Помимо всех «радостей» перенаселенной квартиры, мою маму угнетало еще и то, что оба окна большой, двадцатиметровой, комнаты выходили в узкий переулок, на стену соседнего дома — Главного пожарного управления. Солнце в окно не заглядывало никогда. Впоследствии и я «оценила» это качество: было зябко, сыро, и только зимой, когда включали центральное отопление, жизнь становилась сносной…
Единственное, что примирило маму с Москвой, — мое рождение. До этого у них с отцом детей не было. Пятнадцать лет прожили, папа всю войну прошел почти невредимым (легкие ранения не в счет), десять лет потом ждали, ждали… И вот, наконец! Трое суток мама мучилась — и родила меня как раз к началу общенародной демонстрации в День международной солидарности трудящихся. То есть 1 мая. В детстве я полагала, что красивые флаги, музыка и вообще праздник — это в честь моего дня рождения. Когда объяснили, наконец, что не совсем так, долго плакала.
В тот же день и в том же роддоме, знаменитом, имени Грауэрмана, на Арбате, родилась Ирина. Внучка Марии Степановны Лоскутовой, нашей соседки по квартире. А вот семнадцатилетняя Ольга, Иринина мама, умерла через несколько дней после родов. Врачи сказали: слишком молода, неокрепший организм, тяжелое детство. У Ольги оно действительно было тяжелое — военное: родилась в 1938 году. Да и юность, судя по всему, нелегкая. Мать воспитывала ее в такой строгости, что даже Евфросинья Прохоровна, баба Фрося, иной раз сердилась:
— Маша, погубишь девку. Для нее чужое слово — закон, она за себя постоять не сможет.
— Береженого Бог бережет, — огрызалась Мария Степановна. — Может, хоть она свое счастье найдет.
Не нашла… Как в воду смотрела баба Фрося: кто-то из «крутых», как сказали бы сейчас, парней с Арбата воспользовался Ольгиной безответностью и безропотностью. Поняла она, что дело неладно, лишь через четыре месяца, когда поздно было принимать меры. Да хоть бы и не поздно: аборты официально разрешили делать лишь через год после моего рождения. А мы с Ириной родились в 1955 году.
И росли мы как сестры-близняшки. О декретных отпусках на год, а тем более на три тогда никто слыхом не слыхивал. Два месяца после родов — и на работу, если не хочешь потерять место. А маме повезло, она работала машинисткой в Генштабе. Пятнадцать минут ходьбы от дома. Так что со мной и с Иркой нянчилась баба Фрося, а моя мама оставляла для нас сцеженное молоко в бутылочках, благо его на двоих хватало и еще оставалось.
А потом у нас появилась… гувернантка. Соседка наша, Лидия Эдуардовна, пенсию получала по старости — копейки, лишь бы с голоду не помереть. До пятьдесят шестого года она еще каким-то чудом ухитрялась подрабатывать чтением лекций. Учила хорошим манерам и этикету студентов Института международных отношений. А потом понемногу стали возвращаться эмигранты из Харбина. И как-то вытеснили ее. Вот моя мама и придумала: пусть Лидия Эдуардовна за мной присматривает и одновременно учит иностранным языкам и хорошим манерам. Не бесплатно, разумеется. Папа у меня по тем временам достаточно зарабатывал.
Наверное, такого воспитания, как мы с Иркой (а без нее я вообще ничему учиться не желала), никто в нашей стране тогда не получал. Уже и Лидии Эдуардовны нет на свете, а я и в инвалидном кресле сижу прямо, не разваливаюсь, и хлеб не откусываю, а отламываю, и владею французским и немецким абсолютно свободно. Английским — чуть хуже, но я учила его уже в школе и самостоятельно. В общем, тем, что я не оказалась в специальном интернате для инвалидов, а способна самостоятельно зарабатывать на жизнь переводами, я обязана своей «гувернантке».
Она же, кстати, давала нам с Иркой первые уроки рисования. У меня как-то не пошло, хотя мельницу на пригорке изображать и научилась. А Ирина поступила в Суриковское училище и стала довольно известной художницей.
Баба Фрося занималась сугубо хозяйственными делами: готовила, стирала, убиралась. А ведь ей уже было за семьдесят — и хоть бы что. Еще одна наша соседка — Елена Николаевна Шацкая, вдова репрессированного военного, была лет на двадцать моложе бабы Фроси, а смотрелась ровесницей. Впрочем, тут были свои причины.
Мужа Елены Николаевны посадили и, по всей вероятности, расстреляли в страшном 1937 году. Она от мужа отреклась: тогда и такое делали, пытаясь выжить. Только не всегда это спасало. И не только отреклась, но и заставила сделать то же самое единственного сына. Константин был ребенок «домашний» и маму послушался. А в сорок первом году в первые же дни войны был призван и отправлен на передовую. Оттуда мать получила первое и единственное письмо, в котором сын писал, что проклинает тот день и час, когда отказался от родного отца, и винит в своем предательстве только ее — Елену Николаевну.
Больше писем не было. Через полгода пришло казенное извещение — «пропал без вести». А у Елены Николаевны произошел своего рода «сдвиг по фазе». Она решила, что Бог покарал ее за предательство, отняв сына. И в то же время была уверена, что сын жив, просто теперь уже он от нее отрекся таким хитрым способом. Помешательство ее было вполне безвредно для окружающих. Просто каждого незнакомого мужчину, попадавшего в квартиру, Елена Николаевна встречала воплем «Костенька!», а потом, кое-как осознав ошибку, запиралась у себя в комнате на несколько суток. А время от времени устраивала то, что Ирка впоследствии метко окрестила «сеансами покаяния»: становилась на колени посреди кухни и начинала умолять всех присутствующих молиться за нее и за Иуду. В остальном — старушка как старушка. Только очень молчаливая.
Разговаривала она с одним-единственным человеком в квартире — Лидией Эдуардовной. Чем она руководствовалась в своем выборе — Бог ее знает. Но если «сеансы покаяния» оказывались слишком затяжными или Елену Николаевну никак не удавалось убедить в том, что пришедший по вызову монтер или сантехник — не Костенька, шли за Лидией Эдуардовной. «Баронесса» несколькими словами меняла обстановку коренным образом и уводила несчастную помешанную в свою комнату — отпаивать валерьянкой.
«Баронесса» вообще была в нашей квартире чем-то вроде ООН, тогда как баба Фрося представляла собой нечто вроде НАТО. Лидия Эдуардовна убеждала — Евфросинья Прохоровна действовала. Но работали они, как говорится, «в паре» и удивительно слаженно.
Единственной «горячей точкой» в квартире было семейство Сергеевых с безупречно пролетарским происхождением и главой — профессиональным алкоголиком. Пил Иван Ильич, правда, «с умом»: чекушку после смены на Дорогомиловском химзаводе, чекушку — дома после обеда, после чего ложился спать до следующей смены. Но иногда на него «накатывало», и он пару дней пребывал в состоянии, которое сам же кратко характеризовал — «ухрюкаться в…». Жена его, Клавдия Ивановна, торговала пивом возле метро «Кропоткинская» и пыталась воспитывать двух сыновей: Илью, 46-го года рождения («дитя Победы», как говорил мой отец), и Ивана, 47-го года рождения («результат отмены карточной системы», опять же, по выражению моего папы). Когда Ивану было уже двадцать лет, у Сергеевых родилась еще и дочка Верочка, цветик запоздалый. По-моему, тетя Клава так и не поняла, откуда у нее в пятьдесят с лишним лет да от почти семидесятилетнего мужа появилось такое сокровище. И баловала ее отчаянно, преодолев даже свой панический страх перед грозным «повелителем».
А муж, Иван Ильич, и в трезвом, и в пьяном виде был неизменен в двух вещах. Во-первых, являлся убежденным и непоколебимым сталинистом, а во-вторых, таким же беззаветным антисемитом. Но если его первая заповедь никого в квартире особо не волновала, то со второй оказалось сложнее. Ибо в одной из комнат проживало семейство, которому для полноты картины в жизни не хватало только старика Сергеева.
Моисею Семеновичу и Ревекке Яковлевне Френкелям чудом удалось выбраться во время войны из Киева с последним поездом и даже не попасть под бомбежку. В Москве повезло получить комнату в центре — и на этом период удач в их жизни надолго завершился. Семен Моисеевич ушел в ополчение и пропал без вести во время битвы под Москвой. А Ревекка Яковлевна осталась с полуторагодовалыми близнецами Софьей и Семеном. Работала она врачом в госпитале, сутками там пропадала, и если бы не баба Фрося и тогда еще относительно вменяемая Елена Николаевна, семейство не вынесло бы и первой военной зимы. А так — ничего, выжили.
После войны Ревекка Яковлевна хотела вернуться в Киев. Даже съездила туда «на разведку», но через неделю вернулась, постарев лет на двадцать. Все родственники — и ее, и мужа — погибли. Кто в Бабьем Яре, кто в концлагерях. Квартира на Крещатике превратилась в руины, как и весь проспект, впрочем. Так что возвращаться было некуда.
Госпиталь, где она работала, закрыли. С большим трудом удалось устроиться участковым врачом в районной поликлинике. И то лишь потому, что в анкете она написала, что ни сама, ни ее родственники на временно оккупированных территориях не проживали. И это было почти правдой: они там умирали. Причем очень быстро.
Софе и Семе исполнилось по двенадцать лет, когда началась очередная антисемитская кампания в стране — «Дело врачей». Каким-то чудом Ревекка Яковлевна, еврейка-врач и жена пропавшего без вести врача-еврея, не пострадала. Но атмосфера удушливого страха, в котором она и ее дети прожили целый год, сделала из Софы и Семы не забитых обывателей, а яростных борцов. Заводилой, правда, был Семен. Софа лишь слепо копировала обожаемого брата. Чем бы это кончилось, неизвестно, но как раз в год моего рождения вернулся их отец. Живой, хотя порядком измочаленный пленом, концлагерем у немцев, фильтрационным лагерем в Сибири. На его беду, освободили от немцев его не советские солдаты, а американские союзники. И компетентные органы, разумеется, решили, что врача-ополченца Моисея Френкеля, безусловно, завербовали в шпионы. Да и вообще подозрителен был сам факт того, что он, пленный, да еще и еврей, остался в живых. За это он десять лет и провел в «фильтрации». Домой вернулся отфильтрованным настолько, что в свои сорок пять выглядел ровесником семидесятилетнего соседа.
С возвращением отца Семен несколько притих. Они с сестрой закончили десятый класс, оба с золотыми медалями, и собрались поступать в институт. Разумеется, медицинский. И тут уже совсем некстати состоялся Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве. И красавица Софа (до недавнего времени я могла судить об этом лишь по фотографиям) без памяти влюбилась в одного из иностранцев. Чувство оказалось взаимным, и после недолгой, но отчаянной борьбы с властями Софа вышла замуж и уехала вместе с мужем в Америку. Создав тем самым совершенно кошмарную жизнь и для родителей, и для брата.
Больше всех пострадал, разумеется, Семен. Ни в какой институт его, золотого медалиста, не приняли. И вообще намекнули, что высшего образования не видать ни ему, ни его детям. Участковый же регулярно напоминал, что за тунеядство можно быстро оказаться за 101-м километром. Пришлось устроиться санитаром в больнице, где-то на окраине Москвы в Кузьминках, два часа езды в один конец.
Родителей же Софкино замужество просто добило. Ревекка Яковлевна кое-как дотянула три года до пенсии, после чего и она сама, и ее муж выходили из дома только в случае крайней необходимости. Боялись всего и всех. А самым страшным был тот день в году, когда приходило письмо «оттуда». От Софы. Месяц после этого старики спали одетыми, с готовыми узелками в головах. Ждали ареста. Потом Софка поумнела и письма стала присылать «с оказией».
Вот такой семье «повезло» попасть в одну квартиру с Сергеевыми. Воинствующий антисемитизм старика Сергеева сам по себе был крестной мукой. Но глупость его супруги, полжизни проводившей в очередях «за дефицитом» и приносившей из этих очередей самые невероятные слухи и сплетни, могла доконать и куда менее робких людей, чем Френкели-старшие. Кроме того, Сергеев был абсолютно убежден в том, что «у нас зря никого не сажают», и десять лет, проведенные соседом, бывшим военнопленным, да еще и «лицом еврейской национальности», считал заслуженным наказанием. Сыновья Сергеевы воплощали теорию в практику, причем методы их день ото дня становились все изощреннее. Дошло до того, что Ревекка Яковлевна выходила на кухню только тогда, когда убеждалась, что молодых соседей нет дома. Или в присутствии Семена, которого «братья-разбойники» немного побаивались.
По иронии судьбы оба брата Сергеевых один за другим оказались в тюрьме: старший, кажется, за фарцовку, младший — за банальную квартирную кражу. По этому поводу отец семейства разразился на кухне пламенной обличительной речью против подлецов-судей, которым бы только выполнить план и засадить за решетку побольше народу. А виноватых или невинных — дело десятое. Присутствовавшая при сем баба Фрося негромко обронила:
— Ты же сам говорил, Иван Ильич, что у нас зря никого не сажают. Или ошиблась я?
Иван Ильич запнулся, будто налетел на невидимую стену. Но потом все-таки нашелся.
— Это раньше, при товарище Сталине, все было по справедливости. Порядок был. А теперь распустили всех, сукины дети, хрущевские выкормыши! Из тюрем врагов повыпускали, хороших людей грязью замазали, мелят языками что ни попадя. Иностранцев полна Москва, ихние фильмы о красивой жизни крутят. Конечно, молодым манко. А все эти, евреи!
— Ты, Иван, на старости лет да от водки совсем рехнулся, — отмахнулась от него баба Фрося. — Софка, что ли, твоего парня на чужую квартиру навела? Или Моисей Семенович постарался?
— Все равно от них все зло! — продолжал бушевать старик.
— Твоя Клавка сядет за недолив — тоже они виноваты будут? У моих хозяев, царствие им небесное, евреи в гостях бывали, точно помню. Культурные люди, обходительные, воспитанные. А тебя, хама, дальше кухни не пустили бы.
— А может, твои хозяева тоже евреями были, почем я знаю! — не желал сдавать позиции старик.
Тут подоспела Лидия Эдуардовна.
— С таким именем, как у вашего отца, милейший, я бы помалкивала. Самое что ни на есть еврейское имя — Илья. Хоть кого спросите.
С двумя «миротворческими силами» Ивану Ильичу было уже не справиться, и он убрался с кухни, бормоча себе под нос что-то о сионистском логове и мировой заразе. А баба Фрося, увидев меня в дверях кухни, погрозила пальцем:
— Нечего тут подслушивать! Старые — что малые, несут невесть что. Лучше пойди скажи тете Риве, чтобы шла стряпать. Теперь он не скоро выйдет, да и мы тут.
Такой была наша квартира в самый ее расцвет. Смешно, но иногда я скучаю о том времени. Конечно, в основном потому, что тогда мне можно было носиться по всей Москве, ходить с подружками в кино, бегать на свидания. Мне было всего пятнадцать лет, жизнь только-только начиналась, и для меня она была прекрасна. Другой я не знала и не хотела.
Тогда было безумно модным фигурное катание. Соревнования фигуристов показывали по телевидению, имена чемпионов были известны всем не хуже, чем имена первых космонавтов. Мои родители хотели, чтобы у меня было все. Поэтому я ходила в музыкальную школу и занималась в секции фигурного катания. И если успехи в игре на рояле у меня были, мягко говоря, посредственными, то на катке мне кое-что удавалось. Печально было только то, что наши с Иркой увлечения перестали совпадать. Ей, что называется, «медведь на ухо наступил», поэтому она сразу отказалась от всего, что связано с музыкой. Зато не пропускала ни единой выставки живописи, в которой я не понимала абсолютно ничего.
Разделял нас еще один момент. Ирка была круглой сиротой, а я — любимой дочкой обеспеченных родителей. Не отличавшейся, кстати, особой тактичностью. Потому и услышала как-то от ближайшей подруги и молочной сестры вполне заслуженный упрек: «Конечно, тебе все на блюдечке преподносят! Несправедливо это. Нужно, чтобы все было поровну».
Присутствовавшая при этом баба Фрося резко оборвала Ирку. Будто чувствовала, что по большому счету нам все поровну и достанется… со временем. А пока… пока, засыпая, я видела себя на льду катка под ослепительным светом прожекторов, в костюме, расшитом блестками, и слышала, как диктор объявляет:
— Первое место и золотую медаль завоевала спортсменка из Советского Союза Регина Белосельская!
Эти мечты оборвались в тот день, когда во время одного из сложных упражнений я упала и сильно ударилась спиной. Год после этого прошел в самых разных больницах и мучительных процедурах. Наконец, врачи вынесли окончательный приговор:
— Ходить не сможет никогда. Но все остальное в принципе не заказано…
Интересно, что они имели в виду под остальным?
Свое шестнадцатилетие я встретила в инвалидной коляске.