ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Все с этой проклятой Иудеей было непросто. Порой мне казалось, что она существует только для того, чтобы я перестал существовать. Не в моей божественности тут было дело, а во мне самом, в Гае, сыне Германика. Ни ненависть сенаторов, ни ненависть всех тех, кому я причинил зло или только намеревался причинить, ничего не стоили по сравнению с неприятием меня Иудеей. Неприятие это было значительно сильнее любой ненависти: они не принимали меня так, будто меня не было вовсе. Дело было не в собственно моих статуях, которые они отвергали, а в статуях вообще. Для них, кажется, не существовало ни меня, ни моих статуй, а было одно только неприятие.

Я сказал Сулле, что готов уничтожить всех евреев поголовно, а тех, что все-таки останутся живы, продам в рабство. Я был уверен, что Сулла поддержит меня или, во всяком случае, согласится со мной, но я ошибся. Помолчав, он сказал:

— Напрасно ты затеял все это дело с евреями, император.

— Что ты говоришь! — разозлившись, вскричал я и ударил его в грудь так сильно, что у него перехватило дыхание и он немо открывал и закрывал рот, как выброшенная на берег рыба. — Это ты мне говоришь императору: Богу!

У меня самого перехватило дыхание, и я некоторое время держался за грудь, не в силах вымолвить ни единого слова.

— Я сказал, — с трудом выговорил наконец Сулла, — что не нужно было затевать этого дела с евреями — ни к чему хорошему это привести не может. Если люди держатся за своего бога больше, чем за жизнь, разумнее всего оставить их в покое. Таких людей лучше иметь друзьями, а не врагами. Я говорю тебе так, потому что люблю тебя, Гай.

Мне нечего было ответить — он был прав. Я и сам уже думал, что моя затея не очень удачна, но отчего-то мне не хотелось отступать. Если бы они ненавидели меня лично, то я еще мог бы смягчиться, потому что их ненависть есть тоже признание моей силы и моего величия, но неприятие…

— Ты связался с евреями, — неожиданно для самого себя выпалил я и добавил с нехорошей усмешкой: — Да они просто купили тебя. Известно, что они могут купить любого, кто им нужен. Ты просто продался им.

— Нет, император, — неожиданно спокойно отвечал Сулла, — они не купили меня. Никто из них ничего не предлагал мне за поддержку.

— Не предлагал?! А если предложат? А? Значит, если предложат, ты продашь меня? Так я тебя понимаю?

— Не так, — еще спокойнее, будто для того только, чтобы позлить меня, сказал Сулла. — Дело не в евреях, а в том, что народ, так чтящий своего бога, нельзя победить.

— А уничтожить? — приблизив свое лицо к его лицу почти вплотную, зло выговорил я. — А уничтожить можно?

— Да, уничтожить, наверное, можно, — сказал он и, как мне показалось, чуть поколебавшись, добавил: — Если их бог позволит сделать это.

— Что-о? — протянул я, по-настоящему удивленный его словами. — Значит, ты не считаешь меня богом? Значит, все, что ты говорил мне, есть ложь? Отвечай прямо: ты не считаешь меня богом?

— Ты бог, — отвечал Сулла, потупив взгляд. — Но я хочу, чтобы ты понял, что я имел в виду.

— Что же ты имел в виду? — притворно ласково проговорил я. — Скажи же мне, мой Сулла!

— Я хотел сказать, что бог существует тогда, когда в него так верят. Если никто не верит в бога или если любят его не больше жизни, то его нет, а есть только название.

— Ты говоришь глупость, — сказал я, еще не вполне вдумавшись в его слова. — Уходи, я не хочу тебя видеть.

Он почтительно поклонился и вышел, а я некоторое время чувствовал какое-то странное беспокойство: мне чудилось, что кто-то смотрит на меня с небес.

Я простил Суллу и больше не возвращался к этому разговору (ведь я всегда прощал его). К тому же другая проблема вытеснила проблему с Иудеей. Мне стало известно, что меня хотят убить. Это известие меня, правда, не очень удивило и даже не очень напугало — и прежде уже составлялись заговоры против меня. Это было вполне в традициях Рима. Но в этот раз в лице Суллы, когда он говорил со мной об этом, было что-то такое, что меня по-настоящему обеспокоило. В его лице был страх, и он не мог его как следует скрыть, хотя и пытался.

— Ты думаешь, они смогут убить меня? — спросил я прямо.

— Они очень этого хотят, — отвечал он. — Так же сильно, как…

Он замялся, а я вдруг досказал за него:

— Столь же сильно хотят убить, как те, твои любимые евреи любят своего бога.

— Да, император, так же сильно, — твердо проговорил Сулла.

Мне снова, как и в прошлый раз, захотелось крикнуть, сказать ему что-то резкое, может быть, ударить в грудь. Но я сдержался, ведь в этот раз разговор шел о моей собственной жизни, а я, Гай Германик, совсем не хотел умирать.

Кроме того, теперешний заговор был много серьезнее прежних — нити вели к солдатам преторианской гвардии. Просто так распустить гвардию или сменить командиров я не мог — это было бы равно самоубийству. Их нужно было задобрить и привлечь к себе. Но и это было не столь легким делом, как может показаться: они и без того имели много привилегий и свобод и, если говорить честно, ни в ком особенно не нуждались, даже в императоре.

— Восстание в Иудее не принесет нам ничего хорошего, — сказал Сулла.

— Ты опять про это, — недовольно бросил я. — Ведь я просил тебя…

— Восстание в Иудее будет непременно, — упорствовал он, не желая замечать моего недовольства и не страшась возможного гнева, — и даже Петроний ничего с этим поделать не сможет.

— При чем тут Иудея? — строго и уже чувствуя накатывающие волны гнева, спросил я.

— Эта война не будет победной, Гай, — глядя мне прямо в глаза, продолжал Сулла. — Кроме того, евреи могут восстать и в других местностях. Усмирение потребует больших средств, а денег в казне недостаточно. Народ, конечно, станет избивать евреев с большим удовольствием, но, когда ты введешь новые налоги — а без этого ты не сможешь обойтись, — народ столь ж сильно будет недоволен тобой. Могут возникнуть волнения, и я сомневаюсь, что преторианцы с большой охотой встанут на твою защиту. Они заелись, они слишком любят спокойную жизнь. И еще. Они любят деньги, а у евреев их много.

— Значит, ты считаешь, что все зло от евреев и трогать их нельзя?

— Трогать их неразумно, я уже говорил тебе это, Гай.

Я ничего не ответил. Я склонил голову и прикрыл ладонью лицо, как бы размышляя над его словами. Но думал я совсем о другом: как же мне все это надоело! Я уже не был уверен, что Сулла не подкуплен евреями, и тогда выходило, что Иудея сильнее меня. Не только меня самого, Гая, императора, но и сильнее Рима. Пусть Рим еще не знает об этом, но получалось именно так.

Что же это за народ, который может быть сильнее Рима? Разве они могут собрать армию, подобную армии персов? Или у них есть блестящие полководцы и хорошо обученные солдаты? Да, у них есть деньги, но деньги еще не военная сила. Или у этого народа есть общая идея? Или они умеют хорошо сорганизоваться? Нет, не думаю. Насколько мне известно, они не умеют сорганизоваться и вечно не ладят друг с другом. Тогда что же? Неужто этот их бог сильнее Рима? Если верить Сулле, то никаких римских богов не существует вовсе, а их бог есть, потому что они верят в него и любят его больше жизни. Сам я не мог понять, как можно любить бога больше жизни, но, может быть, для этого нужно быть евреем?

Мне хотелось спросить об этом Суллу, но я не спросил. Я сказал совсем другое:

— Мне нужно породниться с преторианцами.

— Я не понимаю, император, — отозвался Сулла.

Честно говоря, я и сам еще ничего толком не понимал

и эта идея высказалась как бы сама собой.

Я знал одно — да и Сулла знал это, — что если нити заговора ведут к преторианцам, то мне до них не добраться и попытка помешать будет тоже самоубийственной попыткой.

— Я не понимаю, император, — повторил Сулла, и я сказал:

— Породниться — значит отдать им самое дорогое, что есть у меня. А ты же знаешь, что у меня самое дорогое!

— Да, император, твоя драгоценная жизнь.

— Вот и ошибся, мой Сулла, — с удовольствием отвечал я. — В самом деле, моя жизнь очень мне дорога, но зачем им моя жизнь, если они и без того могут взять ее? Жизнь есть самое дорогое только тогда, когда ее отнимают у тебя, а я говорю о дорогом внутри жизни. Ну? Ты понял меня? Отвечай.

Но он не ответил, а только пожал плечами, тогда я сказал:

— Друзилла. Самое дорогое в моей жизни — это Друзилла. Я отдам им Друзиллу и породнюсь с ними. Теперь ты понял?

— Да, — отвечал он, но я видел, что он ничего не понимает. Настолько, что в какой-то момент мне даже стало жаль его.

Но мне не хотелось высказывать ему свои чувства. Я посмотрел на него величественным императорским взглядом и зачем-то покачал головой.

Потом я сказал, будто продолжая какой-то другой разговор:

— У нас не все хорошо со шпионами. Я хочу, чтобы ты разобрался.

— Со шпионами? — переспросил он.

— Ну да, — кивнул я, — ведь спокойствие государства во многом зависит от полноты сведений, которые имеет император. Ты знаешь, что я доверяю тебе как самому себе, и лучше тебя никто с этим не разберется.

— Ты называл меня братом, — вдруг и совершенно невпопад проговорил Сулла. — Ты уже не называешь меня так?

Его слова застали меня врасплох, и я смутился.

— Да нет, называю, — не очень уверенно отвечал я. — А почему ты спрашиваешь?

— Потому что ты называл Друзиллу сестрой, — сказал он, и голос его задрожал.

— И что из того? — Я старался говорить со всем возможным безразличием в тоне. — Я и сейчас ее так называю. Кроме того, она ведь и в самом деле моя сестра.

— Я не об этом.

— А о чем? — спросил я, глядя на него прямо и уже чувствуя раздражение.

— Я имею в виду «братство одиноких»: где ты, я и Друзилла. Если ты хочешь отдать Друзиллу преторианцам, то, значит, нет никакого братства и нет ни братьев, ни сестер. И если ты собираешься отдать Друзиллу… То и меня ты можешь…

Я не позволил ему договорить.

— Я все могу! — крикнул я так резко, что он вздрогнул, а я как будто на мгновение оглох от собственного крика.

— Да, император, — выговорил он после короткой паузы, почтительно склонившись передо мной.

Я отпустил его величественным движением руки, хотя мне было трудно справиться с дрожью пальцев.

Если бы не одиночество, от которого я так страдал, я бы вообще никогда не отдавался бы привязанностям. Сулла был такой привязанностью (я уже не говорю о Друзилле). Отказаться от него ничего не стоило, если бы не одиночество. Проклятое одиночество — обратная сторона счастья. А счастье — это когда тебе ничто не угрожает и ты имеешь друзей, которых не боишься потерять.

Порой я думал, почему Сулла терпит все это от меня? Неужели только потому, что зависим и ему некуда деться? Или те блага, которыми он пользуется… Впрочем, он не пользовался благами, которые я ему предоставлял или мог предоставить. Нет, тут было что-то другое. Может быть, близость к императору? Не знаю, ничего не знаю и вряд ли смогу узнать когда-либо. Если бы мог, то жил бы по-другому и, наверное, был бы другим.

Мне тяжело было думать обо всем этом, и, если бы я мог, не думал бы. Но я не мог — одиночество и страх томили меня.

Я позвал Друзиллу. Она, как и обычно, прижалась ко мне и обвила мою шею руками. Я мягко, но решительно отстранил ее и чуть тряхнул за плечи, чтобы она лучше внимала мне.

— Скажи мне, Друзилла, как здоровье Марка? — спросил я, глядя на нее со всей возможной строгостью.

— Марка? — переспросила она, помотав головой, и я почувствовал, что она и в самом деле не поняла, о ком я ее спрашиваю.

— Я говорю о Марке Силане, твоем муже, — выговорил я отчетливо, едва ли не по слогам.

— А-а, — протянула она беспечно и словно бы вспоминая о ком-то, кого не видела много лет, — ну да, Марк… Я не знаю, он так постарел и всего боится. Знаешь, он давно уже не прикасался ко мне, и мне кажется, что я его забыла. Он никогда не был хорошим мужчиной, а сейчас…

— Что сейчас? — нетерпеливо спросил я.

— Не знаю, Гай, — лениво ответила она, — зачем ты спрашиваешь. При чем здесь Марк? Есть ты, только ты, и я хочу только тебя.

С этими словами она прыгнула на ложе и легла, упершись локтем в подушку, изогнувшись всем телом и призывно глядя на меня. Я не испытывал вожделения, но на всякий случай отошел и сел в кресло.

— Послушай, — начал я, уже не строго, а умоляюще, заранее чувствуя, что ничего с ней поделать не смогу. — Ты можешь хотеть еще что-нибудь, кроме этого…

— Кроме чего, Гай? — отозвалась она, закрыв глаза и словно бы не проснувшись.

— Кроме того, чтобы спать со мной. Ну, у тебя есть еще какие-нибудь желания?

— Желания… желания… — проговорила она совсем тихо, как бы заплетающимся языком и, вздохнув, поманила меня рукой. — Ну иди же, Гай, я так соскучилась без тебя.

— Нет, постой, — не отставал я, но и сам говорил уже полусонно, — ты скажи: тебе нужно что-нибудь еще? А? Скажи, ты любишь меня без этого?.. Ну, самого меня, не любовника просто.

— О-о, Гай, — вздохнула она и уткнулась лицом в подушку, — зачем ты мучаешь меня? Ты же знаешь…

Она не договорила и стала раздеваться, одновременно ленивыми и резкими движениями сбрасывая с себя одежду.

Я понимал, что придется сделать то, чего она хочет, да и сам я чувствовал, что хочу сделать с ней это, но все же, подойдя и упершись коленом в край ложа, я еще попытался… Я сказал:

— Я ты любишь меня? Ты по-настоящему любишь меня? Ты сделаешь все, что потребуется, если я… если мне…

Но я так и не сумел договорить. Проворным движением она ухватилась рукой за мою шею и, страстно шепча: «Да, да…», — повалила меня на себя.

Туллий Сабон[20] был командиром преторианской гвардии. Он был высок ростом, плечист. Близко посаженные глаза и орлиный нос придавали его лицу выражение постоянного удивления. И вообще, несмотря на стать и видимую силу, что-то в нем было как будто птичье. И это несмотря на то, что сам он себе очень нравился, ходил широким упругим шагом, голову держал высоко, и, разговаривая с кем-либо, поигрывал дутыми мускулами рук, и отвечал непременно рокочущим басом, хотя, по-видимому, это требовало от него усилий, потому что естественный его голос был довольно высоким. Солдаты называли его «Дутым», но при этом относились к нему по-доброму и подчинялись беспрекословно. Кроме всевозможных отличий и наград он имел целых три лавровых венка — награда тому, кто первый взобрался на стену вражеской крепости, — а это чего-нибудь да стоило. Он любил громогласно рассказывать о своих победах над женщинами, хотя поговаривали, что мужчина он был слабый и больше говорил, чем мог.

Впрочем, все это мне было безразлично. Небезразлично было другое — мера его преданности мне. Я говорю о мере, а не о преданности, потому что никто не может быть предан всецело. И не может быть предан просто так, а обязательно за что-то. И это «что-то» не относится к чувствам, а относится к выгоде. Преданность есть плата за выгоду, а все остальное — любовь, честь, поклонение — одни только красивые выдумки.

Туллия Сабона я назначил сам, вытащив, можно сказать, из небытия. В то время он командовал легионом в Сирии и, несмотря на свою очевидную храбрость (даже, можно сказать, тупую храбрость), был довольно посредственным командиром. Связей и влиятельных родственников он тоже не имел, и будущее ничего хорошего ему не сулило.

Впервые я увидел его там же, в Сирии. Мне показали его и сказали, что он был любимцем моего отца, Германика. Само по себе это обстоятельство для меня мало значило: простец Германик, мой отец, любил таких же, как и он, простецов. Но мое внимание обратилось к Туллию Сабону потому, что другие командиры — и выше, и ниже его по званию — относились к нему с каким-то особенным презрением, как к простецу, как к солдатскому выскочке. И три его лавровых венка за личную храбрость ничего для них не значили.

Я давал пир для местной знати и командиров. Все они говорили мне здравицы, всячески восхваляли меня, соревнуясь друг с другом в лести, и только Туллий Са-бон, сидевший в самом конце стола, молчал, глядя куда-то в сторону своим птичьим взглядом. Я спросил сидевшего рядом со мной наместника, хороший ли командир этот молчащий Туллий. Губы наместника презрительно дернулись, но он почтительно ответил мне, что- Туллий человек простой, командир ничем не выдающийся, но когда-то мой отец, Германик, под началом которого служил сам наместник (что он не преминул подчеркнуть), относился к нему неплохо. Эта презрительная ухмылка наместника тогда же навела меня на мысль. И когда я уезжал, то в самый последний момент, уже сидя в носилках, велел позвать ко мне Туллия Сабона. Он явился и удивленно, но без страха смотрел на меня, играя своими дутыми мускулами. Я спросил его, почему он молчал во время пира. Он не смутился и отвечал, что плохо умеет говорить и, кроме того, не считал себя вправе.

— Это почему же, мой Туллий? — спросил я.

— Я, император, воспитывался среди солдат, сражался в разных местах и не имел возможности научиться римскому красноречию.

Меня приятно поразило то обстоятельство, что он не упомянул о моем отце. И я спросил его:

— Мне говорили, что ты сражался под началом моего отца. Это так?

— Да, император, но за время моей службы у меня было много начальников.

И этот его ответ мне понравился тоже. И я сказал ему, что и сам воспитывался в военном лагере и мое прозвище, ему, конечно, известное, подтверждает это. А он вдруг сказал, совершенно пренебрегая этикетом, что солдаты прозвали его «Дутым», и хотя в этом прозвище, в отличие от моего, нет ничего военного, но он-то знает, что солдаты дают прозвище только тем, кого уважают.

Да, Туллий Сабон умом не блистал, но-почему-то нравился мне все больше и больше. Может быть, мне приелась однообразная лесть, которой меня осыпали со всех сторон, а этот человек разговаривал со мной хотя и не очень умно, но открыто и по-человечески. А может быть, — хотя я сам в это не очень верю, — глядя на него, я вспомнил свое детство в военном лагере, и этот человек был как бы образом моего действа. Но скорее всего, виною был мой характер и желание насолить всем этим льстивым аристократам с камнем за пазухой и презрительной усмешкой на губах. Как бы там ни было, я сделал то, что пожелал, и велел Туллию Сабону сопровождать меня в Рим. Разумеется, что никто из его начальников не посмел возразить.

Не сразу, а только полгода спустя я решился назначить Туллия Сабона командиром преторианской гвардии. Не буду говорить о том, какое это вызвало у всех недовольство, хотя, конечно, никто не выступил открыто. Тогда же Туллий сказал мне, как-то очень серьезно:

— Император, никто не посмеет причинить тебе вред.

Я отвечал, что очень на это надеюсь, а сам подумал: «Почему бы и нет? Кто мог видеть во мне, мальчишке, растущем в солдатском лагере, будущего императора! Почему бы и Туллию, которого так презирали его командиры, не возвыситься над всеми ними? В конце концов, никто не знает своей судьбы».

Туллий был, конечно, не Макрон, я его не боялся. Вопреки всеобщему недовольству, сами преторианцы приняли его хорошо, хотя, как мне доносили, подсмеивались над ним.

С тех пор прошло много времени, и Туллий уже был не тем Туллием, с которым я разговаривал в Сирии, у своих носилок. Он пообтерся среди римских аристократов, и, хотя ума у него не прибавилось, он уже не выглядел среди них белой вороной. Дважды он спасал меня и жестоко расправлялся с заговорщиками. Но постепенно я стал ощущать, что благодарность за свое возвышение, которую он испытывал ко мне, сначала несколько потускнела, а потом (особенно после последней расправы с заговорщиками) и совсем исчезла. Вообще, благодарность неумного человека имеет более короткую жизнь, чем осознанная благодарность умного. Короче говоря, Туллий стал видеть себя если еще и не равным мне, то, во всяком случае, таким, без которого я обойтись не смогу и обязательно погибну. Впрочем, в таком его виденье был свой резон. Я бы с удовольствием заменил его, но было некем. Снова притащить из провинции какого-нибудь простачка? Но то, что сошло с рук однажды, может не сойти в другой раз. Сейчас я не чувствовал себя столь же сильным, как прежде, и власть моя при всей ее видимой силе не была уже столь безгранична. Те, которые хотели моей гибели, слишком сильно ее хотели. Больше хотели моей гибели, чем я сам хотел власти, которой пресытился.

Как будешь защищать свой обед, когда ты сыт по горло, и тебе противно смотреть на еду, и ты не можешь заставить себя думать, что завтра снова захочешь есть?!

Но все это, конечно, досужие размышления. Уже не только во власти было дело, но в самой моей жизни, которую можно отобрать только вместе с властью. И как мне ни противно было разговаривать с Туллием, да еще и просить его о чем-то, я вынужден был позвать его. Смешно, что ты зависишь от тех, кто тебя охраняет, но сейчас мне стало не до шуток.

Туллий Сабон явился, бряцая оружием и вышагивая, как павлин. Он, по-видимому, полагал, что шагает, как барс, любовался на себя со стороны и полностью был собой доволен.

Это металлическое бряцанье раздражало мой слух, но я через силу улыбнулся и предложил Туллию сесть в кресло напротив. Те времена, когда он смущался и оставался стоять, прошли. Он приветственно выкинул руку и опустился в кресло с такой силой, что дерево жалобно скрипнуло. Расставив ноги и упершись руками в колени, он гордо, только обозначая почтительность легким наклоном головы, смотрел на меня. Я помолчал, продолжая улыбаться и не зная, с чего начать. Не уверен, но мне кажется, что он почувствовал мое смущение. Это я увидел в его сведенных у переносицы глазах, которые смотрели на меня не мигая.

— Ну что, мой Туллий, — начал наконец я, откинувшись на спинку кресла и заставив себя скрестить на груди руки, — ты можешь сказать мне?

Любой другой обязательно поинтересовался бы, о чем я спрашиваю и что имею в виду. Но только не мой Туллий. Ведь он был значимым лицом и все хорошо понимал и без моих вопросов.

— Все в порядке, император, — громогласно заявил он, как мне показалось, нехотя добавив «императора». — Мои преторианцы всем довольны, исправно несут службу, и никакой остолоп не сможет изменить что-то, пока я командую ими.

Я благожелательно кивнул. Ну конечно, преторианцы были его, а не мои. Еще слаще ему улыбнувшись, я сказал:

— Хотел спросить тебя, мой Туллий, что ты думаешь о возможности заговора против императорской власти? До меня дошли кое-какие сведения.

— Пустое, — отозвался он, в этот раз посчитав добавление «император», по-видимому, излишним. — Любого, кто попробует, я разорву на куски вот этими руками.

При этом он сделал движение перед собой, как бы разрывая что-то. Я подумал, что такой разорвет и быка.

— Да, мой Туллий, — вынужден был я с ним согласиться, — в этом у меня нет никаких сомнений. Но, видишь ли, враг не всегда поступает явно, враг бывает хитер и коварен. Он может так проскользнуть меж пальцев, что его не успеешь ухватить.

— Между моих не проскользнет! — сказал Туллий и, сложив руку в кулак, показал его мне. Да, кулак, это надо признать, был внушительных размеров.

— И в этом я не сомневаюсь, — сказал я осторожно, — но в мире бывает всякое. Видишь ли, враги могут думать, что гвардейцы недостаточно преданы мне. Нет, нет, — предупредил я его возражение, — я ни в ком не сомневаюсь, и особенно в тебе, мой Туллий. Но согласись, что солдаты не могут быть умны и сведущи так же, как и их командир. На то ты и командир, мой Туллий, чтобы быть выше своих солдат, осторожнее, умнее, предусмотрительнее их.

На лице Туллия отпечаталась тяжелая работа мысли. Я не торопил его, я дал ему сообразить. Наконец он понял, важно кивнул и выговорил:

— Это так.

— Так вот, — продолжил я, — коварный враг всегда может найти слабость у солдата и, обманув — только обманув, потому что в их преданности при таком начальнике, как ты, мне не приходится сомневаться, — обманув, может направить против меня. Кроме того, враг может обмануть не одного, а нескольких — они же как малые дети.

— Они все мои дети, — несколько невпопад заметил Туллий.

— Это бесспорно. Но бывает, что и дети восстают против своих отцов. По недоразумению, по наивности. Тебе, мой Туллий, так хорошо знающему жизнь, это известно, должно быть, лучше меня. Скажу больше, я не вижу вокруг себя человека, который бы был столь опытен в жизни, как ты, мой Туллий.

Идиот Туллий был польщен. Он выпятил грудь и весь так надулся, что я подумал, сколь точные прозвища умеет давать народ.

— Это так, — провозгласил он, — у меня большой опыт жизни. Еще когда я служил под началом вашего отца, дело было в Галлии, у местечка…

Но я не позволил ему вдаваться в воспоминания, сказав:

— Об этом мы отдельно поговорим как-нибудь. Я с удовольствием послушаю твои рассказы. Не из любопытства, а чтобы поучиться.

Его лицо выразило досаду, но последняя моя фраза пришлась по сердцу, и он, зачем-то сдвинув брови, заметил:

— Да, мне есть что порассказать.

Я смотрел на него и думал: с какими же людьми мне приходится общаться! И еще я подумал, что никакой настоящей силы у моей власти уже нет, если я стараюсь ублажить этого идиота и не имею возможности послать его подальше, в ту же Сирию, откуда я его привез.

Наступила пауза. Нужно было говорить, но мне не хотелось. Я смотрел на бронзовые пряжки его сандалий и думал о том, что не только император, но и бог имеет власть над людьми только тогда, когда они верят в него. То есть самой власти бога, может быть, и нет совсем, а есть только вера в его власть. Тут Сулла был прав. Я только теперь по-настоящему осознал это. Императорская власть только тогда власть, когда другие, большинство, верят в ее силу. А когда перестают верить, то нет уже ни власти, ни силы. Все определяется верой, а не войсками, деньгами и всем прочим. Моя власть еще называлась властью, но она была уже без силы, роскошные одежды императора болтались в пустом пространстве, и случайный ветер колебал их из стороны в сторону.

И я тут же подумал, что мне надо бежать, иначе они убьют меня. Бежать все равно куда. Я молод, могу прожить еще целую жизнь, а то и две жизни. Никто не вправе отнять ее у меня. Но — опасности, неизвестность, возможно, нищета. Я сомневался, я не знал, стоит ли жизнь власти.

Нужно было поговорить с Суллой, тот всегда подсказывал правильное решение. Но сейчас нужно договорить с идиотом Туллием. Отправить его? Прервать разговор и никогда к нему не возвращаться? Да, так надо было сделать, но я не чувствовал в себе сил для этого. Не я распоряжался собой, а они, они все распоряжались мной — их вера или неверие были моим приговором.

Я сказал себе, что да, побег неизбежен и желанен, но все это нужно подготовить и хорошо обдумать, ведь готовиться к побегу в никуда — это все равно, что готовиться к смерти. А разве я был готов к ней?

И я, подняв голову и через силу улыбнувшись Туллию, сказал:

— Скажи, мой мудрый Туллий, ты признаешь, что император есть отец, подданные — его дети?

— Да, император, — важно кивнул он, — это так.

— И преторианцы, твои солдаты, они ведь тоже мои дети?

Я видел, что Туллий плохо понимает, к чему я веду, и это отпечаталось на его идиотском лице, однако он снова утвердительно кивнул.

Я не стал подготавливать его и сказал прямо:

— Должен заметить тебе, мой Туллий, что здесь ты ошибаешься. Да, народ — дети, и здесь глубокое знание жизни тебя не подвело. Но гвардейцы — не дети или не должны быть моими детьми. Они охраняют меня и должны быть моими братьями. А ты понимаешь, какие братья могут считаться настоящими?

— Ну да… — буркнул он тупо.

— Именно так, — быстро подхватил я, — и я всегда знал, что ты не можешь ошибиться. Правильно, настоящими братьями могут считаться только кровные братья. Так вот, я хочу, чтобы ты сам и твои солдаты стали для меня такими. Ты, как всегда, правильно понял меня.

Туллий Сабон бессмысленно смотрел на меня. Разумеется, он ничего не понял. И я, глядя на него, видел, что вряд ли смогу ему все нормально объяснить. Он, конечно, был идиотом, но я тоже, наверное, находился не в себе — если еще не полный сумасшедший, то уже близкий к полному.

Я если еще не осознавал это, то уже достаточно ясно чувствовал. Но остановиться было невозможно, и я, уже не принимая во внимание тупость Туллия, продолжил:

— Тебе известно, мой Туллий, что у меня есть сестра Друзилла. Я не называю других моих сестер, они не в счет. Это моя любимая сестра, настоящая. Ведь ты знаешь, что я живу с ней.

Тайна эта была известна каждому мальчишке в Риме, но на лице Туллия выразился такой испуг, будто он вот только что узнал об этом. Он даже чуть привстал с кресла, а потом медленно, будто из него выпустили воздух, в него опустился. Он смотрел на меня как на сумасшедшего. И правда, есть вещи — даже и для всех очевидные, — о которых не говорят со слугой. А бедный мой Туллий, несмотря на всю свою дутость, иначе чем слугой внутренне никогда себя на ощущал.

Я уже пожалел, что затеял этот разговор, но отступать было поздно — как мне оставить в Туллии подозрение, что его император просто сумасшедший. Такое подозрение хуже всякой неверности. Откуда я могу знать, какие мысли явятся в его тупой голове!

— Так вот, брат мой Туллий, — проговорил я, изображая голосом и лицом проникновенную задумчивость, — я хочу, чтобы ты стал мне настоящим братом, кровным.

Все это не придумано мной. Ты ведь помнишь нашу первую встречу? Тогда еще я почувствовал в тебе брата, взял тебя с собой, чтобы ты всегда был рядом. Теперь я хочу, чтоб ты стал моим кровным братом. Ты понял меня, брат Туллий?

— Понял, — быстро кивнул он, при этом глаза его смотрели на меня еще бессмысленнее, чем прежде.

— Не удивляйся тому, что я скажу тебе, потому что это брат говорит брату, а не постороннему человеку. Не удивляйся, мой Туллий, но чтобы нам стать кровными братьями, тебе нужно переспать с моей сестрой, Друзиллой.

Неизвестно, как мой язык повернулся, чтобы произнести это. Сделать это было значительно легче, чем произнести.

— И тебе, — продолжал я, — и твоим солдатам. Когда это совершится, мы все будем братьями — и тогда нас никто не победит. Каждый из твоих солдат, соединившись с моей сестрой, станет мне братом. Ты понял меня, мой Туллий? Ты понял меня?

Испуг на лице Туллия сменился недоумением.

— Но, император, — проговорил он, заикаясь, и я заметил капли пота, выступившие у него на лбу, — их больше тысячи человек.

— Не понял, — нахмурился я, — кого больше тысячи?

— Гвардейцев, — сказал он, сглотнув, — не считая вспомогательные войска.

И правда, об этом я как-то не подумал. Туллий Сабон оказался сообразительнее, чем я думал. Даже для моей Друзиллы тысяча человек все-таки многовато.

Но что же мне было теперь делать? Сказать ему, что я ошибся, что гвардейцев слишком много для ритуала породнения? Сказать, что не рассчитал и беру свои слова обратно: забудь, мой милый Туллий, о том, что я тебе говорил? Так? И тогда он уйдет уверенный, что его император безумец. Хорошая новость для заговорщиков! Убедительная новость для тех, кто еще колеблется!

И я сказал, величественно на него посмотрев:

— Я сделал бы это, даже если бы их было три тысячи и даже если бы это был шеститысячный армейский легион. Число тут не может иметь значения — их тысяча, значит, у меня будет тысяча братьев. Иди, мой Туллий, и завтра приходи с командирами когорт, я буду говорить с ними.

Сказав это, я поднялся и сделал плавный жест рукой, отпуская его. Туллий же Сабон не встал, а по-настоящему выпрыгнул из кресла, к тому же еще запутавшись о переднюю ножку, — он едва устоял на ногах.

— Иди же, — проговорил я, — и думай о том, что я сказал тебе.

Туллий склонился передо мной и попятился к двери, а я стоял как изваяние и, видя себя как бы со стороны, очень нравился самому себе, отчего-то подумав: «Почему это евреи не хотят ставить мои статуи в храмах?»

Туллий остановился у самой двери, глядя на меня испуганно и вопросительно; мне показалось, что он стал меньше ростом.

— Ну? — бросил я, нахмурив брови.

— Всех командиров когорт? — пролепетал он.

— Всех! — крикнул я с неожиданной яростью и силой, и мне показалось, что именно сила крика вытолкнула Туллия за порог.

Я рассказал Сулле о разговоре с Туллием Сабоном. Его лицо было непроницаемым: ни одобрения, ни неприятия, ни страха.

— Что ты думаешь об этом? — раздраженно спросил я.

После некоторого молчания он спокойно ответил:

— Император волен делать то, что считает нужным, и для любого подданного воля императора — закон.

— Ты хорошо обучился придворным хитростям, мой Сулла, — сказал я, криво усмехнувшись, и ощутил, что у меня сводит скулы, так что продолжил я довольно невнятно: — Когда ты не хочешь говорить со мной, ты называешь меня императором. В других случаях ты называешь меня Гаем. Правильно? Скажи же, я еще не потерял присущей мне сообразительности?

— Да, император, — ответил он, поклонившись.

— Послушай, Сулла, не играй со мной, — проговорил я, шагнув к нему и беря его за руку, — ведь у меня, кроме тебя, нет никого.

— А Друзилла? — быстро сказал он и осторожно высвободил руку.

— Я жертвую самым дорогим, — с трудом выговорил я, глядя мимо его глаз. — Ты не можешь представить себе, что это такое!

— Могу, — неожиданно отозвался он.

— Что? Что ты такое сказал? — Я взял его за плечи и крепко сжал пальцы и сжимал их еще и еще, сколько хватало сил, пока с удовлетворением не увидел на лице Суллы настоящую гримасу боли.

Не знаю, не могу объяснить, откуда брался во мне этот гнев, которого я не ждал и которого не желал. Я хотел быть мягким, хотел быть добрым к Сулле, и еще я хотел, чтобы он пожалел меня или хотя бы посочувствовал мне; — ведь мне было так тяжело и так одиноко. Но я не мог управлять собой. С Туллием еще умел, а с Суллой нет. И, желая сказать ему что-то самое хорошее, я прохрипел в его лицо, брызгая слюной:

— Я велю тебя мучить, Сулла! Такие мучения, какие я придумаю для тебя, еще неизвестны в Риме! Мучения самого последнего раба покажутся тебе радостью. И тогда я посмотрю, как ты любишь меня, с какой любовью и каким уважением ты будешь произносить, ты будешь лепетать мое имя. Ты сам говорил мне, что любовь должна пройти через страдания, и я предоставлю тебе такую возможность.

Не помню, как он ушел от меня и куда делся. Наверное, я потерял сознание. Во всяком случае, очнулся я в постели. Рядом был врач и блюдо, наполненное кровью, — я с отвращением отвернулся. Все они хотели моей крови! Я велел всем выйти. Врач задержался и просил меня успокоиться, но я так посмотрел на него, что лицо его стало белым и, сделав шаг назад, он покачнулся и едва не упал. О, как я ненавидел их всех! Хотелось отвернуться к стене, закрыть глаза и больше никогда их не открывать. Если это и есть смерть, то я желал смерти.

Я чувствовал себя слабым — проклятый врач со своим неизменным кровопусканием. Я всегда понимал так, что чем больше крови, тем больше жизни. Потеря крови в бою есть почти верная смерть. Но эти идиоты-врачи считали, то потеря крови облегчает жизнь. Как мне хотелось уничтожить их всех — надрезать им всем вены и посмотреть, как облегчается их жизнь, пока до конца не облегчится.

Превозмогая слабость и дурноту, я повернулся на бок, лицом к стене. И тут же услышал шорох у двери. «Вот и смерть пришла», — подумал я равнодушно и закрыл глаза. Но шорох повторился, на этот раз явственнее. К тому же мне почудилось чье-то слабое покашливание. Не смерть же это покашливала, не решаясь войти!

Я пошевелил ногой и сразу же услышал от двери голос слуги, слабо, едва слышно проговоривший:

— Туллий Сабон и командиры когорт спрашивают о здоровье императора.

Я не сразу понял, о ком он говорит и при чем здесь командиры каких-то когорт. Зачем они здесь? Что им надо от меня? С трудом я развернулся к двери. Слуга стоял у порога, и выражение его лица было жалким.

— Кто? — выдохнул я, и мне показалось, что часть жизни вылетела из меня с этим выдохом.

— Командир преторианцев, Туллий Сабон… — начал было слуга, но не договорил. А я вспомнил.

Ну да, Друзилла, Туллий, тысяча человек, кровные братья… Неужели прошло так много времени? Я хотел сказать, чтобы они уходили, но боялся, что опять выпущу из себя часть жизни, и вместо ответа слабо повел рукой.

Хотел выразить отказ — не знаю, почему слуга понял мой жест совсем по-другому. Он выскользнул в дверь, и уже через несколько секунд она распахнулась и с десяток человек в полном вооружении (почему с оружием, мне неизвестно; они бы еще прихватили с собой значки когорт) с тяжелым топотом вошли и встали у моего ложа полукругом. Впереди всех был Туллий Сабон. Они все разом вскинули руки в приветствии, а Туллий что-то громко провозгласил — я разобрал только «император».

Наступило молчание: они все смотрели на меня, а я обводил каждого глазами. Все они мне были знакомы, с каждым я хоть раз в жизни разговаривал. Но сейчас их лица казались мне совершенно чужими, будто я видел их впервые. Пространство комнаты заполнилось запахом острого мужского пота, смешанного с запахами ремней, духом их дыхания. Это были командиры элитных частей, дорого и богато одетые, но все равно от них пахло казармой. Неизвестно, как я мог только подумать, что отдам им Друзиллу. Мою Друзиллу этим…

Молчание длилось довольно долго. Первым прервал его Туллий. Я был слишком слаб и вздрогнул, когда он заговорил. К тому же говорил он очень громко, будто забыв, где находится и с кем говорит. Впрочем, в присутствии подчиненных ему было привычнее говорить именно так. Добавлю: как в казарме.

— Император, — глядя на меня каким-то особенно пристальным взглядом, как бы даже сквозь меня, заговорил он, — я рассказал им всем, — он обвел стоящих широким жестом, — что ты желаешь стать нашим братом. Мы понимаем тебя, преданы тебе, готовы служить… — тут он как бы запнулся и продолжал, уже глядя в пол: — Только мы думаем, что нехорошо, если ты породнишься с нами и с простыми солдатами одинаково. Солдаты должны видеть отличия, а то какие же мы тогда командиры! И мы, командиры, тоже отличаемся друг от друга: одни служат давно, другие недавно, у одних больше наград, у других меньше. Мы все с этим согласны и хотим, чтобы ты сам определил очередь.

— Какую очередь? — пролепетал я едва слышно и снова почувствовал, как часть жизни вышла из меня вместе с этой фразой.

— Как же, очередь породнения с тобой, — ответил Туллий, но, видя, что я не понимаю, пояснил: — Я, император, солдат и буду говорить прямо. Первый с твоей сестрой должен быть я как командир гвардии. С этим все согласны. Но очередность для остальных ты должен определить сам. Мы верны тебе и примем твое решение беспрекословно.

Теперь я понял, о чем он говорил. Нужно было вскинуть руку, крикнуть, выгнать всех вон. Но я не только не был способен кричать или резко шевелить рукой, но не мог даже тихо ответить. Тем более что не знал, что же нужно отвечать на такое. Мою Друзиллу в очередь к этим солдафонам! Да они все с ума сошли! Я вижу перед собой толпу сумасшедших с Туллием Сабоном во главе.

Если бы были силы для гнева, он бы проявился с невероятной силой — никто из них не ушел бы отсюда живым. Но сил не было, а был страх и ощущение собственной немощи — не физической только. Я вполне понимал, что ничего с ними поделать не смогу и Друзилла — моя сестра, жена, моя единственная — обречена на это мерзкое породнение. И если я скажу «нет» — я обречен. Наверное, я и без этого обречен, но если отвечу «нет», то все произойдет слишком скоро, и я не смогу…

Тут мне пришла в голову спасительная мысль: если я скажу «нет», то не смогу спасти Друзиллу. Ведь если убьют меня, то не пощадят и ее. А так, с «породнением»… Все равно это лучше, чем смерть. Значит, с «породнением» я придумал все правильно, мудро и дальновидно. Не в жертву я приношу Друзиллу, а спасаю ее.

Я снова обвел взглядом стоявших у моего ложа людей. Сейчас я смотрел на них без злобы и даже доброжелательно: хорошие солдатские лица, тренированные тела — Друзилле с ними будет не так уж плохо.

Посмотрев на них так, я почувствовал себя лучше. Уже не ощущалось той слабости в теле и того страха и, главное, той обреченности, что была только что. Я снова был император, передо мной стояли командиры моих гвардейцев, мужественные и преданные солдаты, опора государства и трона. И почему бы не дать им в награду за преданность частицу самого дорогого? Я говорю частицу, потому что не на весь же век отдаю им мою Друзиллу!

Я так окреп в эту последнюю минуту, что сумел приподняться на локтях. Туллий Сабон шагнул, чтобы помочь мне (остальные, как видно, не решились), но я улыбнулся ему и сделал отрицательный жест.

— Ты все правильно сказал, мой Туллий, — почти торжественно выговорил я, — солдаты и командиры не могут стоять на одной ступени. Спасибо, что ты подсказал мне это. Что же до очередности, то здесь все просто: все вы мужественные и преданные воины, я не выделяю никого из вас, потому что все вы мне дороги одинаково. Поэтому очередность «породнения» будет проста — сначала Туллий Сабон, потом командир первой когорты, потом второй, третьей и так далее. Все согласны с таким порядком?

— Все, — разом ответили они.

— Тогда ступайте, братья мои, — провозгласил я, — и помните, что император думает о вас!

Они отсалютовали мне особенно отчетливо, забряцали оружием, затопали и, сгрудясь у двери, толкая друг друга, покинули комнату. Последним шел Туллий Сабон. Я остановил его и велел вернуться. Он вернулся к моему ложу, выражение лица его, когда он подошел, было гадким: смесь услужливости и панибратства. По-видимому, он уже чувствовал себя моим братом.

— Ты, конечно же, хорошо знаешь женщин, мой Туллий, — сказал я, несколько игриво поведя бровями. (Этот болван гадко улыбнулся и утвердительно кивнул). — И потому тебе известно, что женщины значительно глупее мужчин. (Он кивнул еще раз). И потому тебе понятно, что женщина лучше всего подчиняется силе, а не уговорам и даже приказам. А знатная женщина тем более. (Туллий изобразил губами нечто такое, что должно было означать, что он-то уж хорошо знаком с нравами знатных женщин.) Моя сестра Друзилла предана мне, но она тоже женщина и избалована близостью к императору. Она, конечно, сделает то, что я хочу, но может не сразу понять нашу с тобой идею «породнения». Она, конечно, поймет, но позже, а сразу может не все понять, и даже ничего не понять. А у меня нет времени на уговоры. Поэтому нужно взять ее силой, а понимание придет потом, само собой. Так вот, завтра в полдень я буду разговаривать с ней. А ты возьми двух-трех человек из числа своих командиров, и будьте наготове. Если я крикну: «Тогда убирайся вон!» — ты со своими людьми войдешь ко мне и заберешь мою сестру с собой. Зажмите ей рот, если она станет кричать. Ну, знаешь, как это делается. Приготовьте какую-нибудь материю, чтобы завернуть ее, и носилки, чтобы быстро ее увезти. Понятно, что никто ничего не должен заметить: наше породнение только наше дело. Ты понимаешь меня, мой Туллий?

— Не беспокойся, император, все будет сделано, как надо, — отвечал он очень серьезно и уже не с таким отчетливо гадким выражением на лице.

— Только имей в виду, вы не должны причинить ей никакого вреда — не забывай, что это сестра твоего императора!

— Ни один волос не упадет с ее головы, ручаюсь честью солдата! — воскликнул этот болван. — Никто не посмеет… — начал было он, но я не дал ему говорить.

— Хорошо, хорошо, мой Туллий, я верю тебе и во всем на тебя полагаюсь. А теперь иди, мне надо отдохнуть.

И величественным жестом руки, который я мог теперь себе позволить, я отпустил его.

Всю ночь мне снились кошмары. Не помню, что именно, но что-то тяжелое, страшное наваливалось на меня и душило, душило, обдавая лицо нечистым дыханием.

Я почти совсем не спал, но, странно, наутро не чувствовал себя разбитым, а от вчерашней слабости не осталось и следа. Я подумал, что мне нужно выйти на воздух, в лес или к морю — освежиться, забыть обо всем. Но тут же, лишь только я об этом подумал, я вспомнил о Туллии и нашем с ним вчерашнем разговоре. Мне стало неприятно, но не настолько, чтобы настроение испортилось окончательно. Я подумал, что нужно поскорее ПОКОНЧИТЬ все это дело с Друзиллой, освободиться от него и потом уже отправиться на прогулку. Распорядился приготовить лодку и чтобы, кроме гребцов, там больше не было никого — так хотелось побыть одному. Потом еще бесцельно походил из угла в угол и наконец, вздохнув, велел послать за Друзиллой.

Она пришла так быстро, что, казалось, была где-то недалеко от дворца и только ждала моего приглашения. Когда она вошла, я приоткрыл дверь и приказал слугам и солдатам у двери уйти: свидетели, даже и самые молчаливые, были мне сейчас ни к чему.

Друзилла, как и обычно, бросилась мне на шею, но я холодно и решительно отстранил ее. Она обиженно на меня посмотрела, присела на край ложа и стала смотреть в угол. А я, стоя над ней, сказал:

— Послушай, настало время доказать твою любовь ко мне. Я хочу, чтобы ты выслушала меня спокойно и с пониманием.

Она подняла голову. Она улыбалась, и следов обиды уже не было на ее лице — смотрела с любовью и желанием.

— Внимательно слушаю тебя, Гай, — произнесла она кокетливо.

— Оставь этот тон, Друзилла, — строго сказал я, — разговор будет серьезным.

— Но у нас всегда серьезные разговоры, Гай, — не желая прислушиваться ко мне, улыбнулась она, — с самого, как ты понимаешь, детства. Еще когда мы с тобой гуляли в нашем парке и ты впервые повалил меня на траву.

Если бы я не знал Друзиллы, я был бы уверен, что она издевается надо мной. Но я очень хорошо знал ее — она не издевалась, а просто была сама собой. Другой Друзиллой она, по-видимому, уже не могла стать.

Я схватил ее за руку и сильно дернул. Она вскрикнула, отняла руку, на глазах ее блеснули слезы. Простонала, растягивая звуки:

— Бо-ольно!

— Будет еще больнее, — со злобой сказал я, делая движение рукой, будто снова хочу схватить ее.

Она отстранилась, посмотрела на меня с испугом. Испуг был настоящим, не очень глубоким, но достаточным, чтобы я мог говорить, а она слушать. Собственно, этого я и добивался.

— Слушай, — проговорил я, надвинувшись на нее, — я никогда не говорил с тобой о государственных делах, а сейчас нужно поговорить…

— Но, Гай!.. — жалостливо перебила она меня.

— Молчи и слушай, если не хочешь, чтобы я снова сделал тебе больно. (Она поняла, что я не шучу, и вжала голову в плечи.) Если не понимаешь, то хотя бы послушай. Но я желаю, чтобы ты поняла, потому что от этого зависит многое. Возможно, что зависит все.

— Что зависит? — все-таки вставила она.

— Зависит все: наша власть, твоя и моя жизни, спокойствие Рима, в конце концов. В гвардии неспокойно, в Иудее назревает бунт, денег в казне мало. Это только часть наших проблем, но о других тебе и знать не надо.

— Но, Гай, — осторожно произнесла она, — при чем здесь Иудея? Ведь я в этом ничего не понимаю.

— Иудея здесь и в самом деле ни при чем, и в этом деле тебе понимать ничего не надо. Но гвардия… С гвардией все сложнее. Наше положение таково, что в Риме преторианцы решают все. Вспомни Тиберия и начальника преторианцев Макрона. Вспомни, как я стал императором. Вспомни, кто сделал меня императором!

— Я знаю, — вдруг зло и без всякого страха воскликнула она, — ты спал с женой Макрона, с этой мерзкой Эннией. С этой гадкой Эннией, у которой волосатые ноги и вислый зад. Я помню, куда она водила тебя и чем вы там с нею занимались. Как ты мог, Гай, спать с этой мерзкой шлюхой!

— Замолчи! — крикнул я, но не очень уверенно.

Друзилла замолчала, но теперь она прямо смотрела на

меня, гордо откинув голову, и в глазах ее не было страха. Воистину, ревность любящей женщины сильнее всего.

Я несколько растерялся, чувствовал, что Друзилла уже не боится меня и скорее это я боюсь ее ревности. Еще несколько мгновений такого молчания, и победа была бы за ней. Но тут я нашелся. Друзилла подсказала, неведомо для себя, нужное продолжение. Сам бы я, верно, никогда не догадался.

— Да, я спал с Эннией, — проговорил я одновременно и жестко, и как бы чуть жалея себя, — и ты права, у нее были волосатые ноги и вислый зад. Более того, ты не знаешь, как от нее дурно пахло, когда она занималась любовью. Кто бы знал, как мне было невыносимо. Меня тошнило от ее запаха, едва ли не рвало. Ты этого не знаешь, а я это помню хорошо. Ты думаешь, что мне доставляло огромное удовольствие шататься с нею по притонам и быть рядом, когда она совокуплялась с разным сбродом? Мне было противно, но я терпел, потому что я хотел быть императором. Я терпел, потому что Рим уже не мог переносить Тиберия, а он все не умирал. Я терпел, потому что нужно было помочь ему умереть и самому стать императором, чтобы спасти Рим.

Она все еще прямо смотрела на меня, но в выражении ее лица уже была растерянность и голова уже не была так гордо откинута.

Я все-таки был замечательным актером, и только тупая толпа не могла уразуметь этого. Кто бы видел сейчас, какую великолепную паузу я сумел выдержать! Ни один актеришка во всем Риме — из числа тех, кто считаются великими, — не смог бы сыграть лучше.

— Я терпел, — продолжил я уже по-настоящему трагическим голосом (в нем были и боль, и гнев, и стыд, и гордость), — шел на самые страшные унижения, чтобы спасти Рим. А ты в это время жила в свое удовольствие, спала, с кем хотела, делала, что хотела. Тебе не нужно было ходить по притонам и отдаваться всякому, кто бы тебя захотел! И ты еще смеешь упрекать меня. Где же справедливость, о боги!

Я выговорил это и отвернулся. На моих глазах выступили слезы. Самые настоящие, и ни одному лицедею не снилась такая игра.

Снова наступила пауза. Но в этот раз требовалось, чтобы вступила Друзилла. И она сказала, осторожно тронув мою руку:

— Но я же не знала, Гай. Я не понимала ничего, прости меня, прости!..

— Разве в этом дело, — проговорил я с грустью (трагический тон был бы сейчас неуместен), — ты ни в чем не виновата, и мне не за что прощать тебя. Ближе тебя у меня нет никого на свете. Я всегда любил и люблю тебя одну. Ты и представить не можешь, как ты мне дорога!

Действие комедии развивалось так, как я хотел, только Друзилла думала — что было особенно комично и что составляло всю соль представления, — она думала, что это трагедия.

— О Гай! — самым трагическим тоном воскликнула она и, встав, обняла меня нежно за плечи, уткнувшись лицом в мою грудь. — О Гай!

Да, я в самом деле вошел в роль, потому что, когда я заговорил, в моем голосе звучали слезы. Не ложные, а уже настоящие.

— Ты самое дорогое, что есть у меня, — с трудом выговорил я, проведя ладонью по ее волосам (при этом я почувствовал, что туника на груди стала мокрой: Друзилла плакала беззвучно). — И ты не представляешь, как страшно мне просить у тебя то, что я хочу попросить. Мне легче умереть, чем сказать тебе это.

— Я все сделаю, все сделаю… — не отнимая лица от моей груди, глухо выговорила она.

— Но ты не представляешь себе, чего мне это стоит. Я не выдержу, я чувствую, что сердце мое разорвется на куски.

— Нет, нет, Гай, скажи, я прошу тебя!

Я снова выдержал паузу — при этом дрожь охватила все мое тело — и только тогда сказал:

— Мы попали в безвыходное положение, и только ты, Друзилла, можешь спасти империю. Заговор преторианцев я разгадал слишком поздно, и силой оружия и своей властью я уже ничего не могу сделать. Но я разговаривал с ними, я смело пошел на разговор. Они могли там же убить меня, но я сумел с ними договориться. Они требуют тебя, Друзилла.

— Меня? — спросила она, подняв голову и посмотрев мне в глаза.

Но я не мог (тут, по-видимому, все же не хватило актерства) смотреть ей в глаза и, взяв ее голову обеими руками, снова крепко прижал к груди.

— Эти скоты потребовали, чтобы ты переспала с ними: с Туллием Сабоном и со всеми начальниками когорт, — гневно проговорил я и быстро добавил: — Их не так много, всего девять человек.

Тут я, конечно, сказал не то, и если бы не весь мой прежний трагизм и натуральные слезы, то, думаю, Друзилла разгадала бы мою игру или хотя бы почувствовала фальшь. Но она не почувствовала, и я продолжал:

— Я ответил им отказом, я сказал, что они могут убить меня здесь же, но никогда не получат моей Друзиллы. Я отказался, но что из того — сила на их стороне, и, чтобы призвать верные мне легионы, мне нужно время. Я знаю, как расправиться с ними, но мне нужно всего каких-нибудь несколько дней. О, если бы боги даровали мне эти несколько дней! Какую бы казнь я им придумал! Но времени этого у меня нет, и я уверен, что они уже ждут за дверью. Я сказал тебе обо всем этом, потому что ты, самый близкий мне человек, потому что ты — это все равно что я сам, потому что мы одно целое. Но я никогда не позволю тебе пойти на это! Мы умрем вместе! Пусть они входят — мы обнимемся и так примем смерть!

И, проговорив все это, я сжал ее что было сил. Она дернулась в моих объятиях раз и другой и наконец подняла (я чуть расслабил руки) голову.

— Нет, Гай, — произнесла она так, что у меня самым настоящим образом все похолодело внутри и я готов бы разрыдаться. — Нет, я согласна, я так люблю тебя. Я сделаю, как они хотят, но только чтобы… чтобы тебе было хорошо.

— Что ты такое говоришь! Замолчи! — гневно вскричал я, уже не понимая, наигранный это гнев или настоящий.

Но она опять сказала, что согласна, что ради меня она готова пойти на смерть, а унижение все-таки не смерть, хотя бывает, что и хуже смерти.

Она так говорила, повторяла одно и то же раз за разом, то ли меня убеждая, то ли себя саму. Мне бы радоваться, что все так неожиданно хорошо получилось, но радости не было в моей душе. Напротив, я чувствовал раздражение и досаду — слишком все как-то легко получилось. И Друзилла согласилась слишком легко. Я стал думать, что, может быть, она сама хочет этого — сильные мужчины, новые ощущения; она жертва и все такое прочее, что дает женщине особенное удовлетворение. Удовольствие изысканно-порочное, болезненно-сладкое.

— Да ты просто дрянь, — неожиданно для себя отчетливо и твердо произнес я. — Самая настоящая низкая шлюха!

Она не только не ожидала от меня такого, но, кажется, и плохо расслышала.

— Что ты сказал, Гай? Я не понимаю.

— Я сказал, что ты шлюха и дрянь, и ты готова спать с первым встречным. Ты дрянь, дрянь, и ты на все готова, чтобы только насытить свою плоть.

— Нет, Гай, нет, — простонала она, но я был неудержим:

— Дрянь, дрянь, мерзкая гадкая тварь! Энния была лучше тебя, а ты готова… Ты на все готова, только бы удовлетворить свою похоть! Дрянь, дрянь, гадина!..

Я не мог остановиться и выкрикивал слова, не понимая их смысла. Уже не слышал себя и ничего вокруг не видел и не слышал. И вдруг услышал повторяемое раз за разом:

— Ненавижу! Ненавижу!

Я словно бы открыл глаза: Друзилла стояла в двух шагах от меня, подняв руки на уровень плеч и прикрыв ладонями уши. Глаза ее тоже были закрыты. И она повторяла как заклинание:

— Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!

Я понял, что она, наверное, уже давно не слушает меня и повторяет свое. Гнев мой не был бы столь яростным, если бы не прикрытые ладонью уши. Почему-то это особенно прогневало меня. Глаза мои налились кровью так, что я увидел Друзиллу в красном свете. И все вокруг сделалось красным. Я подскочил к ней, схватил ее за руку и потащил к двери. Она не упиралась, но продолжала повторять свое, хотя я уже оторвал ее ладони от головы.

— Вон! Вон! — кричал я. — Тогда убирайся вон!

Мы были уже у самой двери, когда я почувствовал,

как она раскрылась за моей спиной.

— Кто?! — взревел я, резко развернувшись. — Убью!

И тут же увидел в каком-нибудь шаге от себя лицо

Туллия Сабона. Оно было растерянным. За его спиной стояли еще двое, но лиц их я не сумел рассмотреть, потому что в эту самую минуту пронзительно закричала Друзилла. Я еще держал ее руку в своей и выпустил, испугавшись крика.

На лице Туллия Сабона уже не осталось растерянности. Он не смотрел на меня, а смотрел мне за спину, туда, где должна была быть Друзилла. И стоявшие за ним смотрели туда же. Я оглянулся, и Друзилла прокричала снова — оглушающе, страшно. Ее крик оттолкнул меня в сторону, и я ткнулся спиной в стену и сполз на пол. Никто не бросился помочь мне подняться, и все последующее происходило так, будто меня не было в комнате.

Они бросились к Друзилле, поймали ее и повалили на пол. Она уже не кричала, а только стонала хрипло. Один из вошедших держал в руках кусок толстой материи красного цвета (но, возможно, это мои глаза видели его красным). Они набросили материю на Друзиллу, обернули ее, подняли и понесли к двери. На меня они не смотрели — прошли мимо, громко топая и шумно дыша. Я почувствовал запах казармы. Голова и тело Друзиллы были укрыты красным, и только ноги от колен оставались открыты. На одной ноге не было сандалии, и розовая нежная ступня моей Друзиллы особенно поразила меня. Чем? Я не знаю чем, но мне стало невыносимо больно, и я закрыл глаза.

Когда я открыл их, вокруг было тихо, и я самым настоящим образом ощутил, что меня нет здесь.

Прошло несколько дней. Я не хотел думать о Друзилле, и, если бы не розовая ступня, которую я увидел в последний миг, я бы сумел не думать. А так было трудно забыть: нежность кожи, особенный любимый мною запах — терпкий и возбуждающий, родной, — ее пальчики, каждый изгиб которых я знал наизусть. Все это виделось мне во сне и наяву, мучило и мешало существовать. Именно существовать, потому что о жизни, тем более полноценной, и говорить нечего.

Я звал к себе Суллу. Он приходил, был почтительным и грустным, не говорил мне «Гай», а неизменно и подчеркнуто говорил «император». И мне отчего-то трудно было попросить его называть меня по имени — трудно, потому что стыдно. И вообще, стыд в эти дни, кажется, заполнил и меня самого, и все вокруг. Я не мог смотреть в глаза даже слугам, говорил отрывисто и старался поменьше видеть людей.

Я сказал Сулле, чтобы он ехал со мной на морскую прогулку ночью. Я хотел, чтобы он, как когда-то прежде, рассказывал мне о звездах — в это время года они были особенно ярки. Мы отплыли от берега, я велел гребцам поднять весла, лег на спину и стал смотреть на звезды, а Сулла, сидевший рядом, поднял руку и показывал мне созвездия. Он говорил довольно интересно, правда — в отличие от прежних лет, — монотонно и без энергии и, главное, без убежденности. А я слушал, но мне было скучно. И хотя было интересно, я мало что понимал. Порой я переставал понимать совсем, и голос Суллы рядом оставался только фоном — как шум ветра или плеск волн. Я смотрел на звезды, но что мне было за дело до их красоты и яркости, до гармонии созвездий. Ведь я смотрел на них только для того, чтобы не видеть ничего другого, чтобы не ощущать это мерзкое чувство стыда, похожее на нечистоту тела, которое зудит, и чем больше расчесываешь его, тем невыносимее зуд.

Мы не говорили с Суллой о Друзилле, но я понимал, что он знает все. И знал, что осуждает, — никак по-другому быть не могло. Но я ждал, что он заговорит. Нет, не осуждающе, я не вынес бы этого, а заговорит, жалея меня, а не Друзиллу. Ведь это я был подавлен, и меня наполнял стыд, похожий на нечистоту тела, и — ведь это я был одинок. Одинок, как никто в целом мире.

Но Сулла не понимал этого, он монотонно, хотя и интересно, говорил мне о звездах. О своих звездах, потому что они теперь были только его.

Неожиданно я почувствовал такую злобу, что, резко поднявшись на локтях и толкнув его в плечо (отчего он упал на бок и остался так лежать, подобрав под себя ноги и втянув голову в плечи), проговорил с нехорошим смешком:

— Если я велю выбросить тебя за борт, а берега не будет видно, ты поплывешь, ориентируясь по звездам, или сразу пойдешь ко дну?

Он не ответил и не пошевелился. Тогда я что было сил, не вставая, пнул его ногой. Я не понял, куда ударил его (было совсем темно), но нога словно провалилась во что-то мягкое, неживое, противное, как полуразложившаяся плоть. Именно поэтому я не ударил его второй раз, встал, отошел к носу лодки и велел гребцам грести к берегу.

Я уже не раз говорил, как противны мне были эти так называемые государственные дела. Порой меня от них просто тошнило. Очень редко они забавляли меня — редко и ненадолго. Я всячески их избегал. Но бывало, что уйти от них оказывалось невозможно.

Мне принесли послание от Петрония, которого я отправил усмирять Иудею — евреи так и не приняли в свои храмы моих статуй, и в регионе было неспокойно. Петроний со своими легионами дошел до Птолемиды, города на границе Галилеи[21]. С собой он вез несколько моих статуй. Но евреи не допустили его в свои храмы, а вторгнуться туда силой Петроний почему-то не решился.

Он писал мне, что обстановка очень сложная и жесткие меры принесут один только вред. Делегация местных жрецов объяснила ему, что дело не в статуях императора — они с удовольствием приняли бы их, — а в том, что в их храмах нет никаких изображений вообще: ни человеческих, ни божеских. В конце послания Петроний заверил меня, что готов принять по отношению к бунтовщикам самые решительные меры.

Я разгневался. Тем более что настроение мое в последние дни и без того было не самым лучшим. Счастье Петрония, что его не было рядом. Видите ли, он готов принять решительные меры! Почему же он до сих пор их не принял? Ведь не для переговоров же я послал его с тремя легионами в эту проклятую Иудею.

Я позвал секретаря и продиктовал ответ. Я написал ему, что если он немедленно не примет против бунтовщиков решительных мер, то эти меры я приму против него самого.

Велел доставить это письмо Петронию как можно скорее, хотя понимал, что раньше тридцати — сорока дней его все равно не смогут доставить.

Проклятые иудеи не давали мне покоя. Я видел в них своих самых главных врагов. Вслед за посланием Петрония из Иудеи пришли вести из Александрии[22], еще более тревожные. Там разразился самый настоящий бунт, восстало чуть ли не все еврейское население. До этого считалось, что именно еврейская община Александрии особенно предана Риму. Я был уверен, что дело с моими статуями в их храмах пройдет в Александрии гладко. Но я ошибался — они тоже не приняли моих статуй.

Впрочем, тамошняя римская администрация, в отличие от Петрония, без всяких ко мне посланий действовала решительно. Юлий Флакк, наместник в Александрии, был большим ненавистником евреев.

Кстати, сам Флакк был самым настоящим вором, если называть вещи своими именами. Он достался мне еще от Тиберия, и я его не сменил только потому, что в том регионе нужен был жестокий наместник, а жестокость его, казалось, не знала пределов. Но он был вор. Все наместники в той или иной степени были ворами — так уж повелось, и ничего страшного в этом не было. Никто их ворами не называл, потому что желание взять больше положенного тебе присуще человеческой природе. Но Флакк брал слишком много, и алчность его не имела пределов. Мне было известно, что он обложил личной данью едва ли не все население, не говоря уже о богатых людях. Но мало этого — он мог войти в любой дом и взять открыто то, что пожелает, взять бесстыдно и нагло. А это уже было преступлением, это уже накладывало пятно не на него только, но на Рим, потому что римский наместник, хотя бы внешне, должен оставаться чист. У меня было давнее желание призвать его к себе и расправиться с ним жестоко в назидание другим и еще для того, чтобы показать, что император блюдет честь Рима и защищает от лихоимцев своих подданных. Я бы так и сделал, но рвение Флакка в борьбе против евреев оказалось мне на руку. Особенно теперь, когда они вошли в открытое и дискредитирующее власть неповиновение.

Здесь Флакк и развернулся в полную силу. Он не уговаривал, не убеждал, как Петроний, — такого рода дипломатия была чужда его нраву. Он просто объявил, что, если статуи императора не примут в храмах, он поголовно уничтожит все местное еврейское население. Чтобы оценить степень его угроз, нужно было знать Флакка. Я его хорошо знал, а вот местное население оценивало его явно недостаточно. И поплатилось за это.

Должен признаться, что упрямство евреев очень раздражало меня, а иногда и пугало. Я уже говорил раньше, что не мог постичь, почему люди — и не какие-нибудь жрецы или фанатики, а все население поголовно — ценят жизнь значительно меньше, чем веру в своего бога. Нет, этого я никогда не смогу понять, потому что ведь человек может почитать бога и поклоняться ему, только когда он жив. Если у него отнимают жизнь, то одновременно с этим отнимают и бога: мертвый не может не только верить, но и вообще не может ничего — ни чувствовать, ни говорить, ни видеть. Нет жизни, нет и бога. И если вы уж так хотите, чтобы у вас был бог, то хотя бы во имя этого цепляйтесь за жизнь во что бы то ни стало. Если бы этого не понимали единицы — фанатики есть везде, и самое глупое убеждение для них сильнее самой очевидной логики, — но чтобы весь народ!.. Нет, понять я не мог, и это пугало меня.

Юлию Флакку такие размышления, разумеется, были чужды. Оно и лучше, потому что мысль мешает действию, уже не говоря о сомнениях. Если он приказал, то требовал беспрекословного подчинения.

Когда закончился срок его ультиматума, а статуи императора, то есть мои, не допустили в храмы, он велел их поставить туда насильно. Когда толпа пыталась этому помешать, он велел солдатам смертно бить людей направо и налево, не разбирая, кто перед ними — женщины, дети или старики. Тогда же побито было много народу.

Но если кто-нибудь подумает, что это испугало людей, то ошибется. Это испугало бы кого угодно, только не евреев. Все еврейское население Александрии вышло на улицы. Флакк было распорядился разогнать толпу, но разогнать несколько десятков тысяч человек не так просто (а по некоторым данным, их и вообще было больше ста пятидесяти тысяч). Для этого нужно организовать специальную войсковую операцию. Флакк вполне был готов к этому, но не хотел терять времени и решил еще раз испробовать метод устрашения вместе с очередным унижением евреев. Были схвачены тридцать восемь человек, самые уважаемые народом люди — влиятельные члены верховного совета, философы. Их заковали в цепи, на глазах у всех проволокли по улицам в цирк и здесь, под гиканье ликовавшей александрийской толпы, подвергли бичеванию. Да, им было больно, и они вопили от боли. Им было страшно, и они визжали от страха. Но разве хотя бы один из них покаялся! Ни один. Они молили о пощаде, но никто не желал подчиняться.

Флакк пригрозил уничтожить все еврейское население, и я не поставил бы и пару мелких монет за того, кто усомнился бы в этом. Если бы не мерзкая, позорящая Рим алчность Флакка; ему бы цены не было. Он бил евреев на улицах, сажал их в тюрьмы, обирал до нитки (правда, в этом случае казна государства не выигрывала ничего, зато его собственный карман оказывался в очень даже значительном выигрыше). Он решительно запрещал их богослужения и сходки, приказывал есть свинину и кормил их насильно и, главное, заставлял поклоняться и приносить жертвы нашим богам.

Должен признаться, что, несмотря на все его, в данном случае, похвальное рвение, результат оставался минимальным, а вернее, результата не было вовсе. Если человеку запихивают в рот кусок свинины, а потом принуждают проглотить, и он все-таки проглатывает — это не означает еще, что он подчинился, чтит императора и забыл своего проклятого бога.

По сути, Флакк не был виноват, никто бы не сделал своего дела лучше, чем делал его он. Но я был разгневан, и гнев мой обрушился на Флакка. Понятно, что поводом для вызова его в Рим оказались его алчность и мздоимство. Мое решение пришлось сенаторам по вкусу — многих из них привлекала его «хлебная» должность, и всякий мечтал пристроить на нее какого-ни-будь своего родственника. Флакк еще хорошо отделался — тут наворованные им деньги бесспорно сыграли свою роль, — он был приговорен всего лишь к изгнанию, хотя первоначально ему угрожала смертная казнь.

Воспользовавшись этим обстоятельством, евреи Александрии прислали в Рим свою делегацию. Ее возглавлял некто Филон[23], по прозвищу Филон Александрийский. Говорили, что он философ и очень уважаемый народом человек. Но я не любил философов — кому нужны их абстрактные умствования! Мне вообще всегда казалось, что все они мошенники и всю свою философию придумывают только для того, чтобы казаться выше других и получать от этого какие-то блага. А главное — ничего не делать: сиди себе, изрекай нечто непонятное для других и требуй за это непонятное уважения и денег. А некоторые (я знаю парочку таких — один сенатор, другой просто богатей) поддерживают этих бездельников, носятся с ними, держат их возле себя. Пусть обманывают кого угодно, но я-то понимаю, что все это небескорыстно — кто поддерживает этих мнимых умников, тот и сам хочет прослыть умным: «Никто не понимает мудреца, а я один понимаю». Следовательно, тебе больше почета. А где много почета, туда и деньги стекаются. Так что эти богатые хитрецы есть такие же мошенники, как и мнимые мудрецы. И этот Филон Александрийский, я уверен, из их числа.

Меня просили принять его, но я отказался. Во-первых, пусть никто не думает, что достаточно называть себя философом, чтобы сильный мира сего жаждал общения с тобой. Во-вторых, у меня были и другие резоны. Я знал, о чем он будет просить меня. Он будет просить, чтобы я отменил свое решение о постановке своих статуй в их храмах. Будет убеждать меня, что евреи, как никто, преданы Риму и императору и что для таких ценных подданных я мог бы сделать исключение. Может быть, я и мог бы сделать исключение, но вопрос не в этом. Все дело в том, что, уговаривая или убеждая меня не ставить собственные статуи в их храмах, этот мошенник как бы открыто будет смеяться мне в лицо — ведь, согласившись отменить свое решение, я, получается, признаю, что я не бог. А он, выходит, заранее не признает меня богом и никогда не признает.

Нет, этого я не мог допустить. У меня было возникло желание приказать, чтобы арестовали всю их делегацию, заковали в цепи и отправили в тюрьму (тем более что для настоящего мудреца это не должно быть так обидно). Я очень хотел сделать это с ними, но воздержался. Лишняя напряженность в Александрии меня не устраивала, потому что и мое положение было не столь прочным. Опять война, новые налоги, недовольство толпы, интриги и заговоры сенаторов — нет, сейчас я не мог себе этого позволить. Я только приказал, чтобы эту еврейскую делегацию вместе с их любимым философом немедленно отправили домой, в Александрию.

Нужно было назначить нового наместника, мне предлагали разных (каждый из предлагавших тащил своего), но я все никак не мог сделать выбор. Такого жестокого, как Флакк, назначать было нельзя, а решительного и умного не находилось. У меня даже была мысль отправить наместником Суллу, но, во-первых, я все-таки не хотел, чтобы он уезжал так далеко и надолго, во-вторых, его назначения мне бы не простили, слишком уж мой Сулла был низкого происхождения. Кроме того, Сулла, кажется, не умел убивать, а научить этому, к сожалению, можно не всякого. Так что назначение пока откладывалось.

В эти же дни в Рим прибыл Агриппа[24], царь Иудеи, и я не верил, что его приезд не связан с развернувшимися там событиями, хотя внешне была выдвинута совсем другая причина. Между прочим, слишком незначительная, чтобы в нее можно было поверить.

Этого Агриппу я знал не очень хорошо. Он был племянником Ирода Великого, которого я не знал совсем. Между нами говоря, я никогда не мог понять, чем же этот Ирод был так велик, хотя мне довольно много о нем рассказывали. Ну да, построил парочку храмов, совершил несколько мелких походов против соседних племен (к тому же малочисленных и плохо вооруженных). Наверное, величие в провинции совсем иного рода и значения и с высоты Рима его невозможно как следует разглядеть.

Впрочем, сам Агриппа нравился мне, особенно своей щедростью и изобретательностью. И хотя щедрость его в отношении меня была все же вынужденной, порой казалось, что это его сущность, а не политика. Изобретательность же его заключалась в том, что он делал мне те подарки, которые мне нравились и получить которые я желал. Если в этом заключается хитрость его нации, то мне по нраву такая хитрость.

В этот его приезд было то же самое — щедрые и изысканные его дары привели меня, несмотря ни на что, в хорошее расположение духа. Агриппа был обходителен и вежлив, и я разговаривал с ним дружески.

Я ждал, что он заговорит о событиях в Иудее, но об этом он не заговаривал, а когда я стал говорить сам, выказав некоторое недовольство упрямством тамошних жителей, он отвечал мне, что воля императора есть закон для подданных и не их дело обсуждать, правильно ли поступает император или нет, а их дело подчиниться.

— А ты как считаешь? <— прямо спросил я его. — Прав я или не прав?

Он поклонился мне, улыбнулся со смирением и ответил, что император всегда прав.

— Нет, ты скажи, — не отставал я, — скажи мне честно, не боясь вызвать мой гнев: ты тоже, как и твой народ, не считаешь меня богом?

— Тот, кто держит большую часть мира в своих руках, — с прежней улыбкой отвечал он, — не может быть просто человеком.

Ответ показался мне несколько туманным. Что значит «просто человеком» — не быть просто человеком еще не означает быть богом. Кроме того, и улыбка, с которой он это сказал, была двусмысленной: то ли это вежливая улыбка, то ли насмешка над моими вопросами, то ли насмешка над сутью собственного ответа.

Я понимал, что нужно оставить эту тему, что он своей изворотливостью все равно переиграет меня, но не мог остановиться:

— Хорошо, но и Александр держал половину мира[25], и Ксеркс Персидский тоже. Значит ли это, что и они были богами? Если так, то что-то слишком много на земле богов и быть еще одним таким богом не очень почетно.

— Я сказал то, что думал, — проговорил он, поклонившись и почтительно разведя руки в стороны, — но как я, царь маленькой Иудеи, могу судить об этом? Об этом можешь судить только ты сам, владыка Рима. К тому же власть Рима сама по себе божественна. Кто же может оспорить это?

Агриппа был слишком изворотлив, и мне в этом смысле с ним тягаться не стоило. Он сказал все, ничего не сказав, но придраться к его словам было трудно. Я ушел от этой темы, и мы еще полчаса беседовали, кажется, о всяких пустяках — О погоде, скаковых лошадях, о моем корабле, который он восхищенно расхваливал.

Он ушел, а всего три дня спустя снова попросил принять его. Я усмехнулся про себя, когда он вошел, будучи уверен, что уж на этот раз разговор пойдет об Иудее. Но я опять ошибся. Он долго и витиевато говорил о своем восхищении Римом, мной, теми постройками, которые он увидел. В конце своей речи он сказал, что такого энергичного императора не было со дня сотворения мира. (Он сказал «мира», а не «Рима», я подчеркиваю это.)

Я не мог понять цель его прихода — не расхваливать же меня он сюда явился. Наконец он сказал, что хотел бы устроить пир в мою честь и просил милостиво разрешить ему это. Я милостиво позволил.

Пир был назначен на завтра. По-видимому, те три дня, что он не был у меня, он готовился к нему.

Обед был устроен в огромном шатре, раскинутом у самого берега Тибра. Такого огромного шатра я никогда не видел, он был размером с большой дворец. Украшенный гирляндами цветов, изображениями птиц и зверей, он высился на берегу как какое-то неземное сооружение. К шатру вела широкая, застеленная дорогими восточными коврами аллея, а по краям ее, от начала до входа в шатер, высились статуи. Я узнал в них самого себя. Изображен я был в виде богов: Аполлона, Геркулеса, Нептуна, Меркурия и так далее, и так далее. Статуи были хорошего качества и, что мне понравилось, — большие, больше человеческого роста. Все, кто шел со мной, смотрели на них снизу вверх. Правда, и сам я тоже, но это другое дело..

Но главный сюрприз ждал меня у входа. По правую руку высилась статуя, изображающая меня в виде Юпитера с молниями в руке, а по левую… По левую была самая высокая статуя, едва ли не в два человеческих роста: я стоял, опершись обеими руками в какую-то бесформенную глыбу.

— Что означает эта глыба? — спросил я Агриппу.

— Это облако, император, — с поклоном ответил он и, больше ничего не добавив, склонился еще ниже.

Следуя его примеру, все, кто был здесь, так же низко передо мной склонились. Я посмотрел вокруг; мне показалось, что не только люди, но и деревья, и дома вдалеке — все склонились передо мной и застыли в поклоне. И даже небо, хоть оно и было наверху — я почувствовал, — склонилось тоже. И только моя статуя стояла передо мной прямо и недвижно.

Да, моя статуя, где я упирался руками в облако, не склонилась передо мной. Но я все равно был доволен и сказал об этом Агриппе. Он было снова низко поклонился мне, но я собственноручно поднял его, обнял и сказал, что с этой минуты считаю его своим настоящим другом. Стоявшие вокруг почтительно улыбались, но я заметил, что многие недовольны.

Я вошел в шатер. Не смогу описать все великолепие внутреннего убранства, скажу только, что оно ослепляло самым настоящим образом. Зазвучала музыка, мы сели, и пир начался. Каких только кушаний тут не подавали! Агриппа затмил все, что я когда-либо видел. Несколько танцовщиц исполняли какие-то диковинные танцы. Вообще-то я никогда не смотрю на танцовщиц, через короткое время их кривлянья начинают утомлять; они хороши, как фон, да и то не всегда. Но у Агриппы было другое — я не мог оторвать от танцующих взгляда. Они были красивы, но не в этом дело. Их телодвижения были необычны, но не настолько же необычны, чтобы смотреть, смотреть и хотеть смотреть еще! Что-то тут было другое, и я не мог понять что. Мне казалось, я чувствую их запах, что они одно тело — незнакомый организм, вызывающий жгучее желание. (Я не преувеличиваю, говоря про жгучее желание, — совершенно точно, что я не испытывал прежде ничего подобного. Каждая частица моего организма желала, и мгновениями мне казалось, что я потеряю сознание.)

Я поманил Агриппу рукой, спросил, глядя на него затуманенным влагой взглядом:

— Что это?

— Это мои танцовщицы, император. Я привез их специально для тебя, — отвечал он спокойно.

— Они все еврейки? Никогда не думал, что еврейки такие… — проговорил я с придыханием, так и не найдя определения.

— В Иудее много народов, император, — улыбнулся он. — Вот эти две слева — еврейки. Одна из Сирии, а те две — арамейки. Они хорошо знают искусство любви, и если император желает в этом убедиться…

Он не договорил и по-восточному почтительно развел руками, а я сказал нетерпеливо:

— Да, да, хочу.

Агриппа рассчитал верно, и все у него было заранее приготовлено. Он повел меня в другую половину шатра, она была отделена от пиршественной залы тяжелыми парчовыми покрывалами. Собственно, это выглядело как шатер в шатре. Он откинул покрывало, пропустил меня внутрь, а сам остался за порогом. Все пространство внутри занимало ложе, то есть сам пол и был ложем — мягким, нежным, с разбросанными повсюду подушками. Светильники, свисающие со стен шатра, как-то особенно туманно его освещали.

Лишь только я опустился на пол, как вошли танцовщицы, все пятеро. Они вошли через какой-то другой ход, а казалось, что сказочно соткались из воздуха. Они были совершенно обнажены, тела их как-то странно колыхались в тумане перед моими глазами — легко, красиво, зазывно.

Они окружили меня, раздели, почти бесплотно касаясь, опустились рядом. Прильнули ко мне своими телами. О боги, как же мне сделалось сладко! Если бы я мог умереть в эту минуту, то умер бы с радостью. Не могу объяснить, что они делали со мной. Кажется, просто касались. Но если эти сладостные прикосновения есть искусство любви, о котором мне сказал Агриппа, то, значит, я не знал, что такое любовь.

Лицо одной, смуглой, с большими, чуть навыкате глазами и тяжелыми волосами, лежащими на плечах, поднялось над моим лицом.

— Как твое имя? — выговорил я, тяжело шевеля губами.

Она улыбалась мне бессмысленно — по-видимому, плохо понимала по-латыни. Я повторил вопрос. Она ответила, почему-то громко (или мне так показалось?):

— Элишева.

— Элишева, Элишева, — повторил я, чувствуя, как проваливаюсь куда-то, в нежное, сладостное, невыразимое словами.

Крики пирующих стали глуше, а счастливое мгновение достигло самого пика. Я не выдержал и закричал.

Не могу сказать, сколько длилось мое пребывание в этом шатре любви — время как бы перестало существовать, его заменили волны страсти, то поднимающие меня высоко, к самому небу, то опрокидывающие в бездну. Я летел, летел, страшась удара, но волна подхватывала меня мягко у самой земли и снова тянула вверх.

Когда я открыл глаза, я был один в шатре. Я позвал:

— Элишева!

Но никто не ответил мне. Шум за стеною шатра снова сделался близким, и захотелось туда, к этим кричащим и пьющим. Я не чувствовал усталости, которая бывает после упражнений любви, но, напротив, каждая мышца моего тела словно бы налилась силой. Пружинисто встав, я подошел к стенке шатра, провел по ней рукой, ища выход, и тут же край материи отогнулся сам собой, и я увидел Агриппу.

— Позволю себе потревожить императора, — проговорил он, как и обычно склонившись передо мной.

— Да, Агриппа, — отвечал я, дружески ему улыбаясь, — ты можешь позволить себе все, что угодно. Мне, императору Рима, не пристало чему-либо удивляться. Но скажу тебе откровенно, я удивлен. Эти женщины…

Я не договорил и только многозначительно повел глазами, а он, почтительно переждав, сказал:

— Эти женщины твои, император, и если ты соблаговолишь принять от меня столь недостойный тебя подарок…

Но я перебил его:

— Не говори так, мой друг Агриппа, это самый замечательный подарок, какой я когда-либо получал в своей жизни.

— О великий император, как мне, недостойному… — начал было он в своем восточном стиле, но я шагнул к нему и, обняв его крепко, сказал:

— Я восхищен, мой Агриппа, и этим пиром, и твоим подарком. Ты можешь просить у меня все, что ты хочешь, и я исполню любое твое желание.

— О император, — пропел он с настоящей дрожью в голосе (как и я, он был великим артистом), но я не стал его слушать, а решительно направился к своему месту, сопровождаемый приветственными криками пирующих, хотя некоторые из них уже вряд ли могли понять, кого они приветствуют, и кричали только за компанию.

Сев на свое место, я жестом приказал Агриппе сесть рядом и поднял чашу.

— Я хочу, чтобы слышали все! — провозгласил я громко, а так как шум вокруг только чуть умерился, но не затих, то повторил это еще громче: — Я хочу, чтобы слышали все! — И, дождавшись полной тишины, продолжил: — Я, император Гай Германик, говорю, чтобы слышали все. Я восхищен щедростью и великолепием пира, что задал в мою честь Агриппа, царь Иудеи и мой друг. Все, что он хочет от меня, он получит немедленно и беспрекословно — император Рима умеет держать слово. — И я обернулся к Агриппе. — Скажи, мой Агриппа, чего ты желаешь, и будет тебе!

Агриппа встал, прижал руки к груди, смиренно мне поклонился (правда, не очень низко), проговорил, выждав несколько мгновений:

— Великий император! Я всего лишь твой смиренный подданный. Для меня огромная честь и большая радость, что тебе понравилось это маленькое торжество. Благодарность и удовольствие императора столь большая награда и столь не заслуженная мной, что никакой другой я просить не смею.

— Смеешь, смеешь, — сказал я, довольно усмехаясь. — Говори, что ты хочешь получить от меня, и оставь все эти восточные штучки — мы все знаем, что ты умеешь говорить.

— Но я уже сказал императору, что никакой награды мне не нужно, своим настроением ты уже дал мне ее.

Он хотел продолжать, но я остановил его:

— Хорошо, хорошо, это все понятно: и с моим удовольствием, и с моей благодарностью. Ты мне скажи, чего ты хочешь? Проси, Агриппа, я слушаю тебя.

Но, по-видимому, восточный этикет требовал продолжения, и Агриппа снова стал говорить, что никакой благодарности, большей, чем мое удовольствие, он не хочет. Он говорил, говорил, складно и витиевато, и в какой-то момент я потерял нить его слов и слышал только звук голоса, не воспринимая смысла. Впрочем, эти его слова и не требовали внимания.

Я несколько устал от его речей, но не хотел его прерывать. Мое такое терпение, как я полагал, тоже было для него дополнительной наградой. Я и сам удивлялся своему терпению: не только не прерывал его, но в нужных местах кивал благосклонно.

Так вот слушая и кивая, я медленно обводил глазами пирующих, столы, светильники, стены, и вдруг… Взгляд мой остановился сам собой, будто натолкнувшись на преграду. Возле входа в шатер стоял человек, я не сразу узнал Туллия Сабона. Взгляд его был направлен на меня — холодный, неподвижный.

Проклятый Туллий, почему он здесь? Только для того, чтобы испортить мне настроение! Если это так, то он добился своей цели — я вспомнил о Друзилле.

Не стоит объяснять, почему при воспоминании о ней мое настроение испортилось в одно мгновение. Я уже не слышал голоса Агриппы, хотя и чувствовал, что он все еще говорит. Я хотел отвести от Туллия взгляд, но не сумел: мой взгляд словно прирос к его лицу или его лицо притянуло мой взгляд и не отпускало.

Только сейчас я вспомнил, что Друзиллы нет со мной. Она бывала на всех пирах, на которых был я, странно, что ее отсутствия никто не заметил. Или заметили и молчат, смеются про себя, кивают друг другу с пониманием. А в это самое время моя Друзилла, моя сестра, моя жена… Но нет, я не в силах был представить, что с ней может происходить в эту минуту, и с силой, одним движением, оторвал взгляд от лица Туллия. Глаза мои пронзила боль, и я не сразу узнал Агриппу, на которого теперь смотрел.

Наверное, мой теперешний взгляд был страшен, потому что Агриппа прервался на полуслове и смотрел на меня растерянно и настороженно. Агриппа, конечно, случайно попал под мой взгляд, но попал именно он, а не кто другой, и гнев колыхнулся во мне. Резкое слово едва не сорвалось с моего языка, но я сдержался (кто бы знал, какого усилия мне это стоило).

Я удивляюсь самому себе, но, глядя на Агриппу, застывшего передо мной, я улыбнулся. Конечно, и я это чувствовал, улыбка вышла несколько натянутой, но она выглядела настоящей или почти настоящей. Я ждал, что Агриппа скажет еще что-нибудь, но он молчал. Не выдержав моего взгляда, он опустил глаза и все не отрывал от груди почтительно сложенных рук. Тогда я сказал (голос мой прозвучал глухо, хотя я старался говорить свободно):

— Ну что, мой Агриппа, скажи, чего ты хочешь, чего желаешь, я жду.

Это последнее «я жду» прозвучало едва ли не с угрозой, хотя улыбка все еще присутствовала на моем лице. К чести Агриппы, он хорошо почувствовал момент и не стал произносить своих утомительных славословий. Он сказал только, отрицательно поведя головой:

— Благодарю, император, мне ничего не надо.

— Нет, ты скажи, — проговорил я едва слышно, и угроза теперь слышалась вполне ясно, я не смог побороть себя. — Я так желаю, наконец, я велю тебе,!

Агриппа все понял и не стал тянуть время. Коротко поклонившись, он сказал (почтительно, но достаточно громко, так, чтобы слышали остальные):

— У меня есть только одно желание, император, оно касается судьбы моего несчастного народа.

Он сделал паузу, а я быстро сказал:

— Говори.

И он продолжал:

— Мне хотелось бы, чтобы император пересмотрел свое решение о постановке своих статуй, своих божественных статуй (добавил он с поклоном) в наших храмах. Мой народ не столь просвещен, как народ Рима, он еще не умеет по-настоящему воспринять божественности римского владыки. По своей невежественности он не может этого воспринять, но он любит императора и предан ему. Император! Мой народ — это дети, настоящие дети, и императору нужно отнестись к нему как к детям. Дай им время, и они осознают твое божественное величие, как осознал его я. Поверь, император, я буду самым рьяным воспитателем, самым настойчивым и строгим. Не пройдет и нескольких лет, может быть, всего год, как они поймут, примут, и твои божественные изображения торжественно внесут в наши храмы. Мало того, я уверен и обещаю, что не только в храмах, но и в доме каждого еврея будут стоять твои изображения. Дети будут рождаться, и твое божественное лицо станет первым, что они увидят в этой жизни, и старики, умирая, тоже увидят его. И это будет последним, что они смогут увидеть в этом мире. Дай им время и отмени свое решение сейчас.

Я, конечно, не ожидал от Агриппы такого. Должен признаться, что он переиграл меня. Воистину, восточное коварство порою недоступно пониманию римлянина.

Он поймал меня, и отступать было некуда. Я обвел взглядом сидевших — все глаза устремились на меня, и вокруг стояла такая тишина, что я слышал звук собственного дыхания и стук своего сердца.

Коварный Агриппа застыл, склонившись передо мной. Он делал это нарочно, чтобы только не встречаться со мной взглядом.

Я выдержал приличествующую случаю паузу, изображая раздумье, а на самом деле говоря себе одно и то же — что мне некуда деться. Наконец я сказал:

— Приказ императора есть закон для подданных, но и собственное его слово является для него самого законом. На этом стоит великая власть Рима — пусть это помнят и знают все. Агриппа! Я не собирался отменять свое решение, хотя в твоих рассуждениях и есть некоторая правота. Но я дал слово, а слово императора — закон. Я не могу дать твоему народу несколько лет, чтобы он осознал божественность императора. Я бы дал, если бы это касалось только меня, но тут затронуты насущные интересы Рима. Я не могу дать даже года, но полгода я милостиво даю ему. Только полгода, но по истечении этого срока…

Я намеренно не договорил, принял величественную позу и, медленно подняв руку, провозгласил:

— Все слышали?! Да будет так!

Как я и ожидал, Агриппа бросился передо мной на колени, пытаясь поцеловать край моей тоги. Но я не позволил ему этого, взял за плечи, поднял. Когда наши взгляды встретились, я увидел, что он плачет. Даю голову на отсечение, что это были настоящие, а не притворные слезы. Невероятно, но он в самом деле так любил свой народ. Сам я этого ни понять, ни постичь не мог. Воистину, он был настоящим царем, и если его дядя, Ирод, так же любил свой народ, то тогда можно понять, почему он называется Ирод Великий.

Я смотрел в лицо Агриппы, и у меня самого наворачивались на глаза слезы. Но я был императором Рима, а не царем Иудеи, и мне не пристало плакать. Я сдержал слезы и милостиво улыбнулся Агриппе. Тут же, будто все окружающие только и ждали этой улыбки, раздались приветственные крики. Все наперебой славили мудрость и великодушие императора, один старался перекричать другого. Я хорошо знал настоящую цену этим славословиям, но мне было приятно их слышать, и чем дольше они продолжались, тем было приятнее. Я в самом деле чувствовал себя в эти минуты и мудрым, и великодушным, и милостивым, и, главное, великим. Я подумал тогда же, что называться великим даже, наверное, почетнее, чем называться божественным. Впрочем, эта идея требовала тщательного изучения, а сейчас я просто наслаждался, забыв обо всем плохом, горьком, мрачном и с радостью ощущая переполнявшее меня величие.

И вдруг я увидел… Нет, увидел я несколько мгновений спустя, когда повернул голову, а сначала почувствовал, как нечто черное приближается ко мне. Итак, я повернул голову и увидел, что ко мне идет Туллий Сабон.

В первое мгновение мне хотелось бежать, и я непроизвольно отступил назад, едва не свалившись с возвышения — слуга с одной стороны и Агриппа с другой поддержали меня. В руках у Туллия Сабона был свиток, и я смотрел на этот свиток неотрывно и со страхом, будто это был смертный приговор мне.

— Срочное послание из Галилеи, от Петрония, — громко произнес Туллий, остановившись передо мной.

— Срочное? — проговорил я растерянно, будто именно это было самым главным, а не содержание.

— Да, император, — сказал Туллий, протягивая мне свиток. — Так было приказано гонцу.

Я взял свиток дрожащей рукой. Сразу не сумел сломать печать и даже окорябал пальцы. Еще некоторое время не мог читать: прочитывал приветствие Петрония в самом начале, не понимал и прочитывал снова. Наконец страх мой несколько прошел, а сознание прояснилось, и я прочитал свиток от начала до конца. По-видимому, это послание Петрония было отправлено вслед за первым, с интервалом в несколько дней.

Петроний писал, что он ничего не может поделать с иудеями, невозможно заставить их подчиниться, а можно только поголовно уничтожить весь народ. Кроме того, он описывал всякие глупости, то ли пытаясь разжалобить меня, то ли оправдать собственную свою нерешительность. Он еще не поставил мои статуи в храме, в Птолемаиде, но пытался повесить на ограде римских орлов. Толпа не позволила солдатам сделать это, окружила дом, где находился Петроний, и попросила его отменить приказ. Он велел солдатам разогнать толпу. Тогда люди скопились у ограды храма и внутри, не допуская римлян. Петроний приказал солдатам освободить площадь и сам явился к месту событий. Что он там увидел, его потрясло (как он пишет). При виде его люди — а это было чуть не все население Птолемаиды — легли на землю, обнажили шеи и кричали, что все готовы умереть, только бы не допустить осквернения храма. Петрония особенно потрясло, что в их числе были и женщины, и старики, и малые дети, и все готовы были умереть. Петроний находился в растерянности, писал мне, что, может быть, я соглашусь смягчить свое требование, потому что в противном случае придется уничтожить весь народ, а последствия такого шага могут быть непредсказуемы для Рима.

Я перечитал послание дважды и поднял глаза на Туллия Сабона. Он смотрел на меня прямо и, как мне показалось, со скрытой усмешкой. И… я вспомнил о Друзилле. Моя любимая Друзилла была в его руках. Я представил себе, как его мерзкие руки касаются ее тела, как его гадкие губы тянутся к ее божественным губам, а его глаза — эти отвратительные крысиные глаза, сведенные к переносице, — видят то, что им не предназначено видеть. Мне хотелось схватить стоявшую передо мной серебряную вазу и что есть сил ударить его по голове. Чтобы она раскололась надвое, чтобы он вскрикнул, как раненое животное, и рухнул бы на пол, заливаясь кровью. О боги, как я жалел, что за моей спиной нет сейчас моего беспрекословного Клувия — уж тот бы сделал все как надо, повинуясь одному только моему взгляду.

— Ты свободен, — сказал я Туллию, — ты можешь идти.

Но он почему-то не уходил, и лицо его уже щ скрывало усмешку.

— Убирайся! — закричал я и сам испугался своего крика,

И чтобы не видеть, подчинится мне Туллий или нет, я повернул голову и посмотрел на Агриппу. Он настороженно глядел в ответ. Кто бы знал, как я в эту минуту его ненавидел.

— Что ты мне тут говорил! — закричал я, почувствовав, как гнев поднимается Во мне и с каждым мгновением становится все яростнее. — Твои проклятые сородичи не желают подчиняться воле императора, восстают против Рима. Своими действиями они пытаются унизить Рим.

— Но, император! — вскинув обе руки перед собой, просяще выговорил Агриппа, но я не дал ему говорить.

— Молчи, Агриппа! — прокричал я еще громче, уже срывающимся голосом. — Ты обманул меня! Все эти твои игры и слова одна только хитрость. Любой народ, не подчиняющийся власти Рима, будет безжалостно уничтожен! Ты слышишь меня, Агриппа, безжалостно!

И тут что-то случилось со мной. Голос мой сорвался, поднявшись до самой высокой ноты, в глазах помутилось, и, еще хрипло выкрикивая: «Безжалостно! Безжалостно!», — я повалился на бок.

Я не потерял сознания до конца, а только не мог говорить и двигаться. Я видел и ощущал, что происходило со мной, хотя и смутно.

Меня подхватило несколько рук. Вокруг раздались крики, такие пронзительные, что казалось, я не выдержу и голова моя лопнет. Меня понесли к выходу, больно сжимая и дергая в разные стороны. Мимо, совсем близко — мне даже почудилось, что я ощутил его нечистое дыхание, — проплыло лицо Туллия Сабона.

Последнее, что я увидел, была моя собственная статуя, та Самая, где я опирался на облако. Мне померещилось, что глыба мрамора выскользнула из каменных рук статуи, и валится на меня, и вот-вот придавит. Я закрыл глаза и закричал.

Может быть, крик и не вышел громким, может быть, это и совсем не было слышно, но напряжение оказалось столь велико, что все остатки сил вылетели из меня с этим криком, и больше я не видел, не слышал, не чувствовал ничего.

Пришел в себя я быстро, кажется, в ту самую минуту, когда меня внесли в мою комнату и уложили на ложе. Во всяком случае, когда явился мой врач, испуганный и запыхавшийся, я видел уже без посторонней помощи и резким движением руки велел ему удалиться.

Я приказал позвать писца и, когда он явился, стал диктовать ответ Петронию. Весь гнев на Агриппу, на Туллия Сабона, всю боль о Друзилле я вложил в него. Я писал, что Петроний недостоин командовать даже манипулой где-нибудь на задворках Рима. Писал, что он трус, глупец, что он позорит не только звание полководца, но и просто гражданина Рима. Распалившись, я дошел до того, что обвинил его в сговоре с евреями, которые везде строят козни и хотят только одного — чтобы я умер, а они бы богатели и обманывали римский народ. Если понадобится их всех уничтожить, то я не остановлюсь ни перед чем. Но сначала должен умереть тот, кто предал меня и Рим, — сам Петроний. Я писал, что избавляю его от позора суда и повелеваю самому покончить счеты с жизнью сразу же по получении этого моего послания. И мой приказ ему — самое милосердное деяние, которое я когда-нибудь совершал.

На этом я закончил письмо Петронию и написал еще одно, тамошнему наместнику. Я приказал ему немедленно усмирить бунтовщиков, насильно поставив мои статуи в их храмах, и не останавливаться ни перед чем. И если возникнет необходимость уничтожить все, то я даю ему такое право.

Покончив с этим и наказав гонцам под страхом жестокой кары доставить мои послания как можно быстрее, я велел претору Октавию Руфу взять с собой нескольких солдат, отправиться в резиденцию Агриппы и передать ему мою волю: немедленно покинуть Рим и там, в Иудее, ждать моих дальнейших указаний. По его положению я бы должен был отправить к нему по меньшей мере нескольких влиятельных сенаторов, но я хотел унизить его и послал претора с солдатами, как к государственному преступнику. В моем сознании Иудея стала моим главным врагом. Она была виновата во всех моих бедах — и в деле с Друзиллой я ее считал виноватой особенно. Не имеет значения, что в этом не было ни крохи объективного: я так считал, значит, так было.

Если бы я мог вершить дела на расстоянии, я бы уничтожил Иудею в единый миг, чтобы не только населения не осталось там, но и построек, и даже самой земли. Не было бы земли, а на том месте, где прежде стояла Иудея, зиял бы черный бездонный провал.

Да, чтобы сделать это, нужно было быть богом, а я был всего-навсего императором. В те дни я особенно ясно понял разницу меж великой властью бога и ничтожной, по сути, властью императора. Но кому я мог сказать об этом моем открытии!

Гнев мой был сильным, и я даже упивался им, видя испуганные взгляды приближенных и слуг, но разве я мог знать, что мне готовило близкое будущее!

Проклятый Сулла, он всегда становился предвестником беды. Впрочем, в тот день он был вестником.

Когда мне доложили о его приходе, я обрадовался. Нет, не тому, что увижу его, а тому, что смогу проявить свой гнев. Разве не он так активно защищал моего главного врага — Иудею?!

Я приказал ввести его и принял величественную позу. Гнев на моем лице должен был прожечь его насквозь — ничего не было страшнее моего безмолвного гнева.

Он вошел. И по мере того, как он приближался и я лучше и лучше различал черты его лица, гнев мой исчезал как-то сам по себе, величественная поза перестала быть величественной, а сделалась чуть ли не жалкой, хотя я даже не пошевелился. Не выражение его лица, а сами черты были страшными. Он смотрел на меня, но как будто не видел.

— Что? — выдохнул я, отступив на шаг.

— Друзилла, — выговорил он каким-то голосом без выражения: просто воспроизвел звуки, составлявшие ее имя.

И тут я ясно понял, что случилось непоправимое. Нет, еще не смерть, но нечто хуже смерти.

— Где? — спросил я, подняв руку к груди, заслоняясь то ли от Суллы, то ли от этого непоправимого, что он принес с собой.

— У Марка Силана, — отвечал он.

— Что? — снова спросил я.

— Как я тебя ненавижу! — проговорил он вместо ответа и, повернувшись, медленным шагом вышел из комнаты. Мне показалось, растворился в сумраке у дверей.

Некоторое время я стоял не шевелясь и вдруг бросился за ним.

— Где он? Где?! — закричал я, выбежав в соседнюю комнату.

Слуги смотрели на меня в испуге, не понимая, что я от них хочу.

— Сулла-а! Сулла-а! — позвал я тихо и протяжно. Полная тишина вокруг была мне ответом.

Я должен был (и хотел) приказать слугам доставить Суллу сюда сию же минуту, но почему-то не смог этого сделать и сам смотрел на них испуганно, По-видимому, испуг мой был страшен, потому что в их глазах я увидел ужас и ужаснулся сам.

Я убежал к себе, метался из угла в угол, то ли крича, то ли шепча одно и то же: «Сулла! Сулла!», пока не изнемог и не упал на пол. Упал, прикрыв лицо руками, и больше уже не помнил ничего.

Ничего не помнил до той минуты, когда вышел из носилок у дома Марка Силана. Наверное, я приказал доставить меня сюда — не сами же они решили это з, а меня! Но как бы там ни было, выйдя из носилок, я знал, что приехал сюда, чтобы увидеть Друзиллу, и что я очень спешу.

Наверное, Марка Силана успели предупредить, и он ждал меня у порога. Бедный Марк, он выглядел дряхлым стариком. Он низко склонился передо мной, прошамкал беззубым ртом:

— Приветствую тебя, император!

Хотел продолжить, но я не позволил — поднял его, обнял, сильно прижав к груди. Кажется, мое усилие было для него чрезмерным: он прерывисто, со свистом дышал и весь обмяк в моих руках, так что мне показалось, будто я держу его на весу. Может быть, он и не был тяжелым, но держать его было неудобно, и я просяще оглянулся. Подбежали слуги, взяли Марка Силана под руки, я прошел в открытую дверь, а его повели следом.

Я не знал, куда нужно было идти, никого не было вокруг, и я шел словно в пустом пространстве мертвого дома. В мертвом доме мертвого города — так мне показалось. Но я вошел именно туда, куда должен был войти, и нашел то, что искал…

Открытые настежь двери, широкое ложе, и кто-то совсем маленький справа, на высоких подушках, укрытый покрывалом до подбородка. Я знал, что это Друзилла, но не узнал ее. Расстояние от дверей до ложа (всего несколько шагов) я проходил долго. И по мере того, как я приближался, голова лежащей на высоких подушках делалась все меньше и меньше. Когда я остановился на расстоянии вытянутой руки, мне показалось, что ее голова величиной с кулак. Если и не с мой кулак, то с кулак, по крайней мере, какого-нибудь борца, олимпийского чемпиона.

Да, это была она, Друзилла, но что же с ней стало! Седые, всклокоченные, словно бы засаленные волосы обрамляли изможденное, серое, с выпяченными скулами и глубоко запавшими глазницами лицо, или скорее то, что осталось от лица. Абрис тела под покрывалом был столь смутен, будто тела не существовало вовсе. Не знаю, каким образом я понял, что это Друзилла, — в ней не было, кажется, ни одной знакомой мне черточки. Глаза ее были закрыты, покрывало лежало недвижимо, и казалось, что Друзилла не дышала, но я почему-то знал, что она жива. Впрочем, принимая во внимание теперешний ее облик, совсем не имело значения, жива она или нет, потому что той Друзиллы — сестры, жены, любимой — уже не было в этом мире.

Я стоял перед ней и думал о себе. Я думал, что я настоящее бесчувственное животное, потому что мне было не жаль Друзиллы, а хотелось повернуться и уйти прочь. Я думал о том, что то, что мне казалось страшным и непоправимым, совсем не страшно, а о какой-то непоправимости и вообще не могло быть и речи. Вот только неприятно находиться здесь, смотреть на это страшное лицо и седые всклокоченные волосы. Как я могу сожалеть об этой женщине, что лежала передо мной, если она так не похожа на мою Друзиллу! Ведь я любил не эту, а ту — красивую, гибкую, страстную. Тело той благоухало, а от этой исходит неприятный тяжелый запах, вызывающий тошноту. И вообще, зачем я стою здесь и терплю все это — я, император?

Я услышал шорох за спиной и оглянулся. Мой личный врач склонился передо мной и смотрел на меня исподлобья. Я подумал: «А этот-то зачем здесь? Разве я болен?» Но он как будто ждал моего вопроса, и я, не понимая, чего он ждет, спросил:

— Ну?

— Император, я не смею выговорить того, что должен сказать, — проговорил он, все не разгибая спины, хотя я видел, что стоять согнувшись ему тяжело: лицо его уже было багровым от прилива крови к голове.

— А что ты должен сказать? — спросил я и сделал знак, чтобы он распрямился.

Он медленно распрямился и изобразил лицом крайнюю озабоченность. Потом прижал руки к груди и, отрицательно помотав головой, прошептал трагически, как актер в цирке:

— Нет! Нет!

— Да говори же ты, — сказал я с досадой и нетерпением, чувствуя прилив тошноты и прикрывая ладонью нос.

— О император, — провыл он, закатывая глаза, — я должен сообщить тебе страшную весть!

— Да сообщай же, несчастный! — шагнув к нему, сквозь зубы выговорил я.

— Она не доживет до вечера, — быстро сказал он.

— Кто? Почему до вечера? — нахмурился я, не понимая.

— Твоя сестра, — пролепетал он, испуганно на меня глядя, — она не доживет до вечера. Я делал все, что мог, но даже Эскулап не сделал бы большего.

Наконец-то я понял. Я снова надвинулся на него, а он сделал несколько коротких шагов назад, запнулся, упал на спину, раскинув руки в стороны, и тут же, словно ожидая пинка, поджал под себя ноги.

Да, я нашел выход из своего недовольства от вида лежавшей на подушках женщины, от тошноты, которую я едва сдерживал. Я коротко пнул лежащего носком сандалии (он сам подсказал мне это, поджав под себя ноги) и, пригнувшись к нему, выговорил медленно и со злобой:

— Это не она, а ты не доживешь до вечера, и никто, даже сам Юпитер, не сможет спасти тебя.

Я не помню точно, но, кажется, он взвизгнул как-то по-животному и затрясся всем телом. Я распрямился и отступил на шаг. В то же мгновение слуги бросились к лежащему, схватили его за руки и волоком потащили к дверям. Мимо Марка Силана, которого я только что заметил. Он стоял, поддерживаемый с обеих сторон, голова его склонилась набок, будто шея плохо держала ее. Он смотрел прямо перед собой и словно не заметил, как врача протащили мимо. Я подошел к нему. Я подошел к нему, потому что не хотел больше стоять у ложа и даже поворачиваться к нему лицом. Кроме того, тяжелый запах тут ощущался значительно слабее.

— Я скорблю вместе с тобой, Марк, — проговорил я, горестно покачав головой. — Для тебя, как и для меня, это невосполнимая утрата. Отныне, Марк, я хочу, чтобы ты считал меня братом. Ты слышишь меня? — добавил я, потому что мне показалось, что он не слышит; во всяком случае, голова его все так же лежала на плече, а глаза смотрели мимо меня.

Я едва заметно кивнул слугам, и они чуть встряхнули Марка. Голова его дернулась и медленно приняла нормальное положение, а взгляд если и не стал заметно осмысленным, то все-таки теперь был направлен на мои глаза.

— Ты слышишь меня, Марк? Мы всегда будем вместе и никогда не расстанемся. Тебе больше не нужно будет заботиться о своем будущем, я сделаю его прекрасным. Скажи мне, что ты хочешь? Ну скажи, я все для тебя сделаю.

Губы его дрогнули, и он что-то невнятно пробормотал. Я не понял и, пригнувшись, приблизил ухо к самым его губам.

— …проклят… — услышал я одно слово из нескольких, самое последнее слово.

Я взглянул на слуг: их лица были как из камня и не выражали ничего. Разумеется, они ничего не могли услышать. Но все-таки я внимательно и строго посмотрел в их лица, будто стараясь запомнить.

— Прощай, Марк, — быстро сказал я, — я распоряжусь, чтобы для тебя было сделано все, что ты… чтобы все было сделано.

И, проговорив это, я быстро вышел из комнаты.

Вернувшись во дворец, я все никак не мог понять, что же со мной случилось. Я не испытывал ни боли, ни страха, ни уныния, ни печали, а просто не мог понять — почему чувствую, что что-то случилось, если не чувствую ничего.

Так я просидел до самого вечера, пока не понял, что схожу с ума. Не то чтобы я сильно испугался, но мне было от этого как-то особенно не по себе: внутри меня словно все застыло. Нужно было что-то делать, а не думать. Все беды человека заключаются в том, что он пытается думать, когда ему плохо, а нужно не думать, а делать — все равно что, хотя бы просто взмахивать руками. У меня был испытанный способ не думать, и я позвал слуг и велел привести женщину. А потом крикнул им вослед, чтобы привели двух — все равно каких, только бы побыстрее. Я стал ждать и, хотя пытался заставить себя не думать, все повторял про себя: «Что же случилось? Что же такое со мной произошло?»

Я сидел на краю ложа, низко опустив голову и подперев ее руками, когда вдруг увидел женскую ступню, обутую в грязную сандалию, потом еще одну, появившуюся рядом. Сандалии были грязные, и кожа их была так тонка, что больше походила на материю, чем на кожу. И пальцы были грязны, с обломанными ногтями — неровные короткие пальцы плебейки. Я почувствовал запах пота, смешанного с дешевыми притираниями и винным духом.

— Император! — услышал я тихий голос слуги и медленно поднял голову.

Передо мной стояла женщина, за ней другая. Из-за спины последней, словно прячась от меня, выглядывал слуга. Когда наши взгляды встретились, он проговорил, уже едва слышно:

— Император, прикажешь их вымыть или…

Он не договорил и почему-то глупо улыбнулся.

— Иди, — сказал я, и он, попятившись, вышел в дверь и бесшумно прикрыл ее за собой.

Теперь я смотрел на женщин и все никак не мог понять, для чего они здесь и что им от меня надо. Та, что стояла ближе, была молода, лет семнадцати всего, вторая — значительно старше, лет тридцати или больше. Лица их оказались размалеваны и потны, волосы одинаково собраны в пучок. У старшей была большая грудь и крутые бедра, но толстая талия и ноги толстые. У молодой была плоская грудь, тонкая талия, зато несоразмерно худые ноги. Они смотрели на меня, улыбаясь, но в их улыбках чувствовался страх.

— Что? — зачем-то спросил я.

— Ну думай, мы не больные, — сказала старшая и, выйдя из-за спины молодой, взялась обеими руками за грудь и энергично потрясла ею, будто именно этот жест мог стать доказательством их здоровья.

— Ну? — опять спросил я, совсем не понимая, что я спрашиваю и зачем.

— Она хорошо танцует, — проговорила старшая и дотронулась до плеча молодой (та вздрогнула). — Солдаты любят, когда она танцует, а потом ее берут нарасхват. Один даже ударил другого ножом из-за нее, но не убил, а только ранил. Ее зовут Нунехия, она из Греции, там все хорошо танцуют.

— А ты? — сказал я. — А ты откуда?

— Я — римлянка, — гордо ответила она.

— Ты тоже танцуешь?

— Нет, сейчас нет, а раньше танцевала. Теперь у меня другое тело, для богатых мужчин, а не для всякой солдатни. Ко мне приходит даже один клиент сенатора.

— А-а! — протянул я. Ее разговор почему-то забавлял меня.

— Ты не веришь? — воскликнула она довольно энергично. — Я покажу, ты сам сможешь убедиться.

И не успел я ответить, как она скинула одежду и, обнаженная, подступила ко мне совсем близко, оттеснив молодую. Грудь ее свисала до середины живота, она поигрывала бедрами, переступая с ноги на ногу. Я все еще сидел на краю ложа, и низ ее живота оказался прямо перед моим лицом: я никогда не встречал столь буйной растительности, она казалась ненастоящей. Я было протянул руку, чтобы в этом удостовериться, но особенный запах женской плоти пахнул на меня, и я, отстранившись, сказал:

— Хорошо, хорошо, отойди. Пусть лучше она танцует. — И я кивнул на молодую.

Старшая недовольно повела плечами и, взявшись за грудь, снова потрясла ею, делая еще одну попытку понравиться мне, но я уже не смотрел на нее, а смотрел на молодую. Но та стояла, смущенно на меня глядя.

— Ну что ты, Нунехия, — строго сказала старшая, — что стоишь столбом, покажи, как ты танцуешь.

Молодая отошла на середину комнаты, некоторое время озиралась по сторонам, потом подняла обе руки, особенно их выгнув и широко растопырив пальцы, приподняла одну ногу, потом другую, прыгнула в сторону, назад, вперед и снова в сторону.

— Нет, нет, — брюзгливо воскликнула старшая, — раздевайся, так ничего не выходит, — И, повернувшись ко мне, добавила: — Раздетая она лучше, тем более, музыки нет.

С этими словами старшая подошла к молодой и ловко, едва ли не одним движением, стянула с нее одежду и отбросила в сторону. Молодая стояла, втянув голову в плечи и прикрывая руками низ живота. У нее и в самом деле не было груди, и сама она походила на подростка.

— Я тебе сказала! — крикнула ей старшая, довольно сильно ткнув в плечо, — И руки убери, все равно там смотреть не на что.

Младшая снова подняла и выгнула руки, растопырив пальцы, собираясь изобразить танец, но я сказал:

— Брось это. Иди сюда.

Она подошла только тогда, когда я повторил приглашение. Старшей я бросил:

— А ты танцуй.

— Я?

— Да, ты. Танцуй, а мы посмотрим. Перед клиентом сенатора ты ведь, наверное, тоже танцуешь!

Старшая не ответила и смотрела на меня высокомерно и презрительно, как это водится у проституток. Обычно меня это смешило, но сейчас разозлило, и я сказал:

— Ты очень упрямая. Если хочешь, я прикажу слугам высечь тебя — может быть, после этого у тебя прибавится желания потанцевать передо мной.

Снова она ничего не ответила, и высокомерная презрительность не исчезла, не заменилась страхом. По видимому, она испытала многое и мало чего боялась. Однако вышла на середину комнаты и стала танцевать — сначала медленно и как будто нехотя, но потом все быстрее и быстрее. Ее тяжелое тело, как ни странно, было гибким, по крайней мере достаточно гибким, чтобы движения походили на танец. Тяжелый запах пота наполнил все пространство и, кажется, в короткое время пропитал все вокруг. Я отвернулся и посмотрел на Нунехию. Она стояла возле меня, прикрывая ладонями низ живота и глядя в пол. Мне стало жаль ее как брошенного, потерявшегося, обиженного ребенка, я взял ее за руку повыше локтя и усадил рядом с собой. Наши бедра касались друг друга, но я не испытывал вожделения — просто от человеческого тепла рядом мне было покойнее.

Старшая все танцевала, гулко топая ногами, дышала тяжело и со свистом, а запах пота сделался невыносимым. Я хотел сказать, чтобы она прекратила, но тут почувствовал, как дрожит бедро Нунехии, прижатое к моему бедру. Я машинально положил ладонь на ее бедро, и тут же оно дернулось раз и другой. Это уже была не дрожь, а судорога.

— Что ты, что ты?! — повернувшись к ней, успокоительно проговорил я.

— Она всегда так, — вдруг сквозь одышку крикнула старшая, — если не танцует сама, а смотрит, у нее ноги дергаются, танцевать хочет!

И в самом деле — ноги Нунехии как-то странно задергались, а сама она смотрела на них со страхом, будто на нечто живое, ей не принадлежащее.

— А-а-а! — закричала старшая. — Танцуют, умирают!

— Умирают? — неожиданно для самого себя спросил я, сам не зная, кого спрашиваю, и сразу же вспомнил о Друзилле.

Мне показалось, что эти конвульсивно дергающиеся ноги есть ноги моей Друзиллы. Не знаю, почему мне так показалось, ведь не было никакого сходства. Но какое это имеет значение? Я много раз видел смерть и хорошо помнил предсмертное подергивание ног. То же самое было с Тиберием, когда я накрыл его подушкой.

Да, это были ноги умирающей, это был настоящий танец смерти. Я подумал, что ноги дергаются потому, что убегают из пространства жизни в пространство смерти и сам человек ничего не может поделать с таким неукротимым бегом.

Я пригнулся и, заглянув Нунехии в лицо, увидел лицо Друзиллы. Не это страшное лицо, что я видел в доме Марка Силана, а то, настоящее лицо моей Друзиллы — моей сестры, моей жены, моей возлюбленной… Это было ее лицо, только почему-то крикливо размалеванное и очень испуганное.

— Друзилла! — прошептал я и потянулся к ней, но неожиданно соскользнул на пол.

Голова моя оказалась возле ее дергающихся ног, и я сам задергал ногами. Вернее, они задергались сами по себе. То ли я боялся быть растоптанным этими бьющимися возле меня ногами, то ли… Я приподнял голову, посмотрел на свои дергающиеся ноги, и мне показалось, что я бегу, бегу и уже никогда не смогу остановиться.

Голова моя упала, стукнувшись затылком об пол, я услышал пронзительный женский крик и надвигающийся тяжелый топот. И больше не помню ничего.

Кажется, в то же самое мгновение, как я открыл глаза, Сулла сказал, что Друзилла умерла и ее уже похоронили. Я не понял и показал ему взглядом, что не понимаю, и тогда он повторил:, — Уже три дня, как ее похоронили.

— Где? — наконец смог выговорить я.

— Что «где»?

— Я спрашиваю, где похоронили?

— А-а… — Он пожал плечами. — В вашей родовой усыпальнице, где же еще!

— Знаешь, Сулла, а ведь я не хочу жить.

— Я знаю, — заговорил он спокойно, как об очевидном. — Ты не только не хочешь, ко уже и не сможешь жить.

— Совсем? — почему-то спросил я.

— Совсем, — ответил он и почему-то усмехнулся.

Здесь я снова потерял сознание, а когда очнулся, то не увидел Суллу и велел позвать его. Он пришел, склонился надо мной, и я спросил:

— Сколько теперь?

— Что «сколько», Гай, я не понимаю.

— Сколько прошло дней с тех пор, как похоронили Друзиллу?

Он задумался на несколько мгновений, как. видно, подсчитывая про себя, потом сказал:

— Не так много. — И закрыл глаза.

Так я несколько раз выходил из забытья и, спросив, сколько прошло дней с тех пор, как похоронили Друзиллу, тут же снова впадал в забытье. В последний раз Сулла сказал, что прошло уже двадцать восемь дней. Я закрыл глаза, думая, что снова впаду в забытье, и желая этого, но ничего не получалось.

Так закончилась моя болезнь. Священная болезнь, как о том говорили в Риме. Были слухи, которые я и сам распускал и поддерживал, что в те периоды, когда я находился в забытьи, меня не было здесь, а я был на Олимпе и беседовал с богами. Множество народу приходило ко дворцу, они сидели на площади с утра и до вечера (а некоторые оставались и на ночь), и все ждали того мгновения, когда я возвращусь, и смотрели на небо. На мое счастье и в подтверждение слухов, дважды разыгрывалась страшная гроза. Молнии прорезали небо от горизонта до горизонта, а гром гремел с такой силой, что люди в страхе падали на землю. И некоторые видели — как они сами утверждали — огромную колесницу Юпитера, на которой я возвращался с Олимпа.

Когда я наконец сумел подняться на ноги и подойти к окну и когда толпа увидела меня, радостные крики, казалось, сотрясли Рим. Мне кричали, что я божественный, что я любимый, что до меня не было, а после меня не будет в Риме такого императора. (Подлый народ, говоря о моей божественности, они все-таки не верили в мое бессмертие.)

Я еще несколько дней пролежал в постели. Мне не хотелось вставать. Сулла находился со мной неотлучно. Мы не говорили о моей болезни и обо всем, что связано с нею. Собственно, мы почти не говорили.

Не буду объяснять, что делалось в моей душе, — не хочу, да и не смогу тоже. Скажу только, что мне в самом деле не хотелось больше жить после того, как умерла Друзилла. Не то чтобы я хотел смерти — нет, пожалуй, не хотел, но жить прежним Гаем, императором и быть прежним Гаем-императором я уже не мог.

В один из дней я спросил Суллу, знает ли он, что случилось с Друзиллой? Он сказал, что знает, и рассказал мне. По его рассказу выходило, что Друзилла смирилась со своей участью. По крайней мере, она не пыталась бежать из казармы преторианцев, где с нею по очереди спали Туллий Сабон и командиры когорт. Из-за этой очередности среди командиров даже возникали серьезные распри, а однажды было обнажено оружие. Да и Туллий Сабон вел себя не лучшим образом. Сначала он сам наслаждался Друзиллой в течение нескольких дней, потом заявил командирам, что она останется у него на неопределенное время и он отдаст ее командирам только тогда, когда сам этого захочет. В среде командиров было брожение, вылившееся в открытое недовольство. Они все вместе явились к дому Туллия и потребовали отдать им Друзиллу. В случае отказа они угрожали, во-первых, пожаловаться императору, а во-вторых, если это не даст желаемого результата, объяснить все солдатам и предложить им самим решить этот вопрос. Туллий сначала кричал на них грозно, угрожая всевозможными карами, потом пытался дружески урезонить и, наконец, сдался и отдал Друзиллу. Она послушно пошла в казарму и делала все, что от нее хотели (говорят, что даже танцевала обнаженной, но это по слухам). При этом — и это совершенно точные сведения — она ни с кем не разговаривала: ни с Туллием, ни с командирами. Она делала все, что они хотели, и молчала при этом.

А потом она заболела и угасла всего в несколько дней. Судя по всему, это была нехорошая болезнь любви, которой болеют проститутки. Но, возможно, это было что-то другое, или она умерла от тоски и обиды.

Когда ее привезли домой, она была уже совсем плоха и не походила на прежнюю Друзиллу. Ее муж, Марк Силан, нежно за ней ухаживал и плакал беспрерывно. Правда, после того, что с ним случилось в тюрьме, он и сам очень ослаб, и бывает, что плачет без всякой причины, но все же. Дня два, пока она еще не впала в окончательное забытье, она нежно смотрела на мужа и говорила, что очень его жалеет и виновата перед ним. И еще говорила, что очень плохо, что у них нет детей, и если бы у них были дети, то с ними не случилось бы того, что случилось. Она завещала Марку не долго держать по ней траур, а скорее жениться, но так, чтобы обязательно были дети, много детей, как можно больше. Потом она впала в забытье, лежала как мертвая, а потом и совсем перестала дышать.

Он закончил свой рассказ, а мне все хотелось спросить его, вспоминала ли она обо мне? Я не посмел спросить впрямую, а спросил: может быть, ему известно, о чем она говорила еще? Он понял мой вопрос и сказал, не глядя на меня:

— Нет, Гай, у меня нет таких сведений.

Решение уйти из этой жизни, перестать быть императором и прежним Гаем — это решение мое стало твердым. Только нужно было все как следует подготовить и уйти так, чтобы меня не искали, чтобы думали, что я умер или ушел на Олимп, что, собственно, одно и то же, а пусть каждый думает, как ему хочется. Главное, чтобы все были уверены, что меня нет среди живых, потому что бежавший император, как известно, представляет большую опасность. Император не может бежать и жить как частное лицо, и если он даже сможет бежать, то непременно должен умереть. Непременно и обязательно.

Следовательно, я должен умереть. Но умереть так, чтобы это видели все, то есть публично. Значит, нужно устроить празднество, когда соберется в одном месте очень много народа, чуть ли не весь Рим. Это первое, самое нетрудное. Второе — найти человека, который сыграет меня, но так, чтобы все поверили, что это именно я, а не подставное лицо. И третье — заговорщики. Это самое трудное, потому что нельзя положиться на подставных лиц, на ложных заговорщиков. Ведь кто-нибудь из них обязательно проговорится, и тогда вся комбинация потеряет смысл. Нет, заговорщики-то должны быть самыми настоящими, и убить они должны настоящего императора. То есть должны быть твердо уверены, что убили настоящего.

С празднеством было легко — пока я болел, я все детально продумал. Подставным лицом должен был стать Сулла. Я был уверен или почти уверен, что он согласится. Самое сложное было с заговорщиками. Они есть, и это мои же собственные гвардейцы. Но они должны действовать в тот день и в ту минуту, когда это нужно будет мне, то есть когда все будет готово для моего ухода. Нужно было проникнуть в заговор и управлять им изнутри, но я все никак не мог придумать, что же для этого нужно. Но судьба сама шла мне навстречу.

Сулла сообщил мне, что командир пятой когорты хочет сообщить мне важные сведения и просит его тайно принять. Он боялся приходить во дворец, и мы назначили встречу в безлюдном месте у реки. Я спросил Суллу, не может ли это быть ловушкой заговорщиков, ведь Клавдий Руф (так звали командира) настаивал, чтобы мы с Суллой явились только вдвоем, и добавил, что выйдет к нам лишь тогда, когда в этом убедится. Сулла сказал, что, конечно, может быть всякое, но что, по его сведениям, Клавдий не замышляет против меня ничего дурного. Впрочем, раздумывать было нечего, удача сама шла в мои руки, и в назначенный день, когда стемнело, мы с Суллой отправились на встречу.

Должен признаться, что, когда мы прибыли на место, меня охватил страх. И причина была не в том, что на меня могли напасть заговорщики, а в том, что в таком месте на нас могли напасть обыкновенные грабители. Поеживаясь от холода — вечер был сырой — и озираясь вокруг, я думал о том, как же живут простые люди, не имеющие дворцов, охраны и всего прочего, что оберегает и защищает человека. Может быть, они столь просты, что не боятся? Или боятся, но ничего с этим поделать не могут?

Мы ждали довольно долго, и я совсем замерз. Роща заслоняла огни города, и темнота вокруг была непроглядной. Я видел, что и Сулле не по себе, он вздрагивал от каждого шороха, но пытался скрывать это. Впрочем, я почти не видел его лица. Я подумал, что все это глупо — условия Клавдия и наше долгое пребывание здесь, в темноте и холоде, — потому что как же этот проклятый Клавдий мог удостовериться в такой темноте, что мы одни? Может быть, это все-таки ловушка и через короткое время мы примем смерть? Я вздохнул. Но от утомления, а не от страха — я уже не боялся смерти.

Наконец послышались приближающиеся шаги. Шел один человек, не крадучись, но осторожно. Сулла взял меня за руку (его пальцы были холодны) и проговорил в темноту:

— Германик.

— Император, — ответил ему низкий голос, и вслед за этим: — Идите за мной.

Не выпуская моей руки, Сулла пошел на голос, потянул меня за собой. Я послушно пошел. Некоторое время спустя голос впереди сказал:

— Осторожно, здесь камни.

Мы поднялись в гору. Я с трудом различал силуэт идущего впереди человека — то он мне казался огромным, едва ли не в два человеческих роста, то совсем маленьким. Вошли в рощу, и тут я увидел огонь костра невдалеке. Мы с Суллой остановились одновременно, и Сулла, кажется непроизвольно, сжал мою руку. Но человек впереди, по-видимому, понял наши опасения, подошел к нам совсем близко, сказал медленно и чуть растягивая слова:

— Холодно. Это мой костер. Там нет никого.

Впрочем, отступать нам все равно было некуда, и мы подошли к костру. Человек указал на заранее подложенные рядом ветки, мы сели. Он остался стоять, и лицо его было плохо различимо. Я сказал:

— Садись. Я хочу видеть, с кем говорю.

Чуть помешкав и как бы не решаясь, он сел на землю, и наконец я смог разглядеть его. Нет, я не помнил его лица, тем более что сейчас он был одет как крестьянин. Если бы на нем была военная форма, я непременно бы вспомнил, потому что, конечно же, не раз должен был видеть его во дворце — командиры когорт там поочередно дежурили. Но в этом ли сейчас было дело?

У него оказалось противное лицо: широко расставленные глаза, маленький, словно бы приплюснутый нос, бугристая кожа и непомерно широкий рот с толстыми, как бы вывернутыми губами. Я подумал, что он, наверное, из вольноотпущенников и, конечно же, в нем течет какая-то чужая кровь — сирийца или даже негра. Я хотел спросить его об этом, но не стал и сказал другое:

— Ты узнаешь меня? Говори, что ты хотел мне сказать.

— Я узнал тебя, император, — проговорил он и попытался подняться, но я жестом остановил его.

— Вот и хорошо, что ты узнал своего императора, это делает тебе честь, — выговорил я без улыбки и, увидев, что лицо его сделалось растерянным, закончил чуть мягче: — Говори же, я слушаю тебя. У меня мало времени.

Он смутился еще больше и никак не мог начать. Больше я не торопил его, ждал терпеливо. Наконец он начал, заикаясь и поминутно вытирая лоб ладонью.

Долго он не мог говорить внятно, и речь его трудно было понять. Сулла строго прикрикнул на него:

— Говори внятно, император пришел сюда не для того, чтобы выслушивать твое мычание!

Мне показалось, что после этих слов он и вообще не сможет говорить, но я ошибался, и с этой минуты речь его стала вполне понятной.

Он сказал, что пришел сюда, потому что он верный солдат и еще потому, что породнился с императором (то есть со мной). Для него была большая честь находиться с сестрой императора, и он понимает, что в нас теперь течет одна кровь и император для него все равно что брат или отец.

Тут он стал зачем-то говорить, что он не как другие, а понимал, что это сестра императора, то есть все равно что сам император, и потому он обращался с ней с должным почтением.

— Замолчи! — воскликнул Сулла, — Что ты несешь!

И только тогда я понял, что в словах Клавдия была

мерзкая двусмысленность, и не имеет значения, что она вышла случайно, потому что ведь все равно он спал с Друзиллой. Мне представилось, как эти мерзкие вывернутые губы касались ее губ, и его «должное почтение» выглядело особенно противным.

— Оставь это, — медленно и угрожающе проговорил я. — Говори по делу, или ты думаешь, что я пришел сюда, чтобы выслушивать, как ты спал с моей сестрой?!

Клавдий онемел, смотрел на меня со страхом и обидой, как несправедливо униженный ребенок. Если бы он не был столь противен мне, то я, наверное, смог бы его пожалеть. А так, кроме ненависти к нему и омерзения, во мне не осталось ничего.

Молчал я, молчал Клавдий. Неизвестно, сколько бы продолжалось такое молчание, если бы не Сулла. Он сказал:

— Клавдий! Император вполне понимает и принимает то почтение, которое ты оказал его сестре. Император не сомневается в твоей Преданности, иначе он бы не был здесь. Но сейчас ты должен сказать главное. Говори, император слушает тебя.

Эти простые слова почему-то правильно подействовали на Клавдия, и его последующий рассказ звучал довольно внятно.

Он сказал, что в гвардии созрел настоящий заговор и в любой подходящий момент заговорщики готовы выступить. Заговор зрел давно, но по-настоящему оформился только сейчас, то есть в тот период, когда Друзилла уже была у них. Главный пункт идеологии заговорщиков заключался в том, что император настоящий сумасшедший. Причем сумасшедший самого вредного толка. (Клавдий проговорил это «сумасшедший», прямо глядя на меня, как если бы произносил «божественный». Вот и пойми после этого истоки его недавнего страха.) Доказательство тому — как они все решили — Друзилла, потому что только сумасшедший может отдать свою сестру на поругание солдатам. При этом о породнении и всем таком прочем они и не вспоминали.

Я молчал, а Сулла спросил о деталях. Но Клавдий не знал ничего определенного, сказал только, что возглавляет заговор Туллий Сабон, командир преторианцев, и что он, по-видимому, сносится с кем-то из сенаторов. Но с кем, Клавдий не знает.

Понятно, что мы сюда пришли напрасно, потому что ничего нового этот проклятый Клавдий нам не открыл — то, что заговор существует, я знал и без него. Туллий Сабон, конечно, не главное лицо, за ним стоят Сенаторы, но что мне за толк знать, кто именно, если її не могу, да и не желаю ничего предотвращать.

Я встал, Сулла и Клавдий встали тоже. Мне хотелось вытащить меч и прикончить Клавдия тут же — просто так, потому что мне было противно на него смотреть. Если бы не игра, которую я задумал и которую должен был тонко и осторожно вести! Но разговаривать с Клавдием мне не хотелось, и я посмотрел на Суллу. Сулла понял мой взгляд, утвердительно кивнул и, обращаясь к Клавдию, сказал:

— Император доволен тобой и желает по-настоящему отблагодарить тебя за преданность. Ты станешь командиром преторианцев вместо Туллия Сабона. Император полагает, что это достаточная для тебя награда. Ты понял?

— Да, император, — дрожащим голосом проговорил Клавдий, почему-то глядя не на меня, а на Суллу, будто это он, а не я был императором. Я заметил, что такой взгляд Клавдия приятен Сулле, и тогда же подумал: «Хорошо, ты еще успеешь побыть императором!»

А Сулла, ответив благосклонным кивком на слова Клавдия, продолжил:

— Ты должен вести себя умно, мой Клавдий, и ничем не выдать себя. Пусть заговорщики думают, что ты с ними. Прояви осторожное рвение, словесно поноси императора — император дозволяет тебе это, — но будь начеку и обо всем доноси мне. Осторожность и преданность — вот самое главное, и в скором времени ты сам станешь командовать гвардией. Теперь иди, как бы нас не увидели вместе.

И он величественным жестом отпустил Клавдия. Тот низко склонился перед ним и, пятясь, исчез в темноте. И Сулла, и Клавдий вели себя так, будто меня не было здесь и будто я не был императором. Мне не понравилось такое поведение Суллы, но я промолчал, и, когда на обратном пути Сулла стал говорить мне, что вел себя так, чтобы раскрыть заговор и подавить его как можно быстрее и успешнее, я благосклонно кивнул. Я кивнул, передразнивая поклон самого Суллы, но он либо не заметил этого, либо не хотел замечать. Впрочем, было темно.

Когда мы вернулись во дворец, я совершенно продрог и никак не мог согреться: ни вино, ни горячая ванна почему-то не помогали. Я боялся, что заболею — это оказалось бы сейчас хуже всего: времени для решительных действий мне было отпущено мало. Сулла суетился возле меня, стараясь помочь, заглядывал в глаза, и, как я ни был плох, я все-таки понял, что его игра в императора во время разговора с Клавдием была не одна лишь игра, то есть, может быть, была совсем не игра. Это я понял, но только не мог понять, как это осторожный Сулла не смог удержаться, и решил с грустью, что мои дела и в самом деле очень нехороши, а власти у меня, может быть, и нет совсем.

Как бы там ни было, я сделал вид, что ничего не произошло, и велел Сулле прийти ко мне утром для разговора, а сам лег в постель. Заснуть я не мог долго, дрожь била все тело нещадно. Но при этом — что очень странно — мысли мои оставались ясными. Более ясными, чем обычно. И, пролежав полночи не сомкнув глаз и борясь с дрожью, я детально продумал весь план своих дальнейших действий. И лишь только план этот ясно предстал перед моим внутренним взором, как дрожь оставила меня, и я уснул.

Утром я чувствовал себя бодро, а следов вчерашнего недомогания не было вовсе. До прихода Суллы я еще успел поработать некоторое время со своим секретарем, то есть заняться так называемыми государственными делами, чего не делал давно. Все это время удивление не сходило с лица секретаря, а я, напротив, был серьезен и сосредоточен. Знал бы он причину такой моей серьезности, он бы удивился еще больше.

Лишь только вошел Сулла, я поманил его в самый глухой угол комнаты и отпустил секретаря. Он как-то странно вглядывался в мое лицо, но я делал вид, что ничего не замечаю.

Мы сели, и я попросил его высказать свои соображения по поводу вчерашнего свидания с Клавдием. Он стал довольно пространно рассуждать о возможностях подавления заговора и наказания заговорщиков, причем советовал мне впрямую обратиться к народу.

— За помощью? — спросил я.

Он почему-то смутился, увел взгляд в сторону и стал говорить, что народ любит меня, почитает как бога и не даст в обиду и что, поступив так, я разом лишу заговорщиков их, так сказать, социальной опоры.

— Ты думаешь, — сказал я ему, когда он закончил, — что у этого жалкого Туллия Сабона есть социальная опора? Разве ты не знаешь, что он совершенный дурак и животное? И разве ты не знаешь, что он в заговоре только потому, что у меня уже нет власти? О какой же социальной опоре тут может идти речь, мой Сулла!

Он смутился еще больше, и тогда я неожиданно выговорил:

— Я знаю, мой Сулла, что ты хотел бы побыть императором. Я говорю «побыть», потому что быть им ты все равно не можешь.

Сулла испуганно посмотрел на меня — он понял, что я знаю все. Я усмехнулся и положил ему руку на плечо.

— Нет, нет, — проговорил я как можно ласковее, заглядывая ему в глаза (при этом он старательно отводил взгляд), — я говорю это тебе не для того, чтобы уличить. Я все понимаю, потому что когда-то и сам я мечтал стать императором. Ты не должен бояться, я хочу помочь тебе. Ты сможешь побыть императором, а при удачном стечении обстоятельств… Но не будем загадывать, а подождем.

Испуг на его лице сменился недоумением. Я не стал томить его и рассказал о своем плане ухода в другую жизнь.

— Но для начала меня должны убить, — пояснил я, — вернее, должны думать, что убили. Я все предусмотрел, мы устроим празднество смерти бога, то есть меня. Смерти здесь, на земле, и воскресения там, на Олимпе. Но об этом я тебе расскажу позже. Сейчас главное — побудить заговорщиков действовать в нужное нам время. Придется пожертвовать Клавдием, тем более что он мне противен. Я приглашу Туллия Сабона.

Я видел, что Сулла в смятении и мало что понимает из моих объяснений. Не скрою, мне нравилось смотреть на него такого, растерянного, непонимающего. Скажу больше — жалкого. И скорее для полноты собственного удовольствия, чем по делу, я сказал:

— Тебе все равно некуда деваться, мой Сулла. Бежать и таиться? Нет, тебя все равно разыщут и убьют. Так уж сложились наши судьбы, что моя смерть тянет за собой и твою. Поэтому мы умрем вместе — я имею в виду: для всех других. Сами же мы станем жить другой жизнью. Жизнью вольных и свободных людей. Вспомни о «братстве одиноких». Мы с тобой будем этим братством.

Сказав это, я пояснил Сулле, что от него сейчас требуется. Он должен тайно выехать из Рима (для отвода глаз, официально, я придумаю для него некое дипломатическое поручение) и спрятать в указанных мною местах некие суммы денег, которые нам понадобятся в нашей другой жизни. Денег этих хватит еще на три жизни, а то и на четыре. Скорее всего мы их не проживем, но кто знает!..

— Надеюсь, мой Сулла, у тебя не возникнет мысли бежать с этими деньгами. Если ты не вернешься к назначенному сроку, я стану искать тебя повсюду, и тогда… Но ты понимаешь меня.

Теперь я видел, что Сулла понимает, и снова потрепал его по плечу. О боги, и этот человек когда-то считался моим учителем! В эту минуту я пожалел, что расстаюсь с императорством, потому что более мудрого правителя, чем я, Рим себе отыскать не сможет. Впрочем, судьба Рима меня уже мало интересовала.

Я отпустил Суллу. Я все решил для себя. Если Сулла обманет, я останусь императором только для того, чтобы поймать и наказать его. Я придумаю такую казнь или такие казни, от которых содрогнутся не только люди, но и небо. Чем не цель жизни и не цель власти! Чем это деяние хуже какого-нибудь нового завоевания для Рима? Мне нет дела до Рима, и тщеславие уже давно не снедает меня. Уважение других, преклонение, почести — что все это стоит по сравнению с настоящим удовлетворением от самого себя. Я и есть Рим, а за границами моего тела заканчивается и он. Кому дано это понять и оценить? Никому. Следовательно, настоящая власть и настоящее удовлетворение нечто совсем другое, чем это принято у людей. Потому-то их поклонение совершенно ничего не стоит.

Сулла уехал, а я пригласил к себе Туллия Сабона. Мы не виделись с ним с тех пор, как со мной случился этот припадок на пире у Агриппы. Не знаю, возможно, он полагал, что я совсем развалился. По крайней мере, вошел он ко мне как хозяин, громко топая и бряцая амуницией — этОт идиот в любых случаях одевался так, будто был в походе. Может быть, и спал он, не снимая доспехов.

Его трудно было чем-либо смутить, но, увидев меня, он смутился. Я встретил его, сидя в кресле в свободной, даже расслабленной позе, с ленивым, почти равнодушным выражением на лице. Впрочем, я в самом деле был спокоен, и мне не особенно пришлось притворяться.

— Рад видеть тебя, мой Туллий, — проговорил я, не предлагая ему сесть, — что хорошего ты можешь мне сообщить? Как дела в Риме, каково настроение у твоих гвардейцев? Рассказывай, рассказывай, я внимательно слушаю тебя.

Он плохо умел скрывать свои чувства и смотрел на меня с настоящим удивлением. Для полноты впечатления я еще зевнул с протяжным и сладким стоном.

— Ну, что же ты! — поторопил я его, впрочем, без всякого нетерпения. — Говори, говори, не стесняйся, император внимательно слушает тебя. Может, у тебя какие-то неприятные для меня известия? Но не бойся, говори прямо.

Туллий еще помялся некоторое время и только после моего повторного приглашения сумел что-то произнести. Он невнятно промямлил, что все в порядке и он не знает, какие неприятные известия император имеет в виду, — у него, мол, никаких сведений нет.

— Да, мой Туллий, — сказал я, многозначительно помолчав, — ты даже себе представить не можешь, как я люблю и уважаю тебя — твою преданность и твои воинские заслуги. Потому что если бы этого не было, — тут я сделал паузу, еще более многозначительную, и, подавшись вперед, закончил: — Если бы этого не было, мне пришлось бы сурово наказать тебя, и отставление от должности в этом случае было бы самым милостивым с моей стороны наказанием. Ты это должен иметь в виду.

Я смотрел на него снизу вверх и изображал лицом переход недовольства в гнев — плавный, естественный и одновременно страшный переход. Воистину, не устаю повторять, что я был великим актером, потому что сообразно с изменением моего лица изменялось и лицо Туллия: настороженность перешла в неуверенность, а неуверенность в страх.

— Я не понимаю, — сказал он глухо, и голос его дрогнул настолько, что мне показалось, сейчас раздастся всхлип, — чем я мог прогневить императора. Я — преданный солдат, неоднократно доказавший…

— Оставим это, мой Туллий, — перебил я его, — я и не собираюсь отрицать твои прошлые заслуги. Но как я должен относиться к человеку, который готовит заговор против своего императора, то есть против меня! Скажи, мой Туллий, как бы ты относился к такому человеку, будь ты на моем месте?

— Я… но я… — только и смог выговорить Туллий, озираясь по сторонам.

Он, конечно же, полагал, что я не просто так завел этот разговор и что в любую секунду могут выскочить мои люди и взять его. В прежнее время я так бы и поступил, но теперь… Впрочем, даже только видеть его испуг мне было приятно, больше скажу, сладостно.

— Я верен тебе, император, — совсем неуверенно выговорил он, побледнев лицом. — И никто, как я…

Тут что-то случилось с ним: он не договорил и схватился обеими руками за горло, будто на него напало удушье. Туллий, конечно, был дурак и животное, но он не был трусом (тем более вряд ли умел притворяться), так что его страх несколько смутил меня. Я подумал, как бы не случилось худшего — если он умрет тут же, на моих глазах, то окончательно порушит все мои планы. И я, успокаивая его, поднял руку и старательно — что далось мне с некоторым трудом — улыбнулся ему.

— Что с тобой? — проговорил я едва ли не ласково, — Успокойся, я не обвиняю тебя. Напротив, я пригласил тебя, чтобы посоветоваться, потому что лучшего советчика я найти не смогу. Кроме того, это касается твоих преторианцев.

Туллий несколько успокоился. По крайней мере, отнял руки от горла и уже не озирался по сторонам. Только лицо было все еще белым как полотно, и его маленькие глазки смотрели на меня, как из-под маски. Он вздохнул раз и другой, протяжно и неровно, и я, глядя на него, подумал, что, возможно, я ошибаюсь и моя власть не столь уж слабая, как мне представлялось, если испуг Туллия столь велик.

Но сейчас не время было для подобных размышлений, и, опасаясь снова вогнать Туллия в прежнее состояние, я быстро продолжил:

— Ты должен понять, мой Туллий, с присущей тебе мудростью, сколь я был удивлен, когда на тебя поступил донос. Разумеется, я не обратил бы на это никакого внимания: доносчики всегда были противны мне, если бы он не исходил от одного из твоих командиров.

В этом месте моей речи маленькие глазки Туллия стали большими. Это произошло так внезапно и очевидно, что я по-настоящему испугался и несколько подался назад, вдавившись спиной в спинку кресла.

— Кто? — выдавил Туллий, и глаза его, казалось, вот-вот выпадут из глазниц.

— Клавдий Руф, — быстро проговорил я, теперь уже сам несколько испугавшись.

— Клавдий Руф, — повторил он за мной, с моей же интонацией, явно не понимая, о чем я говорю.

— Да, Клавдий Руф, командир пятой когорты.

— А-а, — протянул Туллий, и глаза его снова сделались маленькими, только, кажется, еще больше сдвинулись к переносице, — пятой когорты…

— Да, да, — подтвердил я, — пятой когорты, — и быстро продолжил: — Явился ко мне этот Клавдий и рассказал о заговоре, главой которого, по его словам, являешься ты, мой Туллий. А теперь оцени степень доверия к тебе: я не стал проверять, не стал ничего выяснять, а решил поговорить с тобою прямо, как солдат с солдатом.

Я жил в детстве в военном лагере, но никогда не был солдатом, во всяком случае, в том смысле, в каком я это сказал. Но для Туллия такие выражения должны быть более понятными. И я не ошибся — его лицо приняло вполне осмысленное выражение, а на щеках появилось что-то наподобие румянца.

— Подлый изменник! — наконец сумел выговорить Туллий своим обычным голосом, впервые за все время нашего разговора.

— Да, да, — подтвердил я, более скоро, чем это требовалось, — это именно так. Или скорее всего, что так, — мне нужно разобраться. Вот я и позвал тебя, чтобы посоветоваться.

Как-то так неожиданно получилось, что Туллий Сабон из обвиняемого превратился в обвинителя. И я вдруг подумал, что какую-то минуту назад он озирался не потому, что опасался моих людей, спрятанных тут же, а ожидал нападения на меня своих гвардейцев. Мне представилось, что я опоздал — и со своим планом, и с разговором, и вообще, — и вот сейчас толпой ворвутся солдаты, и я даже не успею подняться с кресла. Хотя, если и успею, это ничего не изменит.

В то время, когда я представлял себе это, Туллий говорил. Я был поглощен своими мыслями и не слышал, что он говорит, но видел его свирепое лицо, сверкающие глазки. Кожа на его лице сделалась багровой, а от прежней бледности не осталось и следа. Я прислушался. Он говорил о том, какой же негодяй Клавдий Руф и что он никогда ему не доверял. (Я вспомнил, что Клавдий был выдвиженец Туллия и он сам представлял его мне, но, разумеется, Туллий сейчас не хотел помнить об этом.)

Да, у меня и в самом деле теперь не было власти, если я должен был выслушивать гневные речи Туллия. Он уже вполне оправился от испуга и сейчас вольно или невольно пугал меня. Он кричал, какой подлец и негодяй этот мерзкий Клавдий и как он его ненавидит, а я слышал, какой подлец я сам и как он ненавидит меня.

Казалось, он никогда не сможет остановиться — он уже свободно взмахивал руками и угрожающе надвигался на меня. Я сидел, все глубже вдавливаясь в кресло, и ощущал себя подсудимым. Если бы он захотел ударить меня, он бы свободно мог это сделать, я, наверное, даже не смог бы укрыться от удара.

Пришлось ударить первым. Впрочем, мне больше ничего не оставалось. Когда он угрожающе навис надо мной, я, поймав его на паузе, быстро проговорил:

— Да, да, мой Туллий, я понимаю твое негодование, но тебе все равно придется доказывать свою невиновность.

— Невиновность? — спросил Туллий уже без прежней энергии, делая шаг назад.

В лице его уже не было той уверенности, и я воспользовался минутой.

— Невиновность, — повторил я и продолжил: — Посуди сам: Клавдий твой человек, я помню, как ты представлял мне его и говорил о его достоинствах. Если бы ты сам открыл его предательство, тогда другое дело, но ведь открыл его я. Твой человек предатель, а ты ничего об этом не знаешь. Или — как могут подумать — не хочешь знать. Ты возглавляешь гвардию, то есть то подразделение, которое отвечает за безопасность императора. Ты делаешь своего человека командиром одной из когорт. И этот же человек покушается на жизнь императора. Так что — либо ты не соответствуешь своей должности, либо…

— Но я… — начал было Туллий, не столько возмущенно, сколько с испугом. Только я не дал ему говорить.

— Я не обвиняю тебя, — произнес я как можно более угрожающим тоном, — но тебе придется, во-первых, во всем этом тщательно разобраться, во-вторых, все равно доказать свою невиновность.

И, посмотрев на него пристально и жестко (насколько мог, потому что и сам боялся), я сделал величественный жест рукой и сказал:

— Иди. Даю тебе три дня. Иди, мне надо заняться неотложными государственными делами.

А так как он не двигался с места, я мельком — но чтобы он сумел заметить — посмотрел мимо него в один дальний угол комнаты, потом в другой. Посмотрел так, будто там были спрятаны мои люди и будто они только ожидали от меня знака. Я не очень надеялся на успех, но поведение Туллия превзошло все ожидания. Он вздрогнул, напрягся всем телом и стал пятиться к двери. Я смотрел на него, пока он не скрылся за нею.

Лишь только дверь за ним закрылась, мои руки упали с подлокотников, а голова опустилась на грудь. Я не ощущал своего тела и не мог пошевелиться. Так я просидел до самого вечера. Слуги входили ко мне несколько раз, но никто не посмел меня окликнуть. Я не слышал, как они зажигали светильники, но именно их свет заставил меня поднять голову. Я с трудом встал и подошел к окну. Как и всегда в подобные минуты, я пожалел, что Суллы не было рядом.

Нужно было бы отдохнуть, прийти в себя, но для этого не нашлось ни времени, ни возможностей. Я жалел, что отправил Суллу с известным поручением, мне его очень не хватало. Я представил себе, что он никогда не вернется. Мне сделалось страшно: все мои планы рушились, и вся моя жизнь в этом случае уже не могла иметь никакого смысла.

То, что я боялся за свою жизнь и не мог перебороть страх, — об этом и упоминать излишне. Звуки на улице и во дворце, шорохи в комнате (реальные и мнимые), да и сама тишина — все вызывало во мне приступы страха. Казалось, что вот-вот сейчас они ворвутся с обнаженными мечами и перекошенными злобой лицами… Кажется, я дошел до настоящего сумасшествия: прятался за занавески, за дверцу шкафа… Не было такого места в моей комнате, куда бы я ни пытался прятаться.

Конечно, я говорил себе, что должен взять себя в руки, что страх не позволит исполнить мой план, что страх сделает мою смерть неминуемой и скорой, тогда мечтать о другой жизни — это все равно что мечтать родиться снова. Говорил себе, убеждал себя как мог, но это мало помогало, и приступы страха приходили все чаще и продолжались все дольше. Я понимал, что если Сулла не вернется, то я погиб окончательно и факт моей физической смерти ничего к этому не прибавит, потому что я умру еще до этого, растворюсь и исчезну внутри собственного страха. А на то, что Сулла вернется, у меня не было никаких реальных надежд. Я ставил себя на его место, и получалось, что возвращаться не было никакого резона. Любовь ко мне, преданность императору и все такое прочее есть одни только мертвые понятия, когда у тебя много денег и ты можешь бежать. Я бы не вернулся. Так почему же должен был вернуться он!

И как всегда в последнее время в мою жизнь снова вторгся Туллий. Неведомо для себя он направлял события в нужное русло, а я только покорно следовал за ним.

Три дня спустя он явился ко мне и доложил, что заговор раскрыт и ему нужно лишь мое письменное предписание, чтобы схватить и наказать виновных. Он говорил, а я некоторое время не мог понять, о чем он говорит, и смотрел на него бессмысленным взглядом, кажется, еще и с открытым ртом. Он называл мне имена сенаторов-заговорщиков, я послушно кивал, но сами имена ничего мне не говорили, словно это было только сочетание звуков, за которым не стояло ничего. Туллий протянул мне список, я взял, пробежал по нему глазами и снова послушно кивнул. И когда Туллий произнес, что вина злодеев не нуждается в доказательствах, а возможный суд над ними покажет только слабость императора, а не его силу, я произнес вслед за ним:

— А не его силу.

— Я не совсем понял, император, что ты имел в виду? — произнес Туллий, несколько озадаченный.

— То самое, о чем ты говорил мне, — сказал я, кивнул и неуверенно улыбнулся.

Не знаю, о чем при этом думал Туллий, но он зачем-то снова стал убеждать меня в виновности сенаторов, которые были в его списке. Я хотел сказать, что со всем согласен, что он напрасно утруждает доказательствами и себя и меня, но был так слаб, что не смог выговорить ни единого слова, а сидел, склонив голову и глядя в пол.

— Тогда надо позвать секретаря, — наконец произнес он и пригнулся, чтобы заглянуть мне в глаза.

Я с усилием поднял голову, встретился с ним взглядом и, не понимая, что нужно ответить, повторил его последнюю фразу:

— Тогда надо позвать секретаря.

Уж не помню, сразу ли явился секретарь или мы еще некоторое время переговаривались с Туллием таким образом, но, когда он явился, я почувствовал себя немного лучше. По крайней мере, голова уже не падала на грудь, а руки держались на подлокотниках кресла довольно уверенно.

Дальнейшее помню весьма смутно: говорил Туллий, говорил секретарь, что-то говорил я. В конце концов я подписал бумагу, и Туллий ушел. Я не сразу отпустил секретаря, велев ему задержаться. Я боялся, что Туллий вернется, а находиться с ним один на один я был не в силах.

Прошло еще несколько дней, но возможно, что и недель — я очень смутно ощущал движение времени. Дважды я выходил к народу, а один раз выступал в сенате. Но что я говорил и говорил ли вообще, сказать не могу. Я видел лица, слышал голоса, но все как в тумане. Удивительно, что этого никто не заметил, то есть не заметил того, что меня, в сущности, нет и что передвигается, присутствует и даже, наверное, произносит более или менее связные речи одна только моя оболочка. Если бы я стал убивать всякого, кто попался мне на пути — слуг, сенаторов, обычных прохожих, — то, несмотря на мое императорство, меня бы схватили и посадили в клетку, как дикого зверя. А вот то, что вместо меня функционирует какая-то оболочка — функционирует и правит ими, — это почему-то никого не волновало. Каждый занимался своими делами (плебеи — своими, патриции — своими), а я оставался как бы сам по себе.

Вот в те дни я по-настоящему понял, что хочу жить сам по себе: никем не править и никого не представлять. И та самая другая жизнь, в которую я собирался вступить соответственно своему плану, представлялась мне в самом выгодном свете. Зачем быть императором, если можно быть самим собой? Тщеславие? Но все это вздор, если приходится быть разряженной куклой и изображать, что ты не кукла, а вершитель чужих судеб. Каким я на самом деле был вершителем, думаю, ясно из всего вышеизложенного.

Когда эти простые мысли явились мне, я выздоровел, и мир перед моими глазами достаточно прояснился. Меня теперь не волновала власть, не донимал страх, не нужны были женщины, а я желал лишь изобразить свою смерть как можно правдивее — и уйти отсюда навсегда. Даже возможное невозвращение Суллы уже не приносило мне прежних волнений. Если он сбежит с деньгами и не подготовит материального фундамента моей будущей жизни — то что из того! В самом деле, разве я могу знать, что по-настоящему понадобится в той жизни!

Да, мне скучно было без Суллы, но не более того. Я подумал, что и без его помощи приведу свой план в исполнение. Мне нужен человек на роль меня самого, императора Гая? Я найду такого. Я, в конце концов, куплю такого, тем более что он не будет знать, что ему суждено умереть.

Так вот, я перестал ждать Суллу, его возвращение или невозвращение уже не имело особого значения. По крайней мере, сейчас Сулла мне еще не был нужен, его появление на сцене планировалось значительно позже. Сейчас я играл с Туллием Сабоном, и мы оба старались играть свои роли хорошо. Во всяком случае, убедительно.

Бумага, которую я тогда подписал, была написанной для него ролью, и то, что он не догадывался об этом, оказалось еще лучше — ведь он не был великим актером, как я. Чтобы ему играть правдиво, ему нельзя было знать, что он играет, а нужно было думать, что он не играет, а живет. Он так и думал, и в этом состояла вся ценность его игры. Для меня, по крайней мере.

Злой умысел заговорщиков стоил им слишком дорого, они за него жестоко поплатились. Туллий Сабон оказался изобретательнейшим палачом. Кажется, он получал от этого истинное удовольствие. Не могу сейчас вспомнить, сколько имен было в его списке, но, по-видимому, достаточно много. Думаю, что список этот увеличивался по мере того, как Туллий входил во вкус. Возможно, он приносил мне на подпись еще и другие списки — я не помню. Но, конечно, не в этом дело, потому что спектакль разыгрывался не по моему или его желанию, а по тексту трагедии. Кем написанной? Судьбой, если она есть, богами, если они существуют. Все равно кем, пусть даже иудейским богом, которого они так любят, — мне-то что за дело?

Меня никоим образом не смущало и то обстоятельство, что никакого заговора не существовало вовсе, то есть те, кого пытали в моем спектакле, в жизни были чисты. Но никакой жалости я в отношении их не испытывал. Более того, я получал от разыгрываемой трагедии определенное удовольствие. Как зритель, только и единственно как зритель. Ведь актер, умирающий на сцене, доставляет зрителям удовольствие своей игрой. И чем правдоподобнее он играет, тем большее доставляет удовольствие: удовольствие-переживание, удовольствие-страх, удовольствие-ужас. Все верят в смерть актера, и никто не жалеет о его смерти, но, напротив, хвалят его за смерть, восторгаются им.

Заговорщики в моем спектакле играли безупречно, я не сделал в их адрес ни одного замечания. Никто из них не сфальшивил, замечательно и правдиво сыграв свою роль от самого начала до самого конца. Кто бы помнил о них, если бы они остались живы! Кто бы оплакивал их! Нет, я им дал возможность вполне проявить себя, и, если бы они могли видеть себя со стороны, они бы были мне благодарны. Но я не ждал от них благодарности, потому что делал все это единственно из любви к искусству.

Туллий докладывал мне о ходе спектакля ежедневно. Он был хорошим помощником режиссера и вовремя выводил на сцену все новых и новых персонажей. Порой он удивлял меня, потому что среди схваченных заговорщиков я вдруг узнавал своих прежних друзей. Иногда, когда пытки были особенно жестокими, а палачи особенно усердными, — не узнавал. И тогда Туллий подсказывал мне, склонившись к моему уху.

— Не может быть, что это он, — говорил я, когда он называл очередное имя.

— Но это именно он, император, — утверждал Туллий, несколько обиженный моим недоверием, и предлагал мне подойти поближе, чтобы в точности удостовериться.

Я мягко отклонял его предложение, говоря, что, конечно же, верю ему. Не в том было дело, что я боялся вида крови или что мне было неприятно смотреть вблизи на обезображенное пытками тело. Просто на маску актера лучше смотреть издалека, и тогда ты веришь, что это живое лицо, а при приближении видишь всего-навсего маску, и тогда впечатление от игры становится не таким сильным и острым.

Один-единственный раз я нарушил свое правило. Это случилось тогда, когда пытали Клавдия. Да, того самого командира когорты, с которым я встречался ночью, на берегу Тибра. Я сам сказал Туллию, что желаю посмотреть на него. Мне показалось, что Туллий смутился.

— Сегодня будут допрашивать еще двух сенаторов, — сказал он мне, — Надеюсь, что они назовут кое-кого. У меня есть сведения.

— Очень хорошо, — ответил я, дружески потрепав его за плечо, — но мне и в сенате надоело смотреть на их лица. Кстати, не кажется ли тебе, мой Туллий, что все они похожи друг на друга? Все на одно лицо.

Туллий пожал плечами — мой вопрос отчего-то показался ему трудным.

— Не знаю, император, — отвечал он нерешительно, будто ожидая от меня подвоха, — я не думал об этом. Императору виднее, потому что я не заседал в сенате.

— Ну, ну, — улыбнулся я ему, — тебе не стоит так принижать себя, мой Туллий, тем более что это ты их делаешь еще более одинаковыми, чем они были в жизни. Уверяю тебя, что каждый из них тщился быть необыкновенной и неповторимой личностью и, уж разумеется, не желал походить на других — ни лицом, ни поведением, ни одеждой. Но я-то всегда знал, что они одинаковы: одинаково тупы, одинаково алчны, одинаково тщеславны. Другие, может быть, не видели их одинаковости, но только не я. Но ты, мой Туллий, ты это видел, хотя, возможно, и не вполне осознавал. Их мнимый блеск несколько смущал и пугал тебя. Но когда они оказались в застенках, ты все прекрасно понял и сделал их одинаковыми. Одинаково окровавленными, одинаково изуродованными, одинаково униженными. Не так ли?

Он согласно, но несколько неуверенно кивнул, кажется, еще не понимая, куда я веду. Я же сказал:

— Но и это не все. Я хочу сказать, что это еще не абсолютная, не вполне совершенная одинаковость. Еще не та, к которой ты стремишься. Вот когда ты умертвишь их, тогда они будут одинаково мертвыми. Это абсолютная одинаковость, скажи мне?

— Я не знаю наверное, — проговорил он, не глядя на меня.

— Должен тебя огорчить, но ты ошибаешься, — сказал я, тронув его за подбородок, и заставил смотреть в глаза. — Это еще не абсолютная одинаковость. Признайся, что я прав, ведь у них неодинаковый рост, разные ступни и все такое прочее. Кроме того, твои палачи не очень соблюдают правила симметрии — у одного переломано то, у другого другое. Нет, мой Туллий, абсолютная одинаковость наступит тогда, когда они станут прахом. Должен тебе заметить, что греческий обычай сжигания мертвых мне больше по сердцу. Тут одинаковость праха достигается быстро и без хлопот. Наши гробницы и саркофаги только замедляют процесс. Не скажу, сколько лет нужно, чтобы кости превратились в прах, но, уверяю тебя, очень много. По крайней мере, дольше человеческой жизни. Ты, конечно же, понимаешь, мой мудрый Туллий, к чему я веду?

Туллий ничего не ответил, а только болезненно мне улыбнулся. Лицо его побледнело, а правое веко задергалось, будто он пытался мне подмигнуть.

— К тому я веду, — продолжал я, — что все мы будем прахом, и все достигнем одинаковости: и последний раб, и ты, Туллий, и я тоже. Представь себе, как я держу в руках урну с твоим, Туллий, прахом. Представь, как я высыпаю его к себе на ладонь. Вот на эту самую. — Тут я раскрыл ладонь и поднес ее к самым глазам Туллия (его и без того близко расположенные глаза сейчас почти слились у переносицы). — Я высыпаю твой прах на ладонь, он струится меж пальцами, ветерок подхватывает его и уносит. Через минуту твоя урна пуста: ни тебя, ни даже твоего праха — ничего не осталось. Правда, из уважения к твоим прежним заслугам я прикажу сохранить урну и написать на ней: «Здесь хранился прах Туллия Сабона». Если ты хочешь, я окажу тебе такую услугу. Ну, ты хочешь? Скажи, не стесняйся, я уверяю тебя, что обязательно сделаю это.

Я убрал ладонь от его лица. Оно было теперь белым как полотно. Глазки в самом деле слились у переносицы, и он был сейчас похож на циклопа Полифема, тем более что ростом был значительно выше меня. Правда, я не ощущал себя Одиссеем и не бросился бежать, а холодно сказал ему:

— Отведи меня к Клавдию. Я хочу видеть его. И пусть все командиры когорт присутствуют при нашем свидании.

Он шел за мной деревянной походкой, и мне все казалось, что он не удержится на ногах и, не сгибаясь, рухнет на землю. Впрочем, главное, чтобы упал не на меня, а в противоположную сторону.

Некоторое время пришлось ждать, когда соберутся все командиры. Ждать не хотелось, ожидание было тягостным, но в этот раз я проявил терпение. Мы вошли вместе: я, за мной — Туллий, за ним толпой — командиры. Странно, но я не слышал звука их шагов, а вот деревянную поступь Туллия за спиной слышал отчетливо.

Мы вошли в темный сарай, пропахший навозом (по-видимому, еще недавно здесь держали лошадей). Для пыток Клавдия, разумеется, не нашлось лучшего помещения, чем этот вонючий сарай. Как же, невелика птица! Сенаторам предоставили (я в этом убедился сам во время посещений) значительно лучшие помещения.

Было сумрачно, я приказал внести факелы. Клавдий был привязан к деревянной решетке, стоял на коленях, свесив голову на грудь. Волосы на голове торчали клочьями, были в бурых пятнах запекшейся крови. Я подошел совсем близко, присел возле него на корточки, не оборачиваясь, приказал поднять его голову. Приказание исполнили не сразу, никто из командиров не решился, дождались слуг.

Когда голову подняли, мне стало страшно, и я едва сдержал себя, чтобы не подняться и не уйти тут же. Лицо Клавдия в самом настоящем смысле было маской — опухшее, глянцевидное, в кровавых подтеках. И только глаза (может быть, именно это испугало меня) смотрели прямо на меня и были живыми. Не знаю для чего, но я протянул к нему руку и едва не дотронулся до его плеча. Меня остановил Туллий.

— Нет, император! Нельзя! — воскликнул он за моей спиной довольно фальшиво.

Однако я отдернул руку.

— Это почему? — недовольно обернулся я к нему. Полифем-Туллий смотрел на меня единственным глазом, в котором был испуг. Замечу, что двойной испуг, так как глаз все же был составлен из двух.

— Император, мне не хотелось говорить тебе об этом… — начал Туллий, мельком оглядываясь по сторонам и давая мне понять, что не хочет говорить в присутствии командиров.

— Говори! — приказал я и поднялся.

— Видишь ли, — глядя в сторону от моих глаз, сказал Туллий, — он не простой заговорщик. Он… как бы это лучше сказать… Он был… он заражен дурной болезнью. И он… твою сестру… Мне не хотелось тебе говорить.

— Вот как! — сказал я, холодно усмехнувшись. — А я и не знал. Спасибо, что ты сказал мне об этом. Выходит, что во всем виноват этот Клавдий, твой выдвиженец.

— Император! — произнес Туллий, и мне показалось, что лицо его сделалось красным. Впрочем, в колеблющемся свете факелов это труднее было увидеть ясно.

— Да, мой Туллий, это именно я, твой император, — выговорил я громко и обвел взглядом стоявших за спиной Туллия командиров, — тут ты не ошибся. Но я еще и ваш брат, потому что мы ведь породнились. И он, — я указал на Клавдия, — тоже твой брат. Но я сейчас не об этом, а о другом. Если мой брат, Клавдий, заразил мою сестру, Друзиллу, дурной болезнью, то заразились и некоторые из вас. Он командир пятой когорты, следовательно, командиры шестой, седьмой и остальных тоже заразились. А? Так получается, мой Туллий? Так что воистину, больная гвардия императора Гая!

— Нет, нет, император, — горячо сказал Туллий и оглянулся на командиров, как бы ища поддержки, — это не так.

— А как? — крикнул я, уже не в силах сдерживаться: шагнул к Туллию, приблизив свое лицо к его лицу так, что глаза его снова слились в один и он снова стал Полифемом.

— Он был последним, император, — быстро проговорил Туллий чуть в сторону, боясь, что его дыхание достигнет меня, — Он был последним, после него не было никого.

— То есть как это последним? — грозно выговорил я. — Он не мог быть последним! А-а, — протянул я, будто только что догадался, — значит, ты нарушил мой приказ. Почему ты его нарушил? Ведь я сам ввел очередность, и это слышали все. Ну, пусть мне скажет кто-либо из вас, что он не слышал! Говорите!

Командиры стояли, низко опустив головы, никто не сказал ни единого слова и не посмел поднять на меня взгляд.

— Негодяй! — прокричал я (в этот раз непритворно; наверное, и мое лицо тоже сделалось багровым). — Вы нагло нарушили приказ императора! Вы все будете жестоко наказаны! Я начинаю думать, что Клавдий был прав и все вы заговорщики: от нарушения приказа до измены всего один шаг.

Кто бы знал, как я их всех ненавидел! Я ненавидел их так сильно, потому что еще сильнее ненавидел самого себя! Я был противен самому себе — ощущал свое нечистое дыхание и мерзкий запах собственной плоти! Эти мужланы, толпой стоявшие передо мной с опущенными вниз головами, они все спали с моей Друзиллой.

Но это я, я отдал ее им! Мне казалось, что я слышу их пыхтение и ее стоны. Не стоны страсти, а стоны боли и унижения.

Мне хотелось броситься тут же на землю, кататься по земляному полу, покрытому соломой и навозом, — кататься, кричать, рвать волосы на голове, приказать им, чтобы они пытали меня, чтобы они сделали со мной то, что они сделали с этим несчастным, по-своему преданным мне Клавдием.

Не знаю, как я сумел сдержаться, как пересилил собственные отчаяние и злобу. Все они стояли передо мной виноватые и покорные и казались безропотными слугами императора. Но я-то знал, что это не так и что в любую минуту — даже в эту самую — они готовы броситься на меня и растерзать в клочья. И тогда участь несчастного Клавдия покажется мне счастьем, если я еще успею хоть о чем-нибудь подумать. Но, конечно же, не успею, потому что я не Клавдий: императора убивают сразу, а убивать было профессией стоявших передо мной людей. Нужно было родиться в Риме, нужно было прожить всю жизнь при дворе, чтобы знать это. Я это знал. И это знание позволило мне сдержаться. Императору нельзя ссориться с гвардией. Это закон империи, закон жизни. В конце концов, в этом проявляется обычный здравый смысл.

Я желал, чтобы они посягнули на меня, но не теперь, а в выгодное для меня время. И, справившись со своим лицом, я подошел к командирам, потрепал по плечу двух или трех (никто из них, правда, так и не поднял головы) и произнес примирительно:

— Ну, ну, поднимите головы. Мы братья, а чего не бывает между братьями! Император умеет гневаться, но умеет и награждать. Я доверяю своей гвардии. Заговор раскрыт, империя спасена, вы хорошо потрудились. Вы все получите щедрое вознаграждение — мне ничего не жаль для братьев.

Если бы не те усилия, которые я прилагал, чтобы справиться со своим лицом и голосом, я бы мог получить от собственной игры настоящее удовольствие. Но сейчас было не до этого. Сейчас мне нужен был выигрыш во времени, и я его получил. Командиры подняли головы, а Туллий перестал быть Полифемом: глаза его хоть и сходились у переносицы, но все-таки их опять было два, а не один.

— Хорошо, что ты предупредил меня, мой Туллий, — как ни в чем не бывало проговорил я. — Императору не время болеть, тем более дурной болезнью. Впрочем, его болезнь есть наказание судьбы, потому что посягательство на жизнь императора — дурная болезнь. Я был не прав. — Тут я возвысил голос, обращаясь не к одному Туллию, а ко всем. — Я был не прав, и император имеет мужество признать это. Ваша мудрость, ваша преданность и ваше чутье выше всяких похвал. Да, вы нарушили приказ и поставили Клавдия последним, но этим вы сделали гвардию здоровой. В сущности, Клавдий и в самом деле был последним… последним…

Я так и не нашел определения, но и без того все было ясно. Я всматривался в их лица и думал: неужели ни один из них не понимает игры? Хотя — какая разница, ведь мне всего-навсего нужно было выиграть время, и, кажется, я этого вполне добился.

— Он сказал что-нибудь? — деловито спросил я у Туллия, — Назвал имена сообщников?

Туллий облегченно вздохнул и, чуть склонившись ко мне, стал называть имена, планы заговорщиков и все такое прочее. Говорил он очень подробно, словно заранее выучил все наизусть, но я не слушал. Какое мне было дело до тех или иных имен, до еще живых и уже мертвых? Я ухожу от этого мира, и он уже перестал для меня существовать. Я смотрел на Туллия и думал о том, что он не знает, как мало ему осталось жить. А ведь у него, наверное, большие планы, и он видит себя владельцем богатой виллы, а то и нескольких вилл, почетным гражданином, может быть, даже сенатором. Он видит, а я знаю, что он уже, в сущности, мертв. Я представил, как он лежит бездыханным, в крови, раскинув в стороны руки, и как жирные мухи ползают по его бледному и одутловатому лицу. В моем воображении он почему-то лежал на животе, уткнувшись лицом в землю, и я все никак не мог понять, один у него глаз при этом или два. Это не имело ровно никакого значения ни для меня, ни тем более для него, мертвого, но отчего-то мне было интересно: все же один или два?

Подробности Туллия были утомительны, хотя я не слушал и не понимал того, о чем он говорит. Но я выдержал: кивал время от времени, принимал то глубокомысленный, то гневный вид и сумел дослушать до конца. По-видимому, Туллий был доволен, да и командиры позади него стали вести себя посвободнее: переговариваться, конечно, не решались, но, по крайней мере, переминались с ноги на ногу и смотрели по сторонам. Но я был доволен больше всех. Мне уже не жалко было несчастного, по-своему преданного мне Клавдия, и, когда Туллий закончил, я бросил на Клавдия брезгливый взгляд и процедил сквозь зубы:

— Этот изменник достоин самой страшной казни, но я думаю, что мы ограничимся распятием, потому что много чести придумывать для него что-нибудь новенькое.

Сказав это, я оглядел стоявших передо мной. Никто из них ничего не ответил, и только Туллий согласно, но тоже не очень решительно, кивнул.

— Хорошо, — кивнул я в ответ, будто это они предложили мне распятие, а я согласился, — пусть будет так. Я окажу вам честь и буду присутствовать при этом. Распорядись поставить перекладину тут же, у конюшни.

Туллий почему-то не сразу понял, и мне пришлось повторить. Он что-то сказал ближайшему из стоявших командиров, тот кивнул и вышел. Я уже пожалел о своем распоряжении, потому что не знал, что же теперь делать: отбыть во дворец, а потом вернуться или ждать здесь? Я ощутил некоторый не уют в присутствии стольких людей, угрюмо молчавших, и мне захотелось бросить все и уехать. Но отступать было поздно. Я посмотрел по сторонам и остановил взгляд на Клавдии. За все время моего здесь пребывания он ни разу не пошевелился, не простонал и вообще ничем не дал знать, что еще жив. И в самом деле, непонятно было, жив он или нет. Если нет, то распятие отменялось и мне можно было спокойно удалиться.

— Как ты думаешь, мой Туллий, он еще жив? — спросил я, кивнув на Клавдия.

— Жив, император, — уверенно отвечал Туллий, — он побывал в опытных руках, что ему сделается!

— Это хорошо, — покивав, проговорил я лишь для того, чтобы хоть что-нибудь говорить и заполнять время ожидания. — Значит, ты считаешь, что с ним больше заниматься нечего — он все сказал?

— Да, император, — едва ли не с гордостью ответил Туллий и даже приосанился каким-то особенным образом, — уверяю тебя, что негодяй сказал больше, чем мог. Сосуд пуст, из него не выжмешь и капли вина.

Я удивленно на него посмотрел, и мое удивление на этот раз не было притворным: никак не ожидал, что этот идиот умеет говорить образами, даже и такими примитивными.

— Это ты хорошо сказал, — заметил я с дружеской улыбкой, — сосуд и в самом деле пуст — так разобьем же его, чтобы взять новый,

Я и сам не понял, что я такое говорю, но Туллий довольно улыбался, поводил головой и только что не подмигивал мне — видно было, что быть с императором на короткой ноге для него обычное дело.

Несмотря на заверения Туллия, я не был уверен, что Клавдий жив, но больше не поднимал этого вопроса: мне нужно поприсутствовать при казни, а ему теперь уже все равно — даже если жизнь еще теплилась в нем, то голова вряд ли что-либо сознавала.

Надо отдать должное расторопности помощников Туллия — они все сделали очень быстро. Вернулся командир, которого посылал Туллий, что-то прошептал ему на ухо, и Туллий, повернувшись ко мне, сказал с почтительным поклоном, будто приглашая не на казнь, а к застолью:

— Все готово, император, мы ждем только тебя.

Я не ответил, даже не кивнул и быстро вышел наружу

сквозь шеренгу расступившихся командиров — я больше не в силах был оставаться здесь, сарай казался мне ловушкой.

На площадке около сарая, тоже загаженной и смрадной, уже все было приготовлено: перекладина, веревки, яма; несколько солдат стояли рядом, они вытянулись при моем появлении. Но я только мельком взглянул на них, я подставил лицо солнцу — неожиданно яркому и теплому для поздней осени. Когда я ехал сюда, а потом входил в сарай, было пасмурно, и казалось, что вот-вот пойдет мелкий противный дождь. Но солнце!.. Да еще такое! Я подумал, что это какой-то знак мне, но не мог понять какой. Соображая, я сделал короткий шаг вперед и вдруг, почувствовав под ногой что-то мягкое и скользкое, едва не упал. Солдаты подхватили меня с обеих сторон — я наступил на откуда-то взявшуюся тут, у конюшни, коровью лепешку, к тому же еще и свежую. Я зачерпнул носком сандалии теплую, зеленоватого цвета жижу и брезгливо пошевелил пальцами ноги. Солдаты, по-видимому, неправильно поняли мое движение и еще крепче ухватили меня за руки, а один из моих слуг, встав на колени передо мной, осторожно приподнял мою ногу.

Не понимаю, что такое со мной случилось — возможно, что виновато было неожиданно выглянувшее солнце, слепящее глаза, — но прикосновение чужих рук было мне значительно противнее, чем то, на что я наступил.

— Прочь! — крикнул я.

Слуга выронил мою ногу и едва не опрокинулся на спину. Солдаты же выпустили меня только тогда, когда я резким движением стряхнул их с себя.

Только в это мгновение подошли Туллий и командиры.

— Угодно будет императору переобуться? — осторожно произнес Туллий за моей спиной.

— Императору угодно смотреть, — зло процедил я сквозь зубы. — Начинайте!

И, несколько раз тряхнув ногой, я повернулся к дверям сарая и встал, скрестив руки на груди. Солнце теперь было сзади, и я ощущал его тепло спиной и затылком, но прежнего удовольствия уже не испытывал. Опять злость и раздражение явились во мне, хотелось сказать Туллию и им всем что-нибудь самое резкое, самое обидное, и я едва сдерживал себя, напрягши руки и прижав их к груди с такой силой, что трудно было дышать.

Наконец в дверях сарая показались двое солдат, они волокли Клавдия. Тело его безжизненно висело в их руках, а голова свободно болталась из стороны в сторону. Я снова подумал, что Клавдий мертв. Его уложили на перекладину, стали привязывать. То ли перекладина была узкой, то ли его тело было как-то особенно расслаблено, но оно норовило упасть то на одну сторону, то на другую, и двое солдат, ругаясь вполголоса, £ с трудом поддерживали его.

Уже руки и ноги Клавдия были привязаны, уже солдаты взялись за веревки, чтобы поднять перекладину, как мне в голову пришла новая мысль. Разумеется, безотчетная злоба и усталость сегодняшнего дня были v тому виной, но что поделаешь, если в какие-то моменты не можешь сдержаться. И не только не можешь, но и не хочешь, и, зная, что, очевидно, вредишь самому себе, все равно делаешь это.

— Стойте! — громко произнес я, и солдаты замерли, повернувшись в мою сторону.

В свою очередь я посмотрел на Туллия. В его лице была тревога. Мне показалось, что у него чуть подрагивают руки. Он проговорил, неуверенно улыбаясь: — Что-то не так, император?

— Все не так! — отрывисто сказал я и продолжил со все более и более нарастающим озлоблением: — Ты думаешь, я пришел сюда, чтобы посмотреть, как распинают какого-то Клавдия? Кто он такой? Скажи мне, кто он такой, чтобы император присутствовал при его казни? Он что, сенатор? Или хотя бы консул? Командир пятой когорты — да у меня тысяча таких когорт! Ты понимаешь, ты понимаешь меня?

Конечно же, Туллий не понимал. Теперь он смотрел на меня испуганно, так, будто с моим лицом в одно мгновение произошло что-то необычное и странное. Может быть, у меня, как и у него недавно, глаза сошлись к переносице и из двух образовался один? Может быть, теперь я сам сделался Полифемом и взирал на него своим единственным глазом, алча крови? Все могло быть, потому что гнев во мне перешел все возможные границы, и я сам удивляюсь, как я еще мог стоять недвижимо со скрещенными на груди руками, а не бросился на Туллия или на других или не покатился по земле со стонами и воплями. По-моему, Туллий тоже был удивлен и напуган этим. Наверное, и другие были точно так же напуганы, но я не смотрел на них, а видел перед глазами лишь лицо ненавистного Туллия — в эту минуту вся скверна мира выразилась для меня в его лице.

— Значит, не понимаешь! — негромко, медленно и угрожающе проговорил я, не отрывая взгляда от лица Туллия. — Тогда я тебе объясню, для чего я здесь, чтобы ты хорошенько все понял и чтобы все вы, — я выбросил руку в сторону стоявших плотной группой командиров, — чтобы все вы поняли. Поняли, что это ваш товарищ, что он не более виноват, чем все вы, и, главное, чтобы знали, что каждый из вас и все вы вместе можете оказаться на его месте!

Я сделал паузу. Я хотел увидеть, какое впечатление произвели на них такие мои слова. Если бы они бросились на меня в следующее мгновение, я бы, наверное, был только рад этому.

Но никакого видимого впечатления мои слова на них не произвели. Группа командиров, стоявшая чуть поодаль, так же продолжала стоять (выражение на их лицах с моего места трудно было определить), Туллий тоже не упал на колени, не бросился бежать, только правое веко снова стало подергиваться и на лбу выступила испарина. Впрочем, возможно, что и от солнца, которое припекало все сильнее.

Гнев мой несколько ослабел, но зато решимости стало больше. И уже довольно спокойно, но с абсолютной уверенностью, что этому нельзя прекословить, я распорядился:

— Пусть солдаты отойдут, а вы (я ткнул пальцем в сторону группы командиров) возьмитесь за веревки. Все, ни один не останется в стороне. Надеюсь, что мне не придется повторять приказание дважды!

Но мне пришлось, потому что никто не сдвинулся с места: солдаты все так же стояли у перекладины, держа в руках веревки, командиры — все той же плотной группой. Вокруг наступила такая тишина, что казалось, весь Рим прислушивается к ней. Весь Рим, все провинции, все сопредельные государства. И даже боги, если они все-таки существуют, в полном молчании, настороженно смотрели с небес. Все ждали, чем же закончится противостояние, и хотели понять, есть ли еще у римского императора власть.

И когда тишина — я ясно почувствовал это — достигла критической точки и любой, самый незначительный и случайный шорох мог взорвать ее, я произнес:

— Римский император, Гай Германик, приказывает вам. Исполняйте!

И, сказав это и достаточно небрежно посмотрев на Туллия, я повел рукой в сторону перекладины. Он помедлил всего несколько мгновений и, ничего не ответив мне, пошел в сторону командиров. Он был значительно выше меня ростом и шел, так низко опустив голову, что, глядя со спины, казалось, будто головы нет вовсе. И я произнес про себя: «Гвардия обезглавлена», хотя и сам не понял, что имею в виду.

Я не слышал, что Туллий говорил командирам и что они, возможно, отвечали ему, но переговоры оказались короткими. Медленно, очень медленно, будто все это происходило во сне, все они, так же плотно держась друг возле друга, двинулись в сторону перекладины. Туллий шел позади всех, так же низко свесив голову на грудь. Сейчас он не казался обезглавленным, но напомнил мне Клавдия в тот первый момент, когда я увидел его, войдя в сарай: так же низко голова свисала на грудь.

Когда подошли командиры, солдаты аккуратно положили веревки на землю и так же медленно отошли в сторону.

Все последующее в самом деле происходило, как во сне, и я смотрел завороженно. Одни взялись за веревки, другие за основание перекладины, и она пошла вверх. Вернее, поплыла, и словно бы сама по себе. Теперь я смотрел только на тело Клавдия, оно уже не казалось мне мертвым. Более того, в нем даже была какая-то красота. Оно поднималось все выше и выше, и я, поднимая вслед за ним взгляд, увидел облака — особенно белые и особенно пышные. И тело поднималось к облакам медленно, но неуклонно. И, лишь достигнув их, оно остановилось. Нет, не остановилось, а стало парить, недвижимо зависая где-то в самой высокой точке.

И, не отдавая себе отчета, что я делаю и зачем, я медленно, не отрывая взгляда от парящего в небесах тела, пошел к перекладине. По мере приближения голова моя закидывалась все выше и выше, так что заломило в затылке и что-то хрустнуло в основании шеи. Когда я услышал и почувствовал хруст, я остановился и только тогда опустил взгляд.

Я увидел, что все стоящие вокруг командиры смотрят на парящее над ними тело, запрокинув головы. Они были так сосредоточены, что не заметили, как я подошел. И Туллий, оказавшийся рядом со мной, ничего не замечал вокруг и смотрел вверх, раскрыв рот. Я никогда бы не подумал, что его лицо может выражать такой мистический восторг, но сейчас оно его выражало. Оно даже показалось мне красивым, я не ощутил ни гнева, ни раздражения, но, напротив, мне хотелось протянуть руку и положить ее на плечо Туллия по-братски, с любовью.

Я уже развернулся в его сторону, но тут мой взгляд как бы сам по себе потянулся к телу Клавдия и, достигнув его, остановился.

— Он жив, — пробормотал я, — он не может быть мертвым. Он умер за наши грехи. За наше бесчестье, за наши алчность и злобу. Нет, он не умер, он не может умереть.

Проговорив это, я понял, что если сейчас же не узнаю, жив он или мертв, то сам не смогу жить.

— Туллий! — позвал я. — Ты слышишь меня?

Мне пришлось повторить, пока он сумел повернуться ко мне. Он смотрел на меня не понимая; кажется, он не видел меня вовсе.

— Туллий, ты слышишь меня?

Он не слышал. Тогда я, совершив усилие над собой, поднял руку и тронул его за плечо раз и другой. Только несколько мгновений спустя лицо его приняло наконец осмысленное выражение, и он сказал:

— Да.

— Туллий! Клавдий не может умереть, потому что он страдал за нас.

— Да, — снова сказал Туллий.

— Ты понимаешь, он жив, он не может умереть. Ты должен сделать это.

— Да, — сказал Туллий, кивнув, и только потом спросил: — Что?

— Нужно проверить. Я знаю, что он не умер.

— Как? — На лице Туллия выразился испуг.

И тут я что-то вспомнил, еще сам не зная что. Я не знал, что вспомнил, но знал, что нужно сделать.

— Копье, — сказал я. — Нужно попробовать его копьем.

Туллий уже пришел в себя окончательно.

— Да, император, — кивнул он и отошел.

Не могу сказать, сколько он отсутствовал, но мне показалось, что очень долго. Вернулся, держа в руке копье.

— Делай, — сказал я и, подняв руку, указал пальцем на парящее над нами тело Клавдия.

Он снова кивнул и, медленно подняв копье, сначала поднес острие к груди висевшего над нами и только потом резко ткнул его в грудь. Тело не дернулось. Туллий ткнул еще раз, но результат был тем же. Этот второй удар решил все. Я почувствовал жжение в затылке, и солнце ослепило меня, хотя я стоял к нему спиной. Я понял, что Клавдий мертв, и, глядя на теперь уже окончательно мертвое тело, я вспомнил мальчика, которого приказал распять после того, как мы с Макроном задушили Тиберия.

Тогда тоже было солнце, слепившее глаза, и я приказал солдату добить копьем мальчика, потому что от солнечного света болели глаза, а смотреть на распятого, но еще живого, было невыносимо, а отойти я не мог. Сейчас я не мог вспомнить лица мальчика, но отчего-то было необходимо его вспомнить. Я подумал, что если подниму голову и посмотрю на Клавдия, то обязательно вспомню. Но взгляд мой, дернувшись вверх, остановился на полпути. Я испугался, дрожь пронизала все мое тело, и я невольно отступил назад. Я понял, что Клавдий похож на того мальчика, удивительно и невероятно похож. Более того, он и был тем мальчиком, только повзрослевшим за эти годы. Значит, он не умер тогда, когда мы с Макроном убили Тиберия, а умер сейчас, когда…

Я был так испуган, что непонятно было, как я еще жив. Выходило, что мальчик не умер, а ждал… ждал моей смерти. Она уже где-то здесь, совсем рядом, но я не вижу ее, потому что солнце слепит глаза. Я медленно развернулся, но ничего не увидел, перед глазами была лишь белая пелена.

И вдруг посреди этой пелены я увидел… Сначала это было только мутное пятно. Оно приближалось, принимая очертания человека. Только очертания, и больше ничего. Я скорее почувствовал, чем понял, что это и есть смерть и что она неотвратимо приближается. Нужно было бежать, но я не мог не только бежать, но и просто шевелиться. Значит, от смерти никуда не уйдешь, будь ты хоть император, хоть кто угодно. Я уже не чувствовал страха, его было больше, чем может почувствовать человек.

Смерть подошла совсем близко и остановилась. Я ощущал ее дыхание. («Странно, — подумал я, — что смерть дышит так же, как и человек».) И вдруг я услышал:

— Гай!

Это смерть позвала меня, но почему-то очень знакомым голосом. Я узнал его сразу, но не мог поверить, что это голос… Суллы.

— Гай, — снова позвал голос и добавил еще тише: — Император.

Почему-то именно по этому последнему «император» я понял, что это Сулла, а не смерть, и тут же увидел его. Одежда его была запыленной, а лицо усталым, с синими кругами вокруг глаз.

— Сулла! — выговорил я хрипло и бросился ему на шею.

Мы сидели в моей комнате, во дворце, я держал Суллу за руку. Сейчас мне представляется, что я не выпускал его руки несколько дней, с той самой минуты, когда он подошел ко мне у распятия.

Он много говорил все эти дни: рассказывал о поездке со всеми подробностями — в каких местах спрятаны были деньги, где сколько, называл ориентиры и приметы. Я довольно плохо слушал его, потому что после всего произошедшего был слишком слаб, но отчего-то все сказанное им запомнилось очень ясно, будто он не говорил, а записывал все это в моем сознании. Наверное, причиной было то, что я держал его за руку. Мне кажется, если бы он и вовсе ничего не произносил вслух, я все равно узнал бы и запомнил все подробности, так как, держа его за руку, я как бы слился с ним и знал все то, что знал он.

Он спросил меня:

— Скажи, Гай (теперь он снова говорил мне: «Гай» и не добавлял: «император»), ты в самом деле твердо решил уйти? Как бы там ни было, но тебя ждет трудная жизнь и ты будешь совершенно беззащитен.

— Почему же? — спросил я.

— Я вывожу это из своего теперешнего путешествия, когда я ходил без охраны, в простой одежде. Понимаешь, я увидел другую жизнь, жизнь изнутри. Не знаю, я не могу хорошо объяснить, но я ощутил, как она страшна и жестока. Видишь ли, Гай, сидя здесь, мы не понимаем этого.

— Ты прав, — отвечал я, — не понимаем. Скажу больше — никогда не поймем. И сидя здесь, и поскитавшись несколько дней, как ты. Не поймем, потому что хотим понять, а не жить. Гости никогда не поймут хозяев, пока они гости. Чтобы понять, нужно жить.

— Может быть, ты и прав, — сказал он, подумав, — но беззащитность… Ты же не можешь отрицать, что будешь там без защиты!

— Ты имеешь в виду охрану, слуг, моих гвардейцев?

— Хотя бы и гвардейцев. Хотя бы разбойники или кто другой не смогут на тебя напасть, когда ты под охраной. Никто не посмеет обидеть или унизить тебя. Кроме того, ты не знаешь той жизни и еще долго не сможешь быть в ней своим.

— Да, Сулла, своим я не стану, наверное, довольно продолжительное время. Возможно, что на это уйдут годы. Но что из того! Оставшись здесь, императором, я не протяну и нескольких месяцев. А когда убьют меня, то ведь не пощадят и тебя. Так что мы вместе с тобой обречены.

— Я не думаю о себе! — воскликнул он, посмотрев на меня с укором, и я почувствовал, что он не лукавит, и пожал ему руку, которую все еще держал в своей руке.

— Конечно, мой Сулла, — проговорил я с улыбкой, — я нисколько не сомневаюсь в твоей любви ко мне, как и в твоей преданности. Именно потому я и не хочу, чтобы тебя убили. Как ни говори, из-за меня. Но у нас с тобой, посуди сам, нет выбора. Представь себе, что оба мы больны страшной смертельной болезнью и знаем, что очень скоро непременно умрем. И вдруг приходит некто — я не знаю, бог или врач, — кто угодно — и предлагает нам изменить жизнь в обмен на выздоровление. Неужели же мы с тобой откажемся и гордо заявим, что не хотим никакой другой жизни, а желаем умереть: я — императором, ты — ближайшим другом императора? Конечно же, не откажемся и даже раздумывать не будем. Так почему же сомневаемся сейчас? Ты не хуже меня понимаешь положение вещей. Мы не спасемся, пойми, у нас нет выбора.

Так мы переговаривались довольно долго. Разговор наш делался вялым, угасал и наконец угас. Сам не знаю, зачем мы об этом говорили, потому что все уже было решено мной, и убеждать Суллу не имело ни смысла, ни резона. Конечно, лучше быть другом императора Рима, чем спутником странствующего изгнанника. Но ничьим спутником (и своим собственным тоже) я не собирался его делать, потому что ему уготована была смерть. Его смерть была залогом моей будущей жизни, но не мог же я беседовать с ним об этом. Желание умереть за императора или друга — благородное желание. И в таком желании Суллы не приходилось сомневаться. Но желание и исполнение желания есть все-таки разные вещи, хотя кажутся очень похожими. Желать умереть, пока этого не требуется, даже приятно. Но разве кто-нибудь станет утверждать, что так же приятно принять смерть! Нет, никто не станет.

Кроме того, Сулле и. не надо было знать о моих действительных планах — хотя он и не желал этого, но все равно он должен был быть уверен, что я возьму его с собой. Мне нужно было его свободное согласие. И наконец я услышал его.

— Да, Гай, — сказал Сулла со вздохом — то ли некоторого сожаления, то ли неизбежности, — я, конечно, пойду с тобой. Я все равно бы пошел. Ты мог бы не убеждать, а попросить меня об этом.

— Я понимаю, мой Сулла, — отвечал я с грустью (снова играл), — что ты пошел бы и без моих объяснений, но дело в том, что я уже не буду императором, а останусь только твоим другом, и мы будем совершенно равны.

— Ты всегда будешь для меня императором, Гай! — воскликнул он неожиданно горячо. — Я навсегда останусь твоим другом, но никогда мы не будем равны. Ты всегда будешь первым, и я горячо желаю этого.

Бедный Сулла! Если бы он знал, какую участь я ему уготовил. Но ему и не следовало этого знать, как не знает этого теленок, которого разукрашивают цветами, оглаживают, лелеют, чтобы потом принести в жертву богам.

Впрочем, я довел игру до конца: потянулся к Сулле, обнял его за шею, прижался щекой к его щеке. Я ощутил, как дрожь пробежала по всему его телу и как его слеза пробежала по моему лицу. Да, дрожь еще можно было изобразить, но заплакать мне было трудно, несмотря на весь мой актерский талант. Но его слезы заменили мое неумение: когда я отодвинулся от него, все мое лицо было мокрым. От его слез, разумеется, но он ведь не знал этого и смотрел на меня с умилением.

В тот вечер нашего общего умиления я не заговаривал с ним о моем плане, чтобы не разрушать реальностью идиллию. Но уже утром следующего дня, лишь только он вошел, сказал:

— Теперь я объясню тебе, что нам нужно сделать. И я стал объяснять ему идею празднества в честь распятого и воскресшего бога. Этим богом, разумеется, был я сам. Я должен буду показать народу, как мучается за него бог-император Гай, какие он принимает муки, чтобы Рим благоденствовал. И, прежде всего, должен показать неверность и низость преторианцев. Пусть люди поймут, кого они теряют или могут потерять.

Это что касается идейной подоплеки празднества. Что же до самого действа, то оно должно происходить следующим образом. За городом, на широкой поляне (цирк тут не подходит, потому что это не представление, а действо), будут установлены две вышки с площадками, в четыре примерно человеческих роста каждая. Позади вышек сооружается специальная подъемная мачта, которая поднимет мою скульптуру в виде распятого на перекладине. Все будет устроено таким образом, чтобы поднять скульптуру над вышками на высоту самих вышек. Под основанием вышек, в земле, выкопают глубокую и широкую яму, заполненную горючим веществом. Яма будет замаскирована так, чтобы ее не было видно. Вышки соединены галереей. Правая вышка предназначается для императора. Не для меня, а для Суллы, одетого в императорскую одежду и загримированного под меня. На площадке второй вышки будут стоять гвардейцы, командиры когорт и сам Туллий Сабон, От вышки императора будет вести к лесу глухая крытая галерея. Площадка сделана в виде клетки, как и открытая галерея, соединяющая обе вышки. Как и другая, где будут стоять гвардейцы.

Действие начнется с пения хора перед вышками и декламации чтеца. Монолог напишу я сам. В монологе будет говориться о злодействах гвардейцев, предавших императора. О том, что его власть и его жизнь, невзгоды и заботы этой жизни есть как бы перекладина, на которой он распят как последний раб. Впрочем, о злодействах гвардейцев будет сказано не сразу, а в самом конце монолога. Сначала все будет туманно, иносказательно, но в конце вещи будут названы своими именами, и гвардейцы будут обвинены открыто.

В тот момент, когда все будет сказано, позади вышек поднимется мачта со скульптурой распятого императора, то есть моей. И сразу же по крытой галерее поднимется Сулла и выйдет на площадку императорской вышки в облачении императора. После этого зажгут горючее вещество в яме. Оно разгорится не сразу. Сначала пламя высветит как бы парящего в небе императора и императора, стоящего на площадке в клетке. Это должно означать муки императора-бога, распятого и парящего над всеми, и муки императора-человека, заточенного в клетку своей власти…

Дальнейший смысл действа уже не имеет существенного значения, то есть для публики, а будет иметь смысл лишь для меня, Суллы и гвардейцев. Когда огонь станет сильнее и подожжет основание вышки, где будут стоять гвардейцы (вышка гвардейцев с деревянными опорами, тогда как вышка императора — с металлическими), у них останется лишь два выхода: либо попытаться спуститься по лестнице, по которой они поднялись на вышку, либо перебежать на площадку вышки императора и спуститься по глухой галерее. Спуститься со своей вышки они не смогут, потому что, как только в яме зажгут огонь, лестница, ведущая на их площадку, упадет. Им ничего не останется, как только перебежать на площадку императора. Когда они будут перебегать, Сулла откроет дверь клетки, запрет ее снаружи и быстро уйдет. А гвардейцы, попав на площадку императорской вышки, в самом деле окажутся в клетке. Им некуда будет деться, и они заживо сгорят. Я буду ожидать Суллу в конце галереи, и мы благополучно уйдем.

Я объяснил Сулле, что, когда он выйдет в дверь клетки, прежде чем запереть ее снаружи, он быстро снимет императорское одеяние и бросит его на площадку. После того как все окончится и гвардейцы сгорят заживо, люди обнаружат среди сгоревших тел металлические знаки императорского отличия и будут уверены, что император сгорел вместе с гвардейцами. Конечно, одного тела как бы не будет хватать, но ведь никто не станет заранее считать, сколько было гвардейцев на площадке: восемь, девять или десять. Так что смерть императора станет очевидной. Мы же с Суллой благополучно выйдем из города, переодевшись в самую простую одежду, сядем на заранее приготовленных лошадей и отправимся в Иудею, где и начнем нашу другую, новую жизнь.

Это я рассказал Сулле и спросил его, что он думает о моем замысле. Он отвечал, что все продумано великолепно и у гвардейцев не будет ни одного шанса на спасение.

Бедный Сулла! Бедный, несчастный, глупый Сулла! Он не предполагал, что и у него не будет ни одного шанса, потому что я не объяснил ему главного.

Он сможет войти на площадку императорской вышки, но не сможет покинуть ее, когда огонь начнет лизать опоры. Замок будет устроен особенным образом — открыть его изнутри невозможно. Он сгорит вместе с гвардейцами, а я в эти минуты уже буду далеко.

Я не утерпел и все-таки сказал Сулле:

— Как бы там ни было, но ты все равно побудешь императором. Не имеет значения, что ты играешь роль. Во-первых, никто этого знать не будет — все будут видеть тебя императором. Во-вторых, все мы в этой жизни играем какую-то роль. Знаешь, вспоминая себя мальчиком в военном лагере, я иногда не верю, что я настоящий император, а мне кажется, что я играю чью-то чужую роль.

Сулла не отвечал, и лицо его было грустным. Я так и не смог добиться от него: хочет ли он побыть императором или нет. Минутами мне казалось, что он понимает мой настоящий замысел и чувствует неминуемость смерти. Я стал осторожно выяснять это, обсуждая с ним подробности предстоящего. Нет, он, конечно, не догадывался. Но тогда отчего на лице его была грусть, похожая на смертную тоску?

Впрочем, какое мне до этого дело! Может быть, такая грусть есть преддверие смерти, не осознаваемое человеком!

Не могу сказать, что мне совсем не было жалко Суллу. Порой я даже думал: «Как же я буду обходиться без него! В той, в другой жизни?» Но на то она и другая жизнь, чтобы в ней не осталось никого и ничего из жизни предыдущей. Кроме того, мне не нужны были свидетели: я должен был умереть для всех. Для Суллы, при всем моем желании, нельзя было сделать исключения. Ведь нельзя предугадать, как он поведет себя, когда я перестану быть императором: мы можем поссориться, и он захочет выдать меня. В конце концов, он может просто проговориться — человек есть человек. Я, правда, тоже могу проговориться, но это совсем другое.

Итак, с Суллой все было решено, оставались Туллий Сабон и гвардейцы. Конечно, мой замысел был беспроигрышным, но это только в том случае, если гвардейцы захотят войти в клетку. Если ничего не заподозрят. А ведь они вполне могли и не пойти. Нужно было заманить их, найдя причину, по которой они захотят пойти сами. Этой причиной могли быть угроза их жизням и моя собственная смерть. Я буду один, без охраны, в железной клетке, в каких-нибудь двадцати шагах от них. Лучшего времени, чтобы расправиться со мной, им не найти. Мне нужно было убедить в этом Туллия Сабона, и я пригласил его к себе.

Мы не виделись с того самого дня, когда казнили Клавдия. Дважды Туллий просился ко мне на прием, но я отказывал.

Когда он вошел, я почувствовал в нем напряжение. Он склонился передо мной достаточно низко и почтительно, но при этом, как мне показалось, очень осторожно, будто ожидая подвоха. Мельком оглядел комнату, встал так, чтобы не быть спиной к двери.

— Ну что, мой Туллий, — проговорил я холодно и со скрытой угрозой. — Я недоволен тобой и твоими гвардейцами. Я больше не верю в их преданность и решил во всем серьезно разобраться. Кое-кого из командиров придется отослать в дальние гарнизоны. Но имей в виду, это наказание будет самым легким. Только для нерадивых. Тот же, кто окажется замешанным в заговоре против меня — хоть как-нибудь, хоть самым ничтожным образом, — будет жестоко наказан. Сегодня я назначу сенаторов, которые будут разбирать это дело. Ты понял меня, Туллий? Ты хорошо меня понял?

Да, он хорошо меня понял, его рука невольно коснулась ножен. Я подумал: знай он, что его ожидает, он немедля вытащил бы меч и убил меня на месте.

— Отвечай, я жду!

— Не понимаю, император, — сумел выдавить он, — что ты имеешь в виду.

Он хотел еще что-то добавить, но я не дал ему говорить, остановив властным жестом руки (который, должен признать, дался мне непросто):

— Я недоволен тобой и не буду скрывать этого. Если ты виновен, ты будешь наказан по закону. Если нет, то будешь отправлен в провинцию. Туда, откуда я привез тебя в Рим. Это все, можешь идти.

Туллий постоял несколько мгновений неподвижно, потом повернулся и, даже забыв поклониться, пошел к двери. Когда он был уже в двух шагах от порога, я остановил его:

— Да, забыл тебе сказать. Я назначил празднество в честь избавления от смерти, и я отложу разбирательство вашего дела до его окончания. Праздник уже назначен, и я не хочу его испортить — римский народ, в конце концов, не виноват, что у меня такие гвардейцы. Поэтому во время праздника ты и все командиры когорт будете находиться рядом со мной. Подробности тебе объяснит мой секретарь. Теперь иди!

Он смотрел на меня, и мне казалось, что он не может сдвинуться с места.

— Иди же, Туллий, я не хочу видеть тебя, — сказал я и отвернулся.

Пока я не услышал стук двери за своей спиной, я и сам не мог пошевелиться.

* * *

Кажется, я никогда не был столь деятельным. Энергии было столько, что я не успевал воплощать ее в дела. Я прежде не мог себе представить, что с таким рвением буду стремиться к собственной смерти. В каком-то смысле это были самые счастливые дни моей жизни. Ощущалось, что вся моя жизнь воплощена в этих нескольких днях. При этом я не старался их растянуть, но, напротив, старался все сделать быстрее.

Кроме собственно энергии и мысль моя работала четко (я даже думал, что если бы она работала столь четко во все время моего императорства, то обстоятельства сложились бы по-другому и мне не нужно было бы делать то, что я делал, — то есть готовить-свою смерть).

Итак, я действовал сразу по нескольким направлениям. Во-первых, пригласил архитектора, объяснил ему замысел сооружения, начертил примерный план и обсудил все детали. Приказал начать работы немедленно и закончить в наикратчайшие сроки. Архитектор был наделен чрезвычайными полномочиями, все чиновники римской городской администрации обязаны были исполнять его требования, и никто не должен был чинить ему препятствий.

Во-вторых, из Греции (где он тогда находился), был немедленно отозван в Рим любимый легион моего отца. Многих офицеров легиона я знал с детства. Пока легион находился в пути, я, не доверяя охране, сделал так, чтобы народ сам охранял меня. Был распущен слух, что против императора готовится заговор с целью его убийства и что нити заговора ведут в Иудею. Недоверие к иным народам, а тем более к евреям я использовал очень хорошо. Стали говорить, что я собрался издать законы, по которым каждый член еврейской диаспоры должен будет отчитываться перед специальной комиссией о своих доходах, и что я хочу поставить некий предел их богатству, а то, что останется сверх предела, будет роздано самым бедным горожанам поровну.

Уже через день после того, как были распущены такие слухи, у моего дворца стали собираться толпы народа, требующие покарать заговорщиков. Люди не уходили домой и ночью. Некоторые лавки богатых евреев оказались разбиты и разграблены толпой. Разумеется, среди толпы находились и мои люди, умело направлявшие народный праведный гнев. Чтобы беспорядки не вышли из-под контроля, мне пришлось выйти на площадь перед дворцом и поговорить с людьми. Речь моя была довольно уклончивой, и я только намекал на грозящую мне опасность, но просил людей сохранять спокойствие и разойтись по домам.

Речь моя произвела то самое впечатление, которого я и желал. Народ не только не разошелся по домам, но, напротив, толпы перед дворцом сделались еще более многочисленными. Люди сами установили круглосуточные дежурства, по ночам жгли костры. Площадь перед дворцом стала похожа на некое подобие военного лагеря.

Этого я и добивался. В такой обстановке гвардейцы не смогли бы выступить. Так продолжалось до того времени, пока не подошел легион из Греции. Легион встал лагерем недалеко от Рима, а несколько когорт вошли в город. Прибытие легиона возбудило народ еще больше, произошло братание горожан с солдатами. Из толпы кричали, что гвардия ненадежна, а некоторые призывали даже идти к казармам преторианцев и расправиться с ними.

Такого энтузиазма я никак не ожидал, и кровавая резня мне сейчас была ни к чему, потому что в этом случае всегда неизвестно, как она в конце концов отразится на моей персоне — кто может сказать с уверенностью, в какое русло войдет так называемый праведный гнев? Пришлось снова выходить и разговаривать с народом.

Я сказал, что не сомневаюсь в верности гвардейцев, и публично похвалил Туллия Сабона. Легион же прибыл на всякий случай, и лишь только опасность минует, он возвратится к месту своей постоянной дислокации. В доказательство своих слов я назначил и гвардейцев, и солдат легиона в равном количестве нести дежурство во дворце.

Народ несколько успокоился, но от дворца не уходил. Тогда через день я объявил о намеченном празднестве и о том, что во время праздника будут раздаваться народу щедрые подарки. Люди приветствовали мое сообщение криками восторга. Наверное, кроме Туллия Сабона и командиров преторианцев, не было ни одного человека в Риме, который бы не славил меня.

Должен заметить, что всеобщий энтузиазм в отношении ко мне народа довольно сильно на меня подействовал. Я даже стал сомневаться в необходимости своего ухода, потому что стало казаться, что власть моя, как никогда, крепка, а любовь народа, как никогда, сильна. Наверное, и «Божественный» Август не возбуждал такой любви. Что же мне теперь мешало расправиться со своими противниками и благополучно править до самой старости?!

Да, искушение было велико, но я сумел, хотя и не без труда и сомнений, перебороть его. Я уже упоминал, что в последнее время мысль моя работала необыкновенно четко. Она-то и не позволила мне проявить слабость. И я сказал себе, что нет ничего ненадежнее на свете, чем любовь народа. По крайней мере, к живущему, а не к мертвому. Мертвого могут любить сколько угодно долго, и чем дальше, тем больше. С годами мертвый может стать едва ли не совершенством (и не важно, был ли он совершенством при жизни), и поклонение ему становится необходимой частью образа жизни. Мертвого хвалить и почитать легко и приятно: он не влияет на твою жизнь, он служит примером и, главное, его всегда можно сравнить с живущими, и сравнение, конечно же, будет не в пользу последних.

Другое дело — живущий и действующий, тем более правитель. Сегодня его действие популярно и его славят и любят, но завтра, когда он сделает нечто, что может ущемить большую часть народа (хотя его действие может быть самым разумным), от вчерашней любви не останется и следа — его станут поносить так же яростно, как восторженно любили только недавно.

Меня любили всплесками. Лучше бы меня так не любили, а относились б ко мне ровно. Впрочем, и это не избавляет от возможности погибнуть от рук заговорщиков. Тем более что народ ничего особенного не решает, хотя и выглядит грозной силой.

Так что, несмотря на сомнения, я не отступил от своего замысла, и энергии для его исполнения у меня не стало меньше. В сопровождении солдат (не гвардейцев) я несколько раз посещал место строительства и наблюдал за ходом работ. Темпы меня вполне удовлетворили. Я сделал несколько замечаний, но в целом был доволен расторопностью архитектора и работой строителей.

Что же до скульптуры в виде распятого на перекладине, то сначала я по совету Суллы хотел вызвать скульптора из, Греции. Но потом решил, что обойдусь и своим, потому что совершенство скульптурного изображения в моем замысле не играло большой роли. Тем более что она нужна была только для одного представления. Ведь если бы я не собирался уйти навсегда, а остался в Риме, то на какое место можно было бы водрузить мою скульптуру в виде распятого на перекладине?! Во избежание возможных толков ее нужно было бы разбить на куски или спрятать.

Пришедший скульптор долго не понимал, что я от него хочу, все никак не мог взять в толк, почему нужно изображать императора Рима, распятого на перекладине как последнего раба. Когда же он понял, то на лице его проявился явный страх: он стал бояться, что после окончания работы его накажут, а не наградят за содеянное — шутка ли, изображать императора столь, мягко говоря, непочтительным образом. Я старался ему все объяснить, ласково с ним разговаривал, но все было тщетно — на мои уговоры он кивал, но, когда я спрашивал, готов ли он приступить к работе, он отвечал, что никогда не посмеет изобразить императора подобным образом.

Я не думал, что возникнет столь неожиданное затруднение. Видя, что по-хорошему я уговорить его не могу, я, раздражившись по-настоящему, сказал, что в таком случае он будет немедленно предан смерти: его вывезут за город и распнут на перекладине и что, может быть, тогда он правильно поймет, чего хочет от него император. Он бросился на колени, умоляя пощадить. Я изобразил непреклонность, отвернулся от него и позвал стражу. Он завопил во весь голос и распластался у моих ног, умоляя пожалеть его маленьких детей, которые останутся без кормильца. Некоторое время я не отвечал, потом отослал стражу и приказал ему подняться.

— Хорошо, — проговорил я, глядя на него в упор, — я пощажу тебя. Более того, ты получишь щедрое вознаграждение, если сделаешь все как надо и в срок. В противном случае твои дети станут сиротами. И перестань причитать, я не могу этого слышать.

Он и в самом деле перестал причитать и смотрел на меня теперь со слезами чуть ли не умиления. Еще бы, я только что даровал ему жизнь!

Я велел оборудовать мастерскую для него тут же, во дворце, и поставил у дверей охрану — скульптор и его помощники не должны были покидать помещение до окончания работы и не должны были ни с кем сообщаться; все, что им было нужно, доставляли прямо в мастерскую.

Мне осталось заняться двумя вещами: текстом для чтеца и хора и гримом Суллы. Не стану говорить, что я обладал поэтическим даром, хотя в детстве, в доме моей бабки, некто Алкид, называвший себя поэтом (мне кажется, что называл только потому, что был выходцем из Греции, где, по моему мнению, всякий, кому не лень, слагает стихи), занимался со мной стихосложением. Его мудреные объяснения были мне непонятны, и я так и не научился отличать дактиль от хорея[26]. Для своего монолога я выбрал гекзаметр, наверное, только потому, что знал — величайшие поэмы написаны именно гекзаметром. Я не тщился написать величайшую поэму (к тому же для этого у меня не было времени), но величественность момента предполагала именно этот размер.

Сначала у меня ничего не получалось, я никак не мог правильно сосчитать слоги и впервые пожалел, что так плохо слушал в свое время Алкида (не могу сказать, какой он был поэт, но уж со слогами у него, должно быть, было все в порядке). Я бился два дня, но, кроме нескольких строк, ничего не смог написать. Да и те вышли корявыми. Оно бы ничего — для меня тут важен был смысл, а не форма, — но не хотелось быть посмешищем в глазах толпы.

Разумеется, ничего не стоило заказать монолог какому-нибудь поэту, но как я мог быть уверен, что он не поймет моего замысла и не предаст меня — стража у дверей тут абсолютной гарантии не давала. Пришлось мучиться самому. Пришлось призвать на помощь Суллу. Он сказал, что тоже не силен в стихосложении, но что на моем месте он бы попытался подражать великим образцам. Я грубо отвечал ему, чтобы он помнил свое место, и велел ему уйти. Но когда он ушел, а я снова сел за сочинение монолога, я подумал, что в его предложении есть своя правота.

Велел принести из библиотеки несколько известных поэм и выбрал «Георгики» Вергилия[27]. Копаться в остальных мне было лень, а о «Георгиках» я довольно много слышал еще от Алкида, который, прикрыв глаза, помахивая рукой и завывая, любил читать наизусть большие куски. Надо было бы спросить, гекзаметром ли написаны «Георгики», но обнаруживать свое невежество мне сейчас не хотелось. Впрочем, какая разница, поэма и без того звучала торжественно. Почти наугад я выбрал кусок, собственноручно переписал его, оставляя большие пробелы между строками, и под каждой строкой стал подставлять свои слова с одинаковым количеством слогов. В некоторых местах, где было можно и подходило по смыслу, я оставлял слова и выражения автора. Через пять дней упорной работы мы с Вергилием наконец справились с монологом. Я прочитал его вслух, и он мне очень понравился. Нужен был слушатель, и я пригласил Суллу. Конечно, хотелось бы прочитать свое сочинение лучшему, чем Сулла, ценителю, но он был единственный, кто был посвящен в мою тайну.

Кажется, я никогда так не волновался, зачем-то долго объяснял Сулле смысл написанного, мялся, вдруг заводил посторонние разговоры, отвлекался на что-то другое. Я и боялся читать, и одновременно страстно желал этого. Наконец я решился. Сначала голос мой был глух и невнятен, я задыхался и плохо проговаривал отдельные слова. Но постепенно, заметив неподдельное, как мне показалось, внимание Суллы, я почувствовал себя свободнее, голос мой окреп, дыхание стало ровным, и я уже декламировал, не замечая ничего вокруг, ощущая лишь великую, прежде мне незнакомую сладость звуков.

Когда я закончил, пот выступил у меня на лбу, а руки дрожали, и я не мог поднять глаз на Суллу. Стал перебирать бумаги на столе, поправлять одежду, зачем-то заглядывать в окно. Вдруг Сулла сказал как-то очень просто:

— Знаешь, Гай, а ведь ты мог быть поэтом.

— Оставь это, — отвечал я ему деловым тоном, — мне не нужна похвала. Скажи мне другое: понятно ли то, что я хотел там выразить?

— Нет, Гай, — снова проговорил Сулла, и теперь в его голосе слышалось неподдельное восхищение, — ты в самом деле мог быть поэтом. Не нужно быть знатоком, чтобы сказать: великим.

— Ну, так уж и великим! — усмехнулся я, но усмешка вышла какой-то жалкой, какой-то просительной.

— Нет, правда, я никогда еще не получал от стихов такого удовольствия. Понимаешь, они проникают в самую душу и что-то производят там. Не могу объяснить что, но что-то божественное. Нет, Гай, тебе нужно заняться этим — величие поэта может быть выше величия императора.

Он не останавливался, все говорил и говорил, и речь его лилась плавно. Я слушал не перебивая и все не мог наслушаться, хотя принимал самый равнодушный вид. Все внутри меня кричало: говори, говори, еще, еще! И он, словно слыша мой внутренний крик, говорил.

Я уже забыл и не хотел вспоминать, что думал о Сулле как о ценителе невысокого ранга, потому что теперь он мне казался очень даже серьезным ценителем. И я подумал, что, когда слова идут от сердца, это значительно глубже, чем когда они от ума и знаний. Я вспомнил глубокомысленных философов, которые всегда были мне так противны, и еще больше уверился в своей правоте. Еще я подумал, что всегда недооценивал Суллу, а это человек острого ума с чувствительным сердцем.

Наверное, если бы Сулла не остановился, я мог бы слушать его сколько угодно времени — без пищи, воды и отдыха. Да, счастье поэта ни с чем не сравнимо. Правда, как обычно говорили, у поэта больше несчастий, чем счастья, но думать об этом сейчас не хотелось.

Всему приходит конец, и даже речам Суллы, которые, казалось, будут длиться вечно. Когда он замолчал, я посмотрел на него с сожалением, которое не подумал скрыть.

— Значит, тебе понравилось? — произнес я хрипло (голос плохо повиновался мне).

— Ты не представляешь себе, Гай, что это такое, — отвечал он горячо. — Это как у великих поэтов! Я теперь понял, что этот дар вверен человеку богами!

Я ничего на это не ответил, а только неопределенно пожал плечами. И тут Сулла, подавшись ко мне, снова заговорил, горячо, страстно:

— Тебе нужно было быть поэтом — это ошибка, что ты стал императором. Не сочти мои слова глупостью или дерзостью, но поэт выше императора, и его божественность есть настоящая божественность, а не определение власти и мудрости. Только сейчас я понял, каким даром одарил тебя Юпитер. Ты в самом деле бог! Помнишь, как мы с тобой говорили, сможешь ли ты стать богом. Но тебе не нужно им становиться, потому что ты уже и есть бог. Как Гомер[28], как Вергилий или Гесиод[29], а возможно, что и выше! Ты можешь написать прекрасные поэмы и никогда не умрешь. Гомер и Вергилий будут жить вечно, как и ты.

Упоминание Вергилия, моего невольного соавтора, было не очень приятно, и мне даже хотелось сказать Сулле, чтобы он называл другие имена. Впрочем, эта шероховатость в его речи совсем не портила главного, хотя мне стало казаться, что это не просто похвалы, но Сулла куда-то ведет. И я не ошибся.

— Ты должен остаться императором, чтобы быть поэтом! — вдруг патетически провозгласил он.

— Что значит остаться? — недоуменно спросил я, еще не вполне спустившись с высот поэтического восторга.

— Да, да, остаться! — горячо выговорил он. — Ты не имеешь никакого права зарывать в землю свой талант, ведь он вручается богами одному из многих тысяч. Ты должен остаться, чтобы воплотить то, к чему ты призван!

— Но, дорогой мой Сулла, — довольно вяло возразил я, — поэт везде поэт, где бы он ни был и чем бы ни занимался. Власть, императорство и все такое прочее тут не имеют никакого значения. Ведь ты сам говоришь, что дар этот вручен богами.

Сулла несколько смутился и не смог сразу ответить. Не находя нужных слов, он пробормотал:

— Да, да, конечно, но я хотел сказать… хотел… Только некоторое время спустя он нашелся: — Но видишь ли, Гай, императорство тоже вручено тебе богами. Значит, их воля… их воля заключается в том, чтобы ты был поэтом-императором…

— Или императором-поэтом, — перебил я, глядя на него строго, — Конечно, почему бы и нет: император в свое удовольствие пописывает стишки. Ничего, мой Сулла, мне нравится.

— Я не то хотел сказать, — растерянно произнес Сулла и вдруг добавил совсем тихо, но довольно четко: — император.

Но мне уже не нужны были его оправдания, я все понял.

— Скажи, мой Сулла, — произнес я, прямо глядя в его глаза, — признайся мне честно и откровенно: ты не хочешь идти со мной и ты не хочешь участвовать в том, что я придумал? Скажи, и я не буду принуждать тебя, ведь мы друзья, и если уйдем вместе, то должны уйти друзьями.

Он ответил не сразу, некоторое время сидел, опустив голову. Был вечер, пламя светильников горело не ярко, и мне трудно было определить, покраснело его лицо или побледнело, но я ощутил, как что-то сделалось с ним. Наконец он поднял голову, его глаза показались мне какими-то тусклыми, он выговорил едва слышно:

— Император, я пойду за тобой, куда ты скажешь.

Злость поднялась во мне высокой волной, я поискал глазами, что бы схватить тяжелое и ударить Суллу. Ничего не попалось на глаза, и, наверное, это сдержало меня.

— Уходи, — сказал я с напряжением в голосе, едва пересиливая себя. — Чтобы сказать мне то, что ты хотел сказать, не было нужды так долго и красиво распространяться о моем поэтическом даре. Никогда я не думал, что ты будешь лукавить со мной так явно и так грубо. Уходи. Утром я жду тебя, чтобы посмотреть, как ты выглядишь в гриме. Иди, я очень недоволен тобой.

— Прости, император, — выдавил он и пошел к двери, низко опустив голову, сгорбившись.

Мне было противно смотреть на его старчески согнутую спину.

* * *

Как я ни был зол на Суллу, как ни противно мне было его неожиданное предательство, я сумел сдержаться и не дал выхода злобе. Я умел теперь мыслить ясно, мысль была сильнее гнева. В другое время и при других обстоятельствах Сулла жестоко бы поплатился за этот разговор, но сейчас мне не имело смысла расправляться с ним, тем более что все равно через несколько дней он должен был умереть.

Тогда же у меня возникло какое-то странное подозрение, что Сулла что-то замышляет. Нет, не подозрение, а только ощущение, что здесь что-то не так, что-то стоит за его поведением и словами. Мне следовало тогда спокойно обдумать все это, но у меня не хватило терпения. О, если бы я знал, что ожидает меня в будущем! Но об этом после.

Свое недовольство Суллой я продемонстрировал тем, что не принял его на следующее утро и заставил дожидаться у дверей моего кабинета едва ли не полдня. Нарочно, чтобы только досадить ему, я отправился осматривать стройку, хотя еще вчера не планировал этого. Я смотрел, слушал разъяснения архитектора, но мысли мои были далеко: я думал о Сулле. Я все никак не мог справиться со злобой, поднявшейся во мне вчера вечером. Трудно себе в этом признаваться, но я чувствовал себя униженным, потому что сейчас было очевидно, что все слова Суллы о моем поэтическом даре оказались ложью. Я никогда прежде не считал себя поэтом, но почему-то, когда он говорил, когда так восхищался, я не принял его слова за лесть. Теперь я на себе прочувствовал, что значит зыбкое счастье поэта: сейчас ты на вершине блаженства, а через минуту падаешь в пучину унижения и тоски. Проклятый Сулла!1 Мне хотелось уничтожить его теперь же, задушить своими собственными руками и увидеть его агонию. Хотелось, хотя я понимал, что это вряд ли излечит меня.

Когда я вернулся, он стоял возле дверей кабинета, кажется, на том самом месте, где я оставил его. Я не заговорил с ним, не посмотрел на него, прошел мимо. Переждав довольно долго и чуть успокоившись, я велел позвать его. Он вошел, держа в руках коробку, которую я до этого не видел. Оказалось, что там краска для грима.

Я смотрел на него и все никак не мог понять, зачем он явился и зачем я сам позвал его. Не для того же, чтобы наброситься, повалить на пол и схватить руками за горло!

— Что ты хочешь? Я слушаю тебя, — сказал я холодно.

В глазах Суллы мелькнул испуг.

— Ты сказал, император, чтобы мне… чтобы я… гримировался, — произнес он, заикаясь на каждом слове, едва слышно.

— А-а, — протянул я и покачал головой. Признаюсь, его испуг был мне приятен. Не более того. То есть он не умалял моего унижения, но все же. — Раздевайся, — сказал я несколько минут спустя (я выматывал его, мне хотелось сделать ему как можно больнее), — посмотрим, какой ты император.

Я подошел к двери и велел страже никого не впускать ко мне, потом достал свое парадное одеяние и протянул его Сулле. Он стоял как будто в нерешительности. И тут у меня возникла новая мысль, показавшаяся мне оригинальной.

— Ты одеваешься, мой Сулла, но сначала я хочу увидеть тебя раздетым.

— Я не понимаю, император, — едва ли не жалобно выговорил он и посмотрел на меня умоляюще.

Но я был неумолим и показал ему рукой, чтобы он раздевался. Он повиновался, хотя делал все замедленно, как во сне, словно надеясь, что я остановлю его. Наконец он остался совершенно голым и стоял передо мной, прикрыв ладонями низ живота и переминаясь с ноги на ногу. Я подошел к нему вплотную, сказал, глядя в глаза:

— Убери руки.

Он убрал. Я сделал шаг назад, чуть пригнулся, внимательно рассматривая предмет его мужского достоинства, потом проговорил очень серьезно:

— Да, мой Сулла, ты похож на императора, особенно этой частью тела. Римские матроны, уверяю тебя, были бы довольны.

Я выговорил это и еще что-то похожее на это, сам не очень понимая, что и зачем говорю. Мне нужно было только унижение Суллы, и я его добился. Он смотрел на меня затравленно, минутами мне казалось, что он может броситься на меня, и я желал этого.

— А теперь, — сказал я, усмехаясь, — наложи грим и надень парик.

Его рука потянулась было к одежде, лежащей возле него на кресле, но я остановил это его движение:

— Нет, нет, это потом, сначала загримируйся. Садись к зеркалу и приступай.

И снова Сулла послушно повиновался. Я видел его унижение, видел, что не только лицо, но и все тело пошло пятнами, но почему-то не чувствовал полного удовлетворения. Более того, собственное унижение стало еще ощутимее. Но я уже не мог остановиться: подошел, заглянул Сулле в лицо, издевательски улыбнулся. Руки его дрожали, и грим он накладывал неловко, неровно, неумело. Когда он закончил и приладил на голову парик, я велел ему выйти на середину комнаты и внимательно, с подчеркнутой скрупулезностью осмотрел его всего.

— Да, Сулла, очень хорошо, — проговорил я, закончив осмотр. — Не могу точно сказать, насколько ты похож на императора — пусть это решат другие, — но на публичную девку ты очень даже похож. Я много встречал таких, когда болтался с Эннией по притонам. Впрочем, там были и мужчины такого же сорта. Но нет, ты больше похож на женщину, на самую настоящую публичную девку — ты уж прости. И знаешь, какая мне пришла сейчас замечательная мысль. Не нужно никакой императорской одежды: ты загримируешься и выйдешь на публику вот в таком же виде. А, хорошо я придумал? Скажи!

Он молчал, смотрел на меня прямо, но как бы сквозь меня, будто стоял один. А я уже не мог остановиться:

— Тебе нечего обижаться, мой Сулла, на то, что я сказал, будто ты похож на публичную девку. А кто же ты есть на самом деле, как не публичная девка? Ты пользуешься благами так называемой дружбы со мной, как девка пользуется благосклонностью богатого клиента. Я зову тебя, когда мне скучно, и вышвыриваю тебя, когда ты мне надоешь. А ты терпишь и еще улыбаешься, потому что у тебя такая работа. У тебя такая работа — быть публичной девкой. Вот сейчас я сделаю с тобой что-нибудь непотребное, и ты подчинишься, и еще улыбаться будешь. Ну, улыбайся! Улыбайся, я тебе сказал! Улыбайся!!!

Последнее я прокричал во весь голос. Но вдруг что-то случилось со мной — неожиданное и невообразимое. Я смотрел на голого Суллу в нелепом парике, с размалеванным лицом — и увидел себя. Не себя теперешнего, а себя маленького, лет всего пяти. Мне вспомнилось, как мой отец Германик, любивший грубые шутки, одел меня в женское платье, намазал щеки, губы, глаза краской и так вот вывел из своей палатки. Было это в военном лагере. Он провел меня по лагерю, держа за руку, а солдаты собирались кучками и шли за нами. Они смеялись шутке отца, отпускали остроты, которые я не понимал, но которые все равно были обидными. Потом мы с отцом остановились, он отошел, а солдаты собрались в круг, где в центре стоял я — маленький, униженный, беззащитный. Солдаты любили отца и ко мне относились очень хорошо, и смеялись они тогда беззлобно и весело, но этот позор я не мог забыть всю мою последующую жизнь. Я бросился тогда, убежал в палатку отца, забился в угол и плакал, сотрясаясь всем телом, и меня долго не могли успокоить.

И вот я увидел в Сулле себя того, маленького. Слезы навернулись на глаза, и Сулла, стоявший передо мной, стал плохо виден.

— Сотри грим и иди, — только и смог выговорить я, едва сдерживая подступившие к горлу рыдания, и слабо махнул рукой куда-то в сторону двери.

Не знаю, не могу сказать, ушел ли он сразу же или нет, — я плохо понимал, что происходит вокруг. Едва ли не вслепую, покачиваясь, я дошел до ложа, коснулся его края коленями и упал ничком, крепко зажав рот ладонями, чтобы мои рыдания не услышали за дверью.

Весь следующий день я не покидал своей комнаты и никого не принимал. Ближе к вечеру пошел в мастерскую скульптора, здесь же, во дворце. Скульптура была почти уже готова. Сам мастер и помощники смотрели на меня со страхом. Скульптура стояла в самом центре комнаты, только ноги еще виделись плохо оформленной массой.

Не стану лгать — я по-настоящему испугался. Это был я — по крайней мере, лицо мастер изобразил очень похоже, — и я был распят на перекладине. Но не сам этот факт распятия испугал меня, а то, что выражение лица скульптуры не соответствовало тем мукам, которые испытывает человек, наказанный таким страшным образом. Лицо было величественным и спокойным, и мне показалось, что губы раздвинуты в слабой улыбке. И чем дольше я смотрел, тем больше раздвигались губы и улыбка проявлялась все явственнее.

Я не мог оторвать взгляда от своего лица, так странно и страшно улыбавшегося мне. Случайный шорох за спиной (это был мастер, стоявший позади меня) принес избавление: я вздрогнул, и взгляд мой сдернулся с собственного лица, на котором была уже не улыбка, а гримаса.

— Что? — отрывисто спросил я, резко обернувшись.

Мастер смотрел на меня испуганно, но его губы, как мне показалось, тоже почему-то медленно раздвигались в улыбке.

— Да, да, — сказал я и, протянув руку, зачем-то дотронулся до его плеча. Будто бы только за тем, чтобы удостовериться, живой это человек или тоже мраморное изваяние.

Он был живым. Был испуганным и жалким. Мне стало легче.

— Ноги, — сказал я, указывая за спину, где стояла скульптура, но не оборачиваясь, — главное, ноги. Чтобы каждый палец, слышишь, каждый палец был похожим! Ты понял?!

Он кивал на каждое мое слово и, конечно же, ничего не понимал. Я еще что-то говорил, все возвышая голос, и вдруг, оборвав себя на полуслове, вышел.

Прошло еще несколько дней. Архитектор доложил мне, что работы движутся к завершению, просил еще два или три дня для проверки механизмов. Я посетил строительство, остался доволен работой механизма для подъема скульптуры, крытой галереей, ведущей в лес, и всем прочим. Можно было назначать день праздника, и я его назначил.

В народе, как мне сообщали, по этому поводу ходило множество слухов. Главное в них было то, что нечто там должно произойти такое, что, может быть, перевернет все прежние представления о силе императорской власти. Такого рода слухи вредили моему плану (я опасался, что гвардейцы под каким-либо предлогом откажутся в нем участвовать), и я велел распустить другие: что по окончании праздника каждый пришедший получит денежную премию по списку. Мне передавали, что такие списки уже составлялись горожанами.

Моя скульптура в виде распятия была готова. Ее, укрыв, перевезли на место праздника и прикрепили к подъемному механизму. Я велел наградить скульптора, но оставил его во дворце под охраной до самого окончания праздника.

Яму под вышками заполнили горючим веществом и замаскировали. По всему периметру поляны через каждые тридцать шагов стояли солдаты, никого не допуская внутрь. Любопытных, появлявшихся в поле зрения солдат, по моему приказу отгоняли, а особенно настырных хватали и подвергали наказанию.

Прошло довольно много времени с тех пор, как я не виделся с Суллой, с того самого дня, когда я так жестоко поиздевался над ним. Честно скажу, мне было трудно увидеть его снова, и, если бы можно было не видеть его никогда, я бы именно так и сделал. Я было стал думать, чтобы заменить Суллу кем-нибудь другим, а его просто оставить в покое — пусть будет что будет. Но, разумеется, это было невозможно, потому что моя тайна должна оставаться тайной для всех.

Скрепя сердце и чувствуя неловкость, я все-таки послал за ним. Когда он вошел, я поднялся ему навстречу, и мы обнялись.

— Скажи, Сулла, ты не сердишься на меня? — спросил я, заглядывая ему в глаза.

— Нет, император, — отвечал он, — как же я могу сердиться на моего императора?

— Оставь это, Сулла. Скажи, разве ты не веришь, что мы друзья, братья… Вспомни о «братстве одиноких». Ты помнишь? Скажи, скажи!

— Да, император, я помню, но нас тогда было больше.

— Больше? — не понял я. — Что ты имеешь в виду?

— Я говорю о Друзилле. Ведь она тоже была в нашем братстве.

— А-а, — протянул я. Я забыл о Друзилле, а он имел смелость напомнить мне о ней. — Да, Друзилла, — сказал я, помолчав, — мне трудно вспоминать о ней. Я так ее любил. Ты же знаешь, Сулла, как я ее любил.

— И она тоже любила тебя, — сказал он. — А потом…

Он не договорил, но и без того все было понятно.

— Сулла, мне не нравится наш разговор. Ведь ты пришел не для того, чтобы упрекать меня? В конце концов, Друзилла была моей сестрой, а не твоей.

— Да, император, это так.

— Моей, а не твоей, — повторил я раздраженно. — И кто ты такой есть, чтобы упрекать меня?

— Да, император, — отвечал он, — я всего-навсего твой раб, публичная девка, как ты верно выразился в прошлый раз.

— Если мне захочется, — не сдерживаясь, закричал я, — ты будешь публичной девкой, и оденешься, как публичная девка, и разукрасишь лицо, как публичная девка. И все равно будешь рад этому и станешь славить меня.

— Да, император, это так, — спокойно и холодно согласился он, — только я не понимаю…

— Что ты не понимаешь? — перебил я его.

— Не понимаю, — так же спокойно сказал он, — при чем здесь «братство одиноких» и наш совместный уход.

Проклятый Сулла! Он был прав. Сколько раз невыдержанность подводила меня и подвела опять. Всего в течение каких-нибудь двух дней мне нужен был соратник и друг — любящий, преданный, доверяющий. Всего на два дня нужно было смирить свою злобу. Не для кого-нибудь, не для Суллы, а только для самого себя. И даже этого я не умел сделать.

— Скажи, Сулла, — проговорил я, глядя в сторону, — ты доверяешь мне?

— Ты спрашиваешь: люблю ли я тебя? — сказал он, помолчав. — Конечно, император, я люблю тебя и сделаю все, что ты захочешь. Если мне придется умереть, то я радостно умру за своего императора.

— Придется умереть? — спросил я, внимательно посмотрев в его глаза. — Почему ты так говоришь? Что ты имел в виду?

— Ничего. Я сказал это, потому что радостно умру за тебя, если придется, вот и все.

Я смотрел на него так внимательно, будто хотел проникнуть внутрь его существа. Нет, он не издевался надо мной, по крайней мере, я этого не увидел. Но в таком случае это звучало самой сокрушительной издевкой. Гнев снова явился во мне, но я сумел сдержаться.

— Нет, — проговорил я особенно спокойно, — я говорил не о дружбе, не о любви к императору. Я только хотел знать, доверяешь ли ты мне.

Он кивнул и выговорил едва слышно:

— Да, Гай, я доверяю тебе.

Мы молчали еще некоторое время. Я никак не мог перейти к тому, для чего позвал его. Наконец я сказал:

— Зато я доверяю тебе, мой Сулла. И ты в этом сможешь скоро убедиться. После праздника мы уйдем вместе, но потом, если ты захочешь, я отпущу тебя. Ты заберешь половину денег, которые ты спрятал для меня в тайниках, и станешь жить сам. Купишь себе дом, или поместье, или все что угодно. Ты знаешь, там очень много денег — половины их хватит тебе еще на две жизни.

Вместо ответа он кивнул. Что означал его кивок: согласие с моим новым планом или что-нибудь другое, я не знал, но спрашивать не стал. Я вполне понимал бессмысленность этого разговора: любишь — не любишь, доверяешь — не доверяешь. Что могут значить слова!

— Хорошо, Сулла, — сказал я, — об этом поговорим после. — И добавил: — После праздника. А теперь нам нужно заняться твоим одеянием и гримом. Пожалуйста, приступай, у нас не очень много времени.

Мне не пришлось повторять это дважды: Сулла поклонился и вдруг в несколько движений ловко скинул одежду, оставшись совершенно голым. Потом, ни слова ни говоря, взял коробку с гримом, сел в кресло у зеркала и сосредоточенно стал заниматься своим лицом.

Я опустился в свое кресло, развернув его так, чтобы не видеть Суллы — мне неприятно было смотреть сейчас на его наготу. Гнев то поднимался во мне, то стихал — Сулла снова унизил меня, в этот раз откровенно и нагло. Я ощущал себя так, будто не он передо мной, а я перед ним стою голым и беззащитным, и он издевательски внимательно рассматривает мою наготу.

— Я готов, император, — услышал я и обернулся.

Сулла стоял в парике, с гримом на лице, и губы его

были раздвинуты в едва заметной улыбке. Я хотел сказать ему (должен был сказать), чтобы он примерил императорское одеяние, но я только смотрел на него и не мог вымолвить ни слова.

Я смотрел на него не отрываясь, и мой взгляд был прикован к его губам. Мне казалось, как и тогда, когда я рассматривал скульптуру, что губы незаметно, но явственно раздвигаются, превращая улыбку в гримасу. Красные, грубо размалеванные губы на чужом безжизненном лице.

«Ты умрешь», — произнес во мне как будто чей-то голос. То ли мой, то ли не мой — я не сумел понять. Как и не сумел понять того, кто же умрет: я или Сулла?!

Меня охватил страх, и, не помня себя, я выкрикнул:

— Ты! Ты!

— Нет, император, — услышал я голос Суллы как будто издалека, — это ты, а не я.

— г- Что? Что ты говоришь! Что ты… имеешь в виду?

— Я имел в виду, император, — сказал он, теперь уже открыто улыбнувшись и пожав плечами, — что я так похож на тебя, что это уже не я, а ты. И ты смотришь не на меня, а на самого себя.

— Да, да, — отрывисто и не понимая, что говорю, сказал я. — Ты прав. Конечно. — И, махнув на него рукой, добавил: — Хорошо, иди. Возьми мое одеяние, примеришь его у себя, я не буду смотреть. Иди, прошу тебя.

Я не дождался его поклона, подошел к столу, сел, обхватил голову руками.

С той самой минуты страх больше не отпускал меня. То он делался совсем невыносимым, то чуть ослабевал, но не оставлял меня, поселился во мне, как болезнь — неизлечимая, тягостная, непременно ведущая к смерти.

Прежде я тоже боялся смерти, но не так, как сейчас. И даже я страшился не смерти, а покушения на мою жизнь: взмахов рук, ударов кинжалами, криков, боли, крови. Боли, наверное, сильнее всего боялся. Сейчас этой боязни не было уже. Возможно, она еще где-то жила во мне, но глубоко и была перекрыта новым страхом. Смерть представлялась мне бездной — пустой, черной, холодной, бездонной, куда я упаду и буду лететь — одинокий, никому не нужный, никого и ничего не видящий. Буду лететь вечно и никогда не достигну дна. Я сам, своими руками открыл эту пропасть, заглянул в нее, и теперь она не отпускала меня, втягивала в себя неумолимо. Я мог думать об этом или не думать, бояться или не бояться, изображать, что все идет по-старому, доказывать себе, что никакой опасности нет, что все придумано мной самим. Я мог делать и думать все что угодно, а смерть — черная пропасть — делала свое. Я уже приблизился к ее краю, мне оставалось сделать всего один шаг, чтобы нога моя больше никогда не ощутила тверди.

Все было готово к действу, которое я придумал. Ничего уже невозможно было остановить. Явился архитектор и сообщил мне, что все готово, все устроено так, как я приказывал, и спросил, буду ли я присутствовать на репетиции. Я смотрел на него, не понимая, что же он от меня хочет и при чем здесь какая-то репетиция.

— Нет, нет, не буду, — проговорил я, отмахиваясь от него и не вполне понимая, от чего отказываюсь.

Он ушел смущенным, как видно приняв мое недовольство на свой счет.

Я долго сидел один, глядя в одну точку, ни о чем не думая и ощущая только, как во мне шевелится страх.

Услышал шорох у двери, обернулся. Слуга осторожно сказал, что пришел начальник хора, которого я вызвал: ему уходить или ждать? Я сказал, что пусть войдет, хотя и не помнил, как вызывал его.

Он вошел, и я спросил его, чего он хочет. Почему-то он принял мои слова за шутку и широко мне улыбнулся. Стал говорить, что все готово и мой текст столь хорош, столь великолепен, что сам по себе, безо всякого усилия, врезается в память. Я не позволил ему распространяться в похвалах, а строго спросил:

— Никто из участников хора за это время не покидал отведенного им помещения?

— Нет, нет, император, — вскинув руки и помахав ими перед собой, заверил он меня, — никто никуда не выходил, я сам строго следил за этим. Я следил Также, чтобы никто ничего не понял, а только чтобы я один…

— Как же ты мог уследить за этим? — надвинувшись на него, зло выговорил я. — Ты что, им внутрь головы заглядывал?

— Нет… но я… — бормотал он в испуге, только чуть отклоняя от меня лицо, но не решаясь попятиться.

— А ты, значит, хорошо все понял, — в том же тоне продолжал я, — если следил, чтобы не поняли они?! Ну, говори же!

— Нет… то есть да…

— Ах, вот как! А знаешь ли ты, несчастный, что ты проник в важную государственную тайну? Скажи, кто-нибудь позволял это?

— Я думал… — побагровев, пролепетал он и жадно схватил ртом воздух.

— Ты думал. А кто тебе позволил выходить из помещения? Вот я прикажу придушить тебя здесь же, тогда ты поймешь, что такое государственная тайна и кто ты сам такой есть, чтобы быть ее обладателем. Да ты просто заговорщик, и тебе место не на празднике, а на перекладине!

Он, разумеется, был не виноват, но мне необходимо стало отвести душу. Неожиданно он упал передо мной. Даже не упал, а рухнул — сначала на колени, а потом просто лег на пол. Все тело его сотрясала дрожь. Он был толст, с мясистым лицом, и мне показалось, что его хватит удар. Это оказалось бы очень некстати сейчас. И хотя я был так раздражен, что мне хотелось пнуть его ногой, я нагнулся, взял его под мышки и помог подняться. Он оказался очень тяжел, и, когда он наконец встал на ноги, а я отпустил его, я сам дышал тяжело и, наверное, как и он, покраснел лицом. Он все что-то порывался сказать мне, но губы его дрожали, в углах их выступила пена, и он смог воспроизвести только невнятные междометия.

— Успокойся, — говорил я ему более с досадой, чем успокоительно, — никто тебя не тронет. Ты будешь вознагражден, я сделаю тебя начальником над всеми хорами империи. Успокойся, ты слышишь меня?

Он слышал, поминутно кивал (но, может быть, просто тряс головой) и наконец смог выговорить:

— Я хотел… хотел…

— Да, да, я знаю, — успокоил я его, — ты все правильно хотел, это я не понял тебя. Иди же, иди и делай, что делал, — завтра праздник.

Я крикнул слуг и велел отвести его в помещение, где находился хор. Слуги взяли его под руки, повели к двери. Он скреб носками сандалий по полу и все порывался обернуться и сказать мне что-то.

Когда его вывели, я с грустью подумал, что убиваю все, к чему ни прикоснусь.

Наступил день праздника. С утра я чувствовал себя разбитым, хотя проспал довольно много. Все мне казалось, что я не сделал чего-то важного, и никак не мог сообразить чего. Понял только к полудню, когда ко мне пришел Сулла показаться в одежде императора. Не помню, звал я его или нет, но встретил его если и не с откровенной радостью, то по крайней мере вполне благосклонно. Он был в парике, гриме (в этот раз грим был наложен аккуратно), подобранный, строгий. Я осмотрел его внимательно, нашел, что он совсем на меня не похож, но сказал обратное: очень даже похож. Он ничего не ответил, а только кивнул. Я еще раз напомнил ему весь порядок действий и где буду ждать его, когда все, закончится. Он снова кивнул — он явно не хотел говорить со мной. Что ж, нам в самом деле говорить больше было не о чем, и я отпустил его жестом руки.

А вот когда он ушел, я вспомнил, что же мне нужно было сделать, что томило меня с самого утра. Дело в том, что я поручил Сулле (кому же еще я мог это поручить!) позаботиться о лошадях, провизии и обо всем, что нам понадобится в пути. Он договорился с неким продавцом, и мальчик, сын последнего, должен был ждать нас ночью в условленном месте, на той стороне Тибра, с лошадьми и поклажей.

Но вот теперь, увидев Суллу, я понял, что этот вариант мне не подходит и я сам должен позаботиться о своем уходе. Пусть первый вариант останется запасным, на всякий случай. Мало ли что может произойти!

Я взял охрану и выехал из дворца. Через час мы были на моей загородной вилле. Я отправил слуг, остался в комнате один и переоделся в одежду горожанина, которую, тоже на всякий случай, уже давно хранил там. Выйти незамеченным не составило большого труда: я хорошо знал свою виллу, а солдаты знали ее значительно хуже. Тогда же я подумал, что и убийца мог бы проникнуть внутрь достаточно легко, и, значит, моя жизнь при всей моей власти и при всей мощи империи, которая меня оберегала, стоила не очень дорого.

Довольно быстро я добрался до окраины города, нашел торговца лошадьми, сказал, что мой хозяин поручил мне купить лошадей, немного провизии и кое-что из того, что может понадобиться в пути. Торговец усмехнулся и спросил: далеко ли собрался ехать мой хозяин? Я понял, что он имел в виду, и сказал то, что он от меня ждал:

— Когда дома жена, до любовницы всегда путь неблизкий.

Мой ответ понравился торговцу, и он сказал, что может устроить все сам, и назвал цену. Цена была смехотворной, но я отчаянно торговался. Наконец мы сумели договориться, и он обещал ждать меня на южной окраине города в таверне «Три гладиатора». Он был очень доволен сделкой, по-видимому, решил, что прилично надул меня. И я, в свою очередь, принимал довольный вид, показывая ему, что получил все за бесценок. Он проводил меня до дверей, дружески похлопав по плечу на прощанье. Разумеется, он посчитал меня полным идиотом.

Я не боялся быть узнанным. Во-первых, кто же мог подумать, что император разгуливает без охраны в самом скромном платье, во-вторых, никто из людей, обитающих в этой части города, никогда не видел императора близко. Кроме того, я помнил, как мы когда-то свободно шатались по притонам с Эннией, и никому не пришла в голову мысль, что мы не те, за кого себя выдаем.

На обратном пути, правда, случился небольшой сбой: меня задержала у виллы моя же собственная охрана. А так как она состояла из солдат легиона, а не из гвардейцев, то некоторое время ушло на выяснение моей личности. Когда я было властно заявил, что я император, а потом попытался уйти, один из солдат больно схватил меня за руку и отшвырнул назад. Пришедшие начальник караула и управляющий виллы освободили меня. Я подошел к солдату, который так грубо обошелся со мной. Он был бледен и смотрел на меня неподвижно. Неожиданно для всех я поблагодарил его за службу и сказал командиру, что солдат достоин повышения. Все облегченно улыбнулись, кроме солдата, испуг которого, по-видимому, оказался слишком велик. Я подумал, как он в старости — если сумеет дожить до преклонных лет — будет рассказывать внукам, что смело отшвырнул самого императора, когда тот попробовал ему перечить.

Некому было спросить меня, как я вышел из дому и почему расхаживаю в такой одежде, — все-таки у императора есть свои преимущества: ему на задают неприятных вопросов.

Мы вернулись в Рим только с наступлением сумерек. Народ уже толпами валил за город, и мы не без труда добрались до дворца. Здесь меня уже дожидались Туллий Сабон с командирами когорт, сенаторы и прочие. Я ласково заговорил с Туллием, улыбнулся командирам, но все они смотрели на меня настороженно. Туллий спросил, кто будет сопровождать меня к месту праздника: они или солдаты легиона? Я сделал удивленное лицо:

— Не понимаю твоего вопроса, мой Туллий. Разве римский император уже лишился гвардии? Разумеется, преторианцы, и ты будешь идти рядом со мной.

Туллий смотрел на меня излишне внимательно, соображая своим неповоротливым умом, нет ли тут подвоха. Чтобы успокоить его, я добавил:

— Мы будем стоять полночи на расстоянии нескольких шагов друг от друга. Еще никогда римские императоры не ставили гвардию столь высоко.

На его лице промелькнуло нечто похожее на высокомерие. Наверное, он полагал, что обманул меня. Но не это было главным. А главным было то, что тщеславие Туллия оказалось сильнее разума, ощущения опасности: даже похвала того, кого он так ловко обманул, была ему приятна.

Я улыбнулся ему, дружески потрепал за плечо, сказал, чтобы он распоряжался здесь по своему усмотрению и ожидал моего выхода. Он выглядел довольным и горделиво обвел взглядом всех, стоявших вокруг. На лицах сенаторов отразилось нескрываемое неудовольствие.

Пройдя к себе, я быстро переоделся. Мое одеяние и одеяние Суллы были совершенно одинаковыми. Я посмотрел на себя в зеркало и остался доволен.

Оглядел комнату, подумал, что, наверное, больше не увижу ее никогда, но не испытал ни грусти, ни сожаления. Стремление к гибели — пусть и притворной — было сильнее всего. Для меня самого эта притворная гибель не была таковой, а казалась настоящей, и больше всего на свете я желал, чтобы она скорее совершилась. Я ничего не взял на память, потому как — что же умирающий может прихватить с собой? Ничего не может, даже собственное тело. И я решительно вышел из комнаты.

Перед дворцом меня поджидали богато украшенные носилки, но я сказал, что пойду пешком. Туллий Сабон стал говорить мне, что так идти опасно: людей слишком много и будет трудно обеспечить мою безопасность в таких условиях.

— Не беспокойся, мой Туллий, — сказал я, пристально на него глядя, — римского императора хранят боги.

Такое мое заявление, конечно, звучало не очень убедительно, достаточно вспомнить судьбу моего предшественника, Тиберия. Впрочем, заговорщики тут были ни при чем, ведь это мы с Макроном благополучно задушили его.

Гвардейцы и солдаты легиона образовали вокруг меня квадрат, и мы стали продвигаться в сторону поляны, назначенной для праздника. Шли мы медленно, сквозь толпы народа громко приветствовавшие меня. Солдаты теснили толпу, раздавая удары направо и налево, но восторг людей от этого, кажется, возрастал еще больше. Туллий шел чуть позади меня, время от времени я ощущал его дыхание у самого уха. Ему ничего не стоило ткнуть меня кинжалом в спину, но я знал, что он никогда не решится на это прилюдно. Время от времени я оборачивался и смотрел на него. Его лицо было напряженным и даже, как мне показалось, чуть испуганным. Может быть, он боялся, что кто-то из толпы захочет покуситься на его собственную жизнь? Или он боялся за мою? Последнее выглядело особенно комично: охранять меня столь тщательно для того, чтобы через короткое время убить самому. Бедный Туллий, он не знал своей судьбы!

Наконец мы добрались до места празднества. Здесь стоял невообразимый шум, и даже крики радости по поводу моего прибытия тонули в нем. Казалось, весь Рим сгрудился на этой поляне, и я подумал, что наша столица не так уж густо заселена.

Вышки величественно поднимались над поляной. Хор уже выстроился под ними. Начальник хора ходил взад и вперед вдоль первой шеренги, как полководец накануне сражения. Сумерки уже сгустились в полную темноту, но бесчисленное количество факелов ярко освещало место действия. Мы прошли и остановились позади вышек, где было довольно темно и где со стороны поляны нас не стало видно. Я сказал Туллию, что пора начинать, и велел ему с командирами подняться на свою вышку. Мне показалось, что он был в некоторой нерешительности, как и подошедшие командиры. Вдруг мне почудилось, что они задумали покончить со мной здесь же, не дожидаясь начала действа. А почему бы и нет? Здесь это сделать было даже удобнее, чем на вышке. Признаюсь, холод пробежал по моей спине, и я невольно сделал несколько шагов в сторону, громко воскликнув:

— Архитектора и начальника хора срочно ко мне!

Насколько я мог понять и увидеть (здесь было

достаточно темно), командиры когорт этого не ожидали. В их группе произошло некое неопределенное движение, словно бы они не знали, бежать им, напасть на меня или оставаться на месте. Туллий Сабон отделился от них и приблизился ко мне. Когда до меня осталось еще несколько шагов, я быстро отошел назад, где оказалось значительно светлее, и уже что было сил закричал, срывая связки:

— Срочно ко мне! Срочно ко мне!

Туллий Сабон остановился и замер на месте. «Ко мне» прозвучало как призыв о помощи. Хотя, собственно, это так и было.

Архитектор и начальник хора уже бежали ко мне, когда я сказал, обращаясь к Туллию:

— Нечего тянуть, мой Туллий, — поднимайтесь на вышку, сейчас я отдам приказ начинать.

После секундного промедления он все же повиновался: махнул рукой командирам и сам пошел к вышке. У меня отлегло от сердца. Подошедшим архитектору и начальнику хора я не смог сказать ни слова, только непонимающе смотрел в их испуганные лица.

Я дождался, пока Туллий Сабон с командирами покажутся на площадке своей вышки, и, отпустив охрану, пошел к туннелю вышки императорской Здесь меня уже ждал Сулла: когда я приблизился, он неожиданно выступил из темноты. Он был точно в таком же одеянии, как и я, в парике и, кажется, в гриме. Но, конечно, рассмотреть его тщательно не позволяла темнота.

Должен заметить, что как только я увидел, что преторианцы во главе с Туллием Сабоном в западне, то тут же и потерял осторожность — передвигался в темноте свободно и беспечно. О том, что преторианцы могли нанять убийц или на меня могли напасть другие заговорщики (ведь ненавидящих меня было очень много), об этом я не думал.

Но когда я увидел Суллу, то вздрогнул, хотя сразу узнал его. Даже и сейчас, по прошествии стольких лет, не могу себе объяснить, почему я его испугался и, разговаривая с ним, стоял чуть поодаль, так, чтобы в случае чего суметь убежать или, по крайней мере, иметь такую возможность.

— Ты готов? — спросил я, и голос мой напрягся.

— Да, император! — ответил он, и мне показалось, что в его тоне проскользнула насмешка, — я готов выполнить все то, что ты приказал.

— Вот и хорошо, — произнес я, — тогда разойдемся.

— А твоя одежда, император? — вдруг напомнил он мне.

И правда, я совсем забыл о том, что мне необходимо переодеться. Я знал, что одежда лежит в нише, в начале туннеля, но проходить мимо Суллы, а тем более поворачиваться к нему спиной мне не хотелось. Я принял надменное выражение — хотя в темноте Сулла вряд ли смог его как следует рассмотреть — и сказал холодно и деловито:

— Хорошо, подай.

Он скрылся в туннеле и довольно долго не появлялся. Наверное, трудно искать в темноте, но об этом я не думал, а ждал чего-то нехорошего: вдруг Сулла выскочит оттуда не один или один, но с кинжалом в руке? Зачем Сулле нужно убивать меня, я не знал, но очень боялся. Сам не понимаю, зачем я остался ждать, а не сбежал отсюда. Наверное, тоже от страха.

Наконец он появился, держа в руках одежду. Он вышел как-то странно, с вытянутыми вперед руками.

— Стой! — остановил я его и отступил на шаг. — Положи!

Он остановился и, не сводя с меня взгляда, осторожно положил одежду на землю у ног. Не распрямился, а остался полусогнутым, настороженно глядя на меня снизу вверх.

— Теперь иди, — проговорил я с трудом, чувствуя, что голос плохо повинуется мне, — в туннель. Жди там и делай, как мы договорились.

Он медленно распрямился, как бы вытянув руки из-под одежды, лежащей у его ног, — они были пусты. Он словно бы нарочно, только для меня, пошевелил пальцами. Я облегченно вздохнул. Сказал еще с трудом, но уже значительно мягче:

— Иди, Сулла, скоро мы будем вместе. Иди, я буду ждать тебя.

Он поклонился, пробормотал что-то (я услышал только «император») и, попятившись, скрылся в темноте туннеля. Я не испытал ни малейшего сожаления от того, что через короткое время его уже не будет среди живых. Его, моего Суллы, единственного друга. О чем сожалеть, когда я умирал так же, как он. Или почти так же. Но ведь я, в конце концов, император, а кто он такой, чтобы умирать так же, как и я!

Все-таки с некоторой опаской я подошел к тому месту, где лежала одежда: помедлил, прислушиваясь и напряженно глядя в темноту, куда скрылся Сулла, потом быстро нагнулся, поднял одежду и отбежал в сторону. Совсем не задумываясь о том, что меня могут увидеть, я переоделся. В стороне были воткнуты в землю два горящих факела. Это сделали по моему приказу. Так же по моему приказу никто не смел подходить к вышкам с тыльной стороны — солдаты оцепления стояли так далеко, что не могли видеть, что делается здесь.

Шум на поляне стал стихать и в какие-то несколько мгновений стих вовсе. Наступила полная тишина, но длилась она всего несколько секунд. Послышался голос начальника хора, объяснявшего смысл праздника. Я вслушивался в то, что он говорил, напрягая слух. Подумал раздраженно: «Отчего он говорит так тихо?!» Если так плохо слышу я, находясь в каких-нибудь ста шагах от него, то как его смогут услышать те, кто стоит в толпе в середине поляны, уже не говоря о тех, кто находится в дальнем конце. И тут же я понял, что говорит он громко — голос его уже сорвался на хрип.

Все дело в том, что мы были не в театре, я не подумал об этом. В театре слышно каждое слово говорящего, пусть даже зрители сидят на самых высоких и отдаленных от актера местах. Но здесь была поляна, окруженная лесом, и слышимость оказалась совершенно иной. Надо было предусмотреть это заранее, теперь уже поздно.

Это новое обстоятельство несколько испортило мне настроение: все-таки мою гибель нужно было разыграть более совершенно. Я уже не различал, что говорит начальник хора, и понял, что он закончил, только тогда, когда услышал другой голос. Это был голос чтеца. Слышимость стала несколько лучше — у чтецов хорошо поставленный голос. Я разобрал начальные строки своих стихов.

Через мгновенье я забыл, где нахожусь. О боги, какое же это счастье — слышать свое сочинение в совершенном исполнении. А исполнение казалось мне совершенным. Я слушал и думал о том, что вот так же, как и я, воспринимают мою поэму толпы людей, стоявшие на поляне. Не видя их, но как будто ощущая каждого, я чувствовал, какое наслаждение я им доставляю. Представил, какие раздадутся крики восторга после того, как представление закончится. Как из толпы станут кричать: «Автора!», как я выйду к ним смущенный и гордый и как меня увенчают лавровым венком победителя[30]. Поэты будут завидовать мне, а люди, когда я буду проходить мимо, станут указывать на меня детям и благоговейным шепотом произносить мое имя. Я слушал, закрыв глаза, подняв голову к звездному небу, и истома наслаждения пронизывала тело от головы до пят.

Вдруг чтец как бы споткнулся на слове. Я вздрогнул и открыл глаза.

— Ехидны-гвардейцы, предатели Рима и чести… и пел с секундного молчания продолжил чтец, и голос его зазвенел.

Но это были последние строки, которые я уловил. Он продолжал, но я уже не слышал ничего — я смотрел туда, где на площадке вышки находились преторианцы. Как и я, они уже не слушали чтеца. Они оглядывались по сторонам, держась за ножны и обхватив пальцами рукояти мечей. Не было сомнений: они вели себя так, будто ожидали внезапного нападения. Туллий Сабон подскочил к железной двери и взялся за решетки обеими руками. Отсюда было хорошо видно, как он дергал дверь, пытаясь ее открыть, и как это ему не удалось. Он повернулся, что-то сказал гвардейцам, некоторые из них бросились к нему и навалились на дверь.

В ту же самую минуту со стороны поляны донеслись крики, тут же потонувшие в общем шуме толпы. Я не мог понять, почему кричат люди, но невольно направил взгляд на площадку императорской вышки: там уже стоял Сулла — я пропустил момент, когда он входил в дверь. Сулла должен был стоять на площадке в величественной позе императора, но он почему-то не стоял, а раскачивался из стороны в сторону, совершая руками какие-то нелепые движения.

Я сделал несколько шагов вперед, чтобы получше разглядеть его, и едва не угодил в яму, наполненную горючим веществом. Раздался треск веток, маскировавших яму, и я едва успел убрать ногу. Я не мог встать поближе, но и с этого места императорская площадка была хорошо видна. Я не мог оторвать взгляда от стоявшей на ней фигуры в императорской одежде, совершавшей руками, а теперь уже и всем телом нелепые и даже уже стыдные движения. Кривляясь, фигура повернулась в мою сторону, и я ясно увидел, что это не Сулла. Парик был сбит набок, а лицо грубо и вызывающе размалевано.

Не могу сказать, продолжал ли декламацию чтец, вторил ли ему хор, но если они и продолжали, никто их уже не слушал. Шум вокруг стоял невообразимый. Но посреди этого шума я смог расслышать громкий крик Туллия. Может быть, там были какие-то слова, но до меня донесся только крик — страшный, звериный. Я посмотрел: Туллий стоял у перехода на площадку императорской вышки, указывал рукой на кривляющегося там человека, и преторианцы плотной группой стояли за его спиной. В следующее мгновение я бросился к факелам, воткнутым в землю. Схватил оба, добежал до края ямы и сунул их под маскировочные ветки.

Никак не ожидал, что огонь вспыхнет так быстро. Не прошло и нескольких мгновений, как пламя вырвалось наружу и поднялось над ямой едва ли не в человеческий рост. Оно облизало опоры вышек, и сухое дерево загорелось, как солома. Жар сделался нестерпимым, и я отбежал от ямы, успев увидеть только, как преторианцы перебегают на площадку императорской ложи. Вдруг позади меня раздался скрежет. Я резко повернулся и отпрыгнул в сторону.

И сразу же увидел свою статую, медленно поднимающуюся над ямой на конце длинной стрелы. Шестерни механизма скрипели и скрежетали так пронзительно, что заглушали крики на поляне и треск огня. Но я не смотрел уже ни на пламя, ни на вышки, заслоненные им, я смотрел на поднимающуюся вверх статую, зловеще освещенную бегающими отблесками огня. Вот только теперь мне сделалось по-настоящему страшно.

Распятая мраморная махина висела едва ли не над головой, и строгое лицо императора, мое собственное лицо, спокойно взирало на то, что творилось внизу.

Не знаю, как это лучше объяснить, но собственное мое существо как бы покинуло меня и по линии взгляда перетекло в статую. Теперь я сам стал мраморным изваянием, висящим над пламенем. Подо мной были вышки и поляна, на которой метались люди, давя друг друга. На площадке императорской вышки шевелился клубок тел как единое живое существо со множеством рук и ног, дергающихся в разные стороны.

Я был спокоен. Я был удивительно спокоен. Так я не ощущал себя никогда прежде. Я спокойно подумал о том, что теперь я настоящий, а не придуманный бог: всесильный, равнодушный, бессмертный, взирающий с недосягаемых высот на суетливое людское копошение Это были великие мгновения счастья, и я, смертный, сумел познать его. Такие мгновения стоят долгой и так называемой счастливой человеческой жизни.

Вдруг мраморное мое тело качнулось, что-то треснуло позади меня — и я полетел вниз с раскинутыми в стороны руками. Мне не было страшно в тот миг, когда я летел в огонь. Но стало страшно уже в следующий миг, когда мое существо возвратилось в мое прежнее тело. Я, Гай Германик, стоял на земле, а моя статуя в виде распятого на перекладине бога медленно, как бывает во сне, падала вниз. Она рухнула в яму, а искры поднялись до небес. Частицы веток, пропитанные горючим веществом, падали на меня и вокруг. И я, обезумевший от ужаса, бросился бежать, не сознавая, куда бегу, без надежды спастись от этого падающего с небес огня.

Я смог добежать только до кромки леса и, споткнувшись, с размаху упал на живот, больно ударившись о землю. Не могу сказать, сколько я пролежал здесь, наверное, недолго. Когда поднял голову и огляделся, увидел, что вокруг меня дымится земля. Огонь был где-то позади, и крики сюда доносились глухо. Я подтянул ноги, встал на четвереньки, только потом с трудом поднялся. Стоял, покачиваясь и боясь одного: что не удержусь и снова упаду на землю. Если упаду, то уже не поднимусь никогда. Развел руки в стороны и сделал осторожный шаг вперед, потом еще и еще… Так я добрался до ближайшего дерева и обхватил ствол руками.

— Га-ай! — услышал я донесшийся до меня крик и через короткое время снова, еще протяжнее: — Га-ай!

Я боялся разжать руки и, насколько возможно вывернув шею, посмотрел за спину. Кто-то в белом длинном одеянии шагах в семидесяти от меня стоял на поляне. Пламя освещало его сзади, в правой руке он держал короткий меч. Я видел его достаточно ясно, хотя лицо было в тени. Он повернулся в одну сторону, потом в другую, резко взмахнул рукой и, разрубив мечом воздух, прокричал, кажется сотрясаясь всем телом:

— Гай, я убью тебя! Я убью тебя, Гай!

Проклятый Сулла! Я еще плотней прижался к стволу, как бы желая слиться с деревом.

— Я убью, убью, убью тебя! — кричал Сулла.

Но я уже не смотрел на него. Осторожно перебирая ногами и раздирая о кору прижатые к стволу ладони, я передвинулся так, чтобы ствол прикрывал меня от него. Я напряженно вслушивался, упершись взглядом в ствол, но больше не услышал крика.

Когда я наконец решился и выглянул, его уже не было на поляне. Я с усилием разжал руки и, спотыкаясь на каждом шагу, пошел в глубину рощи. Падал, лежал ничком на земле, вставал, шел, падал опять…

Когда вышел к реке, уже светало. Припав ртом к воде, я жадно и долго пил, как загнанное животное. Потом сел, тяжело дыша и опершись о землю руками, потом поднял голову. В небе над рощей поднимались и падали багровые сполохи огня, и мне казалось, что горит само небо…

Загрузка...