Среди всех княжеских дворов Польши во второй половине XIII столетия не было другого такого не блестящего и скромного, как калишский двор князя Болеслава, прозванного Благочестивым.
Прекрасный воин и в то же время богобоязненный муж, князь был женат на столь же честной и благочестивой женщине, Иолян-те, сестре Кинги, жены краковского князя Болеслава. Постоянно досаждали ему войны то со вторгающимися в пределы княжества бранденбуржцами, то с силезскими князьями, то с другими родичами, жадными к земле, а потому вечными непоседами. Так он и не мог почти дня передохнуть, сперва шныряя по границе около Сантока и Дрдзеня, основывая или захватывая крепостцы, а потом уже охраняя не только свои земли, но и наследство молодого Пшемыслава Погробовца, родившегося после смерти познанского Пшемыслава, в качестве назначенного опекуна. Судьба сироты заботила его, тем более что у него самого не было наследника, а лишь три дочери, которым он не мог передать землю, так как она нуждалась в мужской власти.
Итак, работы было достаточно, и князь Болеслав даже не помышлял засесть на отдых в своем замке; но это был крепкий и здоровый человек, созданный работать и трудиться, никогда не теряющий желания что-либо делать, всегда хорошо настроенный, с покойным выражением лица, чистым сердцем и очень простой в обращении с людьми.
Среди многочисленных княжеских дворов того времени в Кракове, Серадзе, Познани, Вроцлаве, Лигницы, Ополе и Плоцке — калишский двор менее всего бросался в глаза и вовсе не стремился к блеску.
Болеслав должен был держать много военного люда, так как ему не давали вздохнуть свободно, но это были как бы младшие братья, как бы честная дружина и дети. Все держали себя с ним свободно, но с оттенком уважения, вызванного его добродушием. Любили его и свои, близкие, любили и чужие, и хотя в ту эпоху требовалось, чтобы вождь выделялся и пользовался почетом, Болеслав все-таки мало заботился о гордой осанке.
Ходил он как обыкновенный рыцарь, не думая о красивых латах или же дорогом пурпуре и бисере, не любил и драгоценности, а в домашней обстановке носил обыкновенную куртку, кожаные штаны и старую, порядком потертую шапку; не раз чужые послы принимали его за рядового придворного, что лишь смешило князя.
Вглядевшись в его скромное загорелое лицо с быстрыми черными глазами, всякий мог все-таки догадаться, что это человек благородного происхождения и барин в душе. Смелый и быстрый взор, ласковая и уверенная улыбка, умное и светлое выражение лица. А между тем он не старался принимать гордую осанку, напротив, как бы прикрывал христианским смирением свое происхождение, и любил, когда к нему приходили не с челобитной, а доверчиво, как к отцу.
В повседневной жизни редко кто был жалостливее его, так как, будучи хорошим христианином, он в каждом видел брата во Христе, хотя в то же время на поле сражения с язычниками или же с саксонцами и бранденбуржцами (эти воевали заодно) был воином дерзким, почти безумным.
Шел в бой перекрестившись, с молитвой и той песней к Божьей Матери, каковая увековечилась со времен Болеслава Храброго; но, попав в боевую сутолоку, когда в нем разыгрывалась, бывало, рыцарская кровь, превращался в страшного врага.
Зато когда, успокоившись, шел на ратное поле в сопровождении ксендзов, которых обыкновенно водил с собой к раненым и умирающим, то при виде обезображенных и полумертвых воинов у князя градом катились слезы. Заламывая руки, он жаловался, что все время идут неизбежные войны.
— Не будет этому конца, — говаривал он, — пока эти земли не получат одного господина, а нас, мелких владетелей, судьба не уничтожит или же пошлет в изгнание. Мы сами искореняем друг друга и разрушаем страну, порученную нам Богом.
Жалобы эти были, однако, напрасными, так как более мелкие польские владения не только не объединялись, но еще более раздроблялись. Мазовецкие земли расползались, в силезских все больше и больше росло собственников, Краков и Сандомир шли порознь, Познань и Гнезно вели свою линию. Чем больше было наследников, тем больше росло властолюбивых врагов. Брат грабил брата, племянник — дядю, нередко сын шел против отца. Некоторые из них, обессилев, призывали пруссаков и Литву. На шее у Мазовша и Поморья сидели немецкие крестоносцы, завоевания которых росли и законно, и незаконно.
Время было тяжелое. Не доверяли друг другу; опасно было ехать в гости по приглашению, так как нередко случалось, что гостя хватали, сажали в тюрьму и угрозами вынуждали отдавать часть своих владений. Боялись ехать в костел поодаль, не имея достаточной охраны, так как и у алтаря мог подстерегать путника брат, сват либо родич. Не спасали браки, кумовства, родственные связи.
Страсти расходились вовсю: набожные люди доходили до безумия; разврат переходил в бесстыдство; а рядом с этим сдержанность достигала монашеского воздержания даже в браке. Здесь Болеслав Стыдливый не жил с собственной женой, там поморский Мщуй держал при себе монахиню из слупского монастыря. Дела творились страшные, как у дикарей, характерные для людей страстных, необузданных, одинаково ревностных как в погоне за добром, так и за злом. Меры не существовало. Женщины того времени подавали пример чрезвычайной набожности, и кое-кто из мужчин следовал за ними.
На Болеслава Благочестивого оказывала влияние тихая, ласковая, но скорее сестра, чем жена, Иолянта: все время она грустила по монастырю. Болеслав был сдержан во всем, кроме рыцарского увлечения, однако, не пошел по стопам зятя Пудыка. Это было примерное супружество, причем Болеслав добился от жены, чтобы она, не забывая Бога, помнила и о нем, и о детях.
Сестра Кинга постоянно склоняла ее к более суровой жизни и уговаривала готовиться — после смерти мужа — поступить в монастырь и вместе с ней последние годы жизни посвятить Богу. Иолянта умела согласовать набожность с семейными обязанностями.
Три дочери выросли у матери, заботливой и воспитавшей их в смирении и вере.
Когда бранденбуржцы давали передышку князю Болеславу а он мог посидеть в калишском замке — он чувствовал себя вполне счастливым. Воин не потерял простого, детского почти обхождения. Он садился с женой и детьми у печи, разговаривал с ними и с прислугой, смеялся и довольствовался жизнью простого помещика.
Многие из состоятельных лиц, пожалуй, больше князя тратили на роскошный стол и одежду. Калишский князь дозволял забавляться другим, сам же он не нуждался ни в какой роскоши.
Казна была полна, но требовалось из нее дать приданое дочерям и содержать рыцарей; для своих нужд князь и жена тратили очень мало. Каждая военная добыча пополняла казну.
Княгиня Иолянта, кроме праздничных дней и приема гостей, надевала шерстяное серое платье, белую косынку на голову; драгоценностей — никаких. Девочки ходили в одном белье, а зимою — в простых шерстяных платьях. Князь надевал куртку, подпоясывался ремешком, шелка не признавал, разве только по большим праздникам, отправляясь в церковь — и то для Бога, не для людей.
Понятно, что при таком господине и придворные не особенно могли щеголять, что иногда им и не нравилось, в особенности, когда приезжал кто-либо из родичей-князей, привычных к германской роскоши.
В Калише редко появлялись за столом серебряная и золотая посуда или же восточные ковры и материи, разве только в честь какого-либо иерарха церкви или ради семейного торжества.
Когда князь Болеслав принужден был приодеться и навешать на себя золотые вещи, то чувствовал себя словно в цепях, по возможности поскорее освобождаясь от них.
Князь и жена были очень набожны, но это не мешало им заботиться о повседневной жизни.
Духовник, одновременно исполнявший обязанности канцлера, был постоянно с князем. Иногда его сменял другой старик-священник. Имелись и воеводы, и подкоморьи, и придворные чиновники, но все это были друзья дома. Болеслав никому не позволял падать ниц, более близких очень любил, а ложь — даже ради мести — была ему противна.
При этом князь обладал вкусами помещика. Любил лошадей и стада, тщательно расспрашивал об урожае, разговаривал и шутил с простыми садовниками, словно с равными себе. Случалось, что, встретив по дороге бедного старика, шел с ним, весело болтая и вызывая на разговор.
В его характере было желание всегда быть веселым и не морщить чело ради внушительного вида. Людей сумрачных подозревал, что они таили в мыслях что-либо скверное.
Последние годы прошли для князя беспокойно, так как ему усиленно досаждали бранденбуржцы.
Как раз в это время скончалась мать Пшемыслава Погробовца, и ему пришлось заботиться о землях наследника, как о своих.
Едва успел он сжечь Санток, чтобы не дать в нем укрепиться германцам, едва основал на границе три крепостцы, как уже бранденбуржцы вновь отстроили пограничную крепость, да еще выстроили Сулинец, чтобы засесть в нем и выжидать момента. Пришлось поэтому брать Сулинец, а так как его отчаянно защищали, то поляки подходили под его свежевыстроенные стены под прикрытием щитов — словно под мостовым настилом, — топорами сбили глину и подожгли; тогда лишь крепость была взята.
Попал в плен саксонец Сабель, однако Санток так и не удалось взять обратно. На следующий год снова пришлось разорить Сантоцкую область, чтобы не дать отдыха бранденбуржцам и саксонцам, а на стены Сольдына взбираться по лестницам. Обе стороны постоянно переходили к нападению, а из-за Сантока пролилось немало крови.
Воспитаннику князя Болеслава, Пшемыславу Погробовцу, дома называвшемуся запросто Пшемко-Сиротой, в то время было почти шестнадцать лет.
Юноша удивительно красивый, сильный, видный, живой, рвался из рук дяди-опекуна не ради стремления к власти, так как был мальчиком послушным, а ради рыцарских потех.
Что же касается князя Болеслава, то он его как раз и не отпускал в поход, опасаясь и любя, как единственного наследника. Знал князь, что отпустить молодежь на свободу — самое опасное. Поэтому удерживал его, как мог, однако в то время удержать от похода шестнадцатилетнего юношу, когда поход был единственным призванием каждого князя, было не под силу и величайшему авторитету.
Между тем весною 1272 года опять пришлось либо вырвать Санток из германских рук, чтобы они в нем не уселись основательно, либо по меньшей мере не давать им ни минуты покоя.
Князь Болеслав собрался было лично в поход, как вдруг в утро сырого мая схватил лихорадку. Сейчас созвали баб, они давали ему зелья, горькие до отвращения, отгоняли лихо крестным знамением, ксендз отслужил молебен, однако лихорадка упорствовала и не уходила. Всегда легче схватить ее, чем от нее избавиться.
Князь, хотя и выносливый вообще, ходил печальный и терял терпение, так как болезнь случилась ужасно не вовремя. Кончалось лучшее время для похода, высоко росли травы, погода для воинства ни жаркая, ни холодная. Послать же дружину без себя князь не решался, так как некому было его заменить. Когда ему приходилось громко и весело распорядиться, рыцари мчались за ним, не разбирая.
Как бы то ни было, во второй половине мая князь готов был даже идти в поход несмотря на болезнь. По его словам, однажды он уже после хорошей встряски верхом и вспотев, избавился на войне от лихорадки.
Княгиня Иолянта, никогда ни в чем ему не перечившая, не сопротивлялась и теперь, но все-таки беспокоилась.
Однажды в прелестный майский вечер князь Болеслав, Иолянта и их младшая дочь сидели на крыльце калишского замка. Город, хотя и достаточно укрепленный для того времени, все-таки не блистал роскошью. Дома в большинстве были деревянные и низкие.
Князь в куртке, сидя за столом, потягивал теплое вино с пряностями, чтобы его теплом прогнать лихорадку; княгиня тихо разговаривала с дочерью, сидящей поодаль. Вдруг паж вбежал с радостной вестью, что из Познани едут гости.
А так как Пшемка-Сироту все любили, то кругом обрадовались.
— Говори: гость, а не гости! — закричал князь пажу, который стоял с веселыми глазами, ожидая благодарности за приятную новость. И поставил кубок на стол.
— Но ведь гости, ваша милость, — возразил паж, — так как не один лишь князь Пшемко, но и еще с ним много рыцарей.
Княгиня поднялась, беспокойно поглядывая на мужа.
— Ба, Пшемко любит, — ответил князь, — чтобы кругом него был блеск, много народа, должен был поэтому нарядить придворных, а вот этому показалось, что он едет не один.
Говоря это, князь пошел к дверям, ведущим на двор, встретить гостей, как раз слезавших с лошадей.
Действительно, отряд был многочисленный и блестящий. Во главе ехал юный, шестнадцатилетний, высокий, с длинными золотистыми кудрями, голубыми глазами, ловкий, гибкий, сильный, гордо и властолюбиво посматривавший Пшемко.
Его можно было принять за более взрослого, чем он был в действительности. Уже пробились бородка и усы, и — нетронутые еще сталью — как бы пухом золотистым покрывали его весело улыбающееся личико.
Хотя и в дороге, князь был в стальной кольчуге, красиво отделанной драгоценностями, в плотно облегающем фигуру платье с блестящим поясом, у которого болтался элегантный кинжал, на ногах золоченые шпоры, а на плечо накинут легкий темно-красный с золотой стрелкой плащ.
Видно было, что он любил прифрантиться и обращал внимание, что на себя надеть. Его шлем, в золотых полосках, сиял покрытыми драгоценностями крылышками.
Пшемко выглядел таким красавцем, таким барином, что, посмотрев на него, дядя поднял руки и весело воскликнул:
— Ну и пан! Ну и красавец!
И, взглянув на стоящих кругом, увидел, что паж был прав, так как Пшемко приехал не один, а торжественно, и в обществе почтенных мужей, словно с посольством.
Рядом на убранной лошади ехал серьезный муж, тоже приодетый и вооруженный, как на бал, Пшедпелк, воевода Познанский, за ним Мсцибур, каштелян, и трое старших рыцарей, дальше Павлик Налэнч и Заремба, по прозвищу Монах, воспитывавшиеся вместе с князем.
Все они прифрантились по примеру князя, так как Пшемко любил, чтобы вокруг него все выглядело красиво.
Он не перенял от дяди его простых привычек, но и от отца не мог унаследовать этого стремления к блеску, так как старик Пшемысль, набожный муж, проводивший ночи в молитве, тоже не любил роскоши; его покойная мать Елисавета равным образом не обращала на это внимания.
Как это нередко случается, Пшемко перенял эту склонность либо от дедов-прадедов, либо она появилась как результат его горячей крови и юношеской фантазии.
Все его окружающее, вплоть до последнего обозного служителя, должны были наряжаться. Лошади тоже поблескивали, позванивали, на их головах торчали султаны, на груди разные побрякушки.
Весь отряд, сопровождавший познанского князя, блестел и сиял. Сам он, спрыгнув с коня, снял шлем и подошел к дяде, смиренно кланяясь и припадая к рукам.
Дядя обнял его за шею и прижимал, как сына; когда же Пшемко выпрямился, князь Болеслав стал наслаждаться его видом.
— Шестнадцать лет! Мальчишка! — смеялся князь. — А вот вырос, возмужал, словно ему двадцать! Куда ты так торопишься?
— Понятно, тороплюсь, дорогой дядя, тороплюсь! — засмеялся Пшемко: — Хочется в поход! Пора! Все мои сверстники уже воевали, а я должен читать с духовником или во дворе бросать копье в щит, когда мои руки чешутся пустить нож в саксонцев или…
— Ох, этого удовольствия еще тебе хватит, — вздохнул Болеслав. — Германцы так скоро не переведутся! Подожди!
Разговор был прерван воеводой Пшедпелком, подошедшим поздороваться.
Болеслав приветливо его встретил, поздоровался с ним, а затем с другими лицами, сопровождавшими племянника, и с улыбкой повел всех старших в замок.
Так как в комнатах было душно, то все уселись снова на крыльце, где уже не было княгини Иолянты. Старик-ксендз Мальхер стоял поодаль. Это был любимец князя и его жены, набожный, ласковый человек, мирного нрава, очень скромный, как говорили тогда — благословенный.
Пшемко подошел к нему и поцеловал ему руку, согласно обычаю, а старик, тронутый, благословил юношу.
Князь Болеслав, вспомнив свое горе, стал жаловаться на лихорадку.
— Если б хоть это зло пристало попозже! — воскликнул он. — Мне необходимо идти в поход на этих проклятых разбойников, на Санток, на Стшельце… а вот никуда не гожусь! Еще пока трясет, ничего — не обратил бы внимания, но как начнется жар да голову ломит — тут человек не владеет собой.
Пшемко посмотрел на своего воеводу, перемигнулись.
— Дорогой дядя, — сказал он, — если б это было не грешно и не так скверно, я бы сказал, что радуюсь этой болезни. Лихорадка пройдет, а теперь она может исходатайствовать у вас разрешение отправиться мне на Санток вместо вас.
Князь Болеслав вскинул руки вверх.
— Не разрешу, — воскликнул, — не разрешу! С этими разбойниками не твое дело возиться; в первый поход я сам тебя поведу.
Пшемко, огорченный, повернулся к воеводе.
— Говорите же вы, поддержите меня! Воевода шагнул вперед.
— Милостивый князь, — сказал он, — нашему молодому князю пора бы попробовать помериться силами с врагом, и нам трудно его удерживать: так и рвется в бой.
— Да еще рано ему, рано, — хладнокровно возразил князь Болеслав. — Когда придет время, позвольте судить мне. Он у нас один.
И подошел обнять Пшемка.
— Дядя, милый! Пусти меня! Пусти! Вернемся в сохранности! Пшедпелк будет моим кумом в этом крещении кровью. Это муж опытный…
— Не спорю, — воскликнул князь, — но и я кум не хуже! Воевода опустил голову и отошел назад.
— Да ведь я и сам хотел повести тебя, если б не эта противная лихорадка! — говорил старик. — Эх! Поймала ж она меня! Вовремя, нечего сказать! Пока что — саксонцы и бранденбуржцы окапываются, вбивают столбы, строят замки, усиливаются. Дать им тут укрепиться, так потом еле выкуришь. Пользуются передышкой, а тут весна, а тут пастбища, тут и отдохнувшая дружина!
— Так махните лишь рукой! Разрешите, ради Бога! Мы с воеводой завтра же двинемся!
В этот момент вошел Ян Янко, калишский каштелян, доверенное лицо князя и его товарищ и друг; тоже немолодой, но крепкий сухой мужчина с загорелым лицом в морщинах, с уже поредевшими волосами, широкой грудью и короткими ногами, выгнутыми от верховой езды.
Одет был попросту, по-домашнему, как и князь, и поэтому, вероятно, косо посматривал на расфранченных придворных молодого князя.
— Вот вовремя явился, — повернулся к нему Болеслав. — Ты, старый друг, помоги! Смотри, вот этот молокосос рвется из рук. Слыхал? Хочется ему под Санток!
Янко сосредоточенно взглянул на Пшемка и на воеводу, но вместо того чтобы поддержать хозяина, повел плечами.
— Ну что ж, — проворчал, — ваша милость с лихорадкой остались бы дома, а мы с молодым князем и с воеводой отправились бы попугать саксонцев. Почему бы и нет?
— Так и ты, негодный изменник, против меня? — засмеялся озадаченный князь.
Каштелян поклонился.
— Простите, ваша милость, старый слуга полагает, что это вышло бы недурно.
— Без меня устроить все! — добавил князь.
— С вашей милостью было бы нам лучше, — ответил откровенно друг, — это верно! Но если вы, князь, поедете больным, а нам придется вас охранять в походе, то германцы нас побьют!
Князь Болеслав осмотрелся кругом, а воевода Познанский прибавил:
— Нашему барину, дай Бог ему здоровье, пора ведь попробовать боя. А мы-то вдвоем с каштеляном зачем? Убережем его пуще глаза, каждый из нас за него отдал бы оба глаза!
— Дядя, — вмешался и Пшемко, подходя к нему и весело улыбаясь, — ведь ты был мне всегда отцом, будь же и теперь ласков! У меня все внутри горит, так тянет ринуться в бой!
— В этот первый раз я и хотел быть с тобой, — печально промолвил дядя, — а ты уходишь от меня! Ведь мне следует подать тебе твой рыцарский пояс, когда я тебя воспитывал и заботился о тебе. Ты же, неблагодарный, торопишься и от меня отказываешься.
Пшемко даже стал перед ним на колени и сложил руки.
Старик, озабоченный, придвинулся и молча прижал его к себе. Не отвечал пока ничего. Дело юного князя, казалось, было выиграно, но решительное слово еще не прозвучало.
Воевода и каштелян стояли молча, посматривая на князя, в раздумье как бы смахнувшего слезу.
— Но ведь ты у меня один! — медленно и нежно сказал он. — Боюсь за тебя. Рядом со мной было бы тебе безопаснее!
— Мы ведь тоже не упустим его из виду! — вскричал сердечно Янко. — Вашей милости нужен отдых. Болезнь, когда предстоит поход, когда надо спать в поле под росой, а обогреться негде, да еще вспотеть, устать… нет ничего хуже! С лихорадкой воевать нельзя, а воевать надо. Пусть молодой барин попробует!
— Пускай попробует, — замолвил словечко и воевода Познанский.
Остальные, стоя поодаль, тоже стали говорить, упрашивая князя. Болеслав колебался, встал и еще раз обнял юношу.
— Да, — говорил, — ведь я на твоей голове основываю все свои расчеты на будущее! Манит меня на ней нечто больше, чем княжеская шапка. Кто знает? Быть может, возродится корона?
Пшемко покраснел, его глаза засверкали; но Болеслав вдруг умолк, опустил глаза долу и стал печальным.
— Божья воля! Божья воля! — тихо прошептал он. — Пусть будет так, как он хочет и как вы настаиваете, но только берегите его! Берегите!
Пшемко стал на колени и тотчас же вскочил, подняв руку вверх и повернувшись к своей дружине.
— Воевода! Каштелян! — крикнул громко, радостным и победоносным голосом. — На Санток! На Санток!.. Хотя бы и сегодня!
Несколько дней спустя князь Болеслав сидел опять один со своей лихорадкой и стариком-ксендзом Мальхером в калишском замке, в это время шире, чем обыкновенно весной, окруженном весенними водами Просны.
Пшемко с воеводой и каштеляном в качестве опекунов отправился в поход на Санток. Дяде было о чем заботиться. Этот юноша был его мечтой, надеждой, будущим. Болеслав мысленно строил на нем будущее возрождение страны. Хотелось ему, чтоб юноша стал умным, набожным, мужественным и воздержанным человеком, чтоб он сумел снискать у людей любовь и уважение.
Князь был очень озабочен его воспитанием — в смысле той эпохи, — окружая Пшемка лучшими и способнейшими мужами. Ксендз-канцлер Тылон был его учителем, воевода Пшедпелк руководил его рыцарскими упражнениями и учил обязанностям князя. Оба мужа все время были около него и воспитывали в духе надежд дяди. Часто и сам Болеслав призывал его к себе и занимался с ним, но, чувствуя свою мягкость, долго его не удерживал. Слишком он его любил и поэтому на многое глядел сквозь пальцы.
В таких условиях Погробовец вырос стройным юношей, во всех отношениях безупречным, разве только, что в нем уже поигрывала кровь Пястов, кровь, которую у иных представителей рода еле успокаивали самые набожные женщины той эпохи.
Манили его красивые личики и манили настолько, что, хотя воспитатели не были слишком строгими, а Тылон смотрел сквозь пальцы, всех их, однако, беспокоила это раннее возмужание.
Духовенство собиралось его женить несмотря на шестнадцатилетний возраст. Воевода тоже был согласен с ними.
Но женитьба влекла за собой личную независимость, а князь Болеслав, не завидуя власти племянника и охотно соглашаясь отдать ему опекаемое, все-таки боялся, чтобы юный князь в пылу увлечения не испортил с таким трудом налаженных дел.
Теперь, раз Пшемка отпустили в поход, приходилось мириться с неизбежным, то есть женить его и дать ему власть.
Опекун больше думал об этом, чем о лихорадке.
— Батюшка Мальхер, — говорил он старику, — ты такой хороший советник, скажи же мне, что делать с нашим Пшемком? Вот он отправился в поход, да сохранит его Господь! Воевода и каштелян поручились головами, что от него не отступят ни на шаг. Юность всегда порывиста. Бог даст, вернется, — надо будет отпустить его на волю.
Ксендз Мальхер начал тихим голосом:
— Так и следует. Ваша милость, именно сейчас, при жизни, отпустите ему удила, а вы увидите, как он этим воспользуется. Это лучшее средство. Слишком зарвется — тогда его остановите. Если бы впоследствии ему предоставили сразу власть, без предварительного опыта, мог бы он слишком расшалиться.
— Что верно, то верно, — сказал Болеслав. — Я бы охотно помогал ему и следил за ним. Воевода сообщает, что он очень уже заглядывается на женщин, так что надо его женить.
Ксендз одобрил сказанное.
— Молод он, верно, — прибавил, — ну да согласно совету святого Павла лучше жениться, чем изводиться.
— Опять-таки выбрать жену — не простое дело, — вздыхал старый князь. — Есть сотни германских девушек, и их дали бы нам с удовольствием, но когда я гляжу на Силезию и на другие наши земли, которые заполонили немцы вслед за германскими принцессами, то отказываюсь от немки. Русской тоже не хочу, слишком гордые они и самовластные… Дальше искать трудно.
Вздыхал тяжело бедный опекун.
— Лишь бы только была набожная женщина, — добавил ксендз.
— Таких, как моя, мало на свете, — ответил Болеслав, — а святых, как Ядвига, Саломея и Кинга, Пшемку не надо, так как он должен иметь наследников. Простому смертному легко жениться, лишь бы девушка пришлась по душе, а вот властителю больших поместий надо со всем считаться.
Ксендз Мальхер внимательно слушал, но молчал, не желая вмешиваться в политику.
— Я бы просватал ему одну из моих дочерей, — говорил Болеслав, — хотя это и близкое родство, да вот возраст не подходит, и расчет скверный! Калиш он все равно возьмет после моей смерти; ему нужна другая жена, которая либо принесла бы с собой в приданое землю, либо надежду наследства.
И, попивая горькую настойку, старик плевался и вздыхал.
— Сколько возни, батюшка, с этим моим приемным сыном! Больше, чем с собственными детьми. Нужна ему теперь поскорее жена, чтобы девки не забрали над ним власти, что не приведи Господь. Какой-нибудь год еще можно ему протянуть, а там надо прикрепить к дому, чтобы у помещиков не отбивал жен или не искал монахинь, как Мествин, и Бога не гневил.
Встал князь и начал прогуливаться. Едва ушли в поход на Санток, как уже князь стал беспокоиться. С нетерпением ожидал известий.
— Эти саксонцы, — говорил он, подходя к ксендзу, — бешено дерутся. Идти на них впервые, так и нарваться нетрудно. Эх, нехорошо я сделал, что отпустил Пшемка; уж лучше было идти на Литву; да где тут удержать такого!
— Бог милостив! — утешал ксендз.
Так прошел день, другой, третий; беспокойство росло, Болеслав уже сердился, что ни Янко, ни Пшедпелк ничего не сообщали, а между тем он им велел держать наготове курьеров.
Это упорное молчание наводило на печальные размышления.
— Кто знает, — говорил спустя дня два Болеслав, — эти прохвосты саксонцы хитрая штука, они могли разузнать заранее о походе и устроить засаду!
Старик-ксендз и княгиня Иолянта напрасно старались его успокоить. Слова не помогали. Князь собирался уже послать гонцов за подкреплениями; до такой степени его мучило отсутствие известий.
Более рассудительный ксендз Мальхер точно рассчитал, что при самой большой скорости никакая весть не могла еще прийти. Но и это соображение не помогло.
Дядя постоянно упрекал себя, что так неосторожно отпустил юношу.
— Он ведь готов и воеводу, и каштеляна подговорить к какой-нибудь безрассудной выходке, — жаловался он. — Этот Санток всегда нам приносил несчастье. Брали мы его, брали и не могли взять, а сколько нашей крови пролилось!
Но вот на четвертый день прискакал гонец от воеводы Познанского с приветом и известием, что неприятеля нигде не встретили, так как он попрятался по замкам и крепостям. Поэтому они вторглись в Сантоцкую область, разоряя ее, но драться было не с кем, и юный вояка жаловался…
Саксонцы заблаговременно сообразили, что не смогут противиться соединенным отрядам Болеслава Калишского, Земомысла Куявского, тоже приславшего помощь, и Пшемка Познанского, а потому попрятались по крепостям в ожидании, когда минует буря.
Юный князь, не имея возможности проявить свое мужество, был в отчаянии. Болеслав, узнав об этом, отправил гонца обратно, кратко приказав:
— Не хочет Бранденбуржец драться, так сжечь ему весь край! Выкурить его из ямы!
По получении известий старик вздохнул полной грудью, не так уж опасаясь за жизнь любимого племянника. Это уже была охота и грабеж, а не война! Юноше опасность не грозила.
Пока длился весенний поход, все время приходили вести одни и те же, что сантоцкие земли разоряются и добыча громадная. Это было необходимое возмездие, но не бой, которого так опасался старик. Но пока кончалась экспедиция, лихорадка князя Болеслава миновала; как только настали дни потеплее, старик почувствовал себя вполне бодрым, тем более, что уже не беспокоился о племяннике.
Прошло несколько недель, и вот в Калише появились первые отряды со стадами и пленными. Возвращалось победное воинство.
Воевода Познанский с частью своей добычи отправился прямо домой; так же поступили и куявские войска. Пшемко и каштелян вернулись как-то вечером в Калишский замок.
У ворот стоял князь Болеслав, поджидая любимца. Тот спрыгнул с коня, радостно здороваясь.
— Слава Богу! Цел вернулся! Победитель! — встретил его старик, улыбаясь и радуясь. — Слава Богу!
— А мне стыдно — такая победа! — возразил Пшемко. — И воевать-то пришлось нам со стариками и бабами… Да жечь и разрушать! Добычи много, а удовольствия никакого. Если б не удалось уговорить воеводу идти на Сольдын, так бы я и не увидел солдат.
У Пшемко горело лицо.
— О! У Сольдына была работа! — продолжал он. — Крепостца, правда, неважная, но надо сознаться, что гарнизон геройски защищался. Надо было видеть и наших, как они взбирались на стены, потому что иначе как по лестницам, к ним было не добраться… Многие попадали, многих убили, но все-таки мы их осилили, ворвались в город и разрушили его начисто.
Тут Пшемко повернулся, чтобы показать дяде немецких пленных вместе с их командиром, но Болеслав, не интересуясь этим зрелищем, поскорее повел воспитанника в дом, чтобы поговорить с ним.
Здесь, усадив Пшемка около себя, сам страстно любящий войну, стал задавать ему вопросы, стараясь в то же время определить, что у юноши на душе.
Первая охота, первый поход, первая любовь — все это опьяняет молодежь. Пшемко тоже казался опьяневшим от похода. Все показалось ему в особом свете, все — прекрасным, слова так и лились из уст.
Дядя слушал с улыбкой.
Гораздо более хладнокровный каштелян Калиша стоял, поддакивал, но восторга не проявлял. Для него этот поход огнем и мечом на вражеский край был так обычен, что и говорить не стоило… Он сам столько раз уже прошел со своей дружиной сантоцкую область и все пограничье Бранденбургской мархии.
Пшемко с гордостью указывал на следы ударов, нанесенных ему при взятии Сольдына. Эти следы остались лишь на броне, тогда как он предпочел бы тяжелую кровавую рану… Но что поделаешь! Не повезло!
Вечером за столом только и было разговору, что о победоносном походе, о действиях познанских и куявских отрядов, о добыче.
Даже такой не жадный вождь, как Болеслав, и тот жаждал добычи, так как она ослабляла и разоряла противника.
Князь хотел было задержать Пшемка ради отдыха, но тот рвался настойчиво к себе. Еле день пробыл у дяди.
Никогда еще юноша не был таким взволнованным, одновременно и счастливым, и беспокойным. Князь думал, что это результат первого рыцарского похода.
На третий день рано поутру Пшемко поспешил домой под предлогом избежать жары, а старик принялся подсчитывать и распределять взятые стада и пленных.
Добыча была большая, не столько замковая, сколько взятая по селам и поместьям, обобранным без сожаления, по обычаю эпохи. Пригнали громадные стада скота, овец, лошадей; за ними тянулись возы с одеждой, сукном, полотном, а сзади плелись связанные пленники. Этих последних размещали по посадам, отдаленным от границы, либо отдавали в замок для работ.
На границе с Бранденбургской мархией в крепостце Неслуш, построенной князем, сидел один из любимцев Болеслава, старый, поседевший в боях Кривосуд. Положение требовало большого, напряженного внимания; вот почему князь удивился, когда однажды Кривосуд приехал в Калиш в сопровождении дюжины всадников.
Сначала князь испугался, что саксонцы взяли Неслуш в отместку за разоренную область, но старый вояка приехал цел и невредим, с веселым лицом.
— Ну с чем пожаловал, дружище? — приветствовал его Болеслав. — Ты ведь нужнее там, чем здесь. Стены из хвороста, мазаные глиной, неважные, а ты ведь и стена, и вал.
Засмеялся вспотевший Кривосуд.
— Бояться нечего, — промолвил он, — после похода бранденбуржцы сидят тихо. Я тут по делу к вашей милости.
— Что за дело?
— Да вот насчет этой дочери сольдынского коменданта, которую взяли в плен вместе с другими. Дядя и мать предлагают большой выкуп. Они обратились ко мне с усердными просьбами вернуть ее.
— А где же эта пленница? — спросил князь.
— Должно быть, ее доставили сюда, так как это была самая драгоценная добыча, — сказал каштелян. — Девушка лет пятнадцати, красавица, отец в кумовстве с маркграфом.
— Тебе наврали, — ответил князь, — я не слышал ни о какой девушке.
— Да ведь не убили же ее, и не скрылась она нигде!
Князь послал за каштеляном Янком, тот вскоре явился. На вопрос о пленнице, дочери сольдынского коменданта, Янко повел плечами.
— Не знаю ничего об этом, — сказал он.
Но видно было, что говорил странным тоном. Болеслав посмотрел, подумал и послал Кривосуда отдохнуть и поесть. После его ухода отошел с каштеляном на сторону.
— Что случилось с этой немкой, — пристал он к нему. — Ты знаешь?
Янко помолчал.
— Кажется, Пшемко велел ее захватить своим людям и, тщательно охраняя, доставить в Познань. Да припугнул, что если с ней что случится, так отдаст виновных под топор.
Болеслав нахмурился и задумался.
— А ты ее видел? — спросил он.
— Понятно видел, — ответил Янко. — Отец защищал ее с таким бешенством, что, только схватив его сзади, удалось спасти, а не то — разнесли бы на саблях… Девушка молоденькая, очень красивая, храбрая, как отец, тоже ведь с ножом бросалась и несколько человек ранила, пока ее не обезоружили… Ничего удивительного, что юноша увлекся.
— Юность! Глупость! — возразил князь.
— Не думаю, чтобы он ее сейчас вернул за выкуп, — засмеялся Янко, — скорее сам бы еще приплатил. Немочка — блондиночка, золотистые волосы, черные глаза… хорошенькая.
Старый князь огорчился. Вечером позвал к себе Кривосуда.
— Если ты покоен насчет Неслуша, так поезжай в Познань и возьми девушку. Я бы сам уплатил за нее. Боюсь, что она заберет власть над Пшемком… Молод, юн… Что было, то сплыло, но привыкнет к ней, так испортится… Возьми ее силком да возвращайся ко мне, а то я беспокоюсь, что будет, — сказал Янко.
На другой день Кривосуд отправился в Познань и несколько дней спустя вернулся. Князь живо вышел навстречу.
— Пленница с тобой?
— Нет ее. Никто не знает, что с ней; говорят, что не было такой.
— Что же с ней случилось?
— Да по-разному говорят: то сбежала ночью, то в дороге добровольно уморила себя голодом.
Говоря это, Кривосуд, по-видимому, сам не верил рассказам.
— А ксендз Тылон? А Пшедпелк? Эти же должны знать, что с пленными.
— Ни тот, ни другой знать ничего не желают. Пожимают плечами, разводят руками, молчат. Девку-то, пожалуй, где-нибудь припрятали и не хотят вернуть даже за большую сумму.
— Пшемка ты спрашивал?
— Да он уже знал, зачем я пожаловал, и сам первый заговорил. Посылал меня к другим, и я видел, что ему хочется поскорее отделаться от меня.
Кривосуд помолчал и добавил:
— Не так уж важна эта немка, чтобы за ней гоняться. Если где сидит, так покажется. На войне пленных не усчитать, а по дороге всегда останется меньше, чем было сначала в путах.
Кривосуду, очевидно, надоели уже и путешествие, и слежка. Хотелось ему вернуться в Неслуш, и поэтому советовал князю не задерживать его, потому что, хотя крепость и в безопасности, да ведь черт и бранденбуржец никогда не спят!
И о пленнице так больше и не говорили.
Однако внимательный опекун имел своих людей при познанском дворе. Ничто не укрывалось от него.
Месяц спустя он уже был уверен, что немецкая пленница спрятана в замке, а Пшемко влюблен по уши, обо всем остальном позабыв. Когда воевода Познанский сделал ему замечание, молодой князь строго возразил, что это не его дело; подобным же образом он прекратил и увещевания ксендза Тылона.
Болеслав, недолго думая, собрался сам в гости к племяннику.
Когда в Познань приезжал набожный и ласковый, в особенности с духовенством, калишский князь, то его торжественно встречали епископ, каноники, монахи и все более важные лица. Пшемко тоже уважал его и любил, поэтому сам спешил встречать и принимал его, как отца родного.
Между тем сейчас князь приехал так неожиданно, что никто не успел собраться встретить. Князь уже был во дворе, а никого, кроме придворных, еще не было.
Немного погодя прибежал племянник, одетый не в рыцарский, а в придворный костюм, нарядный и веселый, но в то же время как бы чувствуя себя неловко при виде опекуна, даже тревожно посматривая, и повел гостя во внутренние комнаты.
Болеслав все замечал, но привязанность к юноше сдерживала его, и он старался скрыть свои мысли.
Видно было, что здесь не все в порядке, но идти напролом он не решался, чтобы не напортить, да и жаль было юношу.
К ужину успели собраться все; народу было много. За столом сидели, кроме воеводы Пшедпелка, Николай, познанский ловчий, судья Близбур, Петрек из Прендоцина, подсудок Гневомир, канцлер Тылон и много других.
Калишский князь, по-видимому, был в хорошем настроении и, шутя, обратился к племяннику:
— Должно быть, ты не знаешь, зачем я к тебе пожаловал. Люблю тебя видеть — это верно, но сверх того еще и дело серьезное.
Взоры всех обратились на князя, который смотрел весело, как бы показывая этим, что дело не страшное.
Князь молчал не без цели: пусть слушатели попробуют отгадать. Пшемко смотрел, отчасти волнуясь, что отражалось на лице.
— Раз никто не в силах отгадать, — продолжал Болеслав, — видно, надо мне раскрыть карты. Думаю, не рассердится на меня. Ну, я приехал сватом.
Пшемко покраснел, остальные посматривали друг на друга.
— Вот уже этого бы я не угадал, — промолвил молодой князь. — Ведь недавно еще я слышал от вашей милости, что жениться рано. Да я пока и войны не попробовал настолько, чтобы стремиться к отдыху.
— Это верно, — ответил Болеслав, — но ты у нас один, нужен род, а для рода мать. Так вот ты должен жениться не для себя, а для нас. Ксендз Тылон свидетель, что лица, которых Бог выдвинул вперед, не для себя живут и не для себя вступают в брак.
Пшемко молча наполнял кубок дяди, но рука его дрожала.
— Невесту для тебя я высмотрел, — продолжал князь, — как раз подходящая. Нам надо иметь в виду Поморье, чтобы его вернуть. Это необходимо, хотя бы из-за крестоносцев и бранденбуржцев, не то они его возьмут. В Щецине у старика Барвина растет внучка, дочь Кашуба… Девочка молоденькая; благодаря ей, войдем в связи с Поморьем. Знаю я, что мне не будет отказа.
Пшемко слушал, повернув лицо в профиль, но лицо не просветлело.
— Сведения о ней мне доставили, — докончил старик, — девушка красивая, юная, как раз для тебя. Приданое тоже ничего, а Поморье нам очень пригодится. Старый Барвин онемечился, но внучку его женщины воспитали иначе.
Воевода Познанский заговорил первым, одобряя выбор князя.
— Что же тут возражать, остается благодарить, — сказал он, — ехать да послать сватов.
Пшемко промолчал. Это была только прелюдия.
На другой день дядя говорил о путешествии в Щецин как о назревшем вопросе, к которому надо сейчас же готовиться.
Племянник не мог возражать, но тянул. Дядя посмеивался над его неторопливостью.
— Когда ты увидишь поморскую девушку, как мне о ней рассказано, так сам скажешь спасибо. Красавица из красавиц и насчитывает лет всего пятнадцать. Девушку уже предупредили, ждет… Надо ехать и — брать…
Не находя достаточных отговорок, молодой князь ссылался на невозможность ехать без красиво приодетых придворных, да и надо было припасти подарки. Пока подобрать людей и лошадей, пройдет время.
У Болеслава на все был готов ответ: из Калиша привезут все, чего не хватит.
Так он подгонял и настаивал, что дольше тянуть было невозможно. В познанском замке он чувствовал себя, как дома, и поэтому ходил всюду: по закоулкам, осматривая конюшни, хлева и помещения прислуги и все надеясь найти клетку, где была спрятана немецкая птичка. Однако поиски были безрезультатны.
Гуляя и заглядывая в окна, зашел князь однажды к ксендзу Тылону, который постоянно был около Пшемка в качестве заведующего канцелярией и духовника, а потому должен был знать, что творилось в замке.
Тылон жил недалеко от хозяина, занимая две комнаты, полные книг, пергаментов, приготовленных для писания, и всяких письменных принадлежностей.
Это был человек, гордившийся своими юридическими познаниями и любящий лесть. Деньги не презирал; поговаривали, что он их собирал с жадностью для детей брата, но пока что — припрятывал старательно.
Был он нестар, но из-за постоянной возни с пергаментами лицо его как бы приняло желтый оттенок; на этом длинном лице застыло серьезное выражение. Олицетворяя здесь, при дворе, призвание писателя и стилиста, Тылон постоянно подчеркивал свое ученое положение.
Лицам, пообещавшим хорошую благодарность, готов был составить новое начало какого-нибудь документа, а остальным давал один из тех, которые являлись универсальными.
Никто никогда не видел его улыбающимся; никогда он не простил человеку, оказавшему ему недостаточное уважение.
К князю Болеславу он относился очень почтительно, и потому что князь щедро его оделял, и из-за силы и значения князя. Увидев гостя, Тылон поспешно отошел от конторки, у которой постоянно был занят, положил перо и торжественно поклонился, сложив на груди руки.
— А я к вам, батюшка, — промолвил весело Болеслав, — да еще с жалобой, на разведки… Пшемко ходит печальный, люди поговаривают, что связался с какой-то девкой, немецкой пленницей. Разве вы об этом не знаете?
Ксендз Тылон раскинул руками с жестом отвращения.
— Ничего не знаю! Ничего знать не желаю! Видеть — не видел. Уши мои для обычных разговоров глухи. Ничего не знаю.
Князь улыбался.
— А мне сказывали, что он ее прячет где-то в замке.
— Ничего не знаю! — подчеркнул Тылон, подняв голову. — Верно ли это, нет, не моя вина! Воевода, каштелян, они должны смотреть, светские, а не духовные лица. Моя обязанность — показать ему гнусность греха, животного разврата; это я и делаю, не откладывая, делаю… остальное меня не касается. Это дело светских лиц!
И при этом жестикулировал.
— Воевода говорит, что ничего не знает, — продолжал князь. Канцлер возмутился.
— Значит, виноват, что невнимательно смотрит, ленив, слеп! Его вина, раз будучи поставлен стеречь, не сторожит, будучи опекуном, не опекает…
Князь Болеслав, видя увлечение Тылона, махнул рукой и оборвал его жалобы.
Почтительно посмотрел он на пергамент и пергаментного человека, все еще нахмуренного.
Успокоившись, Тылон стал говорить мягче:
— Позвольте мне добавить, что иногда лучше не видеть ненужных вещей и лечить болезнь другими средствами, вот как ваша милость делает. Женить его — лучше всего; юную кровь иначе не удержать… Ваша милость прекрасно знаете, что поможет горю: вовремя дать ему жену, как Бог велел… Тогда пройдет скрытый соблазн…
Князь, промолчав на это, сказал лишь, что ему хотелось бы, чтобы ксендз сопровождал Пшемка в Щецин и наблюдал за всем.
Канцлер почтительно поклонился, ответив выразительным взглядом. Дядя обыкновенно щедро благодарил за подобные поручения.
— Ну так собирайтесь поскорее, — говорил Болеслав, уходя, — я отсюда не уеду, пока его не снаряжу в Щецин, где уже ждут. Привезет с собой жену, все готово. Бог даст, забудет немку…
В полной уверенности, что брак всему поможет, ксендз Тылон пренебрежительно махнул рукой.
— Соломенный огонь! — заворчал он. — В молодые годы легко вспыхивает, но и гаснет легко… Caro infirma — слабое тело…
При этих словах он поклонился князю.
— Так готовьтесь в дорогу и его готовьте, — закончил Болеслав.
Во время пребывания в Познани дядя ни на минуту не отпускал Пшемка; но все-таки по ночам должен был спать, а хотя ложился в соседней комнате — только через стену, но спал так крепко, что юноша убегал, не привлекая к себе внимания.
В небольшом домике под замком вместе с присматривавшей за ней старой Крывихой, мещанкой, муж которой некогда служил при дворе, окруженная верными слугами, сидела в укромном уголке немочка, настолько к себе приковавшая юного князя, что из пленницы стала госпожой.
Мине едва исполнилось пятнадцать лет, но это была дочь воина, для нее доспехи заменяли колыбель. Слишком рано вырвалась она из рук матери на колени отца. Красивый ребенок, любимец отца, заменяла последнему сына.
Любимая, ласкаемая, шалунья и дерзкая, саксонка была полуребенком, полумужчиной.
Любимейшим занятием ее была стрельба из лука и метание копья. Пролитая кровь не была ей противна, на смерть смотрела вблизи, равнодушно либо с любопытством. Верхом ездила, как юноша, и вообще ей нравились больше мужские, чем девичьи игры.
Несмотря на этот германский обычай, выросла она нежной, красивой девушкой, лучше всех подруг, на Сольдынском замке все ее боготворили. Среднего роста, сильная, гибкая, светловолосая, с черными глазами и с гордым выражением лица дочери рыцаря, она не боялась никого и ничего.
Во время осады бешено сражалась рядом с отцом, а когда ее осилили и взяли в плен, кусала руки вязавшим ее воинам.
Красота и юность спасли ее от смерти.
Пшемко прибежал, когда ее вязали, увидел красавицу, весь загорелся и среди всякого рода добычи одну ее оставил себе. Услужливые придворные припрятали ее от воеводы и каштеляна. Плачущую и мятущуюся девушку увезли в Познань, а Пшемко как-то сумел достаточно скоро успокоить ее и привлечь к себе.
Законы войны ей были известны, она знала, что надо подчиниться судьбе, но ей было лестно, что досталась не простому воину, а князю. Пшемко был молод, красив и страстно влюблен. Ссорясь друг с другом, они положили начало этой оригинальной любви, которая кончилась страстной привязанностью и пленницу сделала госпожой.
Неопытного юношу Мина пугала своей дерзостью, сердитым характером, но именно эти ее черты и нужны были, чтобы овладеть более мягким, хотя и гордым князем. Он знал только робких, дрожащих женщин, покорных и безмолвных. Эта же представила для него особую прелесть. Влюбившись в нее, юноша ошалел. Мина почувствовала, что может властвовать, и уже не думала сбежать, но и ему не давала вырваться на волю.
Ей понравилась такая жизнь полукнягини с мелькающей надеждой, что, быть может, станет полной.
Так мечтала немка, поглядывая довольно презрительно на услужливых и робких женщин, окружающих ее. Здесь она была госпожой, она приказывала; те исполняли все, что бы ей ни вздумалось.
Прислуга падала ниц перед возлюбленной князя, да и сам он не мог ей ни в чем отказать.
Горячая, юная и страстная любовь росла среди ссор, споров, капризов, из которых победительницей всегда выходила Мина. Отношения, сначала бурные, стали со временем шальными. Немка ревновала. Пшемко был восхищен даже, когда она его таскала за волосы. Пользуясь всякими предлогами, поминутно бегал к ней и сидел до тех пор, пока его не тащили чуть ли не силком.
Мине не раз втихомолку предлагали бежать, но она и не думала пользоваться случаем.
Среди взаимного упоения, когда, по-видимому, ничто им не угрожало, приехал князь Болеслав сватать Пшемка и, в сущности, приказывая, — нельзя было противиться. Опекун пользовался властью и значением отца.
Придворные сейчас же обо всем сообщили Мине.
Пшемко днем не мог приходить, так как дядя следил за ним, и только по ночам прокрадывался.
Спустя два дня после приезда Болеслава Пшемко прибежал к Мине; она встретила его диким, злобным хохотом.
— Что это? Хочет вас женить этот калишский язычник! Этот старик! Я не потерплю здесь другой… Горе той, которая осмелится…
Она сжала руки. Пшемко схватил ее в объятия и закрыл губки поцелуями.
— Ты всегда будешь моя единственная!
— Разве ты раб дяди? Не господин самому себе? На каком основании он тебе приказывает?
— Он мне был словно отец…
— Зачем тебе жена? Я не дам тебе жить с другой и другую любить. Я не хочу!
А видя, что Пшемко молчит, с детской злобой добавила:
— Приведи себе жену, приведи! Я ее убью или отравлю…
Пшемко врал, успокаивая ее, что этот брак, возможно, и не осуществится, а если бы даже его и принудили жениться, то жена останется ему чуждой, будут просиживать взаперти в отдельных комнатах, а они с Миной будут жить по-прежнему.
— Пусть только попробует приехать сюда, хотя бы и принцесса, — кричала со сжатыми кулаками злобная девушка, — будет ей баня! Пусть сунется! Проберусь к ней в прислужницы, а услужу уж! Скоро ее не станет!
Князь не мешал ей горячиться, не особенно обращая внимания на такие речи; как мог, успокаивал ее. Затем тихо прокрадывался в свою комнату, радуясь храпу рядом дяди.
Однажды, когда при выходе Пшемка дверь заскрипела громче обыкновенного, Болеслав проснулся. Тронутый предчувствием, потихоньку заглянул к племяннику — и нащупал пустую постель!
Ничего не говоря утром, стал лишь усиленно настаивать на поездке в Щецин. Пшемко тянул, находил разные отговорки, но в конце концов, прижатый к стене, должен был уступить.
Князь Болеслав стал говорить уже строгим тоном.
Дружину жениха выбирал сам дядя среди солидных, достойных лиц и рыцарской молодежи, небогатых снабжая лучшими лошадьми, оружием, плащами, поясами, чтобы племянник явился в полном блеске.
В казне после старого набожного Пшемыслава тоже было всего вдоволь. Хватало и подарки свезти, и с шиком явиться.
С молодым князем отправлялись: Пшедпелк, воевода Познанский, ксендз-канцлер Тылон, несколько духовных лиц, чашник, подкоморий, дворецкий, ловчий и несколько десятков молодых красавцев рыцарей, искусных в военном деле.
Среди последних выделялись Заремба и Налэнч, с детства воспитывавшиеся вместе с Пшемком и с ним неразлучные.
Они принадлежали к двум зажиточным родам, охотно — согласно обычаю — посылавшим детей на княжеский двор, так как это был лучший способ многому выучиться, послужить и достигнуть высших степеней, а сверх того, получить и земельный надел.
Заремба и Налэнч, согласно старому славянскому обычаю, поклялись быть братьями, так как в Польше еще существовало тогда братство по оружию.
Почти однолетки, Павлик Налэнч и Михно Заремба были оба красавцами, вместе проходили рыцарский стаж, но по характеру были совершенно не похожи друг на друга.
Именно это различие их и сковало; Заремба вспыльчивый, воспламеняющийся, словно трут, легко ссорящийся, болтун, неумеренный. Налэнч мужественный, с выдержкой, упрямец, но скрытный и внешне медлительный.
Заремба подогревал Налэнча, а тот сдерживал друга и успокаивал. Один без другого шагу не сделал, и когда приходилось расстаться на более продолжительный срок, скучали постоянно, и разлука давалась им тяжело.
У них был общий кошелек, общее имущество, все общее. В отсутствие Зарембы за него являлся Налэнч, Михно тоже никому не разрешал слова сказать против друга. Знали их в этом отношении и придворные и в шутку называли близнецами.
У обоих дома оставались сестры и — чтобы ближе породниться — обещали друг другу заочно, что каждый женится на сестре другого.
В сражениях каждый защищал и охранял друга, даже жертвуя жизнью.
Пшемкс относился к ним хорошо, они оба тоже были к нему привязаны, однако не льстили и не прислуживались, а Заремба открыто и храбро говорил правду в глаза.
Случайно князь Болеслав обоих определил в свадебную дружину, обратив внимание на их род и рыцарский вид. Они собирались в путь радостно, ожидая увидать новый двор и новый мир. Оба знали про Мину, но не помогали князю в его любовных похождениях.
Заремба даже предсказывал князю какое-то горе по этому поводу, и разгневанный Пшемко велел ему молчать.
Не думая, что это увлечение продлится, полагал, что — как часто случалось — князь даст немке приданое и выдаст ее замуж при дворе, а сам около жены и позабудет обо всем.
Князь Болеслав пробыл в Познани до отъезда племянника, не доверяя ему, и тронулся в путь домой, только когда весь двор уехал. Посланный курьер поскакал вперед, в Щецин.
На другое утро князь, выслушав молебен в придворной церкви, поехал домой, чувствуя, что с сердца скатился тяжелый камень.
Пшемко ехал печальный и сердитый, в думах о Мине, которую оставил в отчаянии, а когда при расставании она бросилась ему на шею, еле от нее ушел.
Мина, заливаясь слезами, бросилась на кровать, проклиная дядю, племянника и будущую княгиню, против которой произносила постоянные угрозы.
По дороге Пшемко все лишь думал о ней и говорил с поверенными, утешавшими князя. Один лишь Заремба при случае, не считаясь с Миной, советовал забыть простую девушку, которая в сущности была лишь пленница!
При щецинском дворе к приему готовились заранее и встретили жениха с большим почетом.
Седовласый Барвин, все его житье, а в особенности женская половина дома, были не похожи на распространившиеся уже по другим славянским дворам привычки.
Правда, что и тут уже сказывалось немецкое влияние, однако старые обычаи и предания были в почете, главным образом у женщин. При большой зажиточности бросалась в глаза простота нравов, невиданная в других местах. Двор выделялся своим отчасти сельским характером.
В силу необходимости ладивший с немцами, старик Барвин кланялся им и сам иногда прикидывался немцем, но в душе их ненавидел. Жаль ему было забранных земель, силой оторванных, да и сердцу тяжело и гордости нелегко было мириться нехотя с вынужденной уступчивостью.
Он обрадовался, что внучку выдаст замуж за польского князя.
Старик повел Пшемка, считая его уже сыном, в замок, расположенный на острове, старинный.
Барвин был серьезным, молчаливым мужем, никогда не жалующимся, печальным и изболевшим душой, но на его лице светилась радость по случаю приезда князя.
На всем его окружающем лежал отпечаток старины. Здесь соблюдался даже старый обычай отделять женщин от мужчин, и хотя в ту эпоху уже и в Германии, и у нас они допускались к общему столу, у Барвина в будни их не бывало.
Поэтому в первый день, когда ужинали при освещении, с музыкой и песнями, не было ни одной женщины. Может быть, где-нибудь и приглядывались к юному князю, да только из-за дверей.
Барвин усадил около себя Пшемка и вечером не заводил разговоров о свадьбе, так как, согласно старому обычаю, она должна была торжественно праздноваться завтра.
Завтра только должен был увидать невесту и Пшемко, когда дедушка даст разрешение на брак и велит ее привести.
За ужином разговор тянулся скучно; за жениха старался поддерживать веселье воевода Пшедпелк. Еды и питья для гостей было много, однако несмотря на усилия, что-то будто нависло над присутствовавшими, не то тревога, не то предчувствие. Разговор не клеился, посматривали друг на друга косо.
Двор Пшемка, отчасти немецкий, отчасти онемечившийся, не был в состоянии сговориться с поморцами. Молодой князь должен был чувствовать себя счастливым, однако не мог заставить себя улыбаться старику.
Что-то в старом Барвине вызывало не только уважение, но и тревогу. Седая до пояса борода, густые брови, прикрывающие бледные, переставшие сиять глаза, сжатые губы, все это придавало ему таинственный и угрожающий вид. И голос его звучал глухо и замогильно.
Все здесь приноравливалось к его настроению, печально было и уныло.
Когда Пшемка отвели в назначенные комнаты, и он остался один с придворными: так как воевода остался поговорить со стариком князем, юноша так запечалился и затосковал, что готов был ночью убежать в Познань.
Видя его состояние, молодежь старалась всячески его развеселить.
Когда въезжали в замок, Заремба увидел в верхних окнах над воротами несколько хорошеньких женских лиц, с любопытством взиравших на дружину. Среди них одно личико в особенности заинтересовало его: девушка с длинными распущенными золотистыми волосами, в зеленом венчике, в белом платье. Кругом нее толпились другие.
Заремба догадался, что это княжна Люкерда.
Она сияла красотой, но не той, какую тогда ценили у женщин. Нежная, белолицая, с голубыми глазами, княжна казалась тенью русалки, мигавшей обыкновенно над берегом пруда или в воздухе, чтобы сманить путника на погибель.
Она была красавица.
Глядя на нее, боялись, что порыв ветра заставит ее растаять во мгле.
Возможно, что тревога в тот момент, когда на нее смотрел Заремба, еще усилила ее бледность. Она показалась ему красивой, как ангел, но хрупкой, словно ребенок. Княжна была небольшого роста, миниатюрная вся. Хотя кругом нее бросались в глаза и более красивые женщины и девушки, Люкерда среди них казалась королевой. В ней видна была госпожа!
Беленькие ручонки, словно детские, она прижимала к груди, а Зарембе показалось, что в глазах ее блеснули слезы.
Позже, расспрашивая встречных, Михно убедился, что он действительно видел Люкерду, избранную в невесты Пшемка. А так как, кроме него, никто не видел княжны, Заремба поторопился рассказать князю о ее красоте и стал расхваливать молодость и чары будущей княгини, уверяя, что лучше ее не видывал.
Пшемко слушал, но, по-видимому, это его мало касалось, хотя остальные столпились вокруг рассказчика, расспрашивая о подробностях и радуясь вестям.
— Пусть меня Бог накажет, — твердил Михно, — если я когда-либо видел что-нибудь похожее. В церкви есть икона, которую привез из Италии ксендз Теодорик, так там один ангел похож на нее, но она лучше все-таки. Правда, она выглядит еще юной, еще ребенком, да ведь и наш пан не старик, так что пара выйдет хорошая. Золотые волосы покрывают ее, как плащом… личико беленькое, словно слоновая кость, голубые глаза — васильки, а вид У нее, словно созданный для пения и молитвы.
Товарищи громко смеялись и шутили, что Заремба, должно быть, влюбился в княжну. Михно, защищаясь, утверждал, что святых блаженных люди милуют и что в этом нет ничего грешного, и стыдиться нечего.
Налэнч, неразлучный спутник Зарембы, сначала молчал, а потом подтвердил, что и он видел княжну и что она действительно кажется красавицей.
Полагая, что развеселят князя, стали и другие запасаться новостями и наперерыв рассказывали, что княжна не только красавица, но и очень добрая, ласковая, знает массу женских рукоделий и поет с аккомпанементом гуслей чудные песни.
Так среди разговоров прошел конец вечера. Пшемко слушал рассеянно, потом лег спать, а когда Пшедпелк зашел сообщить, что завтра состоится обряд венчания, к которому торжественно готовились, ничего не ответил.
Дворовые люди перешептывались — дескать, мол, не может забыть свою черноглазую немку и поэтому скучает.
Поутру Пшемко с Пшедпелком и дружиной, все одетые по-парадному, в драгоценностях, отправились к Барвину, сидевшему со своими воеводами и придворными.
Щецинским жителям было на что посмотреть, потому что Пшемко, несмотря на нерасположение к этому браку, любил показаться и по сему случаю разоделся. Все хвалили его красоту. Воевода с радостью и гордостью констатировал факт, что никто здесь не мог равняться с молодым князем.
Начались речи со стороны жениха, на которые последовали в ответ старомодные обрядовые обращения, уже много веков практиковавшиеся при свадьбах.
Когда окончился этот обмен речами, то по данному стариком знаку тетка невесты в сопровождении многочисленной женской свиты ввела в комнату княжну.
Теперь она всем казалась такой, как ее расписывал Заремба. Она еле шла, дрожа и пугаясь; тетка и шаферицы поддерживали ее. Вся в белом, словно лилия, она качалась и, припав к ногам деда, почти потеряла сознание, так что ей должны были помочь встать.
Все были согласны, что она красавица, но что красота ее какая-то странная, к которой человек недостоин прикоснуться.
Возможно, что под впечатлением этого решительного момента жизни, а также сожалея о расставании с домом, она до того ослабела, что принуждены были привести ее в сознание и вести, так как она почти не понимала, что с ней.
Пшемко чувствовал себя немногим лучше. Когда их посадили рядом, как жениха и невесту, он не смел слова сказать, даже взглянуть на нее. Люкерда тоже ничего не ела, держала глаза опущенными, ее венок то и дело вздрагивал.
Изредка, словно жемчужина, скатывалась слеза на белое с золотым шитьем платье, исчезая в фалдах. Как раз развеселившийся старик велел им пить из одного кубка, как символ того, что отныне все у них будет общее.
И вот пара слезинок скатилась в питье, которое должен был выпить Пшемко; рука ее, которой он коснулся, принимая кубок, была холодна, как та золотая чаша у нее в руках.
Обряды девичника на других дворах уже были позабыты, но здесь происходило все, как по деревням. Слышались оригинальные поморские и кашубские песни, сохранившиеся лишь в избах поселян.
Старику Барвину захотелось и гусляров, и песен, и всех забытых обрядов, вероятно — больше для себя, чем для внучки. А внучку мучили, усаживая, сплетая и расплетая косы, обводя по комнатам и углам.
Женщины постарше, под влиянием меда, начав, не хотели пропустить ни малейшего обряда, ни единого слова из песни.
И жениху пришлось — под указку шаферов — то бить поклоны, то отвечать на вопросы, то садиться рядом с девушкой, то уходить за двери и возвращаться.
Быть может, онемеченному двору познанского князя все это казалось и смешным, но тетка и женщины, начав хозяйничать, стали распоряжаться, не обращая внимания на усмешки присутствующих.
Пока шли песни и хождения, Пшемку несколько раз пришлось стать около Люкерды, сказать ей несколько слов, взять за руку. Рука была холодна, как лед, а когда княжна отвечала, то говорила настолько тихо и сквозь слезы, что он еле мог расслышать.
Кончилось все это поздней ночью. Раза три Пшемко посмотрел в эти заплаканные голубые глаза, и она робко встретилась с ним взглядом. Оба дрожали, словно испуганные.
Князь вообще так тянулся к любой девушке, что все перед ним бежали, а тут этой прелестной невесте выказывал чуть ли не отвращение.
Ему казалось, что ее взор его замораживает, она роняла слезы, когда он смотрел на нее.
Когда кончился вечер, мужчины остались еще за столом, напевая и перебрасываясь шутками; Пшемко вынужден был слушать.
Воевода Пшедпелк нарочно уговаривал его, желая развеселить.
Послышались песенки слегка скабрезные, шутки, какими обменивались только на свадьбах, но Пшемко, казалось, не слушал и не обращал внимания. Скорее морщился, чем улыбался в ответ на непосредственные обращения к нему.
Воевода нашептывал ему, что ведь на свадьбе жених должен хотя бы казаться счастливым.
Придворные Барвина созвали гусляров для развеселения гостей и старого княжеского шута Клюску, известного своими смешными рассказами.
Пан Щецина очень любил своего шута, так как, будучи постоянно угрюмым, хоть иногда мог посмеяться его шуткам. Горбатый, маленького роста, лысый, с длинными до колен руками, одетый в пеструю, в красные полоски коротенькую куртку и с таким же капюшоном на голове, с деревянным мечом у пояса, Клюска уселся у ног Пшемка и, притворяясь пьяным, выкидывал фокусы. Ему разрешалось безнаказанно говорить все, что подвернется на язык.
— Эй, польский барин, — кричал он, обращаясь к Пшемку, — надо вам похлопотать у Барвина, чтобы он дал меня в приданое! Я бы уже не допустил так долго быть мрачным, как сегодня. Пока человек молод, надо смеяться, а потом не хватит времени. Разве ваша возлюбленная не красавица? Хоть в королевы годится. На руках ее носить, да на колени перед ней становиться. А если б вы слышали, как она поет! Одни ангелы в небе разве так поют Господу Богу!
Пшемко молчал, облокотившись. Чем больше хвалили невесту, тем он больше чувствовал к ней отвращение, сам не зная причины.
— Паночку, — продолжал свое Клюска, — выпей-ка вина. Сегодня надо тебе непременно смеяться и веселиться. Княжна плачет за двоих, ей так предписано. Как же ей радоваться, когда она должна оставить дедушку да потерять веночек! Эх! Этот золотой веночек!
Пшемко, думая избавиться от назойливого горбуна, бросил ему горсть денег. Клюска спрятал их в большой мешок, перекинутый за плечи, но тянул свое.
— Увезете от нас, увезете самое лучшее, — печально жаловался он. — Смотрите ж, чтоб по дороге солнышко ее не пригрело, а то растает, или ветер не продул, а то туманом разойдется. Мы так здесь за ней ухаживали, так ее любили!
— Не беспокойтесь, — вмешался воевода, — она и у нас найдет любовь да почет. Будем охранять цветочек, посадим его в красивом высоком замке.
— Ну, ну! — ответил Клюска. — Хоть вы ее в золото и бриллианты заделайте, все равно ей не будет так хорошо, как здесь, если только не полюбите ее так же, как и мы.
Горбун опустил голову.
— Нам без нее остаться, что без солнышка, без воздуха и воды!
Не один горбун жаловался так; все в замке с плачем расставались с княжной. Особенно она была добра и ласкова с нищими, простой народ допускала к себе, совсем не гордилась, а когда приходили к ней сельские женщины, чувствовала себя самой веселой и счастливой.
Часто упрашивала дедушку отпустить ее в деревню то на свадьбу, то на Ивана-Купалу, то на какой-нибудь праздник в лес. Уводила с собой дворовых девушек и возвращалась в венке из лесных цветков, с передником, полным пахучих трав; такие прогулки веселили ее больше, чем придворные развлечения в немецкой среде.
У нее были простые привычки и нравы, и это одним нравилось, а у других вызывало упреки.
Шли к ней постоянно и поселяне, и девушки, и женщины, все с ходатайствами, шли свободно, как будто это была не княжна, а того же класса девушка.
Да и не видно было в ней барыни, когда, одетая по-деревенски, с песенкой на устах, она отправлялась в поле. И дедушка, и тетка старались отучить ее, но напрасно; старик утешал себя лишь тем, что в чужих странах, выйдя замуж, забудет о своих привычках.
Всю ночь раздавались песни и разговоры в Щецинском замке. Кругом стояли бочки со смолой, ночь была светлая и тихая. Кто веселился в комнатах, кто на открытом воздухе. Барвин не жалел ни еды, ни питья, каждый получал, что нравилось; старику так хотелось отпраздновать этот день, чтобы никто не забыл свадьбы Люкерды.
Клюска, убедившись, что Пшемка не развеселить, пошел в комнату Барвина; старик лежал, но не спал. Горбун уселся в ногах на полу и пристально смотрел на князя.
— Ну что, старче, радуешься? — спросил князя.
— Отчего же не радоваться?
— Так ведь твой польский жених словно уксус проглотил, а надо, чтоб на свадьбе кто-нибудь да веселился. Я один за всех не могу.
— И жених потом порадуется, — сказал Барвин. Клюска качал головой.
— Княжна тоже плачет.
— А ты? — перебил князь.
— Я зол, хотя смеюсь, — ответил шут. — Поторопился же ты незрелый плод отдать в острые зубы! Что тебе теперь делать в этом опустевшем замке, когда ни ее песенка не прозвучит, ни смех не раздастся? А вдруг еще издали донесется стон?
Барвин рассердился.
— Ах ты, ворон проклятый! Даже на свадьбе каркаешь! — закричал. — Закрой рот сейчас же!
Клюска обеими руками схватился за лицо, согласно приказанию, но зато устремил такой взгляд на старика, что князь вынужден был отвести глаза.
Шут, спустя минуту, опять забормотал:
— Не надо было ее сватать так рано! Не надо! Пусть бутон распустился бы, мы бы им натешились.
Барвин потер лоб рукой, но молчал, не желая даже отвечать шуту, ставшему проповедником.
— Красивый барин! Молодой, гордый! Каплет с него золото, видно, что земель у него будет много, да вот как насчет удачи? Погробовец ведь, а погробовцам всяко бывает.
Князь ударил его ногой, Клюска умолк. После тихо начал напевать песенку.
Пожалев князя, которого огорчил, и вспомнив старый напев, всегда доводивший до слез Барвина, — а тогда старику становилось легче на душе, Клюска стал петь.
Барвин, вслушавшись, взглянул приветливее на шута, морщины стали исчезать. Клюска мурлыкал дрожащим голосом, в котором слышались слезы.
Но они вдвоем понимали и этот еле слышный напев, и недоговоренные слова, и слезы капали у обоих.
Долго, долго еще звучала песня, иногда прерываемая криками извне, пока наконец и князь, и шут не заснули, один на подушке, другой у его ног, на земле.
И так проспали девичник, а проснувшись утром, увидели, что в замке после ночного пиршества все еще объято сном.
Был жаркий июльский день. Небо ясное, летнее, слегка затянутое мглою. Солнце, уже склоняясь к закату, двигалось кроваво-красным потускневшим шаром, собираясь утонуть в туманной постели.
Поглядывая на него, люди испугались: по их мнению, это красное солнце предвещало Божий гнев.
Солнце сердилось на землю.
Старушки, поддерживая подбородки иссохшими руками, качали седыми головами, знали они, что такое солнце предвещает убийство, кровь, пожар, войну.
Но почему же оно показалось именно седьмого июля, когда в Познани все ожидали молодую княгиню, которую князь Пшемко вез из Щецина? Даже духовенство видело в этом предзнаменовании Божий палец, и многие стояли угрюмо, шепча молитвы.
Старая Крывиха вместе с бабой Войтковой стояла у своего домишка и хотя из боязни, что их подслушают, молчала, но обе бабы поглядывали то на солнце, то друг на друга, а головы их знаменательно покачивались.
Несмотря на вечернее время жара не уменьшалась, напротив, как будто труднее стало дышать; к тому же весь город высыпал на улицы, узкие и кривые, на валы, рынки; люди стояли над рекой и на дороге в Щецин; каждому хотелось увидеть молодую госпожу.
На верхушке церковной башни в замке стоял стражник еще с полудня: он должен был сигнализировать флагом, лишь только увидит свадебный поезд. Тотчас должны были трезвонить колокола.
На валу сидел князь Болеслав Калишский, ожидая, когда можно будет выехать с дружиной навстречу. Князю было жарко, он поминутно вытирал пот, но радовался, что устроил этот брак.
У костела стояло духовенство в церковных одеяниях со стариком епископом Николаем во главе, клерики, каноники и монахи из соседних с Познанью монастырей. Рядом держали наготове хоругви, балдахины для епископа, кадила, которые мальчики постоянно раздували, чтобы не потухли, сосуд с освященной водой и вообще все, что нужно было для торжественного приема.
Рядом с князем стояло несколько каштелянов и множество землевладельцев в ярких праздничных платьях. Издали казалось, будто там поля, покрытые маком и прочими детьми лета.
Ржали лошади, брыкаясь, размахивали, прогоняя зной своими шапками конюхи, а все посматривали поминутно на башню, ожидая сигнала.
А солнце, все краснее и тусклее, страшным и кровавым взглядом окидывало стоящие толпы народа.
В домах и дворах не было ни души, все выбрались на улицу. Молодежь, не имея возможности пробраться в первые ряды и не видя ничего из-за широких спин старших, уселась на заборах, на крышах, держалась за печные трубы или же расположилась на лестницах, специально приставленных к домам.
Под замком, в домике Крывихи, стоявшей с Войтковой на улице, причем обе нарядились в громадные платки, шелковые кафтаны, а на шею надели целые пучки корольков, — в раскрытое окошко, словно из рамы, глядело чудное личико со светлыми волосами и черными глазами, огненными, сердитыми, угрожающими, личико нахмуренное, раскрасневшееся, тяжело дышащей девушки.
Белые ручки держались за рамы, а сама она перевесилась вниз с волнением и любопытством. Она ничего не видела, но на нее смотрели все, а некоторые, перешептываясь, указывали на нее пальцами.
Среди расфранченной толпы, веселой и радостно настроенной, черноокая красавица стояла совершенно не разодетая; волосы ее вились в беспорядке, да и одета была в одну лишь белую рубашку. Но зачем ей платья, она имела молодость, которая лучше всего одевает, и красоту, при которой даже и гнев был ей к лицу.
Молодежь, посматривая на нее, причмокивала и любовалась.
Хотя толпа глухо шумела и шум проносился в воздухе, но было почти тихо, по крайней мере так казалось, взглянув на эти стоящие тысячи. Все ждали, удерживая дыхание, напрягая слух и глаза, с любопытством посматривая туда, где стоял стражник со свернутым красным флагом.
Красное солнце словно стало покрываться мглою. Внизу над землей поднялись лиловые туманы, а вдали над лесом показалась синева.
Вдруг на башне развернулся пурпуровый флаг и ударил колокол, как жалобный крик. Громадная толпа вздрогнула, раскачалась, как волна гигантских размеров, и зашумела. Глаза всех устремились на дорогу.
Из замка долетал лошадиный топот, окрики, вслед за первым Ударом колокола потекли, перебивая друг друга, остальные… зазвучали большие и малые колокола, и их звон вылился в один торжественный аккорд.
Шум толпы перешел в говор, а говор в громкие, крикливые Разговоры, среди которых выделялся только смех.
Из замка тронулось шествие. Его начинало духовенство с развевающимися над головой стягами, а синий дым кадильниц облачком вздымался вверх.
— Едут, едут! — слышались крики; женщины хлопали в ладоши, дети кричали.
Толпа стояла до того густо, что не могла двигаться, а только качалась на месте.
— Едут! Едут!
На дороге вдали виднелось лишь облако пыли, поднимавшееся кверху. Более чуткие утверждали, что слышны трубы, которым отвечают с башни колокола.
Свадебный поезд утопал в роскоши. Впереди шли трубачи, в красных накидках с вышитыми на груди орлами, и барабанщики. За ними ехал воевода Познанский, начальник отряда, в золоте и пурпуре, в золотом шлеме.
Сам князь Пшемко в золотых доспехах с орлом на груди, в блестящем шлеме, красивый, молодой, но серьезный и печальный, ехал сзади на белом коне, покрытом длинным ковром, с перьями на лбу, в побрякушках. Рядом с ним на такой же лошади ехала красавица Люкерда в княжеской шапке и пурпурном шелковом плаще. Но она была так бледна, так обессилена, что если бы не Заремба, ведущий ее лошадь под уздцы, и два дворянина по бокам, поддерживавшие ее вытянутыми руками, то вряд ли бы высидела на лошади. Княжна ехала, словно не на пир, а как осужденная на муки, не смея поднять глаза, держась ручонками за седло, склоняясь как цветок на столбе, колыхаемый ветром.
Все кругом звучало радостью, а в ней чувствовались тревога и страх.
Несколько раз она незаметно перекрестилась, затем бросила украдкой взгляд на город и замок и снова прикрыла глаза ресницами. Заремба, ведя лошадь, посматривал на нее и жалел.
Чем ближе был замок, тем страх Люкерды делался очевиднее.
В тот момент, когда поезд проезжал мимо домика Крывихи, блуждающий взгляд княгини остановился на окошке с выглядывавшей из него черноокой девушкой. Люкерда увидала два сжатых кулака, угрожающих, очевидно, ей, и сквозь сжатые белые зубы, казалось ей, прорывались проклятия и угрозы. Крикнула перепуганная княгиня, но в окружающем их шуме этот тихий крик стушевался и перешел в слезы. У порога будущей жизни стояла в ожидании какая-то угроза и предвестье несчастья.
Почти в то же время подошло духовенство, епископ и князь Болеслав. Раздался веселый церковный гимн, и все минувшее исчезло.
Недалеко в замке виднелись широко раскрытые двери костела, а в глубине его зажженные свечи стояли, словно около катафалка.
Снова испугавшись, Люкерда смотрела в упор на это вещее видение. И казалось ей, что видит гроб, покрытый пурпуром, окруженный свечами, а в гробу была она. Дрожь ее охватила, и из глаз закапали слезы. Кругом кричали:
— Привет вам! Живите!
Все громче звучали трубы, как будто в диком упоении насмехаясь над слезами бедняжки.
Епископ встретил молодых у дверей костела. Во время тихой молитвы у алтаря Люкерда дрожала как лист.
Потом все потянулись в замок. Старый князь в радостном настроении вел свою парочку. Сегодня он был самый счастливый. Исполнились его желания. Он приготовил гнездышко, у Пшемка имеется жена. Бледна она и хрупка, но, вероятно, устала с дороги, и ей немного жутко. Счастье придаст ей сил.
Крывиха разговаривала с Войтковой:
— Видали ее? Так это же прядь льну, а хрупкая, а бледная, глаза заплаканы. Не такая нам нужна княгиня. Помните покойницу Елисавету? Та была крепкая, здоровая женщина! Говорят, этой пятнадцать лет, а выглядит, словно нет и тринадцати.
Войткова соглашалась.
— С лица ничего… только бледная! Бледная! Чем они ее там кормили?
— Слабое же это будет создание, а к такой жене, которая пищит, муж не привяжется, потому что ее не тронь.
И покачивали головами.
Крывиха торопливо подошла к окошку, в котором гневно дышала черноокая немка, и со смехом шепнула:
— Ну что? Ну?
— А что? Мертвеца ему привезли на ложе! — презрительно вскричала Мина. — В ней крови нет! Ехала бледная как полотно. А я протянула к ней кулаки, увидала! Я крикнула: проклятая! Услыхала. Покачнулась на лошади, чуть-чуть не слетела. Ха! Ха!
Смехом разразилась Мина. Крывиха в испуге ломала руки, но немки в окошке уже не было.
В замке Люкерду усадили рядом с мужем, а старый Болеслав хозяйничал, радостный и веселый, как никогда, поминутно обнимая племянника.
Не нравилось ему, что у молодого супруга был такой вид, словно ему скверно живется. Не мог слова от него добиться, смотрел ему в глаза, сердился. Ведь молодая жена редкостная красавица. Чего же ему еще надо?
За столом просидели долго, а потом, согласно немецкому обычаю, начались танцы. Люкерда отнекивалась и только раз дала себя уговорить…
Шла как тень, качаясь… Жаловалась на усталость, вызванную путешествием, и скрылась в свои комнаты, где у порога ждала ее с беспокойством старая няня Орха.
С момента отъезда из Щецина у Орхи не высыхали глаза. Она любила свою барыню, как ребенка, выносила ее на руках, выучила всем песням…
Увидев бледную, сгибающуюся под тяжестью платья и драгоценностей Люкерду, Орха схватила ее в свои сильные объятия и крепко захлопнула двери, чтобы ее деточка смогла отдохнуть одна… только с няней.
Княгиня посмотрела кругом. Все здесь было ей чуждо. Много роскошных и нарядных вещей, но все это, оставшееся после матери Пшемка, дышало затхлым разлагающимся запахом… Пахло мертвечиной в комнатах, долго стоявших запертыми.
Это не были ее веселые комнатки Щецинского замка, откуда она смотрела на широкие воды и зеленые луга.
В окна виднелись высокие серые валы, напоминавшие стены тюрьмы.
Люкерда зажмурилась и — в слезы. Орха обняла ее и прижала к груди.
Молча, обнявшись, стояли обе, но старушка-няня, чувствуя, что княгиня почти валится с ног, стала поспешно снимать драгоценности, цепи, пояс, платье, словом, все, что тяготело на нежной девушке.
— Успокойся, голубка моя! Успокойся! Я затворила двери, не пустим никого!
— Ах этот замок ужасен, как гроб! — застонала Люкерда.
Вероятно, и Орха подумала то же, но промолчала, не желая ухудшать горе княгини.
Усадив ее на постели, стала быстро раздевать свою барыню, когда раздались сильные удары во вторую дверь.
Люкерда испугалась и сильнее задрожала; Орха подбежала к дверям и услыхала женские голоса.
Это был новый штат княгини, явившийся к ней. Во главе шла гофмейстерина, развязная, полная, в лентах и галунах, известная при дворе немка Берта, служившая фрейлиной еще при княгине Елисавете. Бойкая на язык, злобная, ревнивая, жадная и кокетка, несмотря на сорок с лишним лет, смотревшая уверенно, так как пользовалась расположением Пшемка, Берта добивалась входа, требуя доступа к своим обязанностям…
Рассказывали про нее, что она прислуживала князю, помогая скрытно от духовенства и воеводы устраивать любовные интрижки.
Берта уже познакомилась раньше с Миной. Теперь она шла к своей новой госпоже с предубеждением — рассердившись на няню, которая сюда пробралась, — ведя за собой шесть служанок, нарочно подобранных так, чтобы цветущим здоровьем затмить госпожу. Все они глядели дико и вызывающе.
Орха хотела было не впускать их, но самовольная Берта навалилась на двери и силой вторглась в спальню, сразу начиная громко ссориться.
— Это что? Разве не знаете, что по приказанию князя здесь я старшая? — вскричала она, подбоченясь. — Здесь никто не вправе прислуживать моей княгине, кроме меня и слуг.
— Я — няня ее!
— Она же не ребенок, в няне не нуждается! — засмеялась Бертоха.
У дверей завязался спор; Люкерда, полураздетая, прислушалась и, боясь, что у нее отнимут няню, с плачем подбежала к дверям.
Увидав княгиню, любопытные служанки вытянули шеи, раскрыли глаза, все смеясь и подмигивая… Бертоха стояла, нисколько не испугавшись.
— Я, а не кто-нибудь другой, старшая, чтоб услужить вам! — закричала она.
— Ради Бога, оставьте мне мою няню!.. — ответила со слезами Люкерда. — Мне никого не надо больше… я устала, должна отдохнуть.
— Можете, ваша милость, отдыхать, — дерзко сказала Бертоха; — мы не желаем уступать чужим, это наша обязанность служить вам.
— Она для меня не чужая, вы чужие! — плача, возразила Люкерда. — Уходите, я велю вам…
У нее оборвался голос, а Бертоха перебила.
— Первое приказание для меня моего пана.
Между тем как у дверей шел спор, служанки протискались в комнату; Бертоха также вошла и принялась хозяйничать. Не обращая внимания на княгиню, схватила снятое с нее платье, распоряжалась служанками.
Орха стала успокаивать Люкерду и увела ее к кровати. От ненужных, в сущности, прислужниц нельзя было отказаться. Княгиня плакала, а девушки смеялись и фыркали, толкаясь по комнате. Под видом работы они наливали воду, носили кувшины, обдергивали тяжелые занавески и ковры, прикрывали и раскрывали окна, и все с насмешливыми усмешками.
Перестав спорить, Орха предоставила им свободу, а сама уселась около своей панночки, решив не оставлять ее и сопротивляться хотя бы насильно. Люкерда, сжав судорожно руку, держала ее за платье.
Бертоха ходила кругом, заглядывала и тут, и там, заговаривала, наконец, устав и разозлившись, уселась па скамье, отослав служанок в другую комнату.
Возможно, что усталая и заплаканная Люкерда в конце концов уснула бы, кстати настала и ночь, но крики в замке и угрюмое, угрожающее лицо Бертохи, со взглядом которой она постоянно встречалась, не давали княгине уснуть.
Орха обняла ее и укачивала, словно ребенка, напевая старую колыбельную песенку. Закрыв глаза, бедная девочка думала, что она в замке у дедушки и свободна.
Наконец Бертохе надоело сидеть немой, она передернула плечами, пробормотала что-то вроде проклятия и ушла.
Люкерда раскрыла глаза. А! Опять одни. Она села на кровати, распущенные волосы свешивались на плечи; она отодвинула их рукой, чтоб бросить взгляд на свою темницу.
В комнате было сумрачно, маленькая лампадка перед иконой Божьей Матери, зажженная Бертохой, мерцала ничтожным огоньком, и этот свет отражался на золотых украшениях стен и мебели, словно глазки каких-то существ, шпионящих за княгиней.
По углам было совершенно темно, казалось, там заполнено привидениями… Двигались занавеси, мерцал огонек, все это было как бы миражом жизни, на самом деле отсутствующей.
Бедная изгнанница дрожала и с плачем шептала Орхе, обняв ее за шею:
— Моя ты, моя! Как тут чуждо, как страшно! Я не сумею здесь жить! Не покидай хоть ты меня… Нет у меня никого! Эти служанки напали на меня, как разбойники. Слыхала их хохот? Эта старшая, какие у нее глаза! Она ужалила меня взглядом.
— Голубка моя! — обнимая ее и оглядываясь кругом, не подслушивает ли кто в темноте, шептала Орха. — Успокойся! Такая уж наша судьба. Помнишь девичьи песни, они предсказывали: идти в чужие руки и слушать чужого господина! Это судьба каждой девушки как бедной, так и богатой. Привыкнешь! Твой князь будет ласков и должен тебя полюбить. Улыбнешься и сделаешь из него, что угодно… Всегда страшновато в первые дни… Успокойся, голубка моя! Усни, спи!..
— Не могу! Сердце колотится. Ты не знаешь, — тихо говорила княгиня, — я его очень боюсь. Молод он и красив; но ни я его, ни он меня никогда любить не будем. Чую, словно каменная стена стоит между нами… Взглянет на меня, что угрожает, а улыбнется, так зубами скрежещет…
— А, а! — обнимая ее и лаская, шептала няня. — Так всегда бывает в первые дни! Мужчина кажется ворогом, ну а потом превращается в раба. Только будь с ним веселая, добрая, ласковая, и станет кланяться и слушаться. А если это не поможет, дам ему зелья… и узелок от платья его надо оторвать и носить у себя на груди, на сердце.
— Нет, нет! — протестовала Люкерда. — Не поможет ничто, я уже чувствую… боюсь я его! Когда прикоснусь к его руке, дрожь меня пробирает, сердце перестает биться…
Няня прекратила ее жалобы.
Эти перешептывания, может быть, и продолжались бы, но Бертоха отворила дверь, принесла другую лампадочку. и поставила ее на скамье, а у дверей стала готовить для себя постель. Ей хотелось остаться здесь присматривать, пока не придет князь, но петухи пели, из замка доносились песни, князь Болеслав и воевода хозяйничали, угощая присутствовавших, а куда девался Пшемко, никто не знал. Думали, что он у жены, но его не было у жены.
Как раз в это время пробирался он к воротам, желая выскользнуть со двора, как вдруг встретил Зарембу. Этот стал ему на пути и с прежней фамильярностью спросил:
— Куда это, ваша милость?
Пшемко сверкнул глазами и оттолкнул его. Заремба не уходил.
— Ради Бога, — говорил, — ваше место совсем не здесь за воротами! Люди увидят! Что они скажут, что подумают? И жене, и вам стыдно будет!
Князь еще более рассердился и поднял руку.
— Ты здесь хозяин или я? — закричал. — Ступай прочь! Заремба поклонился ему в ноги.
— Что вы делаете? — начал взволнованно. — Что вы делаете? Разве можно? Люди увидят…
— Пусти! — повторил, выхватив меч, Пшемко. — Пусти, или убью!
Заремба сердито отошел в сторону, но лицо его покраснело от гнева и брови насупились. Князь, оттолкнув его, исчез в воротах.
Ночь была темная, кое-где сверкали зарницы, туч не было. В замке и около валов толпился народ кругом бочек, пили и пели песни о похмелье и веселье.
Князю легко удалось проскользнуть незамеченным среди подвыпившей толпы.
То расталкивая, то протискиваясь, не глядя, бежал он прямо к дому Крывихи; было жарко, и ставни были открыты, внутри было светло. Нетерпеливый князь не добежал даже до дверей, а прыгнул прямо в низкое окно.
Послышался крик.
Немка вскочила с постели и бросилась с ножом, всегда лежащим под рукой, но узнала князя, бросила нож и повисла у него на шее.
Вдруг, словно придя в себя, оттолкнула его.
— Прочь! Изменник! — крикнула. Пшемко протянул к ней руки.
— О! Я тебя видала! — говорила страстно Мина. — Видала, как вы ехали рядышком с красивой бледной дамой. У тебя жена! У тебя жена. Прочь отсюда!
Князь старался ее обнять: Мина ругала его, но уже не отталкивала, уселись на постели.
— Видишь, — сказал Пшемко, — я бросил ее и пришел к тебе. Разве тебе этого мало? Я убежал, хотя за мной следят. Это навязанная мне жена… я ее никогда не полюблю, не могу! Не для меня она! Пусть вянет в пустых комнатах!
Мина смотрела ему в глаза, полусердясь, полурадуясь, отталкивала его, обнимала, прижималась к нему и отворачивалась. Показавшиеся слезы сохли от жара глаз. Крывиха втихомолку подсматривала из соседней комнаты с какой-то тревогой, крестясь и шепча про себя.
Князь, видно, позабыл о замке, о жене, обо всем мире и остался у Мины. Разговаривали шепотом, он смеялся оживленно, чувствовал, что к нему вернулась юношеская резвость… Немка тоже дала себя уговорить, хотя изредка еще сердилась и капризничала.
Кончалась недолгая июльская ночь, настал рассвет; Крывиха, опасаясь, раскрыла дверь и пугала, что на дворе день.
Ей не хотелось, чтобы открыли пребывание князя в ее доме.
— Возвращайтесь, ваша милость, пока не вполне светло, потом вас узнают!
Мина его не пускала, силком удерживая. Сердитый, Пшемко должен был вырваться, чтобы, пользуясь утренним мраком, вернуться в замок.
В воротах нашел Зарембу, все еще сидевшего на камне с опущенной на руки головой, он так просидел тут в ожидании возвращения князя.
Увидев Пшемка, ничего не сказал, не тронулся с места, только когда князь быстро прошел мимо, Заремба тяжелой поступью пошел сзади.
Войдя в комнаты, где уже осталось мало гостей за столом, а большинство спало внизу или прикорнув к столу, Пшемко остановился в нерешительности. Подумав, куда пойти, повернул в свою спальню вместо жениной.
Здесь тоже все служители спали у дверей, отдыхая в тройном сне: усталости, юности и хмеля…
Никто из них даже не проснулся, хотя князь шумно раскрыл дверь, и один лишь Заремба вошел вслед за ним в комнату.
Пан и слуга — старый товарищ, посмотрели друг на друга, как два врага.
Пшемко не сказал ни слова, он стал быстро раздеваться. Увидев человека, осмелившегося противиться ему, задерживать его, князь взбудоражился и сердился.
Заремба стоял без страха и хладнокровно смотрел, будто ждал приказаний.
Некогда юноши бегали вместе, играли, боролись друг с другом; оба знали друг друга, словно выросли в одном гнезде, так как еще мальчиком Зарембу определили к князю для игр и прислуживания.
Пшемко бросился па кровать.
— Эй! — закричал он, угрожающе протянув руку. — Если ты еще раз осмелишься…
— Мне вас жалко и стыдно за вас! — проворчал Заремба. — Не стоит того немка, чтобы из-за нее княжеская дочка проливала слезы, а на вас плевали людские языки. Отдайте ее кому-нибудь, пусть проваливает. Случится в конце концов несчастье.
Пшемко равнодушно закутывался.
— Ну замолчи, замолчи! Делаю, что хочу, и буду делать. Ни тебе, ни кому другому дела нет.
Заремба долго смотрел на него, затем повернулся и ушел.
Пшемка возмущало нахальство дворянина, он не мог успокоиться и заснуть. Побаивался, что дядя на него насядет, что ему сообщат об этом, сердился и на себя, и на других.
— Навязали мне жену! — ворчал, ворочаясь с боку на бок. — Ну, будут у нее княжеские комнаты и княжеское имя, только меня не будет. Кто меня может заставить полюбить этот труп?
У дверей что-то задвигалось, князь вскочил. Вошла с лампадочкой Бертоха, не то ожидая, не то не зная, что его здесь найдет. Увидев князя, насмешливо хихикнула. Пшемко уже сердился.
— Не надо мне ничего, — заворчал, — убирайся!
Бертоха качнула головой, указывая на комнаты Люкерды, дескать, мол, там твое место. Князь гордо выпятил губу.
— Иди туда, — сказал, — ступай, сторожи! Я отдохну…
Бабе хотелось еще что-то сообщить, двусмысленная улыбка появилась у нее на лице; она посмотрела кругом, подняв лампадку, и медленно вышла.
— Недавно вернулся, — прошептала, — а где был, я знаю! Так и должно было случиться! Эта его не отпустит!
Всю неделю продолжалось в Познани свадебное веселье. Принимали землевладельцев не только соседних, но и калишских, и гнезненских, и кашубских, и еще более дальних, и все приезжали с поздравлениями и приношениями.
Князь Калишский хозяйничал здесь больше, чем сам хозяин, появлявшийся, только когда его вытягивали, вместе с молодой княгиней, вечно бледной и напуганной. Затем оба исчезали, а дядя думал, что Пшемко, вероятно, у жены.
Но там он бывал мало и просиживал недолго. Появлялся нехотя, молча и холодно садился поодаль, спрашивал у слуги, все ли так, как нужно княгине.
Иногда велел что-нибудь сделать Бертохе, говорил два-три слова Люкерде, отвечавшей тихо и с опаской, и поскорее уходил.
Видя это постоянное равнодушие, Орха плакала и плакала, но приписывала все тому, что Люкерда была слишком робка и недостаточно сердечна.
Бертоха, старательно все подмечая, устраивала так, чтобы Пшемко мог поскорее уйти, а Люкерде ясно намекала, что без ее помощи княгиня не сумеет привлечь к себе мужа. Однако ее расчеты не оправдались, и гофмейстерина возненавидела и княгиню, и Орху, решив отделаться от няни.
"Пока это бабьё будет здесь торчать, я ничего не поделаю, — думала она, — нужно сплавить эту ведьму… К чему нам эта чужая? Разве мало наших прислужниц? Разве нам не доверяют?"
В замке все еще пребывали гости, и князь Болеслав не возвращался в Калиш; однажды утром пронырливая Бертоха пробралась к нему.
Старик ее недолюбливал, подозревая, что она помогает Пшемку в его похождениях, но баба умела подольститься. Вошла смиренно в комнату с мрачным выражением на лице.
— Ну что скажете, Бертоха? — спросил князь. — Может быть, не красавицу-княгиню я вам дал? А?
— О милостивый князь! Ничего не могу сказать… Красавица и молоденькая, очень красива, да что, когда с мужем… как-то не могут они сойтись.
Она покачала головой.
— Как? — спросил Болеслав. — Почему?
— А разве я знаю? Пусть ваша милость спросит, кого угодно. Тут какая-то чертовщина либо колдовство. Ну да я не я была бы, если не отгадала, откуда это, — продолжала Бертоха, таинственно понижая голос. — Я, ваша милость, недаром живу столько лет… многое знаю и предчувствую…
Она подошла поближе к князю с печальной и озабоченной физиономией.
— Зачем княгиня привезла с собой сюда старую няню? Это колдунья! По глазам видно. В церковь не ходит, зельем княгиню поит…
Князь слушал опасливо и недоверчиво.
— От этой бабы надо непременно отделаться, — шептала Бертоха. — Умна она по-своему! Ребенка жалеет и поэтому не допускает к ней мужа… Правда, княгиня слабенькая, да таким брак всегда на пользу, а пока та здесь, ничего не будет. Завидует, ревнует, как вообще няня. Отпугивает ее от мужа. Надо старую прогнать, а тогда сразу станет лучше…
Болеслав слушал, не вполне понимая, в чем дело. Бертоха, видя, что его убедить нелегко, все больше и больше выставляла доводы против няни, что все зло от нее.
— Зачем ей эта баба? Достаточно и нас, чужих не надо, на что их?..
Князь, остерегаясь, ничего ей не сказал, позволил высказаться и удалил. Старик любил Люкерду, хотя она была с ним робка, опасаясь и его, как и всех остальных… Подумав, Болеслав сам пошел к княгине.
Было утро; княгиня и Орха только что вернулись из дворцовой церкви. Две девушки стояли у дверей. Князь вошел, с любопытством приглядываясь к няне, которую видел и раньше, но не обращал на нее внимания. Теперь его интересовала это старое, печальное, морщинистое лицо.
Бледное личико Люкерды, начавшей дрожать при виде вошедшего, тронуло князя.
— Дитя мое, — ласково обратился к ней Болеслав, — что же, худо вам здесь, что вы так бледны? Правда, и это вам к лицу; однако я бы рад был видеть на вашем лице румянец и веселье.
Люкерда колебалась, что ответить; Орха с низким поклоном заговорила вместо нее.
— А! Ваша милость, нелегко освоиться с новым счастьем! Старого всегда жаль. Так и мой цветочек; такой он еще молоденький!
Князь слушал, посматривая на Люкерду, опустившую глаза и не решавшуюся ему ответить.
— Теперь в замке еще полно и шумно, — проговорил он. — Пшемко должен принимать гостей. Скоро все разъедутся, дайте время; останетесь одни. Слава Богу, нет необходимого похода, узнаете лучше друг друга, будет веселее!
И тут не нашлась, что ответить молодая пани, а Орха, глядя старику в глаза, шевелила губами.
— Повремените, ваша милость, повремените, — шепнула она, — все будет ладно! В дороге маленькая устала, такая она слабенькая, молодая… Здесь все чужие, пусть приглядится и привыкнет…
Пшемко, предупрежденный, что дядя у жены, вошел с опаской, словно пугаясь этого разговора. Грозно взглянул у дверей на Орху, глазами приказывая ей уйти. К дяде и жене подошел с веселым лицом.
— Смотри ты за ней и береги ее, да люби, — сказал старик, — чтобы скорей она осмелела и почувствовала себя здесь хозяйкой, расцвела бы опять…
Слегка подтолкнул он его к жене. Пшемко взял в свои руки ее дрожащую и холодную ручку; смотрел на нее с упреком и угрозой, но Люкерда не видела этого взгляда, так как глаза ее были опущены вниз, а сама она не решалась заговорить.
Жалея ее и полагая, что ей стыдно при нем, Болеслав собрался уходить, чтобы оставить их вдвоем. Пшемко, принужденно улыбаясь, попрощался с женой и поспешно вышел вслед за дядей.
— Э! Твоя ли вина, или нет, — сказал Болеслав за порогом, — но она печальна, нужно ее развеселить.
— Скучает без деда и своих, — ответил Пшемко. — Плясать не любит. Сегодня состоится турнир, посмотрит, развлечется. Прислуг у нее достаточно, хватит и песни петь, и сказки рассказывать.
Говорил он торопливо, рассеянно, беспокойно, больше стараясь внушить дяде, что действительно он всем этим озабочен.
— Няню эту, — добавил он, — надо будет отослать обратно в Щецин, а то все ей напоминает деда и голову наполняет печалью.
Старый князь ничего не ответил, и они пошли к гостям.
После обеда, на который удалось привести и княгиню, стали готовиться к турниру на дворе при замке. Это были уже не первые дни свадьбы, но сегодня должны были состояться самые интересные состязания.
Сама княгиня должна была раздать награды, а затем, как всегда, предполагались танцы, пир и песни. Женщины с удовольствием смотрели на состязания ловкой молодежи, редко оканчивающиеся трагически.
Иные падали с лошади, некоторые раненые копьем или же ушибленные; убитых бывало мало и то разве случайно.
Сегодня собирался принять участие в турнире сам князь Пшемко, кроме него, было несколько немцев, а Заремба и Налэнч тоже готовились, так как принадлежали к числу наиболее искусных.
Княгиня отказалась явиться на игры, ссылаясь на болезнь. Князь стал сердиться, ему хотелось, чтобы она присутствовала. Пошел к ней сам.
Орха сидела около кровати. Спросил, заворчал, войдя Пшемко, рассердился, услышал плач и ушел, не настаивая.
У дверей его караулила Бертоха.
— Не хочет княгиня идти, — заговорила, — ну так! И ей, и этой старой ведьме все здесь скверно… Все не по вкусу! Нарочно, чтоб перечить, легла в кровать. Пока с ней эта колдунья — все будет так же. Надо эту старуху прогнать. Вот останусь я с ней, все пойдет иначе.
Но раздосадованный Пшемко не слушал ее.
Турнир состоялся в отсутствии княгини.
Князю повезло не особенно. Он велел Зарембе выступить против себя. Они сошлись и так неудачно, что князя высадили из седла, он покачнулся и едва не упал.
Вопреки турнирным установлениям подбежал к нему немец, поддержал и не дал упасть. В это время Пшемко так сильно ударил в бок Зарембу, не ожидавшего уже нападения, что свалил его наземь вместе с конем.
Победить он — победил, но все видели, что Пшемко был не прав, и если бы это случилось с другим, то судья бы не присудил ему награды. Князю это сошло; но сам он сознавал, что был побит, и это обстоятельство еще более усилило его гнев против Зарембы.
Пострадавшего довольно сильно придворного унесли прочь, но он ни звуком не пожаловался.
Сейчас же прибежал его друг Налэнч, и когда Заремба немного оправился, потащились оба в свое помещение во дворце; Заремба ковылял, но не говорил ничего о своей обиде.
Надо было снять с него доспехи, позвать бабу — осмотреть ушиб. Раны не было, но опухоль и синяк здоровенный на том месте, которым он упал на землю в тяжелой броне. Ломило всего, однако Заремба сжал губы и не стонал. Другое у него было на сердце, а об этом не решался говорить.
Раньше он любил князя, а теперь терял свою привязанность, видя легкомысленные поступки Пшемка, да и неправильный удар в бою возмущал его. Налэнчу он ничего не говорил, тот и так обо всем догадывался.
Приятель молча хлопотал, за бабой послали мальчишку, как вдруг раскрылась шумно дверь, и в комнату быстро вошел Пшемко, еще в доспехах, но без шлема.
Лицо его показалось Зарембе странно изменившимся.
Пшемко всегда выглядел гордым и властным, однако таким, как сейчас, его еще ни видали. Шел он словно в облаке величия, нахмурив красивое лицо.
Став около лежащего придворного, подбоченился и начал медленно говорить:
— Слушай, Заремба, да не мешает, чтобы и ты, — кивнул оп на Налэнча, — тоже послушал. Что было у нас раньше, когда мы мальчиками бегали по двору, то прошло и кончилось. Об этом запомните. Я здесь хозяин, и прежде всего хочу, чтобы меня уважали! Никто не вправе давать мне указания по поводу моих поступков, кроме ксендза в исповедальне. Кто мне будет перечить, того я здесь не потерплю. Не забывайте, что во мне течет кровь старого Мешка. Хочу быть паном, а пан везде должен одерживать верх — и на турнире! Для обыкновенного человека падение с лошадью не является бесчестьем; князю же быть побежденным при насмешках окружающих — не годится. Ты скажешь, что предписания турнира не были соблюдены — для меня не существует предписаний, — я сам предписываю! Я тебя вознагражу, Заремба!
— Рыцарю не платят за бесчестье! — возразил, лежа, придворный.
— Говорят тебе, что бесчестья нет! — ответил князь. — Награду в турнире я уступил тебе, но упасть мне не годится!
Заремба вздохнул.
— Хорошо так со мной, — сказал он, — я ваш слуга, но в другом турнире… а на войне судьба изменчива! Дай Бог, чтоб и там вас поддержал какой-нибудь немец.
— Ты сам, — ответил князь, — когда успокоишься, будешь меня поддерживать. Сейчас ты сердишься и поэтому не можешь рассуждать здраво. Потом опять твое сердце склонится ко мне.
С этими словами князь ушел, а два друга остались и долго молчали.
— Раньше был он лучше, — наконец промолвил Заремба, — а теперь ему хочется быть большим барином и загордился. Кто знает, придется, быть может, уходить со двора, когда трудно будет с ним ужиться.
— Уходить? — спросил неторопливый Налэнч. — Да ведь, если б тебе пришлось, и я бы за тобой пошел. А куда же?
— Да разве их мало? — ответил Заремба. — Молодым рыцарям хорошего рода везде рады. Лешек примет, в Кракове тоже есть родственники и в Силезии найдутся, хотя бы и у Мазуров. Наконец — у Мщуя на Поморье.
— Куда ты, туда и я, — добавил Налэнч, — об этом нечего говорить. Но мне жалко будет и замка, и князя. Все-таки здесь чувствуешь себя, как в родном гнезде.
— Скоро в этом гнезде будет нам неудобно! — вскричал Заремба. — С тех пор, как он взял эту немку, а потом свою жену, Пшемко совсем переменился. Видел, как он тут стоял сейчас? Словно совсем другой, а не тот, кого я, бывало, тормошил за шиворот.
Он засмеялся.
— Уйду, — прибавил он решительно, — тяжело мне здесь, не выдержу. Знаешь, почему?
— Кто там тебя разгадает, — бросил Налэнч. — У тебя вечно в голове птички поют.
— Ну можешь смеяться или ругать, — говорил Заремба. — Не смогу я дольше смотреть на нашу молодую княгиню, которую мы сюда привезли. Жаль мне ее ужасно! Они ее тут замучают. Души одной расположенной к себе здесь не найдет! Немка не пустит так легко князя — видно, дала ему что-либо, — а невинную княгиню изведет злое бабьё. Слышал я уже, что эта дрянь Бертоха угрожает, что прогонит прочь единственную ее прислугу няню, которая с ней приехала из Щецина. Будет одна — станет ей хуже, чем рабыне. Я не хочу на это смотреть!
— А чем ты поможешь, когда уйдешь? — ответил Налэнч. — Если у тебя так лежит на сердце судьба княгини, так лучше смотреть здесь и помогать ей. Но… — тут Налэнч смутился, — лучше бы бросил ты это! Люди твое сожаление переделают в другое, и ей будет скверно, и тебе хуже.
Долго думал Заремба.
— Что же? Может быть, ты и прав. Останусь пока, послужу. Жаль мне этой несчастной.
— Мне тоже ее жаль, ведь она приехала сюда не на радость. Но что нам путаться в чужие дела да класть пальцы между княжеских дверей?
Разговор прекратился.
Остался еще один турнирный день, но Заремба и не мог, и не хотел присутствовать. Но любопытствуя, что там будет, послал Налэнча, которому не приходилось выступать, и он стоял в качестве свидетеля.
Пшемко, убедившись, что в турнире можно и оскандалиться, из гордости не хотел больше выступать.
В этот день почти всех побеждал и больше всех взял наград и венков молодой богатый дворянин Яков Свинка.
Он возвращался с императорского двора, где пробыл некоторое время, а вскоре собирался ко двору короля Франции и в Италию, побольше посмотреть мир. Единственный сын у отца, красивый, молодой силач, он был, кроме того, так воспитан, что годился быть и ксендзом, и рыцарем. А такое воспитание в то время было редкостью.
Поговаривали, что он, кроме военных дел, любил и науки, и с удовольствием просиживал над книгами. Над ним смеялись, так как особенно в Германии, если кто из рыцарей и выучился случайно читать, да умел подписаться, то избегал сознаться в этом. Не рыцарское это было дело, а поповское.
Назвать рыцаря попом считалось оскорблением. Однако Якову Свинке совсем не было стыдно своих познаний. Ксендз в шутку предсказывал ему, что он, должно быть, примет духовный сан. Он тоже отшучивался, потому что, будучи молодым, совсем об этом не думал.
Остроумный и рассудительный, хотя ему не было и тридцати лет, он пользовался уважением даже у стариков. Быстро все соображал и говорил, не стесняясь.
Одно лишь можно было поставить ему в упрек, а именно — он совсем не напоминал обычного польского землевладельца, развязного и крикливого. Скорее принять его можно было за итальянца или француза, хотя он говорил по-польски великолепно и предпочитал свой язык остальным. При императорском дворе его приучили к хорошему тону, и теперь хотя он время от времени бросал словцо посвободнее, но умел сделать это с особой прелестью.
Им любовались и калишский князь, и старый епископ, и многие другие.
Во время турнирных схваток он обнаружил и большую ловкость, и силу, но не придавал этому значения. Когда его вслед затем в качестве победителя посадили рядом с князьями, забавлял всех разговорами о дворах и нравах, на которые нагляделся.
Болеслав, слушая рассказы о роскошной жизни других монархов, со вздохом сказал:
— И у нас было бы по-иному, если бы этот великий край не распался на столько частей, да не выросло нас, мелких князей, что в муравейнике. Раньше лучше было при старых Мешках и Храбрых, да, пожалуй, и при Щедром. От него и пошло горе, когда мы потеряли корону, да от Кривоуста, поделившего страну на маленькие наделы. Даст Бог, надо вернуться к первому.
— Так оно и есть, милостивый князь, — бодро ответил Свинка, — святые слова ваши. Пусть кто-нибудь один соберет несколько наделов, так к нему пристанут и остальные. Мы его сейчас и королем коронуем.
Пшемко недоверчиво усмехнулся.
— Хорошо об этом подумать, — сказал он, — да свершить иначе, как кровью, нельзя, а кровь и короне не принесет благословения.
— Когда Бог захочет, устроит; можно сделать и без крови, — возразил Свинка. — Вот ваша милость уже имеете большую Польшу;[1] даст Бог, возьмете что-нибудь и с Поморья.
— Даст ему, вероятно, Мщуй наследство после себя, — живо вмешался Болеслав, — а я ему оставлю Калишскую землю.
— Краков и Сандомир тоже останутся, должно быть, без хозяина, — продолжал Свинка, — ведь после бездетных многие будут их добиваться. Получить их будет легко, а так и нашему пану может в руки попасть королевство, а на чело корона. Нет, в самом деле, что вы на это скажете! — воскликнул разохотившийся Свинка. — Сейчас его коронуем в Гнезне. Там в ларце прячут знаменитый меч Щербец Храброго, который принес ему ангел, и старую его корону.
Гордая усмешка промелькнула по лицу Пшемка.
— Ну что ж, хорошо! — сказал насмешливо. — Только вы сделайтесь архиепископом, чтобы меня короновать!
Яков и все стали громко смеяться, так как, глядя на молодого рыцаря, только что в турнире собиравшего венки, его архиепископство показалось столь же невероятным, как и объединение разбитого на части государства.
Слыша этот смех, Яков умолк, и все кругом после веселья затосковали. Болеслав задумался.
— Долго еще ждать этого, долго! — пробормотал он, — но Бог велик и творит чудеса. Карает Он нас и сечет, а когда за грехи наши понесем наказание, может быть, смилостивится.
— Амен![2] — закончил старый познанский епископ.
Долго еще беседовали за столами. Завтра последние гости собирались уезжать, Яков Свинка тоже ехал дальше, за границу, но не говорил зачем. Догадывались, что ему хотелось попробовать всяких рыцарских дел, так как он очень интересовался всеми странами.
Князь Болеслав заметил, что Пшемыслав очень сдержанно относился к жене. И хотя по этим первым дням не следовало судить ни о чем, но когда на другой день прощались, и Пшемко провожал князя, как отца, идя при лошади его до ворот, старик наклонился и сказал:
— Смотри же, живи с женой, которую послал тебе Господь, в мире и любви, как твой отец с Елисаветой, как я с Иолянтой. Такая она будет, какой ты ее сделаешь, потому что женщина повинуется, когда любит, и следует за своим мужем. Ребенок это еще, добрый и ласковый — будешь для нее снисходительным и верным мужем, так и она останется хорошей женой. Да поможет вам Господь!
Пшемко выслушал эти напоминания молча, только закусил губы, а когда вернулся в замок, неприятны ему показались советы дяди, так как теперь даже от него не хотел он получать никаких указаний. Между тем слова Болеслава означали одно, а именно, что дядя сомневался в племяннике.
Несколько дней спустя, Мина переехала в замок; ей отвели прекрасные комнаты, и заботу о ней взяла на себя Бертоха, склоняясь на сторону той, к которой князя влекла страсть.
Обе немки и понимали друг друга лучше.
Бертоха прежде всего стремилась избавиться от старой няни и поэтому ежедневно повторяла князю, чтобы он предупредил жену послать Орху обратно в Щецин. Бабе-пройдохе не пришлась по вкусу тихая и ласковая поморская княжна; она уже обдумывала разные приемы, чтобы от нее отделаться: обвинить в измене, в любви на стороне, уговорить Пшемка, что та больна.
Люкерда начинала свою почти монастырскую жизнь, радуясь, что муж, которого она боялась, пренебрегал ею и забывал.
Порядок дня она составила так, чтобы никому не мешать. Утром отправлялась в церковь, затем садилась за кросна, а около нее — на полу, чаще всего, — Орха, напевая старые песни.
Всякий раз, когда появлялась Бертоха, обе умолкали и при ней не разговаривали и не пели, пока разгневанная немка не уходила с угрозами.
Пшемко редко навещал жену, и как чуждались они друг друга в первые дни, так чуждались и теперь. Он жаловался, что не видел в ней ни малейшей любви к себе, — но и он не проявлял никакой по отношению к ней.
Однажды, когда Орхи не было в комнате, Пшемко пришел к Люкерде и нашел ее за прялкой, любимым ее времяпрепровождением. Под влиянием уговоров Бертохи Пшемко сразу резко заявил, что хочет отделаться от ненужной няни, которая ему не нравилась и которую он подозревал.
Всегда тихая Люкерда выпустила веретено и вскочила.
— Здесь она одна, которая меня любит, — решительно заявила она. — Возьмете ее, что мою жизнь возьмете. Пока у меня хватит сил, буду вас упрашивать, не отнимайте ее! Не отнимайте! Она мне была матерью и осталась!
Пшемко надулся.
— У меня мои права мужа, — вскричал он, — они больше материнских!
— Так, видно, вы хотите моей смерти! — вся в слезах ответила Люкерда.
Князь при виде ее горячей защиты, совершенно неожиданной, устыдился и сжалился наконец над плачущей. Подумал, что ведь она не виновата, что ее навязали ему. Замолчал и больше не настаивал. Однако одна угроза вызвала такой плач в бедной женщине, что она не могла успокоиться. Князь ушел, оставив ее в слезах.
Орха, вернувшись, испугалась ее состояния и допытывалась причин, но Люкерда не хотела ничего сказать. Слезы объяснила испугом, вызванным, как всегда, приходом мужа.
Подсматривавшая Бертоха сейчас же явилась поглядеть, чем кончился разговор, притворяясь очень нежной и заботливой, хотя и поглядывала со злостью и на княгиню, и на Орху.
Князь в течение некоторого времени не возобновлял разговоров о няне. Заботливая старушка придумывала для своей княгини разные развлечения; по вечерам с двумя-тремя служанками и несколькими старшими придворными она отправлялась с ней в поля и леса. Здесь Люкерда возвращалась к жизни, прислушиваясь к песням поселян, которые она любила, часто останавливая проходивших мимо женщин, которым давала мелкие подарки, чтобы вызвать их на разговор или же послушать песен, напоминавших ей поморские и кашубские песни.
Бертоха и тут сумела найти вину, посмеиваясь, что княгиня любит молодежь, и что она создана быть женой поселянина, а не великого князя. По ее мнению, не пристало такой особе любоваться сельскими развлечениями.
— В замке ей не нравится, — говорила она, — а в поле на сене с челядью — лучше и не надо. Там у нее и смех, и веселье, даже плясать готова, а у нас все в слезы. Ей бы надо деревенского парня и хату, а не князя во дворце. Орха ей помогает в непристойных развлечениях! Шляются по окрестностям, по лесам, а что там творится во время прогулок, кто же знает?
Так язвительно нашептывала Бертоха, но Пшемко не запретил прогулки, а только строго приказал ей не отходить от княгини.
Шла грузная и полная Бертоха, проклиная госпожу. При ней все умолкали и печально выглядели. Вскоре из-за осенних холодов прогулки прекратились, и Люкерда опять уединилась в своих комнатах.
Как ко всему на свете привыкает человек, так и она понемногу привыкла к своей неволе.
Два года прошло или, вернее, протянулось тяжелыми шагами, словно два столетия. Почти ни в чем не оказалось перемен при познанском дворе. Пшемко не привык к жене и не отвык от немки, все больше и больше забиравшей над ним власть.
Дочь рыцаря лучше подходила к нравам молодого пана; переодевалась в мужской костюм и ехала с ним в леса, а на охоте не было более храброго и дерзкого человека. Приходилось другим защищать ее и оборонять, так как она неоднократно бросалась на кабана, медведя, волка, хотя ей и не хватало сил. Именно тогда Пшемко и любил ее больше всего, когда она проделывала такие вещи, когда затем свободно перебрасывалась словечками с придворными и охотниками, не краснея и не стыдясь ничего, не заботясь о людском мнении.
Зная свою власть, Мина пользовалась ею и даже слишком, а Пшемко подчинялся.
Иногда вспыхивали ссоры столь резкие, что кончалось дракой. Тогда князь по несколько дней не ходил к ней, а Мина в отчаянии и гневе каталась по полу, особенно когда ей сообщали, что князь у жены.
В конце концов подкупленная Бертоха отправлялась тайком к барину и рассказывала, как его Мина крепко любит, как без него не может ни есть, ни спать, что, пожалуй, еще отравится или бросится в воду, а другой такой не найти.
Как только Пшемко делался мягче по отношению к Люкерде и, поссорившись с Миной, шел к жене и просиживал подольше, среди женской придворной половины начинался переполох, так как там никто не любил поморской княжны; все волновалось и устраивало заговоры, лишь бы помирить князя с любовницей.
Бегали и старались, пока опять не сведут их. Начиналось ссорою, а потом ими снова овладевала страсть.
Люкерда в свою очередь успокаивалась, что ей только и было нужно, так как прожитые годы не примирили супругов. Она чувствовала тревогу при виде мужа, он был полон отвращения к тихому, бледному существу.
Иногда презрительно выражался, что в щецинских водах поймал рыбу с холодной кровью.
Когда, поссорившись с Миной, приходил он к ней и засиживался, то обыкновенно насмехался резко над ее простыми привычками, над ее песнями и разговорами. Краснела, слушая и не отвечая, Люкерда, слезы капали на кросна, а Пшемко при виде их еще пуще сердился.
Сначала княгиня ничего не знала о любовнице, живущей в замке; тогда стали нарочно рассказывать о ней Орхе. Няня не хотела передавать госпоже, горячо желая сблизить супругов. Однако что бы она ни сделала в этом смысле, все шло прахом.
Не имея возможности уведомить княгиню насчет немки при посредстве няни, Бертоха, выждав момент, сама пошла к ней с разговорами. Прикинувшись жалостливой и очень привязанной, вздыхая над судьбой княгини, жаловалась она, что княгиня не снискала любви мужа. Шепотом сообщила ей, какова была причина.
Покраснела, слушая, Люкерда, хотела было перебить и не позволить окончить, но Бертоха добилась своего и все выложила, даже и то, что Мина проживает в замке, и когда к ней князь ходит.
После ее ухода княгиня ударилась в слезы, а Орха, придя и увидев, догадалась, по какому поводу. Люкерда передала няне все, о чем ей рассказали.
— А! Я об этом давно знаю! — воскликнула Орха. — Но что нам делать? Зачем себя травить? Она здесь раньше нас.
Раз как-то Бертоха показала княгине прогуливавшуюся по двору красавицу-гордячку Мину.
Люкерда увядала, бледнела, болела; Мина цвела, словно роза насмехаясь своей юной красотой над ранней старостью княгини.
На белом личике княгини слезы провели морщины, глаза был" заплаканы, она кашляла и теряла силы. Давила ее тоска. Часто закрывая глаза, улетала мысленно в свой прежний мир, веселый и свободный. Вернуться туда — величайшее счастье; она готова была бы сбежать даже пешком, как супруга князя Генриха Лысого, — но ее тщательно берегли. Надо было тут увядать и медленно умирать.
В этом году отдыхавший долго князь Пшемыслав, тоскуя, что не с кем воевать, нашел наконец повод отправиться вместе со своей дружиной в поход.
Генрих Лысый, прозвищем Рогатка, беспокойная личность, никогда не любивший сидеть смирно, а с пьяных глаз постоянно рвущийся к приключениям, лишь бы избавиться от нужды, спутавшей его, так как часто не хватало ему даже верховой лошади и хлеба, а земли и города принужден был закладывать за пустяки, — набросился на племянника, Генриха Вроцлавского, чтобы забрать его надел.
Около Рогатки вечно увивались толпы немецких прохвостов-грабителей. Выждали момент, когда Генрих спокойно пребывал в Ельчи, в замке без охраны; Рогатка послал свою шайку, которая стащила племянника с постели и привезла в Лехню, где его бросили в тюрьму. Дядя поклялся, что не отпустит его, пока тот не вернет земель, полученных в наследство после епископа Владислава.
Узнав об этом разбойном нападении, все родственники князя двинулись на защиту Генриха. Шел краковский Пудык, шел из Калиша Болеслав, Конрад из Глогова, Владислав из Ополя, должен был идти с ними и Пшемко.
С одной стороны, против Рогатки собирались большие отряды, с другой стороны — и он не мешкал. Призвал на помощь сына Генриха, собрал миснян, швабов, баварцев и различных немцев. Бранденбуржец со своими саксонцами тоже должен был идти ему на помощь, однако, взяв деньги от вроцлавян, остался дома.
Пшемко с дядей охотно отправился в поход. С женой едва простился, а Мина не хотела его отпускать, ругая, что вмешивается в чужие дела и выступает против немцев. Все это не помогло, так как князь Болеслав увел его с собой.
Дело было весной, в день святого Георгия; обе армии встретились между Скорольцем и Процаном. Казалось сперва, что поляки победят. Рогатка перепугался даже настолько, что первым сбежал, зато сын его так упорно атаковал союзные войска, которым не хватало одного начальника, что разбил их и даже взял в плен князей.
Пшемко, сражаясь отчаянно, врубился со своим полком в самую гущу немцев, но здесь был окружен, ранен и вместе с отрядом попал в руки силезцев.
Один из солдат, убежавших из-под Скорольца, принес в Познань весгь о пленении князя.
В замке поднялся страшный переполох.
Бертоха, ломая руки, побежала с известием к княгине. Кажется, ей сообщили хуже, чем было на самом деле; немка испугалась, что Пшемко, пожалуй, умрет, а княгиня будет властвовать, и потому она сделалась смиренной.
Люкерда перепугалась; возможно, что и пожалела человека, хотя он и был для нее неприятным; но пришел вскоре каштелян сремский Самбор, получивший более точные сообщения, и успокоил княгиню. По его словам, жадный Рогатка удовольствуется куском земли, а князь по возвращении силой вернет выкуп.
Раны не представляли ничего угрожающего жизни; княгиню успокоили, да и не могла она ничего сделать, поручая все дяде, который должен был выручить племянника.
Иначе реагировала на это Мина; лишь только узнала, что Пшемко в плену, как в тот же час переоделась по-мужски, взяла с собой нескольких провожатых, самих немцев, и ночью отправилась в Лигницу.
Плен у Рогатки не считался пустым, так как князь этот не обращал внимания ни на происхождение, ни на родственные связи, сажал в тюрьму, готов был морить голодом. Злобный и мстительный, часто не владеющий собой, говаривал со смехом, что лучшее средство выдавить что-либо из человека — давить его.
Давили поэтому пленников по смрадным ямам, а Пшемыслав попал в темный подвал Лигницкого замка, где его днем и ночью стерегли немцы.
Рогатка, первым сбежавший с поля сражения, теперь, когда ему улыбнулась удача, угрожал, что пленников уморит голодом, если ему не дадут денег и земли.
Немка, разузнав, где искать князя, прямо с несколькими всадниками отправилась в Лигницу. Знала она, как и все, как жил Рогатка и через кого можно было подобраться к нему.
Переругиваясь по-немецки с немцами, добралась она до замка, где был Рогатка, а так как ему повезло, то и пир шел вовсю.
Уже издали можно было догадаться, что там творится. Кругом расположилось множество наемных солдат, деля вроцлавскую добычу, напиваясь, играя в кости; они больше напоминали разбойную ватагу, чем армию. На валах под стенами и в предместьях полно было войска, было много солдат и в замке.
Храбрая Мина, успев пробраться вовнутрь, где был хаос, пробралась силком почти и в комнату, где пил и покрикивал Лысый, сидя со своей любовницей, музыкантом и шутом.
Увидев это существо, ни женщину, ни мужчину, так как она походила и на ту, и на другого, старый князь сперва не знал, что Делать, смотрел и смотрел на нее. Мина прямо подошла к Сонке Дорен и уселась рядом.
Она заговорила с ней по-немецки:
— Ты его любовница, — указала она на Рогатку, — ну а я тоже любовница польского князя. Ты должна мне помочь!
Рогатка услышал.
— Черта с два, ни ты, ни дьявол ему не помогут! — закричал он. — А зачем лез? Получил, что заработал, пусть лапу сосет.
Рогатка разразился немецкою руганью. Между тем Мина по-своему подъезжала к красивой Сонке.
Рогатка беспокойно вертелся.
— Гони ее отсюда! — кричал он.
— Ну так посади меня в тюрьму вместе с ним, — закричала, вставая, немка, — посади! Буду сидеть вместе.
— У него жена, тебе какое дело?
— Я ему больше, чем жена, — возразила Мина. — Слушай, старый, — и она похлопала его по плечу, — не будь же злой, я должна его видеть.
— Ого! Буду ему в яму посылать любовницу, чтобы легче было высидеть! Дудки! — засвистел Лысый.
— Говори же, князь, чего хочешь, то тебе и дадут.
— Чего я хочу? Разве он не знает! — крикнул старик. — Земли хочу; должен дать мне хороший кусок… Моя собственная ушла у меня из-под ног, племяннички ограбили, ростовщики под залог взяли. Люди меня не жалели, и я никого не пожалею…
Мина стала крикливо наседать на него, чисто по-женски надоедая… Сонка Дорен горячо ее поддерживала.
— Он не так виноват перед тобой, как другие, — говорила она, — не век же его держать!
— Он совсем не виноват, — добавила Мина, — калишский дядя силком его втянул. Пусть же теперь он за него и платит.
— Все они одинаково хороши и стоят того, чтобы жить у меня в подвалах, под ногами! — заревел, стуча кубком, Лысый. — Я должен был княжить во Вроцлаве, в Кракове и… везде! Долго я ждал, наконец переловил их; пусть сидят…
Погладила его Сонка, успокаивая, гусляр стал наигрывать и напевать. Лысый выпил вина и немного отошел. Услышав пение, сам стал подпевать; на Мину глядел иронически и с вожделением, а та ему тоже бросала смелые взгляды. Почувствовала Мина, что Лысый стал мягче, и воспользовалась этим.
— Ну князь, — заговорила решительно, — не будьте же жестоким, это вам не идет. Пустите меня к моему господину!
— Жаль тебя, цветочек, чтобы ты гнила в этом подвале, где он… там лишь крысы да лягушки могут жить! — смеялся Рогатка.
— Ну так вели его из подвала перевести в какую-нибудь комнату, — настаивала Сонка, может быть, чтобы избавиться от Мины и ее кокетливых взглядов.
Князь дернул усы.
— Эх вы бабы! Бабы! Из-за вас-то люди гибнут. Повернулся к гусляру.
— Играй, шельма!
Зазвенели струны. Лысый стал петь и посвистывать.
— Ха, ха! — перебил он. — Песенки, песенки! Генричек, племянничек мой, вот кто умеет сочинять песни. Пусть же теперь попоет!
Понемногу подобрел Рогатка; сначала велел Мине убираться. Сонка вступилась за нее, потом он Мине подмигивал, и получил от Сонки пощечину, наконец Сонка распорядилась сама, велела позвать управителя и тут же приказала ему:
— Польского князя переведите из подвала в черную комнату и ту (указала на Мину) допустите к нему.
Вдруг Генрих кулачищем ударил по столу.
— Ты что? Будешь тут распоряжаться!
— А буду! — закричала Сонка. — Буду! Разве у меня нет власти, когда и ты должен меня слушать! — и повернулась к управителю.
— Слышал? Я велю, и он должен велеть то же, что и я! Лысый погладил голову.
— Гусляр, собачий сын, играй же, чтоб утешиться!
Вслед за уходящим управителем побежала Мина, давая ему деньги и ласково заговаривая.
Шли вместе темными комнатами в заднюю часть замка, где был ход в подвал, запертый железной дверью. Мина серчала. Открыли дверь, она хотела сейчас же броситься туда, но в темноте ничего не видела… Пшемко, увидав свет, вскочил, крикнул и, подбежав, бросился ей на шею.
Мина схватила его за руку и потащила наверх.
— Иди же, иди! Это не тюрьма, а гроб!
Управитель не пустил их, сам взял Пшемка за руку и повел. Взбираясь по ступенькам, князь молча обнимал свою спасительницу.
— Что же? Ты мне принесла свободу? — спросил он, когда они очутились наверху.
— Пока нет! Но я выпросила хотя бы помещение в комнате, — ответила Мина. — Лысый хочет земли; дай ему, лишь бы тебя отпустил.
Пшемко молча тряхнул головой… жаловался на рану…
Когда они вышли на свет, немка испугалась при виде бледного, скверно выглядевшего князя. Платье на нем было порвано и в грязи, к нему пристала солома и навоз.
Но Мина, вместо того чтобы плакать, в гневе на Рогатку топала ногами и дрожала.
Управитель впустил их в черную комнату.
Она, действительно, заслужила это название. Чувствовался везде затхлый воздух. Единственное окошко, глубоко сидящее в стене, еле освещало ее. Весенняя теплота еще не проникла в эти каменные стены; холод проникал до костей.
Мина дала денег, чтобы принести дров и затопить. Решительно приставала и распоряжалась чужими людьми, а те ее слушали, думая, что она вправе приказывать.
Пшемко лег на скамью и стонал; немка бегала, суетилась, покрикивала… Он глядел на нее и, хотя все тело его побаливало, начал уже смотреть веселее. Своей храбростью и предприимчивостью Мина располагала его к себе.
В одиночной тюрьме лезли ему в голову разные мысли, упреки совести; он считал, что это Бог покарал его за грешную жизнь, готов был каяться. Теперь покаянные мысли исчезли, Мина прогнала их своими черными глазами. С ее приходом начинал надеяться на скорую свободу.
Стал расспрашивать немку.
— Что же этот негодяй говорит? Ты его видела? Как ты сюда попала? Спрашивала про меня?
— Хочет получить выкуп, хочется ему земли, — повторила опять Мина. — Земли! Надо ему дать ее.
Пшемко поморщился.
— Земли не дам! — заворчал. — Не дам, хотя бы сгнить тут пришлось! Земля эта не моя…
— А чья же? — спросила Мина.
— Прадеда, отца! Кто взял ее после них, тот и должен вернуть в целости. Я к ней ничего не прибавил, а должен убавить? Никогда!
Мина качала головой.
— Мало ты еще посидел в гнилом подвале, если так говоришь, — ответила она.
— Деньги уплачу ему, выкуп дам.
— Да ведь он хочет и денег, и земли! А твоя жизнь дороже всего… Зачем тебе земля, если будешь сидеть в подвале?
— Не буду! — возразил Пшемко. — Не дождется этот пьяница, чтоб долго нас держать. Найдутся такие, что и за меня, и за других заступятся.
— Кто? Ведь он всех побил! — кричала Мина.
— Он? Он первым сбежал с поля сражения. Сын у него лучше, чем он сам.
Пшемко тяжело вздохнул.
— Земли хочет! — ворчал он. — Земли не дам! Никогда! Мина, не слушая, хозяйничала в комнате, стараясь прибрать ее и приспособить для жилья. Немецким разговором и решительным обращением с дворовыми прекрасно все устраивала. Приходила и уходила, никого не спрашивая, словно никто не смел ее спрашивать и воспрещать. Приказывала нести с замка, что понадобилось, словом — свыклась сразу со всеми и чувствовала себя, как дома.
В коридорах приставали к ней солдаты; она им гордо отвечала, где нужно, давала на чай, умела и прикрикнуть, и выругаться, как дочь солдата, не боялась никого.
Пшемко почувствовал себя значительно бодрее; согрелся, полежал, выпил, было с кем поговорить. Не скоро спросил, что у него творится на замке. Немка повела плечами.
— А что там может твориться! На Лигницу походом не пойдут… сил нет. Было вас несколько против Лысого, и то не осилили его, так ведь воевода Пшедпелк да Петрик не бросятся же сами!
Про жену князь не решался спросить, ждал, что она сама что-нибудь скажет; действительно, Мина заговорила:
— Люкерда ваша, говорят, крикнула, узнав, что господин муж в плену… а теперь, может быть, радуется, что от вас отделалась. Найдутся придворные утешать ее.
Пшемко строго взглянул.
— Чего морщишься? — добавила она. — Известно, что мужской двор очень княгиню эту любит… Слова при них сказать нельзя, сейчас готовы защищать… только на меня собак вешают! Ведь не княгиня торопилась сюда вас спасать, а я…
На другое утро Мина отправилась к Сонке и нашла ее одну. Лысый с гусляром, ни на минуту его не покидавшим, пошел к своим немцам.
Князь любил посидеть с этим жуликами как хороший компаньон, послушать их грубые шутки, посмеяться, выпить, а хотя временами и велел кого высечь или повесить, если его оскорбили, то немцы этого ему не ставили в упрек. Эти бродяги, чужие в большинстве, не так уж держались друг за друга, чтобы заступаться горячо.
Иногда так половину дня проводил Лысый среди солдат, на дворе или на валах, усевшись на пустую бочку, с музыкантом у ног, пока его не потянуло к Сонке или не захотелось поспать. Тогда он с музыкантом впереди тащился в замок.
По утрам Сонка была одна, так как ее сын, уже мальчишка большой, тоже вертелся среди кнехтов. Она лежала, отдыхала, а кругом за ней ухаживали женщины, как за больной; ей нравилось иметь штат, как у княгини.
Грубая, сердитая, со странностями; чтобы проявить власть, она приказывала сечь девушек-прислужниц и никому слова ласкового не сказала. В этом она подражала Лысому, который насмехался, смеялся, а потом вдруг бесился, бил и вешал, когда ему не хватало другого развлечения.
Когда Мина вошла в комнату, Сонка как раз держала девушку за косу, а красные щеки служанки показывали, что поднятая рука полукнягини работала. Увидев постороннее лицо, Сонка оттолкнула девушку и велела старшей высечь провинившуюся.
В комнате княжеской любовницы была недурная обстановка, так как сюда попала часть недавней добычи; но не так давно стены стояли пустые, сундуки тоже — перед войной все пошло в заклад.
Сонка радовалась и гордилась победой Лысого, который обещал, что пустую казну опять наполнит.
Мина сообразила, что к гордой женщине надо подольститься, поэтому подошла к ней смиренно и начала подлаживаться:
— Здесь вы, милостивая государыня, настоящая княгиня! Только вам я и обязана, что моего господина перевели из подземелья; пусть же Господь вас наградит за это! У вас чудное княжеское сердце! Вы можете у Генриха получить, что угодно.
— Конечно, получу, что захочу! — засмеялась Сонка, приподнимаясь и сплетая свои красивые, небрежно распущенные волосы.
— А какие у вас красивые волосы! — восхищалась Мина. — Что удивительного, что старик теряет голову из-за такой красотки; кто бы для нее не потерял своей!
Сонка улыбалась, довольная.
— Эх ты, лиса!
— Княгиня ты моя, и королевой тебя следовало бы назвать, — продолжала Мина, — будь же милостива до конца! Помоги мне, несчастной! Надо мне непременно вызволить моего бедного господина!
— О, о! Это трудно! — шепнула Сонка. — Трудно!
— Э, что для вас трудного, когда вы улыбнетесь ему да погладите по шее?
Сонка качала головой.
— Кусок земли должен дать, — сказала она, — тут ничто не поможет; жаден мой Генрих к земле, мало ее у него осталось. О! Земли должен дать!
— Земли! Земли! — воскликнула Мина. — Куда она годится? Деньги лучше!
— Деньги! — засмеялась Сонка. — Деньги для меня, а для него земли кусок. За свободу стоит уплатить!
— Деньги и для вас, и для князя лучше, — говорила Мина. — Какая польза с земли, которую нужно постоянно охранять, да и людей стеречь!
— Должен дать землю! — еще раз повторила Сонка. — Ничто не поможет… Генрих поклялся, что без земли не отпустит…
Обе женщины наклонились друг к другу и стали шептаться; Мина, болтливая, живая и предприимчивая, имела перевес над толстухой Сонкой, не особенно разговорчивой. Расстались они по-приятельски.
Когда князь, подвыпивши, вернулся в комнаты с музыкантом, напевая по пути, и велел позвать Сонку, та пришла разодетая, погладила его по подбородку, уселась на постели и стала просить за польского князя.
Генрих, хоть и выпивши, повторял лишь одно:
— Должен дать мне земли! На этом он стоял твердо.
Пока что, с целью отвязаться от надоедавшей Сонки, угрозами и проклятиями он принуждал засыпающего от утомления музыканта раскрывать глаза и играть.
Любовница ничего не добилась, потому что он постоянно ворчал:
— Земли и денег! Казна у него большая, отец был скуп, на церкви всего не роздал, калишский дядя тоже ему добавил… Должны дать!
Сонка хотела его уговорить удовольствоваться какой-нибудь тысячью, однако, Генрих, хватив громадным кулаком по краю кровати, поклялся, что без земли ничего не будет.
— Каждый пленник должен мне дать по куску. Не помогут ни чешский король, ни император, так как я их не боюсь; велю отдать под топор, раз они у меня в руках, или голодом заморю!
Ласкала, гладила его Сонка, но напрасно.
Вскоре ввалился в комнату Генрих Толстый, сын Лысого, победитель; ему отец был обязан пленением князей. Лысый крикнул, чтоб тот шел к Пшемку и заявил ему, что без земли не получит свободы, да и денег должен добавить.
Толстый пользовался влиянием у отца, а дело касалось обоих. Сын был сильнее и более трезвых взглядов. Он покачал головой.
— Слушайте-ка, отец, — медленно промолвил Толстый, — недурно взять и кусок земли, и деньги… но я бы предпочел взять у Пшемка денег. Даст он тебе кусок Великой Польши, так беспокойство купим. И он, и калишский князь будут нападать, вздохнуть нам не позволят, лишь бы вернуть обратно… я велел бы дать ему хороший выкуп… и шел бы на все стороны.
Сонка поддерживала.
— Хорошо говорит, умен!
Однако Рогатка начал ругать и ее, и сына и, только увидев, что их не напугаешь, стал мягче.
— Даст земли или не даст, а требовать нужно, — сказал он. — Говори, что я требую земли.
Музыканту он кивнул играть и просвистал песенку, тот ее подхватил.
Толстый медленно пошел в черную комнату. С того дня, когда во время сражения он взял Пшемка в плен, они не видели друг друга.
Генрих был молод, выглядел храбрым рыцарем, но раньше времени растолстел, да и видать было по нему, что отец — гуляка.
Пшемко, увидев вошедшего, задрожал и встал со скамьи. Гнев побежденного разгорелся в груди. Генрих медленно подошел.
— Ну, что же, — сказал он, — отсидели вы свое, пора и домой. Молодая жена дожидается. Меня отец посылает. Хотите на свободу? Из плена никто не отпускает даром.
— Выкуп дам, — сказал Пшемко сухо и кратко.
— Отец хочет земли, — возразил Толстый.
— Земли не дам! — поспешно вскричал Пшемко. — Буду гнить тут, а отцовского наследства делить не стану.
Генрих Толстый, хотя его и не приглашали, сел на скамью и подбоченился.
— А если втолкнут назад в подвал?
— Божья воля! — ответил Пшемко. — На войне раз повезет, раз — нет. Что будет завтра, никто не знает.
Толстый ударил его по коленке.
— Сколько дадите денег? Пшемко живо повернулся.
— Говори, сколько хочешь; дам, что могу.
Стали торговаться. Мина, стоя в темном углу, слушала с напряженным вниманием. Остановились на тысяче гривен.
— Посылайте же тогда в Познань, чтобы вам привезли, или за границу, иначе вас не выпустим.
— А слово рыцаря?
— Э, э! Слово ветер! — засмеялся Толстый. — Деньги на стол! Вдруг нетерпеливая Мина выскочила из угла. Генрих, увидев
ее, засмеялся — он слышал, видно, кто это — и с любопытством присматривался.
— Не надо за деньгами посылать в Познань! — закричала она. — Тысяча гривен найдется и в Лигнице для польского князя.
Ничего больше не говоря, она подошла к Пшемку.
— Готовьтесь в путь-дорогу, — сказала она радостно, — до завтрашнего утра я внесу выкуп!
С этими словами схватила платок, затянула пояс и выбежала, грохнув дверью. С утра она для удобства переоделась в женское платье — было ей к лицу.
Генрих Толстый встал.
— Черт, не баба, — сказал он, — но чтоб нашла для вас в Лигнице тысячу гривен, не могу поверить.
В течение нескольких часов, которые Мина провела в Лигницком замке, успела она перезнакомиться со многими; сумела сдружиться с несколькими немецкими офицерами, разговорилась с придворным каштеляном, познакомилась с гофмейстером, расспросила Сонку.
Как и во всех современных польских и польско-немецких городах, и в Лигнице было достаточно евреев, торговавших всем, а охотнее всего — деньгами. Мина и рассчитывала, что за хорошие проценты достанет у них денег для князя.
Сонка упомянула в разговоре с ней о богатом Иоэле, каштелян говорил о зажиточном Иуде Леви. В замке оказался услужливый старик-солдат, давно здесь устроившийся, не годный к военной службе, но державшийся Рогатки и помогавший ему сечь ослушников-дворовых.
Кривой, с вышибленным глазом, но все еще сильный Ганс предложил Мине свести ее в город, показать дом Иоэля и познакомить с Иудой.
Выйдя из замка, они спустились в кривые улицы, переполненные домиками, так разбросанными, что без провожатого никто бы ничего не нашел.
Улицы, вернее, переулки были полны грязи, мусора; везде виднелись лужи с переброшенными кое-где качающимися досками для перехода на другую сторону. Дома все деревянные, с крепкими, высокими заборами; солдаты так бушевали, что мещане принуждены были вечно быть начеку, ставить прочные ворота и надежные заборы.
На небольших площадях виднелись немногочисленные лавки с местными торговыми весами (медным тазом), с мясным рядом, где висели куски мяса, обувь, пояса, одежда… На выступающих слегка ставнях лежал хлеб, стояли блюда и всякая еда… Из-за них выглядывала иногда голова старухи или мужчины в высокой шапке.
Убогие жители, редко проходившие мимо, мало чем по одежде и внешнему виду отличались от поселян.
В нескольких шинках с пивом и медом слышна была музыка и крики полупьяных немецких кнехтов, которыми был наполнен город. Много их с песнями бродило по улицам.
Кривой Ганс шел все дальше и дальше, так что нетерпеливой Мине надоело тащиться, но на все обращения к нему он указывал рукой вперед, и так дошли они до самых валов, где под тенью двух старых больших деревьев стоял домик.
Здесь забор был еще крепче, чем в других домах, кроме того, тяжелые дубовые ворота, калитка и над ней окошко, совсем как в крепостях.
Ганс принялся стучать и звать, пока наконец не послышались чьи-то шаги, шлепками приближающиеся к калитке. Начался длинный разговор, и наконец, хотя их не впустили вовнутрь, но показался из-за калитки худощавый, небольшого роста человек, согнутый, грязно и бедно одетый; редкую седую бороду перебирал он длинными высохшими пальцами.
На нем не было ни шапки с углами, предписанной тогда для ношения евреям, ни красного кружка на груди на левой стороне платья, что в силу постановлений Синода должно было отличать евреев от христиан, с которыми им запрещалось водить дружбу. Само лицо старика свидетельствовало о его восточном происхождении. Горбатый нос, черные, как уголь, глаза, все черты лица были чужие, не славянские и не немецкие. Еврей хотел было сейчас же войти во двор, когда Мина, схватив его за длинный рукав, начала:
— Я пришла к вам от польского князя Пшемка, который здесь в плену. Можете у него хорошо заработать.
Старик недоверчиво посмотрел на нее и причмокнул. Это должно было означать, что от заработка никто не отказывается.
— Ну, — тихо сказал он, — ну?
Мина быстро продолжала, боясь, чтоб он не ушел, так как постоянно посматривал на калитку.
— Князь должен внести выкуп, чтобы уйти отсюда на свободу, ему нужны деньги, много денег, надо скоро. В Познани есть много, но некогда посылать. Кто ему даст сейчас, получит хорошую благодарность.
Иуда смотрел на нее, словно стараясь насквозь увидеть.
— Тысяча гривен нужна! — добавила поспешно Мина.
Услышав сумму, Иуда схватил себя руками за голову и за седые пейсы.
— У кого же может найтись так много денег? — затараторил.
Кривой Ганс, молча прислушивавшийся, со смехом ударил его по плечу.
Иуда задрожал и отступил назад.
— Кто ему даст денег, — говорила Мина, — тот поедет вместе с князем… получит свое и вознаграждение вдобавок, хорошее вознаграждение.
— Тысяча гривен! — повторил, задумавшись, еврей. — Откуда взять столько серебра? Собирать надо, ходить… выпрашивать! Тысяча гривен! Для нашего князя! Он будет каждую гривну оспаривать, каждый грош взвешивать, осматривать, откуда, да где чеканена монета… пробовать серебро!
— Награда будет княжеская! — с нетерпением добавила Мина.
Настала минута молчания и раздумья. Иуда взглядами спрашивал, какова награда; казалось, сомневался в ней, но в то же время и хотел получить.
Мина настаивала, что если хочет, пусть сам определит награду. Она торопилась.
Иуда смотрел под ноги, подергивал плечами. Вся сцена происходила у ворот, и хотя переговоры затянулись, однако Иуде не хотелось вводить в дом неизвестную женщину.
Ганс, у которого болели ноги, облокотился на калитку и кряхтел. Мина вторично потребовала определить условия займа.
Еврей тяжко вздохнул, поклялся, что таких денег у него нет и никогда в жизни не было, пришлось бы разве собирать, искать, одолжать, да и так во всей Лигнице трудно найти тысячу гривен.
Но при этом не уходил и не прекращал разговора.
— Ганс, — позвала, потеряв терпение, Мина, — веди меня к Иоэлю.
Услышав это имя, Иуда вздрогнул, и на лице появилось презрительное выражение.
— А, так, так! — заворчал. — Ступайте к Иоэлю, идите! Почему же нет? Он вам выищет гривен двадцать! Конечно! Иоэль! Почему же нет? У него деньги растут, что грибы! Ступайте к Иоэлю!
Мина собралась уходить; еврей посмеивался.
— Мне некогда терять время! — закричала немка.
— Тысячу гривен с пальца не высосешь! — проговорил Иуда. — Во всей Лигнице столько не найти! В замке у князя давно уже двадцати не видано!
Мина вынула из кармана несколько мелких монет.
— Сходите-ка выпить пива, отдохните с вашей больной ногой, — сказала она Гансу, — я тут с ним поговорю, а вы зайдите за мной!
Обрадовавшись деньгам, так как редко их видывал, да и пиву тоже, любимому напитку, Ганс живо ушел, пригрозив еврею, чтобы ничего не случилось с женщиной.
После ухода старого служаки Иуда повел Мину во двор, затем по коридору и, наконец, открыл дверь в комнату.
Там сидели двое немолодых людей в шапках, с любопытством рассматривавших гостью. Хозяин стал быстро говорить с ними и живо советоваться раньше, чем обратиться к Мине.
Она догадывалась, что трио о чем-то спорило, сговаривалось, не соглашалось и опять старалось согласоваться. Она торопилась, но всякий раз, как пыталась обратиться к Иуде, он ей кивал, чтоб подождала.
В комнате было пусто, простые скамьи, столы, около стенки за занавеской какие-то бумаги и книги. Бронзовая лампа странной формы спускалась с потолка.
Разговор трех евреев продолжался долго, наконец один из них торопливо ушел, а хозяин направился к Мине.
Он ей сообщил, что гривны с трудом найти можно, но только надо выдать на них документ с печатью князя на имя казначея и полтораста гривен награды и копу куниц, и постав сукна, и…
Условий было много.
Мина не хотела ни разговаривать долго, ни торговаться; согласна была на все, принимала условия, а Иуда прибавлял все новые! Наконец заявил, что завтра не может дать денег, потому что надо их собрать.
Рассердилась девушка. Иуда стал ласковее, и после долгих и скучных споров она побежала домой. Ганс дремал у ворот, сидя на земле и прислонившись к забору.
Мина торопилась в замок торжествующая и счастливая.
Между тем Иуда другими улицами пробирался тоже в замок, к Сонке, с которой был в хороших отношениях. Ему хотелось, чтобы князь, задолжавший несколько сот гривен, разрешил скинуть их при расчете.
За это Иуда предложил любовнице перстень, однако Лысый при первом слове об уплате долга поклялся, что скорее повесит еврея, чем вернет ему хотя бы одну гривну.
Мина явилась к Пшемку с радостной вестью, гордая и улыбающаяся.
— Смотри! — вскричала она. — Кто из них помнил о тебе? Кто это для тебя устроил? Мне, никому другому, ты будешь обязан свободой.
Пшемко, полный благодарности, обнимал ее; хотелось ему хоть сейчас уехать, но пришлось ждать, пока не соберут деньги. Иуда же нарочно медлил, желая показать, что нелегко найти.
Лысый радовался, что получит гривны, которым всегда был рад, и велел музыканту играть и петь веселые песни, а сам, посвистывая, тянул напиток.
На другое утро Иуда долго не являлся, наконец пришел с писарем для составления документа, на котором Пшемко должен был положить свою печать.
Латинский текст надо было перевести и указать Иуде, где что написано, пока не убедился, что документ составлен, как он хотел.
Пшемко отказался получать и считать гривны, приказав нести и платить прямо Лысому.
Здесь уже ждали с жадностью денег Генрих Толстый, Сонка и несколько старших чиновников.
Иуда не очень-то охотно понес деньги.
Лысый, наверное бы, спорил из-за каждой монеты и веса, если бы так не нуждался в деньгах. При виде желанного серебра он стал совсем безоружным. Не дав коснуться ни сыну, ни своему казначею, сам попрятал в кровать мешки, смеясь, дрожа, ругая еврея, целуя Сонку, наливая раз за разом кубок и приказывая играть вовсю гусляру.
Вместе с Пшемком должно было получить свободу и все пленное польское рыцарство; обрадовались поэтому и заволновались все, когда им сообщили об этом, отпуская на волю.
Однако не блестящая вовсе дружина должна была сопровождать князя в Познань. Рыцари, выехавшие оттуда в дорогих латах и вооружении, теперь вышли из рук победителя в отрепьях, дочиста ограбленные. Никто лучше солдат Лысого не умел обирать до нитки. Никто не спасся; богатые землевладельцы шли, как нищие, в накинутых на плечи покрывалах, которыми снабдили их из жалости; насчет лошадей не смели и замкнуться. Князю выбрали лучшего коня из числа тех, которых привели с собою спутники Мины. Кое-кто из мещан и солдат купил старых кляч в долг, за поручительство, так как денег у них не было.
Хотя время было уже позднее, когда все пленники приготовились в путь, Пшемко хотел немедленно тронуться. Лысый настаивал, чтобы выпить мировую. Пришлось согласится.
Униженный, бледный, вошел в комнату Пшемко. Лысый, как всегда, лежал на постели с Сонкой и музыкантом по бокам, веселый, сумасбродствующий и подвыпивший.
Увидев князя, поклонился первым.
— Мир с вами! — воскликнул он. — Мир! Но другой раз такими пустяками, как эти побрякушки, не отделаешься от меня. Счастье твое, что Сонка и Генрих заступились за тебя. Не связывайся же со мной вторично, не то будет хуже.
Пшемко что-то пробормотал, ему подали кубок.
Лысый протянул к нему дрожащей рукой свой, проливая напиток.
— Девка у тебя славная, — промолвил он, — да! Однако не чета моей! Посмотри, какой лакомый кусочек!
И, взяв ее за подбородок, приподнял лицо Сонки, чтобы лучше можно было разглядеть. Гордая своей красотой, женщина нисколько не смутилась и кокетливо смеялась. Гусляр затянул песню, написанную в честь любовницы князя.
Это веселое бесстыдство мучило Пшемка, и он стремился поскорее отсюда убраться. Поэтому сказал:
— Разрешите же мне проститься, так как тороплюсь домой. Достаточно я у вас посидел в Лигнице.
— Так поезжай с Богом! — ответил Рогатка. — Помни только, вторично не попадайся мне в руки… кожу стяну.
Засмеялся. Пшемка возмутила угроза.
— Вам безопаснее, чем нам, — проворчал, — ведь вы вовремя удрали из-под Скорольца!
У Лысого сверкнули дико глаза.
— Эй, ты! — закричал. — Еще недостаточно я тебе сбил спеси?
Сонка приласкала и успокоила князя.
— Лучше и ты удирай в другой раз! Мне, старику, нечего там было делать, когда я был уверен в сыне!
Князь поклонился, Лысый протянул ему жирную, опухшую руку. Пшемко пожал, и простились.
Во дворе люди и лошади были готовы. Слеза набежала на глаза Пшемка, когда он увидел свою дружину в ранах, ограбленную, жалкую. Махнул им рукой. Даже слова не сказали друг другу, так как кругом стояла челядь, посмеиваясь над жалким видом отряда.
Стегнув лошадей, выехали из замка, и только в поле Пшемко свободнее вздохнул и взглянул назад, а по лицу видно было, что думает о мести.
Днем и ночью ехали по разграбленной стране, торопясь в Познань, где князя не ожидали так скоро.
Воевода и старшее начальство больше рассчитывали на калишского князя, чем на другие средства освобождения, поэтому все изумились, когда Пшемко как-то утром появился у ворот.
В замке все заволновались и побежали встречать.
Мина, освободившая своего князя, ехала рядом с ним, нисколько не скрываясь.
Мгновенно двор заполнился женщинами, челядью, народом.
Орха сообщила новость Люкерде, и та в каком-то ей самой непонятном состоянии тоже побежала встречать мужа.
Пшемко, слезая с коня, увидел ее стоявшей, слегка покрасневшей, с протянутыми руками. Она казалась взволнованной, текли слезы.
Пшемко увидел это, но эти признаки чувства не подействовали на него. Нескоро подошел он к ней, лишь со всеми по очереди поздоровавшись.
Это ясно высказанное равнодушие заставило остыть ее сердце; смутившись, княгиня отошла к дверям, и когда муж подошел к ней, здоровалась с ним так же робко и смущенно, как и раньше.
Между тем спутники князя рассказывали любопытной толпе, кто и как его вызволил, кому он обязан тем, что не пришлось дольше сидеть в гнилом подвале.
Мина выросла в глазах всех, и лица, раньше ее не переваривавшие, теперь были ей благодарны и удивлялись, как храбро и удачно она все устроила.
Пшемко, вернувшись свободным, уже горел лишь гневом и метал угрозы против Лысого.
Вечером собрались приветствовать князя и духовенство, и ближайшие из землевладельцев, узнавшие о его возвращении; радушно и весело принимал гостей Пшемко.
Рассказывали друг другу подробности сражения, в котором лучше всех отличался князь со своей дружиной и именно благодаря тому, что проник в гущу неприятелей, был окружен со всех сторон. Вернувшиеся из плена засвидетельствовали, что польские рыцари храбро сражались, и что даже немцы признали это.
За ужином Люкерды уже не было. Запершись у себя вместе с Орхой, плакала она над собой и над тем презрительным приемом, какой оказал ей муж при всем дворе.
Ее печаль еще усилила нарочно прибежавшая Бертоха, оживленно болтая и хваля Мину, которая ради своего князя не колебалась поехать и зуб за зуб воевать с разбойником Лысым.
Превозносила и ее привязанность к князю, лишь бы досадить Люкерде. Наконец возмущенная Орха силком вытолкнула назойливую женщину.
Оставшись одни, обе стали снова плакать.
— Мне здесь не жить, мне здесь не выжить! — плакала Люкерда. — Я здесь хуже служанки! Челядь насмехается, девки хохочут, муж пренебрегает! Были б у меня крылья, я бы улетела отсюда прочь, да, прочь!.. Пошла бы пешком к деду, на конец света, лишь бы стыда не переносить!
Орха обнимала ее, но слов успокоения не хватало. Годы не несли ничего, кроме новых огорчений.
Только маленькая группа людей уважала и скорбела над княгиней. К ним принадлежал Заремба с неразлучным другом Налэнчом. Оба они хотели приблизиться к княгине, помочь ей и утешить, но боялись и на себя, и на нее обратить внимание. Бертоха только ждала, чтобы в чем-нибудь обвинить Люкерду. Она готова была открыть им дверь, ввести, служить посредницей, чтобы пожаловаться и затем погубить.
Заремба, с первой же встречи горячо полюбивший княгиню, хотя этого никому, кроме Налэнча, не доверил, не отваживался подойти к ней, избегал даже Орхи и только издали наблюдал или предостерегал через других.
Достаточно ловкий, не показывая вида, что постоянно занят думами о княгине, пользовался другими так, чтобы ей помочь, а самому остаться в тени.
Одна лишь Орха догадывалась, что он к ним хорошо настроен, и радовалась, что хоть один-то благожелательный человек нашелся при дворе, но и она, боясь пересудов, избегала Зарембы. Впрочем, почти весь двор был на стороне Бертохи и Мины, которые умели всячески заручаться друзьями.
Заговор против мешающей всем няни созревал. Мина давно заявила, что она должна попасть на службу к княгине. При этом подмигивала, предвещая, как она ей будет служить!
Несколько раз заговаривала об этом и с князем.
— Чего ради буду я сидеть в дыре какой-то, прячась ото всех? Отчего бы мне не быть вместе с княгиней?.. Тебе бы не надо было тайком ко мне пробираться.
Князь отмалчивался. Боялся дяди Болеслава, его наблюдательности и людей, ему обо всем сообщавших.
Дядя и сам, и через духовенство несколько раз обращался к нему с замечаниями относительно Люкерды. Пока был жив Болеслав, Люкерду надо было уважать и беречь, так как старик всегда становился на ее защиту.
По его совету и протекции ко двору Пшемыслава был приглашен лектор, Pater spiritualis, ксендз Теодорик, человек ученый, обходительный, обладавший способностью понравиться. Ему было поручено добиться расположения князя и направлять его по лучшему пути.
Выбор казался очень удачным. Теодорик возвращался из Италии, знал многое, а в особенности, как понравиться кому надо. Своими познаниями он привлекал духовенство, вежливым обращением — землевладельцев, своей приспособляемостью самого Пшемка, которому читал иногда с таким выбором, чтобы его развлечь. В вопросах совести тоже не был излишне строгим, многого не видел, если не надо было видеть.
Честолюбивый и высоко метивший, хотя родом немец, а в то время уже иностранцы реже получали высшие назначения в церкви, выучился местному языку и казался почти поляком.
Хотя Польши не любил и вздыхал по Германии, однако никогда не прорвалось у него ничего, что бы могло его раскрыть. Притворство не могло одеться лучше. Все его любили, поздравляя князя с приобретением подобного духовника.
В сношениях с другими был самым приятным собеседником, всегда весел, незлобив, никому не выказывая нерасположения, ни чьих действий резко не осуждал, всякий поступок умел объяснить. Казалось, — это воплощение евангельской любви.
Видный, красивый, с маленьким, вечно улыбающимся ртом, тщательно приодетый, готовый всегда услужить, он с удовольствием служил обедню вместо придворных священников, писал каллиграфически вместо ксендза Тылона, готов был сесть за стол и развлечь гостей, да и сходить с поручением хотя бы и весьма неприятным.
Князю Болеславу казалось, что такой ласковый человек подействует на Пшемка, у которого силой нельзя было ничего добиться.
Ксендз Теодорик с удовольствием принял свою миссию, пристроился ко двору и скоро сошелся со всеми. Он сумел даже не настроить враждебно Мину, делая вид, что он не знает, кто она, привлек Бертоху, убедил Орху, что желает добра княгине и горюет над ее судьбой, надеясь на лучшие дни. Втихомолку толковал ей, что ради выгод самой Люкерды ему не следует слишком явно становиться на ее сторону. Тайком и тихонько предупреждал, если что угрожало.
В течение нескольких месяцев он казался самым могущественным человеком при дворе. Всем он был нужен, расхваливали его кругом, он тоже всех.
Когда князь вернулся, он явился первым, принося благодарение Господу Богу за его освобождение.
Рассказал затем, как тут все плакали, молясь за его освобождение, сколько молебнов отслужили за него в придворном костеле, какой стон раздавался среди народа и тому подобное.
О Мине, послужившей орудием освобождения, ксендз Теодорик не упоминал вовсе, так как никогда не говорил о ней с князем.
Пшемко под впечатлением минуты откровенно намекнул, что ей обязан свободой, но Теодорик, по-видимому, не понял. Сорвалось у князя и не совсем лестное выражение по адресу Люкерды, но и оно прошло незамеченным.
Теперь же положение лектора становилось все труднее. Болеслав настаивал, чтобы он своим весом повлиял на супругов и примирил их. Ксендз Теодорик шептал, что это требует времени. Не предпринимал никаких шагов.
Несколько дней спустя после разговора с ним Пшемко опять что-то сказал против Люкерды. Лектор вздохнул.
— Милостивый князь, княгиню нельзя ни в чем обвинять, — сказал он. — Лица, около нее находящиеся, быть может, нехорошо на нее влияют. Попробовать бы переменить прислугу.
— Одну няню-старушку я бы не прочь удалить, — промолвил князь. — Эта ее против всех настраивает, рассказывая все про Щецин и поддерживая тоскливое настроение. Но так или иначе, независимо от окружающих, никогда она не будет расположена ко мне.
Ксендз решился не согласиться с этим.
— Сердца ее мне не надо, — сказал князь, — но я не хочу, чтобы люди болтали, что я ей не мил. Старая няня плачет над ее судьбой, другие тоже считают ее несчастной, надо бабу прогнать.
— Милостивый князь, — шепнул ксендз Теодорик, — выгнать ее, чтобы сор из избы на улицу вынесли, нехороший прием. Разве удалить ее, щедро одарив, чтобы принуждена была быть благодарной.
Князь прекратил неприятный разговор.
Вечером у Бертохи уже громко говорили и радовались, что Орху прогонят. Приятельница передала известие Мине.
— Я пойду туда на место няни! — живо воскликнула Мина. — Отравлю ей жизнь так, что подавится слезами. Она здесь не нужна!
Две женщины стали советоваться, как устроить будущее. Пшемка надо было совершенно восстановить против жены, а там…
— Живет же Мщуй поморский с монахиней Фулькой, — говорила Мина, — Лысый держит при себе Сонку, никто им слова не смеет сказать, почему же Пшемко не может жить со мной?
Вернувшись из плена у Рогатки, Пшемко несколько лет отдыхал, готовясь к мести и собираясь с силами.
Пока на женской половине бабы устраивали заговоры против несчастной Люкерды, князь, совершенно к ней равнодушный, думал о другом. С женой почти совсем не виделся.
Хотя изгнание Орхи было, по-видимому, решено, и Бертоха на нем настаивала, князь не отдал соответственного приказа, и все осталось по-старому.
Возможно, что боялся жалоб жены и размолвок с ее родней, особенно с Мщуем, который уже тогда обещал завещать ему Поморье, и даже с дядей, заступающимся за Люкерду.
Шли годы такого медленного мученичества бедной жертвы, а Пшемыслав, казалось, и не видит, и не заботится об этом.
Он и Болеслав мечтали об одном великом государстве, которое вырисовывалось для Пшемка. Рядом с этими планами, занимающими их, что могли значить домашние дрязги и женские ссоры?
В последующие годы Болеслав поручил племяннику охранять свое княжество, выступая в поход против ненавистных бранденбуржцев, против Оттона Длинного, который грабил его земли, а сам отправился в Чехию и императорские земли.
Вскоре после этого Болеслав, опекун и второй отец, умер в Калише, завещав свое княжество ему, Пшемыславу. Это было первое приращение, рост могущества.
Вдова старого князя, Иолянта, сейчас же уехала к сестре Кинге, чтобы вместе провести последние дни жизни в тихом монастыре.
После смерти дяди Пшемко почувствовал себя свободнее. Росла в нем и гордость, созревало и желание большей власти. Перед ним уже мелькала картина момента, когда он будет самым могущественным среди польских князей; другие все больше и больше дробились, ему доставались осиротевшие уделы.
Однако, пока эти надежды стали действительностью, Пшемку пришлось еще раз подвергнуться испытанию и пасть жертвой княжеских разбоев и измен, тогда обычных.
Его двоюродный брат, сын родной тетки, Генрих, словно в насмешку прозванный честным (Пробус), пошел по стопам Рогатки и других родственников. Под предлогом совещания для борьбы с врагами пригласил всех князей в Барычу.
Когда приглашение на съезд пришло и в Познань, Пшемко, не раздумывая, стал собираться в путь.
Хотелось ему блеснуть и явиться шикарно, как всегда. Вениамин, в то время познанский воевода, и Томислав, каштелян, помня, что силезские князья не раз уже дали доказательства, что им верить нельзя, отсоветовали путешествие.
Приехал и Теодорик, и Викентий, познанский канцлер, упрашивая князя отказаться от участия в съезде.
Эта настойчивость как раз и не нравилась Пшемку; ему хотелось поступить по-своему и проявить неустрашимость.
— Ей-богу! — сказал он. — Это бабьи страхи! Мы с Генрихом в родстве и дружбе, я ему ничего не должен. Почему же мне не ехать туда, куда все?
— Сомнительно, поедут ли туда другие, — ответил воевода. — Силезцам никто не доверяет. Они не разборчивы в средствах, доказали уже, что измена для них пустяк, лишь бы при этом заработать.
Князь посмеивался над предостережением. Опасения казались ему необоснованными. Решил ехать в Барычу, и отговорить его нельзя было. В отряд, его сопровождающий, выбрал лучших рыцарей и наиболее блестящих придворных. Заремба и Налэнч ехали тоже, хотя первому из них очень не хотелось отправляться в путь.
С момента турнира, а потом еще из-за скверного обращения с женой, Заремба был еще настроен против князя.
Бертоха и Мина, разузнав о предстоящем отъезде Пшемка, уже сговаривались, чтобы воспользоваться случаем и избавиться от опротивевшей им Орхи. Заремба, постоянно получавший известия через прислугу, предчувствовал, что при дворе Люкерды что-то против нее задумано. Хотелось ему остаться и предупредить покушение.
Когда ему сообщили, что надо собираться в путь, выслушал с неудовольствием и отправился к князю отказаться от путешествия.
Пшемко давно уже чувствовал, что Заремба против него настроен, но приписывал это только турниру. Слишком был он горд, чтобы делать шаг к примирению.
Когда Заремба стал неловко отговариваться, ссылаясь на нездоровье и на неважную лошадь, князь строго посмотрел и сказал:
— Приказание дано и должно быть исполнено. Мои подчиненные должны слушаться.
Ни слова не сказав, Заремба ушел, так как выбора не было: либо оставить службу при дворе, чего он вовсе не хотел, либо исполнить приказ.
Чуть ли не в отчаянии явился к другу Налэнчу, ожидавшему результатов аудиенции.
— Нарочно велит мне ехать, — сказал, — ничего не поделаешь. А я уверен, что бабы что-то замышляют и нанесут обиду моей княгине. Если бы я был здесь, кто знает, возможно, что и помешал бы. Эх! Часть жизни отдам, лишь бы остаться.
Налэнч, не веря особенно предчувствиям, улыбался.
— Тебе эта дурацкая любовь всегда что-нибудь навевает. И к чему она, скажи? Сколько вот уже лет бабы замышляют что-то, ты подсматриваешь; пока ведь ничего же не сделали. Боятся князя, потому что он ее-то не любит, но обидеть не разрешит, пожалуй, даже Мине.
— Он, он! — перебил Заремба. — Я его лучше знаю, чем ты. Если что случится, слова не скажет. Разве она его касается? Раньше считался с дядей, а теперь, возможно, что рад отделаться от нее и поискать королевну. Льстецы все время нашептывают, что ему и дочь императора впору.
Слово за слово, поспорили друг с другом: Налэнч не верил ничему, а Заремба стоял на своем, что готовятся какие-то скверные события.
На другой день волей-неволей отправились с князем в Барычу. Отряд был большой и блестящий.
В тот же вечер, только князь уехал, среди баб действительно началось какое-то движение. Бертоха носилась к Мине, тайком привели в замок каких-то людей, готовились к чему-то необыкновенному.
Под вечер Люкерда, несколько обеспокоенная отъездом мужа, сидела в своих комнатах. Хотя князь и редко бывал у нее, но уже одно его присутствие в замке служило гарантией безопасности; она чувствовала, что при нем не может совершиться насилия, а дела обстояли так, что она этого уже боялась.
Бертоха делалась все наглее, угрожала и открыто насмехалась. С Орхой они переругивались при княгине.
Среди тишины и пустоты вечерней Люкерду томил какой-то страх, и она ни на минуту не отпускала от себя Орху. Напрасно няня старалась успокоить ее и развлечь любимыми песнями.
После ужина княгиня у себя начала молиться, а Орха отлучилась, на минутку, как говорила…
Это была молитва сквозь слезы, молитва несчастной сироты, одной среди врагов. Она продолжалась обыкновенно довольно долго, а затем княгиня, дождавшись няни, ложилась. Орха спала у ее постели и никогда ее не оставляла.
Сегодня молитва продолжалась дольше обыкновенного; была уже ночь, когда Люкерда встала и с удивлением заметила отсутствие Орхи. Час ее возвращения давно прошел; княгиня обеспокоилась и выглянула в переднюю.
Здесь около Бертохи стояли женщины, словно поджидая чего-то. Люкерда, не желая к ним обращаться, закрыла дверь и ждала.
Орхи все не было. Была поздняя ночь. Наконец вошла Бертоха с дерзкой и надутой физиономией.
— Что же это вы не ложитесь? — спросила.
— Орхи нет, — дрожащим голосом ответила Люкерда.
— Или, кроме нее, и прислуг нет? Она ведь не одна! — проворчала немка.
— А где же она?
— Разве я за ней следом хожу? Разве я знаю? Ни она меня, ни я ее не спрашиваю.
Страх все усиливался. В слезах, ломая руки, княгиня подошла к своему недругу.
— Ради Иисуса Христа! Велите поискать ее! Что с ней, бедной, случилось?.. — сказала она с плачем.
— Куда же люди ночью будут носиться! — воскликнула Бертоха. — И зачем? В замке никто ее не убил, да старуху и не утащили. Свалилась где-нибудь пьяная и спит…
Люкерда в отчаянии бросилась на кресло, заливаясь слезами, а Бертоха ушла с криком и насмешками, хлопнув дверью.
Бедной старой няне не пришлось уже вернуться.
В сумерки ее схватили в темном углу двора, когда она вышла от княгини, завязали рот и унесли. Что с ней случилось? Увезли ее или убили, не знал никто, кроме лиц молчавших и не сознававшихся ни в чем.
Люкерда просидела всю ночь, поджидая няню.
Ее мольбы пойти на поиски были напрасны. Бертоха, силой войдя в спальню, легла на ее месте. Двум служанкам велела остаться у дверей, словом, начала распоряжаться.
На княгиню обращала так мало внимания, будто не она над ней, а Бертоха полноправно властвовала. Люкерде оставалось только пожаловаться, но все старшие придворные, оставшиеся в замке, были приверженцами немок.
Когда колокольный звон возвестил заутреню, заплаканная княгиня скорее вскочила и набросила на плечи плащ. Она торопилась в костел, в надежде увидеть ксендза Теодорика, не поехавшего с князем. Ей хотелось искать сочувствия у него или у кого-либо из духовенства. Она не сомневалась, что с няней что-то приключилось.
Ксендз Теодорик действительно был в костеле, но вслед за княгиней и Бертоха побежала туда. Сейчас же после службы Люкерда пригласила лектора к себе. Придя к ней, он застал у порога навязчивую немку.
Княгиня в слезах начала рассказывать о своем горе. Лектор слушал с сомнительным сожалением, озабоченный, стараясь ее успокоить.
Вдруг Бертоха крикливо вмешалась в разговор, не обращая внимания на госпожу:
— Не большое горе, что мы отвязались от бабы-пьяницы и колдуньи. Нечего из-за нее плакаться! Что в том странного, что где-то пропала? Пошла ночью, свалилась в ров и утонула, должно быть.
— Орха никогда не была пьяна! — вскричала княгиня. В ответ немка пренебрежительно захохотала…
Ксендз Теодорик слушал молча, опустив глаза, обещая, что постарается поискать Орху. Но было видно по разговору, что это дело его очень не тронет, и он не захочет ни с кем ссориться.
Придворные женщины между тем громко заявляли, что они обижены, как будто одна лишь няня достойна была доверия.
Люкерда не имела ни минуты покоя. Женщины приходили, уходили, жаловались, Бертоха смеялась, прибавляя, что если б даже на них и пожаловались князю, все равно ничего не будет.
Мучения бедной княгини с этих пор еще возросли. Распоряжались слуги, не она. Бертоха всем заведовала, забрав власть в свои руки и стараясь возможно больше досадить жертве.
Люкерда могла на это ответить одним лишь презрительным молчанием.
В течение дня ксендз Теодорик, стараясь проявить свою деятельность, несколько раз приходил утешить княгиню.
Ручался, что делал все, что мог, лишь бы отыскать няню, что комендант разослал людей, что искали в городе и в окрестностях, но следов никаких не находили.
Нашлись свидетели, утверждавшие, что поздно вечером видели на мосту какую-то старуху, которая покачивалась, слонялась и будто бы упала в воду.
Это была явная ложь, так как Орха, боясь насилия, никогда не выходила за ворота.
Бертоха, насмехаясь, повторяла, что ее, вероятно, схватил дьявол, когда пришла пора, потому что колдуны всегда так кончают.
Вскоре в услужении княгини произошла еще большая перемена, и притом наиболее обидная.
Вместе с Бертохой вошла Мина, от дверей уже глядя на Лю-керду мстительно и злобно.
Княгиня сразу узнала возлюбленную мужа.
Немка воспользовалась давно ожидаемым случаем, чтобы занять место около княгини и насытиться видом своей жертвы.
Однако она не решилась подойти к Люкерде, отталкивающей ее глазами. Прошлась по комнате, напевая про себя и громко разговаривая с Бертохой, словно была здесь одна.
Теперь все творилось по их заказу.
Кушанья подавали нарочно такие, что княгиня не могла их есть, издевались над ней усмешками, притворно предлагали свои услуги, чтобы лишний раз досадить.
Ночью Люкерда не решалась лечь спать, сидела на скамье, дрожа и не смыкая век.
Жаловаться ксендзу Теодорику не имело смысла. Лектор старался выгородить служанок и уменьшить их вину.
Спасения не было нигде.
Тех, кто, может быть, и заступились бы, не подпускали. Бер-тоха поставила сторожить девушку и чиновника, которые всем приходившим отказывали, ссылаясь на нежелание княгини видеть кого-то бы то ни было. Кроме этих неумолимых сторожей, Люкерда не видала больше никого.
Прошло несколько дней, когда раз поутру, возвращаясь из костела, княгиня услыхала в замке шум, крики и плач. Не зная, что еще могло случиться худшего, она, испугавшись, чуть не лишилась сознания.
Кругом раздавались возгласы и жалобы. Все женщины побежали от княгини туда.
На дворе метались и ломали руки, вооружался гарнизон, раздавались приказания начальства. Запирали ворота…
Начальство толпилось около епископского дворца. Очевидно, какое-то грозное событие всех беспокоило.
Люкерда невольно подумала, что, верно, приключилось что-нибудь с мужем… О ней забыли все, будто ее и не бывало. Даже преследовавшие ее немки ушли; они стояли на дворе, плача и жалуясь.
Выйти, чтобы спросить, она не решалась; дрожащими губами шептала молитву, а заплаканные глаза блуждали по печальной комнате. Шум и беготня продолжались, но к ней никто не являлся.
Пришла обеденная пора, о ней забыли. Когда она, ослабев, еле уже дышала, появился наконец ксендз Теодорик с угрюмым лицом и наморщенным челом.
Слабым голосом она еле могла спросить, какая новая беда стряслась.
— А, большое горе! — воскликнул лектор. — Мы все предсказывали это, стараясь отговорить князя от поездки. Бесчестный Генрих схватил в Барыче лигницкого, глоговского и нашего князя, так как больше никто не приехал. Их в качестве пленников отправили во Вроцлавский замок. Угрожает разбойник, что никого не отпустит, пока ему не дадут выкуп в виде земли.
Люкерда, возможно, что и не поняла всего ужаса этого события, известие почти ее успокоило. Пшемко жил, и жизни его ничто не угрожало.
— Так пусть даст эту землю! — сказала она. Ксендз Теодорик покачал головой.
— Я знаю хорошо князя, — ответил он, — земли он не даст. Предпочтет плен, чем добровольную уступку части наследства… Об этой измене уже сообщили Лешку и Мщую: наверное, придут отомстить за нее на земле Генриха, во Вроцлав.
Княгиня замолчала; лектор обещал, что все кончится скоро и благополучно, потому что Бог накажет измену. Мало это касалось несчастной; она видела лишь, что ее положение ухудшилось, что беззащитное одиночество продолжается… Эта неволя могла тянуться до конца сил и жизни. Никто, впрочем, теперь ею не интересовался, все думали о князе и об опасностях, каким подвергалась Познань в его отсутствие.
Воевода Вениамин, каштелян Томислав, чиновники, дворяне собирались, озабоченные лишь защитой страны. Однако вскоре успокоились, узнав наверное, что Мщуй, назначивший своим наследником Пшемыслава, выступил в поход против Генриха, да и Лешка ожидали. Бесчестная измена возмущала всех, не было больше ни доверия, ни безопасности, ни закона, ни уверенности в мире.
Узнав о вторичном пленении князя, Мина вскочила, чтобы бежать во Вроцлав. Ей казалось, что она поладит с Генрихом, как некогда с Рогаткой.
На третий день, добыв денег, она отправилась с несколькими всадниками прямо во Вроцлав, но вскоре вернулась. Ее прогнали прочь, да еще и обобрали.
Узнала она только, что князь сидел в замке отдельно, так как Пробус посадил пленных порознь и держал взаперти, не допуская к ним даже ксендза. В бессильном гневе Мина вернулась обратно.
Судьба княгини не изменилась. Предоставленная издевательствам служанок, которые тем больше ей надоедали, чем терпеливее она переносила, в конце концов дошла до состояния отупения, граничащего с сумасшествием.
Оставшись одна, что случалось часто, так как служанки запирали ее и уходили, в слезах напевала иногда мотивы, напоминавшие юность и няню. Постоянный плач почти совсем испортил ей зрение, и, сев к кроснам, она видела их сквозь туман. Даже молитва ее стала холодной, так как княгине казалось, что Бог не желает ее выслушать.
Мина, которая подглядывала, что с ней, радовалась при виде умирающей Люкерды.
— Сохнет, сохнет! — говорила она. — Душу в конце концов выплачет и умрет… В ней уж жизни мало!
Это была лишь тень недавно еще молодой женщины; никто не мог посмотреть на нее без жалости, кроме тех, которые ее мучили.
Когда Люкерда шла в костел, люди смотрели и предсказывали ее скорую кончину при виде желтого лица, впалых глаз и щек, бледных губ, исхудалых рук; шла она, шатаясь, дышала с трудом.
Сама она ждала лишь скорого конца. Но в палачах жалости не возбуждала. Смотрели на нее, радовались; Мина победоносно улыбалась. Часто останавливалась около заснувшей, наконец, после бессонницы, княгини, присматриваясь, скоро ли перестанет дышать.
Но у юности громадные силы. С величайшим горем, когда оно продолжается, человек может свыкнуться, и страдание его укрепит даже, если сразу не убило.
Случилось то, чего не ждали подстерегавшие ее смерть немки.
Люкерда, пережив первые дни мучений, сделалась к ним равнодушна. Жила она замкнуто в себе, не подпуская ничего, что могло бы изранить опять ее душу.
Смешки негодных прислужниц, их издевательства уже на нес не действовали, дерзкое поведение проходило незамеченным. Среди них проходила как каменная, бесчувственная.
Иногда при виде ее Бертоха чувствовала приступ суеверного ужаса. Думалось ей, что в княгине какая-то непобедимая сила, способная не только защищать, но и мстить.
Мина чуть ли не сходила с ума, так как рассчитывала на верную ее смерть и надеялась остаться здесь единственной госпожой. Все возможные средства были уже исчерпаны; они не знали, что еще предпринять, на что рискнуть.
Плен Пшемыслава считался уже месяцами.
В Познани узнали, что Лешек и Мщуй в отместку за Пшемка огнем и мечом прошлись по окрестностям Вроцлава, но не смогли взять укрепленного замка. Разорение было большое, потери громадные, а Генрих тем упорнее добивался куска земли в виде вознаграждения.
Пшемыслав ничего не хотел давать. Воевода и каштелян, обеспокоенные продолжительным безкняжением, созвали землевладельцев на совещание.
Большинство настаивало, чтобы князь дал часть земли, клятвенно уверяя, что возьмут ее обратно в скором времени.
— Он не захочет, — кричали, — так мы сами пойдем и вернем свое!
Томислав, каштелян, отправился послом во Вроцлав. Это был серьезный муж, не вмешивавшийся в мелкие дворцовые дела. Мина, узнав об его отъезде, побежала просить разрешения присоединиться к посольству, опираясь на то, что уже однажды вызволила Пшемка.
Томислав встретил ее презрительной улыбкой.
— Не ваше это дело, — сказал, — смотрите за пяльцами и прялкой.
— Никогда я этим не занималась, — резко ответила Мина.
— Тем хуже, — возразил Томислав. — Женщиной быть не сумела, а мужчиной не можешь. Да мне и не пристало водить к князю любовниц.
Мина, пристыженная и возмущенная, стала плакать и угрожать, но Томислав остался тверд.
Расстался с ней, заявив, что пусть делает, что хочет, пусть жалуется, но он знать ее не желает.
Каштелян отправился в путь один, хотя Мина направила к нему и других замолвить за нее словечко; но он не хотел и слушать.
По приезде во Вроцлав, пришлось долго стоять у ворот, пока их под охраной, словно пленников, не провели на замок. Нескоро князь Генрих согласился на просьбы и разрешил послу пройти в тюрьму.
Ужасное разорение вроцлавских земель делало его мстительным и жестоким. Лишь когда Томислав уверил его, что сам будет убеждать князя уступить кусок земли, повели каштеляна в комнату, где был помещен измученный Пшемыслав.
Каштелян ожидал, что князь будет удручен; изумился, увидев, что князь очень изменился, но не так, как он думал.
Когда Томислав, стоя у порога, начал высказывать сожаления, Пшемыслав встал и с гордым лицом заявил:
— Не меня жалейте, а эту несчастную страну, которую не только татары, литва и пруссаки терзают, но еще и собственные сыны губят! Наша вина, великая наша вина, что мы утратили единство и с ним силу; надо к нему вернуться или погибнем!
— Не время сегодня об этом рассуждать, — возразил Томислав.
— Сегодня и всегда надо об этом помнить, — горько промолвил князь.
Затем погодя спросил:
— С чем вы ко мне явились?
— С просьбой от наших землевладельцев вернуться к нам; хотя бы ценой тяжелого выкупа, но надо вырваться на свободу… Дороже вы нам, чем какой-нибудь уезд.
Тут, понизив голос, добавил:
— Мы дали рыцарскую присягу, что уезд вернем мы сами, не спрашивая вас…
Задумался Пшемко.
— Сердце мое разорвется, когда буду вынужден подписать такой договор, — промолвил, — но должен! Надо на свободу, чтобы подумать о другом будущем.
Решили дать Рудзскую землю с городом Велюнем, на что соглашались землевладельцы. Томислав отправился к князю Генриху, который хотел получить больше, торговался, но наконец договор был подписан. Силезец потребовал, чтобы ему сейчас же сдали города.
Когда к договору приложили печати, а Пшемко должен был получить свободу, Генрих, как и Рогатка, потребовал, чтобы они расстались примиренные.
Князя вывели из тюрьмы и чуть ли не силком ввели в комнату, где его ждал Пробус.
Последний стоял, опираясь на стол, но не как победитель, а как пристыженный разбойник, поглядывая боком и нерешительно на двоюродного брата, входившего гордо, со строгим выражением лица.
Силезец вскоре опустил глаза. Долго молчали оба.
— Осилили вы меня, — наконец промолвил Пшемыслав, — изменой и пленом; берите же землю, которая вам счастья не даст…
— Иначе… иначе быть… не могло, — ответил, заикаясь Пробус. — Простите меня.
Ему было стыдно, не умел оправдаться.
— Позвольте мне отсюда уйти, — прибавил польский князь, — мириться лишнее. Не по-братски поступили вы со мной, не может мое сердце чувствовать к вам расположение.
— Я вас не пощадил, — шепнул Генрих, — но и моих близких постигла такая же судьба.
Посмотрели друг на друга: Пшемко холодно и презрительно, Генрих слегка испуганно.
— Этой земли, что вы так жадно добивались, — прибавил князь, — некому даже оставить в наследство.
Издали поклонились друг другу.
Пшемко сейчас же сел на коня; окружили его освобожденные дворяне, а Заремба поспешил разузнать у знакомых, что творится в замке.
Ему сообщили, что Орха где-то пропала, а Мина устроилась при княгине, больной и несчастной.
Услышав это, Заремба сжал губы и, не говоря ни слова, ехал в Познань в таком угрюмом настроении, что никто не решался к нему подойти.
Когда Люкерде сообщили, что князь вернулся, она, казалось, не поняла и не вышла к нему навстречу. Слыхала или нет, трудно было заметить по ее лицу.
Бертоха, которая пришла сообщить ей об этом с гримасой, не могла понять, почему она не покраснела, не побледнела.
Не дрогнув, не подняв голову, сидела молчаливая и каменная.
Во дворе Мина шумно приветствовала князя, бросившего ей равнодушную полуулыбку.
Поздоровавшись с воеводой и епископом, Пшемко пошел к жене.
Она сидела за прялкой, бездействуя. Увидев его, встала медленно и держала себя не как жена, а как служанка.
Князь, молча взглянув на нее, испугался этого привидения, так изменившегося, что в нем ничего уже почти не осталось от Люкерды. Остатки молодости исчезли; это было существо, претворенное в бесчувственную статую.
Когда она медленно подняла покрасневшие глаза, взгляд ее проник ему в душу. В нем не было упреков, жалоб, но так смотрела сама смерть.
Испугался он этого живого трупа.
Поодаль сторожила Бертоха, любопытствуя, как пройдет первое свидание. Она не понимала, что случилось. Видела, что она застыла, а он с каким-то отвращением вышел из комнаты.
Подозвал кивком немку, поджидавшую его.
— Что вы с ней сделали? — спросил он.
— Мы? Мы? — живо размахивая руками, вскричала Бертоха. — Мы? Она сама, не мы, виновата! Глаза выплачет за этой старой колдуньей, пьяницей, которая девалась неизвестно куда…
Пшемко строго взглянул, Бертоха покраснела и, не ожидая вопросов, стала клясться.
— Мы? Мы ни в чем не виноваты! Старуха куда-то ушла, пропала!
Князь уже не слушал.
Вечером пошел к Мине, но дважды возвращался с пути. Шел, тянула его привычка, но чувствовал отвращение и страх. Наконец не устоял перед искушением, быстро вошел к ней, но не так, как всегда, поздоровался: от него веяло холодом и равнодушием.
Мина подошла к нему развязно, как всегда, но он отталкивал ее какой-то гордостью, родившейся в плену. Другой стал человек, постарел.
Не в состоянии его тронуть, немка стала плакать, но и слезы не подействовали. Думал о другом, наконец раздраженный слезами, рассердился и собрался уходить, но Мина удержала его объятиями.
Нежность на него не подействовала; он смотрел строго и, хотя остался, но сидел, нахмурившись.
Это был уже не прежний страстный Пшемко; кокетство, слезы, гнев переносил пренебрежительно.
Когда, недолго посидев, ушел, Мина закрыла глаза руками; она была в отчаянии.
— Она, проклятая княгиня, всему виной! — закричала. — Он ее жалеет! Пока она жива, конца не будет.
Со сжатыми кулаками она бросилась на кровать.
Пшемыслав как ненадолго почувствовал жалость к жене, явная болезнь которой вызывала в нем отвращение, так тем менее поддался приставаниям прежней любовницы. Другими мыслями была полна его голова и волновалась грудь. Он смотрел выше и дальше города, в котором жил, в котором ему стало тесно.
Он нуждался в советах людей, которые бы его поняли и поддержали. Воевода Вениамин, каштелян Томислав говорили ему об этом кусочке Польши, которая принадлежала ему; плен у Генриха, а может быть, жадное желание вроцлавского князя владеть большими землями научили его желать большего, смотреть дальше.
Не было с кем поделиться мыслями…
Это беспокойное состояние души, которой везде было тесно и душно, которая нуждалась в откровении, в союзниках, в советах, помощи, уже на другой день погнало его из дома.
Ехал почти бесцельно, лишь с несколькими сопровождающими, не чая, что ответить на вопросы, куда лежит путь. Охота его не прельщала, обычное общество тяготило; скучал по покойному дяде, который один только понял бы его и утешил.
Ксендз Теодорик как духовное лицо заботившийся о нем, в беспокойстве наблюдал это состояние князя, не в состоянии раскрыть причину. Боялся, не попал ли в немилость. Нерешительно предложил сопровождать князя.
Пшемко кратко отказал.
За стенами замка встретил канцлера Викентия, познанского настоятеля. Это был тихий священник, не надоедливый придворный, как Теодорик, а молчаливый, рассудительный, живущий больше с книгами, чем с людьми. Шел в замок с требником в руках.
Пшемко, только что отказавший Теодорику, задержал его.
— Батюшка Викентий, — промолвил, — вы хороший священник. Если вы не устали, сядьте на смирную лошадь и поедем со мной. В поле человек свободнее разговаривает, а я долго сидел в стенах, и они мне надоели. Тяжко мне на сердце. Мой духовник слишком покладистый, слишком поддакивающий; вы мне скажете правду, я в ней нуждаюсь.
Ксендз Викентий, хотя и пользовался доверием своего господина, но особенным вниманием избалован не был, и удивился очень. Он возвращался домой и ни в какое путешествие не собирался, но, выслушав приказание, поскорее заявил о своей готовности отправиться в путь.
Князь жестом велел подать лошадь. Придворные поехали несколько позади. Пшемко с ксендзом поехали рядом. Лицо князя носило следы печали и усталости.
Выехали в поле на ту историческую дорогу, какую некогда проложили в эпоху Храброго, когда император Оттон совершал паломничество в Гнезно.
Князь повернулся к молчавшему спутнику.
— Батюшка, — сказал он, — выслушайте меня, я вам откроюсь, как на духу. Душа жаждет. Тюрьма, это величайшее из человеческих мучений, имеет и светлые стороны: она сеет в нас мысли, которые, возможно, что и не явились бы среди бурной жизни. Я испытал это на себе. Из плена я вернулся другим человеком.
Тяжело вздохнул он.
— Пока был жив мой дядя, я мог ему довериться; теперь у меня нет никого, а я нуждаюсь в совете и поддержке. Так, как у нас теперь, дольше продолжаться не может. Посмотрите, что творится с тех пор, как Кривоуст разделил свои земли на уделы, когда мы потеряли корону Оттона. Земля распалась на кусочки, а бранденбуржцы, чехи, империя, всякие союзы, все хватаются за них цепкими когтями. Гибнем, батюшка, гибнем!
— А разве во власти человека противодействовать этому? — возразил канцлер.
— Хотя бы попытаться надо, — говорил князь. — Польская корона зависела от Рима, а не от империи. Один Рим может нас спасти, возвратив утраченную корону и единство власти. Рим силен!
Ксендз Викентий с изумлением смотрел на него.
— Если бы у нас в Гнезне был архиепископ, я бы сейчас же поехал к нему посоветоваться, довериться. Я объединю в одних руках всю Великополыпу, после Мщуя возьму Поморье, после Лешка рассчитываю получить Краков и Сандомир. Почему же не провозгласить мне себя королем и стать во главе всех меньших княжеств? У вас в ларце лежит корона Храброго и меч Щербец, могу в Гнезне короноваться. Она даст мне силу, даст могущество, которое прекратит этот хаос.
Пшемыслав был возбужден, говорил все громче, жестикулируя; его возбуждение понемногу отразилось и на канцлере. Великая, дерзновенная идея встряхнула сердце Викентия, но показалась ему несбыточной мечтой, возникшей среди тюремных снов. Однако он противоречить не решился, а смотрел на князя, не говоря ни да, ни нет.
Пшемко читал это по его глазам.
— Да, — сказал, — кажется тебе это, ксендз Викентий, сумасбродством, что я, только отпущенный из плена, отдавший Ве-люнь, потерявший столько земли, осмеливаюсь мечтать о таком будущем? Но я чувствую, что если бы в Гнезне на архиепископском престоле сидел муж, помогающий мне и действующий заодно, то я бы добился своего… я бы оживил мертвую корону Храброго.
Ксендз Викентий наконец собрался ответить.
— Вашей милости известно, что Гнезнинский престол давно пустует. Был избран каноник Влосцибор, но его не хотели утвердить в Риме.
— Влосцибор мне известен только как набожный человек, — ответил Пшемко. — Здесь же, батюшка, набожность нужна, но одной ее мало. Гнезнинский архиепископ сейчас у нас единственный пан и владыка, а вы видите, что и он, несмотря на всю власть, предоставленную ему Римом, не может ничего поделать. Епископов его берут в плен, ксендзов прижимают, отлучение от церкви не действует. Мы должны быть здесь вдвоем; как там на западе папа и император, так и у нас папа и король!
— Ваша милость, — с усмешкой промолвил ксендз Викентий, — лишь бы только эти наши господа жили дружнее, чем те… ведь там императоры держат в плену пап, а папы их лишают трона…
Князь, не отвечая, ехал дальше, задумавшись; видно было, что размышлял над своим планом.
— Влосцибор, — опять повторил, — муж благочестивый, но нам нужен мужественный.
— Если всемилостивейший Господь увидит, что нам нужен именно такой. — добавил Викентий, — так даст нам его! Верьте, даст чудом, как уж не раз сажал на престол людей, которые вчера казались слабыми и маленькими, а на престоле росли и становились могущественными.
Князь, еле дослушав, продолжал:
— Ах, батюшка, батюшка! Боюсь, что вы меня не так понимаете. Вам, может быть, кажется, будто я желаю корону для себя, для того, чтобы удовлетворить свою гордость?
Он повернулся к ксендзу.
— Так думая, ошибаетесь… Я хочу корону больше для всей этой земли, чем для себя. Если я ее получу, мне некому ее оставить, да я и не смог бы сделать ее настолько сильной и великой, как мне хочется. Но под этой короной собрались бы все лучи старого королевства, сейчас разбросанные повсюду, королевства-трупа, пищи червей, а лучи могли бы дать громадное сияние!
Канцлер внимательно слушал и не мог наслушаться, так все это в Пшемыславе было ему ново; ведь князь до сих пор редко когда говорил о серьезных делах, а в нем власть проявлялась лишь постольку, поскольку по примеру чешского короля Оттокара устраивал пышные выезды, да и это ему ставили в минус, так как небольшого княжества не хватало на окружавшую его роскошь. Перед ксендзом стоял теперь иной Пшемыслав, которому канцлер не доверял — вдруг он на его глазах переменится?
Ехали все дальше. Князь спросил ксендза, не устал ли он.
— Нет, ваша милость, так как вы меня ободрили прекрасными речами.
— Как вы полагаете, — продолжал князь, — скоро ли назначат Гнезнинского архиепископа?
— Богу одному известно, — ответил ксендз, — многие там хлопочут. Весьма возможно, что ни один из нас не займет престол святого Войцеха, а пришлют нам из Рима итальянца либо француза. Говорят, теперешний папа всецело на стороне Франции.
— Да спасет нас Господь! — перебил Пшемко. — В таком случае уж лучше Влосцибор! Епархия может представить свои соображения папе…
— До Рима неблизко! — вздохнул ксендз Викентий. Ехали молча.
— Батюшка Викентий, — начал князь, выпытывая его глазами. — Не кажется ли тебе, что в интересах церкви, родины, моих хорошо бы поехать в Рим с нашими прошениями и жалобами?
Канцлер удивленно взглянул на князя.
— Я ничего собой не представляю, — сказал он, — мой голос не будет иметь веса. Я поеду, а слух пройдет, другие бросятся… а третий проскользнет между нами и схватит.
— Зачем же всем знать, куда вы едете и по какому делу? Я бы вас снабдил письмами и прошениями к папе, и вы бы говорили не от своего лица, а от моего. Бог вас сохранит. Это великое, ответственное дело. Скажите папе, что это королевство, от него зависящее, разорвано на клочки, и что оно попадет в лапы императора, если на архиепископском престоле не сядет муж решительный и умный.
— Но где же нам взять такого мужа? — спросил ксендз. — Разве, ваша милость, имеете кого в виду?
Пшемко посмотрел в небо, словно ища совета.
— Божий промысел поможет нам и пошлет такого человека, я… не знаю никого, но верю в промысел Господа! Свезете наши пожелания, человек найдется. Не знаю, кто это будет, но если Бог должен нас спасти, так Он пошлет нам избранного мужа.
Помолчав, прибавил:
— Вы, человек искусный в письме, знаете лучше других, что в решительные крупные моменты Бог посылает своих пророков, повелителей и священнослужителей. А ведь Он берет их среди полей и стад, среди толпы и сутолоки, посвящает их и они растут благословенные, так как у человека столько сил, сколько их дает ему Господь.
Пораженный ксендз слушал эти необыкновенные речи, и теперь ему казалось, что сам Пшемыслав призван Богом.
— Видишь, батюшка, — говорил князь, — я тоже слаб и немощен, а вот во мне растет великая идея; она зародилась в тюрьме, мучила меня и угнетала, так как, словно в насмешку, я стал мечтать о короне, когда у дверей стояли часовые и издевались над моим унижением. Именно тогда, когда я должен был отчаяться и чувствовать себя разбитым, я рос и ширился духом. Разве я не вправе сказать, что Бог покарал меня пленом, чтобы я вынес из него зерно будущей короны? То, что должно было меня убить, меня воскресило! Дай мне сотрудника-архиепископа, и… вот увидишь… восстановлю корону Храброго. Выйдет она из гроба и воскреснет!
Его глаза сверкали, словно она была уже у него на голове.
— Поедешь в Рим? — спросил молчавшего канцлера.
— Исполню ваше приказание, — ответил холодно ксендз, — хотя той веры, какую дал вам Господь, у меня нет! Делайте со мной, что хотите! Позвольте, однако, напомнить вам, что ваш духовник, ксендз Теодорик, годится лучше. Ему известна заграница, он проворнее и хитрее меня.
— Это верно, — возразил Пшемыслав, — но мне нужен муж чести, муж стойкий, а он слишком мягкий и уступчивый человек. Видишь, я ему раскрываю свою душу в других случаях, а теперь не захотел довериться. Мне нужна ваша прямота. Поедете вы, или никто не поедет. Недаром Господь поставил вас сегодня на моем пути.
Ксендз Викентий, на которого все это неожиданно и странно свалилось, смущался. Ему хотелось, как и всякому члену духовенства, повидать апостольскую столицу, выполнить столь важное посольство, но опасался, что не сумеет.
— Если это возможно, — прошептал, — возьмите от меня чашу сию, столь заманчивую и в то же время страшную. Выберите более достойного!
— Не знаю такого! Посмотрел на него вызывающе.
— Поезжайте, ксендз Викентий!
— Поеду, — ответил, опустив голову, канцлер.
— Кроме Тылона, от которого получите письмо, — весело и быстро заговорил Пшемко, — никто не должен знать, куда и по какому делу поедете. Пусть думают, что я вас послал в Трир за мощами либо в Кёльн за лекарством для больной жены. Ксендз Теодорик — человек честный, но и он пусть не знает, на чем мы порешили.
Князь на этом остановился. Они успели далеко проехать.
— Вы, батюшка, — сказал Пшемыслав, осадив лошадь, — возвращайтесь одни в Познань. Повторите все, что я сказал, Тылону под печатью исповеди; пусть взаперти готовит письма к папе. Я поеду в Гнезно помолиться у гроба святого Войцеха, дабы Господь вернул прежний блеск поржавевшей короне.
Сказал и, оставив канцлера с одним лишь оруженосцем, сам помчался в направлении к Гнезну.
Канцлер, оставшись один, долго не мог собрать мысли. Это ли был легкомысленный князь, влюбленный в роскошь, каким он его знал до сих пор! Это ли любовник Мины, бросивший ради нее жену, ищущий новых посторонних связей, доверчиво лезущий в сети первому попавшемуся силезцу! Или же новый человек, вдруг ожививший это тело?
Ксендз Викентий вспоминал все, что выслушал, удивлялся и не доверял. Как же завтра: будет ли он настроен так же, или это была лишь вечерняя мечта, о которой он ночью забудет?
Поражало его и мнение князя о духовнике, ксендзе Теодорике. Тихий и серьезный Викентий знал его, как хитрого и пронырливого человека, сумевшего со всеми ладить, но не возбуждавшего ни в ком особого доверия, но мнение князя его поражало. Викентий был уверен, что Теодорик сумел ему понравиться своим раболепием.
Так, раздумывая, полурадуясь посольству и полупугаясь, вернулся он поздно в Познань и сейчас же отправился к ксендзу Тылону.
Стилист Тылон, всю премудрость коего составляли ловко изложенные письма, переписанные на пергаменте, приносившие ему доходы, не очень хитроумный, но большого о себе мнения, не мог изменить князю хотя бы потому уже, что рисковал потерять должность. Поэтому ему можно было доверить тайну.
Когда они очутились вдвоем в квартире Тылона при свете небольшой лампы, наполненной маслом, Тылон, которого поразил такой поздний приход своего начальника, канцлера, немного обеспокоился. По лицу Викентия видно было, что пришел он по важному делу.
— Ваша милость, могли меня позвать к себе, — сказал, спеша к нему, Тылон, — я бы поторопился! Есть что-нибудь экстренное? Надо, верно, приготовить к утру письмо? Хотя ночью глаза уже не так работают, но я готов!
Ксендз Викентий прижал руки к груди; он был взволнован и устал.
— Прежде всего, — сказал он, — посмотрите, нет ли кого за дверью. Я пришел к вам с приказом князя.
Осмотрев двери и переднюю, запершись на задвижки, начал ксендз Викентий рассказывать о своем разговоре с Пшемыславом и о путешествии в Рим.
Хотя Тылон старательно осмотрел квартиру и ручался, что никто не подслушает, однако случилось наоборот.
Заремба, подозревавший и опасавшийся каких-либо шагов против княгини, подглядел и поездку канцлера с князем, и его торопливый приход к ксендзу Тылону по возвращении.
Не постеснявшись, пробрался он к дверям и прижался к ним; ему удалось подслушать, что разговор относился к путешествию в Рим.
Заремба заподозрил, что ксендза Викентия посылают именно за тем, чтобы он добился там развода с княгиней, не имевшей наследника. Это еще более увеличило его любовь и жалость к несчастной и нерасположение к князю. Но что же можно было предпринять? Что он мог поделать? Перепуганный и печальный вернулся он в квартиру, где был Налэнч.
Не рассказывая другу о своих подозрениях, стал, как всегда, рассыпаться в сожалениях над судьбой несчастной княгини.
— Видели вы ведь ее, — говорил. — Душа возмущается, что с ней эти подлые бабы сделали! Словно труп ходит без чувств и жизни!
Налэнч, разделяя чувства друга, добавил, что при дворе громко передают об угрозах Мины, на все готовой, лишь бы избавиться от Люкерды, и жаловавшейся, что та ни жить, ни умереть не может. Потому можно было ожидать преследований, и Заремба стал с увлечением доказывать, что они вдвоем должны защищать бедняжку и оберегать ее.
— Князь к ней равнодушен, даже на нее не смотрит, а Мина готова ее убить.
— А что мы можем сделать против баб? — возразил Налэнч. — Хуже будет, если кто выступит на ее защиту, так как и его, и ее осудят и обвинят.
Заремба, впрочем, не знал, что делать и как защищать, но клялся, что готов голову дать под топор ради княгини.
— Голову дать легче всего, — шепнул Налэнч, — бабы сами постараются, лишь бы стал им поперек.
— Пусть будет, что будет! — воскликнул Заремба.
— А так как мы братья, — докончил спокойным голосом Налэнч, — то, понятно, что как тебе, так и мне.
Поспорили, помирились и обняли друг друга.
— Эх, пропадать, так пропадать! — промолвил Налэнч. — Не так уж сладка жизнь. Бог с ней.
Так, разговаривая, просидели до поздней ночи, а на другой день с утра Заремба похаживал, подглядывая, что творится на половине княгини.
Видел, как Мина носилась в ажитации, как совещалась с Бер-тохой, но подслушать ничего не удалось.
Утром Люкерда, еле двигаясь, поплелась в соседнюю церковь, но по дороге несколько раз отдыхала, так как не хватало дыхания.
Из-под белой, словно траурной вуали (тогда такую надевали на голову) выглядывало бледное, исхудавшее и увядшее лицо.
Заремба, шедший вслед за ней, успел хорошенько заметить все и вернулся в ужасном гневе, проклиная немок и угрожая князю.
Весь день высматривал, не возвращается ли Пшемко, но того не было; он вернулся только на третий день, но сейчас же заперся с Викентием и Тылоном.
Ксендз Теодорик, завидуя и беспокоясь, тоже вертелся, ища предлога проникнуть к ним, однако князь вежливо от него отделался.
Уже поздно было, и Пшемко собрался ложиться, помолившись вместе с ксендзом Теодориком, когда Заремба появился у дверей и упрашивал поговорить с ним с глазу на глаз. Князь неохотно повернулся к нему, чувствуя в нем, как всегда, недруга.
Заремба поклонился.
— Позвольте мне напомнить вашей милости мою верную службу с детства.
— Не трудись напоминать о ней! — ответил сердито князь. — Не хватает тебе чего? Чего хочешь?
— Я не пришел просить, — гордо ответил Заремба, — хочу лишь иметь в вас господина, которого можно любить и уважать.
Пшемко, возмущенный дерзкими словами, повернулся к нему.
— С ума сошел! — закричал он. Заремба не отступил.
— Что сказал, то готов я повторить! — воскликнул он. — Ваша милость, вы и Божью кару, и людское нерасположение на себя призываете, когда вот так, на ваших глазах позволяете мучить насмерть невинную женщину, княжескую дочь!
— А тебе что за дело, прохвост! — крикнул Пшемыслав. — Что ты ей брат, опекун или любовник?
Заремба весь вспыхнул.
— Не брат я и не сват, но человек, у кого есть жалость! Нельзя смотреть на грех, что взывает к Господу за отмщением.
— Замолчи ты!
— Не могу молчать и не буду; я должен говорить, — продолжал, уже не владея собой Заремба. — Князь, вы не хотите видеть, что эти негодные немки убивают ее, а вы им предоставили это на их усмотрение. Да! Они ее убивают, угрожают этим и так и сделают. Среди ее двора нет ни одной порядочной. Няню, охранявшую ее, убили!.. Теперь против нее злоумышляют!
Князь слушал, все более и более возмущаясь подчиненным, осмелившимся давать ему указания. Однако, видно было, что он старался скрыть беспокойство.
— Ты кто такой, кто? Как ты смеешь брать на себя защиту княгини? Она тебя просила? Ты знаешь, что у меня здесь вся власть? Меня никто не вправе судить!
И, подбежав к нему, схватил за горло. Заремба напряг все усилия, чтобы владеть собой и не поднять руки на князя, так как знал, что это стоило бы ему жизни. Сдержал себя, но лицо налилось кровью.
Пшемко пришел в себя, пустил его и оттолкнул.
— Благодари Бога, — крикнул, дрожа от гнева, — что уйдешь жив! С этих пор, чтоб ты не попадался мне на глаза. Прочь со двора! Если завтра тебя увижу в замке, так велю бросить в яму, откуда жив не выберешься. Прочь! Вон! — повторял он все громче в припадке гнева.
— Иду, — мрачно ответил Заремба, — ну что же, это последний наш разговор. Помни, князь, если допустишь убить эту несчастную, сам так же погибнешь!
С этими словами, на мгновение поразившими Пшемыслава так, что он остолбенел, Заремба дернул дверь и исчез.
Не думал о том, что его могут преследовать, что ему угрожала опасность; он не владел собой. Ворвался в свою квартиру, крикнув мальчику подать готовую лошадь.
Налэнч уже дремал, но, услышав шум, вскочил. Увидев друга в таком состоянии, схватил его за руку:
— Что случилось?
— Не удержался, — начал прерывающимся голосом Заремба, — наговорил князю в глаза; Он пригрозил мне изгнанием, ямой, я должен уйти. Когда он опомнится, так велит меня на плаху либо…
Налэнч, не дослушав даже, схватил со стены шлем и меч и торопливо надел.
Не сказал ни слова, но видно было, что решил, не рассуждая, делить судьбу друга.
Заремба не спрашивал и не удерживал. Молча хватали вещи подороже, некогда было собирать все.
Надо было поскорее уходить.
Зарембе уже вели коня, слышался под окном топот, когда Налэнч побежал в конюшню за своим. Набросил на него в темноте первое попавшееся седло, сел и выехал. Заремба уже поджидал его верхом.
Рысью поскакали к воротам, уже закрытым, но Заремба велел их открыть и, едва выехав, понеслись во всю прыть.
Князь еще стоял, раздумывая, что предпринять, когда до него донесся лошадиный топот. Гнев, на мгновение парализованный, вспыхнул. Выбежал, созывая коморников, подкомория, приказывая схватить дерзкого Зарембу, осмелившегося обратиться к нему с неподобающими обидными словами, и бросить в тюрьму.
Пока эти неожиданные приказания были поняты, пока стали искать виновного, оба беглеца были уже далеко за городом.
Вбежали в квартиру, там все было разбросано, видно, уходившие торопились.
В конюшне не хватало лошадей.
Сейчас же отправили верховых, а подкоморий сообщил князю, что Заремба и его друг сбежали и что за ними погоня.
То, что случилось, не было тайной для части придворных. Во время громкого разговора несколько человек подслушивали у дверей, а среди них нашлись приверженцы Мины и Бертохи.
Когда в замке засуетились, они сейчас же побежали сообщить, что Заремба осмелился угрожать князю, что он вступался за княгиню.
Услышав это, Мина захлопала в ладоши.
— Этот помог мне, как следует! — воскликнула. — Понятно, если он так за нее распинался, значит, был ее любовником, это ясно. Сам себя выдал! А князь, что же? Будет держать около себя изменницу, достойную смерти?
Обе с Бертохой стали живо совещаться.
Почти всю ночь в замке не ложились, бегали, посылали, а измученные гонцы возвращались с пустыми руками. Беглецов не удалось поймать.
Когда князю сообщили об этом, он махнул рукой, словно не придавая уже значения. Возможно, что и был доволен, что виновный успел спастись. Но гнев его еще не прошел.
На следующий день Мина поджидала князя, думая воспользоваться событиями, но он не явился. Не было его и у Люкерды. Велел ксендзу Теодорику читать громко какие-то жизнеописания и сидел у себя. Раза два Бертоха попробовала пробраться к нему, но он велел не пускать. Мина караулила до поздней ночи во дворе, думая выбежать навстречу, если он выйдет, но князь не переступил порога.
По оживленным перешептываниям Люкерда догадывалась, что произошло что-то, но в своем равнодушии не хотела допытываться. Никакая угроза уже на нее не действовала. Ее ум, полурасстроенный разрывом с современностью, искал утешения в прошлом, в воспоминаниях. Она жила среди них, и ей казалось, что настоящее это сон, а ее сны — действительность.
Мина и Бертоха изумленно останавливались, когда княгиня с закрытыми глазами начинала при них напевать, плакать и разговаривать, словно с невидимыми духами.
— Колдунья она, как Орха! — говорила Бертоха.
— Нет, она просто сошла с ума, — отвечала Мина. — Сохнет это создание, теряет рассудок, а подохнуть не может.
И, стоя сзади, сжимала кулаки, словно желая добить ее.
Насмешки и угрозы женщин уже не производили впечатления на Люкерду. Она их не видела и не слышала, глядя в те свои миры, которые поглотили ее всю.
Спустя несколько дней, Пшемко, одинаково избегавший теперь и любовницы, и жены, любопытствуя, вошел к Люкерде, как раз уносившейся в заоблачные мечтания, оторвавшие ее от земли.
Приход мужа пробудил ее, она встала.
Посмотрела на него, молча, пронизывающим взглядом.
В Пшемыславе вид ее возбудил не жалость, а гнев.
— Скучаем, вероятно, по потерянном любовнике! — иронически проворчал.
Люкерда, по-видимому, не поняла.
— Любовнике? — ответила, подумав. — А кто же может любить такой труп, как я?
Протянула худенькие ручки, открыла бледное лицо, презрительно взглянула на мужа.
— Разве надо меня еще пачкать, чтобы было за что добить? Ведь меня и так замучат! Дайте мне умереть чистой! Или… или… (встала, сложив руки) а! Дайте мне уйти отсюда пешком, босой! Ничего я с собой не возьму, даже платья, что я принесла… ничего… пойду, побираясь! Примут меня свои или хорошие люди! Есть хорошие на свете. Не мучьте меня, отпустите!
Говорила со слезами в голосе. Пшемко слушал и сердито улыбался.
— Кто же тебя здесь мучает? — буркнул.
— А! Все! Стены, люди… воздух, вода… все! — воскликнула, не глядя на него, будто разговаривая сама с собой. — А! И старую няню, которая меня охраняла, убили!
Князь стал волноваться, задрожал, но, не желая слушать, хлопнул дверью и ушел.
Бертоха и Мина выбежали навстречу.
— Она сумасшедшая! — начала Мина, увидев разгневанного князя. — Жалуется все время, чтобы люди слушали и жалели ее, а возненавидели князя!
— Жить нам с ней опротивело, — добавила Бертоха. — Ни днем, ни ночью покоя. Голову потеряли, а ни в чем ей не угодишь!
Пшемко махнул рукой, чтоб замолчали, и ушел от бабьих криков.
Ксендз Теодорик, издали наблюдавший за всем, чтобы знать настроение князя, догадывался, что канцлер отправляется в путь, вероятно, позондировать почву относительно развода. Вечером навел разговор на Люкерду.
— Здоровье нашей княгини плачевно, — начал он. — Поговаривают о знаменитом лекаре, который будто бы обещал княгине Грыфине потомство, так не позвать ли его из Кракова, чтобы посоветовал нашей княгине?
— Княгине? — ответил рассеянно Пшемко. — Княгине?
— Она у нас на глазах растворяется и доживает последние дни, — продолжал ксендз Теодорик. — Вашей милости нужна мать рода, нужно потомство, а тут никакой надежды. Таким несчастным бракам монархов в Риме оказывают сочувствие.
Ксендз Теодорик бросил словечко, думая, что что-нибудь узнает от князя, которого, как казалось, он разгадал.
Пшемыслав, словно не слыша или не желая понять, ответил:
— Во всем надо примириться с волей Господа Бога…
Отделался ничего не значащей фразой, не позволявшей даже догадаться, о чем он думал.
Узнать ничего не удалось, но Теодорик продолжал придерживаться мнения, что канцлера посылают в Рим по делу о разводе. Князь, пожалуй, был доволен, что его неправильно толковали.
Еще раз попробовал духовник замолвить словечко о княгине, прославляя ее доброту и набожность, но не получил ответа.
Мина беспокойно суетилась, как всегда относя равнодушие князя на счет жалости к жене. Это чувство росло у нее тем сильнее, чем больше Пшемыслав избегал ее. Никогда еще не случалось, чтобы князь так надолго ее забросил, так явно охладел к ней. Она возмущалась, угрожала, называла его неблагодарным.
Стала подстерегать его там, где он обыкновенно проходил, рассчитывая силком заманить к себе, но долго не могла его подкараулить.
Наконец как-то вечером удалось ей попасться ему на пути.
— Что же? — воскликнула она. — Я должна остаться покинутой, на посмешище людям?
Пшемко промолчал.
— Вы меня знаете, я умею быть и доброй, и злой! Я не позволю так выбросить себя.
Князь пытался отодвинуть ее рукой, но она не тронулась с места.
— Мне необходимо поговорить с вами!
— А я не желаю с тобой разговаривать! — закричал Пшемко. — Слышишь?
Немка остолбенела от обиды и гнева.
— Та уж тебе милее! — крикнула она. — Этот бледный труп! Теперь предпочитаешь свою княгиню простой девушке, которую можно прогнать, хотя она тебя спасла из плена, а возможно, что и от смерти!
Так кричала Мина, несмотря на то, что по двору проходили люди. Князь стоял с гордым видом, все больше и больше хмурясь и раздражаясь. Эта холодность и пренебрежение усиливали гнев Мины.
— Так! Теперь знать меня не желаешь! — громко вопила она, не трогаясь с места. — Стыдно тебе. А если бы не я, Лысый уморил бы тебя или убил в яме.
Пшемко, видя, что от нее не отделаешься, повернулся и вошел в первую попавшуюся комнату. Это была как раз новая квартира Мины, которая поспешила вслед за ним.
Немка успела устроиться в замке, как госпожа. Ее комнаты и столы украшало много вещей, взятых без ведома Люкерды. Даже платья, которых княгиня никогда не надевала и не справлялась о них, перешли в ее руки.
Бертоха и Мина не боялись грабить Люкерду, так как та придавала значение только нескольким мелким воспоминаниям, привезенным из дому. Немка, любившая блеснуть, брала, что могла. Князь обратил внимание на бедность и заброшенность жены в сравнении с роскошью, окружающей Мину. Ничего не сказал, но повел глазами вокруг, мысль, что какая-то служанка мечтала, быть может, сесть рядом с ним на престол, оскорбила его гордость. Смотрел, стоя, задумавшись. Мина ждала слова, какого-нибудь намека на прежнюю любовь — напрасно.
Потом усталый сел, подпираясь рукой… Лицо было задумчивым.
Мина со скрещенными руками все стояла перед ним. Попробовала улыбки, но он бросил взгляд, сразу ее охладивший.
— Неужели не услышу слова хорошего! — воскликнула она. Пшемыслав смерил ее глазами, ничего не сказал, только с нетерпением повернулся вбок.
Немка села напротив, скрестила руки на груди и не спускала с него глаз.
— Вижу, — сказала она, — что хотя поздно, но вы влюбились в жену!
И это еще не вызвало ответа.
— Ее дни сочтены! — добавила она. — Еле дышит!
Князь сделал резкое движение, но и это новое доказательство нетерпения не закрыло ей рта.
— Если не меня и не ее, то, значит, другую вы себе нашли? — продолжала немка.
Князь презрительно засмеялся.
— Вам только эти глупости в голове! — проворчал он.
— Без этих глупостей и вы не проживете, — ответила Мина. — Все вы одинаковы, и князья, и мужики! Когда вам наскучат старые лица, думаете, что это конец любви, а это вам лишь хочется новой!
И на это князь ничего не сказал.
Увидев, что слова не подействуют, Мина попыталась его развеселить вином и сладостями.
Князь взял кубок, лицо его несколько просветлело.
Ловкая немка старалась развеять его шутками и смехом. Это подействовало, и князь как бы стал забывать о печали, с какой пришел сюда.
Улыбнулся даже, хотя слабо, но и это была хорошая примета. Мина схватила его за руку.
— Напрасно! — воскликнула она. — Никто вас так, как я, не будет любить, и вы никого так не полюбите! Той, больной, тебе, пожалуй, жалко… но сердце твое не лежит к ней!
Хотелось ей разговорить князя, но Пшемко слушал рассеянно. Мысли его бродили далеко; эта болтовня и постоянное упоминание о жене ему надоели.
— Та! — говорила Мина. — Это только страшное видение, что ползает неизвестно зачем, а нам всем жизнь портит. Сошла с ума, не поймешь, что с ней… то плачет, то поет, то жалуется на мир и людей и на вас… на вас, что вы ей отравили жизнь и погубили ее.
Наконец Пшемыслав не выдержал и хватил кулаком по столу.
— Рад буду, если и от вас, и от нее меня избавят!.. Довольно с меня и этого трупа, и этих жалоб! До сих пор!
Он показал на горло. Выпил вино, швырнул кубок и вышел. У Мины сверкнули глаза.
— Сказал, сказал, чтобы его освободить от этого трупа! Она улыбнулась, взглянув на дверь.
— Слово сказано! Избавим тебя от нее!