Друзья мои! Пока я лежал на ковре и смотрел, как эта маленькая черепаха ползла вдоль арыка, не понимая, как ей переправиться на другую сторону, у меня еще не было той мысли в голове, которую я выскажу вам сейчас.
Но вот пришел Берды — самый могучий из нас, который одним ударом кулака может перешибить хребет любому врагу — будь то упрямый ишак или упрямый человек из соседней деревни.
Потом пришел Ромадан — ученый человек, который никогда не теряет своей учености; даже сейчас, когда он вырвал у подошедшего Нияза кусок куриного крылышка изо рта и отправил его в свой рот.
А вот Ашир с Курбаном — два красавца, которых никуда не надо посылать учиться, все равно им никогда не отличить чужого персика от своего, чужой невесты от своей. Мне кажется, солнце они отличают от луны только потому, что солнце бывает круглое всегда, а луна не всегда.
А вот Кайсан — замечательный человек, который если не спит, то уж, верно, пьет, а если не пьет, то уж, верно, спит. Разбудите его, пусть и он послушает мою речь.
И, наконец, Клыч — последний, самый удивительный человек, потому что за все время знакомства с нами он никому еще не дал сказать о себе хоть что-нибудь…
Так вот, теперь, когда нас семеро и все мы такие замечательные люди, давайте мы все вместе встанем и поможем этой маленькой черепахе переправиться на другую сторону арыка! Пусть ползет, куда ей надо, — в сады, в пустыню, в соседнюю деревню! Пусть ползет, куда ей хочется, куда желает ее душа! Пусть!
— Сестра! Какая жара! Ты стоишь рядом, а я совсем ослеп от жары — не вижу тебя.
— Зато ты хорошо видишь мою корзинку, Молланепес, и умеешь выбрать из нее самые спелые вишни.
— Сестра! Какое желтое небо! Никогда еще не видел я такого желтого неба.
— Но ведь ты смотришь не на небо, Молланепес, ты смотришь на крышу, где лежат и сохнут мои сливы. Иди и возьми их, если хочешь, только не говори про небо.
— Сестра! Какой худой ишак тянет эту повозку! Ноги у него как мочала, уши не могут стоять и падают, даже мухи не садятся к нему на спину — им нечего там делать.
— Зато какие сладкие дыни лежат в повозке, Молланепес, и видишь, этот ишак тянет повозку мимо, мимо нашего двора!..
Не прыгай, говорил мой муж, не прыгай утром, только солнцу можно высоко прыгать в небе — оно не упадет, а ты упадешь и расшибешь себе спину…
Не прыгай, говорил мой муж, не прыгай, когда гости пришли к нам в дом — поджав ноги, сиди и жди, когда гости уйдут, не прыгай…
Не прыгай, говорил мой муж, когда держишь на руках ребенка, а то уронишь его и расшибешься сама, не прыгай…
Когда идет дождь, зачем ты прыгаешь, говорил мой муж, дождь и так дойдет до тебя, до самой земли дойдет…
Не прыгай, говорил мой муж, только не прыгай…
Я прыгала, я осталась жива, где он?..
С печалью смотрит она на стены нашего дома — этот дом новый, своими руками я выстроил его год назад.
С печалью смотрит она на наших детей, играющих во дворе, — дети у нас самые здоровые, самые красивые во всем селе.
С печалью смотрит она на окно, где начинается день.
С печалью смотрит на молоко, которое своими руками надаивает от верблюдицы.
Даже когда пьем чай, на пиалу она смотрит с печалью…
И когда я спрашиваю ее, что же ее так гнетет, почему у нее такие печальные глаза, она говорит мне, что у нее всегда были такие печальные глаза, что она родилась с таким печальным взглядом.
И я говорю ей: зачем же ты родилась тогда — с таким печальным взглядом?..
Царь Ирана — и — не — Ирана —
Сел — на — лошадь — и — не — на — лошадь —
И, — сверкая — глазами — и — не — глазами —
Поверг во прах — армян — и — не — армян.
Как белое лицо, покрытое точками оспы,
Как медный щит, изъеденный темными пятнами,
Как светлый диск Луны, облепленный со всех сторон муравьями,
Так и мой день, начавшийся ясным утром — после попреков и жалоб жены моей Айгузель.
Из глины ты теперь, Нуртэч, и грудь твоя из глины, и бедра из глины. Сосед Язмет, мастер, вылепил тебя из глины, сделал тебе глиняные пальцы и глиняную прическу, вместо глаз вставил стеклянные бусинки, вместо губ вложил маленькие кораллы.
Из глины ты теперь, Нуртэч, из той же глины, из которой стены нашего дома, вся наша улица. Когда поднимается солнце — глина сохнет, на ней появляются трещины, когда идет дождь — глина размокает.
Вечером перед сумерками я вынес тебя, Нуртэч, из ворот дома, усадил, глиняную, у глиняной стены нашего дома, ты казалась живой в розовом свете солнца, но солнце зашло, и ты стала опять из глины.
Теперь Нургузель сидит на коврах в твоей комнате.
В три ряда ожерелье у нее на груди.
Ее локти и зубы сверкают.
Глаза горят, губы манят.
Теперь она сидит в твоей комнате, дожидаясь ночи…
Тебя нет, Нуртэч, ты, Нуртэч, из глины…
О Жьохан, любимая сестра! Зачем ты сделала это? Ты хотела наказать Дурды, хотела отомстить ему, но ведь он приведет завтра в дом другую жену — и эта, другая, станет матерью твоим детям. Зачем поспешила ты?
Разве не терплю я, разве не терпим все мы, разве не говорила я, что порой душа мужчин становится темной, как у зверей, как будто злой тигр поселился у них в сердце и рвет его там на части? Тогда в глазах у них разгорается желтое пламя, они дышат так, будто в пустыне гонят слабого зверя, они кричат хрипло и хотят сделать кому-нибудь зло.
Маленького ягненка убил Дурды камнем — ты заплатила собой! Зачем ты заплатила собой?..
Красота твоя, Жьохан, была равна красоте нашей матери, твои губы, глаза, твои волосы, Жьохан, были лучше, чем у меня, у Гузель, у Амансолтан, на голове у тебя всегда был чистый платок, ты была самой послушной у нас в семье!
Жьохан — милая! Дурды — жестокий! Судьба — злая!
Вот все кричат:
— Нияз упал в колодец! Нияз бросился в колодец!
Он бросился потому, что ему ничего другого не оставалось.
Потому что он не смог больше переносить!
Потому что жена его слишком много себе позволяла!
Потому что мы от него слишком много требовали!
Потому что его задел Ашир!
Потому что его изругал Берды!
Потому что его обошел Курбан!
Но почему никто не говорит о том, что воды в этом колодце было совсем немного, что день был жаркий и Ниязу захотелось немножечко освежиться? Почему об этом не говорит никто, и почему сам Нияз молчит и сидит среди нас как жертва, как мученик?..
— Скажи, где сейчас твоя душа, Нияз?
— Там же, где твоя, Амансолтан! Твоя душа на быстром коне среди горячих песков от бархана к бархану скачет, а моя душа на худом ишаке вслед за ней плетется, ее догоняет.
Твоя душа, Амансолтан, под крылышком у пчелки от цветка к цветку летает, мед себе добывает, а моя душа верхом на гусенице ползет, за ней поспевает…
Твоя душа, Амансолтан, на дне золотого кувшина лежит, день-деньской отдыхает, а моя душа вокруг того кувшина вьется, летает, а как проникнуть туда — не знает…
В солнечном городе Бухаре, стены которой иной раз посмотришь — из чистого золота, чистого солнца, а другой раз посмотришь — из глины, в городе Бухаре, небо над которой иной раз посмотришь — яшма, лал, а другой раз посмотришь — вата и вата, в городе Бухаре, в которой люди одеты иной раз посмотришь — в бархат и шелк, а другой раз посмотришь — в хлопок, в городе Бухаре, на главном базаре, меж торговых рядов Токи-заргарон и Токи-саррофон, сидит красавец Нияз.
Он ноги в сандалиях протянул двум персам — двум бородатым сапожникам, он щеки свои подставил двум курдам — двум плешивым цирюльникам, он руками своими поправляет жесткие кудри свои, полные густой базарной бухарской пыли.
Он правым глазом целится во врага своего Курбана.
Он левым — сжигает врага своего Нишана.
Он улыбку свою, ярче солнца, дарит прекраснейшей Амансолтан.
Зимой Нияз все окна и двери в доме своем закрыл, печь затопил и, когда пошел дым из трубы, на все селение жалобно закричал:
— Ой, душа моя, зачем на небо улетаешь, зачем меня оставляешь?
И другим голосом себе ответил:
— Ты не жилец на этом свете, Нияз, с такими жестокими соседями! Зима наступает, а у тебя, Нияз, ни теплого зимнего халата, ни теплых туфель с войлочной мягкой подкладкой, ни хотя бы одной тощей курицы на обед… Нет, не жилец ты на этом свете!
Услышали соседи, бросились к дому Нияза, подарили ему кто халат, кто ватное стеганое одеяло, кто барашка, кто новые галоши…
Вышел Нияз во всем новом на улицу и сказал, покачиваясь:
— Очень плохо себя чувствую, соседи! Целую минуту без души прожил! Насилу уговорил ее среди вас меня оставить!..
Весной Нияз майских жуков наловил, на себя нацепил, к дому Амансолтан подошел и крикнул:
— Амалсолтан, душа моя! Если ты так же легка, как пух цветка одуванчика, — так люди говорят, а сам я легок, как весенний ветер, — так все говорят, давай мы с тобой сядем на моих скакунов — вот они, все перед тобой! И ускачем отсюда, от этих людей, тяжелых, как кучи здешнего навоза!..
Опали лепестки луны.
Пропала сладость дынь.
Уйти в пески, зарыться и уснуть,
Дыханием своим колебля верх бархана.
— Приветствую тебя, Гюльхан! Я рада тебя видеть!
— Амансолтан, пока я шел сюда, на крыше твоего дома я видел свет — что это?
— Свет? Там сливы третий день лежат, кувшин стоит — и только… Ну, разве что Жьохан забросила туда свой шелковый халат?..
— Амансолтан, халаты так не светят…
— Гюльхан, не хочешь ли вина? А может, яблок, сыру? Освежить лицо не хочешь ли? Я дам умыться…
— Не нужно… ничего не нужно… Но кто на крыше плещется водой? Я слышу плеск…
— Плещется вода в арыке. Гюльхан, я так ждала тебя! Позволь, я отряхну от пыли твой халат…
— Что делала ты час назад, Амансолтан?
— И час назад, и два часа назад сидела у окна, Гюльхан, — ждала тебя! Двенадцать человек прошлись по улице: Кель, Клыч, хромоногий Нух, Ашир, Курбан, старухи, Фатьма, вся красная от позавчерашнего стыда, с ней маленькая Айгузель, но не было средь них того, чьи брови как хвосты бесценных черных лис…
— А дальше?
— Уж небеса теряли цвет надежды, цвет перстня твоего на среднем пальце. Позволь, взгляну на этот перстень: как украшает он твой палец, как благородна вся твоя рука!
— А дальше?
— И вот когда по этим небесам поплыли облака, такие нежные, и легкие, и белые, как та чалма, что одеваешь ты по пятницам, когда идешь в мечеть…
— А в полдень?
— В полдень я спала, Гюльхан!
— В какой же комнате?
— В той, что закрывается на три задвижки, в которой полы прохладны, как ручей, в которой ты любишь отдыхать, Гюльхан…
— Что видела во сне?
— Во сне я видела того, кто как из камня изваянье стоит пред тысячью врагов, но кто бывает снисходителен перед лицом любви… Гюльхан, Гюльхан, зачем ты заставляешь меня так много говорить? Позволь, я причешу тебя! Ах, тюбетейка так идет тебе! Сниму ее. Как ты хорош без тюбетейки!
— Амансолтан, ты никуда не выходила? Ты, правда, здесь сидела и ждала меня?.. Но кто прошел сейчас по крыше, точь-в-точь как я?..
— Гюльхан!..
— Я слышал там шаги! Вот я сажусь — там скрипнул стул. Вот я встаю — там кто-то встал…
— Гюльхан, откуда быть на крыше стулу?.. Ну, успокойся, отдохни, приляг, я налью вина, ты выпей! Вот тебе моя рука!..
— Твоя рука прекрасна, но… Нет-нет, Амансолтан, не улыбайся так, я слышу ясно: кто-то там на крыше!
— Кто?.. Кто может быть на крыше?
— Не знаю… Но когда я к дому подходил, на крыше был как будто свет…
— Свет?! Но свет — не человек! Кто может быть на крыше? Там сливы третий день лежат, кувшин стоит — и только… Ну, разве что Жьохан забросила туда свой шелковый халат…
— Амансолтан, вздохнул «он»…
— Кто вздохнул?
— «Он».
— Кто?
— Тот, другой… Вздохнул я — он вздохнул, я шевельнулся — он помедлил, шевельнулся, я лягу — ляжет он и будет небо с мигающими звездами разглядывать… Вот успокоился, лежит перебирает звезды взглядом… Как тихо! Ветер! Звезды! Ветер — прочь!.. Твоя рука, Амансолтан, — и ветер!..
— Гюльхан, заснул?.. Заснул… «Чьи брови как хвосты бесценных черных лис». А ветер посвежел… Плотнее дверь закрыть. Аллах, не дай беде случиться в эту ночь…
Я, молчаливый, в красной одежде, шелковым шнурком подпоясанный,
Я, глядящий на чашу с вином в правой руке,
Я, с лицом, выточенным из белого камня,
сидящий на мягком ковре, вышитом цветами,
Я, внимающий брату моему, согдийскому князю, гостю,
держащему в левой реке кубок, в правой гранат,
Я, слушающий льстивые его речи,
в моем летнем зеркальном дворце,
в моей яшмовой с золотом комнате,
на второй день пути из Мерва в Согд!
Эй — моих — лошадей — скорей — подай — Вахраб!
Моих — подобных — солнцу — чернее — угля — скорей — Вахраб!
За резвой — ланью — из Мерва — в горы — скорей — Вахраб!
Мой верный — сокол — соперник — Симург — со мной — Вахраб!
В сумерках гранатовых, когда птицы умолкли,
Из рощи священной, из чащи цветов сонных
Выехал царь на золотой колеснице,
Светлый, как месяц.
И умчался вдаль, из глаз моих ускользая
яблоком стремительным, в ночи пропадающим.
Абу весь день сидел на крыше своего дома в ожидании вечера. Сегодня полнолуние, луна покажется с восточной стороны неба, из-за черных, засохших деревьев сада Сумасшедшего Гюльхана.
Небо было безмятежно, редкие, но яркие звезды казались наполненными влажной изумрудной синевой.
Трава, которая выросла на глиняной крыше дома за эту неделю, была свежа и душиста, полуденное июньское солнце не смогло опалить ее. Абу поливал ее арычной водой; семилетний внук его, Саид, утром и вечером поднимался на крышу с кувшином, полным свежей, звонкой, как будто в ней бились маленькие льдинки, воды и прыскал на траву. Но Абу казалось, что именно в лунные ночи, от нежного лунного света трава получает такую прохладу и свежесть и пахнет, как будто выросла она на далеком джайляу в высоких Чингизских горах.
Еще ему казалось, что цикады, которые стрекочут в этой траве, понимают, как и он, что эта трава, выросшая на крыше дома, лучше, чем та, которая растет внизу, в селении, во дворах и по сторонам большого арыка, где ее топчут босые ноги ребятишек, копыта осликов и верблюдов, колеса повозок.
Еще казалось: цикады понимают, что ему уже недолго осталось жить, и он радуется, что они не спят вместе с ним в сиянии лунной ночи…
Сидеть летней ночью на крыше в девяносто семь лет так же хорошо, как скакать на лошади в семнадцать!.. Спят молодые и сильные юноши, спят спокойно, если видят во сне улыбающееся лицо своей возлюбленной, и вздрагивают, сжимают кулаки, вскакивают с проклятиями, если видят во сне измену; спят сладкогубые полногрудые девушки, и их сладкие протяжные вздохи наполняют дома, сады и текут за ограду дальше, замирают у арыка, охлажденные ледяной водой ручья Аль-Эддин, и возвращаются в селение… Спит Нургали средь желтых цветов своего сада, обняв золотозубую одноглазую Жьохан, а Жьохан спит и видит зарытую во дворе под деревом шкатулку с драгоценными камнями, доставшимися ей от матери. «Если выбьет тебе Нургали золотой зуб, — сказала мать, — отнеси эту шкатулку Махмуду, — он за самый маленький камешек сделает столько золотых зубов, что хватит не только на твой рот, но на все селение…»
Черным кондором спит Сумасшедший Гюльхан на деревьях своего засохшего сада, спят хитрые женщины, обманувшие его, спят двенадцать детей смеющейся и во сне Амансолтан, накрытые полами ее расшитого зелеными листьями и синими цветами халата, спит где-то солнце, укрывшись черной бархатной полой земли…
Счастлив заснувший крепким сном летней ночью, но счастлив и тот, кто следит серебряным взглядом за всеми уснувшими… Если тихонько свистнуть, на краю деревни услышит суслик и свистнет в ответ…
Что это за непонятно прекрасная ласкающая теплая синяя мгла разлита в воздухе! В этой теплой мгле вспыхивают и гаснут звезды. Чьи желания исполняя?.. Рождаясь наверху, ветер спускается, касается лица, шеи, отлетает прочь, шевелит верхушками дальних деревьев, и снова тихо… Взошла луна, и льется на землю радостный полный свет ее, как будто играет кто-то еле слышно на сазе, и трава поднимается навстречу этим звукам…
Абу тронул рукой траву, коснулся бороды — прохладно. Самая полночь!..
О, далекая черепаха на краю селения, на берегу засохшего ручья Гуль-Молтык! Ты, прожившая столько же лет, сколько я, Абу, помнишь ли ты меня? Помнишь ли тот весенний день, яркий, как краски самаркандской пиалы, когда лежала ты на песке, спасенная мной, и молодыми веселыми глазами следила за самым ярким в мире предметом — солнцем… Как крепок был твой желтый панцирь, как упруга и проворна твоя шея! Я, прищурясь, смотрел на тебя и читал стих Саади… Запомнила ли ты меня, как я тебя? Меня звали Абу, ты была без имени… Вблизи селения и сейчас ползают, бегают, зарываются в песок желтые, с твердыми спинами черепахи. Но что мне до них? Ты для меня лучше их всех, потому что я запомнил тебя, полюбил тебя. И мне жалко, если ты умерла раньше меня…
Я сижу сейчас на крыше восьмидесятилетнего дома, я выстроил его своими руками в семнадцать лет, когда женился… Сейчас я немощный столетний старик, уже целый год не спускаюсь вниз, к своей родне и ко всем остальным людям… Мой семилетний внук, Саид, поднимается иногда ко мне, приносит воды и лепешек, остальным я запретил подниматься. Мои родственники и соседи знают об этом и не беспокоят меня. Они привыкли, что я здесь и открываю глаза только ночью, в прохладную лунную полночь… Я открываю глаза и смотрю на селение, на эти темные, шевелящиеся под ветром деревья, слушаю маленьких цикад, стрекочущих неумолчно всю ночь возле моего уха, я трогаю рукой траву, душистую и зеленую, как та, что растет на джайляу в высоких Чингизских горах, и радуюсь прохладному лунному свету, льющемуся на мою голову, на руки, на глаза… Старое тело чувствует иначе, чем молодое! Мое тело стало мне понятнее, чем раньше. И драгоценнее… Я слышу тихие, словно взмахи крыльев ночной цикады, звуки своего сердца, я чувствую свою кровь, которая нехотя, словно пересыхающий ручей, струится по телу, оживляясь только на поворотах и когда сужается русло… Но они мне теперь больше дороги: мои руки, ноги, живот, печень, сердце — все! Самое маленькое движение чувствую я как сильную, быструю жизнь… Когда Саид прыгает и кричит на крыше рядом со мной или танцует для меня, я отвечаю ему взмахом ресниц — как могу… Когда вчера ночью цикада подпрыгнула к рукам и поласкала меня своими крылышками, я дунул на нее, и она, показалось, рассмеялась… Я ответил как мог… Но «рук сухие мотыльки все ближе, ближе к телу, и в ветре, волоса мои задевшем, чей-то посвист слышу…».
Я мог бы сейчас вспомнить людей, встречавшихся со мной, вспомнить их долгую или быстротечную жизнь, их приязнь или ненависть ко мне… но все это уже было, было! Прошло… Я передумал обо всех, о ком вспоминалось. Я благодарю их за то, что они были в моей жизни. За то, что они заставляли меня радоваться или ненавидеть — чувствовать. Но теперь я хочу быть свободным от них. Я не думаю о них. Я сижу на этой крыше, чтобы чувствовать только ночь, ее тепло, ее прохладу, ее руки, гладящие мою старую голову, а большего мне не надо… большее только обеспокоит меня…
Во дворе старого медресе Абдул-азиз-хана в тени сливового дерева стояла в ту ночь трепещущая юная Гюль-Зухра. Перед ней стоял окаменевший от страсти Баховаддин. Их лица приблизились друг к другу. Вдруг Гюль-Зухра отпрянула от Баховаддина и указала на соседнюю крышу. «Он улетает, — сказала она, — видишь, улетает!..»
Зеленая трава на крыше дома Абу неожиданно вытянулась и зашуршала, послышался звук, будто заиграли на сазе, Абу сложил полы своего халата, как крылья бабочки, и вместе с травой и цикадами, выпрыгивающими из нее, легко и бесшумно поднялся в небо. И скоро его поглотила бархатная расцвеченная маленькими звездочками теплая синяя мгла ночи…
В какие времена это было? Давным-давно… Наяву или во сне? В сказке или на самом деле? В каком городе? Может, в Бухаре, которую называют «золотой Бухарой», стены которой, однако, из чистой глины; может, в Самарканде, где есть величественная площадь Регистан, медресе Улугбека, купол мавзолея Гур-Эмир и кладбище Шах-И-Зинда; а может, это было в запыленном Мерве, Ширазе, Герате…
В те времена еще рассказывались истории из «Тысячи и одной ночи». Еще на базарах по вечерам после оживленного трудового дня удачливые торговцы, перебирая события минувшего дня, подсчитывая выручку, наслаждаясь душистым вечерним чаем, вспоминали со смехом какого-нибудь человека, который выделился сегодня среди прочих людей на базаре своим веселым нравом, находчивым ответом, справедливым словом, и говорили: «Он поступил, как Насреддин». Или: «Он сказал, как Насреддин…»
Еще по вечерам, на маленьких кривых улочках, в крошечных дворах, на плоских крышах домов бухарские женщины, вдыхая прохладу долгожданного вечера, радуясь тому, что улеглись наконец пыль и суета тягучего жаркого дня, сидели, раскачивая люльки с младенцами, и рассказывали им о веселом и мудром, находчивом и остроумном Ходже Насреддине, вездесущем, неутомимом, готовом всегда прийти на помощь, и говорили: «Вырастешь — станешь таким же, как он…»
Еще уши бухарского эмира, добровольно заточившего себя в своей крепости Арк или в летней благоухающей резиденции, вздрагивали порой от произнесенного кем-то неосторожного слова «Насреддин», и брови его гневно сдвигались, грозя всевозможными карами знаменитому смутьяну и насмешнику, но самого Насреддина уже давно никто не видал. Никто уже не мог бы сказать: видел ли он своими глазами Ходжу Насреддина? Сохранилась лишь память о нем, воспоминания о его поступках, словах. Воспоминания, ставшие легендой…
В ту пору, в одной бедной семье, у чеканщика Али и его жены Зейнаб, рос сын Сулейман, умный, смышленый мальчик. Ему исполнилось двенадцать лет. Вечерами, когда к ним во двор заходил посидеть, поговорить сосед, тюбетеечник Баховаддин, и, жалуясь на тяжелую жизнь, на неслыханно высокие подати, на дороговизну риса, на лень и упрямство своего осла, на болезни и жалобы своей жены, на ветер, на жару, на лихорадку, вселившуюся в его дочь Айшу, на всепроникающую пыль, которая подступает аж к самому сердцу и заставляет человека чихать и кашлять, как верблюд, вздохнув, произносил: «Все было бы иначе, если бы жив был сейчас Насреддин! Жизнь стала бы совсем иной…» И начинал рассказывать свои нескончаемые истории про Насреддина, которые якобы рассказывал ему его дедушка, который якобы был другом самого Насреддина… И маленький Сулейман, затаив дыхание, с жадностью слушал эти рассказы. Волновался, переживал, радовался, как будто он сам участвовал в этих событиях…
Если спросить Сулеймана, как поступил бы Насреддин в таком-то и таком-то случае, мальчик ответил бы, что сказал тот, что сделал, как ему удалось обхитрить стражников, обмануть эмира. Как будто он сам был знаком с Насреддином… Иногда мечтательному, с богатым воображением Сулейману казалось, что он сам — Насреддин, что это он спас бедняка от тюрьмы, наказал завистника, пристыдил вора, перехитрил жадного купца. Некоторые поступки, которые совершал в своей жизни Насреддин, были так просты, что их мог бы совершить и какой-нибудь другой, обыкновенный человек, например, он, Сулейман.
Однажды так и случилось…
В далеком от центра города квартале Мурдашуен, в котором из поколения в поколение обитали самые презираемые из разномастного, разноязычного населения Бухары — обмывальщики трупов — мурдашуи, жила маленькая Фатьма, болезненная некрасивая девочка, которую травили и дразнили мальчишки и девчонки из квартала Мурдашуен и из других кварталов…
Однажды вечером, когда Фатьма, тихая и задумчивая, сидела у глиняной стены своего дома, поджав босые грязные ноги под разодранное пыльное платьице, и просеивала через ладошку пыль, Сулейман неслышно подкрался к ней и бросил ей в подол платья новенькие, сверкающие, как драгоценный халат эмира, розовые тапочки. Фатьма задрожала от радости и спросила темноту: «Кто ты? Кто дарит мне это?» И темнота ответила звонким мальчишечьим голосом: «Это Насреддин! Это Насреддин тебе дарит!»
Наутро весь квартал Мурдашуен разглядывал новые тапочки Фатьмы, слушал рассказ ее возбужденных и гордых родителей. «Так это был сам Насреддин?»
А потом, случилось происшествие у Самаркандских ворот Бухары. Ближе к ночи прибыл караван из далекого Герата. Стражники открыли ворота, пропуская богатый нескончаемый караван. Где-то в середине шел связанный веревками в сопровождении стражников молодой мужчина — преступник, попытавшийся украсть девушку, предназначенную для гарема главного кади города Герата. Вдруг возле ворот возникло движение, суматоха, неразбериха… Стражники кинулись в одну сторону, в другую, а когда вернулись к своему «подопечному» — того и след простыл. И когда разъяренные стражники завопили: «Кто помог бежать этому негодяю?» — темнота ответила звонким мальчишечьим голосом: «Насреддин!» И стражники онемели, уставясь друг на друга. «Неужели Насреддин?»
Родители Сулеймана, чеканщик Али и его жена Зейнаб, пребывали в большой тревоге: их смышленый, послушный, неутомимый в работе, любящий своих родителей сын забросил все свои домашние дела, ремесло чеканщика, в котором он уже немало преуспел, обещая в будущем превзойти своего отца Али. Мальчик будто бы сбился с верного пути: с утра он убегал из дома и, несмотря на добрые увещевания, упреки, жалобы и даже брань родителей, возвращался домой только поздно вечером, нередко избитый, весь в синяках, в ушибах, в разодранной рубашке, в разорванных штанах. С кем он связался, с какими опасными людьми?..
А потом и совсем исчез, оставив записку: «Я еще вернусь». Бедные Али и Зейнаб совсем потеряли голову: ведь это был их единственный сын, надежда и опора, радость и утешение их одинокой старости.
Слухи о Насреддине все множились. То он напугал воров, прокравшихся ночью на богатый мазар. То он привязал друг к дружке хвостами мулов, на которых ехала в соборную мечеть процессия знаменитых богословов города. То он спас тонувшего в озере приезжего купца из Магриба и дал ему совет: «Когда тонешь, не кричи: «Давай!», а кричи: «На!» Тогда любой поспешит протянуть тебе руку…» А еще говорили, Насреддин выкрал самого красивого, самого любимого павлина младшей жены эмира из летнего дворца. И тогда разгневанный, рассерженный эмир дал распоряжение схватить и доставить к нему того, кто называет себя Насреддином.
Сулейман уже достаточно почувствовал тяжесть бремени: очень трудно быть Насреддином, если на самом деле ты обыкновенный мальчик, ни богатырь, ни великан, ни самый умный, ни самый сильный. Приходится быть все время начеку, приходится быть удачливым, находчивым, остроумным, быстрым и смелым, стараться, чтобы тебя никто не видел… А то кто поверит, что двенадцатилетний мальчик, сын всем известного чеканщика Али и Зейнаб, и есть знаменитый Насреддин!.. Случались и неудачи. Когда он помог бежать из-под стражи молодому преступнику из Герата, тот, очутившись в безопасности, спросил: «Почему ты помог мне?» И Сулейман ответил: «Я — Насреддин. Я всем помогаю, кто в беде». А спасенный засмеялся и сказал: «А я человека убил». И исчез в темноте. Сулейман тогда долго думал об этом человеке. Теперь он стал разборчивее в своей помощи. Он стал помогать прежде всего тем, кто действительно ни в чем не виноват, наоборот, незаслуженно, несправедливо обижен…
Появился он как-то ночью у ворот своего дома. Тихонько звякнул медным кольцом у двери. И когда услышал знакомые, заставившие сильнее забиться сердце шаги отца, спешащего на стук, мальчик быстро заговорил в темноту двора: «Я — Насреддин. Друг вашего сына Сулеймана. Он передает вам привет. Он еще вернется к вам».
Потрясенный Али выскочил со двора на улицу и закричал вслед убегающему сыну: «Сынок! Сулейман! Насреддин! Вернись!» И долго плакал потом, рассказывая своей жене Зейнаб о мальчике с голосом «как у нашего сына Сулеймана». Но только почему он назвал себя Насреддином?
Сосед, тюбетеечник Баховаддин, услышав об этой таинственной ночной истории, задумался и сказал: «Наверное, мы слишком много говорили о Насреддине… Славный мальчик! Добрый мальчик! Чувствительное сердце!..»
А потом эта история неожиданно и печально кончилась. Мальчика схватили и привели к эмиру.
— Ты кто? — лениво спросил эмир, отдыхающий в своей «Шахматной» беседке на берегу зеркального пруда в летнем дворце.
— Я — Насреддин, — ответил мальчик.
— Насреддин? — улыбнулся эмир. — А хочешь, я подарю тебе красивого скакуна? Хочешь прокатиться? Я буду твоим другом!..
Удивленный, не ожидавший такого, Сулейман кивнул. Тотчас мальчика нарядили в великолепные сверкающие одежды, посадили на белого скакуна в золотой уздечке, и они с эмиром вместе проехались по главным улицам Бухары. Впереди ехал глашатай эмира и, не щадя глотки, оглушительно кричал налево и направо: «Приветствуйте Насреддина — друга великого эмира! Приветствуйте Насреддина!..» И люди улыбались, глядя на разодетого красивого мальчика на белом скакуне, ехавшего рядом с эмиром. Тот ласково похлопывал его по плечу, выказывая высокое расположение этому маленькому глупому мальчику, вообразившему себя Насреддином…
И Сулейман все понял. Он соскочил с коня, сорвал с себя шитый золотом халат и на всю площадь, на весь базар закричал:
— Я не Насреддин! Я — Сулейман! Сын чеканщика Али! Насреддин — другой! — и, плача, побежал с базара.
Этим же вечером чеканщик Али и его жена, наняв повозку, собрав свои немногочисленные пожитки, покинули злосчастный город. Трудно, тяжело на старости лет покинуть родные места и отправиться в неизвестность. Но счастье, что вернулся их сын Сулейман!.. Выдумал, что он Насреддин, но это пройдет, забудется. Он станет чеканщиком. Таким же мастером своего дела, как его отец, Али. Он будет утешением и надеждой своих родителей, не бросит их, будет всегда с ними. Потому что им он нужен больше, чем кому бы то ни было…
Спустя семь лет Сулейману исполнилось двадцать. Теперь он — чеканщик, знаменитый своими изделиями далеко за пределами города, в котором он живет… Этот молчаливый, трудолюбивый человек занят своей работой с утра до вечера. Недавно он похоронил родителей. Живет в просторном доме, одна половина которого занята под мастерскую. Он молод, красив, у него свое дело, ему можно бы и жениться. Есть у него друг, тридцатипятилетний Юсуп: то ли дервиш, то ли бродячий певец-музыкант, человек, который, кажется, знает все на свете, все изведал, испытал и ничем не дорожит… Ему дано такое глубокое знание человеческих сердец, что он частенько удивляет своего молодого друга Сулеймана рассуждениями о жизни, о предназначении человека.
— Ты не чеканщик, — сказал как-то Юсуп.
— А кто же? — удивился Сулейман. — По-твоему, я плохой мастер?
— Ты хороший чеканщик, — ответил Юсуп. — Но все-таки это не главное в твоей жизни…
Потом произошел разговор с невестой, девушкой из богатого дома, которая влюбилась в него и уговорила своего отца согласиться на ее брак с Сулейманом… Как-то он рассказал ей о своем детстве в далеком городе Бухаре, о том, как он вознамерился стать знаменитым Насреддином и чем это кончилось… Невеста задумалась, а потом стала откладывать день свадьбы, придумывая всевозможные отговорки. И, наконец, в ответ на его упреки, прямо объявила ему свою волю. Она сказала ласково, но твердо: «Я не выйду за тебя замуж. Я выйду за кого-нибудь другого. За обыкновенного человека. За такого же, как я сама. Ты пока только чеканщик — этому ремеслу научил тебя отец. Но настанет время, и ты станешь тем, кем тебе больше всего хочется — Насреддином! Ты станешь помогать всем людям, принадлежать им, они будут нуждаться в тебе, ждать… Ты будешь везде как воздух, необходимый всем, но не будешь чьим-то. У тебя никогда ничего своего не будет!.. А я хочу, чтобы у меня был муж — мой! И дети — мои! И дом — мой! И я не хочу скитаться!.. Прощай, Сулейман! Прощай, Насреддин! Если хочешь мне счастья — помоги найти хорошего мужа. Такого, с кем я буду на самом деле счастлива!»
Потрясенный Сулейман закрыл свой дом, лавку и ушел из этого города. Ушел странствовать, бродяжничать, думать. Вспоминать свою несбывшуюся любовь, девушку, которая увидела в нем то, чего он и сам в себе не видел, вспоминать своего странного друга Юсупа, свои разговоры с ним…
В конце странствий, длившихся почти год, Сулейман попадает в Бухару — город своего детства… Он идет по улицам, знакомым ему с давних пор, встречая людей, которые его не помнят, не знают даже, как его зовут…
Когда он идет по шумному, разноязычному, пестрому воскресному базару Бухары и видит дорогую его сердцу бухарскую толпу, слепых, нищих, придавленных нуждой бедняков, заносчивых надменных торговцев, видит глухие белые стены Арка, за которыми сидят в своей тупой высокомерной заносчивости разжиревший эмир и его льстивые, потерявшие всякое достоинство придворные, видит бухарских ребятишек: полуголых, босоногих, с вечно грязными космами волос, то плачущих, то смеющихся, видит упрямых, из одного упрямства продолжающих жить, в своей неправдоподобной страшной худобе бухарских ослов и долготерпеливых верблюдов, устремляющих свои печальные глаза куда-то поверх человеческой жизни, за линию далекого горизонта, видит солнце над Бухарой — самое яркое солнце в мире! — в душе его просыпается особое чувство…
И когда с лотка продавца скатывается на землю, арбуз, Сулейман успевает подхватить его и вернуть владельцу. Тот рассеянно благодарит Сулеймана и спрашивает: «Как звать тебя, добрый человек?» Сулейман внезапно произносит: «Насреддин». И изумленный продавец, вытаращив глаза, долго смотрит вслед удаляющемуся Сулейману, а потом, спохватившись, наклоняется и передает весть соседнему лоточнику — продавцу дынь…
И базар преображается… Люди оборачиваются к Сулейману, они смотрят на красивого, сильного человека, шагающего по базару. Он отпускает веселые шутки, подбадривает унылого, осаждает спесивого, заставляет стражников в страхе пятиться, вселяет в женщин и девушек надежду и веру в близкое счастье. Ребятишки бегут за ним с глазами, полными радости и восхищения, и кричат на весь базар: «Насреддин пришел! Насреддин в Бухаре! Да здравствует Насреддин!»
Полководец стоит на холме.
Перед ним тысяча воинов.
Тысяча зернышек одного граната.
Имя которому — Мерв.
В зной раскаленный твердью синей ребристой сверкай.
Купол Эмира!
Солнечных копий — лучей-ратью исхлестанный — ввысь,
Купол Эмира!
В чреве своем прах Тимурлена скрывший, сияй,
Купол Эмира!
Царственный прах — в созвездии прахов рабов
верных —
Храни, купол Эмира!
Я — Царь. Я — высь. Я — мрамороподобный.
Я — жар. Я — пламя, факела сиянье.
Я — смерч. Я — вихрь. Я — топот лошадей арабских.
Я — сдвинувшаяся гора, закат, египетская пирамида.
Я — раб. Я — червь. Я — пыль. Комочек глины.
Я — тень. Я — тих. Я — в сумерках сверчок.
Я — дым. Я — зернышко на дне кувшина.
Я — муравей, заснувший вечным сном в своей могиле муравьиной.
Пока у Айгузель были полы из глины, она ходила по ним, сколько хотела. Каждый день она подметала их, а потом плясала, сколько хотела. И все дети ее: Джумаль, Непес, Курбан и Бердыназар, ползали по полу, сколько хотели.
Но вот муж Айгузель Аннаберды срубил дерево и сделал из него деревянные полы.
Эти полы получились такие чистые, как пчелиный улей внутри, желтые, как воск или неспелый персик…
Да, это так, мы это видели.
Но теперь Айгузель не ходит у себя дома. Вместе с детьми: Джумалью, Непесом, Курбаном и Бердыназаром — она идет в гости к Фатьме, к иранке Сарье или едет дальше, в Мары, к своей матери и отцу.
Но если все же случится, что им негде ночевать и они возвращаются домой, то она просит своего мужа Аннаберды, чтобы он вынес из дома большую деревянную кровать, поставил бы ее в саду под грушей, и тогда все они: Джумаль, Непес, Курбан, Бердыназар и сама Айгузель с Аннаберды — укладываются на эту деревянную кровать, укрываются красным цветастым одеялом и засыпают… А полы в их доме становятся все чище и чище, говорят.
Они уже такие чистые — прямо как мед, такие белые — как белая соль, которая выступает из земли во время жары.
Говорят, они стали такими чистыми, какими никогда не были полы в мечети!
Однажды семнадцатилетний Гюльхан вышел на улицу и обнаружил, что все женщины в селении влюблены в него. Он увидел идущую мимо Амансолтан, которая остановилась и посмотрела на него, как смотрит раненая куропатка на поразившего ее охотника. Но Гюльхан смело выдержал ее взгляд, и Амансолтан прошла мимо, постаравшись краем своего вишневого платья задеть хоть камешек у ног Гюльхана.
Через час жена почтальона Сона принесла письмо от тетушки Джамал из Мары, но, подавая, посмотрела на него так, будто это было письмо, написанное ею самой с признаниями в самой безумной любви. Но Гюльхан стойко выдержал и этот взгляд. Сона с позором удалилась. В полдень во двор заглянули сестрички Худайбердыевы Нуртэч и Гультэч, с лицами, пожелтевшими от замучившей их обеих невысказанной страсти. Потупившись, покраснев, как два чарджоуских перца, они спросили, дома ли сестра Гюльхана? Но Гюльхан, прекрасно зная, кто им нужен на самом деле, ответил, глядя в полыхающее желтым пламенем небо, что его сестры дома нет, а он сам дома, может быть, они к нему? И засмеялся. Сестрички встрепенулись, как пойманные в силок птенцы, и убежали… Пятая, вздохнул он, когда в час послеполуденного отдыха услышал в соседнем саду негромкое покашливание… Не иначе как Гюль-Зухра, воспользовавшись тем, что все в доме уснули, вышла под абрикосовое дерево просить свидания. Но Гюльхан не стал перелезать к ней через ограду сада, и тогда тихое покашливание в соседнем саду перешло в тяжелые вздохи. Неважно, что, когда через час Гюльхан медленно вышел в сад и перевел свой «неотвратимый, как наводнение после весенних дождей, взгляд» в сад Гуль-Зухры, он увидел только собаку, которая дремала и вздыхала во сне…
Гюльхан решил на всякий случай скрыться в доме. Прошел в самые дальние комнаты и улегся на ковре… Прогнал мух, своим назойливым пением напоминавших ему о женской назойливости, полежал в тишине, потом включил радио. И — снова вздохнул. Сона Мурадова, заслуженная артистка республики, не стыдясь ни возраста, ни того, что ее все слышат, изъяснялась ему в самых восторженных чувствах. «Услышь меня, — пела Сона, — я ищу тебя столько лет, я приду к тебе, я найду тебя!» Не выйдет, подумал Гюльхан. Двух мужей сменила, третьего захотела? Он выключил радио, улегся на ковре поудобнее и закрыл глаза.
И вдруг он услышал нежный, переливчатый смех! На улице. И голос Нияза, перебивающего этот смех.
Гюльхан вскочил, выбежал из дома и выглянул из ворот.
Посередине улицы шла Гюль-Джамал, в бархатном вишневом платье, расписанном цветами, из-под шаровар мелькали розовые вельветовые тапочки, похожие на две легкие, готовые взлететь птички. Рядом с ней шел бродяга Нияз. Гюль-Джамал смеялась, слушая его голос… Они скрылись в конце улицы.
Быстрее самого быстрого рассвета промчался Гюльхан вокруг селения, потом, решившись, добежал до дома Гюль-Джамал, вбежал во двор, увидел ее, разговаривающую со своим отцом, желтоглазым Омаром, схватил Гюль-Джамал на руки, перекинул через плечо и на глазах изумленного Омара и его жены выбежал со двора.
Через полчаса у дома Гюльхана собралась толпа. Попытались открыть ворота. Не вышло. Послали за инструктором райкома, чтобы он приказал отпустить девушку. Послали за сидящим на краю селения в будке пограничником с ружьем в руках. Попробовали перелезть через стену. Со двора раздался выстрел, отбросивший фуражку пограничника далеко, на ту сторону границы. Отец Гюль-Джамал выдернул из своей бороды несколько волосков, мать искусала, изорвала зубами два головных платка, девушки Сона, Амансолтан, Нуртэч, Огультэч и Гуль-Зухра плакали, не переставая, юноши произносили слова негодования и возмущения. А старики, поглаживая морщины на своих глиняных лицах, вспоминали те дни, когда жизнь в их руках была что глина, что хотели, то и лепили. Хоть кувшин для омовения, хоть пиалу для чаепития, хоть большое, исписанное цветами и птицами блюдо для праздничного плова.
А Гюльхан был счастлив. Он сидел на ковре возле улыбающейся во сне Гюль-Джамал, и ему казалось, что он потомок прославленного Гарун аль-Рашида, что жизнь впереди еще долгая-долгая, может, тысячу лет, может, больше… И что он будет счастлив все эти годы, всю жизнь. Пока не придет к нему, как ко всем живущим на свете, Разрушительница Наслаждений и Разлучительница Собраний, но это будет еще не скоро…
— Вот ты говоришь: выдергивай морковь, выдергивай, больше уж она расти не будет, а я вижу, что она еще и в полроста своего не выросла, еще и цвета не набрала, и силы в ней еще никакой нет. Мы посадили грецкий орех в один день, так у меня он уже с дерево вырос, а у тебя едва-едва от земли поднялся, потому что посадил ты его как обыкновенное семечко — острием вниз, а надо — острием вверх. Крышу своего дома ты выкрасил в такую краску, что на нее не то что в дождливую, но и в солнечную погоду смотреть не хочется. И ты мне еще говоришь, что с Халимат я поступила неправильно?..
— Про морковь я говорю так, потому что твоя морковь мелкой породы, Исима, и самая вкусная она сейчас, а если еще в земле посидит, так сахар свой зря потеряет… И грецкий орех у меня уже давно выше окон поднялся, и крыша моя сверкает в дождь ярче, чем твоя брошка, а с Халимат, я говорю, ты поступила неправильно, потому что девушку, сладкую, как нынешняя хурма, ты отдала в руки Шахсолтана. И убежала она от него в первый день свадьбы.
— Убежала? Ее выкрал Саид на своей машине, как будто ты этого не знаешь. Увез в базарный день.
— Увез! Но ведь не врывался в дом, не зажимал рот, не заворачивал в ковры. Он только подъехал на своей чистой, как зеркало, машине, показал: к чистому человеку и его машине грязь не пристанет, пусть эта машина и проехала 40 километров от самого Ножай-Юрта. Халимат вышла из дома, села в его машину и уехала — вот ведь как было! Они договорились, значит!
— Не знаю, сколько я спрашивала ее, пусть скажет мне правду, пусть скажет, кого в действительности любит, пусть не боится отца, — ведь не сказала. До самого дня свадьбы дотянула, а потом сбежала.
— Вот я и говорю, Исима, что ни с кем не советуешься, очень гордая ты, поэтому и ошибаешься. И свой сундук ты зря Султанбеку заказала сделать. Он ведь сделает тебе крышку, как для мыльницы. А крышка тяжелая должна быть, красивая. И хорошие узоры на ней должны быть, и внутри перегородки: для посуды, для одежды, для твоего приданого. И чтобы сама ты в него могла поместиться…
— Это зачем же я должна в него поместиться?
— А бывают такие случаи, Исима, когда девушки в сундук садятся, потом они летают…
— Кто летает?
— Ну, девушки. В одном месте в воздух поднимутся, в другом месте опустятся…
— Ну, Вадут, опять ты ночью сказки какие-то читал… Вчера я должна была в трех котлах искупаться и белой гусыней оттуда выйти, сегодня — в сундук садиться и летать… Скажи мне лучше, почему ты говоришь, что и с Зарой я поступила неправильно?
— Конечно, Исима, разве это женщина? У нее же чувства — как лоскутки на одеяле: их много — и все разные. Вот вышла она замуж за Мухаммеда, через полмесяца написала вам в женотдел письмо, что вышла не добровольно, а по принуждению, и вы ей поверили, вернули родным. Дальше выходит она за Узунходжу, опять письмо пишет, опять, оказывается, не добровольно — вы ее возвращаете! И так она еще двадцать раз будет выходить, двадцать раз писать. Это же хитрая женщина, Исима. Такие, как она, в лошадь обратятся, хвостом махнут — и полцарства как не бывало! Или лягут в постель, притворятся, что спят, а сами, оказывается, в это время на дороге стоят, путников одиноких поджидают. Заманивают. У них и зубы, оказывается, в темноте блестят, и глаза горят то голубым пламенем, то зеленым…
— Голубым-зеленым! Зеленым-голубым! Что ты такое говоришь? И с кем это я должна была советоваться? С Эйлимпашой? Ведь ему Илиса на голову шкаф может поставить — он смолчит, знаешь об этом? Или, скажем, с Гаджи? Не знаешь, что он завел себе десять петухов и все удивляется, что они не несутся, только дерутся. Или с Абу? Он ведь двигаться уже не может — на черепаху похож стал. Жир через рубашку светится! С кем еще мне советоваться?
— Ну, Исима, зачем с ними? Лучше со мной…
— С тобой? Да у тебя не то что на огороде репа, и на собственном подбородке волосы не растут — с тобой!..
— На подбородке — что, Исима, росли бы на голове. Вот когда ты не сердишься, то рот у тебя бабочкой красивой становится!
— Да? А еще что заметил?
— Когда ты сердишься, Исима, то брови у тебя змейками ползут друг на друга, драться начинают…
— Ох, неохота мне вставать, Вадут, пряжу с колен убирать, а то встала бы и показала тебе, что мои руки делают, когда я сержусь…
— Нет, Исима, нет, сердце у тебя доброе, я знаю… А то, что Абу толстым стал, это ведь тоже неплохо. Вот, например, бросили бы его в море…
— Кого бросили? В какое море?
— Ну, например, говорю я, плывет Абу по морю на своих сорока кораблях с товаром — богатым товаром! Золото там у него, бархат, чистый, как серебро, рис, мед в бочках, лакированные шкатулочки такие — нажмешь крышку, оттуда музыка заиграет.
— Ох, Вадут! Ну, откуда, скажи, музыка, откуда она заиграет? Скажи лучше, как мне с Хеди поступать?.. Она говорит, что хочет выйти за Султана, а мать Анвара говорит, что они уже давно договорились с ее родными, что она выйдет за Анвара.
— Э, Исима, откуда мне знать и про Хеди, и про Зару, и про Халимат? И зря ты про них думаешь и гадаешь: пусть делают что хотят. А ты сама лучше отложи пряжу, Исима, пройди десять шагов, и уже ты — в моем саду, уже моя хозяйка… А, Исима? Давно ведь об этом говорим. Отложи пряжу, говорю…
— Ой, Вадут, что с тобой сегодня? И откуда ты такое выдумал?.. Завтра базарный день, я хочу успеть к утру пряжу приготовить и про Хеди решить, а ты: «Отложи пряжу. Пройдись».
— Да… раньше говорила, что бычок у меня злой, боишься, мол, забодает, поэтому не хочешь в мой двор. Бычка я продал. Потом стала говорить, что сад у меня не тенистый, грецкого ореха у меня нет, кавказского дуба. Посадил я и орех, и дуб, еще пальму африканскую выписал, чтобы уж совсем много тени было… Потом говорила, что крыша у меня не покрашена, — покрасил я крышу, блестит она, как зад осла, отмытый к празднику… А знаешь, что сделал могучий Рустам, когда перед ним появилась Гюльджан? Он не стал ждать, когда она закончит свою работу, не стал ее слушать. Он взял ее на руки… и понес, куда ему захотелось… вот так!
— Вадут! Куда ты меня несешь? Халимат! Фатимат! Хеди! Вадут!..
— Вадут тебе должен рот закрыть, дорогая, как Рустам! Вадут несет тебя на руках в свой дом — как Рустам! Чтобы ты стала его женой — как Гюльджан! А пряжу завтра на базар свезем! Вместе же и свезем! И можешь завтра написать такое письмо, что не добровольно вышла замуж, а по принуждению! Кто же тебе не поверит? Все поверят. И Фатимат! И Халимат, и Хеди, и Зара! А вот и моя дверь! «Сезам, откройся!»
Видишь — открылась! Ну, будем счастливы!