Приложение II Несколько слов нашим противникам

В последнее время в нашей литературе снова подняв вопрос о том., по какому пути пойдет экономическое развитие России. Об этом вопросе говорят много и горячо, так горячо, что люди, известные в общежитии под именем рассудительных, даже смущаются излишнею будто бы горячностью спорящих сторон: зачем волноваться, зачем бросать противникам гордые вызовы и горькие упреки, зачем насмехаться над ними, — говорят рассудительные люди, — не лучше ли хладнокровно рассмотреть вопрос, который, действительно, имеет громадную важность для нашей страны, но именно вследствие своей громадной важности требует хладнокровного обсуждения?

Как это всегда было и бывает, рассудительные люди правы и неправы в одно и то же время. Зачем волнуются и горячатся писатели, принадлежащие к двум лагерям, из которых каждый, — что бы там ни говорили его противники, — стремится отстоять, по мере понимания, сил и возможности, самые важные, самые насущные интересы народа? По-видимому, достаточно поставить этот вопрос, чтобы немедленно разрешить его раз-навсегда с помощью двух-трех сентенций, годных в любую пропись: терпимость — прекрасная вещь; уважать чужие мнения надо даже тогда, когда они радикально расходятся с нашими, и т. п… Все это очень справедливо, и давно уже все это "твердили миру". Но не менее справедливо и то, что человечество горячилось, горячится и будет горячиться всякий раз, когда заходила, заходит или зайдет речь об его насущных интересах. Такова уж природа человека, — сказали бы мы, если бы не знали, как часто и как сильно злоупотребляли этим выражением. Но это еще не все. Главное в том, что человечеству и нет оснований сожалеть о таковой своей "природе". Ни один великий шаг в истории не был сделан без помощи страсти, которая, удесятеряя нравственные силы и изощряя умственные способности деятелей, сама является великой прогрессивной силой. Хладнокровно обсуждаются только такие общественные вопросы, которые совсем неважны сами по себе или еще не стали очередными вопросами данной страны и данной эпохи, а потому и интересуют собою только горсть кабинетных мыслителей. А раз вышел на очередь тот или другой великий общественный вопрос, он непременно возбудит великие страсти, сколько бы ни кричали о хладнокровии сторонники умеренности.

Вопрос об экономическом развитии нашей страны есть именно тот великий общественный вопрос, который не может теперь обсуждаться у нас с уверенностью по той простой причине, что он стал очередным вопросом. Это не значит, конечно, что только теперь экономия приобрела решающее значение в нашем общественном развитии. Ей всегда и везде принадлежало такое значение. Но у нас, — как и везде, — это значение не всегда сознавалось людьми, интересовавшимися общественными делами, а потому люди эти сосредоточивали силу своей страсти на вопросах, касающихся экономии лишь самым отдаленным образом. Вспомните хоть наши сороковые годы. Теперь не то. Теперь коренное, великое значение экономии сознается у нас даже теми, которые горячо восстают против "узкой" исторической теории Маркса. Теперь все мыслящие люди сознают, что все наше будущее сложится сообразно тому, как решится вопрос нашего экономического развития. Оттого и сосредоточивают на этом вопросе всю силу своей страсти даже совсем не "узкие" мыслители. Но если нельзя нам теперь обсуждать этот вопрос с умеренностью, то и теперь можно и должно заботиться нам об отсутствии распущенности как в определении наших собственных мыслей, так и в наших полемических приемах. Против этого требования решительно ничего возразить невозможно. Западные люди прекрасно знают, что серьезная страсть исключает всякую распущенность. Правда, у нас до сих пор полагают, иногда, что страсть и распущенность — родные сестры, но пора же и нам цивилизоваться.

По части литературных приличий мы цивилизовались, по-видимому, уж очень значительно, — так значительно, что наш передовой" человек, г. Михайловский, читает нотацию немцам (Марксу, Энгельсу, Дюрингу), у которых в полемике можно будто бы найти вещи, или совершенно бесплодные, или даже извращающие предмет и отталкивающие своею грубостью. Г. Михайловский припоминает замечание Берне, что немцы всегда "были грубы в полемике"! "И я боюсь, — прибавляет он, — что, вместе с другими немецкими влияниями, к нам проникнет эта традиционная немецкая грубость, осложнившись еще собственной дикостью, и полемика превратится в реплику, влагаемую гр. Толстым в уста царевне по адресу Потока-Богатыря:

Шаромыжник, болван, неученый холоп!

Чтоб тебя в турий рог искривило!

Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,

Чертов сын, неумытое рыло!

Кабы только не этот мой девичий стыд,

Что иного словечка сказать не велит,

Я тебя, прощелыгу, нахала,

И не так бы еще обругала![179]

Г. Михайловский не в первый раз вспомнил здесь о неприличной толстовской царевне. Он не раз уже советовал русским писателям не уподобляться ей в своей полемике. Совет, нечего и говорить, прекрасный. Жаль только, что наш автор сам не всегда следовал ему. Так, одного из своих противников он назвал, как известно, клопом, другого — литературным акробатом. Свою полемику с г. де ла Серда он украсил таким замечанием: "слово la cerda из всех европейских языков имеет определенное значение только в испанском и значит по-русски свинья". Зачем оно понадобилось автору — понять довольно трудно.

"Неправда ли, хорошо?" — спрашивал по этому поводу г. де ла Серда. Действительно, очень хорошо, и совершенно во вкусе толстовской царевны. Только царевна была прямодушнее, и когда ей хотелось выругаться, она так и кричала: поросенок, теленок, свинья и т. д., не прибегая к насилию иностранных языков, с целью сказать противнику грубое слово.

При сравнении г. Михайловского с толстовской царевной оказывается, что он, пренебрегая "эфиопами", "чертовыми детьми" и т. п., налегает, если можно так выразиться, на толстокожие эпитеты. У него вы встретите и "свиней", и "поросят", и притом поросят самых различных: гамлетизированных, зеленых и т. д. Это несколько монотонно, но очень сильно. Вообще, если от ругательного лексикона толстовской царевны мы обратимся к такому же лексикону нашего субъективного социолога, то перед нами, конечно, иной картины красы жилые расцветут, но эти красы по своей силе и выразительности нимало не уступят полемическим красам бойкой царевны. "Est modus in rebus, или, по-русски сказать, надо же и честь знать", говорит г. Михайловский. Это как нельзя более справедливо, и мы от души жалеем, что наш маститый социолог часто забывает об этом. Он может трагически воскликнуть о себе:

Video meliora, proboque,

Deteriora sequor!

Надо надеяться, однако, что со временем цивилизуется и г. Михайловский, что хорошие намерения возьмут у него, наконец, верх над "собственною нашею дикостью", и он перестанет кидать в своих противников "свиньями" и "поросятами". Сам г. Михайловский справедливо думает, что la raison finit toujours par avoir raison. Читающая публика не одобряет теперь у нас резкой полемики. Но в своем неодобрении она смешивает резкость с грубостью, между тем как это далеко не одно и то же. Уже Пушкин выяснил огромную разницу между резкостью и грубостью:

Иная брань, конечно, неприличность.

Нельзя писать: такой-то де старик,

Козел в очках, плюгавый клеветник,

И зол, и подл — все это будет личность.

Но можете печатать, например,

Что "господин парнасский старовер

(В своих статьях) бессмыслицы оратор,

Отменно вял, отменно скучноват,

Тяжеловат и даже глуповат".

Тут не лицо, а просто литератор.

Если вы вздумаете, подобно толстовской царевне или г. Михайловскому, обозвать своего противника "свиньей" или "клопом", то это "будет личность", а если вы станете доказывать, что такой-то социологический или историософический или экономический старовер, в своих статьях, "трудах" или "очерках" отменно вял, отменно скучноват и даже… не умен, то "тут не лицо, а просто литератор", тут будет резкость, а не грубость. Вы можете, конечно, ошибиться в своем приговоре, и ваши противники хорошо сделают, если обнаружат вашу ошибку. Но обвинять вас они будут иметь право только в ошибке, а вовсе не в резкости, потому что без таких резкостей не может обойтись развитие литературы. Если бы литература вздумала обходиться без них, то она немедленно превратилась бы, по выражению Белинского, в льстивую повторялыцину избитых мест, чего ей могут пожелать только недруги. Рассуждение г. Михайловского о традиционной немецкой грубости и о нашей собственной дикости вызвано было "интересной книгой" г. Н. Бельтова: "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Г. Бельтова многие обвиняли в излишней резкости. Так, например, по поводу его книги рецензент "Русской Мысли" говорил: "Не разделяя односторонней, по нашему мнению, теории экономического материализма, мы готовы были бы в интересах и науки, и нашей общественной жизни приветствовать представителей этой теории, если бы некоторые из них (гг. Струве и Бельтов) не вносили в свою полемику чересчур больших резкостей, если бы они не издевались над писателями, труды которых заслуживают уважения!".

Это написано в той самой "Русской Мысли", которая еще недавно называла сторонников экономического материализма "фаршированными головами" и которая объявила книгу г. П. Струве продуктом непереваренной эрудиции и полной неспособности к логическому мышлению. "Русская Мысль" не любит чересчур больших резкостей и потому, как видит читатель, она отзывалась о сторонниках экономического материализма с большою мягкостью. Теперь она уже готова, в интересах науки и нашей общественной жизни, приветствовать представителей этой теории. Зачем же приветствовать их? Много ли сделают для общественной жизни фаршированные головы? Много ли выиграет наука от непереваренной эрудиции и полной неспособности к логическому мышлению? Нам думается, что боязнь чересчур больших резкостей заводит "Русскую Мысль" слишком далеко и заставляет ее говорить вещи, благодаря которым читатели могут заподозрить ее самое в неуме-нии переварить кое-что и в некоторой неспособности к логическому мышлению.

У г. П. Струве совсем нет никаких резкостей (мы уже не говорим о чересчур больших), а у г. Бельтова, если и есть резкости, то лишь такие, о которых, наверное, Пушкин сказал бы, что они затрагивают только литераторов, и что поэтому к ним прибегать вполне позволительно. Рецензент "Русской Мысли" полагает, что труды тех писателей, над которы-ми смеется г. Бельтов, застуживают уважения. Если бы г. Бельтов разделял такое мнение, то с его стороны, конечно, не хорошо было бы смеяться над ними. Ну, а что, если он убежден в противном? Что, если "труды" этих господ кажутся ему и скучноватыми, и тяжеловатыми, и совершенно бессодержательными, и даже очень вредными в настоящее время, когда усложнившаяся общественная жизнь требует новых усилий мысли от всех тех, кто не смотрит на мир, по выражению Гоголя, "ковыряя в носу". Рецензенту "Русской Мысли" эти писатели кажутся, может быть, настоящими светочами, спасательными маяками. Ну, а что, если г. Бельтов считает их гасильниками и усыпителями? Рецензент скажет, что г. Бельтов ошибается. Это его право; но это свое мнение рецензент должен доказать, а не довольствоваться простым осуждением "чересчур большой резкости". Какого мнения рецензент о Грече и Булгарине? Мы уверены, что если бы он высказал его, то известная часть нашей печати нашла бы его чересчур резким. Значило ли бы это, что г. рецензент "Русской Мысли" не имеет права откровенно высказать свой взгляд на литературную деятельность Греча и Булгарина? Мы не ставим, конечно, на одну доску с Гречем и Булгариным людей, с которыми спорят гг. П. Струве и Н. Бельтов. Но мы опрашиваем рецензента "Русской Мысли", почему литературное приличия позволяют высказать резкое мнение о Грече и Булгарине, но запрещают поступить так по отношению к гг. Михайловскому и Карееву? Г. рецензент думает, как видно, что сильнее кошки зверя нет, и что, поэтому, кошка заслуживает, не в пример прочим зверям, особенно почтительного обращения. Но ведь в этом позволительно усомниться. Мы вот, например, думаем, что субъективная кошка — зверь не только не очень сильный, но даже весьма значительно выродившийся. а потому никакого особого почтения и не заслуживающий. Мы готовы спорить с рецензентом, если он не согласен с нами, но прежде, чем вступить с ним в спор, мы попросим его хорошенько выяснить себе ту разницу, которая, несомненно, существует между резкостью суждения и грубостью выражения. Гг. Струве и Бельтов высказали суждения, которые очень многим могли показаться резкими. Но позволил ли себе хоть один из них прибегнуть, для защиты своих мнений, к той грубой брани, к какой прибегал не раз в своих литературных стычках г. Михайловский, этот настоящий Miles Gloriosus нашей "передовой" литературы? Ни один из них себе этого не позволил, и рецензент "Русской Мысли" сам отдаст им эту справедливость, если вдумается в указанную нами разницу между резкостью суждения и грубостью выражения.

Кстати, о рецензенте "Русской Мысли". Он говорит: "г. Бельтов, по меньшей мере, без церемонии расточает обвинения в том, что такой-то писатель говорит о Марксе, не прочитавши его сочинений, осуждает гегелевскую философию, не познакомившись с нею самостоятельно, и т. п. Не мешает, конечно, при этом не делать самому промахов, в особенности по самым существенным вопросам. А г. Бельтов именно о Гегеле говорит совершенный вздор: "Если современное естествознание, — читаем мы на стр. 86 названной книги, — на каждом шагу подтверждает гениальную мысль Гегеля о переходе количества в качество, то можно ли сказать, что оно не имеет ничего общего с гегельянством". Но беда в том, г. Бельтов, что Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное: у него "качество переходит в количество". — Если бы нам пришлось характеризовать это представление г. рецензента о философии Гегеля, то наше суждение, наверное, показалось бы ему "чересчур резким". Но вина была бы не наша. Мы можем уверить г. рецензента, что об его философских сведениях произнесли очень резкие суждения все те, которые прочитали его рецензию и которые хоть немного знакомы с историей философии.

Нельзя, конечно, требовать от всякого журналиста серьезного философского образования, но можно требовать от него, чтоб он не позволял себе судить о вещах, ему неизвестных. В противном случае, о нем всегда будут отзываться очень "резко" люди, знающие дело.

В первой части Энциклопедии Гегеля, в прибавлении к параграфу 108, о мере, сказано: "Качество и количество еще различаются и не совершенно тождественны. Вследствие того, оба эти определения до некоторой степени независимы одно от другого, так что, с одной стороны, количество может изменяться, без изменения качества предмета, но, с другой стороны, его увеличение и уменьшение, к которому предмет первоначально равнодушен, имеет границу, и при переступлении этой границы качество изменяется. Так, например, различная температура воды сначала не оказывает влияния на ее капельно-жидкое состояние, но при дальнейшем увеличении или уменьшении ее температуры наступает точка, когда это состояние сцепления изменяется качественно и вода превращается в пар или в лед. Сначала кажется, будто изменение количества не оказывает никакого влияния на существенную природу предмета, но за ним скрывается что-то другое, и это, по-видимому, бесхитростное изменение количества, неизменное для самого предмета, изменяет его качество" [180].

"Беда в том, г. Бельтов, что Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное!" Вы и теперь думаете, что беда именно в этом, г. рецензент? [181]. Или, может быть, вы теперь изменили свое мнение по этому предмету. А если изменили, то в чем же беда в настоящее время? Мы сказали бы вам, в чем, да боимся, что вы обвините нас в излишней резкости.

Повторяем, от каждого журналиста нельзя требовать знания истории философии. Поэтому беда, в которую попал г. рецензент "Русской Мысли", не столь уж велика, как это может показаться с первого взгляда. Но "беда в том", что эта беда г. рецензента не последняя. Вторая беда его горше первой: он не дал себе труда прочитать ту книгу, о которой писал свой отзыв.

На стр. 75–76 своей книги (стр. 122 наст. издания) г. Бельтов делает довольно длинную выписку из большой Логики Гегеля ("Wissenschaft der Logik"). Вот начало этой выписки: "Изменения бытия состоят не только в том, что одно количество переходит в другое количество, но также и в том, что качество переходит в количество и наоборот, и т. д." (стр. 75).

Если бы г. рецензент прочитал хоть эту выписку, он не попал бы в беду, ибо тогда он не "утверждал" бы, что "Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное".

Мы знаем, как пишется в русской, — да, к сожалению, и не только в русской, — литературе большинство рецензий. Рецензент перелистывает книгу, быстро пробегая в ней, положим, каждую десятую, двадцатую страницу и отмечая места, как ему кажется, наиболее характерные. Затем он выписывает эти места, сопровождая их выражением своего порицания или одобрения: он "недоумевает", "очень сожалеет" или " от души приветствует" — и дело кончено, рецензия готова. Можно представить себе, сколько вздору печатается таким образом, особенно если (как это нередко случается) рецензент не имеет никакого понятия о том предмете, о котором говорится в разбираемой им книге!

Нам и в голову не приходит советовать гг. рецензентам совсем отделаться от этой дурной привычки: горбатого исправит могила. Но, все-таки, им следовало бы хоть немного серьезнее относиться к своему делу там, где, — как, напр., в споре об экономическом развитии России, — речь идет о важнейших интересах нашей родины. Неужели они и тут будут продолжать с легким сердцем сбивать с толку читающую публику своими легкомысленными отзывами? Надо же и честь знать, как справедливо заключает г. Михайловский.

Г. Михайловскому тоже не нравятся полемические приемы г. Бельтова: "Г. Бельтов человек талантливый, — говорит он, — и не лишенный остроумия, но оно, к сожалению, часто переходит у него в неприятное шутовство". Почему же в шутовство? И кому собственно неприятна это мнимое шутовство г. Бельтова?

Когда в шестидесятых годах "Современник" осмеивал, положим, Погодина, то Погодину, наверное, казалось, что этот журнал вдавался в неприятное шутовство. Да и не одному Погодину казалось это, а всем, кто привык почитать московского историка. Мало ли нападали у нас тогда на "рыцарей свистопляски"? Мало ли возмущались "мальчишескими выходками свистунов"? А вот, по нашему мнению, блестящее остроумие "свистунов" никогда в неприятное шутовство не переходило; если люди, осмеянные ими, думали иначе, то лишь по той человеческой слабости, в силу которой Аммос Федорович Ляпкин-Тяпкин находил, что "слишком длинно" было то письмо, где его называли в "сильнейшей степени моветоном".

— Ах, вот оно что! Так вы хотите сказать, что г. Бельтов обладает остроумием Добролюбова и его сотрудников по "Свистку"! Это мило! — восклицают люди, которым "несимпатичны" полемические приемы г. Бельтова.

Погодите, господа. Мы не сравниваем г. Бельтова со "свистунами" шестидесятых годов; мы говорим только, что не г. Михайловскому судить о том, переходит ли и где именно переходит в неприятное шутовство остроумие г. Бельтова. Кто же может быть судьею в своем собственном деле?

Но г. Михайловский упрекает г. Бельтова не только в "неприятном шутовстве". Он возводит на него очень серьезное обвинение. Чтобы читатель мог легче разобрать — в чем дело, мы предоставим г. Михайловскому изложить это обвинение своими собственными словами:

"В одной из своих статей в "Русской Мысли" я вспоминал о своем знакомстве с покойным Н. И. Зибером и сообщил, между прочим, что этот почтенный ученый в разговорах о судьбах капитализма в России употреблял всевозможные аргументы, но при малейшей опасности укрывался под сень непреложного и непререкаемого трехчленного диалектического развития". Приведя эти мои слова, г. Бельтов пишет: "Нам приходилось не раз беседовать с покойным и ни разу не слышали мы от него ссылок на диалектическое развитие; он не раз сам говорил, что ему совершенно неизвестно значение Гегеля в развитии новейшей экономии. Конечно, на мертвых все валить можно и показание г. Михайловского неопровержимо!..". Я скажу иначе, на мертвых не всегда все валить можно, и показание г. Бельтова вполне опровержимо…

"В 1879 г. в журнале "Слово" было напечатана статья Зибера, озаглавленная: "Диалектика в ее применении к науке". Статья эта (неоконченная) представляет собой пересказ, даже почти сплошной перевод книги Энгельса "Herrn Dühring's Umwälzung der Wissenschaft". Ну, а переведя эту книгу, остаться в "совершенной неизвестности о значении Гегеля в развитии новейшей экономии" — довольно-таки мудрено не только для Зибера, а даже для Потока-Богатыря в вышеприведенной полемической характеристике царевны. Это, я думаю, для самого г. Бельтова понятно. Но на всякий случай приведу все-таки несколько строк из маленького предисловия Зибера: "Книга Энгельса заслуживает особенного внимания, как ввиду последовательности и дельности приводимых в ней философских и общественно-экономических понятий, так и потому, что для объяснения практического приложения метода диалектических противоречий она дает ряд новых иллюстраций и фактических примеров, которые не мало способствуют ближайшему ознакомлению с этим столь сильно прославляемым и в то же время столь сильно унижаемым способом исследования истины. Можно сказать, по-видимому, что в первый еще раз с тех пор, как существует так называемая диалектика, она является глазам читателя в таком реальном освещении".

"Итак, Зиберу было известно значение Гегеля в развитии новейшей экономии; Зибер был очень заинтересован "методом диалектических противоречий". Такова истина, документально засвидетельствованная и вполне разрешающая пикантный вопрос о том, кто лжет за двух" [182].

Истина, особенно истина документально засвидетельствованная, — прекрасное дело!.. В интересах той же истины мы несколько продолжим выписку, сделанную г. Михайловским из статьи Н. Зибера "Диалектика в ее применении к науке".

Как раз за теми словами, которыми заканчивается эта выписка у г. Михайловского, у Зибера следует такое значение: "Впрочем, мы, с своей стороны, воздержимся от суждения о точности этого метода в применении к различным областям знания, а также и о том, представляет ли он собою или не представляет, — насколько ему может быть придаваемо действительное значение, — простое видоизменение пли даже прототип метода теории эволюции или всеобщего развития. Именно в этом последнем смысле рассматривает его автор или, по меньшей мере, старается указать на подтверждение его при помощи тех истин, которые достигнуты эволюционною теориею, и нельзя не сознаться, что в некотором отношении здесь открывается значительное сходство".

Как видим, покойный русский экономист, даже и переведя книгу Энгельса "Herrn Eugen Dühring's Umwälzung der Wissenschaft", все-таки остался в неизвестности насчет значения Гегеля в развитии новейшей экономии и даже вообще насчет годности диалектики в применении к различным областям знания. По крайней мере, он не хотел судить о ней. Вот мы и спрашиваем: вероятно ли, чтобы этот самый Зибер, который вообще совсем не решался судить о годности диалектики, в спорах с г. Михайловским, "при малейшей опасности укрывался под сень непреложного и непререкаемого диалектического развития"? Почему же это именно только в этих случаях Зибер изменял свой обыкновенно решительный взгляд на диалектику? Уже не потому ли, что слишком велика была для него "опасность" быть разбитым его страшным противником? Вряд ли поэтому! Кому-кому другому, а Зиберу, обладавшему очень серьезными знаниями, такой противник едва ли был "опасен".

В самом деле, прекрасная это вещь истина, документально засвидетельствованная! Г. Михайловский совершенно прав, говоря, что она вполне разрешает пикантный вопрос: кто лжет за двух!

Но если воплотившийся в лице кое-кого "русский дух" несомненна прибегает к искажению истины, то он не довольствуется однократным искажением ее за двух; он за одного покойника Зибера искажает ее дважды: один раз, когда уверяет, что Зибер прятался под сень триады, а другой — когда с удивительной развязностью ссылается на то самое вступление, которое, как нельзя более ясно, показывает, что прав г. Бельтов.

Эх, г. Михайловский, г. Михайловский!

"Мудрено остаться в неизвестности насчет значения Гегеля в развитии экономии, переведя книгу Энгельса "Dühring's Umwälzung", — восклицает г. Михайловский. Будто бы так мудрено? По-нашему, вовсе нет. Переведя названную книгу, Зиберу действительно мудрено было бы остаться в неизвестности насчет мнения Энгельса (и, разумеется, Маркса) о значении Гегеля в развитии названной науки. Это мнение Зиберу было известно, как это разумеется само собой и как это следует из его предисловия. Но Зибер мог не довольствоваться чужим мнением. Как серьезный ученый, не полагающийся на чужие мнения, а привыкший изучать предмет по первым источникам, он, знавший мнение Энгельса о Гегеле, еще не считал себя в праве сказать: "я знаю Гегеля и его роль в истории развития научных понятий". Г. Михайловскому, может быть, непонятна такая скромность ученого; он, по его собственным словам, "не имеет претензий" знать философию Гегеля, а между тем он очень развязно рассуждает о ней. Но quod licet bovi, non licet Jovi. Г. Михайловский, бывший всю жизнь не чем иным, как бойким фельетонистом, обладает развязностью, присвоенную по штату людям этого звания. Но он позабыл, какая разница существует между ними и людьми науки. Благодаря этому забвению, он и решился говорить вещи, из которых ясно следует, что известный "дух "непременно" лжет за двух".

Эх, г. Михайловский, г. Михайловский!

Да и за двух ли только "дух" искажает этот почтенный истину? Читатель помнит, может быть, историю "пропущенного" г. Михайловским "момента цветения". Пропуск этого "цветения" имеет "важное значение": он показывает, что истина искажена также и за Энгельса. Почему г. Михайловский ни единым словом не обмолвился об этой поучительной истории?

Эх, г. Михайловский, г. Михайловский!

А знаете ли что? Ведь, может быть, "русский дух" и не искажает истины, может быть, он, бедный, говорит чистейшую правду. Ведь, чтобы оставить вне всякого подозрения его правдивость, стоит только предположить, что Зибер просто подшутил над молодым писателем, пугнув его "триадой". Оно и похоже на правду: г. Михайловский уверяет, что Зибер был знаком с диалектическим методом; как человек, знакомый с этим методом, Зибер должен был прекрасно понимать, что пресловутая триада никогда роли довода у Гегеля не играла. Наоборот, г. Михайловский, как человек незнакомый с Гегелем, мог высказать в разговоре с Зибером ту, впоследствии не раз высказанную им, мысль, что вся аргументация Гегеля и гегельянцев сводилась к ссылке на триаду. Зиберу это должно было показаться забавным, и вот он стал поддразнивать триадой горячего, но несведущего молодого человека. Разумеется, если бы Зибер предвидел, в какое печальное положение попадет со временем его собеседник, благодаря его шутке, то он непременно воздержался бы от нее. Но этого он предвидеть не мог, а потому и позволил себе подшутить над г. Михайловским. Правдивость этого последнего не подлежит сомнению, если справедливо это наше предположение. Пусть г. Михайловский пороется в своей памяти: может быть, он припомнит какое-нибудь обстоятельство, показывающее, что наше предположение не совсем неосновательно. С своей стороны, мы всей душой рады были бы услышать о таком обстоятельстве, спасающем честь "русского духа". Порадуется, конечно, и г. Бельтов.

Г. Михайловский большой забавник! Он очень недоволен г. Бельтовым, который позволил себе сказать, что в "новых словах" нашего субъективного социолога "русский ум и русский дух зады твердит и. лжет за двух". Г. Михайловский полагает, что если г. Бельтов и не ответствен за содержание цитаты, то его все-таки можно было бы признать ответственным за ее выбор. Только грубость наших полемических нравов вынуждает нашего почтенного социолога сознаться, что подобный упрек г. Бельтову был бы излишней тонкостью. Но откуда взял эту "цитату" г. Бельтов? Он взял ее у Пушкина. Евгений Онегин был того мнения, что во всей нашей журналистике русский ум и русский дух зады твердит и лжет за двух. Можно ли признать Пушкина ответственным за столь резкое мнение его героя? До сих пор, как мы знаем. никто не думал, что — да, хотя весьма вероятно, что Онегин выражал собственное мнение великого поэта. А вот теперь г. Михайловский хотел бы сделать г. Бельтова ответственным за то, что тот не находит в сочинениях его, г. Михайловского, ничего, кроме повторения задов и "лжи за двух". Почему же это так? Почему нельзя применить эту "цитату" к трудам нашего социолога? Вероятно потому, что эти труды в глазах этого социолога заслуживают гораздо более почтительного отношения. Но ведь "об этом можно спорить", скажем мы словами г. Михайловского.

"Собственно, в этом месте ни в какой лжи г. Бельтов меня не уличает, — говорит г. Михайловский, — он просто так, взболтнул, чтобы горячее вышло, и цитатой, как фиговым листком, прикрылся" (стр. 140). Почему же "сболтнул", а не "высказал свое твердое убеждение"? Каков смысл предложения: г. Михайловский в своих статьях зады твердит и лжет за двух? Оно значит, что г. Михайловский высказывает лишь старые, давно опровергнутые на Западе мнения и, высказывая их, к ошибкам западных людей прибавляет свои собственные, доморощенные. Неужели, выражая подобный взгляд на литературную деятельность г. Михайловского, непременно надо прикрываться фиговым листком? Г. Михайловский убежден, что можно только "сболтнуть" подобное мнение, что оно на может быть плодом серьезной и вдумчивой оценки. Но об этом можно спорить, скажем мы еще раз его собственными словами.

Пишущий эти строки совершенно хладнокровно и обдуманно, не имея нужды ни в каких фиговых листках, заявляет, что, по его убеждению, очень невысокое мнение о "работах" г. Михайловского есть начало всякой премудрости.

Но если, говоря о "русском духе", г. Бельтов ни в какой лжи г. Михайловского не уличает, то зачем же наш "социолог" придрался именно к "цитате", начиная несчастный инцидент с Зибером? Вероятно затем, чтобы "горячее вышло". В действительности, ничего горячего приемы подобного рода в себе не заключают, но есть люди, которым они кажутся очень горячими. В одном из очерков Г. И. Успенского чиновница ссорится с дворником. Дворник произносит слово подле. "Как! Я подлая? — кричит чиновница. — Я тебе покажу, у меня сын в Польше служит" и т. д. Подобно чиновнице, г. Михайловский, ухватившись за отдельное слово, поднимает горячий крик: "я лгу за двух, вы смели усомниться в моей правдивости, да я вас самого сейчас уличу во лжи за многих! Посмотрите, что вы наговорили о Зибере!" Мы смотрим, что сказал о Зибере г. Бельтов, и видим, что сказал он истинную правду. Die Moral von der Geschichte — та, что излишняя горячность ни чиновниц, ни г. Михайловского ни к чему доброму привести не может.

Г. Бельтов предпринял показать, что окончательное торжество материалистического монизма установлено так называемой теорией экономического материализма в истории, каковая теория находится, дескать, в теснейшей связи с "общефилософским материализмом". С этою целью г. Бельтов делает экскурсию в историю философии. О степени беспорядочности и неполноты этой экскурсии можно судить уже по названиям глав, ей посвященных: "Французский материализм XVIII века", "Французские историки времен реставрации", "Утописты", "Идеалистическая немецкая философия", "Современный материализм" (стр. 146). Г. Михайловский опять горячится без всякой надобности, и опять его горячность ни к чему доброму не приводит. Если бы г. Бельтов писал хотя бы краткий очерк истории философии, то, действительно, беспорядочна и непонятна была бы та экскурсия, в которой он от французского материализма XVIII века переходит к французским историкам времен реставрации; от этих историков к утопистам, от утопистов к немецким идеалистам и т. д. Но в том-то дело, что г. Бельтов никакой истории философии не писал. На первой же странице своей книги он заявил, что намерен сделать краткий очерк того учения, которое неправильно называется экономическим материализмом. Он нашел некоторые слабые зародыши, этого учения у французских материалистов и показал, что эти зародыши в значительной степени развились у французских историков-специалистов времен реставрации; затем он обратился к людям, которые, не быв историками по своей специальности, все-таки должны были много думать о важнейших вопросах исторического развития человечества, т. е. к утопистам и немецким философам. Он далеко не перечислил всех материалистов XVIII века, всех историков времен реставрации, всех утопистов и всех идеалистов-диалектиков этой эпохи. Но он указал на самых главных из них, на тех, которые более других сделали по интересующему его предмету. Он показал, что все эти люди, так богато одаренные и так много знавшие, путались в противоречиях, из которых единственным логическим выводом являлась историческая теория Маркса. Словом, il prenait son bien ou il le trouvait. Что можно возразить против такого приема? И почему он не нравится г. Михайловскому?

Если г. Михайловский не только прочитал сочинения Энгельса "Ludwig Feuerbach" и "Dühring's Umwälzung", но и, — что самое главное, — понял их, то он и сам знает, какое значение в развитии идей Маркса и Энгельса имели взгляды французских материалистов прошлого столетия, французских историков времен реставрации, утопистов и идеалистов-диалектиков. Г. Бельтов оттенил это значение, сделав краткую характеристику наиболее существенных в этом случае взглядов тех и других, третьих и четвертых. Г. Михайловский презрительно пожимает плечами по поводу этой характеристики, ему не нравится план г. Бельтова. Мы заметим на это, что всякий план хорош, если с помощью его автор достигает своей цели. А что цель г. Бельтова была достигнута, этого не отрицают, насколько мы знаем, даже его противники.

Г. Михайловский продолжает:

"Г. Бельтов говорит и о французских историках и о французских "утопистах", оценивая тех и других в меру их понимания или непонимания экономики, как фундамента общественного здания. Странным, однако, образом он совсем не упоминает при этом о Луи-Блане, хотя одного предисловия в "Histoire de dix ans" достаточно, чтобы предоставить ему почетное место в ряду первоучителей так называемого экономического материализма. Конечно, тут много такого, с чем г. Бельтов согласиться не может, но тут есть и борьба классов, и характеристика их экономическими признаками, и экономика, как скрытая пружина политики, вообще многое, что позже вошло в состав доктрины, так горячо защищаемой г. Бельтовым. Я потому отмечаю этот пробел, что он, во-первых, и сам по себе удивителен и намекает на какие-то побочные цели, не имеющие ничего общего с беспристрастием" (стр. 150).

Г. Бельтов говорил о предшественниках Маркса, Луи Блан же был скорее его современником. Правда, "Histoire de dix ans" вышла в то время, когда исторические взгляды Маркса еще не окончательно сложились. Но сколько-нибудь решительного влияния на их судьбу эта книга не могла иметь уже по той причине, что точка зрения Луи Блана на внутренние пружины общественного развития не заключала в себе решительно ничего нового, сравнительно со взглядами, например, Огюстена Тьерри или Гизо. Совершенно верно, что "тут есть и борьба классов, и характеристика их экономическими признаками, и экономика" и т. д. Но все это было уже и у Тьерри, и у Гизо, и у Минье, как это неопровержимо показал г. Бельтов. Гизо, стоявший на точке зрения борьбы классов, сочувствовал борьбе буржуазии против аристократии, но очень враждебно отнесся к только что начинавшейся в его время борьбе рабочего класса с буржуазией. Луи Блан сочувствовал этой борьбе [184]. [183][185].

Луи Блан, как и Гизо, сказал бы, что политические конституции коренятся в социальном быте народа, а социальный быт определяется в последнем счете отношениями собственности, но откуда берутся отношения собственности, — это было так же мало известно Луи Блану, как и Гизо. Вот почему Луи Блан, как и Гизо, несмотря на свою "экономику", вынужден был вернуться к идеализму. Что в своих историко-философских взглядах он был идеалистом, это известно всякому, даже не бывшему в семинарии [186].

В то время, как появилась "Histoire de dix ans", очередным вопросом общественной науки был "позже" разрешенный Марксом вопрос о том, — откуда же берутся отношения собственности? Луи Блан ничего не сказал нового на этот счет. Естественно предположить, что именно потому и не сказал ничего о Луи-Блане г. Бельтов. Но г. Михайловский предпочитает инсинуировать на счет каких-то подобных целей. Chacun a son goût!

По мнению г. Михайловского, экскурсия г. Бельтова в область истории философии "еще слабее, чем можно было думать, судя по этим (вышеперечисленным) заглавиям". Почему же так? Да вот почему. Г. Бельтов пишет, что "Гегель называл метафизической точку зрения тех мыслителей, — безразлично, идеалистов или материалистов, — которые, не умея понять процесс развития явлений, поневоле представляют их себе и другим, как застывшие, бессвязные, неспособные перейти одно в другое. Этой точке зрения он противопоставил диалектику, которая изучает явления именно в их развитии и, следовательно, в их взаимной связи". По этому поводу г. Михайловский ехидно замечает: "Г. Бельтов считает себя знатоком философии Гегеля. Я рад поучиться у него, как у всякого сведущего человека, и на первый раз попросил бы г. Бельтова указать то место в сочинениях Гегеля, откуда он взял это будто бы гегелево определение "метафизической точки зрения". Осмеливаюсь утверждать, что он мне его указать не может. Для Гегеля метафизика была учением о безусловной сущности вещей, лежащей за пределами опыта, и наблюдения о сокровенном субстрате явлений… Свое якобы Гегелево определение г. Бельтов взял не у Гегеля, а у Энгельса (все в той же полемической против Дюринга книге), который совершенно произвольно отделил метафизику от диалектики признаком неподвижности или текучести" (стр. 147).

Не знаем, что ответит на это г. Бельтов. Но, "на первый раз", мы позволим себе, не дожидаясь его разъяснений, ответить почтенному субъективисту.

Развертываем первую часть "Энциклопедии" Гегеля и там, в прибавлении к параграфу 31 (стр. 57 русск. пер: г. В. Чижова), читаем: "Мышление этой метафизики не было свободно и истинно в объективном смысле, потому что оно не предоставляло предмету развиваться свободно из самого себя и самому находить свои определения, а брало его, как готовый… Эта метафизика есть догматизм, потому что, соответственно природе конечных определений, она должна была принять, что из двух противоположных утверждений… одно необходимо истинно, а другое ложно" (пар. 32, стр. 58 того же перевода).

Гегель говорит здесь о старой докантовской метафизике, которая, по его замечанию, "вырвана с корнем, исчезла из ряда наук" (ist so zu sagen, mit Stumpf und Styl ausgerottet worden, aus der Reihe der Wissenschaften verschwunden!) [187]. Этой метафизике Гегель противопоставил свою диалектическую философию, рассматривавшую все явления в их развитии и в их взаимной связи, а не как готовые и отделенные одно от другого целою пропастью. "Истинно только целое, — говорит он, — целое же обнаруживается во всей своей полноте лишь посредством своего развития" ("Das wahre ist das Ganze. Das Ganze aber ist nur das durch seine Entwicklung sich vollendende Wesen") [188]. Г. Михайловский утверждает, что Гегель слил с диалектикой также и метафизику, но тот, от кого он слышал это, не хорошо объяснил ему, в чем дело. У Гегеля к диалектическому моменту прибавляется также и спекулятивный, благодаря которому его философия и становится идеалистической философией. Как идеалист, Гегель делал то же, что и все другие идеалисты: он придавал особенно важное философское значение таким "результатам" (таким понятиям), которыми очень дорожила также и старая "метафизика". Но самые эти понятия (абсолютное в разных видах его развития) явились у него, благодаря "диалектическому моменту", именно как результаты, а не как первоначальные данные. Метафизика растворилась у Гегеля в логике, и вот почему он очень удивился бы, услыхав, что его, спекулятивного мыслителя, называют метафизиком ohne Weiteres. Он сказал бы, что люди, называющие его так, "lassen sich mit Tieren vergleichen, welche alle Töne einer Musik mit durchgehört haben an deren Sinn aber das Eine, die Harmonie dieser Töne nicht gekommen ist" (его собственное выражение, которым он клеймил ученых педантов).

Повторяем, этот спекулятивный мыслитель, презиравший метафизику рассудка (опять его собственное выражение), был идеалистом и в этом смысле имел свою метафизику разума. Но разве г. Бельтов позабыл это обстоятельство или не оговорил его в своей книге? И не позабыл, и оговорил. Он привел из книги Маркса и Энгельса "Die Heilige Familie" длинные выписки, очень едко критикующие спекулятивные результаты Гегеля. Полагаем, что в этих выписках достаточно обнаружена правомерность слияния диалектики с тем, что г. Михайловский называет метафизикой Гегеля. Следовательно, если г. Бельтов и позабыл что-нибудь, то разве лишь одно: именно то, что при удивительной "беззаботности" наших "передовых" людей по части истории философии им надо было объяснить, до какой степени резко различали в эпоху Гегеля метафизику от спекулятивной философии[189]. А изо всего этого следует, что напрасно г. Михайловский "осмеливается утверждать" то, чего утверждать невозможно.

По словам г. Бельтова, Гегель называл метафизической даже точку зрения материалистов, не умевших рассматривать явления в их взаимной связи. Так это, или не так? Потрудитесь прочитать страницу из 27 параграфа 1-й части "Энциклопедии" того же Гегеля: "Самое полное и недавнее применение этой точки зрения в философии ты находим в старой метафизике, как ее излагали до Канта. Впрочем, только относительно истории философии время этой метафизики уже миновало; сама же по себе она всегда продолжает существовать, представляя собою рассудочное воззрение на предметы". Что такое рассудочное воззрение на предметы? Это именно старое метафизическое воззрение на предметы, противоположное диалектическому. Вся материалистическая философия XVIII века была "рассудочною" по существу: она именно не умела рассматривать явления иначе, как с точки зрения конечных определений. Что Гегель прекрасно видел эту слабую сторону французского материализма, как и всей вообще французской философии XVIII века, в этом может убедиться всякий, кто даст себе труд прочитать относящиеся сюда места из 2-й части его "Vorlesungen über die Geschichte der Philosophie". Поэтому и точку зрения французских материалистов он не мог не считать старой метафизической точкой зрения [190]. Стало быть, прав или не прав г. Бельтов? Кажется, ясно, что совершенно прав? А вот г. Михайловский "осмеливается утверждать"… С этим ничего не поделает ни г. Бельтов, ни пишущий эти строки. Беда г. Михайловского именно в том и заключается, что он, вступив в спор с "русскими учениками" Маркса, "осмелился" рассуждать о вещах, ему совершенно неизвестных.

Муж многоопытный, губит тебя твоя храбрость!

Всякий, знакомый с философией, без труда заметил бы, что когда г. Бельтов излагает философские взгляды Гегеля и Шеллинга, то он говорит почти везде собственными словами этих мыслителей: так, например, его характеристика диалектического мышления представляет собою почти дословный перевод примечания и первого прибавления к пар. 81 первой части "Энциклопедии"; затем, он почти дословно приводит некоторые места из предисловия к "Philosophie des Rechts" и из "Philosophie der Geschichte". Но этот человек, очень аккуратно цитирующий всяких Гельвециев, Анфантенов, Оскаров, Пешелей и др., почти ни разу не указывает, какие собственно сочинения Шеллинга и Гегеля и какие места из них имеет он в виду в своем изложении. Почему же он в этом случае отступил от своего общего правила? Нам кажется, что тут г. Бельтов употребил военную хитрость. Мы думаем, что он рассуждал так: наши субъективисты объявили немецкую идеалистическую философию метафизикой и этим удовольствовались, они не изучили ее, как это сделал, например, еще автор примечаний к Миллю. Когда я укажу на некоторые замечательные мысли немецких идеалистов, то гг. субъективисты, не видя никаких ссылок на сочинения этих мыслителей, подумают, что я сам сочинил эти мысли или взял их у Энгельса, и закричат: "с этим можно спорить!" и т. д. Тут-то я и выведу их невежество на свежую воду, тут-то и пойдет потеха! Если г. Бельтов, в самом деле, употребил в своей полемике эту маленькую военную хитрость, то надо сознаться, что она удалась ему как нельзя лучше: потеха вышла, действительно, немалая!

Но пойдем далее. "Всякая философская система, утверждающая, вместе с г. Бельтовым, что "права разума необъятны и неограниченны, как и его силы", что поэтому она открыла безусловную, сущность вещей, — будь это материя или дух, — есть система метафизическая… Додумалась ли она при этом до идеи развития, предлагаемой ею сущности вещей, или нет, и если додумалась, то диалектический ли путь она усваивает этому развитию или какой иной, — это, конечно очень важно для определения ее места в истории философии, но не изменяет ее метафизического характера" ("Р. Б.", янв. 1896 г., 148). Насколько можно судить по этим словам г. Михайловского, он, чуждаясь метафизического мышления, не думает, что права разума неограниченны. Надо надеяться, что за это его по-хвалит князь Мещерский. Не думает, очевидно, также г. Михайловский, что силы разума неограниченны и необъятны. Это может показаться удивительным со стороны человека, не раз уверявшего своих читателей, что la raison finit toujours par avoir raison: при ограниченных силах (и даже правах!) разума эта уверенность едва ли у места. Но г. Михайловский скажет, что в окончательном торжестве разума он уверен лишь в том, что касается практической жизни, сомневается же в его силах там, где речь идет о познании безусловной сущности вещей ("будь это материя или дух"). Прекрасно. Что же это за безусловная сущность вещей?

Не правда ли, — это то, что Кант называл вещью в себе (Ding an sich)? Если — да, то мы категорически заявляем, что "вещь в себе" нам известна и что знанием ее мы обязаны Гегелю. (Караул! — кричат наши "трезвые философы", — но мы просим их не горячиться.)

"Вещь в самой себе… есть предмет, в котором отвлеклись от всего, что делает его доступным сознанию от всех чувственных элементов, как и от всех определенных мыслей". Очевидно, что после этого остается только чистое отвлечение, пустое бытие, которое только отнесено за пределы сознания, которое есть отрицание всякого чувства и всякой определенной мысли. Но, в этом отношении, легко сделать очень простое рассуждение, что это caput mortuum само есть продукт мысли, составляющей это чистое отвлечение, или пустого я, которое делает себе предметом свое пустое тождество. Отрицательное определение, которое дают этому отвлеченному тождеству, делая его своим предметом, упоминается в числе Кантовых категорий и так же хорошо известно, как это пустое тождество. Должно, следственно, удивляться, что так часто повторяют, будто неизвестно, что ничего не может быть легче, как знать это" [191].

Итак, повторяем, нам прекрасно известно, что такое безусловная сущность вещей, или вещь в самой себе. Это — пустая абстракция. И этой-то пустой абстракцией г. Михайловский думает запугать людей, гордо повторяющих вместе с Гегелем von der Grösse und Macht seines Geistes kann der Mensch nicht gross genug denken! [192]. Стара эта песенка, г. Михайловский! Sie sind zu spät gekommen [193].

Мы уверены, что строки, только что нами написанные, покажутся г. Михайловскому пустой софистикой. Позвольте, — скажет он, — что же в таком случае, понимаете вы под материалистическим объяснением природы и истории?" — Вот что.

Когда Шеллинг говорил, что магнетизм есть внедрение субъективного в объективное, — это было идеалистическим объяснением природы; а когда магнетизм объясняется с точки зрения современной физики, то его явлениям дается материалистическое объяснение. Когда Гегель или хотя бы наши славянофилы объясняли известные исторические явления свойствами народного духа, то они смотрели на эти явления с идеалистической точки зрения, а когда Маркс объяснял, положим, хоть французские события 1848–1850 годов борьбой классов во французском обществе, то он давал этим событиям материалистическое объяснение. Ясно ли? Ну, еще бы нет! Так ясно, что для непонимания сказанного нами нужна значительная доза упрямства.

"Тут что-то не так, — соображает г. Михайловский, растекаясь мыслию по древу (c'est bien le moment!). Ланге говорит… Мы позволяем себе перебить г. Михайловского: нам очень хорошо известно, что говорит Ланге, но мы уверяем г. Михайловского, что его авто-ритет очень ошибается. В своей "Истории материализма" Ланге позабыл привести, например, такое характерное заявление одного из самых видных французских материалистов: Nous ne connaissons que l'écorce des phénomиnes (нам известна только кора явлений). Другие, и не менее видные, французские материалисты много раз высказывались в том же самом смысле. Как видите, г. Михайловский, французские материалисты еще не знали, что вещь в себе есть лишь caput mortuum абстракции, и стояли как раз на той точке зрения, которая называется теперь многими точкой зрения критической философии.

Все это, разумеется, покажется г. Михайловскому очень новым и даже совершенно невероятным. Но мы пока не скажем ему, каких именно французских материалистов и какие именно их сочинения мы имеем в виду. Пусть он сначала "осмелится утверждать", а потом мы с ним потолкуем.

Если г. Михайловскому угодно знать, как смотрим мы на отношение наших ощущений к внешним предметам, то мы отошлем его к статье г. Сеченова: "Предметная мысль и действительность" в сборнике "Помощь голодающим". Полагаем, что с нашим знаменитым физиологом вполне согласится г. Бельтов, и всякий другой, русский или нерусский, ученик Маркса. А г. Сеченов говорил вот что: "Каковы бы ни были внешние предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительное. Другими словами: сходства и различия, находимые человеком между чувствуемыми им предметами, суть сходства и различия действительные" [194].

Когда Михайловский опровергнет г. Сеченова, тогда мы согласимся признать ограниченность не только сил, но даже и прав человеческого разума [195].

Г. Бельтов сказал, что во второй половине нашего столетия в науке, с которой тем временем совершенно слилась философия, восторжествовал материалистический монизм. Г. Михайловский замечает: "боюсь, что он ошибается". В оправдание своего опасения он ссылается на Ланге, по мнению которого "die gründliche Naturforschung durch ihre eignen Konsequenzen über den Materialismus hinausführt". Если г. Бельтов ошибается, то, значит, материалистический монизм не восторжествовал в науке. Что же, — значит, ученые до сих пор объясняют природу посредством внедрения субъективного в объективное и прочих тонкостей идеалистической натурфилософии? "Боимся, что ошибся" бы тот, кто предположил бы это, тем более боимся, что вот, как, например, рассуждает имеющий очень громкое имя в науке английский натуралист Гексли:

"В наши дни никто из стоящих на высоте современной науки и знающих факты не усомнится в том, что основы психологии надо искать в физиологии нервной системы. То, что называется деятельностью духа, есть совокупность мозговых функций, и материалы нашего сознания являются продуктами деятельности мозга" [196]. Заметьте, что это говорит человек, принадлежавший к так называемым в Англии агностикам. Он полагает, что высказанный им взгляд на деятельность духа вполне совместим с чистейшим идеализмом. Но мы, знакомые с теми объяснениями явлений природы, которые может дать последовательный идеализм, понимающие, откуда происходит стыдливость почтенного англичанина, повторяем вместе с г. Бельтовым: во второй половинеXIXвека в науке восторжествовал материалистический монизм.

Г. Михайловский, вероятно, знаком с психологическими исследованиями Сеченова? Точку зрения этого ученого когда-то горячо оспаривал Кавелин. Мы боимся, что покойный либерал очень ошибался. Но, может быть, г. Михайловский согласен с Кавелиным? или может быть ему вообще требуются какие-нибудь другие разъяснения по этой части? Мы отлагаем их на тот случай, если он станет "утверждать".

Г. Бельтов говорит, что господствовавшая до Маркса в общественной науке точка зрения "человеческой природы" подавала повод к злоупотреблению биологическими аналогиями, которое и до сих пор дает себя сильно чувствовать в западной социологической и особенно в русской quasi-социологической литературе. Это дает г. Михайловскому повод обвинить автора книги об историческом монизме в вопиющей несправедливости и лишний раз заподозрить добросовестность его полемических приемов.

"Апеллирую к читателю, даже вполне ко мне неблагосклонному, но сколько-нибудь знакомому с моими сочинениями, хотя бы не со всеми, а только, например, с одной статьей: "Аналогический метод в общественной науке" или "Что такое прогресс?" Неправда, что русская литература особенно злоупотребляет биологическими аналогиями: в Европе, с легкой руки Спенсера, этого добра несравненно больше, не говоря уже о временах комических аналогий Блюнчли с братией. И если у нас дело не пошло дальше аналогических упражнений покойного Стронина ("История и метод", "Политика как наука"), г. Лилиенфельда ("Социальная наука будущего"), да нескольких журнальных статей, то наверно и "моего тут капля меду есть". Ибо никто не потратил столько усилий на борьбу с биологическими аналогиями, как я. И в свое время я немало претерпел за это от "Спенсеровых детей". Буду надеяться, что и нынешняя гроза в свое время минует…" (стр. 145–146). Эта тирада имеет такой вид искренности, что и, в самом деле, даже неблагосклонный к г. Михайловскому читатель может сказать себе: "Тут, кажется, г. Бельтов в своем полемическом увлечении зашел слишком далеко". Но это неверно, и сам г. Михайловский знает, что это неверно; если же он жалобно взывает к читателю, то единственно по той причине, по которой Плавтовский Транион говорил себе: Pergam turbare porro: ita, haec res postulat.

Что, собственно, сказал г. Бельтов? Он сказал: "Если разгадки всего исторического общественного движения надо искать в природе человека и если, как справедливо заметил еще Сен-Симон, общество состоит из индивидуумов, то природа индивидуума и должна дать ключ к объяснению истории. Природу индивидуума изучает физиология в обширном смысле этого слова, т. е. наука, охватывающая также и психические явления. Вот почему физиология уже в глазах Сен-Симона и его учеников являлась основой социологии, которую они называли социальной физикой. В изданных еще при жизни Сен-Симона и при его деятельнейшем участии "Opinions philosophiques, littéraires et in-dustrielles" напечатана чрезвычайно интересная, к сожалению, неоконченная статья анонимного доктора медицины, под заглавием: "De la physiologie appliquée à l'amélioration des institutions sociales" (О физиологии в применении к улучшению общественных учрежде-ний). Автор рассматривает науку об обществе, как составную часть "общей физиологии", которая, обогатившись наблюдениями и опытами специальной физиологии над индивиду-умами, предается соображениям "высшего порядка". Индивидуумы являются для нее лишь "органами общественного тела", функции которых она изучает, "подобно тому как специальная физиология изучает функции индивидуумов". Общая физиология изучает (автор говорит: выражает) законы общественного существования, с которыми и должны сообразоваться писаные законы. Впоследствии буржуазные социологи, например, Спенсер, пользовались учением об общественном организме для самых консервативных выводов. Но цитируемый нами доктор медицины — прежде всего реформатор. Он изучает об-щественное тело в видах общественного переустройства, так как только социальная физиология и тесно связанная с нею гигиена дают положительные основы, на которых можно построить требуемую современным состоянием цивилизованного мира систему общественной организации".

Уже из этих слов видно, что, по мнению г. Бельтова, биологическими аналогиями мож-но злоупотреблять не только в смысле буржуазного консерватизма Спенсера, но и в смысле утопических планов социальной реформы. Уподобление общества организму играет при этом совершенно второстепенную, если не десятистепенную роль: дело не в уподоблении общества организму, а в стремлении обосновать "социологию" на тех или других выводах биологии. Г. Михайловский горячо восставал против уподобления общества организму; в борьбе против этого уподобления есть, несомненно, "капля его меду". Но это вовсе не существенно. Существенное значение имеет вопрос о том, считал или не считал г. Михайловский возможным обосновать социологию на тех или других выводах биологии? А на этот счет никакое сомнение невозможно, как в этом убедится всякий, прочитавший, например, статью "Теория Дарвина и общественная наука". В этой статье г. Михайловский говорит, между прочим, следующее: "Под общим заглавием "Теория Дарвина и общественная наука" мы будем говорить о различных вопросах, затрагивавмых, решаемых и перерешаемых теорией Дарвина и тем или другим из ее со дня на день прибывающих сторонников. Основная наша задача состоит все-таки в определении, с точки зрения Дарвиновой теории, взаимного отношения между физиологическим разделением труда, т. е. разделением труда между органами в пределах одного неделимого, и разделением труда экономическим, т. е. разделением труда между целыми неделимыми в пределах вида, расы, народа, общества. С нашей точки зрения эта задача сводится к изысканию основных законов кооперации, т. е. фундамента общественной науки. Искать основных законов кооперации, т. е. фундамента общественной науки, в биологии — значит стоять на точке зрения французских сен-симонистов двадцатых годов; другими словами, "зады твердить и лгать за двух".

Тут г. Михайловский может воскликнуть: да ведь в двадцатых годах теория Дарвина еще не существовала! Но читатель понимает, что дело ничуть не в теории Дарвина, а в утопическом стремлении, — общем г. Михайловскому с сенсимонистами, — применить физиологию к улучшению общественных учреждений. В указанной нами статье г. Михайловский совершенно соглашается с Геккелем ("Геккель совершенно прав"), который говорил, что будущим государственным людям, экономистам и историкам придется, главным образом, обратить свое внимание на сравнительную зоологию, т. е. на сравнительную морфологию и физиологию животных, если они пожелают получить верное понятие о своем специальном предмете. Как хотите, а если Геккель "совершенно прав", т. е. если социологам (и даже историкам!) надо обратить "главным образом" свое внимание на морфологию и физиологию животных, то без злоупотребления, — в ту или иную сторону, — биологическими аналогиями дело не обойдется! И не ясно ли, что точка зрения г. Михайловского на социологию есть старая точка зрения сен-симонистов?

Вот только это и говорил г. Бельтов, и напрасно г. Михайловский как бы снимает с себя теперь ответственность за социологические идеи Бухарцева-Ножина. В своих собственных исследованиях он не очень далеко ушел от взглядов своего покойного друга и учителя. Г. Михайловский не понял, в чем заключается открытие Маркса, и потому остался неисправимым утопистом. Это очень печальное оложение, но из него могло бы вывести нашего автора только новое усилие мысли; плаксивое же обращение к читателю, даже вполне неблагосклонному, нимало не поможет бедному "социологу".

Г. Бельтов сказал два слова в защиту г. П. Струве. Это подало гг. Михайловскому и Н.-ону повод "утверждать", что Бельтов взял г. Струве под свое "покровительство". Мы очень много говорили в защиту г. Бельтова. Что скажут о нас г. Михайловский и г. Н.-он? Они, наверное, сочтут г. Бельтова нашим вассалом. Заранее извиняясь перед г. Бельтовым, что мы предвосхитили его возражения гг. субъективистам, мы спросим этих последних: неужели согласиться с тем или другим писателем значит взять его под свое покровительство? Г. Михайловский Должны мы понимать их согласие в том смысле, что г. Михайловский согласен с г. Н.-оном по некоторым очередным вопросам русской жизни, взял г. Н.-она под свое покровительство? Или, может быть, г. Н.-он покровительствует г. Михайловскому? Что сказал бы покойный Добролюбов, услышав этот странный язык современной нашей "передовой" литературы?

Г. Михайловскому кажется, что г. Бельтов исказил его учение о героях и толпе. Мы опять думаем, что г. Бельтов вполне прав, и что, возражая ему, г. Михайловский играет роль Траннона. Но прежде, чем подтвердить это наше мнение, мы считаем нужным сказать несколько слов о заметке г. Н.-она — "Что же значит экономическая необходимость?", появившейся в мартовской книжке "Русского Богатства".

В этой заметке г. Н.-он воздвигает против г. Бельтова две батареи. Мы возьмем их одну за другою.

Сила первой батареи заключается вот в чем. Г. Бельтов сказал, что "для решения вопроса о том, пойдет или не пойдет Россия по пути капиталистического развития, надо обратиться к изучению фактического положения этой страны, к анализу ее современной внутренней жизни. Русские ученики Маркса, на основании такого анализа, утверждают: нет данных, позволяющих надеяться, что Россия скоро покинет путь капиталистического развития". Г. Н.-он ехидно повторяет: "такого анализа нет". Будто бы нет, г. Н.-он? Прежде всего условимся насчет терминологии. Что вы называете анализом? Дает ли анализ новые данные для суждения о предмете или оперирует с данными, уже имеющимися налицо и полученными другим путем? Рискуя навлечь на себя обвинение в "метафизичности", мы держимся старого определения, по которому анализ новых данных для суждения о предмете не дает, а оперирует с готовыми данными. Из этого определения выходит, что русские ученики Маркса могли, в своем анализе русской внутренней жизни, и не давать каких-нибудь самостоятельных наблюдений над этой жизнью, а довольствоваться материалом, собранным, например, народнической литературой. Если они сделали из этого материала новый вывод, то это уже значит, что они подвергали эти данные новому анализу. Теперь спрашивается, стало быть: какие данные по части развития капитализма имеются в народнической литературе и точно ли русские ученики Маркса сделали из этих данных новый вывод? Для ответа на этот вопрос возьмем хоть книгу г. Дементьева — "Фабрика, что она дает населению и что она у него берет". В этой книге (стр. 241 и следующие) мы читаем: "Наша промышленность, прежде чем приняла ту форму фабричного капиталистического производства, в какой мы находим ее теперь, прошла все те же стадии развития, как и на Западе… Одной из наиболее сильных причин, по которой мы отстаем от Запада, было крепостное право. Благодаря ему, наша промышленность прошла гораздо более длинный период кустарного и домашнего производства. Только с 1861 г. капитал приобрел возможность осуществить ту форму производства, к которой на Западе оно перешло почти полтора столетия раньше, и только с этого года начинается более быстрое падение кустарного и домашнего производства с превращением их в фабричное… Но за тридцать лет (протекших со времени отмены крепостного права) все изменилось. Вступив на общий с Западной Европой путь экономического развития, наша промышленность неизбежно, роковым образом, должна была принять — и приняла — ту самую форму, в которую она вылилась на Западе. Земельное обеспечение народной массы, на которое так любят ссылаться в доказательство невозможности у нас особого класса свободных от всего рабочих, — класса, представляющего неизбежного спутника современной формы промышленности, — без со-мнения, было и остается до сих пор сильным задерживающим моментом, однако, вовсе не настолько сильным, как обыкновенно думают. Очень нередкая недостаточность земельного надела и полный упадок сельского хозяйства, с одной стороны, и усиленные заботы правительства, в целях развития обрабатывающей промышленности, как необходимого элемента для равновесия экономического баланса государства, с другой, — таковы условия, которые как нельзя более способствовали и способствуют до сих пор умалению значения этого земельного обеспечения. Результат такого положения вещей мы видели: образование специального класса фабричных рабочих, класса, по-прежнему носящего название "крестьян", но не имеющего с крестьянами-земледельцами почти ничего общего, лишь в ничтожной степени сохранившего свою связь с землей и наполовину уже в третьем поколении не покидающего фабрики никогда и не имеющего в деревне никакой собственности, кроме юридического, практически почти не реализуемого, права на землю".

Объективные данные, приводимые г. Дементьевым, говорят очень выразительно: капитализм, со всеми его последствиями быстро развивается в России. Эти данные г. Дементьев дополняет рассуждением, по которому выходит, что дальнейшее движение капиталистического производства может быть остановлено, и что для этого стоит только вспомнить положение: gouverner, — c'est prévoir (стр. 246). Этот вывод г. Дементьева русские ученики Маркса подвергают своему анализу и находят, что остановить в этом случае ничего невозможно; что г. Дементьев заблуждается, подобно целой толпе народников, сообщивших в своих исследованиях массу объективных данных, совершенно тождественных с теми, которые сообщил он, г. Дементьев [197]. Г. Н.-он спрашивает, где же такой анализ. Он хочет сказать, повидимому, — когда и где появился такой анализ в русской печати. На этот вопрос мы дадим ему целых два ответа.

Во-первых, в неприятной ему книге г. Струве есть очень дельное рассуждение о границах возможного в настоящее время государственного вмешательства в экономическую жизнь России. Это рассуждение есть уже отчасти тот анализ, которого требует г. Н.-он, и против этого анализа г. Н.-он ничего дельного не возражает.

Во-вторых, помнит ли г. Н.-он спор, происходивший в сороковых годах между славянофилами и западниками? В этом споре "анализ внутренней русской жизни" тоже играл очень важную роль, но в печати этот анализ приурочивался почти исключительно к чисто-литературным вопросам. На это были свои исторические причины, которые г. Н.-он непременно должен принять в соображение, если не хочет прослыть смешным педантом. Скажет ли г. Н.-он, что эти причины не имеют теперь никакого отношения к анализу "русских учеников"?

"Ученики" до сих пор не напечатали самостоятельных исследований о русской экономической жизни. Это объясняется крайней новостью в России того направления, к которому они принадлежат. До сих пор в русской литературе господствовало народническое направление, благодаря которому исследователи, сообщая объективные данные, свидетельствовавшие о падении старинных "устоев", потопляли их в воде "субъективных" упований. Но именно обилие сообщенных народниками данных и подало повод к появлению нового взгляда на русскую жизнь. Этот новый взгляд несомненно ляжет в основу новых, самостоятельных наблюдений. Уже теперь мы можем указать г. Н.-ону, например, на работы г. Харизоменова, которые очень сильно противоречат народническому катехизису, что хорошо почувствовал г. В. В., часто и безуспешно пытавшийся опровергнуть почтенного исследователя. Автор книги "Южно-русское крестьянское хозяйство" совсем не марксист, но едва ли г. Н.-он скажет, что взгляд г. Постникова на современное положение в Новороссии общины и вообще крестьянского землепользования согласен с обычным у нас народническим взглядом.

А вот г. Бородин, автор замечательного исследования об уральском казачьем войске, уже обеими ногами стоит на той точке зрения, которую мы защищаем и которая имеет несчастие не нравиться г. Н.-ону. На это исследование не обратила внимания наша народническая публицистика, но не потому, что оно лишено внутренней ценности, а единственно потому, что названная публицистика имеет особый "субъективный" дух. А дальше будет больше, г. Н.-он: эра марксистских исследований только что начинается в России [198].

Г. Н.-он тоже считает себя марксистом. Он ошибается… Он только побочный потомок великого мыслителя. Его миросозерцание представляет собой плод незаконного сожительства теории Маркса с г. В. В. От "Mütterchen" г. Н.-он заимствовал терминологию и некоторые экономические теоремы, понятые им, впрочем, крайне абстрактно, а потому и неверно. От "Väterchen" он наследовал утопическое отношение к социальной реформе, с помощью которого он и воздвиг свою вторую батарею против г. Бельтова.

Г. Бельтов говорит, что общественные отношения собственной логикой своего развития приводят человека к сознанию причин его порабощения экономической необходимости. "Сознав, что причина его порабощения лежит в анархии производства, производитель, "общественный человек", организует это производство и тем самым подчиняет его своей воле. Тогда оканчивается царство необходимости и воцаряется свобода, которая сама оказывается необходимостью". По мнению г. Н.-она, все это совершенно справедливо. Но к справедливым словам г. Бельтова г. Н.-он делает следующее добавление: "Задача, следовательно, заключается в том, чтобы общество из пассивного зрителя проявления данного закона, тормозящего развитие его производительных сил, при помощи наличных материально-хозяйственных условий, отыскало бы средство подчинить этот закон своей власти, обставив проявления его такими условиями, которые бы не только не тормозили, но способствовали бы развитию производительных сил труда (сил труда!) всего общества, взятого в целом".

Совершенно незаметно для самого себя г. Н.-он сделал из "совершенно справедливых" слов г. Бельтова до крайности запутанный вывод. У г. Бельтова речь идет об общественном человеке, о совокупности производителей, которым, действительно, предстоит победить экономическую необходимость. Г. Н.-он на место производителей ставит общество, которое "в качестве производительного целого не может безучастно, "объективно", относиться к развитию таких общественно-хозяйственных отношений, при которых большинство его членов осуждено на прогрессивное обеднение".

"Общество в качестве производительного целого"… Анализ Маркса, которого будто бы придерживается г. Н.-он, не останавливался перед обществом, как производительным целым. Он расчленял современное общество, согласно его истинной природе, на отдельные классы, из которых каждый имеет свой особый экономический интерес и свою особую задачу. Почему "анализ" г. Н.-она не поступает так же? Почему, вместо того чтобы говорить о задачах русских производителей, г. Н.-он заговорил о задаче общества в его целом? Это общество, взятое в его целом, обыкновенно, и не без основания, противопоставляется народу и таким образом оказывается, несмотря на свою "целость", лишь маленькой частью, лишь незначительным меньшинством населения России. Когда г. Н.-он уверяет вас, что это ничтожное меньшинство организует производство, то мы можем только пожать плечами и сказать себе: это г. Н.-он взял не у Маркса; это он унаследовал от своего "Väterchen", от г. В. В.

По Марксу, организация производства предполагает сознательное отношение к нему производителей, экономическое освобождение которых должно быть, поэтому, их собственным делом. У г. Н.-она организация производства предполагает сознательное отношение к нему со стороны общества. Если это-марксизм, то, действительно, Маркс никогда марксистом не был.

Но положим, что общество, действительно, выступает в качестве организатора производства. В какое отношение становится оно к производителям? Оно организует их. Общество является героем; производители — толпою.

Мы спрашиваем г. Михайловского, "утверждающего", что г. Бельтов исказил его учение о героях и толпе, думает ли он, подобно Н.-ону, что общество может организовать производство? Если — да, то он именно стоит на той точке зрения, при которой общество, "интеллигенция", является героем, демиургом нашего будущего исторического развития, а миллионы производителей — толпой, из которой герой будет лепить то, что считает нужным вылепить, сообразно своим идеалам. Вот теперь пусть скажет беспристрастный читатель: — прав ли был г. Бельтов в своей характеристике "субъективного" взгляда на народ, как на толпу?

Г. Михайловский заявляет, что он и его единомышленники тоже ничего не имеют против развития самосознания производителей. "Думается мне только, — говорит он, — что для программы столь простой и ясной незачем было подниматься за облака гегелевской философии и опускаться на дно окрошки из субъективного и объективного". Но в том-то и дело, г. Михайловский, что в глазах людей вашего образа мыслей самосознание производителей не может иметь такого значения, какое имеет оно в глазах ваших противников. С вашей точки зрения производство может быть организовано "обществом", с точки зрения ваших противников — только самими производителями. С вашей точки зрения "общество" действует, а производитель содействует. С точки зрения ваших противников производители не содействуют, а действуют. Само собой понятно, что для содействующих нужна меньшая степень сознания, чем для действующих, потому что давно и очень справедливо было сказано: "ина слава луне, ина слава солнцу, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе". Вы относитесь к производителям, как относились к ним французские и немецкие утописты тридцатых и сороковых годов. Ваши противники осуждают всякое утопическое отношение к производителям. Если бы вы, г. Михайловский, лучше были знакомы с историей экономической литературы, то вы знали бы, что для устранения утопического отношения к производителям надо было подняться именно до облаков гегелевской философии и опуститься потом на дно политико-экономической прозы.

Г. Михайловскому не нравится слово "производитель": конюшней, видите ли, пахнет. Мы скажем: чем богаты, тем и рады. Слово "производитель" впервые стали употреблять, насколько нам известно, Сен-Симон и сен-симонисты. Со времени существования журнала "Le "Producteur" ("Производитель"), т. е. с 1825 года, оно употреблялось в Западной Европе бесчисленное множество раз и никому конюшни не напоминало. Но вот заговорил о производителях русский кающийся дворянин и тотчас вспомнил о конюшне. Чем объяснить такое странное явление? Вероятно, воспоминаниями и традициями кающегося дворянина.

Г. Н.-он с большим ехидством приводит следующие слова г. Бельтова: "хотя у одного из них (русских учеников Маркса) могут быть более, у другого менее обширные экономические познания, но дело здесь не в размере познаний отдельных лиц, а в самой точке зрения". Г. Н.-он спрашивает: "куда же девались все требования держаться почвы действительности, необходимости детального изучения хода экономического развития (это что-то неясно, г. Н.-он: "требования необходимости детального изучения"). Теперь оказывается, что все это нечто второстепенное, что дело не в размере знаний, а в точке зрения".

Г. Н.-он, как видно, любит сказать подчас что-нибудь смешное. Но мы посоветуем ему не забывать здравого смысла в тех случаях, когда он хочет посмешить людей. Иначе смеющиеся будут не на его стороне.

Г. Н.-он не понял г. Бельтова. Постараемся выручить его из затруднения. В той же самой книжке "Русского Богатства", где напечатана заметка г. Н.-она, в статье г. П. Мокиевского: "Что такое образованный человек?" (стр. 33, примечание) мы нашли следующие, очень поучительные для г: Н.-она, строки: "Один арабский ученый говорил своим ученикам: если кто-либо скажет вам, что законы математики ошибочны, и в доказательство этого превратит палку в змею, то не считайте подобное доказательство убедительным. Это типичный пример. Образованный человек отвергнет подобное доказательство, хотя бы он (в отличие от ученого) и не знал законов математики. Он скажет: превращение палки в змею есть необычайное чудо, но из него не следует, что законы математики ошибочны. С другой стороны, несомненно, что все необразованные люди немедленно повергнут к ногам подобного чудодея все свои убеждения и верования.

У одиого из учеников умного араба могли быть более, у другого менее обширные математические познания, но ни один из них, вероятно, не упал бы к ногам чудодея. Почему? Потому, что каждый из них прошел хорошую школу; потому, что тут дело не в обширности знаний, а в той точке зрения, с которой превращение палки в змею не может служить опровержением математических истин. Понятно ли вам это, г. Н.-он? Надеемся, что — да: очень уж это простая, совсем даже азбучная вещь. Ну, а если понятно, то вы и сами видите теперь, что слова г. Бельтова насчет точки зрения и пр. никоим образом не устраняют им же выставленного требования держаться почвы действительности.

Но мы боимся, что вы все-таки плохо соображаете, в чем дело. Мы дадим вам другой пример. У вас не бог знает сколько экономических сведений, но все-таки их больше у вас, чем у г. В. В. Это не мешает, однако, вам стоять на одной с ним точке зрения. Выоба — утописты. И когда кто-нибудь станет характеризовать взгляды, общие вам обоим, он оставит в стороне количественное различие ваших знаний и скажет: дело в точке зрения этих людей, заимствовавших ее у утопистов времен царя Гороха.

Теперь уже вам должно быть совсем ясно, г. Н.-он, что вы некстати заговорили об обращении г. Бельтова к субъективному методу, что очень большого дали вы маху.

На всякий случай скажем то же самое иными словами. Как бы ни различались между собой, по размеру своих знаний, русские последователи Маркса, но ни один из них, оставаясь верен себе, не поверит ни вам, ни г. В. В., когда вы станете утверждать, что вот какое-то там "общество" организует у нас производство. Их точка зрения помешает им повергнуть свои убеждения к ногам социальных чудодеев [199].

Довольно об этом, но раз коснулись мы субъективного метода, то отметим, как презрительно третирует его г. Н.-он. Из его слов выходит, что названный метод не имел в себе ни капли научности, а был снабжен только некоторым облачением, которое мало-мальски придавало ему "научную" внешность. Очень хорошо, г. Н.-он! Но что скажет о вас ваш "покровитель" г. Михайловский?

Г. Н.-он вообще не очень церемонится со своими субъективными "покровителями". Его статья "Апология власти денег как признак времени", имеет эпиграф: "L'ignorance est moins éloignée de la vérité que le préjugé". La vérité —это, без сомнения, сам г. H. — он. Он так и говорит: "Если же кто будет следовать неуклонно действительно субъективному способу исследования, тот, можно быть вполне в том уверенным, придет к заключениям, если не тождественным с тем, к которым пришли мы, то близким к ним" (март, "Р. Б.", стр. 54). Préjugé-это, конечно, г. Струве, против которого vérité направляет жало своего "анализа". Ну, а кто же та ignorance, которая ближе к истине (т. е. к г. Н.-ону), чем préjugé, т. е. г. Струве? Очевидно, ignorance — это нынешние субъективные союзники г. Н.-она. Очень хорошо, г. Н.-он! Вы как раз попали в слабое место наших союзников. Но еще раз, что скажет о вас г. Михайловский? Ведь он припомнит мораль известной басни:

Хотя услуга нам при нужде дорога,

Но за нее не всяк умеет взяться…

Ну, кажется, довольно полемики! Кажется, мы не оставили без ответа возражения наших противников. А если нам и случилось упустить из виду какое-нибудь из них, то ведь нам придется еще не раз вернуться к нашему спору. Значит, можно положить перо. Но прежде, чем расстаться с ним, мы скажем нашим противникам еще два слова.

Вот вы, господа, все "хлопочете" об устранении капитализма; но посмотрите, что выходит: капитализм идет себе вперед и ваших "хлопот" совсем не замечает; вы же, с вашими "идеалами" и вашими прекрасными намерениями, топчетесь на одном месте. Что тут хорошего? Ни себе пользы, ни людям! Отчего это так? Оттого, что вы — утописты, что вы носитесь с утопическими планами социальных реформ и не видите тех прямых и насущных задач, которые, извините за выражение, находятся у вас прямо перед носом. Подумайте хорошенько. Может быть, вы и сами скажете, что мы правы. Впрочем, об этом мы еще потолкуем с вами. Теперь же — Dominus vobiscum.

Загрузка...