ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Только оговорюсь — объяснять не имеет смысла — государственные дела меня не интересовали. Мне безразлично было и само государство, и населяющие его люди. И люди вообще. С какой стати я должен был заботиться о них и направлять их жизнь?

Власть тоже в скором времени перестала иметь смысл. Правда, терять ее было еще бессмысленнее. И потому я казнил тех, кто был угрозой власти или кого я мог только подозревать в этом.

Суллу я наградил. Он стал очень богатым человеком. Сказал ему, что теперь он мой друг и пусть он хорошо запомнит это, но все равно — и это я сказал ему тоже — больше всего мне хочется увидеть его распятым. Он почтительно поклонился на мои слова — богатый, мудрый, свободный Сулла. Мой друг.

— Когда же бессмертие? — спросил я его, — Или теперь, когда я император, бессмертие уже не имеет значения?

— Нет, Гай, — ответил он (все-таки не побоялся говорить «Гай» мне, императору). — Сейчас ты ближе к бессмертию, чем когда бы то ни было. Но сначала нужно насытиться властью, настолько ею объесться, чтобы тошнило и рвало.

— Как Тиберия? — не удержался я.

— Много сильнее и много невыносимее, — отвечал он, — когда единственное спасение — бросить власть и бежать.

— Куда?

— Куда глаза глядят. В нищету, которая не будет нищетой, в лишения, которые не будут лишениями. Или через некоторое время перестанут ими быть. Все человеческое: радости, любовь, страсти, горе, лишения — все, все перестанет быть. И страх смерти тоже, потому что он самое человеческое. И когда все это уйдет, ты будешь бессмертен.

— Значит, ты думаешь, что меня свергнут и я вынужден буду бежать?

— Нет, ты уйдешь сам.

Я не верил тому, о чем говорил Сулла. Кроме того, мне не нравилось такое бессмертие, очень уж оно было непривлекательным. Не обращать внимания на власть и быть бессмертным властителем выглядело все-таки привлекательнее. Хорошо было бы казнить Суллу и забыть обо всем. О нем самом и о его непривлекательном бессмертии. Было бы правильнее и лучше всего, но я не мог. Я не хотел обманываться его ложью, но и не мог жить без нее. Другой у меня не было.

Я посылал Суллу с различными важными поручениями, чем дальше, тем лучше, надеясь, что его убьют по дороге или он заболеет и умрет. Надеялся и боялся одновременно.

Как я любил Друзиллу! Со дня смерти Тиберия — а не моего императорства — я не отпускал ее от себя. Теперь я не боялся любви. Я ей прямо говорил: «Люблю», и радовался тому, что говорил, больше ее. Она тоже радовалась, обнимала меня крепко и целовала нежно. Мне совсем не хотелось делать с ней то, что я делал с Эннией и другими женщинами. Удовлетворение страсти перестало быть необходимостью. Зато необходимо было постоянно ощущать тепло ее тела — особенное, необходимое мне тепло.

Кто бы видел, каким я бывал с ней: тихий, ласковый, нежный. И одинокий. Я не мог понять, почему чувство одиночества проявляется во мне с такой силой именно тогда, когда я с ней. Никто не был мне нужен, кроме нее. И весь мир людей, и все, что окружает людей. Но почему-то среди людей я так остро не чувствовал одиночества. А с ней чувствовал иногда так сильно, что делалось невыносимо и хотелось бежать.

Но все равно, я любил. Любовь — постоянная необходимость теплоты другого тела, даже не самого тела, но теплоты только. Чего-то такого, что и телесно и нетелесно одновременно. Мне всегда казалось, что теплота у всех одинаковая — и не имеет значения. Но то, что я ощущал в Друзилле, была особенность теплоты. Особенность и не могла быть телесной.

Ладно, об этом обо всем я, конечно, много позже размышлял — много, много позже. А тогда не думал, а только ощущал. Даже ощущение одиночества опускаю — оно не в счет. Тут другое: что мне было нужно от Друзиллы, кроме теплоты? Оказывалось, ничего. Я уходил от нее, и она переставала быть. Ее черты, слова, движения — вся та сумма, что называлась Друзиллой. И тело тоже уходило. Оставалась только необходимость тепла.

Какая-то была во всем этом недостаточность: я не мог проникнуть в Друзиллу и что-то такое понять. Что? — я не могу сказать, не знаю. А необходимость в тепле… Что-то здесь все-таки было унизительное. Не говорю — как животное к животному в норе, но все же.

Такая недостаточность время от времени настолько превышала ту черту, после которой мое терпение и воля переставали иметь смысл и не могли помочь мне, что я отталкивал Друзиллу и бежал от нее. Грубо отталкивал и бежал почти в гневе.

Да, был нежен и ласков. Кто меня таким видел? Но ведь был. И отталкивал, и бежал в гневе. В это поверят с радостью. Глупцы! Ненависть ко мне ослепляет вас, и вы видите лишь то, что хотите. Вам бросаю пояснение — не для прозрения, а единственно из злорадства: да, отталкивал и бежал в гневе, но ведь не бил и не терзал и не издевался. Себя отталкивал и от себя же бежал. И от себя отрывал необходимое для жизни тепло.

Тут, может быть, виною достигнутая мною власть, мое императорство. Ведь я теперь был выше всех. Намного выше, недосягаемо. Правда, Тиберий — вижу его мерзкую усмешку — мог бы сказать: да, недосягаемо, только не для яда и кинжала. Соглашусь, убить меня можно, но ведь я говорю о недосягаемости, пока я император и пока я жив.

Теперь я стоял так высоко, что все, кто окружал меня, потеряли свое лицо и свой облик, сделались единственно только подданными. Да и не окружали меня, а остались где-то внизу. Они сделались какими-то тенями. Может быть, тенями самих себя. Они, наверное, были тенями и раньше, еще до моего императорства, но тогда я еще видел их людьми. Теперь они стали для меня тем, чем были всегда — тенями. И это обстоятельство не требовало особых доказательств: достаточно было провести рукой по толпе или по сенаторам, стоявшим в две шеренги (так я велел стоять), когда я поднимался на Капитолий[13], — рука свободно проходила сквозь них, как если бы летела в пустом пространстве. Только Друзилла, когда я обнимал ее, была плотью. Не знаю, что с нею было, когда не обнимал. Возможно, она становилась такою же тенью, как и все. Но я не хотел ни думать об этом, ни испытывать этого.

Порой мне хотелось просто растерзать Друзиллу, кажется, только для того, чтобы посмотреть, что у нее внутри. И убедиться, что там то же, что и у всех, то есть — ничего. И значит, то, что я называл любовью, — любовь к ничему. Лживое, ложное чувство, уводящее меня от божественного к человеческому. И в конечном счете — к смерти. Все как у всех, и я как все. И власть — лишь более приятный, чем другие, способ времяпрепровождения жизни: этого бессмысленного, ложного и ничтожного отрезка. Отрезка чего? Да ничего.

Энния в первое время не хотела отпускать меня от себя. Боялась, что ускользну. Справедливо боялась. Сначала я не отталкивал ее, не пугал — всему свое время. Тут я отбрасываю всякие тактические уловки. Просто я еще не вполне осознал себя императором, а всех остальных хоть и презирал, но еще не видел тенями. Я даже приходил к ней и оставался у нее. И Макрон, мой боевой соратник, когда ему нужно было доложить о событиях минувшего дня, бывало, ждал меня у дверей собственной спальни. Лицо его было, когда я выходил, более чем почтительным. Я говорил ему:

— Ты знаешь, сегодня Энния всхлипывала не так громко, хотя стонала протяжнее, чем всегда. Кому-нибудь такой стон понравится больше, но мне милее всхлипы. Громкие, чтобы сводило уши. Тебе самому, мой Макрон, что нравится больше?

— Что будет угодно императору, — отвечал он.

— Мне угодно, чтобы ты ответил, — настаивал я и даже суживал сердито глаза. Он, конечно, пожимал плечами, склонялся еще ниже, но я не отставал.

— Мне противны женщины, — наконец выдавливал он.

— Это странно, мой Макрон, и может ли так быть, чтобы женщина, с которой спит император и под которым она так неистово кричит, может быть тебе противна? Это граничит с изменой.

Он ничего не отвечал, а я больше не спрашивал.

Энния упрекала меня, зачем я мучаю Макрона, потому что все равно он помог нам (она говорила «нам», а не «тебе», но я делал вид, что не замечаю разницы; наверное, она думала, что не вижу). И как бы там ни было, продолжала она, он опора твоей власти. Хороша опора: не вытянул меч и не ударил меня ни сначала, когда я заставил Тиберия выпить яд, ни потом, когда душил его подушкой. Тогда он тоже был опорой власти. Опора, которая не поддерживает, а стоит в стороне, и я должен быть благодарен ей за то, что она не «залилась и не придавила меня. Положим, хорошо, что устояла, но лучше убрать такую опору куда-нибудь подальше.

Но ей я ничего такого не сказал. Сказал другое: что не могу простить Макрону, что он спал с ней, и не могу смириться. Она осталась довольна. А я и сам точно не знаю, зачем я все это говорил Макрону. Может быть, для того, чтобы он поскорее стал тенью. Что до Эннии, то она меня никогда особенно не возбуждала, а теперь, когда тепло Друзиллы сделалось для меня столь необходимым, Энния, несмотря на свои усердные стенания и крики, была… Нет, не холодна, но ее просто не было со мной как любовницы. Спать с ней стало — все равно что спать с самим собой. Вряд ли столь уж необходимое для императора занятие.

Я знал — не только чувствовал, но знал, — что дни их, Эннии и Макрона, сочтены. И не в том дело, что убийцы (а ведь они оба были убийцами) не могут быть друзьями. Ни друзьями, ни соратниками; только у таких же убийц. Дело в том, что я просто не хотел смотреть на них. Не хотел их видеть, и больше ничего. Но вынужден был смотреть и видеть их, как бы далеко они ни были, как бы далеко я ни услал их. Я обречен видеть их, по крайней мере, пока они живы, потому что они видят меня тем самым Гаем, подобным многим, подобным всем остальным, подобным им самим. Они и тогда достойны смерти, если будут видеть меня только и единственно императором. Все равно для них я стал императором, а не был им всегда. Никогда не рождался, а все время был. Мне уже невыносимо было быть ставшим императором. Впрочем, видевших меня другим было не так мало. Некоторых боги, правда, благоразумно отправили в подземное царство. Но остальных оставили мне — как равному с ними.

* * *

Моя бабка Антония просила свидания со мной наедине. Макрон доложил мне об этом. Я спросил:

— Кто она такая?

Он отвечал, что моя бабка, мать моего отца, Германика.

— Германика? — удивился я (вот тогда же я почувствовал в себе явственные признаки неподдельного удивления). — Но разве он был моим отцом?

Макрон, по своему обыкновению, не знал, что отвечать, и, конечно же, стоял, почтительно опустив глаза. Я отпустил его едва заметным движением руки.

Но Антония, как я и предполагал, была настойчивой. Макрон, правда, теперь боялся докладывать мне о ней. А я ждал, и это было приятным для меня занятием в течение нескольких дней. Наконец случайно — думаю, что все же случайно, — ее прошение оказалось на моем столе. Она просила все того же — свидания наедине.

— Ты видел ее? — спросил я у Макрона.

И когда он ответил: «Да», спросил:

— И как ты ее находишь? Кажется, она уже старая? — Руками я совершил в воздухе округлые движения, чтобы он лучше понял, о чем я спрашиваю.

Он нерешительно взглянул на меня, но на этот раз попытался ответить:

— Она еще вполне красивая женщина.

Ну да, конечно, при всех колебаниях ситуации все же было благоразумнее всего назвать бабку императора красивой.

Я сказал.

— Если так, это меняет дело. Если так настойчиво требует свидания наедине, то при красоте ее настойчивость имеет свой смысл.

Макрон посмотрел на меня недоверчиво, но я не шутил: ни перед ним, ни перед собой. Уверен, я не имел плана, но желание возникло само собой, внезапно.

То, что она моя бабка, было во мне. Не совсем слабым чувством. Или почти и не чувством, а лишь воспоминанием о нем; не так, как когда-то, когда она считалась моей бабкой. Впрочем, я подумал о ней как о родственнице только тогда, когда боль унижения отразилась на ее лице: я не принял ее, как она просила, — рядом стоял Макрон. Но не просто посторонний, а префект Макрон, лицо официальное. То, о чем она собиралась говорить со мной, не могло быть высказано. И конечно же, она не решилась бы попросить Макрона удалиться.

Я не узнал ее, мне показалось, что я вижу ее впервые. Не знаю, говорил ли Макрон правду, но я и без него видел, что она красива. Я почувствовал, как вожделение поднимается во мне. Это принесло мне радость, потому что вожделения, что называется, в чистом виде я не чувствовал давно. Друзилла — это другое. А так — нет, не чувствовал, а всегда заставлял себя.

Антония молчала и смотрела на меня, не отводя глаз. Как будто только для того пришла, чтобы стоять, молчать, смотреть. И для этого только так упорно добивалась встречи со мной.

— Чего ты хочешь от меня, женщина? — спросил я.

Но она продолжала молчать. Ее грудь, ноги, ее увядшее лицо — нет, тут было что-то другое, большее, чем просто женщина, и вожделение было направлено на это другое.

Я велел Макрону поднести светильник, подошел к Антонии, взял ее руку в свою и повел. В комнату, где больше половины площади занимало мягкое упругое ложе; окна по моему приказу были там заложены камнем и занавешены тяжелыми шторами кроваво-красного цвета, и стояло там множество светильников. Им предназначалось гореть всегда, и специально назначенные Макроном люди — сам я их никогда не видел, потому что никому не дозволялось входить сюда, — следили за этим.

Я подвел ее к краю ложа, развязал пояс и тут же раздел ее всю. Макрон стоял за моей спиной и высоко над головой держал светильник. Я только раз, мельком, взглянул на него: рука была напряжена, а пламя светильника дрожало.

Не могу сказать, как она была хороша. Не могу вспомнить ее изъянов. Она вся была изъян. Ее тело не было старым, оно было другим. И хотя она стояла передо мной обнаженная и вожделения во мне было, кажется, больше, чем я мог выдержать, я не смотрел на ее тело, а смотрел в ее глаза так же неотрывно, как и она смотрела в мои. Не красота и не страсть, а что-то сильнее красоты и страсти было в них.

Хочется сказать, что это было бессмертие. Так хочется, что я уже говорю это. Но не бессмертие это было, а жизнь, похожая на бессмертие. Вся ее жизнь, вся ее красота, все ее вожделение, страсть… и все остальное, что я не могу назвать, все, что она видела, все, что понимала, и все, что не успела понять…

Тело уже не имело значения, а все было в глазах. Не в самих глазах, а в том, что они отражали. Если бы в глазах, то я стал бы их целовать, раздвинул бы веки губами и провел бы кончиком языка по глазному яблоку. Но это тоже было тело, а в теле не было ничего.

Я трогал ладонями ее плечи, грудь, живот. Я делал это по привычке и еще потому, что вожделение мое желало этого. Но я не смог. Я страшился ее тела, как яда. Не могу точно объяснить, но я боялся заразиться смертью. Бессмертие было в ней, в Антонии, но как-то по-другому. А тело было готово к смерти.

Не знаю, может быть, я тогда только чувствовал, но не понимал. Но — побоялся и не смог.

— Возьми ее, — сказал я Макрону.

— Да, император, — отозвался он, но, конечно, не понял.

Я надавил на плечи Антонии, и она села. Я легко оттолкнул ее плечи от себя, и она легла. Лежала на самом краю, вытянув руки вдоль тела. Руке у края ложа не было места, и она прижимала ее к себе, подоткнув пальцы под бедро.

— Возьми ее, Макрон. — Я наконец обернулся к нему. — Раздевайся.

Он не опустил руку со светильником, но другой рукой стал отстегивать пояс и никак не мог отстегнуть. Я ждал. Наконец он справился, но с такой силой дернул ремень, что он выскользнул из пальцев и упал на пол. Между мной и им. С металлическим лязгом, потому что короткий меч был тяжел. Я отбросил его ногой в сторону. От резкости моего движения Макрон едва не выронил светильник. Я успел подхватить его. Поднял над головой и держал в вытянутой руке неподвижно.

Ему было стыдно. Он стоял боком ко мне, смотрел в пол, но изгиб его тела был почтительным, ведь он стоял перед императором. Продлевать его стыд было мне приятно, но нетерпение торопило меня, и я крикнул:

— Ложись!

Прозвучало как боевая команда, и мне показалось, что он бросится на пол, исполняя ее. Но трудно было упасть, не задев меня или край ложа. И он, уже дернувшись, понял это. И упал на Антонию. Впрочем, придерживаясь руками, чтобы не раздавить ее.

Спина его была покрыта веснушками и поросла рыжими волосами, прямыми и жесткими, как щетина. Я подумал, что если неосторожно тронуть спину, то можно уколоть руку до крови. И еще: когда тело истлеет, то волосы еще очень долго, может быть бесконечно, будут оставаться все такими же прямыми и жесткими. Дальше я должен был бы поразмышлять о бессмертии, но ни место, ни время, ни его ерзающая вперед и назад спина не располагали к долгим и серьезным размышлениям.

Мне даже сделалось досадно, что он так просто и откровенно ерзал передо мной и так быстро исполнил то, что я приказал. Он работал, как какая-нибудь стенобитная машина. Мне хотелось крикнуть, заставить его прекратить, и я едва не крикнул. Но тут произошли крик и движение — и мой крик сначала застрял в горле, а потом исчез совсем.

Кричала Антония — не от страсти, боли или насилия, но от всего разом: и от первого, и от второго, и от насилия тоже. А движение — одновременно с криком — было содроганием ее стопы. Не дрожанием просто, не подрагиванием, но именно содроганием, будто что-то внутри билось, как в клетке, стремясь вырваться наружу. Что? — я не в силах определить, но мне и сейчас кажется, что и крик вырвался не из горла Антонии, но оттуда.

Я пригнул колени и ухватился за ее стопу, не опуская светильника, который я продолжал держать высоко над головой; рука, державшая его, окаменела. Внутри стопы билось, и сама она содрогалась, и рука моя, будто заразившись от стопы, содрогалась тоже, то есть от собственного моего внутреннего биения. Я силился разжать пальцы, но не мог. Ерзающей спины Макрона я уже не видел, но только обонял и слышал, как он старался: тяжелый запах и частое, с присвистом, дыхание. Я понял, что умру, и смерть оказалась страшнее, чем я мог себе представить. Я хотел закричать, но только широко раскрыл рот. Так широко, что что-то хрустнуло в челюстях и как будто замкнуло: рот остался открытым. Но не это было страшнее всего, а то, что он, уже сам по себе, открывался все шире и шире, и я уже ощущал, даже сквозь невыносимую боль, как он выворачивает меня наизнанку, внутренностями наружу.

Тут опять закричала Антония, нога ее дернулась коротким и сильным движением, все тело мое содрогнулось, и что-то раскаленное обожгло плечо и руку, и я упал на спину. Но прежде чем мои лопатки коснулись пола, сознание покинуло меня.

Болел я долго, более сорока дней. Рука моя и плечо были обожжены маслом светильника. Кроме того, упав, я сильно ударился об пол затылком и в течение нескольких дней не мог говорить и плохо видел. Кожа от ожогов вздулась, и боль невозможно было перенести. Я мог погибнуть просто от боли в любое мгновение. Не понимаю, почему Макрон не помог мне умереть.

Но закончить дни так мне было не суждено. Язвы заживали быстрее, чем предполагали лечившие меня. Кроме Друзиллы и врачей, я не допускал к себе никого. Но Друзиллу не отпускал ни на минуту: и когда засыпал, и даже когда терял сознание, держал ее руку в своей; потом я видел на ее руке синие полосы от моих пальцев.

Народ скорбел о моей болезни. Толпы людей собирались под моим окном. Как мне говорили, были такие, которые давали письменные клятвы биться насмерть за мое выздоровление или отдать за меня жизнь. Ничего удивительного в этом не было: разве не эти толпы ворвались в сенат и заставили заседавших там объявить меня императором? Теперь они скорбели о болезни и страшились моей смерти. Лучше бы им страшиться моего выздоровления. Мне было приятно видеть эти толпы у моего окна — многие оставались тут и ночью, — но кто бы знал, как я презирал их всех. Глупое стадо. Да разве большой почет — быть вашим погонщиком?

Я не мог без содрогания вспоминать Антонию — отпечаток ее стопы на моей ладони, кажется, уже невозможно было стереть ничем. Я прятал это место даже от Друзиллы. Кожа на ладони тоже казалась как будто обожженной (говорю теми словами, которыми могу, хотя это и нечто другое), и время от времени, когда я касался чего-либо, то ощущал боль, словно кожи не было совсем.

Народ под окнами надоел мне — к тому же стоял постоянный гул и тяжелые запахи. Но я не решился дать приказ разгонять их, а попросил передать им, что император вполне ценит их преданность, самоотверженность и любовь, но течению его болезни вреден шум. Лучше всего было бы уничтожить их в уме, а потом подойти к окну и увидеть, что они уничтожены наяву. Я так и делал, и не один раз, и так уничтожил большие толпы. Только к окну не подходил.

Вообще, за время болезни желание уничтожать проснулось и выросло во мне с новой силой. Мне уже не хотелось быть выше всех, властителем над всеми, но хотелось быть одному. Не одному, отдельно от всех, но одному, уничтожив всех.

«А Друзилла?» — думал я. Порой мне хотелось уничтожить и ее, но как бы я мог обходиться без тепла ее тела?

Любовь народа унижала меня. Его любовь была корыстной: он хотел, чтобы я, называясь его господином, служил бы ему, как раб.

Я велел Сулле сделать так, чтобы Антонии давали яд. Через две недели она умерла. Я приказал зажечь погребальный костер перед окнами пиршественного зала и смотрел, сидя с кубком в руке, как дым поднимается к небу. Он то тянулся столбом, то извивался под порывами ветра, повторяя очертания тела Антонии: грудь, стопа, овал плеча. Стопа уже не содрогалась, ничто не билось внутри ее, она была пуста и прозрачна. Хотелось протянуть руку и попытаться ухватить ее, и ощутить, как дым рассеивается под рукой, а пальцы сжимают пустое пространство. Я бы и протянул руку — Ничего я не боялся, — но она была занята кубком, а тот был полон до краев, а я пьян и нетверд в движениях, и, опуская кубок, я обязательно бы пролил вино. И я медленно поднес кубок к губам, и медленно выпил веселящую влагу, и неотрывно смотрел на дым, уже затянувший полнеба и готовый затянуть его всё.

И мои друзья — те же презренные люди толпы — тоже пили вино и шумели, и равнодушно смотрели на дым, не видя в нем ничего, кроме дыма, будто не часть моей собственной плоти поднималась к небу, а просто для продолжения и полноты пиршества зажаривали на огне быка или барашка.

И тут на одно мгновение ветер задул в нашу сторону, не просто порывом, но единым мощным дуновением. Так могло сделаться только по желанию богов. Нас всех обсыпало пеплом. Я уронил кубок и попытался стряхнуть с себя пепел, но только размазывал его по лицу и рукам — такой он был жирный. Одежда и лица сидевших за столом сделались грязно-серыми, а некоторые размахивали руками в воздухе, как слепые. Другие терли глаза и кричали от боли. Я обернулся к Друзилле: она сидела неподвижно и прямо, и только ее лицо и одежда были чистыми, потому что пепел, падавший на нее, был сух и похож на осенние листья, они скользили по плечам, рукам, одежде и ложились вокруг нее полукругом. Она очнулась под моим взглядом, встала, взяла мою руку и вывела меня из зала. Когда мы вышли, остановилась, повернулась ко мне и легкими движениями стала стряхивать с меня пепел. И то, что было жирным и размазывалось по рукам и лицу, вдруг стало скользить вниз легкими хлопьями и падать к моим ногам и легло вокруг меня полукругом. Мои друзья кричали и топали в зале, и я подумал, что теперь никому из них не остаться в живых, и если я не приказал страже убить их тотчас же, то только потому, что пепел красиво лежал полукругом у моих ног, и я смотрел на него затаив дыхание и боялся его потревожить.

Мы тихо ушли. Я был так слаб, что едва сумел добраться до своей спальни и лечь. Друзилла гладила меня осторожными движениями и прикасалась ко мне губами. Но я не чувствовал ничего — или так слабо, что все равно как если бы не чувствовал совсем, — ни тепла, ни тела, ни прикосновения ее губ: все мне было безразлично и ничего не было нужно. Я даже не понимал, что же такое произошло: какой-то нелепый костер перед окнами (кто приказал? с какой целью?), жирные полосы на теле, легкие хлопья, полукруг… И эта женщина, прикасающаяся ко мне губами (кто впустил? кто позволил?).

Потом в меня вселилось безумие: никак по-другому я назвать это не могу — мне просто хотелось уничтожать людей. Всех, кто чтил во мне императора, кто любил, кто не чтил и кто ненавидел. Просто всех.

Оказывается, я был просто человеком. Просто, просто, просто человеком. Какой-то бессмысленный пепел какой-то сожженной женщины, пусть и моей бабки, мог ввергнуть меня в состояние, когда мне сделалось всё все равно и жить не хотелось… Нет, было все равно, жить или не жить, и все равно, что было вчера и будет завтра. Боги правили мной, не богом, не равным им, но как человеком, рабом. Я был такой же раб богов, так же любой римский гражданин правил своим рабом.

Проклятый Сулла. Я сказал ему:

— Значит, я не бог, а такой же смертный и бесправный, как и ты, как и все.

— Нет, — отвечал он, — но ты сам должен знать это, а не искать подтверждения. Лишь только ты перестанешь искать его, как тут же осознаешь это.

Он был прав. Проклятый и ненавистный Сулла был прав, потому больше всего мне нужно было, чтобы верил он. А ведь он не верил. Я бы уничтожил его, вот сейчас же, в любое следующее мгновение, но разве я сам поверил бы, если бы его не стало на свете.

До этого разговора я обезумел или после, но, во всяком случае, после него безумие мое сделалось отчаянным.

Пиры следовали за пирами, без отдыха, так, что длился один беспрерывный пир. И жизнь моя сделалась пиром. Если бы не вино, то… Ведь меч всегда поблизости, а у Суллы всегда найдется кувшинчик с хорошим ядом. Но люди… Тут нечего было раздумывать: палач всегда в наличии, тем более если страшится стать жертвой.

Смерть, оказывается, была совсем не страшна, пусть и не собственная твоя, а чужая. Во время пира за моей спиной стоял человек. Я знал о нем только то, что зовут его Клувий и что свое ремесло он знает лучше других. О боги, сколько людей на свете виноваты перед императором и сколько достойных смерти! Впрочем, недостойных смерти, наверное, и нет на земле. Разве что Друзилла.

Я не любил суды. Вся эта говорильня не имеет смысла, когда я хочу, чтобы Клувий поработал мечом. Вот этот, толстый, почему-то никогда не клялся моим гением. А при виде Клувия любой поклянется чем угодно. Что слова! Лживее слов я ничего не знаю. И вот голова его отсекалась от тела и откатывалась в сторону, а тело сначала вздрагивало, а потом замирало. И все. Если даже толстяк и клялся моим гением, то и это не имело значения, потому что — «и всё».

Сколько их закончило жизнь передо мной — толстых, худых, немощных и здоровых! Мне казалось, что Клувий мог вообще поочередно перебить всех римских граждан. Больше одного удара он никогда не делал, все равно, тонка была шея, как тростинка, или мощна, как столб. И еще: ни одна капля крови не запятнала моих одежд, хотя он делал свое дело у самых моих ног и кровь брызгала в разные стороны.

Я всегда ставил Клувия у себя за спиной, с правой стороны, чтобы ему при случае было удобно. Ведь он был левша. И когда я ему делал знак покончить с кем-то, всякий раз моя шея напрягалась, ожидая удара. И расслаблялась, как только удар приходился не по ней. Лучшего наслаждения, чем это напряжение и расслабление шеи, кажется, невозможно было придумать.

Мне казалось, что наступление смерти у моих ног никогда мне не наскучит. В постоянстве интереса я тоже ощущал бессмертие. Но некоторое время спустя я стал приказывать Клувию совершать разные удары: под сердце или просто сверху мечом по голове. Он, правда, и это совершал с безупречным мастерством, но все-таки что-то уже было не то, и я ощущал уже какую-то притупленность интереса. Способы смерти могли быть разными — и я перепробовал разные, — но сама она выглядела уж очень однообразно.

Друзилле не нравилось то, что я делал, хотя она всегда сидела рядом и ни разу не ушла. Думаю, не посмела. Как бы я ни любил и как бы ее тело ни было мне необходимо, все равно она находилась в моей власти, то есть в императорской. Все были в этой власти, и Друзилла не стала исключением. Сам я не хотел такой власти над нею: пусть все будут, а она — нет. Пусть останется только власть любви, власть тела, пусть я не посмею делать то, что ей не нравится, а она посмеет сказать, когда что-то не нравится ей. Так я желал бы, но изменить ничего не мог. Если мне, императору, необходимо было видеть смерть, то как я мог отказаться от своего желания; а если бы она посмела уйти, то, значит, это либо каприз, либо бунт.

Я ничего не мог изменить, потому что не мог изменить себя: «хочу» и «могу» не просто стояли рядом, но были одним и тем же понятием. Выходило, что измениться можно было, только если не «хотеть». Чего-то не хотеть, но я не знал чего. Не знал, пожалуй, что нужно хотеть. Хотеть прекратить пиры или не хотеть сидеть на них. Не хотеть видеть смерть или хотеть ее не видеть. Я в самом деле не мог понять, намеренно ли я путаю понятия или они сами так хитро и лукаво путаются. Хотеть, не хотеть. А как возможно было не хотеть, когда все было можно? Не хотеть ничего — значит лишиться страстей, но что останется и с чем я останусь, если лишусь их? Да и разве смогу лишиться? Даже боги…

Даже боги живут страстями. Кажется, единственно этим и живут. Только страсть богов вечна, как и они сами, и в этом смысл. Бессмертие и вечность и есть смысл. Другого смысла, кроме бессмертия, быть не может, потому что нет конечного смысла, но смысл бесконечен и вечен. Я хочу видеть смерть, потому что хочу. Бог не спрашивает себя, почему он хочет, — он бог.

Когда Клувий выходил из-за моей спины, Друзилла закрывала глаза и не открывала их до тех пор, пока слуги не утаскивали тело и не убирали кровь.

Однажды, лаская Друзиллу, я взял ее шею обеими руками.

— Какая удобная шейка для моего верного Клувия, — сказал я.

Она не ответила. Я не знал, зачем я это сказал. Было темно, и я не видел ее глаз. Но тогда же я подумал, что, может быть, скорее умру от яда, чем от меча Клувия.

Утром она улыбнулась мне жалкой улыбкой. Впервые так. Клувий тоже похоже смотрел на меня. Неужели и Клувий, и она по отношению ко мне стояли на одной ступени? Страх, жалкая улыбка, страх, отчаяние, яд и меч. Или не яд и не меч, но снова жалкая улыбка?

Отчего я все медлил и не убивал Макрона? Ведь я знал, что он хочет моей смерти больше всего на свете. И его преторианцы, во всяком случае многие из них, хотят того же. А у меня не было своей гвардии, да и просто людей, на которых я мог положиться в крайнюю минуту. Не буду говорить, что я был беспечен, не буду говорить, что слишком надеялся на силу своего духа. Или что я уже почитал себя богом настолько, что, конечно, не мне бояться людей. К тому же я осознавал, что почитать себя богом насколько-то нельзя: если даже чуть-чуть только не хватает до бога, то ты уже не бог.

Хотя не это все было причиной моего промедления, но то, что Макрон всегда стоял за спиной, как Клувий, и эта игра со смертью, представляющаяся бессмертием… пусть и просто игра со смертью, но она доставляла мне особое удовольствие. Я не хотел умирать и боялся смерти, но ведь и невозможно мне было думать, что я просто император, император-человек и какие-то вбежавшие в мою комнату солдаты, которых я, может быть, не знаю в лицо — ничтожный Макрон или мерзкий Клувий, — способны лишить меня бессмертия. Разве можно лишить или лишиться бессмертия так же, как лишить или лишиться жизни?

День их смерти — Эннии и Макрона — настал тогда, когда я захотел этого. Энния прислала сказать, что ей необходимо меня видеть, она еще полагала, что я хоть на сколько-то принадлежу ей. Может быть, она хотела показать мне расписку и потребовать, чтобы я сделал ее женой императора. Не думаю. Впрочем, какая разница.

Да, утром я встал в дурном настроении, и, значит, власть моя с утра, по крайней мере, была настроена не на веселье, а на жестокость. И если бы Энния не прислала сказать, что ей необходимо видеть меня, то они с Макроном пожили бы еще. А так — у меня было дурное настроение, и Энния сама позвала свою смерть. Боги! Я обращаюсь к вам, ведь их время настало.

Забыл, говорил ли я, что Клувий был человеком Макрона. Макрон сам сказал мне: «Предан мне так же, как моя правая рука». Если та, которая отказалась подать мне меч во время последнего обеда с Тиберием, то цена преданности равна цене произнесенного слова. Думаю, что рука Клувия была предана самому Клувию значительно больше.

Я объяснил Клувию, как ему идти за мной, как войти туда, куда войду я, и пройти… и встать за моей спиной — тихо, бесшумно, тенью. И все остальное я ему объяснил подробно. Объяснил как, но не сказал кого. Только потому, что он — рука, а руке предназначено действие, а не мысль.

…Мы вошли в ее спальню вместе с Макроном. Она лежала, когда мы вошли, и встала, когда увидела нас. В лице ее был испуг. Это удивило меня, потому что я ожидал разочарованности. Жена императора или желавшая стать женой может бояться только одного — смерти. Неужели она сейчас почувствовала ее? Мне хотелось спросить, но мы были не одни, и я сказал другое:

— Я узнал, моя Энния, что у тебя есть любовник. Я не стал бы придавать этому значения, если бы твоим мужем был другой, а не Макрон — опора императорского трона. Чтобы мне опереться на него, его личная жизнь должна быть безоблачна: ты его опора, а он моя. И, заботясь о незыблемости императорской власти, а значит, и о процветании римского народа, отец которого я, я пришел увидеть, как мой Макрон сполна получает то, что необходимо мужчине, воину и… опоре.

Последнее определение, может быть, нарушило торжественность стиля, но общее впечатление было благоприятным. Для меня самого.

Итак, — сказал я, обернувшись к Макрону, — твоя жена готова к исполнению супружеского долга, а я готов удостовериться в этом.

Так как он медлил, а Энния отступила на несколько шагов, пока стена не остановила ее, я сказал:

— Смелее, мой Макрон, смелее, моя Энния. Помните, что император подобен богу, а они все время с вами и наблюдают за каждым вашим шагом. Так забудьте же о вашем императоре, как вы забываете о богах. Женщина, исполняющая супружеский долг, всякий раз приносит жертву богам.

Я так возбудился от собственных речей, что сам был готов наброситься на Эннию. Макрон не мог быть помехой — напротив, его присутствие еще сильнее возбуждало меня. Помехой был Клувий, который по моему плану сейчас должен был стоять у дверей. Я слишком подробно объяснил ему — как, но не сказал — кого.

Если бы Макрон сказал «нет», то, может быть, я умер бы тут же от досады. Или от стыда. Или оттого, что я никакой не император и никакой не бессмертный, а просто тварь. Скорее от всего разом. Я бы упал, извивался бы на полу, источая дурной запах, и никто не захотел бы даже наступить на меня и не решился бы переступить.

Это если бы Макрон сказал «нет». А он не сказал. Макрон, мой боевой соратник, префект, опора трона и друг императора, кажется, одним движением скинул с себя одежду и решительным шагом подошел к Эннии и, взяв ее за плечи, рывком оторвал от стены. И бросил на постель. И бросился на нее. Стал сдирать с нее одежду, вырывая ее лоскутами, и пол перед ложем покрылся этими рваными, с зазубренными краями белыми пятнами. Энния молчала. Треск рвущейся одежды был ее криком.

Я почувствовал, как за моей спиной встал Клувий. Я смотрел, как ходил взад и вперед затылок Макрона, то скрывая лицо Эннии, то открывая его. Всего на одно мгновение, и даже на половину его, их шеи находились ровно друг над другом. Да, на очень малую долю мгновения, но кто же мог ожидать, что Макрон будет столь неистов.

Я сделал Клувию знак, при этом шея моя напряглась в ощущении удара. Но Клувий шагнул из-за моей спины и взмахнул мечом. Ударил не сразу, а переждал несколько мгновений. Он не попал в ритм движений головы Макрона. Ритм этот при всей видимой частоте был не абсолютно ровным. Это краткое промедление было ошибкой. Клувий-рука никогда не медлил. И не ошибался. Клувий-человек был уже не столь совершенен.

Меч опустился молниеносно. Но голова Макрона не отскочила, как я ожидал, — Клувий попал по затылку. Макрон только охнул, кровь брызнула в разные стороны, достала до моего лица. Проклятый Клувий! Казалось, что кровь Макрона прожжет мне щеки. От испуга и жжения кожи я закричал. И тут же закричала Энния. Не закричала, завыла. Судорожными движениями она пыталась столкнуть с себя мужа, но не могла. Вой ее был невыносим для слуха, тем более что в нем не было перерыва, словно выдох мог продолжаться беспрерывно, без вдоха. Клувий стоял на прежнем месте, опустив меч, который, мне казалось, просто прилип к ладони, потому что пальцы были безвольно распущены. Он был парализован воем Эннии и смотрел на нее широко раскрытыми пустыми глазами.

— Бей! — закричал я, и еще раз — Бей!

Но он стоял неподвижно и даже не вздрогнул от моего крика.

Наконец Энния сумела сбросить тело Макрона. Оно свалилось на пол, ткнулось в ноги Клувия, тот качнулся, и меч выпал из его пальцев. Я быстро нагнулся и поднял его. И бросился на Эннию, которая еще не успела подняться, а только приподнялась на локтях и поджала под себя ноги. Она была в крови мужа, и лоскуты ее одежды вокруг тоже сделались красными. Руку с мечом я держал перед собой, когда падал на нее. Я промахнулся. Знаю, что я намеренно промахнулся. Я хочу это знать.

Я навалился на нее, все не выпуская меч, но рука как бы сама собой оттягивалась в сторону, будто боялась даже только задеть тело Эннии. Но зато другая рука с каким-то особенным проворством и силой тянулась к ее рту. Дотянулась. Вой прекратился. В ее глазах был ужас. Я впервые увидел, как ужас может до неузнаваемости изменить лицо, сделать его лицом другого человека, чужого, сделать его не мужским, не женским, но лицом самого себя — ужаса.

Еще несколько мгновений, и я потерял бы сознание. Я рывком разжал пальцы, сжимавшие рукоять меча, рывком выдернул подушку из-под головы Эннии и накрыл ее лицо. И, оттолкнувшись ногами — не понимаю обо что, потому что все было скользким и не имелось опоры, — навалился на подушку грудью. Тело Эннии дергалось подо мной, я все понимал, но ничем помочь не мог: силы покинули меня, я осознавал, что лежу, но лежал как мертвый; не было даже сил позвать Клувия или даже просто скосить глаза в ту сторону, где он должен был стоять.

Не знаю, сколько я так пролежал, меня поднял Клувий. Он поставил меня на ноги и потряс за плечи раз и еще; последний раз очень сильно, так, что голова моя сотряслась, а боль из шеи ударила в затылок. Боль прояснила мое сознание и, главное, вернула слух. Я услышал топот и бряцанье железа о железо. Характерное. Знакомое. Я оттолкнул Клувия, чтобы бежать, но на первом же шаге упал, с размаху, едва не разбив лицо. Развороченный кровавый затылок Макрона был совсем близко от моих глаз. Я ощутил удушливый запах крови, и меня едва не стошнило.

В комнату вбежали солдаты, я видел только их обутые в калиги ноги[14]. Я почувствовал смерть так близко, как не чувствовал никогда. Все мое тело, каждая его частица, до последнего волоска, напряглась так, как напрягалась шея, когда Клувий стоял за моей спиной. На пирах.

Что кричали солдаты, я не мог разобрать, я слышал только крики. Но по тому, как они переступили через меня, а развороченный затылок Макрона сначала отодвинулся, а потом исчез совсем (я смотрел сквозь ресницы), я понял, что стоит мне пошевелиться, смерть тут же набросится на меня. Я не пошевелился и затаил дыхание до последней возможности.

Тут сквозь крики солдат прорвался крик Клувия. Я понял, что это был предсмертный крик, хотя Клувий, может быть, еще не был даже ранен. Железо ударилось о железо всего два или три раза — вряд ли Клувий мог долго сопротивляться. Сейчас с ним покончат, станут поднимать тела и тогда обнаружат, что я не мертвое тело, и убьют меня. Страх мой был столь велик, что, казалось, лишь только они дотронутся до меня, я умру. Я сам брошусь к смерти, спасаясь от них. Или умру сейчас же, не дожидаясь, когда они прикоснутся ко мне. Я напрягся, стараясь умереть, но именно напряжение — и я это почувствовал — отдалило меня от смерти. Можно умереть от страха, но нельзя умереть, если думаешь, что умрешь от него.

Клувий больше не кричал, и не кричали солдаты, но за моей спиной, где-то в углу, шла возня.

И тут я вскочил. Вернее, страх оттолкнул меня от пола, поставил на ноги и толкнул к выходу. То ли я успел увидеть, то ли мне так представилось: глаза Клувия за спинами солдат. Пронзительно-грустные глаза обиженного ребенка. Невозможно, чтобы Клувий когда-то был ребенком. Так же как и я им не был, потому что был всегда. Но глаза из-за спин…

Когда я уже был за порогом, сзади раздались крики. Я едва не споткнулся о солдата, лежавшего ничком. Я бы споткнулся, если бы бежал, но я летел. Еще несколько тел лежало на моем пути — окровавленные тела моих неудачных защитников. Боги даровали им право умереть за императора.

Когда я выбежал на улицу, несколько солдат бросились ко мне. Я страшно закричал. И, оглушенный собственным криком, на мощных волнах его, я полетел дальше. Люди, встречавшиеся на моем пути, бросались ко мне, но никто не смог задержать меня — я летел слишком стремительно.

Больше всего жалею, что стремительность моего бега и страх не дали мне возможности ощутить себя богом. По-настоящему, ощутить без хотения ощутить, то есть не чувствуя, что ощущаю. Если бы… Наверное, я тогда бы поднялся в воздух, над улицей и домами, и никогда бы не вернулся обратно. Ни за что.

Они настигали меня, их топот за спиной сделался нестерпимым для слуха. Он все усиливался, затоплял и топил меня. Я задыхался. Я уже не летел, а бежал. И уже не бежал, но барахтался в море их топота. Весь город преследовал меня, весь Рим. Мгновения бога прошли, они преследовали императора, а не бога.

Я упал. С такой высоты, что должен был расшибиться насмерть. Если бы я был богом. Нет, если бы был императором, потому что бегущий как заяц от собак император уже…

Император. Когда я открыл глаза, они радостно закричали. Сначала стоявшие возле, потом те, что за их спинами, потом те, кто не мог видеть меня, но просто отзываясь на радостный крик других. Снова их крик — ведь кричал весь Рим — затопил меня, но я не барахтался и не задыхался, а поднимался на волнах их крика, вдыхая его, переполняясь им. Они подняли меня и понесли. Навстречу шествию выбежала Друзилла, лицо ее было белым, а в глазах застыл испуг. Она не вскрикнула, не всплеснула руками, она взяла мою руку и так шла рядом, не отпуская, до самого дворца. Живительное тепло ее тела вернуло мне силы, я уже способен был встать и идти самостоятельно. Но как я мог воспротивиться любви народа, как мог нарушить всеобщее ликование!

Они не внесли меня внутрь, но, подстелив ковры, положили на лестнице у входа — не хотели отпускать меня и больше моего удобства и даже здоровья любили собственную свою любовь ко мне. Друзилла опустилась рядом, продолжая питать меня своим теплом.

Так я пролежал некоторое время, а толпа обступила меня и любила меня. И я любил их всех. Я был их императором и был счастлив, что был. Только я ощущал себя не отцом народа, а его сыном.

Вдруг раздались негодующие крики. Толпа расступилась и вынесла к моим ногам нескольких. То были те самые солдаты, что убили людей моей охраны и Клувия, заговорщики. Вид их был жалким: кровоподтеки и ссадины, помятые остатки доспехов. «Униженные римские орлы», — неожиданно подумал я, и мне сделалось не по себе. Все-таки и опозоренные знамена нужно уничтожать в определенном порядке, не унижая. Они были заговорщиками и подлежали смерти, Но ведь они были солдатами Рима.

Они были так избиты и истерзаны, оглушены криками, что, наверное, плохо понимали, где они и перед кем. Я сделал знак, чтобы их не трогали, и сказал:

— У меня не может быть врагов. Я прощаю их.

(Сейчас я смеюсь над своими историческими словами, но в ту минуту я гордился сказанным; и милосердием императора в первую очередь.) Но слова мои произвели на толпу единственно историческое впечатление — она не желала поступиться частью своей любви ко мне. Толпа набросилась на солдат и, кажется, в одно мгновение разорвала их на части. Лоскуты их одежды взлетали над толпой, над площадью, над головами орущих и машущих. Не падали на землю, но, как будто испуганные ревом и поднимаемые потоками воздуха, разогретого горячим дыханием и смятенного резкими движениями тел, они уходили все выше и выше, будто живая часть растерзанных не желала сливаться с прахом и не признавала смерти.

Я с грустью смотрел, как они улетали от нас. Неужели и я был частью толпы, обреченной стать прахом? Я велел отнести себя внутрь. Толпа не протестовала.

Я уже говорил, что впал в безумие. Но теперь оно сделалось неистовым. Как никогда отчетливо я ощутил себя прахом (впервые, на площади), но не хотел и не мог смириться с ощущением. Я, Гай, император по прозвищу Калигула, не мог быть прахом. «Божественный Август», «Божественный Юлий»[15] — присыпанные прахом, превратившиеся в прах божества.

После смерти Эннии и Макрона всякая последующая смерть так называемых близких уже не могла иметь никакого значения для моих чувств. Ни ненависти, ни любви, ни сострадания, ни радости — ничего. Всякая последующая смерть только доказывала, что человек есть прах, а все то, что не вечно, может умереть в любое мгновение — безразлично в какое. Я только определял это мгновение, подобно богам.

Я призвал к себе Суллу. Я сказал, что и его мгновение будет определено мной. И еще я сказал ему, что не спрашиваю, бог ли я, бессмертен ли я, — потому что я бог и бессмертен. А он — прах. Всего-навсего черная, пачкающая руки грязь.

Сколько раз я говорил ему, что убью его, что больше всего на свете желаю видеть его распятым. И никогда он не пугался и всегда продолжал называть меня — Гай. А тут вдруг сказал:

— Да, император. — И в его глазах появился страх.

Все внутри меня содрогнулось. Будто собственная моя смерть то ли родилась, то ли ожила во мне. Мой страх был неизмеримо большим, чем его. Я утверждаю это. Он достал какие-то таблицы и чертежи. Когда раскладывал их на столе, руки его дрожали. Звезды, их ход и соотношения, моя великая судьба, что-то еще и еще… Я не помню, я не понимал, не мог его слышать.

Смерть не содрогнулась больше во мне, но страх, вызванный содроганием, не ушел, остался, стыл внутри, источая холод. Я повернулся и вышел: медленно, слепо, боясь упасть. Звездное небо осталось за спиной. Я отдалялся от него. Мне больше никогда не приблизиться к нему. Сулла умер, его слова о бессмертии такой же прах, как и он сам. Как мой страх, мой холод.

…Я не взял руку Друзиллы, а схватил — она была холодна. Другой рукой она гладила мое лицо, прижималась губами к моим губам. Все было напрасно, потому что не было тепла. Она шептала мне:

— Гай, я никому тебя не отдам.

Но мой слух был холоден, и ее слова оставались только словами, были таким же прахом, как и она сама. Я смотрел на нее с удивлением. Я не оговорился, не ошибся — было одно только удивление, и больше ничего. Друзилла, которая есть я сам, — прах. Холод, безмолвие, прах, испачканные черным руки, черные полосы на лице и груди.

Я велел позвать Суллу. Я велел Друзилле раздеться. Когда он вошел, она нагая стояла у ложа. Я велел ей стать дальше, чтобы Сулла увидел ее всю.

— Смотри! — крикнул я, потому что он опустил глаза. — Подойди к ней.

Он подошел.

— Дотронься до ее груди. Нет, не так, губами, — Я подошел к ним. В комнате было жарко, но Друзилла дрожала от холода, — Здесь. Здесь.

Он прикасался губами к тем местам, на которые я указывал. Теперь и Сулла дрожал тоже, все время ошибался, и мне приходилось повторять и указывать дважды.

Я смотрел, как ее тело оскверняется прикосновениями Суллы — прахом и ложью. Никогда не было в ней необходимого мне тепла, не мог я, бессмертный, питаться и согреваться прахом.

Я не мог этого вынести, оттолкнул Суллу, он упал на Друзиллу, она закричала. Я бежал прочь. Оказывается, Сулла, которому я говорил «мой друг», — обыкновенный придворный, а она, Друзилла, любимая, необходимая… Обыкновенность, прах. Не оттолкнуться от земли, праха и не улететь туда, где его нет. Ничего, может быть, нет, но и его тоже.

Метался, не знал, что делать, ни Друзиллу, ни Суллу видеть не мог. Все вокруг было обыкновенным, и даже лучшие из моих предшественников: Август, Юлий, которых толпа именовала великими, тоже были обыкновенными — какие бы деяния они ни совершали, все равно не могли оторваться от праха. И ушли в прах. В ничто. Боги вечны, и прах вечен, а люди — ничто. Что мне до того, что будет после меня, когда после меня для меня ничего не будет. Будет то, что не имеет названия, во что никогда не сможет проникнуть ум. Ничей. Потому что и боги не могут знать об этом: они вечны.

Значит, и мне, что бы я ни делал, что бы ни предпринимал или совершал, все равно уготован прах, и как бы я ни разбегался, взлететь все равно не удастся. Разве что подпрыгнуть высоко, чтобы снова упасть на землю. Не пасть, но именно просто и обыденно упасть.

Я не мог с этим смириться. Не имел возможности. Никакого другого пути, как только то, по которому шли мои предшественники, у меня не было. Сейчас я горестно вспоминал свое восхождение к вершинам власти и усмехался прошлому своему наивному нетерпению. Если бы я знал, что после вершины пропасть, разве бы я так торопился! На вершине заканчивалось движение вверх, и оставалось два пути: броситься вниз и умереть мгновенно либо, стоя на месте, похожими движениями изображать дальнейшее восхождение и мучительно ждать того мгновения, когда смерть, коснувшись, обратит тебя во прах.

Я чувствовал, как старею. Мне не было и тридцати, я был императором, Рим, а то и весь мир, лежал у моих ног. Народ любил меня, придворные боялись, у меня не было врагов, любая женщина, которую я только мог пожелать, делалась моей. Но молодость ушла безвозвратно, и я даже не мог понять: была ли. Моя стареющая сущность только наружно представлялась молодой, а сама была ослаблена сомнениями, неудовлетворенностью желаний, быстро дряхлела от близкого присутствия смерти. Для всех я оставался баловнем судьбы. Той судьбы, которой не было у меня. А та, что была, не известна никому, и мне самому тоже. Я чувствовал, что все дальше отдаляюсь от бессмертия. Оно представлялось мне храмом, стоящим на высоком утесе. Чтобы приблизиться к нему, нужно напряжение всех сил и безостановочность движения. Но и это совсем не означало, что ты достигнешь его: многие приближались и приблизились, но никто не коснулся рукой его стен. И осознание этого лишало сил двигаться, и ты ложился на воду, и волны относили тебя назад или просто захлестывали.

Несколько дней подряд мне снился один и тот же сон: прах от погребального костра моей бабки Антонии падает на меня хлопьями. Прикасаясь к моему телу, он застывает камнем; и то место на теле, которого он коснется, каменеет тоже. На груди, ногах, спине. И вот уже я не могу пошевелиться: я камень, и только голова моя живет, и хлопья почему-то пролетают мимо, не касаясь ее. Я не в силах выносить живую голову на каменном теле. Я зову на помощь, но никто не является, и я понимаю, что нет никого вокруг: ни во дворце, ни за стенами дворца, нигде. И еще понимаю, что не они, люди, покинули меня, а я их. И тогда я кричу от ужаса. Человеческое разумение не в силах определить меру такого ужаса — он нечеловеческий. Я кричу, готовый и желающий умереть. Я кричу не воздухом дыхания, которого нет, а как будто собственной кровью, что выплескивается из меня, заливая глаза, лоб, волосы. Выплескивается непрерывно и не кончается никогда.

Не могу сказать, что приснилось: то не сон, а это не пробуждение. Я трогаю ложе возле себя: колено, бедро, жесткость или мягкость пучка волос, крутость, нежность или упругость живота… Дальше рука не выворачивается, а тело еще каменное, и его невозможно повернуть. Обычно я не узнаю — кто, ведь женщины меняются так часто. Обычно я просто отталкиваю чужое тело резко от себя, и если оно произносит жалобно или приторно-жалобно: «Гай», то я толкаю его еще резче, с остервенением. Удаляющиеся шлепки босых ног еще долго звучат во мне, но даже по их отпечаткам в моем мозгу я не могу определить: кто? Только Друзилла была «кто», все остальные — бьющееся в конвульсиях тело, придавленное моим, каменным.

Все, кто пировал со мной в тот день, когда пепел Антонии накрыл нас, — все по моему приказу переспали с Друзиллой. Иные по двое и по трое за ночь, так что Друзилла была уже не в силах даже стонать от боли и шевелиться, и только кончики ее пальцев мелко подрагивали. А эти старались вовсю, и их спины лоснились от пота, а запах был непереносим. Один и тот же — горячего праха — у всех. Не знаю, подвержен ли прах гниению, но этот был гниющим. Он преследовал меня всюду, я не мог избавиться от него и даже привык. Настолько, что желание вдыхать его сделалось необходимостью. Только Друзилла и эти над ней производили такой запах. Два, три, четыре раза на день мне необходимо было напитаться этим запахом, и тогда Друзилла и эти производили мне его. Ни их лиц, ни лица Друзиллы я больше не видел — только лоснящаяся мужская спина, женская нога, чуть подвернутая под себя, и женская рука, безвольно свисающая с ложа. Вздрагивают ее пальцы или нет, мне было безразлично. Друзилла почти безвыходно находилась в своей комнате, а эти никогда не должны были показываться мне на глаза.

Мне думалось, что прошли годы такого моего сна, но оказалось, что всего несколько месяцев. Я ощущал, что превращаюсь в какое-то вместилище гниения, и все вокруг — Рим, римский народ, каждый человек от младенца до старца, от раба до сенатора — такое же, как и я, вместилище. Я что-то делал: утверждал законы, строил дамбы, казнил, награждал, пил, пировал, спал с женщинами, пробовал мужчин. Историки разберутся и составят точный список того, что я делал, и того, что только приписывали мне. Но все это для меня самого не имеет ни малейшего значения, потому что я был вместилищем гниения и уже не мог существовать без этого запаха и постоянного ощущения его в себе.

Время от времени я приглашал к себе Суллу. Я не смотрел на те таблицы и схемы, что он раскладывал передо мной, не слушал объяснений и пророчеств, хотя там и возникали определения «божественный», «бессмертие» (этого мой слух все-таки не научился не слышать). Но все это не имело смысла и не представляло для меня интереса: я только смотрел на Суллу. И ждал от него одного, чтобы он сказал мне: «Гай». Я не мог видеть, как он склоняется передо мной, произносит ненавистное «император», не мог слышать сам тон его голоса. Но смотрел, слушал, ждал. Убить его не составляло никакого труда, и, как было всегда, убить его очень хотелось. Порой до невозможности сдержать желание. Я бы сделал это, но тогда кто же скажет мне: «Гай»? Оказалось, что я больше всего боялся, что он умрет.

И я велел внимательно следить за Суллой, чтобы исключить случайности: специальный человек следил за его диетой, качеством блюд, процессом их приготовления, следил за тем, чтобы вино не было тяжелым и чтобы Сулла не пил больше допустимого. Другие следили за его спортивными занятиями — сам он не очень это любил, — чтобы не повредил тело, чтобы не простудился и чтобы и тут соблюдал положенную меру. Отдельные виды, ввиду их опасности, запрещались: соревнование колесниц, кулачный бой и другие. На всякий случай исключалась даже верховая езда. Ну и, конечно, несколько человек охраняли его, следовали за ним повсюду — удаляться на значительное расстояние от дворца ему запрещалось тоже, — и во время его занятий, и во время сна, и во время всего остального, что человеку необходимо делать, они всегда были рядом: одни отдыхали тут же, а другие бодрствовали и бдили. «Твоя жизнь и твое здоровье, мой Сулла, мне дороже моих», — говорил я ему. И это была правда, потому что только бессмертие могло быть дорого мне, а жизнь не имела смысла.

Но Сулла склонялся все ниже и ниже, будто он уже не был не только моим другом, но просто свободным гражданином. Однажды, когда он стоял перед картами звездного неба, я подошел к нему сзади и обнял его. Провел языком по его шее и, сдвинув одежду, вдоль плеча. Он стоял, замерев, и кожа его подергивалась то там, то здесь. Я отвел его на ложе, раздел, впился губами в его губы. Нет, я не любил его. Пантомима Мнестера[16] я тоже не любил (к тому же у него всегда дурно пахло из промежностей), но в его движениях было много живой и возбуждающей игры, и, кажется, его талант тут выявлялся намного сильнее, чем на сцене. Валерий Катулл[17] был слишком юн, чтобы понимать чувственность. Мне нравилось его тело, но больше всего меня забавляло то рвение, с которым он исполнял свое дело в постели. Он думал, что на ложе, как на прочном корабле, сумеет подплыть к самому трону. Мне передавали, как он похвалялся, что от забав со мной у него болит спина. Он сильно ошибался, мой любимый Валерий: чтобы подняться к трону, необходимо рисковать головой, а не спиной. К тому же императору надо служить, а не ублажать его. Впрочем, находясь в положении наложницы, что равно статусу домашнего животного, он вполне мог попасть в сенат так же, как и мой конь, которого я объявил сенатором себе на потеху и назло этим ничтожествам, изображающим власть, — разве кто-нибудь из них посмел возразить?

И Сулла, чьи губы я не выпускал из своих долго, пока не устал сам, не вырывался и не возражал. Он был терпелив и почтителен. Чего я хотел от него? Его унижения, наказания или того, чтобы он перестал воспринимать меня императором, а относился, как… Вот только не знаю, как это определить. Или я хотел напитаться от него бессмертием, которого не было у него. Но что-то же было, чего-то же я хотел. Веры в мое бессмертие, и больше ничего. В то, что я не человек, а бог и сам не догадываюсь об этом. Я не знаю, а он знает и верит, и его вера пробудит мое о себе знание.

Мне хотелось схватить его за плечи, потрясти всего так, чтобы голова моталась из стороны в сторону, а мое лицо смазывалось под его взглядом в пятно. И заставить его выкрикивать: «Гай», «бессмертие», «бог» так же, как Энния заставляла меня выкрикивать непристойности. Мне хотелось, но я этого не сделал, но легко оторвался от Суллы и встал. Он встал тоже, выражение его лица было болезненно-виноватым. Хорошо, что его виноватость выразилась молчанием. Я сказал, чтобы он оделся.

Самое время было броситься в любовь. Не в упражнения с наложницами, но в объятия Друзиллы. Зарыться в ее тело, закутаться в ее тепло и не видеть ничего, не знать ничего, не помнить ни о чем. Больше всего хотелось, но я не мог. Зарыться, закутаться, не видеть ничего — и превратиться в прах. Сущность превратится в него быстрее, чем тело. Броситься в любовь означало броситься в смерть от бессмертия. Не бог я, а жалкий червь, прячущийся в темноту от света, в сырую теплоту от палящего зноя. К тому же боги не знают любви, потому что не ведают расслабления. А любовь всегда расслабление.

Друзилла была рядом, всегда рядом, но я не мог заставить себя заговорить с ней и дотронуться до нее. Я только хотел напитаться запахом, когда они делали это с ней. Но и потребность в запахе уже не была столь острой, как прежде, и я ходил все реже и реже.

Сулла тоже был рядом, но я больше не прикасался к нему, хотя приглашал его раскладывать передо мной свои карты — смотрел на него и ждал. Я уже понимал или, во всяком случае, ощущал близкое понимание того, что он потерян для меня. Но смириться с этим не мог и все равно смотрел и ждал.

Однажды вечером я поднял глаза к небу: Сириус горел ярче всех. Остальное множество звезд было только точками тлеющих углей, раскиданных трещащим костром. Я смотрел на него и на множество звезд вокруг и долго не мог оторвать взгляда. Ушел, вернулся, стоял и смотрел опять. Следующей ночью вышел — небо было беззвездно. На яркий Сириус и звезды вокруг перешли в мое сознание. Зачем? к чему? — я не понимал.

И вдруг — я стоял за спиной Суллы — понял. Сулла для меня был тот же яркий Сириус, а точки звезд вокруг — неисчислимое множество, как объяснял мне сам Сулла, — все остальные люди, весь остальной мир. Если на небе нет Сириуса и я не могу его видеть, а яркий звездный свет мне необходим, то нужно сложить свет всех остальных звезд. Он превысит по яркости свет Сириуса настолько, что в Сириусе вообще не будет никакой необходимости. В вере Суллы в мою божественность и мое бессмертие не будет никакой необходимости. Был необходим — сделался не нужен. Был Сулла — и не будет его. Я прервал его на полуслове и велел оставить меня.

Они все, эти тусклые звезды, должны будут собраться в одну кучу. В одну кучу любви ко мне, страха передо мной и веры в мое божественное происхождение. Да и не веры одной я хочу от них, я не хочу просто веры. Не убеждения, что бог, я хочу от них, но знания. Столь же определенного, как и то, что земля под ногами, а небо над головой. Сколько было упущено времени на пустое ожидание… бессмертия. Как будто оно может появиться откуда-то извне, посетить и отметить смертного. Если понимать бессмертие как память, то так оно и есть, хотя и тут нечего дожидаться, а необходимо работать для бессмертия. Но бессмертие-память не есть твое личное бессмертие и принадлежит не тебе, а помнящим о тебе. Вообще-то это насмешка над бессмертием: бессмертие, которое присвоил себе человек, будучи смертным. Такое бессмертие — утешение, наивное преодоление страха смерти. К тому же память тоже смертна и умирает быстрее, чем помнящий может себе представить, и быстрее, чем он этого хочет.

Мне не нужно это утешение, я не хочу никому ничего

оставлять, и память в том числе. Никакой памяти обо мне не достанется никому, потому что она есть моя неотъемлемая собственность: я буду помнить, как умирают другие, не только люди, но и народы, но и города. Все будет проходить перед моими глазами, только я буду на самой вершине и останусь недвижим.

А эта толпа смертных должна увидеть, что я бог, узнать, что я бог, и — знать. Она сама этим своим незыблемым, естественным, самым природным знанием должна отделить меня от себя. Не так, как отделяют раба от свободного, чужестранца от римского гражданина, плебея от патриция, а патриция от императора. И не так, как отделяют умного от глупого, красивого от безобразного, и не так, как мужчину от женщины. Она отделит меня так, как видимое и понимаемое от того, что неподвластно ни уму, ни зрению. Страх и преклонение — вот следствие такого отделения.

Они узнают, я должен поразить их. Поразив их, я поражу и себя. Я сделаю невозможное, потому что только боги могут сделать это.

Они не знают бога, потому что не видели земного его воплощения, не боятся богов, потому что они далеко — так далеко, что будто бы их и нет совсем. Гроза, ливни, землетрясения, оползни — разве это боги, это только далекое отражение их!

Если обваливается мост и люди говорят, что Юпитер ударил в него молнией в наказание людям, то это не страшит. Не так страшит, как если бы Юпитер сначала предупредил, что ударит, потом некоторое время держал в страхе наказания и только потом, если преступления людей переполнили чашу терпения, совершил обещанный удар. Непредупрежденное наказание теряет половину своей силы. А еще больше теряется сила страха людей. Те, что упали вместе с мостом и приняли смерть, — им все безразлично. У тех, что остались жить и даже видели смерть других, большую часть места, где должен обитать страх, занимает радость: «Не я — другие». И в следующий раз, когда боги сотрясут землю и стены домов повалятся на людей, будет то же самое: мертвым — смерть и ничто, живым — радость избавления.

Тот, кто умирает внезапно, непредупрежденным, только выигрывает, потому что не смерть страшна, а страх смерти. И чем длиннее время страха, тем он невыносимее. Не сама смерть страшна, а приговорение к ней.

Я буду приговаривать к смерти и держать народы приговоренными. И убивать время от времени, чтобы напоминать людям о неизбежности смерти.

Я убивал как император, но принимал решение убивать как бог. То есть тогда, когда мне этого желалось, а не тогда, когда человеческим разумением объяснена вина и вынесено наказание. Бог не объясняет своих поступков даже самому себе. Все, чего он хочет, есть божественное предназначение, и человеку остается повиноваться и пребывать в страхе.

Для моих божественных начинаний нужны были деньги. Я брал их в любом количестве, не спрашивая и не задумываясь о праве. У императора высокие пределы права, но у бога их нет совсем.

В течение короткого периода времени я вздыбил Рим, как норовистого коня, и не давал ему опуститься на все четыре ноги. В Байском заливе я построил мост в три тысячи шестьсот шагов. Никто до меня не осмеливался даже подумать о такой длине. Не скрою, я сам радовался постройке. Может быть, больше, чем это необходимо богу, но не мог сдержать радости. Два дня подряд я разъезжал по мосту туда и обратно, нарядившись в лучшие одежды, с лавровым венком на голове.

Впрочем, забава эта скоро мне надоела. Я не знал удержу и был горд собой. В бурном море воздвигались плотины, в кремневых утесах прорубались туннели, долины насыпями возвышались до гор, и горы сравнивались с долинами. Все это быстро, очень быстро, быстрее, чем желание успевало угаснуть во мне. Рабы гибли тысячами, но горы росли на глазах, и туннели прорубались, казалось, лишь усилием моей воли. Невиданные галеры в десять рядов весел были построены в самый короткий срок: жемчужная корма, разноцветные паруса, огромные купальни, портики, пиршественные залы. Даже виноградники. И все это на галерах. Я плавал на них, пируя под музыку и пение. Порой мне казалось, что я уплываю в небо, а римский народ остается внизу и следит за моим вознесением со страхом и поклонением, до боли вывернув шеи.

Все было так хорошо, так прекрасно и весело, что казалось — это никогда не пройдет. И еще казалось, что больше ничего не надо. Не быть богом, не быть бессмертным, а эти постройки и свершения — вот оно, счастье, и больше никакого не надо. И больше никакого не может быть… Даже связь с женщинами — надоевшее и обессмыслившееся удовольствие — вдруг стала приносить мне иные наслаждения. Не то чтобы какие-то забытые, но иные, которых я не знал никогда. Мне вдруг так неотступно захотелось, чтобы женщина любила меня. Чтобы любила совсем по-другому, чем они умеют любить. Не как императора, не как того, кто дает им жить в роскоши, и не как того, кто прилагает к ней и тратит на нее свою мужскую силу, но чтобы они любили меня больше, чем ребенка. Чтобы она знала, чувствовала, ощущала ежеминутно, что я смертен и что, если умру, она не переживет потери. О, если бы я точно знал, как должна любить женщина, я бы показал им, обучил бы их. Но я не знал, а только хотел.

Женщин вокруг было много, и все они или почти все, кроме самых некрасивых, уже спали со мной. Но того, чего я хотел от них, они мне дать не могли.

Тогда я жил на корабле — в своем огромном плавучем дворце. Кажется, я и сам не знал всех его переходов и закоулков — так их было много и так они были запутаны и переплетены. Там шла своя жизнь. И она была развратна. По ночам — а ведь меня мучила бессонница — я бродил с фонарем по этим закоулкам и переходам, и свет фонаря вырывал из тьмы совокупляющихся мужчин и женщин, мужчин и мужчин, женщин и женщин. Кажется, вся скверна мира сосредоточилась на моем корабле. На моем прекрасном, замечательном, блистающем красотой и великолепием корабле. Порой мне хотелось отдать тайный приказ капитану и тихо, медленно, бесшумно выйти в море. Потом так же тихо и бесшумно спуститься в лодку и приказать гребцам отплыть. И приказать поджечь корабль сразу со всех сторон, чтобы он вспыхнул ярко и чтобы в свете поднимающегося к небу пламени я видел бы, как эти мужчины и женщины, мужчины и мужчины, женщины и женщины бегают по переходам и лабиринтам, вопя и вздымая руки к небу, забыв друг о друге, не видя друг друга, а видя перед собой одну только собственную неотвратимую гибель. Их предсмертные крики принесут мне удовлетворение, не радость, нет, а такое удовлетворение, которое сильнее и глубже радости. Я буду знать и буду видеть, как вся скверна этого мира гибнет в огне передо мной. Впрочем, я отдаю себе отчет, что всю скверну мира невозможно собрать на одном корабле. Даже и на моем. Но если представить, что можно, что пламя сожрет ее, а море поглотит остатки, то все равно скверна не уничтожится, потому что останусь я. А уничтожиться вместе со всеми мне невозможно. Потому что скверна на то и скверна, что не только не может прийти к решению самоуничтожиться, но просто не в силах осознать себя скверной. А если придет и осознает, то это уже не скверна, чего, конечно, быть не может.

Корабль догорел передо мной, остатки потонули в море, а я смотрел на все это молча, не отрывая взгляда, и, когда снова наступила полная темнота, чувство удовлетворения ушло и сменилось если не жалостью, то досадой. Нет, не людей мне было жаль — что люди! — мне жаль было моего корабля: из-за какой-то глупой идеи уничтожения скверны уничтожить такое великолепие. Мое, родное для меня. К тому же неповторимое.

Но и не это было самым главным — уничтожение корабля, великолепия. А самым главным оказалось то, что во время бессонницы мне некуда будет пойти. Так что все эти химеры по поводу сожженного корабля остались одними химерами. И корабль мой, и все находившиеся на нем остались благополучно здравствовать и, как мне показалось, после того, что я с ними произвел в своем воображении, с еще большей энергией и свободой отдались спасительному и благотворному разврату: спасительному от тоски и благотворному от скуки.

А я, напротив, не находил себе места и так хотел любви, что даже простой, ненаправленный взгляд на женщин вокруг вызывал во мне болезненные ощущения. Такие, что мне даже трудно было притронуться руками к самому себе.

Сулла! Конечно, Сулла! Куда я без него? Теперь он был под заботливой охраной, и я велел привести его. Мы давно не виделись, и когда он вошел, его лицо показалось мне бледным.

— Мой дорогой Сулла, — сказал я. — Придется казнить тех, кого я поставил смотреть за тобой и оберегать тебя. Они плохо исполнили приказ императора, потому что лицо твое бледно, а тебе нужно быть здоровым и жизнерадостным.

— Они не виноваты, император! — отвечал Сулла. — Они очень хорошо смотрят за мной. Дело не в них, а во мне самом.

— Чего же тебе недостает, мой Сулла, и что тебя гложет?

— Император, я беспокоюсь о тебе, и нет для меня в этом мире другого беспокойства и другой нужды.

— Беспокоиться об императоре — это очень хорошо, мой Сулла, — проговорил я, совсем не желая этого говорить, а желая только одного: чтобы Сулла посмотрел на меня свободно и чтобы назвал меня «Гай».

Я чувствовал, что, если он сделает ко мне хоть шаг или если в глазах хоть как-нибудь отразится это движение, я сам, первый, брошусь ему на шею. Мне даже показалось тогда, что не нужно мне никакой любви женщины, а нужно только это — уткнуться в его плечо лицом и не отнимать лица.

Но Сулла не сделал шага, и глаза его были холодны и почтительны. «Да, император! Нет, император!» Я готов был убить его, но сдержался. И продолжал:

— Ты правильно мыслишь, и, может быть, ты лучший из подданных. Когда-нибудь римский народ осознает это и воздаст тебе. А я…

Но тут я прервался, сам не знаю почему. Тогда Сулла, словно бы не видя моего волнения и словно бы не замечая ничего, сказал:

— Думаю о том, что императору следует разочароваться в человеческом счастье, а не желать его. Император — бог, а бог равнодушен. Это не только главная привилегия бога, но и отличие его от человека.

Проклятый Сулла! Лучше бы он этого не говорил. Я уже видел, как лезвие входит в его живот и проворачивается в нем. И еще раз — снова и снова — входит и проворачивается. А лицо — то самое, о розовости которого я так пекся, — бледнеет. Не как теперь, когда он спокойно стоит передо мной, а бледнеет по-настоящему, делается белым как полотно и белее полотна. Много, много белее. Это уже не лицо, а маска. Мраморное изваяние. Да, мне самому понравилось это — мраморное изваяние моего Суллы. Оно будет стоять в моей комнате, напротив окна, и днем, при свете солнца, я буду наслаждаться его неимоверной белизной. Когда мне захочется поговорить с ним, я подойду к изваянию и намажу его щеки и лоб красной краской или даже лучше кровью (ее всегда легче добыть, и она всегда под рукой, ведь столько носителей ее вьется вокруг). Правда, наверное, ее труднее будет стереть, когда мне захочется снова убить Суллу и увидеть его лицо белее полотна.

Эта моя неожиданная фантазия продолжалась долго: я уже не видел перед собой настоящего Суллу, а видел изваяние, щеки которого я покрываю кровью. Как неожиданно и удачно явилась ко мне эта фантазия! Она успокоила меня. Более того, почти развеселила. И когда я увидел перед собой не мраморное изваяние, а настоящего Суллу — бледного, хотя и не белого как полотно, — я уже не испытывал к нему ни злобы, ни неприязни, а с некоторой даже жалостью смотрел на него. Впрочем, уткнуться лицом в его плечо мне тоже уже не хотелось.

— Что ж, Сулла, — сказал я, — я так сильно желаю человеческого счастья именно потому, что побыстрее хочу разочароваться в нем. Как можно быстрее, как можно бесповоротнее разочароваться.

Он ничего не ответил, но я и не ждал ответа. Я сказал ему, какой любви мне хочется. Очень подробно и с повторами объяснил. Сказал, что все эти женщины (и сделал руками полукруг), конечно, для такой любви не подходят. Поэтому я приказываю ему, Сулле, найти мне невинную девушку из хорошей семьи — самую невинную во всем нашем государстве. И сроку ему для поисков и доставки невинной девушки сюда я отпускаю три дня. Хорошо ли он понял, что я хочу, спросил я его.

— Да, император, — отвечал он так, словно ни срок, ни сама задача не удивили его и будто он уже знает эту девушку и давным-давно нашел ее для меня.

Он отправился, а я ждал. И снова меня охватила тоска, но теперь с еще большей силой, так что первый день с утра и до вечера мне показался длиною в целую жизнь.

Не буду рассказывать, как я не находил себе места, как возненавидел всех окружавших меня и как мне хотелось убить всякого, попадавшегося мне на глаза. Все равно — мужчину, женщину или ребенка. Но я не убил никого, то есть никого из тех, кто окружал меня. Только велел казнить ожидающих суда, да и то не всех, а только некоторых, с наиболее тяжкими обвинениями. Так что невыносимое мое состояние, несмотря на всю его невыносимость, почти не причинило никому никакого вреда. Другое дело, что видеть никого я не хотел и не мог.

Несколько раз у меня являлось желание в самом деле сжечь мой корабль. Уже не затем, чтобы уничтожить скверну этого мира, а только для того, чтобы сделать себе больнее. Для того, чтобы боль перебила тоску. Но почему-то я все никак не мог решиться и бродил, бродил ночами по палубам, втайне желая одного — как-нибудь случайно вывалиться за борт. Был Гай-император и — не стало его! И никто не знает, в подземном ли царстве Аида принимает ежесекундно он тяжкие муки или с кубком божественного нектара пирует с богами. Не то страшно, что никто не узнает, а то, что и сам я ничего знать не буду. И окажется, что нет ни царства богов, ни царства мертвых, и я не буду знать даже того, что их нет.

Бессонница совершенно измучила меня, хождение по палубам корабля стало мне противным, присутствие людей вокруг — невыносимо. Не за долгое время дня, равного жизни, пришло мне это желание, а в единое мгновение, как вспышка. Я бросился бежать и наткнулся на поручни. Внизу была вода, и луна отражалась в ней серебром. Я налег на поручни всем телом, и, если бы дерево не выдержало, я не отступился бы и полетел вниз. Но дерево оказалось крепким — мой корабль строили на совесть.

В те мгновения, когда я пытался сокрушить поручни тяжестью своего тела, во мне не было страха. То есть я совершенно не помню никаких ощущений. Скорее всего, что и не было никаких ощущений. И не я сам — Гай-император, сын Германика, брат Друзиллы — пытался лишить себя жизни, а кто-то другой, овладевший моим телом и вытеснивший меня из него. Но какой бы силой ни обладал тот, который вытеснил меня из тела и толкал его в воду, каким бы могуществом он ни обладал, тело мое имело определенный запас сил; к тому же оно было изнурено бессонницей. Но сил этих хватило ненадолго — тело мое ткнулось в перила еще раз или два, уже больше от невозможности остановиться, чем от желания все-таки сломить преграду, ткнулось еще раз или два и обмякло. Сползло на палубу и осталось лежать неподвижно. Сколько оно так пролежало, пока я смог вернуться в него, я не знаю. Но я вернулся в него раньше, чем к нему подоспели слуги, Явился врач, сделал мне кровопускание и дал какое-то питье. Я был так слаб, что не смог отказаться от его лечения, а после кровопускания и питья скорее впал в забытье, чем уснул.

Мне потом сказали, что я находился в забытьи целые сутки. Или целую жизнь, добавлю я, что одно и то же. Не знаю, что со мной такое произошло, но я смотрел на окружавших меня людей с изумлением: зачем они здесь, почему я вижу их и, главное, почему должен видеть? Вот это — почему должен видеть? — преследовало меня целую… Да, скажу прямо — целую жизнь. Люди умирали на моих глазах и рождались на моих глазах, и ничего не менялось: я их видел, видел одних и тех же. Тех же самых. Всегда.

Я больше не мог их видеть и не хотел. Жаль, что рядом со мной не было Суллы: я бы сказал ему, а он мне… Да, ведь я послал его… Жаль, но некогда было думать о Сулле, необходимо было думать о себе.

Но и думать по-настоящему я тоже не мог — так мне стало тяжело, так невыносимо. И — невыносимо хотелось бежать. Если бы кто-нибудь мог запретить мне сделать то, что я хотел. Но — никого не было. И никто не мог.

Я приказал двум легионам (все, что было у меня сейчас под рукой) готовиться немедленно. Еще я велел подать крытые носилки, задрапированные плотной, не пропускающей света материей. Я торопил, велел передать, что каждый поплатится жизнью за минутное промедление.

Как трудно заставить себя сделать решительный шаг, если первый порыв пройдет. И я торопил, торопил всех и был страшен в гневе. Но все было приготовлено быстро, так что даже мой гнев не успел дойти до высшей черты. Только четверо или пятеро были наказаны плетьми, и только один из них был забит до смерти. Я бы всех их забил до смерти, если бы можно было, и тогда не было бы необходимости бежать от них, но никто — ни человек, ни армия людей — не может истребить человечество. И боги не могут, потому что они разные и между ними нет согласия. Когда я стану богом, то прежде всего истреблю всех остальных богов. И тогда род людской только по одному моему желанию истребит сам себя. По одному моему желанию высохнут моря и реки, вымрут животные и птицы, высохнут деревья и травы, и одна только пустыня будет простираться подо мной. Но и пустыню я, наверное, захочу уничтожить. Но — там будет видно, ведь желания мои, отбросив человеческую суетность, станут божественными.

До ближайшей пустыни было всего полдня пути. Легионы двинулись туда тяжелым шагом, и я с ними — в наглухо закрытых носилках, в самом центре моих легионов. Я слышал поступь солдат, крики командиров и ржание коней, я был оглушен этим военным шумом. Я слышал его, сидя в полной темноте, и он Казался мне скорбным, словно мое прощание с миром1 людей.

Не помню, говорил ли мне Сулла, что для того, чтобы стать богом, необходимо умереть. Не помню, но, кажется, говорил. И в самом деле, человеческое бессмертие невозможно. Да и бессмысленно. Даже если стать богочеловеком и быть принятым в компанию других богов, то все равно это хотя и возможно, но бессмысленно. И дело не в ранге, который будет определен мне (пусть даже это будет самый высший ранг), а в том, что придется жить среди других богов и видеть их постоянно. Одиночество — вот настоящая суть бога и единственный смысл его божественности. Исключительность и одиночество — по сути одно и то же.

Мной были даны самые точные указания, и исполнены они были предельно точно. В самом центре пустыни разбили шатер, большой и удобный. Его задрапировали так, чтобы ни единый луч света не мог проникнуть внутрь и, одновременно, чтобы в нем легко было дышать. Все необходимое для жизни там приготовили. Когда мы достигли места, носилки внесли прямо в шатер, и меня оставили одного. Я не покидал носилок, не шевелился, замер и только чутко прислушивался. Сначала был слышен особенный шум стоящих лагерем воинов, потом до меня донеслись команды, и шум сдвинувшихся с места легионов перекрыл прежний. Он становился все глуше и глуше, пока не затих совсем. Тишина стала равной темноте. Тогда я покинул носилки, на ощупь добрался до ложа и лег.

Наконец я был один, совершенно, и только боги с небес смотрели на меня. Я приказал расставить посты по всей окружности пустыни и не пропускать внутрь никого: ни человека, ни зверя, ни птицы (хотя последнее вряд ли выполнимо).

Я лежал, то глядя в темноту шатра, то, закрыв глаза, в пространство темноты под веками. Мне хотелось быть одному, но один я не был. Дело не в том, что остальные люди оставались жить, не уничтожились, не стерлись как-нибудь с лица земли, а в том, что они знали — я есть. Это их знание обо мне нарушало мое одиночество. Более того, оно разрушало меня. И кромешная темнота внутри и вокруг не давала мне покоя. Тоска не утешилась.

Нужно было терпение — день, два, может быть, месяц, — терпение необходимо. Но откуда оно могло взяться, если у меня не хватало сил даже призывать его. Призывать (а еще не иметь) дни и ночи напролет.

Я лежал в темноте, остатками сознания призывая себя к терпению. А на самом деле всем своим существом чувствовал приближение страха. Сначала это был высокий страх: я видел, как боги смотрели на меня с небес. Смотрели, но не видели — так я был мал и столь ничтожен. Они смотрели на меня так же, как и на всех остальных людей, а остальных они замечали лишь тогда, когда скопление их в одном месте делалось наиболее значительным: бессмысленное копошение черных точек. А такую мельчайшую одинокую точку, какой был я, они видеть не могли и, главное, не хотели. Лучше не быть вообще, чем быть этой невидимой с небес точкой.

Мне хотелось вскочить и, разбежавшись, удариться головой о стену, разбить ее вдребезги, на самые мельчайшие, не замечаемые даже с высоты человеческого роста частицы. Но и этого я сделать не мог. Достаточно было вспомнить о мягких стенах шатра, которые, когда я стану биться о них, будут упруго и безболезненно отталкивать меня, играя со мной, издеваясь надо мной, презирая меня. Это присутствие мягких стен вокруг делало пространство враждебным.

Страх мучил меня, но все-таки это был страх высокого рода. Если не благородный, то все-таки по крайней мере не подлый. Но постепенно я стал бояться и темноты, хотя не мог найти в себе сил встать и выйти наружу: вдруг и там темнота и мягкие стены?

Впрочем, тот страх продолжался недолго — все, что заканчивается без последствий, кажется пролетевшим в единый миг. Другой страх незаметно вполз в меня, и я не сразу понял, что это. Я испугался того, что потерял власть. Окончательно и невозвратно. Слышал тяжелую поступь солдат и лязг доспехов, видел двери своей спальни, к которым приближались шаги и лязг. И дрожь моего тела в точности повторяла дрожание тяжелой двери. Страх, самый сильный и немыслимый страх охватил меня, и я даже не мог представить себе, что будет, когда дверь не выдержит приближающейся поступи, сорвется с петель еще до того, как рука идущего впереди солдата коснется ее. Не мог себе представить, потому что после этого уже не будет ничего. Смерть — она следствие потери власти, а не наоборот, и уже не имеет никакого значения. И мое желание бежать происходило не от страха смерти, а от ужаса перед приближающейся поступью солдат.

Я приподнялся на локтях и застыл, прислушиваясь. Это мое движение не требовало от меня усилий: ужас имеет собственные, автономные силы и распоряжается ими сам, бесконтрольно.

Если бы услышал хоть какой-нибудь звук! Хотя бы свое дыхание, которое я затаил, или стук собственного сердца, которого сейчас просто не было в груди. Если бы услышал, меня бы ничто не остановило. Возможно, я бы и не побежал, а пополз; возможно, просто совершал бы руками, ногами, всем телом бессмысленные, ненаправленные движения и оставался бы на месте. Если б хоть какой-нибудь звук! Но тишина была полной и такой своей полнотой не отпускала меня. И вынуждала меня подумать. То, что я не слышал ни единого звука, только подтверждало то, что солдаты по всей окружности стоят плотным кольцом, не пропуская внутрь ни человека, ни зверя, ни птицы. Может быть, подняв на шестах широкие полотна, они не пропускают и ветер.

Когда я отдавал такой приказ, они, исполняя его, охраняли меня и мой покой. Теперь же, делая то же самое, они держали меня в заключении.

Так просто я потерял власть. И с нею потерял все. И саму жизнь я потерял тоже. Я хотел быть богом, стать богом. До чего же смешно, до чего же унизительно и смешно: стать богом, потеряв все. И прежде всего — власть. То есть то, что мне, в конечном счете, и нужно было. Власть над всем миром, над всеми людьми, над птицами и зверями, над помыслами и желаниями, над жизнью и смертью. Эта новая власть выше прежней, но и качество и смысл одни и те же. Власть — это власть, и может розниться лишь силой — большей или меньшей. Власть как дом: более высокий или менее, лучше украшенный или хуже, но это всегда и непременно дом. Моя власть — это большой дом, а власть бога — еще больший. И разве не разумнее надстроить над моим домом еще сколько нужно этажей, хоть до самого неба, чем ломать мой дом и строить заново?

В самом деле, все выходило просто и понятно, и даже самому себе невозможно было возразить. В эту минуту я забыл о страхе. Я уже видел, как на дом моей власти надстраивается этаж за этажом, и верхние этажи, покрытые облаками, уже не видны. И я, с несказанным ощущением счастья и какой-то особенной полнотой внутри себя — жизни? воли? — я, уже готовый подняться по этажам, все не делал первого шага, продлевая и продлевая предвкушение. Оно, предвкушение, было самым сладким.

И вдруг раздался треск. Он шел сверху вниз, к основанию дома, и, дойдя до основания, не исчез, но, напротив, продолжился, становясь все громче. Я не увидел трещины в основании, но, наверное, она была под землей, в самом фундаменте. И все расширялась, расширялась, разрывая камень, как тело. Я отшатнулся, боясь посмотреть вверх, упал спиной на пол, втягивая голову в плечи, каждое следующее мгновение ожидая обрушивающихся на мою голову камней.

Скрежет продолжался, но камни все не обрушивались. Я пополз в темноте, натыкаясь на что-то, то твердое, то мягкое, но не чувствовал ни толчков, ни боли. Что-то упало за моей спиной, на мгновение заглушив треск, но тут же потонув в нем.

Так я наткнулся на стоявшие у стены носилки. Ловко, в мгновение ока я забрался внутрь и, проведя ладонью по материи, укрывавшей носилки, чуть успокоился. Не то чтобы материя, хоть и плотная, могла выдержать удары камней — не в этом дело. Но, тронув ладонью материю, я почувствовал (или подумал и почувствовал одновременно), что, может быть, никакого рушащегося здания и нет совсем, а все дело в моем страхе и моем воображении? Впрочем, я не был уверен, тем более что скрежет продолжался и источник его был где-то совсем близко от меня. Мне показалось, что звук похож на скрежет плохо смазанного колеса. Вдруг я ясно услышал, что это и было колесо. И тут же — звук шагов и лязг доспехов.

Они! Смерть приближалась ко мне. Я сжался внутри носилок и закрыл глаза.

— Император! — услышал я и, передернувшись всем телом, сжался еще сильнее. В точку. Необходимо было превратиться в точку. В ту самую, которую не могли заметить боги, смотревшие на меня с небес.

— Император! — снова услышал я и… узнал голос Суллы.

Не отозвался, ждал. Поступь солдат — шаги смерти — могла возобновиться в любое следующее мгновение. Но Сулла… Неужели и он с ними, с ней, со смертью?..

— Император! Сулла приветствует тебя/Я исполнил твое желание.

— Войди, — собрав остатки мужества, но все равно слабо, почти жалобно ответил я и добавил: — Один.

Я ждал поступи солдат, но, кроме ощущения их присутствия за стенами шатра, ничего не услышал. Ожидание было тяжелым, и не хватало сил прислушиваться к тишине. Хотелось снова крикнуть: «Сулла!» или «Войди!» или хоть что-нибудь крикнуть.

Вдруг я услышал дыхание. Совсем рядом, у самого моего уха. Услышал, непроизвольно дернул рукой — и уже не смог остановиться. Это первое случайное движение заставило двигаться каждую частицу моего тела, и, уже не помня себя, я упал с носилок, и, как теперь мне кажется, летел и летел в темноте, и потерял ощущение жизни раньше, чем достиг дна.

Самыми приятными, какими-то очень свободными были мгновения, когда я пришел в себя, но еще не открыл глаза. Было тепло, уютно и покойно, и я подумал, как хороша, оказывается, смерть и не бояться ее нужно, а призывать и стремиться к ней.

Но счастье мое оказалось обманным, потому что тут же я открыл глаза и увидел Суллу. Луч света, падавший откуда-то сбоку, делал половину его лица смертельно бледным, а половину черным. Он приблизил лицо так, что я ощутил запах его дыхания, и сказал шепотом:

— Император, я привез тебе Акту.

Я плохо понял, о чем он говорит, только то, что он привез что-то. Что? Плохие вести из Рима и мне уже пора бросаться на меч? Так будь милосерден, убей меня сейчас, сразу, пока я еще не отошел от смерти и снова не стал бояться ее.

Лицо Суллы отдалилось и слилось с темнотой, а луч света, идущий наискось, освещал пустоту. Я ждал удара меча, но равнодушно, без страха — ощущение уютности смерти еще не покинуло меня.

И тут — не знаю, как все это произошло и почему этот кусок времени выпал из моего сознания, — оказалось, что внутри шатра горит множество светильников, дневной свет исчез, поглощенный светом искусственным, а я сижу на краю ложа, а в самом центре шатра, куда будто специально сходится вся яркость света, стоит девушка. Стоит неподвижно, как статуя, и смотрит на меня не мигая, тем же неподвижным взглядом. Мы смотрели друг на друга, и я чувствовал, что и мой взгляд делается таким же неподвижным, как и ее, и сам я весь каменею. Голос Суллы откуда-то (словно отовсюду разом) произносит:

— Это Акта, император, дочь Сервилия Кантона, она будет любить тебя.

И только тут я все вспомнил. Время снова восстановило свое прерванное течение, и жизнь моей власти и моя жизнь опять стали одним целым. Конечно, ведь мне необходима самая чистая, и самая преданная, и самая бескорыстная любовь. Сервилий Кантон. Как же — благодетельный муж, живущий уединенно в своем поместье, кажется, не очень богатом. Когда-то занимал высокие должности в Риме. Какие? Не помню. Мог бы и не занимать. Мог бы и вообще не жить. Главное, что благодетельный муж. И не то главное, что благодетельный, а то, что я так думаю, я — Гай Цезарь.

Окаменение мое прошло, и я увидел, что стоявшая передо мной девушка живая. Я отставил ногу — больше пробуя, насколько владею собственным телом, чем намеренно, но получилось величественно, потому что вторая нога была чуть подогнута под себя. (Да, власть, она должна иметь формы, только ей, власти, присущие и только ей разрешенные.) Я окончательно сделался императором Гаем, и вслед за нужно поставленной ногой рука сама легла на бедро, при прямой спине почти дотянувшись до колена. Я сказал:

— Подойди, Акта.

Если бы я мог не узнавать своего голоса, я бы его не узнал. Ей бы не сразу подходить, а сначала вздрогнуть вежливо или, может быть, от толчка выраженной в голосе власти сделать короткий непроизвольный шаг назад, а то и два шага. Но она не сделала это, а послушно и как-то очень просто подошла. Недовольство шевельнулось во мне, но только едва-едва, и тут же потонуло в любопытстве. Она была тонка, совсем еще девочка, и ее шею я мог бы обхватить пальцами одной руки. И мне так захотелось обхватить и сжать пальцы, что моя рука, лежавшая на бедре, сама собой поднялась и потянулась к ней. Но дотянулась только до плеча и тронула плечо. Она вздрогнула, и я увидел, что ее кожа покрылась мурашками. Я убрал руку.

«Да о чем же это?» — сказал я себе и никак не мог вспомнить то, что хотел, и не мог понять, почему эта девушка, Акта, дочь Сервилия Кантона, стоит здесь, передо мной, и что ей нужно. Ах, да, любить меня. Но разве это не ее обязанность, любить своего императора?

А если развратничать со мной, то для этого есть другие женщины, более к этому ремеслу приспособленные и лучше умеющие возбуждать во мне желание…

— Акта, а ты сможешь любить меня? — сказал я, сдержав усмешку.

— Да, — еле слышно ответила она, продолжая смотреть не меня не мигая и словно бы не поняв вопроса.

— Ты понимаешь, о чем я спрашиваю?

И снова:

— Да, — судорогой губ на каменно застывшем лице.

Ну да, добродетельная любовь, я вспомнил. Такая,

чтобы не помышляла о богатстве, о славе, об особых привилегиях. И даже чтобы о собственном удовольствии и счастье не думала. По-настоящему, любовь без смысла. И зачем мне это? Теперь я не знал.

Лучше всего было отправить ее домой, к отцу, добродетельному Сервилию Кантону. Возвратить сорванный цветок. Не бросить его к ногам увядшим, но возвратить благосклонно. И сорванный цветок перестанет быть сорванным, потому что получен будет из рук императора. Императорская высшая власть преобразит собственность в подарок. Тем более что не может быть никакой настоящей собственности у того, кто подчинен высшей власти. И даже собственная жизнь не есть собственность — если император не казнит человека, то, значит, он просто дарит ему жизнь.

Лучше было бы отправить ее, а самому отправиться в Рим, чтобы… чтобы править, конечно. Но еще и чтобы удостовериться, что правлю. Последнее я даже не произнес про себя, даже не подумал, а едва только ощутил. И испугался возможной верности ощущения. Стал заставлять себя забыть, и верил, что забыл, и говорил: «Нет, не было». А оно, это ощущение, будто нарочно,! не выявляясь ясно, не облекаясь в помыслы, словно затаившись, продолжало существовать, не позволяя мне отвернуться с равнодушием. Не равнодушно забыть, а равнодушно не помнить.

— Милая Акта, ведь я так люблю тебя. Мы будем счастливы, — произнес я и сам поверил в то, что произнес. Почти равнодушно поверил.

Акта осталась у меня… Казалось, что она пробыла здесь долгие дни. Я гладил ее мраморные плечи, прикасался губами к шее — и не испытывал ничего: ни желания, ни добродетели, ни счастья. Я бы бросил все это и оттолкнул бы ее с презрением, если бы не проклятое ощущение, что там, в Риме… Не избавиться от него хотел и не победить, а вернуть время назад, за мгновение до того, как ощущение явилось. И снова пустить ход времени, но уже без этого.

Мы не покидали шатра, и никто не входил внутрь, а снаружи не было слышно ни единого движения. Ночами меня, как и прежде, мучила бессонница, но я не вставал и не бродил, как раньше, а лежал, полузакрыв глаза, и слушал ночь. Акта лежала рядом, тоже недвижимая, холодная, и, как я ни прислушивался, не мог различить в тишине звук ее дыхания. Будто холодную статую кто-то подкладывал мне на ночь в постель. Все эти дни я не трогал ее, а только прикасался.

Она пела и читала мне стихи, она знала их много. Но мне порой казалось, что, произнося слова, она не понимает их смысла… Но, наверное, в словах не было смысла и ничего понять было невозможно по-настоящему. Были красиво сочетающиеся звуки, хорошо организованные строки, но смысла… нет, смысла не было. Слова, которые не говорили, как нужно жить и что делать. В них столько раз повторялись имена богов и героев, и имена так умело сочетались с не именами, что и те и другие оставались только звуками: герои и боги лишь какими-то названиями, а их деяния — лишь комбинациями слов. Поэты выдумывали жизнь, а не объясняли ее смысл. Не было какой-то главной точки, куда устремлялось бы чувство, слыша гармонию слов. А без этой точки слова походили на изящные сосуды, в которых предполагалось вино, но которого в них, по всей видимости, не было. Поэты словно кричали: «Пейте, оно никогда не иссякнет!» — и человек, прикрыв глаза от удовольствия, представлял, что пьет, что пьянеет и насыщается, и даже как будто пьянел и насыщался, но все равно не утолял жажды. И опять повторял слова, потому что хотел пить.

Прежде я не думал об этом, и только теперь, когда Акта читала мне, когда добродетельная холодная Акта произносила красиво сочетающиеся звуки, я понял, что в сосудах пусто, и утолять жажду воображением больше не хотел.

Еще Акта рассказывала мне об отцовском доме, о сестрах, о коне по имени Минерон, который любил ее и, когда она подходила, приветствовал особенным, только ей предназначенным ржанием и тыкался теплыми губами в ее плечо. Рассказывала о своих играх и проказах и радовалась собственным воспоминаниям.

Как-то так просто получилось — или я забыл ей сказать о запрете, — что однажды она откинула полог шатра и вышла наружу. И я, как во сне, вышел за ней. Была ночь, и на небе сияло множество звезд. Акта радовалась, по-детски подпрыгивая, кружилась вокруг меня. А я, запрокинув голову, смотрел на звезды. Акта приговаривала:

— Ну же, ну же! — брала меня за руку, дергала, приглашая к танцу. Но я не мог, стоял, замерев, и с тревогой глядел на звезды.

Сулла объяснил мне, что их видно отовсюду, с любого конца земли. И видно точно так же, как и мне сейчас, — у каждого смотрящего они всегда над головой: и у императора, и у раба. И смысл этого равенства тревожен и непонятен. И над теми, кто уже сидит в Риме на моем месте, — и над ними те же звезды и точно над головой. И, значит, участь императора и участь раба, возвышение и падение есть одно только случайное сочетание точек, выпавших при игре в кости. Мы взбираемся на вершину власти, падаем в пропасть рабства, гордимся величием и плачем от унижения, говорим, что жизнь выиграна или проиграна. Но на самом деле, как в примере с сосудом, в котором лишь воображаемое вино, мы только представляем себе падения и взлеты и печалимся и радуемся единственно от этих представлений, тогда как на самом деле… Не знаю, что на самом деле. Но стоит поднять глаза к небу, как окажется, что звезды всегда над головой, неизменно. Что бы ты себе ни воображал.

Нельзя поднимать глаза к небу, когда там звезды. Только днем, когда солнце то с одной стороны, то с другой. Только ночью нельзя, ночью нужно спать, а не смотреть на звезды. Или, как Акта, смотреть на них, словно на украшение небес. И радоваться им, как украшению.

Мы выходили и днем, гуляли по окрестностям. Кругом было пусто и голо, и ни одной живой души. Хорошо, что в эти дни солнце светило ярко и трудно было поднять глаза к небу — оно ослепляло. Но даже и не поднимая глаз, я видел за белесой голубизной небесного пространства черноту со множеством белых точек. И тут же видел Рим, мой дворец и людей во дворце, чужих и враждебных. И слышал голос Акты:

— «…и я так любила: сорвешь, подуешь посильней, а они летят, летят. А ты держишь в руке другой и дуешь опять, и те еще не долетели, а эти летят. Я так любила…»

Я смотрел вдаль. Когда смотрел, звук ее голоса исчезал, и она сама, кажется, исчезала тоже. Потом слушал опять. И всякий раз, когда возвращался к ее голосу, во мне нарастало удивление. Самое настоящее и без примеси, отдельное от меня, мое, но висевшее в воздухе рядом. И я просто удивлялся, сам не понимая чему. Оно достигло того предела, когда я стал бояться, что схожу с ума. Голос рядом, пустыня передо мной, удивление, словно висящее между небом и землей — и боязнь сойти с ума. Вот это: пустыня, небо, удивление, голос, и больше никого и ничего. И самого меня нет ни здесь, ни рядом. Такое безумие наступало, и оно было страшнее смерти.

И вдруг безумие мое, как бы споткнувшись перед той чертой, за которой нет возврата, упало навзничь и уже не сумело подняться. Я увидел его лежащим и осторожно, будто боясь потревожить, отошел в сторону.

Сразу же удивление обрело смысл. Я взглянул на Акту, услышал:

— «И когда падали, то не плакали, а вставали и бежали дальше. И всем было весело…»

Услышал и перестал слышать. И сказал себе: «Зачем она здесь?» И тут же: «Почему я здесь?» Ну да, Сулла сказал, что мне нужно разочароваться в счастье. Но разочароваться в счастье — значит: песок, небо, обрывки голоса рядом, а меня нет. Ни меня, ни Рима, ни власти, ни вина, ни женщин, ни содрогания тела, ни крови — особенно той, что била фонтаном от одного только удара Клувия. И Клувия тоже нет. И нет солдат с их тяжелой поступью, когда звук их шагов равен немоте приближающейся ко мне смерти.

Разочароваться в счастье значило принять безумие. И стать бессмертным, потому что безумец не знает о смерти. А если не знает, то ее и нет.

Разочароваться в счастье. Да разве я знаю, что такое счастье! Мне приелись удовольствия, потому что я вполне познал их. От начала и до конца — ведь удовольствия, как и сама жизнь, имеют свой предел. И не со смертью наступает их предел, а много раньше. Настолько, чтобы успеть в них разочароваться. Разочароваться, возненавидеть и впасть в тоску. Попытаться отказаться от них, отнять у них определение счастья.

Но стоит только, пресытившись, уйти от них, как через некоторое время начинаешь тосковать — и опять возвращаешься к ним, возвращая им определение счастья. И если нет такого счастья, то остается тоска, уныние, одиночество. Из этих трех одиночество страшнее всего.

Есть еще семейное счастье, любовь и дети. Но это кому-то дается, а кому-то нет. Дети вырастают и уходят, жена стареет и уже не может соответствовать желанию любви. Она уже не та, которую ты любил, а другая, и хорошо, если сумеешь полюбить эту другую.

А если нет? Снова тоска, уныние, одиночество. И последнее из трех страшнее всего.

— О, боги! — воскликнул я, хотя мне казалось, что только подумал.

Акта вздрогнула и испуганно посмотрела на меня.

— Так ты, значит, можешь любить меня? — спросил я Акту.

Она не поняла, и страх в ее глазах превратился из человеческого в животный. Я на одно мгновение увидел в них самого себя. Только на одно мгновение, как при вспышке. Увидел и ослеп. И бросился вперед, больше от неожиданности, чем желая. Коснулся Акты. Но она, хотя я только коснулся ее, вырвалась и побежала.

Вслепую, только по звуку шагов, я бросился за нею, не видел ее и даже уже не слышал, но зато ясно ощущал исходившее от нее тепло, усиленное еще и движением. И собственное свое тепло, усиленное бегом, я хорошо ощущал. Им нужно было — ее теплу и моему — соприкоснуться и слиться. Почему и зачем, я не знал. Не мог знать, не умел, и незачем было.

Даже если бы я захотел остановиться, то не смог бы этого сделать. Мое телесное тепло стремилось к ее телесному теплу неукротимо. Я не схватил ее, а ударился о ее тело собственным. И повалил ее, и упал на нее. И только потом руки — тоже сами по себе — резкими, неровными и неосознанными движениями, больше судорожно, чем с направленной силой, стали рвать ее одежду, отбрасывать клочья в стороны, как мне кажется, далеко. Уже не было одежды, а руки все рвали, и рвали, и отбрасывали, и не могли остановиться. И я не мог понять, что это уже не одежда, а ее тело, живая теплая плоть, которую я пытаюсь разрывать и отбрасывать. Руки сделались мокрыми, ноздри втягивали запах крови, и я уже ничего не хотел, и мне уже ничего не нужно было, а просто я не мог остановиться.

Наверное, она кричала, не могла не кричать, только я не слышал ничего и ничего не видел. Все тепло ее плоти вошло в меня, и нечему было больше входить — Акта лежала подо мной недвижимо. И сам я, переполненный теплом, де мог пошевелиться и не обладал собственным телом. Но оно обладало мной.

Я вернулся в Рим. Оказалось, было достаточно только открыть глаза.

Да, наверное, меня подняли и несли на руках, а потом на носилках, наверное, смывали с меня ее кровь, и врачи делали все, чтобы я не умер, конечно же не понимая, что умереть я теперь не могу. Но я всего этого не знал и не хотел знать. Не чувствовал и не хотел чувствовать. И помнить все это: пустыню, и Акту, и звезды, и свое одиночество, и свой страх — помнить все это я тоже не хотел. И не помнил.

Рим встретил меня так, будто я не отсутствовал вовсе. То есть даже не встречал. Сам я не чувствовал, что люблю Рим и радуюсь встрече с ним. Но также не ощущал, что его ненавижу. Мне было все равно. Рим перестал существовать для меня — как город, как родина, как символ моей власти. И сама власть больше не казалась мне ни сладкой, ни обременительной, ни необходимой. Она просто была, как был я сам, и могла исчезнуть только со мной. Но разве я мог исчезнуть! Я сам — это было одно только мое тело, оно управляло всем, но не могло управлять самим собой. Только желания — естественные или неестественные, но только они. И больше ничего. И нет вопросов: зачем и почему? что было и что будет? — потому что, кроме желаний тела, больше не было ничего.

Меня снова мучила бессонница. И я опять ходил по ночам, с фонарем или без, и снова видел вокруг грязный разврат, удовлетворение похоти, то есть то же самое, что и у меня, — необъятная власть тела.

Я позвал к себе Суллу и сказал ему:

— Ты знаешь, мой Сулла, оказывается, тело правит мной. И все эти принципы государственности и морали есть один только пустой звук. Все это уже даже не одежды моего тела, оно больше не желает носить одежды, а желает оставаться обнаженным. И пусть о нем говорят все что угодно — ему, телу, все равно.

— Да, император, — отвечал он. — Ему все равно. И это высшая истина и высший закон. Потому высший, что неписаный. И это высшая свобода, без ограничений. Она только тогда истинная, когда без ограничений.

— Но скажи, мой Сулла, разве ты не учил меня иному? Разве ты не говорил мне о моем обязательном бессмертии, о достижении мной божественной сущности? Неужели власть тела есть бесконечность и бессмертие? И божественная суть?

Сулла молчал некоторое время, потом сказал:

— Я этого не говорил.

— Чего этого? — нетерпеливо проговорил я, и мне захотелось его ударить. Я едва сдержался, а он быстро ответил:

— Я не говорил того, что власть тела есть божественная сущность. Но я говорю, что полная власть тела есть путь, ведущий к божественной сущности. Потому что ты должен пройти все человеческое, чтобы сделаться богом. Знать и познать все человеческое, чтобы сделаться богом. Чтобы сделаться богом, тебе должно опротиветь все человеческое. И собственное тело должно опротиветь в первую очередь.

— Уйди, — процедил я сквозь зубы. — Уйди и исчезни, так, чтобы во мне стерлась память о тебе. Иначе тебе больше не жить, потому что мое тело хочет твоей крови. А меня самого нет, и я не могу противиться ему…

В самом деле, власть тела сделалась законом. Я казнил и разорял, совокуплялся с женщинами и мужчинами, выдумывал неслыханные наслаждения и невиданные игры в цирках. Наряжался актером и декламировал или пел с подмостков. И опять казнил, разорял, удовлетворялся. И все равно мое тело не могло насытиться, а желания стали повторяться, и никаких новых желаний оно выдумать уже не могло.

Оно сделалось вялым. Оказывается, силы его имели предел. И наступило время, когда оно больше уже ничего не хотело, а если и хотело, то не было сил удовлетворить желание. И тут я почувствовал, что тело перестает властвовать надо мной. Что оно, оставаясь и не исчезая, делается просто оболочкой, к тому же — вялой и тяжкой, которую так трудно носить на себе. Мало того, что тело сделалось тяжелым и слабым, оно еще стало больным. Недомогания изводили меня, и никакие снадобья врачей не приносили облегчения. Оно снова правило мной, но теперь по-иному. Прежде власть тела заключалась в его силе — и это была власть силы. Теперь она заключалась в немощи и болезнях и это была власть немощей и болезней. Я уже готов был отдаться немощам и болезням, но разве я мог! Мне необходимо было прикрывать болезни одеждами уверенности и здоровья. Власть всегда больна, но она не смеет сказаться больной.

Пиры вызывали у меня отвращение, но я пировал. Женщины не возбуждали во мне прежнего желания, но я изображал страсть, и они ничего не замечали.

Запираясь в своей комнате — а с некоторых пор я стал в ней запираться, — я полностью предавался власти болезни и немощи, лежал неподвижно и тихо стонал. Я никого не мог видеть, мне некого было пригласить к себе. Я был настолько одинок, что не мог испытывать к себе даже и жалости. Мечтал об одном — хотя и как животное страшился этого, — мечтал, чтобы заговорщики, желающие убить меня (а такие, конечно же, были), проявили бы себя умно и милосердно. Не тяжелый топот солдат за дверью, не бряцание железа и скрип ремней, а тишина, полная и абсолютная тишина за дверью, и невидимое, неслышимое приближение смерти. Лучше всего, если они подойдут к двери босиком, а еще лучше, если обнаженными. А еще лучше, если как-нибудь без движения достигнут двери. Пусть они войдут, когда меня сморит сон, пусть они дождутся этого самого глубокого сна, похожего на смерть. Когда на краткое мгновение, необходимое, чтобы от дверей добежать до моего ложа, я буду мертв. И когда они вонзят в меня лезвия мечей, мое тело не откликнется, потому что будет мертво и будет находиться не только вне пространства боли, но и вне пространства жизни. Они совершат этот ритуал моего убийства, возрадуются удачности содеянного, но я уже, даже мертвый, не буду с ними. Они станут таскать мое тело, терзать его, может быть, поволокут, привязав к хвосту лошади, по площади перед дворцом и по улицам. Они сделают мое тело непохожим на мое, сделают его не моим. Наивные, они будут думать, что расправились со мной, тогда как я буду знать, что они убили моего мучителя и власть его надо мной закончилась. Вместе с жизнью. Я и рад, что вместе с жизнью.

Тело живет в пространстве жизни и властвует в пространстве жизни и, умирая, забирает с собой это пространство. А я оказываюсь в другом, где нет тела. Где нет, может быть, ничего, но нет и этой невыносимой, унизительной, страшной, позорной власти тела.

Подземное царство Аида или небесное царство Юпитера — все это, скорее всего, выдумки, потому что два этих царства так похожи на пространство жизни. А тело, умирая, забирает с собой это пространство. Не ты оставляешь его, а оно оставляет тебя. И оказывается или должно оказаться, что пространство жизни есть только временное и, больше того, ложное пространство, которое прикрывает настоящее. Настолько плотно прикрывает, что человек и не догадывается о другом, настоящем, и принимает это, жизненное, за единственное и настоящее. Хотя если только задуматься — как же оно может быть настоящим, когда оно временно?

Если нет бессмертия, то и нет ничего, а жизнь, в самом деле, хоть краткий, хоть долгий, но миг. Я бы принял удовольствия за смысл и суть жизни, если бы они были вечными. Или если бы хоть в этой жизни представлялись вечными. Но тело дряхлеет, пространство жизни сужается, а удовольствия остаются где-то там, за границей сужения. И тогда не остается ничего — дряхлость, болезни, страх смерти. Страх потерять эту временность, которую все равно придется потерять. И ты тешишь себя мыслью — и не можешь не тешить, потому что страшно, — что, когда закончится эта временность, начнется другая временность — либо в царстве Аида, либо в царстве Юпитера. Подобие или та же самая жизнь, которую ты вот-вот потеряешь. Временность сменится временностью, а потом еще какой-нибудь временностью. И — я смеюсь над этим — разве сумма временностей дает бессмертие и бесконечность! Не дает, и, значит, есть одна только временность и одна только вечность, одна только человеческая жизнь и одно только бессмертие… Бессмертие чего, если нет тела? Я не знаю чего, но чего-то. Я хочу уснуть в то бессмертие. Заговорщики! Избавители мои! Придите, я жду вас.

Так я мечтал, и так я страшился воплощения мечты. Вот придет мой сон-смерть, вот подкрадутся они и встанут у двери, вот взломают ее, "и бросятся на меня, и пересекут расстояние от двери до ложа (всего только в краткий миг, равный времени моей жизни)… И тогда я вскакивал с постели и забывал о немощи своего тела. Что-то еще в пространстве жизни, которую я так хотел потерять, оставалось необходимым мне — сад, овраг, ствол поваленного дерева и моя сестра Друзилла, сидевшая на нем. Моя сестра Друзилла, моя жена Друзилла. Нет, нечто большее, чем сестра и жена, что-то такое единственное, что не давало мне свободно и покойно уснуть сном смерти. Что-то такое единственное я оставлял здесь, чего нельзя было оставлять. Чего нельзя было взять с собой — я знал это, — но и оставлять было нельзя.

Я крикнул. Слуги хотели войти, но дверь была заперта. Я крикнул еще раз, так громко, что оглушился собственным криком и уже не слышал его. И тогда они стали бить в дверь и ломать ее. И я забыл о слугах и решил, что это заговорщики, вскочил на ноги и бросился к противоположной стене, прижался к ней и застыл. Вот оно, избавление от позорного немощного тела. И как я страшусь избавления, и как проклинаю его!

Я должен лишиться его сам, оно само должно лишиться меня, и никто не смеет вмешаться. Зло не в том, чтобы лишиться, — это не зло, а счастье; зло в том, что никто не имеет права лишать. И когда дверь затрещала и распахнулась и люди в одно мгновение пересекли пространство от двери до ложа и остановились, как перед преградой, не имея сил преодолеть пространство от ложа до стены, где я стоял, я понял, что это пространство не может пересечь никто.

Я не понял, а только почувствовал, что же такое бессмертие и что оно есть. Это то пространство, которое никто не может пересечь, но может в нем находиться.

Мне страшно было оставаться одному, но я пересилил себя и велел слугам уйти. Сел на ложе — не лег, а сел на самый край. Неудобно сел и хотел, чтобы было неудобно. И что-то такое понял тогда, чего-то такого испугался, что уже не позволяло мне свободно возлежать на ложе. И многое, многое из того, что присуще императору, я, кажется, уже не мог делать.

И снова я почувствовал себя одиноким, еще сильнее, чем прежде. Но теперешнее чувство стало совсем иным. То есть пространство одиночества стало наполнено совсем иным. Не среди людей я был теперь одинок, а одинок сам по себе. Я, один-единственный перед огромностью неба над головой, перед звездами на небе, перед тем, что за звездами, перед тем бесконечным и вечным, что я только вот недавно сумел ощутить. И еще — я понял и почувствовал, что не я один так одинок, но что все люди вокруг — все, все, любой из живущих на земле, и даже те, кто еще не родился, а родится и будет жить, — все они так же, как я, одиноки.

Но отчего-то это новое ощущение одиночества приходило без тоски. И мало того, что без тоски, но я ощутил даже нечто бодрящее, какую-то смутную надежду на очень хорошее, которое обязательно воплотится. Стоит сделать всего только шаг, один-единственный шаг (это я отчего-то хорошо и ясно понял). Нужно было сделать шаг и пройти что-то.

Мы все одиноки под небом. Да, да, я понял — каждый сам по себе. И каждый связан с небом. Именно каждый и именно сам по себе. И все люди, страдающие таким же одиночеством, что и я, вдруг стали мне ближе и роднее. Это одиночество делало нас братьями.

Я обвел свою комнату взглядом, медленным, вглядываясь в каждый предмет и каждую вещь. Золото, дорогой металл, дорогое дерево, дорогие сосуды, и я — одинокий перед небом, укрытый от этого неба потолком. Четыре стены, пол, потолок — я внутри клетки. Я заперт и одинок. Я хочу принять в свое одиночество только двоих — Друзиллу и Суллу. Не знаю, я тогда не смог объяснить себе, но не мной, а кем-то другим надо мной, там, за границей потолка и за границей крыши, было произнесено: «Братство одиноких».

Я не спал до утра, но не уснул и утром. Бессонница, впрочем, мучила меня едва ли не еженощно. Но сейчас было другое: не бессонница, а как будто служение без сна. Кому? Небу или своему одиночеству? Я это не мог объяснить, это было выше моего разумения. Но и объяснять не хотелось, потому что слова не могли объяснить ничего. То, что я испытал и испытывал, было тем чувством, которому на человеческом языке нет объяснения и, наверное, не может быть.

Солнце поднялось уже высоко, а я все не выходил. Не то чтобы я не хотел или боялся, но я не знал — как? Как я выйду таким? Как же они, все они или даже только те, что за дверью, смогут узнать меня, опознать меня такого? Что я скажу им и что я вообще в силах теперь сказать? Мне хотелось сейчас же, тут же увидеть свое лицо, но я больше всего страшился этого. Нет, не смогу посмотреть себе в глаза, не смогу и не стану пытаться. Но что делать — выйти как-нибудь тайно и бежать? А Друзилла? А Сулла? Да и не получится выйти тайно.

Оставалось одно — притвориться прежним. Жестоким, необузданным, непредсказуемым Гаем, которого ненавидят все и никто не в силах полюбить.

Я уже понял, что жить так, как я жил, и жить здесь я больше не смогу. Понимание этого явилось мне очень просто. И даже словно бы не явилось, а жило во мне всегда. Я родился, жил как жил, но при этом знал, что все это временно, и ждал, когда можно будет перестать так жить и возможно будет уйти отсюда навсегда. То есть я помнил об этом так же, как человек помнит о смерти. Только я не боялся ухода так, как человек боится смерти, а, напротив, верил в него, хотел его и ждал. И потому теперь, когда время моего ухода было столь близко, в предвкушении его я ощущал себя почти счастливым. И еще. Мне было счастливо от того, что я все это могу рассказать Друзилле и могу рассказать Сулле, и они поймут, поверят, ощутят это каждый в себе и радостно пойдут со мной.

Нужно только дождаться их и поговорить с ними, а для этого нужно проявить терпение. Ведь если взять время всей моей прежней жизни и этот короткий отрезок, то терпеть осталось совсем недолго. Хотя, конечно, последние минуты перед свободой узнику даются, наверное, труднее всего.

Но не это казалось мне самым трудным. Самым трудным было представляться прежним Гаем. Чтобы никто ничего не мог заметить и, следовательно, не смог бы помешать… Все вокруг — во всяком случае, все вокруг меня — жили в темнице. Пусть и не зная этого, как я не знал, пока не понял другое. И они просто так не выпустят меня. Нас. Потому что как же это так — они останутся здесь, а мы вырвемся на свободу? Единственным выходом, который они признавали, была смерть. Единственным выходом и единственной свободой. И они позволят нам уйти только в смерть.

Я не держал на них зла. Ведь они, родившиеся в темнице, не знали, что есть другое, и не знали другого закона, чем закон жизни в темнице. Тогда-то, в первую минуту жалости к ним, я и подумал, что власть моя, которой я теперь не хотел, еще может оказать мне услугу. Нет, не мне, а им. Мне нужно суметь показать им то, что я открыл, и рассказать это тем языком, теми словами и в тех образах, которые будут понятны им, которые вполне соответствуют законам, образам, понятиям темницы.

Я разволновался и ходил по комнате из угла в угол. Не замечал ни времени, которое было уже поздним, ни места, где находился, ни власти, которой все еще облечен.

Услышал за дверью шорох и голосом, которому предал прежние мои капризность и властность (что, к удивлению, далось мне трудно), позвал слуг. Я правильно все сделал со своим голосом и со своим лицом, потому что, когда они вошли и наши взгляды встретились, в их глазах были почтение и страх. И страха значительно больше.

Я потребовал — ведь император не мог разговаривать иначе, — чтобы срочно послали за Марком Силаном и его женой Друзиллой. И еще чтобы охранявшие Суллу охраняли его как можно строже, не выпускали никуда и ждали бы той минуты, когда я позову его.

Слуги удалились, а мой секретарь слегка дрогнувшим голосом напомнил мне, что сегодня заседание сената.

— А кто тебе сказал, что я забыл об этом? — надвигаясь на него, мрачно проговорил я.

Он думал, что я ударю его, съежился и втянул голову в плечи. Но я, грозно постояв над ним несколько мгновений, отправил его слабым движением руки.

Я вошел, сел на свое место, капризно выпятив нижнюю губу, и оглядел ряды сенаторов с каким-то даже кровожадным выражением лица. Может, и излишне кровожадным, но я совершенно не помнил, каким был раньше, и мне все нужно было придумывать и представлять на ходу. Я видел их напряженные лица и глаза, устремленные в одну точку, на меня.

Я всегда презирал их, чего только я не проделывал с ними! Заставлял до полной потери сил бежать за моей колесницей, забирал их жен и, насладившись, возвращал обратно, расписывая мужьям все их женские прелести, движения и позы. При этом заставлял их внимательно слушать (вернее, это они себя заставляли под моим взглядом) и почтительно улыбаться. Если бы не моя власть и не их страх потерять должности, а с должностью потерять богатство и сладкую удобную жизнь, то, может быть, у меня с ними сложились бы иные отношения. Они, конечно, были людьми, как и все другие, но все-таки, как обладавшие богатством, почетом и властью, они уже и не были, собственно, людьми, но были придатком почета и власти и служили им с таким рвением, так изворотливо и хитро, будто знали, что они бессмертны.

Не знаю, что бы с ними стало и какими стали бы они, если бы у них отобрали богатство и почет. Беднее и ничтожнее, но вряд ли лучше. Тут не в богатстве и почете дело, а в осознании такого одиночества перед небом, какое осознал я. Власть и почет — это только одежды, прикрывающие человека. Но бедность и нищета — такие же одежды, только грязные и ветхие. Если человек скинет их и останется голым или если переоденется в другие одежды, внутри его самого не изменится ничего. Дело не во власти, богатстве, нищете или бедности, но в другом. Только кто же в силах объяснить им это? Кто в силах заставить их почувствовать это? Боги, которым поклоняются, потому что нужно же кому-то поклоняться? Которым поклоняются, но перед которыми нет страха. Того самого, настоящего, что может изменить жизнь — каждого и всех. Все, все родились и живут в темнице. И боги — я только здесь понял это по-настоящему — они тоже родились в темнице и живут там вместе с людьми.

Они еще что-то говорили и обсуждали, но я уже» ничего не слышал и не смотрел на них. Я встал и вышел и помню только, что за моей спиной наступила тишина. Враждебная тишина, из которой могла легко протянуться и ударить мне в спину рука с мечом или кинжалом или легко могли выступить руки, которые одним движением сомкнут пальцы на моем горле по-настоящему твердой и по-настоящему окончательной хваткой.

Теперь я страшился смерти больше, чем прежде. Со смертью моя жизнь в темнице окончилась бы темницей, и я, чувствуя, как застыла и окаменела спина, шея и руки, бросился вперед на уже каменеющих ногах, ощущая каждый свой шаг как последний и боясь упасть, удариться и развалиться на части, которые с тяжелым грохотом раскатятся в разные стороны.

Не помню, что было дальше. Упал, ударился, и меня понесли, или я добежал сам, и заперся у себя, и велел никого не допускать к себе. Или, может быть, как раньше, сидел на пиру с теми, которых называл своими друзьями, и велел приглянувшейся мне женщине, жене одного из сидевших рядом, выйти со мной, и там под крики пирующих делал с ней то, что делал всю мою жизнь с женщинами, заставляя их кричать то ли от боли и страха, то ли от страха и страсти. А потом возвращался со сладкой улыбкой на лице, подводил ее к мужу, усаживал рядом с мужем и долго во всех подробностях обсуждал, хороша она была или плоха, в чем хороша, а в чем не очень, но что последний ее крик был явно не притворным. Друзья поднимали чаши, и пили за мою мужскую силу, и кричали: «Да здравствует Гай! Да здравствует император!» — пьяными и отвратительными голосами.

Не знаю и не могу сказать, было ли это. Но могло быть — ведь было же прежде.

Я сидел в кресле у стола, но, когда дверь открылась и вошел Марк Силан, теперешний муж моей Друзиллы, я встал при его приближении, чего никогда не делал при приближении любого из подданных и что мне, императору, не только не положено, но как бы негласно запрещено делать. Марк почтительно склонился передо мной и произнес обычное приветствие. Я отвечал, что рад видеть его и что рад больше, чем он может себе представить. Я смотрел на него, он на меня, и вдруг я почувствовал, что не знаю, что должен говорить, и что совсем не готов к разговору.

Все я делаю не так, а нужно было посоветоваться с Суллой. Или нет — все делаю так, и нечего мне с ним советоваться, потому что я же не тот прежний Гай, а о нынешнем никто еще не знает и вряд ли кто-то сможет его свободно и спокойно принять. Да и сам я принимаю себя такого больше с удивлением и радостью, чем спокойно, как очевидную и неизменную данность.

Мы молчали долго. Наконец я сказал:

— Ты знаешь, Марк, что Друзилла мне больше, чем сестра. И вообще — больше. Ты понимаешь меня?

Он сказал:

— Да, император. — И опустил глаза.

— Не то, не то ты понимаешь, не так! — Раздражение поднялось во мне, захотелось взять его за плечи и тряхнуть с силой раз и другой, но я сдержался.

Я сдержался, помолчал опять и как можно спокойнее продолжил:

— Не о Друзилле я хотел говорить с тобой. То есть сейчас не о ней. О ней после. Сейчас обо мне, потому что того, кого ты сейчас видишь перед собой, теперь нет. И я, Гай, не тот Гай, которого знают все. Я уже не император… и не насильник, и не буйно помешанный, не тот, который отбирает жен у мужей и возвращает их, насладившись. Нет, не в этом дело, но ты понимаешь, что того прежнего Гая уже нет. Нет вообще и никогда не будет. Он не умер, его просто нет. И все, что ты знаешь о нем, — это сон. Дурной, болезненный сон. Или бред, как во время долгой бессонницы. Ну скажи мне, ты понял?

— Да, император, — отвечал он.

— Садись. Вот сюда. Так, стоя, я вижу, ты плохо понимаешь. Пойми, я не император, и не нужно говорить со мной, как с императором. Это все равно, как если бы ты говорил, находясь в комнате один. Ну, садись, садись. Ты понимаешь меня?

Я усадил его почти насильно, а сам опустился перед ним на колени и, крепко ухватив за одежду у пояса и подергивая ее взад и вперед и в стороны, спросил:

— Ты понимаешь меня, понимаешь? Понимаешь?

Он смотрел на меня испуганно, он ничего не понимал. Он видел прежнего Гая и не мог видеть иного. Он не слышал того, что я говорил, но зато хорошо видел, что я делал. И все мои движения, и звук голоса, и жесты, и нетерпение, и раздражительность, и резкие дерганья одежды, и то, что я стоял перед ним, сидящим, на коленях, — все это были проявления прежнего Гая. Я вдруг увидел себя его глазами, и мне сделалось страшно. Не оттого мне сделалось страшно, что я увидел себя его глазами, а оттого, что я увидел прежнего Гая. Не этого нового, который вынужден притворяться прежним, а того настоящего, прежнего, который почему-то не умер и который, как и всегда, проявляет нетерпение, власть и жестокость. Я с трудом поднялся, с трудом сделал два шага и опустился в кресло.

— Ты знаешь, Марк, — сказал я тихо, не глядя на него, а глядя на плитки пола перед собой; так тихо, что он, может быть, просто плохо слышал меня. — Ты знаешь, Марк, что такое одиночество каждого человека перед небом? И еще, ты знаешь, нет никакого Олимпа и никаких богов там нет, а небо не имеет конца и не имеет тверди. И не имеет лица, похожего на человеческое. Это совсем другое, это то, перед чем мы одиноки. И ты, и я, и Друзилла, и все, все люди. Пусть только я один знаю об этом, но одиноки все. Отдай мне Друзиллу, Марк! Верни мне ее! Не для наслаждений нужна мне она. Верни мне Друзиллу и сам будь со мной рядом. Ты, я, она и еще мой Сулла — вы поймете, вы должны будете понять, что такое одиночество каждого перед небом. Будем только мы четверо, пока только мы. Мы составим «братство одиноких». Мы уйдем из Рима, уйдем от власти и богатства. Уйдем, чтобы до конца понять, что такое одиночество каждого, и чтобы понять, что такое братство одиноких — не союз, не родственность, а братство. И тогда, когда мы познаем это, по-настоящему почувствуем себя братьями, мы вернемся, чтобы объяснить это другим. Нет, не объяснить — показать. Показать, что власть, богатство, сытость, вожделение не только дурные, но и бессмысленные вещи и что жить можно только законом неба, а закон земли — это отсвет небесного закона. И любой другой закон — это ложный закон темницы. В земном законе обязательно должен быть свет — звездный ли, солнечный ли, но обязательно небесный. Лучше я не могу тебе объяснить. Не умею. Это надо прожить.

Я медленно поднял голову и посмотрел на него. Он не смотрел мне в глаза, но ниже.

— Ну скажи! — из последних сил, едва сумел выговорить я.

И он, тоже, кажется, из последних сил тихо выговорил:

— Да… — А через несколько мгновений еще тише, и я только по губам понял слово: — Император.

Я хотел сказать ему, что, конечно, он не верит и не понимает, а я не могу объяснить ему всего и не могу заставить верить. Он сам, не понимая, должен хотеть поверить и пойти со мной по моему пути.

Хотел сказать это и еще что-то главное, что было во мне и не складывалось в слова, но больше ничего не смог произнести голосом. Ни единого слова.

Марк ушел незаметно. Исчез так, как если бы постепенно растворился в выступившей на моих глазах влаге. А я плакал и плакал без голоса и не мог остановиться. Было дуновение от двери, и легкие шаги, и прикосновение теплой ладони к моему затылку.

— Гай! Не плачь, Гай! Это я, Друзилла.

Не поднимая головы, я нашел ее руку, стянул ее с затылка, прижал к губам и уже не мог оторваться. Наконец я перестал плакать, слезы высохли, и я поднял глаза. Кажется, лицо Друзиллы изменилось — еще не морщины, но преддверие их уже отпечаталось на ее лице. Она села мне на колени, обняла крепко-крепко, прижалась щекой к моей щеке, так что я не мог ни шевелиться, ни говорить. Она гладила мои плечи и грудь, целовала лицо и шею, а я сидел недвижимый и безмолвный и не чувствовал ничего, что я должен был чувствовать, когда любимая ласкает тебя.

Я любил ее, но это было совсем не то, что прежде, потому что вожделения или просто мужского чувства я не ощущал в себе. Я — да простит небо мое несовершенство — стыдился того, что не ощущаю, и готов был притворно вызвать в себе вожделение и страсть. Но ничего не получалось, кроме какой-то особенной нежности: не холодной, не горячей, не теплой, а просто нежности, как к ребенку, — ничего больше, кроме этого, я ни вызвать, ни возбудить в себе не мог. Но Друзилла словно бы не замечала ничего, продолжала ласкать меня и вжималась в меня все глубже и глубже.

— Пойдем, — шепнула она, встала и потянула меня к ложу.

Я послушно пошел за ней и лег. Она сбросила с себя одежду, раздела меня и легла рядом, прижавшись ко мне всем телом.

Я согласен был так лежать с ней. Я даже легонько проводил рукой по ее спине. Только одно было плохо — что оба мы были обнажены и мне, может быть, впервые за всю мою жизнь сделалось стыдно. Протянул руку, чтобы достать покрывало и прикрыться, но, как ни силился и ни вытягивал руку, не мог дотянуться. Ложе мое оказалось слишком широким, а Друзилла обнимала меня и прижималась ко мне слишком крепко. Впрочем, скоро я оставил попытки и сказал себе, что и это нужно вытерпеть, тем более что Друзилла перестала лежать недвижно, а стала проделывать со мной то, что проделывала прежде. Скорее даже то, что я с ней делал раньше, чему я сам ее научил. Мы словно бы поменялись местами, и это она была мужчиной, а я женщиной, она была в силе и во власти наслаждения, а моим уделом была покорность. И я покорялся. Это оказалось совсем нетрудным, тем более что ни для сопротивления, ни для просьб не делать со мной то, что она делала, у меня не хватало сил.

Будь это прежним временем и будь я прежним Гаем, я с удовольствием описал бы все те вещи, которые она проделывала со мной. Две или три были новые, незнакомые мне. Но это если бы я был прежним. Но я уже не был им и покорился, как женщина, подчиняющаяся силе. У меня, как у женщины, кроме покорности, не было другого выхода. О небо! Я никогда не мог себе представить, какая это мука, когда человек подвергается насилию. Когда женщина — а я теперь был на месте женщины — подвергается насилию и терпит его бессловесно. Как это страшно и как это унизительно даже тогда, когда насилие над тобой совершает любимая. Насилие все равно насилие, кем бы оно ни совершалось. А разве этого мне хотелось от нее? И разве для такого воплощения предназначена была моя нежность, которую я и сейчас, несмотря на унижение, все равно чувствовал к ней? Не знаю как, не знаю почему, но нежность была сильнее. Я закрыл глаза и стал опускаться куда-то, удаляться от нее. И от себя самого тоже. Я почти перестал слышать ее учащенное дыхание, стон и вопли, мне даже порой казалось, что это кричит не страсть, а страх и что ее, мою Друзиллу, мою сестру, жену, больше, чем сестру и жену, подвергают насилию другие, другой. Другие, со злыми и беспощадными лицами. И если я сейчас не приду на помощь, они растерзают ее и ее больше не будет никогда.

Мне нужно было скинуть с себя оцепенение, вернуться в себя, открыть глаза, отобрать ее у них, может быть, бежать с ней. Но я не мог. И ее крики, стоны делались все отдаленнее, словно бы не те, другие, терзали ее, а сама смерть обхватила ее плотно, и мне уже никогда не вырвать ее из смерти.

Я знал, что еще не поздно, знал, что нужно было сделать и что можно было сделать, чтобы не допустить необратимости. Я должен был просить у нее прощения, и она должна была простить меня. Прощение за все, что я делал с ней, за то, каким я был, за то, как жил и властвовал. И еще за то, что родился ее братом и смешал ее кровь со своей, бездумно и жестоко. Любое наказание, которое она бы потребовала для меня, я принял бы с благодарностью. Пусть она потребует все, что угодно, даже моей смерти, лишь бы простила. Ее прощение было необходимо теперь больше, чем способность дышать и жить.

Я произносил это раз за разом в себе, и, хотя губы не издали ни единого звука, произносимое мной переполнило меня настолько, что я ощутил боль в каждой частичке своего тела, боль стала невыносимой, и мне показалось, что меня вот-вот разорвет на части. Сознание мое помутилось — и тут я открыл глаза.

Я увидел перед собой искаженное болью лицо (не болью страха, а болью страсти), настолько страшное, что в первую минуту мне почудилось, что это вовсе не Друзилла. Не она, не другая женщина или мужчина и не человек. Не человек, а злой дух в человеческом образе, и что, может быть, дух этот не земного, а какого-то другого происхождения. Не говорю — небесного, но другого. Страсть ее была дикой, никогда не видел ее такой и никогда не думал, что увижу. Наверное, прежде таким же был я. Прежде, когда сам совершал над ней насилие — и кричал, и вопил от страсти. Вот он, злой дух, в самом чистом виде. Страсть и вожделение — самое точное воплощение злого, самое действенное и простое.

Когда я увидел такое ее лицо, я не посмел не только сказать ей что-либо, но даже и подумать о словах прощения. Пусть я ее сделал такой и это моя вина, и мне ничем не искупить ее. И нечем. Но разве я могу просить прощения у этого злого духа и разве он сможет, если даже я решусь, принять мои слова?

Нежность, которую я ощущал к ней, исчезла тоже. Она перестала быть, как будто ее и не существовало никогда. Друзилла — а это все-таки была она — забилась в судорогах, и застонала, и замерла, тяжело дыша. И лицо ее, каждая черточка ее лица словно бы оплавилась и медленно стекла вниз, стерев сначала выражение лица, а потом и само лицо.

Она не легла рядом со мной, а упала рядом. Рука ее, рухнувшая на мою грудь, была холодна. Так она лежала некоторое время, то вздрагивая всем телом, то замирая.

Прошло много времени, прежде чем я почувствовал, что рука ее потеплела, а когда повернулся к ней, увидел, что лицо ее сделалось прежним: красивым, нежным лицом моей Друзиллы. Трудно было представить, невозможно было представить, что вот только недавно это было лицо злого духа, кричащего надо мной, терзающего меня, уничтожающего и меня, и себя.

Я привстал, дотянулся до покрывала, накрылся сам и накрыл Друзиллу. Она открыла глаза, резким и сильным движением руки сбросила с себя покрывало, тихо и устало проговорила:

— Жарко. — И лежала обнаженная передо мной, а мне отчего-то неловко было смотреть на ее наготу.

Я отвернулся. Я думал, что сейчас не время говорить с ней, но мне очень хотелось. И как ни странно, казалось, что такого другого случая может не представиться. Но мешало наше ложе и еще то, что она была обнажена.

Я долго не решался начать. И тут рука Друзиллы стала гладить мне грудь, живот, и я почувствовал, что если я сейчас не начну свое, она начнет свое, то есть будет снова делать со мной то, что делала только что. Я перехватил ее руку, стиснул, стянул со своей груди на простыню, прижал. И тут же сказал — торопливее, чем собирался:

— Знаешь, мне обязательно нужно сказать тебе. Обязательно нужно сказать тебе что-то… Ты слышишь меня?

— Слы-ы-шу, — отозвалась она, растягивая звуки, и в том, как она это произнесла, в самих звуках было то же самое, непереносимое мной вожделение.

И потому я заговорил торопливо, уже не только для того, чтобы сказать, а больше для того, чтобы прикрыть вожделение звуками собственного голоса и не слышать, не ощущать, не замечать его.

Я говорил ей о небе, об одиночестве каждого перед небом, о том, что тот прежний Гай умер и никогда не воскреснет. Я не допущу, если это даже будет возможно, чтобы он воскрес. И еще я сказал ей о том, что Олимп и боги на Олимпе — одни только людские выдумки и что все наше рождение и вся наша жизнь есть рождение и жизнь в темнице. И что тот закон, по которому мы живем, есть закон неволи. И это плохой, ложный закон, а есть закон неба, которого я не знаю, но знаю, что он есть, и что для познания его нужно жить по-другому и стать другим.

Еще я ей сказал, что, кроме нее и Суллы, нет у меня на земле ни одного близкого человека. И еще, что я ощущаю к ней такую нежность, которую невозможно выразить словами. И еще то я сказал ей, что вожделение, которое она испытывает, есть самое низкое, самое подлое из того, что может испытывать человек. Это надо понять, надо как бы родиться заново, отбросив прежнего себя и никогда не возвращаться к прежнему.

Еще я ей сказал, что хочу создать «братство одиноких», в котором сначала будут только трое — я, она и Сулла. И мы уйдем из Рима — от власти, славы, богатства, удобства и роскоши жизни. И главное, от самих себя прежних. Забудем себя, чтобы стать другими, чтобы познать закон неба, и потом, когда мы познаем его, вернемся и принесем его людям.

Говорил, повторял, говорил снова и уже не сознавал, что говорю, но сознавал, что не могу остановиться. Наконец, словно бы слова закончились во мне, я замолчал. Молчал, лежал неподвижно, боясь повернуться к ней, и ждал, ждал, ждал ее ответа.

Услышал, как она вздохнула и потянулась и опять вздохнула лениво и с удовольствием.

— Как ты все это красиво говоришь, Гай, — сказала она лениво и отрешенно, повернувшись ко мне и обняв меня. — Я никогда не думала, что ты так можешь.

— Ты не слушала меня.

— Нет, Гай, слушала. Мне было так интересно. Ты ведь никогда со мной не говорил.

— Но ты поняла? Ты поняла, что…

— Не знаю, но мне было приятно.

Я почувствовал унижение, почти такое же, как и тогда, когда она совершала надо мной насилие. И еще досаду. Досада, может быть, была даже сильнее унижения.

— Ты знаешь, — проговорил я и не узнал собственного голоса — таким он был притворным и уж слишком очевидно стремившимся быть естественным, — я хотел спросить тебя: ты любишь мужа?

— А? — сказала она.

— Да, мужа. Ты любишь Марка?

— Зачем ты спрашиваешь, Гай, — проговорила она холодно. — Ты ведь знаешь, что я люблю только тебя.

— Значит, то, что я сказал… Ты принимаешь то, что я сказал?

— Не знаю, Гай… Конечно, принимаю. Как ты хочешь.

— Ты понимаешь, что всем нам нужно бросить и уйти…

— Конечно, — кивнула она, — я пойду с тобой. Как ты захочешь. Только не оставляй меня и не отдавай… ну, никому. Я не хочу возвращаться…

— Нет, нет, — я обнял ее, — я тебя никому не отдам.

Нежность. Я снова почувствовал ту же самую нежность. Мне хотелось взять Друзиллу на руки и уложить в себя, внутрь себя. Я провел рукой по ее лицу и шее, прижал ее голову к груди:

— Мы пойдем вместе, и я никому тебя не отдам.

Мы долго лежали обнявшись. Так можно было лежать

всегда, вечно, и ничего больше не нужно было: она со мной, во мне, и весь мир во мне, и нет для меня другого мира.

— Гай! — Она подняла голову и потянулась к моему уху. — Ты меня слышишь?

— Да, — тоже едва слышно ответил я.

— Гай, я опять хочу тебя.

— Но… — начал было я, но она накрыла ладонью мои губы: — Я опять хочу тебя.

— Но, Друзилла, ты же сама сказала… — Мне трудно было говорить, потому что она не отнимала ладони.

— Нет, нет, молчи, ведь ты же любишь меня. И я люблю. Разве ты не любишь меня, Гай?

— Да… — только и успел ответить я.

А губы ее уже целовали мою грудь и нетерпеливо скользили все ниже и ниже.

В этот раз я не был холоден. Страсть пробудилась во мне, настоящая прежняя страсть. Не думал, что она когда-нибудь может вернуться. Но, кажется, за то время, пока она дремала во мне, она стала какой-то отчаянной и откровенной. Мы кричали, мы делали друг с другом то, что не делали никогда, наслаждались и не могли насладиться. Я забыл обо всем и не хотел ни о чем вспоминать. Страсть правила мной. Друзилла правила мной, и мне было хорошо. Не было никакого злого духа, и лицо Друзиллы казалось особенно красивым. Я обо всем забыл, я совершенно обо всем забыл. Мне было все равно, было безразлично, тот ли это Гай, которого я называл умершим, или этот — возродившийся и живущий. Я ни разу не подумал об этом.

Потом мы снова лежали рядом — тела, только тела. Усталые, утомленные до бесчувственности. И теперь я не тянулся за покрывалом, чтобы прикрыть наготу. Она не была стыдной, она просто никакой не была. Нагота или нет — какая разница, с наготой даже удобнее.

Мне кажется, что мы не покидали комнату несколько дней. Это так кажется, я не знаю точно — пусть и несколько часов не выходили, но, значит, эти несколько часов растянулись надолго.

Она сказала мне:

— Ты не отпустишь меня?

Я сказал:

— Да.

— Никогда? — сказала она.

— Никогда, — отвечал я. — Только сейчас иди побудь с Марком. А потом — никогда.

Она молча оделась и молча вышла. Я не ощущал себя предателем и не ощущал себя нарушившим слово. Дело в том, что не ощущал себя никак: ни прежним Гаем, ни нынешним, ни императором, ни не императором. Я был только одно опустошенное страстью тело, и уже не тело правило мной, не страсть, а одни только усталость и утомленность. И еще — опустошенность и равнодушие. Нежность, любовь или сама страсть, все это было не важным и не занимало меня. Дух, небо, новый Гай — этого просто не было. Не перестало быть, но словно и не было никогда.

Я, впрочем, помнил о том, что надо же что-то делать. Что если я так буду продолжать сидеть в комнате, то не только власть моя кончится, но и жизнь. И тогда в самом деле не будет ничего — ни того пути, который был, ни этого, который только начинался.

Но как было выйти! Я не мог себя заставить. Не только их — слуг, сенаторов, друзей — я не мог видеть, но даже и просто домов, улиц, помещений моего дворца, зелени, небесного света — ничего. Знал, что должен действовать, и в то же время знал, что должен ждать. Не потому ждать, что не в силах был действовать, а почему-то по-другому. Это чувство — не убеждение, а чувство, — что необходимо ждать, было сильнее знания, что необходимо действовать. Я словно бы потерял сам себя, и воля не имела уже никакого значения. Но потеря самого себя (при всей опустошенности внутри) хотя и не давала радости, но и не повергала в уныние. Потеря самого себя была закономерной. И самое большее, чего я мог страшиться, это вернуться в самого себя и продолжать жить волей, а значит, страстями, прихотями, случайно пришедшими решениями. Да и просто правотой сознания, которое на самом деле не может быть правотой.

И я понял, что жить волей — значит жить в неволе.

Сколько же мне лет? Порой я забывал сколько. Порой казалось, что я только-только родился и не знаю ничего и понять ничего не могу. А порой казалось, что я дряхлый старец и порог смерти в каком-нибудь шаге от меня. И даже в полушаге. А я тоже ничего не знаю, не ведаю и ничему не научился.

Передо мной стоял человек. Первое было: кто посмел войти сюда без моего разрешения?! Это было императорское. И тут же, зачеркнув императорское, было: кто же пожалел меня и, несмотря ни на что, пришел разделить со мной мое одиночество?

Сулла. Это был он. Плохо осознавая, что я делаю, и не успев ни о чем подумать, я бросился к нему, обнял его и закрыл глаза. Шептал — не помню, про себя или вслух: «Где же ты был так долго! Почему и за что ты оставил меня!» И долго не мог от него оторваться. Не мог оторваться как от единственного моего друга или скорее как от собственного страдания, от которого я бежал и одновременно без которого не мог жить.

Наконец мы сели: я в свое кресло, он напротив меня. Мне трудно было поднять на него глаза. Не стыд за то, что я так обращался с ним, не мое прежнее императорство, а что-то другое было причиной. Мне казалось, что в его глазах я увижу отражение собственного своего лица, а я так боялся его увидеть. Казалось, если увижу и пойму, какое это лицо, то все — я сделаю те полшага, что отделяют меня от смерти. И тогда уже не будет ничего — ни жизни, ни знания, ни страдания. Последнее мне было страшнее всего потерять.

Я не мог поднять на него глаза и не поднимал их, но все, что было у меня в последнее время, и все, что происходило со мной — небо, одиночество, «братство одиноких», — все это собралось внутри в какой-то плотный сгусток, так, как не собиралось никогда. В этом сгустке были и цельность, и четкая разделенность на части — сам я прежде так ясно никогда не понимал, что такое небо, одиночество под небом и «братство одиноких». Что такое мир в темнице и что такое страдание. И что страдание есть освобождение из темницы и путь к небу.

И тут Сулла сказал:

— Да, Гай, я внимательно слушаю тебя.

Я не произнес еще ничего, ни единого слова, а он уже назвал меня Гаем и сказал, что слушает. Если бы не страх, что сгусток того, что я несу в себе, исчезнет и я вдруг снова сделаюсь пустым, я бросился бы ему на шею. Благодарность, отчаянную благодарность я ощутил к нему. Настолько сильную, что она на некоторое время прикрыла собой сгусток, потопила его в себе — я даже пошевелился, чтобы проверить, здесь ли он и не было ли его присутствие иллюзией и обманом. Нет, сгусток был. И тогда я стал говорить.

Странно, что я не помню того, что говорил, то есть ни одного слова. То, что было во мне, говорило само, и я только знал, что оно говорило ясно и правильно, так, как мне самому не дано было высказать. И даже, наверное, не дано ощутить.

Когда я закончил или, вернее, когда это закончилось во мне, я произнес уже сам:

— Ты понял меня, Сулла?

— Да, Гай, я понял, — отвечал он, и больше не было необходимости спрашивать, потому что я знал, что он понял и что теперь есть на свете человек, который вместе со мной знает о небе, одиночестве и «братстве одиноких». И еще, что страдание есть освобождение.

И он сказал:

— Ты в самом деле Божественный Гай, и если бы не небо и одиночество, которое ты открыл мне, которое выше любого из нас и выше всего, — если бы не это, то я самым высшим счастьем и самой высшей радостью почитал бы поклоняться тебе.

Я слушал его, а сам думал с сожалением: «Что же еще добавить к тому, что я сказал, чтобы получить такой же ответ!» Мне так хотелось слышать его такие слова в ответ на мои объяснения. Никогда не думал, что похвала может быть такой сладкой.

Я велел, чтобы ему приготовили комнату рядом с моими покоями и чтобы он свободно мог приходить ко мне в любое время дня и ночи. Сенатор Сулла, приближенный Сулла — чем я мог его наградить! Я уже не император, но брат. Братством? Но разве это награда! Это совместное страдание. Это он наградил меня братством в такой же мере, как и я наградил его. Не знаю, не могу больше говорить. И чем больше говорю, тем лучше понимаю, что выказываю радость, а не суть, и тем сильнее страшусь, что радость поглотит суть, потому что и у радости есть и должна быть мера. И только у сути нет ее.

Я рассказал ему о желании бежать. И он сказал «да» — так просто и бездумно, будто мы собирались на прогулку или будто мы уже совершили побег. Я хотел, чтобы он удивился, чтобы озаботился, чтобы сомнения родились в нем и чтобы я имел возможность доказать ему, что это единственный путь, единственный выход и единственная возможность освобождения. Так хотелось быть учителем, вестником неба, так хотелось быть носителем Истины, то есть обладать значительно большей властью, чем императорская. Властью убеждения внутри братства одиноких и равных.

Я вполне сознавал, что власть снова тянет меня к себе. Что привычка властвовать переходит и на братство, разрушая его. Понимал, что братство скрепляется только личным примером, а не властью поучения. Но я не мог себя преодолеть и так хотелось власти, так хотелось быть первым среди равных. И это простое «да» Суллы было неприятно мне. Я не мог простить ему того, что он так быстро понял и принял. Мне жаль было времени своих страданий и силы их, и я не мог смириться, что он так просто понял и принял меня, не пройдя моего пути.

— И ты пойдешь за мной, как бы ни было трудно? — упрямо спрашивал я его.

— Да, я пойду с тобой, Гай, — отвечал он неизменно.

Он говорил «с тобой», а я ждал и желал, чтобы он сказал «за тобой».

Оставаясь один и размышляя о братстве, я сознавал, что желанием быть первым я разрушаю его. И мне хотелось бежать, пасть на колени перед Суллой, просить у него прощения и говорить ему, говорить, что сам я не знаю ничего и что гордость и желание власти заставляют меня учить. И что не истина учит, а только это непреодолимое желание, и что мы пойдем вместе, равные, и что он должен знать это.

Но я не мог пересилить себя и не шел к нему. Говорил себе, что да, братство может быть только братством равных и одиноких, но все равно кто-то же должен вести, кто-то же должен разъяснить и утешить. Ведь все не могут знать пути, а кому-то суждено знать и вести. И это высшая ответственность, высшее проявление страдания — знать и вести. Но тут же я возражал себе, что и сам толком ничего не знаю, и когда говорю «вести», то подразумеваю собственную волю, а не волю неба, и, значит, возможно, иду не туда. Мне представлялось, что Сулла не один, а их великое множество, и их всех я веду не туда. Но разве я могу показать им свои сомнения и разве они, если я открыто о них скажу, не разрушат веру в меня и в тот путь, на который я их зову?

Я мучился, не шел к Сулле и не говорил ему о своих сомнениях. А когда он приходил, я снова говорил ему то, что говорил раньше, повторял, и повторял, и чувствовал настоящее, до этого не изведанное наслаждение от того, что я знаю и говорю, а он воспринимает и учится.

В продолжение нескольких дней я не вспоминал о Друзилле. Потом, когда разговоры с Суллой сделались почти абсолютным повторением один другого и наслаждение от того, что я учу, а он учится, если не исчезло совсем, то, по крайней мере, заметно побледнело и оставалось наслаждением только по определению, — тогда я несколько заскучал. Мне хотелось, чтобы и Сулла говорил, как он прежде говорил со мной, но он молчал, слушал меня, отвечал односложно и только повторял время от времени, что я божествен, и при этом называл меня не императором, но Гаем. Я так притомился, что если бы не небо, не братство, то я и вовсе, может быть, не смог бы выносить его присутствия. Он казался мне теперь скучным, обычным, и все то, что он открывал мне раньше, и та необходимость в нем, которую я ощущал всегда, — словно бы ничего этого никогда и не было.

Но ведь это он с самого начала говорил о бессмертии и божественности, и мне всегда казалось, что это он привел меня к тому, к чему я пришел. Даже могу сказать, что когда-то он был моим учителем. Так отчего же теперь молчит он и бессловесно внимает своему ученику! И о каком настоящем братстве можно говорить, если я веду, а он послушно идет за мной.

Я смотрел на него, и, когда раздражение поднималось во мне до самой словесной черты, я с трудом останавливал себя и произносил про себя: «Брат мой». И еще говорил себе, что люблю Суллу как друга, как брата и больше, чем друга и брата. Но когда говорил это «люблю», то вспоминал о Друзилле. Говорил о Сулле, а вспоминал ее и чувствовал к ней…

Нет, не нежность, как к ребенку, — этого не было больше, а чувствовал как женщину, как любовницу. Чувствовал как тот образ злого духа, который я когда-то видел в ее лице. И похоть — не страсть, а самая откровенная похоть — именно в лице этого злого духа проявлялась и набухала во мне. Я кричал про себя: «Брат, брат!», — я заклинал себя этим, но уже не видел Суллы, не слышал того, что кричал, а видел Друзиллу со страшным лицом злого духа, и мои крики: «Брат!» — переходили в ее истошные вопли, которые рвали, корежили и одновременно услаждали мой слух.

И тогда Сулла исчезал, а Друзилла входила — не по моему разрешению, а по моему зову, — и я нетерпеливо бросался к ней, на ходу срывая с себя одежду, и мы падали на ложе и забывали, что мы люди, и не хотели знать, что мы люди… И вообще ничего не хотели знать.

После было все то же — усталость и опустошение, и долгое лежание обнаженных тел друг возле друга, постепенное их заполнение страстью и новое отчаянное соитие.

Как мне хотелось говорить с ней только недавно. А сейчас не мог. Не то чтобы не было необходимости и не то чтобы не было желания, но мы не были теперь людьми (я — Гай, она — Друзилла), а были лишь нашими телесными оболочками: я — мужской, она — женской. И наш разговор страстью происходил ежедневно, и другого быть не могло — не нужно, бессмысленно и излишне.

Сулла не приходил ко мне, хотя мог. А я не стремился его видеть. Что тут говорить — я просто стыдился. Видеть его не мог, а отправить куда-нибудь подальше, отдалить не решался. Часто, особенно когда проходил мимо его комнаты, я испытывал желание, чтобы его не было вообще. Не так, чтобы был, а сейчас перестал быть. Не так, чтобы он сейчас перестал быть, а все прежнее осталось бы в моей памяти, а так, чтобы из памяти нечего было стирать.

С того времени, когда все это возобновилось с Друзиллой, я стал жить прежней своей жизнью. И это произошло помимо моего желания, как-то само собой. Я снова устраивал игры в цирке, заседал в сенате, подписывал законы и распоряжения, пировал с друзьями (во всяком случае, с теми, кого я снова стал так именовать).

Вернуться в прежнюю жизнь оказалось просто. Получалось, что она никогда никуда не уходила, а я, простец, с нею так мучительно и торжественно распрощался. Прежняя жизнь текла по-прежнему, и не нашлось в ней ничего нового, и мне теперь казалось, что она была всегда, а ее мнимая смерть была только сном или бредом моей обычной бессонницы.

«Прежняя», «по-прежнему» — в самом деле, ничего не изменилось. И та моя тоска, которая была связана с этим прежним, явилась вновь. А правильнее, опять продолжилась.

Все эти пиры, забавы и так называемые государственные дела — все они повторялись изо дня в день с такой утомительной настойчивостью, что я просто физически ощутил, что не я живу ими, а они живут мной. Живут мной, пользуются мной, съедают меня. Куда же уйти тоске? Ей некуда было уходить. Все шло по кругу, равномерно и обыденно, и, чтобы попытаться унять тоску, нужно было остановиться. А остановиться было невозможно, потому что время шло неостановимо.

Наши с Друзиллой разговоры тел, как и все остальное в этой прежней жизни, стали мне приедаться. Они утомляли своей однообразностью, опустошали так, что тело не успевало наполняться, а проявления страсти сделались больше привычкой, чем необходимостью. И все равно это было лучше, чем пиры и государственные дела, — в этом я забывался больше, и тоска после этого не чувствовалась так остро, потому что страсть, опустошавшая тело, забирала с собой и часть тоски.

* * *

Я ждал Друзиллу, когда дверь открылась и вошел Сулла. Стыд и гнев одновременно поднялись во мне, когда он вошел. Но когда он подошел ближе и я взглянул в его лицо, то почувствовал страх.

— Я пришел не убивать тебя, Гай, хотя мне этого больше всего хочется, — сказал он. — Я пришел спросить тебя: ты перестал быть моим братом? И еще спросить: нет больше неба, нет одиночества под небом и нет, — тут он усмехнулся, — «братства одиноких»?

Я не отвечал, смотрел на него, и мой страх не проходил.

— Ты мне говорил, — продолжал он, — что прежний Гай умер. Ты обманул меня, и я пришел сказать тебе об этом. И о том, что я хочу убить тебя. Я знаю, что убить тебя — это все равно что убить себя. Да мне, может быть, и не позволят этого сделать. Я бы убил себя сам, я готов к этому и желаю умереть больше всего на свете. Но если бы в последнюю минуту я мог не думать, что ты жив, что вся эта мерзкая жизнь останется и будет продолжаться, когда я умру! И еще перестал бы думать о том, что нет никакого неба, одиночества и «братства одиноких». И еще о том, что ни на земле, ни на небе нет ни справедливости, ни покоя. Тогда рука моя спокойно сжала бы рукоять меча или поднесла к губам склянку с ядом. Если бы я только мог. Но я не могу. Чтобы убить себя, мне нужно убить тебя. Ты обманул меня, но и сам ты обманулся. И если ты не можешь сам уйти из этой жизни, то я помогу тебе и мы уйдем вместе. А сейчас позови солдат, пусть они убьют меня. Но помни, что мой последний вздох будет и твоим последним вздохом. Помни это, Гай, и торопись. Если мы уйдем и небо примет нас, значит, не было обмана. А если не примет и окажется, что там не небо, а Олимп, и боги живут на Олимпе, и мы будем жить рядом с ними, и это будет та же самая жизнь, что и здесь (пусть она будет послаще и поудобнее), то тогда все равно, что жизнь, что смерть, и мы не вольны никуда уйти и обречены бегать по кругу. Я называл тебя божественным, называл тебя учителем и больше не могу жить так, как живешь ты. И ты в этом повинен. Я не могу уйти сам, потому что мне не за кем идти и я не знаю куда. Мне остается одно — уйти в смерть. И это единственная возможность узнать, есть ли небо и чем оно отличается от земли!

Тут он повернулся и вышел. И дверь проскрипела ему вослед протяжно и жалобно, хотя прежде не скрипела никогда.

Прошла ночь, а я все сидел и не в силах был пошевелиться. Я не позвал солдат, Друзилла не пришла, а был ли Сулла? — этого я не знал, сомневался и теперь вряд ли когда-нибудь сумею узнать.

В явлении бессонницы ничего нового не было, новое было в другом — в том, что я не бродил ночью, не зная, куда себя деть и ожидая рассвета, а сидел неподвижно и ничего не ждал. Время остановилось. То время, которое было продолжением прежней жизни, и моя неподвижность была следствием такой остановки. Такая неподвижность не равнялась оцепенелости, но была сосредоточенностью. Это прежняя жизнь остановилась, но ведь я жил, и, значит, движение продолжалось. Движение другого времени.

Время остановилось, и вся моя прежняя жизнь остановилась тоже. Не ушла, не умерла, а только остановилась, и я смог увидеть картины этой жизни, цепь картин, словно бы изображенную мозаикой на стене — я на пиру с друзьями, мое лицо и лица друзей. Самодовольные (их и мое), мерзкие, пустые лица. Я — в сенате, гордо восседающий на возвышении, с пустым, отсутствующим, мертвым лицом. И лица сенаторов при всей их разности тоже однообразны, мертвы и пусты. Неподвижные картины проходили передо мной, и я уже не смотрел на каждую в отдельности, смотрел на все сразу, так, как если бы на одну.

И тут я понял. Понял, что самое страшное для меня, как и для любого человека, — это страсть. Не плоть страшна сама по себе, но страсть. Почему я понял это, глядя на картины моей жизни, я не смог бы объяснить. Но я понял, что все дело в страсти и вся беда в ней — она управляет и плотью, и разумом. Можно не искать женщину, не ложиться с ней, не делать то, к чему побуждает тебя вожделение… Ты можешь не искать и не делать, но все равно страсть остается столь же сильной и столь же властной. Если она в тебе, то все равно, как бы ты ни уничтожал ее проявления, власть ее сильна и безгранична. Ты не можешь быть свободным, пока она в тебе.

Любовь — та же страсть, только в благородных одеждах. «Любовь, любовь!» — поют поэты, закатывая глаза, ставят любовь выше всего на свете, молятся на любовь и заставляют молиться других. Невольные простецы! — они не ведают, что, как и всегда, привычно восхваляют власть и силу. Им грезится, что они свободны. Но любовь — это темница в самом себе. Самая страшная, самая крепкая. Ты не можешь выйти за пределы страсти (или любви), не убив страсть, как не можешь уйти за пределы темницы, не разрушив темницы. Можешь вырваться и бежать, можешь думать, что освободился. Но только, пока темница стоит и не разрушена, ты всего лишь сбежавший раб, а не свободный человек. И сколько бы ты ни пробыл на свободе, ты не свободен: ты прячешься, таишься, тебя ищут, и тебя найдут. Судьба беглеца — не свобода, а только судьба беглеца.

Все, больше я ни о чем не хотел думать. Чем больше бы я разбирался в этом, тем больше сомнений закрадывалось бы в меня и стены моей темницы, засовы моей темницы делались бы все массивнее и крепче. Кроме того, такие рассуждения есть линия, замкнутая в круг. Только кажется, что, чем дольше идешь по линий, тем больше отдаляешься от предмета, который тебе ненавистен. И вдруг с ужасом видишь, что пришел к тому же самому месту, откуда бежал.

Темница — замкнутое пространство. И прямая линия — это путь от стены до стены, от угла до угла. Если же есть стремление к бесконечности, то в темнице это — замкнутый круг. Бесконечность свободы — прямая линия, бесконечность темницы — круг.

Я велел позвать Суллу. Он вошел, осторожно пересек расстояние от двери до моего кресла. Остановился так, чтобы я не мог дотянуться до него рукой. А я посмотрел на его руку, на кисть правой руки — той самой руки, которая должна была убить меня. Просто рука, пять пальцев. Но вот она сжимается на рукояти меча, или горлышке склянки, или на моем собственном горле. Друг, брат — и эта рука. Я понял, что теперь я совсем один.

С Друзиллой — это движение прежней жизни. С Суллой — движение к небу, одиночеству, «братству одиноких». Но движение не с другом, не с братом. Теперь я не ненавидел Суллу, как бывало прежде время от времени, теперь я ему не доверял. Но разве у меня был выбор? И разве власть неба не была настоящей властью, и разве я не стал весь подвластен небу? А если так, то небо снова испытывало меня: я должен пройти этот путь с тем, кому не доверяю. И пройти с ним как с братом. Любя его как брата и доверяясь ему как брату.

Я поднял взгляд к его лицу: он спокойно смотрел на меня. Я назвал его братом и сказал, что отныне он должен чувствовать себя со мной совершенно свободно, потому что в «братстве одиноких» все равны и все братья. Он сказал: «Да», — сел, откинулся в кресле, вытянул ноги. В первый раз он так сидел передо мной. Впервые с начала моего императорства кто-либо посмел так сесть передо мной. Я отвернулся, закрыл глаза и вздохнул. Оказывается, иметь брата много легче, чем самому им быть.

Я стал говорить, не открывая глаз. Знал: надо помнить, что говорю не самому себе, а Сулле, но не мог и говорил самому себе. Знал, что необходимо доверять ему, а иначе невозможно быть братом, но говорил самому себе. Только так я мог сказать все и откровенно. Впрочем, сейчас я не повторялся, как было всегда в разговорах с Суллой, но говорил четко, ясно, только о деле.

Первое — о любви. Сказал, что похоть — зло, а любовь есть похоть в благородных одеждах, потому еще более изощренное зло. Нужно избавиться от этого зла, но бежать от любви невозможно. Если бежать, то все равно не будешь свободным, а останешься беглецом. Похоть мне не страшна, потому что я объелся похотью и меня от нее тошнит. А любовь страшна. Любовь для меня — Друзилла. Бежать от нее нельзя, но и убить ее я не смогу. Есть три пути избавления. Первый — уничтожить любовь к Друзилле в себе. Второй — убить Друзиллу. Третий — ждать решения неба. Первые два пути я отбрасываю. Остается третий — ждать решения неба.

Потом я сказал ему о побеге из Рима. Сказал, что не буду обсуждать нужность побега, это и так ясно. Бежать можно было бы и сию минуту, если бы не любовь, от которой нужно избавиться. Ждать решения неба и готовиться к побегу.

Я не договорил, я только начал, но Сулла перебил меня:

— Гай, я не могу быть твоим братом.

Я открыл глаза, он стоял на коленях передо мной.

— Ты божественный, Гай, я не могу быть твоим братом, — продолжил он, — я могу быть только твоим рабом. Отдам за тебя жизнь, когда ты пожелаешь или если будешь в опасности. Я сделаю все, что ты захочешь.

Надо было протянуть руку и дотронуться до его плеча. Нужно было сказать, что все это не так, он не раб и никаким образом рабом быть не может. Сказать, что понятие «брат» есть еще только понятие, а чувство брата, братство — это другое, для этого нужно много пройти вместе, много пережить.

И еще много, много можно было сказать. Но я не мог, смотрел на него неподвижно и равнодушно. Я был один, и то, что он рядом, ничего не значило.

Я не отпустил его, я продолжал молчать, а он исчез незаметно. Когда я протянул руку к тому месту, где только что был он, рука повисла в пустоте.

Я не мог заставить себя приказать, чтобы Друзиллу не допускали ко мне. Хотел, желал, надеялся, что смогу, но не смог. Сослать ее куда-нибудь подальше — в мире много отдаленных островов — или просто отправить домой… Но как же тогда с ожиданием ответа неба? Я не знал…

Она, впрочем, долго не приходила. И вот пришла. Вошла так просто, как будто только на минуту выходила из комнаты, села мне на колени, обвила шею руками, сказала:

— Гай, ты не любишь меня.

Я не отвечал, но она и не ждала ответа, прошептала у самого моего уха:

— Знаешь, наверное, я больна, потому что все время хочу тебя. Конечно, хорошо, что ты император. Но мне все равно, император ты или нет, лишь бы ты спал со мной. Я думаю, что земля — ну вся, вся земля — это только ложе, и больше ничего: трава совокупляется с травой, животное с животным, мужчина с женщиной и все остальное… Но все это не важно, а просто мне лучше всего и приятнее всего спать с тобой. А? Разве не так?

Я молчал. Говорил себе: «Конечно, не так». Но тут же исправлялся едва ли не со злобой: «Так, так!»

Я терял рассудок. Я ощущал, как он — рассудок? мозг? не знаю — становится мягким, потом превращается в жидкость, колышущуюся в моей голове. Я хотел Друзиллу, и тело мое делалось жарким настолько, что разжиженный мозг испарялся, как влага. И когда он выпаривался окончательно, я делал все, что хотел, что требовала моя плоть, А она желала сотрясаться в страсти, стонать, как от настоящей боли, исторгать вопли, подобные предсмертному крику, стремиться к конечности наслаждения и одновременно все время оттягивать конец,

Друзилла была неистощима на выдумки. Чего только она не проделывала со мной и откуда тела наши черпали силы, чтобы проделывать все это! Конечно, не от неба.

Но сил было много, так много, что казалось, им нет предела. И потом, когда мы лежали рядом совсем обессиленные, я знал, что, как только страсть явится снова, откуда-то возьмутся и силы.

Потом я отправлял ее. И рассудок возвращался медленно и постепенно, и это не доставляло такого удовольствия, как тогда, когда он терялся. Я звал Суллу, пытался говорить с ним о небе. Но рассказывая и рассуждая, я ощущал какое-то особенное и новое чувство бессилия и сам не верил в то, что говорил. А Сулла — я видел — перестал понимать сказанное мной и смотрел на меня с удивлением, которого не скрывал.

Я видел это, говорил ему, что устал, плохо себя чувствую, добавлял:

— Скоро, скоро. Потерпи, — и отпускал не объясняя.

Оставаясь один, говорил себе, что больше всего хочу, чтобы не пришла Друзилла, и — больше всего этого хотел и ждал.

И она приходила. Я смотрел на нее с ненавистью. С настоящей ненавистью, не уговаривая себя. Но она ничего не замечала, а главное, не желала и не умела замечать. И — сначала ненавидя ее, я постепенно терял рассудок и уже не мог от нее оторваться.

Однажды, когда она ушла, а я остался, я вдруг почувствовал новый прилив желания. Прежде после ее ухода я никогда ничего подобного не чувствовал: тело мое было разбитым, усталым. Теперь вот почувствовал. Попытался сдержать желание, но не смог.

Промучившись некоторое время, позвал слугу и велел привести женщину — любую, первую встречную, но только быстро. Звать Друзиллу я почему-то не хотел.

Женщину привели. Это была уличная девка, некрасивая и неопрятная. Она смотрела испуганно, и вид ее был жалок. По-видимому, ей забыли объяснить, зачем привели во дворец. Я ей тоже ничего не объяснял и, не дожидаясь, когда уйдут слуги, набросился на нее. Повалил на пол, разодрал одежду, жадно вдыхая запах ее терпкого нечистого тела. Но она была опытной и быстро сообразила, что ее привели сюда не для того, чтобы причинять вред, а для исполнения привычного дела. И она старалась показывать все лучшее из того, что умела. Она даже предложила оправиться прямо на меня или на ковер рядом со мной, чтобы я смотрел. Но удовлетворение пришло раньше, чем я полагал, и я ответил, что этого не требуется. Она пыталась удержать меня, жеманилась, прижимаясь ко мне всем телом, но я сказал, что ей хорошо заплатят, и велел уйти. Нехотя и вызывающе дергая телом, она ушла.

А через короткое время желание снова явилось во мне, и снова я не сумел его подавить. Опять вызывать женщину не хотелось, да и для ожидания не было сил. И, не долго думая, я удовлетворил сам себя. А через некоторое время, когда желание возникло опять, — еще раз. Всякий раз, когда возникало желание, я делал это.

Так продолжалась моя жизнь. Период просветления чередовался с периодом темной страсти, и период просветления был обидно коротким. Друзилла была неутомима, и я делался неутомим. Я чувствовал, что больше не могу, что силы мои на исходе. Ждать решения неба стало невозможно, и нужно было самому избавиться от страсти, от предмета любви. Этим предметом была моя Друзилла.

Я хотел посоветоваться с Суллой, но отверг это желание. Он, конечно, мой брат, но разговоры только ослабляют решимость действовать. А я погибал, и не было времени на разговоры.

План созрел быстро, я привык к такого рода планам. Я решил убивать любовь в себе и в ней, в Друзилле, одновременно. Я распорядился, и уже через день все было готово.

Исполнение моего плана я, конечно же, поручил Сулле. Моему другу, соратнику, брату. Правда, план был такого рода, что я несколько опасался, что он не выдержит. И поэтому, объяснив все Сулле, я нашел еще одного человека, которому поручил то же самое. И, главное, поручил самого Суллу. Это был некто Ларций, сын вольноотпущенника. Когда-то давным-давно, когда я еще не был императором, а жил в должности любовника Эннии и она таскала меня по разным непристойным и опасным местам, — вот тогда-то я узнал Ларция. Мерзкого, бесчестного, хитрого, который устраивал для Эннии и меня все эти безобразия. Следил, чтобы мы благополучно пришли и благополучно вернулись домой, то есть был нашим проводником по стране мерзостей. Я мог бы найти другого, потому что даже смотреть на Ларция было противно. Но другой… Нет, я хотел чего-то большего, чем просто исполнения моего плана, чего-то такого, что граничит с непредсказуемостью. В этом смысле, кажется, никто бы не смог его заменить.

Но, кажется, я запутался в объяснениях и потому расскажу все по порядку.

Внешне все происходило как и обычно: Друзилла пришла, чтобы мучить меня любовью. Я сначала, уже привычно, чувствовал себя мучеником, потом перестал чувствовать и отдался страсти почти с таким же самозабвением, с каким отдавалась ей Друзилла. Но я сказал «почти» — то есть в самозабвении моем была все-таки условность. Я не мог забыться до конца и помнил, что они могут ворваться каждую минуту, в каждое следующее мгновение. Но самообладания у меня было достаточно, и поэтому Друзилла не заметила ничего. А я все прислушивался к тишине за дверью и все торопил, торопил их возникновение, потому что уже и в первые минуты ждать было трудно, а в последующие так и просто невыносимо.

Когда Друзилла ушла, я вздохнул с облегчением. Я давно не испытывал такого настоящего облегчения, словно бы смерть прошла рядом и не задела меня. Не пришли и теперь уже не придут до завтра.

Сразу поясню, что сам я дал им такие указания: прийти и сделать то, что должно сделать не в первый, не во второй, не в пятый день, а — или в первый, или в пятый, или в десятый. Но так, чтобы я не смог угадать дня. Чтобы мучился и чтобы мучительное ожидание притупилось. Не знать вовсе я не мог, но и забыть не мог тоже. Мучения ожидания сделались еще более мучительными, и чего я не предполагал раньше — это того, что буду бояться, за Друзиллу и оберегать ее. Не действием, а мыслью, чувством, страхом за нее. Настоящим чувством и настоящим страхом. Чтобы по-настоящему сберечь, проще всего было позвать Ларция и отменить все, а потом пригласить Суллу и объяснить ему, что не могу, не вправе, небо не позволяет, что не уверен, что такова воля неба. Скорее всего, это воля не неба, а темницы. Но это я только говорю, что было легче всего позвать и отменить. На самом же деле это было не только неимоверно трудно, но и по-настоящему невозможно. Потому что только теперь я ощутил, как люблю Друзиллу, как она нужна мне и что я в ответе за ее покой и счастье. Жалеть, оберегать — нет, такого не было со мной никогда.

Проходили день за днем, но никто не беспокоил нас. Страх мой стал каким-то нездоровым: сначала я перестал отправлять Друзиллу в ее покои (она уходила, когда сама хотела), потом просто не отпустил, велел ей остаться здесь, жить со мной. Она согласилась с радостью.

— О Гай, — шептала она, прижимаясь ко мне, дрожа всем телом, — мы теперь всегда будем вместе. И, ты знаешь, я подумала, что мы никогда не постареем. Не знаю, умрем или нет, но только никогда не постареем. Правда? Скажи, так?

И я отвечал: — Да.

И обнимал ее крепко, так, что казалось — еще одно усилие, и я сломаю ее. Только не о бессмертии и нестарении я думал, а о том, что нам с Друзиллой не надо выходить из комнаты — никогда. Я и она — что еще нужно? Конечно, наша комната тоже темница, но не общая, а для двоих, особенная, отделенная от общей. От неба тоже отделенная — это так. Но счастье любви, наверное, — это то, что не на земле, не на небе, а между землей и небом. По отношению к небу такое положение — еще грех, а по отношению к земле — почти божественное парение.

Так мне представлялось тогда. Только много позже я понял, что так думают все влюбленные.

Дни проходили за днями, и я потерял им счет. Мы жили, я ждал и х прихода и одновременно не ждал. Чем больше проходило времени, тем яснее чувствовал, что не жду. Я привык к ожиданию и х, все равно как человек привыкает к ожиданию смерти: она непременно будет — и ее может не быть никогда.

Как только я оставил Друзиллу у себя, в первую же нашу ночь все изменилось: ее и моя страсть только и ждали этого, чтобы сделаться нежностью. Впрочем, до некоторой степени страсть осталась, но страсти низменной, развратной больше не было, как будто не было никогда.

Не помню как проходили наши дни, что мы делали и о чем говорили, помню, что не разжимали объятий. Комната нашего дворца сделалась не комнатой дворца, а… вокруг не было ни дворца, ни Рима и ни единого человека. А было, может быть, море, бескрайнее пространство воды. И мы плывем в этом пространстве, не зная куда, но и не желая знать… Или это не вода, а воздух, пространство между небом и землей. Но род пространства не имеет значения, а дело в другом: пространство враждебно, если открыть двери и выйти наружу, и дружественно, когда мы в своей комнате, когда в объятиях. Пространство комнаты и ограничено, и одновременно не имеет границ, потому что хотя счастье, как и человеческая жизнь, имеет начало и конец, но собственное ощущение счастья не имеет ни начала, ни конца — оно вечно, бесконечно, бессмертно. Бесконечно, даже если это ощущение длится всего минуту. Впрочем, когда подступает смерть, то, думая о времени прошедшей жизни, кажется, что она длилась всего мгновение.

Они вошли внезапно. Вернее, ввалились толпой. Друзилла закричала, а я сжал ее в объятиях с такой силой, на которую только был способен. (Так что, возможно, она закричала еще и от боли.) Крик ее тут же прервался, потому что ввалившиеся, человек шесть или семь — огромные, потные, волосатые, — набросились на нас и оторвали от меня Друзиллу. Я сделал попытку вырваться и броситься к оружию, но все напрасно — крепость их рук была подобна меди, а сила — как у диких животных.

Меня оттащили от ложа, повалили на пол и крепко связали. И снова поставили на ноги, прислонив к стене и поддерживая с обеих сторон. Я не мог шевелиться, не мог и кричать: толстая грубая веревка, раздвинув зубы, впилась в мой рот. Тошнота ежесекундно подступала к горлу. К тому же их потные тела источали смрад. Лиц не было, а какие-то черные мохнатые провалы. Все они походили друг на друга. Я увидел и отличил лишь одного — Ларция. То ли потому, что я опознал его, то ли по другой причине, но вид и все движения Ларция были самыми непристойными. Со всем возможным рвением он исполнял мое поручение и отрабатывал ту щедрую плату, которую получил: кривлялся, мерзко вихлял бедрами и издавал лающие звуки, каковые ему, по-видимому, представлялись звуками страсти.

Друзилла лежала на ложе, ее держали трое: двое раздвинули ноги, а один навалился на плечи. Четвертый… Четвертый подошел и лег на мою Друзиллу — сопел, гоготал, дергался на ней. Они так положили ее и так поставили меня, что я видел все, слышал все и все обонял. Как я не умер тут же, как сердце мое не разорвалось на куски и не лопнули глаза! Я не знаю и понять не могу. Я не только не пытался отвести взгляд в сторону или закрыть глаза, но, напротив, смотрел не мигая, будто должен был вынести самое страшное, самое главное, такое, что уже никогда не повторится.

Один сменял другого, и, наконец, на Друзилле оказался Ларций. Он усердствовал больше других. Не могу и не хочу описывать все его мерзости и всю ту изобретательность, что он выказал. Всякий раз, когда он применял новый прием, он оборачивался ко мне и, сложив губы трубочкой, кричал: «У-у-у».

Я призывал смерть, призывал ее с такой предельной силой и предельной яростью, на которые только был способен. Но ни смерть, ни потеря сознания не приходили.

При очередном «у-у-у» Ларция взгляд отдернулся в сторону — и я увидел Суллу. Он стоял у противоположной стены. Стоял недвижимо и напряженно, будто тоже был связан толстой веревкой. Лицо его казалось не бледным, а желтым, как пламя светильника. Он тоже смотрел на Друзиллу неотрывно.

Друзилла вскрикнула раз, другой раз и еще — жалобно и протяжно. Это были крики только страха и боли, я это услышал и понял. Но я уже не мог смотреть туда, я смотрел на Суллу. Не ужас был в его глазах, а что-то, что много сильнее, значительнее и разрушительнее ужаса. То, что должно было сжечь все внутри и, наверное, уже сожгло. И, наверное, никакого Суллы уже не было в живых, а передо мной стояла одна только оболочка Суллы.

Еще раз прокричала Друзилла, а вслед за ней Ларций. Я все смотрел на Суллу и только отметил, что крик Друзиллы хриплый, горловой, отчаянный, а «у-у-у»

Ларция теперь прозвучало без выражения — не крик, а только обозначение крика.

Тут же Сулла сорвался с места и бросился на Ларция, сидевшего на Друзилле. Он бросился так стремительно и неожиданно, будто его что есть силы толкнули в спину. Ларций оттолкнул Суллу ногой, тот упал, поднялся, снова бросился вперед. Нет, они не били его — Ларций и те, кто держал Друзиллу, — они просто отпихивали его ногами и руками, будто вся их цель была довести его до изнеможения. Сулла падал, поднимался, падал опять, Ларций хохотал во все горло и звонко хлопал себя ладонями по бедрам. А те другие молчали, монотонно и равнодушно совершая толчки. Но ведь они и не были людьми. Друзиллу они уже не держали, как видно, ее уже не было смысла держать. Сулла поднимался после падения, но его движения становились все более замедленными, и каждое, наверное, давалось с большим трудом.

Он опять поднялся, но я понял, что это в последний раз. Все ждали, никто больше не толкал его. Даже Друзилла, повернув к нему лицо, ждала тоже. И сам он, кажется, ждал. Наконец он упал, беззвучно осел на пол, будто сделался вязкой плотью без костей.

В следующее мгновение сознание мое потухло и я перестал что-либо видеть и ощущать.

Сулла сидел передо мной, и в лице его было страдание.

— Она умерла? — спросил я.

— Нет, — отвечал он. — Но ты мог умереть.

— А Ларций и эти?

— Этих заколола стража, а Ларцию вырвали мужское место, и он истек кровью. Он сильно кричал. До самой последней минуты.

— У-у-у? — спросил я.

— Что? — не понял Сулла и добавил: — Я не был там, мне просто сказали, что он очень кричал. Лучше было бы сразу его убить, чем давать ему деньги. Ты сколько дал ему, Гай?

— Много. А лучше было бы отрезать ему язык.

Мы долго молчали. Первым заговорил Сулла:

— Марк Силан, когда Друзиллу привезли домой, порывался бежать к тебе, чтобы убить. Когда его связали, он пытался вырваться и кричал в твой адрес всякие поносные слова. Тот, кто рассказывал мне об этом, боялся повторять их. Его привели к претору. Теперь ему предъявлено обвинение в оскорблении императора, и он в тюрьме. Говорят, стражники сильно избили его, но я смог узнать, по чьему приказу.

Он рассказывал еще, а я смотрел на него, хотя мне трудно было видеть его лицо. И я встал — почему-то очень легко, не чувствуя ни разбитости, ни усталости, ни болезни, — позвал слугу, велел приготовить носилки, бросил Сулле:

— Поедешь со мной.

Мы прибыли в тюрьму. Испуганный префект, задыхаясь и не умея справиться с одышкой, будто он всю дорогу бежал, пытался мне что-то объяснять. Я не слушал, но и не прерывал его. Я, Сулла и он стали спускаться по узким выщербленным ступеням вслед за стражником, несущим факел. Когда лязгнул засов, а дверь, тяжело скрипя, растворилась, я велел префекту и стражнику уйти, а Сулле взять факел.

Более сырого и смрадного помещения для Марка Силана, как видно, не нашли. Когда мы ступили на каменный пол, под подошвами сандалий захлюпала вода. Сулла высоко поднял факел, и я увидел Марка. Он сидел на корточках в самом углу, где было повыше и куда не доставала вода. С трудом, держась за стену, он поднялся при нашем приближении. Вид его был страшен. Он оброс бородой, торчащей клочьями в разные стороны, одежда была в грязи, на одной ноге не хватало сандалии. Правое веко свисало до половины зрачка, и, наверное, чтобы лучше видеть, он как-то неестественно запрокинул голову. Глядя на него, я хотел спросить Суллу, сколько же времени я не приходил в сознание, но не спросил.

— Ты ненавидишь меня, Марк, — сказал я.

Он молчал, и мне показалось, он плохо понимает, что я сказал и кто мы такие. У меня промелькнуло: «Зачем мы здесь?» Но я заставил себя говорить:

— Ты ненавидишь меня, Марк, но тебе и не за что меня любить. Ты правильно кричал, что я грязное животное. Ведь ты это кричал? Ты прав, потому что я в самом деле люблю валяться в грязи. Но такова особенность власти: когда позволено все, то больше всего хочется вымазаться грязью.

Он, конечно, не понимал, но разве я говорил для него? Я стоял на каменном полу подземной темницы, неверный свет, не освещая, только обозначал стены, а за спиной… Нет, не Сулла стоял за спиной, а Клувий. А факел? Факела, может быть, и не было вовсе, а я видел в темноте. Вместо Суллы — я чувствовал — за спиной стоял Клувий, и в руках его был не факел, а меч. Тогда зачем я говорил и для кого? Я говорил потому, что страшился, потому что, пока я говорю, сам Клувий, рука его и меч в руке — они слышат голос императора. Но если я прервусь или мой голос, приглушенный страхом, перестанет быть похожим на голос императора, то тогда может дрогнуть меч и рука от неожиданности дернется вверх и тут же, испугавшись собственного движения, падет вниз… И моя голова будет рассечена надвое еще до того, как Клувий поймет что-либо.

И я говорил, говорил, как будто бы обращаясь к Марку, но и не к нему, и не к стенам, и не к Клувию за моей спиной. Я обращался к мечу в мускулистой руке Клувия, к его металлической тяжести, которая наполняла мышцы руки тяжестью-усталостью. Медленно, незаметно, но необратимо, до первого толчка.

Я закричал и бросился вперед, ударился обо что-то мягкое, что то ли с писком, то ли со стоном отпрянуло назад. А на следующем шаге я наступил на мягкое, которое дернулось под ногой и прокричало:

— У-у-у…

Я повалился вперед, упал на колени и, не замечая боли или превозмогая ее от страха, пополз вперед, ударился головой о стену, упал навзничь, но тут же поднялся и пополз вдоль стены уже на четвереньках.

Потом, когда меня принесли, вымыли и перевязали, я велел Сулле рассказать, как все было, в подробностях. Он смутился и отвел глаза, но я сказал ему строго:

— Говори, мой Сулла, бог знает все!

Я назвал себя богом, и это вышло легко, просто, само собой.

Сулла сказал, что только вначале моей речи, обращенной к Марку Силану, он понимал слова, потом перестал понимать. Откуда-то появился «Клувий», потом рука «Клувия», потом «меч» в этой руке. Потом «Клувия» не стало, а остался только «меч». И уже к «мечу» были обращены мои слова. Что-то в том роде, что он накапливает силу и должен когда-нибудь дрогнуть.

Потом — как рассказывал Сулла — я страшно закричал и бросился вперед, прямо на стоявшего передо мною Марка, и сбил его с ног. Марк тоже страшно закричал. Но все это Сулла уже не видел, а слышал, потому что мой крик был столь неожиданным и страшным, что факел выскользнул из его руки и, зашипев, потух. Стало так темно и страшно, что темнота в глазах из черной стала ослепительно белой. Были какие-то звуки, где смешались плеск воды, и стоны, и удары мягкого о твердое, и еще какой-то гул сверху.

Сулла так стоял сколько-то (сам не мог теперь сказать, долго или нет), потом вдруг тоже бросился вперед, сам не зная почему, но словно бы его кто-то сильно толкнул в спину. И сразу же упал, наткнувшись на большое, мягкое и мокрое. Упал, ударился, тут же отполз в страхе. Только ткнувшись в стену, понял, что это тело, потому что услышал стон: протяжный, жалобный. И от страха, ужаса и еще сам не зная отчего, что сильнее страха, ужаса, пополз на четвереньках вдоль стены, не ощущая ни боли, ни смрада, не видя темноты, не слыша ничего, зная, что не сможет убежать, что некуда, но не в состоянии остановиться.

Только потом, когда натолкнулся на меня, как видно догнав меня в беге по кругу вдоль стены, только тогда, обхватив за плечи и упав вместе со мной и лежа вместе со мной в ледяной клейкой жиже на полу, — только тогда он понял, что я Гай, а он Сулла и что ему нужно спасти меня, вынести из темноты на свет.

Потом он кричал, не отпуская меня, потом выпустил и пополз, крича. Но, наверное, это ему только казалось, что он кричит, тогда как на самом деле он либо стонал тихо, либо беззвучно раскрывал рот. Он искал выход, но не мог сообразить, что нужно искать лестницу, что нужно заставить себя встать и подняться по ней.

Он помнит, как наверху прокричало несколько голосов, раздался и стал приближаться топот множества ног. Потом как будто что-то протащили мимо, сгрудились у лестницы, толкались, мешая друг другу. Они поднялись наверх, и свет потух, и тишина наступила равная темноте, будто он, Сулла, лишился слуха.

Так он пролежал долго. Он как будто чувствовал, что жив, но ему казалось, что мертв. Но главное — это ему было безразлично. Так могло пройти сколько угодно времени, хоть целая вечность. Сулла сам сделался тишиной и темнотой одновременно и до вторжения шума и света мог спокойно оставаться ими.

Шум и свет ворвались сверху. Приблизились, пробежали мимо. Бесплотные тела, бесплотный свет — ему было безразлично. Пробегая, они наступали на него, но он почему-то не чувствовал ни боли, ни вообще какого-либо неудобства. Возможно, что не только они, но и сам он тоже стал бесплотным.

Вдруг они остановились, он почувствовал, что над ним, но не мог открыть глаз, хотя все время до этого они были открыты. Его грубо подняли и понесли. Кто-то сердито крикнул: «Император!» Это был не возглас, а приказ. И тут же руки несущих стали ласковыми, а движения бережными настолько, что казалось, он сам плывет в пространстве, без их помощи и поддержки.

Он открыл глаза от яркого света. Солнце. Лица, склонившиеся над ним, казались темными пятнами. Каждое как диск солнца, прикрытого луной во время затмения. Точно так же — уж он-то знал это. Только вокруг не было темноты, но, напротив, солнечный свет был особенно ярким. И лежать так было удобно. Но чьи-то руки — сначала две, потом еще две, а потом вообще бессчетное количество рук — схватили его и стали трясти, а пятна над головой произнесли разом:

— Император!

Напрасно его трясли, мешали понять, чего они от него хотят и с каким выражением произносится это «император» — как восклицание или как вопрос. Наконец руки отпустили его, темные пятна исчезли, а солнечный свет стал настолько ярок, что потемнело в глазах.

Сулла рассказал, что хотя и не сразу, но все-таки сумел подняться и, не обращая внимания на одежду, которая была мокрой, липкой и зловонной, направился было к дворцу. Но вдруг вернулся к входу в темницу. Не решился спуститься вниз, а стоял в проеме двери у самой черты темноты, бессмысленно глядя туда. Там его опять схватили солдаты и привели к претору, почему-то сидевшему в носилках. У ног претора лежал Марк Силан или то, что осталось от Марка — маленькое, пэчти детское, грязное неподвижное тело. Претор стал что-то говорить Сулле, но тот смог разобрать только прежнее: «Император, император…» Его толкнули сзади, он споткнулся о тело Марка и упал прямо на ноги претора, который брезгливо и резко оттолкнул его. И, упав, Сулла вдруг ясно понял, кого искали и чего хотели от него: в темнице, где их было трое, один пропал, и этим пропавшим был Гай, император.

Он закончил рассказ, поднял на меня глаза и смотрел молча и удивленно.

— А потом, — сказал я ему, — когда все они прибежали во дворец, я встретил их там в парадном одеянии, у самого входа, на лестнице. Они в страхе пали передо мною ниц, и ни один не смог ничего произнести. Я повернулся и ушел к себе, а они остались на лестнице и лежали неподвижно, как мертвые, пока я не велел страже очистить лестницу. Именно очистить, невзирая на чины и звания. Преторианцы бросились исполнять мой приказ, и тут уж они постарались. Претору и двум сенаторам досталось больше всего. Тех, кто попроще, просто пинали ногами, а этих подняли и, раскачав, с криками выбросили, как мешки с зерном. Так что один умер там же, а остальных слуги отнесли домой с переломанными конечностями. Надеюсь, что скоро получу известие и о их смерти.

Я говорил это, глядя на Суллу в упор, не отводя взгляда. Но и он не отводил своего, как будто не понимал, на кого смотрит, как будто не боялся вызвать гнев и потерять зрение. Или лишиться рассудка, или сгореть в огне… моего взгляда. Он еще не понял, что смотрит на бога и что так смотреть на бога простому смертному нельзя. Те, что, увидев меня, пали ниц на лестнице, а потом лежали неподвижно, тоже, может быть, не вполне осознавали это. Но их внутренняя суть все поняла мгновенно — перед ними бог и взгляд его смертелен. Только бог мог так, не выходя, выйти из темницы.

Я уже и сам не вполне осознавал, что мог быть когда-то человеком. Если и был, то когда-то давно, будучи младенцем, еще не понимая ничего, или, скорее всего, еще до рождения. Те, кто считал себя моим отцом и кто считал себя моей матерью, наверное, говорили, что вот, скоро родится ребенок, человек. Только в их собственном сознании я был человеком. Только в их сознании, и никак по-другому. Да, я был некоторое время для людей человеком, императором, чтобы потом (им показалось, что вдруг) предстать перед ними богом.

Человеческие привязанности перестали существовать для меня. Я — единственный бог, и никаких других не было, не будет и быть не может. Любить можно только совершенство. Я есть единственное совершенство и могу любить только самого себя. И все другие могут любить только меня. А кто не сможет, тот падет и уже никогда не встанет живым.

Сырая, темная, зловонная темница. Страх. Ужас. Разбитые колени. Пришлось упасть, а потом ползти по кругу, не замечая твердости и остроты камней. Как я, если я человек, мог затаиться у лестницы, чтобы они, вбежавшие со множеством ярких факелов, не заметили меня? Не заметили, потому что меня уже не было там.

Это потом я представлял, как я мог таиться, если бы был человеком. Как мог бы подняться неузнанным за их спинами, когда вместо меня они тащили по лестнице тело несчастного Марка. Как прошел бы мимо претора и солдат, не раз встретившись с ними взглядами. Разве мокрая, разорванная, зловонная одежда была тому причиной?! Разве я пробирался к дворцу самыми окраинными улицами?! А если пробирался, то как мог войти и почему стража, если я был так неузнаваем, пропустила меня? Что из того, что я знал тайные ходы! Да, я знал их, но уже не как император, но как бог. Я мог бы на своем пути испепелить взглядом каждого, мог разрушить взглядом стены и преграды. Мне не нужны были тайные ходы, я мог пройти где угодно, и любой, узнавший меня, умер бы на месте.

Привязанности. Только от собственного несовершенства мы так много сил отдаем привязанностям и такое большое придаем им значение. Долг любви, долг родства… и еще всякие иные долги — все от несовершенства, все от невозможности постичь и достичь совершенства.

Справедливость. Высшая справедливость. Нет никакой справедливости: ни высшей, ни простой. Когда есть совершенство, справедливость не имеет значения и не имеет смысла. Желание совершенного — это и смысл, и значение, и справедливость, и все остальное, что придумано человеком как нравственный закон. Но желание совершенного выше, чем любой закон, и отменяет закон.

Друзилла. Моя сестра, жена, возлюбленная… Да что все это в свете моего совершенства! Если будет желание, значит, совершенство хочет этого, а если не будет, то и не будет ничего. Желание потухло, и все, что оно освещало, погрузилось во тьму. Не погрузилось в темноту, но умерло в темноте.

Я и не ожидал, что, когда я выйду к народу снова, теперь, все они падут ниц и будут славить меня уже не как императора, но как бога. Ведь совершенство выше их разумения, и им сначала предстояло увидеть бога, а уж потом уразуметь, что такое совершенство. К тому же они находились в темнице, не знали ничего, не знали иного, не могли ведать об ином. Они знали своих богов, верили в своих богов, и отменить их было не так просто. Ничего не стоило прибавить к их богам еще одного бога, самого себя, но заставить их принять, что никаких богов нет, а главное, не было никогда, — тут важны не столько терпение и время, сколько правильный подход. Не нужно отменять богов — они так привыкли к ним, — а нужно постепенно убедить их, что все эти боги, включая и Юпитера, суть метаморфозы одного бога. И когда они поймут и примут это, само собой окажется, что других богов нет и они просто не нужны.

Такая простая и действенная мысль могла прийти только богу: совершенная мысль, порожденная абсолютным совершенством. Так просто — без советчиков и сомнений.

Эти остолопы, заседающие в сенате, когда я объявил им, что отныне мне полагаются божественные почести[18], встретили мои слова радостными возгласами. Я не обольщался относительно их радости: если бы я объявил, что отныне повелеваю считать меня ослом, реакция была бы точно такой же. Да и как им не радоваться, потому что, пока есть император, они могут считать себя властью, изображать из себя государственных мужей, получать свою порцию уважения и почестей. Не будь императора, что было бы с ними?! Они спорили бы до хрипоты, плели бы интриги и строили козни друг другу, пока в короткий срок не развалили бы государство и пока взбунтовавшийся народ не смел бы их самих. Время от времени мне хотелось их смести. Поставить бы вокруг сената тяжелые баллисты, сотрясать и рушить здание, видеть их агонию и смерть. Я много раз мечтал, чтобы они взбунтовались или хотя бы только ослушались меня. А так… они не стоили даже усилий солдат, тянущих к сенату тяжелые баллисты,

Итак, первый шаг был сделан, и моя божественность и те почести, которые должны были мне оказывать, уже не как императору, но как богу, были закреплены законом.

Следующие шаги сделались сами собой. Я велел изготовить массивную булаву и особым образом выделанную шкуру льва. Булава должна была только смотреться массивной, тогда как на самом деле была легкой и удобной, чтобы я мог обращаться с ней как с простой палкой.

И вот я появился в цирке в костюме Геркулеса: в львиной шкуре и с массивной булавой в руках. Публика приветствовала меня громкими криками. Люди и вообще любят зрелища, а такое мое появление было еще одним зрелищем. Близкие к трону и сенаторы кричали, что я бог. Впрочем, слишком громко и неубедительно. Хотелось поднять булаву и пройтись по их головам. Их занимала моя власть, а не моя божественность. Хотелось, но я сидел неподвижно, и, когда началось представление, на меня уже никто не смотрел. А я смотрел на арену и ничего не видел, чувствовал себя едва ли не посмешищем. К тому же мешала булава: неизвестно, как ее держать — на коленях, или на весу, или просто положить рядом. Я хотел понять, как бы вел себя настоящий Геркулес. Но его легко было представить в пустыне или в лесу, но только не здесь, в цирке, на императорском месте. И главное, невозможно было представить в толпе. Не только его, но и любого другого бога.

Я едва досидел до конца. Встать и уйти не хватило решимости. И еще — приходится в этом признаваться — страх перед скопищем людей. Оно, это скопище, властвовало надо мной, а не я над ним. Не должно было властвовать, потому что я бог, но отчего-то властвовало. Земной властитель и небесный, наверное, не могут быть в одном лице. Хотя бы только потому, что богу, обладающему абсолютной властью, должна быть смешна жалкая земная власть. А если ты все-таки преображаешься в императора, то уже не можешь быть богом, но можешь мыслить и действовать только в тех границах власти, которые очерчены и определены для императора.

Сулла. Мне нужен был Сулла. Но как теперь мне призвать его или пойти к нему? Разве что в львиной шкуре с ложномассивной булавой в руках.

Друзилла. Мне нужна была Друзилла. Я не знал, я ничего не знал, и мне было плохо. Пойти к Друзилле вот так, не думая, не готовясь, с растерянным лицом и заплаканными глазами?! Сказать ей, что только она, что ничего мне не нужно и никогда не было нужно, а только чтобы вот так держать ее руку в своей и не выпускать никогда.

Не мог заставить себя подняться. Лежал в своей комнате, обнаженный, на специально выделанной львиной шкуре и медленно, но упорно протыкал ее остро заточенным кинжалом. И с каждым ударом ощущал в собственном теле жалящую боль, которая, несмотря на свою невыносимость, давала облегчение.

Мне казалось, что я либо просто не смогу подняться, либо изберу другой путь. Подняться я не смог, но и никакой новый путь мне не открылся. Новый путь не открывался, стыд не проходил, уверенности в успехе не было никакой, но я не мог ничего поделать. Будто лошади моей судьбы, испугавшись чего-то, понесли, обезумев, а мне оставалось только стараться не выпасть из колесницы или ждать, что она вот-вот перевернется.

Я еще раз или два являлся в цирк в костюме Геркулеса (львиную шкуру, исколотую мной, правда, пришлось заменить новой), но толпа привыкла к новому обличью, и среди криков вблизи: «Бог! Бог!» — прорывались дальние: «Да здравствует император!»

Следующим был Аполлон, в которого я вырядился. Лавровый венок на голове и золотая кифара в руке. Кифара оказалась тяжелой, и держать ее на весу даже непродолжительное время было невозможно. Я прижимал ее к груди так, чтобы основание упиралось в пояс, и только так мог выстоять до окончания пения. Я и всегда любил петь, и лавры великого певца никогда не давали мне покоя. Но сейчас было не до пения, ведь я стоял тут не простым кифаредом, а Аполлоном. Это кифаред — даже самый лучший — поет, а бог не поет, он воспроизводит божественные звуки. Я тоже воспроизводил. Кифара была тяжелой, оттягивала пояс так, что он больно врезался в тело, и я не видел никого вокруг и не слышал звуков собственного голоса. Кажется, меня здесь не было совсем, и на чем держалась расшитая золотом тога с кифарой на поясе, я объяснить не могу.

Жидкие крики одобрения в самом деле были мне наградой, потому что по их началу я понял, что представление окончилось. Я ушел тут же, а правильнее, просто сбежал.

Я уже говорил, что не мог остановиться. Стыд разбирал меня и страх, но лошади несли, а мне оставалось только лечь на дно колесницы, вцепиться руками, зубами и закрыть глаза. Возможно, что пример не очень удачен и мало что объясняет по-настоящему. Но другого я придумать не могу, а этот — с понесшими лошадьми — приходил мне каждый раз, лишь только я оставался один. И я в самом деле ощущал этот безумный смертельный бег, ложился ничком на ложе и закрывал глаза. Воображение же мое при этом работало так, как будто и его, как этих же лошадей моей судьбы, несло неостановимо.

Следующим был Нептун. Подчеркиваю, что я сам все придумал. Должен сказать, что по прошествии некоторого времени сама идея воплощения бога в богах (и сама идея, и тот результат, которого я хотел достичь) меня уже не очень интересовала, но меня занимали детали и само действо. Мне хотелось поразить римский народ новым, не виданным до сих пор зрелищем. Я как будто забыл, что я единственный бог и люди должны уяснить себе это. Мое желание было: поразить. Поразить всех величием и силой императорской власти. Я снова, как будто и не намеренно, желал быть самым сильным, самым могущественным, величайшим. Но не в беспредельности неба, а в пределах земной человеческой власти. Той власти, которая только возможна для человека.

Я понимал, что все это тщета, что с высоты божественного величия и силы эти земная власть и земное величие не только малы и не просто смешны, но их как бы и нет вовсе. Я все понимал, но ничего с собой поделать не мог. И хотел зрелища — сильно, жгуче, болезненно.

С Нептуном я все придумал сам и развил такую бурную деятельность, наличие сил для которой никогда в себе не подозревал. И еще: такого удовлетворения от работы, деятельности я тоже никогда не испытывал. Тогда же я понял, как счастлив бывает художник, и недаром люди называют художников богами или близкими к богам.

Сначала я распорядился по поводу костюма. Тяжелая, плотная материя не должна растягиваться от пребывания в воде и не должна прилипать к телу, когда я поднимусь над водой. На материю сплошь, подобно рыбьей чешуе, должно быть нашито множество серебряных, отполированных до блеска кружочков. Они должны блестеть и переливаться в солнечных лучах, отраженных водой, так, что почти невозможно будет прямо смотреть на меня. К трезубцу, который будет у меня в руке, прикрепляются серебряные пластины под разным углом, тоже чтобы глаза не выдерживали блеска. Я велел заказать это самым лучшим мастерам и поставил самые короткие сроки. Всех мастеров и вообще всех, кто каким-либо образом участвовал в подготовке зрелища, я приказал держать отдельно, чтобы они не сообщались не только с внешним миром, но и друг с другом, насколько это было возможно, — чтобы не мешать делу. При этом велено было содержать их самым лучшим образом и обещана щедрая награда.

Теперь что касается моего подводного пребывания. Был отлит огромный чан, настолько большой, что я мог помещаться внутри, стоя в полный рост. По моим чертежам — а ведь в детстве я неплохо учился — было построено особое приспособление, которое держало чан в опрокинутом положении. И в таком положении он должен был быть опущен под воду. Приспособление устроено так, что края чана не достигали дна, а сам он как бы висел между поверхностью воды и дном. Когда он опускался, то внутри него оставался воздух, и человек, стоявший внутри чана, мог свободно дышать. И довольно долго, что было неоднократно проверено.

Рядом с чаном, под водой, устанавливалось еще одно сооружение: особенной конструкции помост. Если встать на помост и передвинуть рычаг, то груз, удерживающий помост под водой, сбрасывался и помост всплывал. Разумеется, вместе со мной. Но всплывал тоже особенно: не до конца, а только на ту высоту, чтобы я поднялся над поверхностью до пояса. Канаты, прикрепленные к сооружению, не давали ему всплыть совсем.

Замысел был таков. В одежде Нептуна я ныряю под чан — для этого не нужно никакого специального груза, потому что одеяние само по себе очень тяжелое, — и остаюсь там, пока с берега к этому месту не подойдут лодки и не станут бросать в воду венки, исполняя гимн в честь Нептуна. Специальные люди среди публики бросят два или три венка, к которым будут привязаны камни. Я услышу их удары о поверхность чана и пойму, что пора выходить. Я выйду, взберусь на помост, нажму на рычаг, помост станет всплывать, и я явлюсь изумленной публике в сияющем одеянии морского бога с огненным трезубцем в руке. Потом подойдет лодка, я поднимусь туда по специальным ступеням, сяду на трон и под гимны отрабатывающих свое кифаредов торжественно поплыву к берегу. И уже на берегу начнется действо в честь бога Нептуна, властителя морей.

(Нет смысла описывать эту церемонию, она, как и все подобные церемонии, скучна и бессмысленна, и я делаю это только для публики и еще потому, что надо же чем-то завершить явление бога людям, которые станут упрашивать его остаться с ними навечно. На что бог, поразмыслив некоторое время, милостиво согласится.)

Приготовления шли в самой строгой тайне. Были и издержки: двое рабочих утонули, а один сильно повредил руку, но все это, конечно, мелочи, и упоминаю о них единственно для точности картины. Еще я распорядился привести Суллу и Друзиллу, поместить их в таких местах — не вместе, — чтобы они все хорошо могли видеть, а их бы не заметил никто.

Утром, когда народ собрался и лодки были готовы, я облачился в одеяние Нептуна и с двумя слугами отплыл от берега. Скала прикрывала нас от толпы и от уже готовых отплыть лодок. На море — благодарение богам — стоял полный штиль. Мы быстро добрались до места, и слуги помогли мне спуститься в воду. Почему-то она показалась мне очень холодной. Я нащупал ногами поверхность чана и, набрав побольше воздуха, разжал руки, державшиеся за борт лодки. Одеяние было тяжелым, и я быстро достиг дна. Пригнулся и подлез под чан. Стало совершенно темно, но зато был воздух, и я вздохнул полным ртом. Было довольно холодно, но дышалось легко. Я поднял руки и зачем-то провел ладонями по гладкой поверхности чана. Прислушался, но вокруг стояла полная тишина.

Так прошло время и еще время, а я не слышал условного стука и стал терять терпение. Мое тело била дрожь, и мне стало казаться, что не хватает воздуха. Горло перехватывал спазм, я хватался за него руками, и плеск воды от моих судорожных движений был резким и оглушал меня. Теперь, если и будут условные стуки, я вряд ли смогу различить их.

Ужас, самый настоящий смертельный ужас охватил меня. Я стал метаться в пространстве чана, бить о стенки руками: удары отдавались глухо, а медь была прочна. Впрочем, некоторые остатки сознания ужас все же не сумел подавить: я заставил себя остановиться, несколько мгновений оставался в неподвижности, потом, глубоко вдохнув, поджал под себя ноги. Случай бросил меня в нужную сторону — я ощупал руками край помоста и взобрался на него. Но от спешки и страха я, взобравшись, все никак не мог подняться, как было задумано, в полный рост и шарил руками вокруг, пытаясь найти рычаг (чтобы сбросить груз и всплыть), но вместо рычага схватился за трезубец, тут же прикрепленный. Наткнувшись на трезубец, я так схватился за него руками, что уже не мог разжать пальцы. Найти рычаг я тоже не мог, а самому всплыть на поверхность в таком тяжелом одеянии было невозможно. Я ерзал, бил ногами, не выпуская жезла из рук, и вдруг — помост качнулся и стал всплывать. Скорее всего, я задел рычаг ногой или от моего ерзанья на помосте он отошел сам собой.

Помост поднимался быстро, но так же быстро остановился. Стало светлее. Я выдохнул остатки воздуха, распирающего меня изнутри, и, изловчившись, встал сначала на колени, а потом, перебирая руками по трезубцу, в полный рост. Не всплыл, не поднялся, а просто выскочил на поверхность. Вдохнул — вода, попавшая в горло, клокотала — резко выдохнул и вдохнул опять. Вода или слезы туманили зрение, я ничего не видел вокруг, крепко держался за трезубец, стараясь сохранить равновесие, потому что помост, хотя и слабо, колебался под ногами.

Тут я услышал крики, и мне сделалось страшно, потому что это были уже не просто крики, но нечеловеческий вой множества голосов, преимущественно женских. И я понял, что не выбрался на поверхность, но оказался, и уже безвозвратно, в подземном царстве мертвых. Я испугался смерти. Бояться смерти в царстве мертвых — это все равно что бояться собственного рождения на земле, если возможно как-нибудь уметь осознать, что родишься.

Вой оглушил меня и теперь был единственным выражением ужаса. Вода плескалась у моей груди, помост колебался подо мной, и вдруг я увидел, как что-то надвигается на меня. Вой усиливался, и в нем явственно слышались и мужские голоса.

Лодки. Это были лодки. Две, три или пять. С гирляндами цветов, свешивающихся до самой воды. Они надвигались на меня сами по себе, неуправляемые. Я неосознанно подался назад, всего на каких-нибудь полшага. Помост накренился и стал уходить из-под ног. Я крепче схватился за трезубец, сумел выпрямиться, но этим последним усилием, чрезмерным по-видимому, выдернул жезл из гнезда, и рука, продолжая движение, высоко подняла его над головой.

Эта случайная поза с высоко поднятым над головой трезубцем спасла меня. Я стал падать вперед, и трезубец с силой вонзился в борт лодки, самой ближней ко мне. По-видимому, трезубец пробил борт. Помост окончательно ушел из-под ног, и я теперь висел над пропастью моря, крепко держась за древко трезубца, моля богов, чтобы он не обломился.

Он не обломился и даже не прогнулся, но все равно я стал погружаться в воду. Я закричал, но никто не пришел мне на помощь — все были оглушены собственными криками и помышляли только о собственном спасении. Я опустился еще ниже, подбородок коснулся воды…

И вдруг люди стали падать в воду, так, будто их толкали в спину. Я увидел дно лодки, борт зачерпнул воды. Вода взбаламутилась: вокруг были брызги и крики — целое скопище людей бессмысленно и словно бы нарочно било по воде руками. Кажется, только для того, чтобы я захлебнулся.

Тут что-то коснулось меня сзади, и медные кружки, нашитые на мое одеяние, процарапали спину. Обернувшись, я увидел борт другой лодки, плывущей медленно и прямо. Я отпустил древко трезубца и ухватился за этот борт. Трезубец взмыл вверх, а борт лодки, за который я теперь держался, пошел вниз, и я снова стал тонуть. Я хотел крикнуть, но не сумел. Снова никто не помог мне, и повторилось то же самое, что и несколько мгновений назад: я увидел дно лодки, люди стали падать в воду, будто кто-то толкал их в спину, вода забурлила вокруг еще сильнее. Движение вниз приостановилось, и даже подбородок не коснулся воды. Я не боялся, что усталость заставит разжать пальцы и я утону, — я держался за борт мертвой хваткой, и даже если бы захотел, то не смог бы отпустить рук.

Брызг вокруг стало меньше — люди тонули. Это было хорошо, потому что брызги мешали мне дышать. Отчего-то никто из них не хватался за борт: наверное, страх помутил им рассудок.

И тут я почувствовал, как чьи-то руки схватили меня крепко и больно. Схватили и потянули вниз, и у самого уха раздалось тяжелое клокотание. Я дернулся всем телом, пытаясь освободиться, но не смог. Я почувствовал, как разжимаются руки: я не мог держать двойную тяжесть. Закричал, но крик получился слабым. Забил под водой ногами. И — о случай! — нога того (или той), что тянул меня вниз, попала меж моих ног. Я стиснул ее изо всех сил и дернул вниз. Чужие руки соскользнули с моих плеч. Сумел перехватить чужую ногу повыше и уже из последних сил снова дернул ее вниз. Даже сквозь невыносимый шум вокруг я услышал, как треснуло на плечах мое одеяние и вместе с чужими пальцами, больно прокорябавшими по спине, ушло в глубину. Я остался голым. Облегчение было столь значительным, что потеря веса как бы сама вытолкнула меня вверх: легко перекинув ногу через борт, я в два движения оказался в лодке, которая тут же и выпрямилась. Крепко ухватившись за что-то на дне лодки, я лег ничком. Сознание сразу же покинуло меня.

Я не знаю, кто и как доставил меня на берег. Я сильно простудился, долго болел, одно время даже был в бреду. Когда очнулся, у постели сидел Сулла. Собрав все силы, я приподнялся и обнял его. Он разрыдался, и я долго не мог его успокоить.

Все эти события с явлением Нептуна взбудоражили римский народ, и по городу ходило множество разноречивых слухов. Самое странное состояло в том, что обо мне говорили меньше всего. Мало кто верил, что в образе Нептуна явился я сам. Во всяком случае, никто не узнал меня. Но в явление самого бога, владыки морей, верили еще меньше, а говорили, что во всем виноваты..". иудеи. Это они все так подстроили, купили нужных людей, чтобы превратить праздник в трагедию (ведь у них столько денег, что они могут купить весь Рим с сенаторами в придачу, а то и целых два Рима). Конечно, это они — враги римского народа, и на улицах кричали, что нужно всех их уничтожить. Еще кричали, что они посягали на жизнь императора и он чудом избежал смерти, потому что боги хранили его.

Впрочем, жертв было немного: по одним сведениям, всего восемь человек утонуло, по другим — двенадцать. Но в народе говорили о сотнях и даже тысячах.

Было вполне очевидно, что мое предприятие с воплощением одного нового бога в множестве старых богов не достигло цели и потерпело полное поражение.

С этим обстоятельством не хотелось мириться, но пришлось. Мы долго беседовали с Суллой, что делать дальше, как предотвратить возможное народное возмущение и опасное брожение умов. И пришли к тому, что мне еще раз открыто и решительно нужно объявить себя богом. Теперь уже просто богом, без всяких обременительных воплощений. Народ больше всего любит и понимает силу и силе верит охотнее всего, поэтому в прямоте и силе заложен самый главный принцип успеха власти.

Итак, в сенате я снова объявил себя богом и снова получил приветствия этих жалких остолопов. А когда сказал, что отныне в храмах вместо статуй Юпитера будут мои статуи, приветствия сенаторов по-настоящему сделались бурными, будто они только и желали уничтожения прежних богов и совсем их не боялись.

Я приказал все сделать быстро и всякие глупые верования других народов отменить совсем, потому что вера в едином государстве тоже должна быть единой. Правда, тут мне возразили, что быстро не получится (не возразили, конечно, но пролепетали с особенным страхом, как и подобает в обращении с богом). Не получится потому, что хотя бюстов моих имеется множество, но изображений в полный рост крайне мало, а в виде бога так и нет совсем. И даже если заставить всех скульпторов работать быстро, то и тут не все просто, потому что такое дело нельзя же доверять всем, но только самым лучшим. А как известно, самых лучших всегда единицы.

В этих возражениях был свой резон. Я несколько растерялся и не знал, что же отвечать. Но нашелся Сулла, стоявший за моей спиной. Он наклонился к моему уху и прошептал, что изготовление статуй пусть идет своим чередом, а пока, временно, можно взять головы от моих бюстов и заменить ими в храмах головы Юпитера. Я кивнул и громко объявил о замене.

Исполнители принялись за дело с самым похвальным рвением. Со всех концов империи непрерывно поступали сведения об установлении в храмах моих статуй. У народов, имеющих своих богов, моя статуя устанавливалась на месте — и вместо — главного божества.

Я ожидал недовольства, а то и народных волнений, но странность всего происходящего была в том, что вокруг оставалось тихо и смерть главных богов, казалось, не затронула никого и никого не опечалила. Будто боги — это всего лишь статуи в храмах: глина, дерево, мрамор, и больше ничего.

Это и радовало меня — принятие моих статуй и такое равнодушие к прежним богам, — и озадачивало. Порой мне было не по себе, и я не мог понять, чем же отличается отношение к старым богам от отношения к новому, то есть ко мне самому. Если бы они возмущались и бунтовали, то, значит, теряли для себя что-то важное (пусть и ложное), что-то по-настоящему необходимое в жизни. И тогда надо силой заставить их отбросить старое и ложное, и принять истинное, и представить это истинное самым истинным, абсолютным. Для выявления и утверждения истины нужна и необходима борьба, и если не жестокость и отчаянность сопротивления, то хотя бы упругость. Если же одно только равнодушие, то, значит, нет ничего. Какая же это истина, если ее принимают равнодушно. Можно заставить ее принять, но верить…

Ну да, они признавали меня богом, но что из того? Чем легче они это признавали, тем больше я испытывал сомнений в успехе своего предприятия и тем сильнее меня охватывали тоска и скука. Скука даже больше, чем тоска. Я чувствовал, что уже ничего не хочу: богом, оказывается, стать легче, чем императором. Но при этом быть императором можно, а богом нельзя. Быть может в этом все и дело!

Иудея не приняла меня. Я был взбешен, метал громы и молнии, кричал, что уничтожу весь этот проклятый народ — во всей империи и за пределами империи не останется ни одного. Но втайне я был благодарен Иудее. Скука, тоска — всего этого как не бывало. Я снова был императором и боролся как император за бога. За самого себя: ведь я был богом.

Сулла сказал мне:

— Не все так просто, Гай. Они боятся тебя, они боятся за свои презренные жизни, но больше этого, то есть больше всего, они боятся бога.

— Меня?

— Нет, Гай, они боятся своего бога. Он у них один.

— Я единственный бог! Посмотри в любом храме, есть ли там Юпитер. Нет его, а я есть. Ни громы, ни молнии не сваливаются с небес, потому что там пусто. Когда я буду там, небо будет заполнено мной одним. А пока я здесь, там пусто.

— Ты верен себе, — сказал Сулла.

— Я не понял, объясни.

— Ты верен себе, — повторил он, — так же, как они верны своему богу. Они знают, что бог один, но они просто не знают, что это ты, а думают, что это тот, в кого они верят.

Я шагнул к Сулле, положил руку на его плечо и стиснул пальцы что было сил. Лицо его исказилось болью, но он продолжал смотреть на меня, не отводя взгляда.

— Так ли я понимаю тебя, мой Сулла, что тебе приятно их непослушание? Или, может, ты гордишься их стойкостью, их жертвенностью, их верой?

— Я только объясняю тебе, император, — отвечал Сулла.

— Нет, — не унимался я, — вспомни их лица, их мерзкие лица, вечно грязное платье и немытые тела. Разве может быть у таких настоящий бог? Нет, Сулла, их бог такой же грязный иудей, как и они сами.

— Да, император, — глухо проговорил Сулла и опустил глаза.

Кажется, я только этого и добивался. Я отпустил его плечо, отвернулся и велел покинуть меня.

Он ушел, и я не приглашал его несколько дней. Я был зол и не мог простить сказанного им и особенно этого его взгляда. Но я был одинок. Я всегда был одинок, но теперь это ощущал особенно. Кроме Друзиллы и Суллы, у меня не было никого. Император всегда одинок. Возможно, только бог более одинок, чем император. Власть над всеми распространяется на всех, и на самых близких в том числе. Но все равно, кроме них, у меня не было никого.

Мы лежали с Друзиллой, едва касаясь друг друга бедрами, когда я спросил ее, могла бы она переспать с иудеем. Сначала она не ответила, будто не слышала, потом, когда я повторил вопрос, лениво произнесла:

— Что ты такое спрашиваешь, Гай?

— Нет, скажи, — привстав, опираясь на локоть и легонько подтолкнув ее в плечо, не отставал я.

— Я не знаю, — улыбнулась она и завела глаза к потолку, словно представила себе одного из тех, о ком я спрашивал, — не знаю, они такие грязные. — Она брезгливо повела плечами. — Нет, Гай, я не знаю.

— Нет, — не унимался я, — ведь не все они грязные: их военачальники, придворные, сам тетрарх[19]. Они такие же, как мы, богато одетые, умащенные благовониями.

— Тетрарх? — поморщилась Друзилла. — Я не видела его, но все равно я знаю, что он такой же, как они все.

— Грязный?

— Не в этом дело, — она посмотрела на меня внимательно и серьезно, — а только такой же.

— А если бы я, скажи, если бы я был иудеем, ты была бы со мной?

— Ты не можешь быть иудеем, Гай, потому что ты

бог.

Воля императора — закон. А закон распространяется на всех. Допускаю, что законы не могут быть хороши для всех. Допускаю и то, что они просто могут быть нехороши. Но когда они исполняются, это уже не плохие законы, потому что суть не в самом законе, а в строгом исполнении его. В строгом исполнении плохого закона есть больше справедливости, чем в неисполнении хорошего.

Я был богом и объявил себя богом. Это закон. Такой же, как и закон о римском гражданстве. Не по сути, а для исполнения всеми. Кто не подчиняется ему, есть враги Рима, и они должны быть подвергнуты суровому наказанию. Если наказание не образумит их, то они будут уничтожены.

В вопросе о постановке моих статуй в храмах Иудеи возникли непредвиденные осложнения. Все словно сговорились не исполнять закона. Доносили мне, что положение сложное, что евреи отказываются ставить мои статуи в храмах и невозможно заставить их сделать это ни уговорами, ни угрозами. Если бы я был не так разозлен, мне оставалось бы просто посмеяться над этим «невозможно заставить». Как будто речь шла о дополнительных налогах или о чем-нибудь подобном. В самом деле, это было смешно — бог не может заставить людей поклоняться себе! Тут одно из двух: или это не бог, или люди, не признающие его, недостойны жить. Понятно, что истиной было второе. То, что у них был свой бог, даже и единственный, ничего не значило. Бог не может не обладать полной властью. Я ею обладал, а он — нет.

Я велел Петронию, моему полководцу, человеку отважному, отправиться туда и решить вопрос разом. Три легиона и сирийские полки — внушительная демонстрация силы бога. Я сказал Петронию:

— Посмотрим, чем сможет ответить их бог.

Он почтительно улыбнулся.

Загрузка...