Гюнтер затормозил. Улица, покрытая пятнами желтого света, была пуста; тусклый фонарь освещал табличку: «ЗАПРЕЩЕНО. В ТОМ ЧИСЛЕ ПЕШЕХОДАМ». Переулки тоже были пусты. А меж улиц была лишь ночь, заросшие колдобины пустырей, из которых торчали обломки, а иногда — залитый цементом вход в подвал. Уже минут десять они крутились тут, но не встретили ни души.
— И что теперь? — спросил Гюнтер, скрестив руки на груди. — Так мы никуда не продвинемся. А ведь час назад я его сразу нашел! Место-то я узнал, но как отсюда попасть туда — непонятно.
— А назад, к мосту, вы сможете вернуться?
— Север, восток, запад… у вас компас есть? Мы в центре, это точно.
— Погодите.
Коринф вышел из машины и поглядел вверх. Постоял под фонарем, потом вскарабкался на холмик, отыскал Большую Медведицу, Полярную звезду и крикнул:
— Север — там!
Гюнтер открыл дверцу.
— Что вы сказали, высокочтимый господин?
— Север — там.
— Ага.
Машина, окоченевшим жуком застывшая под фонарем; клоунское лицо Гюнтера, уставившегося на него. Коринф снял шляпу, представил себе, как он выглядит, и улыбнулся неподвижными глазами, растягивая верхнюю губу. Древний туман стелился над колдобинами, заросшими сорняками. Было прохладно и тихо, под ногами — обломки, в голове бурлит коньяк. Он поднял какой-то камешек, глубоко вздохнул и увидел километрах в двух от них ярко освещенное строение.
— Я вижу башню.
Гюнтер вскарабкался на холмик и встал рядом.
— Новый городской совет! — крикнул он, стуча каблуками, обошел Коринфа, и встал к нему лицом. — Я освобождаю вас от клятвы. Вполне возможно, нам не придется есть вашу ногу.
Коринф поглядел на Гюнтера, и тот ответил неуверенным взглядом. Звезды плавали меж его зубами. «Урод, — думал он, — за каким чертом сюда приехал?» Он неловко рассмеялся, отводя глаза; повернулся, посмотрел во тьму и сказал:
— Под этими камнями до сих пор лежат десятки тысяч погибших.
Коринф поднял голову. Гюнтер внимательно вгляделся в его шрамы; потом сказал:
— Я тоже воевал, герр доктор.
Коринф кивнул: «Чего хочет от него этот мальчишка?» Туман медленно растекался по дороге.
— Был на фронте? — спросил он немного погодя.
— Да, герр доктор.
— Сколько же тебе было лет?
Гюнтер отвел глаза. Этот неприятный вопрос ему задавали весь день.
— Мне было тринадцать. Я был членом Ха-Йот[10].
— Это что такое?
— Гитлерюгенд. В Берлине. Нам роздали оружие, когда русские окружили город. Мы были последним призывом. Мы просто играли в войну на улицах, только стреляли настоящими пулями и по живым людям. Каска была мне жутко велика, и я получил Железный крест. От самого фюрера, — он посмотрел Коринфу прямо в лицо. — Фюрер инспектировал нас во дворе рейхсканцелярии, у входа в бункер. Нам всем было по тринадцать-четырнадцать лет. Он потрепал меня по щеке. — Гюнтер коснулся своей левой щеки. Губы его дрожали. — Не знаю, почему я вам это рассказал.
Фонари потухли, но сразу загорелись вновь. «Может быть, теперь я должен потрепать его по щеке?» — подумал Коринф. Покачивающийся, хохочущий, вертящийся у книжных полок, переменчивый Южен.
— Какого цвета были у него глаза? — спросил Коринф, и неожиданно почувствовал умиление: у него перехватило горло, словно у ветерана-эсэсовца, сидящего в любимой пивнушке. «Я совсем пьян», — подумал он.
— Не знаю, — ответил Гюнтер.
«Я напился», — думал Коринф. Он продолжал смотреть на Гюнтера, и вдруг ему стало холодно.
— Поехали. А то фрау Вибан будет удивляться, куда мы подевались.
От автомобиля веяло пустотой. Гусеница с единственным глазом, горевшим на верхушке, тянулась ввысь посреди пустыря; они ехали к ней среди вилл, обгорелых стен и заросших, одичалых садов. Он думал: «Каждый дом — темные руины», — его это поражало, хотелось потрогать камни. Меж обвалившихся внутрь домов — горы щебня видны были через окна — ходили люди. Понурые, словно овцы, брели они мимо освещенных лавчонок, над которыми сушилось белье, — там жили; глядели сквозь доисторические скелеты домов, плывущие в ночи, на стены, с которых лозунги кричали: В БОРЬБЕ ЗА МИР ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ С СОВЕТСКИМ СОЮЗОМ! Они пересекли оживленный перекресток у новых домов, миновали разбитую церковь с обрушившимися шпилями и поехали вдоль луна-парка; колесо обозрения поворачивалось вслед за звездами, безмолвное и ярко освещенное, словно сейчас, во тьме ночи, Дрезденом управляла Вселенная.
Гюнтер, вытянув губы трубочкой, словно гурман, пробующий любимое блюдо, и внимательно глядя перед собой, вел машину быстро и точно. Он затормозил под деревьями у отеля.
— Великое странствие завершилось!
Коринф стоял под деревьями, тайна бурлила в крови. В ушах зазвенело, когда он посмотрел на новый белый отель посреди пустыря, все вокруг застыло, торопливо и незаметно соскользнув куда-то. Он небрежно поблагодарил и вошел внутрь, в неожиданный свет, суету, мягкую музыку.
От одной из групп у стойки портье отделилась Хелла и пошла к нему, держа в руках ворох бумаг. Он подобрал верные слова:
— Мы заблудились, — и удивленно огляделся.
— Неужели? — ее голос звучал твердо, деловито.
— Мы отыскали дорогу по звездам.
— Извините.
Она торопливо отошла, оскалив зубы в улыбке, не имевшей ничего общего с весельем, к загорелому типу в белом бурнусе, который вошел в вертящуюся дверь.
Коринф сощурился. Всюду горели лампы. Он испытывал непрерывное изумление, чувство, похожее на голод, но чему он так удивлялся? (Что он нашел дорогу, свой Северо-Западный проход, и что, по счастливой случайности, в которую невозможно поверить, он выжил, он человек, и все еще жив?) Сверкающие кремовые стены были неподвижны, меж них сновали люди. «Я устал, — думал он, — просто устал и напился». Жирная блондинка в кресле свиной кожи, похожая на зверя из сказки, пожирала его глазами, изготовясь к прыжку. Хелла переходила от одного гостя к другому.
— Я просто схожу с ума от всего этого, просто схожу с ума, — повторяла она, делая пометки в бумагах.
— Мы потерялись.
— Вы это уже говорили. Пойдемте, герр доктор.
Он хотел еще что-то сказать, что-то личное, что-то важное, но уже стоял в голубой гостиной, набитой мужчинами с бокалами в руках, в сумраке дыма и слов, на толстом ковре. И Хелла представляла его немцам, полякам, сиамцам, русским, голландцам: слова из сентябрьского письма обретали плоть.
— Герр доктор Коринф из Соединенных Штатов. Герр профессор, доктор Чельски, из Брно. Герр доктор Коринф из Соединенных Штатов…
Вороны, лягушки, пауки, окуни удивленно протягивали ему руки и расступались, давая ему дорогу. Чуй Юнсан тоже подал ему руку и сказал: «Чуй Юн-сан», словно не он досконально изучил Коринфову спину во время многочасовой поездки через поля, холмы и руины Германии. Негр в кирпично-красном балахоне заговорил по-французски о своем обратном билете, и Хелла исчезла вместе с ним за чужими телами. Оставшись один, пожимая бесчисленные руки, Коринф продвигался все глубже. «Коринф». «Коринф». «Коринф». У него кружилась голова, все вокруг превращались в мычащие химеры, среди которых он очутился один со своим именем, он зажал в левой руке камень, и это было единственное, что еще существовало: камень, который он сжимал в руке, и время, прошедшее с тех пор — «…с тех… Зено. Зено».
— Зенон[11].
Его окружали слова, лица; стакан в чьей-то правой руке и крошечный огонек, освещающий мягкие черты смеющегося лица; задувает огонек и хохочет.
— Господин американец, закрыв глаза, вспоминает философа Зенона!
Зубы блестели, отхватывая куски воздуха, все курили. И этот курил; толстую сигару — вот откуда Черчиллево V[12]: судорога свела пальцы победителя оттого, что тот курил сигары. Он смотрел.
— Шнайдерхан, Александр. Западная Германия.
Огромный орангутанг склонился к нему посреди толпы, сигара в одной, стакан в другой руке, усов нет, но из середины подбородка торчит темная квадратная бородка (человек, который к нему склонился, в толпе, в белом отеле, в уничтоженном городе, о, незабываемо, незабываемо); и снова отодвинулся, и посмотрел на него — мускулистый, из каких джунглей? какая часть их силы, взращенной с юности на власти и убийствах, сформировалась в городах Германии, где в мокрых переулках горели фонари над дверями кино?..
Коринф взглянул на его стакан.
— Водка! — воскликнул Шнайдерхан. — Мировая революция! Надо только добавить немного перца.
— Перца, пожалуйста, побольше, — сказал Коринф.
Шнайдерхан встряхнул над стаканом перечницей.
— Вы философ, герр доктор? Посланец президента США Шопенгувера? — Он расхохотался.
— По договоренности с президентом Аденовером, — ответил Коринф. Что за напиток!
Шнайдерхан снова засмеялся.
— Знаете, мы, коммунисты, все философы. Без философии не можем и куска мяса проглотить. Вы коммунист?
— Вам придется познакомить меня с доктриной.
— Непременно, непременно. Прямо завтра и начнем, с Манифеста. Призрак бродит по Европе! — Он вскинул руку. — Через три дня вам и в голову не придет усомниться в исторической неизбежности победы коммунизма. Но не раньше, — он поклонился, — особенно если будете, пока вы здесь, внимательно смотреть по сторонам.
Так он не коммунист? Он рассмеялся:
— Зенон! Ахиллу никогда не угнаться за черепахой![13] Кто из нас Ахилл — вы или мы? Или вам не хочется говорить о политике?
Коринф оперся о спинку стула, на котором сидела индианка в белом сари. Он допил свой стакан, закрыл глаза и спросил:
— Может быть, и этот город такой же?
— Извините?
Ха-ха! Но что это означает? Его стакан был немедленно наполнен. Легкий ветер пронесся по залу, народ начал потихоньку разбредаться. Он говорил и слушал, полуприкрыв глаза: так верующий внимает истине из уст оракула.
Он сказал (или не сказал), герр Шнайдерхан, коммунист вы или нет, время разрешает все вопросы. Пространство, сказал он, может быть выражено в терминах времени; расстояние не меряют в километрах, говорят — десять минут идти, пять часов лететь, неделю плыть. Почему же нельзя выразить время в пространственных терминах? О, война окончилась квадриллионы километров назад. Моя юность отдалилась на множество световых лет. Он сказал, Земля вращается, и мы с нею, и вместе с Землей мы вращаемся вокруг Солнца, и вместе с Солнцем мы движемся в сторону апекса в созвездии Геркулеса: спирально закрученная спираль сквозь Вселенную — так выглядит наша жизнь с точки зрения Мироздания.
— Конечно, герр Коринф, знаете ли, Минковский…[14]
Он сказал, а когда мы поднимаемся на холм, и нам рассказывают, что на нем стоял Наполеон, это неверно, потому что это было не здесь, не в этой точке Вселенной, но в другой Вселенной, в глубокой ночи, под созвездием Голубя; там скопилась вся история, вчерашний день, и со скоростью 72 000 километров в час мы удаляемся от мира, от духа, снизошедшего на Иисуса, по дороге, ведущей к очистке авгиевых конюшен. Все это есть в книгах.
— Ха-ха-ха, герр Коринф!
Разве не так? — спросил он. Вокруг мертвый горизонт. Но что мы знаем о хитрости пространства, его искривлениях и изменениях? Здесь мы — то-то и то-то, а там, через год, через век, через секунду мир станет другим, неузнаваемым. Я говорю это вам, сказал он. Но мы не можем об этом думать, герр Шнайдерхан, потому что знаем, что мы сами изменились, и должны вернуться назад, чтобы прийти к истинному знанию, но тогда мы не сможем находиться здесь и не измениться. Мы совсем не можем думать, потому что каждое звено есть часть другой цепи; мы думаем, но каждую секунду тот, кто думает, изменяется и вдобавок находится совсем в другой точке Вселенной, в другой комнате, другом городе, на другой земле, сказал он, мы изменяемся бесконечно.
— Но герр Коринф…
Он сказал, да, да, каждый миг я ожидаю, что вы меня ударите, что вы растворитесь в воздухе, или превратитесь в такси, или в печку, или в орангутанга; или комната вдруг превратится в кашалота, или будет медленно меняться, и я окажусь в пачке «Лаки страйк», это сигареты, или в Женевском озере, почему бы нет? Или… что вы на это скажете, он сморщился, из-за варканья? Или из-за хливких? Или, может быть, даже из-за шорьков?
— Герр Коринф…
Коринф прищурился и глубоко затянулся сигаретой. Он думал: «Боже мой, сколько я всего пережил, и мое прошлое, и эта поездка — одним словом, уничтожение. Где же Хелла?» Он двинулся на ощупь вперед и сказал, разве вы не заметили, что я свечусь в темноте? Мы находимся в пространстве, где я свечусь, между Голубем и Геркулесом, ноябрь 1956 года, 8 часов 19 минут, там вечно горит мой светильник, с вами в этом зале, нет, нет, из другого с другим в другом зале — когда вы быстро идете к окну, вы, может быть, видите еще над развалинами исчезающие в ночи…
Они были одни. Отель гудел. Вокруг вдруг оказалось много пустых кресел, столики, диваны; ковер был засыпан пеплом. Шнайдерхан стоял неподалеку от Коринфа, выпятив грудь, позади него — набитые окурками пепельницы, и курил, поднимая руку с сигарой вверх: борец перед своим истекающим кровью соперником (и в зале некому было это оценить). Дым уплывал в двери, и красавица Хелла шла к ним, оставив где-то свои бумаги. Снаружи слышались болтовня и гул.
— Господа, что же вы не идете есть? Все уже за столом.
— Боже мой, милостивая государыня, этот американец предложил мне нечто пре-философское. Может быть, это ошибка? Мы попали на конгресс астрономов?
— Ну, Людвига это бы не удивило, — сказала Хелла Коринфу и засмеялась. — Что вы там ему наговорили?
Коринф смотрел на нее. Зуб сверкал у нее на шее. Она что-то скрывает — что она может себе это позволить (почему бы нет?) с несчастным, изуродованным парнем. Он схватился рукой за спинку стула.
— Что я, сидя в такси, каждую секунду могу меняться! — выкрикнул Шнайдерхан. — И что прошлого не существует. — Он схватил руку Хеллы, растопырив свои руки так, словно желал захватить весь мир, отдернул штору и ткнул пальцем в черное небо, на звезды. — Смотрите! Вон туда мы движемся! — Но сам он смотрел на выплывавшие из темноты танки, пушки, бронетранспортеры и грузовики, с грохотом катившие за деревьями по светлым пятнам от фонарей отеля и исчезавшие за углом.
Хелла рассмеялась и повернулась.
— Существует только будущее, не так ли, герр доктор, вы это хотели сказать?
Коринф вытащил сигару и двинулся к ней. Ее смех состоял из этажей, как Башня Безмолвия в пустыне возле Исфахана. Он улыбался и знал, что выглядит полным уродом.
Шнайдерхан расхохотался.
— Кажется, существует книга, в которой доказывается, что Наполеон никогда не существовал. Вам она понравится. Скоро, возможно, наступят времена, когда понадобится доказывать, что Адольфа Гитлера никогда не было: его, к примеру, придумали евреи, чтобы очернить немцев! — выкрикнул он, издал сдавленный смешок, поперхнулся, вытянув руку с сигарой в сторону, и, продолжая откашливаться, низко поклонился Коринфу. Слюни длинными нитями падали на ковер, и Хелла хлопала его ладонью по спине. Красный, как помидор, он выпрямился. Грохот затихал вдали.
— Принести воды? — спросила Хелла.
— Уже прошло, — пропыхтел Шнайдерхан, утер рот и размазал подошвой башмака слюну по ковру, — я просто поперхнулся.
В пустом помещении, которое недавно было набито людьми, теперь лежал только маленький камешек — единственное, что осталось от сказанного человеком в чужом городе; маленький камешек — что за результат человеческих рассуждений там, где дым сигар остывает и остается табачная вонь?
Профессор был стар, как деревья, что росли в Дрездене в ту светлую ночь, когда в полтретьего прозвучал над холмами трубный глас; но Карлхайнц Рупрехт приобрел оранжевый, как мандарин, цвет лица, мирно загорая на тихом пляже под вечерним солнцем, которое склонялось к закату вместе с его жизнью. Впрочем, гуляя со своей вооруженной паствой в сияющих опытных полях будущего, куда явился из лабораторий и кресел Йены и Геттингена, он успел простудиться.
Он перевел дух и сильно сощурился, вглядываясь в бумажки, которые держал в руках.
«…героически работать на благо человечества, преодолевая идеологические и географические границы, подымая священное знамя…»
Смущенно наклонив голову, дыша через рот, он положил бумажки на пюпитр и высморкался, держа платок обеими руками; возможно, это отдалось в евстахиевой трубе, отчего он пошатнулся и временно оглох.
Вдоль столов на цыпочках скользил фотограф, сверкая сразу двумя вспышками, которые рыженький мальчик нес рядом с ним, словно ковчег со святыми дарами.
Коринф выпрямился и взглянул на свою карточку, прислоненную к американскому флажку перед его тарелкой. Он не мог припомнить случая, когда уставал так сильно. Дело было не только в дальней дороге, бессонной ночи и выпивке, это была не просто усталость, это было ощущение распада. Его почки стали разрушенными виллами в одичавших садах, его спина — обугленной церковью на перекрестке. Положив руки на стол, он вслушивался в тихую музыку, доносившуюся из-за стены.
Зал был погружен в свет и тишину. Холодными глазами смотрел он на руку Хеллы, лежавшую справа от него, у тарелки: короткая, теплая рука, меж пальцев — египетская сигаретка, на золотом мундштуке след губной помады. Это возбуждало его. Он думал: «Поставить ей разок пистон, и я восстану Божественным Юношей, который ее в упор не будет видеть!» Он поднял глаза и встретился взглядом со Шнайдерханом, сидевшим на другой стороне подковообразного стола; тот забавно выпучил глаза. Хотя на столе ничего еще не стояло, он уже что-то жевал; может быть, его угостили.
«…здесь всегда усиливалось, эта триумфальная заря грядущего…»
Коринф смотрел на флажок и думал: «Твой племянничек, должно быть, удивил тебя, дядя Сэм. Он и сам себе удивляется. Но он должен кое-что выяснить, отыскать, только пока и сам не знает — что. Так ведь и Колумб не знал, куда его несет, дядя Сэм, а чем бы ты был сейчас, если б не он?»
Коринф подул на флажок, взял свою карточку и написал на обороте: «Где был шофер Гюнтер в апреле 45-го?» И подтолкнул карточку карандашом Хелле — так делают министры, пока оппозиционеры произносят речи, а получивший записку улыбается и комкает листок.
Карточка вернулась. «В Кенигсберге. Зачем вам?» Он прочел и написал ниже: «Кажется, русские к тому времени уже освободили город?» Он не глядел на нее. Чуть позже пришел ответ: «Да. Ну и что?» — «Выясняю по поручению американской разведки», — написал он на обороте, над своим именем.
«…незыблемые законы исторического развития, гениально сформулированные Марксом, Энгельсом, Лениным и… Апчхи! Извините, пожалуйста».
Тут он приписал — уже под своим именем: «Профессор перешел к пятому носовому платку. У него осталось еще 3579. Приятного аппетита, я пошел вешаться», — положил карточку рядом с Хеллой, отодвинул свой стул и пошел вдоль стола мимо критян, монголов, сенегальцев, киприотов, узбеков, бельгийцев: iliacos intramuros peccatur et extra[15], на цыпочках, единственный, кто двигался в ярко освещенном помещении, всегда один, мимо рас и профессий. Эскимос тихонько шмыгал носом, журналисты что-то записывали у стеклянных дверей, а официант, стоя за этими дверями, следил, не пора ли подавать еду. Словно не веря, что кто-то осмелился сдвинуться с места, он в самый последний момент распахнул дверь и шепнул:
— Туалет направо, вниз по лестнице, герр профессор.
Спасаясь от пытки светом, тишиной, соплями и дыханием сотен человек, Коринф пошел по коридору: свободен, но — досадно, что не слышна музыка из-за стены. В холле зверь-блондинка оставила для приманки свой пакет с газетами. Он подошел к стойке портье.
И что теперь? За стойкой никого не было. Он глядел на деревянные яйца, свешивавшиеся с ключей на доске, и думал: Дрезден. К панели был приколот голубой кнопкой фотокалендарь; кнопка воткнулась в фотографию отеля, этого отеля, и казалась шаром, стоящим среди деревьев, тайным голубым памятником всем погибшим.
— Герр доктор, так нельзя поступать.
Хелла. Позади нее протопала к лифту зверь-блондинка.
— Как видите, мне можно.
— Нет, нельзя. Не во время приветственной речи.
— Во время соплей, мокроты и ничего не значащих звуков.
— Единственный американец уходит во время приветствия конгрессу. Завтра это будет в газетах. Вы забыли, что здесь вы на герр Коринф, а Америка. С этим ничего не поделаешь.
— Враг рабочего класса, — согласился Коринф. — Вы думаете, что, будь это в Америке, я остался бы за столом? Там тоже все попростужались.
— Дело не в этом. Мне это тоже неприятно. Всем неприятно. Включая профессора. Таковы правила игры, не я их выдумала; отправляясь в путь, вы должны быть к этому готовы, но вы этого, кажется, не понимаете. Если не можете играть по правилам, могу вам посоветовать не принимать участия в конгрессах. Извините.
Он подумал: «Черт побери, она мне просто по морде дала».
— Вы считаете меня дураком?
— Нет, вы — хулиган. И слишком много выпили. — Она поглядела на исписанную карточку у себя в руках. — Извините. У меня голова кругом идет, двое моих коллег заболели, в организационной работе мне помогает одна девочка восемнадцати лет, и все. («Да? — подумал он. — И где же эта красотка?») — А чего вы хотели от Гюнтера?
— Ничего. Просто интересовался.
— Что вы будете сейчас делать?
— Не знаю. Пойду в луна-парк.
— А обедать не пойдете?
— Я съел сосиску у колеса обозрения.
— Герр Коринф, вы просто мальчишка. Прогульщик. (Он подумал: «Точно последняя капля из закрученного крана, ей в голову шлепнулась мысль о том, как она вечером придет домой, в темный замок Кршовского на холме — двери, четыре кровати в ее комнате».) — Но на заседания-то вы собираетесь ходить?
— Разок, может быть, зайду.
Хелла ошеломленно посмотрела на него.
— Вы что же, не для этого приехали в Германию?
— Нет.
Коринф посмотрел на нее. Она была слишком озадачена, чтобы что-то сказать. По коридору к ним приближался Шнайдерхан, Великий и Могучий: медленными, широкими шагами, развернув плечи, полный чудовищной силы. Хелла взмахнула карточкой.
— Вы хотите сказать, что устроили себе небольшие каникулы за счет ГДР?
— Да нет, какие там каникулы, — сказал Коринф, — какие там каникулы. — Он поглядел вбок, на яйцо с ключом, которое Шнайдерхан отдал портье: номер 17. — Вы знакомы с моим другом, Джозефом Маккарти?[16]
Хелла потушила сигарету.
— Ладно. Пошли в луна-парк.
— Идите, поешьте спокойно. Я сам найду дорогу.
— Я должна вас сопровождать, вы наш гость.
— Но если я потом расскажу об этом в Америке, — дружелюбно заметил Коринф, — например, во время свидания в политической тюрьме, как вы думаете, никому не придет в голову сказать: они тебя не оставляли одного, там нет свободы?
— Черт побери, идите один, — сказала Хелла.
Ее глаза потемнели, она смотрела на него с отвращением. Хелла сделала шаг в сторону Шнайдерхана, который искал что-то, перегнувшись через стойку; из двери выскочил портье и протянул ему фотокамеру и ремень, на котором висели футляры со сменной оптикой.
— Пожалуйста, герр профессор. Извините.
— Фрау Вибан, — сказал Коринф и взял шляпу, которая все еще лежала перед ним, — будьте моей гостьей.
— Идите, идите. И оглядывайтесь почаще, чтобы сразу заметить слежку.
— Я вас приглашаю — у меня целых двести пятьдесят марок.
— Нет, нет.
На крыльце он взял ее под руку и ощутил (шаг, и еще шаг, и все они ведут к шлангу огнетушителя, который кто-то перекрыл за моей спиной, к прерванному движению, к тьме над океаном): полная, мягкая рука. На ступеньках он оглянулся — нет ли голубого шара под деревьями, но только голые ветви шевелились среди звезд. Он рассмеялся. Когда Хелла обернулась к нему, он сказал:
— Мне весело.
— Слава Богу, — сказала Хелла.
В одной из машин, стоявших в темноте под деревьями, сидел Гюнтер рядом со своим коллегой, выставив ногу в открытую дверь; он увидел их, с показным изумлением выскользнул наружу и подскочил к своей машине, жестом приглашая садиться. Коринф подумал, что вечер удался: особенный вечер. Он отпустил руку Хеллы и подошел к Гюнтеру, который смотрел на него, улыбаясь. Коринф остановился и потрепал его по левой щеке.
— Hallo!
На крыльце что-то сверкнуло бесшумным, ослепительным огнем, озарившим деревья; оттуда шел смеющийся Шнайдерхан: он тоже смылся. На нем была зеленая охотничья шляпа с перышками, он нес фотоаппарат.
— Пока не поздно! Возьмите с собой на апекс!
Свет летел вперед, выхватывая из ночи камни и клочья тумана. Эльба блеснула справа, потом слева, ложась широкими петлями меж темными холмами и городом. Фонари на мосту освещались фарами и отступали во тьму. Время от времени Коринф косился на Гюнтера, который глядел перед собой, слащаво улыбаясь. На заднем сиденье непрерывно болтал Шнайдерхан.
— Знаете ли, фрау Вибан, сфотографировать — значит, взять с собой. Помните, когда-то были переводные картинки? Корова на горном лугу. Их делали на какой-то вонючей фабричке, в бывшем складе позади гаражей — но вы снимали с них бумагу и пронесли память о них через всю жизнь. Ах, ах, моя темная комната. Как-нибудь вы должны увидеть меня за работой. Настоящий алхимик. Тот, кто уносит с собой. Темный, душный, запрятанный в глубине дома чулан, специально созданный, чтобы скрывать убийц: свет опасен. Как вы думаете, где витает мысль, когда смотришь в поблескивающую воду, а под руками возникает чудесный мир. В одно мгновение что-то случается — и сразу исчезает: это уже вчерашний день, прошлая неделя, и, если не выхватить этот момент своим аппаратом, он растворится меж звездами Большой Медведицы.
Коринфа с силой хлопнули по плечу, за спиной он слышал обезьяний хохот.
— А так этот момент существует, захвачен, украден, похищен. Не чудо ли? Водить время за нос! Потом он становится негативом, который я выбрасываю. — («Потом были Лейпциг, Ватерлоо, и — конец Бонапарту!») — Я никогда не печатаю негативов. Ладно, так это должно было быть. Или нет. Не слушайте, что я тут болтаю. В этом немного смысла. Мы все устали, пьяны или свихнулись.
По улице, вдоль которой они ехали, брели инвалиды с бумажными сумками, полными фруктов; тем из них, у кого не было рук, помогали женщины; некоторые пристраивали сумки там, где у них был — или должен был быть — детородный орган, и, вертя колеса своих колясок, сворачивали в бледном свете фонарей на поперечные улицы. Гюнтер остановился у тускло освещенных ворот, перед которыми болталось несколько мальчишек. Шнайдерхан хохотал, сидя на заднем сиденье; Коринф провел пальцем по шраму у рта, он глядел на двери напротив, через улицу. Вот откуда все они выходили с фруктами, бывшие вояки: ковыляя, хромая, опираясь на костыли, веселясь, кого-то выносили на руках. Он отвернулся, увидел ладонь Шнайдерхана на колене Хеллы и подумал: «Отлично, все, что он делает, прибавляет мне сил, потому что не я это делаю».
Хелла наклонилась вперед, и тому пришлось убрать руку.
— Господи, куда вы нас привезли, герр шофер?
— Герр доктор хотел попасть в рабочую пивнушку!
Гюнтер вышел из машины и открыл дверцы.
— Александер-бар! — заорал Шнайдерхан и уставился на ворота. — Вот здорово!
Мальчишки оглядели ноги Хеллы, фиолетовый летний костюм Коринфа и его зеленую рубашку. Коринф застыл на месте. Рядом с воротами, на темном пустыре, в резком свете прожектора, женщины стучали по длинным каменным столбам-подпоркам. Тик-тик-тик — сухой, тонкий, далекий звук; на головах у женщин были платки. Он поднял воротник пиджака. Мужчины, нагруженные камнями, исчезали в воротах и снова выходили. Похоже, посетители бара давно разошлись.
В широкой, неосвещенной подворотне, где воняло мочой и мальчишки тискали по углам девчонок, Шнайдерхан сказал:
— Мы спасены! У меня сразу было такое чувство, будто я давно знаю все, что профессор Рупрехт собирался сказать. Но только свободная Америка подарила мне мужество уйти, я сознаю это! К счастью, на Западе партия запрещена, там мы избавлены, по крайней мере, от таких докладов.
— Вы — член партии?
Это Коринф спросил. Из двора, в который вела подворотня, доносились крики.
— Партия запрещена, — рассмеялся Шнайдерхан и остался стоять, раскинув руки, — никто не может быть ее членом.
— Вы — коммунист?
— Само собой, герр доктор! Все коммунисты. Вы тоже коммунист. Кто не коммунист? Фрау Вибан тоже коммунист. Поэтому все вы сегодня мои гости, вы тоже, герр шофер, окажите мне честь.
— Герр Шнайдерхан… — начала Хелла.
— Отвергается! Я всех угощаю, потому что я — в ГДР, где партия еще не запрещена!
Выставив вперед бороду, поправив охотничью шляпу, он ринулся во двор, где одинокая лампочка порождала больше теней, чем света. Несколько кричащих женщин окружали мужчину, с высокомерным видом курившего сигарету, глубоко затягиваясь и не обращая на них внимания. В углу, у мусорных ящиков, лежал другой мужчина, среди отбросов и пустых бутылок, катаясь по земле от боли. Из открытых дверей звучала музыка.
— Нам обязательно нужно туда войти? — спросила Хелла.
— Да, да, — отвечал Шнайдерхан, хватаясь за болтающийся на шее фотоаппарат.
— Ваша камера кажется мне слишком дорогой, герр профессор, — заметил Гюнтер.
— Вы именно здесь хотели побывать, герр доктор? — холодно спросила Хелла у Коринфа.
Коринф растерянно посмотрел на нее.
— Что вы сказали?
Она на секунду прикрыла глаза.
— Не лучше ли вам пойти спать? Просто безобразие. Вы бледны, как смерть.
— Я… Нет, мне не хочется спать. Я чувствую себя хорошо. Правда…
Как книга Южена, исчезая у кромки горизонта, очищала стекло, так росла внутри Коринфа ледяная ясность, и он оскалился, словно собираясь разорвать на куски дым и шум. Зайди, приглашала пивнушка, и он подумал: «Да тут собрались все выжившие немцы».
На небольшой сцене неистовствали музыканты, внизу, покачиваясь, толпился народ Дрездена. Они пробирались меж столов друг за другом, держась в кильватере Гюнтера, который с ходу прокладывал дорогу, отодвигая в сторону пьяных, хлопая по задницам шлюх, потом заговорил с женщиной, курившей сигару. Она взглянула на американскую делегацию и, громко крича, принялась освобождать для них столик. Три старика с шуточками убрались вместе со своими стаканами, мужчина и женщина остались сидеть.
— Вот так! — воскликнул Шнайдерхан, усаживаясь по другую сторону от Хеллы, бросая на стол свою папку и хлопая по ней ладонью. — Тут лучше!
— Я чувствую себя, как мать, подставившая своего ребенка под удар, — сказала Хелла. — Я непременно получу нагоняй из Берлина.
— Напротив, — отвечал Шнайдерхан, — мы будем так встречаться каждый вечер! Мы станем неразлучны. Когда все речи, произнесенные на этом конгрессе, благополучно забудутся и все вернутся в свои Индии и Бразилии, у них будет что вспомнить! Эту сумасшедшую компанию, каждый вечер уходившую в город. Прекрасную женщину, американца со шрамами, крикуна с бородкой и шофера. Что вы, кстати, будете пить, шофер? Мы создаем вокруг беспорядок. От жизни всегда остаются вещи, которые никто не собирался сохранить. Вольтер создал полный шкаф книг, а остался один «Кандид», написанный за два дня. Король Людовик Четырнадцатый оставил по себе три слова. Подумайте об этом. Вдруг мы в эти дни, может быть еще сегодня, совершим нечто необыкновенное, а через тысячу лет окажется, что только это и осталось от коммунизма. От всей нашей цивилизации. Вне всякого сомнения. Часто и этого не остается. Только глиняная табличка с рецептом какого-то блюда.
Хелла не рассмеялась. Маленький оркестр играл польку так, словно исполнял ее впервые; пара ног взметнулась над головами и пропала с шумом, заглушенным стуком, лязгом и криками. Коринф думал: «Так коммунист он все-таки или нет? Может быть, он все еще меня пародирует, и тогда он — гениальный насмешник (который пародирует серьезное — серьезным)? Или он — ничто, не коммунист и не антикоммунист, не насмешник и не орангутанг, но просто моллюск, морской еж, и понятия не имеет о том, что все во мне перевернул. Неужели я так сильно его обидел? Врезал ему ногой? Как бы вел он себя, если б меня здесь не было?»
Подошла женщина с сигарой, и Шнайдерхан заказал пива.
— И пожалуйста, ограничьте свои мужские привычки курением сигар!
— Вы правильно поняли, но не стоит беспокоиться, у нас замечательный дом: пятьдесят две семьи, вода течет по стенам. Интим нам не угрожает…
— Отчего вы нервничаете? — спросил Коринф.
— Я? — откликнулась Хелла, положила портсигар и рассмеялась. — Я должна немного привыкнуть.
— Ко мне?
Она покраснела, хотела сказать что-то, но промолчала. Он подумал: «Она думает, что я думаю, что она имеет в виду мое лицо, чего я не думал, и что я буду об этом еще больше думать, если она станет это отрицать». Тут она сказала (и, конечно, подумала: «Я не должна продолжать его ранить, притворяясь, что я ничего не замечаю»):
— Вас, наверное, оперировали много лет назад, герр доктор? В наше время можно сделать швы почти невидимыми.
— Конечно, но это сделали русские.
— Русские?
— Русские врачи, из Красной армии.
Удивленно вздернув брови, она смотрела на него, и Коринф улыбнулся. Но она отвернулась, потому что Шнайдерхан начал раскладывать на столе фотографии, словно картежник, подсчитывающий козыри. Коринф подался вперед.
— Моя жена, — сказал Шнайдерхан, — диафрагма четыре с половиной; выдержка одна тысячная, при дневном свете. — Загорелая женщина в купальном костюме, дремлющая на пледе, правая рука подогнута под голову, левая зажата меж коленей; и природа вокруг, дремлющая, как и она.
— Красивая женщина, — сказала Хелла, и Коринф отметил, что она с трудом освобождается от мыслей о нем. — И такая молодая. Вы, должно быть, ее обожаете.
— Конечно же, — ответил Шнайдерхан, — но, к сожалению, этого недостаточно для счастливого брака. Моя сестра с моим ребенком на руках: диафрагма три с половиной; полностью открыта, было недостаточно светло. — Фотография сельского отдыха, во дворе фермы, старик, стоя на коленях, тянется за валяющейся на земле куклой. — Мой отец, — сказал Шнайдерхан. — Отец, сестра, ребенок, жена — все сожжено, расплавлено, продырявлено и пропало, — все это ему пришлось прокричать, чтобы переорать беснующийся оркестр. — Старые снимки! — кричал он, кивая и стуча пальцем по фотографиям. Он выпучил глаза и стал колотить кулаком по столу, выкрикивая: «Бум! Бум! Бум!» — наподобие бомбардировщика.
Коринф расхохотался. Женщина за их столом, с которой разговаривал Гюнтер, смотрела на Шнайдерхана в ужасе. Тела у нее было столько, что хватило бы на четверых; Гюнтер шепнул ей что-то на ухо, она подняла свое детское лицо и с ангельской улыбкой кокетливо поглядела на него.
— Герр Шнайдерхан, — сказала Хелла, — пожалуйста.
Шнайдерхан убрал фотографии, залпом выпил стакан, который поставила перед ним хозяйка, перевел дух и сказал:
— Я весь день фотографировал руины.
— Как вы могли, — сказала Хелла.
— О, у меня это прекрасно получается. На Западе их почти совсем не осталось. Позади церкви Богородицы я нашел просто изумительные. Осталось только четыре стены, в середине выросло дерево, и оно протянуло ветки сквозь окна наружу; а в кроне поселилась, наверное, сотня воробьев. Только звук мне не удалось сфотографировать: зеленое, движущееся, поющее дерево среди руин… это было прекрасно до слез.
— Со мной, очевидно, что-то не в порядке, — сказала Хелла, — но я не понимаю, как руины могут быть прекрасны.
— Красоту нельзя понять, — заметил Шнайдерхан, наклоняясь вперед, — вы тоже непонятны.
— Но в том доме, наверное, погибло не меньше двадцати человек.
— В мире погибли миллиарды, — Шнайдерхан взмахнул рукой, — и все же мир прекрасен.
— Уничтоженное не бывает прекрасно. Прекрасно восстановленное. Прекрасны новые кварталы для рабочих.
— Новые кварталы для рабочих! — воскликнул Шнайдерхан, задыхаясь от гнева. — Как коммунист говорю вам, что Stalinallee — совершенное уродство.
— Как коммунист, да, конечно, — сказала Хелла сердито. — Дело не в Stalinallee. Любой западный мещанин посчитал бы ее красивой, если ему сперва не объяснили бы, что там все уродливо. Но дело не во мне и не в вас. Дело в принципе. Еще один шаг, и в поисках прекрасного вы станете защитником террористических актов в городах. Извините.
Коринф подумал: «Как она красива».
— Неужели я, — крикнул Шнайдерхан, — как коммунист, не должен считать прекрасным портрет Папы Римского кисти Тициана, потому что папа — католик и потому что за портрет было заплачено деньгами, высосанными из, я не знаю, церковных доменов?
— Это было слишком давно.
— Используйте фантазию, — Шнайдерхан покачал головой. — Я ставлю летчика-террориста к стенке, строю уродливые рабочие кварталы и нахожу руины красивыми. Это мое право. Дом только тогда становится домом, когда он разрушен.
— Что вы такое говорите, — Хелла встала.
— Все, что разрушено, становится домом.
— Конечно, — согласилась Хелла. — Извините, мне надо позвонить.
Как только она ушла, Шнайдерхан заговорил:
— Коммунисты, герр Коринф… — Он вздернул брови и прикрыл глаза. — Впрочем, мне пора ложиться, завтра в час у меня свидание в Gemäldegalerie[17]. Перед Сикстинской Мадонной, — засмеялся он, листая дневничок.
Коринф пил пиво, чувствуя, что не должен этого делать. Александер-бар окутывал его, как шерстяное одеяло. Гюнтер разговаривал с женщиной, не жалея красивых жестов и комплиментов; мужчина сидел, откинувшись на стуле, и непрерывно смотрел на дверь, где то и дело ссорились и орали. Кто-то вошел, израненный, кого-то звали грозным голосом, кто-то пробирался сквозь толпу, кого-то останавливали. На пятачке перед оркестром плясали в дыму рабочие, пересмеиваясь с женщинами.
А Коринф думал: «Скоро тут станет пусто, темно и тихо. Пивные краны заблестят от сияния душ погибших, влетающих в окна; пол исчезнет; потухшие лампы повиснут над бездной. Мне становится хуже, я тоскую по сегодняшнему дню. Всё случилось, и сразу исчезло. Со мной происходит что-то странное, но я в этом как бы не участвую. Я никогда нигде не был. Зачем я приехал? Америка ушла под окаменевшие волны океана; и я никогда не был в белом отеле. Вернусь ли я действительно домой, и меня спросят, чем я здесь занимался, кого встретил, что видел, — или проснусь утром и, верно, должен буду сообщить полиции о том, что мне приснилось прошлой ночью и исчезло без следа, когда я открыл глаза. Я нигде. Если я умру, мой гроб окажется пустым».
— Ну-с, в котором часу явится расстрельная команда, фрау Вибан?
— Поверите ли, герр Шнайдерхан, — ответила Хелла, усаживаясь, — ваши забавные шутки производят поразительное впечатление на нашего американского гостя.
— О, в Америке все прекрасно знают, что мы, коммунисты, не убиваем друг друга, как крысы, что тут существует свобода выражать свое мнение, что мы не хотим уничтожить западную цивилизацию и никого не хотим обратить в большевистское рабство. Так или нет, герр Коринф?
— Герр Шнайдерхан… — произнес Коринф, наклоняясь вперед и осторожно подбирая слова, — мне кажется, вы ошиблись.
— Что вы имеете в виду?
— Вы считаете, что я — антикоммунист, или коммунист, вообще некто, поддающийся определению. Отнюдь… Дело в том, что во мне есть некий изъян, я вредный элемент, и политика наверняка еще вмешается в мою жизнь; собственно, она уже вмешалась, как вы, может быть, заметили, но… — Он пожал плечами и замолчал. Он думал: «Я и сам не знаю».
Шнайдерхан, забыв сунуть сигару в рот, продолжал смотреть на него.
— Вам не случалось бывать в какой-нибудь коммунистической стране, герр доктор?
Коринф скрестил руки на груди и добродушно рассмеялся.
— Только на конгрессах дантистов. — Глаза Шнайдерхана сощурились. Коринф добавил: — Но может быть, это я ошибаюсь. Может быть, вы заняты чем-то другим: чем-то, чего я не понимаю или пока не понимаю. Тогда извините.
Шнайдерхан облизал губы. Хелла сказала:
— Похоже, во дворе до сих пор дерутся.
Два парня стояли у двери и орали друг на друга, каждый для устойчивости выставил одну ногу вперед, как бы попирая ничейную землю, лежавшую между ними. Другие, вокруг них, вопили или пожимали плечами.
— Извините, сударь, — обратился Шнайдерхан к мужчине, сидевшему за их столом; казалось, Хелла подала ему какую-то идею, — вы не знаете, что за война там идет?
Человек сворачивал сигарету. Жизнь вблизи дровяных печей и химических испарений сделала с его лицом примерно то же, что делается с лицами актеров к концу карьеры — из-за грима и изображения чужих эмоций: оно казалось покрытым влажным песком. Он поглядел на свои руки, и глаза его вспыхнули, как окна в рабочих кварталах, освещенные солнцем, потом лизнул сигарету, заклеил и протянул женщине.
— Там кто-то расплачивается по счету с целой кучей кредиторов.
— И кто этот должник?
Мужчина посмотрел на него:
— Вам он не понравится. Сексуальный маньяк.
— Фу, гадость, — сказал Гюнтер.
— Мечта моей юности, — вздохнул Шнайдерхан. — Мальчишкой я хотел стать таким, но не был достаточно груб с женщинами. Они его за это бьют? Но он ничего, еще держится.
— Бьют за то, что всю фабрику, где он работает, заразил венерической болезнью. Вот его и лупят по морде, да так, что зубы в пасти стучат, как клавиши. Он успел переспать с каждой женщиной, не важно, что некоторые вдвое его старше и имеют по шесть детей. — Он лизнул свою сигарету и посмотрел на дверь. — Вряд ли от него что-то останется.
— Перед Богом все женщины равны, — засмеялся Шнайдерхан, глядя на Хеллу.
— Вы смеетесь, — сказала Хелла, — над тем, кто опасен для здоровья народа. Вы надо всем смеетесь.
Тут Коринф увидел, что женщина напротив робко, чуть склонив голову набок, улыбается ему, а глаза у нее зеленые, с золотистыми точечками. И Коринф, заметив это, — оттого ли, что он был иностранцем, или из-за шрамов, пересекавших его лицо, или из-за только что рассказанной истории, — покраснел так, как не краснел никогда. В ужасе он прижал ладони к горящему лицу: этого не может быть, это не он краснеет, он ничего не чувствует, он ни о чем не думает. Оркестр играл Wiener Blut[18], ему было стыдно, лицо горело все сильнее.
— Вам плохо, герр доктор?
Он опустил руки, Хелла глядела в его лицо, состоявшее из намеков и огрызков воспоминаний. (Так он вламывался, тонул в женщине — в какой? в какой?) Она не отводила глаз и думала: «Красная армия?»
— Не смотрите на меня, — сказал Коринф тихо, — я не знаю… Неужели она не самая красивая женщина в мире?
Взгляд Хеллы безразлично скользнул по ней, оценивая.
— Нет, герр Коринф, я не нахожу ее красивой, простая женщина, всю жизнь тяжело работала, штук семь детей…
«Будь ты из рабочей семьи, — думал Коринф, — тебе не пришло бы в голову насмехаться». Он смотрел на нее и думал: «В солнечный день я нырял бы в твои ослепленные глаза, как гунн, я должен бы был за это наказать тебя, но как? Если ты хоть что-то поняла, хватай гориллу за эту штуку, что болтается у него между ног, и волоки в политые дождем холмы, и запри все двери и окна на замок, чтобы их было не открыть, вместо того чтобы смотреть мне в лицо и спрашивать, как я себя чувствую. Лучше чувствовать себя плохо — чем ничего не чувствовать».
Он допил пиво и сидел, обхватив себя руками, пока холодная жидкость соскальзывала вниз. Во все еще открытых дверях толпились мужчины, и, когда музыка смолкла, со двора донесся шум. Он не смотрел на женщину. Шнайдерхан потянулся вперед и положил ладонь с растопыренными пальцами на ее руку.
— Какой смысл говорить об этом, — сказал мужчина, сигарета плясала меж его губ, — все это уже прошло.
— Расскажи-ка, если этот господин захочет послушать, Гюнтер, — сказала женщина. Ей хотелось задержать их.
— Ах, вашего мужа тоже звать Гюнтер? — спросил приятно пораженный шофер. — Гюнтер Картер, — представился он.
— Тот господин тоже пережил свою историю, — сказал мужчина.
— Другую, — сказал Шнайдерхан, — меня не было в Германии.
— Чего вы от меня хотите? Это всегда одна и та же песня.
— Нет, — сказал Шнайдерхан и постучал по столу; почему-то его это занимало, голос стал громким, как будто он разговаривал не с одним человеком, — это ни с чем нельзя было сравнить, наш американский друг тоже очень хочет послушать.
Он не смотрел на Коринфа. Коринф крутил в пальцах картонный кружок из-под пивной кружки и слушал.
— Я полагала, что мы собирались развлечься, — сказала Хелла. Она открыла пудреницу и принялась изучать себя в зеркальце, словно только там можно было увидеть то, на что ей не придется сердиться.
— Расскажите, расскажите, — сказал Шнайдерхан, глядя в свой стакан. — Величайшее злодеяние в истории. Двести пятьдесят тысяч погибших в течение часа, в то время, как русские стояли в Богемии и война была проиграна.
«Выиграна», — подумал Коринф.
Мужчина пожал плечами, жена его вздрогнула, сделала вид, что это от холода (запахнула кофточку, хотя было жарко), и засмеялась, глядя на шофера, слушавшего, подняв брови, положив пальцы на край стола: почетный гость. Шнайдерхан ни на кого не глядел. Мужчина снова пожал плечами.
— Был вторник, тринадцатое февраля. Мы легли спать в девять часов…
— Раньше, — вставила его жена.
— Это очень важно?
— Нет, но было полдевятого. Сразу после новостей, я хорошо помню. Я как раз загасила печку, потому что, — она обвела всех взглядом, — уже совсем не осталось угля и мы должны были экономить дрова. Нам ведь и готовить надо…
— Все сказала?
Мужчина смотрел на нее, но она замолчала. Вдруг он повернул голову и посмотрел на бутылку, стоявшую на соседнем столе…
Тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорок пятого. Коринф слушал, пытался слушать, но между ним и словами что-то стояло, и он не мог понять, о чем говорит Гюнтер.
Они легли в постель. Горы на горизонте дрожали от стрельбы русских. По улице проехал военный паромобиль, работавший на дровах, тарахтя колесами по мостовой, потому что шин тоже больше не было. С площади за углом доносились команды и крики; город был забит, как торгующий птицами магазин, толпами отступавших вместе с фронтом беженцев, которые ночевали в парках и в лугах на берегу Эльбы. Гитлер, окончательно одуревший, потерявший все, сидел под своей разрушающейся столицей, окруженный астрологами, палачами и медиками, и жрал шоколад и сладкое печенье. И когда солнце светило в голубом небе над Дрезденом, в каменных небесах его бункера солнца не было, только старые кирпичи. Тем, кто не жил в то время, никогда не понять. Город был мертв, он умирал; улицы и церкви существовали в пространстве, но исчезла земля, на которой они стояли: чего-то не хватало, это происходило вне истории, не в 1945 году, а за сто тысяч лет до Рождества Христова. Самое удивительное, что, когда динозавриха решила устроить себе гнездо во внутреннем дворе Цвингера[19], никто этого не заметил.
Мертвы. Разбужены. Великий Таракан увидел, как со всех сторон были протоптаны туннели, и приготовился умереть. Ни по каким другим причинам он не выкопал бы их, крот, гадавший на картах; наконец-то он почувствовал себя дома, в мире, принадлежавшем ему одному. Впервые за двенадцать лет он был счастлив: вот они, двенадцать ворот святого города, Новый Иерусалим, спустившийся на него с небес, словно невеста, украсившая себя, чтобы поразить будущего мужа, — кольцом из огня и мертвецов, с которыми он заперся в подвале. Он желал одного — горячего весеннего гона; он знал о наступлении темных легионов с востока и сверкающем базаре вторжения с запада, перекрывшем ему путь к морю, дошкольник-сластена, увечный сперматозоид: он чувствовал себя, как в материнском лоне.
— Он вылез, конечно, из окна на крышу, — сказала женщина. Это все женщина говорила. — Он не пошел в подвал, никогда не ходил. Дрезден за всю войну не пострадал, потому что это был город — произведение искусства, понимаете. У нас часто объявляли тревогу, но никогда ничего не случалось. Он уже говорил, что не мог поверить, что они нас так украсят, англичане. Осветительные ракеты, понимаете? Он видел, как по улицам бежали люди, было светло как днем.
— Это были англичане? — спросил Шнайдерхан.
— По ночам это всегда были англичане, — сказал мужчина и посмотрел на Коринфа, который кивнул и покосился на Шнайдерхана. Шнайдерхан крутил между пальцами толстую сигару.
— Когда он спустился в подвал, я увидела, что он просто сбрендил со страху. Я сидела в угольной яме вместе с ребенком. Он спал. Многие спали, завернувшись в одеяла. Народу полно набилось. Он нам подмигнул, потому что мы были близко к двери, но не решился сказать, что он видел. Никому такое и в голову не пришло. Мы слышали самолеты, но и раньше над городом летали самолеты. И война, собственно, уже кончилась.
Женщина говорила, а мужчина только кивал. У дверей кто-то выкрикнул длинную подстрекательскую фразу, словно приготовленную заранее, для разрядки. Он кого-то подзуживал? Или то был опоздавший по болезни супруг-мститель? Женщина говорила Хелле:
— И тут началось. Нас затрясло. Весь дом затрясся. Вдруг, вдоль всего коридора. Мы смотрели на потолок, с чего это он так раскачался? Как будто небо рухнуло вниз. Я уже начала забывать, — сказала она и положила на стол руку с четырьмя стальными кольцами: на мизинце и указательном пальце. — Я думала, он нас взял на руки. Я не знаю… И тут дом рухнул в подвал.
Коринф почувствовал, что нога Хеллы коснулась его ноги. Как это вышло? В ту же секунду плоть его восстала в штанах: пушка, вылезшая из-под маскировки в «Атлантической стене»[20] и двинувшаяся в сторону моря. Он переставил другую ногу и задел лодыжкой какую-то палку, косо торчавшую под столом.
— Простите, — сказала женщина и улыбнулась ему. Палка сдвинулась. Нога Хеллы исчезла.
— После уж и не знаешь, как все было. Его по плечи завалило обломками, чье-то тело закрывало его лицо, но он мог звать на помощь, хотя я его не слышала. Зато я слышала крики тысяч людей, потом бомбы, и самолеты, и как рушились дома… Я не могла ему помочь, я не знала, где он был и где была я сама. Спросите его сами, целый час у него по лицу текла кровь, и он не знал, его это кровь или того, что лежал сверху, учителя греческого, — казалось, она хотела сказать: вот как оно бывает.
— А вы сами? — спросила Хелла, глаза ее расширились, как будто все еще возможен был любой исход, конец неизвестен, женщина может сказать: я погибла под бомбами, и тогда она сможет заплакать.
— Она оказалась на улице, — сказал мужчина, — с ребенком. Как это получилось, я не знаю. Она замотала ребенка в свои юбки и побежала между стен, объятых огнем. Все горело, весь город, улицы превратились в печи, только пламени было почти не видно из-за дыма. Через полминуты ее волосы и одежда обгорели, она задыхалась от дыма и оттого, что огонь сжирал весь кислород. Она говорила, что повсюду пахло горелым мясом. На одной из площадей она нашла ватный колпак для чайника и надела себе на голову. Ей стало немного легче, и она попыталась укрыться за деревьями, там было полно беженцев из Богемии — они ползали там, как истекающие кровью личинки. Тяжело раненные люди бросались в огонь, чтобы скорее умереть, один человек ударил ребенка, у которого была совсем содрана кожа, о камень, чтобы он умер.
«…так, чистилище, светильник, но…» [черноволосый мужчина, слева внизу].
— И тут поднялся ветер. Это случилось из-за перепада атмосферного давления, как писали потом в газетах. На горящий город обрушился шторм с холмов. Все разгорелось, конечно, с новой силой, но, по крайней мере, стало чем дышать, понимаете ли. Я не знаю, как она с этим справилась, но она двинулась в путь; не зная куда и как долго придется идти. Бомбардировщики во всяком случае убрались, хотя время от времени в воздухе кружили машины. Я не знаю, как она вышла из зоны пожара туда, где было прохладнее. Она ничего не видела, понимаете ли, но, по крайней мере, не спешила и вдруг почувствовала, что идет по траве, а вокруг лежали люди, и она вошла в воду. Эльба. Она говорит, такого блаженства ей не придется испытать даже в раю, как тогда, когда она погрузилась в воды Эльбы. Вокруг неподвижно стояли люди, по шею в воде, никто не стонал, не разговаривал, просто стояли в воде. Она намочила ребенка, посадила себе на шею и тоже вошла как можно дальше в воду, но тут прилетел самолет. Низко, метрах в десяти от земли, и полет его сопровождался криками людей. Все его пулеметы стреляли, но я думаю, она уже ничего не понимала. Она думала, что-то укусило ее за ногу, и ребенок соскользнул с ее шеи, и она искала его вокруг себя в воде, но не смогла найти…
Мужчина замолчал. Женщина робко кивнула и провела рукой по щеке. Гюнтер убрал руки со стола, словно один вид его пальцев мог быть оскорбителен для тех, кто потерял ребенка. Хелла щелкнула замком сумочки, она убрала пудреницу, положила на замок руку и уставилась в стол.
— Возможно, он к тому моменту давно умер, — сказал мужчина, он что-то искал в своем бумажнике, — и мы договорились между собой, что он погиб в самом начале. — Он вопросительно посмотрел на Шнайдерхана. — Хотите еще чего-нибудь особо интересного? Как я через двое суток вылез из подвала, сперва задушив девушку, которая меня об этом попросила? Или как мы выламывали рельсы из мостовых и сжигали трупы огнеметами?
Шнайдерхан выглядел потрясенным.
— Оставьте, — сказал он и полез за деньгами.
Коринф сонно смотрел на дверь. Теперь оттуда сильно дуло. Маньяк все еще шевелился, — очевидно, ему удалось завоевать даже симпатии мужчин. Соблазнители часто бывают удивительно харизматичны. У порога валялись вопящие сторонники той и другой партии, вдосталь намявшие друг другу бока. Все устремились к дверям, даже мирные музыканты кричали со сцены что-то в поддержку тех или иных участников схватки. Коринф, зажмурившись, пытался разглядеть ее в черной воде, но тут была война, там был он, а в промежутке — пустота. Бар опустел, одни они оставались сидеть; и тут он увидел, как она встала и пошла к двери: деревянная нога, ничем не прикрытая и твердая, торчала из-под цветастого платья, другая нога была вдвое толще. Мужчина положил руку ей на спину, и они ушли. Он готов был вскочить со стула, догнать ее — чтобы что? умолять? просить о снисхождении? броситься перед ними на колени? — и услышал:
— Я считаю, это просто безобразие, безобразие, — говорила Хелла, — использовать людей, которые приходят сюда развлечься, для удовлетворения вашего любопытства. Я вижу, что вас в войну тут не было.
— Я был здесь, — сказал Шнайдерхан.
Хелла смотрела на него. Она покраснела:
— Что же вы не сказали?
— У меня были на то причины.
— Извините, но нет таких причин, чтобы использовать людское горе для чего-либо. Вы что, стеснялись? Не хотели, чтобы герр Коринф узнал, что вы были на фронте?
— Я не был на фронте. Так сказать… — Нельзя было понять, выдумывает он или нет. — На самом деле это тоже фронт.
— Фронт есть фронт. Герр Коринф, вероятно, тоже был на фронте.
Шнайдерхан выдохнул в потолок густое облако дыма.
— Некоторые вещи трудно объяснить. Существует ведь и внутренний фронт.
— Внутренний фронт?
— Значит, вы не знаете, — сказал Шнайдерхан и положил ладонь на ее руку, — что определенные части Германии в разных местах, сравнительно небольшие участки, были объявлены прифронтовой зоной? Несмотря на то что они находились среди тихих лесов или мирных холмов?
Хелла уставилась на него, открыв рот, словно не могла поверить тому, что он сказал, потом перевела взгляд на его руку, касающуюся ее руки. Вдруг она прижала обе руки ко рту и в отчаянии оглянулась.
Коринф вскочил, подхватил ее подмышки и, пока позади них полицейские в касках обрабатывали драчунов дубинками, быстро дотащил до двери, на которой стояло «Для дам». Дверь оказалась заперта. К счастью, ему удалось открыть соседнюю дверь, и едва они оказались снаружи, рвота потекла из-под ее ладоней. Он пригнул ее вперед, нажав на шею и поддерживая другой рукой под грудью, пока ее рвало так, как будто она уже ничего не могла удержать в себе.
Ночь. Прохладная тишина. Сухое тик, тик, тик неслось оттуда, где женщин и девушек освещали прожектора на подпорках. Он думал: я жив.
Он повернул выключатель, и со всех сторон зажглись лампы; потом повернул еще раз, некоторые погасли, а возле одной из четырех кроватей зажглась маленькая лампочка. Он помог ей снять пальто и бросил свою шляпу на постель.
— Садитесь. Я купил бутылку коньяку в самолете, но, к сожалению, сам же ее и прикончил.
— Не создавайте проблем. — Она села на краешек кровати и потерла лоб. Лицо у нее было белое, тонкое; высокие скулы придавали ему что-то монгольское.
— Вы бы в кресло сели, — сказал он и оглянулся, но в комнате не было ни одного кресла. Он сел на другую кровать, напротив нее. Пахло плесенью. В полуподвале чем-то стучал Гюнтер. Тихий замок поглощал все звуки, и он смотрел на нее. Сумрачная комната кружилась перед его глазами. — Почему бы вам не расслабиться? Прилягте.
— Это ужасно, что я доставляю вам такое беспокойство, но мне уже лучше. Вы очень добры ко мне, герр доктор.
Она не стала ложиться. Конгресс еще шел, а он был иностранным гостем. Чтобы успокоиться, он закурил сигарету.
— Если бы вам не стало плохо, нас забрали бы в полицию. — Он помолчал. — Вы съели что-то несвежее?
— Мы ели совсем мало, — сказала она, не глядя на него, — скорее всего, дело в выпивке. И потом, там было так душно, и этот рассказ…
— Конечно, — кивнул он. — Что за занятный персонаж этот герр Шнайдерхан. Вы с ним что, знакомы?
Она затрясла головой, потом сказала:
— Нет.
— Вы, конечно, встречаете самых удивительных людей, при вашей-то работе. И давно вы этим занимаетесь?
— Почти четыре года.
Он заметил, что она обрадовалась смене темы. Что-то ее беспокоило. Кто такой этот Шнайдерхан?
— Как вышло, что вы занялись этим?
— Герр Коринф, вы приносите себя мне в жертву. Идите спокойно спать. Сегодня днем я думала, что вы и часа не продержитесь. Утром вы еще летели над океаном.
— Мне кажется, что я тут уже несколько дней.
Она кивнула дружелюбно:
— Тогда спокойной ночи.
— Вы пытаетесь убедить меня в том, — сказал он медленно, — что хотите остаться в одиночестве?
Она молчала. Он затянулся сигаретой и подумал: «Понимает ли она, что прямо сейчас уляжется со мной в постель?» Желание торчало и мешалось внутри его тела, словно тяжелая железяка, вроде чугунного лома. Ее белые, полные руки лежали на коленях. Он проанализировал ситуацию. На другом конце комнаты между деревянными колоннами стояли, сдвинутые вместе, третья и четвертая кровати. Над ними висели написанные на выгнутых досках иконы в золотистых тонах. Он встал, пошел в эркер и сел там на подоконник.
— Вы довольно жестко с ним обошлись, когда он стал рассказывать о своих увлечениях. О руинах, — он заметил, что не произносит имени «Шнайдерхан», словно само собой разумелось, что ни о ком другом разговор идти не может.
— Я знаю, я никогда не могу с собой справиться… (Он улыбался, пока не увидел, что она это видит, и сразу перестал, но снова улыбнулся, потому что увидел, что она увидела, что он перестал.) Вы должны понять. Только немцы могут проливать слезы наслаждения при виде руин. Подозрительное качество. В восемнадцатом веке здешние герцоги строили в своих парках искусственные руины. В наше время в этом нет большой нужды, можно сказать, что романтика руин после войны несколько устарела.
— Ох, — сказал Коринф, — я не верю, что вы нанесли ему вред. Он абсолютно романтический персонаж. Даже когда он курит сигару, это выглядит совершенно естественно. Все, что он делает, столь же картинно. Время от времени он казался мне похожим на отца — каким я его помню в ту пору, когда мне было лет пять. — Он встал и поглядел в окно. — Должно быть, чудесно обладать подобным характером.
Она не ответила ничего определенного. На темной террасе, в густой тени рододендронов, отсыревал каменный ангел. Балюстрада загораживала вид на долину.
— Вы считаете себя бесхарактерным, герр Коринф?
Он поглядел сквозь стекло, в котором не было ее отражения, и спросил:
— Разве может быть вместо характера что-то другое? — Она молчала, и он продолжил: — Идол, например? Или просто пустое место? — Чувствуя, что она не смотрит на него, он медленно подошел к раковине и попытался закрутить капающий кран. — Может быть, это такое понятие — романтическая личность. Как определение характера.
Она помедлила, глядя на него с кровати, потом сказала:
— Война кончается, когда умирает последний ее участник.
А она совсем не глупа. Он поглядел на ее ноги, и желание взвыло в его мозгу; внутри у него все задрожало.
«Почему я не могу к ней подойти и молча лечь возле, на край постели? — подумал он. — Вот он, вот она, а снаружи — только ворона парит над темной лощиной!»
Он сказал:
— Я сегодня дважды напился и дважды протрезвел. Я чувствую такую ясность ума, как никогда в жизни.
— Я бы тоже хотела себя так чувствовать. Завтра в девять я должна быть внизу, на приеме, который дает городской совет. В новой ратуше. Я не стану спрашивать, придете ли вы.
— Можете спросить. Я с удовольствием послушаю ваш голос.
Она рассмеялась.
— Такого участника конгресса, как вы, я никогда еще не видела.
Он тоже рассмеялся и подумал: «Пора переходить в наступление, иначе она сейчас велит мне выметаться». Стеклянная клетка ждала его где-то высоко на крыше, он чувствовал это и помнил, что он не должен туда идти. Он подумал — на стратегию, разговоры по душам, нежное проникновение в сердца друг к другу времени уже не осталось: блиц! Он должен ее спровоцировать, застичь врасплох.
— Много лет прошло с тех пор, — сказал он, — когда в Европе я был наедине с женщиной.
Она снова засмеялась, высокомерно, в нос.
— А что, американские женщины другие, герр доктор?
— Их просто не существует.
Она посмотрела на него снизу.
— Вы женаты, герр доктор?
— В некотором роде, — кивнул он.
— Вы находите приличным так говорить о своей жене, герр доктор?
Он старательно обдумал ответ.
— Моя жена на самом деле не в полной мере моя жена.
— Вы хотите сказать, что жена вас не понимает и что вы очень ее любите, но чувствуете себя очень одиноким?
— Вы не даете мне возможности не сказать этого. Вы верите, что я сказал бы именно так?
Она улыбалась глядя на свои руки.
— Вероятно, вам лучше знать.
Он вежливо поклонился:
— Если бы моя жена понимала, что она меня не понимает, все, может быть, удалось бы наладить. Но моя жена понимает даже, почему мышки пищат, а гуси гогочут. Знаете ли вы большее тщеславие, чем все понимать?
— Что ж тогда, по-вашему, существует между людьми, если не существует понимания?
Он тихо рассмеялся:
— Вы мне нравитесь.
— Вы мне тоже, — сказала она и посмотрела ему в глаза, — но позвольте мне сразу сказать, что вы слишком самоуверенны, если думаете, будто я когда-то, для кого-то соглашусь быть не первой и единственной. Если я ошиблась, прошу прощения. Мне было бы жаль, если бы вы на меня рассердились.
Он рассмеялся:
— Женщины всегда чересчур спешат. Никогда не ждут. Всегда хотят всего и сразу. Начинаешь с ними болтать, а они заводят речь о постели. Выказываешь дружеское расположение, а они планируют, как откажутся с тобой спать. Все женщины одинаковы. Иногда, верители, просто руки опускаются.
Она смотрела на него растерянно.
— Круто. Такого у меня еще в жизни не было.
Он сунул руки в карманы и расхохотался грубым смехом, и она подумала, что это очень мужской смех. Потом сказал:
— Это меня чрезвычайно забавляет.
— Я заметила.
Она все еще была слишком смущена, чтобы сказать что-то более значительное. Он некоторое время смотрел на нее, потом снова заговорил:
— Вы никогда не думали о том, что в описании сильных чувств может таиться большая ошибка?
Она внимала ему с подозрением, в нем было что-то опасное. Она чувствовала себя окруженной, атакуемой. Он скрестил руки на тумбочке, покрытой мраморной плитой. В доме не было слышно ни звука. Он сказал (и подумал: «Как интересно — то, что я здесь думаю и говорю, становится там частью ее»):
— Взять войну. Кодекс предписывает ненавидеть врага, есть еще вариант — его возлюбить. А я никогда не ненавидел нацистов — хотя и не возлюбил, представьте себе. Было только смутное отвращение, чувство нечистоты, удивления, смешанного с некоторым возбуждением, может быть, немного зависти или чего-то в этом роде. Если просуммировать — чужой бардак. Зато если кто-то в метро меня оттолкнет, так что я пропущу поезд, я его возненавижу по-настоящему. Сильнее, чем Гитлера! Может быть, у него жена при смерти или он слепой, все возможно — плевать, я готов буду разорвать его на части, вырвать у него язык, истребить его семью, сжечь до основания деревню, в которой он родился.
— Но это безумие!
— Это — реальность. Будьте честны. С вами ведь тоже так.
— Абсолютно нет, — пылко возразила она.
— О, это еще не все. Человек имеет совсем другую структуру, чем та, которую требует у него кодекс. Почти все, что мы о нем знаем, — это не он, это — кодекс. Психология говорит о человеке не больше, чем имена звезд говорят о самих звездах. Вне кодекса остается реальная жизнь, которая последователю кодекса подходит как… как человеку подходят музейные латы. Вы хоть раз думали о том, какие безумцы существуют? Их тысячи в каждом городе, полные психушки полководцев, королей, чайников, кактусов, святых дев, Пап Римских, мессий или просто тех, кто пугается определенных слов или даже точки на стене. Я это у вас спрашиваю. Вы этого не знаете — больше не знаете. Вы уверены в себе и только ради пользы дела позволяете уродству себя обманывать, и это существует многие века: благодаря кодексу, благодаря обществу.
— То, что вы называете уродством, я называю организацией, — сказала Хелла и одним движением поднялась. — То, что вы называете обманом, я называю культурой. Вне кодекса, как вы это называете, никакой структуры нет, только несчастье, варварство. — Она сделала несколько шагов в сторону окна и добавила: — Вы… вы просто дикарь.
— Может быть, может быть, — кивнул он и посмотрел, оскалившись, на зуб, болтавшийся у нее на шее. — Но вы когда-нибудь пытались сравнить свои кодексовые чувства со своими обычными чувствами? Я надеюсь, вы их еще имеете.
— Я этого не желаю.
— А вот я именно это называю уродством. Вы — в точности как те люди, которые веками верили, что у мух четыре лапки, потому что так было написано у Аристотеля. Никто не догадался взять да и пересчитать их; а когда кто-то пытался сделать это, он думал, что у него не в порядке глаза или ему случайно попался ущербный экземпляр; во всяком случае, рта он не раскрывал, на костер угодить никому не хотелось. А главное, Аристотель, несомненно, изучил предмет лучше, чем мухи. Вот и вы такая.
— Почему я, собственно, позволяю вам все это говорить? Что вы имеете в виду?
Она закурила, возмущенная. Коринф (обнажив зубы, растягивая мертвую кожу) рассмеялся. Он взмахнул рукой:
— Наверное, это все Дрезден. Я весь день этим занят. Город произвел на меня огромное впечатление.
Она курила короткими, нервными затяжками. Он не видел ее лица.
— Что же у вас останется после всего этого? Если вы говорите не просто так, если верите в это, это ужасно. Значит, вы видите человека, как… как… Тогда всё — кодекс, и весь наш мир чужд человеку. Любой идеал, даже замужество…
— Вы говорили, что вы в разводе, — сказал он дрогнувшим от тревоги голосом.
— Вы и любви тоже не знаете.
— Простите. Брак — это что-то вроде войны: неопределенность, беспорядочность. Но любовь — это человек в подполье. Это — настоящее.
— Но она так же быстро исчезнет, как ваша ненависть к людям.
— Может быть. Но она быстро возвращается, и она — настоящая; она не такая, какой люди воображают ее себе, — и не другая. Какую роль играет здесь время? Время… — сказал он, — время — это для швейцарцев.
— Это, — сказала Хелла через несколько секунд, и с каждым словом из ее рта выплывало облачко дыма, — в вас говорит солдат, человек, побывавший на войне. Разрушенный человек.
— Конечно, — Коринф двинулся к ней, твердо глядя ей в глаза. — А разве другие бывают? Что вы делали во время войны? Отчего вас стошнило? Может быть, вы сидели в концлагере? В глубине леса или на мирном холме? И не был ли Шнайдерхан начальником такого лагеря?
Она смотрела, как он подходит. Он стоял перед ней, не спуская с нее глаз. Вся дрожа, она смотрела в его изуродованное лицо, над которым смерть провела эксперимент на выживание, лицо, которое оказалось теперь так близко; она не знала, что теперь все зависит от него, ей почудилось, что его рука входит в ее тело, и она задрожала от наслаждения; она была потрясена и не могла сопротивляться, она почувствовала, как он провел руками по ее спине, и скользнула к нему (он подумал: «Я тебя получил»), и смотрела через его плечо, пока мысли, чувства, слова, кровь текли сквозь нее. Глаза Коринфа блестели, уставясь в ночь за двойными окнами.
Прошло очень много времени, две или три минуты, и она сказала бесцветным голосом, глядя ему в плечо:
— Завтра я выясню, кто он такой.
Коринф кивнул:
— Да.
— Должно быть, мы ошиблись. Совершенно невозможно, чтобы его с таким прошлым пригласили сюда, не говоря уж о том, что он должен быть членом партии.
— Кто сказал, что он член? Он этого не говорил.
— Но не такой же он дурак, чтобы намекать на военные преступления, если он никогда не проходил процедуры денацификации? Он, должно быть, имел в виду что-то другое. — Она поглядела на дверь. — Он не мог иметь в виду что-то другое.
Коринф подумал, я спрошу его завтра, я должен это знать.
— Сколько времени ты просидела там? — Его голос был мягким и тихим.
— Шесть лет.
— Почему? Ты еврейка?
— Член компартии.
«Суперкодекс, — подумал он, — а теперь ты обнимаешь меня».
— Мне надо потушить сигарету, — сказала она и попыталась высвободиться из его объятий.
«Опасность!» — подумал он.
— Дай сюда. — Он вынул сигарету из ее пальцев и бросил на ковер. Она поглядела на него и сказала:
— Солдат. — Не скрываясь, она рассматривала его лицо (словно за это время оно изменилось), потом спросила: — Почему русские?
Он прижал ее к себе:
— Как ты думаешь, почему из ста тысяч американских дантистов они выбрали именно меня?
— Потому что ты — самый лучший.
— Не смеши меня.
— Потому что ты коммунист.
— О, — сказал он, — хочешь сказать, что весь вечер я тебе объяснял принцип организации компартии Америки?
— Тогда не знаю. Ты был в Красной армии?
— Должен тебя разочаровать, нет.
— Как же ты к ним попал?
— С неба свалился.
Она помолчала.
— Ты бомбил города?
— Да.
Она захотела высвободиться, но он прижал ее к себе, усмехаясь. И вдруг она обняла его в ответ и пробормотала:
— О Господи.
Они молчали, не разжимая объятий. Комната обнимала их. Кап, кап, кап, кап, кап: кран.
— Поэтому ты сегодня снял шляпу, когда смотрел в долину, — сказала она.
— Разве?
— Да.
Он попробовал вспомнить, но не смог. Ему это показалось смешным.
— Это тебя преследует? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Почему? Разве ты согласилась бы просидеть еще год в лагере?
— Я подумала о Дрездене.
— Это были англичане, — сказал он.
— Это имеет для тебя значение, был ты там или не был?
Он подумал, если бы я сказал, что вторая волна состояла из американцев (и что третью волну пришлось отправить на Лейпциг, потому что жар сделался невыносимым), то я все бы погубил.
— Нет, — ответил он. Подумал и прибавил: — Этого словно никогда не случилось. Тысячу лет назад. Я — убитый грек из армии Агамемнона, который жив до сих пор. Я никогда об этом не думаю.
Она поглядела на него:
— Тебе не кажется, что это еще страшнее, чем когда тебя это преследует?
Он потряс головой и почувствовал, что лицо его сделалось влажным; вдруг ему стало страшно, но он не понял — отчего. Страшно, и все. В испуге он взглянул на нее, широко открыв глаза, и оглядел темную комнату — окно, кровать, лампа, столик, — словно пытался остановить то, что его пугало.
— Господи Иисусе, — сказал он, сжимая ее руки, но не решаясь посмотреть на нее, словно опасно было выпустить комнату и вещи в ней из поля зрения, — Господи, Хелла, со мной что-то не так… — В ужасе она смотрела, как крупные капли пота выступают у него на лбу и вокруг носа. Взгляд его метался по комнате. Ему становилось все страшнее: все вокруг дрожало, словно вещи перестали быть вещами, и это грозило ему чем-то ужасным. Он думал: свету, свету, — но не мог говорить; он чувствовал нечеловеческое напряжение, но какое? против чего? Потом приступ пошел на убыль, словно штормовой ветер, который стал стихать, и исчез вовсе.
Он поглядел на нее.
— Что это было? — у него почти совсем пропал голос.
Комната была комнатой, Хелла — Хеллой. Глаза ее округлились от испуга; она не могла произнести ни слова. Он провел рукой по лицу и внимательно оглядел комнату, хотя понимал, что ничего в ней не найдет, ничего и никогда, что «оно» исчезло, словно и не появлялось. Не находя слов, он смотрел на нее.
— Что-то случилось вдруг… Словно… — В отчаянии он сжал ее плечи.
— С тобой такое раньше случалось?
— Никогда.
Она коснулась его лица кончиками пальцев, разглядывая его. Оно состояло из лоскутков и обрезков, как сегодня вечером, когда он сказал: «Не правда ли, она — самая прелестная женщина в мире»?
— Разденься, — сказала она.
— Да.
Он сел на кровать, развязал галстук и стал раздеваться. При этом он все время оглядывал комнату, пытаясь разобраться в своих чувствах, но от того странного ощущения не осталось и следа: все было твердым, стояло непоколебимо, словно мир, в котором он жил, всегда был таким. Зеленого шепота тоже не было слышно — это порождало смутное беспокойство. Шепот сопровождал его весь день. Тут он обнаружил, что у него жутко болит затылок. Он покрутил головой и подумал, что это просто от переутомления, тело протестует, кровь оттекает от мозга…
— Отвернись.
Он послушно отвернулся, но не увидел ничего интересного: окно, панели шоколадного цвета. Он вопросительно взглянул на нее. Она стояла в одной рубашке рядом с умывальником.
— Я сказала, отвернись, — повторила она.
Он снял с себя остатки одежды. И пока она уютно устраивалась в кровати, бормоча, что это ужасно, что она всегда возмущалась девчонками, готовыми забраться в постель к любому иностранцу, и вот лежит тут, в первую же ночь, она помешалась, обалдела, но кто мог знать, что он окажется таким варваром, — он обливался водой, набирая ее горстями, позволяя ей струиться по спине; потом обтерся. Она лежала, свернувшись клубочком, и смотрела на него.
Погасив свет у двери и протянув вперед руки, абсолютно обнаженный, он стал искать к ней дорогу в темноте, натыкаясь на углы и чувствуя, что цели его совершенно переменились. Он ощупывал покрывала, пока не нашел ее лицо, и забрался в постель рядом с ней.
— Ах, милый, — сказала она, лаская его. — Ты будешь осторожен?
— Да, — ответил он и больше ничего не смог сказать. Боже, думал он, Боже, это возможно, его руки блуждали по ее телу — каждый раз словно впервые.
— Какие у тебя чудные, холодные руки. Но тебе нельзя остаться на всю ночь, сам подумай. Я не хочу, чтобы этот педрило заметил.
— Людвиг, — пропыхтел он, ничего не понимая.
— Для тебя это не имеет значения, — прошептала она, раздвигая ноги. — Ты весь в шрамах. Любимый, солдат…
— Весь, весь, — согласился он.
— Как это называется по-английски?
— Fuck, fuck, fuck…
— Ficken. Почти так же.
Всхлипывая, вскрикивая входили они друг в друга. Ночь развалилась, иконы засветились и комната
Песнь вторая
загорелась. Как во дворце хрустальные светильники и сверкающие венцы остаются в пределах парадного зала — и, улыбаясь, следует по мрамору президент под руку с женой, и что-то говорит ей, и машет гостям, поющим государственный гимн, так яркие ракеты отделили высоту ночи от глубины обреченного предместья, пушки палили: с крыш, из парков, с платформ. «Еще восемьдесят секунд», — прозвучал властный голос штурмана. «Восемьдесят», — повторил его слова истребитель городов и решительно взялся за рукоятку. Дробь свистела и говорила: Чпок! Чпок! Голубоглазый Коринф поднял свой дрожащий пулемет, а через четыре секунды опустил и направил его убийственный огонь меж плывущих в воздухе кораблей вниз, на предместье. И перед началом никогда не ошибающийся Алан произнес: «Держи хвост огурцом, шкипер». Так он сказал, и тогда пилот грозно накренил внушающий ужас воздушный корабль. Время шло, и, когда ночь поднялась в глазах умирающих, прозвучал голос штурмана Харри: «Еще семьдесят секунд». — «Семьдесят». Юный Патрик рассмеялся, неизвестно чему. Его божественной красоты лицо было покрыто потом, как утреннее поле — сверкающими каплями росы. Коринф искал гордыми глазами ближайший город, но он был скрыт траурной вуалью дыма. Одна за другой гасли ракеты, но несчетные чудовищные огни пылали внизу, за пеленой дыма. Там, наверху (так пчелы жужжат над сладким ртом спящего ребенка — и отец мчит через сад, запустив пальцы в волосы), жужжали, разворачивались, описывали круги «либерейторы». Положив руки на пулемет, голубоглазый спокойно смотрел, как они приближаются. Круглая вершина холма проплыла под ним, блеснула вода. «Еще сорок секунд. Открыть бомбовые люки». — «Сорок. Бомбовые люки», — повторил сотрясающий землю, и слова его слились со скрипом люков и со словами украшенного нейлоновым чулком Франка и упали во тьму. «Господи Иисусе, если б я жил в Дрездене, немедленно переехал бы». Такие бесстрашные слова, а моторы на пределе сил несли свою ношу; оглушительно грохотали взрывы, и клубы дыма всплывали над ними, словно утопленники в море, полном редких рыб. Радист Джим заорал: «Двести метров направо от красной отметки! Сохранять высоту!» Так кричали во время доисторических битв: и благородный Арчи заорал в ответ: «Двести метров направо!» В черных клубах дыма пылали огненные шары: так глаза дикой кошки светятся ночью в кустах. «Еще тридцать секунд!» — «Тридцать!» У себя, на носу, голубоглазому герою был слышен свист бомб, пролетающих с высоты, но, хотя его глаза были зорки, он видел только вспышки в тумане, зарево пожаров и на этом фоне — нижние самолеты, словно нарисованные острым пером, спокойно летящие вперед. «Еще десять секунд!» — «Десять!» — «Мать твою!» — пробормотал про себя голубоглазый, его заливало потом из-за жара, поднимавшегося снизу, он увидел, хмуря красивые, полукруглые брови, как два самолета пылающими осенними листьями закружились в черном воздухе и по дороге к земле прихватили с собою третий. Но тут штурман заорал: «Бомбы!» — и разрушитель городов отозвался: «Бомбы!» И чудесный воздушный корабль подпрыгнул, встал на дыбы и сладострастно взревел в четыре глотки, и сотрясатель земли пронзительно проорал, притоптывая, бессмертные слова: «Эй! Эй! Эй! Они летят! Heil Hitler! Heil Hitler!» Так он орал, не помня себя; но штурман сказал: «Поворот на сто двадцать градусов, лететь прямо!» — «Сто двадцать градусов, прямо!» — повторил бесстрашный капитан и рассмеялся. И они летели пять минут, как бы совершая круг почета над городом, но на самом деле — над тихим, темным полем, где деревья сгибались под ветром, и набожный фермер, преклонив колена, смотрел вверх и говорил: мы пообедали ветчиной с яйцами, в последний раз, мы трудились для рейха, но это время прошло, что теперь? И хитрый Франк произнес: «Держу пари, полгорода сейчас купается в Эльбе». И никогда не ошибающийся Алан поддержал его план: «Давайте слетаем и посмотрим, парни! Сюзи в купальне!»[21] И сотрясатель земли засмеялся: «Вперед!» — и свернул, и направил самолет к реке, и, отбрасывая назад взбудораженную гремящими моторами воду, воздушная крепость следовала за мягкими извивами реки к дымящемуся городу, которому суждено было гореть семь дней и семь ночей. И потерявший работу сотрясатель земли Патрик поглядел через плечо штурмана и закричал смеясь: «Глядите! Глядите!» И голубоглазый Коринф увидел их: в черной воде, освещенных дрожащими огнями пожара, головы, неподвижные. И он рассмеялся под своим куполом смехом победителя и крикнул: «А не спеть ли мне им серенаду?» — и все рассмеялись, весь экипаж, Джим, Алан, Франк, Патрик и Арчи, и он начал стрелять по ним, головы разлетались, они переворачивались, сталкивались, подпрыгивали, падали в воду, тонули, а они, пилоты, хохотали в ночи и пели: