На это девушка покачала головой, а рукой проделала такое движение, как будто закручивала гайку.

- Ну, поглядите, какая умная девушка! - зацокал языком Меир. Похоже было, что и его обрадовала перспектива закручивания гаек...

Тубол, заметив объявление на двери своей лавки, взорвался, как перегретый резиновый мяч:

- Вон от моей собственности! Тут тебе не агитпроп.

И говорят, Павлина ответила ему так:

- Чего вы, дядька, кричите? Непременно кровь в голову ударит. И помните - советская власть не любит мелкой и крикливой буржуазии.

Тубол даже посинел весь. Стал у двери, как распятый:

- Не дам! Нету такого закона! Нэп!

- Ну что ж, схожу к председателю, спрошу, не отменили ли советскую власть.

Тут уж лавочник опомнился, заморгал, сплюнул:

- Тьфу на ваши головы, анахфемы! Знает, песья вера, где закон искать!.. Так лепи ужо свою ахвишу и сама возле нее вешайся!

И так костерил девушку перед покупателями, так возмущался нарушением своих суверенных прав, что слух про Павлинин приезд и ее объявление облетел все село за каких-то полчаса.

- Комиссарша какая-то объявилась! Будет записывать в антихристы.

- Чтобы в божьи храмы не ходили, детей не крестили и пасхальных куличей не ели...

Закипели страсти.

Не нашлось ни одной бабуси, которая согласилась бы принять Павлину на квартиру. Даже Ригорово обещание привезти две фуры дров не произвело должного впечатления.

Павлина опечалилась. Евфросиния Петровна сразу заметила ее настроение.

- И что это ты, детка, грустная да невеселая, будто схиму принимаешь?

Я объяснил.

Жена просияла.

- А я и сама хотела предложить - оставайся, мол, у нас. Будет тебе хорошо. Так уж хорошо!..

- Так, может, вам тесно. Вот и доченька... - Павлина имела в виду Катю.

О доченьке моя любимая женушка с дальновидным неодобрением промолчала, зато рассказала гостье про Виталика с такой безотносительностью к его возрасту, что любая девушка на месте Павлины должна была непременно влюбиться в него заочно. Он был умнейшим из всех сыновей, самым красивым из всех парней, одним словом, Виталик был сыном Евфросинии Петровны! Одного только не предвидела моя половина, что он свою будущую жену (вторую!) станет называть тетей... Я заранее потешался.

Мне кажется, что с этого дня Евфросиния Петровна начала забывать наше неразумное дитя Ядзю.

А со святой девой приключилось вот что.

Как ни тужил Ригор Власович по своей голубой звезде, но и он, должно быть, не решился бы драться с Романом Ступой ни на саблях, ни кольями, ни даже на кулачках. Не потому ли, что его соперник числился в бедняках?..

Но, может, понимал наш сельский предводитель, что и Ядзя не нашла того, что искала.

И охватила Полищука тоска превеликая, и уже не мог он видеть бедняка Ступу, и это, вероятно, было наибольшим грехом Ригора.

Зашел как-то Ригор Власович к Роману и спросил Ядзю строгим голосом, не эксплуатирует ли ее хозяин.

А Роман Ступа, обсосав прежде свои слова, ответил ему так:

- И нечого тебе мешаться, ибо она моя жона. - И еще пососал. - А живем мы с Явдохой на веру.

- Как? - потемнел лицом Ригор Власович. И, часто дыша, посмотрел на Ядзю. - Правду... этот?..

И молчала Ядзя.

И снова спрашивал Ригор Власович:

- А отчего ж ты, живоглот, не обвенчался с ней?

- А оттого, что я праведной веры, а она католичка.

Задумался Ригор Власович.

- Правда твоя. Нельзя тебе с нею в церковь. Но и не годится тебе, праведнику, держать за одни харчи наймичку да еще и спать с нею. А станет она тебе законной "жоной" с другой стороны. Чтобы, ежели захочет бросить тебя, старого мухомора, так чтоб и половина имущества отошла ей. Одевайтесь, Явдошка. И ты, живоглот, одевайся тоже. Поведу я тебя в сельсовет. И сам скажешь Федору-писарю, чтоб он вас записал, а я только поставлю печатку. И не пикни. А не то, клянусь Явдошкой, клянусь наганом своим, мировой революцией, хотя и не посчастливилось мне за нее погибнуть, что убью тебя непременно, как гидру, если ты, гад, начнешь вилять хвостом. Потому как не могу я видеть, когда обижают хороших людей!..

И когда церемония первого в Буках гражданского брака была закончена, пожелал Ригор Власович счастья молодой княгине. А князю сказал так:

- А теперь, дурень, иди и читай свою библию, пока совсем ума не решишься. И если хоть пальцем ее тронешь... Явдошку то есть... или словом поганым... Будет она тебе вместо богородицы. Вот так.

И дивилось все село, и удивлялся Ступа. И я, записывая это, тоже крайне удивляюсь.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, в которой автор оставляет Яринку без

проблеска надежды

Ой, пойду я лугом,

Лугом да долиной.

Может быть, я встречусь

С родными своими...

Оживала земля. Оживала Яринка.

Тихо-тихо, слабым голоском заводила текучую тоскливую песню, такую широкую, серебристую и горькую, словно озаренная лунным светом полынная степь.

...За слезами горькими

Брата не узнала!..

Заканчивался великий пост.

С самого утра вся семья Титаренко, за исключением Павлика, которому Кузьма Дмитриевич велел идти в школу, чтоб не косился учитель, направилась в церковь.

Данила долго, как парубок, собирался, начищал ваксой сапоги, укладывал смоченный лампадным маслом пенистый чуб, указательным и большим пальцами выравнивал отпущенные усики. Видать, хотел понравиться девкам.

Яринка смотрела на него без осуждения и без ревности. Он теперь был для нее как длительная, но отошедшая боль. Нельзя сразу забыть, но нельзя и жалеть о ней. И даже была благодарна судьбе за свою тяжкую болезнь, разъединившую ее с ним. При малейшем прикосновении к себе она с такой отчаянной злостью кричала, что Данила стал побаиваться ее и избегать.

Палажка догадывалась и недовольно бурчала мужу:

- Ну, ты гляди, что вытворяет!.. Мучение мужу с такой жинкой... Что ему - к Тодоське Кучерявой идти?..

- Вот, гадство, - соглашаясь, цокал языком Кузьма Дмитриевич. Но успокаивал жену: - Не надо сейчас об этом говорить. Когда выздоровеет наверстают. А ты ему скажи, так вот, чтоб к Тодоське не протаптывал стежку. Низзя. Значца, так... низзя. А то опять-таки сват Степан тяжкое сердце заимеет. Надо стеречься. И зачем была нам эта морока... Вот, гадство, как жизня устроена...

И все это не раз слышала больная невестка. И не было раскаяния в ее душе, не было уже и желания жить с ними со всеми в мире. Не будет теперь она заискивать перед ними, любить их в ожидании какой-то перемены. Яринка еще не считала их врагами, но не были они уже ей даже далекими родственниками.

Она еще не знала, как будет жить дальше. В душе была какая-то серость, седой туман.

Но твердо знала: лучше умереть, чем разыгрывать покорность и любовь.

Думала об этом часто. Боялась не смерти, а страданий. Поглядывала на спички. Сколько коробков надо? Будет ли болезненно? Сколько времени человек мучается в петле? Воды тоже боялась - жутко и темно. Есть ли безболезненная смерть?.. А если преждевременно закрыть трубу? Тогда все умрут. Нет, она этого не желала. А если бритвой по горлу?..

Говорят, легкая смерть, если выцедить кровь из жил. Не больно, мол, а только тускнеет свет и хочется спать... Только бы не испугаться крови!

И решила так: подождать. Чего - и сама не знала. Ведь не будет перемен, Не будет. Никто не скажет: "Выходи. Ты свободна". Не постучат посохами добрые сваты - сватать ее за ясного сокола. Но нужно, нужно ждать. И только тогда - когда же? - бритву к запястью!..

И, ожидая, пела. Когда оставалась одна. Чтобы не слыхали они. Не догадывались. И в песнях тоже было - ждать. Ведь тот, кто создавал песни, допевал до конца, их еще и другие перенимали. Если бы самой сложить песню, да такую грустную, чтоб горько плакали люди на ее похоронах. Яринка торопилась - не имела времени! - и песни не получались.

Оставаясь одна, ползала на коленях, смазывала в первой хате глиняный пол, а когда он подсыхал, рисовала коричневой глиной цветы. Горькие и тоскливые.

Приходила свекруха, всплескивала руками: "Ну, ты гляди! Чудеса, да и только!.." И не было восхищения в ее голосе, и даже удивления не было, а только в первые минуты, пожалуй, просыпалось таящееся в каждом трудовом человеке уважение к чужому труду. А потом ходила по этим цветам спокойно, даже нарочно шаркая сапогами, чтобы эту тоскливую красу стереть. И все остальные топтали эти цветы, и Яринка была уверена - точно так же пройдут они грязными сапогами и по ее душе. И как это ни странно, она не огорчалась от этого. Знала все заранее и только проверяла свои предположения. Так оно и должно было быть. Нарисуй им и пречистую - они пройдут и по ней грязными сапогами. Только бы не упредить их, что они топчут.

А она не скажет: это душа моя - не попирайте. Не предостережет она их от греха. Каждый сам за себя в ответе, от каждого зависит, полюбят ли его или осудят, поприветствуют ли или молча пройдут.

Только соседки удивлялись - ай, красиво-то как! На таком желтом и ярком - цветы грустные, лапчатые, даже грешно и ногой ступить!.. Да научи и нас, Ярина, чтоб так вот разрисовать на пасху...

И льстили свекрухе:

- Ох и учите ж вы невестку, баба Палажка! Да разве молодые теперь способны?

Хмурилась старуха:

- Ну, ты гляди! На что оно нам? Тому, кто за хозяйство радеет, некогда и вверх глянуть. Цветы!.. Были бы хлеб да мясо. Восподь наш Сус Христос цветов не нюхал, а пятью хлебами пять тыщ людей накормил. Чтоб сытой была душа.

- Так, так, чтобы сытой была и одетой... Да однако ж, баба Палажка, вон в храме божьем как красиво!..

- Чудеса мне, да и только! Так то ж храм!

Но то обстоятельство, что ее хату выделяли, примиряло старуху с Яринкиными цветами.

- Малюй уже, малюй! - гудела она. - Пускай дураки любуются... Да, впрочем, оно и ни к чему... Запомни, Ярина: одно только хозяйство душу питает.

И Яринка, слушая это с прищуренными глазами, поглядывала на свой живот, где могла быть эта душа, о которой говорила свекруха.

"Господи, какая ж она ненасытная, эта ее душа!"

И, назло им всем, чтобы защититься от их серых, раскормленных, как огромные тарантулы, душ, создавала все новые и новые рисунки на простенках, над окнами, всюду, где могла беззвучно петь ее золотая душа.

И они вынуждены были молчать - боялись пересудов. И может, ненавидели ее за это так же остро, как она пренебрегала ими.

Тимко, который получил от нее отпор, бубнил себе под нос:

- Хозяйство большое, а работать некому. Вот я бы себе жинку взял!

Мать слушала эти слова, вроде бы удивляясь, что сама не пришла к такой мысли.

- Ну, ты гляди!..

И долго стояла молча и неподвижно - каменная баба в степи.

- Если бы хоть тебе, Тимоха, господь счастья дал!

И в воображении своем видела ту девку, которую мог взять Тимко: фигура - широкая дубовая доска, большие руки, молчаливая, неистовая в работе. Такая, как она сама, Палажка, была смолоду. Будет рожать детей под копной, на третий день после этого возвращаться к работе. И не надеяться на благодарность. Жить только ожиданием, что после смерти свекрухи все добро: бесчисленные поставы полотна, скотина во дворе, и прялка, и кудель, и терница, гребни и мотовила, и все загоревшие, как мавры, горшки, и зыбка, в которой укачивались дети многих поколений, и кровать, и гора подушек, и подойник, и цедилка, и даже деревянные кружки - накрывать кринки - все достанется ей. Так разве не стоит ради этого повиноваться и молчать? Как молчала и повиновалась она, Палажка. А она ведь - была хозяйской дочкой, привезла в приданое столько добра, что и не счесть!.. Но повиновалась, и слушалась, и потихоньку плакала ночами. Иначе как же жить?

Может, такой же самой, как видела ее Палажка, представляла себе свояченицу и Яринка: дубовую доску, с душой в животе. И молодица заранее возненавидела ее, но вовсе не из-за того, что та приберет к рукам все хозяйство и на правах жены старшего брата будет верховодить в семье. За то невзлюбила ее, что своим существованием будет утверждать: можно жить и повиноваться, можно существовать и терпеть там, где дерево трухлявится, а железо изъедает ржа. За то, что не станет ждать сватов с высокими посохами, которые должны сосватать ее за добра молодца. За то, что своим существованием будет утверждать: нет ни мечтаний, ни счастливых снов, ни надежды, ни даже права на смерть в конце великих разочарований.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович очарован явлениями

искусства, прослеживает рост самосознания Нины Витольдовны и

удивляется ископаемым останкам монархизма

Давно уже прошла пасха, но и до сих пор мол гусята-школьники приносят в торбах крашеные пасхальные яйца. Сваренные вкрутую, они уже посинели внутри, некоторые - позеленели, но, однако, никому еще от них не было вреда. Ибо сказано - черт знает кому и вареничек поперек горла станет, а молодец и от палки не увянет. Сторожиха Ядзя выносит на мусорник полные ведра крашеной скорлупы, ругает детей, а они все "христосуются" - один зажимает в кулаке яйцо, а другой старается разбить его своим. Разбил забирай и уплетай, твое треснуло - давай сюда. Даже новообращенные юные коммунары-спартаки, не кроясь от нас, учителей, развлекаются с крашеными яйцами. И так будет продолжаться еще с неделю, пока не съедят все яйца. Не считается преступлением, если кто-нибудь смухлюет. Прокалывают свежее яйцо, высасывают белок с желтком, заливают скорлупу расплавленным воском, а тогда - только подставляй другие яйца! Приносят в школу и неимоверно красивые писанки. Это уже настоящее искусство. Пожалуй, такие не грех было бы показать где-либо на выставке, если бы нашелся умный человек, который не узрел бы за этим мастерством потворство религиозным предрассудкам.

Узнал я и то, кто был тем художником, который так ловко размалевывал писанки. Это Титаренкова невестка Ярина (чуть было не написал "Яринка"). Скупила все краски у Меира, мягкие кисточки. Ее дядька Олекса Корчук, колесник, вытачивает на досуге болванки, а молодица расписывает их такими волшебными узорами, что в глазах рябит. Затем смажет писанку яичным белком, даст просохнуть и пускает в люди. И разукрашивает их по-разному, все они - как песни - прекрасны и разнообразны.

Отняла лютая болезнь ноги у молодушки, так руки у нее неожиданно оказались такими чуткими к красоте. Похудело бедное дитя, кожа на лице так и просвечивается, а глаза - продолговатые и темные - горят неугасимым огнем, как у святой подвижницы. Такой я увидел ее, когда пришел проведать своего ученика Павлика.

И уже не стеснялась меня, замужнее дитя, смотрела в глаза спокойно, с каким-то ожиданием, будто должен был я сказать ей что-то очень важное, что внесло бы перемену в ее жизнь.

Я с удивлением рассматривал ее рисунки на печи, над дверью в сени, на простенках, и у меня словно мороз прошел по коже, и я понял - это талант!

- А в школе, помню, Ярина, за тобой ничего такого не замечал...

- Я и тогда рисовала. Да красок не было. А вы нам задавали рисовать только коров да лошадок. Смотрели на мое и говорили: "Так себе..."

- Детка... - только и сказал я.

В разговор вмешалась Палажка Титаренчиха. Ей даже дыхание спирало от желания выговориться.

- Вот видите, - коротко всхлипнула она. - У людей как у людей, а нам такая морока!..

Яринка посмотрела на свекруху с такой чистой, незлобивой и праведной ненавистью, что меня снова взяла оторопь.

- На все село работает, - гнусавила старуха, и я был благодарен ей хотя бы за то, что признавала работой Яринкин художественный подвиг, - а дома - ни за холодную воду!..

- Так вы бы за эту ее работу еще с людей деньги брали бы. - Я сжал зубы.

- А как же, как же, - обрадовалась Палажка. - Ну, ты гляди, а я и не догадалась!.. Беспременно надо гроши брать, потому как не работает по хозяйству, то хотя б свежая копейка шла.

Мне стало так тяжело, будто стены на меня навалились, и я попрощался.

Ну что тут поделаешь, кому пожалуешься?

Все вроде бы как положено, как сотни лет водится. И никто не молит меня о помощи, не простирает ко мне руки. Ну, наберусь я злости, накинусь коршуном на Титаренко, а кто меня поймет или оправдает? Ведь всем известно, что на селе человек должен работать до самой смерти. На карачках ползать, стонать от натуга, пока тяжесть совсем не придавит к земле. Вот тогда только и отработал свое... Ну, пускай и вырву я одну живую душу из ада, а остальные как? Каждый человек достоин счастья, каждая живая душа достойна человеческой судьбы. Христос обещал: "Приидите ко Мне, все труждающие и обремененные, и Аз успокою вы". Не успокоил. Не осушил слез.

Так вот, иди-ка домой, рыцарь печального образа, Иван Иванович, отдохни, а завтра снова в школу, где ждут тебя лупастенькие Ванечки да Одарочки. Обучай их добру и правде, может, они понесут твою великую боль в люди, может, у них хватит молодого задора и жажды изменить мир. Только на это и надейся да еще на Ригорову Красную Звезду. Ведь будущее принадлежит одержимым и твердым.

Мне не хотелось портить настроение жене, и поэтому я ничего не сказал ей о Яринке.

Евфросиния Петровна была возбуждена и говорлива.

- Вот послушай, старый, вот послушай... Написала Нина Витольдовна. И протянула мне письмо.

Конверт, конечно, был распечатан.

Нина Витольдовна из уважения к моему высокому чину вывела на нем: "Заведующему Буковской трудовой школой товарищу...", как если бы до революции написала бы: "Его высокопревосходительству действительному статскому советнику..." и т. д. Это, пожалуй, для того, чтобы обратить внимание моей любимой жены на абсолютно официальное отношение ко мне. Но само письмо было теплым и дружеским.

"Дорогие мои друзья Евфросиния Петровна и Иван Иванович!

...Все для меня теперь ново. И то, что живу в общежитии, где премилые девчата, острые на язычок молодицы, чистота больничной палаты, фотографии Дугласа Фербенкса над кроватями и раскрытая книжка современного украинского поэта Сосюры на тумбочке.

Зима...

На фронт, на фронт! А на перроне люди.

В толпе поем мы у вагонов "Чумака".

И радость ласково волнует наши груди...

И очередь к умывальнику, и талоны на борщ и сладкую запеканку из манной крупы... И то, что меня называют "товарищ Бубновская", и строгий человек в толстовке, член уездного парткомитета, который ставит мне "удовлетворительно" по политграмоте, не решаясь на нечто большее из-за моего сомнительного социального происхождения. Девчата же говорят, что отвечаю я "ужасно хорошо".

Я уже с некоторой опаской, будто бы меня могут в чем-то укорить, читаю произведения Ленина, и - боже мой! - что за ум! Вся контрреволюция, и внешняя, и внутренняя, не смогли противопоставить хотя бы намек на такую историческую и философскую эрудицию. Если бы знал директор гимназии господин Федор Керенский, кого взлелеют его словесники, математики, латинисты, законоучители и другие чиновники министерства просвещения!.. Но кто может знать, в котором из твоих учеников растет гений?

С этих пор я ни одного мальчишку не пожурю за немытую шею, а вдруг это будущий революционный вождь или поэт Шевченко? Ведь все будущие гении и герои в детстве бродят по лужам и рвут рубашки, лазая по деревьям...

Мне, как и всем, платят стипендию - восемнадцать рублей в месяц. Хватает. Как и в мирное время, французская булочка - пять копеек, фунт масла - двадцать, фунт сельди - семь, стакан молока - копейка-две. Советский рубль окреп и уже сравнялся с довоенным. Вот только - кусаются цены на мануфактуру, на одежду. Еще и железнодорожные тарифы высоки.

И еще грабителей много в городе - ночью на улице не появляйся: раздевают и издеваются. Всю ночь раздаются милицейские свистки, то там крик, то там выстрел...

Но тешу себя надеждой, что новая власть быстро справится и с этим злом.

Вызывали меня в уезднаробраз. Предлагали после окончания курсов перейти на работу к ним. Обещали даже казенную квартиру. Я отказалась, и вы знаете почему. Не хочу я ни от кого прятаться. Те, кто не предал меня остракизму во времена великой расплаты, не будут иметь оснований упрекнуть меня в неблагодарности.

Конечно, если бы я осталась в городе, моя судьба, возможно, сложилась бы иначе. Я еще, кажется, не стара, кто-нибудь и встретился бы путный. Но разве только в этом счастье? Молодость уходит, любви не знала я, остается мне в утешение - уважение людей, перед которыми, в силу принадлежности к своему прежнему сословию, чувствую себя виноватой.

Любимая доченька Катя! Мама твоя здорова и счастлива, очень счастлива, и хочет услышать от тебя то же самое. Учись, детка, старательно, чтобы быть достойной великодушного народа, среди которого и для которого живешь. Не броди по лужам, не цепляйся за телеги, а то упадешь и останешься калекой. И еще не хотелось бы мне видеть тебя верхом на лошадях, - это не девичье дело, я тебе об этом не раз говорила. И не лазай по деревьям, а то порвешь платьице, а их у тебя только два. И не задирайся с мальчишками, хотя и не боюсь я, что они побьют тебя. Скорее мне станет очень стыдно, если ты их будешь бить. Запомни, детка: тот, кто бьет и мучит людей, - злейший враг человечества, кем бы он ни был.

Слушайся старших, особенно твоих наставников - Евфросинию Петровну и Ивана Ивановича. Мы перед ними... ну, как тебе сказать? Я уверена - ты меня поняла.

На этом, дорогие мои, позвольте закончить. Кого - целую, кого обнимаю, кому - сердечно жму руку.

Ваша красная (!) курсистка Н. Б у б н о в с к а я".

- Слышишь, Катя, - нацелила на ребенка палец Евфросиния Петровна, ты должна нас, особенно меня, уважать!

- А я и уважаю вас, - склонила девчушка головку на плечо. - О-о-очень уважаю. - И задумалась. - Больше чем нужно. - Это, очевидно, показалось ей особенно убедительным.

Жена моя сделала вид, что не оценила силы Катиных чувств.

Маленькой Бубновской выпало нешуточное испытание: стремиться к искренности даже в неискренности своей... Я убедился, что искренними могут быть только свободные - "я никому ничем не обязана". Господи, избавь это чистое существо не только от окружающего зла, но и от добра, за которое надлежит платить благодарностью!..

В последнее время осложнились взаимоотношения между Павлиной Костюк и Евфросинией Петровной.

Матримониальные намерения моей жены сначала веселили девушку, затем она выслушивала ее из вежливости, а вскоре одно только напоминание о нашем Виталике начинало заметно раздражать его будущую (вторую!) невесту.

Именно тогда началось сближение между Павлиной и Катей. Вероятно, старшая из них своим расположением протестовала не столько против уничижения своей меньшей подруги, сколько против гипертрофированного внимания к себе со стороны Евфросинии Петровны.

Катя ходила за Павлиной, как тень. Готова была и по вечерам бежать за нею в хату-читальню, но Евфросиния Петровна строго отругала ее.

Ну что ж, девчушка терпеливо ждала Павлину, пока она не приходила домой, и крадучись ныряла к ней в постель. Там девчата долго перешептывались - нежно и доверительно. Временами слышался приглушенный смех. Евфросиния Петровна обиженно кряхтела на топчане, покашливала, вздыхала. Потом скрипуче подавала голос:

- И о чем это вы?.. Что за смешки?.. И не стыдно?

Ждала, чтобы ее успокоили. Смех - придушенный, закушенный, сдавленный и все еще живой - не утихал, и тогда моя жена сердилась не на шутку:

- Катя, кому сказала?! Хочешь - веником?

Смех становился похожим на всхлипывания, опадал, как поднявшееся тесто, когда его похлопаешь рукой, и так же тихо и крадучись Катя возвращалась в свою постель.

А Евфросиния Петровна еще долго пыхтела, ворочалась с боку на бок, бурчала что-то неразборчиво и осуждающе.

Я понимал - стареет.

И жаль мне было ее, потому что ни одной женщине не желаю утрачивать молодость.

Утром моя жена была тихой и вроде задумчивой. Разговаривая с Павлиной, не поднимала глаз. Глубокая обида и разочарование делали ее смиренно-злой и угрожающе доброй.

Представляю, как тоскливо сожалела она по Ядзе, по тихому существу, которую она могла беспрепятственно тиранить своей добротой.

Знаю, что и невестку свою Евфросиния Петровна сможет любить до тех пор, пока та будет принимать как должное душевную щедрость и опытное руководство свекрови. Уж таковы они все, лучшие представительницы рода человеческого, когда дело касается препятствий в их стремлении к полному матриархату...

А наша Павлина организовала-таки комсомольскую ячейку в Буках. Присоединились к ней два парубка, - может, знаете, Антосин Карпо - бедняк из бедняков (отца убили казаки в девятьсот пятом) да Крикун Тодось пришел из лазарета после ранения на Туркестанском фронте. И не испугались, что из веселеньких хат под цинковыми крышами тоненькими змейками выползают слухи. Вон Англия сердится. Вон Польша шевелится. Вон великий князь Кирилл собирает новую рать воевать большевиков. И в газетах пишут... И достанется тогда, ой достанется тем, кто хозяев прижимал, на красную звезду молился!.. Затанцуют они на веревочке, вот вам крест святой!..

Бредила кулацкая Вандея виселицами, тайком точила ножи, кровавая мгла застилала ей глаза.

А в хате-читальне я говорю: люди добрые, наступило уже время мира и покоя на нашей земле, перековала советская власть мечи на орала и честный ратай вздохнет счастливо - отныне и до скончания веков пот, а не кровь станет орошать его борозду. Верьте мне, верьте!

Вчера наконец прибыл в наше село землемер. Про него уже ходят легенды. До завтрака, мол, выпивает бутылку самогона, а закусывает одними сырыми яйцами. И не так чтобы много их потребляет, ровно десяток, и чтоб свежими были. И за обедом пьет точно так же, только уже не яйцами пробавляется, а чтобы был добрый борщ со свежениной и жареная курочка. А на ужин не ест ничего, только выпивает кринку молока.

И сила от этих харчей у него такая, что запросто разгибает подкову и борется с бугаями.

Сегодня утром увидел я этого дивного мужа. В дореволюционной серой тужурке с петлицами, со следами споротых наплечников и в фуражке с эмблемой - астролябия, наполовину обвитая мерной цепью. Усы толстые, как у урядника, на горбатом носище - изящные очки.

Я был как раз в сельсовете, когда он пришел составлять договор. Поскольку денег у мужиков мало, "межевой инженер", как он сам себя назвал, потребовал по десять фунтов жита за десятину пашни и по пять фунтов за десятину общественных выгонов и лугов. Харчи ему обязана была поставлять община бесплатно, как и квартиру с освещением и отоплением.

Заняв за столом место Ригора Власовича, "межевой инженер" каждое свое условие припечатывал тяжелым кулаком. Кроме всего, ему следовало выделять ежедневно подводу (да чтоб не из-под навоза!) и шестерых рабочих, желательно постоянных.

И чтобы придать себе еще больший вес, господин Кресанский (на "товарища" не откликался) вскользь заметил: "М-мда... А то, что я буду получать от казны еще и "заделку", так это не ваше дело!"

Даже Ригора Власовича самодовольный "господин" сбил с панталыку. Ведь председатель сельсовета знал, что землемер мог найти и под землей сгнивший столб. А это у любого крестьянина вызвало бы чуть ли не мистическое удивление: "И как он, чертов сын, знает?.. Вот тут, мол, копай, вот в этом месте!.. И заступ - дзинь, а там камень!.." Но в спесивом "межевом инженере" усматривал Полищук также и олицетворение советского земельного закона, и пропускал мимо ушей не только болтовню, что тот-де "кровью голосовал не за ваш номер", но и пренебрегал тем, что Кресанский очевидный живоглот и на богатство, что давала ему община, смотрел с пренебрежением.

- Что мне ваши фунты? Я вот в мирное время, - Кресанский конечно же имел в виду старый режим, - получал, кроме "заделки", семьдесят пять рублей, а это жалованье армейского капитана, и еще право выхода на пенсию после двадцати лет службы - с мундиром и с инструментами! А вы мне, как нищему, ваши "фунты"! М-да...

Мужики, которые были в это время в сельсовете, вежливо кивали головами, а сами, верно, думали: "Разорвало б тебя от наших фунтов!"

Но тем не менее с его присутствием в селе смирились. Только Тадей Балан, к которому поставили землемера на квартиру, скрипел:

- Мало того, что землю у меня будет отрезать, сапоги вон испортил. Напился, люди добрые, ну, в стельку, а утром я к сапогам, а в них!.. Ну, попроси горшок, а то... в сапоги!.. А я за эти вытяжки аж три рубля отдал!

Мужики чуть за животы не хватались. Советовали Балану:

- Вы, дядька Тадей, по углам гляньте, может, он там еще и...

- Тьфу, анахфемы!..

Днем "господин" Кресанский со своей свитой обмерял углы и линии, а вечерами изнывал в просторной Балановой светлице. Иногда стрекотал тяжеленным арифмометром "Однер", вычислял координаты. Хозяева, сложив руки на животах, стояли у него за спиной, дивились.

Чтобы подчеркнуть свою значимость, Кресанский как-то вечером вынес свою астролябию со штативом во двор, нацелил на луну.

- Смотрите, мужички, на Каина, что взял на вилы своего брата Авеля!.. Ай, глупцы!.. Ай, неотесы!.. М-да...

Ошеломленные зрелищем, открывшимся им через "чертово око", Баланы позвали отца Никифора. Тот тоже заглянул в трубу.

- Не токмо видимое есть сущее.

И хотя Баланы не уразумели поповской мудрости, однако их интерес к трубе землемера угас.

Батюшка же пригласил "господина межевого инженера" на чашку чая и на партийку-другую в "шестьдесят шесть". А поскольку не хватало партнера (третьим была попадья), так позвали и меня. Ради своей Книги Добра и Зла я пренебрег антипатией, которую внушал мне Кресанский.

Карты он сдавал твердо, пристукивая перстнем. На нас с попом смотрел поверх очков с выражением быка, наткнувшегося на неожиданную преграду. И карты называл по-своему: туз - "его императорское величество", король "его превосходительство", дама - "ее превосходительство", валеты ж были "их благородия подпоручики".

Воспользовавшись случаем, я спросил "господина межевого инженера", как он смотрит на теперешнее землеустройство.

Он махнул рукой:

- М-мда... Большевистская ерундистика.

Потом с неожиданной для меня доверчивостью добавил:

- Я, знаете ли, чувствую себя на временной работе. Великий плуг перепашет новые межи.

Я понял: новая война. И подумал про себя: "Ах ты ж!.."

И еще подумал: "Непременно нужно готовить новых землемеров из сегодняшних моих Ванечек и Петриков. Нельзя вливать вино новое в мехи старые".

И сказал я "господину межевому инженеру":

- Не будет великого плуга. Не будет интервенции. Не будет кровавой Вандеи.

- М-мда... Ваше политпросветительство - коммунист?

- Вероятно, все же стану коммунистом. - Я сложил карты и бросил их на стол. - А вам, ваше верноподданство, советовал бы рассматривать свою работу как постоянную. И то, что мы делаем вашими руками, как окончательное, нерушимое и вечное. Только тогда вы будете иметь моральное право носить и в дальнейшем свой инженерский картуз.

После долгого и тягостного молчания, когда батюшка заерзал на своем стуле, а матушка начала ловить ртом воздух как вытащенная из воды рыба, землемер выдавил из себя:

- М-мда... Пардон.

Я сказал:

- Пойду. У меня много дел. Свою работу я считаю постоянной.

После этого партнером в "шестьдесят шесть" приглашают фельдшера диодора Микитовича.

Тот, говорят, так вошел в свою роль, что когда к нему попадает туз "его императорское величество", истово целует карту.

Радуйся, уцелевший великий князь Кирилл: в "великой неделимой России" у тебя есть целых два верноподданных!..

Ч А С Т Ь В Т О Р А Я

ГРОЗЫ И СОЛНЦЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко в меру своих

скромных возможностей отвечает на ноту Керзона, вспоминая попутно

его пособника Юхима Плескало

Снова пришел из тюрьмы Юхим Плескало. Белый такой стал, гладкий, глазки совсем заплыли, нос - как пуговка, и такой сам весь налитой, что рук на пузе не сложит. Скажете - богатей, куркуль. Куда там! Просто сельский воришка. То кусок выбеленного холста стащит, если не присмотреть, и продаст кому-нибудь за четыре гривенника - на полбутылки, то выследит в бурьяне, где соседские куры несутся, - пособирает яйца, то присосется к чьей-либо корове - зажмурит глаза я тянет, тянет, и коровы его, паскудного, любили, ни одна не лягнет, должно быть потому, что ласковый ко всему. Такой уж покорный, что мужики, как поймают его, бывало, на воровском деле, бьют не смертным боем, а вожжами.

В свободное от воровства время ловит Плескало рыбу на пруду. И так уже все к этому привыкли, что даже сторож, дед Клим Яременко, только и скажет, завидев его в лодке на пруду: "А чума тебя забрала б!.." - И сплюнет в сердцах.

В селе многие говорят, что он придурковатый, но Юхим опроверг это в двадцатом, когда утонули у шлюза оба зятя Прищепы. Как раз щука терлась, и было ее тьма-тьмущая, вот они и позарились. Выплыли на душегубках на самый водоворот и не успели сеть закинуть, как над ними только забулькало. Богатеи горевали: вот, мол, какие умные - то есть богатые - люди богу душу отдали!..

И кто-то из них хотел укорить Юхима Плескало, который топтался на берегу:

- А почему ты, Юхим, не утонул?

- А что я, дурной туда лезть?

Богатеи только глазами захлопали:

- Ты гляди, какой вумный!..

Зимой Юхиму приходилось туго - нет рыбы. Обвешивался торбами, нанимал мальчонку поводырем и шел по селам попрошайничать.

Задерет голову, вывернет веко так, чтоб глаз страшнее был, и тоненьким таким жалобным голоском выводит:

Не проходите, пода-а-айте!

Не проходите, пода-а-айте!

Бедному слепо-о-ому!

А кто даст, тому и бог даст,

А кто не даст, тому и бог не даст!..

Вопреки своей придурковатости Юхим, как видите, был хорошим психологом, - это его "бог не даст" воздействовало на суеверных женщин сильнее, чем на эмоциональных итальянок венецианские баркаролы, - медяки дождем сыпались в Юхимову порыжевшую шапку.

Правда, побывал Юхим еще и на казенной службе. При Центральной раде, когда приказали выставлять "вольных казаков", которые наводили бы порядок, богатеи тут же закричали на сходке:

- Плескала в "вольные казаки"! Ничего не делает, так нехай хотя бы казакует!..

Последний раз отсиживал Юхим за Секлетину юбку.

Стащил с тына на онучи, потому как жены у него сроду не было, а на продажу та юбка - тьфу! - и старьевщик не взял бы.

Когда же спросили его на суде, зачем украл, ответил:

- А должно, для того, чтоб не отвыкнуть.

Так для чего же я описываю все это про Плескало? А для того, чтоб иметь возможность сравнить его с вельможным лордом Керзоном, министром иностранных дел Англии, который выскочил, как голый из крапивы, со своей стр-р-рашной нотой. И сравнить не в пользу властительного тори.

Ловит Плескало рыбу в общественном пруду тайком? Еще как! Добра от этого - никакого. Вред - очевидный. Приговор: надавать бы ему по...

А лорд Керзон? В Белое море, под самые наши берега полез за рыбкой. Плескало довольствуется десятком фунтов за раз, а лорд тянет у нас из-под носа десятки тысяч пудов! Приговор: надавать бы ворюге по...

Украл Юхим Секлетину юбку? Били его мужики веревочными вожжами?

А лорд Керзон выкрадывает у нас государственные тайны, так чем его, собаку, бить?.. Оглоблей, только оглоблей!.. Да к тому же дубовой.

Опрокидывает Юхим кринки в чужих погребах? Бывает, что и опрокинет ненароком. Бьют его мужики и за это. А лорд Джордж еще и не такую кутерьму устраивает в нашем доме руками разных дейвисонов и стен-гардингов. И вот я, Иван Иванович, присуждаю его к смерти - к политическому небытию, исчезнет, как привидение от Отченаша...

Но наш буковский воришка Плескало куда благороднее вельможного лорда: как изловят его мужики с поличным, так поднимает вверх руки и кается: "Люди добрые, не буду, ну, ей-богу, не буду, провалиться мне на этом месте!.." Ну, его, конечно, все равно бьют, как уже сказано, мокрыми веревочными вожжами. С умом бьют. Потому как Плескало никогда не грозился спалить кому-нибудь хату.

А лорд, бес ему в ребро, еще и угрожает!..

Ох и написал бы я тебе, вельми не уважаемый лорд, письмо запорожское, так Чичерин не пропустит...

Думаю и гадаю: что же делать?

Призвал на совет и Евфросинию Петровну.

- Так ты что ж, может, хочешь вытащить его на суд?

- Конечно, хочу, но вся беда в том, что он на мой суд не явится.

Посидел я и подумал. А потом и говорю жене:

- Вот я получаю сорок пять и ты - тридцать рублей. Давай, - говорю, посидим с месяц на картошке, а эти семьдесят пять рублей отошлем в "Известия", пускай собирают на новые аэропланы. Можно добавить к этому и мои серебряные часы, которые дали мне в армии за стрельбу.

Мучилась Евфросиния Петровна долгонько. Все пересчитывала на пальцах и новые сапожки, и костюм для меня, и велосипед, и сено для коровы, и ботинки для Виталика, и самовар, и умывальник, и кашемировое платье, одним словом, множество вещей, которых у нас нет и которых мы уже не купим, и сравнивала все это с пропеллером для аэроплана.

И никак не могла себе представить, почему пропеллер лучше маркизетовой кофточки.

- Ой Иван, Иван, тебе работать бы не учителем, а бесом, что искушает, в грех вводит!..

И, тяжело вздохнув, отказалась и от фильдеперсовых чулок.

Я поцеловал свою любимую жену, как Рокфеллер свою - за отказ от золотой ванны: обойдусь, мол, и мраморным бассейном...

К нам присоединилась и Павлина, - она только что вошла.

- Я - десять рублей. Больше, к сожалению, нету.

- Ну, хорошо, завтра скажем Ригору.

На следующий день зазвонили на сходку.

Ригор Власович и Сашко Безуглый долго ругали Керзона и весь мировой капитал, я тоже высказал свое мнение. Проголосовали дружно, даже богатеи, когда узнали, что бомбы с буржуйских самолетов могут угодить и в их хаты.

Только Тубол не сдавался.

- Моя хата, - говорит, - под цинковой крышей. Что, у них глаз нету, куда кидать их, энти бонбы?!

Так и не дал ничего.

Даже Юхим Плескало решил поддержать общество.

- Чтоб, значца, тот лорд не задирался, жертвую, - говорит, - три пуда рыбы на еропланы.

Поначалу все одобрительно зашумели, но Ригор Власович покачал головой.

- Ай-яй-яй, граждане и товарищи!.. Да чью же рыбу он жертвует - нашу же с вами, лихоманка его матери!.. Ну, смотри мне, Юхим, ты такой же живоглот, как и лорд Керзон! Я тебе дам вот такой ультиматум! Еще раз изловим с рыбой, отправлю тебя не в тюрьму, а к тому дурному Керзону. Будете там друг у друга рыбу красть!

Сашко Безуглый предложил еще - чтобы на самом большом аэроплане нарисовали здоровенную дулю в ответ на ультиматум Керзона.

Собрали буковцы триста двадцать четыре рубля и пятьдесят копеек деньгами, сто тридцать пять золотников сережек золотых и три фунта и шесть золотников серебра.

Посылать такие большие ценности по почте побоялись, потому выбрали трех ходоков в Харьков с наказом найти писателя Остапа Вишню, а тот, мол, самого всеукраинского старосту знает и передаст в собственные руки, чтобы побыстрее те аэропланы построили. И еще, мол, пусть дед Остап (если такой он остроумный и мудрый, так уже далеко не молод!) приедет к нам в Буки, тут его таким медом угостят, что после первой кружки не подымется, после второй - своей бабы не узнает, а после третьей - бога увидит.

- Так он же, Остап, - говорю, - безбожник, да еще какой!..

- Ну, так после третьего меда он и в аду найдет прохладное местечко!..

И очень любо мне было, что нахальный ультиматум Керзона так расшевелил наших буковчан.

И подумал я: "Ага, чертов сын, бесславный лорд, попробуй-ка, тронь нас! Как придется защищать революцию, то не только последней рубашки не пожалеем, но и самого живота!.."

И еще одно событие произошло в тот день. Наймит Балана - Мить Петрук тоже записался в комсомол.

То ли Павлина это постаралась, то ли сам за ум взялся, протиснулся в первые ряды и поманил рукой Ригора Власовича.

- Пойдите сюда, дядь!

- Чего тебе?

- Да-а... Хочу сказать.

- Что у тебя?

- Ну, про того лорда... про Керзона...

- Ладно, сейчас.

Ригор Власович взял Петрука за руку и, как маленького, вывел на крыльцо сельсовета.

- Только картуз скинь. - Полищук обвел взглядом сходку. - Ну, тише! Сейчас наш сельский пролетариат Мить Петрук, который служит у эксплуататора Балана, скажет, а вы послушайте... Ну, Мить, не робей!

Но Мить смутился. Даже побледнел от волнения. Потом зажмурился и ломающимся баском выпалил:

- Этот Керзон... Керзон... чтоб он рехнулся... И буржуи... и буковские богатеи... До каких же пор на них робить?!

- А ты в песочке поиграйся!

Парнишка тяжело вздохнул и досказал:

- Дядь Ригор, а запишите меня... чтоб бить их... буржуев... богатеев!

- Вишь, - зачастил кто-то из богачей, - кормишь его, воспитываешь, а он камень за пазухой держит! Гоните его, Тадей, чтоб и духу его в хате не было! Ко всем свиньям!..

Ригор Власович потемнел от гнева.

- Цыц, вы, живоглоты, мироеды!.. Вы еще не знаете своей беды!.. Вот этот Мить, которого вы и за человека не считаете, завтра... Не сомневайся, Мить, ты сейчас грязный и темный, но за тобой стоит агромадная сила! Советская власть - та сила! Запишем тебя всем миром в комсомол. Ладно?.. Кто, товарищи и граждане, за то, чтоб этого малого революционера записать в комсомол?.. Согласны?.. Ну, вот видишь, все за тебя, кроме живоглотов... Вот, Павлина, еще один борец за трудящихся. А это большое дело, когда партии молодая помощь идет. Не только Керзон, а и весь мировой капитал пускай задумается об этом. И вы, живоглоты, подумайте. Вы уже одной ногой в могиле, а молодежь идет в коммуну. Ответим, товарищи, на ноту Керзона своей нотой - чтоб Красная Армия была крепка, чтоб хлеба у нас в амбарах было полно, чтоб четырехполка и урожаи добрые, чтоб все берегли нашу революцию и советскую власть. Да здравствует мировая революция и товарищ Ленин!

Ригор Власович снял фуражку и, подняв голову, затянул "Интернационал". Все подхватили, покатилось эхо: и если гром великий грянет!.. Гром великий грянет... Грянет!..

И это будет звучать в моей душе вечно.

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой автор рассказывает, как Степан не

использовал представляемые ему возможности

Гнедой жеребец коротко заржал, поравнявшись с первой хатой на околице Буков. Маленькие острые уши его засновали из стороны в сторону, ноздри расширились, по коже на ребрах прошла дрожь. Степан погладил его по налитой шее, пробурчал успокаивающе: "Ну, ладно, ладно!.." - и тихонько натянул поводья.

Жеребец пошел боком, затанцевал и замахал головой в такт шагам.

У Степана затекла нога, которой придерживал ножны сабли.

Высвободил носок сапога из стремени и с облегчением вытянул ногу. По бедру забегали мурашки, и он даже сморщился от неприятного покалывания где-то в глубине мышц.

Смеркалось. Гудели хрущи, бились об него с глухим шелестящим звуком, ползали по гимнастерке. Степан с отвращением сбрасывал их на землю, щурился. Кавалерийский карабин, висящий на спине, натер магазином хребет.

Возле двора Василины Одинец остановил жеребца, устало сполз с седла, привязал повод за столбик. Сухорукая мать Василины выглянула из сеней и мигом скрылась в темноте.

- Эй, - крикнул Степан, - позовите-ка дочку!

В дверях больше никто не появлялся. Степан, теряя терпение, тихо выругался и направился к хате.

- Здравствуйте!

Плескалась вода. Василина мыла посуду после ужина.

- Слышь, - позвала старуха с топчана, - это они к тебе... Может, еще чего привезли.

Двое Василининых мальчуганов осторожно подошли к Степану сзади, трогали эфес сабли. Маленькая девочка, сидевшая с бабушкой на топчане, заговорила о чем-то беззаботным голубым голоском. Внезапно замолкла, засопела, выскользнула из бабушкиных объятий, сверкнув голым задком.

- Цего-то захотелось, - сказала она серьезно, присев над помойным ушатом.

- Бесстыдница! - глянула на нее через плечо Василина. - В хате чужой дядя, а она, такая девица!..

- Я исцо маленькая...

- Она еще маленькая, - подтвердил Степан, подошел, нагнулся, погладил мягкие волосики ребенка и протянул ей длинную леденцовую конфету. - Нате и вам, - одарил он и мальчиков.

- Кланяйтесь, благодарите, висельники! - Старуха заерзала. - Вишь, обратилась к дочери, - даже конфет привезли... А у кого же брали - у Тубола или у Меира?.. Может, в кооперации?

Василина молча вытирала ложки рушником.

- Эге ж, - рассуждала далее старуха, - тратятся... Как другая бы, то, может, и пожалела бы мужика... Может, они с Софией не ладят... Хворает или еще что...

- Цытьте, вы! - прикрикнула Василина.

- А я что, ничего... - промямлила старуха. - У нас комната одна...

- О господи! - застонала молодая хозяйка. - Ну, чего пришли?!

- Да вот... - смутился Степан. - Может бы, свету?..

Василина зажгла масляную коптилку.

- Что, не видели моей роскоши?..

И села на лавке, сложив руки на коленях.

- Садитесь уж и вы.

- Ты спроси их... - снова подала голос старуха.

Но Василина перебила ее:

- Ну, говорите, чего пришли... скоро ли мне ваша Сопия косы рвать будет?

- Убил бы.

- Слышь, - не стерпела мать, - вон в Половцах одна вдова, детная, но ничего себе, отбила мужа у одной раззявы... А что, нехай смотрит. А то у одной есть, а у другой нету.

- Слышите, - деревянно засмеялась Василина, - отобью!.. А чтоб тебя! Ну?! - резанула она Степана взглядом.

Ему стало жутко.

- Не нужно так, - сказал покладисто. - Мне так же больно, как и вам. И вот что скажу...

- Говорите да идите себе. А гречки мне не нужно.

- Какая пани! - Это старуха. - Не слушайте ее.

Степан достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги.

- Вот нате.

Василина не шелохнулась.

- Про Никифора? Имею уже.

- Гляньте.

- Темная я.

Он подошел к коптилке и начал читать.

Василина слушала и не слушала. Надавала шлепков старшенькому, что полез было к Степановой сабле. В сердцах посадила на топчан меньшенькую, которая таскала за хвост терпеливого, серого от золы кота. Потом остановилась напротив Степана, сложила руки на груди.

- Чтой-то в толк не возьму. Это про нас?

- А как же. Я и говорю: назначили вам пенсию на детей. - Степан так расчувствовался от своих слов, что на некоторое время ему показалось, что он один причастен к этому делу. - Вот видите, аж семь пятьдесят в месяц!

Женщина удивленно захлопала глазами.

- Должно, шуткуете.

- Нет. Вот тут - черным по белому. - И поправился: - Советская власть дала.

- Гляди ж ты, и мы уже стали нужные! - Женщина все еще не верила и подтрунивала над собой: - Вот какие мы!..

Мать ее заволновалась.

- Слышь, Василина, это ж про гроши! Ну, ты гляди!.. Да сиди ты! прикрикнула она на внучку. - А сколько там моих будет?.. Говорила ж я Василине: этому человеку ты, мол, приглянулась. Так ты...

- Деньги на детей.

- Скажете!.. Такого и не бывает. Ежли к ней топчете стежку, то я - ей мать!

Степан развел руками.

- Закон. Вот если бы вы были родной матерью Никифора...

- Такого не может быть! - Старуха даже затряслась. - Завсегда говорил мне покойный - ненько! Такого не может быть! Вот я отпишу самому большому начальнику! Как я мать...

Старуха заплакала.

- Нате конфету! - рассердилась Василина. - Замолчите, кому сказала!..

Степану стало не по себе. Отдал бумагу молодой хозяйке.

- Отдай бомагу! - потянулась старуха к дочери. - А то прокляну, ей-богу, прокляну!

С чуть заметной улыбкой Степан взглянул на Василину.

Та поняла.

- Нате уже. Владейте. - И пожала плечами.

Глядя молодице в глаза, Степан сказал ее матери:

- А ваших там, думаю, не меньше рубля.

Старуха сразу успокоилась.

- Я ж так и знала. Меньше рубля не дадут. Как я есть мать.

- Конечно. А это - на два пуда зерна.

- Вишь, Василина, я ж говорила, что они... Так ты уж... Как я засну, то меня хоть в окно вытаскивай.

Наступило молчание. Степан чувствовал себя скверно.

- А я думала про вас не то. И злилась, ох как злилась!..

- Ну, я пойду. Прощевайте.

Василина метнулась открыть ему дверь. В сенях вдруг прильнула к нему всем телом, словно желая вобрать в себя. Всхлипнула.

- Видал, как мать меня... Ой, все же!.. Лучше б я тебя и не встретила вовсе!

Чтоб не обидеть женщину, он осторожно обнял ее.

- Сестра!

- Нет. Одна я как перст. Как свечка над покойником!

Ее слезы щекотали ему подбородок.

- Ты не гляди на мою злость. Не могла простить сама себе те снопы.

- Я не осуждал тебя. Нет.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала его.

- Сама себе не прощу... Что призналась.

Он гладил ей спину. Дрожал. Думал: "От всего отказываюсь. От всего".

- Знаю. Горе мое чубатое... Пошли.

Под вишнями возле погребка женщина села на старые снопики. Степан осторожно опустился рядом с ней.

- Василина... Ой, сестрица!..

- Знаю.

- Ой, не все ты знаешь, голубка!..

Женщина взяла его руку, погладила ею себе щеку, потом положила на грудь.

- Лучше б я тебя и не встретила б вовсе! - И всхлипнула. - Ты какой-то такой... Да только я не могла себе простить. Потому и зло имела на тебя. Ой!..

Платок ее сполз на плечи. Кудрявые мягкие волосы тонко пахли ромашкой.

- Василина. Сестра.

- Нет.

- Милая моя!..

- Знаю. Да только Сопии боюсь. И сама себя боюсь. Знай, - зашептала она, - только с Никифором... Он один... да ты... Ну ты имеешь... Так, может, не нужно?.. - Вздохнула. - Пускай будет как было. Не надо, - решила она. - Чтоб мне глаза не прятать... если где повстречаю твою... А так считай - я твоя... вся. Но только не надо. И потом, не хочу я тебя ни с кем делить. Такая уж я удалась. Ой!..

Степана опекла тоска.

- Не сердись. Любимый.

- Мне легко с тобой. Если бы ты все знала!..

- Что?

Молчал.

- Как станет тебе так тяжко... так тяжко... что весь свет опостылеет... я буду ждать тебя. Как негде будет голову приклонить... Так не сердишься, нет?

- Н-не...

Степан осторожно поцеловал ее в щеку.

- А в губы - нет. Потому как любый мне очень. А теперь я пойду. А не то останемся тут до утра. Потому как нет больше сил моих. Лучше б я тебя и не встретила вовсе. Ой!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, где Иван Иванович в который уже раз размышляет о

красоте человеческой, но не успевает довести дело до конца из-за

Яринкиного несчастья

Густым дождем стекают ветви ивы, огромная чаша пруда отсвечивает голубизной и зеленью. В чистое зеркало воды неотступно всматривается безоблачное лицо весны.

Каждый год в эту пору я очищаю свою душу от печали прожитых лет. Телом воспринимаю мягкое, словно бы текучее солнечное тепло, слухом музыку мира, взглядом - два единственных, присущих нашей матери-Земле, холодных цвета. Выбрасываю из памяти все свои вольные и невольные грехи, услышанную и высказанную ложь, вырываю, как репейники, невеселые будни день за днем, смываю, как жирные пятна, все воспоминания, унижающие мой свободный дух, и - остается только детство, глазам которого открыты для радостного удивления все сокровища мира.

И так - каждую весну, когда земля закипает зеленой пеной своей материнской силы и плодородия.

Вчера приехала к нам из города Нина Витольдовна. Всего несколько дней пробудет она с притихшей доченькой-лозинкой. И правда, Катя незаметно вытянулась и стала такой гибкой, что покачивается в талии, когда идет. Два платьишка, все, что есть у нее, едва достигают коленей. Она стыдится, постоянно одергивает платьице, и эта ее стыдливость - не от воспитания, а от первобытного инстинкта ее прабабушки Евы, которая вдруг задумалась, насколько она угрожающе - первый небесный огонь на сухое дерево! - жива и прекрасна.

Нина Витольдовна, несмотря на то что получает восемнадцать рублей стипендии, умудрилась не только жить на них, но еще и выкроить из этого дохода на гостинцы дочери. Были, конечно, конфеты, несколько книжечек-мотыльков с цветными рисунками и отрез шотландки на новое платье. И еще была волшебная трубка - калейдоскоп: все мы, от малого до старого, очарованы красотой, которая никогда не повторяется.

Конфетами, понятно, набивали полный рот, невоспитанно причмокивали, облизывали губы и пальцы, часто пили воду - до полного изнеможения. Отрез прикладывали к груди, крутились перед зеркалом, склоняли головку то на одно, то на другое плечо, потом горделиво вскидывали, строили глазки, окутывались тканью, как туникой, счастливо вздыхали, ведь были мы женщиной от самого рождения и останемся ею до тех пор, когда нашей красотой перестанут любоваться не только другие, но и мы сами.

Калейдоскоп, смешно сморщившись, нацеливали на солнце. Вращали его и просто немели от восхищения - нарождались немыслимые цветы и соцветия, которых никогда не запомним: вспышка, взрыв красок и - другое мгновенное рождение - как эфемерида по сравнению с человеком, как человек перед вечностью.

Мы были умиленными, нежными и великодушными. Мы кошечкой мурлыкали под боком у матери, захлебываясь, объяснялись в любви к ней, очень невыразительным голоском уведомляли ее о наших успехах в учении, - скорее стыдились их, чем гордились ими, целовали маму разжатыми губами - очень влажные и искренние поцелуи, - вдыхали запах мамы и пьянели от этих родных запахов, но самое главное - в присутствии Евфросинии Петровны мы были вполне лояльны по отношению к этой почтенной даме и говорили о ее добродетелях с таким видом, словно хотели убедить в этом саму Евфросинию Петровну.

"Она мне как мама родная. Ты, мамочка, никогда, никогда не сможешь быть такой, как Евфросиния Петровна!"

И мама свято верила в это. Мы не шептались с мамой где-то по углам, мы знали уже про существование интонаций, тысяч оттенков улыбок, знали, что "текст" - для жестокосердных, "подтекст" - для добрых. И мы верили в то, что в конце концов избавимся от опеки над собой со стороны лицемерных, а по сути - недобрых матрон. "О как я хочу, мамочка, чтобы ты поскорее освободила Евфросинию Петровну от лишних хлопот!.."

А любимая моя жена так и цвела от гордости - ее доброту признают публично! - и кипела от возмущения, что слова, предназначенные ей, можно толковать еще и по-иному.

О святое детство! Горе тебе, если уже и ты, из соображений житейских, из побуждений устроить свое спокойное каждодневное бытие, начинаешь лицемерить - даже улыбаясь с прищуром.

Нас с Евфросинией Петровной тоже одарили. Жене досталась большая жестяная коробочка с нарисованной на ней полнолицей красавицей с наплоенными волосами - пудра "Киска", целая голова сахара в синей бумажной обертке, мне - красивый настольный пенал с новым советским гербом и римской цифрой "V" и еще узенькая продолговатая записная книжка с алфавитом, может быть, для того, чтобы я в ней поименно записывал собственные грехи.

Мы пили ароматный китайский чай с вареньем из крыжовника, и посреди стола стоял новый никелированный самовар, тихо мурлыкал и, напевая нежнейшие хоралы, посмеивался над нами какими-то продолговатыми носатыми рожами.

Милые мои потомки! Когда будете выбрасывать из своего быта весь ненужный хлам дней наших, не трогайте только самовар! Он вас спасет от одиночества, приведет в ваш дом друзей - тихих, умиротворенных, он вас спасет от гордыни транжирства и пьянства!..

Окна в нашей хате были открыты настежь, над лампой сатанинскими сателлитами кружились ночные бабочки, самоотверженно лезли в огонь, ослепленно бились о белую скатерть, но мы, казалось, не замечали их время замирало, как рой пчел после захода солнца. Мы перекидывались словами, как бы прислушиваясь к собственной речи, и она казалась музыкой, не требующей конкретного смысла. Мы были поглощены друг другом и сами собой.

- А знаете, - вдруг оживилась Нина Витольдовна, - мои подруги по общежитию не верят, что я воспитывалась в институте. "Как, в том, где "благородные"?.. Не может этого быть!.. Вы, мол, и стирать умеете, и пол моете не хуже нас!.." Говорю: "Я и жать умею, и снопы вязать. И хлеб печь. И стряпать. И всему этому меня научила революция". - "Ну, благодарите, говорят, революцию, что сделала из вас человека!" Чудные такие девчата, наивные до смешного. Как-то в бане одна из них осторожненько так погладила меня по спине. "А вы совсем-совсем как наши девчата. Думала, что хоть кожа у вас какая-то не такая. Потоньше, что ли..."

Мы с Евфросинией Петровной очень потешались.

- А я ей, - продолжала далее Нина Витольдовна, - дала еще и мозоли на руках потрогать, - они еще не сошли с тех пор, как с Виктором получили землю от общины. Так они все кинулись целовать меня: "Вы ж теперь наша, совсем наша!.." Видите, как мало нужно для того, чтобы получить пропуск в другое общественное сословие!..

- Ну, это вы, Нина Витольдовна, упрощаете! Те наивные девчата еще не делают погоды.

- А я думаю: если приняли меня они, то примет и общество. Я не могу думать о них хуже, чем они того стоят. Мне сейчас так легко, что я верю только в хорошее.

Я подумал: "Ты, золотая душа, можешь и разочароваться. Ведь суеверия очень живучи среди людей темных и одержимых".

Уже, казалось, можно было и расходиться, как пришла из хаты-читальни наша Павлина. Девушка была грустная, пожалуй, даже угрюмая.

- Что с тобой, детка? Садись с нами пить чай.

- Ой, Евфросиния Петровна, с души воротит!..

- Что такое, может, парни?..

- Да нет, Иван Иванович... Совсем не то. Сегодня у каких-то Титаренко невестку из петли вытащили. Говорят, едва отходили.

Какое-то недоброе, дурманящее и едкое тепло разлилось у меня в груди. Перед глазами всплыла мерцающая сетка и не исчезала даже после того, как я зажмурил глаза.

- Яринка... о господи!..

- Что?! Как?! - Евфросиния Петровна насела на будущую свою невестку, будто она была причастна к Яринкиному крутому отчаянию.

- Всякое говорят, - защищалась Павлина. - Одни: тронутая она, мол, чего ей надо еще - попала к таким богатеям, другие: муж ее, мол, пасется на чужом поле, а еще иные - эти ненасытные жадины не одну на тот свет спровадят.

И за столом среди нас, казалось, сел кто-то серый и косматый, без лица и теплого духа. И разъединил нас всех. Мы чувствовали себя словно воры, которых должны вывести из хаты на всеобщий позор. И от стыда отрекались друг от друга - не я! не я! меня не было в этой хате, я не живу вместе с теми людьми, их жестокость меня не касается!

И Нина Витольдовна пошла с дочкой к себе, а мы с Евфросинией Петровной тоже ушли - каждый сам в себя.

Только Павлина осталась сама собою - не чувствовала никакой вины.

- Надо и у нас организовать женсовет. Защищать женщин. Ох, как бы я их!.. Тех хозяев! Мироедов!

Тень Евфросинии Петровны ответила на это:

- Смотри, детка! Убьют! Я не переживу этого.

- Они убивают постоянно. Работой, такой, что плечи трещат и голова кругом идет! Проклятиями - за кусок хлеба, что дают за эту работу! Я их знаю.

Мой скепсис, частица моего существа, тоже подал голос:

- Да никто не пойдет в твой женский совет!

И Павлина, пожалуй, знала - не пойдут. Но была в ней какая-то неуклонная - вне времени и обстоятельств - вера.

- Сегодня не пойдут, пойдут завтра!

И даже прищурилась, и две черточки, две бороздки залегли меж бровями - от решимости. И на этот раз она была очень хороша, хотя и портили ее горячую красоту эти, по-мужски жесткие, черточки. Вроде бы на какой-то миг отреклась от своей женственности и терпеливой мягкости, стала судьей.

Мы сразу улеглись спать - что-то ждет нас утром?

В темноте мне мерещилось невесть что. Будто бы, высвеченная изнутри по контуру, в чернильном мраке раскачивалась продолговатая фигура. Раз сюда, раз - туда... Как маятник, что отсекает время. Я мысленно считал до ста, до двухсот, а фигура качалась под мой счет, и не было мне отдыха от того мертвого колебания.

В комнате изредка гмыкала Павлина. Потом я услыхал, как она встала и тихонько прошла по кухне. Я угадал ее фигуру в дверях моей боковушки.

- Иван Иванович, - зашептала, - слышите, вы не спите?

- Ой, где там...

- Извините, я никак не могла уснуть. Все никак не выходит из головы... та, повесившаяся. Вот вроде и не боюсь, а жутко... Будто сама... сама задыхаюсь и... каюсь. Но поздно приходит раскаяние... Ой, поздно!.. И каждый ли кается?.. Или, может, только мука смертная побуждает к этому раскаянию?..

- Не знаю, каются ли... Пожалуй, то, что приводит к самоубийству, тяжелее смертной муки.

Молчала девушка, тяжело дышала.

- Ты садись, детка. Там где-то скамейка.

- Я - ничего... Только вот мерзну вроде...

Потрескивала тишина.

- Слышите, Иван Иванович... Я, кажется, знаю ее... Как рассказывают так это та самая. Вы сказали - Яринка. Так ведь? Была у нас в совхозе... поденная. Высокенькая, худенькая и красивая. Глаза длинные-длинные. И кудрявая.

- Да, да, она.

- Ну, подросток, да и только.

Мне было слышно, как стучат зубы у девушки.

- Иди, детка, спи. - И чтобы она не боялась и не корила себя за свой страх, я добавил: - Мне тоже тяжело.

- Да, да, иду. А завтра!..

Павлина прошлепала к своей постели.

Возможно, оттого, что в своей тревоге и печали не был одинок, я постепенно успокоился и вскоре заснул.

Проснулся очень рано. Душу обволокла серая тоска. Во рту - привкус полыни. Как после тяжкого суда, на котором судили меня.

Мои домашние еще спали. Евфросиния Петровна, как всегда, спокойно и праведно - ее никогда не судили. Заглянул к Павлине. Красивое лицо - вне времени, не скажешь, сколько ей сейчас - восемнадцать ли, тридцать ли. Она, пожалуй, сейчас судит других.

Куда идти, что делать? Не знал я. Для действий необходим ясный рассудок и крепкие нервы, а у меня руки и ноги дрожат, в горле пересохло, - возвышу ли я голос до крика в филиппике: "Карфаген должен быть разрушен!"?

Вышел во двор. Если бы это было в романе, должен бы тоскливо свистеть ветер, гнулись бы деревья, хлестал бы косой дождь, грохал бы в землю гром, - все соответствовало бы переживаниям главного героя. А тут, черт возьми, в розовом лоне неба зачинался чудесный рассвет, щебетали птицы, на серо-зеленой траве жемчугом белела роса, в воздухе стояла такая свежесть, что совестно было дышать полной грудью - пускай достанется еще и другим.

Я прошел к школе. Через улицу от колодца пробежала сторожиха Ядзя Стшелецка с полными ведрами на гнутом коромысле. Вода хлюпала в пыль, босые ноги молодицы были мокрые и грязные. Ядзя торопилась - нужно было замести и вымыть полы в классах, пока не проснулись и не запищали маленькие Ступенята.

Я, кажется, и не поздоровался с нею. Держал тяжкое сердце на нее с тех пор, как Ригор Власович повенчал ее со Ступой своим наганом. И даже в представлении моем поблекла ее неземная краса, и тело, которое, казалось бы, могло ослепить самого бога, мысленно вижу почерневшим - пощипано серыми клешнями Ступы. Нет бога, если богородица - в свином хлеву!

И мысленно видел уже и Ядзю в петле - склоненная набок голова, вывалившийся синий язык. Померк золотой нимб ее волос над ясным челом. Бог тоже покинет ее - святой нельзя оставлять жизнь, пока ее не замучили.

Со школьного крыльца осторожно топочет в своих ладных туфельках Нина Витольдовна. Сейчас она, как и всегда, напоминает мне утреннюю зарю. Подняла глаза, увидела меня, обрадовалась:

- Ой, это вы!.. Доброе утро, дорогой Иван Иванович!

Я зажмурился от счастья: она - жива! Не наложит на себя рук женщина, что счастлива своим вторым рождением. Как это хорошо, что я намного старше ее, и поэтому она, как и потомки мои, - бессмертна! Ведь все, кто за моей межой, - бессмертны.

- Ниночка!.. - Так, кажется, впервые назвал я ее вслух. Ибо в душе это слово лелеял, стоял перед ним на коленях, касался его устами, пил, как чистейшую живую воду.

И я был очень удивлен, что меня не поразил гром. Может, потому, что Нина Витольдовна давно не слыхала нежных слов. Может, потому, что и у нее болела душа и слово мое капнуло бальзамом. А еще, может, и потому, что она слышала какой-то голос в себе и моего слова не услышала. А может...

Но я был трезвым даже в опьянении своем и последнее предположение отверг. Да оно и не нужно мне. С меня достаточно и этого, я сыт вполне своею радостью - она жива!

Может, воспитанность, может, такт, а может, и... Нет, это ее светлый ум подсказал ей такие слова:

- Ох, как вы мне всегда нужны, дорогой Иван Иванович!.. - И хотя она продолжала говорить, а я отсек эти слова, и они долго звучали во мне, как благовест. - Я всю ночь не спала... все разговаривала с вами... с близким человеком... все о том же... как жить, чтобы не чувствовать себя виновной в чужих бедах? Как, наконец, поступать?

И совсем неожиданно для себя мне захотелось испытать ее. Хотелось ясности, безмерной ясности.

- Это вопрос всей вашей жизни?

Она смутилась. Брови волнисто изогнулись.

- Да. Это не сегодняшний плач. Но в иное время я была глубоко убеждена в нерушимости мира, чтобы лелеять какую-либо надежду на лучшее. С надеждой приходит и желание действовать. Но что делать, что?

- Очевидно, помогать таким, как Полищук. Такие не знают колебаний. Для них все ясно. У них четкое, может иногда упрощенное, представление о границе между добром и злом.

Нина Витольдовна в задумчивости молчала.

- Им я верю. Только бы поверили мне. - И, помолчав еще, добавила: Как только возвращусь в село, запишусь в женсовет. Туда меня, пожалуй, примут. И горе будет тому, как теперь говорят, мироеду, который посягнет на жизнь и достоинство женщины! Мне кажется: коммуна там, где по-настоящему свободна женщина, где она будет рождать не рабов, а рыцарей и героев! Пошли! - решительно положила она руку мне на локоть.

Хотя только что занялся свет, у Титаренко уже не спали. Данько запрягал коней, Кузьма Дмитриевич и Тимко укладывали на воз тележку и плуг, выезжали пахать ранний пар. Здесь не имели времени на раздумья о жизни и смерти, о страданиях души человеческой, - у каждого свои обязанности: тот уходит из жизни, иная стонет в родовых муках, тот с истиком* в руке будет ходить за плугом. На этом стоит мир.

_______________

* И с т и к - палочка с железным наконечником для очистки плуга от налипшей земли.

Заметив нас, Кузьма Дмитриевич вытаращил глаза, так и присел. Всплеснул руками о полы.

- Ай-яй-яй! Вот, гадство! - На растерянное, вычеканенное на меди, лицо - морщины продольные, морщины поперечные, глубокие до черноты, наплыла напряженная улыбка. - Эге-ге! Ранние пташечки! И пани Бубновская!.. И Иван Иванович! В гости, вот так... А мы, гадство, на поле, значца, да... на поле... Вот так жизня устроена... Тимко, убери собаку в будку, чтоб барыню не порвала... Это вы, значца, про четырехполку... А мы уже давно хозяйничаем в четыре руки, как наша власть говорит...

- Нет, - с неожиданной для меня резкостью отрубила Нина Витольдовна, - мы хотим повидать вашу невестку, которую довели до самоубийства! Мы хотим удостовериться, что ее еще не доконали!

Старик затрясся весь.

- Оно, значца, так... значца, так... - Он задыхался. - Вот, гадство!.. Значца, так... Данько, рассобачий сын, почто гриву не выпростал?! - закричал он высоким, сорвавшимся на фальцет, голосом. Выхватил из рук сына кнут и с болезненной гримасой огрел парня несколько раз кнутовищем.

Данько отскочил, яростно взревел и сжал кулаки. Старик бросил кнут и схватил с воза истик.

- Вот я тебе, гадство!.. Научу как!.. Научу!.. - Потом сплюнул и прохрипел: - Оно, значца, так... Никакого, пани, касательства к энтому делу не имею... Ей-богу... Палажку, значца, спрашивайте... - И затряс головой: - Мужику, гадство, треба робить... Робить, пока сдохнешь... А они там!.. Вот так, гадство, жизня устроена... Растворяй ворота! - опять заорал на Данилу. И с такой поспешностью стал стегать лошадей, будто торопился на пожар. На ходу вскочил на телегу, яростно обернулся к сыновьям, которые не спеша, вперевалочку шли со двора, и замахал им кулаком. Те припустили бегом.

А с улицы к нам торопилась Павлина.

- О, и вы тут? - протянула она по-простонародному, и я понял, как она обескуражена тем, что запоздала.

Мы постучали, хотя это было лишним. В сельской хате не должно быть греха.

Палажка будто бы и ждала нас. Стояла в закутке между печью и полатями, полуобернувшись к двери - высокая, широкая, худая, черноликая.

- Здравствуйте!

- Дай боже здоровья.

Была Палажка недвижима не только фигурой, но и душой. Сейчас она походила на почерневшую дубовую лавку, поставленную торчмя. И мы не знали, как к ней подступиться.

- А невестка где же? - Это, кажется, вырвалось у меня.

- В той хате.

Глаза ее были темные и мудрые. Взгляд стылый, как и душа.

- Что вы наделали!.. - дрожащим голосом сказала Нина Витольдовна. Ах, что вы наделали!..

- Ну, ты гляди! - удивилась старуха. - Виновата хата, что впустила Игната!.. Чудеса, да и только!

И снова мы молчали и чувствовали себя так, будто нас облили помоями.

- Послушайте, вы!.. - вдруг прорвало меня.

Но Палажка и не шелохнулась.

- Чего кричите? - прогнусавила она - без сердца, без злобы, без вины, без страха. - Говорите, чего пришли. Робить треба.

Мы и вправду мешали ей. Невелик праздник, невелика беда, когда кто-то дурной пожелает свести счеты с жизнью. А время не сидит на колоде, а солнце не стреножено.

И мы уже было направились в другую комнату, как под окном кто-то протопал. Саданул ногой сенную дверь, задребезжал щеколдой внутренней, и на пороге на какое-то мгновение застыл Степан Курило. Он, казалось, и не заметил нас. Глаза злобно округлены, весь подался вперед - вот-вот прыгнет, сомнет, изувечит.

- Ты!.. - шевельнул губами, обращаясь к Палажке.

И она поняла. Еще больше потемнела в лице и быстро перекрестилась. Степан рванул саблю из ножен и прыгнул вперед. Откинул назад руку и, резко хекнув, описал клинком блестящую и тоненькую, как молодой ледок, дугу. И сам едва не упал. Острие клинка вонзилось в матицу дюйма на два. Я ринулся к обезумевшему человеку, охватил его за плечи, Нина Витольдовна и Павлина загородили старуху.

- Степан, опомнитесь!.. Вы с ума сошли! Лю-у-уди!..

А он хрипел, с силой вырывался, конвульсивно дергал саблю. Я терял последние силы, а он напирал на меня, как медведь, обдавал горячим дыханием, ненавидел. Вдруг внезапно обмяк и затрясся в злом рыданье.

- Г-гады шипящие!.. Отбили... отобрали... последнее!.. Да и то, ненавистные, погубили!..

Он еще раз рванулся к Палажке, но с меньшей яростью, и я его сдержал.

- Степан!.. Ради бога!.. Отойдите, говорю! А то...

Он бессмысленно глянул на меня и быстро пришел в себя. Немного попятился назад, кинул фуражку наземь.

- Тьфу!.. Падло!.. Руки марать!.. Н-не. - Еще раз посмотрел на меня, опустил голову. - Извиняйте. Благодарствую. И еще раз... спасибо великое. - И твердым шагом направился во вторую комнату. Мы все быстренько протолкались за ним.

Очевидно, от страха Яринка прикрылась рядном с головой, но, заслышав наши шаги, на миг ожгла нас диким взглядом.

Степан, вероятно, забыл о нас.

- Ягодка моя!..

Громыхнув саблей и прикладом карабина, опустился перед постелью на колени.

- Яриночка!

Уткнул голову в подушку.

- Да лучше б я не родился на свет!

Яринка приподнялась на локте, а потом села. Смотрела на склоненные плечи отчима с удивлением и всезнающей мудростью. Перехватила мой взгляд и порывисто закрыла шею локтем.

Степан тяжело поднялся и уже спокойным и твердым голосом велел падчерице:

- Одевайся.

И, сурово глянув на нас всех, первым вышел из комнаты.

Палажка так и стояла в своем закутке.

- И сундук заберете?

Степан прищурился от ненависти.

- Н-нет! - процедил сквозь зубы. - Сами привезете. - Помолчал и изменил решение: - Да нет, не так. На руках принесете. А не то порубаю. Всех. Пошинкую. Слыхала?.. Запомни. И чтобы днем несли. А то и хату спалю дотла. Помирать, так с музыкой. Я сказал. - И он отвернулся от нее почти с равнодушным видом. Снял из-за спины карабин, отстегнул саблю и все передал мне. - Вы, Иван Иванович, сами были воякой... А то тут женщины... не знают, с какого конца это взять...

Снова вошел в комнату и спустя минуту появился с Яринкой на руках. Высокая и худенькая, молодичка обвила его повиликой.

- Открыва-а-ай! - гаркнул Степан на старуху. И ко мне - без тени улыбки: - Как замешкает, рубайте куркулиху от плеча до пояса!

Судьба и Палажка освободили меня от исполнения Степанова приказа.

И мы шли по улице так: впереди Степан с своей дорогой ношей растроганный, заплаканный и страшный в своей нежности, за ним, как свидетели его великого горя и отцовской любви, Нина Витольдовна с Павлиной, а позади всех я - с карабином и саблей в руке - его ненависть и решимость.

- Доня... доня... цветик мой лазоревый!..

И люди молча смотрели на нас и видели нас, как и нужно было видеть: вот так мы вступимся за каждую униженную душу. Связанную путами - земными и небесными.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой автор рассказывает, что София не

знает, как и поступить, и как Степан превысил свои полномочия, и что

из этого вышло

Временами Степану казалось, что живет в нем два человека. Конный милиционер Степан Курило нес службу старательно и дисциплинированно. Каждый день чистил коня, оружие, отбывал дежурства. Один или с товарищами ездил по селам, вместе с представителем сельсовета и понятыми "трусил" самогонные аппараты, деловито и без тени жалости разбивал пузатые бутыли с сивухой; производил обыски у богатых мужиков и частенько находил - там, где предполагалось, и вполне случайно, - обрезы, револьверы, винтовки и патроны, бомбы и всякое холодное оружие; задерживал в селах приблудных мужиков, которые с удивительной поспешностью устраивались в приймы к овдовевшим солдаткам, а потом оказывалось, что это "казаки" из разгромленных петлюровских банд Струка и Шкарбаненко, прочесывал леса, вылавливая грабителей, - и все это напоминало ему подзабытый полк, конную разведку, походы, а то еще и караулы на покинутых зимних квартирах, где чувствуешь себя немного свободней без недреманного ока высшего начальства, но с удвоенными вниманием и ответственностью.

Этому конному милиционеру раз в неделю давали выходной, и он при оружии ехал домой. Иногда, когда по служебным делам приходилось бывать в своем селе или в ближних соседних, приезжал и посреди недели.

И тогда в нем поселялся другой человек - муж Софии, хозяин двора, хотя и оторванный от хозяйства, но все же полный его заботами. И странно: всплывали в памяти первые дни его женитьбы, какая-то нерешительность в хозяйственных делах - давали себя знать и оторванность от хаты, и Софиино превосходство хозяйки, которая может обойтись и без него. Ну так кто же ты для нее? Такой же примак, как и в первые дни, точно так же изголодавшийся по женской ласке, с развязной нерешительностью жаждущий ее таинственного тепла. А она, сознавая свою власть, не очень-то торопится со своей нежностью, - ай, голова болит, хвораю. И только потом расчетливо уступает.

И хотя поначалу новое его служебное положение вызвало в ней бурное возмущение - как же, бросил хозяйство, хозяев обижает, где-то в других селах будет иметь себе полюбовниц! - со временем даже стала втайне гордиться его, как ей казалось, большой властью, тем боязливым уважением, которое испытывали односельчане к ее мужу, и своей мнимой причастностью к мужниным делам. Иногда осторожненько намекала соседям на эту причастность - "вот надо будет сказать Степану", - и кое на кого нагоняла страху, и с радостью замечала, что даже независимый и мрачный Ригор Полищук начал относиться к ней если и не предупредительно, то значительно мягче. Беспокоили только молчаливое осуждение сватов - в глаза хвалят, а за глаза хаят - да еще скрытая ненависть балановской семьи: ей Степан успел порядочно насолить.

Хозяйство приходило в упадок. Это замечала не только София, но и сам Степан.

У Софии пока еще не было потребности извиняться перед братьями первого своего мужа Миколы и звать их на помощь. Но чем дальше, тем труднее становилось женщине, и София никак не могла смириться, что молодое ее тело от тяжкой работы начинает стареть, оставляют желания, и ощущает она его все - до последней жилки. А раньше ног под собою не чуяла, не знала, в чем живет ее безоблачная душа.

Можно было бы сказать: уходи, мил человек, куда тебя твоя дорога выведет, так нет - не могла. Степан до сих пор оставался ее собственностью, был, может, и частицей ее сущности. Старое корыто не выбросишь со двора, а это же муж!.. И еще, пожалуй, любила его - не такого хмурого и недоброго, как сейчас, а того, что возродил ее подзабытую за семь лет вдовства страсть и жгучее любопытство к любовной тайне. И еще, может, надеялась: произойдет перемена, Степан вновь откроет для нее сердце, бросит свою службу, станет ласковым и добрым, будет тоскливо жаждать ее, успокоит добрым словом, чистым взглядом.

Женщина знала причину его отчуждения и потому легко рассталась с Яринкой. И не замечала даже, что с уходом дочки опустела хата, а тишина, наступившая в ней, не была тоскливой. Ведь надеялась София, что эта самая тишина утихомирит и бурю в сердце Степана. А тогда... И видела уже себя помолодевшей, ненасытной возлюбленной и властной хозяйкой тихого дома.

Но покой не приходил, и любовь не возвращалась. И преисполнилась София раздражительной неприязни к дочери, словно она, покидая дом, обокрала мать. Так и говорила мысленно: "Я ж тебя выносила, выкормила, а ты, негодница... Такова мне благодарность!.."

И чтобы уравновесить затаенную неприязнь к дочери, увивалась вокруг сватов, которые, думалось, переняли ее материнские обязанности. Каждую свободную минутку, чтоб не оставаться в приумолкнувшей хате, бегала к Титаренко, гордилась тем, что ее принимают с каким-то предупредительным, даже боязливым радушием, сочувственно выслушивала жалобы на дочку, искренне покрикивала на нее - покорись! - и даже то, что у Яринки отнялись ноги, огорчало ее только тем, что дочь ее (София верила: такая молодая, даст бог, поправится быстро) лишь обременяла работящую и домовитую семью.

И, догадываясь, какой может быть супружеская жизнь, когда жена больная, оставаясь наедине с дочерью, округляла глаза и шептала:

- Когда Данько... к тебе за своим... то не артачься... И делай вид, что и тебе... Потерпи. Мужчины, они без этого не могут... И бог велит... душой и телом...

А отталкиваемая терпеливой, тоскливой и безотчетной ненавистью в Яринкином взгляде, со смиренным раздражением заканчивала:

- Терпи. Все мы, горемычные женщины, терпим. За грехи наши от первого колена.

Горячая до неистовства в любовном единении, София верила, что и она "терпит" - ведь от множества молодиц слышала, что ночь для них - ух! сущее наказание.

Терпи... И не только ночью, но и днем терпи. Руками, плечами, словом и взглядом - терпи.

Болезнь не оставляла Яринку. Это начинало беспокоить Софию. Бегала к фельдшеру Диодору Микитовичу. Тот сопел, как после макитры вареников, молчал, набивая себе цену, плелся ко двору Титаренко. Сытно завтракал там, оголял молодичку больше, чем была в этом необходимость, отчего Яринка вздрагивала и поджимала ноги, тыкал там и тут негнущимся, как обрубок, пальцем, вытягивал губы трубочкой:

- Медицина издесь бессильная. Одна надёжа на бога. Вы, мадам Курилова, обратились бы к знахарке. Оне бабы скусные. Вот оставляю вам баночку с лекарством. Помолясь богу, нехай пьеть, вреда оно не принесеть. Когда больная будет на исходе - гукнёте. Прощайте покедова. До сидання! На пороге еще советовал: - Можно ишшо и молебен отслужить.

К знахарке бабке Секлете не ходила София, чтобы не накликать еще большей беды, - не забыла, проклятущая, как ее кормила София дегтем. Возьмет да наворожит навыворот. А к батюшке обращалась. И молебен заказывала. Отслужили чин по чину.

Только и это не помогло.

Прослышала: хорошо, если настоять на горилке собранных в мае муравьев и этой настойкой натирать ноги. Делала. Не помогало. Охватывала сердце тревога. Но мало-помалу начала привыкать к мысли о том, что Яринка может остаться калекой. Иногда подумывала забрать дочку домой. А потом и так рассуждала: я же им здоровую девку отдала, у них покалечилась, так пускай теперь и ухаживают. На этом и остановилась: терпите, раз погубили мне дочку! И, чтобы не нарываться на упреки, перестала ходить к сватам.

Слышала от людей - разукрашивает Яринка хату, разрисовывает писанки. Удивлялась. И на что это ей? Дома ничего подобного не делала. Чудит, да и только. Кормят - живи да моли у бога здоровья.

А Степан все хмурился и злился. Молчала - не из покорности, а желая выбрать подходящий момент и уколоть. А он, наверно, почувствовал это и сам затаился - тоже выжидал. И София боялась, что муж не сдержится и взорвется, и молчала уже от страха. И Степан знал, почему притихла она, и нагнетал в себе злость - погоди, погоди, дождешься на свою голову лиха!..

И, так оба затаившись, все молчали и молчали.

Но вот внезапно разразился гром.

Прибежал Павлик Титаренко, выпалил:

- Тетя Сопия, Ягина повесилась!.. А мать нагвались да вегевку пегегезали!.. Стгах, да и только...

София словно оплыла вся книзу. Тело опадало, как снежная баба на лютом солнце.

Изнеможенно пятилась, пока не набрела на лавку. Ох! - и села.

- Так как же это?.. - лепетала. - Иль она... ох!

- На кговати, - радостно пояснил Павлик. - Пгивязала вегевку к спинке да и... Хгипит себе, а двеги залегла. А мать пгишли со двога, услышали да... Как саданут плечом!.. - Павлик весь сиял оттого, что важная новость для взрослых принесена им. В другой раз он с радостью выслушал бы похвалу, но теперь заметил, как мертвенно побледнела тетка София, и смутился. - Вы, тетя, не плачьте, она ожила. Мать на нее воду лили, тгясли за плечи и кгичали, как сумасшедшие...

Немного оправившись, София выбежала, забыла даже хату замкнуть.

Еще не успела и дух перевести в хате сватов, не успела рта открыть, как Палажка возмущенно забубнила:

- Чудеса, да и только! На кой прах мне вся эта маета, а?! Да перевешайтесь вы все до единого, но только не в моей хате! Не на мою голову!.. Восподи, восподи, за что ты меня так тяжко караешь?!

И София поняла - выкричаться ей здесь не дадут. И все ее обиды высказать тоже не позволят. И переложить вину на них она тоже не сможет. Оставалось одно - во всем обвинить Яринку.

И она завопила:

- Лелеяла, растила, ночей не спала! Думала - будет покорной да работящей!.. А она, бездельница, задурила голову такому человеку, красивому да именитому!.. Да не работает, как все люди, а все чудит да привередничает. И до коих пор это будет продолжаться, а?! Косы повыдираю негоднице!.. Своими руками... - София уж и не знала, что еще она сделает своими руками. Поэтому поутихла, шмыгнула носом и спросила спокойно: - Так где ж она, бесова дочка?..

С видом кроткого возмущения сваха молча поджала губы.

- Видит бог! - загудела Палажка словно примирительно. - А нам такое ни к чему.

- Вестимо, - вздохнула София и направилась в другую комнату. Там было уже все прибрано, но пол еще мокрый.

- Яри-ина!..

Молодичка лежала на кровати, укрытая плохонькой дерюжкой. Глаза так плотно зажмурены, как у человека, шипящего от боли. Должно быть, не желала видеть и мать - не шелохнулась даже.

- Ярина! - еще раз позвала София. - Что ж это ты, бесстыжая?! Ни стыда ни совести! Что ж мне с тобою делать, а?!

А молодичка молчала.

- Ну, ты гляди!.. Чудеса, да и только!

И обе свахи, не сговариваясь, вышли из комнаты. Палажка пошарила под тюфяком на нарах и вытащила веревку.

Поморгала мудрыми темными глазами - осуждение, насмешка, сочувствие, - протянула веревку Софии.

- Нате вам. На счастье. - И приложила руку к щеке, будто у нее болели зубы.

Молчали.

"Сейчас скажет - заберите!"

"Сейчас скажет - заберу!"

И дожидались лишь, кто первая...

"А черта лысого!"

И переглянулись.

"Кого бог соединил, тех только бог и разлучит!" - так мысленно произнесла София.

И сваха поняла это, вздохнула тяжело:

- Ох, грехи наши, грехи!..

И София тоже поняла и тоже вздохнула - с облегчением.

- Грехи наши, грехи!.. Вот, гадство!..

Палажка была умна и осторожна. И хотя душу ее до сих пор жгла щемящая боль, загудела успокаивающе, с равнодушной ласковостью:

- Да уж как-нибудь... Ой, грехи наши тяжкие!.. Однако перемелется, мука будет... Не журитесь. Бог даст день, бог даст правду. И не принимайте близко к сердцу. Иль не было и у меня, да и у вас, чтоб белый свет становился не мил?.. Было. Бы-ыло!.. Бывало, что и под копной дитя приведешь, в глазах темень, однако жить надо и робить надо! И дети помирают, и сама за ними в яму бросаешься, и сама помираешь, да бог смерти не дает. И если восподь заповедал в поте лица своего, то и покоряешься, пока ангелы душу заберут. Вот и все, что нашего на земле.

- А правда, правда ваша!

Черная и большая, плоская, как тень, Палажка неторопливо сновала по хате, собирала на стол. Вытерла чарку внутри большим пальцем, небрежно стукнула ею рядом с бутылкой.

- Так садитесь.

И сама села, безрадостная и неподвижная, задумчивая и мудрая, как добрая ведьма.

- Так выпьем, чтоб обтерпелось!

- Дай боже здоровья!

Потом София плакала и чувствовала себя девочкой в келье суровой схимницы.

- Правда ваша, правда!..

Ей было неловко зайти к дочке еще раз. Размашисто поклонилась образам, поцеловалась со свахой и ушла.

Дома толклась бессмысленно, как лунатик, и все чего-то ждала. Какого-то вестника - и не доброго, и не злого. Раздевалась на ночь и поглядывала на окно - вот сейчас кто-то постучит. И страха не было, и радости от этой встречи не ждала.

А когда упала в постель, все тело и мозг налились холодной негнетущей тяжестью, перестала ждать вестника, мысли шевелились, как замерзшие пчелы, на мгновение загудели и внезапно смолкли.

Проснулась с солнцем уже без тревоги, но чем-то недовольная. Словно ее обманули.

За поворотом улицы послышался конский топот. Неслись наметом.

В сонном тихом селе этот звук воспринимался как стук встревоженного сердца.

Это никак тот вестник. Софии показалось, что по бокам и по спине ее погладила мертвая рука.

Степан...

Уже различала его лицо. Оно было черным, не только от плотного загара, но и от злой крови.

Знает... Зна-а...

Ноги ее противно задрожали, сердце оборвалось. И не могла тронуться с места.

Не доезжая до ворот, загарцевал, дернул жеребца за уздечку, ударил шпорами и перемахнул через плетень, вытоптав сажени две картофельных кустов.

И, бойко помахивая головой, конь пошел на нее.

И она уже видела черный огонь в глазах мужа, но нагайка в его поднятой руке - не для нее.

Все произошло так неожиданно, что она не успела даже вскрикнуть. Только ногам стало мокро, и от стыда, но не от жгучей боли, София съежилась, подставляя ему налитую раздвоенную спину. Но боль стала нестерпимой, и она закричала. Тогда Степан с остервенением выхватил саблю из ножен и плашмя ударил ее ниже спины.

И только от этого София пришла в себя и опрометью кинулась в дом. Пока он слезал с коня, женщина успела запереться на засов и, привалившись спиной к двери, всем телом чувствовала мощные толчки, когда Степан рвался в сени.

И все это молча. Затаившись за дверью, София слышала, как резко дышит он.

"Господи, спаси и помилуй!"

И, вопреки своим стыду и обиде, София преисполнилась трепетной, почти нежной радостью - впервые в жизни муж ее побил!

Не раз слыхала она от молодиц, как их колотят мужья, не понимала той горькой их гордости, когда они показывали друг другу свои синяки. Ох и лупцевал же, бешеный!.. И только сегодня изведала эту дикарскую радость муж должен быть, хотя бы раз в жизни, зверем!.. Точно так же он должен озвереть, когда кто-то чужой позарится на его жену!

Круто выругавшись - и это жена ему простила! - Степан звякнул саблей о стремя и куда-то уехал.

А София, всхлипывая от боли, обиды и какой-то щемящей, но радостной тоски, вошла в хату и, подоткнув юбку, шагнула в ушат и начала сливать себе на ноги.

- А зачумился б ты... бешеный... Чтоб тебе шею свернуло!.. Чтоб тебе кровь в голову кинулась!..

Но ругала его - за кофту, лопнувшую в нескольких местах, да за синие полосы, что продержатся на теле с неделю, а не за то, что муж причинил ей боль и опозорил.

И, постепенно стихая, София подумала с молитвенной самоотверженностью: вот теперь буду слушаться его вечно!.. Ведь это муж! Это же... му-у-уж!..

А когда завидела на улице гурьбу людей во главе со Степаном, который нес, как ребенка, как обиженную святую, худенькую и гибкую, как лозинка, Яринку, она широко распахнула двери.

- Слава богу! Слава всему святому!

Побежала впереди него открывать двери и, отдернув одеяло на кровати, начала взбивать подушки - для своего дитяти, для родного ребенка, которого так любил, неистово любил ее муж, а то, что это была ее родная дочь, то сейчас она в этом не усматривала ничего греховного.

Пускай любит, ой, пускай любит, может, бог простит ему, может, именно от божьей воли эта горькая, скорбная и греховно-чистая любовь!

Может, это ее, Софии, грех в том, что отобрала у дочери предназначенное ей судьбой счастье!..

Где-то в глубине души София понимала, что ненадолго хватит этого ее упоения, что снова зашевелится, как пригретая змея, ревность, но сейчас ее раскаяние было вполне искренним. И еще понимала: это оттого, что вчера у Титаренко ей не дали выкричаться, переложить на них вину, не дали возможности пожалеть дочку.

- Ой, спасибо, люди добрые, - это к Ивану Ивановичу, Нине Витольдовне и к половецкой девушке, - спасибо, людоньки, что спасли мне дитя от тех живоглотов поганых! Гляньте, что сделали с ребенком! Как с креста снятая!.. И вещало мне сердце, да поверила тем басурманам, да и люди хвалили и нахваливали их так, что я ума решилась!.. Да садитесь, люди добрые, вы для меня первейшие гости, ближа-айшие ро-о-одичи-и... лю-у-убимые мои-и... да ве-е-ерные...

Она рыдала так искренне и истово, что все, даже Степан, почувствовали к ней некоторое сочувствие и раздраженное уважение.

Потом в хате стало так тихо, что слышно было, как гудят мухи.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой автор внеочередно сообщает о том, как

буковские женщины объединились в боевые ряды

В тот день у Курило перебывало много людей. Началось с того, что вслед за Степаном, принесшим Яринку на руках, шла целая гурьба - учитель Иван Иванович вел коня и нес на себе оружие Степана, сопровождали их еще учительница Нина Витольдовна и пионервожатая и заведующая хатой-читальней Павлина Костюк.

В доме не смолкали разговоры. Грудным, прерывающимся от волнения голосом Бубновская долго стыдила Софию. Слова падали острые и мучительные - "бессердечность, черствость, деревенская жадность, жестокость", и потому, что они были непонятны для Софии, отскакивали, как горох от стены. И Нина Витольдовна, чувствуя это, от беспомощности своей по-женски расплакалась и совсем по-простонародному захлюпала носом.

Слезы ее были понятны Софии, ей стало жаль женщину, и от жалости непонятные слова как бы прояснились, и она тоже заплакала.

- Ой, правду, пани, говорите, правду!..

И разнервничавшаяся Нина Витольдовна вдруг прикрикнула на нее - вы и людей не уважаете, какая я вам "пани"?! Вы, видимо, не признаете и революцию, которая сравняла всех людей!.. А если признаете, почему так стремитесь к обогащению, что ради этого погубили родного ребенка?!

- А правда ваша, па... извиняйте, Нина Витольдовна, - в голове у меня было только хозяйство, да кони, да волы, да овечки... а про что ж еще глупый мужик думает?..

- Знаете, София, сказать по правде, так я потеряла больше, чем у вас есть, даже собственного угла не имею, но из-за этого никогда не погубила бы ни себя, ни своего ребенка.

София притворно вздохнула:

- Вам, Нина Витольдовна, легче. За всю свою жизнь вы ни к чему рук не приложили, да и сейчас вам легко: детей учить - не руками робить... А у нас, мужиков, все оно родное, все собственными руками заработано. Потому мы такие и жадные.

Довод был сильным, Нина Витольдовна растерянно поморгала, покраснела и умолкла. Немного погодя спросила:

- Ну, и как же вы теперь думаете жить?

- Да как бог даст, так и будет.

- И с дочкой так же?

София смутилась.

- Ой, что вам сказать?.. Одно только знаю - буду жить для нее... Или вы нас, мужиков, и за людей не считаете?.. Да я бы... Я бы ей свои ноги отдала... так ведь робить треба. Это вы - руки заломите, да на бога ропщете, да слова разные говорите. А я родную мать похоронила вечером, а ночью пошла пшеницу жать, потому как осыпалась. Ни думать много нельзя, ни тужить - руку серпом полоснешь. Вот так, гадство, жизня устроена!..

- Но выход какой-то должен быть?.. Иван Иванович, как вы думаете?

- Это, Нина Витольдовна, по-моему, вне Софииной сферы. Жизнь должна идти к ней, а не она к жизни. Я так мыслю, что мировоззрение вне человека - в его окружении, в условиях, в которых он живет.

- Теперь понятно! Мы с вами и она, - Нина Витольдовна кивнула в сторону Павлины, - должны создать эти условия!

Степан молча начал собираться в дорогу. Подпоясался саблей и подсумком, закинул карабин за спину, молча и искоса посмотрел на жену, ответившую ему чистым бездумным взглядом, попрощался с гостями.

- Ну, люди добрые, так я вам благодарный, что не знаю, как и сказать... Такие вы для меня сегодня родные, что... вот... четверть с вами распил бы... так служба... чтоб боялись нас куркули да еще кого-нибудь в петлю не сунули... Прощевайте. - И еще раз исподлобья взглянул на Софию.

А она защебетала грудным заплаканным и счастливым - в своем выздоровлении? - голосом:

- Ты, Степушка, поезжай да справляй службу, а я уж тут без тебя... А дитя наше больше никто не обидит... Живоглоты поганые!..

Он мрачно улыбнулся и, как бы оббивая с сапога грязь, звякнул шпорой. И, сознавая свою внутреннюю силу, сдвинул на затылок красную фуражку.

- Так что прощевайте еще раз.

Когда Степан вышел и запрыгал на одной ноге, примеряясь, чтобы вскочить в седло, София заважничала:

- Вот какой у меня муж! Сказал - как отрубил! И знаете, сегодня меня так стеганул разок!.. Но за дело. За дело. Потому как мы, бабы, только и умны при мужьях.

Иван Иванович печально улыбнулся. Возражать ей сейчас было бы напрасно. Кроме того, он и сам в душе оправдывал поступок Степана в отношении жены. "Бывает, что и арапник - хороший наставник".

- Ну что ж, София, очень рад тому, что вы поступили по правде да и мужа надоумили.

- А как же, не раз говорила: заберем, мол, ребенка от тех живоглотов...

Нина Витольдовна не сдержалась и захохотала. Павлина тоже усмехнулась.

- А как же - живоглотов!.. - София заморгала чистыми серыми глазами. - Это их так Ригор Полищук окрестил, а я и себе.

Иван Иванович провел ладонью по лицу, стер улыбку - то ли София и вправду не поняла его колючей реплики, то ли была искренна до глупости - и сказал:

- Если Титаренко будут с вами судиться, то возьмите нас в свидетели.

- Куда там! - махнула рукой хозяйка. - И не пискнут!

- А в женсовет запишетесь? - Это Нина Витольдовна.

София заиграла всеми своими ямочками.

- Я что... Вот как муж позволит...

На этот раз Нина Витольдовна сдержалась - сжала губы и опустила глаза.

Зашли в комнату попрощаться с Яринкой.

- А я тебя узнала, - Павлина нагнулась и поцеловала молодичку.

- Я тебя - тоже... - Яринка задумалась. - Только поздно ты пришла.

- Зато теперь я тебя не оставлю. Вот и завтра приду. И послезавтра.

- Кому я теперь нужна...

- Ну, ничего. Я тебя расшевелю. Ты у меня пойдешь!

Вечером в хате-читальне состоялось женское собрание.

Чтобы все явились, Ригор Власович разослал исполнителей с таким напутствием:

- Как начнут спрашивать женщины, так не сразу говорите, а помнитесь немножко и шепните... Дело, мол, шибко секретное. И власть, мол, не хочет мужчин звать. Они как напьются, все разболтают... А женщины, мол... Одним словом, что вас учить... И еще раз в дверях уже скажете: "На мужиков, мол, Ригор не полагается..."

Вечером хата-читальня гудела. Приковыляли даже древние бабуси каждой хотелось услышать тайну, чтоб потом сохранить ее в сердце и ни за что, ни за что никому не выдать. Хоть угли под ногами разводи - никто ничегошеньки не узнает!..

Ради святой тайны все нарядились в праздничное. Выбрано было из сундуков самое лучшее, из приданого, чего, пожалуй, не надевали даже в церковь. И вышитые сорочки из тонкого льняного полотна, и бархатные корсетки, и зеленые да синие кашемировые юбки, такие широкие и складчатые, что под ними, если развернуть, могло спрятаться мужика три, и платочек у каждой в руке зажат, а на голове платки - глаз не отвести, а некоторые и не в платках, а в материнских очипках, - одним словом, настоящая роскошь, какую никогда не увидишь не только в обеих сельских лавчонках, но даже и на ярмарке.

И вот взошел на возвышение Ригор Власович, посмотрел поверх голов на входную дверь, поднял руку, подождал, пока утихнут.

- А не спрятался ли среди вас, товарищи женщины, какой-нибудь завалящий мужик?

Все оглянулись, некоторые и юбки подвернули и под лавками пошарили. И вздохнули с облегчением:

- Да ни одного нечистого духа!

- Ну, теперь я спокойный! - И Ригор Власович подтолкнул вперед Павлину. - Вот сейчас услышите.

От волнения лицо Павлины занялось густым румянцем. Обводила глазами всех, словно искала сочувствия.

По рядам перекати-полем пронеслось перешептывание, закудахтал смешок.

- Ти-и-ише, бабы, - протянул кто-то певуче.

- Товарищи женщины! - вдруг, собравшись с духом, звонко крикнула Павлина. - Что я вам хочу сказать...

- Говори, не бойся!

- ...Наша революция, советская власть сравняла всех...

- Одни ровные, а другие еще ровнее!

- ...Все трудящиеся, рабочие и крестьяне, после того как победили контру, взялись за восстановление нашего хозяйства, за кооперативный план. Но предрассудки и темнота живут еще среди женщин. Куркули и другие темные люди преграждают нам путь: не для вас, мол, советская власть, вам только горшки скрести да детей родить...

- Нехай теперь мужики попробуют... поорать...

- ...Конечно, только, мол, детей плодить да в церковь ходить!

- Ты церковь не трогай! Это не твоего ума дело!

- ...Да издеваются над нами, да бьют нас и до того доводят, что сами в петлю лезем!

- Коль дурная, то и полезет!

- ...А посчитать на себе синяки, да посчитать свои горькие годы, так самая счастливая из вас к тридцати годам согнется от работы в три погибели и станет седая, как старая бабка!..

- А это уж точно! Как тридцать, то уже не до песен!..

- Заматывайся в три платка, чтоб меньше донимало, как муж на кулаках носить будет!..

- ...Вон вчера молоденькая молодичка, невестка Титаренков, чуть было жизни себя не лишила. Не бывать больше этому! Не даст советская власть трудовых женщин на поругание! И пожалеет их, и просветит, чтоб не были бедными да темными, и лечить будет их, чтоб здоровые были да красивые...

- И конфеток даст! - кто-то ехидно. - И за нас коноплю мочить будет, и полотно ткать да белить!

- ...Пускай куркулихи не смеются - зубы повыпадают. А мы свое заработаем на здоровье!

- А ты много заработала?! Все книжечки читаешь да парубков приманываешь!..

- Что касается парубков, так выйди сюда да скажи - если правда, так не заплюют глаза. А про чтение, так и вы будете читать! Научим. И сами себя не узнаете через несколько лет!

- На учительш повыучиваются. На модисток! На кушерок! А картошку кто будет окучивать?

- Все будет. Только руки нужно приложить!

- Не знаешь уже, к чему их и прикладывать! То ли к детям, то ли к полю, то ли к хозяйству! То ли к мужу, чтоб ему пусто было!..

Поднялся такой шум, что не слышно было отдельных выкриков. Женщины срывались с места и, размахивая руками, кричали что-то Павлине, друг другу, сверкали глазами, разгоряченные, возмущенные и злые.

Ригор Власович снова шагнул вперед, поднял обе руки. И, когда немного успокоились, крикнул:

- Тише, товарищи женщины, а то мужики услышат.

Женщины засмеялись, переглянулись, повели плечами, поудобнее усаживаясь. Наступила тишина.

И снова зазвенел голос Павлины:

- Давайте же выберем наш женский совет, который будет помогать советской власти отстаивать и просвещать женщин! Чтоб наши трудящиеся женщины были еще милее для соввласти!.. Ну, называйте кого хотите.

Затихли. И на этот раз начали оглядываться друг на друга, боясь и назвать кого-либо, и самой кому-нибудь на язык попасть.

- Ну, что же вы, женщины? У нас полная свобода! - подбадривал Полищук. - Мужики вас теперь не укусят. А если который... - Ригор Власович красноречиво потряс кулаком.

- Может, какую из другого села...

- Нехай девки...

- Низзя, не то замуж не возьмут!

- Вот разве Павлину Костюковну!

- Добро, - записал Ригор Власович в свою тетрадку. - Давайте и еще зубастеньких.

- И еще Просину Петровну, учительшу! Ее не только мужики боятся, а и родной муж!

- И Нину Витольдовну!

- А из бедняков кого же? - это снова Ригор Власович.

- Василину Одинец. Убогая вдова.

- И еще Тодоську Кучерявую. У нее и тына нету.

- Да лихоманка вашей матери! - закричала какая-то из женщин. - Так это же на все село известная...

- Не на-а-да!

Поднялся галдеж. И опять Ригор Власович успокаивал шумливое женское общество:

- Стало быть, Тодоське даем отвод. Ее еще саму нужно воспитывать...

- Заголить - да крапивою!

- По селу провести!

- Дегтем да в перьях обкатать!

- Тише, женщины! Никаких таких разговоров! Самосуд это, во!.. Ежели которую женщину мужчины дюже любят, то власти это не касается.

- Им, бугаям, завсегда одной мало!

- Это как для кого. Вон у одной жинки...

- Тише, товарищи женщины! А то тут такие анекдоты пойдут!.. Давайте голосовать.

Нина Витольдовна, вся пылающая и неизменно красивая, с радостной ревностью следила, как голосуют за нее. И когда вокруг вырос лес рук, в участливой тишине склонила голову к коленям и заплакала. И никто ее не утешал. Понимали - нужно оставить человека наедине с горьким ее счастьем.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Иван Иванович неожиданно оказался на

передовой линии классовой борьбы

Про "тайное" женское собрание мы, мужская половина села, конечно, ничего не знали. Наши жены, даже сложив всю праздничную одежду в сундуки, свято сохраняли тайну. И пока горел свет, никто из мужчин так ничего и не узнал. И даже, оставшись в одних ночных сорочках по пути к постели, жены хранили тайну. И, улегшись рядом с мужьями, не теряли бдительности. И, вздохнув с облегчением - ох, святая владычица! господи Сусе Христе, сыне божий... - наши подруги все еще пребывали на высоте. И даже привычно ругнувшись - ай, отстань! - они и на этот раз проявляли присущую им выдержанность. И только потом, когда мужчины были окончательно побеждены в горячем единоборстве и поотворачивались к стене, каждому только намекнули:

- А Титаренкам, слышь, старый, бойкот объявили. Аж на штыре недели. Это - чтоб с ними никто не балакал, никто ничего не одалживал, а в магазинах - ничего не продавали. Это за то, что у них невестка чуть было душу не загубила. Ты слышишь, старый?.. Да заснул бы ты навеки!.. Мурлычет, как кот на лежанке... Так я и говорю, слышь, там наши бабы чуть было за косы не таскали друг друга. Все невестки да еще комнезамши криком кричали, как Бубновская такую думку подала, а свекрухи да богатейки им кулак о кулак: вам бы, такие-разэтакие, только б спать - проспали б и царство небесное, да чтоб свекрухи на вас робили, да мужей на козий хвост переводить! Обрадовались, что вам дано право на головах ходить! Но погодите, сукины дочки, на вас еще черная туча надвинется! Вот как придут агличаны да Польша, таких шомполов вам всыплют!.. А Ригор за комнезамов вступаться почал, так и ему досталось. Но все одно - как власть постановила, так оно и сталось. Почали голосовать, так невестки да комнезамихи вверх руки тянут, а свекрухи их вниз дергают. И все одно по-ихнему вышло. Потому - невесток да голытьбы больше было... Ну, и теперь... да ты слушаешь или нет?.. Ну, ты гляди! Иль он напился... Ну, подожди, получишь ты у меня... и раз, и второй, и третий!..

Был ли действенным тот бойкот - трудно сказать.

Повязанное черными платками, с лицами как печеные яблоки, "село" старалось высказать Титаренчихе свое сочувствие. "Вы, Палажка, не обращайте внимания. - И на ухо: шу-шу-шу... - Вот где они вам... А гляньте-ка, там не Ригор сопит?.. Ой, прощевайте, побегу, а то еще какую подать накинут... От этих комнезамов всего дождешься..."

Ходил по селу на разведку Кузьма Дмитриевич, осторожненько так касался козырька:

- Дай боже здоровья... Хе-хе-хе... Значца, так... жил себе человек, как положено, и вдруг - не потрафил власти... Вот, гадство, как жизня устроена... То тебе грамоты дают за тыквы да бураки, а то уже и карасину не купишь у куперации... Значца, так... не встреваю я в бабские дела, так чего мне-то страдать?.. Вот, гадство, как жизня устроена! А продналог и всякие подати неси!.. Завтра еду за карасином аж в город, так, может, надо - подвезу... Значца, так... в город за карасином... Бывайте покамест!..

Под вечер несли Титаренко Яринкин сундук к свахе. Не за ручки, а как гроб - на плечах. Впереди угловатый и здоровенный, как вол, Тимко, ему помогал рослый, но хилый Андрюшка в пенсне, а позади - Кузьма Дмитриевич и Данько. От великого стыда старик злился и время от времени пытался ткнуть сухим кулачком Данилу в бок, тот уклонялся, и сундук двигался вперед рывками и зигзагами, как водяной паук. Перед ними сновали мальчишки, задевали Андрюшку - скубент, скубент! штыре ока, один нос, до рта ложку не донес!.. Пританцовывали вокруг Данилы - мяу, мяу! Котосмал!

Стояли мужики в воротах, сосали "козьи ножки".

- Бог в помощь!

Кряхтел старый Титаренко с досадой, с негодованием:

- Спасибо! Дай боже и вам того же!..

На своей усадьбе их встретила София - руки в боки, губы сжаты, суровая и неприступная.

- Значца, так... Драствуйте, свашка!.. Принесли, значца, чтоб без хлопот вам... Значца, так... все тут, еще, может, и своего доложили... Нам, значца, чужого не нада... Чтоб по совести... Вот так, гадство, жизня устроена!..

- Поставьте вот туточки да уходите с богом... И нам вашего не нужно... Погубили дитя... вот так... ни за прости господи... так что же нам теперь ваши пасма понадобились?.. Идите, люди добрые, пускай вам бог простит!..

Косился Данько на окна тещиной хаты, стискивал зубы так, что желваки выступали на щеках.

- Значца, так... бывайте... Хотите - переглядите все в сундуке, хотите - так... А нам, значца, пора... Данько, гадский сын, чего вылупился, как баран на новые ворота?! Прочь, гадство, отсюдова! Тут тебе уже не теща, да и жинки нету! Было бы глядеть! От доброго хозяина и пес не сбежит. Вот так, гадство, жизня устроена!..

Назад Титаренко шли понурые и молчаливые. Даже Кузьма Дмитриевич не рычал на Данилу...

...Устал я от всего этого. Отдохнуть бы не только от моей Книги Добра и Зла, но и от самой неласковой жизни. Много ли дарила она мне? Много ли счастья?.. Говорят, счастье в том, чтобы жить радостями и болями людей. Но чужие радости обходят меня стороной, а вот боли... И сердце мое ноет, и тело болит, каждый нерв дергается. И где только спрятаться от этой муки?

Я - пасую.

Закрываю свою конторскую книгу, где "Приход. Расход. Остаток", пристально рассматриваю перо, чищу его тряпочкой, затыкаю пробкой чернильницу-невыливайку. Может, за меня допишут люди. И кому выпадет этот нелегкий труд, об одном прошу: пишите по своему нраву и темпераменту горячо, страстно, с иронией или мрачной флегмой, но в любом случае честно и правдиво. Хотя нам и не дано права судить сегодняшний день, но каждый, по человеческому закону, должен быть только честным и правдивым свидетелем. Писатели, помните всегда об ответственности за неправдивые свидетельства!..

...Вот так я себе думал и оставил было свою Книгу Добра и Зла. Но жизнь никого не оставляет в одиночестве. Нет уже на карте земли такого безлюдного острова, где можно было бы укрыться от бурь житейских. Вместе со счастьем человеческого общения судьба обрекла человека к несчастью повсеместного человеческого присутствия.

Снова беру в руки перо и, должно быть, буду писать, пока предсмертные судороги не сведут пальцы.

Перед самыми выпускными экзаменами приехал к нам на несколько дней Виталик.

И растет же парнишка, как подсолнечник. Давно прошли времена, когда он мог спрятаться у меня под мышкой. А теперь - казачина хоть куда. Уже, кажется, выше меня, веснушки побледнели, стал еще более худущим, ходит нарочно вперевалочку, не знает, куда девать руки. Отросшие рыжеватые волосы стекают ручейком в ложбинку на затылке. На левом кармане рубашки значок КИМа. И пионерский галстук. И прозрачные хитренькие уши прижаты к вискам. И длинные штаны - ведь уже комсомолец. Вот таков мой сын.

Красавица Павлина долго присматривалась к своему предполагаемому нареченному. Старалась, вероятно, увидеть в нем того несравненного сына Евфросинии Петровны, в которого она во что бы то ни стало должна была влюбиться. Но девушка так и осталась слепой. Ибо ничего такого в нем не заметила. Был наигранно хмурый паренек четырнадцати лет, который и в ней, и в ее подчеркнутом внимании усматривал какую-то скрытую угрозу для себя. Короче говоря, в его представлении Павлина была старой-престарой Катей Бубновской. Разница в четыре или пять лет в их возрасте, которой Евфросиния Петровна просто пренебрегла, для Виталика составляла почти треть его жизни и потому представляла непреодолимое препятствие для обоюдного - Виталькиного и Павлининого - счастья.

А за то, что неблагодарная девушка не оценила счастья иметь такого умного и красивого мужа, как наш Виталик (да еще моложе ее!), его достойная мать сразу же изменила свое решение - не бывать этой капризной и неразумной красавице ее, Евфросинии Петровны, невесткой!..

Длинноногая девчушка с черными косичками и синими глазами снова привлекла сердце строгой матроны.

И Евфросиния Петровна забегала вокруг Кати. Внезапно обнаружилось, что девочка не так заплелась, и ее наставница, поставив ребенка у себя между коленей, осторожно и любовно начала расчесывать ее длинную косу, разбирать на пряди, заплетать, стягивая распущенные кончики новыми, из своего сундука, лентами. То вдруг не понравилось моей любимой женушке, что платьице у Кати не совсем чистое, и она, оставив девочку в белом лифчике и панталончиках, принялась стирать - раньше по ее приказанию делала это сама Катя. Жена моя сразу заметила, что ремешки Катиных сандалий растянулись, и собственноручно проткнула шилом новые дырочки.

И уже покрикивала на Виталика, что не уделяет он достаточного внимания своей будущей (это уже окончательно!) нареченной.

- Погуляй с Катей. Ей одной скучно.

И одержимым взглядом умной бабы-яги наблюдала, как разгораются жарким любопытством Катины глазки - ее, недавно униженную Золушку, должен развлекать принц из сказки! Катя - это уже ясно - не была слепой, как ее старшая подруга и соперница!..

И с такой же снисходительностью, как и год назад, Виталик гордо шествовал рядом с тоненькой, ему по плечо, девчонкой и поучал ее, как следует жить на свете. Не знаю, была ли в восторге от этих бесед Золушка, зато ее будущая свекруха возносилась на седьмое небо - все идет, как и должно быть!

И потому сердце ее терзала ревность, когда по ночам слышала приглушенное хихиканье в комнате, где жили две подруги-разлучницы.

И я даже слышал тихую молитву моей любимой жены, которой она хотела воспрепятствовать злым чарам отвергнутой невестки.

В воскресенье, часов в одиннадцать утра, всей нашей немаленькой семьей мы пошли в лес за весенним чистяком для борща, - такая приятная и полезная маевка.

Уже сильно припекало. Евфросиния Петровна была ленива, величава и счастлива. Стальные глаза жены были влажны от гордости - в ее власти были не только мы сами, но и наши судьбы. Она могла нас казнить и миловать, а сознание этого делало нашу владычицу доброй: она нас только миловала.

Девчата ни на шаг не отставали от Евфросинии Петровны. Павлина - в благодарность за то, что наша мать перестала терзать ее своей любовью, а Катя - за возвращенную благосклонность. Кроме того, девочка, проявляя должное любопытство к Виталику, очевидно, хорошо понимала, что главное не в нем, а в его матери.

Сын же мой, вероятно, ничего не понимал. Он, как и каждый мужчина его возраста, пренебрегал женским обществом и совершенно не скрывал этого. Поэтому независимо и горделиво, забыв, что в обществе был еще один мужчина - отец его, опередил нас всех, чтобы побыть наедине со своими великими мыслями. Мы не дошли еще до опушки, как его голубая рубашка уже мелькнула в густых кустах.

Загрузка...