Все работы в Академии были засекречены, моя диссертация, уже готовая к защите, естественно, тоже. О какой защите могла сейчас идти речь?

Одиннадцатого ноября ночью раздался звонок в дверь нашей квартиры. Мне сразу стало все ясно. Вошли двое мужчин, с ними женщина и понятые. Ордер на обыск и арест подписан все тем же Берия.

Женщина велит разбудить и собрать детей - она их заберет с собой. Откуда только у меня взялась решительность и твердость? Я заявила: если мне не разрешат отправить детей к моему отцу, никуда не пойду, пусть меня выносят на руках.

Мне позволили позвонить по телефону и вызвать жену старшего брата Семена Борисовича Раю, за ней тут же послали машину. Пока шел обыск, я собирала детей.

Сонные, они никак не могли понять, почему вдруг их везут к дедушке. Наташе не было еще семи, Сереже только что исполнилось четыре. Нагруженные узлами няня Оля и Рая повезли их к моему отцу.

Потом папа писал мне в лагерь, что от шока, который он испытал, увидев детей и поняв все, он встал с постели, хотя до того больше месяца не мог повернуться от острых радикулитных болей. С отцом жила моя мачеха Татьяна Никифоровна и их дочь, шестнадцатилетняя Валентина. Мачеха не отличалась ни добротой, ни щедростью сердца. И вдруг к ней в дом привозят среди ночи двух малых детей, причем не чьих-нибудь, а «врагов народа». Привозят, может быть, навсегда.

Деликатные люди обычно робеют перед грубыми, бесцеремонными. Мой отец всю жизнь боялся жены, но когда дело коснулось горячо любимых внуков, он проявил твердость. Он вырастил Наташу и Сережу, мужественно и самозабвенно оберегал их, спас их от всех ужасов спецдетдомов для детей «врагов народа».

Меня привезли в центральную тюрьму на Лубянку. Сдали в пропускник. Личный обыск, вплоть до самого унизительного. Затем «игра на рояле» - так в тюрьмах называли снятие отпечатков пальцев. Фотографирование с номером анфас и в профиль, Изъятие резинок, заколок, шпилек, часов, шнурков.

Потом привели в помещение, похожее скорее на служебный кабинет, чем на тюремную камеру. Видно, камеры давно все переполнены, мест не хватает. Нет коек, нет стульев, табуреток. Человек десять двенадцать «свежеарестованных» лежат или сидят на полу со своими узелками, кто-то плачет, шепчутся по углам. Одна женщина заметно беременна. Вижу знакомое лицо это Згилина, сотрудница торгпредства в Берлине. Я подбираюсь к ней поближе.

Тюремных порядков никто из нас не знает.

Когда с наступлением утра надзирательница отпирает дверь и говорит «соберитесь на оправку», мы решаем, что речь идет об отправке. Поспешно натягиваем верхнюю одежду и топчемся у двери с узелками.

Приходит надзирательница: «Бабы, да вы что, я вас в уборную веду, на оправку. Во, народ!»

Все последующие годы тюрем, этапов, пересылок, лагерей я ясно видела: тюремщики прекрасно понимают, кто мы. Были среди них разные люди, были и жестокие, злые, но и они знали, что мы ни в чем не виноваты, что никаких преступников здесь нет. Есть невинные жертвы. Нигде, никогда в мире не было столько женщин в тюрьмах, столько детей, оставленных без родителей. Это было чудовищно.

... Следующей ночью меня повели на допрос.

Впрочем, допроса как такового не было.

Запугивали, устрашали, всячески унижали.

Ввели в большое помещение, в глубине которого стоял большой стол, оттуда на меня был направлен свет. Сидящие за столом едва различимы. Каких только мерзостей я не наслушалась от этих защитников родины от «врагов народа». Сколько грязи, помоев было вылито на меня, сколько угроз: от меня добьются сознания в преступной деятельности мужа и моей, со мной не будут разговаривать «в белых перчатках», с врагами мы беспощадны, мы их уничтожаем... Все обставлялось так, чтобы я чувствовала свое полное одиночество и бессилие, беспомощность перед ними, абсолютную невозможность какого-либо сопротивления, нереальность возврата к прежней жизни, к своим детям. На грязные слова они не скупились, но рукоприкладства не было.

Только откуда-то доносились истошные крики.

Через двое суток меня и еще нескольких женщин посадили в «черный ворон» и увезли ночью (всегда ночью!) в Бутырскую тюрьму.

Меня втиснули в камеру, как я потом узнала, одиночку. Под потолком еле-еле светила лампочка.

При моем появлении три человека вскочили с коек. В первый момент мне показалось, что я попала в камеру душевнобольных - так странен и страшен был вид женщин, одетых в не по размеру большое мужское белье : серые, застиранные кальсоны и рубахи, вроде смирительных рубах.

Я испугалась, они же, поняв, какое произвели на меня впечатление, успокаивали: после бани и я получу такое же белье.

После утренней побудки я познакомилась с сокамерницами. Это были Юлия Николаевна Туполева, жена авиаконструктора Андрея Николаевича Туполева, тоже арестованного, Софа Лаврентьева, жена одного из секретарей Ленинградского обкома и, наконец, Софья Андреевна Зайончковская-Попова, дочь генерала царской армии Зайончковского.

Софье Андреевне было не больше шестидесяти, но выглядела она, седая, растрепанная, в какой-то немыслимой одежде, глубокой старухой.

Я была для них, давно оторванных от жизни, свежим человеком с воли. Юлия Николаевна, например, находилась в тюрьме уже почти полгода. Сокамерницы жадно меня расспрашивали обо всем. Что там на воле? Не начали ли выпускать арестованных по ошибке? Не репрессируют ли взрослых детей и родителей арестованных?

Не выселяют ли из Москвы? Вместе с тем они верили, что все недоразумения скоро разрешатся. Юлия Николаевна постоянно твердила: «Разум восторжествует! Иначе быть не может!»

Наша одиночка (номер 252), в которой вместо одной койки впритык помещались четыре, находилась на втором этаже. На допросы нас водили вниз по лестнице, обшитой с двух сторон железной сеткой.

Где-то рядом были камеры, в которых держали душевнобольных. Оттуда до нас доносились душераздирающие вопли, стук, церковное песнопение.

Здесь не то что во внутренней тюрьме на Лубянке, камера была, как и положено, с лязгающими засовами на кормушке, глазком на двери, намордником на окне, парашей в углу. При тюрьме была колбасная фабрика, где работали бытовики и уголовники, политические же к работе не допускались. A нам нужно было хоть чем-то заполнить время, чтобы не сойти с ума от тревоги за детей, от безысходности нашего положения.

За нами следили в глазок, к нему коридорный подходил неслышно по войлочной дорожке, которая застилала полы в коридорах.

Но мы как-то исхитрялись и плели «шпионский» (он же бутырский) шнурок из ниток, которые мы добывали, распуская фильдеперсовые чулки. В случае внезапной опасности шнурок можно было мгновенно распустить, потянув за два конца нити, а потом начать все сначала. Плетение шнурка служило нам психотерапией. Мы умудрялись и шить, конечно, без иглы. Один конец спички затачивали на грубом солдатском одеяле, другой расщепляли ногтем и засовывали в щель фильдеперсовую нитку. Такой деревянной иглой, оказалось, можно прекрасно шить.

К примеру, мы подшили рукава и подол солдатской шинели, которую в тюрьме выдали Софье Андреевне: ее арестовали летом и она оказалась здесь совсем без теплой одежды. Вот уж и впрямь верна русская пословица: «Тюрьма хитрости научит».

Мы с Юлией Николаевной занимались языками. Она мне преподавала английский, я ей - немецкий. Еще спасением от безумия были книги. Раз в десять дней засовы кормушки открывались и появлялась голова «чернокнижника», как мы его называли. Он записывал, какие книги мы хотим получить из тюремной библиотеки. На четверых нам положены были четыре книги на десять дней.

На следующий день он приносил заказанное и уносил прочитанное. За шестнадцать месяцев я прочла в тюрьме, наверное, больше, чем за всю предыдущую жизнь.

В те времена не разрешались ни продуктовые, ни вещевые передачи. Нам могли лишь переводить 50 (дореформенных) рублей в месяц на «лавочку». Три раза в месяц на эти деньги можно было опять же через кормушку приобрести что угодно из следующего ассортимента: килограмм белого хлеба, пачку маргарина, двести грамм конфет «подушечек», зубную щетку и порошок, спички и папиросы и в обязательном порядке лук и чеснок. Лук и чеснок мы выбрасывали в парашу, никто из нас не умел их употреблять в сыром виде.

Своими покупками мы делились с Софьей Андреевной. У нее не было ни денег, ни своей одежды, мы очень жалели ее, ухаживали за ней как могли.

Тюремный быт. Два раза в день, утром и вечером, нас водили на «оправку». Там же находился и умывальник. Утром мы получали по два куска сахара, 400 грамм тяжелого, липкого, как глина, черного хлеба и сухую недоваренную синеватую перловую кашу. В кружку каждому наливали кипяток желтого цвета. Все это подавалось через кормушку.

На обед был суп, чаще всего сваренный из отходов колбасного производства, жирный, заправленный той же перловой крупой, часто с черными хлопьями капустных отходов, похожими на скользкие лоскуты.

Вечером опять каша и «чай».

Иногда неожиданно в тюрьме ощущалось какое-то послабление режима. Тогда обычно говорили: «Так было при Попове». Но в какие времена служил этот добрый начальник тюрьмы, никто не знал. Может быть, когда в Бутырке содержалась Катюша Маслова?

В такие дни вместо ненавистной перловки мы получали гороховую кашу - настоящий праздник. За мои шестнадцать тюремных месяцев это было всего несколько раз.

Полагалась ежедневная двадцатиминутная прогулка, но охранники явно крали у нас несколько минут. Конвойный выводил нас в продолговатый колодец внутреннего двора, асфальтированного, без единой травинки, длиною шагов в 15-20. Кругом высокие стены, над ними слепые, в намордниках, окна тюрьмы. Ходить мы должны были по кругу, друг за другом, заложив руки за спину. Смотреть по сторонам и вверх, разговаривать запрещено. Несмотря на все это люди радовались каждой прогулке: мы дышали «свежим» воздухом, украдкой могли взглянуть на небо.

И еще радость: каждые десять дней баня. Само собой разумеется, что, как и прогулка, баня была для каждой камеры отдельно. После мытья мы могли в присутствии надсмотрщицы остричь ногти на руках и ногах, для чего выдавались ножницы.

После бани нам давали чистое белье, а раз в месяц меняли постельное.

Перед баней в камеру приносили ведро горячей воды, мочалку и мыло, мы мыли сначала земляного цвета стены, а затем цементный пол. В тюрьме строго соблюдалась чистота. Наверное, боялись инфекции.

Пока мы мылись в бане, в камере производился шмон. Все было разворочено и перевернуто. Один раз у меня под подушкой нашли обмылок, на котором спичкой я нацарапала с одной стороны «Наташа», а с другой «Сережа». За это полагался карцер.

На мое счастье обошлось, наверное, просто забыли.

Каждый вечер поверка, которую проводил дежурный коридорный надзиратель. Он не имел права называть наши фамилии (не ровен час, по ошибке прочитает список другой камеры и мы узнаем, кто сидит рядом).

Мы выстраиваемся у своих коек, и надзиратель, глядя в тюремный журнал, спрашивает: «Кто на Т?» - «Я, Туполева.»

«Кто на Ж?» — «Я, Жуковская.»...

Нам не возбранялось лежать на койке днем, но в определенное время вечером гремели засовы и нам приказывали ложиться спать, а по утрам производилась побудка.

Лампочка над дверью горела день и ночь.

Зимой, когда в камере бывало холодно, нам разрешалось спать в одежде и укрываться поверх одеяла своей верхней одеждой, но ни в коем случае нельзя было держать руки под одеялом. Стоило во сне машинально спрятать руки под одеяло, как вскоре надзиратель, глядя через глазок, замечал это, гремели засовы и раздавался грубый окрик: «Руки, руки!». Просыпалась вся камера. Дикая нелепость! Должно быть, тюремщики опасались, что под одеялом мы можем разорвать на куски простыни и сплести из них веревки. А дальше что?

Постепенно мы втягивались в режим, в однообразие тюремной жизни, наполненной гнетущими мыслями. Что там, дома, что будет с нами дальше, вернемся ли мы когда-нибудь в жизнь? У Софы не было детей, но остались беспомощные старики; у меня двое малышей; у Юлии Николаевны взрослая дочь-студентка, тоже Юля, и сын-школьник, четырнадцатилетний Алеша, они остались с больной бабушкой; у Софьи Андреевны взрослый сын Павел, о судьбе которого она очень тревожилась.

Юлия Николаевна была старше меня на десять лет, она страдала, кажется, всеми болезнями. Страшные головные боли, последствие сотрясения мозга, полученного в аварии во время прогулки на аэросанях с Андреем Николаевичем. Больное сердце, приступы аритмии. Больной желудок, ревматизм. Вид у нее был ужасный: оборванная одежда, тонкие косички, завязанные нитками из чулок.

Софа Лаврентьева истекала кровью. В тюремных условиях, при отсутствии каких-либо средств гигиены, — это было ужасно, не говоря уже об истощении от потери крови.

Меня же угнетал страх, что я беременна.

Я не знала, что у многих женщин в результате нервного потрясения нарушается эндокринная система. Младенец в тюрьме...

Что будет с ним, что будет со мной?

Лишь спустя длительное время я поняла, что дело не в беременности.

Нервное напряжение, а в тюрьме и лагере оно непроходящее, невыносимо тяжело. Не в силах с ним справиться, женщины изобрели средство, отвлекающее от душевных мук.

О нем я узнала уже в лагерях. Прижигают себе папиросой грудь, чтобы острой физической болью погасить нравственные страдания. Жгучая боль от ожога, воспаление, повышенная температура, все это воспринималось как благо, хоть как-то отвлекало от раздирающих душу дум и переживаний.

Время от времени ночью из кормушки раздавался голос: «Собирайтесь побыстрее».

Значит, на допрос. «Собирайтесь с вещами», значит, уводят из камеры совсем.

Чаще всего на допросы вызывали Софью Андреевну. Когда она возвращалась и мы начинали ee расспрашивать, она коротко отвечала: «Мучают меня!»,- залезала под одеяло, укрывалась с головой и ни о чем больше не хотела говорить.

Софа приходила с допросов взвинченная со следователем она вступала в споры. А однажды сказала нам: «Вот негодяй! Он меня спрашивает, где я была во время Октябрьской революции. А я ему: «Вы мне раньше скажите, когда была эта Октябрьская революция, тогда я вам скажу, где я была».

Невежество ее было потрясающим. Девушка из петроградского предместья, дочь кустаря-мастерового, она вышла за такого же простоватого парня, который потом вступил в партию и сделал головокружительную карьеру секретаря обкома.

Юлия Николаевна на допросах писала письма Андрею Николаевичу. Следователь заставлял ее писать, будто она дома и все у нее в порядке. Много лет спустя стало известно, что выдающийся авиаконструктор, человек твердый и мужественный, соглашался работать в неволе лишь при условии, что жена его дома с детьми. Мы часто расспрашивали ее, о чем она пишет. А она писала о своей радости от полученных от мужа писем (он работает, занят своим делом, окружен людьми, даже может иногда смотреть кинофильмы), писала о дочери, ее увлечении биологией, о том, что у Алеши опять насморк. Следователь был доволен.

И Юлия Николаевна после каждого такого письма чувствовала себя получше: Андрей Николаевич не волнуется за нее и детей уже хорошо.

Мне же со следователем определенно повезло. Теперь, наверное, у всех следовате лей юридическое образование, а в те времена, когда шел многомиллионный поток арестованных, профессиональных юристов не хватало, особенно на жен «врагов народа».

Вот и мобилизовывали ребят-комсомольцев.

Моему Данилину, наверное, наскоро объяснили, как надо вести протоколы следствия и как вести дела страшных врагов. По-видимому, он во мне такого врага не признал, разговаривал со мной беззлобно, даже миролюбиво. Только когда во время допроса кто-нибудь заходил в его кабинет, он демонстрировал вошедшему свою ретивость: начинал кричать на меня. Когда посторонний уходил, Данилин опять превращался в простого, я бы сказала даже симпатичного парня. Однажды он сказал мне: «Напиши-ка записку отцу, я отнесу и принесу тебе ответ. Только смотри, в камере ни гу-гу».

И действительно сходил к отцу, и принес ответ.

Вероятно, ему заранее давали подстрочник, по которому он должен был писать протоколы следствия, причем этим протоколам не придавали никакого значения. Данилин спрашивал меня, где мы встречали новый год, кто там был, знаю ли я, кто из бывших на этой встрече арестован, почему я ездила отдыхать в то место, а не в другое, назначались ли на отдыхе с кем-либо встречи.

Он бесстрастно записывал: «Отрицает условленную встречу, отрицает участие в контрреволюционной деятельности мужа.»

Я решалась спросить Данилина, что со мной будет дальше. Он меня успокаивал: если даже осудят за недоносительство, я получу самое большее два года, а уже почти полтора провела за решеткой. «Ты не беспокойся, дети твои с дедушкой, он, видно, человек хороший и в обиду их не даст, а ты скоро будешь с ними. Это я тебе точно говорю...»

В начале 39-го года, примерно в апреле, от нас забрали Софу. На ее место привели девушку лет шестнадцати-семнадцати. Она назвала себя Верой, но сразу сказала, что она и Алла, и Катя, и еще кто-то. Рассказала, что она дочь директора авиационного завода в Кунцеве, отец и мать арестованы, а она оставалась с бабушкой. После этого больше в школу не ходила. Смазливая девчонка без малейших признаков интеллигентности. Ничего не читала, ничем не интересовалась. По рукам она пошла после ареста родителей, впрочем, и при них она была безнадзорной.

Ноги ее напоминали копытца: она ходила на цыпочках и не могла стать на всю стопу - с ранних лет носила туфли на высоких каблуках, чтобы казаться взрослой. В общем, какое-то исковерканное существо.

А нам, истосковавшимся по детям, только и надо было, что заняться ее воспитанием.

Мы со страстью стали учить ее уму-разуму, пытались заинтересовать хоть чем-то, привить ей какие-то этические правила, моральные устои. Хотели пристрастить ее к книге и для начала заказали ей «Анну Каренину». Она буквально проглотила роман.

- Верочка, как быстро ты читаешь? Ты, наверное, многое пропустила?

- Конечно. Я читаю только разговоры. Зачем мне читать, как этот Левин работал в колхозе. Мне это не интересно.

Наши педагогические старания разбивались как о стенку горох. Вскоре Веру увели «с вещами».

Однажды ночью в камере появилась Аня Костер-Гаевская, молодая, красивая, милая женщина. Случай необыкновенный: ее вернули из лагеря на переследствие. Для нас приобретенный ею за два лагерных года опыт оказался бесценным.

От Ани мы узнали, как страшен лагерь, какая жестокая борьба за жизнь ожидает нас там, как процветают там всяческие пороки: проституция, предательство, доносы, воровство, насилие. Во многих лагерях вместе поселяют уголовников и политических. Тяжелая, непосильная работа, болезни, авитаминозы. Мы поняли, что тюрьма несравненно легче. Если уж не видать нам воли, остаться бы здесь в Бутырке.

Важный совет дала нам Аня. Она объяснила нам, что мы кощунствуем, выбрасывая в парашу лук и чеснок, единственное спасение от цинги. Сама она ела лук не поморщась - как едят яблоки, а чесноком закусывала и кашу, и баланду, и хлебную пайку.

А еще мы узнали от Ани, что в Европе идет война, что СССР воюет с Финляндией.

Обстановка на воле весьма напряженная.

А потому и нам, и нашим семьям не приходится ждать ничего хорошего.

Аня выросла в культурной и обеспеченной среде, с детства в совершенстве владела английским языком. Работала она в Главсевморпути, вела переписку с англоязычными государствами по вопросам фрахта судов, участвовала в переговорах с фирмами.

Поклонников у прелестной молодой женщины было предостаточно, но она никому не отдавала предпочтения. К одному, особенно настойчивому, она относилась и вовсе холодно. Он решил ее проучить и написал донос: время для этого, 37-ой год, было самое подходящее. Обвинялась она в том, что была одно время замужем за иностранцем, говорила на языке, другим людям непонятном.

Не шпионка ли она? Ей и дали 5 лет по ОСО с формулировкой «ПШ», то есть подозрение в шпионаже.

Должно быть, Анин дядя, Владимир Иванович Немирович-Данченко, сумел «отхлопотать» ее. Она и мы вместе с ней верили, что переследование скорее всего приведет к ее освобождению. Не для того же ее сюда привезли, чтобы снова отправить в «женский» (от слова «жены») лагерь в Казахстан...

С Аней мы встретили новый, 40-ой год.

Когда наступит полночь, мы не знали. Нам с трудом удавалось следить только за датами, часов ведь не было. Признаками времени были дневной свет или его отсутствие, прогулка, оправка, еда.

В ту ночь мы вспоминали свой новогодний стол на воле, какие кто готовил к нему блюда, какие дарили подарки, как убирали и зажигали елку. Одно только оставалось под запретом. Никто не затевал разговоров о детях, о родителях. Мы все находились на грани отчаяния, нельзя было дать ему вырваться.

Аня пробыла у нас недолго. Вскоре ее вызвали с вещами, и она тоже ушла в неизвестность.

В начале 40-го года меня после большого перерыва ночью вызвали на допрос к Данилину. Он мрачно протянул мне протокол показаний Софьи Андреевны Зайончковской. Я не поверила своим глазам.

Черным по белому ее рукой было написано, что в камере я подробно рассказывала о контрреволюционной и шпионской деятельности моего мужа и о том, как я ему во всем помогала. Macca выдуманных, но довольно-таки правдоподобных подробностей. Можно было только поражаться богатой фантазии сочинителя. Было ли это творчеством Софьи Андреевны или ей только давали переписывать готовый текст? Мне сразу вспомнилось, в каком состоянии она возвращалась с допросов. И это она, о которой мы так трогательно заботились, с которой делились последним... Возможно, то же самое, что и со мной, проделала она с Софой, и когда Софу забрали от нас, ей тоже предъявили подобные показания.

Я была ошеломлена, потрясена не только предъявленными мне обвинениями, но еще больше предательством, тем, до чего может опуститься человек. Мне было страшно возвращаться в камеру... Конвоир увел меня.

В камере Софьи Андреевны не было, ее и след простыл. А я не находила себе места, отталкивала Юлию Николаевну. Только через несколько дней я стала приходить в себя и рассказала ей обо всем. Мы оставались с ней в камере вдвоем. Оказывается, Юлия Николаевна последнее время то ли по какимто косвенным признакам, то ли просто благодаря обостренному тюрьмой чутью стала что-то подозревать, но отгоняла от себя мысль о возможном предательстве подруги.

Мы предполагали, что мое пребывание в тюрьме подходит к концу, очевидно, скоро я попаду B лагерь. Ho на какой срок?

Что касается семьи Туполевых, мы рассуждали так: если Андрей Николаевич до сих пор жив, значит, его работа главного авиаконструктора необходима. Когда в Европе идет война, использовать его на воле выгод нее во всех отношениях. Поэтому скорее всего и его, и ee выпустят. Юлия Николаевна запомнила папин адрес и обещала, если окажется на воле, побывать у него, рассказать обо мне, помочь.

Вскоре я осталась одна, а Юлия Николаевна и Андрей Николаевич действительно оказались на воле.

20-го января меня вызвали на допрос, но на допрос не повели, а заперли в «собачник» и через некоторое время вернули в камеру. Юлии Николаевны там уже не было. Я увидела на своей койке маленький носовой платочек, ее прощальный подарок.

Теперь это была действительно одиночка.

Говорят, что одиночка самое тяжкое наказание, но я не испытала гнета одиночества, возможно, потому что пробыла в ней сравнительно недолго 37 суток. Я устала от непрерывных разговоров, от постоянного общения, от невозможности побыть одной, на чем-то сосредоточить мысли. Ведь мы в те чение многих месяцев находились круглые сутки вплотную друг к другу.

Больше ко мне никого не подсаживали.

Я выписала у «чернокнижника» том стихов Байрона и все время продлевала его. Выучила наизусть много стихов, целые куски поэм.

Это мощное отвлекающее средство.

Как было заведено у нас еще до того, я ежедневно, кроме положенной прогулки, выхаживала по камере четыре километра.

Не меньше! Такое мы давали себе задание и выполняли его неукоснительно. Мы измерили длину камеры от двери до окна и вычислили число проходов туда-сюда ровно на четыре километра. Чтобы не сбиться со счета во время ходьбы, мы в одну руку брали горсть спичек из коробки и каждый раз при повороте от двери к окну перекладывали одну спичку в другую руку. И так пока не переложишь все пятьдесят спичек.

Затем шагаешь дальше, перекладывая спички обратно, пока не будет выполнена дневная норма.

27-го февраля, в день моего рождения, загремели засовы и раздалась команда «с вещами». Конвоир ведет меня по переходам в другой корпус, приводит в небольшую комнату. Сидящий за столом человек в форме НКВД открывает тощую папку моего дела: автобиография, несколько лаконичных протоколов, показания Зайончковской. Настолько тощая папка, что кажется, никакого дела и нет. Человек протягивает мне листок, и я с ужасом читаю постановление Особого совещания: «Осуждена на восемь лет исправительно-трудовых лагерей, с зачетом времени пребывания в тюрьме, как социально-опасный элемент».

Расписаться в том, что я прочла решение ОСО, я отказалась. Человек в форме не обратил на это никакого внимания и вернул меня конвоиру. Дальше я все плохо помню.

Несколько дней пробыла в общей камере, в которой было, может быть, сто, а может быть, и гораздо больше женщин. Все как в тумане. О чем меня спрашивали женщины, что рассказывали о себе - ничего не помню.

Меня будто обухом по голове ударили.

Перед отправкой в этап разрешалось свидание с кем-нибудь из родных. Заключенным давали открытки, в которых можно было написать, что принести на свидание. Вот что было разрешено: подушка, фланелевое одеяло, мыло, мочалка, ложка, миска, кружка и две пары белья. Внизу открытки стоял место и время свидания.

Большое, длинное помещение, вдоль перегороженное двумя рядами проволочной сетки. В этом проволочном коридоре - надзиратели, по одну его сторону осужденные, по другую их родные. Чтобы услышать друг друга, нужно перекричать соседей. Времени мало, не знаешь, о чем спросить, горло перехватывает от волнения, кто-то плачет.

А самой надо удерживаться от слез.

Бедный мой отец, ему было тогда 57 лет, напрягал все силы, чтобы докричаться до меня - дети живут с ним, здоровы, одеты и обуты, родные и друзья помогают. Спрашивает меня, зачем мне понадобилось мужское белье, о ком я забочусь. Я кричу в ответ, что мы все здесь в тюрьме носим мужское белье, оно практичнее, теплее. Не знаю, расслышал ли он меня. О каких пустяках мы перекрикиваемся...

- Я не могу рассмотреть. У тебя седые волосы? - кричит отец.

- Не знаю, может быть. Я с 38-го года не видела себя в зеркале, - отвечаю я.

И тут сигнал конец свидания. Сначала выпускают родных, потом заключенных.

Пятого марта, само собой, ночью, вызвали по списку большую группу женщин с вещами, в том числе и меня, погрузили в спецмашины и вывезли куда-то к линии железной дороги.

Куда нас отправляют, мы не знаем. Вагоны переполнены, располагаемся на нарах. Соседей своих не знаем, говорить ни с кем не хочется. Путь до пересыльной тюрьмы не опишешь лучше, чем это сделала в своем «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург. Та же ржавая селедка, страшная жажда, теснота, спертый воздух. А мысль одна: восемь лет, восемь лет...

Привезли нас в Котлас. Построили и повели по ночному городу под конвоем и с собаками. Вели несколько километров до Котласской пересылки. Там не было ни тюрьмы, ни бараков, только огражденная зона: палатки военного образца с наскоро сколоченными нарами. Местами брезент был продран, и через дыры проникал холодный мартовский воздух. В центре палатки - железная печка типа «буржуйки». Дневальная подбрасывает в печку брикеты, старается ее раскалить до красного каления. Запах горелого хлеба.

Кормили куда хуже, чем в Бутырках: горячая пища раз в день, хлеб мокрый, кислый, с голоду не умрешь, но жить можно едва-едва.

Днем нас выводили на работу. Нас, несколько молодых женщин, отправили мыть барак, единственный на Котласской пересылке, предназначенный для «отрицаловки». Там белили потолок и стены - пол и трехэтажные нары были залиты известкой.

Тех, кто покрепче, заставили мыть самые верхние нары, третий этаж. И вот мы, голодные, замерзшие, месяцами валявшиеся по тюремным койкам и нарам, физически предельно ослабленные, должны были со двора таскать из котла ведра с горячей водой и с ними лезть под потолок. Все скользкое, мокрое. Я сорвалась, полетела вниз и грудью ударилась о нары. Сильно ушиблась, что в дальнейшем, конечно, не прошло без последствий.

Через несколько дней нас взяли на этап.

Направили в Севжелдорлаг на строительство железной дороги Котлас-Воркута. Там, на земляных работах, без всякой механизации, гибли и молодые мужчины. Нас же, восьмерых женщин, не знавших физического труда, гнали туда на верную погибель. Я еще была в этой группе самая тренированная - отец заботился, чтобы с детства приучить меня к спорту, закалить. И как мне все это пригодилось в те страшные годы...

Нас выгрузили на сорок седьмом километре от Котласа, где в Вычегду втекает Виледь и где расположен поселок Коряжма. Заключенные строили железнодорожный мост через Виледь и прокладывали пути. В лагерном пункте, который стыдливо назывался «командировка», было главным образом мужское население. Мужчин содержали в бараках, а нас вместе с уголовницами, урками -в какой-то хибарке с двойными нарами.

Урки были заняты в зоне на хлеборезке, на кухне, в прачечной, конторе. Они еще промышляли проституцией, обслуживая ВОХР.

Когда мы укладывались на ночь на нары, они делились между собой впечатлениями об этом промысле, не стесняясь в выражениях.

Мы сидели на полуголодном пайке, а они жили в достатке. Однажды одна такая «барышня» поздно вернулась с промысла и принесла два десятка яиц, разбудила двух своих подруг, они поставили на печку, которую дневальная топила и ночью, таз и приготовили из двадцати яиц яичницу, которую втроем и съели.

А куда годились мы? Среди нас была молодая прелестная женщина Циля Дагина, жена расстрелянного генерала Дагина, одного из начальников охраны Кремля. Была с нами жена адмирала из Ленинграда (фамилии ее уже не помню), в бане мы видели ее исполосованную рубцами спину - память от следствия. Остальные тоже были женами партийных и хозяйственных руководителей.

Нам выдали из каптерки ватные штаны, телогрейки и бушлаты, ватные же бахилы и к ним галоши из старых шин.

Мы занимались ошкуровкой шпал: на лесоповале бревна распиливали на куски по длине шпалы, нам нужно было сдирать с них кору. Тяжелые бревна с трудом громоздили на козлы, мы садились на концы бревна верхом и ножами с двумя ручками по бокам сдирали кору, двигая нож на себя.

Если бы не безотказный и горячо нам сочувствующий молодой смуглый бригадир по прозвищу Али-Баба, мы ни за что не справились бы с этой каторжной работой, В лесу лесорубы зажигали костры; март в Архангельской области очень холодный, без костров и сутки не выдержишь. Рабочий день длился до темноты. Один раз за смену привозили горячую баланду, а хлеб мы держали за пазухой, чтобы не замерз. Работали без выходных. В лес и обратно в зону нас гнали под конвоем.

Лагерных пунктов по всему северу было столько, что из-за одних вышек были видны силуэты других. В какую сторону ни глянешь, всюду вышки. В эти гиблые места на каторжные работы, на смерть везли эшелоны рабов со всей громадной страны.

От непосильного труда, холода и недоедания первой в нашей бригаде погибла Циля Дагина. Она заболела воспалением легких, ее забрали в тюремную больницу, там она и умерла. Еще одна из наших лежала на нарах с регулярными приступами малярии. Лагерному начальству, видимо, стало ясно, что проку от нас в лесу немного.

И вот однажды нас, теперь уже шестерых, построили. Явилось начальство с нашими формулярами, стали выяснять, какие должности мы занимали на воле. Мы были перепуганы ужасно, подозревая, что они выбирают нас вовсе не на работу. Называли по очереди фамилии, и каждая должна была назвать свою специальность: медицинская сестра, машинистка. Дошла очередь и до меня.

Кому здесь потребуется научный работник?

И тут неожиданно один из мужчин среди начальников заявил, что берет меня к себе.

Ужас охватил меня. Но что делать? И я пошла за «хозяином». Как только мы остались одни, «хозяин» внимательно посмотрел на меня и сказал: «Лена, не пугайтесь. Вы меня, наверное, просто не узнали. Я такой же заключенный, как и вы, только с пятнадцатилетним сроком. В вашей студенческой компании был ваш сокурсник Аркадий Якубович, я его старший брат Павел. Вы бывали у нас дома, и я узнал вас сразу, как только увидел». Павел побывал на общих работах (так в наших лагерях именуются каторжные работы) и, став немощным доходягой, попал в нарядчики. Живет он в конторе, там есть кабинка, где могу разместиться я, его новая помощница. В общем, в этой страшной лотерее я вытащила выигрышный билет...

Верно говорится, что и в несчастье можно быть счастливой. Павел был предельно добр и внимателен ко мне. Опытный лагерник, он был хорошо знаком с приличными людьми из числа вольных - были здесь инженеры-мостовики, строители железных дорог.

Его подкармливали, а он кое-что приносил и мне. У нас были газеты, мы знали, что творится в Москве и в мире. Разрешалось писать домой один раз в месяц, а через друзей Павла можно было иной раз переслать письмо, минуя лагерную цензуру.

В этом аду, где люди были обречены на гибель, я оказалась в безопасности. Надолго ли?

Когда отец получил мое первое письмо из Севжелдорлага и представил себе, что будет со мной, если я останусь на строительстве железной дороги, он решился на, казалось бы, безнадежное дело любыми средствами извлечь меня оттуда и добиться перевода на работу по специальности, в какую-нибудь «шарашку», где нужны химики, инженеры, научные работники.

Кому он адресовал свое послание, я, так и не узнала. Написав его, он стал собирать подписи знатных людей. Первым подписал Александр Серафимович. (Отец в то время был редактором собрания его сочинений и был с ним в дружеских отношениях.) Затем он обратился к академику А. Н. Баху, директору института им. Л. Я. Карпова, к академику А. Н. Фрумкину и моему непосредственному руководителю М. М. Дубинину, генералу, профессору Академии химической защиты.

В то время нужна была большая смелость, чтобы возбуждать такие ходатайства. Тем не менее оно было подписано и отослано.

Отец написал мне о своих хлопотах. Но я не сомневалась, что это ни к чему не приведет.

Как всегда внезапно, вызывают меня с вещами на этап. Я в страшной тревоге. Здесь, в Коряжме, я как-то существую под защитой Павла Якубовича. Но есть и проблеск надежды, что этап имеет какую-то связь с ходатайством отца: отправляли по спецнаряду двоих - меня и инженера-химика Финкельштейна.

И вот я вместе с доходягой. Финкельштейном и конвоиром, молодым сибиряком Андреем, отправилась куда-то на север. На дорогу нам выдали сухой паек: хлеб, соленую рыбу, сахар из расчета тюремной нормы. Дело было летом, путь был долог и труден. По пути были лагерные пункты, где нам давали горячую пищу, и, как везде на севере, в обязательном порядке кружку хвойного настоя от цинги. Чаще всего шли пешком, но бывало, удавалось сесть на попутный грузовик или телегу. Как-то взяли нас на пароход и поместили в трюм, в котором везли куда-то заключенных «мамок» с младенцами.

У Андрея была подробная путевая карта.

Ночевали мы то в лагере, то в лесу. Я с трудом волокла свой узел с вещами. Очень страдали от гнуса, были искусаны и покрыты расчесами. Жгли костры, спасаясь дымом, были у нас и накомарники. Без них мы бы не дошли. В лесу еще не было ни ягод, ни грибов. Воду кипятили в котелке.

Загрузка...