Зачем придумали люди комнаты, клетки, клетушки, секции, тюрьмы, бараки, коробки, ящики, упаковки, бункеры?
Вдали от земли, от травы, от листвы. Неблизко к звездам, к Луне, к облакам, к ветру.
С воробьями, голубями на перилах, с залетающими летом бабочками, осами, пчелами, комарами, мухами, от которых закрываются стеклами, марлями, сетками, шторами. А зимой из всего живого одни тараканы, которых морят, травят, гонят, но выгнать совсем не могут.
Разве не лучше — в юрте, в яранге, в чуме, в бревенчатой избе, в глинобитном жилье, в дачном скворечнике, в японском домике?
Там не слышно урчания воды в трубах, гудения холодильника, рева пылесоса, голоса диктора по телевизору из соседней квартиры, плача ребенка через этаж или два.
В этих клетушках нет домовых и фей, охраняющих добрых людей, а есть только духи, что сидят в сейфах и в сберегательных книжках, они считают денежки — много или мало — и сколько осталось жить хозяину клетушки — много или мало, а может, и вовсе нисколько, — достанутся денежки неизвестно кому…
В клетушках помещаются существа, о которые спотыкаешься: стулья, столы, комоды, шкафы, кресла, кровати, диваны, тумбы. И сидит в кресле некто, завернутый в халат или костюм из синтетической ткани, пропахшей нафталином. А если не нафталином, то побывал этот халат в химической чистке и пахнет синтетическим порошком. И можешь сколько угодно обливаться духами, лосьонами, одеколонами — парижскими, рижскими, арабскими, дымить, сколько хочешь, сигарами, сигаретами, папиросами — запах синтетический останется.
…А помнишь — давно, лежишь в юрте, на овчине, накрывшись такой же овчиной, вдыхаешь запах ночной степи, смотришь вверх и в отверстие круглое видишь над собой небо, живое, дышащее, со звездами?.. И ты говоришь ему: «Здравствуй!»
— Тебе мой привет!
— И тебе мой привет!
— Ну, а как ты в столице своей поживаешь?..
— А ты?.. Как ты в своей поживаешь?..
— Вчера я купил молоко, думал, оно настоящее.
— А я вчера лег спать, думал, что засну.
— Вчера я бежал за троллейбусом, думал, что догоню.
— А я вчера сел в такси, думал, что будет быстрее.
— Ну, а как ты живешь?
— А ты?.. Ты как живешь?
— Я хотел приехать к тебе.
— И я, и я хотел к тебе.
— Я книжку еще написал.
— И я, и я написал.
— Ну, а как ты живешь?..
— А ты?.. Ты как живешь?..
Иду я утром в первый раз мимо озера, а вода в нем кругами большими, плавными, даже как бы масляными немного, расплывается, растекается, а из середины озера коряга торчит, и на самом конце коряги, вижу, что-то блестит, — капля…
Посмотрел я на эту корягу, на каплю, на воду, на местность вокруг, посмотрел и обрадовался, что хорошее место я выбрал себе на эту весну, но вспомнил: пора, опаздываю! И — спустился в метро…
Начался день, ох какой день!
Сначала на работе рядом со мной посадили человека, у которого шеи не было. Я думал, что она еще появится, просто он так сидит, наверное, спрятал ее в пиджак. Но он сидел, сидел, а потом встал и пошел, а шеи у него все равно не было. И мне сказали, что теперь он все время будет сидеть со мной.
Потом я пошел в буфет, там подо мной подломился стул, то есть я просто сидел и пил кефир, а стул подо мной — кр-ра-х! — и стал валиться, а я стал падать. Конечно, я не упал, посмотрел на стул, что, мол, такое с ним, и на всех в буфете посмотрел: какой смешной случай. Подошла буфетчица и объяснила: извините, пожалуйста, это случайно старый стул сюда поставили, сейчас его уберут. Ну, конечно, уберут. Только зачем я, именно я, сел на этот стул, никто больше?
Днем, когда поднимался на второй этаж, завернул за угол и — бац! — ударился головой о стену. Откуда, откуда стенка? Не было стенки. Потом мне, конечно, объяснили, что это не нарочно, просто поставили здесь новую стенку, не для меня, а для всех, просто новую стенку поставили — и все, проходить теперь нужно в другом месте. Но я ведь не ожидал, я завернул за угол и — бац! — головой.
А вечером в троллейбусе какой-то один, просто один человек, сидит и пуговицу на пиджаке крутит, все крутит и крутит и куда-то в одну точку смотрит.
Сначала я ехал и молчал. А потом не выдержал и сказал:
— Ну, что вы ее крутите? Зачем вы ее крутите?..
Он мельком на меня посмотрел — и опять в свою точку. А сам все крутит, крутит…
Я встал и вышел. Вышел из этого троллейбуса, подождал другого, сел и поехал спокойно… Только вот ведь как получается: его троллейбус остановился, а наш подъехал и остановился позади. И я вижу, как сидит он там, этот человек, на своем месте у окошка, смотрит в свою точку, а сам крутит, крутит…
Как-то добрался я до метро, доехал до места, поднялся на поверхность, вижу: а здесь — совсем забыл! — здесь ведь совсем другое!.. Вот выход из метро, а вот дорожка, по ней я дойду до самого дома. Вспомнил, как утром шел, радовался и обрадовался опять: хорошее место я себе на эту весну выбрал! Потому что хоть темно, ничего не видно, только дорожка темнеет перед глазами, но я же помню: вон там, слева, озеро, и вода в озере кругами большими, плавными, даже как бы масляными немного, расплывается, растекается, и из середины озера торчит коряга, а на конце коряги, на самом кончике ее, блестит капелька.
Хоть и не видно, но это так. Вот и мой дом: большой, темный, тихий — тяжелый замок надо открывать, никого в нем нет, один я буду.
А когда я посидел, покурил, чаю напился — совсем хорошо стало.
Когда же лег спать, думаю, что бы такое увидеть во сне? Прямо как в детстве. «Что бы такое увидеть?» — развеселился я.
Думал-думал: ну, озеро, можно, думаю, на сегодня — озеро, вода, и коряга, и как капля там сидит, блестит, а завтра я еще что-нибудь придумаю… И заснул.
Только я бешеную воду увидел — совсем не как в озере. Будто сижу я на доске или на плоту каком-то, а вода неспокойная — несет, хлещет, и я — вот-вот упаду.
И на той доске или на плоту каким-то образом со мною рядом сидит и не падает огромная корова, бурая, сидит рядом и дышит… Я так близко от нее сижу, что не вижу, какая она, только вижу, что я маленький, меньше ее, сижу рядом с ней и вижу, как она дышит, как при дыхании у ней тяжело напрягаются на шее жилы, как они ослабляются, когда она выдыхает, какая у нее кожа, как она морщится и собирается в складки, как под кожей при вдохе поднимается что-то огромное, тяжелое, с хрипом, с натужными звуками, поднимается, а потом — оседает, опускается — выдох. И только голову она задрала куда-то вверх и огромными выпученными мутными глазами смотрит на воду, на пену, на брызги…
«Только бы, — шепчу я про себя, — только бы, только бы…»
Только бы не захотела она, не пришло бы ей в голову сделать какое-нибудь неосторожное движение, качнуться, наклониться влево ли, вправо ли — все равно, только бы!..
Только бы не захотелось ей, нагнув голову, выставив вперед огромные великолепные рога — ринуться вперед, на врага, на эту бешеную воду вокруг… Только бы!..
А вдруг взбредет ей в голову, на мгновение покажется, что она легка, что ей можно ступить на воду и не провалиться, ступить и побежать-побежать до первой твердой полоски?..
А может, ей покажется, что я — ее враг, что слишком много нас на этой доске, что всему виновник — я, опустит голову, увидит мое лицо, глаза — я моргну, а она и подумает…
И тогда огромные прекрасные рога… «Только бы, — думаю я, — только бы, только бы! Только бы она послушалась меня, дала бы мне возможность!»
— О, дай мне возможность, — шепчу, говорю я ей, в эти жилы на шее говорю. — Послушай меня! Дай мне подумать! Я буду стараться, смотреть по сторонам, буду стараться, чтобы нас не захлестнуло волной, буду стараться, чтобы доска не развалилась…
Я буду смотреть по сторонам, и, если увижу вдали хоть маленькую полоску, хоть совсем далекую маленькую твердую полоску, поверь, мы доберемся, я все сделаю, чтобы мы добрались.
Послушай, послушай меня — не делай движений, не делай неосторожных движений, не делай сильных движений, не делай никаких движений, заклинаю тебя!
В эту зимнюю ночь, когда снежная метель носилась по улицам пригорода, наметая сугробы до самых заледеневших окошечек, в покосившемся деревянном домике, возле настольной лампы с цветастым полинявшим абажуром сидел Венедикт Апельсинович Хангирейкин. Он писал письмо.
«Уважаемые жители светло-золотистого шара, именуемого Луной! Когда гляжу в зимние вечера на мертвенно желтый лик Вашей планеты, который сходен разве что с ликом мертвеца, — только что без ясности в чертах, да без оскала зубов, а так ведь покойник покойником, то глубоко скорблю я о Вашей жизни на этой скуднорадостной планете, где, конечно, ни черемухи весной, ни крыжовника летом, ни могучих, шумящих под ветром лесов, ни тучных полей с пшеницей и другими полезными злаками, — нет, не было, да, я думаю, и не может быть, поскольку почвы у вас какие-то серые, вроде нашей золы. Но это не та зола, что дает плодородие нашим полям. Поясню: там, где раньше громоздились горы и вулканы извергали лаву, там очень хорошо обстояло дело с сельским хозяйством, а именно, с земледелием, люди поселялись вблизи вулканов, хотя опасность застыть вечным сном, как Помпея и Геркуланум в пепле, не исключена была… Так вот, будучи в прошлом работником крупнейшего в Бауманском районе писчебумажного комбината имени Фрунзе, предприятия, которое награждено к пятидесятилетию Октября орденом Трудового Красного Знамени, будучи в прошлом участником коммунистического соревнования, из которого мы с честью вышли на второе место, а в настоящее время являясь находящимся на государственном обеспечении пенсионером с правом работы в течение двух месяцев в году, то есть имея свободного времени не в обрез, а в избытке — мне ведь только печь истопить два раза в день, в магазин сходить, сварить какой ни на есть обед, ежели, конечно, соседка, Евгения Захаровна, не отступится со своим украинским борщом, я-то, между прочим, считаю, что она неправильно его готовит — слишком рано кладет картошку, бульон у нее получается непрозрачный, я уже не говорю о том, что лавровый лист кладут, как известно, за пять минут до окончания варки, а не сразу, чего Евгении Захаровне никак не втолкуешь, слаба мозгами стала, хотя, конечно, не злая старушка, и верным товарищем могла быть в гражданскую войну, да и сейчас, ежели наш почтальон, косой Федосеев, обронит письмо мимо ящика, Евгения Захаровна всегда его отыщет и в самые руки отдаст, а Федосеева при встрече как следует отругает… Да не о том речь. Почему Вы, лунные жители, позволяете брать со своей планеты, с Вашей кровной, можно сказать, земли всяким американцам целые килограммы почвы? Разве она вам не дорога?.. Ведь этак и все растащить можно! Они говорят — «для пробы». А кто на базаре целый огурец съедает — «для пробы»? Ведь маленький кусочек пробуешь — и все… Надо бы построже Вам!.. Научные интересы Вы, конечно, игнорировать не можете — всякие там снимки, наблюдения… Фотографии Вашей планеты с нашей и с обратной стороны видел в журнале «Знание — сила». Иногда почитываю этот журнальчик, даже, может, выписывал бы, если бы уже не записался на «Здоровье», — очень хороший журнал, о многом предупреждает, не верю только в эту гимнастику, про которую они все время пишут. Сдается мне, что это для тех дамочек, у которых мужья — богатые старики, померли, а они хотят еще раз замуж выскочить. Стараются над своей фигурой, да только напрасны их труды — если цапля в корову обратилась, то это, знаете ли, закон природы! Обратно не бывает! А насчет фотографий — говорю, были! Даже цветные фото. И как это научились так снимать, что каждый бугорок и ямка явственно видны, даже будто туман над ними вьется сизый — прямо как в деревне!.. Но, повторяю, художество художеством, а когда спускаются к вам люди, не худо было бы сначала узнать: с какими целями и для чего они спускаются? Нет ли у них каких-нибудь хищнических устремлений: все разведать, разнюхать, а потом и явиться с мечом в руке!.. «Шпрехен зи дойч» или «ол райт» — а какой, к черту, ол райт, если у него мысли не то что оба земных полушария к рукам прибрать, а и все, что плохо лежит в небе, всякие там звезды, планеты… Вот и надо быть наготове… Мы знаем немало примеров, когда непрошеными гостями являлись к нам всяческие захватчики. Они получали свое по заслугам!.. Да что говорить! Помню, на Ужбе, речке, в тысяча девятьсот девятнадцатом году, трое нас стояло. Против двух сотен белых. И — ничего. Выдержали! Смелость была! Революционная бодрость духа! Песни пели! Да еще как пели-то! Какие песни хорошие тогда пели! «Белой акации гроздья душистые…» У Гришки Омельченко, помню, настоящий хохлацкий голос был. Ласковый, как у девушки. Звонкий, сильный!.. Вот недавно картина одна заграничная на экранах прошлась, название «На войне как на войне». Умное название. Хорошая картина. Действительно — «На войне как на войне». Война не курорт. Не Сочи. Поучительная, в общем, картина. Я в кино хоть раз в неделю — обязательно хожу. На военную или на комедию смешную… Комедия — это знаете для чего? Приятно, знаете ли, сердце свое человеческой глупостью погреть. Глупо, а смешно!.. Да и вентиляцию сейчас в кинотеатрах ставят сильную — сидишь, дышишь, воздух как на прогулке… Может, покажется, что лишнее я говорю, заболтался, мол, старик, беспокойный житель земной планеты, про кино рассказывает, а что нам это кино?.. Но как посмотрю, знаете ли, ночью в окно да увижу опять Вашу планету — желтую, как луковица, глупую, как, прости господи, старуха Меланья, которая через три дома от меня живет, совсем никудышная старуха… Заходит ко мне позавчера: «Батюшка, Венедикт Апельсиныч, какое у нас сегодня число?» Я говорю: «Восемнадцатое». Она: «Откуда это известно?» Тогда снимаю со стены численник, показываю ей со всем терпением и вежливостью, вот, говорю: «Здесь написано — «четверг», а повыше число — «восемнадцатое». А она опять: «А разве сегодня четверг? А не среда?» Я кричу: «Четверг! Четверг!» А она: «По-моему, среда!» Я говорю: «Включи радио, если мне не веришь!» А она: «Я включила, оно мне про часы и минуточки сказало, а какое число — не сказало, а ведь ежели сегодня четверг и восемнадцатое число, то моего Петра Петровича поминальный день!» И как зальется слезами. Насилу ее успокоил, выпроводил… Да не о ней, глупой старухе, речь! А о том, милые, что ест-поедает меня вот уже третий год бессонница, совсем замучила, проклятая, всю ночь ворочаюсь, на тот бок повернусь, на этот, и теплого молочка на ночь выпью, и на счетах пощелкаю, а то еще, говорят, ложку меда, распущенную в теплой воде, выпить на ночь, — все пробовал — не засыпаю! Лежу с открытыми глазами да слушаю, как Евгения Захаровна — дал же ей бог здоровьечка, дует в свою трубу безо всякой остановки. Крепкая пенсионерка, ничего не скажешь! Двух мужей в свое время схоронила, а сама как репка! И огород свой держит, и кур, и индюшек, и в хор пенсионеров по пятницам и воскресеньям бегает — как молоденькая! И голос, говорит, есть. Капусты две бочки на зиму засолила, а уж варенья! Варенья банок тридцать, наверное, по полочкам в шкафу у ней понаставлено. Еще и мне помогает, когда затрудняюсь чем. Скажем, пельмени к празднику сделать или холодца, когда Анна Павловна, покойного генерала Тохтомышева вдова, в медвежьей шубе грозится визитец сделать. Или когда ожидаю Велемира Спиридоныча, добровольного писателя, так сказать. Он ходит насчет моих воспоминаний о гражданской войне и о периоде разрухи… Третий год ходит человек, записывает, а книжки не видать. Но приятный человек, с вежливостью: «А не вспомните ли вы, дорогой Венедикт Апельсинович, какое социальное происхождение было у ваших боевых товарищей?..» Да не о нем, бумагомарателе, речь! А речь о том, милые, что, как взгляну в зимнюю студеную ночь на Вашу жуткую планету, с ее рожей, прости господи, пустой да безобразной, и думаю: «А может, и нет там никого? Никто на ней не живет?» А зачем на ней жить? Одно слово — пустыня. Наворочено камня. И будто вид какой. И образ. А на деле — пустыня! Пыль. Мрак. Больше ничего. И вот лежу так, смотрю на нее, а половицы в комнатах скрипят, часы тикают, за окном кто-то непутевый ходит: собака или человек — не узнаешь, и сердце сжимается, и вздохнуть боюсь, и руки-ноги холодеют, будто отнимаются, и нос щиплет, и шевельнуться боюсь… И думаю тогда: ни Луна, ни Земля, ни какая другая Венера для жизни человеческой не приспособлена! Нет! Ну, что это такое? Восемь месяцев в году зима — холод собачий, топишь, топишь печь — того гляди развалится!.. Летом — пыль, жара, в магазин зайдешь — там молоко порошковое, творог — кислый. Я уже не говорю про мясо — это совсем бесполезный разговор. Нет его, мяса. Никакого нет… А мы: «Луна!.. Земля!.. Звезды!..» А что звезды? Согласен, мерцают хорошо, но про счастье человеческое им неведомо! Чтобы тепло, чтобы жить да радоваться! Горя не знать. И болезней. Чтобы не умирать!..»
Есть какая-то спираль, говорят, по которой все движется, развивается. Сначала один виток, потом следующий. И так до бесконечности. Все возвращается на круги своя, только на другом витке. Что ж, это понять можно. Скажем, времена года: весна, лето, осень, зима. Цикл! Утро, полдень, вечер, ночь. Детство, юность, зрелость, старость. В каком-то смысле приятно чувствовать себя в определенной точке этой спирали. Участвуешь, так сказать, в общем развитии человечества. Если ты в цикле, конечно, если не выпал из него. Вот, к примеру, я. Просыпаюсь утром часов в семь, умываюсь, выпиваю чашку чая и сажусь вычерчивать некую кривую до второго завтрака. Это моя работа. Задание на дом из моего института. Я хоть и на пенсии, но продолжаю работать. По своему графику. То есть у меня: подъем, завтрак, работа до второго завтрака, опять работа, обед, послеобеденный отдых, затем — чай, прогулка от дома до «Универсама» или в обратную сторону, до метро, потом визит к Ариадне Львовне, соседке, слушание у нее музыки или радио по приемнику, постановки, просмотр картины по телевизору, — у меня телевизор тоже есть, но ломается часто, стараюсь поменьше включать, а у нее работает хорошо, удачный экземпляр попался… В одиннадцать часов выпиваю кефир и снотворное, полтаблетки, и ложусь спать — день окончен. Что мы имеем? Имеем желтые листья — прощай, зелень лета, впереди золотая осень, потом будут голые деревья, октябрь, ноябрь, температура постепенно понижается, по ночам будут заморозки, надо доставать из шкафа теплое пальто, шапку, зимние ботинки, а затем и встреча Нового года, шампанское в бокалах, «Голубой огонек», поздравления трудящихся от имени правительства, ура, так сказать, и, пожалуйста, наутро — первое января, начинается новый цикл!.. И вдруг отключают электричество! Я сижу, довожу свою кривую до следующей точки, уже осталось немного, уже чувствую — скоро обед, и тут холодильник перестает гудеть. Включаю лампочку — не зажигается. Что делать? У меня электрическая плита, не газовая. Значит, нагреть чайник я не могу. Или зажарить яичницу на сковородке. Света нет. Цикл нарушается! Но ведь если второго завтрака не будет и я не смогу «заправиться», значит, не смогу снова приняться за работу — не привык работать без перерыва на второй завтрак. А если и обеда не будет, я не смогу включиться в послеобеденный отдых, не засну, а значит, и моя ежевечерняя прогулка до «Универсама» и обратно, визит к Ариадне Львовне могут не состояться. Потому что одно дело: после заслуженного трудового дня, после завершения запланированной и выполненной работы подняться из-за стола с чувством удовлетворения, переодеться, брызнуть на себя одеколоном «Руслан» — подарок племянницы, приезжающей раз в год из Кишинева, и после освежающей прогулки постучаться в дверь к Ариадне Львовне, приятной женщине неопределенного возраста, пахнущей ментоловыми каплями — в аптеке работает, и рижскими духами — следит за собой женщина! И совсем другое дело: после бессмысленного дня, не написав ни строчки, как сказал бы поэт, а я скажу: не прочертив ни одной волнительной кривой, стукнуться этаким чурбаном к соседке — женщине пенсионного возраста, пахнущей мазью Вишневского! Нет уж, лучше и не заходить совсем, не надо мне ее чая с вареньем — до пенсии дожила, а варенья как следует варить не научилась, все сливы перемяла, и приемник у нее трещит, и телевизор показывает слишком ярко, глаза режет. Но если не заходить к ней и от прогулки отказаться, то как уснуть, как включиться в общий сон жителей нашего района? И о чем думать, если не засыпается, о чем вспоминать? Можно, конечно, позвонить Грищенко, посоветоваться. У нас с ним много общего: он тоже на пенсии, тоже живет по своему графику, только он не вычерчивает кривую, а пишет воспоминания о дяде-чекисте… Звоню Грищенко, а его телефон не отвечает. Всегда отвечал, а сейчас не отвечает. Что могло случиться? Возраст у него мой, значит, могло случиться все! Неужели увезли в больницу? Он рассказывал как-то, что его увозили в прошлом году на «скорой». Может, и мне вызвать «скорую»? А что я им скажу? Что мне страшно? Они спросят: «По какому поводу вызывали?» Измерят давление, послушают сердце. Скажут: «Давление — в пределах нормы, сердце — в пределах нормы… Зачем вызывали? Где-то люди умирают, а вы вызываете по пустякам! Ложный вызов!» Один раз так и сказали. И уехали… Лучше я телевизор включу. И правильно сделал, что включил! Как раз про погоду рассказывали. Что завтра умеренно температура в пределах нормы, как обычно в конце лета. Как прошлым летом… Я успокоился немного… И вдруг «Прожектор перестройки»! Море загубленное! Целое море! И ржавые корабли на песке стоят! Разве это норма? Это уже, знаете, ни в какие ворота! Чувствую, сердце забилось сильнее. Больше ударов в минуту, чем надо. Чувствую — больно! Может, выйти на балкон, подышать? Или крикнуть: «Люди, будьте бдительны!» Кто это сказал? Кажется, Юлиус Фучик. Надо же — помню! Но если крикну, так ведь заберут. Наверняка. В милицию или в сумасшедший дом. Вполне могут. Это я понимаю… Но я не понимаю, почему я дергаю эту решетку на балконе и никак не могу остановиться! И что-то кричу… Замолчать! Главное, замолчать!.. Теперь отпустить решетку. Теперь вспомнить, зачем я сюда вышел? Вспомнить, кто я! Что у меня было раньше? Вчера? Десять лет назад, двадцать?.. Наверное, я был маленьким, наверное, у меня было детство. Хорошо. А какое было детство? Счастливое? Что я любил? Малину? Землянику? Пускать по воде кораблики? Нет, не помню… А юность? Была у меня юность? Был я влюблен? Не помню, наверное, нет. Если бы был, наверное, вспомнил бы. Что же тогда было? Спокойно, только спокойно! Сейчас разберемся! На перилах — листик желтого цвета, значит, сейчас осень, золотая осень. После этого должна быть… что? Зима!.. Все! Вспомнил! Времена года! Цикл! Осень, зима, весна, лето! Все движется по спирали! Сначала один виток, потом следующий… А свет-то горит! Когда же его дали? Да здравствует электричество! Я иду на кухню, наливаю полный чайник воды, ставлю на плиту, включаю. Через несколько минут вода закипает. Я выпиваю чай. Потом сажусь за работу, продолжаю ее. Вычерчиваю кривую. Рост психопатологии жителей района за последнее десятилетие. Отыскиваю следующую точку. Веду к ней кривую. Получается красиво. Чувствую удовлетворение. Чувствую общее развитие человечества. Чувствую — я в спирали. На каком-то ее витке. В какой-то ее точке. Жизнь продолжается!..
Сначала я совершенно не слышал своего соседа за стеной. Возвращаясь с работы, я тут же включал приемник или телевизор, потом раздевался, умывался и переодевался в домашний костюм под «Последние известия» или песни рок-ансамблей, которых развелось теперь так много. Но как-то мой приемник замолчал — кажется, я нечаянно облил его кипятком из чайника. Несколько дней я лежал дома, на больничном. И за эти дни я обнаружил, что у меня за стеной живет человек, у которого нет телевизора, но есть проигрыватель со стереофоническим звучанием, шкаф со скрипучей дверцей, что здоровья мой сосед неважного: покашливает постоянно… Потом я установил, что дважды в неделю к нему приходит женщина, которая расхаживает на высоких каблуках и любит слушать пластинки Шопена… Иногда приходила вторая женщина, в туфлях без каблуков — эта любила слушать Лайму Вайкуле… По утрам сосед брился электробритвой, молол кофе в электрической кофемолке, по воскресеньям чистил ковер пылесосом… Словом, за стеной у меня жил тихий, деятельный, не слишком здоровый человек, всю жизнь которого можно было проследить по тем звукам, которые доносились из-за тонкой стены современного панельного дома.
Как-то вечером за стеной что-то упало, затем раздался тонкий, какой-то детский писк, скрип колесиков, будто катилась коляска, детская или инвалидная… В это время у меня зазвонил телефон, я снял трубку и поговорил с приятелем минут пятнадцать, отвлекшись от наблюдения за соседней квартирой. Положив трубку, я услышал за стеной незнакомые голоса, которые все время перебивал писклявый детский голос, потом дверь хлопнула, и все смолкло. Подойдя к окну, я увидел машину «скорой помощи», стоявшую у подъезда, санитаров в белых халатах, которые вынесли из подъезда носилки, — на них лежал человек, прикрытый одеялом.
Машина уехала. Я походил по комнате и включил телевизор, досмотреть последнюю серию многосерийной итальянской картины «Спрут».
Через день ко мне постучалась соседка — правда, не знаю, из какой квартиры. Она сказала, что за стеной у меня живет старик-инвалид, дочь его попала в больницу. Соседка предложила по очереди заносить старику молоко и хлеб, ведь он так беспомощен… Я согласился. Через день с батоном свежего хлеба, с пакетом молока я постучался в соседнюю квартиру, дверь открылась… и я увидел своего бывшего тестя в инвалидной коляске. «Разве вы здесь живете? — растерялся я. — А где же Лена?» «Лена в больнице», — ответил он своим всегдашним писклявым голосом, который теперь я узнал. «Но как же так? — изумился я. — Здесь жил человек, который каждое утро брился электробритвой». «Да, это Лена каждое утро брила меня электробритвой!» — пискнул он. «А пылесос?» — «Это Лена чистила пылесосом ковер!» Он кивнул на маленький, два на полтора метра, ковер, лежащий посреди комнаты на линолеумном полу. Я вспомнил этот ковер: мы купили его с Леной на мою первую зарплату. «А как же женщина, которая приходила раз в неделю?» — «Вы про Таню?» И я вспомнил эту Таню. Тогда она тоже любила ходить на высоких каблуках и водила Лену на все концерты, где играли Шопена. А вторая женщина — это, наверное, Майка из Госконцерта, Лена училась с ней в одном классе. Но кто покашливал за стеной? Лена? Осложнение после гриппа? Но я же ничего не знал, правда, не знал, мы развелись десять лет назад, и с тех пор я совершенно… И тут я увидел шкаф, тот самый скрипучий шкаф, который мы с Леной купили в первый год — в комиссионном на Смоленской за двадцать рублей. В этом магазине еще висела картина с голландским пейзажем, копия какого-то очень известного художника. Лене она очень понравилась. «Давай когда-нибудь купим такую же картину, — сказала она, — или давай когда-нибудь поедем в Голландию». «Давай», — сказал я тогда. «Почему же я не слышал за стеной ее голоса? И почему не слышал вашего голоса?» — спросил я бывшего тестя, вглядываясь в его маленькое, сморщенное, высохшее личико. «Мы не разговаривали, мы понимали друг друга без слов, — пискнул он, — вот только, когда случилось это…»
Неожиданно он подкатил в своей скрипучей коляске, потянулся, обхватил меня своими слабыми, дрожащими руками и пискнул: «Спасите! Спасите ее!» Я замер в его объятиях…
Иван Алексеевич жил на окраине города. С недавних пор он полюбил совершать прогулки в воде. В своем будничном вельветовом костюме, в соломенной шляпе он спускался после работы по набережной к реке, держа под мышкой Петьку, — роскошного петуха с мощной грудью и золотистым оборванным хвостом, заходил за иву, служащую хорошей защитой от посторонних взглядов, входил в воду и медленно продвигался по течению, не касаясь дна, но и не высовываясь наружу, так что на светлой поверхности оставалась лишь его соломенная шляпа. Она вздрагивала каждый раз, когда Иван Алексеевич убыстрял шаг или останавливался, разговаривая с повстречавшимся знакомым.
Совершал прогулки Иван Алексеевич в сопровождении Петьки и присоединявшейся к ним каждый раз меланхоличной ершихи с раздвоенным хвостом — исключительно ради удовольствия. И для приятной беседы — тоже. В самом деле, чудесно было после утомительного сидения в трехэтажном каменном здании, возле окон которого вечно тарахтел бульдозер, а из соседней комнаты, из машинописного бюро, доносились несмолкаемый треск четырех машинок и болтовня машинисток, не спеша пройтись сквозь зеленоватый прохладный полумрак реки, пахнущий речными травами, водорослями, мальками рыб, встречать иногда проплывающих мимо деловитых карпов, вечно скалящих зубы хищных щук, быстрых окуней, видеть над головой золотой, смягченный водяной толщей шар солнца, клонящийся к западу, а потом, освеженным, отдохнувшим, выйти на повороте реки из воды, там, где несколько ив, склонившихся над водой, образовывало зеленую рощу, в которой поселились этой весной, несколько недель назад, иволги и навевающий весеннюю грусть соловей. Поглядев последний раз на реку, на ее дрожащую воду, на далекую, залитую закатным солнцем асфальтированную набережную, по которой гуляли одетые по-весеннему прохожие — к концу мая их стало заметно больше, возвращался он не спеша к себе домой, спать, потому что спешить Ивану Алексеевичу было решительно некуда.
Обратно против течения Иван Алексеевич никогда не шел — это было не так приятно. Все равно что идешь по берегу, а навстречу дует сильный ветер.
В середине июля произошел неприятный случай. Прогулка Ивана Алексеевича уже подходила к концу, вот-вот должна была вынырнуть справа, у поворота, сливающаяся с прибрежными водорослями ивовая рощица. Иван Алексеевич подумал, что эти прогулки как-то приблизили его к морю, которого он никогда не видал. Ведь можно когда-нибудь, прогуливаясь, как бы незаметно пройти мимо ивовой рощицы и, шагая вперед, в конце концов очутиться в море. Каждая река впадает в море, сливается с ним, получается общая водная стихия, а дальше уже океан, Мировой Океан — не шутка!.. Но тут Иван Алексеевич остановился. Он вынужден был остановиться. На него надвигался слон. Или это был буйвол? Или какое-нибудь другое чудовище, морское или океаническое, названия которого он не знал, но представлял, что такие — да, бывают?
А если это гигантский ящер, сохранивший себя в глубинах морей или океанов в течение нескольких миллионов лет, а теперь приплывший по этой реке сюда, к этой тихой ивовой рощице, для того, чтобы… Иван Алексеевич зажмурил на секунду глаза в предчувствии открытия. Однако, когда неизвестное чудовище приблизилось на пять шагов, оно улыбнулось и оказалось Тимофеем Ильичом. Тимофей Ильич тяжело отдувался, поминутно вытирал свою розовую, цвета земляничного мороженого, лысину. Он держал на веревочке, поминутно дергая ее, тощую, облезлую, с короткими усами, с вздувшимся левым боком, кошку Верку.
Тимофей Ильич, сосед по комнате слева, сосед по газовой конфорке, первая и вторая от окна — Тимофея Ильича, третья и четвертая — Ивана Алексеевича, вежливо поздоровался, спросил, как здоровье, и сообщил, что ему очень нравятся эти прогулки в воде. Что он уже видел раза два здесь Ивана Алексеевича и хотел было подойти к нему, поговорить, но в первый раз его отвлекло разговором неизвестное ему существо, похожее на утонувшего в прошлом году бухгалтера с консервного завода, а второй раз уже стемнело, и Тимофей Ильич побоялся, что не успеет вовремя закончить свой моцион до последнего автобуса, идущего в район Бескудникова, — он собирался в гости к своей замужней сестре.
Тимофей Ильич сказал, что очень полюбил эти прогулки, что они как-то приблизили его к морю… Но он любит идти обязательно против течения. В этом все удовольствие, потому что это похоже на то, когда идешь по берегу и в лицо дует сильный, порывистый ветер. И ты идешь и побеждаешь его…
На следующий день Иван Алексеевич уехал в пустыню. Петуха Петьку он взял с собой.
В воскресный день все солдаты ушли в увольнительные и отправились кто куда, и только один попросил своего лейтенанта разрешить остаться: он и сегодня хочет все делать только по приказанию лейтенанта.
Лейтенант пожал плечами: хорошо, пусть солдат сопровождает его, если хочет прогуляться. Вдвоем они вышли из деревни и направились к высокому холму за которым виднелся лес. На самом холме тоже росло несколько раскидистых деревьев. Когда они добрались до них, лейтенант улегся под одним и закрыл глаза. Через некоторое время открыв их, он увидел над собой солдата. Тот стоял, вытянувшись, с ясным и спокойным лицом, ожидая приказаний.
— Кру-у-угом! — сказал лейтенант. — Кру-у-угом! — Потом закрыл глаза и шепнул: — Шагом марш! — Но тут же услышал треск и вскочил: солдат стоял спиной к нему, а рядом на земле лежало дерево. — На-лево! — приказал лейтенант. — На-а-але-во! — И подвел солдата к другому дереву, поставил лицом к нему. — Вперед! — приказал он. — Шагом марш!
И увидел: солдат шагнул вперед — дерево повалилось набок, он перешагнул через него и четким шагом продолжил путь — повалилась еще сосна, еще и еще. Солдат уходил все дальше, то выходя на поляну, то пропадая в чаще, и, если солнце в просветах падало на него, он казался золотистоголовым, и на зеленые плечи гимнастерки ложились пятна. Он шел и не останавливался.
— Стой! — крикнул лейтенант. — Обратно, шагом марш!
В ожидании солдата он улегся на траву. Прямо перед ним было небо. Какой-то посторонний шум привлек его внимание, лейтенант обернулся: огромные рога поднимались на холм, а следом за ними черная голова в белых пятнах. Потом показалась вся корова.
Она поднялась, остановилась, отдыхая, и в губах у нее дрожал листик, который она жевала.
— Какая большая, — сказал лейтенант, — прямо как две коровы.
— Она как две коровы, — сказал лейтенант, когда солдат вынырнул из кустов и остановился рядом с лицом ясным и спокойным.
Лейтенант посмотрел на него:
— Пусть она полетает, эта корова, три круга над поляной, и ты — вместе с ней!.. Держи ее за хвост… Шагом марш!..
Лейтенант услышал свист и увидел, как четыре ноги и хвост беспомощно дернулись в воздухе: корова уже летела над можжевеловыми кустами, над поляной, глаза у нее огромные, испуганные. Сзади, одной рукой держась за хвост, а другой придерживая пилотку, летел солдат, с лицом ясным и спокойным. Они сделали круг, второй, третий и плавно опустились в центре поляны.
Солдат выпустил хвост коровы, отряхнулся и отдал честь, а корова страшно замычала, крутя хвостом, скатилась с холма и понеслась к деревне.
Лейтенант смотрел с холма вниз. Стоял ясный солнечный день. Ровные всходы тянулись до самого горизонта, а между ними плавно изгибалась дорога. Она казалась совсем черной рядом с зелеными всходами.
По дороге в белом платье, в платке, надвинутом на лоб, шла девушка. Проходя мимо холма, она повернула голову и посмотрела на них.
— Ты ее знаешь? — спросил лейтенант.
— Знаю.
— Хорошая девушка?
— Хорошая.
— Красивая, да?
— Да.
— Пойди набери букет цветов и отдай ей, скажи, что даришь.
Спустя несколько минут он увидел, как высокий и ладный солдат с букетом белых ромашек и синих васильков четким шагом подошел к девушке, протянул ей цветы и что-то сказал, а девушка тоже что-то сказала в ответ и взяла цветы.
Потом солдат вернулся.
— Что ты ей сказал? — спросил лейтенант.
— Сказал, что дарю.
— А она?
— Сказала: «Большое спасибо».
— Ну, а теперь пойди и отбери у нее букет!
Солдат повернулся кругом и стал спускаться. Тогда лейтенант заорал: «Стой! Не двигайся!» Потом он приказал ему уйти в землю, глубже, еще… Солдат ушел вглубь по колено, по пояс, по плечи, лишь одна голова торчала. Но лицо солдата оставалось по-прежнему ясным и спокойным.
Тогда лейтенант повернулся и побежал прочь, скатился с холма и убежал. Прошел час, больше. Солдат смотрел перед собой. Вокруг него в земле что-то причмокивало, похлюпывало, посапывало, будто кто пил с блюдечка чай, будто недавно был дождь, и вода в земле еще не нашла своего места, все передвигается и переливается… Сверху с куста можжевельника упало на голову солдата несколько капель. Одна из капель упала ему на лицо и покатилась к подбородку…
С букетом цветов стояла на дороге девушка в белом платье. Стояла и оглядывала пустой горизонт, искала кого-то, но никого не было, лишь одна прекрасная пустынная природа вокруг.
А лейтенант все не возвращался. И солдат никак не мог выбраться из ямы, потому что приказа не было…
У моей кровати на стене висит ковер. Ночью я проснулся — у меня сильно билось сердце и появилось желание сдернуть со стены этот ковер.
Я посидел, удивляясь такому желанию, а потом протянул руку и сдернул… Там стоял козел.
— Мне надо один кочан капусты, — сказал он хрипло, шепотом, как старик.
Он был старый, облезлый, и у него тряслась борода.
— Мне надо один кочан капусты, — проговорил он, — я скоро умру, мне надо один кочан капусты…
Я сказал: если у нас и была капуста, если у нас и были капустные грядки, то всего три-четыре и то летом, а сейчас зима. Неужели он сам не знает, что сейчас зима?..
— Один кочан! — хрипел он.
— Всю капусту, которую мы собрали, мы сами давно съели, теперь покупаем капусту в магазине…
— Я знаю, — сказал он, — я знаю, но я знаю и другое. Мне надо один кочан…
— Тихо, — сказал я. — Тихо! — Мне показалось, что просыпается Диана. — Завтра! — сказал я. — Завтра я принесу тебе кочан капусты, а сейчас иди… — Я махнул рукой и опустил ковер.
Диана сидела на кровати.
— Я вспомнила, — сказала она, долго сидела, широко раскрыв глаза, а потом повторила: — Я вспомнила!
Я тоже вспомнил…
Стоим мы, я и Диана, тогда еще жених и невеста, среди капустных грядок, грядки тянутся далеко, до самого леса, день холодный, лицо Дианы — алое от мороза, она в синем пальто и белом пуховом платке, стоит недалеко от меня, и мы разговариваем.
Мимо нас низко пролетают птицы, кажется, утки. Когда они пролетают близко, слышен свист, и мы замолкаем, а потом опять разговариваем. Мы разговариваем, я слышу свой голос, ее голос, а потом перестаю слышать. Мне начинает казаться, что здесь, кроме нас, никого нет, что все: и поле, и грядки с рядами капусты, и кочаны, крупные, зеленые, с фиолетовым налетом, и утки, которые пролетают мимо, и черная ворона, которая сидит недалеко от нас, и поле, на котором сейчас никого больше нет, и лес, в котором никто не скрывается, — что все это такое, как я сейчас вижу, и не может быть другим, ничего другого сейчас здесь быть не может, и я думаю, что мне делать, что делать?..
Встать на колени и закрыть глаза, затихнуть, чтобы тихо-тихо, не нарушаясь, постепенно гасла во мне эта картина… или крикнуть и бежать, бежать, бежать, пока не устану, не упаду — и тогда картина сама оборвется. Я уже представляю, как бегу огромными прыжками, все прыгает: деревья, кусты, дорога… Уже незнакомые места, я их не знаю. Где я? «Двадцать четыре», — говорю я.
Я слышу голос, который говорит «двадцать четыре», и вижу, что стою и разговариваю с Дианой, а она смотрит мне в лицо. Я вижу, что я стою и никуда не бегу, не стою на коленях, не закрываю глаза и не плачу…
— Двадцать два, — говорит Диана.
— Двадцать четыре, — говорю я…
А назавтра весь день я жду вечера, а весь вечер жду ночи.
Ночью я отгибаю ковер, и он является, я даю ему кочан капусты.
— Только об одном хочу спросить, — говорю я. — Разве ты был в тот день, я не видел, я думал, что там никого больше нет. Разве ты был?..
— Лес, — хрипит он, — тот лес, что начинался за капустными грядками… Я был там, в том лесу. Я видел…
Ночью я видел во сне нашу улицу в виде белой сырой простыни, на которой размалеваны углем дома, столбы, заборы. Когда я открыл глаза, и правда был очень сырой туманный день.
Туман, как пар от белья, обволакивал всю улицу, все малые и большие тела, дома, заборы, столбы, и только в конце улицы я увидел оранжевое пятно и устремился туда.
Над домом висел пожар.
Он обволакивал его всеми своими оранжевыми частями, но вдруг отлетел прочь, и стал виден дом из чистого пепла; он стоял, не рассыпался, и к нему стали сбегаться люди.
А пожар метнулся в небе туда и сюда, как бы выбирая новую жертву, но, видимо, устав, рванулся к старому колодцу в конце улицы, впорхнул в него и больше не вылезал.
Я побежал к колодцу. Но там было уже тихо, вода в глубине казалась черной, ледяной, как будто она не проглотила только что пламени. Я решил узнать: так ли это, сел в бадью и оттолкнулся.
Я должен был опуститься, коснуться рукой воды… но взвился вверх, очень высоко, и остановился. На другом конце журавля я увидел пригнувшуюся к земле фигуру.
Молодая девушка или женщина в желтом овчинном полушубке, в черном цветастом платке, в валенках лежала на земле, навалившись всем телом на другой конец журавля. И смотрела снизу на меня.
— Отпусти, — крикнул я.
Она покачала головой.
— Пусти, — крикнул я.
Она опять покачала головой.
Я стал оглядываться. Людей поблизости никого, зато отсюда хорошо видно, что делается внизу, около того дома.
Люди подбегали, их становилось все больше и больше, они образовали круг и ходили вокруг дома, делая всякие движения и шевеля губами, но слов не было слышно. Движения их были «вот такой вышины», «вот такой низины», «вот такой ширины», «вот такой ужины…». Когда было последнее, они так дружно бросались к дому и так сжимали его, что он должен был бы сразу рассыпаться, но он только становился меньше, и они начинали все сначала. А людей прибывало и прибывало.
Я посмотрел на другой конец журавля. Женщина лежала на земле, не двигаясь, и смотрела на меня.
— На! — крикнул я, достал из кармана яблоко и кинул ей — недалеко, чтобы она встала и подняла. Но не рассчитал — яблоко упало рядом с ней. Она, не меняя позы, дотянулась до него, поваляла немного в снегу и поднесла ко рту. Я услышал хруст и увидел, как женщина еще и еще раз вонзилась зубами в яблоко.
Дом из пепла стал совсем маленьким. Огромная черная толпа разбегалась в стороны, собиралась, сжимая дом, он становился все меньше и меньше. Мне потому и видно было, что я смотрел сверху…
И, наконец, только ровный пепельный круг остался вместо дома, а вокруг лежал снег. Толпа стала расходиться. Мимо меня прошло несколько человек, громко разговаривая и размахивая руками. Потом прошла еще группа и еще. Все они проходили мимо и не замечали меня, я тоже никого не звал. Наступали сумерки, становилось холодно, а я все сидел наверху, в том же положении…
Наконец я решился. Подобрал ноги, выбрал сугроб повыше и спрыгнул вниз. Вылез, отряхнулся и подошел к другому концу журавля. Но женщины там не было. Другой конец журавля торчал теперь высоко в небе, никого на нем не было; бадья, на которой я сидел, теперь стояла внизу, у колода. Я был один. Среди холода и полного беззвучия.
Когда я подошел к месту пожара, там тоже никого уже не было. Ровный пепельный круг лежал посреди снега, только одна женщина еще не ушла. Она сидела, нагнувшись, брала золу и подносила к лицу. И что-то шептала над этой золой.
Я подошел поближе и услышал, что она плачет. Увидел, что это она — та женщина. Сидит и плачет. Целует золу и плачет…
Он увидел, как по снежной крыше соседнего дома пронесся оранжевый апельсин и упал, скатился в сугроб.
— Отойди от окна, — сказал Сулхан.
Он отошел.
— Нет там апельсина, — сказал Сулхан.
— Есть, — сказал он.
— Ну, хорошо, давай я встану, подойду к стулу, подниму эту шаль, и ты увидишь, что нет там апельсина…
— Есть, — сказал он и посмотрел в угол, туда, где стоял стул.
— Сядь, — сказал Сулхан, — сядь, я тебе все объясню…
Он уселся по другую сторону письменного стола, положил руки под свет от настольной лампы…
— Холодно, — проговорил Сулхан, — нет нигде апельсинов…
А он смотрел на руки: они лежат, большие, ничем не занятые. Он представил, что они держат апельсин… Большой оранжевый апельсин, с твердой кожурой, тугой, если сжать, а если ногтем-ножом срезать, оттянуть кожицу-кожуру, то откроется сам апельсин, апельсиновые дольки, шестнадцать долек, и в каждой сок, чтобы не больше и не меньше, чем в другой, а чтобы сок не переливался из одной в другую — перегородки…
— Засни, — сказал Сулхан, — попробуй засни… А то давай лучше я подниму шаль и ты увидишь, что нет там апельсина…
Вошла Маола. На ней была новая юбка. Она сделала три шага, взялась кончиками пальцев за края юбки и потянула в стороны — открылись складки, а в них — вышитые цветы.
Сулхан встал и вышел.
— Красивая юбка? — спросила она.
— Красивая юбка, — сказал он, — ты сама ее вышивала, да?
— Да, — сказала она, садясь рядом с ним, — я сама ее вышивала. Я сегодня мыла голову, понюхай, как пахнут… — И наклонила голову макушкой к нему.
Он молчал.
— О, — отодвинулась она, — ты опять про апельсины, да? Но нет, нет там апельсинов! Давай я подойду к стулу и подниму шаль, и ты увидишь, что нет там апельсина…
— Есть, — сказал он.
— Нет, — сказала она, — нет, нет, нет. Ведь эта моя шаль, ведь я сама положила ее на стул, помнишь?
— Да, — сказал он, — да, но зачем ты сердишься? Зачем вы все на меня сердитесь?
— Ты забыл, забыл, забыл, — плакала-причитала она.
— Засни, — попросил он, — засни, а…
Через некоторое время он сам разделся, лег. Закрыл глаза. Та же тишина в огромном апельсиновом саду. И очень жарко. Он ходит меж деревьев, нагибается, прислушивается: не упал ли на землю хотя бы один апельсин? Иногда встает на колени, залезает головой под дерево, вдыхая запах всего того, что есть под ним… И все приглядывается, прислушивается: не упал ли на землю хотя бы один апельсин…
Пятки жжет — они на солнце, и тогда он вылезает, поднимается и идет дальше меж деревьев…
Раз ему послышался… или это только показалось? какой-то шорох, звук, какой-то шелест, будто что-то легко упало на землю, зашелестели листья… Будто большой оранжевый апельсин вдруг сорвался и скользнул по листьям на землю… И упал и лежит под деревом где-то рядом…
Большой апельсин, оранжевый, с твердой кожурой, тугой, если сжать, а если ногтем-ножом срезать, оттянуть кожицу-кожуру, откроется сам апельсин, апельсиновые дольки, шестнадцать долек, и в каждой сок, а чтобы сок не переливался из одной в другую — перегородки…
Утром проснулся — что такое? Какая легкая голова!..
Встал, сел — легкая!
Посмотрел в угол, туда, где стоял стул, — легкая!..
Подошел, поднял шаль — нет апельсина!.. «Эх, — закружился по комнате. — Нет там апельсина!»
Через двадцать минут, умывшись, одевшись и выпив чашку чая, он вышел из дома и сел в троллейбус.
На работу он не опоздал.
Наступили холода. Я не выхожу из дома. Только смотрю из окон лоджии со своего одиннадцатого этажа на белое пространство и на ясное небо, где царственно разгуливает огромное с медленно расходящимися лучами солнце. Если ветер порывистый, иногда по опытному полю сельскохозяйственной академии стаей белых волков с серебряными загривками летит поземка. Одну стаю нагоняет вторая, и, соединившись, они мчатся к корпусам академии. Ситки Чарли говорил, что в такую погоду, при такой температуре лишь смельчак запряжет своих собак в упряжку и отправится по сверкающим белым сахаром снегам в далекий путь. И то, если у человека окажется какое-нибудь спешное дело. Например, найти своего врага и воздать ему по заслугам. Тогда пусть красное солнце превратится в десять белых солнц, пусть холод серебряным инеем покроет ему легкие, он должен идти вперед, пока не найдет того человека. И не накажет его.
У меня тоже есть такой человек. Он живет недалеко, в кооперативном доме. С женой, с собакой, с двумя детьми. Что он сделал? Написал плохой сценарий. Главное — фальшивый. Там все неправда. Фильм вышел двухсерийный, постановка обошлась в полмиллиона. В журнале, в котором писали про картину, ругали второстепенные роли, отмечали недостатки сюжетной линии, жанровую неопределенность. Но что бессовестно такой сценарий написать — об этом ни слова. И я думаю: разве он один, этот человек, которого надо догнать на упряжке и наказать?.. Один человек написал сценарий, несколько редактировали, главный редактор утверждал, директор студии подписал. Комитет принял, а производственный отдел выдал деньги для постановки. А в постановке приняло участие человек двести. Даже больше. Как же мне их догнать на одной упряжке?..
И я говорю себе, Ситки Чарли умер, или его никогда не было, он не упрекнет меня, а остальным никому и в голову не придет упрекать меня, что я кого-то не догнал, не наказал. Уж лучше я просто не буду выходить из комнаты, из своей четырнадцатиэтажной башни, не из слоновой кости, правда, а из современного стекла и железобетона…
Я буду любоваться из окон лоджии на этот изукрашенный морозом и солнечными блестками тридцатичетырехградусный морозный полдень, буду смотреть на резвящиеся на опытном поле академии волчьи стаи, а вечером, когда кристаллы мороза заполнят своим хрустом огромный холодный мешок неба до самого верха — до звезд — и до самого низа — до мерзлой земли, где живем мы, люди, я выйду со своей дорогой гостьей, с достойной Зейнаб-Ханум, прогуляться по ближним улицам. Зейнаб-Ханум — очень высокая женщина. Она идет, одетая в белые сверкающие одежды, головой доставая до разорванных облаков на синем небе, похрустывая легкими подошвами обшитых белым мехом сафьяновых башмачков, заглядывая в окна домов, задевая железные, хрустящие, как новоиспеченный хворост, перила мостов, смеясь над маленькими машинами, мчащимися на красный свет и тормозящими на зеленый, деликатно пропуская их вперед, раньше себя. Она сажает меня на какую-нибудь скамейку в пустынном скверике, где вокруг меня раскинулись огромные картонные декорации нового микрорайона столицы, обдает своим теплым, пахнущим настоем мяты дыханием, чтобы я не замерз, и отправляется побродить одна, по этому новому для нее местечку. Сидя на скамейке, погруженный в какое-то сладостное оцепенение, я слежу, как она бродит меж девятиэтажных и шестнадцатиэтажных домов — белых-белых, в квадратиках, как, любопытствуя, протягивает иногда свой палец и дотрагивается до тоненьких, как-то удерживающих тепло стен, как останавливается возле высокого, совсем замерзшего дерева со скворечником, с прячущимися в нем притихшими воробьями, как тихонько дует на ветки дерева и на скворечник, и воробьи начинают понемногу оживать, чирикать, высовывать головы, а она уходит от домов прочь, в сторону железнодорожной насыпи… И там стоит и долго смотрит на возникающий из пустоты бесшумный серебристо-зеленый поезд, который так же бесшумно, как птица, не касаясь земли в своем полете, исчезает вдали, в направлении трех вокзалов.
Поздно вечером мы возвращаемся домой. Я вхожу в лифт и поднимаюсь на одиннадцатый этаж. Зейнаб-Ханум остается на улице. Войдя в темную комнату, я подхожу к окну. Там уже стоит она, по ту сторону стекла, разрисовывая мое окно на прощание силуэтами белых крыш, мостов, островерхих мечетей и моря. Все это белое. И я узнаю силуэт прекрасного Стамбула. Ее родного города.
Как-то Зейнаб-Ханум говорила мне, что у своей груди она чувствует теплое гнездышко. Для воробьев, стынущих в январскую стужу. Для детей, которых обидели, а потом не извинились, не утешили. Для цветов и листьев, которые осенью засыхают и становятся никому не нужными. «Тогда я собираю их всех на груди и держу, — сказала она, — как в гнездышке. Я бы и луну подержала — такая она в зимние месяцы неживая, но она не дается. Вот и мерзнет там одна-одинешенька на пустом небе, как нищенка на пустом базаре. Ну, что ж, ее дело, ее дело…»
Я прощаюсь с Зейнаб-Ханум и засыпаю. Сны мои теплы, как нагретые солнцем летние лужайки. Голова моя тонет в траве. Я совершенно счастлив.
Какая прекрасная перспектива открывалась в конце этой улицы! Я шел по ней, как на привязи, как маленькая собачка, которую впервые вывели на незнакомую улицу — ее пугают и манят одновременно каждый шорох, каждый запах и листик на пути. Я был один в это раннее утро, железные скобы на дверях домов лежали неподвижно, как печати, скрывающие чужие тайны; ветки кленов с узорчатыми листьями не шевелились, фонари на столбах погасли, солнце еще не показалось, и уходящая вдаль улица, прекрасная и молчаливая, сулила мне, казалось, одни приятные неожиданности. Я подумал: не из цветного ли картона вырезана она, не игрушечный ли я сам, но нет, это ощущение прошло, и я вдохнул полной грудью свежий воздух, холодноватый и словно настоянный на смородиновых листьях.
Из-за какой-то двери возникла человеческая фигура, приблизилась ко мне.
— Сначала надо ответить на некоторые вопросы, — сказал, подходя ко мне, невзрачный человек, как будто уже виденный мной прежде, с обыкновенным, ничем не примечательным лицом, и ровным, бесцветным голосом спросил: — Остроумен ли ты, удавалось ли тебе когда-нибудь рассмешить сразу много людей?
— Не помню, пожалуй, нет, — ответил я, — я иногда говорил что-нибудь смешное, но чтобы это запомнилось, не помню…
— А увлечь? Удавалось ли тебе воодушевить людей, увлечь их за собой на какой-нибудь поступок, пусть даже на разрушение?
— Нет, я никогда не был главным, никогда не был предводителем…
— Ну, может, ты трудолюбив? Подобно древним и современным ремесленникам ты целыми днями сидел, не вставая, изготовляя обувь, одежду, посуду, украшения, — то, что потом хвалили другие?
Его унылый голос действовал на меня угнетающе.
— Да, одно время я так работал. Не вставал, не поднимал головы, но чьих-либо похвал не слышал никогда. Тех, кто мог бы похвалить, мы никогда не видели. Между нами были посредники, много посредников. Это похоже на то, как если бы от пары обуви мне досталось делать только пряжку…
— А помнишь ли ты что-нибудь удивительное в своей жизни? Какую-нибудь историю, приключившуюся с тобой? Историю, которую ты любишь вспоминать, рассказывать другим?
— Увы, три раза за свою жизнь меня обокрали, еще… В детстве в наш дом вечером залетела птица, света еще не зажигали, мы поскорей закрыли окна и двери, чтобы утром увидеть ее и поймать. Но утром ее не нашли… Мы подумали: может, она уснула где-нибудь в доме, обыскали все углы, но так и не нашли. Мать, глядя на нас, качала головой: «Сама в дом залетела, а вы не поймали!..» Больше историй я не помню.
— Ну, может быть, любовь? — И он неприятно усмехнулся.
— А кто ты такой? — рассердился я. — Кто ты такой, почему я должен тебе отвечать и рассказывать? Зачем ты преграждаешь мне дорогу? — Через его плечо я снова посмотрел на эту узкую, начавшую светлеть, прекрасную в своей картинности и неподвижности улицу, в конце которой на последнем столбе висел особенно хрупкий и особенно белый молочного цвета фонарь.
— Когда мне было семнадцать, — поспешил я продолжить, — я целый месяц не мог спать из-за одной женщины, постоянно видел ее перед глазами… Потом все прошло. Больше это не доставляло мне беспокойства…
— Вот видишь, — проговорил он, отворачиваясь, — видишь… Задай еще вопросы, я получу такие же ответы: не было, не помню, нет… Почему ты хочешь пройти на эту улицу?
— Потому и хочу, что ничего замечательного в моей жизни не было, пусть будет хоть сейчас! Разве это несправедливо?
— Ты рассуждаешь смешно! — ответил он. — Ты хочешь доказать мне, что тебе что-то полагается? И сейчас ты начнешь ругать тех, кто виноват в этой твоей жизни… Напрасно! Нет, ты не пройдешь на эту улицу! — Махнув рукой, он отвернулся, подошел к дому и затворил за собой дверь.
Улица исчезла, как будто ее и не было, безобразный город домов-коробок окружил меня…
Вечером, как всегда, мы собрались в парке на нашей скамейке. Первый из нас любил приходить в этот парк потому, что, как он говорил, здесь есть земля, покрытая травой, а не асфальтом, небо, деревья — и это прекрасно!
Второй любил приходить в парк потому, что, как он говорил, в этой земле, покрытой травой, живут, ползают, устраивают себе норки муравьи, жуки, гусеницы — и это прекрасно!
Третий, я знал, любил парк за то, что иногда по нему ходили люди: по одному, по двое, группами. Ему нравилось, что здесь все вместе: земля, покрытая травой и деревьями, муравьи, жуки, птицы и рядом с ними ходят меж деревьев люди. И это прекрасно!
Четвертый любил смотреть, как, например, от ветра ветки сплелись на дереве и как потом расплелись, как отломился сучок и как потом упал, какой хвост был у птицы, которая только что пролетела…
А когда проходили люди, он смотрел, какие у них лица, бледные или румяные, какого оттенка кожа, какое пальто на девушке, какая прическа, какого цвета чулки. Смотрел на плечи вон того мужчины, который медленно идет по дороге. Нравится ему так идти или не может быстрее? Какая у него болезнь?
В некоторые дни он был особенно неспокоен: смотрел только на согнутую спину какого-нибудь старика, на слишком накрашенные губы какой-нибудь девушки, на излом дерева, стоящего рядом со скамейкой, оборачивался только на звук глухого кашля.
Пятый всегда улыбался… Мы знали, почему он улыбался. Чем лучше был день, когда мы сидели в парке, чем красивее лицо, на которое мы смотрели, чем трогательнее божья коровка, которая ползала по ладони кого-нибудь из нас, тем яснее и яснее становилась его улыбка.
— Да, — говорила его улыбка, — да, это прекрасно, но я-то знаю, знаю…
Шестой, как всегда, пришел с банкой, в которой плескалась золотая рыбка. Он поминутно заглядывал в банку, проверяя, там ли рыбка…
Уже давно советовали мы ему поселиться где-нибудь возле озера, речки, пруда или дома завести большой аквариум со многими рыбками, но он везде таскал с собой банку и следил только за этой рыбкой…
И мы думали: если он когда-нибудь разобьет банку, нечаянно выльет воду, если когда-нибудь нечаянно умрет его рыбка… Что он будет делать?
Седьмой всегда сидел рядом со мной.
Он то горячо соглашался с первым, которому нравилось в этом парке больше всего то, что здесь земля и небо.
То со вторым — он говорил про жуков, муравьев и про личинок.
То ему очень нравилась банка, в которой плескалась золотая рыбка.
А то он вдруг начинал улыбаться такой знакомой ясной-ясной понимающей улыбкой…
Иногда мы про него говорили: какой он бывает без нас? Какой он бывает, когда с ним никого из нас нет?
Восьмой все время хотел сорваться, но не срывался. Всю свою силу он тратил на то, чтобы не сорваться, а ему все время хотелось сорваться…
Про себя мы говорили, что ему можно и ослепнуть, и оглохнуть, и онеметь. Ведь он все время хотел сорваться, но не срывался. Своей огромной силой он подавлял себя, и этим был занят все время…
Девятым на скамейке был я, друг моих друзей…
Я взглянул налево, где они сидели, широко раскрыв глаза и глядя прямо перед собой: в наступающей темноте выступали отчетливо только их лица.
— Носы у них выступают! — сказал тихонько я себе, потому что взглянул на них в профиль.
А потом я посмотрел перед собой, как и они, и увидел парк.
Огромные черные липы, которые только что резко выделялись толстыми черными стволами, тонкими ветками и маленькими острыми почками на них, стояли теперь окруженные темнотой: если не смотреть на них — они уходили, исчезали, а если вглядеться — возвращались на место, их можно было видеть. За ними, по реке, медленно плыла баржа, в темноте мягко посвечивали ее два зеленых фонаря и один желтый.
Проплыла — и огней не стало…
И опять парк, неподвижный, большой и тихий, заполненный тьмой и тишиной во всех своих уголках. И мы внутри его…
Да, он был теперь как большое, тихое, наполненное собой существо, а внутри его сидели мы, не двигались и не причиняли ему вреда…
Какое-то движение привлекло наше внимание. От дерева к дереву, от дерева к дереву, мягко ступая, скользит фигурка.
Эти движения женские. Мы видим только ее очертания, движения, мягкие, скользящие, линии, меняющиеся плавно и неожиданно. Мягко ступая, идет она меж деревьев, но вот исчезла — мы больше не видим ее.
Я поворачиваю голову — друзья сидят все так же неподвижно. В наступившей темноте мне уже не разглядеть ни лиц, ни кто из них кто. Если сейчас пройдет по дорожке какой-нибудь человек, он тоже не разглядит: кто из них кто, кто из них я…
Очень тихо, я слышу только слабый плеск воды рядом — это в банке плещется золотая рыбка, только она сейчас синяя…
Мы все так же неподвижны… И если я сейчас встану, пойду по парку один, без них, — никто не сможет сказать, кто из них кто…
Два человека говорили друг с другом по телефону раз в месяц, иногда реже. Говорили о книгах, которые прочли, о выставках, о необыкновенных людях, о странах, в которые хотелось бы поехать, о первых одуванчиках возле дома: «Значит, все-таки и в наш город пришла весна!» Говорили о своих странных снах, о неожиданных догадках, приходящих во сне, о подсознании в современной музыке и так далее, словом, общение происходило на самом высоком уровне. Во время разговоров они просили домашних выключить приемник, телевизор, выйти из комнаты, чтобы не мешать… Домашние так и делали, нимало не беспокоясь: эти разговоры случались так редко. Что они могли изменить в повседневной жизни? Закончив разговор, с просветленными лицами, они возвращались к обычным занятиям: работали, принимали гостей, сами ходили в гости, ссорились, занимали в долг, болели, выздоравливали, ремонтировали квартиры, снимали дачи или ездили на юг по путевкам, искали через знакомых хороших врачей, юриста для консультации, надежного слесаря-водопроводчика… А потом — опять звонок и один рассказывал другому о знаменитой картине зарубежного режиссера, увиденной на закрытом просмотре, а в ответ слышал о необычайно красивом пейзаже где-то в Армении — сам он его не видел, поехать туда в этом году вряд ли удастся, но кто-то из знакомых там был, видел и рассказал, что это потрясающе! Одним словом, полное согласие. Если и возникали разногласия, то они старались к концу беседы согласиться друг с другом. Когда один хвалил недавно увиденную картину известного режиссера, а второй убеждал, что режиссеру недостает вкуса, что героиня переигрывает, первый в конце концов соглашался: «Да, да, ты прав!» «Это такой человек, — говорил каждый из них о другом домашним, — необыкновенный человек!»
Как-то случайно они встретились на улице. И не узнали друг друга: они давно уже не виделись и успели позабыть, как выглядят. И потом, слишком непохожи были образы, которые они носили в душе друг о друге. Встретились два озабоченных, замученных жизнью человека под темным свинцовым небом, из которого вот-вот должен был хлынуть то ли снег, то ли дождь, в час пик, среди ревущих машин, несущихся по дороге, у входа в метро, которое как некое подземное существо заглатывало движущийся людской поток, не останавливаясь ни на секунду…
Как-то один из них уехал в другой город. Телефонные разговоры прекратились. Конечно, можно заказать и междугородный, но — и дорого, и неудобно, и слышно хуже. Казалось бы, что особенного? Но тот, что остался в городе, просто заболел. Если раньше он хотя и с трудом, но справлялся со многими неприятностями: с осложнением после гриппа у младшего сына, с приступами печени у жены, с выпадением волос на собственной голове, с тем, что отодвигается на неопределенный срок защита диссертации, — то теперь каждая новая неприятность повергала его в ужас. Жена отвела его к невропатологу. Тот посоветовал не принимать все слишком близко к сердцу, не переутомляться, больше бывать на свежем воздухе, совершать по утрам пробежки, минут по пятнадцать — двадцать, а еще отправиться в воскресенье всей семьей в туристический поход — сейчас многие так делают, есть даже специальный клуб «Турист», он может порекомендовать подходящую группу. Врача он поблагодарил, но идти в поход отказался.
Как-то вечером в квартире раздался звонок. Оказывается, вернулся друг. «Я там просто заболел, бог знает от чего!» — признался он. «И я, и я», — с жаром подхватил второй. Телефонная связь восстановилась.
И опять раз в месяц, иногда чаще, они звонили друг другу и говорили о ранних стихах Марины Цветаевой, о поздних — Анны Ахматовой, о международном симпозиуме социологов, проходящем в Москве, об интересном шведе, выступившем на нем с мрачными прогнозами насчет будущего человечества в двадцать первом веке, говорили об известном театре, оставшемся без режиссера. «Кто, интересно, будет теперь режиссером?» Говорили о новом сборнике китайской классической прозы, который кто-то где-то случайно купил, о том, что хорошо бы отправиться на следующий год куда-нибудь в Карелию, на Соловки — там, говорят, тишина, необыкновенная, проживешь день, два, неделю и начинаешь чувствовать себя человеком, начинаешь видеть красоту, разлитую вокруг, понимать, что ты лишь маленькая частичка великой Природы, необъятной и неисчерпаемой. Но возникает вопрос: а действительно ли неисчерпаемой? «Может быть, мы уже истощили, исчерпали ее до дна? Ты согласен со мной?» — спрашивал один другого. «Я совершенно с тобой согласен, только не думаю, что исчерпали, это было бы уж слишком. Как же тогда жить, нет, извини, но в этом я с тобой не согласен!..»
Одна женщина поменяла квартиру, переехала с первого на шестнадцатый. На первом этаже не было лоджии, она боялась воров и хулиганов, а на шестнадцатом большая просторная лоджия, по которой можно даже прогуливаться. Лифт в доме работал исправно. Первое время женщина радовалась, но потом начала скучать. Если на первом этаже, раскрыв окно, можно было увидеть зеленую лужайку, поросшую высокой шелковистой травой, в которой бегали, играли, перекликались ребятишки из дома, некоторых знакомых старушек, выходивших со складными стульями, с газетами и журналами, посидеть возле дома, молодых мам и пап с детскими колясками, жильца дома, выбивающего ковер — удары палкой звучали столь оглушительно, что она каждый раз пугалась и закрывала уши, а здесь, на шестнадцатом этаже, земля и знакомая лужайка были далеко, люди — маленькие и совсем чужие — не понять, кто из какой квартиры, а вокруг светло-серые или светло-голубые шестнадцатиэтажные и девятиэтажные дома, совершенно похожие друг на друга, дома-близнецы. Женщина редко выходила на лоджию, только в жаркие дни открывала дверь, чтобы стало прохладней.
Однажды, выйдя на лоджию, она остановилась в изумлении: по ней медленно проплыло облачко. Потом — второе, третье. Одно из них чуть не вплыло на кухню и не смешалось с паром из кастрюльки, выкипавшей на плите.
«Что же это такое?» — подумала женщина и прикрыла дверь, чтобы облако не поплыло дальше в комнату. Но потом взглянула на небо, на низкие серые облака, нависшие над микрорайоном столицы, и поняла: бывают дни, когда облака проплывают над городом высоко, а бывают — низко. Она успокоилась. Только перестала развешивать на лоджии белье и выносить одежду для просушивания: может, они будут мешать облакам.
Через несколько дней она заметила, что облака бывают разные: есть насыщенные влагой, готовые пролиться дождем, теплым или холодным, есть облака, несущие град, — задевая о перила, они оставляли после себя ледяную крупу… Но удивили ее облака, несущие не дождь или град, а обрывки разговоров, музыку, смех, человеческую речь на самых разных языках: на английском, немецком, даже на китайском… Это поначалу пугало. Но потом она вспомнила, что если какой-нибудь метеоролог с полярной станции, затерянной среди льдов, слышит у себя в рубке взволнованный голос жены из Краматорска, передающей ему пожелания крепкого здоровья и успехов в работе, то почему бы и ей не услышать каких-то слов от облака, пролетающего мимо, от северных широт к южным. Может быть, самой послать кому-нибудь привет с облаком, а не почтой, — писать стало тяжело, глаза совсем не видят, последнее письмо сестре вернулось обратно: она забыла указать номер дома…
Это она однажды и сделала — сказала несколько слов облаку, плывущему в сторону Урала. Через не делю получила ответ, с облаком, плывущим с противоположной стороны. Письмо было коротким: «Спасибо, письмо получила, у меня все хорошо, целую. Будь здорова». Голос сестры не изменился, был такой же ясный, родной.
Однажды она взяла голубое пластмассовое ведро с мусором, вышла на лестничную площадку и встретилась с соседом, Захаром Петровичем, выходящим из лифта с газетой в руке. Она поздоровалась и чуть помедлила. Он тоже очень вежливо поздоровался и тоже остановился. Она спросила, доволен ли он своей квартирой, что видно из его лоджии? Сосед ответил, что квартирой доволен, но вид из окна неважный: метрах в пятистах от дома идет стройка, возводят какой-то проектный институт. Какие же безобразия творятся на этой стройке: и канавы для труб роют совсем не там, где положено, и панельные плиты бьют почем зря, не берегут совсем, и машинист башенного крана совсем ненормальный: вертит стрелой туда и сюда, без всякого смысла — если у него вертится в голове, тогда пусть идет домой и отоспится. Можно инфаркт получить, глядя, как они работают: он всю жизнь работал строителем, ему понятны эти безобразия… «А вы занавесочками закройтесь, — посоветовала соседу, — чтобы не смотреть, не волноваться зря». «Не могу с занавесочками, — покачал головой сосед, — солнца не будет видно, а без него я не хочу. Сколько нам отпущено солнышка на нашу оставшуюся жизнь?» «Ну, вы еще крепкий, — возразила она. — Вот я действительно слаба стала, особенно по утрам, пока не выпью отвара шиповника — никак в толк не возьму, какой сегодня день, что делать, плиту ли чистить, носовые платки стирать или просто посидеть, вспомнить о чем-нибудь хорошем — ведь было и хорошее, правда?..» «А что у вас видно с лоджии?» — спросил сосед, с улыбкой глядя на нее. Она сказала, что ничего особенного, но облака плывут через лоджию постоянно, и она приспособилась посылать через них приветы сестре, живущей за Уралом. А еще ей хочется поздравить с победой одну нашу художественную гимнастку, по телевизору недавно показывали, — маленькая, худенькая такая, косички носит, а лучше всех, как кукла заводная, двигается: и с мячом, и с лентами, не ошибется ни разу. Жаль, фамилию не расслышала, кажется, из Киева, а может, из Душанбе…
Они еще немного поговорили. Потом она пригласила его зайти к ней в гости. Захар Петрович согласился. С этой встречи стал захаживать почти каждый день. Через неделю признался, что ему очень нравится бывать у нее в гостях: чисто у нее, пыли не видать, цветы в горшочках на окне стоят. «Я отдыхаю у вас душой, — признался он. — И стройки проклятой с вашей лоджии не видать».
Она его угощала то чаем с вареньем, то отваром шиповника, приготовленным по старинному рецепту. Как-то вечером сосед принес книжку Гоголя «Старосветские помещики» и прочитал вслух почти всю повесть, благо телевизор выключили, — совсем нечего было смотреть, по всем программам один футбол. После чтения Захар Петрович засмеялся и сказал: «Мы тоже походим на старосветских помещиков, вы угощаете меня точь-в-точь как Пульхерия Ивановна разными вареньями да отварами». «Всего одним вареньем — смородиновым, — замахала она руками, — это сестра прислала, а отвар — только шиповника, больше ничего нет. Шиповник тоже сестра прислала. Раньше всего было полно, а сейчас…» Захар Петрович, совсем как Афанасий Никитич, надумал попугать соседку: мол, не ровен час, залезут к ним, двум старым пенсионерам, воры и «пришьют» в отдельных квартирах. Она возразила: живут они высоко, воры до шестнадцатого этажа не скоро доберутся, будут промышлять на нижних. Сосед усмехнулся: «Выше шестнадцатого этажа только крыша, а с крыши очень удобно спуститься на лоджию и — прямо в квартиру».
Она знала, что он нарочно ее пугает, но все равно расстроилась. Оставшись одна, женщина вышла на лоджию и послала с проплывающим мимо облачком весточку сестре, сообщив соображения соседа насчет воров и насчет Гоголя. Очень быстро от сестры пришел ответ: сосед говорит дело, видно, неглупый человек, сколько, интересно, ему лет и какова его пенсия…
Через два месяца к зиме они переехали вниз, на третий этаж. Молодая чета, ссорившаяся всю зиму, решила разводиться и вывесила объявление в подъезде. Им требовались две однокомнатные квартиры.
Весной, открыв дверь на лоджию, она обрадовалась, увидев знакомую зеленую лужайку, по которой носились повзрослевшие знакомые ребятишки и гуляли парами и поодиночке знакомые старушки. Опять кто-то выбивал ковер. На лоджии можно было развешивать выстиранные салфетки и даже проветривать шляпу Захара Петровича, прицепив ее с двух сторон к веревке пластмассовыми прищепочками. Облака проплывали где-то выше, и она перестала слышать голоса, передающие приветы и пожелания здоровья метеорологу в Заполярье или воину Советской Армии, служащему на границе.
Письмо сестре она отправила в обыкновенном конверте за шесть копеек, написав индекс, улицу, номер дома и квартиру. Сопровождаемая Захаром Петровичем, она дошла до нового стеклянного здания почты с двумя ящиками у двери, синим и красным, и, подумав, опустила письмо правильно — в синий ящик.
Пока комната была пуста, она казалась ему необъятной. Но скоро он приобрел тахту и стул. Теперь пространство в комнате было обозначено. Однажды, проснувшись утром, он увидел, что у стула появился двойник. Этот стул ничем не отличался от первого, поэтому он стал пользоваться обоими, не ощущая разницы.
Через некоторое время он заметил, что его тахта тоже имеет своего двойника. Пока он не ложился на нее, это было незаметно, но стоило ему прилечь, как тахта-двойник покидала пределы, занятые настоящей тахтой, и опускалась или поднималась, так что он не всегда мог определить, где находится: на седьмом этаже или на пятом. Комната его помещалась на шестом этаже.
Через некоторое время он заметил, что и комната его имеет двойника. Она тоже время от времени выходила из своих панельных стен и с легким шорохом передвигалась то влево, то вправо, как корабль в арктических льдах, но окончательно вырваться, отделиться ей не удавалось, мешали крепкие бетонные перекрытия.
Однажды, когда он ехал в электричке и вышел на остановке в тамбур, чтобы глотнуть свежего осеннего воздуха, то увидел на параллельной платформе такую же электричку с раскрытыми дверями и стоящего в тамбуре человека, в точно таком же сером пальто и клетчатом шарфе, как у него. Черты лица его тоже казались знакомыми. Электричка свистнула и унеслась в противоположную сторону, вместе с человеком, так удивительно похожим на него самого.
После этого он уже ничему не удивлялся. Когда девушка с пушистым локоном на щеке, которая ему нравилась, перестала приходить на свидания, он успокаивал себя мыслью, что всегда можно встретить другую девушку, с точно таким же локоном на щеке; если не удавалось попасть на какую-нибудь выставку, увидеть картины мастеров старой школы, он утешался тем, что в наши дни можно сделать копию практически с любой картины, даже специалисты иной раз принимают за подлинник… «Есть ли на свете какой-нибудь «лунный камень», который невозможно было бы повторить? — спрашивал он себя и отвечал: — Нет!» А если, любуясь луной на небе, он огорчался, что она скрылась за облачком и не показывается, он успокаивал себя тем, что завтра снова наступит ночь и на небе появится двойник луны, почти то же самое — сразу не отличишь…
Беспокойство стало овладевать им. Мир был слишком необъятным, слишком беспредельным, ничем не ограниченным. Не было точки опоры, чтобы оттолкнуться, непонятно было, чего придерживаться. Не было ничего неповторимого, единственного в своем роде. Поэтому он очень обрадовался, когда однажды, проснувшись утром, он увидел, что двойник стула исчез. Перед глазами стоял четко обозначенный в пространстве стул — единственный, неповторимый. И это было прекрасно!..
Одна молодая женщина прогуливалась с детской коляской по пустынному шоссе. Это был новый микрорайон столицы, в котором еще нет ни спортивного комплекса, ни кинотеатра, ничего, на что можно посмотреть, кроме жилых многоэтажных домов, похожих друг на друга, как коробки из-под синтетического стирального порошка. Правда, вдоль шоссе посадили деревья, но это были пока лишь прутики.
Молодая женщина скучала. Увидев стенд возле одного из зданий, где помещался опорный пункт милиции, с фотографиями нескольких мужчин, женщина подошла и внимательно прочла подписи. С тех пор, прогуливаясь с коляской по шоссе, она каждый раз останавливалась, смотрела на фотографии и читала. «Разыскивается мужчина. Рост метр восемьдесят, сложения атлетического, волосы вьющиеся, глаза голубые». Или: «Разыскивается мужчина, рост метр шестьдесят, волосы черные, говорит с акцентом». Так продолжалось с полгода, а потом женщина вышла на работу и больше уже не прогуливалась по шоссе. Но, странное дело, эти лица она теперь видела в других местах: в метро, на работе, в сберкассе, куда она заходила заплатить за квартиру, в магазине. Даже по телевизору, когда показывали захватывающий многосерийный фильм, ей казалось, что один из героев — с того самого стенда. Эти лица уже снились ей по ночам. Когда она укладывала сыночка спать и он просил ее рассказать сказку, она рассказывала, как один мужчина, у которого рост метр восемьдесят, волосы вьющиеся, а глаза голубые, влез через лоджию в чужую квартиру и унес цветной телевизор, а другой мужчина, у которого черты лица волевые, но подбородок скошенный, вошел в сберкассу и потребовал деньги, сто рублей. Про отца сына женщина никогда не рассказывала, потому что он больше не появлялся в доме…
Прошли годы, сын вырос, и у него обнаружились известные приметы: рост метр восемьдесят, глаза голубые, волосы вьющиеся…
Теперь сидит пожилая женщина в своей однокомнатной квартире, выходящей окнами на пустынное шоссе, смотрит на проезжающие мимо машины, листает дорогой, за двадцать шесть рублей, альбом «Сокровища Эрмитажа», разглядывает прекрасные лица и все прислушивается, не щелкнет ли замок, не скрипнет ли дверь, не войдет ли сын… Но он не показывается вот уже сколько месяцев, его никак не могут найти, он разъезжает по всему Союзу, а его фотография висит на том самом стенде…
Два мальчика, оставшись дома одни, стали играть в прятки. Если один из них маялся на кухне, то второй прятался в комнате, а если первый маялся в комнате, то второму приходилось прятаться на кухне.
В ванной прятаться мама запретила, потому что там замочено белье, можно утонуть, так она сказала. А в большой платяной шкаф, в котором висели мамины платья, и папины костюмы, и одно платье маминой подруги, так что, забравшись в шкаф, можно было стать мамой, папой или маминой подругой, забраться нельзя — он заперт на ключ. Выйти на лестничную площадку и спрятаться тоже невозможно, входная дверь закрыта на два ключа, а балкона или лоджии не было, так что прятаться приходилось или в комнате, или на кухне.
Так они и играли, прячась то на кухне, то в комнате, пока один из них, старший, не углядел в стене щель, по небрежности оставленную строителями. Мама закрыла эту щель большим календарем с пейзажами, сейчас там висел японский пейзаж с горой Фудзияма вдали. Мама сама говорила, что в эту щель может свободно пройти человек любой толщины, но папа возражал, что не любой и строителей надо понять, которым пришлось построить этот шестнадцатиэтажный дом за две недели. Младший брат долго искал старшего, звал его, упрашивал, умолял вернуться, говорил, что согласен маяться дважды, наконец, расплакался, но найти брата так и не смог. Вечером вернулись родители и тоже начали искать. Перерыли все вещи в шкафу, пересмотрели белье в ванне, но так и не нашли.
Наконец мама обнаружила щель, закрытую календарем. И заплакала. Я же говорила, говорила про эту щель, а ты не верил, упрекала она папу. Папа молчал. Что он мог сказать, если он был виноват. Старший брат так никогда и не вернулся.
Когда возвращаешься вечером из многолюдного города к себе домой, что делать: почистить ли обувь, вымыть руки, поужинать, вымыть посуду, позвонить по телефону, поздравить с днем рождения родственника, ответить по телефону друзьям, включить телевизор, замочить белье, проглотить аскорбинку, а может, аспиринку, проветрить комнату, подумать, что делать завтра, проверить, что сделано сегодня?.. Или ничего этого не делать, а лечь на диван, закрыть глаза и почувствовать себя пылинкой, вырвавшейся из тесного шкафа навстречу солнцу, или бревном, отплывающим от берега в бескрайнее море, или ракушкой, на которую пал лунный свет, и она засветилась…
Жили-были Папа, Мама и Малыш. Папа каждый день ходил на работу, Мама то ходила на работу, то сидела дома, «правила рукопись», а Малыш то ходил в детский сад, то сидел дома, «тренировал руку и глаз», то есть рисовал.
Папа был представительный, немножко полный, немножко седой. Если бы надеть на него парик и соответствующий костюм, его можно было бы принять за представителя известного Пиквикского клуба. Но он одевался в обыкновенный серый костюм и свитер, поэтому про Пиквикский клуб вспоминала только Мама, Мамины подруги говорили про Папу, что он «обыкновенный гений, но в практической жизни не разбирается», но Малышу казалось, что Папа разбирается во всем. Мама была очень тоненькая, с огромными синими глазами, папины друзья говорили: «Ах, какие у вас глаза!» А Мамины подруги: «От тебя остались одни глаза!» Малыш и сам видел: чтобы написать Мамин портрет, достаточно провести несколько тонких линий, лучше всего — голубым мелком. А как выглядел Малыш? Когда в дом приходили гости, они оглядывали его со всех сторон и удивленно говорили: «Но он совсем не выглядит больным! Он выглядит просто прекрасно! Особенно ямочки на щеках!» Из этого Малыш заключил, что внешность у него удачная, особенно когда он не болеет.
Однажды Папа подошел к окну, выглянул на улицу и засвистел. Это означало, что ему там что-то не нравится. Малыш и Мама тоже подошли к окну и увидели: внизу, возле дома, какой-то человек разбирал на части Папину машину и уносил в соседний дом. Через окна лестничного пролета было видно, как человек медленно поднимается по лестнице, держа в руках колеса от Папиной машины, и скрывается с ними в квартире на третьем этаже. Папа тут же снял пиджак, засучил рукава, спустился на улицу. И стал прохаживаться около соседа.
— Почему вы мне мешаете, почему вы ходите взад-вперед передо мной? — сердито спросил человек.
— А вы почему разбираете мою машину? — спросил Папа.
— Я разбираю свою машину, чтобы ее не унесли ночью воры! — сказал сосед.
— Ваша машина за углом. А это — моя машина. Они обе одинакового серого цвета, — сказал Папа.
Сосед покраснел.
— Извините, сейчас я соберу вашу машину обратно.
Через два часа он действительно с помощью Папы собрал машину. Потом они поговорили на улице о выставке Хаммера, о шахматном матче, о «Виртуозах Москвы» и разошлись по домам.
— Папа шутить не любит! — сказала Мама, когда он с гордым видом, с лицом, раскрасневшимся от свежего воздуха, вошел в квартиру, вымыл в ванной руки и сел на кухне доедать остывший бифштекс.
Иногда к ним в дом приходили гости. Тогда Мама доставала из серванта синие чашки, Папа ставил на стол бутылку сухого вина или шампанского, и гости пили чай, вино, шутили и веселились. К ним приходили люди, которые любили посмеяться и пошутить. Но однажды в будний день в дверь позвонили, и, когда Мама открыла, в комнату ввалился шкаф. Сверху на нем была шляпа, снизу торчали ботинки, а во всем остальном он походил на обыкновенный шкаф. Он двинулся в комнату, подошел к столу, уставился на вазочку с печеньем, на синие чашки, на чайник, накрытый бархатным колпаком, — Мама только что проводила подругу, с которой они выпили по чашке чая, — и вдруг шкаф стал выдвигать из себя какие-то ящички и убирать в них вазочки, чашки, чайник и даже колпачок. А потом подошел к стене и уставился на рисунки Малыша, особенно долго смотрел на «Пирата с трубкой» и «Портрет сценаристки». Потом выдвинул еще какие-то ящики, будто собираясь убрать в них эти рисунки. Тут уж Малыш рассердился. Он побежал в соседнюю комнату, быстро надел офицерскую фуражку, — Папа три года прослужил в армии и вернулся оттуда без каких-либо медалей, но в этой фуражке и сказал строгим голосом: «Сейчас же верните все, что взяли! И не смейте забирать мои рисунки! Они мне и самому очень нравятся!» Шкаф попятился, вернул на стол все, что забрал, и двинулся к выходу. Хлопнула дверь — и будто его и не было. Когда вечером Папа вернулся с работы и Малыш с Мамой рассказали ему историю, он задумался на минутку, потом сказал: «Не всякий шкаф есть произведение искусства!» И Малыш с Мамой его поняли. (Дело в том, что Папа как-то снял мультипликационную картину под названием «Шкаф». Критики писали, что это «настоящее произведение искусства»).
Как-то в воскресенье Мама, Папа и Малыш отправились в зоопарк. Он располагался в самом центре города, был окружен многоэтажными домами, а клетка с тигром упиралась прямо в забор, за которым находилась станция метро, к этой станции непрерывным потоком двигались люди. Малыш взглянул на задумчивого тигра в клетке и спросил:
— Папа, о чем думает тигр?
— Он думает, есть ли метро в Африке! — ответил Папа.
— Почему? — спросил Малыш.
— Потому что если он даже сбежит отсюда в Африку, то как ему там передвигаться, например, от Берега Слоновой Кости до реки Конго? Продираясь сквозь чащу, рискуя получить в лапу колючку — или в уютном зеленом вагончике метро, с удобными сиденьями?
— По-моему, лучше «продираясь сквозь чащу»! — сказал Малыш.
— Это по-твоему! — сказал Папа. — А по мнению тигра, живущего давно в зоопарке, — лучше в метро!
У них рос цветок — в ящике, свисающем с балкона. Так что и солнышко на него попадало, и дождик. Однажды по небу прошла темно-желтая туча, из нее пролился дождь, и на другой день цветок завял. Мама очень расстроилась.
— Это от дождя! — сказала она. — Этот дождь был радиоактивный!
— Что ты выдумываешь! — сказал Папа. — Ты же видишь, вся зелень во дворе не завяла. Цветок засох потому, что жизнь цветка недолговечна, с цветами это бывает…
— Нет, дождь был радиоактивный! — повторяла Мама. — Малыш, если будешь выходить играть во двор, бери с собой зонтик! — сказала она.
— Даже если не будет дождя? — спросил Малыш.
— Даже если не будет дождя! — подтвердила Мама.
— Как же я смогу играть, все время держа зонт в руке? — сказал Малыш.
— Ты можешь просто гулять! — ответила мама.
Во время этого разговора Малыш сидел за столом и разглядывал репродукцию старинной картинки: по золотистому небу неслись пышные облака, на них сидели три женщины в развевающихся одеждах… Внизу была надпись: «Богини Весны, Любви, Красоты».
Малыш взял краски и нарисовал свою картинку: по небу неслась темно-желтая туча, на ней восседала женщина в развевающейся одежде. Внизу Малыш надписал: «Богиня радиоактивности!»
— Вот к чему приводят фантазии некоторых! — укоризненно сказал Папа.
Иногда Мама откладывала в сторону рукопись, которую читала, и говорила: «Это просто невозможно!» И принималась вязать, быстро-быстро, так что Малыш удивлялся.
— Как ты быстро вяжешь! — говорил он.
— Это чисто нервное! — объяснял Папа. — Никто не заставляет Маму вязать так быстро. Просто она хочет поскорей забыть то, что только что читала.
Однажды после такой рукописи Мама принесла домой много разноцветных клубочков шерсти и стала вязать быстро-быстро…
Сначала она связала шарф для Малыша, потом — шапочку для себя, свитер для Папы, платье для себя, костюм для Малыша, подставку для лампы, подставку для телефона, абажур, занавеску, потом долго смотрела в окно и, наконец, связала что-то круглое, ажурное, с очень красивым узором.
— Что это? — спросил Папа.
— Накидка для Луны! — сказала Мама и безмятежно улыбнулась.
— Ну да! — сказал Папа. — Действительно. Очень похоже. — Помолчал, а потом спросил: — А скажи, пожалуйста, как ты собираешься накидывать эту накидку? Будешь вставать на цыпочки? А если ты попадешь на что-нибудь другое? Скажем, на Меркурий или Венеру?
Мама перестала вязать, потом резко встала и закатила клубочки шерсти под диван. И больше не вязала. На другой день она принесла рукопись, которую читала без всякого выражения. Папа забеспокоился. И на следующий вечер он вернулся домой с веточкой хризантемы в руке.
— Смотри, какой хорошенький цветочек я для тебя сорвал! — сказал он, протягивая веточку Маме.
— Где же ты сорвал эту веточку? — спросила Мама, глядя на голые ветки деревьев за окном.
— В кабинете нашего директора! — сказал Папа. — Сегодня к нему должны были прийти иностранцы, в вазу поставили свежие цветы, вот я и сорвал веточку.
— Какой ты у меня правдивый! — сказала Мама и улыбнулась.
И в доме опять стало хорошо, никто не сидел с таким видом, что, мол, ах как я одинок!..
У Папы тоже было воображение, еще посильнее Маминого. Вот как-то в воскресенье они втроем гуляли в центре города. Сначала Папа рассказывал про старинные здания, к какому времени они относятся, к какому архитектурному стилю, а потом они вышли на пустырь между двумя потемневшими от времени облупившимися домами совсем без окон, то есть окна выходили в другую сторону, пустырь был ничем не примечателен: ни дерева, ни кустика, лишь какая-то палка торчала в песочном ящике, и несколько камней лежало на песке. Папа замолчал — что он мог сказать про это унылое место? Но он немножко подумал и произнес:
— В этом месте мог бы разместиться японский садик, с камнями, с карликовой сливой, это был бы садик для размышлений в японском духе.
— Но здесь же ничего нет! — удивился Малыш.
— Человек тем и отличается от животного, что у него есть воображение, он может представить себе все что угодно! — назидательно сказал Папа.
Малыш подумал немного и через какое-то время действительно увидел на этом месте японский садик: палка стала карликовой сливой, камни расположились в каком-то обдуманном порядке, а под сливой сидел на песке Папа — в японском кимоно, с косичкой на спине — и задумчиво, как-то очень по-японски, смотрел перед собой, на шагающего по проезжей части дороги милиционера.
— Папа, у меня тоже есть воображение! — сказал Малыш.
— Вот и прекрасно! — ответил Папа, и они отправились дальше.
Как-то они сидели дома, и Мама сказала:
— Что-то мы давно никого не звали в гости! Может быть, нам устроить небольшое чаепитие? Кого бы нам пригласить в гости? На чашечку чая?
Папа оторвался от книги, которую он вчера купил в букинистическом магазине, обвел рассеянным взглядом стены их маленькой квартирки:
— Если бы я и хотел с кем-то выпить чашечку чая, то, пожалуй, вот с кем! — И он кивнул на портрет великого русского поэта, жившего в прошлом столетии, на портрет замечательного латиноамериканского писателя, живущего в наше время, но далеко, на другом континенте, на гравюру, с японским актером, жившим в XVI столетии…
И Малыш увидел, как портреты отделились от стен, приблизились к чайному столику, уставленному чашками и вазочками с вареньем, и замерли вокруг него. Зажмурив глаза, Малыш следил, как медленно поднимались и опускались чашки, как струился парок, слышал, как мелодично звякали чайные ложечки. А через несколько мгновений чаепитие прекратилось. Портреты медленно, церемонно поклонились друг другу и возвратились на свои места.
— По-моему, это было прекрасно! — подумала вслух Мама.
— Слишком прекрасно, чтобы повториться еще раз! — сказал Папа.
Но все-таки Малышу больше нравилось, когда в гости к ним приходили люди, которых он знал, — Папины друзья или Мамины подруги, ведь с ними можно было разговаривать. Лучшим Папиным другом был Композитор. У него бледное лицо, длинные черные волосы, и выражением лица он напоминал композиторов прошлого, хотя у него не было завитого парика и такой красивой одежды, которую те носили. Папа очень любил своего друга. Он огорчался, когда Композитор, придя к ним в гости, не садился за пианино играть, не садился за стол пить чай, а сидел у окна, смотрел на проплывающие вдали облака, на бледное зимнее солнце, на воробьев, сидящих на голых ветках деревьев, и молчал.
— Мой дорогой друг! — ласково говорил Папа. — Почему ты такой печальный, что беспокоит тебя?
— Ах, мне жаль, что время так быстро уходит! — отвечал Композитор. — Я чувствую, как оно тает, уходит сквозь пальцы, и я никак не могу его остановить. Ведь я еще многого не сделал! Так мало написал!
— Как ты можешь это говорить! — горячо возражал Папа. — Ведь тобой написано сорок симфоний, сорок концертов и бесчисленное количество пьес и баллад! Разве остался на свете хоть какой-нибудь звук, хоть какая-нибудь ничтожная нота, которую бы ты не ввел в волшебный строй своих замечательных произведений?
— Вот эта нота! — сказал Композитор, вытянул руку и указал длинным пальцем на одинокого воробья, сидящего на блестящей проволоке.
— Но это всего лишь воробей! — удивился Папа.
— Нет, это та нота, которая все время ускользает от меня! — грустно сказал Композитор.
И Малышу тут же захотелось побежать на улицу, поймать этого воробья и подарить Композитору. Но воробей взлетел и скрылся за стеной соседнего дома.
Ночью перед первым сентября Малыш проснулся оттого, что услышал какой-то шорох. По квартире кто-то ходил. Малыш приоткрыл глаза и увидел съежившееся существо в темном балахоне, прикрывающем голову, которое неслышно двигалось по комнате, держа в одной руке кисточку, и оно как бы рисовало, медленно касаясь этой кисточкой книг, обоев, вещей… И там, где кисточка касалась обоев, они тут же бледнели, книжные полки покрывались трещинами, зеркало тускнело… И вот существо подошло к кровати, на которой лежали Папа и Мама, и наклонилось над ними… Тут же в волосах Папы появилась новая серебряная прядь, а под глазами Мамы залегли тени… Малыш вскочил и замахал руками: «Уходи, уходи отсюда! Не трогай нас!» Существо подскочило к Малышу, мазнуло его по щеке кисточкой, а потом отскочило, пропало в углу, будто его и не было… Малыш встал, подошел к зеркалу, посмотрел. Из зеркала на него смотрели неулыбающиеся глаза. Одна ямочка на щеке бесследно исчезла… Это Время, догадался он, это Время со своей Кисточкой приходило в наш дом…
На следующий день с портфелем в руке Малыш отправился в школу. Для него начиналась новая жизнь — жизнь школьника.