Сегодня эти обломки несокрушимых бетонных блоков — музейные экспонаты. Когда же стена ещё привычно возвышалась, а власти по обе стороны продолжали, пусть и вполголоса, собачиться между собой, на стол ко мне легло присланное по почте приглашение, особого значения которому я сперва не придал. Овеянные седой древностью названия городов — Магдебург, Халле, Йена и Эрфурт — сулили путешествие в глубь веков. Посоветовали запастись терпением — выездные бланки должны были скоро подоспеть. Ожидая дозволения пересечь границу уникального рабоче-крестьянского государства, я начал робко ворошить страницы своих средневековых воспоминаний, воображая, как чередой сменялись людные застолья: жаркóе, едко приправленное перцем, множество разносолов, что подавались к гречневой каше, и медово-сладкие соусы к пшёнке. Когда же после обычных проволочек — дважды в выезде отказывали — завизированные бумаги прибыли, а путь от места до места был определён, оставалось надеяться, что выпадет возможность пусть проездом, но побывать в Кведлинбурге и Наумбурге, в городах, история которых почила на страницах школьных учебников моей юности.
Мне часто случалось приглашать к столу исторических персонажей. Однажды я сиживал с палачом и его заказчиками за жарким из требухи, а прежде — за длинным трапезным столом с главой рыцарского ордена. Доротея из Монтау водрузила на тарелку поджаренную сельдь по-шведски — пятничное блюдо[1]. После селёдочного ужина Доротея, которая была очаровательна, продекламировала нам стихи на средневерхненемецком, и хотя они были навеяны поэзией миннезингера Вицлава Рюгенского, мы, будучи искушёнными в литературе, всё же заметили, что стихи оказались её собственными. Сельдь по-шведски дала тогда название главке в романе.
Магдебург был первой нашей остановкой. Лютеранский пастор по имени Чихе[2]; его сыновья отказались от военной службы в Народной армии и потому проходили альтернативную — в стройбате; пастор этот состоял в письменных и устных контактах с церковными и светскими инстанциями и был терпеливо настойчив и в итоге добился своего: нам дозволено было въехать в Германскую Демократическую Республику, а мне — почитать в церквях и домах общин главы из моей последней книги, где речь идёт о крысах и людях. Читать вслух мне всегда нравилось. А если потребуется, то и в культовых зданиях с акустикой, испытанной веками. Средневековье, настойчиво внушал я себе, отстоит от нас дальше, чем Римская империя. Восточнее Гарца, где-нибудь в Кведлинбурге, можно открыть для себя больше, чем в раннехристианских катакомбах неподалёку от Аппиевой дороги. Ночевали мы в давно требующих ремонта домиках пастырей, обед в них предваряла краткая молитва. Скрипучие половицы. Грибок у основания фундамента. Неприступные пасторские жёны.
Во время нашей поездки слежка госорганов была умеренной, даже когда в Халле зрители в нарушение регламента покинули переполненный зал общины и неожиданно до отказа забили близлежащую католическую церковь, оборудованную усилителями. От страницы к странице рассказывалось о том, как выжившие крысы упражнялись ходить прямо, на двух лапах. Читал я тогда битый час. Потом последовали вопросы. Сперва нерешительно, а потом всё раскованнее доносились они из публики, кучно сидевшей на церковных скамьях: «Стоит ли оставаться здесь?», «Нужно ли ходатайствовать о выезде?». Я отвечал: «Хорошо там, где нас нет»[3]. Но этот опыт вопрошающим ещё предстояло пережить.
Не успеешь глазом моргнуть — и ты в другом столетии[4]. В Эрфурте, где монах-августинец Лютер познавал сомнение, я читал в окружении старых стен. Сначала компания восточно-германских панков попыталась сорвать выступление, но потом моя крысиная история пришлась им по вкусу. Она разворачивалась во времена флагеллантов[5], когда, как утверждалось, коварные евреи занесли в страну чуму. В современности же и государство, и его правители уже выглядели утомлёнными. Священник в Йене с женой и детьми держали лошадь, которая, как в сказке, высовывала морду из ворот конюшни. С давних пор и поныне — преследования еретиков. А войны — запротоколированы и списаны в архив. В Тюрингии, должно быть, ещё обитали бежавшие из Богемии вальденсы[6]. Покосившийся дом священника ютился в этих заброшенно-диковатых краях, неподалёку от полей исторических сражений при Йене и Ауэрштедте. Направление указывал путеводитель. Повсюду — раскрошившиеся руины раннего и позднеготического Средневековья. А теперь и современность, столь ярко притворившаяся политически упорядоченной, начала с обочины вписываться в рамки исторического процесса.
Кого же мне теперь следовало пригласить к застолью? Магдебург, где я выступал в трапезной собора, подал мне первую идею: Тилли[7] — кайзеровского генерала от папской партии, он принял приглашение вскоре после того, как освободил пылающий город от мародёров, он — мой грустно-тоскливый гость. Я подал ему чёрную кровяную похлёбку, сваренную со свиной кровью и рублеными почками в кисло-сладком соусе.
Потом мы воспользовались выходными между встречами. Повсюду ощущал я дух кровавой бойни Тридцатилетней войны. А может, только в Эрфурте, уже на обратной дороге, у нас возникло искушение свернуть с маршрута? Нет, нас не влекло в Веймар или в Бухенвальд, к мемориалу, которому навеки суждено быть по соседству с Веймаром. Но куда? Наше путешествие вдруг дальновидно прояснилось: «Давай поедем в Наумбург, может, собор будет открыт…»
Было это ближе к концу восьмидесятых. Поздней весной? Нет, осенью. Я вижу или хочу увидеть отяжелевшие от плодов ветви яблонь в палисадниках. Во всяком случае, когда, оказавшись у подножия собора, мы увидели перед собой серый и нахохлившийся Наумбург, то дым от печных труб степенно поднимался над городом и таял в воздухе. По извилистым переулкам неотступно следовал за нами запах бурого угля. Скорее кисловатый, чем горький. Дождя не было, виднелась долина реки Заале, где едва угадывался исток Унструта. Старые дома, как и во многих рабоче-крестьянских государствах, разрушались словно в замедленной съёмке — для местных упадок был ещё не так заметен. В стороне — кварталы панельных новостроек. Мы не увидели ничего примечательного. Ввиду обеденного перерыва собор был закрыт. На площади, которая граничила с неким подобием сквера, работал закусочный киоск. Моей жене захотелось попробовать восточногерманскую колбаску. Много лет назад, когда возведённая стена рассекла Берлин, жена сбежала из своего государства, но если и считала в немецких марках, то всегда говорила о западных деньгах, была расчётлива, а при выгодной покупке полагала, что удалось сэкономить. Восточную колбаску она похвалила: «Вкусно как раньше». А я нашёл повод добавить: «А всё-таки карри здесь и не пахнет».
Мы ни с кем не говорили. И никто не заговаривал с нами. Наш шведский автомобиль мы припарковали как полагается. Нигде ни одного банка. Мы старались не привлекать внимания. Время здесь шло по-другому. Замершее в своём движении вперёд, оно текло вспять, пронзая настоящее. С юности хотелось мне сойти, словно по ступеням, в совершенно иное пространство времени и затеряться в нём. Ни теснота моей родной двухкомнатной квартиры, ни дальнейшая жизнь в военных лагерях и бараках, ни общество галдящих детей — ничто не мешало мне убегать от дня сегодняшнего. И вскоре я обнаружил себя в другой компании. Я пригласил их, и они явились. На бумаге многое возможно.
Когда собор открылся, осмотреть его нам разрешили только в сопровождении экскурсовода. Сначала мы спустились в романскую крипту, потом по плану были заявлены восточные хоры собора, затем нас познакомили с архитектурными особенностями позднероманского нефа, но вспомнить я могу только те разъяснения, что громко и настойчиво раздавались под сводами западного хора и у алтаря. Молодая женщина в деловом платье обращалась к нам и ещё трём супружеским парам. Её правильный немецкий с едва заметным тюрингским акцентом звучал учёно. Она предпочитала говорить во множественном числе: «здесь мы видим примеры раннеготической архитектуры…», «осмотрев с обеих сторон рельеф алтарной преграды, теперь мы перейдём к скульптурам двенадцати донаторов-основателей», «а сейчас давайте посмотрим на самую известную пару…». Мы — группа, где, кажется, только двое были одеты по-западному, — следовали её указаниям.
Едва я окунаюсь в прошлое, как перед глазами встаёт тот самый момент, когда мы, вступив за арку и перешагнув алтарную преграду, тотчас были разочарованы, представ перед низкорослыми фигурами величайших донаторов, описанных во всех альбомах по искусству. Теперь мы увидели их наяву: они возвышались на постаментах под каменными дугообразными балдахинами. Вот так и бывает с подлинниками. Нас вводили в заблуждение узнаваемые фотографии этих монументальных скульптур, запечатлевшие Конрада и Гепу, Германа и смеющуюся Реглинду, мечтательного Тимо и темпераментного Зиццо, и особенно маркграфа Эккехарда и всем прекрасно известную Уту. Вот и одна из трёх туристок в нашей группе, уже собравшейся вокруг скульптур, сказала: «Да они же намного меньше, чем я думала».
Нам пришлось смириться с их реальными размерами, равно как и с остатками въевшейся краски, которая местами ещё держалась и искажала форму. Тщетной была попытка представить фигуры донаторов в их первозданной красочности. А потому мы стремились воспринять каждую статую как оригинал в его нынешнем состоянии. Объяснения, представленные нам с отточенной дикцией, не принимали во внимание ни поблёкшие краски, ни почти фантомные образы, которые фотографировали при хорошем свете и в изящно найденном ракурсе.
Эхо под западным хором придавало каждому слову непререкаемую значительность. «Итак, как мы видим, с 1250 года скульптуры располагаются по отдельности или попарно, за исключением скульптуры под именем Конрада, которая в 1532 году во время злонамеренно устроенного пожара[8] — троны в хорах были охвачены огнём — рухнула с постамента, а позднее была собрана из множества рассыпавшихся частей и водворена обратно. Мы видим творения из мастерской скульптора, имя которого осталось неизвестным, работы раннеготического стиля, хотя реалистично запечатлённые складки одежды не соответствуют художественным приёмам драпировки той эпохи».
Пояснения женщины-экскурсовода звучали так убедительно, будто она произносила их впервые. Нас провели вдоль левой стороны хоров. Лёгкий, однако ощутимый педагогический ход должен был воспрепятствовать нашей увлечённости или просто долгому пребыванию около широко известной, образцовой и превозносимой в бесчисленных комментариях скульптурной пары. Мы стояли перед некоронованной Гербург и рухнувшим когда-то Конрадом. Когда же в поле нашего зрения появились Герман и Реглинда с разукрашенной короной, я услышал, как одна из пар зашепталась: «Глянь-ка, улыбается точно как твоя сестра Эльвира, немножко с издёвкой». — «Ага, как наша Эльвира, точно».
Должно быть, этот шёпот не ускользнул от внимания нашего экскурсовода. «О наших скульптурах говорят, что они выполнены в естественной манере, как будто выхвачены из жизни. Соглашаясь с этим, заметим, что эта так называемая достоверность связана только с нашим субъективным восприятием и не может служить подобающим критерием искусства. Правомерно, однако, признать, что все фигуры донаторов индивидуальны. Потому они так живо и воздействуют на нас. Мы ощущаем их словно равных себе, однако принадлежали они к высшему правящему классу, о чём и сами были хорошо осведомлены, в особенности это относится к маркграфу Эккехарду и его жене Уте, как мы сейчас и увидим. Люди своего времени, облечённые властью. Что касается Эккехарда — воинственный, нацеленный на постоянное завоевание земель, держащий в страхе своих подданных, властной рукой притесняющий соседние славянские народы на востоке от Заале. И говорят, он даже убил другого князя. Однако великим скульпторам, каковым являлся и наш Мастер из Наумбурга, удавалось, как мы здесь видим, если не устранить указанные классовые противоречия, то проницательно продемонстрировать их нам».
Наконец мы остановились перед самой знаменитой парой. Экскурсовод многозначительно улыбнулась, словно проявив снисходительность к нашему нетерпению. Эккехард и Ута. Она стоит, как стояла всегда: по левую руку от него, прикрыв лицо справа воротом плаща. А поскольку взгляд её прежде всего неприветливый, то и приподнятый воротник плаща можно трактовать как соответствующее отношение к супругу. Верно, вот уже и слышу шепоток в нашей группе: «Смотри, она, похоже, довольно сильно сердится на своего старикана…»
Что же, вокруг скульптур в западном хоре Наумбургского собора неоднократно разгорались разноречивые пересуды: романтизм, грёзы о спасительной миссии и куча всякой чепухи в духе «фёлькиш»[9] во времена нацизма. Реглинда, которая в зависимости от точки зрения то улыбалась, то ухмылялась, то ехидно гримасничала, считалась дочерью польского короля, поскольку щеголяла типично славянскими чертами и скалилась в улыбке, как поломойка, в то время как та — истинно нордическая Ута… И так далее.
И это при том, что мы почти ничего не знаем о происхождении донаторов и обстоятельствах их личной жизни. Догадок, причём порою неоспоримых, было много. Например, пересудам о любовной связи Уты и Вильгельма Камбургского[10] не было конца. Однако с уверенностью можно утверждать только то, что Ута происходила из княжеского рода Асканиев и брак её с маркграфом Эккехардом был бездетным.
Вот и мы услышали: «Нам почти ничего не известно об общественно-социальном происхождении донаторов. Остаётся принять на веру, что Мастер из Наумбурга, вероятно, был хорошо знаком с архитектурой французских соборов своего времени, наподобие скульптурной группы в Реймсе, варварски разрушенной во время Первой мировой войны. Однако не будем терять время на несерьёзные разговоры, которые так ласкают слух. Лучше позволим красоте и эмоциональному посылу этих каменных статуй воздействовать на нас непосредственно».
И мы позволили обтёсанному камню воздействовать на нас или были готовы поддаться его чарам. Мою супругу, которая во время осмотра скульптур всё время молчала, зовут Ута; она родилась, когда культ Уты и Бамбергского всадника[11] достиг своего апогея; в середине тридцатых годов многих девочек крестили именем Ута. Конечно, мне и в голову не пришло сравнить Уту с моей супругой, когда я стоял перед женщиной с поднятым воротом плаща, ведь они обе уникальны в своём роде, но уже тогда, во время моего чтецкого турне, когда мы заехали в Наумбург, меня начали одолевать весьма далеко идущие предположения.
«Я приглашу их всех», — сказал я себе так решительно, словно давал клятву. Напишу пригласительные: «По случаю годовщины моего посещения Наумбургского собора, когда Берлинская стена ещё…» Но по какому адресу? И кого я, собственно, собираюсь пригласить? Исторических личностей, о которых почти ничего не известно? Этого Эккехарда «под номером два», который, будучи маркграфом, рубился в XI веке с лужицкими и польскими дружинами или с какими-то потомками Асканиев? Или мне следует пригласить на бумаге натурщиков, что позировали Мастеру из Наумбурга? Ведь он определённо лепил в своей мастерской тех живчиков или угрюмых меланхоликов, взяв их для образца откуда-то по соседству. Основатели — донаторы собора, кем бы они ни были, — дали только свои имена. А такую озорную резвушку, как эта Реглинда, или нытика Тимо, которых он изваял в камне, точно можно было встретить в переулках и на постоялых дворах Наумбурга. Когда именно? Около середины XIII века, за два-три года до даты создания — до 1250 года, когда империя Гогенштауфенов начала рушиться, собственно, незадолго перед тем, как Фридрих II отчалил в мир иной из-за апулийской болотной лихорадки или от папского яда[12]. Вскоре началось страшное время без кайзера. Однако слыхали ли хоть что-то в Наумбурге о том, что творилось в далёком Палермо? Сподвигло ли на что-нибудь это предчувствие смены эпох Мастера из Наумбурга и его подручных натурщиков?
В воскресный день пополудни я пригласил их всех. Всех. Двенадцать. На бумаге многое возможно. Пришли не все. Я накрыл на улице, перед своей мастерской, посреди ещё бесформенных каменных блоков: тарелки, миски, бокалы, ложки, ножи и, опережая время, двузубые вилки, над которыми криво ухмылялась жена мясника, ставшая позднее высеченной в камне Реглиндой, хотя она же первая наколола на вилку горячую картошину в мундире. Ну конечно, какого лешего я подал, опережая время, картофель? Хотя они им даже понравились, эти непривычные клубни. Только дочь наумбургского ювелира, которой суждено будет позже, много позже, стать натурщицей для Мастера из Наумбурга в качестве знаменитой Уты, казалось, испытывала отвращение к каждому кусочку. К тому же то, что она не желала есть, она держала очень тонкими пальцами. Рядом с ней сидел кузнец, похожий на долговязого, вылепленного из ракушечного известняка маркграфа Эккехарда, и тщетно подбадривал юное создание, предлагая поесть: «Ну же, дитя моё. Разве они такие невкусные, эти тартюфли или земляные яблочки[13]?» Даже из жареных колбасок, которые, как я утверждал, были настоящими тюрингскими, она не попробовала ни одной, в то время как другие натурщики — для образов донаторов Дитмара и Тимо — два кожевника-дубильщика из предместья, беспрерывно спорившие друг с другом, основательно налегали на них, так что колбаски на гриле у меня скоро закончились. Хорошо ещё, что у меня была в запасе современная готовая еда из полуфабрикатов — два десятка упаковок рыбных палочек. Они пришлись по вкусу даже привередливой Уте.
Спокойно и размеренно, сперва только ложками, а потом управляясь с ножом и вилкой, ели торговец сукном и его жена, которых Мастер из Наумбурга попросил позировать за Вильгельма Камбургского и графиню Гербург. Как глубокомысленно они жевали! На десерт был подан холодный вишнёвый суп с маринованными вишнями, в котором я сварил пшеничные клёцки[14]. Палочки корицы и кожура лимона придавали ему особый вкус. И каждый, даже будущая Ута, с тонкой верхней и полноватой нижней губой, угощался, пока кастрюля не опустела. Кстати, прихлёбывали все натурщики из ложечек, даже Гербург, стараясь казаться мещански-благовоспитанной.
Я попытался вступить в разговор с Мастером из Наумбурга, довольно щуплым человеком, которому едва ли доверяли тяжёлую работу по камню. Он посетовал на низкое качество ракушечного известняка, что добывают в ближайшей округе. «Песчаник, — сказал он, — тот, который берут по реке Майн, был бы мне милее не только из-за красноватого оттенка. Н-да, а в конце концов, если всё ладится, то серое однообразие оживёт и без цвета». И, помолчав, добавил: «Вообще-то я против цвета». Пауза. «Дышать должен камень-то».
Мне хотелось знать, случались ли какие-нибудь возражения со стороны епископа, поскольку все фигуры донаторов были светскими, слишком человеческими, без единого намёка на святость. Он зловеще усмехнулся и, немного помедлив, окольными словами дал мне понять, что охватившее все земли производство копий мадонн и святых, будь они вырезаны из дерева в алтаре или вытесаны в камне, ему давно наскучило. «Как возможно обрести среди всей это пестроты путь к Господу?» Епископ же, должно быть, доволен своими людьми, которые оживляют камень, и тем воодушевлением от него, которое дышит гневом, печалью, страхом, а иногда и маленькими повседневными радостями. «Если они глубоко набожны и стойки к страстям, им будет дарована благодать». У меня уже, было, зародилось подозрение, что Мастер из Наумбурга оказался переодетым вальденсом, что, возможно, из Франции, где он искал прототипы для своих скульптур, он приволок еретические идеи, как вдруг он поразил меня прыжком во времени, предвосхитив лютеровскую реформацию и её последствия. Он утверждал, что земная простота спасла скульптуры донаторов от оголтелого разрушения во времена бесчинств иконоборцев. «Ведь их особенно раздражало всякое барахло, связанное с мадоннами, и поповская чёртова возня со святыми — разнесли всё в клочья!» Он снова зловеще улыбнулся.
А потом и дочери ювелира взбрело в голову перескочить во времени в день сегодняшний. Будущая Ута Наумбургская крикнула: «Тут колы нету?» И я был рад, что смог угостить эту до ужаса простоватую девушку колой со льдом. Потом она сказала: «Мне пора. Ещё служба. Каменная месса перед собором». Она ушла, а я свернул свой стол с гостями.
Вскоре после того, как рухнула Берлинская стена, а вместе с нею всё, что разделяло, обещало перемены или грозило ими обернуться, я случайно встретил её снова, если верить, что случай — лукавый сводник. Не в Наумбурге, этом городке, который теперь можно было посетить без разрешения на въезд и без государственного контроля, — я увидел её перед главным входом Кёльнского собора, вернее, мне показалось, что там как будто стояла та самая девушка с утончённой верхней и полноватой нижней губой, что когда-то была натурщицей для Мастера из Наумбурга.
Я прибыл на встречу в редакцию Западногерманского радио, как раз поблизости от собора, и не упустил возможности, как обычно, на коротком пути к Дому радио поглазеть на летнюю круговерть у подножия собора; каждый раз возникает ощущение, будто вы попали на народное гулянье — такое беспорядочно пёстрое оживление царит на площади. И всё же она стояла погружённая в себя, так сказать, одиноко.
Подобные каменные мессы, стояния перед священными зданиями, были заведены с давних пор, не хочу сказать, что это была мода, которая отвечала всеобщему смятённому настроению — более того, не научно обоснованному, а простому предчувствию, вскормленному осознанием или предощущением возможного конца света. Одетые святыми или нищенствующими монахами, еретиками или инквизиторами, часами стояли тогда молодые люди без движения перед церковными порталами или в стороне. Обычно они оживали ненадолго — сделать смиренный жест благословения, чтобы окаменеть вновь.
Она же стояла прямо, на небольшом расстоянии от Кёльнского собора как Ута Наумбургская, так что все прихожане или простые туристы, желавшие попасть внутрь собора, проходили мимо неё слева и справа. От короны до кончиков туфель она была вся в сером. И лицо её, и левая рука, державшая складки плаща, были либо покрыты серой пудрой, либо равномерно затонированы спреем с серой краской. Постаментом служила маленькая коробка, тоже закрашенная серым и оттого выглядевшая каменной. Будь у меня в руках фотография оригинала, я мог бы сравнить: как и у статуи Уты, на указательном пальце левой руки у неё было кольцо, обманчиво сходное с каменным украшением. Складки плаща ниспадали просто, не копируя ранне- или позднеготический стиль. Только там, где левая рука схватила ткань, падение было приостановлено. Но под рукой, на которой было кольцо, ткань вновь спадала к земле. И как на всех известных фотографиях, скрытой под плащом правой рукой она высоко поднимала его ворот, так что он укрывал щёку и подбородок, часть шеи и скрывавшуюся под короной льняную повязку для волос. Я был уверен: зубчатую корону она носила с достоинством.
И её взгляд. Над скруглённым волной воротом плаща её сероглазый взгляд на окаменевшем лице устремлялся поверх всего и вся вдаль. То, что она могла видеть, казалось пугающим, если не преисполненным ужаса. Ничто не раздражало её — ни фотографирующие туристы, ни молодёжь на роликах и скейтах, которая в основном держалась на почтительном расстоянии, но порой нагловато-рискованно объезжала её. Стайка японок и японцев несколько раз поклонилась окаменевшей женщине, а потом они всей группой сфотографировались с нею.
И всё же никто не подходил к ней слишком близко. Всех она держала на расстоянии. Так же в стороне ожидала добрых пожертвований старая жестяная мисочка. Пока я наблюдал, монеты, позвякивая, падали туда снова и снова. Мне даже показалось, что я увидел валюту: немецкие марки и голландские гульдены, и в придачу — пятидолларовую купюру. Очевидно, так она зарабатывала на жизнь. И, судя по всему, прожить на это было можно. Всё время, что я стоял рядом, она не позволила себе ни одного случайного жеста, который бы нарушил её оцепенение. Мне стоило некоторого усилия, но всё же я бросил две марки в миску, подошёл ближе, ещё ближе, потом совсем вплотную к ней и тонко прошептал, словно хотел напомнить об угощении, поданном в гостях: «Привет, Ута. Я ваш давешний гостеприимец. Как насчёт небольшого перерыва и стаканчика колы со льдом в соседнем киоске?..»
Ничто не шевельнулось. Никакого пренебрежительного «Осади назад, чувак!» или «Отвали!» я не услышал. Её взгляд был по-прежнему захвачен чем-то безумно ужасным. Мне не посчастливилось увидеть даже дрогнувший мизинец на руке, которая держала ниспадающий плащ. Тут ко мне, слегка прихрамывая, подошёл тощий и уже не молодой человек и произнёс с интонацией иностранца: «Не могли бы вы, господин, соблюдать дистанцию?»
Кто это был? Очевидно, её парень. Своего рода сутенёр, который, вероятно, отжимал дневную выручку из жестяной миски. По комплекции, конечно, не маркграф Эккехард, хотя от этого парня и исходила готовность в случае чего резво применить силу.
«Пожалуй, я уже пойду», — ответил я и отошёл, поскольку и правда уже близилось время записи на Западногерманском радио. Я даже ни разу не оглянулся. Когда запись закончилась, перед собором её уже не оказалось. Хотя в стороне от нескончаемого потока туристов стоял кто-то, кто хотел походить своим окаменевшим обликом на средневекового монаха-капуцина и получить свой, вероятно скудный, гонорар. Ближайшим же поездом я отправился в Гамбург, записывая по пути фразы, словно окаменевшая Ута уже говорила со мной: «Отчётливо слышен тюрингский акцент. Или в том, что она говорила, звучали нотки саксонского? Во всяком случае, она не саксонка».
Только весной следующего года, после тщетных поисков её следов перед церковью Девы Марии в Любеке, перед соборами в Шпейере и Вормсе[15] и перед Мюнхенскими церковными вратами, серокаменная Ута и взгляд её серых глаз поверх высоко поднятого вóрота плаща снова повстречались мне. Как ни в чём не бывало, словно стояла здесь с давних пор, она возвышалась посреди людских потоков и воркующих голубей перед фасадом Миланского собора.
Мне не следовало бы воспринимать профессиональный зодческий намёк Мастера из Наумбурга как простую ремесленную информацию. В своей мастерской, перед лицом каменных блоков, уже обретавших очертания фигур, сразу после обеда с гостями, когда они уже расправились с вишнёвым супом, и незадолго до того, как девушка, служившая ему прототипом Уты, удалилась, как она выразилась, на «службу» и «каменную мессу», он сказал, что долго был в поиске прообраза этого спокойно-скруглённого, но при том твёрдого и безмятежного в своей красоте лица, которое, едва окаменев, всегда будет взыскательно требовать нового толкования. Поскольку задуманный им отстранённо-опасливый жест был довольно выразительным, то взгляд мог бы быть направлен на всё и в никуда. «Об остальном и так позаботится зритель. Он заполнит пустоту. Уже сейчас слышу эту безмозглую болтовню».
Это он сказал ещё в присутствии своей натурщицы. Но дочь ювелира не выпускала из рук бутылочку колы. Мыслями она была где-то далеко. Как я теперь понимаю, в грядущем времени. Ужасы XIII столетия были для неё ничтожны. В сравнении с современным варварством, минувшие горести выдохлись или смешались с нынешними страданиями, потому-то как каменный оригинал она воздействовала на посетителей Наумбургского собора вездесуще-вневременно.
«Вне времени», — сказала и экскурсовод нашей туристической группы, когда мы оказались у западного хора собора. «Как продукт своей художественной эпохи, среди всех фигур донаторов Ута Наумбургская ближе всего к нам, будто принадлежит нашему обществу, как если бы она освободилась от пут своих классовых притеснений, а нам ещё весьма расплывчато явилась бы "цель пред глазами"[16]».
Этой цитатой из закромов песенного наследия социалистической молодёжной организации FDJ[17] нашей группе напомнили, что, в отличие от сгинувшей империи Штауфенов, рабоче-крестьянское государство всё ещё существует, хотя и рассыпаясь в плачевном состоянии на руины. А два с половиной года спустя, в окружении преимущественно западногерманских посетителей, в глазах безмятежной Уты эта искушённая экскурсовод уже и не увидела бы никакой цели; как следовало бы Уте реагировать на разгорающиеся события или предчувствовать дальнейшее? Но, может, её взгляд был просто пуст и, во всяком случае, занят созерцанием внутренней жизни? И расчёт Мастера из Наумбурга срабатывает, поскольку пустой взгляд стремится извечно наполняться значением, ведь всякий полагает, что увидит в нём какую-то цель или ему откроется бездна.
Так и я. Когда увидел перед собою многогранно играющий тенями фасад Миланского собора и как по-северному отчуждённо стояла она под пылающим южным солнцем, меня тотчас пронзил вопрос: чего она страшится, что видит, что осознаёт? Привиделся ли ей из прошлого последний из Штауфенов — Конрадин[18] скачущий? Или эти жирные, откормленные голуби, которые вызывают у неё отвращение и снуют по площади, пробуждают сравнение с миллионами голодающих детей в засушливых районах Африки? Или она, скучая, разглядывает всё прибывающие новые табуны туристов в однообразно пёстрых нарядах? И почему она стоит в Милане, а не там, где я искал её, — перед кафедральным собором в Ульме[19]?
Кстати, тут стояли и другие статуи. Обычные нищие монахи, святая Вероника с плащаницей[20]. И совсем неподалёку от неё, но не в поле зрения Уты, стояла полностью покрытая позолотой одна египетская богиня — такая, с птицей на голове. В отличие от Уты, на которой, несмотря на полуденный зной, не было ни капли пота (по крайней мере, когда я в составе группы фламандских туристов приблизился к ней, то не увидел ни одной бисеринки на её серой каменной коже), позолота с богини, одетой только в набедренную повязку, казалось, грозила стечь полностью. Это так… Под стекающим золотом выглядело как… А в стоящей рядом скульптуре Гора[21], также истекающей потом, мне уже было привиделся тот слегка прихрамывающий парень моей Уты, её могущественный содержатель-сутенёр. Я сразу попытался заговорить с ним, уже встал перед позолоченной мисочкой, в которой, словно в наказанье, не было монет. Это он. Это мог бы быть он.
Но когда немного позднее я укрылся в тени арок собора, то увидел его в обыкновенной одежде — рубашка и брюки — сидящим за столиком в кафе. Чашка эспрессо была пуста, стакан с водой отпит наполовину. Он читал газету, на первый взгляд, возможно, турецкую. Хотя потом, когда я встал у него за спиной и немного потоптался на месте, то мне показалось, что на двухстраничном развороте я увидел арабский шрифт. Глядя поверх газеты, он мог наблюдать и караулить — я был в этом уверен — скульптуру, что была у него в подчинении. Вероятно, он был из Египта или из Алжира, нет, из Ливана. Он держал её под контролем. Мои подозрения пока были беспочвенны.
Я расположился в паре столиков от него. Когда он расплатился и пошёл, то захватил с собой газету. Я остался и увидел, как он целенаправленно подошёл к статуе, осмотрел её, а она сбросила свой окаменевший облик и, нагруженная покрашенной в серый цвет коробкой, служившей ей постаментом, устремилась за ним следом. Я был уверен: он нёс миску с выручкой — монеты и банкноты. Они затерялись в толпе туристов. Порхали голуби. Теперь расплатился и я. Нужно было спешить. Не прозевать самолёт в Палермо. На конгрессе, куда я был приглашён, речь должна была пойти о литературе и истории — в который раз.
Но в то время, как собравшиеся на морском курорте Монделло историки и литераторы пытались развеять свою скуку вялыми провокациями, называя друг друга фальсификаторами и псевдоучёными, мне всё время виделся только парень и сутенёр Уты: как он эксплуатировал её, сексуально домогался, сёк кожаным ремнём, поскольку из серой мисочки высыпалось слишком мало наличных. И одновременно я взывал к тому историческому Эккехарду, который, опираясь на меч, даже на подступах к супружескому ложу вёл себя по-военному, настолько, что жена его Ута заслонялась от него плащом, потому и брак их оставался бездетным, а род маркграфов пресёкся. Я был настолько одержим тем, как множились бедствия моей Уты, что прямо во время спора литераторов и историков обрушился на них: «Ничего мы не знаем о принуждениях в эпоху Средневековья. За сотни вёрст от родины, здесь, в Палермо, рассиживался кайзер и ни о чём себе не печалился! К примеру, не знал о случае с бедной Утой, которую сексуально эксплуатировал её муж, жестокий маркграф Эккехард». Потом, поскольку на мои выкрики отреагировали только молчанием, я начал распространяться о статуях донаторов в западном хоре Наумбургского собора вплоть до изобразительных деталей. Однако, когда каменная Ута и её злокозненный маркграф превратились в современную статую у Миланского собора и в поносимого мною в довольно непристойных выражениях её хромого парня и могучего покровителя-сутенёра, привнесённых в мою игру сравнениями, собравшиеся историки пожелали отказать мне в дальнейших прыжках во времени. Один немецкий медиевист зашёл настолько далеко, что обвинил меня в подспудном фашизме: «Ещё нацисты эксплуатировали свой расистский культ с этой отвратительной Утой. А теперь мы что, снова должны выслушивать эти антиисторические спекуляции?!» Последовали аплодисменты, возгласы. Только один итальянский романист[22], который посвятил Средневековью, столь охотно называемому «тёмным», свой удачно экранизированный роман, защитил мои форсированные скачки по шкале времени; с саркастическими намёками он указал на современную политическую ситуацию в Северной и Южной Италии, сравнив, насколько мрачными были средневековые обстоятельства здесь и там. «Или бросим более пристальный взгляд через Адриатику на балканские страны, чтобы с ужасом осознать, какую кровавую практику привнесло туда Средневековье».
После этого опять разгорелась профессиональная ссора. Впредь я помалкивал. Последующие доклады и высокомудрые дебаты прошли спокойнее. После краткого осмотра достопримечательностей времён норманнов и династии Штауфенов в городке Монреале[23] и в центре Палермо я уехал с конгресса пораньше, но не полетел прямым рейсом, а решил воспользоваться пересадкой в Милане. Но перед фасадом собора царили лишь заурядные туристические будни. На мой вопрос о конкретной стоящей скульптуре лишь пожимали плечами. Её отсутствие отозвалось во мне болью.
Боль не оставляла. Как бы заманчиво ни отвлекала меня работа, а первые старческие недуги ни упреждали не только жить здоровее, но и управлять своими чувствами, страстное томление не отпускало меня. Я словно потерял любимую, как будто она покинула меня, и то, чем я обладал, мне суждено было похоронить и оберегать эту утрату как тайну. Не с кем было поговорить об этом. Даже супруге не проронил я ни одного вразумительного слова. А в чём, собственно, я должен был бы ей сознаться? В каких-то многолетних отношениях с молодой женщиной, которая в силу своей профессии держалась окаменевшей, когда я видел её, смотрела поверх меня вдаль и которая, даже если бы у меня и хватило легкомысленной отваги соблазнить её, заговорить с нею, никогда бы не последовала за мной просто потому, что она была во власти другого, того, кого я позволял себе ненавидеть только в часы отчаяния? Нет, не было даже повода для постельной истории. Так что моя жена ничего не узнала, хотя и чувствовала, что наш заезд в Наумбург — тогда, когда стена ещё стояла, — имел последствия.
Так прошли годы. А с ними и столетие. В обращение вошла новая валюта. И когда я в путешествиях повсюду видел людей, что всё ещё работали статуями, то, думая о ней, представлял, как она слышит, что в её серокаменную мисочку со звоном падает теперь диковинная валюта, распространившаяся по Европе.
Большего мне было не дано. Даже мой дар, которым я пользовался с удовольствием или по необходимости, — приглашать гостей к столу на чистом листе бумаги — больше не действовал. Я повторно пригласил безымянного Мастера из Наумбурга и прототипов его именитых донаторов на рыбный суп, бедро косули с сыром и грецкими орехами. Но они не пришли. Ни Реглинда, ни Гербург, ни Тимо, ни Зиццо. Они остались в плену своего времени или не хотели впадать в замешательство от круговерти и кризисов дня сегодняшнего. Наше беспокойство об изменении климата, крахе пенсионной системы или последствиях глобализации их не интересовало. И даже Ута, которую, как я надеялся, можно заманить соломинкой и кока-колой, не приняла моего приглашения.
Не раз ещё бывал я с другими гостями за столом, позволяя себе умчаться в куда более отдалённые времена — сидел, например, на корточках у костра с неандертальцами или пробовал свои силы в бенгальской кухне; приглашений, чтобы я развеялся, было в достатке.
Когда же потом я увидел её, нет, узнал, вопреки совершенно другой, струящейся, одежде и жестам, полным смирения, она стояла, осыпанная красноватой каменной пудрой, словно чудотворная святая. Я наткнулся на неё, совершенно не искав, во время Франкфуртской книжной ярмарки, когда после обеда с издателями случайно забрёл в банковский квартал. Но, возможно, это и не было совпадением. Я улизнул ещё перед десертом, ёрзая и тревожась шальными мыслями о возвращении домой, под предлогом купить себе редкий сорт табаку, а увидел её в том районе, где табачных киосков и не найти.
Она стояла перед «Дойче Банком». Точнее, между главным входом и скульптурой, что бесконечно длящейся петлёй символизирует круговорот денег, абстрактно-безукоризненная форма которой соответствует зеркальным фасадам небоскрёбов. Инородная здесь, и вместе с тем удачно вписываясь, она стояла как Святая Елизавета[24] на постаменте, который, как и её облик, выглядел словно высеченным из красноватого песчаника. Соответствовала этому и мисочка, в которую иногда бросали мелочь редкие изумлённые банковские служащие и, вероятно, состоятельные клиенты. Время от времени кто-то, кого я отнёс к руководящим эшелонам этих небоскрёбов, клал бумажную купюру. Поскольку, согласно экскурсионным программам, туристов тут не бывало, никто и не фотографировал.
Скульптура, так напоминавшая мою Уту — нет же, это была она, — держала в руках широкую плетёную корзину, которая, казалось, тоже была высечена из камня, но в ней была целая копна живых роз, разумеется красных. Они должны были олицетворять то «чудо роз», о котором рассказывает легенда: поскольку Елизавета — жена жестокого тюрингского ландграфа — ежедневно выходила с корзиной хлеба к беднякам, сиротам и увечным, ландграф строго запретил ей подобное окормление. Когда же она пробралась через чёрный ход в башне, наскоро собрав в кухне корочки хлеба и остатки овощей, то ландграф застал её врасплох и гневно сорвал полотняную ткань, укрывавшую корзину. Глянул, а она была наполнена молодыми, распускающимися и пышноцветными розами. Устыдился тогда ландграф и впредь не вёл себя столь бессердечно. С той поры он позволял своей супруге приносить голодающим хлеба, сколько она хотела. Должно быть, это произошло сотни лет назад, а теперь эту роль примерила на себя моя Ута Наумбургская, хотя она и не была канонизированной святой.
Взгляд выдал её. Ни одна Елизавета не смогла бы так целеустремлённо смотреть в пустоту. К тому же ясно неизменны были её утончённая верхняя губа и полноватая нижняя. При ближайшем рассмотрении мизинец её левой руки, которая держала корзину, заполненную розами, совпадал по своей чрезмерной длине с мизинцем той самой руки, с кольцом на указательном пальце, что удерживала складки плаща. Однако на руке Елизаветы, стоявшей перед «Дойче Банком», кольца не было. А правой рукой, которой когда-то высоко поднимала ворот плаща у правой щеки, заслоняясь от супруга и остального мира, она теперь раздавала розы из своих запасов, отвешивая лёгкий поясной поклон особо щедрым клиентам со своего высокого пьедестала.
Я наблюдал долго. Прибывали и уходили посетители банка. Постоянно подъезжали чёрные лимузины. Шофёры отворяли двери. Сотрудники, даже из числа ключевых менеджеров, обратив мимолётный взгляд на стоящую фигуру Елизаветы, спешно исчезали. К этому небоскрёбу как к особо охраняемому зданию был приставлен двойной полицейский патруль. И нигде не было видно её ливанского ухажёра. Может, сутенёра больше при ней не было? Возможно, его депортировали и он продолжил свой бизнес в Бейруте или в Дамаске. Не состоя ни у кого в рабстве, моя Ута в образе Елизаветы теперь была свободна от внутренних и внешних понуждений. Ей больше не грозили ни побои, ни гнусные штрафы и унижения, она могла свободно, по своей прихоти или по необходимости, вживаться в ту или иную роль: сегодня — в Елизавету Тюрингскую, раздающую розы, завтра — в Герцелойду, ежедневно вспоминающую своего заплутавшего по миру сына Парцифаля. Я мог представить её и ангелом с житийной хоругвью перед Фрайбургским кафедральным собором, и даже с ямочками на щеках, наподобие её соседки, смеющейся Реглинды в западном хоре Наумбургского собора. Множество статуй образно вязалось с нею. Наконец моя Ута была свободна от всех понуждений.
Я был рад видеть её в тёплых каменистых тонах, в располагающей позе, преисполненной будничного смысла. Даже сам «Дойче Банк» предстал предо мной, как показалось, в лучшем свете. Наконец я решился. Ближе, ещё ближе. Не сказать, что я обращался к ней напрямую как к Уте, превратившейся в Елизавету. «Привет», — сказал я и — «Рад вас видеть снова». Вежливо и разборчиво написал я на записочке замаскированное под просьбу своё желание: как только закроется банк, если мне будет позволено, мы перекинемся с ней парой слов в тишине, а заодно и хорошенько перекусим.
О своём имени я умолчал. Притворился её поклонником. Записку я не подбросил к мелочи, а подложил под оставшиеся розы — так близко подошёл я к ней. Но и в роли Елизаветы Ута никак не отреагировала. То есть, по крайней мере, она не вытащила моё послание из-под цветов, не нашла повода скомкать записочку и выбросить в сторону той самой скульптуры, что символизировала беспрерывный денежный оборот. Когда я отошёл, на ходу склоняясь в поклоне перед моей возлюбленной статуей, мне поверилось, что я удостоился её взгляда. Мне даже показалось, что сверкнул отсвет улыбки.
Ни респектабельный «Франкфуртер Хоф», ни оживлённый «Мессе-отель» не подходили; без колебаний, словно по заранее обдуманному плану, я написал в моей пригласительной записочке адрес ресторана в зале ожидания главного вокзала; во-первых, потому что сам охотно бывал в залах ожидания не только во время поездок, а во-вторых, я мог предполагать, что и ей, беспокойно-непоседливой, гонимой из края в край, подобное место встречи будет привычным — я и в поездках часто высматривал ее именно в залах ожидания.
С шести вечера я терпеливо сидел там, поглядывая на вращающиеся стеклянные двери. Стол я велел накрыть на двоих и попросил официанта принести вазу для роз, которые купил второпях. Пока ждал, я составлял на основе ресторанной карты другое меню, сомневаясь, что же выбрать основным блюдом: телячьи почки и чечевичный суп или такой популярный во Франкфурте айнтопф[25]. В качестве закуски на выбор предлагались стейки из лосося и маринованная сельдь. К десерту я решил предложить шоколадный мусс. К тому времени передо мной стояла уже вторая кружка пива. Я запасся терпением и потому не удивился, когда без чего-то семь она подошла к нашему столику.
— Ну вот и я, — сказала она. — Разгримировывалась, пришлось чуточку повозиться.
Хотя мне и почудилось, что я услышал лёгкий говор магдебургской или хольберштадской области, но ни Уты из Наумбурга, ни Елизаветы Тюрингской рядом не оказалось, напротив — к столу подсела немолодая женщина, лет тридцати. Не иностранка. Совпадали по форме верхняя и нижняя губы и чуть длинноватый мизинец. И взгляд её казался, даже когда она смотрела на меня, скорее, каким-то нездешним, во всяком случае не воспринимающим мою персону, и о высоких садовых розах она не проронила ни слова. На её, как и ожидалось, бесстрастно-отрешённом лице я искал и увидел две глубокие складки над переносицей. Её без умолку говорящий рот тоже был очерчен по бокам острыми морщинами, которые придавали ей резкое, если не сказать горестное, выражение. Её волосы, зачёсанные на левую сторону, были коротко подстрижены и окрашены в красновато-коричневый оттенок. В обоих ушах — дешёвые, разочаровавшие меня клипсы.
Какой водопад слов! Нет, она не говорила — трещала без умолку: банальную чушь о транспортном хаосе в центре города, о высоких ценах в гостиницах, о погоде. Между делом, прервав свои сетования на только что купленные туфли, которые ей жали, — такие, на платформе, — она поблагодарила: «Действительно славно, что вы меня пригласили». А потом, после паузы, когда я понадеялся, что она помолчит, мне выдали: «Что ж, время не ждёт!»
Тон странный, укоризненный. Смутившись, может даже немного виновато, я потянулся к меню. Пока я декламировал ей как поэму свои предложения по меню, она почти не слушала, а потом, будто выбора не было вовсе, решительно воскликнула: «Чего там! Возьму шницель, как обычно». Когда же к венскому шницелю я порекомендовал лёгкое красное итальянское вино, то не удивился, услышав: «Колы выпью». И как будто почувствовав, что, отклонив предложение красного вина, обидела меня, она бросила вдогонку: «Ну ты же знаешь, что я колу люблю». Теперь можно было сказать: моя статуя, расцвеченная юбкой, блузкой и курткой, вела себя со мной вполне доверительно.
Ещё не осмеливаясь перейти, как и она, на «ты», я всё же осторожно задавал ей вопросы. Сперва мне хотелось узнать, где она родилась. Она рассмеялась, и я заметил её плохие зубы. «Ну ты же знаешь это захолустье. Знаменитое. Ницше, философ, там в школу ходил. И Новалис тоже из этих краёв. Мальчишки ещё в детстве звали меня Ута. Хотя меня Ютта зовут, если тебе интересно».
Теперь я обращался к ней «фройляйн Ютта». Поскольку она отказалась от закуски, я довольствовался чечевичным супом, который подали сразу после шницеля. Она жевала и при этом была словоохотливой: незадолго до падения стены она перебралась сюда через Венгрию. Вместе со своей школьной подругой. Я узнал, почему у подруги всегда был повод для веселья — речь шла о «ямочках от смеха». Должно быть, упоминалось о стоящей напротив исторической Уты королевской дочери Реглинде. Хотя, кроме воспоминания о мальчишках в школе и в пионерских отрядах, которые раньше видели в ней сходство с Утой, я не услышал ничего о Наумбурге, соборе и западном хоре.
Я и не спрашивал. Всё, казалось, прояснилось само собой. Но потом мне не терпелось узнать подробности о её ливанце, вызывающе неприветливом ухажёре и, как следовало полагать, особого рода сутенёре. Я получил лишь краткий ответ: «Если ты об Али, то он мой друг».
Пока моя Ута, которую я теперь называл Юттой, всё ещё управлялась со шницелем, а я вяло прихлёбывал чечевичный суп, мои догадки о ливанском происхождении Али были категорически опровергнуты. Собственно, Али звали Гербертом, хотя по отцу он был русским немцем, по матери — наполовину казахом, отчего и решил зваться Али как правоверный мусульманин. «Он на самом деле в Казахстан вернуться хочет. Это долгая история. Я по-любому с ним поеду, если он вернётся».
Когда же я осторожно указал, что во время командировки в Милан случайно заметил, как её друг Али внимательно читал арабскую газету, моё наблюдение подтвердилось. «Так он больше знает, не только по-арабски. Это он здесь, на Западе, нахватался. Али, чтобы ты знал, очень политикой интересуется. Я меньше. Он прямо фанатеет от этого. Но именно это я в нём и люблю».
Потом мне поведали, что её друга Али в одном политическом споре оскорбили как русского и он, кажется, даже получил увечья — с тех пор он хромает. «Но что-то я слишком разболталась!» — крикнула она, разделавшись, наконец, со шницелем и колой. И словно на прощание — «пока я сейчас ещё не ушла» — у неё возникла просьба. После того как я рассчитался, она выудила из сумки через плечо ключик от ячейки камеры хранения на вокзале.
Она вышла первой, оставив розы без внимания. Я последовал с ключиком, нашёл ячейку и открыл её. Взял с полки нелёгкий свёрток и передал его — нет, не моей Уте, должно быть, подруге Али Ютте — в сутолоке перед платформами. Без вопросов, без ответов.
— Пока, до скорого! — крикнула она и исчезла с пакетом в толпе. Это имело скорые последствия, но следующей встречи не последовало.
В то время, когда где-то в мире буквально ежесекундно взрывались бомбы и самодельные устройства, это происшествие могло бы затеряться среди многих сообщений, тем более что ущерб был невелик; но поскольку о месте взрыва оповестили и адрес этот был отмечен неизменными проявлениями благополучия и страдания, прибыли и убытков — нападение на Франкфуртскую биржу имело особое значение. Когда после постоянных приступов паники и безумия курс только успокоился и замер на нижней отметке, а на мрачном горизонте сверкнула пресловутая зарница надежды[26] — тогда это и произошло.
Перед парадным входом, так сказать с подветренной стороны скульптур — бронзового тельца и медведя[27], направленное взрывное устройство нанесло серьёзный материальный ущерб. Шестеро биржевых маклеров, среди них двое адвокатов Объединения защиты интересов мелких акционеров, были ранены осколками стекла и доставлены в ближайшую больницу. Скульптуры, особенно медведь, были также повреждены металлическими осколками. Ещё более серьёзными последствиями обернулись обвалы курсов валют, о чём объявили сразу же и на следующий день; памятуя о давнем крахе фондового рынка, заговорили о «чёрном понедельнике».
Конечно, в заголовках газет сразу замелькали хорошо известные, объявленные по всему миру в розыск имена и названия террористических организаций. Началась широкомасштабная облава. Параллельно последовал нескончаемый отток капитала. Хотя повреждения носили символический характер, Франкфуртской бирже настоятельно было рекомендовано сменить местоположение. И только в кулуарах, поодаль от жарких событий, поговаривали об одном счастливом случае: по словам очевидцев, за полчаса до взрыва перед главным входом в биржу стояла молодая женщина, одетая как средневековая святая. Некоторые видели её на том же самом месте в рабочие дни ещё на прошлой неделе. А другие свидетели сообщили, что наблюдали женщину в похожем или в таком же наряде перед зданием «Дойче Банка» ещё в октябре. И перед банком, и перед биржей она дарила розы маклерам, которые бросали ей монеты, и прочим прохожим. Полиция, кстати, подтвердила, что её место между банком и биржей было санкционировано для публичного стояния.
Только после того, как масштабная облава не принесла никаких результатов, с более чем недельным опозданием, святая, идентифицированная теперь как Елизавета Тюрингская, попала под подозрение. Газеты даже растиражировали фотографии переодетой женщины. Несмотря на активные меры, полиции не удалось её арестовать. Поздно, в который раз слишком поздно, следственные органы всерьёз восприняли информацию, которая вывела бы их по горячим следам на преступницу гораздо раньше. Молодой человек с собакой, который продавал журналы бездомным в центре города перед достопримечательностями, в том числе перед биржей, сразу после теракта всюду рассказывал, что он якобы видел «смешную святую», когда как раз шёл на работу, а на обратном пути «её уже не было, только коробка ещё была, на которой она стояла». Даже лежавший поблизости бездомный обратился к молодому человеку с собакой: «Ну ясно же. В коробке спрятали бомбу». Но кто поверит бродяге?
Всё это произошло одиннадцатого ноября, мрачным, пасмурным днём. Незадолго до наступления сумерек. Хотя моросило не сильно, говорили, что, вероятно, дождь прогнал святую. В спешке постамент — та зловещая коробка — был забыт. Так горячие следы простыли. Вскоре снова было объявлено, что за терактом стоят люди, которые находятся в международном розыске. Указания на подозреваемых и их организацию снова и снова вели на Ближний Восток, в гипотетических разговорах упорно всплывал Ливан. Мне было лучше знать.
Историю Али, наполовину казаха, и его семьи я послушал бы с удовольствием, когда с моей Утой, именуемой во внеслужебное время Юттой, ел чечевичный суп, в то время как она по кусочкам уплетала свой шницель. Но моя статуя, одетая в гражданское платье, не очень-то хотела распространяться об Али. Полагаю всё же, что дед Али по отцовской линии был настоящим поволжским немцем. Вся семья — крестьяне-меннониты[28] — сперва была депортирована в Сибирь, потом, после смерти Сталина, осела в Казахстане. Там отец Али мог жениться или вступить в любовную связь с настоящей казахской женщиной. Когда же Али, звавшегося тогда Гербертом, казахи оскорбляли как немца, отец Али вместе с сыном, как и многие другие, перебрались в Германию, где их оскорбляли уже как русских. Вот тут Али и вспомнил о своей мусульманской матери. Она осталась в Казахстане, где была её семья. Поскольку Али не хотел терпеть оскорблений ни как немец, ни как русский, он выучил арабский и увлёкся политикой.
Так или примерно так могла бы нашептать историю своего возлюбленного моя статуя, когда разделалась со шницелем. Но она созналась только в том, что при первой же возможности он снова хотел бы вернуться в казахские степи, а она отправилась бы за ним следом, несмотря ни на что.
Где ей суждено быть? Иногда я представляю её себе: на бескрайних просторах, стоящую неподвижно, укрытую до плеч конской накидкой. Взгляд её устремлён в никуда.
В Наумбурге я больше никогда не был. Может быть, в скором времени я и съезжу туда, как раньше, с моей женой. Мы пройдём через западные ворота к алтарной части собора, остановимся у хоров, посмотрим на статуи донаторов-основателей: Гербург и Реглинды, Дитмара и Вильгельма Камбургского, Тимо и Зиццо, госпожи Гепы и маркграфа, облокотившегося на свой меч, а рядом с ним — его супруги, у которой всё ещё есть основания, глядя поверх высоко поднятого ворота плаща, видеть всю начинённую опасностями современность, минувшие кошмары и наполненное ужасом будущее.
Может быть, тогда я расскажу жене всё или почти всё, что мне довелось пережить с Утой и что случилось со мной, когда я попал в поле зрения одной статуи.
Ульфсхале, 13 августа 2003