Я гощу в Анголе по приглашению Агостиньо Нето. Встреча наша не состоялась — президент улетает в Москву, откуда уже не вернется: предстоявшая ему операция окажется роковой. Известие о его смерти глубоко опечалит народ. Ангола переживает тяжелейшие времена, люди голодают, вид страны печален — Нето, поэт и президент, внушал надежду на скорые перемены к лучшему. В него верили, ему доверяли.
Но все это будет потом, а пока я брожу по Луанде, пересекаю ее из конца в конец и чувствую себя, словно в Баии. И в Луанде, и в Лиссабоне я дома: мы, баиянцы, — смесь ангольцев с португальцами, в нас поровну от тех и от других. Я побывал и в провинции, не слишком, впрочем, отдаляясь от столицы — гражданская война, особенно не разъездишься, — но и того немногого, что предстало моим глазам, хватило для печальных умозаключений. Боже, как губительна идеология! В кооперативном агрохозяйстве, в которое превращена огромная латифундия — а так ли это? может быть, поменялись лишь название да владелец, — вижу, как ни черта не получается у болгар, прибывших сюда во имя интернационализма и солидарности, не могут они найти общий язык с местными крестьянами. А вот бразильские специалисты по сельхозтехнике, приехавшие деньги зарабатывать, — могут, и они отлично работают вместе. Управляющий отелем, в котором мы остановились, — белокурый югославский товарищ, присланный помочь африканскому социализму, держится надменно, как принц, обдает ледяным высокомерием, и солидарность его — сверху вниз.
— Ну а кубинцы? — спрашивал меня в Лиссабоне писатель Фернандо Намора. — К ним относятся с симпатией?
— Да не сказал бы.
— Так называемых освободителей не любят, — с глубокой убежденностью говорит Намора. — От освободителя до завоевателя — один шаг, один шаг солдатских сапог.
Ангольские товарищи везут меня в настоящий пролетарский квартал — муссек, по-здешнему — на встречу с «кадрами» и активистами. Собирается много народу. Я думал, что придется обсуждать политику, рассказывать о Бразилии, о социальной несправедливости, о военной диктатуре, о «проблемах мира и социализма», к чему и готовился. Однако об этом было задано — чтобы задать тон обсуждению — лишь два-три вопроса. Никакого обсуждения не получилось, как ни старались местные руководители. Всех собравшихся, и мужчин, и женщин, по большей части молодых, интересовал лишь телесериал «Габриэла, гвоздика и корица», шедший в это время по государственному (и единственному) каналу.
— Скажите, товарищ Амаду, а правда, что грузовик перевернется и Габриэла погибнет?
Меня спрашивали о моих героях, о том, что было с ними раньше и что будет потом, как сложатся их судьбы, выдуманных мною Габриэлу, Насиба и прочих считали совершенно реальными людьми. Сопровождавшая нас высокопоставленная дама, сестра министра обороны, допытывалась у Зелии, женится ли Мундиньо Фалкан на Жерузе. «Нет, не женится, бессердечный автор расстроил этот брак».
Мне рассказывали, что, блюдя идеологическую чистоту масс, каждую серию предварял вступительным и завершал заключительным словом теоретик из ЦК, растолковывавший зрителям, что тут не то и не так, неверно и неправильно. Послесловие было очень коротким, а потом его и вовсе отменили, ибо заметили, что аудитория дружно выключает телевизоры. Предисловия сопровождали весь сериал — зрители боялись пропустить начало и потому волей-неволей приобщались к марксистской политграмоте. Полагали, видно, что за все надо платить.
Для меня мои романы существуют лишь до тех пор, пока я их сочиняю, а когда внизу страницы появляется слово «конец», то роман, не дававший мне покою, занимавший все мои мысли и чувства… перестает существовать, хотел было написать я и спохватился. Нет это не так — он продолжает жить, но он уже не мой. Теперь он принадлежит другим — издателям, критикам, переводчикам, читателям, читателям в первую очередь. Моим, моим исключительно, моим и больше ничьим остается он, лишь пока я выстукиваю его на машинке, двигаясь путем повествования, пока я зачинаю, вынашиваю и ращу его героев, взятых мною Бог знает откуда — из головы, из сердца или еще из какого места, пока я, то смеясь, то плача, смотрю, как живут они передо мной на бумаге. Тяжкое, трудное, сладостное у меня ремесло. Одни говорят, что я им владею недурно, другие — что из рук вон плохо. Так или иначе, но я стараюсь как могу и не думаю заняться чем-нибудь другим, потому что ничего другого не умею.
У меня нет обыкновения перечитывать мои книги, разве что изредка возникнет необходимость что-нибудь освежить в памяти — страничку оттуда, абзац отсюда. Нет, я их не перечитываю и, не в пример другим сочинителям, не переписываю. На мой взгляд, у книги есть точная дата — час, день, год, когда она была задумана и написана, и дата эта закрепляет связь книги с тем, что представляла собой в тот день и год, когда он трудился над нею, личность автора. Отразились в книге и нажитый к этому времени житейский и художнический опыт, и отношение к миру, к жизни, и способ этот мир и эту жизнь видеть, и мера их постижения, и идеи — весь их букет — сказались и косность, и высокие порывы. Ни время, ни обстоятельства никогда больше не повторятся. Возьмись я переписывать какой-нибудь свой роман в другие времена, при других обстоятельствах, и роман вышел бы совсем другим. И пусть бы даже лучше он был написан, стройнее была бы его композиция, рельефней — образы, убедительней — поступки персонажей, все равно я потерял бы его, задумав улучшить, и, совершенствуя его, я бы от него отрекся.
И переиздания моих книг ничем не отличаются одно от другого, разве что опечаток становится все больше: Палома говорит, что они исчисляются уже тысячами. И так же не исправляю я посвящения, ибо и они тоже связаны с точной датой. Даже если человек, которому некогда посвятил я книгу, затем лишился моего уважения, я скорее вычеркну его из памяти, чем со шмуцтитула. Разумеется, речь о бразильских изданиях, а те, что выходят за границей, я проконтролировать не могу. Так что остается вереница имен — тех людей, которых я уважал, которыми восхищался, а если человек впоследствии оказался мерзавцем, пусть останется посвящение памятником тому времени, когда я еще этого не знал и был доверчив и наивен.