Привет, мать, ты, конечно, не ожидала. Никогда, с тех пор, как появился у нас телефон. У меня? — нет, сперва у тебя, значит, лет двадцать пять, никогда с тех пор не писал тебе писем. И вот теперь, когда уже нет и адреса… вернее, нет прямого, а только обратный… Не стану говорить «когда нет адресата», не знаю, мать, ничего не знаю, только ли здесь тебя нет или нет нигде. И потом, если я к тебе обращаюсь…
Ах, ты скажешь, сынку, но ведь это же ты обращаешься. Обращаться можно и ко всем другим, и к самому себе. Неужели ты веришь всерьез, скажешь ты мне, что там, где я нахожусь теперь, тоже есть нечто такое, что не есть ничто?..
Вот видишь, как давно я тебя не слышал, стал уже забывать твой голос и твой словарь. Ты ведь так никогда не сказала бы. Ты сказала бы: «Неужели ты думаешь, что и там что-нибудь есть? Нет, милый, там — ничего, там — „гурнышт“», — сказала бы ты. И непременно переспросила бы: «Знаешь, что такое „гурнышт“?» И я бы, как всегда, черт меня побери, еле сдерживая раздражение, сказал бы: «Да, знаю, знаю». Но ты бы все равно объявила торжественно, как некую важную истину: «Вус эйст гурнышт? Гурнышт — это ничего. Ничего там нет!»
Но это бы ты сказала тогда, когда была той, что была здесь, и еще не знала, как это там на самом деле. А теперь — знаешь? А если знаешь, то, может, и говоришь совсем иначе, и вообще ты совсем другая, и ты уже вовсе не ты, а нечто… нет, это я говорю: ты уже не ты, а нечто совсем-совсем иное… Нет, мама, мне с этим не совладать, я не годен к таким фигурам и петлям. Я буду рассуждать по-простому, как чувствую: если ты есть где-то там, не знаю где, если как-то там существуешь, не знаю как, то ты — это ты, точно так же, как я — это я. Ну, а проводимость в одну лишь сторону — что ж тут необычного для электронщика? Пусть удивляются гуманитарии, слава Богу, я не из их числа, не из этого безрукого, бесполезного презренного ряда…
И знаешь, может, в этом как раз и смысл, если он вообще существует: в отсутствии адреса. Нет адреса, но ведь и нет телефона, и если никак нельзя позвонить, не набрав номер, то написать без адреса все-таки можно и даже понадеяться при этом, что вдруг дойдет. Вдруг дойдет!
Ты спросишь, что это я, всерьез ли, на самом ли деле я в это верю? Знаешь, верю не больше, чем не верю, но и не меньше, как когда, временами по-разному, в среднем — поровну. Ты-то ведь мне ничего не расскажешь, вот и приходится полагаться на себя самого. Но на что же в себе? На разум, на чувство, на интуицию? Или, может, впрямь, на веру?.. Это трудный вопрос. В однородной среде я решаю его однозначно и просто. Верующим всегда говорю, что неверующий, а неверующим — наоборот, что верующий, и как-то чувствую себя поспокойней, будто на что-то опираюсь, от чего-то отталкиваюсь, будто не только отрицаю, но и утверждаю. Наедине с самим собой бывает труднее. Зачем я так вру? А ты знаешь, я вовсе не вру. Я действительно именно так и чувствую. Они, эти люди, знают, а я не знаю. Они уверены, а я сомневаюсь. Но сомнение мое идет еще дальше: я и в их уверенности сомневаюсь, вернее сказать, я ей не доверяю, она меня не убеждает, эта их уверенность.
Я ведь тоже кое-что все-таки знаю. Я знаю, что я не глупее их, не беднее мыслями, чувствами, нервами, — отчего ж это я сомневаюсь, а они — уверены? Ну, верующие к ответу всегда готовы: гордыня, личные качества побоку, не нам судить. Господь выбирает Сам, кому благодать, а кому зеро… Но тогда, извините, я здесь тем более лишний, при всем желании не могу соответствовать, исключите меня из списков, прогоните за дверь… Я думаю, мысленно они так и делают. Атеисты терпимей, снисходительней, что ли, с ними легче, и если уж приходится выбирать…
Ты скажешь: «Ну, ладно, сынку, это все интересно, но давай-ка, милый, опустимся на землю…» Да, именно так, любимое твое выражение, тоже всегда безумно меня раздражавшее. Только я начинал разворачивать свои построения… «Давай опустимся на землю, — скажешь ты мне. — Какой все-таки смысл писать туда, откуда не получишь никакого ответа, даже если бы знал, что письмо дойдет?»
Прости, я попробую тебе возразить: ответа теперь, если хочешь знать, вообще не бывает. С тех пор как мы снова стали писать свои письма, с начала отъездов, мы ведь так и пишем их, не ожидая ответа. Месяц туда, месяц обратно, две-три недели на раздумья, на лень — и любой ответ уже не ответ, хотя бы потому, что ты и не помнишь, о чем спрашивал в предыдущем письме.
Ну, а кроме того, я лично, ты знаешь, вообще ведь только так и живу, обращаюсь к читателю, которого не существует в природе или он знает не хуже меня все, что я пытаюсь ему рассказать. Так что тут как раз для меня — ничего чрезвычайного, все как обычно.
Вот только вопрос: о чем же мы будем с тобой толковать. У меня ведь сейчас нет ни одной собственной мысли. Оказалось вдруг, что все мои мысли, самые важные и сокровенные, — это плод коллективного творчества, достояние общества. Помнишь, как у Леонида Мартынова: «И что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною…» Кто-то должен был высказать — вот и вышло, что я, а мог бы другой, и ничуть не хуже.
И вот теперь, когда все уже сказано, я оказался пуст и не нужен, я оказался напрасен, и это письмо к тебе, говоря по совести, я начал не в силу каких-то достойных причин, а затем, что ни с кем другим не могу разговаривать, не чувствую больше ни охоты, ни права, ни тяги. И молчать тоже не могу — просто беда. И не надо меня утешать. Обстоятельства? Если бы так! Да, соглашаюсь я, да, улыбаюсь, да, обстоятельства, спасибо, вы меня поняли, вы поддержали… Но наедине с собой… И наедине с тобой….
Оглушающая тишина внутри, невозможно выдержать.
Так что уж прости, прости, я буду говорить обо всем подряд, не заботясь о стройности и порядке, уж как попадет и о чем придется. Как бывает ночью, знаешь, проснется ребенок и начнет говорить, говорить непрерывно, — чтобы заглушить, перебить тоску и страх перед жизнью. Его не высмеивают, не останавливают, его выслушивают до конца и укладывают спать, когда сам замолкает. Вот и я — даром что шестой десяток… Вот и ты — потерпи, мне ведь больше некому, ты единственная, кто обязан выслушать, просто по должности…
Сегодня я здесь ночевал у тебя в квартире, вообще-то теперь — это мастерская нашего младшенького, стоит мольберт, стоят и висят картины, но сейчас он уехал — куда бы ты думала? — ни за что не поверишь, ну да, в Америку… И вот утром, попив кофе, я сел за машинку на твой диван в твой постоянный угол под твой светильник. Регулируемый, тиристорный, ты помнишь, я тебе подарил, а он через две недели вышел из строя, и пришлось мне везти его в магазин, а там такие уже кончились, и деньги, конечно, возвращать не хотели, и облаяли, как водится, и баба-администраторша вдруг неожиданно оказалась добрая, извинилась и выписала чек, и пожелала удачи, и удача меня ждала в соседнем магазине, то был Добрынинский, а это — Даниловский, там я купил точно такой же, и даже абажуры посимпатичней… И вот я сел под твой светильник, заправил бумагу, поставил поля, поводил туда-сюда кареткой машинки, посмотрел на холодный экран телевизора (он давно не работает, и я не ремонтирую, на черта он сдался, что там смотреть…). И я подумал, сколько же долгих часов ты вот так одна, на этом диване, уткнувшись взглядом в этот экран… одним уже глазом, второй заплыл катарактой, боясь шелохнуться, чтобы сердце не дало сбоя, рядом с молчащим телефонным аппаратом, потому что позвонить, конечно, нетрудно, но ведь нарвешься, ведь никак не угадаешь, какое там у него настроение, дети, работа, другая работа, жена… жена!
Ты ведь знаешь, мы этих слов не терпели, не использовали их ни в каком разговоре, разве только для документов, учреждений, анкет. «Муж, жена» — это были официальные клички, безличные названия назначенных нам извне чужими людьми должностей. Мы брезгливо отказывались им соответствовать. Помнишь, первые годы ты все удивлялась: «Ну что вы за пара! Не обнимите друг друга, не приласкаете, всегда как чужие. Твой папа, бывало, и мимо не пройдет…» Потом перестала, должно быть, привыкла, а может, и поняла: не было для нас таких поцелуев-объятий, которыми бы можно было обмениваться на людях…
Но зато как раз именно ты, твое присутствие, да просто наличие, въяве ли, мысленно, — с ходу смазывало всю уникальную эту картинку, растворяло в мутном облаке, что в облаке — в луже! — всю единственность нашего существования. Нет, не подумай, упаси Господь, я тебя не виню. Тут никто из нас не виноват, даже я, вот это и жутко. Виновата выверенная временем схема, вытертая миллионами душ и тел тройная клетка, куда нас троих поместили, не спрашивая, вслед за всеми прочими, как слепых котят.
Боже, как была мне всегда унизительна эта заведомая разыгранность, дурная пошлая неизбежность каждой из наших трех ролей! Лицемерная, холодная эгоистка-свекровь, незаслуженно требующая уважения; взбалмошная самодурка-невестка, настраивающая детей против бабушки; и растерянный муж-сын-отец, слабак и рохля, вечный предатель, вконец изолгавшийся, испритворявшийся, обреченный метаться в этом поле ненависти и, конечно, срываться и тогда — в глаза, все как есть, от пуза, жестоко и глупо; и спохватываться, и извиваться в извинениях, презирая себя, проклиная жизнь…
Еще слава Богу, что насчет притворства, это нам с тобой не привыкать стать. Не в новинку, верно ведь? Не станешь спорить? Но хочу тебе сказать, что твое притворство, вечная кокетливая твоя игра, столько раз гневно изобличенная, столько раз обстрелянная разрывными снарядами из нашей надежной семейной крепости, представляется мне сейчас вполне безобидной именно в силу своей очевидности и такой легкой разоблачимости. Я-то сам в этой сложной области творчества, в этом трудном ремесле пошел несравнимо дальше. С ужасом, мать, с болью в сердце я вспоминаю, как передразнивал твои интонации, вечное твое опереточное пение. «Да-а-а? Во-от ка-ак? Ну, замеча-а-ательно! Просто-таки замечу-у-утельно!» Детской правдой отдавало это вранье, всем открытое, шитое белыми нитками, не имевшее никаких ресурсов, чтобы выглядеть правдой. Я в ответ издевательски завывал, я дурацки вторил — и ты растерянно замолкала, со слезами в глазах, с дрожащими губами. Что ты могла предложить взамен? Твое-то оглаживающее кокетство означало: все хорошо, все хорошие, и хотя, конечно, на самом деле не все хорошие, и не всем хорошо, но будем лучше делать вид, будто все и всё. А что означало мое передразнивание? Оно означало: ты фальшивишь, ты врешь, и поскольку ты делаешь так всегда, то значит, ты в принципе, ты вообще — фальшивая, лживая, и мне при моей прямоте и правдивости, простоте и суровости, мне просто не о чем, не на чем с тобой разговаривать, ты такая, а я другой, из другой компании, из правдивой, суровой, простой и искренней, мы чужие по сути, да, вот самое главное и самое страшное, мы чужие, и ты одна на свете со своим враньем, со своим кривляньем, со своей опереттой. За-аме-ечу-у-утельно! Нет-нет, не волнуйся, конечно, сын, единственный, все необходимые хлопоты, мясо, картошка, врачи, квартплата, и соседи будут продолжать восторгаться, и ты будешь все так же поддакивать: да, повезло, да, таких детей вообще не бывает… Но близости, но родства души, но правды…
Оперетта. Подумаешь, какое ругательство. Мы ведь так любили с тобой оперетту, ты передала мне эту любовь, и я благодарен тебе за нее и не испытываю никакой неловкости. Мы любили и оперу, особенно итальянскую, особенно Пуччини, Верди — «Риголетто», «Аида», «Травиата» — как звучали одни лишь названия! «Ты забыл свой отчий дом, бросил ты Прованс родной, где так много светлых дней было в юности твоей…» Помнишь, как здорово пел Лисициан? Какими обильными армянскими слезами увлажнял он этот неведомый нам, а может быть, и ему самому Прованс? Мы любили и драму, конечно: «Любовь Яровая», «Платон Кречет», «Таня», «Так и будет»… Я не комментирую. И не стыжусь. «Три сестры», впрочем, тоже, и «Варвары», и «Месяц в деревне»… «Театр у микрофона» — главная передача, каждый раз отслеженная по программе, выслушанная молча от начала до конца, только переглядываясь, от вступительных аккордов сопровождающей музыки до заключительных. Текст ведущего. Великие голоса: Алексей Дикий, Василий Качалов… Все подробно перечисляемые титулы исполнителей. Ага, дали уже народного. Как сказали? Республики или СССР? Да ты что, он же республики был. СССР, конечно! «Солнечный день на берегу озера. Хозяйка дома, немолодая помещица…» Глубокие серьезные голоса с задушевной вибрацией низких частот. Приемник у нас был замечательный, рижский, а по сути — немецкий: «ВЭФ-супер», а если по-честному — «Телефункен». Наши вывезли целиком германский завод, с документами, приборами и технологией. Огромный динамик с бархатным звуком; зеленый нервный глазок индикатора; но главное — шкала настройки, большая, круглая, светящаяся тремя цветами, с тремя магическими кольцами надписей, завораживающими, притягивающими, тревожными: «Ливерпуль, Белград, Нью-Йорк, Берлин, Ганновер, Лахти…» Особенно почему-то — Лахти!
Теперь не говорят «радиоприемник», говорят «транзистор». Я бешусь, когда слышу. Бешусь и готов объяснять каждому, любому из этой толпы обывателей, будь он хоть доктор философии, академик истории, все равно для нас, радистов, он обыватель, — что транзистор — это всего лишь элемент устройства, активный элемент схемы, не более, что транзисторов в этой коробочке много — восемь, двенадцать, а то и двадцать, и называть сегодняшний приемник «транзистором» все равно что вчерашний называть «лампой»… Но каждому не будешь объяснять, да и глупо, да в конце-то концов и какая разница, и черт с ними, если уж так привыкли, пусть говорят, дураки беспросветные…
Замечательный был приемник, теперь таких не бывает. Специальные инженеры-акустики рассчитывали конструкцию деревянного ящика — вот для тех бархатных голосов. Для своих, конечно, не для наших. Однако совпало…
Мы любили трансляции эстрадных концертов со смешным конферансом. Михаил Гаркави, Афанасий Белов, Петр Лукич Муравский. «Не уходи, ты нас развлек немного, пропой еще романс, вер-нись!»
Ты заметила, я все время говорю «мы», «мы с тобой», не нахожу ни единого повода сопоставить наши мнения и привязанности. Поразительно — мы были во всем согласны. Впрочем, только до грани тех времен, пока ты воспитывала меня. Позже, когда я тебя начал воспитывать, расхождения появились, разрастались и множились. Естественно, ведь те твои взгляды — те наши взгляды — были нажиты многими годами, твоими и нашими общими. А мои новые, скороспелые, не могли так сразу тебя убедить, тем более что выражал я их всегда с нажимом, с подвохом, с обидой, с издевкой. Нет, главное хамство было даже, пожалуй, не в этом, а в использовании служебного положения, а точнее, в использовании расположения. Я ведь знал, что потеря твоего расположения мне не грозит ни при каких обстоятельствах, ни после каких обличительных слов. Для тебя же это была бы потеря всего — у тебя ведь больше ничего не было. И вот — с подвохом, с покупкой, с издевкой, радостно уничтожая даже то немногое, что было мне самому еще дорого, только чтоб вернее уничтожить все дорогое тебе…
Я и сейчас физически ощущаю ту боль свою в сердце, когда уже в недавнее время, лет семь назад, а может, и пять, в разговоре с тобой убивал Гайдара, беспощадно, зверски, дотла, до конца, никакой ему зацепки не оставляя, ни малейшей надежды на какую-то дальнейшую, пусть убогую, хромую, но все-таки жизнь… (Потом его, уже без меня, уничтожили публично и окончательно — повторив за стеною все мои слова…) Помню острую свою сердечную боль и твои глаза, полные слез и ужаса. Что и требовалось. Да, что и требовалось. Уничтожение оппозиции. Сладострастие ренегата. Жестокость как замена уверенности, вот, пожалуй, главное. Потому что на самом деле… Нет, я не перечитывал. И не стану, конечно. Дети выросли, внуки будут читать другие книги, и боюсь, не по-русски… Но ведь есть же то прежнее мое впечатление, не было, а именно есть, как реальность, которую можно и сегодня — держать в руках, изучать, рассматривать, поворачивая то тем, то другим боком. Ведь, я думаю, теперь ты не станешь спорить, что придуманный мир реален так же, как прочий, и даже, может быть, в чем-то реальней. Черта ли стоит вся наша жизнь и все, что мы делаем вопреки этой жизни, то есть той, какая могла случиться, не будь на свете этой идеальной реальности?.. Ты скажешь: а она ничего и не стоит, вся эта жизнь, твоя ли, другая… Но я не поверю, да и ты так не скажешь, это скажешь не ты, я знаю, кто скажет. Но я не поверю.
Ты поняла, это давний спор и, начав с одного, я уже механически двигаюсь дальше. И защищаю я в этом споре не столько себя, сколько некую общность, ремесло, цеховое братство. Я-то ладно бы, но ведь тогда же и все. Все, кто был до меня и кто будет после. А это уже невозможно вынести. Это так же, как мысль о собственной смерти, с которой кое-как постепенно свыкаешься, но мысль о гибели всего человечества никогда не вместится в твое сознание, будет вечно тебя обдавать бездонным, сжигающим холодом… Так мы устроены, мы должны сохранять надежду, даже когда говорим или пишем о безнадежности. Вот Державин… Его сейчас все повторяют, видно, время приспело — конец века… «Река времен в своем теченье…» Знаешь? Гениальные стихи. Не знаешь, конечно, ты ведь стихов никогда не читала, разве только мои… «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Страшно звучит, ведь правда? И все-таки — не безнадежно. Потому что эта самая вечность с ее жерлом воспринимается как что-то одушевленное. Пожрется — но будет ей принадлежать, в ней, пусть безлично, существовать, а там глядишь… Вот то-то и оно, что глядишь… Эту наивную, трусливую по сути надежду попытался выразить знаешь кто? — Самуил Маршак. (Его я убивал для тебя чуть позже, помнишь? вслед за Гайдаром…) Через сто пятьдесят лет после Державина он написал как бы такой же стих, только, конечно, более длинный, с женственными строчками, с дактилическими рифмами, невнятный, размазанный, все как положено. Первые строфы у него и Державина по смыслу почти совпадают, только вход и выход как бы поменялись местами: забавно их читать друг за другом, подряд: «Река времен в своем теченье уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». — «Не знает вечность ни родства, ни племени, чужда ей боль рождений и смертей, а у меньшой сестры ее, у времени, — бесчисленное множество детей». Тут дальше у Маршака — восемь бодрых строк о созидательной роли текущего времени («пускай оно работает на нас»), а затем — последняя строфа, написанная специально, я в этом убежден, для коррекции державинского пессимизма и уныния: «Бегущее мгновенье незаметное рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, усыновит племянников своих». Здесь ключевое слово — «глядишь». Простой и по-своему тоже гениальный ход. «Глядишь и…» — все не так уж страшно, все иначе, все как надо, как хочется…
А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами — в ничто, в пустоту… Тогда все мы — сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех — самые умные, и пьянее всех — самые трезвые, и самые талантливые — ну, да, разумеется, — бездарнее всех!
Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: «Нет, это не так!» — я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…
И кстати о художниках.
Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке — эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: — «Уверен, что да!» — я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: — «Уверен, что нет!» — я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле — надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них — закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно — Кто, очевидно — Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…
Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов — несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость — не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций — они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…
Я это к тому, что ты изначально выбирала себе оперетту как жанр, как образ жизни, соответствующий тебе по внутреннему твоему устройству. А жизнь твоя выстроилась так, что в каждое действие, то в разгар каскада, то в середине арии врывалась подлинная трагедия и с налету рушила всю гармонию, и тогда все, наверное, оказывалось фальшью и глупостью, и, в первую очередь, — ты сама, все твои предыдущие слова и поступки. Это было жестоко и несправедливо не только потому, что несправедлива любая трагедия в жизни любого нормального человека, но еще и потому, что нарушало жанр твоей жизни и не оставляло никакого места твоему природному амплуа. И разве твоя вина, что, едва справившись, ты опять оказывалась там, где была изначально, — в танцах и песнях, в шелках-нарядах, в громких репризах, в откровенно игровом, не подмененном под драму пространстве-времени оперетты.
И прежде в той, нашей первой, нашей общей жизни никому не приходило в голову тебя изобличать. Как-то все если и не понимали, то чувствовали, что в твоей игре, в твоем притворстве больше искренности и правды, чем в иной прямоте. И вот твой единственный сын…
А странно мне думать, что ведь я же когда-то был не единственный. И сам отец двоих детей, за которых — за которых… да что там, понятное дело… я все равно никак не могу представить, что твоя любовь и твоя забота как-то распределялись между нами двумя…
Но брата я помню.