2

Ты рассказывала, что соседка-кликуша предсказывала тебе его смерть и объяснила причину: уж больно умен, таким в этом мире не место. «От ума умрет, от своей головы». От головы он и умер. Не от белой головы — от своей, курчавой, каштановой. Это был сорок второй, не так ли? Мне, значит, пять, а ему — восемь. Господи, неужели всего только восемь? Нет, я не об уме, я совсем о другом. Мы с тобой никогда не говорили об этом, хотя ты, конечно, не могла не знать. Во-первых, потому что в таком возрасте детям редко что удается скрыть от родителей, это я сужу по себе и своим. Во-вторых, картинки-то все остались, и если даже предположить, что при жизни его ты их не видела, то потом… Ты спросишь, как же я мог все это запомнить, я-то не был семи пядей во лбу, ребенок как все, и всего пять лет. Тут мне ответить нечего, что знаю, то знаю. И ясно, что это моя, не чужая память, никто мне этого не мог рассказать. Ты, понятное дело, никогда не рассказывала даже то, что знала, но и ты не знала всего, не звала т о- г о. В этом я убежден. Сейчас убедишься и ты.

Ты, впрочем, уже поняла, о чем я. Да, о картинках, но не только о них. Тогда, наверное, все дети собирали картинки. И он собирал. Кстати, как его звали? Какое-то, помнится, странное имя, по-семейному искаженное, как у нас водилось, до непонятного прозвища. Зима, так ведь? Как же было правильно, по бумагам? Зяма? Залман? Нет, вспомнил — Сигизмунд! Ну, вы дали шороху с отцом, надумали. Сигизмунд, сокращенно — Зима. Куда уж красивей. Не слабее чеховского Мисаила…

Отец. Что за человек был отец? Все говорят: хороший. Кто же скажет о погибшем — плохой? Но и о нем мы с тобой откровенно не говорили ни разу. Нет, я вовсе не жажду каких-то страшных тайн, запоздалых ибсеновских разоблачений, может, он и впрямь был приличным малым, но сдается мне, что не более того. Я прочел его письма с фронта, штук тридцать-сорок, и испытал очень странное чувство. Какой-то безличности, даже, знаешь, литературности. В том смысле, что я это все уже где-то читал. Обобщенное фронтовое письмо, хоть сейчас на плакат. Как там дети… был на волосок от смерти… разгромим коварного врага… жди и надейся. А ведь он, уходя, сказал тебе: «Не жди, не вернусь». Не слишком, может быть, благородный поступок, но все же поступок… Да, верно, была в нем одна черта: он же был чрезвычайно силен физически, об этом в родне ходили легенды. Ну не так, чтобы прямо легенды, но, вспоминая его, каждый в первую очередь вспоминал и это. Как он вдруг в разгар какого-нибудь праздника неожиданно появлялся в дверях, неся на руках всю свою семью: жену-красавицу, то есть тебя, и детей, то есть меня и брата…

Брата Зиму… Правильно сделал брат, уже не знаю, как там насчет интеллекта, но с таким именем лучше не жить. Так вот, картинки из военных журналов, то есть, наверное, из любых, все журналы были тогда военными, все эти вырезанные фигурки самолетов, танков, пушек, кораблей, солдат, наклеенные на клетчатую тетрадную бумагу, лежали сверху в его ящике и только прикрывали совсем другие картинки. Само собой, что никакой порнографии или даже хотя бы голых баб нигде в окружающем мире он не мог обнаружить. Он просто брал женскую фигурку, хоть в платье, хоть в пальто, а хоть и в шинели, в лучшем случае в купальном костюме, такие встречались, приклеивал рядом мужскую фигурку, кое-что пририсовывал — довольно умело, — и получал то, что хотел получить. Ну, ты видела, помнишь. Ты скажешь: конечно, он был слишком развит, да и восемь лет — не так мало, детская сексуальность, в конце концов, не придумана Фрейдом, она существует. (Не знала ты никакого Фрейда, и не скажешь так, и не скажешь никак, но допустим, знаешь и скажешь именно так.) Но ведь я не об этом, меня здесь поражает другое: его осведомленность. Если бы я не видел своими глазами, никому бы на свете ни за что не поверил. Но ты-то знаешь, что это правда, ты ведь тоже видела своими глазами и, думаю, немало поражалась тогда, не меньше, чем я теперь. Как обычно рисуют дети подобные вещи? И не такие даже как он, а те, что постарше, поближе к зрелости? Две параллельные фигурки, мужская и женская, и без всякого учета реальной анатомии, перпендикулярное, встык, соединение… Такая условная, лубочно-упрощенная, скорее символическая, что ли, картинка. Никаких сведений, одно воображение. У нашего Зимы, ты помнишь, не дашь соврать, все было совсем-совсем иначе, всерьез и по-взрослому. Полный набор всевозможных поз с использованием рук и губ и прочего. Фантастика, верно? Я, конечно, воспринимал тогда эту графику, эти коллажи и композиции так, как если бы увидел черта с хвостом или змея-горыныча о семи головах… Точно ли так? Не совсем, я думаю. И так, и не так. Тоже, видимо, и какую-то реальную тайну, и запретную сладость я в этом чувствовал, тем более что ведь было и то, чего ты не знала: его рассказы…

Вот теперь вы с ним встретились там, во облацех, он — повзрослевший, ты — наоборот, молодая, тут же и отец — такой же, допустим, тридцатипятилетний здоровяк, каким был убит. Вы сидите втроем на райской лужайке, пьете нектар, вспоминаете прошлое, каетесь друг перед другом в былых грехах. Отец, такой же огромный, но весь прозрачный, тихо плача, без всякого смака, сокрушенно описывает тебе своих баб; ты ему, горестно, — своих мужиков, которых ведь тоже было немало, да только — грех это или не грех? — не при нем, после гибели… А Зима печально слушает вас обоих и непрерывно рисует пальцем на золотом небесном песке все изощренные варианты своих композиций: руку — так, ногу — так… А когда до него доходит очередь, он рассказывает то, что тогда рассказывал мне: о недетских своих мечтах и посильных действиях, о картинках, рисунках, о тетечке Рите и девочке Соне…

Я представил себе дурацкую эту идиллию и понял вдруг… но прежде, чем понял, подумал: как могут разумные взрослые люди верить в такое или нечто подобное? Они мне скажут: «Ну, что ты, что ты, что за комсомольское толкование, примитивная школьная пропаганда! Так буквально никто и не думает, все гораздо-гораздо сложнее… „Сложнее? Согласен. И даже уверен: сложнее. Мне не понять. Ну, а вы-то — поняли?“ А это, знаешь, понять нельзя, это постигается только сверхчувственно, и кому дано, а кому не дано, но надо стремиться, стараться, молиться, чтоб и тебя одарили, включили в список…» — Что ж, выходит, я опять не попал. И махнул бы я рукой, и отошел бы в сторону, и отказался бы от всех притязаний, и пошел бы лучше посидел с атеистами, благо у них всегда веселее, перебросился бы с ними едкими шуточками, выпил бы за бренную нашу жизнь, с концом которой все для нас обрывается, и нечего нам ожидать в дополнение, в награду ли, в наказание, все едино, ничего там дальше не приготовлено, только одна пустота и тьма, и пусть уж наивные слабаки обольщаются этими сладкими сказками, мы же, люди мужественные и прямые, должны смотреть правде в глаза… Так я, собственно, и делаю, машу рукой, отхожу в сторону и пью с атеистами — но не чувствую себя своим среди них и не верю неверующим так же, как верующим…

Так вот, о тетечке Рите и девочке Соне. Да, Соня твоя племянница, кажется, двоюродная, так ведь? Из Белой Церкви. Та самая. Но, пожалуй, сначала все-таки Рита. Правильно я ее назвал? Твоя сослуживица. Я, конечно, внешности ее не помню, но общее впечатление у меня сохранилось: что-то яркое, жгучее, черное, красное, в развевающихся цветных шелках или там крепдешинах… Неужели ты ничего не знала? Но если знала — как могла допустить? Я думаю так: твердо не знала, а все подозрения от себя отгоняла, их признание явилось бы как раз одним из тех катаклизмов, которые требуют крутого изменения жанра… Да, это она его всему научила. На словах, по крайней мере, — всему решительно, потому что многочисленные его пересказы я, ничего не поняв, крепко запомнил и долго потом осознавал, взрослея, понемногу проясняя для себя их реальный смысл, поначалу казавшийся фантастическим, удивляясь и не веря собственной памяти. Я спрашивал кое у кого из медиков. Говорят, встречаются такие отклонения, крайне редко, но все же бывают. Между прочим, слова он использовал самые грубые и в правильном, как я теперь понимаю, смысле. Видимо, для твоей прекрасной Риты это тоже было важно, входило в программу, придавало особую остроту. Иметь дело с восьмилетним любовником, да еще изъясняться такими словами, вот это изыск. С ума сойти! Лолита навыворот. Да нет, почище Лолиты… Уж конечно, почище, восемь лет — не тринадцать. Вот такой у тебя был уникальный сыночек.

Остается вспомнить или придумать, — где они могли оставаться вдвоем. Ну, допустим… да нет, я вспомнил, не надо придумывать. Эти самые картинки, то есть журналы, из которых он их вырезал. Он их брал у нее! Вряд ли тогда существовала подписка. Или существовала? Не помнишь? Неважно. Скорее всего она просто их покупала. Представляешь, сидит она в своей комнатке на диванчике перед журнальным столиком… Были тогда журнальные столики? Не было? Значит, просто так, без столика сидит на диване, и куча журналов лежит перед ним на полу. Да, на полу, так даже лучше. А на ней — тонкий цветной халатик, черный, с яркими красными цветами. Любая открытая часть тела высвечивается из такого халатика и кажется изнутри раскаленной. Перехват у пояса, отвороты и полы распахнуты, щеки румяные, волосы черные, губы красные — все навстречу маленькому нашему чудищу, восьмилетнему нашему мужику… Он, конечно, выглядел старше, на вид лет десять, родственники потом говорили: двенадцать — но это вряд ли. Но, на самом деле, ведь точно восемь, ну с половиной, в том году в сентябре собирался в школу, тогда ведь, до сорок пятого, брали с восьми… И вот он сидит на полу в матроске среди кучи серо-зеленых журналов и, отрываясь от боевых иллюстраций и военно-патриотической лирики, видит светящуюся ее ногу и полу халата, и слышит ее кошачий фальшивый голос: «Ну, как, нравится? Насмотрелся? Теперь иди, поцелуй тетю…»

А знаешь, ей ведь и этого тоже не требовалось, разве только вначале (когда оно было, это начало, неужели когда ему было семь или шесть?!) Он твердо знал, зачем приходил, он шел за этим, за ней, к ней, по крайней мере, так мне про это рассказывал. И что любопытно: во всем прочем он не был чудовищем, не был выродком, волосатым каким-нибудь обезьяном по Эмилю Золя. Красивый, умный, воспитанный мальчик. Ну, да, развит не по годам, читает взрослые книги, пишет, рисует… Сохранилась одна его фотография — та самая, с дудочкой. Но там ему только четыре года. До войны. Пухлый, курчавый, вельветовый. Больше никаких фотографий нет. Странно… И все те картинки, коллажи, вырезки, неужели ты их потом уничтожила? Нет, видимо, просто оставила там, в Челябинске, возвращаясь к концу войны в Москву. Я не осуждаю тебя, ты была права, то есть, скажем точнее, в своем праве…

Ты была в своем праве, кто бросит камень? Разве только тот, кто вынес больше, чем ты, но таких немного. Сначала, осенью сорок первого, — известие о смерти родителей. И добро, если их расстреляли на месте в Ружине, а то ведь могли и в Освенцим, ты так и не знаешь… Знаешь? Ну, да, теперь-то уж знаешь, да только не скажешь… Значит, так: осенью — сестра и родители, а зимой под Москвой погибает брат, как его звали, Лева, Сема? А весной, нет, уже в середине лета — похоронка на отца: село Ивашово, Зубцовский район Калининской области. Это я знаю точно, восстанавливал справку, писал в архив лет десять назад, когда думал уматывать. И тогда же я сел разбирать его письма, и читал их с малоприятным чувством, будто дурной советский роман о войне. Но там же я вдруг наткнулся на письмо его друга. Он погиб в мае, а письмо написано в августе, когда Зима как раз… значит, ты получила после, вдогонку, вдобавок и к той, и к этой смерти… Кто скажет, кто посмеет сказать, что ты не заслужила свой любимый жанр, не отработала на тыщу процентов все остальные? Всю условность всех самых грозных трагедий, всю безусловность реальной жизни, страшнее которой еще никто ничего не придумал… Так вот, то письмо с фронта оказалось совсем другим, ты его помнишь, конечно. «Вот уже три месяца каждый день собираюсь Вам написать и все не решаюсь. Все слова не те, и все страшные… Вместе в блиндаже… Один из всего расчета, под обстрелом выбежал, удержал лошадей… Прямым попаданием. Дорогая, милая, радуйтесь, он не мучился. Не плачьте. Крепитесь, растите детей. Война окончится, приедем, поможем…»

Представляю себе, как ты это читала, только что как раз схоронив «детей», навсегда распростившись с этим множественным словом. «Детей» больше не было, теперь для тебя навсегда оставался только «ребенок»…

Он действительно умер «от головы», менингит, два дня, и как не было. «Сульфидин» — вот название этим дням, вот слово, постоянно висевшее в воздухе. Верно? Верно. Сульфидина нигде не достали или достали, но слишком поздно. И дальше — грузовик с открытой кабиной, правильно? Я не мог бы такое придумать. Грузовик с открытой кабиной и красным кузовом: и безумный, безудержный, невозможный плач десятков взрослых людей. И тебя в тот день я отдельно не помню, а Риту — помню. Не ее, впрочем, а свое удивление: какая старая блеклая тетка. Ты скажешь, не мог я тогда так думать, такими прямо словами — «блеклая». Но ведь дело же не в словах, в ощущениях. Именно — блеклая, никакой былой пестроты, яркости, яркокрасности — серая, старая. Сколько ей было тогда, двадцать пять, тридцать?..

Нет, я не забыл про Соню, мне просто не хочется. Знаешь, я ведь не очень большой любитель описывать всякие такие истории. И не то чтобы мне это было трудно технически, но каждый раз, когда пишешь об э т о м, возникает какая-то нечистота ситуации. И не в смысле там нравственности или морали, а в смысле намерений и мотивов. Начинаешь с ходу подозревать и себя, и читателя в недостойной простоте, в унизительной примитивности целей. Будто в разгар серьезного взрослого разговора вдруг вытаскиваешь из потайного ящика, как покойный мой брат, те соблазнительные картинки, надерганные из военных журналов. И сразу вся сложность существования как бы сводится к чистой физиологии, к уровню безусловных рефлексов. Я ведь и брата, и странность недетских его интересов вспомнил исключительно потому, что он для меня со смертью не кончился, а застрял навсегда в моем подсознании и, как выяснилось, мучает меня по сей день. И не столько как экспонат и объект удивления, сколько как стартовый раздражитель… дурацкое слово, но, скажем так… то и дело запускающий всю эту тему, так и оставшуюся для меня и странной, и страшной.

Простота, чистая физиология, нулевой уровень… Это ведь только так, для полемики. Дневные обозначения, а на самом деле — глубина бесконечная, черная, бездонная глубина. И чем дольше живешь, чем больше об этом думаешь, тем меньше понимаешь и тем чернее, тем страшнее становится. Те исследователи, что занимаются этой темой всерьез, должны, я уверен, обладать особым душевным здоровьем, чтобы каждый раз, погружаясь в бездну, выныривать из нее на поверхность и жить дальше, как ни в чем не бывало. Зигмунд Фрейд, всю свою долгую жизнь распутывавший этот безумный клубок, терпеливо, искусно, изобретательно сводивший вязкую бесконечность к конечной, простой и ясной конструкции, был, я думаю, все-таки толстокож, защищен каким-то природным бронежилетом. А иначе — как бы он мог выжить, сохранить до конца трезвость ума, сохранить до девятого десятка — инстинкт самосохранения. На восемьдесят третьем году — за выкуп из лагеря… А сестры остались для газовых камер. Большой человек! Бог ему судья, он мне непонятен. А вот Отто Вейнингер мне понятен, он, в молодости погрузившись в бездну, так и не вынырнул; в этом чудовищном мире, содержащем т а к о е, жить ему оказалось никак невозможно.

Вот и наш Зима… Ты будешь смеяться. Но знаешь, мне кажется, и он тоже — не вынырнул…

Соня… Тогда-то ведь все и случилось. Ей-то было как раз уже лет тринадцать, она-то уж, выходит, Лолита один к одному, только как бы в следующей инкарнации, перенявшая эстафету у Гумберта Гумберта, поменявшаяся, что ли, с ним ролями… В следующей или, наоборот, в предыдущей, «Лолита» ведь еще не была написана, ни даже задумана.

«Поди-ка сюда! — крикнул он мне тогда. — Я ведь знаю, ты здесь, рядом, поди сюда!» Я действительно был совсем рядом, сидел на пригорке, грелся на солнышке. Было, помнится, здорово жарко, но я дрожал — от волнения и страха перед тем невозможным, что там, за кустами, у них происходит… Я ведь знал уже в принципе, как это делается, он мне множество раз рассказывал и показывал на своих картинках — на тех, из журналов, и на тех, что тут же, подробно и тщательно при мне рисовал в школьной тетрадке. Но что картинки? Рисовал он и бабу-ягу, и кощея бессмертного. Но тогда я твердо знал, что в жизни, которой мы жили, ничего такого быть не могло. На картинке в одной с до войны оставшейся книжке была, например, нарисована кошка — в юбке и блузке, с цветным зонтиком, чудом державшимся в беспалой лапе, в туфлях на высоких каблуках, нога на ногу сидящая, как барыня, на зеленой лужайке в роскошном кресле. Ясно было, что она существует лишь в этой книжке и никак не могла бы оказаться у нас в комнате, или в нашем дворе, или в этом саду за домом, где мы играли-гуляли с приехавшей в гости Соней.

Мы сперва действительно гуляли-играли, она нам показывала, взрослая — детям, всякие там листочки-цветочки, стрекоз-бабочек, жучков-паучков… Был такой сад за домом? Не вру? Вот видишь, не вру… И в жучков-то он и уткнулся, и за них ухватился. Жучки-«солдатики», как сейчас вижу, сцепившиеся по двое на тропинке. Черно-красная траурная окраска. «Видишь, Соня, что делают „солдатики“? — спросил он демонстративно громко. — Они…» — он эти слова произносил запросто, с особым смаком, поработала Рита. И Соня в ответ… Курчавые черные волосы, толстые негритянские губы, белая блузка, вся большая и черные шаровары… И она не возмутилась, а засмеялась и с удовольствием повторила: «Точно, они…» Я сидел на корточках, оцепеневший, упираясь неподвижным взглядом в этих черно-красных козявок, и оглянулся, только услышав смех и дыхание. Они катались по траве, шутливо боролись, тяжело дышали, красные, потные, то он ее побеждал, то она его. И тогда я впервые поразился той двойственности, которая, как впоследствии оказалось, вообще составляет основу всей взрослой жизни: вражда-любовь, борьба-ласка, радость-мука, боль-наслаждение…

Господи, ты скажешь, да чему ты там поразился! Что ты мог, пятилетний, вот так обобщить, какими-такими словами мог об этом подумать? Но, видишь ли, я же не утверждаю, что в тот момент подумал именно такими словами. Зато я точно знаю, что, когда впоследствии, взрослея, зрелея и даже уже старея, думая об этом такими и другими словами, я каждый раз возвращался к тому ощущению, как к первому опыту двуединости, а вернее, наоборот, мучительной двойственности, раздвоенности всего в этом мире живого и сущего. Вообще-то последнее лето брата (я понял это совсем недавно, быть может, только теперь, сейчас, вот в этот момент), то наше с ним последнее общее лето (теперь я это вижу так же отчетливо, как рожу свою в этом темном окне) — то лето сыграло во всей моей жизни роль роковую и если вконец не губительную, то только, видимо, потому, что нечто изначально здоровое, от меня не зависящее, сидело во мне от рождения, что ли, и сопротивлялось само по себе. А иначе бы и мне, как и ему, бедняге — не выжить…

Они боролись, сопя и мыча, напряженно всхлипывая, и то он побеждал и оказывался сверху, то она, но чаще все-таки он. Он был ко всему еще и очень силен физически, в отца, ты ведь знаешь, помнишь, не станешь спорить… Я смотрел на их возню, и было мне страшно. Потому что эта борьба не была борьбой, пусть и шутливой, потому что к обычным, нормальным в таких случаях действиям прибавлялись и им и ею другие движения, посторонние, ненужные ни для какой борьбы и вообще ни для какой реальной ненарисованной жизни. Смутное ощущение, будто бы ожили его картинки-рассказы и сам он… Я и так боялся его всегда, но это была понятная боязнь, домашняя, теперь же он был мне чужд, непонятен и по-особому страшен. На меня они не обращали внимания, меня как бы не было. Я тихонько отполз за ближайший куст и еще посмотрел оттуда, уже поспокойней. Оба они теперь отдыхали. Она лежала на спине, распластавшись, закрыв глаза, широко раскинув руки и ноги. Он полулежал на боку, опершись на руку, внимательно глядя ей прямо в лицо. Затем приподнялся, наклонился к ней и быстро, коротко поцеловал ее в губы. Странный это был поцелуй, без добра, без ласки, как удар и укус. Она не шелохнулась, будто спала. И тогда… Как сейчас вижу это его движение. Что-то пестрое, клетчатое. Он, видимо, был в ковбойке. Да, пожалуй. Красно-желто-зеленые рукава очень ярко смотрелись на черном и белом. И две руки его, пальцы рук, одновременным согласным движением запущенные за черный край шаровар. И рывком — следующее движение, которого уж точно быть не могло… Я в ужасе зажмурил глаза и дернулся, и побежал, побежал и упал ничком, и зарылся лицом в траву, и дрожал, и плакал, и жить в этом мире, чужом, непонятном, не хотел и не мог…

Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, я вечно все сочиняю и усложняю, оттого и жизнь моя так трудна. Да, ты скажешь, он, и верно, был странным мальчиком, удивительно, как это я столько запомнил, ты бы никогда и предположить не могла, что тот, твой пятилетний младший, вообще отдавал себе в чем-то отчет, дети — это всегда загадка, что мы знаем о них, и надо при них осторожней: да, он был странный, не по годам развитый и сильно повернут в эту сторону, но то, что я рассказываю (и как рассказываю), это уж слишком, это, надо бы мне признаться, чистая выдумка; и конечно, те мои знакомые медики, если только я и их не придумал, болтают чушь, восемь лет — тут же просто технически и физически, и как угодно, и смешно это слушать… «Признайся, сынку, ты здесь немного прибавил. Ты, может, это прочел в какой-нибудь книжке? Нет? Ну, признайся, признайся, тут что-то не так. Да, я, конечно, видела эти картинки и очень тревожилась, и Рита его очень любила и плакала по нему, как родная мать, но ведь это совершенно разные вещи, ну, подумай сам, зачем бы ей, полноценной, яркой, ты сам говоришь, интересной женщине, муж, правда, был тоже на фронте, но от мужчин отбоя не было, зачем ей и как?.. Соня?.. Ну, это больше похоже, дети, бывает, играют в такие игры, но ты это все изображаешь уж слишком серьезно, спустись на землю, я уверена, там ничего настоящего не было, и просто быть не могло, не будь дурачком, сынку, не надо, к чему эти глупости?..»

Я скажу тебе так. Ты ведь тоже помнишь, не станешь спорить, что это я, именно я тебя позвал тогда, от меня ты узнала… Так? Ну вот. Значит, правда и все остальное.

«Я знаю, что ты здесь, рядом, быстро — ко мне!»

Всякий его приказ был для меня законом. Я вскочил, не раздумывая, и кинулся туда, обратно, на голос. Он оказался один на поляне. Соня исчезла. Теперь он лежал на пригорке, как прежде — она на спине, распластавшись. Что-то сразу меня в нем тогда поразило, то ли он был как-то по-особому бледен, хотя только что вроде горел румянцем, то ли чересчур неподвижен — он таким не бывал… Недавний мой страх сразу ко мне вернулся, с этим страхом я к нему и приблизился. И тогда он пробормотал сквозь зубы, все так же не двигаясь, как мне видится, даже глаза не скосив в мою сторону:

«Позови маму. Быстро! Я заболел…»

Отто Вейнингер. Черный юмор. Кто жертва теории, а кто — практики. Да нет, я вполне допускаю, что здесь совпадение. Не брата Зиму, я имею в виду, с Отто Вейнингером, который был все же постарше и сам, по собственной воле, расстался с жизнью. Я имею в виду совпадение обстоятельств: этой детской-недетской игры — и болезнь. И в любом случае, согласись, это льет воду на мою мельницу. На мыльницу… Но брата давно уже нет, те два дня — их как не было. А я остался жить в этом мире, со всем этим, избывать, так сказать, размывать, размыливать этот яд в повседневном составе жизни, чтобы вышла не смертельная концентрация, а как бы даже лекарство от смертной тоски. Все, однако, запуталось и смешалось — когда лекарство, когда отрава, когда что-то там от тоски, а когда и сама тоска…

Загрузка...