пускать на ветер свое добро.

Второй с ним согласился, но так, вообще, и заметил, что вряд ли здесь делу поможешь, однако он знает, как спасти то немногое, что еще можно спасти. Он предлагает подогнать грузовик и забрать мешки, хотя бы те, что еще уцелели. Строительный материал следует употребить с пользой. Многим сейчас цемент очень нужен, а этот к тому же бесплатный, можно дорожки в саду проложить, столбы в огороде укрепить, фундамент и тому подобное. Да-да, горячо доказывал он, это было бы разумно, и никакое это не воровство, ведь материал все равно гибнет, значит, его спишут, он пропадет. А так — не пропадет. В конце-то концов, цемент, который здесь гибнет, — общее достояние.

Первый только поглядел на него этаким тяжелым взглядом, но ни слова не обронил, и оба ушли. Остались под дождем неприкрытые мешки цемента, который скоро перестанет им быть.

Вот примерно то введение, которое сделал Юст. Должен признать, он рассказывал мастерски, конкретно, образно. Ученики словно побывали с ним на беспризорной стройплощадке, слышали мнение тех двоих, и я уловил, что краткий рассказ Юста был воспринят весьма противоречиво.

Теперь Юст предложил ребятам высказать свою точку зрения, и не только высказать, но и обосновать ее. Он шутя предупредил, чтоб они высказывались, ничего не скрывая, откровенно.

Дискуссия была самой интересной частью урока. Никто не скрывал своих взглядов. Одни одобряли предложение разуверившегося — они уже знали о случаях подобного рода; другие становились целиком на сторону человека делового. И они, видимо, кое-что знали — то ли из собственного опыта, то ли из опыта родителей.

Два-три ученика не согласны были ни с тем, ни с другим.

Но вот вызвался Марк Хюбнер, он сказал:

— Первый ругается, болтает, но ничего не делает. Если бы он хоть написал куда следует. Ругаться, но пальцем не шевельнуть, чтобы покончить с недостатками, — разве это правильная позиция? А второй хочет взять, что плохо лежит. Ну да, в его словах есть видимость правоты. Но к чему это приведет? Общее достояние? Да, но в другом смысле. Получается замкнутый круг, и дела с места не сдвинуть. Точно как у нас. Когда урока не выучил и пытаешься втереть учителю очки. Потом приходится плутовать все чаще, а в конце концов оказывается — обманул сам себя.

Ребята ожесточенно заспорили, они, кажется, позабыли, что у них урок, да и я порой о том забывал.

А Юст не вмешивался, уселся за свой стол, давал ребятам слово, внимательно следил за их спором. В конце урока, когда я уж начал опасаться, что Юст так и отмолчится, он подвел итоги, сформулировал, не поучая, основные пункты спора. Речь шла, таким образом, о собственности, о морали, о честности и мужестве, обо всем этом ребята и дискутировали на уроке Юста.

И, даже обобщая, Юст оставил кое-какие вопросы открытыми, не все разъяснял до конца, дал ребятам возможность подумать еще, поспорить — на перемене, после уроков, может, даже дома.

Урок был последним, ребята быстро разошлись. Я с трудом вылез из-за парты, едва разогнул поясницу и колени. Юст запихивал свои бумаги в холщовую сумку. Когда я подошел, он поднял на меня глаза, и я с удивлением заметил, что он вроде бы не уверен, ждет моего суждения об уроке.

Тем не менее он опередил меня:

— Ну-с, мой строгий коллега, скажете, пожалуй, что для таких экспериментов я мало каши ел?

— Ну, каши-то вы, сдается мне, съели порядочно, хоть я еще и не совсем понял, соответствуют ли все ее компоненты и метод ее приготовления моим представлениям.

Юст рассмеялся и доверительно пожал мне руку.

— Прекрасно сказано. Вот ведь можете, когда захотите. Вы торопитесь? Давайте посидим часок где-нибудь. Поболтаем. О приготовлении каши и вообще. Как вам мое предложение?

Мне его предложение было по вкусу, и «часок» растянулся на целый вечер в «Старом кабачке».

А кабачок этот — фахверковый дом прадедовских времен — примостился под прадедовскими деревьями, говорят, здесь переночевал Наполеон, когда его войска шли на Берлин. Отсюда же он будто бы поспешил отбыть на запад, когда прусский ландвер и казаки наголову разбили его при Гроссбеерене.

Но раз уж эта история и «Старый кабачок» единственные в некотором смысле исторические памятники в нашем городе Л., то всему этому охотно верят.

Мне давненько не приходилось бывать здесь, и я увидел, что ничего тут не изменилось. Юст, похоже, был в кабачке завсегдатаем, он как старый знакомый приветствовал хозяина и многих посетителей. Мы пили хорошо охлажденное пиво и положенную к нему «пшеничную».

В этот вечер я, к моему удивлению, принимал во всех спорах сторону Юста. Почему это я так домогался его доверия?

Поначалу мы говорили об уроке. Я высказал кое-какие сомнения. При всех, мол, преимуществах такой формы уроков государствоведения страдает все же научная сторона предмета. Но сомнения мои рассеялись, когда Юст произнес страстную речь в защиту — как раз для этого предмета — чередования эмоциональности и научности.

— Как иначе нам воздействовать на ребят? Политическое воздействие — вот наша задача. Я не против научной стороны вопроса, но я против сухого изложения теории, оно не оставляет следов. В знании фактов, сообщенных нами, и в выработке точек зрения на главные вопросы я вижу единство, причем знание фактов должно как можно лучше служить именно второй задаче. Отметки за лицемерные ответы я не ставлю. Я добиваюсь искренности, только на такой основе я могу работать успешно. Лицемерие только загубит нашу воспитательную работу. Я бываю удовлетворен и прямо о том говорю, если ученик, пусть он даже не помнит наизусть все пункты основного закона, понял суть нашей конституции.

Я слушал его речи, точно откровение, хотя и сам в подобном духе размышлял над этими вопросами. Я прекрасно понимал, что все требования Юста чрезмерно категоричны, их не так-то легко претворить в жизнь. Но я был под впечатлением его урока-дискуссии, как старший восхищался беспристрастностью младшего, его самостоятельностью, его умелостью.

Нам было труднее, думал я.

Оказало на меня действие и холодное пиво, и не менее холодная «пшеничная» из Нордхаузена. Вообще приятно было посидеть в уютном уголке с приглушенным светом, на деревянной скамье, за старинным деревянным столом и просто болтать друг с другом. Отчего это люди так быстро отвыкают от дружеских бесед?

У меня было прекрасное настроение в тот вечер в «Старом кабачке». К тому же старый фахверковый дом подсказал нам еще одну тему, по которой мы тоже пришли к взаимопониманию. А именно: история родного края и как найти ей лучшее применение в нашей работе.

Юст словно прочел мои мысли, когда, широким жестом показав на старые, потемневшие картины с бранденбургскими пейзажами, сказал:

— Дорогой коллега Кеене, у меня и на преподавание истории есть собственный взгляд. В крупных проблемах мы — мастаки. Их обсуждать нам не возбраняется, тут мы виртуозы и видим тенденции будущего. А что мы делаем в частных вопросах? Дрых тут Наполеон или нет — не столь существенно, но извлечь пользу из этой истории мы бы могли. Здесь барон имярек построил железнодорожную станцию, чтобы вывозить продукты своего хозяйства, разве это не дельное дополнение к уроку, когда мы говорим о юнкерстве? Мы живем в этом краю, и, какими бы ни были здешние условия жизни — превосходными или жалкими, косными или революционными, — они для нас вполне конкретны. В этом смысле наши московские друзья нас намного опередили. Они умеют извлечь из своей истории все поучительное. Я этим всегда восхищаюсь. Конечно, у нас ситуация несколько иная, но ваше поколение, на мой взгляд, чересчур боязливо. Порой мне кажется, что для вас история началась только после сорок пятого, а сами вы будто на другой планете родились. Ничего подобного! Все тут родились. Я, к примеру, в Берлине, в городе яростных противоречий, где ничтожество сосуществует с величием. Я охотно читаю Теодора Фонтане и Ганса Фалладу. В их книгах все объясняется… Ваше здоровье, коллега Кеене. Ну, разве пиво не величайшее наслаждение? А теперь я закажу копченые колбаски. Здесь подают настоящую, острую горчицу. Я — за все настоящее и острое.

Я тоже был «за», и мы стали как-то ближе друг другу — во всяком случае, у меня было такое ощущение. Дружеское «ты» уже носилось в воздухе, вертелось на языке, наши локти нет-нет да соприкасались.

Но в тот вечер до «ты» дело не дошло.

Мы выпили, что иной раз тоже нужно человеку, хотя бы для душевного равновесия, как удачно определил это состояние Юст.

В тот вечер, считал я, мне удалось лучше понять, что творилось в душе Юста. И уж по крайней мере надеялся я завоевать его доверие.


Как я и предполагал, срочный созыв педагогического совета всех несказанно удивил. Внеочередной совет — для нас дело необычное, и педагоги с полным правом посчитали, что случилось нечто из ряда вон выходящее. К тому же никто не знал, о чем, собственно, пойдет речь.

Я не высказывался, но наблюдал на переменах и в учительской за Манфредом Юстом. Он, как всегда оживленный, предупредительный к женщинам, рассказывал какие-то анекдоты, над которыми все смеялись.

Ночь я провел скверно. Эва разволновалась, но я ей ни слова не сказал о случае с Юстом. Ведь я и сам еще не знал, что будет решено на совете. Размышляя об этом, я все больше запутывался в противоречиях. Предчувствовал, что от меня кое-что может зависеть. За Юста — или против Юста. За Штребелова — или против Штребелова.

Мы постоянно спорили с Манфредом Юстом, он был мой подопечный — или мой пробный камень, не знаю, что точнее. Педсовет подвергает меня и Юста новому испытанию.

О чем предупреждал Карл Штребелов? Чтобы я высказался о моем подопечном Юсте беспристрастно. Но это же немыслимо, дорогой Карл. В таком деле нет беспристрастности. Иллюзорно также мое желание, чтобы и ты был беспристрастным.

До чего же нелепо обострялась эта история! А по Юсту ничего не заметно. Как это понимать? Неведение или чистая совесть?

На большой перемене я отвел Юста в сторонку.

— Вам известно, что сегодня на повестке дня педсовета?

— Наша экскурсия. Я читал письмо.

— Я его тоже читал.

— Так я и думал.

— Нам надо бы поговорить об этом.

— Да, надо бы. Вот и поговорим сегодня.

И все.

И вовсе уж необъяснимо, почему Юст так отнесся к моим словам. Что с ним? Может, его тяготит мой интерес к его личности и работе? Считает, что я его опекаю? Сознаюсь, его отношение, хотел он того или нет, меня обидело, но он не заметил этого, может, ему и в голову не пришло, что он меня обидел. А может, его спокойствие и невозмутимость были напускными, может, ему немалого труда стоило выдержать эту роль и мысли его уже были заняты предстоящим обсуждением.

Но тогда, на большой перемене, я не задумался над этим. Я отошел от Юста и хотел даже зайти к Карлу Штребелову, ощущая потребность еще до педсовета сгладить наше вчерашнее столкновение. Но и к Штребелову не пошел.

Я был в нерешительности, вообще-то говоря, мне несвойственной, тем более когда речь шла о работе.

Много лет назад, познакомившись с Эвой, я пережил нечто подобное — такое же состояние нерешительности, и оно запомнилось мне как мучительное и жуткое.

Однажды на курсах усовершенствования в Берлине нам, старым докам, прочла лекцию о литературе для детей и юношества молодая женщина. Лекция мне очень понравилась, в ней не содержалось поучений, не анатомировалась литература, нас просто информировали о литературных процессах, о намечающихся тенденциях. Впечатление усиливалось тем, что лекторша, молодая, изящная, иной раз казалась не очень уверенной, но именно эта неуверенность придавала ей обаяние, ибо происходила не от недостатка знаний, а, наоборот, от того, что лекторша прекрасно понимала: столь обширную область, как литература, нельзя достаточно полно осветить в отведенное ей время. Мне такие люди неизменно симпатичны, а самоуверенных всезнаек, людей, у которых всегда наготове решение, людей, которым, кажется, уже в колыбели все было ясно, для которых нет вопросов и проблем, я терпеть не могу.

Так случилось, что я много спрашивал, а молодая женщина живо, с полемическим задором отвечала мне. Разговор мы продолжили в кафе. Вскоре я решил встретиться с ней еще раз и почувствовал, что и ей это тоже доставляет удовольствие. Но позднее меня стали одолевать сомнения, я почувствовал неуверенность, ощутил нерешительность, наступило то скверное время, о котором я уже говорил. Я был старше Эвы, за два года до нашей встречи от меня ушла первая жена, не с другим человеком, нет, просто со мной она не хотела больше жить. Может статься, определенную роль сыграла наша бездетность, не знаю. Одно знаю точно: это меня подкосило, я потерял уверенность в себе, стал замечать у себя признаки депрессии, которые сменялись бурными вспышками. А тут Эва.

Хорошо, что период нерешительности и колебаний благодаря Эве, да, именно благодаря ей, вскоре кончился. Такое состояние долго выдержать трудно, оно может причинить человеку вред.


Карл Штребелов, открыв заседание педсовета, объявил, что прочтет заявление по поводу происшествия в восьмом классе «Б», полученное от гражданина нашего города, отца троих детей, которые учатся в нашей школе, Роберта Фолькмана.

Еще до начала заседания в кабинете царила непривычная тишина. После выступления Штребелова все взгляды обратились на Юста, а тот сидел на своем обычном месте спокойный и невозмутимый, как и в полдень на большой перемене.

По голосу Карла Штребелова было заметно, что он взволнован. Он говорил с какой-то особенной настойчивостью, выделял интонацией отдельные слова, будто учил школьников произношению по слогам. Нельзя не признать, это производило порой комическое впечатление. Письмо Роберта Фолькмана он, однако, прочел невозмутимо, но изложенные факты вновь задели его за живое, их он собирался обсудить в самой резкой форме. К этому он был готов, наверняка много раз перечитал письмо-заявление, подчеркнул главное и сделал пометки на полях.

Письмо я уже читал и потому наблюдал за коллегами. Поначалу трудно было распознать их реакцию, они слушали, мысленно дополняли услышанное, кое-кто, может, вспоминал Марка Хюбнера, которого почти все знали, как и его отца, инженера, начальника цеха Герхарда Хюбнера.

Я полагал, что теперь Карл Штребелов спросит нас, как он всегда поступал, и это мне нравилось.

Но сегодня он нарушил свое правило. Он сразу высказал свое мнение, даже Юсту не дал слова. То ли он был так раздражен, что не мог сдержать себя, то ли не доверял нашей настроенности и хотел предупредить оправдание Юста, кто бы его ни выразил.

Штребелов довольно часто поглядывал на меня, значит, я не ошибся, считая, что он и от меня ждет выступления в защиту Юста и, пожалуй, опасается этого выступления.

— Должен признать, — сказал Штребелов, — что поступок коллеги Юста — явление в нашей школе исключительное. Он за спиной учительского коллектива и дирекции прибегает к воспитательному методу, в высшей степени спорному. Хочется спросить коллегу Юста: к чему это приведет? Сегодня это уже привело к тому, что мы занимаемся сей в высшей степени неприятной историей, это уже привело к тому, что безответственные действия учителя стали предметом обсуждения общественности, ибо я не думаю, что господин Фолькман будет молчать в кругу своих коллег или где бы то ни было, когда речь зайдет о школе и проблемах воспитания. И он будет прав, он имеет на то право. У нашей школы, можно смело сказать, в течение многих десятилетий было доброе имя. Таков наш принцип. Таким он был, таков он есть, таким он и останется. Коллега Юст, нарушив наш порядок, повредил хорошей репутации школы. Мы обязаны сделать из всего этого необходимые выводы.

Сидящие за столом беспокойно задвигались. Это уж чересчур. Такого резкого выступления нам еще не приходилось слышать.

Меня огорчило, что Штребелова, видимо, не волновало ничего, кроме репутации его школы. Ни слова не сказал он о Марке Хюбнере, об учениках восьмого класса, о проблемах, связанных с выпивками ребят, проблемах не столь уж новых и для нас.

На танцевальном вечере в десятом классе, совсем недавно, мы обнаружили тайком принесенные бутылки со спиртным, довольно крепким. Мы, правда, вовремя приняли меры, и вечер кончился благополучно. Тогда же договорились, что будем строже наблюдать за ребятами во время школьных вечеров, но главное, примем меры, чтобы исключить подобные происшествия в школе.

Конечно же, я не против того, чтобы раз и навсегда решить, что предпринимать в школе в том или ином случае, существует же школьный порядок. И сказал тогда, что прежде всего следует проанализировать причины тех или иных проступков, дабы оказывать действенное влияние на учеников, но заседание кончалось, меня выслушали, а времени подробно обсудить мои соображения уже не оставалось.

Теперь, на внеочередном педсовете, мы опять коснулись больного вопроса. Я уже готов был дать волю чувствам и знаю, я сумел бы повлиять на собравшихся — настолько-то я в состоянии оценить свои возможности. Удержал меня от этого Юст. С явной скукой глядел он куда-то перед собой, удобно откинувшись на стуле. Казалось, эта история его вообще не касается, а тяжкие обвинения Штребелова относятся к кому-то другому, только не к нему, учителю Манфреду Юсту.

Это отрезвило меня, я вспомнил наш короткий разговор на большой перемене. Он что, обороняется таким манером? Показывает свое к нам отношение?

Карл Штребелов дал слово Юсту и добавил, что рекомендовал Юсту представить свое объяснение в письменном виде, такое объяснение лишь помогло бы нам до конца разобраться в этой истории. Но его предложение, сказал Штребелов, было отвергнуто.

Манфред Юст поднялся, положил ладони на стол, словно показывая, что ему не нужны ни записи, ни тезисы для памяти, и сказал:

— Что до внешней стороны дела, то все было именно так, как изобразил в своем письме господин Фолькман. Его дочь Моника рассказала ему все верно, пожалуй, лишь в одном преувеличила, в степени опьянения Марка Хюбнера. Он не напился до бесчувствия, он только слегка опьянел. И неудивительно, парень, не привыкший к алкоголю, выпил почти целую баклажку водки. Да, мы все испугались, слишком неожиданно это случилось. Мы были неподалеку от моего дома, и я решил, что ребята зайдут ко мне, а Марк там вздремнет. В данной ситуации так поступить было самое разумное. С Марка хмель слетел очень быстро, хотя, конечно, чувствовал он себя прескверно. Я поговорил с ним с глазу на глаз, обстоятельно и пришел к выводу, что покончить с этим инцидентом следует именно так, как сообщил вам в письме господин Фолькман. Право на такое решение педагог должен иметь.

Говорил он спокойно и четко. И не выказал ни малейшей почтительности к тяжким обвинениям Карла Штребелова.

Объяснение Юста произвело, по-видимому, на собравшихся различное впечатление.

Не стану скрывать, мне его объяснение понравилось, но в тоне его, хотя к нему я был подготовлен, звучали, на мой взгляд, непримиримость, едва ли не заносчивость. И это меня задевало.

Штребелов поднялся, подошел к окну. В этом было что-то необычное, ни разу при мне не покидал Карл во время заседания своего места. Похоже, ему надо было собраться с силами, заставить себя успокоиться. В кабинете воцарилась тягостная тишина. Она ощущалась почти физически.

Теперь следовало выступить мне, следовало найти слова, которые разрядили бы обстановку. Но у меня не было на это сил, я сидел как парализованный и ждал концовки, которую уже предвидел. Члены педсовета словно отошли на второй план, вся сцена разыгрывалась между Штребеловом и Юстом, а виноват в происходящем был только директор.

Штребелов вновь занял свое место.

— И это все?

— Я полагаю, что все.

— Я полагаю иначе, — заметил, явно волнуясь, Штребелов. — Вы, стало быть, считаете свое решение, коллега Юст, верным и вполне законным?

— Что значит «верным»? Я уже сказал, что разговаривал с Хюбнером довольно долго и подробно, после чего принял такое решение. Для этого имелись веские основания.

— Невероятно. Где мы находимся? Как вы разговариваете! Я требую, чтобы вы внесли полную ясность в этот вопрос.

— Я тоже могу спросить — где мы? — ответил Юст. — К подобному тону я не привык. Я внес полную ясность в этот вопрос.

Штребелов кинул взгляд на листок-письмо Фолькмана, словно ожидал от него помощи.

— О чем говорили вы с Хюбнером с глазу на глаз? Почему он вообще пил водку? — едва слышно спросил Штребелов.

— Нечто вроде приступа депрессии. Я с трудом выудил из него несколько слов о причинах его поступка. И обещал Марку, что никому ничего не скажу. Доверие за доверие. Вы понимаете, такое обещание я обязан сдержать. Я готов когда-нибудь впоследствии, когда будет удобный случай, дать более подробные объяснения. Я уверен, все сидящие здесь, за столом, в подобном случае поступили бы точно так же.

Собственно говоря, педсовет закончился конкретным разъяснением Манфреда Юста, в чьей искренности никто не сомневался. А если кто и сомневался, так в эту минуту не сумел бы свое сомнение высказать. Мы получили разъяснение не совсем обычное, с этим я согласен, но вполне приемлемое.

Педсовет заседал еще около часа, поднимались разные вопросы, отдаленно, правда, связанные с обсуждаемой проблемой, но ничего не меняющие в исходе заседания.

Было ясно — поспешно созванный педсовет никому не нужен. Я жалел Карла Штребелова, который тщетно пытался обрести уверенность. Он все снова и снова заводил разговор о заявлении, об ответе на письмо, который, согласно закону, должен быть послан в кратчайший срок.

— Может мне кто-нибудь сказать, что я должен написать Фолькману? — спросил он.

Юст объявил, что готов помочь ему при составлении ответа. Штребелов резко отклонил его предложение, вызвав у всех недоумение.

Да, у Юста со Штребеловом все пошло наперекосяк, отношения были испорчены, и даже надежды не брезжило, что они когда-либо улучшатся.

В обсуждении я участия не принимал, что, думается мне, все заметили.

Я не в состоянии был выступить. Разве не пытался я удержать Штребелова от поспешного решения — созвать внеочередной педсовет? И ничего не добился.

Но главное, я молчал, чувствуя несвойственную мне нерешительность, от которой не мог избавиться. Знаю наверняка одно: формальный обмен мнениями, когда вопрос уже заранее решен, вызывает у меня резкое недовольство. Но я же мог вмешаться, у меня была возможность придать разговору верное направление. А я молчал, хоть и заметил испытующий взгляд Юста и растерянный — Карла Штребелова.

Как только педсовет кончился, я поторопился покинуть школу.


Через два дня мне нужно было уладить с профорганизацией завода вопрос, касавшийся работы учащихся во время каникул. Возвращаясь из завкома, я зашел в цех, где мастером был Фолькман. Здесь я чувствовал себя как дома, я тут работал и вместе с заводом пережил все этапы восстановления.

Никогда не забыть, как мы лопатами и кирками разгребали горы развалин на месте взорванных цехов бывшего военного завода. А потом, в пятидесятых годах, когда без конца меняли специализацию завода, все неудачи, от которых люди падали духом, через наших учеников отзывались и на нас, учителях. В промышленном городе все зависит от основного предприятия, оно накладывает отпечаток на все сферы жизни. Это мы поняли по работе в нашей школе и поддерживали с заводом самую тесную связь. Карл Штребелов был в этой области пионером, он никогда не ждал указаний свыше, он выступал за связь с промышленностью еще до того, как были изданы соответствующие законодательные документы. Исходил он при этом из практических соображений.

Первое время Карл Штребелов обосновывал свои соображения перед меняющимся руководством завода очень просто:

— Хотите иметь учеников, которые бы жили рядом — а это, без сомнения, самое разумное при нынешнем положении с квартирами, — так заинтересуйте еще сегодня школьников вашим производством. А мы со своей стороны вам поможем.

На нас навалилось много дополнительной работы, с чем не каждый педагог поначалу соглашался. Но работа эта приносила успехи, а главное, мы установили тесную связь с заводом, хорошо узнали его заботы.

Сейчас, когда я вошел в цех коробок передач, на меня, как всегда, сильное впечатление произвела особая атмосфера машиностроительного завода, запахи раскаленных металлических деталей, машинного масла, огни сварки, ритмичный шум механизмов, грохот кранов и транспортных средств.

Фолькмана я нашел на материальном складе. Он поздоровался со мной и вновь занялся своей работой: принимал детали, поступившие с опозданием. Фолькман действовал спокойно и четко, и весь его вид выражал уверенность: уж он не допустит никаких недоразумений. Да, связь между работой Фолькмана здесь и его заявлением директору школы явно существовала. Он не мог себе позволить неточность и неопределенность, он их не терпел и требовал того же от других.

Фолькман поинтересовался, что привело меня к нему — какое-то дело или меня привела сюда старая любовь к моему бывшему цеху. Он намекал на те времена, когда и мы, учителя, трудились в году месяц-другой на заводе. Я тогда работал у него в цеху и узнал разницу между профессией строителя и металлиста. Стройка была мне знакома, на стройках я уже работал. А в цеху я узнал много нового. Позднее от такого вида связи с производством отказались. Но работа на производстве имела — во всяком случае, для меня — большое значение.

Зная Фолькмана — а он терпеть не мог дипломатических подходов, — я сразу же заговорил откровенно:

— Вы написали нам заявление. В связи с этим я и пришел. Но не официально. По собственному побуждению.

— Коллега Юст тоже заходил ко мне по этому поводу, — ответил Фолькман.

— Вот как, — я был ошарашен, — когда же?

— Позавчера вечером. Я работал во вторую смену.

Значит, Юст после педсовета поехал на завод к Фолькману. Я ломаю себе голову, как воспринял он то, что поднято было на педсовете, этот злосчастный вопрос о воспитании воспитателя, я злюсь на него, что он не посвящает меня в свои замыслы, ничего мне не говорит, а он, оказывается, действует, едет к Фолькману, человеку, который все заварил, берет, так сказать, быка за рога.

Фолькман удивленно взглянул на меня, свое недоумение я скрыть не сумел. Да и зачем?

— Что же между вами было?

— А что могло быть, коллега Кеене? Он объяснил мне, почему на экскурсии поступил с Марком Хюбнером именно так, а не иначе.

— Ну и почему же? — настаивал я.

— Вы разве не знаете?

— Нет. Нам он объяснил только, что посчитался с состоянием ученика, тот был явно подавлен. Большего-де он сказать не вправе.

— Коллега Юст намекнул, что в семье мальчика появились кое-какие сложности. Тут меня осенило. Я же знаю, что у его родителей в данный момент нелады. Вот где причина.

— Вы получите от школы ответ на ваше заявление, — сказал я.

— Полагаю, после разговора с коллегой Юстом в этом нет надобности. Хотя на заявление нужно, кажется, дать письменный ответ.

— Значит, все теперь в порядке, — сказал я и вновь ощутил разочарование.

Манфред Юст во мне не нуждался. Вот она, благодарность за мои усилия, вот что я получил за мои попытки помочь такому «экстра-педагогу».

Да, он глубоко, меня обидел, и оттого я был несправедлив к нему. Но тогда я даже сам себе в этом не признался. Хотя и подозревал, что с Юстом и с волнениями, которые он внес в нашу жизнь, я не справлюсь теми средствами, какие казались мне поначалу пригодными. Беседами с глазу на глаз, с примерами и выводами, которые только для меня имели ценность, ничего достичь нельзя. Дело обстояло куда сложнее. И все это касалось нас всех, включая Карла Штребелова.

Подозрению своему, которое могло бы приглушить мою обиду, я не желал поддаваться. И сказал Фолькману.

— Так, значит, вы расстались с коллегой Юстом в полном согласии?

— Он пришелся мне по душе. Интересный человек, — сказал Фолькман.

— Что же интересного вы в нем нашли?

В тоне вопроса сквозила горечь, меня удручало отношение ко мне Юста, и, кажется, Фолькман это заметил.

— Знаете, коллега Кеене, я терпеть не могу, когда кто-то чересчур увлекается самокритикой. Такой человек чаще всего просто хочет увильнуть от трудностей. Мне больше по вкусу, когда у людей есть чувство собственного достоинства и они готовы защищать дело, в правильности которого убеждены. Даже если другие считают, что они заблуждаются. Таким вот на первый взгляд неприятным, неудобным человеком я вижу коллегу Юста. Он сразу же энергично стал на меня наскакивать. Что это, мол, такое, зачем раздувать любой пустяк, делать из него государственное преступление, и почему я не поговорил хотя бы с классным руководителем. Я, конечно, тоже вскипел, заявил: это, мол, мое дело, что и когда я объявлю государственным преступлением, у меня есть кое-какой собственный опыт. Так мы препирались, пока коллега Юст не улыбнулся и не сказал: ничья, согласны? Перед такой искренней улыбкой и перед таким предложением трудно устоять.

И еще кое-чем расположил меня к себе коллега Юст. Он проанализировал педагогическую сторону этого случая и говорил со мной как с человеком, разбирающимся в этой области. Он считает, что в педагогике почти каждый разбирается, и он прав. Я терпеть не могу, когда со мной говорят покровительственно, старательно выбирают выражения, как бы снисходят до меня, опускаются ниже обычного уровня, дабы быть понятыми.

К тому же коллега Юст на удивление хорошо представляет себе нашу работу, я бы даже сказал, способен делать ценные замечания. Он подробно меня расспрашивал и не просто хотел произвести на меня впечатление, таких людей я без церемоний выставляю за дверь, нет, у него я почувствовал истинный интерес. Он очень быстро, и тут я даже удивился, распознал наши слабые места, к примеру проблему с транспортом.

Когда он со мной прощался, я сказал, что, конечно же, должен был прежде всего обратиться к нему по поводу Марка Хюбнера. Он засмеялся и сказал: а я тоже мог бы давно заглянуть к вам сюда. Вот у нас опять получилась ничья. Вы удовлетворены, коллега Кеене? Юст — парень что надо, поверьте мне.

— Да, это я и сам знаю, — ответил я.

Фолькман улыбнулся, хотя до конца моих слов не понял.

Взяв меня за руку, он сказал:

— Пойдемте, я покажу вам цех. Кое-что у нас изменилось.

Он повел меня по своим владениям, показывая новые станки, говорил о новой технологии, называл цифры и проценты, рассказывал о сэкономленных часах и упрощенных операциях. Я узнал кое-кого из наших ребят, поздоровался с ними. Меня тоже узнавали и здоровались со мной. В этом цеху работало много бывших наших школьников, и я — тут я почувствовал удовлетворение — помнил почти все имена.

Распрощавшись у дверей цеха с Фолькманом, я зашагал к заводским воротам. Встреча с моими бывшими учениками укрепила во мне сознание важности нашей профессии. Да, мы кое-что значим, мы свою работу делаем хорошо, мы остались у них в памяти.

Подумал я и о том, расскажет ли мне Манфред Юст что-нибудь о своих выводах в связи с заявлением, о своем ученике Марке Хюбнере и о мастере Фолькмане.

Нет, в ближайшее время мы об этом не говорили.

Отношения с Юстом в школе наладились, дни шли, да и работать нужно было.

Карл Штребелов так и не сумел переварить эту историю, хотя справедливости ради должен сказать, что замечал это только я, иной раз по пустячной фразе, иной раз по обидному словечку, когда речь заходила о Манфреде Юсте. Карл Штребелов старался держать себя в руках. От Манфреда Юста он сознательно отгораживался, относился к нему с особой осторожностью, никогда не хвалил его, но и не ругал. А это как раз плохо. С разных точек зрения плохо.

Юст во многие наши дела внес интересные новшества. Это было очевидно. И никакого отклика со стороны директора.

Штребелов только со мной говорил о Юсте. Так случилось и в тот раз, когда пошли слухи, будто Юст ввел в классе новую систему оценок. Он будто заявил, что ему нужны «реальные отметки», а это означало одно — он не согласен с существующей у нас системой оценки знаний.

Штребелов обратился ко мне:

— Выясни, что там делается. Парень только сеет панику. Всем он недоволен, все хочет любой ценой перекроить.

— Это задание? — спросил я.

— Разумеется, — буркнул Штребелов.

Я вспомнил мнение Юста о средней оценке в восьмом «Б» прошлой осенью, когда он заглянул в классный журнал.

Без обиняков объявил я Юсту, какое получил задание и от кого, чтобы между нами была полная ясность.

— Так кто же у нас против реальных отметок? — поинтересовался он.

— Никто, — сказал я, — но разные люди понимают под этим, видимо, разное.

— Конечно, — согласился Юст, — вообще оценка знаний — самая сложная часть нашего дела.

— Так стоит ли ее еще больше усложнять?

— И вы, судя по всему, считаете, что этим я и занимаюсь?

— Я ничего не считаю. Я хотел бы знать, что вы собираетесь делать, и собираетесь ли вообще, ведь беспокоятся школьники и родители. Вот и все.

— Странно. Кто беспокоится?

— Ничего странного, дело именно так и обстоит.

Ну, подумал я, Юст не желает облегчить мне задачу. С его манерой держаться не так-то легко справиться.

— Ученики и родители беспокоятся оттого, что я хочу заранее поделиться с ними моими размышлениями об отметках и общей оценке успеваемости? — спросил он.

— Выскажитесь яснее. Что значит «заранее поделиться»?

— Заранее — значит заранее, и если иметь в виду учебный год, то это вполне поддается уточнению.

— Но может, вы все-таки потрудитесь высказаться конкретнее?

— Сразу же после зимних каникул я проанализирую оценки за полугодие и сделаю из этого выводы.

— О, это и впрямь заранее, что верно, то верно. Я бы даже сказал — очень уж заранее.

— Отчего же?

— Тем самым вы повлияете на оценки. А ведь многое еще можно поправить.

— Кеене, это на вас непохоже!

Я взглянул на него, на лице его написано было высокомерие, чего я терпеть не мог. Он закусил удила и способен был наговорить бог знает что. Зачем пустился я с ним в эти рассуждения? Зачем спорить с Юстом о деле, в котором мне прежде всего следовало разобраться самому? Даже задание Штребелова не требовало от меня поначалу ничего другого. И вот мы вернулись на исходные позиции, хотя сблизились в последнее время. Отчего? Не оттого ли, что я хоть и желал, чтобы Юст расшевелил нас, но, когда он сделал решительный шаг, испугался?

От Штребелова я получил определенное задание: призвать этого возмутителя спокойствия, сеющего панику, к порядку. Не без умысла дал Карл Штребелов это поручение мне. Для меня Юст уже давно не возмутитель спокойствия. Не знаю, что происходило с Юстом, уяснить себе это было мне в ту пору чрезвычайно трудно. По временам какое-то отчаянное любопытство побуждало меня сблизиться с ним, даже ценой собственного спокойствия и равновесия.

— Зачем нам спорить, коллега Кеене, — вполне миролюбиво сказал Юст. — Проверьте все сами. Завтра я собираю родительский актив. На следующей неделе — собрание родителей. Мы обсудим успеваемость ребят и оценки. Самое обычное мероприятие.

— Хорошо, — согласился я. — Я буду.

На собрании актива ничего особенного не произошло. Юст представил меня, и, конечно же, никто не удивился, что к ним пришел заместитель директора. Со многими родителями я был знаком — умные, ответственные люди, почти все они работали на заводе.

Юст хорошо подготовился, говорил без вывертов и иронических отступлений. Меня вновь, в который уже раз, приятно поразила его способность ясно выражать свои мысли и его умение ими распорядиться, если он считал, что в том была нужда. С его деловым, продуманным анализом уровня успеваемости родители согласились, этот анализ должен был послужить основой его вступительного слова на родительском собрании.

Мне высказываться не было нужды. Должен признать, что Юст вполне деликатно и очень умело подошел к тому, как провести необходимую, с его точки зрения, проверку успеваемости учащихся и как выставлять отметки.

Когда кончилось собрание, он еще довольно долго оживленно разговаривал с родителями, а я попрощался и ушел, не поделившись с ним своим впечатлением.

Но уже по пути домой пожалел об этом, вспомнив его напряженный взгляд, когда я к нему подошел, своего разочарования он скрыть был не в силах, когда я с ним прощался.

Всю неделю до родительского собрания мы с Юстом не нашли случая поговорить о результатах актива. Мы даже избегали друг друга. У меня совесть была не совсем чиста, в чем, однако, я не хотел себе признаваться, а его обуяла гордость. Но ведь одно слово, может, одна моя фраза придали бы ему уверенность, поддержали его.

Настал день собрания. Странно выглядят родители, рассаживаясь за парты. В этот вечер пришлось даже поставить дополнительные стулья. Необычный наплыв. Как сказал Штребелов? «Он сеет панику».

Ну ладно, поглядим, считать ли этот усиленный интерес отрицательным явлением или положительным.

Я здоровался со знакомыми, так, например, с Хюбнерами, пришли отец и мать, видимо, в их семье опять все образовалось. И Фолькман пришел, он представил меня своей жене.

Попытаюсь рассказать, как проходило родительское собрание.

Юст, как решили на активе, произнес вступительное слово. И хотя в основу его сообщения лег одобренный активом анализ успеваемости, я почувствовал, что так авторитетно, как в узком кругу неделю назад, его слова не прозвучали. Он то увлекался ненужными подробностями, то неожиданно обрывал себя ироническими замечаниями. Сегодня он был явно не в форме. Быть может, его смущало большое число присутствующих, быть может, в некоторых вопросах он все-таки был менее уверен, чем хотел показать. Но самое неприятное, что только могло быть на таком собрании, — у него время от времени прорывался поучительный тон, он на всех смотрел словно сверху вниз, словно хотел сказать: да вы же ничего в этом не смыслите, вот сейчас я вам все растолкую. Но иной раз давала себя знать его блестящая манера изложения, которая мне так по душе, точность его формулировок и уверенность.

У меня сложилось впечатление, что из всего сказанного Юстом большинство родителей поняли следующее: до сих пор успехи ваших детей оценивали слишком высоко, из-за этого создалась искаженная картина успеваемости. А вот я приступлю к делу иначе, буду строже, точнее, и вы приготовьтесь к тому, что в конце года, выставляя оценки, я не поскуплюсь на низкие баллы.

Но совсем не то обсуждали мы на активе и не о том договорились. Результатами нововведения должны были стать и более правильная оценка знаний учащихся, и соответственно более точные отметки, что пошло бы только на пользу ученикам. Обидеть никто никого не хотел.

После небольшой паузы Юсту все-таки похлопали. Он стал нервно собирать свои листки. Воцарилось долгое, мучительное молчание, и только после настойчивых приглашений председателя родительского актива кое-кто решился взять слово. Поначалу выступавшие говорили осторожно, все больше общими фразами. Да, конечно, всегда нужно искать лучших решений. Реальная оценка успеваемости, разумеется, принесет школьникам пользу — как в процессе обучения, так и в дальнейшей их жизни, и тому подобное.

Но вот робко прозвучало первое возражение: сказанное, мол, хорошо и прекрасно, но во всем следует знать меру. Это выступление послужило сигналом к восстанию против классного руководителя Юста.

Чей-то отец, я с ним не был знаком, поднялся и заявил:

— Чего вы, собственно говоря, хотите? Из ваших слов я понял, что метод оценки прежних учителей устарел. Но вот пришли вы, и все пойдет иначе. У вас в кармане, надо понимать, лежит философский камень, которым вы излечите все недуги. Получается, значит, что наших детей и нас, родителей, все это время морочили. Но сейчас нам и нашим детям надо думать об их будущем, выбирать профессию. А вы хотите единым махом перечеркнуть всю предыдущую работу, именно сейчас собираетесь снизить отметки. Это же полная нелепица и безответственность, так дело не пойдет.

Другие родители тоже выступили с возражениями. Все яснее становилось, что они не принимают концепцию Юста.

Я с удивлением заметил, что при этом все дальше, на задний план, отодвигалась суть проблемы, которую Юст, хоть и неудачно сформулировав, предложил для обсуждения. Осталось лишь опасение родителей, что аттестаты их детей будут выглядеть хуже, чем они ожидают, и надежды, связанные с выбором профессии, и многие другие поставлены под угрозу.

Юст никого не прерывал.

Я еще подумал: Юст, не молчи, выскажись, покажи, на что ты способен. Говори же, Юст!

А почему я не выступил? Я ведь тоже сидел там, и не случайным слушателем, заглянувшим на собрание из любопытства. Я — представитель дирекции, опытный педагог, который тоже сталкивается с подобными проблемами и преодолевает подобные трудности. Я, как никто другой здесь, хорошо знал, какое значение имеет правильная оценка знаний для самого учащегося. Меня возмущало непонимание родителей, но я молчал.

А натиск тех, кто был против концепции Юста, все усиливался, и они даже начали выступать против педагога Юста. Отец ученика, который первым повел наступление, теперь опять подал сигнал. Тут я понял, откуда у Штребелова информация, почему он утверждал, что Юст сеет панику.

Председатель, явно обеспокоенный и растерянный, попросил Юста все-таки выступить, сказать свое слово.

Но Юст, не поднявшись даже с места, каким-то неестественным тоном сказал:

— У нас идет обмен мнениями. Всем, кто хочет высказаться, следует предоставить эту возможность. — Он хлопнул по папке, в которой лежали его материалы, и продолжал: — Должен, однако, заметить, что мой анализ положения — а с ним можно в любую минуту ознакомиться еще раз, его можно проверить — следует при обсуждении больше принимать во внимание. Одними эмоциями многого не добьешься.

Его слова, однако, никого не успокоили. Доказательством тому служили ропот и возмущенные выкрики.

Ах, Юст, ну зачем ты так небрежно откинулся на стуле? Это же создает прескверное впечатление. Ты ведь психолог. Самые лучшие свои намерения ты сам и губишь.

Но вот взял слово Фолькман, сидевший на последней парте, я его даже не видел все это время, не знал, как он реагировал на происходящее. Когда Фолькман встал, все смолкли. Как знать, о чем они подумали. Может, кое-кто решил, и среди них самый ярый противник Юста, что теперь концепции заносчивого учителя будет нанесен решительный удар.

Фолькман тщательно подбирал слова.

— Когда у нас, на производстве, выполненная работа получает оценку «хорошо», мы все довольны. И каждый знает, что за этим ясным словом «хорошо» стоит огромная затрата сил. Удовлетворительно выполненная работа — это именно удовлетворительная. Она нас удовлетворяет. Конечно, в этом случае речи не может быть о самоуспокоении. Но очень хорошо выполненная работа — это уже нечто особое. «Очень хорошо» — значит лучше вряд ли сделать. С оценкой «очень хорошо» надо обходиться экономно. Всякое легкомыслие в этом деле отомстит за себя. Нельзя нам лгать себе, раздавая неоправданные похвалы. Пусть это делается зачастую с лучшими намерениями, но мы рискуем утратить всякие критерии. С чем мы выйдем тогда на мировой рынок? А разве в школе оценки понимаются иначе? Я думаю, что точно так же. Поддерживаю коллегу Юста и считаю, что нам следует одобрить его замыслы.

Фолькман сел, слышно было, как скрипнул стул, такая стояла тишина.

Тут я заметил, что тот человек, который начал атаку на Юста, собирается вновь взять слово — уже в четвертый раз.

Я решил предупредить его выступление, не дать ему свести на нет воздействие слов Фолькмана. И, поднявшись, поймал напряженный взгляд Юста.

Мне было легко начать, я мог опереться на замечания Фолькмана, мне не нужно было реагировать на эмоциональные выпады, сделанные до него. Я постарался как можно объективнее осветить проблему с точки зрения педагога, при этом я всего-навсего повторил мысли Юста в более приемлемой форме. Разумеется, я привел как доказательство и собственный опыт. Заканчивая выступление, я еще раз подчеркнул, что речь идет о судьбах молодежи.

— Мы с вами знаем, — сказал я, — что к нашим детям предъявят в будущем очень высокие требования. Мы обязаны их к этому подготовить. Показухи у нас быть не должно. Вот о чем сегодня речь.

Думается, мое выступление оказало действие.

Одного я тщательно избегал — упоминания дирекции школы.

Я взглянул на Юста, и мне показалось, что он улыбается чуть насмешливо. Он, видимо, подумал в эту минуту: Кеене, за этим ли ты пришел? Разве не дано тебе было задание проконтролировать меня? В свою очередь и я с досадой подумал: Юст, если б не такой серьезный вопрос, тебе следовало бы задать жару. Пух чтоб и перья летели, отучить тебя надо от себялюбия, от зазнайства.

Родительское собрание закончилось все-таки сносно.

Когда все уже расходились, Юст как-то второпях, на ходу сказал мне:

— Благодарю вас, коллега Кеене.

Ни грана иронии не было в его словах. Вот и пойми этого малахольного по имени Манфред Юст.


Летом Эва надумала позвать гостей, и я по ее совету пригласил Юста. Он стал, как и следовало ожидать, душой общества.

Мы с ним пили крюшон, а уже ночью выпили на брудершафт.

— Давно пора, — сказал я, слегка опьянев.

— Как раз вовремя, великий магистр, — ответил Юст, — и это мне по душе. Без принуждения. Не по обязанности. Как сегодня.

Он поднял бокал, глянул на меня странновато, и я решил, что он собирается выдать мне порцию своих мудреных поучений. Может, это из-за освещения его взгляд показался мне странным — цветные фонарики в саду легонько раскачивались от ветра. А в сентябре на работу в нашу школу пришла Анна Маршалл.

Мне она, и об этом я уже упоминал, не понравилась, и я признавал, что связано это было с Юстом.

В первый же день он уделил ей много внимания, что было естественно. Он уселся рядом с ней, тотчас завязал разговор и не скрывал, что она ему симпатична. Да, Анна Маршалл была хорошенькая, можно даже сказать — красивая девушка.

Однако она казалась беспомощной, подавленной и в то же время сверх меры самонадеянной. Мое впечатление разделяли и другие коллеги. А может, они только соглашались с моими напористо и многословно высказанными суждениями? Трудно что-либо сказать наверняка, когда речь идет о новом коллеге. Со Штребеловом я об Анне Маршалл не разговаривал. Меня удерживали от этого мои отношения с Юстом. Карл поглядел бы на меня многозначительно, вслед за чем последовало бы очередное пространное объяснение или жалобы на Юста.

Лишь через месяц-другой рассказал я Эве о том, как отнесся к новенькой Юст. Был уже вечер, мы с ней потягивали вино, и я довольно подробно излагал события. Эва внимательно слушала меня, не прерывала.

В заключение я с горечью сказал:

— Наставничество я рассматриваю несколько иначе. Его нужно строить на деловой основе, нельзя, чтобы оно держалось на полуэротической базе. Нет, правда же, нельзя.

Тут Эва сказала:

— Эй, парень, да ты ревнуешь. Ну-ка, признавайся.

Меня бросило в жар. Такого со мной не случалось уже давно. К счастью, Эва этого видеть не могла: я сидел в тени. Я, понятно, отверг сие обвинение, возражал, хохотал нарочито громко, но признавал в душе, что Эва права. Она дала мне высказаться, мы сменили тему, заговорили на другую, поистине неисчерпаемую тему — «наши дети», которые в этот полуночный час уже спали.

Эва помогла мне пересмотреть мое мнение об Анне Маршалл, взять себя в руки и вновь наладить отношения с Юстом. Думается, он вообще не заметил, что между нами намечалась отчужденность. В первые недели нового учебного года у всех работы хватает. На Юста же свалилась еще дополнительная нагрузка — Анна Маршалл.

Мои предубеждения против Анны Маршалл рассеялись, я взглянул на все трезво. И вскоре с удивлением обнаружил, что у нее есть свои взгляды на проблемы образования и воспитания. Разумеется, многие ее рассуждения были чисто теоретическими, абстрактными, но все же они заслуживали внимания. Юст живо ими интересовался, как я в свое время интересовался его личностью и его работой. Оттого и любовная сторона их отношений — чего греха таить, было это — отошла для меня на второй план.

Как-то раз, я уже не помню повода, мы с Юстом заговорили об Анне Маршалл. Дело в том, что Штребелов по вполне понятным причинам не поручил ей классного руководства; ее это, видимо, обижало, она считала — и готова была отстаивать свое мнение, — что учителю нужно знать семью ученика, в этом залог успешной воспитательной работы.

Что же, никто с ней и не спорил.

— Я позволил Анне проверить ее теоретические положения в моем классе, — рассказывал Юст, — ну, скажу тебе, она надумала такую затею, сложность которой недооценивает. В свое свободное время она ходит в семьи моих учеников. Составила огромную картотеку. До чего только она не докопалась. Понадобись мне, и я узнаю, когда чей отец болел корью и у кого от какой болезни скончалась прабабушка. Я ей говорю: милая девушка, твои материалы производят тягостное впечатление. «Как так тягостное, — отвечает она, — моя работа ведь схожа с работой врача. Он тоже должен все знать, чтобы поставить диагноз пациенту». Но, парировал я, у врача пациенты — больные люди, а у тебя — ученики и их семьи. «Да это я для сравнения, — ответила она. — И ты не дал мне договорить. Врач свои познания держит при себе. И я держу их при себе. Однако они позволяют мне лучше понять положение вещей, и потом эти познания лучше использовать». А время, дорогая, спросил я, откуда ты его возьмешь, когда выйдешь замуж и сама народишь детей, да еще муж будет и квартира. Что тогда? «Для работы время у меня всегда найдется», — возразила она, при этом так на меня взглянула, точно думать о времени вообще стыд и позор. Поверишь ли, кое-что из подобранных ею материалов в самом деле помогает мне лучше разобраться с моими ребятами.

Юст улыбнулся задумчиво.

— Но ты ведь ее полюбил не только за работу, — сказал я и тут же разозлился на себя за неестественный тон.

Юст не выразил ни малейшей досады, все его мысли, кажется, были заняты Анной Маршалл.

— Да, конечно. Не так, однако, все просто. Она кое в чем напоминает мне первую жену. Часто, пожалуй, даже слишком.

Впервые заговорил он о своей жене. Она — это все знали — жила в П. с двумя детьми, была доцентом Педагогического института.

Первый и последний раз упомянул Юст о жене в наших с ним разговорах.

Возможно, Анне Маршалл было известно больше.

Даже моя любопытная Эва ничего не узнала, хотя мы довольно часто встречались с Юстом. Видимо, до конца понять человека трудно, существует какой-то предел, переступить который мы с Эвой не смогли, не сумели.

Весной, к тому времени Анна Маршалл и Юст уже, похоже, были близки, мы с Эвой как-то отправились прогуляться, дорога привела нас в кафе «Сан-Суси». Было начало мая, теплынь стояла необычайная. При кафе уже открыли сад. Мы решили выпить пива и сели за столик в сторонке. Эва с огорчением сказала, что нам уже очень давно не доводилось сюда заглядывать. На бетонной площадке две-три пары танцевали под магнитофон что-то очень современное, для нас уже недоступное. Я поделился своими мыслями с Эвой. Она снисходительно улыбнулась.

А потом мы заметили на площадке Анну Маршалл и Юста. Музыка на этот раз была очень медленная, пары едва двигались, люди на площадке словно заснули. Анна Маршалл сомкнула руки вокруг шеи Юста и рассеянно улыбалась, глядя ему прямо в глаза. Он положил руки ей на бедра — в черных обтягивающих брюках она казалась еще стройнее. Юст тоже улыбался как-то необычно. Они в самозабвении двигались по площадке, словно остались одни на белом свете.

Следующий танец был не то в стиле бит, не то в стиле рок. В жизни мне не понять разницы, хотя мои ученики пытались мне ее растолковать. Все стали танцевать совсем иначе.

Анна Маршалл отпустила Юста, они танцевали теперь порознь. У нее получалось очень хорошо, посчитал я, выразительно, умело. Белокурые волосы кружились и летали вокруг ее головы. Юст тоже пытался держать темп, но это ему не очень удавалось. Отдалившись от партнерши, он, казалось, потерял и необходимое чувство ритма. Но Анну это не останавливало, она увлекала его своим темпераментом и при этом задорно смеялась.

Юст улыбался какой-то застывшей и деланной улыбкой.

— Бог мой, — сказала Эва, — вот кто удержу не знает.

— Ты ее порицаешь? — спросил я.

— Да что ты, — ответила она, не отрывая глаз от площадки, — просто совсем другое поколение. Яснее всего это видно во время танцев.

— Ну-ну, — сказал я, развеселившись, — Юст скоро обучится отплясывать по-новому.

— Но этот стиль противоречит его натуре, — упрямо настаивала Эва.

— А ты что, знаешь, какая у него натура?

— Тебя же я знаю, разве этого мало?

— Но я тоже не отвечаю всем требованиям, какие твое поколение предъявляет мне, — сказал я.

— Ну, это дело другое, — возразила Эва, окинув меня быстрым взглядом.

Она что, ревновала к Анне Маршалл? Возможно, сама того не сознавая.

Девушка на площадке была восхитительно беззаботна. Ну и хорошо, подумал я, отметив, что отношусь теперь к Анне Маршалл гораздо объективнее, чем раньше.

Вот она, разница в летах, ничего не поделаешь.

Быть может, Эва имела в виду, что Юсту, с грехом пополам танцующему с Анной, было бы с ней, Эвой, или ее сверстницами лучше. Возможно, сложись жизнь иначе. Но сложилась она именно так. Те двое вместе.


Манфред Юст и Анна Маршалл были необычной парой, но все скоро привыкли, что они вместе, да и что могло в этом не нравиться, хотя, уверен, относились к этому факту по-разному.

И вот кончилась эта любовь.

Как же Анна? Конечно, мы с Эвой ее поддержим.

Так мы решили в Гагре и нашли в этом утешение. Поддерживать, действовать и так преодолевать боль и печаль.

Звезды сверкали низко-низко, над самыми горами и морем.

В тот вечер, когда мы прочли извещение в газете, мы впервые, глядя на них, не испытали радости.

Загрузка...