На президентских выборах 1976 года кандидат от Либертарианской партии Роджер Л. Макбрайд и его кандидат в вице-президенты Дэвид П. Бергланд собрали 174 000 голосов в 32 штатах страны. Даже столь умеренное издание, как Congressional Quarterly, было вынуждено назвать ещё неоперившуюся Либертарианскую партию третьей главной политической силой Америки. О темпах роста этой новой партии можно судить по тому, что в 1971 году, когда она была создана, горстка её учредителей собралась в гостиной частного дома в Колорадо. В следующем году она сумела зарегистрировать своего кандидата в двух штатах. А сегодня она уже стала третьей по популярности партией Америки.
И, что ещё поразительнее, она достигла такого роста, сохраняя приверженность новому идеологическому кредо – либертарианству. Впервые за сто лет на американской политической сцене появилась партия, которую интересуют идеи, а не высокие посты и казённые деньги. Политологи и эксперты наперебой убеждали нас, что дух Америки, её партийной системы состоит в отсутствии идеологии и прагматизме (эвфемизм, адресованный легковерным налогоплательщикам и скрывающий под собой заинтересованность исключительно в деньгах и продвижении по карьерной лестнице). Но как же тогда объяснить поразительный рост популярности новой партии, которая откровенно и с жаром следует своей идеологии?
Дело в том, что американцы не всегда были прагматиками, сторонящимися идеологии. Напротив, историки только сейчас осознали, что сама Американская революция была явлением не просто идеологическим, но исполненным преданности либертарианским убеждениям и принципам. Американские революционеры были пронизаны верой в истины либертарианства – идеологии, побуждавшей их отдавать свою жизнь и достояние борьбе с посягательствами на их права и свободы со стороны правительства Британской империи. Историки давно спорят об истоках Американской революции. Были ли они конституционными, экономическими, политическими или идеологическими? Сегодня мы понимаем, что, будучи либертарианцами, революционеры не видели противоречия между моральными и политическими правами, с одной стороны, и экономической свободой – с другой. Напротив, они воспринимали гражданскую и нравственную свободу, политическую независимость, свободу торговли и производства как части единой и стройной системы. Той самой, которую в год подписания Декларации независимости Адам Смит назвал «очевидной и простой системой естественной свободы». Мировоззрение либертарианства восходит к классическим либеральным движениям, возникшим на Западе в XVII–XVIII веках, а если говорить точнее, то к Английской революции XVII столетия. Это радикальное либертарианское движение, добившееся лишь частичного успеха у себя на родине, в Великобритании, всё же смогло проявить себя в ходе Промышленной революции, освободив производство и предпринимательство от удушающих ограничений и контроля со стороны государства и городских цеховых корпораций. Для западного мира классическое либеральное движение стало мощной освободительной революцией, направленной против того, что можно назвать Старым порядком ancien régime, который столетиями господствовал над обитателями Европы. На заре Нового времени, в XVI столетии, этот Старый порядок выродился в централизованное абсолютистское государство, где главное место в древней сдерживающей и регулирующей сети феодальных земельных монополий и цеховых корпораций занимал король, правивший с Божьего соизволения. Европа оказалась опутана искажающей всё сетью регулирования, налогов и монопольных привилегий на производство и продажу, раздававшихся (и продававшихся) центральными и местными властями доверенным производителям. Этот союз нового бюрократического, воинственного, централизованного государства с доверенными торговцами (позднее названный системой меркантилизма) и с на делёнными властными полномочиями феодальными землевладельцами и был тем Старым порядком, против которого в XVII и XVIII столетиях выступили классические либералы и радикалы. Целью классического либерализма было достижение личной свободы во всех её взаимосвязанных аспектах. В экономике надлежало резко понизить налоги, устранить регламентирование и регулирование, высвободить творческую энергию и предприимчивость людей, предоставить свободным рынкам возможность удовлетворять запросы потребителей. Надлежало, наконец, предоставить предпринимателям возможности для свободной конкуренции, развития и созидания. Следовало снять путы регламентирования с земли, труда и капитала. Необходимо было защитить личную и гражданскую свободу от хищничества и деспотизма короля и его фаворитов. Религию, которая веками была источником кровавых войн между конфессиями за контроль над властью, предстояло освободить от государственного давления или вмешательства, чтобы перед всеми религиозными – и нерелигиозными – группами открылись перспективы спокойного сосуществования. Идеалом новых классических либералов была и мирная внешняя политика. Их целью стала замена вековечной борьбы государств за золото и территории на спокойную и вольную торговлю между всеми странами. Поскольку считалось, что войны порождаются регулярной армией и флотом – профессиональными вооружёнными силами, стремящимися к постоянному увеличению своей численности, было решено, что их следует заменить добровольными отрядами местного ополчения, состоящими из граждан, которые захотят воевать только для защиты своих домов и поселений.
Таким образом, известная мысль об отделении церкви от государства стояла в ряду других взаимосвязанных идей, таких как свобода слова и независимость прессы, отделение экономики, земельной собственности и вопросов войны и безопасности от государства. Словом, отстранения государства буквально от всех вопросов.
Короче говоря, государство надлежало превратить в чрезвычайно компактную организацию с крайне ограниченным, почти мизерным бюджетом. Классические либералы не создали своей теории налогообложения, но они ожесточённо сражались против любого повышения существующих податей и введения новых – в Америке дважды налоги становились непосредственными предпосылками революции (гербовый сбор и чайная пошлина).
Первыми теоретиками классического либерализма в его либертарианском варианте были левеллеры в период Английской революции и философ Джон Локк в конце XVII века, а их последователями оказались «истинные виги» – радикальные борцы за свободу XVIII столетия, не принявшие Конституционного соглашения вигов 1688 года. Джон Локк выдвинул концепцию естественного права каждого человека распоряжаться своей жизнью и собственностью, а задачей правительства он считал защиту этих прав. Как сказано во вдохновлённой идеями Локка Декларации независимости, «для обеспечения этих прав людьми учреждаются правительства, черпающие свои законные полномочия из согласия управляемых. В случае, если какая-либо форма правительства становится губительной для самих этих целей, народ имеет право изменить или упразднить её и учредить новое правительство, основанное на таких принципах и формах организации власти, которые, как ему представляется, наилучшим образом обеспечат людям безопасность и счастье». Хотя работы английского мыслителя и были популярны в американских колониях, его абстрактная философия не была рассчитана на то, чтобы поднять народ на революцию. Эту задачу выполнили в XVIII веке радикальные последователи Локка, писавшие более доступным, язвительным и страстным языком и взявшиеся за философское рассмотрение текущих проблем правления, прежде всего в Британии. Важнейшим документом, созданным в рамках этого направления, были «Письма Катона» – серия газетных статей, опубликованных в начале 1720-х годов в Лондоне «истинными вигами» Джоном Тренчардом и Томасом Гордоном. Если Локк писал о революционном воздействии, которое может быть уместно, когда правительство покушается на гражданские свободы, то Тренчард и Гордон доказывали, что правительство всегда тяготеет к уничтожению личных прав. В соответствии с «Письмами Катона» человеческая история – это летопись непрерывной борьбы между властью и свободой, в которой власть всегда готова к посягательствам на права и свободы людей. Именно поэтому, декларировалось авторами «Писем», общество должно с бдительной враждебностью следить за тем, чтобы власть оставалась ограниченной и никогда не преступала положенных ей узких границ:
Из бесконечного числа примеров и из собственного опыта нам известно, что люди, обладающие властью, не только не расстанутся с нею, но сделают всё, в том числе всё самое злое и подлое, чтобы сохранить её; и редко когда на земле кто-либо отходил от власти, если мог её сохранить… Представляется несомненным, что ни благо мира, ни благо народа не принадлежали к числу мотивов, по которым эти люди либо сохраняли власть, либо отказывались от неё.
Природа власти в том, чтобы всегда преступать положенные ей границы и превращать временные полномочия, даруемые в особых случаях, в полномочия постоянные, используемые обыденно, когда нет для того никаких особых оснований, и никогда по доброй воле не расставаться ни с какой частью полученных привилегий...
Увы! Власть ежедневно, и со слишком очевидным успехом посягает на свободу. Баланс между ними уже почти утрачен. Тирания завладела едва ли не всей землёй и, нанося смертельные удары человечеству, превращает мир в бойню и, конечно же, продолжит его губить, пока либо он сам не погибнет, либо, что вероятнее всего, в нём не останется ничего, что ещё можно было бы уничтожить [1].
Такого рода предостережения были горячо восприняты американскими колонистами, которые многократно переиздавали у себя «Письма Катона» вплоть до начала революции. Это глубоко укоренённое мировоззрение вылилось в то, что историк Бернард Бейлин очень удачно назвал «преобразованием радикального либертарианства» Американской революцией.
Ведь революция оказалась не только первой в Новое время удачной попыткой сбросить ярмо западного империализма, представленного самой могучей на тот момент мировой державой. Существеннее было то, что впервые в истории американцы ограничили своё правительство многочисленными правилами и запретами, которые были зафиксированы в Конституции и, прежде всего, в Билле о правах. Во всех новых штатах церковь была последовательно отделена от государства, что стало надёжной гарантией религиозной свободы. Остатки феодализма были выкорчеваны с отменой майората и права первородства.(Майорат позволял наследодателю навсегда закрепить земельную собственность за своей семьёй, так как лишал всех наследников права её продать; право первородства – это требование правительства передавать всю собственность старшему сыну.) Новому федеральному правительству, сформированному на основании Статей Конфедерации [2], не было позволено облагать население какими-либо налогами, а любое существенное расширение его полномочий могло осуществляться только на основании единогласного одобрения правительствами всех вошедших в Конфедерацию штатов. А самое главное, право федерального правительства содержать вооружённые силы и объявлять войну было обставлено всевозможными ограничениями, поскольку либертарианцы XVIII века понимали, что война, регулярные армии и милитаризм издавна были главным инструментом усиления государственной власти [3].
Бернард Бейлин следующим образом обобщил достижения американских революционеров:
Модернизация американской политики и системы правления во время и после революции приняла форму стремительной и радикальной реализации программы, которая была полностью сформулирована оппозиционной интеллигенцией… в период правления Георга I. Там, где английская оппозиция, прокладывавшая себе дорогу в условиях самоуверенного общественного и политического порядка, могла только стремиться и мечтать, американцы, движимые теми же стремлениями, но жившие в обществе, которое и до этого во многих отношениях было современным, а теперь политически раскрепостилось, неожиданно получили возможность действовать… Американские лидеры без промедления, почти не будоража общество, взялись за систематическую реализацию самых крайних вариантов целого ряда радикальных либеральных идей.
В ходе этого процесса они… привнесли в американскую политическую культуру… главные идеи радикального либертарианства XVIII века, попавшие здесь на благодатную почву. Первой такой идеей была уверенность в том, что власть – это зло, возможно, и необходимое, но всегда и непременно зло, что она бесконечно порочна, а потому её нужно контролировать, ограничивать и сдерживать везде, где это совместимо с поддержанием минимального правопорядка. Писаные конституции, разделение властей, билли о правах, ограничение полномочий исполнительной, законодательной и судебной властей, ограничение права применять насилие и объявлять войну – всё это есть выражение глубокого недоверия к власти, ставшего идеологической основой Американской революции и сохранившегося в качестве основы нашей культурной традиции[4].
Таким образом, хотя классический либерализм зародился в Англии, с наибольшей последовательностью и радикализмом он сумел развиться и с наибольшей полнотой реализоваться на практике именно в Америке. Всё дело было в том, что американские колонии были свободны от феодальной монополии на землевладение и от правящей аристократии, столь прочно укоренившейся в Европе. В Америке власть принадлежала британским колониальным чиновникам и горстке привилегированных купцов, от которых было нетрудно избавиться, когда началась революция и британскому правлению пришёл конец. Поэтому классический либерализм обрёл в американских колониях массовую поддержку и встретился с менее сильным и организованным сопротивлением, чем у себя на родине. К тому же, будучи географически изолированными, американские повстанцы могли не опасаться вторжения армий соседних контрреволюционных правительств, как это было, например во Франции.
Таким образом, Америка, в отличие от всех других стран, была рождена в ходе несомненно либертарианской революции. Революции против империи, против налогообложения, против монополии на торговлю и против регламентирования, а также против милитаризма и привилегий исполнительной власти. Результатом её стало правительство, полномочия которого оказались беспрецедентно ограниченными. Но, хотя в Америке натиск либерализма почти не встретил организованного сопротивления, здесь с самого начала были могущественные элиты, особенно среди крупных купцов и плантаторов, желавшие сохранить британскую меркантилистскую систему высоких налогов, регламентирования и раздаваемых властью монопольных привилегий. Эти группы мечтали о сильном центральном и даже имперском правительстве. Короче говоря, они хотели воссоздания британской системы, но только без Великобритании. Эти консервативные и реакционные силы впервые заявили о себе в ходе революции, а позднее, в 1790-е годы, сформировали Федералистскую партию и федеральную администрацию. В XIX веке, однако, либертарианские идеи продемонстрировали свою действенность. Сторонники Джефферсона и Джексона, Демократическая республиканская, а затем – Демократическая партия, открыто стремились к буквальному вытеснению государства из американской жизни. Целью было государство без регулярной армии и флота, без государственного долга и прямых или косвенных федеральных налогов, без каких бы то ни было ввозных пошлин. Иными словами, государство с ничтожным уровнем доходов и расходов, которое не организует общественные работы и не заботится о прогрессе, не контролирует и не регламентирует, не покушается на свободу денежного обращения и банковской деятельности. Или, говоря словами Генри Луиса Менкена, «государство, которое уже почти и не государство».
Кампания Джефферсона по созданию минималистского государства выдохлась, когда он стал президентом, сначала в результате сделки с федералистами (возможно, ради привлечения их голосов в коллегии выборщиков), а потом – когда в нарушение Конституции была куплена территория Луизианы. Но главный ущерб она потерпела из-за империалистического стремления к конфликту с Британией во второй срок президентства Джефферсона, стремления, всё же приведшего к войне и к однопартийной системе, которая реализовала буквально всю программу федералистской партии: большие военные расходы, центральный банк, протекционистские таможенные тарифы, прямые федеральные налоги и общественные работы. Придя в ужас от всего этого, ушедший на покой Джефферсон уединился в своём поместье Монтиселло, где и вдохновил двух посещавших его молодых политиков Мартина Ван Бурена и Томаса Харта Бентона на создание новой – Демократической – партии. Партии, которая увела бы Америку от нового федерализма и взялась бы за выполнение старой программы Джефферсона. Когда же эти два молодых политика увидели в Эндрю Джексоне своего спасителя, была основана Демократическая партия.
У джексоновских либертарианцев был план: сначала восемь лет на посту президента будет Эндрю Джексон, потом его на восемь лет сменит Ван Бурен, а потом ещё восемь лет президентом будет Бентон. В результате двадцатичетырехлетнего триумфального правления джексоновской демократии будет создано идеальное «почти не государство». В этой мечте не было ничего невозможного, поскольку Демократическая партия быстро стала партией большинства. Массы людей были готовы бороться за либертарианские идеи. Джексон пробыл на посту президента восемь лет, ликвидировал центральный банк и выплатил государственный долг, а Ван Бурен за четыре года сумел отделить федеральное правительство от банковской системы. Но выборы 1840 года оказались неудачными для Ван Бурена. Он потерпел поражение в ходе беспрецедентно демагогической кампании, организованной первым великим современным политтехнологом Терлоу Уидом, который начал использовать привычные нам приёмы политической агитации – броские лозунги, песни, парады и значки. Уид сумел пропихнуть на пост президента никому не известного откровенного вига, генерала Уильяма Генри Гаррисона, который умер от простуды через месяц после вступления в должность. На 1844 год демократы наметили вернуть себе Белый дом и были готовы использовать столь же бойкие агитационные методы. Триумфальный джексоновский марш должен был продолжить, разумеется, Ван Бурен. Но тут случилось роковое событие: Демократическая партия раскололась по вопросу о рабстве, а точнее по вопросу о распространении рабства на новые территории. Повторное выдвижение Ван Бурена в кандидаты на пост президента от Демократической партии столкнулось с разногласиями среди демократов по вопросу о приёме в союз республики Техас в качестве рабовладельческого штата: Ван Бурен был против, Джексон – за, и этот раскол стал символом более серьёзной трещины в рядах демократов. Рабство, совершенно несовместимое с либертарианской программой Демократической партии, стало причиной крушения партии и её программы.
Гражданская война оказалась не только беспрецедентно кровавой и разрушительной, но к тому же была использована победившим в ней и, в сущности, однопартийным республиканским режимом для реализации своей этатистской, заимствованной у вигов программы, подразумевавшей усиление федерального правительства, протекционистские тарифы, субсидии большому бизнесу, порождающие инфляцию бумажные деньги, восстановление федерального контроля над банками, широкомасштабные усовершенствования государственной системы, высокие косвенные налоги, а также призыв в вооружённые силы в военное время и подоходный налог. Более того, штаты утратили право выхода из союза и многие другие права. После войны Демократическая партия опять встала под знамя либертарианства, но на этот раз путь к свободе оказался более долгим и трудным.
Таким образом, мы узнали, как сложилась в Америке глубокая либертарианская традиция, которая до сих пор составляет основу нашей политической риторики и находит выражение в характерном для большинства американцев индивидуалистическом отношении к государству. В Соединённых Штатах у либертарианства до сих пор куда больше шансов на возрождение, чем где-либо ещё.
Теперь понятно, что быстрый рост либертарианского движения и Либертарианской партии в 1970-е годы связан непосредственно с тем, что Бернард Бейлин назвал мощным наследием Американской революции. Но если это наследие столь жизненно важно для американской традиции, что же пошло не так? Почему для возрождения американской мечты потребовалось новое либертарианское движение?
Чтобы ответить на этот вопрос, сначала нужно вспомнить, что классический либерализм представлял собой серьёзную угрозу для политических и экономических интересов правящих классов, бывших оплотом Старого порядка, – королей, знатных землевладельцев, привилегированных торговцев, военной и гражданской бюрократии. Несмотря на три большие революции, подготовленные либералами, – Английской в XVII веке, Американской и Французской в конце XVIII века, достижения либерализма в Европе носили только частичный характер. Сопротивление оказалось достаточно сильным, чтобы успешно сохранить земельную аристократию, привилегированную церковь, воинственную внешнюю политику и избирательное право, охватывавшее только состоятельные слои населения. Либералам пришлось сосредоточиться на расширении избирательного права, потому что обеим сторонам было ясно, что объективные экономические и политические интересы масс требуют укрепления личной свободы. Любопытно отметить, что в начале XIX века политики, стоявшие за принцип laissez-faire (политику невмешательства государства в экономику), были известны как «либералы», самые последовательные из которых стали называться «радикалами». А их противники, стремившиеся сохранить Старый порядок или вернуться к нему, получили наименование «консерваторов». В самом деле, консерватизм возник в начале XIX века как сознательная попытка разрушить результаты деятельности ненавистного ему классического либерализма, воплотившиеся в достижениях Американской, Французской и Промышленной революций. Возглавляемый двумя реакционными французскими мыслителями – де Бональдом и де Местром, консерватизм стремился утвердить на месте равенства прав и равенства перед законом иерархическое правление привилегированных элит, заменить личную свободу и минималистское государство абсолютизмом вездесущего большого правительства, религиозную свободу – теократическим господством государственной церкви, мир и свободу торговли – милитаризмом, меркантилистскими ограничениями и войной за интересы национального государства, а новую промышленность – ремесленными гильдиями и господством аграрной экономики. В общем, они намеревались повернуться спиной к новому миру массового потребления и повышения уровня жизни ради сохранения Старого порядка с его живущей впроголодь основной частью населения и купающейся в роскоши правящей элитой.
Начиная с середины XIX века консерваторы стали осознавать, что обречены на поражение, если продолжат и дальше призывать к отмене результатов Промышленной революции и обеспеченного ими грандиозного роста жизненного уровня населения, если будут и впредь упорствовать в борьбе с расширением избирательного права, открыто противопоставляя себя таким образом интересам общества. Поэтому «правое крыло» (название, напоминающее о месте сторонников Старого порядка в зале заседаний Национального собрания во время Французской революции) решило, что пора скорректировать позицию и отказаться от прямого отрицания индустриализации и демократических выборов. Новые консерваторы взяли на вооружение лицемерную и демагогическую риторику. Чтобы привлечь массы на свою сторону, они заняли следующую позицию: «Мы тоже сторонники индустриального развития и повышения уровня жизни. Но для достижения этих целей необходимо регулировать развитие промышленности так, чтобы оно отвечало интересам общества и государства; мы должны заменить ожесточённую рыночную конкуренцию системой организованного сотрудничества, и, самое главное, вместо губительных для нации и государства либеральных принципов мира и свободы торговли нужно утвердить отвечающие национальным традициям и интересам принципы протекционизма, военного могущества и национального величия». Для всего этого, разумеется, необходимо не компактное и слабое, а напротив, как можно более сильное государство.
Итак, в конце XIX века этатизм и большое правительство вернулись, но на этот раз они старались выглядеть дружественными к промышленному развитию и росту материального благосостояния. Старый порядок возвратился, но на этот раз его приверженцы выглядели несколько иначе, поскольку теперь это были не столько аристократы, крупные землевладельцы, верхушка военной и гражданской бюрократии и привилегированные торговцы, сколько армия, бюрократия, обедневшие феодальные землевладельцы и привилегированные промышленники. По примеру Бисмарка в Пруссии, новые правые подняли знамя коллективизма, основанного на войне, милитаризме, протекционизме и принудительном объединении производителей в картели. Таким образом, появилась возглавляемая крупным бизнесом гигантская сеть регламентирования, регулирования, субсидирования и привилегий, ставшая надёжным союзником большого правительства.
Что-то нужно было сделать и с новым явлением, выразившимся в возникновении большого числа промышленных рабочих пролетариев. В XVIII и начале XIX века, а вообще-то и до самого конца XIX столетия, основная масса рабочих отдавала предпочтение системе laissez-faire и конкурентных рынков, поскольку это было лучше для их заработков и условий труда и поскольку для них был выгоден дешёвый и быстро расширяющийся ассортимент потребительских товаров. Даже первые профсоюзы, например, в Британии, были твёрдыми сторонниками системы laissez-faire. Новые консерваторы, лидерами которых стали Бисмарк в Германии и Дизраэли в Британии, ослабили либертарианский здравый смысл рабочих, проливая крокодильи слёзы по поводу условий труда в промышленности и вводя меры по созданию картелей и регулирования, далеко не случайно сковывавших свободную конкуренцию. Наконец, в начале XX века возникло новое консервативное корпоративное государство, ставшее с тех пор господствующей политической системой в западном мире. Оно вобрало в себя ответственные организованные профсоюзы в качестве младших партнёров большого правительства и наделило крупный бизнес привилегией участия в новой государственно-корпоративной системе принятия решений.
Для утверждения этой новой системы, для создания нового порядка, который на деле был модернизированной и приукрашенной версией ancien régime, существовавшего до Американской и Французской революций, новым правящим элитам пришлось много потрудиться над одурачиванием публики, и этот обман длится по сей день. Поскольку существование любого правительства – от абсолютной монархии до военной диктатуры – опирается на согласие большинства населения, то уж демократическому правительству приходится работать над достижением такого согласия не покладая рук. А для этого новым консервативным правящим элитам необходимо всячески водить публику за нос. Теперь ведь нужно убедить массы населения в том, что тирания лучше свободы, что организованный в картели и наделённый привилегиями промышленный феодализм для потребителя лучше, чем свободный конкурентный рынок, что монополизм картелей нужно насаждать во имя борьбы с монополизмом, что война и повышение престижа вооружённых сил в интересах правящих элит на деле отвечают интересам призываемого в армию, платящего налоги, а нередко и проливающего кровь населения. Как же была решена эта задача?
Общественное мнение во все времена определялось образованными классами. Ведь большинство людей не создают и не распространяют идеи и концепции, напротив, обычно они принимают идеи, распространяемые теми или иными интеллектуальными группами, профессиональными торговцами идеями. На протяжении большей части истории, как мы увидим далее, диктаторы и правящие элиты гораздо больше нуждались в услугах интеллектуалов, чем мирные граждане свободного общества. Государства всегда нуждались в людях, способных убедить публику в том, что «король красиво одет», что всё в государстве хорошо, разумно и ничего лучше придумать нельзя. До наступления Новейшего времени роль таких интеллектуалов играло духовенство, а ещё раньше – знахари и колдуны. Это древнее партнёрство между церковью и государством представляло собой тесный союз: церковь оповещала свою легковерную паству, что король правит по милости Божьей, и потому ему следует повиноваться. Король же в ответ делился с церковью налоговыми доходами. Именно поэтому классические либералы придавали такое значение отделению церкви от государства. Новый либеральный мир стал миром, где интеллектуалы могут быть светскими лицами, т.е. могут зарабатывать себе на жизнь в условиях свободного рынка, не заботясь о государственных субсидиях.
Для создания нового этатистского порядка, неомеркантилистского корпоративного государства, был необходим новый союз между интеллектуалами и властью. В эпоху ослабления роли церкви это означало союз с интеллектуалами светскими, а не церковными, точнее, с новым поколением университетских профессоров, историками, учителями и технократически мыслящими экономистами, социологами, врачами и инженерами. Создавался этот союз в два этапа. В начале XIX века консерваторы уступили интеллектуальную сферу своим либеральным противникам, опираясь по большей части на сомнительные достоинства иррационализма, романтизма, теократии и традиции. Подчёркивая преимущества традиции и иррациональных символов, консерваторы достаточно успешно убеждали публику в оправданности иерархического правления, а также в преимуществах и необходимости нации-государства с её военной машиной. В конце XIX века новые консерваторы приспособили к своим теориям понятия рациональности и науки. Теперь наука требовала, чтобы экономикой и обществом управляли технократические эксперты. За эту услугу новое поколение интеллектуалов было вознаграждено престижными постами апологетов нового порядка, а также планировщиков и управляющих картелизированной экономикой и обществом.
Чтобы обеспечить новому этатизму господство над общественным мнением и гарантировать себе поддержку общества, правительства западных стран в конце XIX и начале XX века взяли в свои руки контроль над умами людей, над университетами и учреждениями общего образования, посещение которых было сделано обязательным. Чтобы уже в самом юном возрасте внушить человеку повиновение власти и прочие гражданские добродетели, были использованы государственные школы. Более того, огосударствление образования стало залогом того, что одна из самых массовых и влиятельных профессиональных групп – учителя и работники сферы образования – заинтересована в усилении государства. Одним из приёмов, использовавшихся интеллектуалами, которые встали на службу государству, было манипулирование словами и, соответственно, эмоциональными реакциями публики. Например, сторонники системы laissez-faire издавна были известны как «либералы», а самые последовательные из них – как «радикалы», а также как «передовые люди», потому что были ориентированы на промышленный прогресс, распространение свободы и повышение общего уровня жизни. Новое поколение государственно мыслящих профессоров и интеллектуалов присвоило себе названия «либерал» и «передовой человек», а своих либеральных оппонентов заклеймило как старомодных «неандертальцев» и «реакционеров». Классических либералов даже записали в «консерваторы».
Как мы видели, новые этатисты сумели присвоить даже концепцию «рациональности». Либералов сбило с толку уже само новое появление этатизма и меркантилизма в одеянии «прогрессивного» корпоративного этатизма. Ещё одной причиной упадка классического либерализма в конце XIX века стало возвышение специфически нового движения – социализма. Социализм зародился в 1830-е годы, а его бурный рост начался после 1880-х годов. Своеобразие социализма заключалось в том, что это было запутанное и разнородное движение, испытавшее влияние обеих существовавших до него полярных идеологий – либерализма и консерватизма. У классических либералов социалисты взяли искреннее восхваление промышленности, Промышленной революции, науки и разума, а кроме того, преданность, по крайней мере на словах, таким идеалам классического либерализма, как мир, личная свобода и повышение уровня жизни. На самом деле, социалисты задолго до позднейших сторонников корпоративизма бездумно присвоили идеи науки, разума и индустриального развития. При этом социалисты не только восприняли у либералов их приверженность демократии, но и украсили её пышным именем «развитая демократия», в рамках которой люди должны управлять экономикой – и друг другом.
У консерваторов же социалисты позаимствовали тягу к насилию и этатистские методы достижения либеральных целей. Подъёма и гармонизации промышленности предполагалось достичь превращением государства во всемогущую организацию, которая от имени «науки» управляет экономикой и обществом. Авангард технократов должен был получить в своё полное распоряжение жизнь и собственность каждого – и всё это во имя народа и демократии. Неудовлетворённое тем, что либералы обеспечили свободу научных исследований, социалистическое государство отдаст власть в руки учёных. Неудовлетворённое тем, что либералы дали рабочим свободу для достижения неслыханного благосостояния, социалистическое государство поставит рабочих у руля правления, вернее, править от имени рабочих и учёных будут политики, бюрократы и технократы. Неудовлетворённое либеральным лозунгом равенства прав, равенства перед законом, социалистическое государство вытопчет эту свободу во имя недостижимого равенства результатов, а если быть более точным, под лозунгом достижения такого немыслимого равенства создаст новую привилегированную элиту, новый правящий класс.
Социализм представлял собой запутанное и разнородное движение, потому что пытался с помощью старых консервативных инструментов: этатизма, коллективизма и иерархических привилегий, достичь либеральных целей – свободы, мира и гармоничного развития промышленности. Целей, которые могут быть достигнуты только в условиях свободы и выведения государства практически из всех сфер общественных отношений. Социализм был обречён на провал, и вполне закономерно, что он потерпел самую жалкую неудачу в тех странах, где в XX веке ему случилось захватить власть – только для того, чтобы окунуть массы в беспрецедентный деспотизм, голод и мучительное обнищание.
Но худшим в подъёме социалистического движения было то, что оно смогло обойти классических либералов на левом фланге и предстать как партия надежды, радикализма и революции в Западном мире. Ведь так же как защитники ancien régime во время Французской революции сидели в правой части зала, где собирались народные представители, и навсегда остались правыми, так либералы и радикалы сидели в левой части зала, и до подъёма социалистического движения классические либералы оставались в идеологическом спектре левыми, даже крайне левыми. Ещё в 1848 году такой воинственный французский либерал и сторонник laissez-faire, как Фредерик Бастиа, в Национальном собрании сидел не где-нибудь, а слева. Классические либералы в своё время воспринимались на Западе как радикальная революционная партия, как партия надежды и перемен в области свободы, мира и прогресса.
Либералы совершили непростительную стратегическую ошибку, позволив социалистам обойти себя с левого фланга и предстать в качестве «левой партии», потому что в итоге социалисты и консерваторы заняли полярные позиции, а либералы остались где-то посредине. Поскольку либертарианство – это не что иное, как партия реформ и движения к свободе, отказ от этой роли означал отказ от своего права на существование – в действительности или в умах публики.
Но этого бы не случилось, если бы классические либералы не допустили внутреннего упадка. Они могли бы продемонстрировать (и некоторые из них так и сделали), что социализм – это внутренне противоречивое, квазиконсервативное движение, эквивалент абсолютной монархии и феодализма с современным лицом и что только они являются единственными подлинными радикалами, бесстрашными людьми, которые требуют не меньше, чем полной победы либертарианского идеала.
Достигнув впечатляющих частичных побед в борьбе с этатизмом, классические либералы начали терять свой радикализм, своё настойчивое желание продолжать битву с консерватизмом вплоть до окончательной победы. Вместо того чтобы использовать тактические победы, чтобы наращивать давление и дальше, классические либералы начали терять пылкое стремление к изменениям и ревностное отношение к чистоте своих принципов. Они сочли, что достаточно защищать уже завоёванное, и в результате из радикалов превратились в консерваторов – в том смысле, что стали заботиться лишь о сохранении статус-кво. Короче говоря, либералы предоставили социалистам все возможности для превращения в партию надежды и радикализма, так что даже появившиеся позднее сторонники корпоративизма смогли представить себя либералами и сторонниками прогресса, сражающимися против крайне правого крыла консервативных либертарианцев, поскольку последние позволили себе занять позицию удовлетворённости достигнутым, когда мечтать можно только об отсутствии перемен. В нашем изменчивом мире такая стратегия заведомо непригодна и проигрыша.
Но вырождение либерализма не ограничилось вопросами места в политическом спектре и стратегии, а охватило и его принципы. Ведь либералы согласились на то, чтобы военная машина осталась в руках государства, равно как образование, власть над банками и денежным обращением, над дорогами и многими другими сферами. Короче говоря, они смирились с тем, что государство сохранило контроль над всеми существующими рычагами власти. В отличие от либералов XVIII века с их непримиримой враждебностью к исполнительной власти и к бюрократии, либералы XIX века проявили терпимость, даже доброжелательность к укреплению исполнительной власти и олигархической власти государственного бюрократического аппарата.
Более того, в ходе угасания в конце XVIII – начале XIX века преданности либералов идее аболиционизма их принципы и стратегия свелись к мнению, что институт рабства или любой другой аспект этатизма, о чём бы ни шла речь, следует упразднять как можно быстрее, поскольку хоть на практике достижение такого результата и маловероятно, но стремиться к этому должно, потому что такова единственная нравственно оправданная позиция. Однако отказ от немедленного уничтожения тлетворного, держащегося на насилии института и выбор в пользу постепенного его устранения означает одобрение и санкционирование существующего зла и, соответственно, отказ от принципов либертарианства. Как объяснил великий борец с рабством либертарианец Уильям Ллойд Гаррисон, необходимо «со всей возможной настойчивостью требовать немедленной отмены рабства, но оно, увы, будет отменено лишь постепенно. Мы никогда не говорили, что рабство будет сметено одним ударом, а вот что так должно быть – да, это мы всегда утверждали» [5].
В философии и идеологии классического либерализма произошли два критически важных изменения, способствовавших его упадку и свидетельствовавших о том, что оно перестало быть живой, прогрессивной и радикальной силой Западного мира. Первым, и самым значительным, был отказ в начале XIX века от философии естественных прав и замена её технократическим утилитаризмом. Свободе, основанной на бесспорной нравственности прав каждого человека на самого себя и свою собственность, свободе, опирающейся прежде всего на право и справедливость, утилитаризм предпочёл свободу как лучший способ достижения смутно определяемого общего блага или общего благосостояния. Вытеснение принципа естественных прав утилитаризмом имело два тяжких последствия. Во-первых, неизбежно было покончено с чистотой цели, с последовательностью принципа. Ведь если либертарианец с его идеей естественных прав, стремящийся к нравственности и справедливости, сохраняет воинственную приверженность чистому принципу, то утилитарист оценивает свободу лишь по её целесообразности в каждом конкретном случае. Ну, а раз целесообразность зависит от малейшего дуновения ветра, утилитаристу с его холодным расчётом издержек и выгод легко раз за разом высказываться в пользу этатизма, и так пока он вовсе не откажется от изначального принципа. Именно это и случилось с примкнувшими к Бентаму английскими утилитаристами: начав с симпатий к либертарианству и принципу laissez-faire, они почти незаметно для себя перешли на позиции этатизма. Примером может служить кампания за эффективный и, соответственно, сильный государственный аппарат, за исполнительную власть, которая установила прецедент эффективности, успешно вытеснивший концепции права и справедливости.
Во-вторых, и это было не менее важно, на свете не найти утилитариста столь радикального, чтобы он жаждал немедленного уничтожения зла и насилия. Утилитаристы с их преданностью идее целесообразности не приемлют никаких резких или радикальных перемен. Никогда ещё не было революционеров с утилитаристскими принципами. Поэтому утилитаристы не бывают аболиционистами, никогда не требуют немедленной отмены рабства или чего-либо другого. Аболиционист – это тот, кто хочет как можно быстрее избавить мир от зла и несправедливости. Выбрав такую цель, он лишает себя возможности холодно взвешивать издержки и выгоды в каждом отдельном случае. Потому-то вставшие на позиции утилитаризма классические либералы и отбросили радикализм, превратившись в сторонников постепенных реформ. Но став реформаторами, они вполне закономерно сделались советниками государства и экспертами по вопросам эффективности. Иными словами, они неизбежно пришли к отказу от своих принципов и опирающейся на них стратегии либертарианства. Закончили утилитаристы тем, что превратились в апологетов существующего порядка и статус-кво, тем самым дав повод для обвинений со стороны социалистов и прогрессивных сторонников корпоративизма в том, что являются всего лишь ограниченными и консервативными противниками любых изменений. Таким образом, начав как радикалы и революционеры, классические либералы в конце концов получили клеймо консерваторов.
Утилитаристская разновидность либертарианства существует и по сей день. Так, например, на заре развития экономической науки на неё оказали влияние утилитаристы Бентам и Рикардо, это влияние ощущается и до сих пор. В современной теории рыночной экономики слишком много призывов к постепенности, слишком сильно презрение к морали, справедливости и верности принципам и слишком сильна готовность отказаться от принципов свободного рынка из соображений выгоды. Поэтому интеллектуалы обычно видят в современной теории рыночной экономики всего лишь апологетику слегка модифицированного статус-кво, и эти обвинения слишком часто бывают справедливы.
Второе пагубное изменение идеологии классических либералов произошло в конце XIX века, когда они на несколько десятилетий приняли доктрину социальной эволюции, часто именуемую социальным дарвинизмом. Историки, стоящие на этатистских позициях, клеймят либералов, требовавших невмешательства государства в экономику и вставших на позиции социал-дарвинизма, например, Герберта Спенсера и Уильяма Грэма Самнера, как безжалостных апологетов уничтожения или, по меньшей мере, вымирания социально «неприспособленных». В значительной степени всё это было лишь формой подачи здравых экономических и социологических теорий свободного рынка под модным тогда соусом эволюционизма.
Хуже всего в социал-дарвинизме было ничем не обоснованное перенесение в сферу социальных наук идеи о том, что биологические виды (или позднее – генотипы) изменяются очень медленно, что на это требуются тысячелетия. В силу этого пришедшие к социал-дарвинизму либералы полностью отвергли идею революции или радикальных изменений в пользу терпеливого ожидания того, что принесут эволюционные изменения в отдалённом будущем. Короче говоря, игнорируя тот факт, что либерализм взялся избавить мир от власти правящих элит путём радикальных изменений и революций, социал-дарвинисты превратились в консерваторов, выступающих против любых решительных мер и готовых одобрить только самые постепенные реформы [6].
Собственно говоря, великий либертарианец Герберт Спенсер (так же как Уильям Грэм Самнер в Америке) служит превосходной иллюстрацией именно такого резкого изменения классического либерализма. В известном смысле Спенсер проделал тот же путь к упадку, что и либерализм XIX века. Дело в том, что начинал Спенсер как радикальный либерал, можно даже сказать, как истинный либертарианец. Но когда в его душе появился вирус социологии и социал-дарвинизма, Спенсер отвернулся от динамичного и радикального либертарианства, сохранив, впрочем, верность чистой теории. Занявшись поиском признаков грядущей победы свободы, победы договора над статусом, промышленности над милитаризмом, Спенсер увидел, что эта победа неизбежна, но только в результате тысячелетней эволюции. Тогда Спенсер отказался от воинственного радикализма, сведя на практике весь свой либерализм к вялым, консервативным, арьергардным выпадам против происходившего в его время натиска коллективизма и этатизма.
Но если утилитаризм, поддержанный социал-дарвинизмом, был главным инструментом философского и идеологического разложения либерального движения, то самой значительной и даже катастрофической причиной падения последнего стал отказ от обязательных прежде идеалов борьбы против войны, империализма и милитаризма. Идея национального государства и империи уничтожала классический либерализм в одной стране за другой. В Великобритании в конце XIX – начале XX века либералы отказались от идеологии «малой Англии» (Little Englandism), которую исповедовали Кобден, Брайт и манчестерская школа. Отказавшись от своего рода изоляционизма, они попали в объятия либерального империализма и присоединились сначала к консерваторам (в вопросе о расширении империи), а потом и к правым социалистам (в разрушительном империализме и коллективизме Первой мировой войны). В Германии Бисмарк сумел расколоть казавшихся прежде почти победителями либералов, соблазнив их перспективой объединения страны мечом и кровью. В обеих странах результатом стал крах либерального движения.
В Соединённых Штатах партией классического либерализма долгое время была Демократическая партия, известная в конце XIX века как «партия личной свободы». Причём провозглашала она идеалы свободы не только личной, но и экономической. Стойко боровшаяся с сухим законом, с пуританскими установлениями, запрещавшими работать и развлекаться в воскресные дни, с обязательным школьным образованием, партия стояла на позициях свободы торговли, стабильности денежного обращения и его независимости от создаваемой правительством инфляции, отделения банковского дела от государства, ограничения правительства. Она призывала к тому, чтобы сделать государственную власть по возможности малозаметной, а федеральную власть – практически несуществующей. В области внешней политики Демократическая партия, хотя и менее последовательно, была партией мира, антимилитаризма и антиимпериализма. Но либертарианские убеждения в области личной и экономической свободы были отброшены, когда в 1896 году Демократическая партия выдвинула Уильяма Брайана на пост президента, а спустя два десятилетия Вудро Вильсон грубо отверг политику изоляционизма. Война и вмешательство государства в экономику открыли дверь в столетие смерти и разрушения, войн и нового деспотизма, когда во всех воюющих странах утвердился новый корпоративный тип власти – социальное милитаристское государство (welfare-warfare state), которое, как уже было отмечено, составляют большое правительство, большой бизнес, профсоюзы и интеллектуалы.
Последним проявлением старого экономического либерализма в Америке оказались отважные немолодые либертарианцы, попытавшиеся в самом конце XIX века сформировать Антиимпериалистическую лигу в знак протеста против войны с Испанией и последующего захвата Филиппин, пытавшихся отстоять свою национальную независимость от посягательств как Испании, так и Соединённых Штатов. Для современного человека антиимпериалист, не являющийся при этом марксистом, – это странность, но ведь борьбу с империализмом начали именно либералы и борцы за экономическую свободу Кобден и Брайт в Англии и Эйген Рихтер в Пруссии. Собственно говоря, Антиимпериалистическая лига, возглавляемая бостонским промышленником и экономистом Эдвардом Аткинсоном вместе с социологом и публицистом Уильямом Грэмом Самнером, состояла по большей части из радикальных борцов за экономическую свободу, которым пришлось повоевать в своё время за отмену рабства, свободу торговли, стабильную валюту и ограничение полномочий правительства. Для них эта последняя битва против нового американского империализма была лишь очередным эпизодом растянувшейся на всю жизнь борьбы против насилия, этатизма и несправедливости – против участия государства во всех сферах жизни, как внутри страны, так и на мировой арене.
Мы проследили довольно мрачную историю упадка и краха классического либерализма после того, как в предыдущие столетия он знал значительный подъём и почти полный триумф. Но как можно объяснить возрождение либертарианской мысли и активности в последние годы, особенно в Соединённых Штатах? Чего ради грандиозные силы и коалиции этатистов уступают даже столь малую территорию воскресшему либертарианству? Разве победный марш этатизма в конце XIX и в XX веке мог привести не к окончательному забвению, а к оживлению бывшего на последнем издыхании либертарианства? Почему оно не было погребено окончательно? Мы уже говорили о том, почему либертарианство могло бы в полной мере возродиться в Соединённых Штатах, где всё пропитано давней либертарианской традицией. Но мы ещё не ответили на вопрос, откуда вообще взялось это возрождение в последние несколько лет? Что привело к этому поразительному результату? Нам придётся отложить ответ на этот вопрос до конца книги. А сначала мы займёмся исследованием того, в чём состоит кредо либертарианства и как эта доктрина может способствовать разрешению основных проблем нашего общества.
Кредо либертарианства опирается на центральный постулат: ни один человек или группа людей не должны осуществлять агрессию против чьей-либо личности или собственности. Его можно назвать постулатом о ненападении. Агрессия определяется как применение или угроза применения насилия против личности или собственности какого-либо другого человека. Таким образом, агрессия является синонимом вторжения.
Если никто не имеет права совершать акт агрессии против другого человека, если у каждого есть абсолютное право на свободу от агрессии, то следует сделать вывод, что либертарианцы твёрдо стоят за то, что называется гражданскими свободами: свобода слова, печати, собраний и участия в таких «преступлениях без потерпевшего», как порнография, сексуальные извращения и проституция (которую либертарианец вообще не рассматривает как преступление, поскольку для него преступление – это насильственное покушение на неприкосновенность чьей-либо личности или собственности). Более того, либертарианец считает воинскую повинность разновидностью массового рабства. Поскольку война, особенно современная, влечёт за собой массовую гибель гражданского населения, либертарианец рассматривает подобные конфликты как массовое убийство, а потому ставит их вне закона.
На языке современной идеологии все эти позиции считаются левацкими. Однако, поскольку либертарианец не согласен с нарушениями прав частной собственности, он столь же решительно выступает против действий правительства, которое посредством запретов, контроля, регулирования или субсидий нарушает права частной собственности или свободу хозяйственной деятельности. Ведь если каждый человек имеет право на защиту своей собственности от агрессивных поползновений, то у него есть и право без чьего-либо вмешательства отдать свою собственность (актом дарения или завещания) и обменять её на другую собственность (по добровольному соглашению). Либертарианец одобряет неограниченное право частной собственности и добровольного обмена, иными словами, систему laissez-faire, или либерального капитализма.
В современной системе координат позицию либертарианцев в вопросе о собственности и экономике называют крайне правой. Но либертарианец не видит никакой непоследовательности в том, чтобы быть левым в одних вопросах и правым – в других. Напротив, он считает свою позицию единственно последовательной – она последовательна в подходе к свободе каждого отдельного человека. Да и как сторонник левых может быть против насилия войны и воинской повинности и в то же время поддерживать насилие налогообложения и правительственного контроля? И как правый может трубить о священном праве частной собственности и свободы предпринимательства и при этом поддерживать войну, воинскую повинность и преследование ненасильственных видов деятельности, которые ему кажутся аморальными? И как правый может выступать в поддержку свободы рынков и при этом не видеть ничего плохого в огромных субсидиях, структурных искажениях и неэффективности производства, характерных для военно-промышленного комплекса?
Выступая против любой частной или коллективной агрессии в отношении прав личности и прав собственности, либертарианец видит, что на протяжении всей истории вплоть до сегодняшнего дня существовал один главный, преобладающий и доминирующий над всеми агрессор – государство. В отличие от всех других мыслителей – левых, правых и центристов, либертарианец отказывается предоставлять государству моральное право на действия, которые, если бы их совершило какое-либо частное лицо или группа лиц, были бы однозначно признаны аморальными, незаконными и преступными. Короче говоря, либертарианец настаивает на том, что нравственный закон применим в равной мере к каждому, и не делает особых исключений для каких-либо лиц или коллективов. Но если посмотреть на государство непредубеждённым взглядом, мы увидим, что ему позволены – и, более того, находят одобрение у общества – действия, которые даже с позиции нелибертарианца являются предосудительными и преступными.
Все привыкли к тому, что государство совершает массовые убийства, именуемые войной или подавлением мятежа, что государство порабощает тех, кого призывает на военную службу и называет военнообязанными, что оно живёт за счёт регулярного грабежа, именуемого налогообложением. Либертарианец настаивает, что природа всех этих действий государства не зависит от того, поддерживает их большинство населения или нет, потому что никакое общественное мнение не может отменить того факта, что война есть массовое убийство, воинская повинность – рабство, а налогообложение – воровство. Короче говоря, либертарианец почти в точности похож на маленького мальчика из андерсеновской сказки, который настаивал на том, что король-то – голый.
Во все эпохи у этого короля были разные псевдонаряды, которые поставляли ему состоявшие на государственной службе интеллектуалы. В прошлые века интеллектуалы сообщали публике, что государство и его правители имеют божественное происхождение или, по меньшей мере, облечены властью свыше, а поэтому всё то, что простодушному и необразованному взгляду может показаться деспотизмом, массовым убийством и широкомасштабным воровством, – это всего лишь благие и неисповедимые пути Господни на поле политики. Со временем Божий промысел поизносился, а потому в последние десятилетия «придворные интеллектуалы» вынуждены прибегать к ещё более утончённым одеяниям. Публику учат, что всё, что делает правительство, – это для общественного блага и всеобщего благосостояния, что государство, собирая и расходуя налоговые средства, удерживает посредством таинственного «мультипликатора» экономику в равновесии. Да и в любом случае граждане, действующие на рынке или в обществе, не в состоянии обеспечить себя всем тем многообразием услуг, которые им предоставляет государство. Либертарианец отметает все эти аргументы: для него всё это есть лишь попытка жульническим образом заручиться общественной поддержкой, а потому он настаивает, что любые действительно предоставляемые государством услуги могут с куда большей эффективностью и нравственной безупречностью быть предоставлены частными и кооперативными предприятиями.
Поэтому либертарианец считает одной из своих главных задач в области образования сорвать с действий государства пелену тайны и нравственной оправданности. Его задача состоит в том, чтобы вновь и вновь убедительно демонстрировать, что не только король, но и демократическое государство лишено одежд, что все правительства существуют лишь за счёт того, что они господствуют над обществом и эксплуатируют его и что в этом господстве нет ничего объективно необходимого. Он стремится продемонстрировать, что само существование государственного налогообложения порождает классовое расслоение на правящих эксплуататоров и эксплуатируемых подданных. Он стремится показать, что задачей придворных интеллектуалов, которые всегда поддерживали государство, неизменно было плетение таинственной словесной пряжи, призванной побудить общество принять правление государства, в награду за что эти интеллектуалы получают долю во власти и доходах, извлекаемых правителями из своих оболваненных подданных.
Возьмите, например, институт налогообложения, который, по утверждению государственников, в определённом смысле «доброволен». Любого, кто действительно верит в «добровольность» налогообложения, я приглашаю отказаться от уплаты налогов и посмотреть, что с ним будет. Присмотревшись к налогообложению, мы обнаруживаем, что только правительство – единственный из всех общественных институтов – получает доход в результате силового принуждения. Все остальные участники общественной жизни получают доход либо в виде добровольных даров (масонская ложа, благотворительное общество, шахматный клуб), либо в виде платы за добровольно приобретаемые товары или услуги. Если кто-либо кроме государства попробует взимать налог, он будет немедленно объявлен насильником и бандитом. Но мистические завесы суверенитета настолько затуманили суть дела, что только либертарианец готов назвать налогообложение его настоящим именем – узаконенным и организованным широкомасштабным грабежом.
Главный постулат либертарианской доктрины – это отказ от агрессии против личности и собственности других. Но как получен этот постулат и как он может быть обоснован? В этом вопросе нет согласия даже между либертарианцами разных поколений. Грубо говоря, есть три разных типа обоснования либертарианского постулата, соответствующие трём типам этической доктрины – эмоциональному и утилитарному подходам, а также подходу с позиции естественных прав. Сторонники эмоционального подхода утверждают, что берут свободу или отказ от агрессии в качестве своей главной предпосылки исключительно из субъективных соображений. Для них собственные эмоциональные переживания могут показаться достаточной основой для политической философии, но вряд ли это может убедить кого-то другого. Выбрав позицию за пределами рационального дискурса, сторонники эмоционального подхода таким образом гарантируют, что взлелеянная ими доктрина не будет иметь общего успеха.
Утилитаристы заявляют, что они изучили последствия свободы и альтернативных систем. Это позволило им сделать вывод, что свобода скорее приводит к желанным для большинства целям – миру, гармонии, процветанию и т.д. Никто и не спорит, что нужно изучать и сравнивать последствия применения разных доктрин. Но утилитаристская этика сама по себе ставит нас перед множеством проблем. Скажем, утилитаризм предполагает, что мы в состоянии сопоставлять альтернативы по их вредным или полезным последствиям и в соответствии с результатом сравнения выбирать ту или иную политику. Но если законно выносить ценностное суждение о последствиях Х, почему нельзя выносить такое же суждение относительно самого Х? Неужто в самом действии, в его природе нет ничего, что можно было бы оценить как зло или благо?
Кроме того, утилитаристы довольно редко понимают свои принципы как абсолютные и постоянные критерии, применяемые в конкретных ситуациях. В лучшем случае они используют принципы как общее направление, как тенденцию, от которой в любой момент можно отказаться. В этом и заключался главный порок английских радикалов XIX века, которые переняли от либералов XVIII столетия идеал laissez-faire, но при этом сделали основой этой философии не мистическую концепцию естественных прав, а якобы научный утилитаризм. Поэтому либералы XIX века пришли к тому, что начали использовать принцип laissez-faire не как безукоризненный критерий, а как смутную тенденцию, чем роковым образом скомпрометировали либерализм. Кому-то может показаться грубым утверждение, что утилитаристам нельзя доверить защиту либертарианского принципа во всех возможных случаях, но дело обстоит именно так. Убедительным примером является профессор Милтон Фридман, который, подобно предшествовавшим ему экономистам-классикам, в теории считает свободу экономики от государственного вмешательства необходимой, но на практике допускает массу пагубных исключений, которые искажают этот принцип почти до неузнаваемости, особенно в таких областях, как армия и полиция, образование, налогообложение, социальное обеспечение, «эффекты квартала», антимонопольное законодательство, регулирование денежного обращения и банковской деятельности.
Рассмотрим следующий абстрактный пример: представим себе общество, члены которого убеждены, что все рыжие – это слуги дьявола, а потому подлежат немедленному уничтожению. Теперь предположим, что в каждом поколении появляется лишь незначительное число рыжих, статистически пренебрежимое число. Утилитаристски мыслящий либертарианец будет рассуждать следующим образом: «Об убийстве каждого рыжего можно только сожалеть, но такого рода случаев немного, подавляющее большинство населения является либо блондинами, либо брюнетами, и они получают огромное удовольствие от зрелища того, как публично убивают рыжих. Социальные издержки пренебрежимо малы, а психологическая польза для общества в целом очень велика, потому нельзя не одобрить подобного обращения с рыжими». Либертарианец, стоящий на позиции естественных прав и учитывающий в силу этого только справедливость действия, придёт от такой ситуации в ужас и однозначно выступит против подобного обращения с рыжими как против неоправданного убийства и агрессии в отношении людей, не делающих ничего дурного. Последствием прекращения убийств будет то, что подавляющая часть общества лишится любимого развлечения. Но это ни малейшим образом не повлияет на суждение абсолютного либертарианца. Приверженный принципу справедливости и логической последовательности, выступающий с позиции естественных прав либертарианец спокойно согласится, что да, он доктринёр, иными словами, верный сторонник исповедуемого им учения.
Поговорим теперь о концепции естественных прав как основе либертарианского кредо, основе, которая в той или иной форме была принята многими либертарианцами в прошлом и настоящем. Естественные права – это краеугольный камень политической философии, которая, в свою очередь, является неотъемлемой частью грандиозного здания естественного права. Теория естественного права опирается на интуитивное понимание, что мы живём в мире, в котором существует более чем одна – а на самом деле огромное множество – сущностей, каждая из которых обладает собственными отдельными и достаточно специфическими свойствами, отдельным естеством, которое можно исследовать с помощью разума, чувственного восприятия и умственных способностей. Медь, например, обладает особой природой и ведёт себя иначе, чем железо, соль и т.д. У человека как вида, следовательно, есть своя особая природа, как и у окружающего его мира, и у способа взаимодействия между ними. Если быть очень кратким, деятельность каждой органической и неорганической сущности определяется её природой и природой других сущностей, с которыми она вступает во взаимодействие. Точнее говоря, если поведение растений и, по меньшей мере, низших животных определяется их биологической природой или инстинктами, то природа человека такова, что каждому отдельному человеку для того, чтобы действовать, приходится выбирать собственные цели и использовать соответствующие методы их достижения. Не имея автоматических инстинктов, каждому приходится изучать самого себя и окружающий мир, использовать свой ум для выбора ценностей, собирать знания о причинах и следствиях, действовать целесообразно, чтобы сохранить и продолжить себя и свою жизнь. Поскольку люди способны мыслить, чувствовать, оценивать и действовать только как индивиды, для выживания и процветания каждого из них жизненно необходима свобода изучения, выбора, развития своих способностей и действий в соответствии со своими знаниями и ценностями. Это необходимая часть человеческой природы. Насилие над этим процессом, его искажение глубоко противоречат тому, что в соответствии с природой человека необходимо для его жизни и процветания. В силу этого насильственное вмешательство в то, как человек учится и принимает решения, является делом глубоко антигуманным – это нарушение естественного закона человеческих потребностей.
Противники всегда обвиняли индивидуалистов в атомизме – в том, что, согласно их постулатам, каждый человек живёт в своего рода вакууме, мыслит и принимает решения в отрыве от всех остальных членов общества. Но авторитаристы лгут: если среди индивидуалистов и были атомисты, то их было очень немного. Напротив, совершенно очевидно, что люди всегда учатся друг у друга, сотрудничают и взаимодействуют друг с другом. Всё это необходимо для выживания человека. Но дело в том, что каждый принимает собственное окончательное решение о том, какие влияния принять и какие отвергнуть или какие принять вначале, а какие – потом. Либертарианец одобрительно смотрит на процесс добровольного обмена и сотрудничества между свободно действующими людьми и питает отвращение лишь к использованию насилия для искажения такого добровольного сотрудничества и принуждения действовать иначе, чем выбрал бы сам человек.
Лучший подход к исследованию естественных прав – разделить вопрос на части и начать с базового постулата о праве на самого себя. Право на самого себя – это абсолютное право каждого человека, вытекающее из того факта, что он является человеком, имеющим право владеть собственным телом, т.е. быть защищённым от насильственного угнетения. Поскольку для того, чтобы выжить и жить хорошо, каждому нужно мыслить, учиться, выбирать ценности, цели и средства, право на самого себя даёт человеку возможность заниматься всем этим без помех и ограничений со стороны других.
Рассмотрим, например, последствия того, что людям отказывают в праве на себя. В этом случае есть только две альтернативы: либо 1) определённый класс людей, А, имеет право владеть людьми другого класса, <В; либо 2) у каждого есть право владеть определённой для него по квоте долей любого другого человека. Первая альтернатива предполагает, что класс А заслуживает человеческих прав, а класс В состоит из недочеловеков и подобных прав не заслуживает. Но поскольку они на самом деле тоже люди, первая альтернатива противоречит себе в том, что отказывает некоей группе людей в естественных правах человека. Более того, как мы увидим, разрешение классу А владеть классом В означает, что первому позволено эксплуатировать второй и паразитировать на нём, т.е. жить за его счёт. Но такой паразитизм нарушает базовое экономическое требование: производить и обмениваться.
Вторая альтернатива, которую можно бы назвать «коммунализмом прямого участия» (participatory communalism) или «коммунизмом», исходит из того, что каждый должен иметь право на свою долю в каждом другом. Если на планете живут два миллиарда человек, тогда каждый владеет одной двухмиллиардной долей любого другого человека. Прежде всего следует отметить абсурдность этого идеала: каждый имеет право на долю в любом другом человеке, но при этом не имеет права на самого себя. Кроме того, несложно оценить жизнеспособность подобного общества, где никто не волен предпринимать никаких действий без предварительного одобрения или даже приказа со стороны каждого члена общества. В таком коммунистическом мире никто не сможет даже начать никакого дела, и род человеческий быстро вымрет. Но если общество, в котором никто не принадлежит себе, но зато на сто процентов принадлежит всем остальным, обречено на вымирание, то любой шаг в этом направлении идёт вразрез с естественным правом, которое устанавливает критерии того, что хорошо для человека и его жизни.
Наконец, подобный коммунистический порядок просто нереализуем на практике. Ведь для человека физически невозможно постоянно вести расчёты по каждому другому, чтобы осуществить своё право на владение его частью. В действительности концепция всеобщего и равного владения всеми другими утопична и нереализуема, а потому надзор и, соответственно, само право собственности на других оказывается в руках специализированной группы людей, которые превращаются в правящий класс. Таким образом, на практике коммунистическое правление автоматически превращается в классовое правление, и мы автоматически возвращаемся к первой альтернативе.
Поэтому либертарианец отвергает эти альтернативы и приходит к тому, что принимает в качестве главного постулата всеобщее право собственности каждого на самого себя, которое принадлежит любому в силу того, что он рождён человеком. Труднее с теорией собственности на другие объекты, не являющиеся людьми, на земные вещи. Сравнительно легко опознаётся ситуация агрессии против личности: если А нападает на В, он нарушает права В на собственное тело. Но с материальными объектами всё несколько сложнее. Например, мы видим, что Х завладел часами, принадлежащими Y. В этом случае нельзя автоматически заключить, что Х совершил агрессию против права собственности Y на часы, потому что есть вероятность, что Х и был первоначальным, настоящим собственником часов. Тогда можно предположить, что он просто возвращает себе свою законную собственность. Чтобы принимать решения в подобных ситуациях, нам нужна теория справедливой собственности, которая скажет нам, кто же является законным владельцем часов – Х, Y или кто-то третий.
Пытаясь решить эту проблему, некоторые либертарианцы предположили, что тот, кого существующее правительство наделит правом собственности, и будет её законным владельцем. Мы пока ещё не углублялись в природу правления, но некая аномальность здесь просто бросается в глаза: действительно странно, что некая группа, в целом подозрительно относящаяся ко всем функциям правительства, неожиданно предлагает именно ему передать решение важнейших вопросов о собственности, которая представляет собой фундамент всего общественного устройства. Особенно странно, что либертарианцы утилитаристского толка считают разумным начинать обоснование нового либертарианского мироустройства с подтверждения всех существующих прав собственности, т.е. правовых титулов и прав, установленных указом того самого правительства, которое проклинается как постоянный агрессор.
Рассмотрим гипотетический пример. Предположим, что либертарианская агитация и давление стали настолько невыносимыми, что правительство и его всевозможные ветви готовы сдаться. Но они придумали хитрую уловку. Прямо перед тем, как сложить полномочия, правительство штата Нью-Йорк принимает закон, по которому вся территория штата становится частной собственностью семьи Рокфеллеров. Законодатели Массачусетса отдают весь штат в собственность семье Кеннеди. И так в каждом штате. После этого правительство может сложить полномочия и объявить о ликвидации налогов и всех законов, предполагающих применение насилия, но победившие либертарианцы окажутся перед дилеммой: должны ли они признать законной эту новую частную собственность? Утилитаристы, не имеющие своей теории справедливости прав собственности, сохраняя последовательность в принятии прав собственности, установленных правительством, должны будут принять новый общественный строй, при котором Америкой владеют полсотни новых сатрапов, собирающих налоги в форме односторонне установленной ренты. Дело в том, что только либертарианцы, стоящие на позиции естественных прав, только либертарианцы, располагающие теорией справедливости прав собственности, не опирающихся на указы правительства, в состоянии поднять на смех притязания новых правителей на то, что вся территория страны теперь является их частной собственностью, и отвергнуть их как безосновательные. Великий либерал XIX века лорд Актон отчётливо понимал, что естественное право является единственной надёжной почвой для постоянной критики правительственных законов и указов[1].
Теперь же нам необходимо понять смысл подхода к правам собственности с позиции теории естественного права.
Мы решили вопрос о праве каждого на самого себя, о праве собственности на своё тело и личность. Но человек – это не вольный сын эфира, он не есть нечто самодостаточное – для выживания ему приходится держаться за землю. Например, чтобы выжить, людям нужно стоять на земле, они должны перерабатывать природные ресурсы в потребительские блага в предметы, необходимые и пригодные для жизни. Нужно выращивать продукты питания, добывать полезные ископаемые и превращать их в капитал и потребительские блага и т.д. Иными словами, человек должен владеть не только самим собой, но и материальными объектами, которые он использует. Но как же распределить права собственности на предметы материального мира?
Возьмём в качестве первого примера скульптора, работающего с глиной и другими материалами, и на время отвлечёмся от вопроса о том, кому принадлежат глина и инструменты скульптора. Возникает вопрос: кому принадлежит создаваемое скульптором произведение искусства? Это ведь творение скульптора не в том смысле, что он создал глину или камень. Но он придаёт им форму в соответствии со своими идеями, создаёт её своими руками. Нет никаких сомнений в том, что скульптор имеет право собственности на свои работы. Ведь если каждый имеет право на собственное тело и при этом должен пользоваться материальными объектами этого мира, чтобы выжить, то скульптор имеет право на то, что создано его трудом и энергией, на то, что является, по сути дела, материальным продолжением его личности. Он запечатлел свою личность в сыром материале, смешал свой труд с глиной, как сказал в своё время Джон Локк, великий теоретик прав собственности. И глина, преобразованная его энергией, стала материальным воплощением идей и видения скульптора. Вот что говорит об этом Джон Локк:
…каждый человек обладает некоторой собственностью, заключающейся в его собственной личности, на которую никто, кроме него самого, не имеет никаких прав. Мы можем сказать, что труд его тела и работа его рук по самому строгому счёту принадлежат ему. Что бы тогда человек ни извлекал из того состояния, в котором природа этот предмет создала и сохранила, он сочетает его со своим трудом и присоединяет к нему нечто принадлежащее лично ему и тем самым делает его своей собственностью. Так как он выводит этот предмет из того состояния общего владения, в которое его поместила природа, то благодаря своему труду он присоединяет к нему что-то такое, что исключает общее право других людей. Ведь, поскольку этот труд является неоспоримой собственностью трудящегося, ни один человек, кроме него, не может иметь права на то, к чему он однажды его Присоединил[2].
Как и в случае с собственностью на тело человека, перед нами снова возникают три логические альтернативы: 1) автор имеет право собственности на своё творение; 2) право на это творение имеет другой человек или группа людей, т.е. они имеют право силой присвоить произведение без согласия автора; 3) каждый человек в мире имеет свою долю прав собственности на скульптуру – коммуналистское решение. Говоря откровенно, трудно назвать конфискацию собственности скульптора одним человеком или всем обществом иначе, чем чудовищной несправедливостью. По какому праву возможно совершить такое? По какому праву возможно присвоить себе продукт творческой энергии и воображения художника? В этом случае право создателя на то, во что он вложил жар своей личности и свой труд, будет присвоено всеми. Здесь, как и в случае коммунальной собственности на личность человека, итогом будет олигархия немногих, присваивающих работы творца от имени человечества.
Главное, однако, состоит в том, что скульптор принципиально ничем не отличается от всех случаев производства. Те, кто извлекли глину из земли и продали её скульптору, возможно, занимаются менее творческим трудом, чем скульптор, но они тоже производители. Они также соединили свои идеи, знания и технологии с данным природой материалом, чтобы получить полезный продукт. Эти люди также имеют право собственности на продукт своего труда. Где же начинается процесс? Ещё раз обратимся к Локку:
Тот, кто питается желудями, подобранными под дубом, или яблоками, сорванными с деревьев в лесу, несомненно, сделал их своей собственностью. Никто не может отрицать, что эта еда принадлежит ему. Я спрашиваю, когда они начали быть его? когда он их переварил? или когда ел? или когда варил? или когда принёс их домой? или когда он их подобрал? И совершенно ясно, что если они не стали ему принадлежать в тот момент, когда он их собрал, то уже не смогут принадлежать ему благодаря чему бы то ни было. Его труд создал различие между ними и общим; он прибавил к ним нечто сверх того, что природа, общая мать всего, сотворила, и, таким образом, они стали его частным правом. И разве кто-нибудь сможет сказать, что он не имел права на эти жёлуди или яблоки, которые он таким образом присвоил, поскольку он не имел согласия всего человечества на то, чтобы сделать их своими? Было ли это воровством – взять себе таким образом то, что принадлежало всем вместе? Если бы подобное согласие было необходимо, то человек умер бы с голоду, несмотря на то изобилие, которое дал ему Бог. Мы видим в случаях общего владения, остающегося таким по договору, что именно изъятие части того, что является общим, и извлечение его из состояния, в котором его оставила природа, кладут начало собственности, без которой всё общее не приносит пользы. А изъятие той или другой части не зависит от чётко выраженного согласия всех совместно владеющих. Таким образом, трава, которую щипала моя лошадь, дёрн, который срезал мой слуга, и руда, которую я добыл в любом месте, где я имею на то общее с другими право, становятся моей собственностью без предписания или согласия кого-либо. Труд, который был моим, выведя их из того состояния общего владения, в котором они находились, утвердил мою собственность на них.
Если бы требовалось ясно выраженное согласие каждого совладельца на то, чтобы кто-либо взял себе любую часть того, что дано в общее владение, то дети или слуги не могли бы разрезать мясо, которое их отец или хозяин дал им всем, не выделив каждому его особой доли. Хотя вода, бьющая из ключа, принадлежит каждому, но кто же станет сомневаться, что вода, находящаяся в кувшине, принадлежит только тому, кто её набрал? Его труд взял её из рук природы, где она была общей собственностью… и тем самым он присвоил её себе.
Таким образом, этот закон разума делает оленя собственностью того индейца, который его убил; разрешается, чтобы вещи принадлежали тому, кто затратил на них свой труд, хотя до этого все обладали на них правом собственности. И среди тех, кого считают цивилизованной частью человечества… этот первоначальный закон природы, определяющий начало собственности на то, что прежде было общим, всё ещё существует; и в силу этого закона любая рыба, которую кто-либо выловит в океане – в этом огромном совместном владении всего человечества, каким он всё ещё остаётся, – а также любая куропатка, которую кто-либо поймает, становятся благодаря труду того, кто извлекает их из состояния общего владения, в каком они были оставлены природой, собственностью того, кто над этим потрудился[3].
Если каждый является собственником своей личности и, соответственно, своего труда, а в конечном счёте – и всего того, что он создал из прежде никем не использовавшихся и никому не принадлежавших природных ресурсов, то как решить самую значительную проблему, в которую в итоге всё упирается, – о праве владения землёй? Короче говоря, если собиратель имеет право владеть собранными им желудями или ягодами, если фермер имеет право владеть своим урожаем пшеницы или персиков, то кому принадлежит право владения землёй, на которой всё это выросло? Именно в этом пункте Генри Джордж и его последователи разошлись с либертарианцами, отвергнув право человека владеть землёй, которой он пользуется. Они утверждали, что даже если каждый является собственником тех вещей, которые он производит, земля создана Богом или природой, а следовательно, никто не имеет права претендовать на владение ею. Если же мы хотим, чтобы земля представляла собой производственный ресурс и использовалась эффективно, нужно, чтобы её контролировал какой-то человек или группа людей. Перед нами опять возникают всё те же три альтернативы: либо земля принадлежит тому, кто первым начал её обрабатывать, либо она должна принадлежать группе людей, либо – человечеству в целом, так чтобы любой владел некой долей каждого акра. Генри Джордж выбрал последний вариант, вряд ли решив этим выбором свою этическую проблему: если земля должна принадлежать Богу или природе, то почему более морально приемлемо, чтобы каждый акр принадлежал всем людям, чем чтобы он находился в личной собственности? На практике очевидна невозможность такого положения, чтобы каждый человек в мире был эффективным собственником своей одной четырехмиллиардной доли (если население планеты, скажем, четыре миллиарда) каждого акра земной поверхности. На практике, конечно, контролировать и владеть будет горстка олигархов, а не человечество в целом.
Но, помимо этих трудностей, обоснование собственности на землю в рамках концепции естественных прав ничем не отличается от того, как обосновывается владение любой другой собственностью. Ведь как мы уже видели, ни один производитель в действительности не «создаёт» материи, он берёт то, что находит в природе, и своей трудовой энергией преобразует это в соответствии со своими идеями и видением. Это же делает и пионер-первопоселенец, когда берёт прежде неиспользовавшуюся землю в частную собственность. Человек, выплавляющий сталь из руды, знанием и энергией преобразует эту руду, и то же самое делает человек, извлекающий руду из земли. Так же действует и первопоселенец, который расчищает, огораживает участок земли и возводит на нём постройки. Своим трудом и знаниями первопоселенец преобразует характер созданной природой почвы. Первопоселенец является столь же законным владельцем собственности, как скульптор или промышленник, и он в той же мере является «производителем», как все другие.
Более того, если первоначально земля дана природой или Богом, то точно так же даны людям их таланты, здоровье и красота. И все эти качества даны отдельным людям, а не обществу в целом. То же происходит с землёй и другими природными ресурсами. Все они даны отдельным людям, а не обществу, которое представляет собой не существующую в действительности абстракцию. Сказать, что общество должно сообща владеть землёй или какой-либо другой собственностью, означает только одно: группа олигархов – на практике, правительственных бюрократов – должна получить эту собственность в результате её экспроприации у создателя или первопоселенца.
Более того, никто не может что-либо произвести без использования земельных ресурсов, хотя бы в качестве места, где можно стоять. Ничто не может быть произведено без использования земли в том или ином виде.
Человек приходит в мир нагим, а всё, что его окружает – это земля и природные ресурсы. Человек берёт эти ресурсы и преобразует их – своим трудом, умом и энергией – в полезные для него вещи. Так что если человек не может владеть землёй, он не может в полном смысле слова владеть и результатами своего труда. Фермер не может владеть выращенным урожаем зёрна, если он не может владеть той землёй, на которой это зерно растёт, и когда его труд неразрывно связан с землёй, его нельзя лишить одного, не лишая одновременно и другого.
Более того, если производитель не имеет права на плоды своего труда, то кто же имеет? Трудно понять, почему пакистанский младенец должен иметь моральное право претендовать на пропорциональную долю собственности в земле Айовы, которую кто-то недавно осушил, чтобы выращивать пшеницу, – и, разумеется, наоборот, младенец из Айовы не может заявлять права на землю пакистанского фермера. В своей первоначальной форме земля никем не используется и никому не принадлежит. Генри Джордж и ему подобные могут сколько угодно говорить о том, что земля принадлежит всем людям, но если её никто не использует, значит в реальности она ещё никому не принадлежит. Первопоселенец, первый пахарь или пастух– это человек, который первым вовлекает эту бесполезную вещь в производство и заставляет её приносить общественную пользу. Непонятно, почему морально приемлемо отказать в собственности ему и отдать землю тем, кто никогда и на тысячу миль не приближался к этому участку и может даже не знать о существовании того, на владение чем он гипотетически может претендовать.
Вопрос о моральной приемлемости и естественных правах собственности станет ещё нагляднее, если рассмотреть пример с животными. В экономическом плане животные подобны земле, потому что это ресурс, данный природой. Но станет ли кто-нибудь отрицать, что тот, кто поймал и приручил лошадь, является её хозяином. Чем она в этом случае отличается от желудей и ягод, которые, по общему согласию, принадлежат собирателю? Но ведь и первопоселенцы берут прежде дикую, неприрученную землю и одомашнивают её, приспосабливают к производительному использованию. Соединение своего труда с землёй даёт человеку столь же несомненное право собственности, как и в случае с животным. Как заявил Локк, «участок земли, имеющий такие размеры, что один человек может вспахать, засеять, удобрить, возделать его и потребить его продукт, составляет собственность этого человека. Человек как бы отгораживает его своим трудом от общего достояния»[4]. Либертарианскую теорию собственности красноречиво изложили два французских экономиста XIX века:
Человек приобретает права на разные вещи, потому что он одновременно активен, разумен и свободен; благодаря своей активности он распространяется по свету, разумность даёт ему господство над землёй и возможность использовать её в своих интересах, а, будучи свободным, он устанавливает между собой и вещами отношения причины и следствия и делает их своими.
Найдётся ли в цивилизованной стране хоть клочок земли, лишённый отпечатка личности человека? В городах мы окружены плодами его трудов. Мы ходим по мощёным мостовым или по проторённым дорогам – это человек сделал пригодными для жизни малярийные болота, он замостил их камнем, добытым в далёких горах. Мы живём в домах – это человек добыл камень в каменоломнях, выровнял и обтесал его, распилил брёвна, продумал всё нужное и построил города из того, что прежде было скалами и лесом. И в сельской местности во всём видны следы рук и мысли людей: люди возделали почву, поколения тружеников добились, чтобы она стала мягкой и плодородной, своим трудом человек запрудил реки и сделал плодородными прежде затопленные местности… Повсюду явлены его мощная рука и разум, которые всему дают форму и… приспосабливают к удовлетворению потребностей. Природа признала своего хозяина, и человек чувствует себя в природе как дома. Природа была присвоена им ради своей пользы, она стала его собственностью. Эта собственность законна; она образует право столь же священное, как право свободно использовать свои способности. Они – его, потому что у них нет другого источника, потому что они есть не что иное, как излучение его бытия. До него здесь вряд ли что было, кроме косной материи; после него и благодаря ему существуют пригодные для обмена богатства, иными словами, вещи, приобретшие ценность в результате чьего-то труда, упорства, обработки, добычи или просто транспортировки. От картины великого художника, в которой, пожалуй, материальная составляющая играет наименьшую роль, до ведра воды, которую зачерпывают в реке, чтобы доставить потребителю богатства, чем бы они ни были, приобретают ценность только благодаря тем достоинствам, которые может придать им деятельность, разум и сила человека. Производитель запечатлевает частицу собственной личности в вещи, которая в силу этого обретает ценность, а потому может рассматриваться как продолжение способностей человека, воздействующего на внешний мир. Будучи свободным существом, он принадлежит самому себе, он одновременно и причина, т.е. производящая сила, и следствие, т.е. произведённое богатство. Кто рискнёт оспорить его право собственности, столь очевидно носящее отпечаток его личности?..
Нам следует вернуться к человеку, к создателю всего богатства… своим трудом человек запечатлевает свою личность в материи. Своим трудом он возделал землю и превратил неиспользуемые пустоши в плодородные поля; это его труд преобразовал непроходимые чащи в просторные леса; это благодаря его труду из семян выросла конопля, это он превратил коноплю в нити, из которых можно делать ткани и одежду; это он превращает бесформенный пирит, добываемый в руднике, в элегантную бронзу, служащую украшением зданий и доводящую до людей мысль художника.
Собственность, возникающая в результате труда, – это частица прав человека, эманацией которого она является; подобно ему, она нерушима ровно до тех пор, пока, расширяясь всё дальше и дальше, не столкнётся с другим таким же правом; подобно ему, она индивидуальна, потому что её источник – в независимости индивида и потому что, когда в её формировании сотрудничают несколько человек, последний владелец приобретает вместе с плодом своего личного труда труд всех предшествовавших ему людей: именно так обстоит дело с изделиями промышленности. Когда в результате продажи или наследования собственность переходит из одних рук в другие, её статус остаётся неизменным, она всё также остаётся плодом человеческой свободы, нашедшей выражение в труде, и обладатель имеет такое же право на неё, как и производитель, права которого несомненны[5].
Мы подробно обсудили права личности, но возможен вопрос: а как насчёт прав общества? Разве они не выше прав отдельного человека? Либертарианец, однако, является индивидуалистом, и он убеждён, что одна из главных ошибок теории общества заключается в том, что оно трактуется как некое реально существующее единство. Порой об обществе говорят как о высшей или почти божественной сущности, обладающей собственными правами, доминирующими над всеми остальными, а иногда оно предстаёт как абсолютное зло, на которое можно взвалить все грехи этого мира. Индивидуалист считает, что только индивид существует, мыслит, чувствует, принимает решения и действует, а общество живым существом не является и представляет собой просто обозначение для множества взаимодействующих индивидов. Рассматривая общество как нечто, что способно выбирать и действовать, мы только затрудняем себе понимание реально действующих сил. Если десяток человек собрались для того, чтобы ограбить трёх других, вот вам группа индивидов, которые согласованно действуют против интересов другой группы. Если эти десять решат назвать себя обществом, действующим в своих интересах, суд поднимет их на смех, да и вряд ли у десятка грабителей достанет наглости и бесстыдства для использования подобного аргумента. Но если их станет действительно много, такого рода помрачение сознания станет делом обычным и сможет одурачить публику.
На ошибочное использование коллективных существительных, таких как «нация», которая в этом отношении подобна «обществу», язвительно указал историк Паркер Т. Мун:
Когда произносят слово «Франция», возникает мысль о стране как о некоем едином организме. Когда… мы говорим «Франция послала свои войска для завоевания Туниса», мы наделяем страну не только целостностью, но и личностью. Сами слова скрывают факты и превращают международные отношения в эффектную драму, героями которой выступают персонифицированные нации, и при этом мы с готовностью забываем живых мужчин и женщин, которые и являются настоящими действующими лицами… если бы не было таких слов, как «Франция»… мы описали бы тунисскую экспедицию более точно, и тогда это выглядело бы примерно так: «Небольшая группа из числа тридцати восьми миллионов лиц послала тридцать тысяч других на завоевание Туниса». При подобном изложении фактов немедленно возникает вопрос, вернее целый ряд вопросов. Что это за «небольшая группа»? Почему она послала тридцать тысяч человек в Тунис? И почему те согласились? Империи создают не народы, а люди. Проблема в том, чтобы выявить этих людей, это активное меньшинство в каждом народе, которое непосредственно заинтересовано в империализме, и проанализировать причины, по которым большинство оплачивает соответствующие расходы и ведёт войну, возникшую из-за империалистической экспансии[6].
Индивидуалистический взгляд на общество можно выразить так: общество – это все, кроме меня. При такой прямоте подхода появляется возможность проанализировать не только те случаи, когда общество рассматривается как супергерой, но и те, в которых оно предстаёт как сверхнегодяй, на плечи которого можно взвалить любую вину. Возьмите типичный случай, когда в преступлении виновен не сам преступник, а всё общество. Вот, скажем, Смит убил или ограбил Джонса. Старомодный взгляд заключается в том, что Смит виновен. Современный либерал возражает, говоря, что ответственность лежит на обществе. Это звучит гуманно и научно до тех пор, пока мы не взглянем на дело с позиций индивидуализма. Тогда становится очевидным, что на самом деле либералы называют виновными в преступлении всех, кроме Смита, в том числе, разумеется, и Джонса, ставшего его жертвой. Если представить дело с такой прямотой, каждый поймёт абсурдность этого подхода. Но все попадают в тупик, когда к делу подключают вымышленное существо – общество. Как сказал социолог Арнольд У. Грин, «если считать, что общество отвечает за преступление, а преступники ответственности не несут, оказывается, что ответственность может лежать только на тех членах общества, которые преступления не совершили. Подобная чушь может получиться только в том случае, если представлять общество в виде дьявола, потустороннего зла, существующего отдельно от людей и того, что они делают»[7].
Этот взгляд на общество подчеркнул великий американский либертарианец Фрэнк Ходоров, заявивший, что «общество – это люди».
Общество – это просто коллективное понятие и ничего больше, удобный способ обозначения группы людей. Точно так же используются слова «семья», «толпа», «артель» и любые другие, пригодные для обозначения совокупности людей. Общество… это не сверхличность; если перепись насчитала ровно сто миллионов, их столько и ни на одного больше, потому что общество может прирастать только за счёт рождения детей. Концепция общества как метафизической личности рассыпается, когда замечаешь, что общество исчезает при рассеянии его составных частей, как это происходит в случае городов-призраков или исчезнувших цивилизаций, о которых мы знаем только по грудам черепков. Когда исчезают люди, исчезает и целое. Целое не имеет самостоятельного существования. Использование собирательного существительного с глаголом единственного числа ведёт нас в ловушку воображения – мы склонны персонализировать коллектив и мыслить о нём как о чём-то, имеющем собственную тело и душу[8].
Основой либертарианской идеи является абсолютное право каждого человека на частную собственность: во-первых, на собственное тело, и, во-вторых, на не использовавшиеся прежде природные ресурсы, которые он преобразил своим трудом. Два этих постулата – право на самого себя и право первопоселенца – образуют полный набор принципов либертарианства. Учение либертарианства представляет собой лишь развитие этой центральной доктрины и применение выводов из неё на практике. Например, некому Х принадлежит его собственная личность, труд и ферма, территорию которой он очистил от леса и теперь выращивает там пшеницу. Другому человеку, Y, принадлежит рыба, которую он ловит, а третьему, Z, – капуста, которую он выращивает. Но если человеку что-то принадлежит, он имеет право подарить собственность или обменять её на что-либо иное, после чего новый владелец также будет иметь абсолютное право собственности. Из этого дополнительного права на частную собственность вытекает главное обоснование свободы договора и свободной рыночной экономики. Так, если Х выращивает пшеницу, он может и, скорее всего, захочет обменять часть зёрна на некоторое количество рыбы, выловленной Y, или на какое-то количество капусты, выращенной Z. Когда Х и Y (или Х и Z, или Y и Z) добровольно заключили соглашение об обмене собственностью, она на абсолютно законном основании переходит к новому владельцу. Если Х обменивает пшеницу на рыбу, тогда рыба становится собственностью Х и он может делать с ней что угодно, а пшеница достаётся Y, и он также волен распоряжаться ею как захочет.
Далее, человек может обменять не только принадлежащие ему материальные объекты, но и собственный труд, который также является его собственностью. Таким образом, Z может продать свои трудовые услуги – учить детей фермера Х– в обмен на часть его урожая.
Жизнь распорядилась так, что свободная рыночная экономика и предполагаемые ею специализация и разделение труда – это самая продуктивная форма хозяйства из всех известных человеку; она стала основой индустриализации и современной экономики, на которую опирается вся современная цивилизация. Таков удачный практический результат свободного рынка, но для либертарианца это не главная причина поддерживать эту систему. Главная причина имеет моральную природу и коренится в естественно-правовой защите частной собственности, о чём мы говорили выше. Даже если бы удалось доказать, что деспотизм и систематическое нарушение прав человека обеспечивают большую продуктивность, чем то, что Адам Смит назвал «системой естественной свободы», либертарианец не изменил бы своей позиции. К счастью, здесь, как и во многих других областях, практичность и мораль, естественные права и общее процветание идут рука об руку.
При всей своей внешней сложности развитая рыночная экономика – это ничто иное, как обширная сеть добровольных обменов между двумя лицами, как это показано на примере производителей пшеницы и капусты или фермера и учителя. Таким образом, когда я покупаю газету, происходит взаимовыгодный обмен между двумя лицами: я передаю продавцу газет своё право собственности на мелкую монетку, а он передаёт мне право собственности на газету. Мы делаем это потому, что в условиях разделения труда я в данный момент считаю, что газета для меня ценнее, чем монетка, а продавец газет предпочитает получить монетку и расстаться с газетой. Или, скажем, когда я преподаю в университете, я руководствуюсь расчётом, что лучше я буду получать жалованье преподавателя, чем воздержусь от преподавания, а руководство университета, соответственно, решило, что лучше взять меня преподавателем, чем искать кого-то другого. Если бы продавец газет захотел вместо мелкой монетки доллар, я мог бы решить, что овчинка выделки не стоит, и точно так же, если бы я вздумал настаивать на утроении моего жалованья, университет мог бы решить, что лучше ему найти менее требовательного преподавателя.
Многие готовы признать справедливость и уместность системы прав собственности и свободных рынков, иными словами, готовы согласиться, что фермер должен иметь возможность запросить за свою пшеницу столько, сколько потребители согласятся заплатить, а рабочий имеет право требовать за свой труд столько, сколько другие согласятся заплатить за него. Но в одном месте эта система даёт сбой, а именно в вопросе о наследстве. Если Уилли Старгилл играет в мяч в десять раз лучше и «производительнее», чем Джо Джек, они согласятся, что по справедливости Старгилл должен получать вдесятеро больше, но где справедливость, спрашивают они, когда кто-то рождается Рокфеллером и наследует неизмеримо больше, чем рождённый Ротбардом? В ответ либертарианец советует сконцентрироваться не на получателе, наследнике Рокфеллера или Ротбарда, а на завещателе, на том, кто передаёт наследство. Ведь если Смит, Джонс и Старгилл имеют право на свой труд и собственность, если они имеют право обменивать свою собственность, то у них есть и право отдавать свою собственность, кому пожелают. И естественно, что чаще всего собственность дарят своим детям – всё-таки они наследники. Если Уилли Старгилл является собственником своего труда и зарабатываемых денег, то у него есть право оставить эти деньги своему ребёнку.
В развитой рыночной экономике фермер обменивает пшеницу на деньги, а покупает её мельник, изготовляющий из пшеницы муку; он, в свою очередь, продаёт муку пекарю, который печёт хлеб; пекарь продаёт хлеб оптовику, который перепродаёт его розничным торговцам, а уж те продают хлеб потребителям. И на каждом этапе производитель может нанять рабочих, чтобы те за деньги оказывали ему трудовые услуги. Объяснить в двух словах, как именно работают деньги, довольно сложно, но достаточно понять, что концептуально они эквивалентны любому полезному товару, обмениваемому на пшеницу, муку и т.д. Вместо денег можно использовать для обмена ткань, железо или что угодно. И на каждом этапе происходит добровольный и взаимовыгодный обмен прав собственности.
Теперь у нас есть возможность познакомиться с тем, как либертарианец определяет концепцию свободы. Свобода – это состояние, при котором права собственности человека на его тело и материальное достояние защищены от посягательств и агрессии. Тот, кто ворует чужую собственность, посягает на свободу другого и ограничивает её, так же как тот, кто бьёт человека по голове. Свобода и неограниченное право собственности взаимосвязаны. Для либертарианца преступление – это акт агрессии против прав собственности на личность или материальное достояние человека. Преступление – это насильственное нападение на собственность и, соответственно, на свободу человека. Рабство – противоположность свободы – это состояние, в котором человек не имеет или почти не имеет прав собственности на самого себя; его личность и его продукция систематически и насильственно захватываются хозяином.
Либертарианец, ясное дело, – индивидуалист, но не эгалитарист. Он защищает только одно равенство – равное право каждого на то, чтобы быть хозяином своей личности, быть собственником неиспользуемых ресурсов, которые он первым освоил, и собственником всего того, что он приобрёл в результате добровольного обмена или дарения.
Либералы в общем признают право каждого на личную свободу, на свободу мыслить, говорить, писать и участвовать в таких личных обменах, как добровольный секс между взрослыми людьми. Короче говоря, либерал старается поддерживать право человека на собственное тело, но отрицает его право на собственность, т.е. на владение материальным достоянием. Отсюда возникает типичная либеральная дихотомия между правами человека, которые он поддерживает, и правами собственности, которые он отвергает. А вот либертарианец убеждён, что эти права неразрывно связаны – они либо существуют вместе, либо вместе пропадают.
Возьмите, например, либерала социалистического толка, который защищает правительственную собственность на все средства производства, но при этом требует сохранения прав человека на свободу слова. Каким же образом можно осуществить эти права человека, если люди, составляющие общество, лишены права владеть собственностью? Если, например, правительству принадлежит вся газетная бумага и все типографии, каким образом можно осуществить право на свободу печати? Если вся газетная бумага принадлежит правительству, оно вольно распределять её, как ему вздумается, и право на свободу печати превращается в насмешку, если правительство решит не давать кому-либо бумагу. А поскольку правительству приходится каким-то образом распределять ограниченные ресурсы газетной бумаги, то можно смело забыть о праве на свободу печати, например, для меньшинств или «врагов социализма». То же самое относится к праву на свободу слова: если правительству принадлежат все залы собраний, оно может пускать в них только тех, кто ему подходит. Или, например, если атеистическое правительство советской России решило не выделять ресурсы на производство мацы для религиозных евреев, свобода вероисповедания обращается в фарс, но при этом советское правительство всегда может возразить, что ортодоксальные евреи – это всего лишь незначительное меньшинство, и нет нужды использовать ценное оборудование для производства мацы.
Основной недостаток подобных теорий и заключается в разделении на права человека и права собственности – люди рассматриваются как бесплотные абстракции. Если у человека есть право собственности на самого себя, на то, чтобы распоряжаться собственной жизнью, то в реальности ему необходимо право владения собственностью, землёй и ресурсами, которые служат ему опорой и которые он должен использовать. Короче говоря, чтобы поддерживать права человека или права собственности на собственную личность, необходимы также права собственности на материальный мир и продукты производства. Права собственности и являются правами человека, они крайне важны для тех прав, которые пытаются защищать либералы. Право человека на свободу печати зависит от права владения газетной бумагой.
По сути дела, права человека не существуют отдельно от прав собственности. Право на свободу слова – это просто право собственности, позволяющее арендовать или купить зал собраний у собственника, а свобода печати – это право покупать необходимые материалы и печатать брошюры или книги и продавать их каждому желающему купить. Не существует свободы слова или свободы печати, изолированных от соответствующих прав собственности. Более того, достаточно определить соответствующие права собственности, чтобы разрешить любые проблемы с правами и свободами человека.
Возьмите хотя бы классический пример, иллюстрирующий, что свобода слова должна быть ограничена во имя общественных интересов: знаменитое высказывание судьи Холмса, что ни у кого нет права кричать «Пожар!» в заполненном зрителями театре. Холмс и его последователи вновь и вновь использовали этот образ, чтобы доказать предполагаемую необходимость рассматривать все права как относительные и не вполне определённые, а не как точные и абсолютные.
Но проблема здесь не в том, что права не могут быть безграничными, а в том, что ситуация рассматривается с позиций свободы слова, а не права частной собственности. Сменим подход. Крикнуть в заполненном зрителями театре «Пожар!» и вызвать панику мог либо владелец театра (или его служащий), либо зритель, купивший билет. Если это владелец, он тем самым виноват в жульничестве: он взял с людей деньги за показ спектакля, а когда они собрались, ввёл всех в заблуждение криком «Пожар!» и сорвал представление. Этим он нарушил свои договорные обязательства и виновен в краже денег, которые его клиенты заплатили за представление. Иными словами, он нарушил их право собственности.
А теперь предположим, что панику устроил не владелец, а один из зрителей. В этом случае он нарушил права собственности владельца театра, а также других зрителей, заплативших за представление. В качестве зрителя он был допущен в театр на определённых условиях, включающих в себя обязательство не причинять вреда ничьей собственности и не срывать представления. Его злобная выходка, таким образом, представляет собой нарушение прав собственности владельца театра и других зрителей.
Приходится сделать вывод, что нет никакой необходимости ограничивать личные права в случае обманного крика «Пожар!». Права человека всё так же абсолютны, только это права собственности. Злостный обманщик, крикнувший «Пожар!» в заполненном театре, – действительно преступник, но не потому, что вышел за границы свободы слова, которая должна быть разумно ограничена для защиты интересов общества, а потому что он явно и беспардонно нарушил права собственности других людей.
Главная задача либертарианства состоит в том, чтобы противостоять любым нарушениям прав собственности человека на самого себя и на законно приобретённое материальное достояние. Когда речь идёт о преступниках, в позиции либертарианцев нет ничего уникального, потому что почти все люди и философские концепции борются с преступлениями против личности и собственности.
Но даже в области защиты людей от преступлений либертарианской позиции присуща существенная особенность. В либертарианском обществе не будет окружного прокурора, который преследует преступников от лица несуществующего общества даже вопреки желаниям жертвы преступления. Жертва сама будет решать, предъявлять обвинение или нет. Более того, жертва сможет возбудить процесс против обидчика, и при этом ей не придётся убеждать того же окружного прокурора в оправданности обвинения. Кроме того, в системе наказания преступников главным будет не тюремное заключение и изоляция от общества, а принуждение преступника к компенсации нанесённого ущерба жертве его преступления. Существующая система, в которой жертва не получает компенсации, а, напротив, принуждена платить налоги на содержание обидчика в заключении, покажется совершенно нелепой в мире, где главным является защита любых прав собственности, в том числе и жертвы преступления.
Более того, хотя либертарианцы в большинстве своём не являются пацифистами, они не будут отказывать людям в праве быть пацифистами. Предположим, что пацифист Джонс стал жертвой преступника Смита. Если Джонс, будучи последовательным пацифистом, не желает защищать себя с помощью насилия, а потому выступает против любого наказания преступников, он просто откажется от предъявления обвинения, и на этом дело и кончится. Не будет государственного механизма преследования и наказания преступников против желания жертвы.
Но главное отличие либертарианцев от всех других людей не в их отношении к преступлениям, а в их понимании роли государства и правительства. Ведь либертарианцы рассматривают государство как высшего, вечного, наилучшим образом организованного агрессора против личности и собственности людей. И таковы все государства – всегда и везде – демократические, диктаторские или монархические, красные, белые, голубые или коричневые.
Государство! Всегда считалось, что правительство и весь аппарат власти стоят выше общих законов морали. «Документы Пентагона»[1] – это лишь один из бесчисленных примеров того, как люди, ведущие себя безупречно в частной жизни, нагло лгут публике. Почему? В интересах государства. Предполагается, что интересы государства оправдывают все действия, которые были бы сочтены аморальными или преступными, будь они совершены рядовыми гражданами. Отличительной чертой либертарианцев является то, что они спокойно и безо всяких уступок применяют общие моральные нормы к людям, действующим от лица государства. Либертарианцы не делают исключений. Веками государство (точнее говоря, люди, выступающие как члены правительства) прикрывало свою преступную деятельность возвышенной риторикой. Веками государство совершало массовые убийства и называло их войной, прославляя при этом героев массовой резни. Веками государство загоняло людей в ярмо военной службы и называло это воинской повинностью и служением народу. Веками государство грабило народ силой оружия и называло это налогообложением. Собственно говоря, если вы хотите знать, как либертарианцы рассматривают государство и всю его деятельность, думайте о государстве как о банде преступников, и тогда либертарианская позиция окажется простой и логичной.
Присмотримся, например, к тому, что резко отличает правительство от всех других действующих в обществе организаций. Многие политологи и социологи сглаживали это жизненно важное различие, рассматривая все организации и группы как иерархические, упорядоченные, правительственные и т.д. Левые анархисты, например, в равной степени выступают против государственных и частных организаций, таких как корпорации, на том основании, что и те и другие одинаково элитарны и используют принуждение. Но «правый» либертарианец не против неравенства, а его концепция принуждения относится только к случаям использования насилия. Либертарианец видит коренное различие между правительством (центральным, региональным или местным) и всеми другими действующими в обществе организациями. Точнее, следует говорить о двух подобных различиях. Во-первых, каждый человек или группа лиц получает доход в виде платежей, имеющих вид либо добровольных взносов и дарений (местный шахматный клуб, например), либо добровольной платы за приобретаемые на рынке товары и услуги (так живут владелец продовольственного магазина, профессиональный бейсболист или, например, производитель стали). Только правительство получает доход с помощью принуждения и насилия, скажем, в виде прямой угрозы конфискации имущества или тюремного заключения в случае неуплаты. Эти принудительные сборы и есть налогообложение. Второе отличие состоит в том, что, не считая уголовных преступников, только правительство может использовать свои возможности для насилия в отношении своих и чужих подданных, только правительство может запретить порнографию, принудить к соблюдению религиозных обрядов или отправить людей в тюрьму за продажу товаров по ценам, превышающим установленные всё тем же самым правительством. Оба различия, разумеется, можно свести к одному: во всех обществах только правительство уполномочено нарушать права собственности своих подданных для сбора средств или для утверждения своего морального кодекса, а также убивать тех, кого оно не одобряет. Более того, любое правительство, даже наименее деспотичное, всегда большую часть доходов получало благодаря принуждению граждан к уплате налогов. Исторически правительства были источником подавляющей части актов порабощения и убийства. А поскольку, как уже неоднократно было отмечено, главная задача либертарианца – это противостояние всем видам агрессии против личности и собственности, то он по необходимости выступает против институтов государства, по природе своей являющегося самым значительным врагом абсолютных прав собственности.
Есть ещё одна причина, чтобы относиться к государственной агрессии серьёзнее, нежели к любой иной, и дело здесь даже не в том, что государство лучше организовано и располагает куда большими ресурсами, чем частные преступные организации. Главное – в отсутствии каких-либо внешних ограничений для государственного хищничества, ограничений, которые существуют в случае пугающей людей мафии. Опасаясь мафии, мы можем обратиться к помощи государства и полиции, но кто придёт нам на помощь против самого государства? Никто. Другой существенной особенностью государства является то, что оно монополизировало услуги защиты – государство присвоило себе монополию на насилие и принятие окончательных решений. Например, если мы не согласны с решениями государственных судов, мы не можем обратиться к услугам альтернативных судебных организаций.
В Соединённых Штатах у нас, по крайней мере, есть конституция, строго ограничивающая некоторые полномочия правительства. Но за последнее столетие мы убедились, что никакая конституция не способна сама себя истолковывать или проводить в жизнь – это приходится делать людям. А если самым авторитетным толкователем конституции является правительственный Верховный суд, то неизбежно возникает тенденция к одобрению этим судом постоянно расширяющихся полномочий его собственного правительства. Более того, хвалёные системы сдержек и противовесов и разделения ветвей власти в американской системе правления довольно хлипки, потому что, в конечном итоге, все эти ветви являются частью того же самого правительства и подчинены одной и той же группе правителей.
Один из самых блестящих американских политических мыслителей Джон К. Калхун пророчески написал о том, что государство неизбежно будет ломать границы, установленные писаной конституцией:
У нашей конституции, несомненно, есть много существенных достоинств, но большой ошибкой окажется предположение, что простого введения ограничений полномочий правительства, без наделения тех, для чьей защиты они установлены, средствами принуждения к их соблюдению, достаточно, чтобы удержать господствующую партию большинства от злоупотреблений. Будучи партией власти, она… неизменно благосклонна к полномочиям, даруемым конституцией, и выступает против сдерживающих их ограничений. В качестве господствующей партии большинства она не будет испытывать нужды в этих ограничениях для своей защиты…
Меньшинство, или слабая партия, напротив, выберет противоположное направление и будет рассматривать их как важную часть защиты от господствующей партии… Но когда нет средств, чтобы принудить партию большинства соблюдать ограничения, у него остаётся единственное прибежище – жёсткая конструкция конституции… Партия большинства противопоставит этому гибкую конструкцию, которая придаст разрешающим словам самое широкое из возможных значение. Тогда одна конструкция будет противостоять другой: одна будет стремиться в наибольшей степени сократить полномочия правительства, а другая – расширить. Но чем может жёсткая конструкция помочь партии меньшинства в её противоборстве с гибким истолкованием конституции большинством, когда у одной будет вся сила правительства, чтобы провести своё истолкование в жизнь, а у другой не будет средств, чтобы заставить считаться со своим мнением? О результатах столь неравного состязания гадать не приходится. Партия, требующая ограничений, будет побеждена… Состязание окончится низвержением конституции… ограничения в конечном итоге будут отменены, а правительство будет наделено беспредельными полномочиями.
Этого результата не предотвратит и разделение правительства на отдельные и, как они заверяют друг друга, независимые ветви… потому что каждая из них и все вместе эти ветви – и, разумеется, правительство в целом – будут под контролем численного большинства, и не нуждается в объяснениях тот факт, что простое распределение полномочий среди своих представителей мало что может сделать для того, чтобы воспротивиться этой тенденции к подавлению и злоупотреблению властью[2].
Но ради чего стоит тревожиться о слабости ограничений правительственной власти? Особенно в условиях демократии, если вспомнить выражение, столь часто использовавшееся американскими либералами в пору их расцвета до середины 1960-х годов, когда либеральную утопию впервые накрыла тень сомнения:«Разве не мы являемся правительством?» В выражении «мы являемся правительством» множественное число местоимения «мы» послужило идеологическим камуфляжем для эксплуататорской реальности политической жизни. Потому что если мы действительно являемся правительством, тогда всё, что делает правительство в отношении отдельного человека, окажется не только справедливым и не имеющим примеси тирании, но ещё и исключительно добровольным со стороны этого человека. Если правительство влезло в долги, для оплаты которых нужно обложить налогом одну группу людей в пользу другой, эту реальность жизнерадостно маскируют заявлением, что «мы должны эти деньги самим себе» (но кто такие мы и кому это– самим себе?). Если правительство обратило своё пристальное внимание на какого-либо человека или даже сажает его в тюрьму за диссидентский образ мыслей, то всё дело в нём самом, так что ничего противоправного не произошло. Если так рассуждать, то евреи, убитые нацистским правительством, не были убиты, а, должно быть, совершили самоубийство, потому что они и были правительством(которое было избрано демократически), а следовательно, всё, что делало с ними правительство, с их стороны было делом исключительно добровольным. Сторонники правительства, видящие в государстве благожелательного и сознательного агента общества, не в состоянии найти выход из нагромождения такого рода нелепостей.
Поэтому мы должны сделать вывод, что мы не правительство, а правительство не мы. Ни в какой степени правительство не представляет большинство населения, но если бы даже и представляло, даже если бы 90% населения решили убить или поработить другие 10%, это всё равно было бы убийством и порабощением, а не добровольным самоубийством или самопорабощением, самодеятельно осуществлённым попранным меньшинством. Преступление есть преступление, агрессия против прав есть агрессия, сколько бы граждан не проголосовало за попрание этих прав. В большинстве нет никакой святости; толпа линчевателей – это тоже большинство в своём околотке.
Хотя большинство может стать активно деспотичным и агрессивным, как это происходит в толпе линчевателей, нормальное и устойчивое состояние государства – это олигархическое правление, правление элиты, сумевшей установить контроль над государственным аппаратом. Для этого есть две основные причины: одна – это неравенство и разделение труда, соответствующие природе человека, что приводит в действие «железный закон олигархии»[3], дающий себя знать во всех видах человеческой деятельности, а другая – это сам по себе паразитический характер государства.
Мы сказали, что индивидуалист не является эгалитаристом. Отчасти причиной этого является то, что индивидуалист понимает огромное разнообразие человечества, усиливающееся по мере прогресса цивилизации и повышения уровня жизни. Люди различаются по своим способностям и интересам независимо от профессии и общественного положения, и возьмём ли мы производство стали или организацию клуба любителей бриджа, лидерами неизбежно окажется горстка самых способных и энергичных, тогда как большинство довольствуется положением рядовых последователей. Это относится ко всем видам деятельности, как полезным, так и вредным (например, в преступных сообществах). Вспомним, что «железный закон олигархии» был открыт итальянским социологом Робертом Михельсом, который обнаружил, что cоциал-демократическая партия Германии, несмотря на официальную приверженность эгалитаризму, функционировала как организация жёстко иерархическая и олигархическая.
Второй основной причиной олигархического характера государства является его паразитическая природа – оно живёт за счёт того, что силой удерживает часть продукции, производимой гражданами. Чтобы идти на пользу участникам, плоды паразитической эксплуатации должны распределяться среди сравнительно небольшой группы чиновников, потому что если каждый ограбит каждого, выгода не достанется никому. Никто не описал насильственную и паразитическую природу государства с большей ясностью, чем великий немецкий социолог конца XIX века Франц Оппенгеймер. Он отметил, что есть два и только два взаимоисключающих способа разбогатеть. Первый – это путь производства и добровольного обмена, путь свободного рынка или, в терминологии Оппенгеймера, «экономические методы», а второй – это путь грабежа и насилия, или «политические методы». Политические методы, несомненно, паразитичны, поскольку требуют предварительного производства, которое эксплуататоры могли бы конфисковать, результатом чего оказывается не прибавление к совокупному общественному производству, а вычитание из него. Оппенгеймер определил государство как «организацию политических методов» – систематизацию хищничества на данной территории[4].
Короче говоря, частное преступление единично и негарантированно; такого рода паразитизм мимолётен, а жизненный путь паразита и насильника в любой момент может быть оборван, если его жертвы воспротивятся. Государство представляет собой законный, упорядоченный, систематический канал паразитирования на собственности производителей; оно гарантирует паразитической касте общества обеспеченную, безопасную и сравнительно мирную жизнь. Великий либертарианский автор Альберт Джей Нок написал, что «государство монополизировало преступление… Оно запрещает частное убийство, но само организует убийства в колоссальных масштабах. Оно наказывает частное воровство, но само невозмутимо накладывает руку на всё, что ему приглянется, будь это собственность его граждан или иностранцев»[5].
Конечно, человека непривычного бросает поначалу в оторопь от предложения смотреть на налогообложение как на грабёж, а на правительство – как на банду грабителей. Но каждому, кто предпочитает думать о налогообложении как о своего рода добровольных платежах, стоит представить, что будет, если он предпочтёт не платить. Великий экономист Йозеф Шумпетер, никоим образом не придерживавшийся либертарианских убеждений, написал, что «государство стало жить на доход, создававшийся в частной сфере и предназначавшийся для частных целей. Посредством политической силы его надо было изъять из частного использования. Существование теории, проводящей аналогию между налогами и членскими взносами в клуб или, скажем, оплатой услуг врача, свидетельствует лишь о том, насколько далека эта область обществоведения от научного подхода»[6]. Знаменитый венский «правовой позитивист» Ганс Кельзен попытался в своём трактате «Общая теория права и государства» сформулировать политическую теорию и оправдание государства на строго научной основе, не прибегая к оценочным суждениям. Естественно, что уже в начале книги он наткнулся на pons asinorum, камень преткновения политической философии: что отличает государственные указы от приказов бандитской шайки? Кельзен сказал только то, что государственные указы «правомерны», и двинулся дальше, не потрудившись объяснить или определить свою концепцию «правомерности». А ведь всякому учёному, не являющемуся либертарианцем, было бы полезно поразмышлять над этим вопросом: как определить налогообложение, чтобы оно не было бы идентичным воровству?
Для великого индивидуалиста-анархиста XIX века и специалиста по конституционному праву Лисандера Спунера ответ на этот вопрос не составил проблемы. Его взгляд на государство как на шайку грабителей производит чрезвычайно сильное впечатление:
Действительно, в теории по нашей конституции все налоги платятся добровольно, а наше правительство представляет собой компанию взаимного страхования, в которую народ вступил также добровольно…
Но эта теория нашей системы правления совершенно не совпадает с практикой. А фактом является то, что наше правительство, подобно разбойнику с большой дороги, говорит человеку: «Кошелёк или жизнь». И многие налоги, если не большинство, уплачиваются под давлением этой угрозы. На самом деле правительство не подстерегает человека в безлюдном месте, чтобы выскочить на него из укрытия и приставить нож к горлу. Но от этого грабёж не перестаёт быть грабежом, и он осуществляется куда более подлым и постыдным образом
Разбойник с большой дороги принимает всю ответственность, опасность и преступность своего деяния исключительно на себя. Он не делает вид, что у него есть какие-то законные права на ваши деньги или, что он намерен использовать их для вашего блага. Он не делает вид, что он не грабитель, а кто-то совсем другой. Ему недостаёт наглости, чтобы заявлять, что он ваш защитник и забирает деньги против воли прохожих только для того, чтобы иметь возможность защищать безрассудных путешественников, воображающих, что они в состоянии сами за себя постоять, или неспособных оценить своеобразие его системы защиты. Он слишком здравомыслящий человек, чтобы делать подобные заявления. Более того, забрав ваши деньги, он, в соответствии с вашим желанием, оставляет вас одного. Он не настаивает на том, чтобы против вашей воли сопровождать вас и далее под тем предлогом, что, защитив вас, он стал вашим законным правителем. Он не продолжает защищать вас, отдавая приказ смириться и служить ему, требуя от вас делать одно и не делать другое, отбирая у вас деньги всякий раз, как ему это понадобится или захочется, и клеймя вас при этом мятежником, предателем и врагом собственной страны. Он не поставит вас безжалостно к стенке, если вы оспорите его авторитет или воспротивитесь его требованиям. В нём слишком много от джентльмена, чтобы поступать столь фальшиво, подло и оскорбительно. Короче говоря, ограбив вас, он не станет в дополнение дурачить вас или превращать в своего раба[7].
Если государство – это шайка грабителей, кто же тогда образует государство? Понятно, что правящая элита всегда включает: а) профессиональных аппаратчиков – королей, политиков и бюрократов, которые и управляют государством; и б) группы, которые сумели получить от государства привилегии, субсидии и прибыльные должности. Все остальные в обществе – это подданные. Упомянутый выше Джон К. Калхун с предельной ясностью показал, что не имеет значения, сколь малы полномочия правительства и налоговое бремя и насколько справедливо распределение доходов, потому что сама природа государства создаёт в обществе два неравных и внутренне конфликтующих класса: тех, кто в конечном счёте платит налоги (налогоплательщики), и тех, кто живёт за счёт налогов (налогопотребители). Представим себе, что правительство установило небольшой равномерно распределённый налог, чтобы оплатить строительство дамбы. Тем самым оно берёт деньги у большей части населения, чтобы выплатить их чистым налогопотребителям: бюрократам из налогового ведомства, подрядчикам и рабочим, строящим плотину, и т.д. Чем обширнее масштаб правительственной деятельности, тем больше его финансовые потребности, продолжает Калхун, а следовательно, больше налоговое бремя и искусственно создаваемое неравенство между двумя классами:
Сравнительно малочисленные агенты и служащие правительства образуют ту часть населения, которая является исключительным получателем налоговых поступлений. Всё, что взято у общества в виде налога, если не утрачено, используется ими для покрытия расходов или оплаты услуг. Вся фискальная деятельность правительства сводится к этим двум позициям – налоги и расходы. Они взаимосвязаны. Всё, что взято у общества под именем налогов, передаётся части общества, которая является получателем платежей. Но поскольку получатели составляют только часть общества, результаты фискального процесса приводят к неравенству между плательщиками налогов и получателями государственных платежей. Да иначе и быть не может, разве что собранный с каждого налог возвращать потом налогоплательщику в виду государственных выплат, что было бы совершенной бессмыслицей…
Неизбежным результатом фискальной деятельности правительства является разделение общества на два больших класса: один состоит из тех, кто в действительности платит налоги и несёт на себе всё бремя поддержки правительства, а другой состоит из тех, кому собранные налоговые средства достаются в виде государственных расходов и кто живёт за счёт поддержки правительства; короче говоря, общество распадается на налогоплательщиков и налогополучателей. В результате они оказываются антагонистами в отношении к фискальной деятельности правительства и к связанному с ней направлению политики. Ведь чем выше налоги и налоговые расходы, тем больше выгоды одних и потери других, и наоборот… Результатом каждого повышения [налогов] становится обогащение и усиление одних и ослабление других[8].
Если государства всегда и везде возглавлялись хищническими олигархическими группами, как же им удавалось править массой населения? Ответ, как указал более двухсот лет назад философ Давид Юм, заключается в том, что в долгосрочной перспективе каждое правительство, сколь угодно тираническое, опирается на поддержку большинства своих подданных. Это не основание, чтобы счесть систему правления добровольной, потому что само существование налогов и других средств принуждения показывает, в какой степени государство зависит от насилия. И совсем не обязательно, чтобы поддержка большинства выражалась в виде энергичного и восторженного одобрения; вполне достаточно пассивного согласия и покорности. Союз «и» в знаменитой фразе про «смерть и налоги»[9] указывает на пассивное и смиренное принятие государства и его налогообложения как предполагаемой неизбежности.
Налогополучатели – группы, получающие выгоду от деятельности правительства, – будут, конечно, пылкими сторонниками государства. Но они составляют лишь меньшинство. Как же обеспечить согласие основной массы населения? Здесь мы подошли к главному вопросу политической философии – той ветви философии, которая имеет дело с политикой, с осуществлением упорядоченного насилия, – к тайне гражданского повиновения. Почему люди повинуются указам и грабительским повелениям правящей элиты? Консервативный автор Джеймс Бернэм, придерживаясь взглядов прямо противоположных либертарианским, очень ясно сформулировал проблему, признав, что у гражданского повиновения нет рационального обоснования: «Ни источник, ни обоснование системы правления не поддаются формулировке в чисто рациональных терминах… почему я должен принимать наследственный, или демократический, или любой другой принцип легитимности? Каким образом этот принцип объясняет господство кого-то надо мной?» Его собственный ответ вряд ли может убедить многих: «Я принимаю принцип, ну… потому что принимаю, потому что так есть и так было»[10]. Но представим, что кто-то не принимает этот принцип, что будет тогда? И почему подавляющее большинство населения его принимает?
Ответ заключается в том, что с самых ранних времён существования государства правители всегда стремились заручиться поддержкой класса интеллектуалов. Массы не создают абстрактных идей и не придумывают их, они пассивно следуют идеям, которые порождают и распространяют интеллектуалы, эти «творцы общественного мнения». А поскольку государство отчаянно нуждается в формировании поддерживающих его мнений, существует естественная основа для вековечного союза между интеллектуалами и правящими классами. Союз держится на принципе quid pro quo*( Услуга за услугу (лат.)): интеллектуалы распространяют в массах идею, что государство и его правители мудры, хороши, имеют благословение свыше, по меньшей мере, неизбежны и лучше, чем любая мыслимая альтернатива. В обмен на эту идеологическую мишуру государство включает интеллектуалов в состав правящей элиты, наделяет их властью, статусом, престижем и материальным обеспечением. Более того, интеллектуалы необходимы, чтобы поставлять кадры бюрократии и планировать развитие экономики и общества.
До наступления Нового времени в качестве слуг государства чаще всего выступало духовенство, а опорой государства служил внушающий ужас союз военного вождя и жреца, трона и алтаря. Государство учредило церковь и наделило её властью, престижем и богатством, источником которого были подданные. В ответ церковь освящала государство и поддерживала в населении веру в его божественную сущность. С наступлением Нового времени, когда теократические аргументы в значительной мере утратили свою силу, интеллектуалы превратились в научных экспертов, внушающих несчастной публике, что политика, внешняя и внутренняя, – это слишком сложное дело, чтобы среднему человеку стоило ломать над ней голову. С этими проблемами может справиться только государство с его сонмом экспертов, плановиков, учёных, экономистов и специалистов по национальной безопасности. Даже в демократических государствах роль масс сводится к тому, чтобы одобрять и соглашаться с решениями знающих руководителей.
Исторически союз церкви и государства, трона и алтаря, был самым эффективным инструментом достижения послушания и поддержки со стороны подданных. Бернэм подтверждает тезис о власти мифа и таинства в обеспечении массовой поддержки, когда пишет, что «в древности, до того как научные иллюзии исказили традиционную мудрость, основателями городов считались боги или полубоги»[11]. Для духовенства правитель был либо помазанником Божьим, либо, в случае абсолютистских восточных деспотий, просто богом, поэтому даже простое сомнение или попытка сопротивления ему были заведомым богохульством.
На протяжении столетий государство и служащие ему интеллектуалы использовали множество утончённых инструментов для того, чтобы внушить подданным покорность и повиновение. Превосходнейшим инструментом была власть традиции. Чем дольше длилось правление любого данного государства, тем могущественнее был этот инструмент – ведь тогда династия или государство могли сослаться на многовековую традицию. Культ предков превратился в инструмент обожествления правителей прошлого. Силу традиции поддерживает, естественно, привычка, так что подданным нетрудно было верить в разумность и законность власти, которой они подчиняются. Политический мыслитель Бертран де Жувенель пишет об этом:
Основной довод в пользу покорности состоит в том, что она стала привычкой биологического вида… Для нас власть – это природное явление. На протяжении всей человеческой истории она управляла судьбами людей… правитель… в прежние времена не мог уйти от власти, не передав свои полномочия преемнику и не оставив в сознании людей следы, накапливавшиеся во времени. Последовательность правительств, которые в ходе столетий правили одним и тем же обществом, можно рассматривать как единое правительство, сохраняющее непрерывность во времени[12].
Ещё одним мощным инструментом государства является осуждение индивидуализма и превознесение прошлой или нынешней коллективности и сплочённости. Это даёт возможность нападать на любой выбивающийся из общего хора голос, на любого усомнившегося как на богохульно посягающего на мудрость предков. Более того, любая новая идея, тем более любая новая критическая идея, неизбежно возникает как мнение незначительного меньшинства. И чтобы не позволить этой потенциально опасной идее разрушить покорность большинства своей воле, государство старается уничтожить её в зародыше, подвергая осмеянию любой взгляд, не совпадающий с распространёнными представлениями. Норман Джекобс рассказал о том, как правители Древнего Китая использовали религию для сплочения подчинённого государству общества:
Китайская религия – это религия социальная, нацеленная на решение общественных проблем, а не личных… По сути своей, эта религия представляет собой силу безличной социальной адаптации и контроля, а не средство решения личных проблем, при этом социальная адаптация и контроль достигаются посредством образования и почитания вышестоящих… Почитание вышестоящих, имеющих превосходство в возрасте, а значит, в образовании и опыте, – это этический фундамент социальной адаптации и контроля… В Китае политическая власть и традиционная религия настолько взаимосвязаны, что нетрадиционность отождествляется с политической ошибкой. Традиционная религия была особенно активна в преследовании и уничтожении нетрадиционных сект, и в этом ей помогали светские власти[13].
Стремление правительства искоренять любые нетрадиционные взгляды подчеркнул с обычным для себя блеском и остроумием либертарианец Г. Л. Менкен:
В оригинальной идее правительство может усмотреть только потенциальное изменение и, соответственно, посягательство на свои прерогативы. Для любого правительства опаснее всего человек, способный самостоятельно мыслить, не обращая внимания на господствующие предрассудки и табу. Он почти неизбежно приходит к заключению, что правительство его страны бесчестно, безумно и нетерпимо, а если он к тому же романтик, то непременно попытается поменять его. И даже если он сам вовсе не романтичен, он легко может распространить недовольство среди романтиков[14].
Для государства особенно важно, чтобы его владычество казалось нерушимым: даже если его ненавидят, что бывает довольно часто, к нему будут относиться с пассивным смирением в стиле «смерть и налоги». Для этого можно привлечь на свою сторону исторический детерминизм: если нами правит государство Х, значит, того требуют неумолимые законы истории (или Божественное провидение, или Абсолют, или законы развития производительных сил), и никакой ничтожный человек не может здесь ничего изменить. Государству также важно привить своим подданным отвращение к любым проявлениям того, что сегодня называют «конспирологической теорией исторического процесса». Потому что поиск заговоров, чаще всего, разумеется, заводящий не туда, означает поиск мотивов и вменение личной ответственности за исторические злодеяния правящих элит. А вот если любая тирания, продажность или развязанная государством агрессивная война стали результатом деятельности не конкретных правителей, а загадочных и потаённых общественных сил, или результатом мировой дисгармонии, или некой таинственной всеобщей вины («мы все убийцы» – гласит лозунг), то нет никакого смысла возмущаться этими злодеяниями или восставать против них. Более того, дискредитация теорий заговора – да и любых утверждений, отдающих экономическим детерминизмом, – помогает подданным поверить в доводы всеобщего благосостояния, которые неизменно выдвигает современное государство в оправдание своих агрессивных действий.
Благодаря всему этому господство государства выглядит неизбежным. Более того, любая альтернатива существующему государству окутана аурой страха. Забывая о своей монополии на воровство и грабёж, государство грозит своим подданным призраком хаоса, который якобы воцарится, если оно вдруг исчезнет. При этом людям вдалбливают в сознание, что сами по себе они не в состоянии защититься от единичных вспышек преступности и мародёрства. Более того, каждое государство веками было особенно успешным в навязывании своим подданным страха перед правителями других государств. Поскольку земная твердь распределена между разными государствами, одна из основных тактик правителей каждого из них заключается в отождествлении себя с территорией страны. Так как большинству людей свойственно любить родину, отождествление земли и населения с государством заставляет природный патриотизм работать во благо государства. Тогда если Руритания подвергнется нападению Уоллдавии, государство и интеллектуалы Руритании первым делом постараются убедить население, что целью нападения являются именно они, а не правящий класс, не государство. В результате война между правителями обращается в войну между народами, и каждый народ спешит защитить своих правителей, пребывая в заблуждении, что и правители стремятся защитить их. Механизм национализма очень успешно работал в последние столетия, а ведь ещё сравнительно недавно жители Западной Европы воспринимали войны как не затрагивающие их битвы между группировками знати.
Ещё одним испытанным и верным методом подчинения подданных своей воле является внушение чувства вины. Любой рост материального благосостояния может быть подвергнут нападкам как проявление бессовестной алчности, материализма или чрезмерной зажиточности, а взаимовыгодные рыночные сделки можно осудить как проявление эгоизма. При этом всегда каким-то образом делается вывод, что следует откачать из частного сектора избыточные ресурсы и направить их в паразитический публичный или государственный сектор. Требование дополнительных ресурсов зачастую украшают суровые призывы жертвовать ради блага народа или общего блага. И всегда получается, что когда публика приносит жертвы и обуздывает свою алчность, жертвы оказываются односторонними. Государство жертв не приносит, государство только захватывает всевозможные материальные ресурсы. Кстати говоря, есть полезное правило: когда ваш правитель призывает к жертвам, постарайтесь сохранить свою жизнь и бумажник!
Такого рода аргументация отражает общие двойные стандарты в оценке моральной приемлемости действий глав государств – и ничего более. Никого, например, не удивляет и не ужасает, что бизнесмены всегда стремятся к увеличению прибыли. Никого не ужасает, что рабочие переходят с одной работы на другую, более оплачиваемую. Всё это признаётся правильным и нормальным. Но если кто-нибудь заявит, что политики и бюрократы руководствуются желанием максимизировать свои доходы, немедленно последуют обвинения в теории заговора или экономическом детерминизме. Общее мнение, разумеется, тщательно культивируемое самим государством, гласит, что люди идут в политику и на государственную службу исключительно из стремления служить общему благу. Откуда у джентльменов из государственного аппарата такой налёт благородной моральной патины? Возможно, это результат смутного и инстинктивного знания населения, что государственная власть занята систематическим воровством и хищничеством, а потому оно чувствует, что только приверженность государства альтруизму может сделать ситуацию более или менее сносной. Если считать, что политики и бюрократы подвержены тому же стремлению к богатству, как и все остальные, государственное хищничество немедленно лишится прикрывающего его плаща Робин Гуда. Ведь тогда станет ясно, что, по словам Оппенгеймера, обычные граждане стремятся к богатству мирными и созидательными экономическими методами, а государственный аппарат использует политические методы, т.е. организованную насильственную эксплуатацию. Тогда король останется без драпирующих его одежд альтруистической заботы об общем благе.
Интеллектуальные аргументы, которые на всём протяжении истории использовало государство для достижения общественной поддержки, можно разбить на две части: 1) правление существующего правительства неизбежно, абсолютно необходимо и намного лучше, чем те неописуемые беды, которые, несомненно последуют за его падением; и 2) руководители государства – это люди чрезвычайно великие, мудрые и альтруистичные, они куда значительнее, мудрее и лучше, чем простые подданные. В прежние времена второй аргумент включал ссылку на божественное право или даже на божественного правителя либо на аристократичность правящей группы. В Новое время, как мы уже отметили, ссылка на божественное покровительство заменена указанием на мудрость научных экспертов, посвящённых в искусство управления государством и вооружённых тайными знаниями о мире. Распространение научного жаргона, особенно в общественных науках, позволяет интеллектуалам плести сказочные объяснения действий государства, способные сравниться по своей невразумительности с древними речениями пифий. Например, вор, вздумавший оправдаться тем, что в действительности помогал жертвам своими расходами, стимулируя таким образом розничную торговлю, будет немедленно освистан. Но когда та же теория облечена в форму кейнсианских математических уравнений и учёных ссылок на «эффект мультипликации», одураченная публика внимает ей с абсолютным доверием.
В последние годы мы стали свидетелями того, как в Соединённых Штатах возникла профессия эксперта по национальной безопасности. Ей занимаются никогда и никуда не избиравшиеся бюрократы, которые тайно используют некие особые знания при планировании войн, вторжений и военных авантюр, работая на сменяющие друг друга администрации. Они привлекли внимание общественности только после чудовищных просчётов во Вьетнамской войне, а до этого им удавалось действовать в полной тайне от публики, которую они воспринимали преимущественно как пушечное мясо для своих игр.
Публичные дебаты между изоляционистом сенатором Робертом А. Тафтом и одним из ведущих специалистов по национальной безопасности Макджорджем Банди были поучительны, поскольку пролили свет на суть возникших проблем и на позиции близкой к власти интеллектуальной элиты. Банди атаковал Тафта в начале 1951 года за то, что тот устроил публичное обсуждение хода войны в Корее. Банди настаивал на том, что только руководители исполнительной власти имеют все необходимые возможности для военного и дипломатического противостояния коммунистическим странам в многолетней локальной войне. Чрезвычайно важно, утверждал он, чтобы общественное мнение и открытые дебаты не создавали помех политике в этой области. Дело в том, предостерегал Банди, что публика, к сожалению, не в состоянии хранить приверженность долгосрочным национальным целям, сформулированным экспертами, поскольку она всегда реагирует только на ad hoc* (Случайные (лат.)) черты сложившейся ситуации. Банди также утверждал, что обвинения в адрес экспертов по национальной безопасности и даже простой анализ их решений недопустимы, поскольку важно, чтобы публика без рассуждений принимала и поддерживала их решения. Тафт, напротив, резко осудил тайное принятие решений военными советниками и экспертами, решений, тщательно скрываемых от публики. Более того, он выразил недовольство тем, что «если кто-то рискнёт выступить с критикой или даже с открытым обсуждением этой политики, его сразу объявляют изоляционистом, подрывающим национальное единство и двухпартийную внешнюю политику»[15].
Сходным образом, когда президент Эйзенхауэр и госсекретарь Даллес в частном порядке обсуждали целесообразность участия в войне в Индокитае, другой видный специалист по национальной безопасности, Джордж Ф. Кеннан, наставлял публику, утверждая, что «бывают времена, когда нам лучше всего было бы предоставить возможность править и говорить от нашего имени нашему выборному правительству, как оно делает это на международном совещании глав государств»[16].
Нам понятно, зачем государству нужны интеллектуалы, но зачем интеллектуалам государство? Попросту говоря, интеллектуалу не так-то просто добывать средства к существованию на свободном рынке, потому что он, как и все остальные на рынке, попадает здесь в зависимость от ценностей и решений множества других людей, а для массового потребителя характерно отсутствие интереса к интеллектуальным вопросам. А вот государство готово предложить интеллектуалам тёплое, защищённое и постоянное место в своём аппарате, гарантированный доход и престиж.
Ярким символом союза между государством и интеллектуалами может служить небескорыстное желание профессоров Берлинского университета в XIX веке стать, по их выражению, «интеллектуальными телохранителями дома Гогенцоллернов». Нечто подобное проявилось и в той откровенной ярости, с какой видный марксистский исследователь Древнего Китая Джозеф Нидхем ответил на едкую критику древнего китайского деспотизма со стороны Карла Виттфогеля. Виттфогель показал, что характерное для конфуцианства прославление благородных мужей, т.е. учёных, поставлявших кадры для бюрократического аппарата деспотического китайского государства, было существенным элементом поддержания системы власти. Нидхем возмущённо возразил, что «цивилизация, на которую так ожесточённо нападает профессор Виттфогель, назначала на высокие посты поэтов и философов»[17]. Что плохого в тоталитаризме, если правящий класс так насыщен дипломированными интеллектуалами!
В истории много примеров льстивого и подобострастного отношения интеллектуалов к своим правителям. Современным американским аналогом «интеллектуальных телохранителей дома Гогенцоллернов» может служить отношение многих либеральных интеллектуалов к должности и личности президента. Так, для профессора политологии Ричарда Нейштадта президент – это «несравненный верховный символ единства нации». А высокопоставленный политический советник Таунсенд Хупс зимой 1960 года написал, что «в нашей системе только президент может определить природу внешне- и внутриполитических проблем и те жертвы, которые потребуются для их эффективного решения»[18]. Когда такая риторика становится традицией, уже не удивляет, что Ричард Никсон накануне своего избрания президентом следующим образом описал свою роль: «Он [президент] должен формулировать ценности народа, определять его цели и направлять его волю». Это понимание своей роли заставляет вспомнить, как в 1930-е годы в Германии Эрнст Хубер сформулировал Конституционный закон великого Германского рейха. Он писал, что глава государства «устанавливает великие цели и составляет планы использования всех национальных ресурсов для достижения общих целей… он даёт национальной жизни её истинный смысл и значение»[19].
Отношение и мотивация современных интеллектуальных телохранителей государства из системы национальной безопасности были едко описаны Маркусом Раскиным, который состоял членом Совета государственной безопасности в администрации Кеннеди. Обозвав их «смертоносными интеллектуалами», Раскин писал, что
их основная функция состоит в том, чтобы оправдывать и расширять существование своих нанимателей… Чтобы оправдывать сохранение широкомасштабного производства [термоядерных] бомб и ракет, военные и промышленные руководители нуждаются в теории, которая обосновывала бы их использование… Это стало особенно необходимым в конце 1950-х, когда встревоженные ростом расходов члены администрации Эйзенхауэра поставили вопрос о том, зачем тратить столько денег, материальных и интеллектуальных ресурсов на оружие, использование которого не оправданно. Так начался поиск обоснований, которыми занялись «интеллектуалы от обороны» как в университетах, так и за их стенами… Военные закупки будут увеличиваться, а они будут доказывать, почему это необходимо. В этом отношении они не отличаются от подавляющего большинства современных специалистов, которые принимают позиции нанимающих их организаций как свои собственные, потому что это вознаграждается деньгами, влиянием и престижем… Они достаточно знают о жизни, чтобы не ставить под сомнение право своих работодателей на существование[20].
Это не значит, что интеллектуалы всегда и везде были «придворными учёными», служителями и младшими партнёрами власти. Но в истории цивилизации это было правилом – обычно этим занимались жрецы и священнослужители, так же как правилом была та или иная форма деспотизма. Были, конечно, и прославленные исключения, особенно в истории западной цивилизации, где интеллектуалы нередко оказывались проницательными критиками и оппонентами государственной власти, использовавшими свои интеллектуальные возможности для создания теоретических систем, которые были способны помочь в освобождении от этой власти. Но эти интеллектуалы неизменно имели возможность превратиться в существенную силу, только когда они могли опереться на независимый источник власти, на владельцев собственности за пределами государственного аппарата. Потому что там, где государство контролирует всю собственность, все богатства и источники занятости, каждый экономически зависит от него, а независимой критике опереться просто не на что. Интеллектуальная критика получила развитие только на Западе с его децентрализацией власти, независимыми источниками собственности и занятости, а значит, и с наличием базы, позволяющей критически отнестись к государству. В Средние века римско-католическая церковь существовала по меньшей мере отдельно, а пожалуй, и независимо от государства, кроме того были ещё новые вольные города, способные служить центрами интеллектуальной и политической оппозиции. В более позднюю эпоху в уже сравнительно свободном обществе учителя, священники и публицисты могли использовать свою независимость от государства для агитации за дальнейшее расширение свободы. И, наоборот, один из первых либертарианских философов Лао-Цзы, живший в деспотических условиях Древнего Китая, видел единственную возможность достижения свободы в условиях тоталитарного общества в стремлении к созерцанию, вплоть до полного отказа индивида от участия в общественной жизни.
В условиях децентрализованной власти, церкви, отделённой от государства, процветающих больших и малых городов, развивавшихся за пределами феодальной структуры, – словом, в условиях сравнительной свободы экономика Западной Европы смогла в своём развитии превзойти достижения всех прежних цивилизаций. Более того, в племенном строе германских и особенно кельтских народов, ставших преемниками распавшейся Римской империи, были сильны либертарианские элементы. В отсутствие мощного государственного аппарата, владеющего монополией на насилие, споры между членами племён разрешались старейшинами, выносившими решения в соответствии с обычаями и общим правом. Вождём обычно был предводитель дружины, к которому обращались только в случае войны с другими племенами. У племён не было постоянной военной бюрократии. В Западной Европе, как и во многих других цивилизациях, государство обычно возникало не вследствие заключения добровольного общественного договора, а в результате завоевания одного племени другим. В результате первоначальная свобода племени или крестьянства становилась жертвой завоевателей. В ранние времена победившее племя убивало побеждённых и уходило с добычей. Позднее победители решили, что выгоднее будет поселиться рядом с покорённым крестьянством, чтобы править им и грабить его на постоянной основе. Периодический сбор дани с покорённых крестьян, в конце концов стал известен как налогообложение. С течением времени вожди племён раздавали земли крестьянства своим военачальникам, которые получили возможность зажить оседлой жизнью и собирать с крестьянства феодальную ренту. Крестьян часто обращали в рабов, вернее в крепостных, т.е. прикрепляли к земле, чтобы иметь постоянный источник доступного для эксплуатации труда[21].
Можно привести несколько известных примеров того, как в результате завоевания возникло современное государство. Например, так произошло в ходе покорения Латинской Америки испанцами. Испанцы не только включали индейцев в состав своих государств, но и наделяли землями своих солдат, которые стали жить на ренту с крестьянских хозяйств. Другим примером может служить государство, созданное норманнами после завоевания Англии в 1066 году. Земля Англии была разделена между норманнскими предводителями, сформировавшими государство и феодальный аппарат управления завоёванным населением. Для либертарианца самым интересным и безусловно самым горестным примером создания государства в результате завоевания служит разрушение либертарианского общества древних ирландцев англичанами в XVII веке, в результате чего Ирландия стала частью империи, а многие ирландцы лишились земли. Просуществовавшее тысячи лет либертарианское общество Ирландии, о котором речь пойдёт ниже, смогло сопротивляться английским завоевателям ещё сотни лет, потому что там не было государства, которое нетрудно покорить, а потом использовать для господства над местным населением.
Хотя на всём протяжении истории Запада интеллектуалы выдвигали теории, нацеленные на сдерживание и ограничение государственной власти, каждое государство сумело использовать собственных интеллектуалов для того, чтобы с помощью их идей легитимировать дальнейшее расширение своей власти. Так, концепция божественного права королей первоначально была выдвинута в Западной Европе церковью для ограничения государственной власти. Идея заключалась в том, что король не может действовать по собственному произволу. Его указы должны согласовываться с божественным правом. Но по мере укрепления режима абсолютной монархии короли сумели свести эту концепцию к идее, что Бог одобряет все действия короля, а потому божественное право всегда на его стороне.
Сходным образом концепция парламентской демократии первоначально была направлена на ограничение абсолютной власти монарха. Власть короля была ограничена согласием парламента финансировать его расходы из налоговых поступлений. Однако постепенно парламент заменил короля в качестве главы государства и сам превратился в неограниченного суверена. В начале XIX века английские утилитаристы, требовавшие дополнительных личных свобод во имя общественной пользы и общего благосостояния, стали свидетелями того, как на основании этих концепций было санкционировано расширение власти государства.
Вот что пишет об этом де Жувенель:
Многие авторы теорий суверенитета разрабатывали те или иные механизмы ограничения [власти]. Но в итоге каждая из этих теорий рано или поздно утрачивала первоначальный смысл и начинала служить простым трамплином для власти, обеспечивая ей могущественную помощь невидимого владыки, с которым со временем власть успешно начинала отождествлять себя[22].
Самой амбициозной исторической попыткой ограничить полномочия государства был, конечно же, Билль о правах и другие ограничительные части Конституции Соединённых Штатов. Здесь закреплённые на бумаге ограничения правительственной власти стали основным законом государства; его истолкование было возложено на суд, который предполагался независимым от других ветвей власти. Все американцы знакомы с подтвердившим пророческий анализ Джона К. Калхуна процессом, в ходе которого государственный суд на протяжении полутора столетий непреклонно расширял полномочия государства. Но мало кто оказался столь же проницательным, как приветствовавший этот процесс либеральный профессор Чарльз Блэк, который увидел, что государство может превратить судебный надзор из механизма ограничения в могущественный инструмент легитимации своих действий в глазах публики. Если судебный вердикт «неконституционно» является мощным ограничителем государственной власти, то и вердикт «конституционно» является столь же мощным инструментом обеспечения общественной поддержки расширения правительственных полномочий.
Профессор Блэк начинает свой анализ с указания на критическую роль легитимности для любого правительства, стремящегося к устойчивости, поскольку речь идёт о том, что правительство и его действия получают поддержку большинства. Но идея легитимности превращается в настоящую проблему в стране вроде Соединённых Штатов, где «в теорию, на которую опирается правительство, встроены материально-правовые ограничения». Необходим, добавляет Блэк, метод, посредством которого правительство могло бы убедить публику, что расширение его полномочий «конституционно». В этом, заключает он, и состояла главная историческая функция судебного надзора. Предоставим самому Блэку возможность проиллюстрировать эту проблему:
Главная опасность [для правительства] – это недовольство и чувство возмущения, охватившие население, и утрата морального авторитета правительством как таковым. И не имеет значения, сколь долго правительство сможет продержаться, опираясь на силу, инерцию или отсутствие приемлемых альтернатив. Когда полномочия государства ограничены, почти каждый рано или поздно подвергается воздействиям правительства, которые, с его частной точки зрения, выходят за рамки полномочий или просто запрещены законом. Человека призывают в армию, хотя в конституции нет ни слова о призыве… Фермеру говорят, сколько пшеницы он может вырастить, и он обнаруживает, что некие почтенные юристы согласны с ним в том, что у правительства не больше прав диктовать ему, сколько пшеницы выращивать, чем говорить его дочери, за кого ей идти замуж. Человека отправляют в федеральную тюрьму за откровенное высказывание, и он меряет шагами камеру, повторяя:«Конгресс не должен принимать законы, ограничивающие свободу слова»… Бизнесмену указывают, каковы должны быть его требования к качеству пахты.
Достаточно реальна опасность, что каждый из этих людей (а кто не принадлежит к их числу?) сопоставит концепцию ограниченного правления с фактами (как он их видит) ужасающих нарушений установленных ограничений и придёт к очевидному выводу относительно легитимности своего правительства[23].
Эта опасность отведена, добавляет Блэк, тем, что государство предложило доктрину, согласно которой необходимо некое единое ведомство, способное выносить окончательный вердикт о конституционности, и этот орган должен быть частью федерального правительства. Ведь хотя кажущаяся независимость федерального суда способствовала тому, что для большинства населения его решения превратились буквально в Священное писание, не менее верно и то, что суд является неотъемлемой частью государственного аппарата, а его члены назначаются законодательной и исполнительной ветвями власти. Профессор Блэк признаёт, что таким образом правительство сделало себя судьёй в собственном деле и тем самым нарушило базовый принцип юриспруденции, устанавливающий критерии справедливого суда. Но Блэк поразительно беспечно относится к этому фундаментальному нарушению: «В конечном счёте полномочия государства… должны остановиться там, где их остановит закон. Кто же поставит предел, и кто потребует от этой самой могущественной власти остановиться? Да само государство, разумеется, – через своих судей и свои законы. Кто управляет воздержанным? Кто учит мудрого?»[24] Таким образом, Блэк признаёт: когда у нас есть государство, мы передаём всё наше оружие и средства принуждения государственному аппарату, мы вручаем все наши полномочия на принятие окончательных решений этой обожествлённой группе, а после нам остаётся только тихо сидеть и ждать, когда из этих учреждений на нас прольётся бесконечный поток справедливости, хотя, по сути, они являются судьями в собственном деле. Блэк не видит разумных альтернатив принудительной монополии судебных решений, проводимых в жизнь государством, но именно здесь наше новое движение бросает вызов распространённому мнению и утверждает, что есть жизнеспособная альтернатива –либертарианство.
Не видя подобного варианта, профессор Блэк в своей защите государства впадает в мистицизм, потому что в конце концов приходит к выводу, что «только в порядке чуда» можно ждать справедливости и легитимности, когда государство постоянно выступает судьёй в собственном деле. В этом либерал Блэк присоединяется к консерватору Бернэму, поскольку оба надеются на чудо и оба тем самым признают, что не существует удовлетворительного рационального аргумента в поддержку государства[25].
Применив своё реалистичное понимание Верховного суда к знаменитому конфликту между Судом и «новым курсом» Рузвельта в 1930-х годах, профессор Блэк распекает своих либеральных коллег за недальновидность их попыток помешать «новому курсу»:
Стандартная история отношений между «новым курсом» и Судом, хотя по-своему и точна, но смещает акценты… Сосредоточиваясь на трудностях, почти всегда забывают о том, чем всё завершилось. Развязкой стало (и я люблю это подчёркивать) то, что после примерно двадцати четырёх месяцев препирательств… Верховный суд – без изменения закона о его составе и без изменения самого состава– утвердил легитимность «нового курса» и всей новой концепции системы правления в Америке[26].
Таким образом, Верховный суд сумел успокоить большое число американцев, подозревавших, что «новый курс» нарушает конституцию:
Не все, разумеется, были удовлетворены. Пепел Клааса ещё стучит в сердцах горстки фанатиков установленного конституцией режима экономической свободы, засевших в своей башне из слоновой кости. Но зато развеяны опасные сомнения публики в конституционных полномочиях Конгресса обходиться с национальной экономикой так, как он это делает… У нас не было других средств, кроме Верховного суда, для придания легитимности «новому курсу»[27].
Итак, даже в Соединённых Штатах, отличающихся наличием конституции, которая была честно предназначена для того, чтобы строго и формально ограничить действия правительства, даже здесь эта конституция оказалась инструментом одобрения экспансии государства, а не наоборот. Как и предвидел Калхун, любые ограничения, дающие правительству возможность толковать вопрос о пределах своих полномочий, неизбежно будут интерпретированы как санкция на расширение, а не на ограничение этих пределов. Идея строго ограниченного правления оказалась утопичной; нужно найти другие, более радикальные средства предотвращения роста агрессивного государства. Либертарианская система решит эту проблему, просто отправив на свалку истории идею создания правительства – учреждения, имеющего монополию на применение силы на данной территории, а потом найдёт способы удержать правительство от расширения. Либертарианская альтернатива заключается в том, чтобы для начала воздержаться от создания правительства с такими монопольными полномочиями.
В следующих главах мы подвергнем исследованию идею безгосударственного общества, не имеющего формального правительства. Главное – отказаться от привычного подхода и рассмотреть аргумент в пользу государства de novo*( Заново (лат.)). Давайте переступим через тот факт, что, как мы помним, государство обладало монополией на суд и охрану порядка. Представим, что мы начинаем всё с нуля, что нас миллионы и что мы, обладая достаточным уровнем знания и опыта, попали на Землю с какой-то другой планеты. Начинается спор о том, как организовать защиту (суд и полицию). Кто-то предлагает: «Давайте отдадим всё наше оружие Джо Джонсу и его родне. Пусть они разрешают все споры между нами. Тогда Джонсы смогут защитить всех нас от агрессии и мошенничества. Когда Джонсы смогут принимать окончательные решения по всевозможным спорам, мы будем защищены друг от друга. А ещё нужно разрешить Джонсам получать доход за свои ценные услуги с помощью оружия – пусть они с помощью принуждения добывают столько, сколько захочется». Очевидно, что в ситуации такого рода подобное предложение будет дружно высмеяно. Ведь каждый поймёт, что при этом раскладе никто из нас не сможет защитить себя от агрессии или хищничества самих Джонсов. Не найдётся глупца, чтобы на древний и самый важный вопрос: «Кто будет караулить охранников?» – ответить с жизнерадостностью профессора Блэка: «Кто управляет воздержанным?» За тысячи лет мы привыкли к существованию государства, и только поэтому даём именно такой абсурдный ответ на вопрос о защите общества.
Государство, естественно, никогда не начиналось с такого рода общественного договора. Как отметил Оппенгеймер, государство обычно зарождалось в ходе завоевания, и даже если порой оно возникало в результате внутренних процессов, не может быть никакой речи об общем согласии или договоре.
В нескольких словах либертарианское кредо может быть изложено так: 1) абсолютное право каждого человека на своё тело, 2) столь же абсолютное право человека на владение и использование тех материальных ресурсов, которые он нашёл и преобразил, и, соответственно, 3) абсолютное право обменивать или отдавать собственность тому, кто захочет её выменять или получить. Как мы убедились, каждый из этих пунктов включает права собственности, но даже если назвать первый из этих трёх пунктов правами личности, мы немедленно обнаруживаем, что проблемы личной свободы неразрывно связаны с правами собственности на материальные объекты или со свободой обмена. Короче говоря, права на личную свободу и на свободу предпринимательства почти неизменно взаимосвязаны и не могут быть разделены.
Мы убедились, что осуществление, к примеру, свободы слова почти всегда предполагает экономическую свободу, т.е. свободу владения материальной собственностью и свободу её обмена. Чтобы реализовать право на свободу слова, нужно собрать митинг, а для этого нужно арендовать зал; чтобы добраться до зала, нужно использовать дороги и какой-то вид транспорта и т.д. Вопрос о свободе печати ещё более наглядно связан со стоимостью тиражирования текстов, использованием типографий и продажей брошюр – короче говоря, со всеми компонентами экономической свободы. Более того, наш пример с криком «Пожар!» в заполненном зрителями театре помогает понять, чьи права подлежат защите в данной ситуации, и главный критерий здесь – права собственности.