Да, так вот!
Попраны, еще раз попраны.
И денег совершенно не хватает.
Не хватает денег роженицам и тем, кто принимает роды, и поэтому, хоть в зачатии и участвуют, думается, все поименно, предпочтительней все же удалить козявку заранее, прежде чем она успеет достичь призывного возраста.
И с этой точки зрения государство посещает печаль.
В связи с чем непонятно, что делать с воинским долгом.
То есть непонятно, куда его девать в виде долга-человека или человека-долга и откуда его получать, если он все время требуется свежий?
То есть я хотел сказать: непонятен сам механизм его образования.
И утилизации.
Я имею в виду долг.
Я до такой степени имею его в виду, что мне очень хочется знать, на какой стадии своего развития человеческий зародыш им обзаводится?
Я все еще про долг.
До зачатия, во время оного или две-три недели спустя, когда и происходит изъятие и зародыша, и долга?
И еще непонятно, куда девать носителя этого долга, когда в нем отпадает всякая необходимость, о чем мы, кажется, уже упоминали.
Вот когда роженица, на которую денег не хватает, а стафилококк с потолка капает, тужится, – она выполняет свой долг или таким замысловатым образом передает его приплоду?
А может быть, долг вообще возникает как совокупность усилий и матери, и плода? А? Как вы считаете? Может быть, вот оно? А? Как вы полагаете? Может быть, оно, то большое, косматое, вечно меняющее свою форму, содержание и воззрение на стыд, слепое, беспощадное нечто, именуемое в простонародье государством, нам в долг, а мы ему в ответ?
Как вам кажется?
Может быть, оно нам чисто морально дает возможность подготовиться к родам, а потом за это, за то, что оно предоставило время, одно только время на подготовку и больше ничего, и спрашивает по всей форме?
И в этом случае время как неуловимая категория превращается в нечто материальное и уловимое – в приплод, который нужно потом на какой-то период отдать в общее пользование, чтоб его временно поимели все?
Я думаю, что я прав.
Фу! Наконец-то! Добрались. Слава Богу!
Вот как трудно порой уразуметь!
Как тяжело иногда самому разобраться в одном только слове или понятии.
Например, в слове «долг», тем более что иногда он бывает «священным», после чего плавно перетекает в «гражданский».
Фу! Просто гора с плеч.
Так, знаете ли, радостно иногда бывает уяснить для себя то, о чем вокруг все только и толкуют, доказывают что-то со сливочной пеной у рта. Хотя спроси у них, что такое «долг», откуда он взялся, – ничего-то они не ответят.
Только глаза свои безумные вылупят и начнут: «Да как же», «Да вот же», «У нас в государстве»…
Тьфу, у вас! В государстве. Тьфу!
Да. Хорошо хоть разобрались.
Ну, теперь можно поговорить о водоплавающих.
То есть о них, о героях, о моряках, о тех, кто в стужу и по колено.
О них.
Им государство, которое, как мы выразились, некоторым образом существует в виде отдельных своих бесформенных, безжалостных проявлений, и тому есть немало всяческих свидетельств, предоставило возможность подготовиться к родам? Предоставило? А? Что? Что вы на меня так смотрите?
Да, предоставило.
Они им воспользовались?
Ну, кто как.
Все! Точка! Государство им ничего не должно.
А они должны. И, прежде всего, должны умереть, если время подошло, потому что все герои, едрена вошь!
А герои всегда умирают, если подошло их время.
И в этом-то, собственно, и состоит, как мне видится, основной способ утилизации и их, и их циклопического долга.
Входили мы в «Свиное рыло». Так это место в Польше называется. Там устье реки, ну и узкое все, до неприличия. На вход – в очередь стой. И все стоят: подводные лодки, баржи, корабли, плоскодонки.
Скучно. Командир на мостике, а тут мичман Федя Федотов – радиометрист и крестьянин – покурить вылез:
– Товарищ командир, разрешите?
– Кури, куда тебя деть! – говорит ему командир, а потом добавляет: – Кури в последний раз.
Это командир со скуки оговорился, а Федя – уши торчком:
– А чего это в последний раз, товарищ командир?
А тот ему лениво:
– Так тебя ж НАТО затребовало.
Надо сказать, что командир просто так брякнул, но событие уже начало набирать свои обороты.
– Зачем это?
– Так ты ж датского вертолетчика утопил.
Федя – глаза с мандарин – с придыханием:
– К…как?…
– А так! Помнишь, ты вылезал наверх с фотоаппаратом датский вертолет фотографировать?
– Ну?
– И вспышка у тебя ни с того ни с сего сработала.
– Ну?
– Вот тебе и «ну». Ты его запечатлел и вниз полез, а он, ослепленный твоей вспышкой, через пять секунд в море гакнулся.
– А…
– Вот тебе и «а». Теперь «б» наступает. Полное. НАТО запросило по своим каналам, наши ответили, слово за слово… короче… Короче, иди, собирай харчи. Мы тебя в гаагский суд через три дня передать должны. В Брюсселе в тюрьму сядешь.
На Федю страшно было смотреть, когда он вниз спустился. А внизу все уже знали: и про вспышку, и про брюссельскую тюрьму, и про харчи.
– Слышь, Федор, – начали к нему подходить с сочувствием, – ты, эта, не сомневайся, детей твоих всем экипажем вырастим, в обиду не дадим, а сейчас – на тебе носки шерстяные, мне теща связала.
Весь экипаж три дня нес ему кто что. Скопилась груда всякой ерунды: носки, часы, трусы, майки, тельняшки, банки с вареньем («у них-то там же ни хрена нет!») и книга Н. Кузнецова «На флотах боевая тревога».
Последним пришел интендант и сухим голосом отсчитал ему продовольственный паек: «Вот здесь распишись!» Федя расписался.
А потом выяснилось, что он еще домой жене в родную Тульскую губернию письмо прощальное не написал.
Писали всей каютой: «Дорогая Маша! Я уезжаю навсегда в Брюссель…»
Через два дня командир сказал: «Хватит томить!» – и вызвал его к себе. Тут-то, к общей радости, и выяснилось, что Федора там наверху с подачи командира отстояли, и НАТО его простило, и ни в какой Брюссель, а тем более, в Гаагу ему ехать не надо.
Вот счастье-то на лице у человека было! Командир под это дело даже выходной на экипаже объявил.
Это такая фамилия. А звать – Вася. Курсант Вася Кухта. Высоченный, двухметровый парень. И в ширину он два косых метра. И еще он хохол. И еще он тупой. Во всяком случае, так считают, потому что на все вопросы он отвечает с задержкой: «А шо это, а?»
Преподаватель, старенький капдва – спокойный человек, добрейшей души. Сдаем сопромат. Отвечает Вася. Выходит преподаватель в коридор, нервно курит, внимательно приглядывается в стекло, задумчиво говорит: «Да-а-а…» – глубоко вздыхает и снова заходит в класс. Через 15 минут он же выбегает и уже слышится шепот нецензурной брани и отчетливо: «Ну, блядь, баран, ну, сука, тупой, ох, придурка… придурка… на меня наслали!..» – так что представить его можно.
Если Вася идет «по женщинам», то он непременно намотает на винты, нажрется водки и в завершение всего, возвращаясь из увольнения, спрыгнет с забора на плечи дежурному по училищу, осуществляющему обход.
А силы у него было – на гонке в Петродворце среди училищ от переживаний так веслами дико вращал, что воды начерпал по самые борта и утопил имущество к хренам свинячьим. Отчего начальник физкультуры и спорта несколько мгновений пребывал в легком ступоре. Он только смотрел на него взглядом младенца, который вот-вот заплачет, и повторял: «Кухта, Кухта, вы что?!!»
И теперь я подхожу к самому главному. Я перехожу к стрельбе.
После обеда занятие по стрельбе проводит каптри, «профессор», как мы его все называем, выходец из замов, хам расслабленный и матерщинник.
К курсантам обращается так: «Где твой гюйс, свинья?…»
Так вот, ходит он туда-сюда после обеда, китель расстегнут, и спичкой в зубах ковыряет. На пузе пуговица расстегнута и «оттудова» торчит пупок. Он цыкает, высасывает застрявшее мясо в зубах и при этом цитирует наставление: «…И для произведения выстрела следует выбрать свободный ход… задержать… вот… дыхание и…»
На стенде, в тире, значит, в сей момент стоит Вася, закрыв один глаз, и метко целится. В наушниках стоит, так что ничего он толком не слышит.
Забейборода, так звали «профессора», спрашивает у Васи:
– Ну, чего ты там, родной, видишь?…
Вася не слышит.
Он еще раз громко:
– Кухта! Сукедла свободный ход выжал?!
Вася всем корпусом разворачивается к Забейбороде и, направляя дуло пистолета ему прямо в живот, тупо на него смотрит и говорит:
– Да, выжал!
В тот же момент Забейбородушка резво падает на пол ничком тушкой, и у него пропадает речь. Потом вскакивает и орет истошно:
– Сучара, ты что ж делаешь!!! Гондон!!! А?!! Гондон!!! Сука!!!! – при этом волосы у него дыбом, и он пропадает.
Тишина. Все замерли. Вася кладет ствол, снимает наушники и спрашивает:
– А шо это он… а?
Появляется Забейбородушка через десять минут, говорить не может, с ним вместе командир роты, замкомандира и еще кто-то, сейчас не вспомнить.
Вся эта компания смотрит на Васю и говорит:
– Васек, как все это произошло-то?…
И Васек испугано надевает наушники, вновь берет, передергивает затвор, а пистолет-то заряжен. И из окошечка у него вылетает патрон.
Вася просто обалдевает от этого, все еще ничего не понимая, испугано смотрит в сторону дядечек со звездами и в фуражках. Потом он медленно, со стволом, разворачивается в их сторону, и… вся компания расширяет глаза, как у зебры, вся опять ничком и с визгом выползают из тира.
Вася в своих наушниках улыбается жалко и вопросительно, а потом говорит:
– А… шо это они все… а?
Человек у нас трезвеет когда?
Когда жизнь его находится в весьма стесненных обстоятельствах.
Или же?
Когда те же обстоятельства ему кто-либо устроит.
Коля Пискунов из увольнения трезвым еще ни разу не возвращался.
И еще: он, пока все кусты не обрыщет мордой и клыками их не поднимет корнями вверх, в роту не поднимается. А уж поднявшись в роту, в смысле в помещение, он сразу идет куда? Он идет сразу в гальюн от усталости и там ссыт.
А как он ссыт? Он полроты будит своими стонами: «О-о-о-й!.. Ой!.. (растягивая) А-а-а-а… а… а… о… о… моч… ки-и-и…» – это он член в штанах ищет.
Закрыв глаза.
Из раза в раз.
А тут как раз Федотка-крестьянин из увольнения пришел, и наступил праздник, потому что эта зараза – Федотка, конечно, всем чего-нибудь вкусненького от большого крестьянского сердца непременно принесет и в рот вложит.
Вот сегодня он принес сосисок и всем сунул, даже тем, кто спал, и все уже жуют, после чего в дверном проеме появляется сначала четвероногий Пискунов, который по косяку превращается в двуногого, а потом идет в гальюн. Ссать.
И все, конечно же, перемещаются туда, потому что когда ты жуешь сосиску, то муки человека, ищущего в штанах свой одинокий член, совершенно по-другому смотрятся.
И вот уже Коленька раскорячился, и вот он уже застыл, закатив свои глазенки, откинувшись головой, а руками шарит, шарит, шарит по нерасстегнутым штанам, покачиваясь и переминаясь, и мучается, мучается, мучается – все никак. Клапан-то на наших флотских брюках хорошо бы расстегнуть и потом уже искать, не говоря уже о том, что только после этого и следует ссать.
Вот.
А все жуют и морщатся, потому что сопереживают.
И тут Федотка, у которого еще полно всяких сосисок, подходит к бедняге и вкладывает ему в ручки трепетные ее – сосиску.
– О-о-о…й… – замирает Коленька, не открывая глаза и улыбаясь во всю ширь, – оооо-ййй… – Ссыт.
А поссав, мы что делаем? Мы разжимаем руки, и член, освобожденный, самостоятельно скользит и исчезает в штанах.
Коленька поссал и разжал руки.
Тут-то у него сосиска и отвалилась.
А он немедленно протрезвел.
У меня в голове пластина восемнадцать с половиной квадратных сантиметров, а по званию я – «полный мичман». Есть на флоте звание «мичман» и «старший мичман», но это все не то. Это все официальные звания, а вот «полный мичман» или «недомичман» – это, извините, от отношения к службе. Я вот «полный мичман», а что это означает, вы сразу же поймете, после того как я вам про суточные планы расскажу. Про пластину в голове, и про то, как она на мое поведение влияет, я вам тоже расскажу, но позже.
Сначала про них. Про суточные планы.
Тактическая обстановка: начало девяностых годов прошлого столетия, сорок девятый судоремонтный завод и СКР «Разумный» в состоянии, когда всё уже вырвали и продали.
Личного состава, любящего и любимого, катастрофически не хватает: забрали живьем ходовые корабли и отделившиеся республики. В минно-торпедной боевой части – полторы калеки на двести метров площади.
То есть из семнадцати по штату на «хвать твою мать!» откликается только матрос Захмеджанов Якуб, не окончательно обрусевший в Калмыкии казах – вечный вахтенный у корабельного арсенала с перерывом на обед и горшок и четыре часа обязательного ночного сна, когда арсенал охраняет боевой дух матроса Захмеджанова. Рядом с арсеналом – каюты номер один и три, где он (Захмеджанов) каждый день протяжно-плаксивым голосом достает обитателей вопросом– мечтой: «А…х… как можи-на стать милиссс-и-онар?»
Из командиров боевых частей и лиц, их замещающих, на борту только лица, замещающие их лица. Они же ежедневно составляют суточные планы, где, по требованию командования, кратко, но детально должны быть изложены все мероприятия боевой подготовки. А я навсегда стою «дежурным по низам».
Но! Все должно быть!
То есть должны быть: «практические занятия по…», «учения по…» и «работы по…» с-с-с… «руководителями» и «участниками».
Из боевых частей суточные планы ручейками стекаются к замученному вселенскими проблемами старпому, а после чего, перешагивая бидоны со спиртом, через «вот такую пипиську старушки Изергиль» попадают в руки писарю, который и печатает «большую портянку дедушки Мазая» – суточный план корабля.
Сначала я регулярно бредил: писал про «Согласование Системы Синхронно Следящего Привода» из ГКП с постами «Дракон», «Муссон» и «Тюльпан», где в трех измерениях одновременно «участвует» будущий «милиссс-и-онар» Захмеджанов Якуб с интеллектом заблудившегося йети. А потом я заикнулся о том, что показуха… вот… в ВМФ… поглотила… – и меня, так и не договорившего, взяли и с ван-дер-ваальсовой силой несколько раз надели жопой на все случившееся рядом.
Ах так! На следующий же день мы с Захмеджановым согласно суточному плану, поданному и подписанному, производили «утвержденную Священным Синодом плановую замену квантового генератора на гиперболоиде инженера Гарина».
Писарь от радости плакал, а меня понесло, и в понедельник на самоподготовке я уже изучал: «Влияние химического состава мочи насекомых Средней Азии на боеготовность бронетанковых войск Тамерлана», во вторник – занимался «демонтажом прибора, показывающего зависимость герметизации отсеков корабля от шипящих суффиксов старшего помощника», а Захмеджанов с тех пор только и делал, что «разрабатывал программу быстролетящего оружия с элементами искусственного ума».
Начало восьмидесятых в гарнизоне Завойко. У меня выходной, а жена на работе. Хочется к ее приходу сделать что-либо. Что-либо приятное. Завтра же Пасха. Светлое Христово Воскресение. Решил яйца покрасить. По словам соседей по родной коммуналке, лучше всего для этих благородных целей подходят матерчатые сетки-авоски по девяносто копеек каждая. Сбегал в продуктовый магазин «Якорь» и набрал там разных цветов. Сетка опускается в кипяток, и вода становится цветной. Яйца туда на десять минут – и готово, такая красивая горка из разноцветных яиц получается. Только вот синих яиц нет. Этого цвета сеток в продаже не было. Но цвет-то самый военно-морской. Как же можно встречать Пасху без него! И тут я вспоминаю про наши флотские носки: их когда ни постираешь, пусть даже в холодной воде, они ее всегда в синий цвет окрашивают. Новых носков я не обнаружил. Зато нашел старые и, как мне показалось, стираные. Но их же сколько ни замачивай, они все равно цвет дают. Бросил носки в кипяток. Через десять минут в квартиру войти нельзя было: такая возникла вонища. И перешла та вонища в подъезд и на улицу. За два квартала все спрашивали: кто у кого подох. И жена вошла, а я к ней с объяснениями. Очень ее мой рассказ о синих яйцах впечатлил: сначала сказала мне, что я дурак, а потом жизнь наладилась.
Никогда не надо отвлекать дежурного, когда он собирается дать команду по корабельной трансляции. Ибо! Каждая команда (и каждое слово в ней) строго оговорена и должна произноситься в свое собственное время. Оттого-то и мучился каждый раз «низовой дежурный» Серега Ящур, оставаясь за дежурного по кораблю, сжимая в потной ладошке «каштан» и доводя его до состояния самостоятельной эрекции.
Глядя на хронометр, он беспрестанно шепотом репетировал слова, которые скоро должны были прозвучать. Особенно по верхней палубе и на всю бригаду:
«На-а-а фла-а-аг и гю-у-уйс… смирн-а! Фла-аг и гю-уйс… спустить!» – вечером. А эхо-то какое…
А тут старпом из каюты: «Вызовите ко мне дежурного трюмного!» – раковина у него, козла, забилась.
Вот и получилось: «На фла-аг… и гю-уйс… спустить!» – на всю округу.
Или вот еще, когда в дело опять вмешались эти ненормальные трюмные. Во время команды: «Окончить приборку! Команде… руки мыть!» – в рубку зашел дежурный по кораблю и сказал: «Срочно! Вызовите дежурного трюмного!» То есть: «Дежурного трюмного наверх!» А у Сереги все слилось и получилось: «Команде… – после чего он посмотрел вокруг взглядом полного идиота, – руки вверх!»
Я всегда говорил: чужое заведование хуже смерти. А старпому все равно. Людей-то член наплакал, и я кого только не принимал. За доктора был и за электрика. А тут мичман Попов Александр Неофитыч в отпуск собрались. Старпом сразу ко мне:
– Пуга! Лейтенант! Родной, принимай у Неофитыча все его дерьмо.
Ну что делать? Хорошо, что у Неофитыча вся его ерунда тупейная в одной кандейке помещается. Он мне за три секунды все передал и убежал на катер, чертя в воздухе стремительные стрелы.
– Я, – говорит на бегу, – через десять дней, как штык, буду. Не горюйте.
Повезло, что у меня хотя бы акт на руках остался. Да и опись была.
Потому что через трое суток на меня налетела дикая ревизия из тыла, пришли какие-то встревоженные с детства и давай меня по списку проверять. Ну за доктора и за электрика – ладно, я к ним уже привык, а за Неофитыча-то как? Я же в глаза ничего не узнаю.
Зашли в его вместилище печали вместе со мной и давай мотать меня по всему списку. Они называют, я им сую чего попало в нос, и они кивают довольные. Так проверка и идет.
И вдруг они говорят:
– Ка-лямбра!
– Че…го?
– Калямбра медная. Номер пятнадцать. Одна штука.
Вот это да! Если все остальное я в природе слышал когда-то, то калямбру – убей Бог!
– Ах калямбра, – говорю, – так это ж запросто. Я ее тут одному орлу с соседнего борта одолжил. Очень нужная штука. Не извольте беспокоиться, сейчас будет.
Выскакиваю на пирс, бегом в цех и там мужики за пузырь шила мне из медного листа в один момент слона с ушами свернули. Я через дорогу и к граверу, и он мне красиво набивает: «Калямбра… медная… номер пятнадцать!»
Я ее в зубы и к себе.
– Вот! – говорю, – Она! Калямбра! Абсолютно медная!
А они на меня с таким уважением посмотрели – что я просто не могу.
На том и проверка кончилась.
Через две недели, с опозданием естественно, появляется Неофитыч, светлый, как день. Я ему:
– Ты что, злодей, на калямбру меня подсадил?
– На что? – говорит он и хлопает своими подозрительно ясными очами.
– Ты дитя-то неразумное из себя не строй. Не надо. Не было у тебя калямбры.
– Какой калямбры?
– Рогатой! Номер пятнадцать!
– Погоди, – говорит он и берет свой список, – под пятнадцатым номером у меня «калибр мерный». А он – вот! – и подает мне такую незначительную пиздюлину от часов, действительно мерную. – Читать не умеете?
И я сейчас же в список с головой. Я-то при чем, читали-то они. Действительно, никакой калямбры нет. Я в список – и на Неофитыча. В список – и на него. Нет калямбры.
– Неофитыч! – сказал я ему тогда. – Ну ты даешь!
Я, как вижу двухгодичника, так сразу начинаю думать, что Бог нас создал для любви.
А для чего еще можно студента после института в офицеры призвать?
Только для любви.
То есть для того, чтоб мы его любили, а он взамен чтоб любил нас.
У меня даже взгляд от чувств теплеет, если я его на него перевожу.
А куда его еще деть, если на нем форма, а в лице все признаки амнезии?
Ну, можно его дежурным по штабу поставить.
Если, конечно, совсем рука тоскует по штурвалу.
Потому что штурвал обязательно будет.
Я дежурство сдавал. В пятницу это было. Я все журналы сложил стопкой и написал «Сдал» – «Принял», и кобуру, и пистолет, и повязку – ну все-все сложил.
Ему, то есть сменщику, только войти и расписаться, а мне – бегом на автобус, и рвать отсюда когти.
Но вот входит он – мама моя, точно, двухгодичник, ошибиться невозможно.
– Слушай, – говорит он, носом шмыгая, – а чего тут делать-то надо?
– Да ничего не надо делать, – говорю я ему осторожно, чтоб не спугнуть, – на телефоны отвечай, не заикаясь, и все. Пошли, – говорю, я ему, освоившись с положением, – начштаба доложим.
Пошли и доложили, и только я в рубке начал судорожно портфель всяким барахлом своим набивать, как появляется комдив.
А меня комдив не видит, потому что я сразу среди мебели потерялся. Я принял форму стула, и если б не глаза, то отличить меня было бы невозможно.
А комдив как вперился в студента, и свекольным соком все лицо его наливается и наливается.
Тот не то чтобы ему «смирно» крикнуть, тот никак его не видит. То есть он видит, но старается за него заглянуть, потому что комдив ему все загораживает. Он взглядом комдива отодвигает, а комдив наливается кровью и молчит.
Я подумал, что я сейчас просто сдохну, потому что его сейчас снимут, и я на вторые сутки здесь дежурить останусь.
А в голове у меня только это: «Как тоскуют руки по штурвалу!» – и больше ничего.
– Слушайте! – говорит этот орел комдиву. – Ну нельзя же так! Вы же мне все загораживаете! Отойдите, пожалуйста.
И комдив… у него шея пятнами… медленно поворачивается и… уходит… к себе…
А я – с грохотом по лестнице и на автобус.
А комдива на «скорой» следом увезли.
Инфаркт.
Очень мне хочется какого-нибудь конструктора на лодку засунуть. Взять его за выступающие части и… погрузить. И чтоб не просто так, как в бассейне: тонем на ровном киле на глубине пятьдесят метров, а чтоб, как и положено, провалиться сперва на четыреста и, прея в подгузниках, проваливаться потом все дальше и дальше, несмотря на полное осушение цистерны быстрого погружения и всякое такое.
Почему-то хочется видеть смятение на его лице и пот, пропитавший подмышки.
Почему-то хочется, чтоб он заметался в поисках этого невыносимого дерьма весом в шестнадцать килограммов – нашего индивидуально-спасательного гондона пятьдесят девятого года рождения.
Хочется его на него надеть, подпоясать и чтоб он в пожаре с ним боролся целых двадцать минут, как это и предписывает инструкция, им же и изобретенная.
А я в этот момент хотел бы, попивая прохладную газировку, размышлять о том, что не совсем правильно он действует в предложенных условиях, не там мечется и не так; не обесточивает то электрооборудование и не закрывает тот клапан на переборке в корму, что в условиях дыма держит только один и восемь десятых килограмма по избыточному давлению, без чего переборка в целом не будет держать десять.
И еще я хотел бы, чтоб он самолично стокилограммовый плотик из отсека наверх выволок, чтоб он пять трапов по дороге с этим плотиком снял несуществующими ключами, что есть только в сумке у трюмного, которую в дыму не сыскать.
И потом я б его заставил люк последнего отсека отдраивать и задраивать и, находясь внутри шахты, нижнюю крышку люка, изломившись пополам, вручную подтягивать.
А во всплывающей камере, которую потерять в море – раз плюнуть, при перекосе корабля я б хотел, чтоб он нижнюю крышку этой самой камеры собственными руками герметизировал, а я б ему в промежутке дал подышать из того шланга, из которого вместо кислорода отчего-то угарный газ неожиданно попер, а потом опять погнал бы к этой проклятой крышке.
А после я б его подвел к своему компрессору, для проведения регламентных работ с которым надо обладать ростом в двадцать пять сантиметров и в толщину быть не более десяти, чтоб в ту щель, что они нам оставили, он у меня с детским плачем завалился.
У меня мичман перед теми работами мастерил себе металлическую руку на четырех шарнирах и всюду расставлял карманные зеркала.
А потом бы он у меня читал вслух инструкцию в разделе «неисправности» – там, где у него написано: «сменить предохранитель», – после чего он бы у меня менял этот предохранитель по триста раз, в надежде авось заработает, потому что не работает, хоть ты сдохни, а у него там из всех неисправностей забита только смена предохранителя – вот и пусть мучается.
Я же мучился.
У него же написано, что стационарные приборы на кислород не реагируют на колебания давления, а у нас, как компрессоры врубают, так все стрелки упали вниз, и ты бледнеешь, потому что это кислород, и весь экипаж на тебя как на придурка смотрит в надежде, что сейчас ты все объяснишь; а ты – в инструкцию, а там – полный порядок, и тогда ты начинаешь выдумывать всякую чушь лохматую, что, мол, раздатчики кислорода у нас на средней палубе, и именно с нее и засасывает в первую очередь воздух сверхмощными компрессорами.
А вы знаете, я конструкторов, в сущности, понимаю. Они когда инструкции писали, они, наверное, про себя говорили всякие слова. Например, «мял твою мать» или «прекрасная погода», и в тот момент это заменяло то нужное, что должны были в инструкцию включить, но по причине постоянного произнесения тех слов про «мать» постоянно забывали это сделать.
Вот и получилось, что они что-то знают, что-то до боли для них очевидное, но совершенно неизвестное таким подводным баранам, как мы.
И вот сидишь ты на глубине метров в триста, а оно у тебя не работает, хоть все себе порви, а ты смотришь в инструкцию в трехтысячный раз и мечтаешь только о холодной газировке, и чтоб ее опрокинуть в себя, полный, шипящий стакан, и чтоб по всем жилам блаженство пробежало, и чтоб отпустило у тебя внутри, ослабило бы удавку, если уж нельзя одномоментно, в одночасье этого конструктора сюда поиметь.
Так просто настоящими адмиралами не становятся. Тут нужно сочетание мужества и детства. И расположение планет должно соответствовать. Венера должна быть в знаке Стрельца, а Марс – в знаке Полного Идиота.
Несколькими строчками ниже я вам про это расскажу.
Возьмем киноварь и добавим в нее сулемы, получившейся краской нарисуем следующую картину: трое друзей в звании капитанов второго ранга поступают в Питере в Академию имени выдающегося маршала Гречко. Трое друзей – командиры лодок, а для командиров особые условия поступления. Если все остальные до экзаменов пытаются вспомнить определение логарифма, то командирам атомных ракетоносцев это делать совершенно не обязательно.
За них думает Марс, направляющийся в тот редкий астрономический знак, о котором мы невзначай упомянули выше, и Венера, небезразличная к военному сословию.
Командиров подводных лодок на период сдачи экзаменов в Академию во избежание арифметического позора отправляют в дальний поход, придя из которого, они считаются уже поступившими в Академию, и только лишь надо в процессе учебы сдать те вступительные экзамены, ради несдачи коих вовремя и затевалась вся эта каша.
И вот они в Питере – все походы позади. Свобода! Равенство! Братство! Вот что должно быть начертано над входом в то место, где обучают командиров.
Можно еще добавить слово «бабы!», но только с разрешения Венеры. А? Что? Хорошо-хорошо, не будем добавлять.
Итак, раннее утро, зачисление произошло. На радостях куплены новенькие «Жигули», и на них со скоростью, близкой к предельной, они мчатся по пустому шоссе.
Какой командир не любит быстрой езды! Все любят. А как же!
Добавить! Добавить!!! Добавить!!!
И на полной скорости они врезаются в валун «баранья голова», выставленный великим скульптором – природой – на всеобщее обозрение на берегу очень дикого озера еще во времена Великого Природного Возрождения – в конце ледникового периода.
Его нельзя было не заметить – о бабах ни слова!
И они его заметили – бабах!
Все остались живы, потому что в друзьях у них Венера и Марс, чего нельзя сказать о «Жигулях» – от них ничего не осталось.
И это – то, что не осталось, надо срочно убрать, иначе милиция, дорожно-транспортное происшествие и отчисление из Академии.
Посовещавшись, друзья решили столкнуть все, что имеется, в озеро – нет машины, нет происшествия – для чего они вооружились жердями, выломанными здесь же в лесу, и начали упрямо бодать «Жигулевые» останки.
Выглядело это так: пять утра, тишь, лишь слышны удары о металл – это три капитана второго ранга в полном военно-морском облачении, с дрынами наперевес нападают на что-то уродливое. Со стороны это напоминает рыцарский турнир.
А потом они находят лямки, обвязывают ими урода и, впрягшись, долгое время, с рычаньем изображают картинку, взятую из «Родной речи».
В шесть утра у них снова начинается турнир. В шесть тридцать – тихое тягловое увядание, а в семь утра все уже стоят на четвереньках. Силы иссякли – о бабах ни слова.
И тут на дороге случается машина.
Она подъезжает, и что же видят наши измученные военноначальники? Из нее вылезает начальник кафедры той самой Академии имени того самого выдающегося маршала Гречко, куда они только что поступили.
Он следовал с дачи на работу.
И вот трое заслуженных капитанов второго ранга, построившись перед ним в одну шеренгу, немедленно превращаются в шалунов, затянувших на все лады свое пацанистое «дяденька, мы так больше не будем».
Но!
Все обошлось! Ведро корабельного шила, консервы, о бабах ни слова.
Обошлось! Потому что налицо и мужество, и детство.
Фу, блин!
А там и Венера с Марсом подсуетились и вступили в долгожданные астрологические знаки, и через пять лет – все одно к одному – все трое наших героев стали наконец настоящими адмиралами.
Мы поговорим о свиньях и 9 Мая. Вы меня спросите, как их можно соединить? Ничего. Соединим, как-нибудь, помолясь о грядущем.
Вот сначала скажите: что на флоте у нас самое лучшее? Я тут слышу, как кто-то в спину говорит: корабли. Ошибаетесь. Самое лучшее – свиноводческий комплекс под городом Мурманском.
Что-то с начала восьмидесятых его там организовали и сейчас же прислали в разведрадиоотряд, что под Североморском, за подписью командующего телеграмму засекреченной связью: «Просим сообщить потребность в свиньях».
А помощником по материально-техническому снабжению там был Зинченко – настоящий офицер, который на это не замедлил ответить такой же секретной телеграммой по той же связи: «Нам чужих свиней не надо. У нас своих навалом, можем поделиться!»
На том конце, видно, тоже люди оказались с пониманием и ровно 8 мая присылают: «Поделитесь! Срочно нужен хряк-производитель. Доставить немедленно!» – и подпись: «Командующий».
А в радиоотряде действительно было к тому времени очень неплохое подсобное хозяйство, потому что разводил там свиней мичман Панин, ветеран и герой Великой Отечественной, всю войну прошел – вся грудь при ходьбе от орденов звенит.
А помогала ему его собственная жена – она в хозяйственной части служила.
И командир ему говорит: «Делать нечего. Невзирая на праздник, срочно бери нашего лучшего производителя, садись на машину и вези его туда».
Мичман, как был во всем параде, грузит на машину хряка – и поехали.
А вокруг редкая теплынь, травка и весна, тишина и солнышко греет.
И на крутом повороте, когда машина притормозила, хряк, уставший пассивно наблюдать весну, встрепенулся и гораздо легче прима-балерины из балета «Жизель», выпрыгнул из открытого кузова, встряхнулся и пошел в зеленые дали.
Мичман выпрыгнул за ним. Это наваждение какое-то было. Молча. Ни звука. Чик – и все в светлом поле.
А машина уехала, никто потери не заметил.
И остался мичман, весь в парадных орденах, один на один с весной и хряком весом в триста килограмм.
Хорошо, что они хорошо знали друг друга, и выяснение отношений между двумя мужиками долго не продлилось. Мичман усовестил негодяя.
А потом он вырвал из кустов ольхи ветку, сделал из нее ошейник, надел на хряка, взял в руки еще одну ветку и, оглаживая это чудовище веткой по жопе, повел его на поводке в часть.
И тут их догоняет зам на «Волге».
А замом у них в те времена был наш старый знакомый Марданов через «а».
Я вам про него в рассказе «Вареный зам» рассказывал, и то, что он родился в 1942 году без чувства юмора, было очевидно – не до юмора в те времена было.
И вот видит Марданов, что заслуженный мичман, ветеран с медалями, ведет на поводке кабана.
Это его не удивило. Он остановился и спросил о том о сем, конечно же, но только так, чтоб разговор поддержать, потому что ехал он в часть как раз затем, чтоб таких вот героев, как этот мичман, которые до сих пор в строю, с Великой Победой поздравить.
– Поздравлю, – говорит он, – вас с Великой Победой!
Мичман и хряк развернулись в сторону зама, и один из них, как это и предписано уставом, извлек из себя радостный крик, столь приличный моменту.
Пошла парочка молчаливых секунд, и тут мичману приходит в голову то первое, что и должно было прийти:
– А разрешите нам с хряком к вам на заднее сиденье втиснуться?
Я же вам говорил, что наш Марданов родился без чувства юмора. И что он такое сказал мичману на это предложение, сказать можно, но будет ли это так же забавно, вот о чем я беспокоюсь.
В общем, Марданов уехал, а мичман с хряком остались грузовик дожидаться.
1993 год на дворе, конец «холодной войне», начало «дружеских визитов». В Норвегию, конечно.
Наш СКР с командующим Кольской флотилией на борту пошел в Норвегию. А командующий – веселый, хохочущий, цветущий, энергичный, большой – жизни в нем полно, и все это направляется в Тромсе.
Там их дожидается фрегат береговой охраны и норвежский командующий – суховатый, как с картинки, натовский адмирал.
Полночи отмечали конец «холодной войны», потом братание и переход на «ты».
А утром надо было на натовском вертолете летать. Над заливом, над фрегатом и над прочими кораблями, раскрашенными и чистыми.
Наш командующий с утра перед полетом от жажды неминучей пять кружек кофе в себя опрокинул, от удовольствия крякнул, но в воздухе его занемогло. Часа полтора летаем и общаемся с норвежцами через атташе, а я – рассказчик этого рассказа – рядом с командующим сижу, и ляжки наши соприкасаются, и через нее, через ляжку, я чувствую, как в нем растет напряжение.
А красота вокруг невероятная: лето, море изумрудное, скалы игрушечные, корабли-кораблики.
А командующий все тучнеет и тучнеет и одновременно скучнеет.
А как с этим недугом поступают все на свете вертолетчики? Они просто открывают дверцу и ссут нам на голову.
И командующий поступил бы точно так же, будь под ним не Норвегия, а горячо любимая родина.
А тут нет! Не мог он нассать на Норвегию и так уронить то единственное, что мы еще не уронили – нашу честь.
А тут они еще решили летать не только над морем, но и над прекраснейшей норвежской сушей.
Часа полтора проходит – командующий почти никакой.
– Уве, – говорит он тихим, дряблым голосом норвежскому командующему, – давай мы где-нибудь сядем. Ножки разомнем.
И сели. В Эванесе, на военном аэродроме. И тогда мне на секунду показалось, что норвежцы понимают, что с нашим героем происходит, потому что сели в самой середине бетонного поля. Вокруг на полтора километра ни куста.
Подъехал рафик и заправил вертолет.
Назад летели часа два – два с половиной, командующий был в полном отрубе. Чувствовали ли вы когда-нибудь, что у вас на руках умирает ваш друг, брат или же большое живое существо? Это просто тоска сердечная.
Вот и я себя так чувствовал, потому что он уже без всего, сползает и всей тяжестью на меня наваливается, а я его удерживаю.
И вот садимся наконец.
И не на наш поганейший СКР – где у нас там садиться – а на их поганейший фрегат.
А к командующему сразу всякие клерки ринулись, рванули, обступили: кто бумажку подписать, кто еще чего. Я атташе шепчу: «Хватаем его под руки и в гальюн пулей, а то помрет!»
Подхватили мы командующего и понеслись.
И – вы знаете, такое облегчение, должен вам заметить, просто удивительно.
Просто пять минут, и командующий опять ожил, запорхал – веселый, большой, цветущий – жизнь ключом.
А норвежцы, по-моему, потускнели как-то.
А наш-то – какой орел, ну ни в какую не обоссался.
Я тут неточно выразился. В первый раз пили на нашем борту, и все было отлично – до койки два шага.
А полет был запланирован на завтра после завтрака на пятнадцать минут, вот почему наш командующий и выпил пять кружек.
А полетать подольше над потрясающей Норвегией предложили сами норвежцы уже в воздухе – мол, чего там, быть в Норвегии цветущей и не полетать, и он согласился, не подумавши, но через двадцать минут заерзал, то есть осознал.
Я потом спрашивал у норвежского контрразведчика.
Знаете, разведчики с контрразведчиками друг друга находят в первый день, а потом уже идет обмен любезностями: вы нашему адмиралу пузырь мочевой рвете, а мы вам – другое.
Я того норвежца сразу вычислил: суетился сильно и где какой разговор – он сразу там.
Пригласил я его на следующий день, выпили по литру, и я ему говорю, мол, четыре часа летать вместо пятнадцати минут по протоколу – твоя идея? Он – ну, в общем, я к этому тоже руку приложил. Потом мы еще выпили, и я от него отстал.
Продолжение банкета планировалось в тот же день на их базе: там есть некое подобие технического здания, из которого базу совсем не видно. А нам ее очень надо было посмотреть, потому что из космоса ни черта не различается: подходы, подъезды, коммуникации.
Я с командующим до этого провел совещание: как нам склонить норвежцев на осмотр базы.
И вот на банкете командующий говорит этому Уве, мол, слушай, Уве, едрен батон, а чего это ты нам базу-то свою совсем не показываешь, «холодная война», ковырять ее в темечко, давно кончилась, давай посмотрим, ты – моряк, я – моряк, интересно же.
А тот косится на своего контрразведчика. Этот глазами говорит, что можно, только вон того – опять глазами на меня – не берите.
Ну и пошли они одни по базе ходить, дети славы.
Мне командующий потом все за один час нарисовал: что у них, куда и как.
Мы, оно конечно, чуть не обоссались в первый раз с непривычки и от простоты души, но вот только память-то у нас фотографическая, чтоб вам жопу разорвало.
Офицер не промокает. В крайнем случае, только со щиколоток, потому что наш прорезиненный плащ до этого места доходит, и вся влага со всей туши во время проливного дождя собирается именно там, после чего она стекает в ботинки. Кто не понимает, о чем это я, тот пусть наш плащ наденет.
А вот зонтик офицеру нельзя. Ни к чему. Представьте себе офицера и с зонтиком! Вот это легкомысленное поднятие руки с этим приспособлением против грозы – ну не чушь ли? Чушь! И командующий вам так скажет. Он нас собрал как-то и заявил: «Офицер с зонтиком – это чушь!»
Поэтому не промокаем под проливным дождем. Идем по дороге и не промокаем. Часа три осталось идти. У нас только Трофимыч в плаще, похожий на рыцарей Внеземелья, а остальные – так, на кур похожи.
За исключением Петра. Тот, чудила, с зонтиком. Но его и за офицера никто не считает, потому что он на два года из института призван. И когда его спросили как-то, почему в нарушение последнего распоряжения он с зонтом, то ответ его был: «Так ведь льет же!» – хуйня какая-то, а не офицер.
Офицер – это когда молча.
Блядь, еще два с половиной часа чапать. Идем такой стаей: впереди рыцарь Трофимыч, за ним Петруша с ерундой, потом мы трое. Это мы на совещание перемещаемся в соседнюю базу – ну хоть бы колымага какая – все мертво.
Проходит еще полчаса – ну невмоготу же!
И вдруг из-за бугорка доносится урчание автомобиля. Машина!
Видели ли вы офицера, услышавшего за пригорком машину? Он встрепенулся, как боевой сыч! У него глаза, как золотые плошки! А речь-то, речь – просто не унять.
Машина только показалась – а мы уже готовы к нападению. Не уйдет, мы ему дорогу перегородили. Трофимыч-рыцарь руки растопырил и превратился в крест с плащаницей, Петр трясет своей ерундой, а мы по бокам. Не уйдет.
А машина и не уходит, притормаживает, и тут мы на нее бросаемся. Влетаем на борт и… и тут мне начинает казаться, что время остановилось. Уж очень долго я в нее падал. Она, оказывается, отходы пищевые везла. Обычный грузовик, прорезиненным брезентом дно и борта выложили, а потом вот это жидкое туда и налили. Вот почему она ехала медленно, расплескивать не хотела.
Я когда наконец в это говно упал, то заметил, что все наши в нем уже сидят, причем Трофимыч, как настоящий рыцарь, отплевывается.
Шофер вышел, обошел, взобрался к нам и говорит: «Вылезете или же поедем?» – и тут все как заорали: «Едем, блядь!» – и мы поехали. Сидя и молча, а Петр над всем этим свой зонтик держал.
Ну не хуйня ли?
У нас в Змеином много кораблей. Все больше военных. И вот пришло время получать шило, то есть спирт. Почему с вредом для здоровья, о котором я скажу ниже, его получали вместе с перекисью водорода, причем в очень похожих друг на друга банках, которым эти сволочи на погрузке тут же крышки с бирками поменяли, чтоб потом то шило стибрить и распить, я не знаю.
Но только старпом, старший на борту в отсутствие командира, получив почти стопроцентную перекись водорода вместо спирта-ректификата, до того был уверен в том продукте, коего ему с ходу поменяли на другой продукт, не менее обжигающий, что сейчас же собрал всех в кают– компании, налил себе стопку, тщательно, со слезой в глазах, разбавил ее водой из особого молочника, после чего со значением произнес: «Чтоб для нас эта влага никогда не кончалась!» – и, запрокинув голову, выпил.
Какое-то время он еще продолжал стоять, что позволило заметить скорость химической реакции, а потом он бессознательно упал, и розовая пена у него из горла пошла, все тарелки затопив.
Старпома головой под кран в буфетной, но сперва все же понюхали: «Как тебе? Это все-таки не спирт, по-моему?», – и воткнули ему в глотку шланг и сгоряча, конечно, сильно кран открыли.
Старпома от гидравлического удара развернуло на спасателей, и он на них воду длительное время извергал, как окаменевшая рыба в фонтане. Таким образом его спасли.
А потом все взялись за тех паршивцев, годков, что всю эту подмену и устроили.
Шила удалось вернуть только половину, и вторую половину искали, угрожая пытками, но до ночи ничего не нашли.
Ночью у матросов мичмана отобрали еще два литра.
А что делают мичманы, отобрав у матросов два литра? Они в два часа ночи садятся и празднуют победу.
Но это если только их в два тридцать не находят офицеры. Те отбирают у мичманов спирт, отправляют их спать, и… сами накрывают на стол.
Утром корабль не встал. Он вообще не проснулся. И такая ерунда, как «подъем флага», тоже не получилась.
И командира, отсутствующего накануне, никто не встретил, и у трапа никто не стоял, и в рубке никто не был…
Командир вступил на корабль, а потом он начал по нему, от одиночества, красться, но… везде было пусто.
Только в объятиях ватервейса он нашел одного. Он поднял его за шиворот.
– Что тут случилось? – спросил он у тела.
– Ой, бы-ля! – был ему ответ.
Это просто бедствие какое-то, клянусь, чем хотите.
Две крысы занимались любовью в ГРЩ где-то в шестом отсеке, то есть трахались не покладая.
Ну, он и полыхнул, как и предполагалось.
От крыс ничего не осталось. Сгорели они в пламени не только любви, а у нас – огня и дыму – сами понимаете.
Тушили, вспоминая Господа нашего. Командир выпрыгнул из штанов, и потому в центральный он прибежал без них совершенно, после чего все, включая командира, нацепили на себя ИДАшки – индивидуальные наши дыхательные, и дали по всей лодки огнегасительную дрянь из системы ЛОХ.
И они подохли. В смысле крысы.
Они-то подохли, но, подыхая, забрались куда подальше, откуда их ничем не достать (сами знаете, как иногда – видно прочный корпус, а до него даже палкой не дотянуться – трубы, кабель-трассы, и прочий шмурдяк). И две недели на корабле была только вахта, в ИПах стояла, и вентиляция сутками работала… Крысы – это что-то…
Они на моей лодочке на подволоке кают-компании по утрам в пятнашки играли. Сидишь в 4 часа, не приходя в сознание, ешь еду и передергивает от их визгов-писков да топотанья… Брррынь – пробежали… Потом – бррррынь – обратно. Мы, как только в Приморье пришли, тут же полыни кяяк набрали, а то блохи… мама моя дорогая, бронзовая… Вот только меня в штурманской они почему-то не трогали.
Женсовет – это орган. И порожден он другим органом в те времена, когда у нас было много органов.
Славные то были времена. Ох, славные! И замполиты вам так скажут. Я тут встречал настоящих замполитов, так они мне сразу сказали все относительно тех времен.
«Ох!» – сказали и даже глаза закатили, потому что невозможно их не закатить. Судите сами: ведь все было для них. И в военторге они столько тырили всякого добра, что я даже не знаю, как те времена по-другому-то назвать.
А еще они мне говорили: «Вот, Саня! Вот! Ответь: почему ты нас не любишь», – на что я им немедленно отвечал, что люблю.
Я вообще люблю все живое и готов целовать взасос всякую Божию тварь. Даже если это последняя тварь, и больше у Бога ничего не осталось в загашнике.
Так что – люблю! Точно!
Вы, наверное, уже догадались, к чему я все это. Правильно!
Это замполиты придумали женсовет.
«А для чего?» – спросите вы.
А для того, чтобы укреплять наш дух. Собственный дух они уже укрепили с помощью военторга, а наш – с помощью женсовета, который сначала через посторонних баб укреплял семью, а уже с ее помощью – дух.
Так, во всяком случае, замысливалось.
И пока все было на бумажке, это никому не мешало, но потом замполит нашего дивного, отдельно стоящего гарнизона поручил женсовет – это вполне сформировавшееся к тому моменту виртуальное движение – вполне реальной личности: начальнику клуба.
Тот был лейтенантом и звали его Васей.
Замполит называл его Васек.
«Васек! – сказал он однажды. – Займись женсоветом!»
И Васек занялся. Мало того, он увлекся, повесил у себя в кабинете портреты Клары Цеткин, Ларисы Рейснер, Розы Люксембург и, конечно, нашей главной женщины – Надежды Константиновны.
Потом он принялся рожать планы. Как всегда, громадье – планы, инструкции, отчеты, дневники движения.
И еще «итоги работы детских музыкальных школ». Ничего этого в помине не было, но Васек здорово бредил.
Я бы даже сказал: самозабвенно.
А женская общественность даже не подозревала о своем существовании. В результате служащая Широкова по итогам года заняла четвертое место на флоте. Это служащая и была председателем того женсовета.
Зам вызвал Васька и сказал ему, что он – молодец и что «так держать!»
И у Васька от такого успеха выросли дополнительные яйца. Теперь он, кроме курсов «кройки и шитья», организовывал курсы «подготовки к материнству» и проводил «рейды по неблагополучным семьям», грибные походы и ягодные переходы по рекам на байдарках.
Все это было в отчете, и зам ему это подписал. Командир тоже подписал, и отчет оказался самым лучшим на флоте, занял первое место, а служащую Широкову в том же приказе наградили ценным подарком.
Но это еще не все: через месяц на базе нашего отдельно стоящего гарнизона должны были состояться сборы женсоветов по передаче опытов.
«А где у нас Широкова?» – спросил наконец зам. И тут он услышал, что Широкова водилась когда-то в этих местах, не без того, но теперь она уже лет пять как отъехала на Большую землю.
Зам закрыл лицо ладошками и сидел так минут пять. Потом он пошел к командиру.
Вместе они решили возродить женсовет и за месяц до сборов запастись тем опытом, который затем удастся безболезненно передать.
Собрали баб и объявили им, что, мол, у нас были недостатки, но ничего не стоит на месте, и давайте организуемся, вот, что вас на данный момент не устраивает?
Баб на данный момент не устраивало все: жилье, распределение, потребление и то, что мужики при них матерятся, особенно в замкнутых помещениях.
Моя жена немедленно была выбрана председателем вместо «служащей Широковой». А вы знаете мою жену. Ее невозможно не знать. Это настоящий танк. Она сквозь стены пройдет и все что хочешь возьмет голыми руками.
И начали мы обрастать общественностью, как помолодевшая болонка шерстью. На кухне нашей постоянно происходили совещания, заседание и женское народившееся самосознание билось, как семга в сетке.
Я этого не выдерживал. Я сколотил ящик «жалоб и предложений», повесил его и попросил обращаться туда письменно.
Стало легче, но не настолько. Зам это скоро почувствовал. Потому что то, что он тянул домой из военторга и думал, что бабы ничего не видят, на поверку оказалось полной ерундой: все они видели и немедленно спросили у него через образовавшийся орган, сколько у него семей и детей. По их расчетам выходило, что жен у него не меньше десяти, а детей не меньше шестидесяти.
Женское зрение, я вам скажу, это нечто!
Командир это тоже скоро почуял.
Собрали они баб с мужьями в клубе, поскольку им все еще хотелось договориться. И командир стал держать перед ними речь.
А командир наш человек невероятной порядочности, хоть и забывчив, и девичьего смущения в нем достаточно имеется, если дело касается смешанных полов, то есть если есть и мужчины, и женщины. И потом, он у нас очень образованный человек, если где кроссворд какой-нибудь, или чайнворд, или же викторина – всегда он занимал первые места.
Но была у него одна особенность: если он вслух говорил о мужчине, то добавлял «ебеньть», а если о женщине, то «бля».
И вот держит он речь перед нашими бабами, которые пришли на встречу вместе с мужьями. Речь о культуре и о том, что не надо материться в присутствии прекрасного пола, о чем этот пол все время напоминает.
Произнося «мужчина», он говорил «ебеньть», а «женщина» – конечно же, «бля».
В зале начинается движение на стульях, сдавленный смех.
Командир не понимает, в чем дело и начинает волноваться и произносить слова тщательней, отчего вместо одного «ебеньть» он говорит два раза «ебеньть», ну а «бля» он говорит уже три раза.
Бабы от хохота ссали на стулья.
Потом пришел зам и вывел командира под руки – тот по дороге квакал.
Затем он попросил удалиться женщин и полчаса говорил мужикам, что они своих баб, бля, совершенно распустили. Теперь мужики начинают ссать на стулья, и к концу дня помещение было на удивление как загажено.
Потом приняли волевое решение. За пять литров спирта и коробку дефицита наняли нужных баб, проинструктировали, и они три дня на сборах очень ловко, с песнями и с камланием, изображали женсовет.
А Васек во всем этом не участвовал. Он совсем после этого дела сник, подал рапорт, перешел в стройбат, а там и вовсе уволился и сменил родину – уехал в Швецию, где, по слухам, сменил пол и потом уже, со временем, возглавил шведское движение за женскую эмансипацию.
Вот. А еще говорят, что я замов не люблю.
Акванавт старший мичман Васильев способен на подвиг. Недавно это выяснилось. Несколько дней тому назад в котельной прорвало трубу с горячей водой, а старший мичман Васильев дежурным стоял. Так вот: он бросился бороться за живучесть, закрывая дыру голыми руками и терпя сильнейшую боль от кипятка.
А тут случился другой, молоденький мичман, оказавшийся неизвестно зачем в той же котельной, просто шлялся вокруг, видимо, и зашел на крик. И вот Васильев, рыча, поворотив свое распаренное, красное лицо, с совершенно разутыми от напряжения глазами в его сторону, отправляет его за помощью к дежурному по части: «Даааа… вай!»
А вокруг лето, полдень, лепота, расслабление.
Но кипяток жжет Васильева. Просто нещадно жжет – ЫЫЫЫ!!!
Жжет! Нет сил терпеть, а помощи все нет и нет, и тогда Васильев бросает трубу на хер, с криком выбегает на улицу, окропляя дорогу потом и не только, и…
И что он видит? Посланный за помощью молоденький мичман играет с котенком.
Такого вопля давно не слышали у акванавтов.
Васильев гнался за молодым мичманом с возгласом: «Убью, сука!»
Молодого мичмана от смерти спасли только быстрые ноги.
У нас мичман Панин по-большому в туалет только при сигарете ходил. Входил, садился, закуривал, и только тогда из него на базе дерьмо шло. Иначе никак. Условный рефлекс, отшлифованный годами. Вот в море, под водой, без сигареты – пожалуйста. А на свежем воздухе – ни за что. А тут – перестройка грянула, и с сигаретами перебои. Не подвозят вовремя, и мичман Панин у нас три дня не срамши.
Просто погибает человек. «Найдите мне хоть сена», – говорит он всем жалобно. А где мы его найдем? Север, зима – ни травинки. Люди были посланы искать, но вернулись ни с чем. Мы к доктору его отволокли, а он с клизмой не дается и все стонет: «Травы… мне… травы…» – умирает человек.
И вот когда стало совсем невтерпеж – просто у всего экипажа жопа разрывается от сострадания, – врывает в ротное помещение матрос Хохлов с криком: «Нашел!» – в заброшенной казарме он нашел засохший фикус. Перетирали его листья просто все, для скорости. Потом свернули козью ножку, воткнули скрюченному Панину ее в рот, подожгли, а самого его, дымящегося, под руки волоком в гальюн. Там штаны сдернули, развернули почти совсем без ощущений, усадили орлом и дверь прикрыли.
И тут с помощью жопы он издает рев буйвола, застрявшего в кустах, – СРЕТ!!!
Вы знаете, никогда потом этот звук не порождал в экипаже такое количество счастья.
С тех пор фикус у нас постоянно в казарме растет.
На всякий случай.
У нас есть катер для отвозки курсантов. То есть практика, мы их откатали, они на берег сошли, потом у них какие-то береговые бдения с переходом в мучения, а мы – несколько офицеров и, стало быть, преподавателей, на некоторое время свободны вместе с командованием катера, что непременно отмечается.
Все напиваются, как последние свиньи.
А утром – строгие и тупые – все собираются у каюты командира, потому что он из дверей должен появиться и определить нашу дальнейшую судьбу.
И он появляется. То есть открывается дверь, и из нее показывается рука, которая, следуя по стенке влево, начинает там шарить – это он графин ищет. Там, на стенке, в специальном стакане, прикрученном намертво, стоит графин с водой. Вернее, стоял до вчерашнего дня, а потом мы его на рынду заменили. Она как раз по размеру подошла. И она же медная, гладкая и прохладная, и очень потому на графин похожа, если б не одна деталь – у нее горлышка нет. А рука командира шарит именно в поисках этого горлышка. Гладит она бока рынды и, судя по всему, недоумевает – где же оно. А наши, наблюдая эти муки, комментируют: мол, горлышко должно быть, надо только получше поискать. И рука, следуя этим указаниям, ищет получше, а ее направляют: мол, влево посмотри, а теперь вправо, а что, если бок почесать.
Наконец появляется совершенно охуевший командир. Он высовывает из дверей голову и смотрит на то, что он уже двадцать минут изо всех сил считает графином.
И вы знаете, у всех все-таки одно высшее образование и несколько средних, но тут, как только увидели его лицо, все осознавшее, так и ломанули по коридору бежать вперемежку, стараясь друг друга на поворотах обойти.
Потому что он бежал сзади, ревел и крушил все этой рындой.
Потом все друг друга простили. Командир опять заснул, а мы собрались рядом, в нарды играть. Имелся у нас один специалист – ни за что не обыграешь. Все это знали, но был там один недотепа – мичман с катера. Решил он с ним сыграть на рев льва. Проигравший становится на четвереньки на стол, потом ноги сгибает так, как это делает лев, голову запрокидывает и орет ужасно три раза.
Мичман тут же проиграл, за что он встал на стол, принял позу царя зверей, запрокинул голову и… и прежде чем он заорал, самые умные уже побежали, потому что в конце рева те, кто уже отбежал далеко и оглянулся, мог видеть мичмана, который так и не принял человеческую позу, а так львом и скакал по коридору, потому что за ним гнался разбуженный командир, в руках у которого был багор для отпихивания от плавающих бревен в тумане.
Мичман бросился через перила за борт и поплыл, а командир подбежал к перилам и метнул в него багор.
– Товарищ комдив! В дивизии сложилась тревожная эпидемиологическая обстановка!
– А что такое?
Витя Прошин – начальник медицинской службы атомного ракетоносца и по совместительству флагманский врач на сегодня – встал на докладе у комдива, произнес эти слова и сразу превратился в живое усердие и служебное рвение. И еще у него глаза серые, с проблесками бесстыжести, вылезли на лоб, а челка вспотела.
Дело в том, что старпом Витин – Клавдий Трофимович Прокопец – уже две недели преследовал его на корабле и шел по теплому Витиному следу, проще говоря, гноил его на каждом шагу.
И вот Витя решил оторваться. Оставшись на два дня за флагманского, он организовал на дивизии поголовный посев.
А что такое посев? Посев – это торжество медицинское. Вся дивизия следует в амбулаторию, где снимает штаны, а потом, по команде, наклоняется и – «Раздвиньте ягодицы!» – раздвигает, после чего им всем в жопу, неожиданно глубоко и в отдельных случаях, если люди неприятны, и больно, вставляют стеклянную пробирку, ворошат там, после чего в отдельных случаях с чмоканьем вынимают и со словами «Еще одна целочка!» – рисуют в чашке Петри всякие каляки-маляки, потом все это относится в лабораторию, где результат может и удивить.
Витя посеял всех. Кроме родного старпома – Клавдия Трофимовича Прокопца. Тот ловко уклонялся. Витя решил положить этому конец, а заодно и всем этим преследованиям. Он заложил его комдиву.
– На экипаже таком-то (называется собственный экипаж) старпом всячески саботирует мероприятие, чем нарушается документ (номер документа) и создается прецедент (номер прецедента).
– Старпома ко мне, и вы лично возьмете у него мазок (посев)… да, да посев в моем присутствии… есть здесь кто-либо из этого экипажа?
Есть! Дело в том, что на том же докладе вышеупомянутый старпом находился в качестве старшего на экипаже. Краснее помидора, дозревшего на открытом воздухе, а не в ящике, стало лицо Клавдия Трофимовича, когда он поведал высокому собранию, кто тут уклоняется, сложно виляя задницей.
– А… так это вы? Очень хорошо. Далеко ходить не будем. Доктор, у вас все с собой, надеюсь? (торопливый кивок и от нетерпения вспотели виски). Чудненько. Старпом, прошу на центр поля.
На Трофимыча страшно было смотреть. Он вышел, заплетаясь в шнурках. Он снимал штаны, расстегнув зачем-то китель. Он наклонялся так, будто сзади его непременно ждет электродрель. Он по команде «Раздвиньте ягодицы» так их раздвинул, что все желающие могли пронаблюдать неповторимое устройство старпомовской гузки.
А когда в него по локоть залезли, то он сказал: «Ам!»
– Как вы там говорите при этом, доктор? – спросил уже милостиво комдив.
– Мы говорим: «Еще одна целочка!» – сказал Витя Прошин, складывая инструменты, появившиеся у него по-волшебному и так же по-волшебному исчезнувшие.
– О! – сказал комдив и поднял палец вверх. – Очень правильные слова.
С тех пор Клавдий Трофимович уже больше не ходит за доктором по свежему следу. Бросил.
Я в Северодвинске тополя увидел. Не то чтобы я их никогда не видел раньше, просто север – и вдруг тополя. Я привык, что на севере береза не выше колена.
Пришли мы на захоронение летом, и сразу солнце, деревья высокие – есть от чего обалдеть. Я минут пять стоял рядом со светофором, смотрел, как он работает, и улыбался. А люди шли на автобус и тоже улыбались. Наверное, у меня был глупый вид.
Все это происходило в 1985 году. Мы тогда из последней автономки прибыли, и сразу закрутилось – в Северодвинск, лодку пилим на иголки.
Вот пришли, и сразу отпустило, будто никаких автономок никогда и не было.
У меня их двенадцать. В те времена – обычное число. Я видел тех, кто за то же время отходил двадцать пять, – совершенно ненормальные люди. Помню одного боцмана. Во-первых, он в тридцать восемь лет был похож на дедушку, во-вторых, при разговоре моргал и плечами дергал, в-третьих, говорил, чтоб я не обращал на это внимания.
Здорово мы тогда ходили. В году по две автономки – это сто восемьдесят суток, потом два контрольных выхода – еще двадцать, и так, по мелочи, раза три по десять. Итого – двести тридцать ходовых. А некоторые успевали сделать три автономки за год – это за триста.
И так – почти десять лет.
Полный мрак.
А на коротких выходах режимы рваные – вверх, вниз – без сна. А если сразу после автономки в море выгонят, то народ как глотнет свежего воздуха, так и вырубился. Рваные режимы самые тяжелые.
Хуже всего центральному посту, штурману – тот вообще на одних нервах да на молодости – суток пять может не спать. Просто некогда спать.
Но чуть зазевался, и сон тебя поймал – тогда спишь где угодно.
И, главное, никак не проснуться. Голова мотается, ты знаешь, что надо открыть глаза, говоришь себе: «Сейчас же открыть глаза!» – и ни в какую. Устал бороться – опять выключился.
Однажды на таком выходе я вхожу в центральный, а они все спят: спит старпом в командирском кресле, спит боцман на рулях, механик на «каштане», спит оператор БИП – боевого информационного поста – и все вахтенные.
В автономке ты привык к одному воздуху, а здесь – другой. Свежий. И кислороду больше. У нас в походе редко выше девятнадцати процентов, а на воздухе – двадцать один. Укладывает в момент.
Сходил после автономки пару раз в поселок чапающей походкой, поваландался на пирсе парочку дней, вышел опять в море – готово. Мертвый. Не разбудить.
А если вы интересуетесь, почему у нас после похода такая походка, так мы вам расскажем, что это от ослабления связок. Связки голени, голеностопа слабеют, потому что в походе как ни ходи, все равно в сутки проходишь только восемьсот метров.
Хорошо, если на берегу нога в ботинке не подвернется. А если подвернется, то распухнет – ботинок будешь резать.
А еще болят кости ног. Отвыкли ходить.
В Северодвинске я сразу пошел в библиотеку, в читальный зал. Я там читал сказки Андерсена. На меня смотрели как на дурака.
После меня вошли два лейтенанта и попросили подшивку журналов «Вокруг света». Молодые, смеются.
А еще я читал Ахматову. Все, что нашел. Жадно.
С нами в последнюю автономку ходил прикомандированный доктор. Звали его Женя. Сокращенно доктор «Же». Просто у нас своего доктора давно не было.
Сначала у нас был Демидов сорока двух лет, но в авто– номке у него случился инфаркт. Командир упросил его потерпеть до берега.
Это была наша первая автономка, и командиру важно было ее не сорвать досрочным возвращением – у него наклевывалась Академия.
А положено же как? Положено доложить, что на борту больной, для чего надо всплыть, дать радио, а это потеря скрытности, срыв боевой задачи.
Вот Демидов и терпел.
После него много побывало у нас докторов. Все со своими тараканами: кто-то пьяница, кто-то просто дурак.
А дали молодого врача – он пошел и на чердаке в Мурманске повесился. Месяц искали.
Потом замкомандира дивизии на вопрос командира о прикомандировании на поход доктора неизменно отвечал: «Нечего было своего вешать».
Это он так шутил.
Когда появился Женя, или «доктор «Же», мы все хором подумали, что еще один чудик.
Но Женя был славный. Хороший парень, трудяга. В любое время примет, перевяжет.
У нас же матросы сонные на вахту бредут, а на лодке штырей всюду торчит – видимо-невидимо.
Ну и бодались. Потом вся башка в крови.
А Женя зашивает. Я бы этих конструкторов об каждый такой выступ головой лично бы бил. До крови. Есть у меня такая мечта.
Мы с Женей любили болтать. Он, оказывается, тему диссертации себе присмотрел, и уже по ней работает.
Название – самое безобидное. Что-то такое: «Соотношение труда и отдыха».
На первый взгляд – чушь.
Я ему тогда так и сказал, а он на меня посмотрел внимательно и начал рассказывать. Вот его рассказ вкратце.
«В земных сутках – двадцать четыре часа. Давно это повелось. Примерно несколько миллионов лет, может больше, и все живое на Земле привыкло к двадцатичетырехчасовому циклу. Где бы ни было земное существо: в космосе, на земле, в воздухе, под землей, под водой – у него внутри биологические часы. Двадцать четыре часа.
Например, на орбите у космонавтов солнце всходит и заходит каждые сорок пять минут. И была мысль сделать им восемнадцать часов работы, а двенадцать – сна. Не получилось. Не захотел организм.
Организм хочет, чтоб ты уложился в двадцать четыре часа.
Если у тебя вахта четыре часа, а потом, через восемь часов, еще четыре часа, организм решает, что у тебя двенадцатичасовой рабочий день, и он начинает перестраиваться. Он начинает ломать свои собственные часы – все летит к черту. Нервная система дает сбои. Отсюда депрессии, нервные срывы и прочие радости.
Организм хочет двадцать четыре часа. То есть ты заступаешь на вахту один раз в сутки, и это будет не четыре, а шесть часов. У тебя должна быть не трех-, а четырехсменка. И спать ты должен не два раза по четыре и не сперва шесть, а потом два, а восемь часов подряд. А если не получается, то сокращайте плавание. Два месяца – это предел.
Американцы плавают так: шестьдесят суток, потом пришли, семьдесят пять суток – отпуск с санаторием за государственный счет с семьями под наблюдением врачей – потом двадцать суток на то, чтоб вспомнить в учебном центре, что ты подводник, и опять в море на шестьдесят.
Как плавают наши, ты знаешь. Двести двадцать – сорок – шестьдесят суток ходовых в году, а подряд может быть сто – сто двадцать, а отдых может быть в следующем году.
Человек, получается, самый надежный на лодке болт. Не обращал внимания на лица людей после автономки? Правда, кажется, что они не в себе?»
Правда. У нас в сорок лет можно выглядеть на пятьдесят, а в сорок пять быть уже покойником. И все это время быть «не в себе».
«Через шестьдесят суток плавания на английском торговом флоте любой считается недееспособным. Его подпись на банковских документах должна быть удостоверена еще кем-то. И это закреплено законом. А у нас что закреплено законом?»
У нас? Если у нас подводники ходят по двести с лишним в году, и это, получается, законно, то надводники могут укатить на четырнадцать месяцев. А про рыбаков мне рассказывали, что «путина» у них может продолжаться целый год, а потом человек выходит на верхнюю палубу с чемоданами, говорит всем: ну, я пошел домой, и падает в винты. Много таких было случаев.
Как-то на моем веку создали лодку-катамаран, «Акулу», здоровенную дуру. На ней оборудовали комнату отдыха, сауну, бассейн, и на этом простом основании решили им сделать автономку в сто двадцать суток.
В поход пошли медики. Они брали кровь на анализ у всего экипажа. Они выяснили, что на сто двадцатые сутки кровь подводника меняет свой состав. «Акулам» оставили девяносто суток автономости.
«У американцев отдых после автономки должен превышать время, проведенное в автономке, а у нас «полное восстановление» наступает через двадцать суток, которые можно провести «при части» – дивно, не правда ли?
А ты знаешь, что я меряю температуру моряков сразу после сна и в первый час после заступления на ночную вахту? Она еще час после заступления держится на уровне тридцать пять градусов: человек, стоя на вахте, еще час спит. У него спит сердце, желудок, голова – он весь спит. Как же он несет вахту, если не помнит, что он делает?
Но это моряки, матросы срочной службы, молодежь. Он отслужил три года – и домой.
А офицеры и мичманы? Через несколько лет такой службы температура тела все время находится на уровне тридцать шесть градусов. Не тридцать шесть и шесть, а тридцать шесть. О чем это говорит? Организм включил самосохранение. Он понял, что его убивают, и включил режим, при котором он может выжить.
Что потом? В конечном итоге, человек не отвечает за свои действия. Это можно назвать «шизофреническими явлениями», или я это еще называю «наведенной шизофренией». Она проходит, но потом.
Вспомни, были ли случаи странного поведения в автономке?»
Были. Мне рассказывали, что у соседей в походе случилось вот что: в конце похода торпедисты запросили у командира «добро» на проворачивание машинки ТПУ (торпедопогрузочного устройства). Он разрешил. Через некоторое время акустики доложили: странный звук. Лодка начала искать источник звука, отворачивала, прослушивала кормовые углы, потом нашли – звук из первого отсека: эти орлы сидели и ножовкой по металлу отпиливали кусок ТПУ – им показалось, что она большая.
«Да. Человеку кажется, что все он делает правильно».
А сколько раз при пожаре вместо огнегасителя (система ЛОХ) в горящий отсек давали ВВД – воздух высокого давления? Кучу раз. Причем дается ЛОХ из центрального старшиной команды трюмных, а это человек грамотный и он до последнего уверен, что дал не ВВД, а ЛОХ. А там клапаны разные. Даже по внешнему виду.
«Человек не отличает явь от сна».
Точно. Один раз в середине автономки ночью в центральном появился штурман в шинели, в ботинках, шапке, застегнутый на все пуговицы. На вопрос старпома: куда это он, тот сказал, смутившись: «Домой. Прошу разрешения наверх».
А «верх» закрыт. Мы под водой. Глубина сто метров. Атлантика.
Старпом на полном серьезе сказал: «Не разрешаю!» – и штурман пошел переодеваться.
А сколько раз путали день и ночь? А сколько раз во сне действовал, как в отсеке?
«Природу человека нельзя насиловать безнаказанно. Наказание – аварии, катастрофы, смерть. Если у летчика жизнь зависит от состояния машины и от его личного состояния, то жизнь подводника и всего корабля зависит еще и от того, в каком состоянии находится каждый вахтенный в каждом отсеке. А через шестьдесят суток плавания он не отвечает за свои действия».
Это правда. Стоит очередь в курилку, и на моих глазах матросик от безделья отключает, а затем включает пока зывающий прибор глубиномера. Спроси его, что он делает, и он ответит: ничего. А оставил он этот прибор обесточенным, и автоматика отработает: лодка будет или всплывать или погружаться. И причину не скоро найдешь.
И после автономки я встречал ребят: замедленные, делают массу ненужных движений, не сразу отвечают на вопросы – вот такие дела.
На флоте все нормальные люди, но до капитана третьего ранга. Потом умные уходят, остальные растут до капитана второго ранга, дальше все повторяется: умные уходят…
Господи! Хорошо, что это вовремя кончилось, и я вовремя очутился в Северодвинске, где удивлялся светофорам и жадно читал Ахматову.
А потом я ушел.
Сперва из Северодвинска, потом – с флота. Доктор Женя, а ты теперь где?