СТИХИ И ПРОЗА

Василий Юровских СОЛДАТСКАЯ МАТЬ

На работу, а за сорок лет пришлось изведать немало профессий и сменить должностей, Владимир Алексеевич Барыкин любил приходить если не первым, то, во всяком случае, раньше положенного времени. Не изменил он этой привычке и после избрания его председателем исполкома сельсовета. Но сегодня Барыкин с раздражением переступил порог кабинета, вспомнив, что с утра предстоит читать очередную докладную отставного работника милиции Мотыгина… И того пуще рассердился, когда не обнаружил в нагрудном кармане пиджака очков. Без них долго, до рези в глазах, будет он расшифровывать кривые строчки докладной. И тут неслышно открылась дверь кабинета и, припадая на правую ногу, — увечье военного детства, вошла секретарь сельсовета Елена Петровна Ильиных.

В другой раз Барыкин удивился бы, зачем столь рано явилась она на службу, может быть, и поморщился бы недовольно, что помешала ему до дневной сутолоки справиться с бумагами и оставить больше времени на живых людей, но сейчас не скрыл радости. И не сразу приметил — секретарь чем-то опечалена и взволнована. Владимир Алексеевич насторожился: наверное, что-нибудь случилось дома, и ее надо отпускать, а на носу сессия с самой ответственной повесткой — отчетом о выполнении наказов избирателей. «Что поделаешь, беда приходит не вовремя», — подумал, вздыхая, Барыкин и приготовился слушать секретаря.

— Тут такое дело, Владимир Алексеевич, — неторопливо, как всегда, заговорила Елена Петровна. — Тут такое дело… Вчера под вечер померла Аграфена Серафимовна Ильиных.

— Родственница ваша? — участливо спросил Барыкин.

— Нет, однофамилица. Да вы привыкайте, у нас в краю чуть не все подряд Ильиных да Пономаревы.

— Жалко человека… Что с ней?

— Да что… Старушка. Почитай, была старше всех жителей села. На девяносто шестом году скончалась.

Барыкин уже не перебивал Елену Петровну. Он слушал и пытался припомнить эту старушку, и… не мог. Да и нечего напрягать память: не знает он ее. Видно, ни разу не обращалась при нем в сельсовет. А за год, что прошел с тех пор, как его избрали председателем, всех жителей трех крупных сел разве узнаешь? Тем более сам он родом из неближней деревни. Правда, живет здесь три года, но сельсовет вон какой: одна Уксянка — бывшее районное село, а не какая-нибудь деревенька!

— До чего славная была старушка! — продолжала секретарь. — В соседстве — наискосок ее дом — всю жизнь с нами прожила — и хоть бы одно худое слово слыхано! И не жалобилась сроду, не просила ничего ни у кого. Потому и выходило так, что ей люди помогали, когда она не в силе стала. А ведь кто-кто, а Серафимовна имела прав обижаться на жизнь куда больше, чем иные. И на помощь государства права имела немалые.

Елена Петровна грустно смотрела на отцветающую комнатную розу в глиняном горшке на подоконнике и голосом человека в летах немалых вела рассказ о покойной, как бы сама для себя:

— Хозяин у Аграфены Серафимовны помер в тридцать шестом. С колхозным обозом ходил в Далматово. Ехали зимником по Исети. Ну и провалилась его подвода в полынью. В ледяной воде Андрон Степанович успел гужи перерубить, лошадь выручил и сани с мешками тоже не утопил. Крепкий был мужик, а съела его простуда… Троих сыновей поставила на ноги Аграфена без мужа, всех на войну проводила, да вот ни одного не дождалась. Ордена и медали их только на память остались. Одна, как перст, жила. И хворая, и залетняя, а хоть бы разок что-то попросила у начальства…

Барыкин неожиданно зябко повел плечами, широкое лицо его посуровело. А ведь припомнил, припомнил он старушку. Нынче весной открывали обелиск сельчанам, погибшим на фронтах Великой Отечественной войны, и он в выступлении на митинге называл братьев Ильиных, чьи имена рядышком золотели на мраморной доске. И когда упомянул их, всхлипывающие женщины чуть расступились и осталась впереди старушка. До удивления махонькая, сморщенная, с редкими белыми прядями волос, выбивавшимися из-под черного полушалка. Барыкин тогда даже осекся и задержал взгляд на ней, и поразило его, что она, не в пример другим, не плакала. Смотрела устало сухими глазами вдаль, будто видела там что-то, недоступное остальным.

Потом с трибуны Владимир Алексеевич нет-нет да и разыскивал глазами крохотную старушку и давал себе слово узнать о ней побольше и обязательно выделить ее для оказания первоочередной помощи всем, чем располагал по должности. И вот не успел…

Другие старухи изо дня в день отаптывают порог кабинета, чего-то просят, требуют, ругаются. Есть свой сносный дом — подавай коммунальную квартиру; коровой давным-давно не пахнет во дворе — выделяй покос, да чтоб поближе и с травой доброй, словно от сельсовета зависят осадки с неба; у этой здоровенные сыновья в городе, каждое воскресенье прут от матери набитые продуктами сумки, метко прозванные народом «голова в городе, а брюхо в деревне», — ей тимуровцев посылай распилить и расколоть дрова. Настырная бабушка Груша не бранится, но такая зануда — камень из себя выведет! Сядет напротив, как вот сейчас сидит секретарь сельсовета, задышит протяжно, как должно быть в молодости, когда завлекала парней, и одно свое:

— Мне-ка, Володимер Олексеевич, советска власть роднее батюшки родимого, всем-то я довольнешенька и завсегда первая на выборах голосую за слугу народа. Много ли я и прошу? Покуда гиологи не смотались, пошли-ко их, штоб оне просверлили дыру в подполье и штоб вода мне оттелева прямо в ведро бежала. Заглодал меня сусед за колодец, заглодал…

Приходилось, хочешь или не хочешь, всех выслушивать с терпением, разнимать сварливых соседок прямо у себя в кабинете; приходится и по сей день слушать каждого и хлопотать-помогать, писать ответы на письменные жалобы и заявления. Добрую половину рабочего и личного времени приходится тратить нередко на тех, кто не заслуживает и не имеет права на то: на кляузников и вымогателей, на лодырей и пьяниц, на скряг и рвачей… «А тут на хорошего человека не хватило», — с ожесточением скрипнул зубами Барыкин.

— Родственников у бабушки Аграфены не осталось, — снова услыхал он голос секретаря. — Последнее время присматривала за ней тетя Наташа, тоже одинокая старушка. Я ей и наказала, чтобы там ничего не растащили бабенки, да свекра приставила проследить. А документы взяла с собой.

— Стало быть, нет у нее родни? — переспросил Барыкин и тут же устыдился радостной возможности: пусть с опозданием, а похлопотать, позаботиться о старушке. — Похороним с почестями, как и надлежит хоронить солдатскую мать. Ты, Елена Петровна, присмотри, чтоб Аграфену Серафимовну прибрали как следует и так далее по женской части. А я сию минуту закажу гроб, памятник в городе и оркестр. Как думаешь, со звездой памятник заказывать? Ага! И я считаю, что со звездой! Аграфена Серафимовна не была богомольной — значит, со звездой. А карточка с нее есть?

— Красные следопыты успели наснимать ее.

— Молодцы ребятишки! Да… пускай Нина, — вспомнил он о девушке, ведающей военно-учетным столом, — сообщит фронтовикам. Они понесут на красных подушечках награды сыновей. И охотников с ружьями нужно собрать. Прощальный залп произвести. Солдатскую мать только так и надо хоронить. Заслужила. Что еще у тебя?

— Вот тут, — замялась секретарь и встала. — Вот тут, Владимир Алексеевич, сберкнижка покойной и завещание.

— В Фонд мира? — машинально проговорил Барыкин.

— Нет! — воскликнула Елена Петровна. — В Фонд обороны!

— В Фонд о-бо-ро-ны?! — поразился Барыкин. — А ты того… не ошиблась?

— Нет, не ошиблась, — возразила с обидой.

— Ну, не обижайся, Елена Петровна. Может, описка в завещании?

— Да какая описка! Завещание Составлено по всем правилам, все на законном основании! Вот оно.

Владимир Алексеевич развернул документ и стал медленно читать необычную бумагу. Никакой ошибки, не было. Четко и ясно написано, что Аграфена Серафимовна Ильиных просит после ее смерти передать сбережения в Фонд обороны страны, изготовить на эти деньги автомат и вручить его лучшему солдату на границе.

«Деньги это не мои, они получены за младшего сынка Илюшу. Пенсию я за него получала у государства. И как мне принесли ее первый раз, так и порешила: пусть и окончилась война, а стану копить деньги для обороны страны. В войну-то ничего у меня не было, окромя трех сыновей. Все они погибли. Илюша командиром воевал, ротой командовал, пока не погиб под Варшавой.

Стало быть, сын мой не только оборонял свое Отечество, а и других вызволял из-под проклятого Гитлера. В память Илюши и примите, когда помру, мои сбережения в Фонд обороны СССР, а значит, и обороны мира. Потому как наше оружие завсегда стреляет по врагам мира. В просьбе моей прошу родное Правительство не отказать».

Барыкин взволнованно и растерянно смотрел на секретаря сельсовета. Всегда невозмутимо спокойная Елена Петровна тоже была взволнована и озадачена. Надо же так! В соседях жили, кажется, все знала про Аграфену, и, оказывается, не все. Видно, даже у самых открытых людей, какой была покойная соседка, есть свои заветные тайны, доступ к которым заказан до поры, до времени…

— Что делать будем, Владимир Алексеевич? С одной стороны — нет у нас в стране Фонда обороны, с другой — просьба человека, его завещание. Документ…

— Что делать? — Барыкин взлохматил гладко зачесанные русые волосы. — Содействовать завещанию покойной. Не имеем права не уважить, не имеем! Позвоню предрику, сейчас же позвоню, а ты, Елена Петровна, займись, о чем договорились. Ладно?

Оставшись один в кабинете, Владимир Алексеевич снова перечитал заявление и задумался. Эх, сердешная ты, Аграфена Серафимовна! Да как же ты, родимая, да на что жила все эти годы? Ведь ни копеечки из пособия за сына не израсходовала. А небось трудно, туго и голодно бывало… Не надо ему, Барыкину, рассказывать о послевоенных годах, самого дедушка с бабушкой на пенсию за погибшего отца растили, на одно пособие втроем жили.

Люди копят деньги на черный день, детям или на покупки. А тут в мирные годы тихонькая русская старушка из месяца в месяц откладывала пенсию за погибшего сына на сберегательную книжку не ради личной корысти… Отрывала от себя ради самого святого на земле — мира и жизни чужих детей. А для чего же еще могущество нашей страны?..

— Ты что, спятил, Барыкин?! Какой Фонд обороны? Есть Фонд мира, чего там выдумывать. Если делать нечего, так я подкину тебе работенки! — уж очень весело прокричал предрик, когда Барыкин в разговоре с ним, заикаясь, сообщил о заявлении-завещании покойной старушки.

— В том-то и дело, Леонид Борисович, что не спятил. И старушка не перепутала. Муж у нее умер, спасая колхозное добро, три сына полегли на поле боя. Она, может быть, лучше нас знала, что ей делать, для чего законную пенсию до копеечки сберечь и на что ее завещать.

Предрик надолго замолчал, в трубке было слышно, как он чмокал губами. Молодой еще, моложе Барыкина, тоже сын погибшего офицера. Должно быть, наконец, убедился, что председатель Совета вовсе не шутит и ждет от него ответа по существу. Да, учрежден у нас в стране Фонд мира, но умершая бабка просит принять ее сбережения в Фонд обороны страны и никуда больше. Она, десятилетиями, обделяя себя деньгами, верила, что просьбу ее уважат, ибо помнила, как высоко ценили патриотический порыв граждан и коллективов в годы войны. Те, кто отдавал свои сбережения на разгром фашизма, получали благодарственные телеграммы из Москвы, о них писали газеты, они вошли в историю нашей великой Родины.

«А почему же сейчас, — думал предрик, — когда позади тридцать пять лет мира, можно отказать в просьбе человеку, тем более в посмертной просьбе? Она, просьба эта, не ради славы. Нет, он не имеет права отмахнуться от нее. А что необычна — так ничего противозаконного в том нет. Сомневался же кое-кто, когда начались хлопоты по установлению танка-памятника в Уксянке в честь построенного в годы войны на средства рабочих и механизаторов тамошней МТС и врученного их земляку на фронте. А ведь правительство пошло навстречу ходатайству местных органов власти…»

— Слушай, Владимир Алексеевич, конечно, райисполком приветствует просьбу старушки. Хорошо бы учредить именное оружие братьев Ильиных и вручать его нашим землякам-солдатам. Одобряешь? И я тоже. А бабку похороните всем селом, слышишь?

Барыкин облегченно вздохнул, прошелся по кабинету и стал звонить в совхоз.

— О чем разговор?! — с полуслова понял директор. — Неужели ты нас считаешь за бюрократов? Все найдем, все сделаем. И оркестр закажем из города. Сей момент с рабочкомом обговорим.

Памятник на заводе пообещали изготовить к вечеру…

С утра небо пестрело и хмурилось, а к обеду солнце пересилило морок, и березы по кладбищу за селом ярко зажелтели. Горели жарко на солнце трубы оркестра, и только торжественно-печальная музыка заставляла людей забыть о погоже разгулявшемся осеннем дне.

На открытом грузовике по обеим сторонам памятника с красной звездой замерли отпускники-солдаты Михаил Богдашов и Сергей Пономарев, в кумачовом гробу стеснительно, словно живая, лежала Аграфена Серафимовна Ильиных. Простоволосые мужики бережно несли крышку гроба, обитую траурным крепом. Строго и отрешенно держали на ладонях фронтовики атласные подушечки с наградами сыновей Аграфены.

О каждом осталась матери память… Орден Славы и две медали «За отвагу» — это старшего, Андрея, награды. Их сберег и привез матери боевой друг сына. Орден Отечественной войны II степени и медаль «За оборону Сталинграда» прислали из части, где воевал минометчиком средний, Иван. Два ордена Отечественной войны I и II степени — награды Ильи, не полученные им, разысканные красными следопытами средней школы и врученные райвоенкомом матери.

Чеканя по-солдатски шаг, отдельным взводом шли с ружьями комбайнеры, трактористы, главный инженер совхоза, учитель истории средней школы. Провожающих не окинешь взором… Вся школа в колонне, стар и млад со всего села. Все вышли проводить в последний путь простую деревенскую старушку Аграфену Серафимовну Ильиных, при жизни незаметную, как и многие-многие русские крестьянки…

Похоронная процессия преградила путь самосвалу с зерном, и водитель из командированных на уборку окликнул Петра Ивановича Буркова, что нес орден Отечественной войны I степени:

— Папаша! Что за генерала хороните?

Не оборачиваясь, Петр Иванович негромко, а слышали, наверное, все провожающие, ответил:

— Солдатскую мать, сынок…

Водитель заглушил мотор, беззвучно отпахнул дверку кабины, сорвал с головы голубой берет и встал на открылок. Он стоял, высокий, белокурый, чужой здешним людям и умершей старушке, но враз и навсегда ставший близким и родным для них и солдатской матери.

Феликс Сузин СЕГОДНЯ И КАЖДЫЙ ДЕНЬ Рассказ

Никита вскочил в троллейбус, когда тот уже тронулся. Скользнули по лопаткам стальные ребра дверей, прижали к потной, пышащей жаром массе. Заваливаясь на правый бок, троллейбус потащился к следующей остановке; размеренно шлепал по асфальту какой-то кусок резины. А время спешило, катилось колобком…

Проехали площадь. Большие часы показывали половину четвертого.

Да, теперь уже не успеть, можно и не стараться. А все Петр Сергеевич, дорогой многоуважаемый зав, с его воспитательной деятельностью. В последний момент, когда Никита был уже одной ногой на лестнице, вернул и, словно не замечая его нетерпения, в который раз стал объяснять основы деонтологии[4]. Эти старики не могут без нравоучений. Будто он сам не знает… Знаем. Проходили, даже конспектировали. «Чуткость…», «Индивидуальный подход…», «Больной всегда прав…». Правильно, правильно, никто не спорит. Но работа есть работа, каждый должен делать свое дело, а не мотаться из стороны в сторону, лезть вон из кожи. Взять, например, водителя этого троллейбуса. Ведет машину, объявляет остановки, и никто не сомневается в его профессиональном умении. И он, кстати, не выскакивает из кабины, не уговаривает проходящих мимо граждан подъехать, потому что это, мол, лучше, чем идти пешком. Не хочешь ехать — твое дело. Сейчас век рационализма. Если перед человеком рассыпаться бисером, сюсюкать, сопереживать, он будет тебя считать хорошим парнем, но обязательно усомнится в твоих деловых качествах.

В общем Никита считает, что поступил правильно. Он показал больному снимки, анализы, разъяснил, как будет развиваться болезнь, если не делать операцию. А больной оперироваться не захотел, даже высказался довольно определенно по поводу врачей, которые кроме как резать ничего не умеют. Так что ж, его надо было связать и силой тащить на операционный стол? В конце концов, каждый сам себе хозяин, здоровье трудящихся — в первую очередь — дело рук самих трудящихся. И потом, если все время потратить на уговоры одного упрямца, то когда прикажете заниматься остальными больными? Их ведь три палаты…

Но Петра Сергеевича разумными доводами не проймешь. Не меняясь в лице, сидел он монументально на стуле, дышал на новые запонки, тер их рукавом халата и, как маленькому, повторял: «Обязан, обязан… Вы не нашли контакта».

Чтобы поскорее отделаться от старика, пришлось, конечно, повиниться, но за этими нудными деонтологическими наставлениями пролетели драгоценные полчаса, и он даже не успел позвонить Майке. Разумеется, это еще не могло произойти, никак не могло, но позвонить следовало обязательно. Ей бы передали, что он звонил, а в такой момент поддержка, пусть небольшая, очень важна.

А главное — опоздание. Неловко. На «скорой» — он чужой, «подработчик», и потому вдвойне неудобно. Так уж сложились у них с Майкой дела, что ставки не хватает, приходится прирабатывать. Временно, разумеется, временно. Не дай бог стать извозчиком в белом халате, таким, как ожидающий его сменщик, флегматичный толстяк Гузов с траурной каймой под плотными желтыми ногтями. Тому что: откатал сутки — трое дома. В них-то, в этих трех сутках, весь смысл. Крепкий дом под старыми яблонями, участок земли, процеженной, взбитой, взлелеянной, — вот ради чего, согнувшись от застарелого радикулита, сутки бегает он по этажам, с каждым вызовом приближаясь к заветному часу возвращения в свой райский уголок… Подальше от ответственности, поближе к инструкции. «Нет, нет, что вы, дома никак нельзя, только в больницу…»

Может быть, так и надо?

Допустим, Гузов звезд с неба не хватает, но дело свое он делает, и сейчас, после суток дежурства, тоскливо смотрит в окно покрасневшими глазами и дотягивает потрескивающую уже возле ногтей «шипку» из второй пачки. А Никиты нет! И, конечно же, по закону всемирной подлости замигала клетка на табло, равнодушный голос в репродукторе требует: «Девятнадцатая на вызов. Девятнадцатая на вызов».

Ах, как нехорошо! Три квартала от остановки Никита бежал со скоростью преследуемого преступника и лишь в воротах, проходя мимо вахтера с его вечной газетой, перешел на шаг. Ни на что не реагирующий страж в воротах с круглосуточным движением давно тревожил его любопытство. Наверное, по шалости штатного расписания, сохранилась эта единица с романтических времен медного колокольчика над входом, покрытых морозным инеем лошадей и бричек с красным крестом.

Никита посторонился, пропуская набирающую скорость «Волгу», но та, присев, остановилась возле него, распахнулась правая дверка, выскочил небритый, хмурый Гузов.

— Ну где ж тебя носит до сих пор! — закричал он высоким тонким голосом. — Черт знает, что такое! Взялся работать, так работай! И так двадцать минут опоздания.

Никита, не оправдываясь, стянул с него помятый, в табачной крошке халат, торопливо надел его и, согнувшись, нырнул в кабину. Хлопнула дверка, больно стукнув по локтю.

— Вперед и только вперед? — спросил шофер, неунывающий Ефим Семенович.

Но Никита не был расположен к шуткам и промолчал. Устроившись поудобнее, он вынул из кармана халата пачку карточек и прочитал на верхней: «Кондратьевский спуск. Больничная балка. 2-ая Бесплановая, 12. Женщина, 26 лет. Боли в животе». На его лице отразилось такое искреннее огорчение, что Ефим Семенович, глянув в зеркальце, удивленно скосил глаза, но узнав адрес, сочувственно зацокал языком. Женщина с Второй Бесплановой — это уж было слишком. Мы, конечно, народ не суеверный, но ночь сегодня будет веселая, это уж точно…

В каждом городе, построенном до революции, есть такие поселки-отщепенцы. Как грибы-поганки, выросли они на пустошах, возле свалок, по оврагам — в самых неудобных для жилья местах. И названия у них меткие: Нахаловка, Шанхай, Копай-город, Вшивка. Название отражало бедность обитателей этих трущоб.

Таким поселком была и Больничная балка — грудка домов, ютившаяся в загогулинах большого оврага, отделявшего расположенную на окраине инфекционную больницу от полынной степи.

Шли годы. Давно исчезли не только с лица земли, но и из людской памяти другие разбросанные по окраинам прежние прибежища нищего люда, а Больничная балка выжила. Старые мазанки-развалюхи перестроились, натянули кирпичную шкуру. По серому шиферу крыш поползла виноградная лоза. На грядках рдели ранние помидоры, стыдливо прятались под лопушиными листьями огурцы. В ручье, бежавшем по дну балки, посиневшие мальчишки, поддергивая сползавшие трусы, ловили руками пескарей. И нередко истомленный струящимся от бетона лором, ошалевший от магнитофонного визга жилец современной десятиэтажки с завистью поглядывал на копошащихся в своих двориках, владеющих частной собственностью обитателей балки, вздыхал по буколическому прошлому.

Недовольны были лишь врачи и почтальоны…


Недавно прошел дождь, и когда Ефим Семенович затормозил, машина скользнула по последним метрам асфальта до самого обрыва. Дальше надо было идти на своих двоих.

По краю балки направо и налево, сколько хватал глаз, тянулись унылые однообразные ряды индивидуальных гаражей. Массивные двери с множеством разнообразных запоров невольно наводили на мысль о тюрьме. Так и хотелось распахнуть их, выпустить на волю томящиеся в темноте разноцветные автомобильчики — пусть побегают на свежем воздухе.

Тропинка вела в разрыв между гаражами и поворачивала круто вниз, туда, где в непривычном ракурсе — сверху — поблескивали крыши домов. Но добраться к ним было непросто. По дороге, петляющей рядом с ручьем по дну балки, мог пройти только грузовик и то в очень сухую погоду. Пешеходы же обычно пользовались вырубленными прямо в склоне лестницами, крутые, разбитые сотнями ног ступени которых вели вниз, без площадок и поворотов.

— Ой! — кокетливо вскрикнула фельдшер Дуся, молодая девушка с длинными красивыми ногами, составлявшими предмет ее тайной гордости. — Ой, Никита Иванович, не смогу спуститься. У меня юбка узкая. — И она весело повела на Никиту карими раскосыми глазами.

В другой раз он охотно поддержал бы легкий щекочущий разговор, сказал бы что-нибудь вроде: «Ну, тогда я снесу вас на руках». Была между ними такая не совсем невинная игра. Они часто находились вместе, а тонкий халат так рельефно обтягивал ее фигуру, очень неплохую фигуру… Но сегодня он эту игру не хотел поддерживать. Не мог.

— Ладно уж, — сказал Никита недовольным мальчишеским баском, — давай чемоданчик. Как хочешь, а слезть придется.

Внизу на Второй Бесплановой, конечно, никто не встречал. А дом 12 мог оказаться и совсем рядом, и за два километра, то ли направо, то ли налево — на то она и Бесплановая. Мог скрываться где-нибудь за выступом старого карьера, из которого когда-то кирпичный завод вывозил глину, то есть там, куда нормальному горожанину и забраться не просто.

Улица была безлюдна. С плетня, недовольно косясь на чужаков, орал петух. На стук из ближайшего дома вышла старуха с неподвижным лицом, наверное, глухая. На все вопросы она согласно кивала головой, как бы соглашаясь, но не отвечала ни слова. А в других домах, как ни стучали, никто не откликался.

Решили уже идти направо, когда из-за угла показался пацан лет семи в больших подвернутых снизу брюках. Пацан делал сразу два дела: старательно шлепал по лужам и на ходу ел арбуз, размазывая свободной рукой на груди сладкий арбузный сок.

— Это вы, доктор, к мамке? — спросил он, обращаясь к высокой дородной Дусе. Маленький Никита в просторном халате с чужого плеча, по его мнению, на доктора не тянул. — Пойдемте. Только в гору придется.

Тропинка вилась между плетнями. Впереди, беспечно меся грязь босыми ногами, шел юный проводник, за ним, чертыхаясь, Дуся, последним плелся Никита с увесистым чемоданчиком. Щедро пригревало солнце.

Плетни расступились. Они вышли на небольшую площадку и увидели упершийся задней стеной в отвесный склон игрушечный домик, белый до неправдоподобности. Свежей известью сияли стволы трех абрикосовых деревьев в крохотном дворике, затейливый штакетный заборчик, повисшая над пустотой фанерная будочка определенного назначения. И внутри, в небольшой комнате и еще меньшей кухне, господствовала почти стерильная белизна. На ее фоне несвежий халат Никиты выглядел весьма подозрительно.

Навстречу с никелированной кровати, напомнившей Никите детство, поднялась худенькая простоволосая женщина с бледным лицом и большим тонкогубым ртом, очерченным полосками морщин.

— Ой, все-таки приехали… Как неловко!

«Куда старше двадцати шести», — подумал Никита. Но распахнулись глаза озерной голубизны, и понятие возраста исчезло. Наверное, как-то особенно посмотрел он на нее, потому что перехватил недоуменный Дусин взгляд и встряхнулся.

— Ну, что там у вас? — спросил он сурово и покраснел от смущения.

Женщина наспех заплетала косу.

— Да теперь вроде ничего. Вроде и прошло. Живот, извините, схватило, прямо сил нет. Хоть криком кричи. Да кто ж здесь услышит, все на работе. Я перепугалась, послала Павлика за соседкой, а она, извините, вызвала вас… А оно прошло. Почти не болит… Вы уж не сердитесь, тащились по нашим кучегурам.

Она спохватилась.

— Да что ж вы стоите? Проходите, пожалуйста, проходите. Сейчас арбузом холодненьким угощу, прямо из колодца.

Накинув халатик и завязывая его на ходу, хозяйка прошла на кухню, и оттуда раздался ее возмущенный голос:

— Вот поганец! Вот байстрюк! Целый арбуз умял и не подавился! Ну, я ему покажу!

Стоявший у двери Павлик, благоразумно выскользнул во двор, а Никита с Дусей рассмеялись.

— Спасибо, — сказал Никита. — Спасибо. Не надо нам арбуза. Идите-ка лучше сюда, я вас посмотрю.

— Ну что вы! — женщина смущенно теребила завязки халата. — Не надо. Уже ж прошло… А ежели что — Иван вернется с работы, сходим в больницу.

Но Никита настаивал. Конечно, можно было записать в карточке «вызов необоснован, больная от осмотра отказалась». Сделай запись — и совесть твоя чиста. Но что-то мешало, чем-то эта женщина его тревожила. Он не мог разобраться в том, какая опасность притаилась в ее теле, и потому, свертывая трубочки фонендоскопа, сказал:

— Вот что, собирайтесь, поедем в больницу. Надо анализы сделать. — В этот момент вспомнился Гузов, его кривая осторожная ухмылка, и он внутренне возмутился: бывает же ситуация, когда приходится менять не только линию поведения, но и убеждения.

А женщина не соглашалась. Категорически. Множество невидимых нитей привязывало ее к клетке повседневного бытия: и муж не знает, где обед, и сынишка убежал, и огород не полит, да и мальчишка этот с чемоданчиком явно не нашел ничего и потому страхуется.

В конце концов Никита рассердился. Не хочет — не надо, ее воля. Уже в дверях, прощаясь, он вдруг заметил, что и без того бледное лицо провожавшей их хозяйки домика подергивается восковой голубизной, словно внезапно чья-то рука пережала ей сосуды на шее. Она пошатнулась, и Никита еле успел подхватить падающее тело. Диагноз был ясен, яснее некуда. Теперь, небось, полный живот крови, надо вытаскивать ее поскорее, а как? Гонки по вертикали с носилками в руках? Отпадает. Вниз? То же самое, да еще придется черт знает куда тащить ее на носилках, потому что «Волга» по этой дороге не пройдет. Ах, черт побери, если бы она не была упрямой, как… как женщина. Если бы у него голова сработала вовремя… Да что теперь гадать!

— Кордиамин? Кофеин? — Дуся с привычной ловкостью распахнула чемоданчик.

Никита отрицательно мотнул головой. Лекарства были тут бесполезны, это он знал.

— Мужиков по соседству нет? — спросил он, заранее зная ответ.

— Не-ет. — Рот женщины жадно хватал воздух.

— Тогда вот что: поедете на мне.

— Не-ет. — Это шелестело уже совсем чуть слышно.

— А тут уж вас не спрашивают. — Он взвалил ее на спину и, подхватив под коленки, добавил: — За шею держитесь хоть немного. За шею.


Проулок был пуст. Сквозь косую сеть солнечных лучей мягко сочился грибной дождик. Кто-то, наверное, радовался такой благодати, но Никита, оскальзываясь, с ужасом чувствовал, как с каждым шагом каменной тяжестью наливается прилипшее к его спине тело. Проклятая лестница, казалось, вела на Голгофу. Дрожали колени, икры сводило тугой болью. Сзади, подталкивая, пыталась хоть чем-то помочь Дуся.

«Будь они неладны, живущие (и болеющие) в этом овраге, — думал Никита, — и их предки, выбравшие такое место для поселения, и горисполком, позволяющий существовать этому оврагу, и чертово упрямство женщин, и я сам за то, что всегда увиливал от физкультуры и мои бицепсы похожи на макароны».

А в красном тумане перед глазами все ползли крутые скосы ступеней, и сколько их оставалось до верха, было неизвестно.

Все же он вылез. Добрался. Тяжело и неуверенно ступая, пошел к машине. Навстречу выскочил Ефим Семенович, снял с плеч впавшую в беспамятство женщину, уложил ее на носилки. Никита прислонился к машине, постоял минуту, закрыв глаза, придерживая рукой колотящееся сердце. Теплый дождик легко поглаживал разгоряченную спину.

Дальше было просто. В игру вступала техника. Включили сирену, за пять минут домчались до ближайшей больницы.

Сдали больную.

Сидя в приемном отделении, Никита все еще никак не мог прийти в себя. Старался дышать глубже, но — никакого облегчения. Закурил показавшуюся горькой сигарету, закашлялся и, стараясь не глядеть на дежурного врача, который, как ему казалось, неодобрительно косился в его сторону, потянул к себе телефон. Надо было позвонить, потому что это могло уже произойти, но не было сил поднять трубку, и номер, казалось, навечно вбитый в память, никак не хотел вспоминаться.

А тут еще этот дежурный врач… Никита и сам не раз скептически иронизировал, что врачи «скорой», вместо того чтобы помочь человеку дома, везут его в больницу — лишь бы поменьше ответственности. Неважно, думал ли о нем так этот врач в данный момент, и думал ли о нем вообще, но ведь он мог так думать…

Наконец, палец набрал заветные шесть цифр. Занято. Больше торчать здесь было неудобно.

Диспетчер передал очередной вызов, и закрутилась обычная карусель. Боли в животе. Перелом. Ушиб головы. Перелом. Боли в животе. Сердечный приступ. Отравление. И так — без конца.

Уже стемнело, когда Дуся взмолилась:

— Диспетчер, спросите ответственного, нельзя ли нам вернуться на подстанцию, хоть на полчасика. Поесть бы надо.

Металлический голос в трубке был лишен эмоций.

— Что вы, что вы, не выйдет. Шесть машин сломалось, одна попала в аварию. На вызовы выезжаем с опозданиями.

Ну что ж. Ехать так ехать. Почти сразу щелкнула рация. Взволнованный голос закричал:

— Девятнадцатая! Девятнадцатая! У вас хирург-подработчик?

— Да, да, — с раздражением ответил Никита. Ему не нравилось, когда его называли подработчиком. Слово какое-то дикое. — Ну, что у вас там?

Наверное, опять пьяный валяется где-то в беспамятстве, а сердобольные граждане подняли панику.

— Девятнадцатая! Примите срочный вызов. Улица Вольная, 22, продуктовый магазин. Нападение бандитов, стреляли в продавца! — Голос диспетчера на миг прервался. — Будет встречать милиция.

Екнуло сердце. В воображении возникли фигуры в масках с пистолетами в руках, связанные жертвы, молящие о пощаде, разбитые бутылки, взломанная касса — весь набор детектива.

— В-в-ау! — взвыла сирена.

Неумолимая сила вдавила в спинку сиденья. Замелькали перекрестки. Ефим Семенович с напряженным лицом резко поворачивал баранку, бормоча сквозь зубы любимую выдержку из Правил дорожного движения: «Транспорт специального назначения может двигаться со скоростью, необходимой для выполнения задания, но обеспечивая безопасность движения». Это звучало, как молитва.

Услышав печальный вой сирены, попутные и встречные машины послушно шарахались в стороны, и все же, лишь выскочив на прямой и широкий проспект Энгельса, Ефим Семенович облегченно вздохнул и еще прибавил скорость.

Проспект стремился ввысь. В дальнем его конце взнузданная двумя цепочками фонарей вереница автомобилей проваливалась в неизвестность. По огороженному бульвару, разделявшему проспект на две ленты, прогуливались молодые хорошенькие мамаши в джинсах, с распущенными до пояса волосами. Не верилось, что в колясках, бережно подталкиваемых ими, сосут соски их дети, а не младшие братья и сестры. Перекрестки были пусты, прохожих поглощали темные пасти подземных переходов. Ефим Семенович расслабился и, вытащив из нагрудного кармана сигарету, на долю секунды отвлекся, чтобы прикурить.

— В-в-ау! — жалобно кричала сирена.

Вдруг неожиданно, как в кинокадре, на мостовой нелепым монументом возникла старуха в уродливой шляпке и с зонтиком.

Еще миг и… Никита невольно откинулся и зажмурил глаза, ожидая неизбежного удара. Как куклу, его резко мотнуло влево, навалило на Ефима Семеновича. Машину тряхнуло. Он открыл глаза: прямо на него наплывала витрина парикмахерской, кричащий женский рот, вскинутые в ужасе руки. Затем так же резко кинуло вправо, ударило о дверку. Стукнули колеса, и в зеркальце сбоку, все уменьшаясь, стала удаляться фигура старухи с грозно поднятым зонтиком.

— Молоток! — сказал Никита, уважительно ткнув Ефима Семеновича в бок.

А тот, будто ничего не случилось (а ведь и в самом деле ничего не случилось), гнал машину вперед, продолжая мурлыкать на неизвестный мотив: «…но, обеспечивая безопасность движения».

Приехали. Двадцать второй номер оказался обыкновенным жилым домом без всяких признаков расположенной в нем торговой точки: нагромождения пустых ящиков, следов засохшего пива на тротуаре, неистребимого запаха рыбы. У подъездов, расчертив асфальт, девчонки играли в классы, в подворотне мальчишки гоняли мяч. Не было толпы, криков возмущения…

— Что-то подозрительно тихо, — буркнул все повидавший Ефим Семенович.

Но вот из подворотни вышел сосредоточенный молчаливый сержант в серой форме, кивнул головой и повел их в глубину двора, туда, где над ступеньками, ведущими в полуподвал, горела лампочка без абажура. Шедший сзади Ефим Семенович удивлялся: надо же было бандитам найти этот магазин, пройдешь мимо — не заметишь.

В магазинчике было полутемно и тихо. Спиралью закручивались пирамиды консервных банок. Желтел под стеклом брус масла. Не было винных луж, бутылочных осколков, потирающих освобожденные от веревок руки красавиц-продавщиц. На что могли польститься грабители, оставалось загадкой. И все же нападение было. Толстая рыхлая тетка в замызганном халате стонала, хваталась за сердце, из порезанного пальца сочилась кровь — это она в испуге, чтобы не упасть, схватилась рукой за ящик, наткнулась на железку.

Никита почувствовал досаду: стоило гнать под сирену через полгорода. И тут же одернул себя: дурак, радоваться должен. Ее счастье — твое счастье, а сегодня особенно.

На улице он кинулся к первому же автомату, набрал 42-17-35. Занято. Еще раз… Занято! На кнопку возврата автомат не реагировал, а оставалась лишь одна монета. Самая счастливая…

В следующей будке целовалась парочка. Никита не рассердился, в свое время они с Майкой не раз пользовались кровом, любезно предоставленным управлением связи. Но дозвониться все же не удалось.

И вновь замелькали улицы, подъезды, двери, двери — обитые дерматином и крашеные, с глазками и цепочками, с медными табличками, музыкальными звонками и вообще без них. Были квартиры, где хозяйка, встретив в дверях, сразу же бросала косой взгляд на грязные туфли Никиты, а потом переводила его на блестящий паркет и выразительно пожимала плечами. По недостатку времени (выезды запаздывали) приходилось оставлять эти прозрачные намеки непонятыми. Никита лишь невольно краснел, а Дуся еще выше вздергивала курносый нос, хотя, конечно, краснеть было нечего — кто ж виноват, что не вся планета заасфальтирована. И были квартиры, поражавшие вокзальной необжитостью, заброшенностью и тоской, даже без занавесок на окнах. Дверь открывал кто-нибудь из детей постарше — их, как правило, было много — отец храпел на кровати лицом вниз, а мать, виновато отворачиваясь от света, подставляла под иглу худую дрожащую руку.

И лица. Много лиц. Сердитые от ожидания и искаженные болью, полные самодовольства и доверчиво открытые, скептически безразличные и выражавшие робкие надежды. И все требовали внимания, а внимание — это время, которое угрожающе нарастало, потому что еще две машины вышли из строя. В сущности многим, особенно старикам и женщинам, именно внимания, вернее участия, сердечного разговора и не хватало. Родным некогда, утром — скорей на работу, вечером — к телевизору, и некому пожаловаться на колотье в боку и ноющую спину, на беспросветные домашние хлопоты, на то, что в молодости мечталось о совсем другой судьбе…

Никита это понимал, но в арсенал «скорой помощи» не входят сеансы психотерапии, приходилось ограничиваться средствами, дающими лишь разовое успокоение. В спецчемоданчике их было много, на все случаи жизни, но Никита испытывал неловкость, словно отделывался от голодающего черствым куском.

В два часа ночи они медленно катили по проспекту Энгельса, возвращаясь на подстанцию. Промытые дождем деревья в голубой подсветке уличных фонарей и чугунном кружеве решеток казались театральной декорацией. Вдалеке над северной окраиной тугая чернота неба внезапно вспыхнула розовым — на заводе выпускали плавку. Мир был пустынен и тих, слепо глядели темные глаза окон. Город спал.

Навстречу так же медленно прокатил желтый «газик» милиции, водитель приветливо помахал рукой.

«Они и мы, — подумал Никита. — Мы и они держим руку на пульсе города. Спите, друзья, спокойно, не беспокойтесь, мы справимся».

Возле почтамта он выскочил и побежал к шеренге телефонных будок, призывно просвечивавших насквозь.

42-17-35. Длинные гудки один за другим. Снова и снова, прикрыв глаза, набирает номер — никакого толку, длинные гудки.

«Спят, собаки, — без злобы подумал Никита. — Нахально спят и не берут трубку. А ведь, наверное, уже…»

Он вздохнул, открыл глаза и увидел, что Дуся, стоявшая возле машины, призывно машет рукой. Пришлось возвращаться.

— Никита Иванович, — хриплым усталым голосом сказала Дуся, кутаясь в толстую шерстяную кофту, — а нам еще один вызов подкинули, чтоб не скучали.

— Ку-у-да?

— Кондратьевский спуск, два, — зевнула Дуся.

Никите даже спать расхотелось от злости.

— Во-во, в самый раз. Наконец-то повезло. А то все разгуливаем, прохлаждаемся. Теперь, значит, опять полезем в балку — вместо утренней гимнастики.

Из кабины отозвался Ефим Семенович:

— Не волнуйся, не полезем. Кондратьевский, два — это в конце Вузовского поселка, поворот к Целинной. Дорога хорошая.

В точности сказанного можно было не сомневаться. Ефим Семенович знал город лучше собственной квартиры.

Летом светает рано, и когда подъехали к Кондратьевскому спуску, небо на востоке уже наливалось алым, и видно было, что трава по обочинам покрыта серой крупой росы. Воздух холодил, был неподвижен и чист, и даже такой заядлый курильщик, как Ефим Семенович, вдохнув его, передумал и сунул сигарету в пачку.

Второй номер нашли сразу. Дом выделялся среди окружающих: выкрашенный в желтый и белый цвета, двухэтажный, он гордо посматривал окнами на собратьев поплоше. Бетонный монолитный забор, ворота из листового железа, а за ними в глубине двора гараж, возле которого, гремя цепью, бегала огромная собака. Встречающих не было.

— Крепко живут! — уважительно произнес Ефим Семенович и нажал на клаксон.

Никто не вышел.

— Ну вот, — сказала Дуся, зевая и прикрывая рукой рот. — Так всегда. Вызовут, а сами — спать. Придется идти через весь двор, стучаться в окно. Звонок жалеют провести к воротам, скареды.

Она сладко потянулась и взяла чемоданчик.

— Вы, Никита Иванович, идите вперед, вас собаки не трогают.

Действительно, даже ошалевшие от цепной жизни псы относились к Никите с неизменным дружелюбием — может быть, чувствовали хорошего человека? И на этот раз, порычав для приличия, пес умолк и улегся у входной двери, всем своим видом показывая, что уж в дом-то он чужих не пропустит.

На нетерпеливый стук в окно вышел пузатый мужчина в длинных «семейных» трусах. Через лысину, занимавшую почти всю голову, перекидывалась жидкая неряшливая прядь. Приглаживая эту прядь рукой, он повел их через анфиладу комнат, до предела загроможденных мебелью. Приходилось поворачиваться боком, протискиваться между столами, диванами, горками. В каждой комнате почему-то стоял телевизор. В спальне, как символ вожделения, царил красный цвет: бордовые с золотым накатом стены, вишневые панбархатные шторы. Никита раздвинул их, и красное, подхваченное зарею, восторжествовало окончательно. Нечто подобное он видел только один раз в жизни на представлении «Баядерки». Но то было в театре, а не в обычном доме в четвертом часу утра.

На огромной кровати лежала женщина. Ее лицо, обрамленное неестественно черными волосами, заливал тугой румянец, пеньюар цвета спелой клубники был распахнут нервной рукой. Размеренно дыша, она трубно стонала.

— Плохо мне. Плохо. Умираю. Спасите. Плохо. Дышать нечем.

Тряхнув заклинившиеся рамы, Никита открыл окно, впустил свежий воздух. Подвинул стул, сел рядом с больной, взял ее руку. Пульс бился спокойно и уверенно. Скорее всего, ничего серьезного…

— Да вы успокойтесь. Что плохо? Конкретно скажите: что болит?

Женщина с раздражением отвернулась к стене.

— О, господи, привязался! Да не болит, ничего не болит! Плохо мне, пло-хо. Не понимаете, что ли?!

— Как понять «плохо»?

— Да умираю я. У-ми-ра-ю и все! Понятно? Разрывает меня на части, душит. А все он. — Красный маникюр устремился в сторону мужа, который все в тех же трусах с покорным видом стоял в дверях. — Он решил меня извести. Не слушается, своевольничает, на рыбалку вздумал ездить. Знаем мы эти рыбалки! Знаем! Я ей еще все волосы выдеру! Вот доведешь меня, помру, тогда будешь с ней ездить куда угодно. — И тут же ее негодование переключилось на Никиту. — Да что же вы сидите, ухватившись за мою руку! Что мне, легче от этого станет? Хоть бы давление померили, сделали какой-нибудь укол… Медицина называется. Не беспокойтесь, я в долгу не останусь.

Дуся, поджав губы, отвернулась, чтобы не видны были блеснувшие в глазах слезы обиды. Никита вскочил, рот его перекосила язвительная усмешка. На губах уже вскипели хлесткие слова, но вдруг вспомнился Петр Сергеевич, как он сидел, полируя запонки. Как он тогда говорил? «А ты попробуй влезть в шкуру больного. На пять минут». М-да, как бы то ни было, не от хорошей жизни вызвала она их на рассвете, вместо того, чтобы мирно похрапывать в этой великаньей семейной кровати. Значит, человеку плохо. Значит, нет ему радости от машины, телевизоров, красных тряпок — всего добра, которым набит этот кичливый дом. И нет, пожалуй, в Дусином чемоданчике нужных лекарств, не придуманы. Но его долг помочь, надо только постараться, не в одних лекарствах великое древнее искусство врачевания.

Дусины брови полезли вверх: на ее глазах разворачивался Полный Детальный Осмотр Больного. Глазные рефлексы, тонус мышц, равновесие, тоны сердца, размеры печени — все это было обследовано с величайшей тщательностью. Она понимала, что суть была не в рефлексах и не в печени, тут другое… И все же… Все это было каким-то образом необходимо, как-то связано. Дуся удивилась еще больше, увидев, с каким уважением прислушивается женщина к словам Никиты, как бережно складывает рецепты, а ведь выписаны средства… ну, впрочем, это уже врачебная тайна.

Провожая их, женщина доверительно шепнула Дусе:

— Вы, милочка, как-нибудь к концу дня загляните ко мне в магазин. Кофточку, туфли, костюмчик всегда можно устроить.

В это время Никита, выйдя во двор, доказывал наслаждавшемуся первой утренней сигаретой Ефиму Семеновичу:

— Несчастные люди! Вот вы говорили: крепко живут. Ну и что? А радости-то нет.


Вбежав в дежурку, Никита первым делом бросился к телефону. Палец никак не попадал в нужные отверстия диска. Длинные гудки, длинные гудки, бесконечные длинные гудки. Но теперь уж он не отступится. Наконец, в трубке щелкнуло, и девичий голос раздраженно бросил:

— Слушаю!

Перехватило горло, и, проглотив слюну, он с трудом выдавил шепот:

— Скажите, как там… Башкирцева?

— Родила, родила. — Чувствовалось, что девушка-регистратор вот-вот бросит трубку.

— Когда? — радостно заорал Никита. — В котором часу? Давно?

— Не знаю точно. В час или в два. Приходите — узнаете.

— А кого? Кого? Мальчика или девочку?

— Послушайте, папаша, у нас сейчас сдача смены. Позвоните позже.

Щелкнуло, радость пересеклась ехидным писком коротких гудков.

— Да-а, — сказал себе Никита. — Вот это чуткость. Индивидуальный подход к молодым отцам с учетом особенностей их психики. Привет Петру Сергеевичу!.. А-а, все равно жизнь прекрасна. Поздравляю и целую тебя, Майка! Нет, теперь только Майя Борисовна, и с добрым-добрым утром! Поздравляю и целую тебя, мое дитя, не знаю, кто ты — сын или дочь, но все равно целую и поздравляю тебя с вхождением в этот светлый, изумительно интересный мир.

Он крепко поцеловал нетерпеливо гудящую телефонную трубку и бережно, двумя руками положил ее на рычаги аппарата.


На матовой плоскости под потолком загорелся желтый глазок, зашипел динамик, монотонный диспетчерский голос произнес: «Девятнадцатая, вы не сдали смену. Никита Иванович, в чем дело?»

Сергей Черепанов ВСЕ ДЛЯ АННЫ

Над дальней дубравой всходило раннее солнце, лучистое, но холодное, когда они тропинкой позади огородов, а затем узким переулком вышли ко двору Спиридона Кувалдина.

У прясел, в зарослях репейника и лебеды и на пожухлой траве пологого взгорка ярко сверкала роса, словно усталая земля, перед тем как встретить осеннюю непогоду, надела свой лучший наряд.

Неподалеку, над яром, стояли в обнимку, как сестры, три березки, тоже нарядные, в желто-багряном убранстве, а ниже, за песчаным мысом речки Шутихи, плескались в тихой воде белые гуси. Чуть подальше, где улица делает крутой поворот вдоль берега Шутихи, перед деревянным мостом, пастух собирал стадо. В отгон на пастбище.

Милого, памятного с малых лет деревенского утра, наполненного запахом парного молока, навозной прели и ядреной огуречной свежестью, ни тот, ни другой словно не замечали.

Кувалдин, густо загорелый, с большими жилистыми руками, шагал не крупно, изредка поводил плечами, болезненно морщился и ни разу не оглянулся на Чумакова, который шел за ним, как на привязи. Фетровая шляпа и брезентовая куртка Чумакова, опоясанная патронташем, были изрядно помяты и испачканы грязью. На выходе из переулка он остановился, бросил погашенный окурок в колею дороги.

— Ты отведи меня, Спиридон Егорыч, в сельский Совет, пусть оформят протокол. И отдай мой паспорт, а сам ступай к фельдшеру, так будет надежнее…

— Без тебя знаю, что делать! — сурово ответил Кувалдин. — Иди, как велено! Я позору принимать не желаю. Без сельсовета и без фельдшера обойдусь…

— Не чужак ведь я. Не убегу. Отвечать придется — отвечу!

— А ты мне в родню не напрашивайся! Я и ближнему соседу на слово не верю. Иному пришлому мог бы простить, но тебе — никогда! Век бы не встречать и не видеть!..

Чумаков понурился и нехотя пошел за ним дальше. Конечно, решить дело миром, по-добру, не привлекая внимания со стороны, было бы гораздо разумнее…

Возвращались они с Долгого болота, что в трех километрах от деревни. Кувалдин нес на согнутой руке плетенку из ивняка с живыми карасями, а у Чумакова висел на плече рюкзак и пустой чехол для ружья.

Дом Кувалдина стоял на углу переулка и улицы, в глубине палисада. За частоколом, за густыми кустами акации и сирени, были видны мощные яблони, увешанные крупными плодами, а подле окон еще продолжали буйно цвести мальвы и махровые астры. Три окна, в кружевной резьбе, с ярко голубыми ставнями, выходили в переулок, а шесть, смотревших в улицу открытыми настежь створками, выставляли напоказ богатую обстановку парадных комнат. Наружные стены дома, обитые дощечками в «елочку», покрашенные изумрудно-зеленой краской, крыша под оцинкованным железом, тесовые ворота и кирпичный гараж за ними будто доказывали, что были созданы с любовью, на долгий век. А ведь не так уж давно на этом месте подслеповато щурилась старая изба Егора Кувалдина, мужика, не умевшего приспособиться к жизни. «У меня фарту нет, — всегда безнадежно говорил он о себе. — Чего ни начну, выходит не в масть, кособоко и криво!»

Зато сын, Спиридон, размахнулся.

— Красиво и крупно живешь, — не удержался от похвалы Чумаков. — Не каждому так удается.

— Можешь мне позавидовать, — останавливаясь у ворот и принимая похвалу, как должное, добрее ответил Кувалдин. — Без занятий не сижу, не дожидаюсь, когда удача и на мою долю выпадет. Все сам делать умею. Все могу, коль захочу!

Чумаков направился было во двор, но Кувалдин остановил и показал на скамейку у палисада.

— Нельзя! Жди тут.

Навстречу ему из малых ворот, теснясь и толкаясь, выбежали остриженные белые овцы, за ними, степенно покачивая крутыми боками, вышла хорошей породы пестрая корова с загнутыми рогами.

Чумаков подумал чуть-чуть с иронией и скрытой усмешкой: должно скучно и тягостно быть тут хозяином, изо дня в день до одури израбатываться с единой целью — тешиться нажитым. Однако все эти мысли сразу вылетели из головы, когда, провожая скот, вышла хозяйка.

В темном, немарком платье, в галошах на босую ногу, повязанная белым платком, она ничем не отличалась от обычной деревенской женщины, с утра озабоченной и занятой. Но лицо, тронутое легким загаром, крутые брови и большие глаза, светлые и глубокие, как ясное небо в полдень, все прежде близкое и очень любимое вдруг ошеломило Чумакова. «Нюра! — чуть не вырвалось у него. — Как ты здесь оказалась, Нюра?» Не хотелось верить, мало ли случается схожих лиц. А все-таки это была она, Нюра Погожева.

— Ступай, Анна, обратно, — распорядился Кувалдин, перехватив отчаянный взгляд Чумакова. — Овечки и корова сами уйдут к пастуху.

Анна переступила подворотницу, но заметив Чумакова, который ей слегка поклонился, вспыхнула, гордо отвернулась и тотчас ушла обратно.

— Э-эх! — выдохнул Кувалдин. — Надо бы тебя, Чумаков, в переулке оставить… Да, ладно. Никуда отсюда не отлучайся. Я сейчас баню истоплю, кое-чего приготовлю. Сначала тело попарить придется…

— Разреши в дом войти, — попросил Чумаков. — Я твою Анну не съем, а поговорю — не убудет. Может, она меня чаем напоит. Пить хочется.

— Обойдешься! — отказал Кувалдин. — Прислуживать не разрешу Анне и говорить с ней тебе не о чем. Покойников с кладбища обратно не возят. Пить хочешь, так эвон в палисаднике бочка с водой…

Чумаков пытался вспомнить, чем и когда в молодости мог обидеть Спирьку Кувалдина? Не дружили. Не шлялись вместе по улицам. Спирька бывал в клубе часто, но держался на отшибе. Из-за девчонок споров и драк с ним не случалось. Кто-то из парней однажды сказал, будто Спирька ходит в клуб только смотреть на Нюру Погожеву. Тогда это позабавило Нюру, и вообще было смешно даже подумать, что Спирька мог бы в кого-то влюбиться. Притом, каждому было известно: Степка Чумаков и Нюра Погожева — неразлучная пара! Да, были тогда неразлучными и мечтали о многом…

Дальше вспоминать было тяжко, и Чумаков стал думать о том, откуда же взялась такая вражда у Спиридона Кувалдина к нему, Степану Чумакову, что даже прошедшие годы не могли ее погасить? Не из-за Нюры ли?.. Пожалуй, только из-за нее. Большой ревнивец, наверно…

Никогда не забыть, как чудно пела она на клубной сцене. Радость и тоска, трепетное ожидание любви, кипучая страсть — все, чем наполнены народные песни, несла людям, словно цветы в протянутых руках. И боже мой! Сколько счастья было на ее лице, когда кончался концерт. «Я стану певицей, — такое было у нее желание, единственное и неизменное, — а иначе нет жизни и не к чему жить!»

И вот где-то на перепутье, что ли, Спирька Кувалдин все-таки перехватил ее.

В размышлениях и догадках Чумаков отсидел на скамейке уже часа два; Кувалдин, по-видимому, все еще топил баню или был занят чем-то другим, даже мельком не выглядывал из ворот, не проверял. Да и в доме, как в нежилом, было тихо, лишь во дворе изредка тяжко вздыхала и хрюкала свинья и урчала собака, чуя вблизи постороннего.

Свет осеннего солнца становился жиже, прозрачнее. На белесом небе появились широкие туманные полосы, затем начали набегать рваные тучки; к вечеру могло разразиться ненастье. Чумаков съел привезенную из города пачку печенья, но водой запивать побрезговал: в бочке, на которую указал Спиридон, по оплесневелым закраинам ползали мухи. А в доме напротив, у открытого окна сидела старуха, перед ней на столе кипел медный самовар, источая легкий пар. От одного лишь вида этого самовара Чумаков ощутил во рту сладость.

Старуха оказалась приветливой, подала ему из окна большую расписную чашку крепкой заварки с кусочком сахара для прикуски и, пока он, обжигая губы, утолял жажду, участливо попытала:

— Ай, дело какое есть к Спиридону?

— Есть, — подтвердил Чумаков. — Давно договаривались…

— Ты, однако, не сплошай, держи ухо востро, он ведь не любитель проигрывать. А чего к нему в дом не идешь?

— Охота на улице воздухом подышать, — соврал Чумаков. — В городе живу, там такой свежести нет.

— Вижу-вижу — не здешний, — покивала старуха.

Зато он ее, хоть и не сразу, узнал. Это была Милодора Леонтьевна, вдова, вырастившая пятерых сыновей. С одним из них, Федькой, Чумаков вместе уехал в город, но там они потеряли друг друга. Потери, потери! Сколько уже было их за прошедшие годы! Тогда же потерялась и Нюра Погожева…

Ему стало тяжко вспоминать об этом. Поблагодарив Милодору Леонтьевну, он вернулся на скамейку, где оставил рюкзак.

— Зачем туда шастал? — подозрительно спросил Кувалдин, открывая малые ворота. — Про меня узнавал или жаловался?

— Про тебя узнавать нет нужды, ты весь на виду, — принужденно усмехнулся Чумаков. — А старуха славная, по-прежнему добрая. Хорошим чаем меня угостила.

— Не проговорился ей?

— Ни-ни! Понимаю ведь…

— Ну, ладно! Айда, баня готова. Он провел Чумакова через чисто прибранный двор к задним воротам, в огород. На мгновение Анна выглянула в кухонное окно и сразу же задернула занавеску. Чумаков приметил ее лишь краешком глаза.

— Шагай, шагай, не пялься по сторонам, — поторопил Кувалдин. Тут во дворе была его земля, и куда ни глянь — все принадлежало ему. Для Чумакова эта земля представлялась совсем чужой, не здешней, не той, что на улице, на взгорке, на берегах речки Шутихи, а словно взятой откуда-то из холодного края. Милый образ Нюры Погожевой, оживший вдруг и неотступно взволновавший его на улице, здесь исчез.

Баню Кувалдин построил тоже с большим старанием: точеные балясины у крыльца, застекленная веранда, теплый предбанник с широким окном и парная, с высоко выведенной над крышей кирпичной трубой. Чумаков достойно оценил умение Кувалдина украшать свой быт, а вслух ничего не высказал. Все это богатство, порядок, опрятность напоминали искусственные цветы на похоронных венках.

— Наверно, твоей Анне даже передохнуть недосуг от такого хозяйства? — не очень учтиво спросил Чумаков, проходя в предбанник. — Скребет, моет, наводит блеск… Когда же вы успеваете хоть немного развлечься?

— Ну и что? — начиная раздеваться, ответил Кувалдин. — Недосуг, верно! Но ведь не на чужого работает. Свое не в тягость. Зато и живет — иной бабе так не приснится. Это ты посчитал ее ниже себя, взбрыкнул копытами и умчался отсюда, а для меня она — королева! Все для нее, все ради нее! Не будь Анны, разве стал бы я этакую домину на месте отцовой избы возводить и комнаты всяким барахлом начинять? На кой черт мне пристала нужда покупать легковую машину, когда я изо дня в день на совхозной по всей округе мотаюсь? Без нее, без Анны, может, стакнулся бы я с дружками-приятелями возле бутылки, кончил смену — и валяй! Гуляй на все четыре стороны, продувай жизнь по-сволочному!

Чумаков посмотрел на него с удивлением.

— Не верится? — усмехнулся Кувалдин. — А мне и самому порой дивно: сколь я могу! Анна ведь не просит ничего, не требует. Я стараюсь угадывать ее желания и тотчас исполнять. К примеру: для чего мне вот этакая шикарная баня понадобилась? Была у нас тут банешка, еще отцовская, как говорится, на четырех пеньках. Один раз Анна в ней угорела, в другой раз простудилась. Что делать? Не губить же бабу! Договорился в леспромхозе, купил там сосновый сруб, сам его перевез, сам на фундамент поставил, окна, двери, веранду своими руками смастерил, даже класть печку и каменку никого не нанимал.

— Анна довольна осталась?

— Наверное. Чего ей довольной не быть? Такой бани ни у кого нет.

Он даже подобрел и обмяк. «Да, все для Анны, а себя хвалит, — покосился Чумаков. — И не знает: доставил ли радость?» Еще на пути от Долгого болота возникла у него к Кувалдину неприязнь. Самоуправство, высокое самомнение — все это было еще как-то терпимо, а вот эта, не раз повторенная фраза: «Все для Анны, все ради нее!» — явно намеренная: дескать, Анна в своей жизни не прогадала, живет и бога благодарит, что от тебя уберег ее… И он не сдержался, не щадя самолюбия Кувалдина, кинул:

— Ты себя, Спиридон, тешишь больше, чем Анну!

— Можешь думать, как хочешь, — почти равнодушно отозвался тот. — Мне твое мнение только на растопку для печки. Поможешь дробь со спины изъять и сгинь, чтобы я тебя больше не видел. Мог бы вообще в наши края не показываться! Кой черт тебя сюда натолкнул?

— Родина не забывается.

— Да уж велика ли тут твоя родина? И станет ли она тебя призывать, коли ты бессовестно, в трудную пору покинул ее!

— Учиться хотелось…

— А что же с тех пор сюда ногой не ступил? Пока жили мы, кушаки потуже затягивали, тебя где-то ветром носило, а сейчас, когда житье наладилось, явился свою охотку справлять, — повысил голос Кувалдин. — Я понимаю: ну, взял бы корзинку, направился по ягоды, по грибы или хоть так, от безделья, на полянке полежать, а то ведь посыкнулся на перелетную птицу. Ей, бедной, и так уж спрятаться негде, повсюду в нее стреляют, так еще ты при полном охотничьем параде прибыл сюда на разбой…

— Ну, положим, не на разбой, — поправил Чумаков. — У меня билет есть, и я сверх нормы не взял бы.

— Все вы такие, пока на виду, — сказал Кувалдин, добавив ругательство. — И не обеляй себя. Про честность не тебе говорить. У тебя ее смолоду не было. Вспомни-ка Анну! Сколь она из-за тебя настрадалась? Какие ты ей золотые горы сулил? За других девок я не ходок, но за Анну никогда не прощу…

«Ну вот, — убедился Чумаков. — Все-таки из-за Анны»… Но своей вины перед ней не чувствовал. Не было вины. А произошло тогда совсем непредвиденное…

— Мы с ней просто дружили, — избегая подробностей, чтобы не возбуждать у Кувалдина ревности, сдержанно произнес Чумаков. — Она мне, конечно, нравилась. Живая. Веселая. Пела красиво…

— Стоп! Больше ни слова о ней! — приказал Кувалдин.

— Ладно. Замолчу.

— Я тебя не за этим загнал сюда, — непримиримо враждебно пояснил Кувалдин. — Исправь, чего натворил, и мотай аллюр три креста…

Продолжая ругаться, он разделся донага, подставил Чумакову свою упитанную, поросшую волосами спину.

— Сосчитай, сколько там застряло?

На пояснице и чуть ниже кровяными коростами было покрыто двенадцать дробин. Очевидно, дробь была уже на излете и только пробила кожу.

— Надо бы ранки чем-то промыть, — посоветовал Чумаков.

— Водой нельзя, — строго сказал Кувалдин. — Можно заразу внести. Эвон, возьми с подоконника водку.

— Вата есть?

— Не держим. Валяй так, ладонью пошоркай.

Этакое зверское лечение он, однако, долго стерпеть не мог.

— Стой! Полегче нельзя? Ведь не с бревна кору сдираешь! Дай дух перевести! У-ух, саднит как сильно! За одну эту маету мало тебя в болоте утопить…

— Получилось нечаянно, — веря, что действительно произошел непредвиденный случай, сказал Чумаков. — Однако не понимаю…

— Нечего понимать! Смотреть надо было, куда целишься! Спросонья или с похмелья лесу не видел? А ежели бы ухлопал меня?

— Я не только смотрел, но и внимательно слушал. Кругом болота, в безветрии ни камыши, ни лес не шумели. Ночевал в копешке сена, встал затемно, не дремал, а вот когда ты мимо меня прошел, не увидел.

— У меня лаз в камыши не тут, левее…

— Значит, увидеть я не мог. А туман еще с вечера наползал. Было желание уйти, пережидать, пока туман весь рассеется, пришлось бы долго. Вдруг смотрю, подле камышей, с краю плеса, что-то темное шевелится. Утиный выводок, думаю…

— Кой черт, утиный. Это я наклонился и начал из воды ловушку доставать. Только взялся за нее грохотом оглушило, а спину будто кипятком ошпарило…

Горбясь, прикрываясь полотенцем, Кувалдин открыл дверь в парную, велел Чумакову хорошенько распарить березовый веник, плеснул на каменку ковшик воды и, укладываясь на полок, язвительно произнес:

— А ружьишко было у тебя хреновенькое. С настоящего ружья мне пришлось бы похуже.

— Нет, хорошее было ружье, — не согласился Чумаков. — Шестнадцатый калибр, дальнобойное, и дробь кучно ложилась. Здесь почему-то вся дробь вразброс…

— Теперь оно уже отстрелялось. Со дна не достать.

— Зря ты его забросил туда.

— Скажи спасибо, что вгорячах самого тебя не сломал, как сухую лесину.

— Но бьешь хлестко. Сразу сбил меня с ног…

— Убегал бы! Или ждал, что кинусь к тебе целоваться?

— Испугался. Ты, как леший, вылез из камышей и в драку…

Чумаков легонько попарил ему веником спину, стараясь особенно не бередить ранки. Кувалдин, закрыв глаза, молча переносил боль, расслабился, гнев в нем утихал.

— Маловато жару, — сказал он, хотя Чумаков уже весь обливался потом. — Плесни-ка на каменку еще раза два.

— Уши жжет!

— Поддавай, говорю! Ишь, как разнежился в городе.

Спасаясь от острого жара, хлынувшего из каменки, Чумаков минут десять сидел на полу, поливал себя холодной водой, а Кувалдин так и не слез с полка, похлестывал себя веником, сгибался и разгибался, покуда полностью не распарился.

В предбаннике они сдвинули скамейки поближе к окну, Чумаков попробовал выковыривать дробинки шилом, но ранки закровоточили.

— Валяй без инструмента, выдавливай пальцами, как бабы с лица угри удаляют, — сказал Кувалдин, — заодно терпеть…

Удалив таким способом дробинки и смазав ранки йодом, Чумаков пристально осмотрел добытое.

— Вот так штука! Ни за что ни про что я в дураках побывал!

— Это как же тебя понимать? — насторожился Кувалдин.

— Дробь-то мелкая. Бекасинник. Не моя. У меня крупная дробь. Можешь убедиться.

Он схватил патронташ, достал несколько патронов, выковырял шилом пыжи.

— Верно, ничуть не похоже, — согласился Кувалдин. — Однако ты стрелял.

— Мог быть кто-то другой, — невольно начал припоминать Чумаков. — Вечером, когда я возле копешки устраивался на ночлег, подходил ко мне парень, тоже с ружьем, только с одноствольным и тридцать второго калибра. Попросил спичками поделиться. Я думал, он тут мимоходом. А ты, когда ловушку доставал, то как стоял: лицом к восходу?

— Восход был у меня за спиной.

— Значит, были мы с тобой лицом к лицу.

Кувалдин посоображал и кивнул головой.

— Пожалуй. С того места, где ты стоял, мне в спину не мог угодить.

— А кроме того, — облегченно вздохнул Чумаков, — я сидячую птицу никогда не бью, только в лет. На этот раз тоже намеревался с первого выстрела поверх камышей спугнуть выводок, поднять на крыло, а потом уж из второго ствола послать в цель. Очевидно, тот парень стрелял одновременно…

Но Кувалдин не сделал даже попытки извиниться.

— Ну, что же, Степан Чумаков, зачти мою оплеуху в отплату за Анну и дай бог не встречаться нам. Ружье я тебе деньгами возмещу, паспорт после бани отдам, убирайся и не поминай меня лихом. За оказанную помощь спасибо. Один бы я не управился…

— Позвал бы Анну, если фельдшера хотел избежать.

— А ты имеешь понятие о мужском достоинстве? Лично я лучше подохну, чем покажу себя жене в неприглядном виде. Она может пожалеть, поспособствовать, а в душе посмеется и с той поры уважать перестанет. Муж для нее завсегда должен быть на высоте. Сколько годов потрачено, чтобы ее к себе приучить, достичь уважения. — Он явно проговорился о том, чего не следовало никому говорить. — Насчет фельдшера тоже не велико достижение. Пришел бы не насморк лечить. Моментом вся деревня узнает. И почнут ребятишки вслед дразнить: «Дядя подранок!» Прозвище повесят и носи его потом, как собака ошейник.

Продырявленную дробью рубаху он бросил в печку на каленые угли, а пепел смешал с золой, затем с хозяйской дотошностью прибрал в бане, смыл полок. Надел чистое белье, у зеркала причесался.

— Как же ты, Спиридон Егорыч, объяснил Анне это неурочное мытье в бане, да еще вместе со мной? — добродушно спросил Чумаков, уже не опасаясь новой вспышки озлобления Кувалдина. — Она ведь меня узнала…

— Соврал. Встретились, дескать, на Длинном болоте, старое знакомство припомнили, а ты, дескать, с вечера оступился в камышах, продрог за ночь и попросил побаниться. А что в дом тебя не позвал и чаем не напоил, так это уж мое право, ни к чему Анне сердце травить…

Ревность опять заклокотала в нем, взгляд потемнел.

— Всполошил ты ее, а я оплошал, не следовало тебя ей показывать.

— Я не виноват перед ней, — искренне сказал Чумаков. — И не могу догадаться, за что ты меня то и дело облаиваешь? Когда-то что-то было. Не век же помнить! Была Нюра Погожева. Теперь уже нет той Нюры, а есть Анна Кувалдина, почти незнакомый мне человек. Она твоя, и отбирать ее я не намерен. У меня своя семья есть. О прежнем можно лишь сожалеть…

— Она ведь за тебя замуж-то собиралась…

Кувалдин словно захлебнулся на этих словах, отвернулся и молча начал обуваться. Чумаков на минуту прикрыл глаза, опять нахлынула не то боль, не то горьковатая досада. Любил ведь Нюру. Собирались жениться, потом вместе пробиваться к заветным целям. А судьба сложилась совсем не так. Развела. Разлучила. У Нюры заболела мать, младшие сестренки были еще несмышлеными, и она не решилась оставить их без присмотра. Договорились так: приедет в город позднее, он ее будет ждать. И не приехала. На письма не отвечала. Последнее письмо, которое он ей написал, вернулось с отметкой почты: «Адресат получать отказался». Почему? Надо было тогда же съездить сюда, повидаться, выяснить, но заговорило чертово самолюбие, обида, да и спешить из дальней дали, куда его занесло, без надежды, без уверенности в успехе, казалось, уже не было смысла. Из родни тут не оставалось никого, мать заколотила избенку и переселилась в другие края, к брату. Постепенно любовь к Нюре утихла, на место утраченного пришло другое. Так уж водится: все заживает от времени.

— Немало случается казусов: рассчитывал на одно, получилось совсем иное, — сказал он, стараясь казаться равнодушным. — Я собирался, а ты женился. Значит, моя любовь была не такая…

Это равнодушие обмануло Кувалдина, толкнуло на сближение, на откровенность; ведь он оказался в выигрыше, достиг, утвердился, а жизнь назад не пятится: что его, то есть его — силой не отобрать. И вместе с тем, прельщала сладость отмщения…

— Теперь дело прошлое, — усмехнулся он. — Я только того и ждал, когда ягодка со стола упадет. Пока ты тут отирался, не мог подступиться. Ходил в клуб, пялился на деваху, с тоски помирал. Даже потом, когда ты уехал, она и слушать меня не хотела. Уламывал ее, уговаривал: «Забудь Степку. Пока с матерью валандаешься, он себе в городе другую найдет. Любил бы, так не оставил бы тебя одну!»

— Тогда ты подлец! — вспыхнул Чумаков.

— Смотря по тому, как рассудить и с какой стороны посмотреть, — нашелся Кувалдин. — Я тебя подлецом считаю, ты меня. Каждый соблюдает свой интерес. Я совестью поступился не ради себя, а ради Анны. Что ее ожидало? Чем ты мог ее осчастливить? Сам-то еле-еле, на голой стипендии, на чужих квартирах, на всем покупном. Я ведь насквозь прочитывал ваши письма и знаю, как она отвечала: «Милый, любимый, без тебя и песни не поются!» Моя сеструха в ту пору письмоноской работала, так делай вывод: связная ниточка, не доходя, обрывалась…

— Боже мой, — как от удара, замотал головой Чумаков. — И не совестно?

— А чего же совеститься, коли иных путей не было? Я ведь не по-твоему, а от души Анне счастья желал. Этакой товар, да за дешевку отдать никто бы не согласился. Сама-то Анна много ли в себе разбиралась? Ты поманил ее, песни ее нахвалил, свел девку с ума, будто она такая звезда, что с большой лестницы не достать, и тем самым ей только страдание доставил. Зато я хоть совестью поступился, больше ни в чем себя упрекнуть не могу. Все для Анны, все для нее! Чего же ей еще надо?

— Значит, с тех пор ты один ее песнями наслаждаешься?

— Выкинула она эту блажь. Недосуг. Вечером Телевизор посмотрим и спать: мне поутру на работу, а ей успеть по хозяйству управиться, — не поняв, что имеет в виду Чумаков, ответил Кувалдин. — Только иногда, если меня нет поблизости и никто ее не услышит, попевает вполголоса. А ведь пыталась было тоже уехать. Когда в тебе разуверилась, узнала где-то про народный хор при Дворце культуры. Я за ней по пятам хожу, про свою любовь твержу, а она одно повторяет: «Помоги до завода добраться!» Как раз выпал мне путь туда, послали по делам из совхоза. Взял я ее попутно, а всю дорогу из башки мысли не выходили: «Нельзя ее в тот хор допускать. Потеряю навек, пойдет она по рукам, слыхать, какая у артистов вольность насчет всякого прочего». И пришлось снова против совести пойти. Задержался я там, нашел к руководителю хора подход, вечер посидел с ним в ресторане, выложил: дескать, невесты лишаюсь и поделать ничего не могу. Ну, он ее на второй день принял на пробу, послушал песни и начисто забраковал: «Нет у вас, девушка, настоящего голоса. Для деревни гоже, а в наш хор, извините, бездарностей не принимаем!»

Чумаков молча слушал эту поганую исповедь, наливался гневом. Он убил бы Кувалдина, окажись ружье. Убил бы! А Кувалдин, между тем, понимая, что Чумаков переживает самые горькие, страшные минуты душевного потрясения, с новой усмешкой добавил:

— Совестью попуститься не диво! Не я первый, не я последний, коли не хочется прогадать. И никто не вправе меня осудить. Я ведь не ради корысти, а для любимого человека. Вот спросить тебя: чего ты достиг, чем мог Анне светлую жизнь предоставить? За какие доблести она по сей день не может тебя из сердца выкинуть? — Он опять выдал, очевидно, самое сокровенное, мучившее его, но на этот раз не оборвал себя, а грохнул кулаком по скамейке. — Давеча, как увидела, ведро слез пролила. Молчит и плачет. Еле ее успокоил. И детей от меня она не хочет иметь. Чужих детишек приветит, а своих не надо. Почему? Не чумной же я!

— Хуже! — ненавистно сказал Чумаков. — Ты, Спиридон Кувалдин, свою подлость уже ничем не окупишь.

— Но Анне ничего не известно. Это я только тебе повинился, но и то ради моей к тебе ненависти! Чем ты лучше меня, чем дороже? Ладно, я простой шоферюга, а ты, наверно, какой-то ученый…

— Обычный инженер, — поправил Чумаков.

— Тем более, коль обычный, значит разница меж нами не велика. И видом почти не красавец. Чего же в тебе есть такого, чего бы я не имел?

— Подумай, — забрасывая рюкзак за плечо и намереваясь уходить, посоветовал Чумаков. — Посеял зло, так не жди же добра!

— Стой! — резко приказал Кувалдин. — Один ты не уйдешь. И не вздумай остановиться, хотя бы намекнуть на что-нибудь Анне. Было меж вами, как не было. И веры тебе не будет…

— Ты меня опозорил перед ней и рот мне не заткнешь. Пусть Анна всю правду узнает!

Ничто не представлялось столь дорогим и крайне необходимым, чем именно это: сказать Анне правду! У задних ворот, перед входом в ограду, Чумаков оттолкнул от себя Кувалдина.

— Боишься! Душонка дрожит? Построил благодать на зыбучем песке. Не станет жить с тобой Анна!

Тот сжал кулаки, затем бешено рванул на себе ворот рубахи, а все же страх потери его образумил.

— Что ж ты, неужели несчастья ей хочешь? Наши с тобой дороги сошлись и снова на век разойдутся, а ей-то как?..

Анна неподвижно стояла у крыльца, все в тех же галошах на босу ногу, и юбка на ней, как разглядел Чумаков, была довольно застиранная, на рукаве кофты заплатка. Не от нужды. Не от плохого достатка, а от безразличия к себе, словно все прежнее давным-давно в ней погасло, и только в ясных глазах, но и то уже заосененных, еще оставалось что-то живое. Она широко раскрыла их, встретив взгляд Чумакова, быстро смахнула сверкнувшие у переносицы слезинки и пошевелила беззвучно губами, то ли здороваясь, то ли прощаясь.

Именно поэтому Чумаков не сказал ей уже готовое сорваться с языка: «Не верь! Ничему не верь. Не моя в том вина. Я тебя очень любил. Очень…» Не мог сказать. Она и без этого обездолена, лишена радостей и изранена пережитым. Пусть думает, как внушил ей Кувалдин. Это все, что теперь можно сделать для нее доброго и истинно человеческого.

Проводив его на улицу, Кувалдин протянул руку.

— Благодарю, Степан Чумаков! Ты лучше, чем я полагал.

Его руку Чумаков не принял, не ответил и, горбясь, удрученно пошел по дороге к автобусной остановке. Вокруг мирно текла тихая деревенская жизнь, на каждом шагу что-то напоминало детство, молодость, но тотчас меркло и ускользало, и вместе с тем все глуше и глуше, как ветром относимое в даль, становилось минувшее.

Владимир Бухарцев РОДСТВО Стихотворение

Случалось, нет ли — я не знаю,

но пусть предания правы…

С Уральских гор, от Таганая

скрипел обоз к стенам Москвы.

Холодных звезд качались гроздья,

светились ямов огоньки.

В санях на кованых полозьях

везли железо мужики.

В Москву с Урала путь немалый:

эх, сколько верст и сколько дней!

Вези, лошадушка, не балуй,

гужи натягивай сильней.

И вот — Москва за перевозом,

в ней пахнет лесом и смольем,

и тает жесткий от морозов

дым над блистающим Кремлем.

И, поклонясь Москве устало,

рекли слова сквозь мерзлый пар:

прими от батюшки Урала

наш огнерожденный товар!

Вели себя, приехав, строго:

делились словом — то ль да се ль,

на купола молились богу,

с людьми водили хлеб да соль.

И разговясь косушкой водки,

согревшись в стуже снеговой,

рассказы дивные в охотку

плели про край далекий свой,

где дымом в небо дышат трубы,

где от плавилен ночь светла,

где от железа руки грубы,

где от огня душа светла.

И не в ущерб торговле мелкой,

стряхнув сосульки с бороды,

свои железные поделки

несли в торговые ряды.

С делами к ночи пошабашив,

сходились как бы невзначай,

в котлах варили щи да кашу,

со зверобоем пили чай.

И удивлялись московиты —

сие не виделось и в снах:

котлы из чугуна отлиты

и на железных таганах!

Еще Москва из бревен сшита

и редок в ней заморский гость,

тем дорог свой, в горах добытый,

дешевый, крепкий, знаменитый

топор и молот, серп и гвоздь.

И вспоминали добрым словом,

раденья мудрого полны,

тех мужиков в ряду торговом,

костры, котлы и таганы.

Нет, то не слава, не приманка —

обычай доброты таков.

Знать, с тех костров пошла Таганка,

с уральских, то есть, мужиков.

А так ли было — я не знаю,

ведь та пора прошла давно,

сродни ль Таганка Таганаю,

того мне ведать не дано.

И я не в праве в этом слове

искать далекого родства,

но пусть звучат сегодня внове

корнями схожие слова.

Их много, нужных и полезных,

и все они, сказать верней,

одних — рабочих и железных,

одних — мозолистых — корней.

Я с потаенных глубей поднял

и смысл, и суть, и естество

простого слова, что сегодня

зовется гордо: мастерство.

Я славлю труд, отлитый в гранки,

в нем слов родство найдете вы

любой обточки и чеканки,

любой отделки и огранки —

от Таганая до Таганки,

от Златоуста до Москвы.

Александр Виноградов ВРЕМЯ Стихотворение

I

У просеки грустно

Застыли борки,

Как будто у русла

Ушедшей реки.

Притоки тропинок —

Замшелый песок.

Иголки хвоинок,

Как стрелки часов.

Зацепишься взглядом —

Пенек-старичок.

Кольнет: неразгаданно

Время течет.

Безудержный хвойный

Пылит бусенец…

А волны, а волны

Годичных колец.

II

В березовом блеске

Атласной слюды

От грамот смоленских

Остались следы.

Штрихи, как в тумане,

На белой коре,

Как воспоминанье

О древней заре.

Как будто бы повесть

Времен не читав,

Забыл на полслове

Старинный устав.

И пни — не открытки:

Читать я отвык,

Что кроется в свитке

Колец годовых.

III

Не вскрикнет сорока,

Не стукнет желна.

Уткнулась дорога

Под бок, как жена.

Не гаркнет ворона,

Усевшись на пень.

Забылся сморенно

Умаянный день.

Так смутно и тихо,

Что ловишь, привстав:

Будильник затикал

Иль дальний состав?

IV

И нощно и денно

Без звуков трубы

Идут по деревне

Колонной столбы.

На просеку выйдут,

На ближний угор,

И рядом увидят

Линейный простор.

У высоковольтных

Державных опор

Застынут невольно

И глянут в упор.

Хоть нет семимильных

Желанных сапог,

У них, многожильных,

Шаг мощно широк.

Шагают по руслу

Ушедшей реки,

Где рядышком грустно

Стоят сосняки.

И тянут распевно

Не песню одну,

А к свету деревню

И в общем — страну.

Леонид Блюмкин ДОВОЕННЫЙ РЕПРОДУКТОР Стихотворение

Репродуктор довоенный,

где бумага и магнит,

друг мой добрый, сокровенный,

он давно уже молчит.

Вид довольно мрачноватый,

в хрупком горле мало сил.

Но в годах пятидесятых

он еще нам послужил.

Репродуктор довоенный

на гвозде полдня дремал,

но ему самозабвенно

вечерами я внимал.

Он волшебник настоящий,

хоть и был созданьем рук,

этот черный круг шуршащий,

то поющий, то хрипящий,

все на свете знавший круг.

Репродуктор лет преклонных,

дома вещий старожил,

предок стереоколонок,

он свое отговорил.

Может, глуше, чем стоваттный

нынешний «ихтиозавр»,

но внушительно и внятно

он о времени сказал.

Эдуард Молчанов РЕЧКА КАМЕНКА Стихотворение

— Повезло бы хоть

С грибами-то, —

Мать бралась за туесок.

Шла война.

За речкой Каменкой

Был березовый лесок.

Говорила мать:

— С подружками

Мне не рвать

Букет цветов.

По ромашке на опушке я

Не гадаю про любовь.

То не ласточка покликала

Кулика на мыс к реке.

Мне ль одной

Недоля выпала?

Все солдаты вдалеке.

Не для встречи ль

Осыпается

Лепестковый ранний цвет?

Мой-то в госпитале мается.

Нет письма,

Покоя нет.

…Где ж те встречи,

Где их пламень-то?

И седеет твой висок.

Вспомни, мама,

Речку Каменку,

Чтоб печаль ушла в песок.

Михаил Шушарин МОКРОУСОВСКАЯ КРЕПОСТЬ

К пятидесяти годам Германа Орлова обдуло всеми ветрами. Он и войну отвоевал, и на целине побыл, и на Дальнем Востоке, по вербовке, совхоз закладывал. Многие марки тракторов, от колесного ХТЗ до «Натика», от «Беларуси» до «Кировца» изучил, штукатурное и каменное дело освоил, плотничать навострился и даже бондарем в потребкооперации значился. Всю дорогу вытягивался мужик на работе, как лошадь, а вот хлебного места, как говорят, в жизни так и не нашел. То дело придется не по душе, то начальству не угодит.

В последний раз, уже после возвращения в свой город, где был у них с Марусей собственный домишко, перед самым праздником Победы, вахтером на винный завод устроился. Но продержался только сутки. Во втором часу ночи пошли со смены виноделы, бракеражники, укупорщики, механики да слесари, и каждый с кошелкой, и каждый бутылку сует или пригубить предлагает: «Поздравляем!». Проснулся утром, часов около десяти, в той же проходной, а на доске уже и приказ висит: «Уволить за систематическую пьянку».

Было ясно: администрация завода употребила слово «систематическую» по ошибке или, может быть, по привычке, потому что Герман пьяницей сроду не был да и проработал на предприятии всего с восьми часов вечера и до четырех утра местного времени. Опьянел излишне, а потом, взяв переломку, не стал никого ни выпускать, ни впускать на территорию по той же самой причине: не смог выдержать принятого на заводе «порядка».

Объясняться по поводу увольнения Герман никуда из-за своей стеснительности не пошел.

— Черт с вами, раскрадите вы и повылакайте все ваше винище, проходимцы! — сказал он себе и ушел домой, даже не взяв трудовую книжку.

И вот после этого будто что-то заклинило у него в сердце. Метался. Места себе не находил. Стонал по ночам. Маруся тоже не спала, вскакивала, шептала:

— Айда, хоть квасу попей, отец! С вишеньем!

Понимала Маруся своим жалостливым женским сердцем причины мужниной боли. Какой-то директор, года рождения послевоенного, не захотел повидать Германа, поговорить, а сразу строжить принялся, бумагу писать… Конечно, зачем ему с вахтером валандаться… Забрался высоко — внизу никого не видно. Ослеп от жирной еды.

А самого Германа раздирало отвращение. Утром сменщица хохотала над ним, захлебывалась: «Кончилась твоя вакансия, дед! Уметайся! Ха-ха-ха!» «Дедом» назвала, а сама ненамного и помоложе. Волосы, как собачья шерсть, не чесаны. Жеваная с перепою. Мокрохвостка. Такие всю жизнь на чужое горе радуются.

Герман, конечное дело, человек в годах, седой уже. Но седина его бедами нажита. Не от излишеств. Никто во всем городе не знает, как ходил он под Сталинградом семнадцать раз за один день в атаки на немцев. И как мерз в окопах, и как голодал, и как бинты в медсанбате, бывшие в употреблении, вручную стирал.

Один раз взяли в плен роту фашистов. Это было уже перед самым разгромом армии Паулюса. Фашисты были все перепуганные, носы, ноги-руки у них пообмерзали, кажется, были рады случившемуся:

— На Ураль, дрофа пилить! Сёклясен! — говорили они, подымая черные, неделями не мытые руки.

Смеялся, молоденький еще в те годы, Герман:

— Что там, на Урале, у нас одни дрова растут, что ли?

Показывал немцам на стоявшие поодаль танки:

— Там, фрицы, у нас и таких игрушек навалом произрастает. Ферштеен, а?

— Гут, гут! — с готовностью соглашались пленные.

Герман и другие солдаты, не будем греха таить, не всегда вежливо обращались с завоевателями. Жестоким было время. Но, чтобы издеваться, убивать невинных, — на этот счет строго было. Не в пример немцам. Подрагивал указательный палец Германа на спусковом крючке. Но убирал его вовремя от греха, ворчал про себя: «Живите! Выкручивайтесь теперь, как хотите… Судить вас сама жизня будет!»

Откуда же понять Германову душу молодому директору винзавода, когда он только и следит, чтобы не приехала нежданно комиссия сверху и чтобы не оробеть — вовремя напоить и накормить эту комиссию досыта. На черта сдался ему вахтер Орлов, который брал фашистов в плен, мерз и поливал тугие сугробы кровью.

И тут созревала и начинала нещадно давить сердце еще одна мысль: «Ну пусть этот директор не совсем еще спелый. Не увидит ошибок — покажут другие, не послушается — выпрут за милую душу. Но ведь и сынишка, Никитка, институт заканчивает. А что если он по такой же тропинке пойдет? Людей будет зазря ранить?» Герман выкуривал за ночь по пачке сигарет, исхудал.

А по Зауралью в те ночи шла весна. Вскрылся Тобол. Поднялась почти вровень с берегами вода, катилась, мутная, неторопливая. Сосала кручи, поросшие тальником. Булькали, обваливаясь в воду, земляные глыбы. По утрам над водой стоял холодный серый туман и в непроглядной его пелене слышались какие-то неведомые звуки: льдины стукались друг о дружку или ломало в водороинах сухостойную хрупкую вербу?

Однажды ранним утром пронесло на льдине пестро-красную собачонку-маломерку. Она жалобно выла. Жив смерти боится. Герман столкнул свою лодку с начинающего зеленеть взлобка, погнал ее, лавируя между льдинами. Уловив намерение человека, собачонка скользнула мордочкой по гладкой закраине и, выбиваясь из сил, поплыла к лодке.

— Что ты делаешь, дурочка? — ругнулся Герман.

Собаку завертело в воронке, и она исчезла, казалось, насовсем. Лишь пустые бутылки да черная щепа закрутились на месте, где торчала маленькая мордочка.

— Ай-яй-яй! Вот беда!

Но она не захлебнулась. Бледно-розовый оскал еще на мгновенье показался над водой, и Герман сгреб ее за ухо, швырнул в лодку.

Потом, разгорячившись, он отпихивался от налезавших льдин, как от заклятых врагов:

— Куда лезешь, проклятая, что тебе от нас надо?!

Выплыв на берег, Герман завернул свою находку в мешковину и, зажав под мышкой, пошагал к дому, приговаривая:

— Так и залиться могла бы. Эх, ты!

Маруся стояла на крыльце и ждала его.

— Что это такое, отец?

— Собачонка. Чуть не утонула.

— Неси в сарайку. Там заветерье.

— Ага. В сарайку. Тебя бы туда из воды-то!

Герман, не снимая сапог, вошел в кухню. Следом Маруся.

— Ты погляди, — сказал Герман. — Чем только держится.

Маруся расстелила около печки свернутые вчетверо половики, и собачонка быстро разомлела в тепле и заснула. Вроде бы умерла.

— О, господи, — вздохнула Маруся. — И для чего только бог сотворил.

Рыжик (так назвали они своего подопечного) хворал только одну ночь. Утром, раным-рано, поднялся, сладко зевнул и, подойдя к Герману, спавшему на диване, начал лизать ему руку.

С этого дня ни на минуту не оставлял он своего спасителя. Так постоянно и торчал у ног. Никто не мог прикоснуться к Герману. Рыжик зверел в таких случаях и, несмотря на свой невысокий рост, мог принести «обидчику» большие неприятности. У него были острые белые зубы, он был молод, мускулист и смел. И надо же так случиться, что первым, кто испытал на себе эти зубы стал земляк, фронтовой друг Германа, бывший командир отделения, ныне колхозный прораб Степан Тарасов.

Приехал он из родного села Мокроусова в областной центр добывать для строительства бутовый камень, доски и цемент. Зашел вечерком к Герману. Это было правилом. Поздоровались, крепко тиснули друг друга в объятиях, и тут затрещали новые серые, нерусского происхождения, Степановы джинсы. Рыжик вцепился в штанину и остервенело рвал ее, добираясь до тела.

— Это еще что такое? — возмутился Герман. — А ну брось!

Послушный хозяину, маленький задира ворча ушел под кровать.

— Где же ты достал такого зверя? — Степа, добродушный увалень, с льняной шевелюрой, прошитой серебряными нитями, вытащил из портфеля три бутылки вина и, не дослушав Германовых объяснений, засмеялся:

— Пить — умрешь и не пить — умрешь… Так уж лучше пить, может, смерть и обойдет сторонушкой.

— На меня тут приказ по этому поводу написали, — рассказал ему свою историю Герман. — Получается, вроде, что с такими, как я, бороться надо беспощадно!

Степан ворочал голубыми глазами, ухмылялся:

— Это, братишка, ты под кампанию попал. Вот приутихнет кампания, и на заводе вашем опять будет, как во Франции… Самая большая доза на душу населения… Впрочем, работать-то ты где собираешься?

— Пока что не думал.

Глаза у Степы внезапно стали мученически жалкими, в голосе зазвучала мольба.

— Слушай, Гера, друг ты мой фронтовой, закадышный, будь человеком! А?

— Ну-ну! Продолжай!

— Ты ведь и раньше плотничал, и блиндажи твои снаряд не брал. Так ведь?

— Так. Точно так. Говори, пожалуйста, что тебе все-таки надо?

— Давай к нам работать. На лето.

— Шутишь?

— Не шучу. Дело такое. Прямо сказать, неотложное. Школу надо к осени сдать. Материалы есть. Фундамент и большую часть кладки в прошлом году сделали… А нынче — беда! Нет людей. Набери бригаду. Тут, в городе, это можно сдокументить… Стоимость большая. Тысяч тридцать отдадим по договору строителям. Шабашникам, как их величают… Берись. Один сделаешь — твои деньги. Пять человек будет — всем своя порция… Берись. Мужик ты надежный… Милый ты мой дружочек, спаси от беды!

И Герман словно проснулся.

— А вы не соврете, не обманете?

— Договор заключим. Все по закону. За лето сделаете, деньги заработаете. И нам польза… Ведь для родного села, Гера… Неужто совесть у тебя не колыхнется?

— Ладно, — Герман вспыхнул от Степиных слов. — Хватит причитать. Не ищи больше никого… Будет тебе бригада!

Они долго еще сидели в тот вечер в маленькой горенке, перебирая в памяти былое, вспоминали, как и обычно, войну: Сталинград и Кенигсберг, Польшу и Дальний Восток. Маруся, встревоженная их разговором, тоже не спала. Когда, наконец, улеглись спать, спросила Германа:

— Ты головой-то хоть что-нибудь думаешь?

— А что?

— Ты куда собрался? Оголодал? Не пойдешь никуда. Я тебя и так прокормлю. Черт с ним, с заработком! Что они тебе, деньги-то эти? Еще убьешься. Итак весь израненный, исхлестанный, да еще…

— И не в деньгах совсем дело.

— Ну, в чем тогда? Объясни!

Он молчал. И это означало, что не свернуть Марусе его. Ни за что. Тем более, укусил его Степа за самое больное место: неужто, мол, совести нет — школу в родном селе не поможешь достроить! И плакать пробовала Маруся, и обнимать его, и целовать. А он как одеревенел. Знала, что притворяется, но не знала, что делать, как отговорить его от этой рискованной затеи. Всю жизнь прожили, и никогда она не могла найти в себе силы, чтобы победить в нем это упрямство.

Утром, проводив Степу к автобусу, Герман пошел на вокзал.

Там, у голубого киоска, каждое утро — сборище. Пьют или опохмеляются, все равно — орут, хрипят. День разгорается. Все давно уже на работе, а эти спорят о чем-то важном, за грудки друг друга хватают. Тоже дело у них, наверное, раз уж так горячатся. Горе — не люди. Слабоуздые. «Подведу Степу с такой-то ратью», — мелькнуло в голове. Но не умирать же раньше времени. Да и Степу подводить никак нельзя.

Три дня подряд, каждое утро, приходил Герман к киоску, брал кружку пива, стоял и приглядывался-прислушивался. В разговоры не вступал, да и с ним не много было желающих беседовать. Чутьем понимали: этому, наверняка, если станешь что-то говорить, то надо говорить по делу, а если пообещаешь что-то — придется выполнять. Обходили его стороной.

Лишь на четвертое утро подошел к нему тщедушный паренек с черными сросшимися бровями. Про него говорили, будто это чемпион не то Европы, не то мира по самбо. Звали Альбертом. Герману, конечно, было одинаково, с каким спортивным титулом ходит паренек по пивнушкам, но надо было сдавать школу, посулился Степе. Потому-то с некоторой поспешностью начал разговор с самбистом.

— Бригаду строителей набираю. Пойдешь?

Парень ощетинился, заговорил резко, бровь врезалась в бровь.

— Какую бригаду? Ты что, дед? Это же я набираю бригаду!

— Во-о-о-н что. А я и гляжу — не прикладываешься сильно-то.

— Не морочь мне голову, старик. Не твое это дело.

Герман потихоньку протянул самбисту корявую, твердую, как железка, руку:

— Не мое. Понял. Только ты мне не мешай. Айда отсюдова!

И тут самбист неожиданно успокоился, остепенился. Спросил Германа:

— А навар какой?

— Что это за штука?

— Ну, заработок?

— На бригаду тридцать тысяч… При условии, конечно…

— Я бы пошел, но только за бугра… Я же техник…

— Насчет «бугра» — подумаю. Сперва проверю… Худо будешь робить — выгоню, не до «бугра» тебе будет!

— Ясное дело, — мягчал парень, — дисциплина нужна. Но только, вы увидите, дело знаю…

Нескладно заводилась у Альберта жизнь. Никаким чемпионом он, безусловно, не был. Высшей точкой его спортивной славы было четвертое место в городских соревнованиях. Но и эта«точка»привела к полному закату. После соревнований сидел он вместе с дружками в станционном ресторане. Денег на выпивку не хватило, талоны, выданные тренером на питание, буфетчица отоваривать спиртным не стала. Пришлось всей компанией выйти на перрон, к составу, груженному комбайнами. Состав шел на уборку и должен быть, как предположили, весьма богатым. Ринулись на платформы, начали шарить по кабинам, пытаясь, раздобыть хотя бы ящики с комплектами инструментов. И наткнулись на хозяев машин.

Альберта взял за шиворот здоровенный русоволосый великан-комбайнер. Никакие «приемы самбо», познанные Альбертом у тренера, не помогли. Комбайнер, как тисами, зажал его руки и совершенно спокойно приказал своему напарнику:

— Бей его, Юрко, по рылу. А я в лен сапну… Пушшай не ворует!

Альберт почувствовал, как многопудовая кувалда обрушилась ему на шею. На следующее утро, уже в больнице, придя в себя, Альберт осознал весь конфуз. У него были выбиты все передние зубы и сильно ныла шея. Альберт никому не жаловался, избивших его проезжих механизаторов не искал. Поезд ушел. Дружки разбежались. Кого найдешь?

От стыда и позора оставил Альберт строительный техникум и каждое лето начал ходить с «дикими» бригадами. Встретив Германа, он довольно быстро уловил в тяжеловатом прищуре его и по корявой, как рашпиль, руке хозяйскую бескомпромиссность комбайнера-великана, одним ударом «отключившего» когда-то его от реальной жизни. Таких «непонятных» Альберт видел уже немало и, честно сказать, побаивался их по-настоящему. Побаивался жесткости и какой-то особой праведности, находившей у всех одобрение.

Вскоре Герман уже диктовал ему:

— В бригаде должно быть пять или шесть человек. Нас пока двое. Я буду подбирать народ и ты тоже ищи… Бездельников, шаромыг и белоручек избегай. Чтобы трудяги были…

— У меня есть на примете. Я быстро подберу, — заторопился Альберт.

— Не бей копытом, — удерживал Герман. — С кем договоришься, веди ко мне. Я тоже покалякаю.

— Ладно. Хорошо, — парень загорался. — Я плохих не возьму.

Герман привел его к себе домой. Маруся напоила чаем. Они обстоятельно, до деталей, обсудили предстоящее. Когда самбист, боязливо взглядывая на Рыжика, попрощался и ушел, Маруся сказала:

— Счастливый парнишка-то заводится. Брови срослись — это только у счастливых.

— Находит на кого-то из моих знакомых, а на кого — не пойму! — вслух размышлял Герман.

* * *

Село Мокроусово, а по старым записям Мокроусовская крепость — «селидьба», говаривали старики, давнишняя и своеобычная. Еще Ермак Тимофеевич оставил в излучине маленькой речки, загибавшейся подковой, небольшую горстку людей во главе с беломестным казаком Пашкой Мокроусовым. И построили они глинобитную, в сажень ширью, крепость, и жить начали хлебопашеством, скотоводством, охотой да рыбалкой. По имени первопоселенца и стали называть крепость Мокроусовской, а потом просто Мокроусовой.

Так и жили многие сотни лет. Остались от крепости только развалины да вековые тополя, высаженные на берегу для укрепления его от размыва. Зато село взросло большое: с двумя церквями, ярмарочной площадью и белыми купеческими магазинами. Развертывалась в те годы в Мокроусове, стоявшем на перепутье между Уралом и Киргиз-Кайсацкими степями, большая торговля. И так вплоть до революции: укоренялся в тех местах купец, копил деньгу. Только школы доброй в селе не было. Ни к чему она была толстосумам.

…Герман проснулся на свету. Пастухи еще не трогали стадо. Держался над речкой нежный, как серебро, свет. Герман подошел к самому берегу, вдохнул всей грудью набежавший по воде запах сирени, а потом, зачерпнув ладонями студеную струйку, бросил ее в лицо. Вставал над Мокроусовой рассвет. Такой, каких нигде и никогда не бывает. Сначала золотая полоса показалась на минутку над дальними колками, а потом из-за них выплеснулся розовый пожар. Заполыхало все небо, выросло зарево. Герман, зачарованный, смотрел на восход. «И что же это такое? И откуда такая красота и кто может с ней что-нибудь сделать?!»

Щемящее чувство тоски, необъяснимой и непонятной, точило сердце… Еще там, в городе, уловив в словах Степы упрек, Герман почувствовал эту боль. Она не оставляла его все дни, мучила сильно. Встречи со Степой, впрочем, всегда разжигали в нем притухающий костерок воспоминаний. Они многое пережили вместе, и Степа многое напоминал Герману.

…Вот тот первый послевоенный май, когда вздумали они вместе сбежать в город. Наталья — первая жена Германа… Наташа… У нее выступили на глазах слезы, а лицо было белым, как береста.

— Бросаешь? — шепотом спрашивала она, и губы страдальчески кривились. Он и сейчас не может объяснить себе, почему не подошел к ней, не успокоил, а продолжал озабоченно перевязывать тесьмой от семилинейной лампы скатанное рулоном одеяло. Она утвердительно ответила сама себе:

— Да. Бросаешь. А мы-то ждали тебя, как сокола ясного!

Слезы крупные катились по ее щекам, и она их не удерживала, не стыдилась. Ревела искренне, как обманутый ребенок… И пятилетний Никитка, уцепившись за материн подол, казалось, со злобой рассматривал отца. Герман до мельчайших подробностей помнит тот день. Умытую росой черемуху, встревоженное движение ее веток. Такой же был рассвет.

— Не поминай лихом, Наташа, — сказал он жене. — Худого я тебе ничего не сделал!

Когда выходил из калитки, будто кнутом полоснул плач маленького Никитки: «Папка! Куда ты?!»

…А разрыва, что называется, «с вмешательством третьего лица» по сути не было. Ничего такого особенного не было. Была только гордость. Фронтовая спесь. Когда демобилизовался, Наташа уже участковым агрономом работала. Ему пришлось садиться на трактор. Неженатый еще в то время Степа, вернувшийся с войны в одночасье с Германом, сказал тогда:

— Мое дело холостяцкое: сегодня у тетки переночую — покормит, завтра — у дядьки, а там, глядишь, еще у кого. А ты? Зимой, на ремонте, по восемь рублей зарабатывают в месяц… Пусть Наташка твоя, мак-баба, агроном, тыщу имеет. Но у тебя-то где совесть?!

Рассвирепел тогда Герман не на шутку, пилотку — об пол, начал топтать, плеваться… Потом поднял пилотку, надел по-обычному набекрень, спросил Степу:

— Ну, что же теперь делать? Чего ты стоишь, кислогубишься?

У Степы аж слезина сорвалась из-под века, брызнула: жалко стало Германа. Отвернулся, махнул рукой:

— Удирать надо, Гера… Не для того, понимаешь, мы фрицев вязали, чтобы пайки тут выглядывать. На заводах сейчас тоже люди нужны. Но там обеспечение совсем другое!

Так созрело решение о переезде в город. К тому же в эти самые кризисные дни получили они письмо от боевого друга, сослуживца, горожанина Сеньки Кукарского. Сенька был разнесчастнейший на земле человек. Еще в сорок третьем, когда формировали их часть, слыл он лучшим красноармейским певцом. Любили слушать его и рядовые, и сам генерал. Пел он душевно, мощно. Никто не сомневался, что станет он после войны настоящим артистом. Но война и отобрала у него самое заветное — голос: пуля порвала голосовые связки, и мог он сейчас общаться с друзьями только шепотом да записками. Лучше бы уж насмерть убила, проклятая, чем на муки такие обрекла!

Тяжкая была беда! До худого дело доходило. Но нашел все-таки полуденную дорожку, не сдался. Стал директором заводского музея. История предприятия, на котором мальчишкой начинал трудиться, судьбы рабочие, трудные, приоткрыли упавшую было на глаза черную повязку, развеяли тьму. Понял Сенька, что расслабляться ему не время. Поднял голову. Конечно, такой штатной единицы — «директор музея» — на заводе не было.

Но ее, чтобы спасти Сеньку, придумали хорошие люди, тоже бывшие фронтовики, — парторг завода да директор.

«Приезжайте, ребята, — писал Сенька. — Не пожалеете. Дела тут такие затеваются — грудь распирает. Уверен, что вам по душе придется!»

Это было последним толчком.

Но на практике все оказалось не так просто. Наташа решительно отказалась уезжать из села.

— Мне на заводе неинтересно. Я землю люблю. Учусь. Да и за длинным рублем не угонишься. Даром деньги нигде не платят! — сказала она.

Это взбесило Германа. Что за жена? На кой нужна такая? Она, видите ли, землю любит! А мужа? Чем она тут всю войну занималась? Мужа ждала? Я на фронте кровью исходил, а она, поди, тут! И пошло, и поехало! И дошло до разрыва.

…В городе они жили со Степаном вдвоем в заводском общежитии, в маленькой комнатушке. Сеня не обманул. Завод действительно набирал темпы. И заработок был отменный. На все хватало: на одежду, на еду, на выпивку. Но не было душевного облегчения. Перво-наперво к Сеньке пришла беда горше первой. Забраковала его жена. Бросила. Ушла с маленьким ребенком к другому. И начал Сеня таять после этого, как вешний снег. Через год, как раз перед праздником Победы, его не стало, утек вместе с весенними ручейками… После Сениных похорон Степана в госпиталь положили: открылись старые раны на бедре, начали выходить железные да костные осколки. Бегал Герман с авоськой по магазинам: то кефир, то фруктов нес Степе. И все окружающее казалось ему временным. Ждал какого-то поворота в жизни, неведомых радостей. А их не было.

Когда Герман привел в комнатушку новую жену, Степан, выписавшийся из госпиталя, растерялся.

— Мне, значит, квартиру надо искать?

— Для чего?

— Ну, а жить-то где будете?

— Жить в этой зале придется тебе одному. Я уйду к Марусе.

Маруся была горожанка. Отец ее, знатный в городе портной, седой, рано овдовевший, имел собственный домик на берегу Тобола. Герман, согласившись пойти на житье примаком, вскоре стал злиться: «Доживешь тут, люди пальцем будут показывать: «Влазень идет!» Но тесть развеял начавшую расти червоточинку.

— Ты — фронтовик, парень честный, — сказал он, — на такой пустяк и маешься… Все эти зятевья-влазни — все от старого режима идет. И, скажу тебе, каким только издевательствам этот режим-прижим не подвергал нас в старое время. Неужто и ваше поколение собирается в плен ему сдаваться?

Стариковы слова подействовали словно чудодейственный бальзам. «Что я, в самом-то деле, из-за таких мелочей себя мордую. Умерло старое, зубки остались — надо их выламывать!»

И Маруся, не чаявшая души в отце, еще большую любовь проявляла к Герману. Она обычно гладила большой сизый шрам на груди Германа (последнее тяжелое ранение) и говорила нежно:

— Вот получим зарплату и половину Никитке вышлем. У них там плоховато… Надо помочь. Так ведь?

— Так, так.

— А Наташа твоя не обидится, что мы поженились?

— Ну, если и обидится, так что же теперь, топиться бежать?

— Мне жалко ее, — говорила Маруся. — Такого, как ты, потерять я бы не смогла. Я бы жизни решилась.

Она всегда вызывала у Германа изумление. Много уже лет.

Соберутся в театр — оденется и засветится вся. Самые модные городские щеголихи завидуют. А о спектакле начнет говорить — и не поймешь: Маруся ли это или, может быть, какая-нибудь преподавательница-профессорша. Откуда что и берется! Выскажется, бывало, а потом накинет старенькую фуфайчонку и пошла во двор: снег убирать, дрова носить. Всю домашнюю работу умеет делать отменно: и полы мыть, и белье стирать, и столы накрывать. Послушаешь иногда разговор ее с бабами-соседками — со смеху помрешь. Сидит за оградой, на скамеечке, лицо такое молодое, милое, и рассказывает серьезно:

— А угри выводить можно очень даже просто. Надо платок у незамужней девушки взять и семь зорь этим платком с пшеничного колоса росу сымать и мазаться. А чтобы мужик не шлялся по ночам — тут еще проще: волчьим салом порог два-три раза натри и все!

— Ты и сама веришь в эту чепуховину? — смеясь спрашивал Герман.

— Нет, не верю. А они верят. И хорошо получается.

…Тот новый поворот в жизни все-таки пришел. Был на заводе митинг. Началось движение за возврат в село: новые перемены двигались по деревням. Они опять, как и всегда, вдвоем подали заявления… Это была слабость Германа. Или позор?

…Встает в глазах знакомый полустанок. Зима. Они вышли из вагона и ждали подводу.

— Эй, граждане-товарищи, — крикнул подкативший к вокзалу на саврасом жеребце паренек лет шестнадцати. — Вы к нам, в МТС?

— К вам, наверное.

— В Мокроусовскую?

— В нее.

— Поедем поскорее, а то хозяйка ворчать будет!

Они уселись в красивую кошевку и покатили по гладко накатанному зимнику. Герман сразу же поднял воротник и молчал, а Степа любопытничал:

— Кто у вас хозяйка-то?

— Главный агроном. Сейчас за директора… Не любит беспорядки.

— Хозяйственная, видать, баба?

— Самостоятельная.

— Мужняя?

— Разженка. После войны приезжал, говорят, муж, в город звал — не захотела!

— Как так?

— А так, не захотела и все… А мужик тот, видать, полудурок какой-то был. Бросил с дитем, уехал!

— Слышь, а фамилия у этой бабы какая?

— Орлова. Наталья Петровна.

— Стой! — неожиданно крикнул Герман.

— Ну, вы че? Вы видите, Савраско боится! — рассердился парень.

— Брешешь ты все. Не бросал ее муж! Понял?

— Может, и не бросал. Почем я-то знаю. Только никого у Натальи Петровны нету, кроме сына — Никитки!

В конторе парень снял шапку, подвел приехавших к двери:

— Здеся она располагается. Заходите.

Наталья встретила прибывших спокойно. Герман сначала подумал, что она не узнала его и порывисто шагнул навстречу.

Но она прижала его взглядом, сухо спросила:

— Вы механики? Не так ли?

— Так.

— Нам очень нужны сейчас такие люди. Просто задыхаемся. Так что вы кстати, землячки…

Герман понял все. Стеснительно опустив голову, сказал:

— Прости, Наташа, но на работу приехал вот только он, — кивнул на Степана. — А я так. Побуду в родных местах денек-два и обратно, в город… У меня там семья…

И опять, как и много лет назад, лицо Натальи стало мертвенно бледным, пальцы дрогнули. Она опустила бумаги на стол:

— Все ясно, — почти шепотом сказала.

* * *

С того самого времени, как посулился Герман набрать в городе строительную бригаду, в нем поселились и начали жить два разных человека. Не жить — драться, остервенело, без уступок. Один стыдил Германа, упрекал, другой был совестлив, прямодушен и неуязвим. «Пошел в шабашники? — ехидно спрашивал первый. — Больших денег захотел? Не стыдно?» Второй отвечал: «А кто от денег отказывается? Деньги всегда нужны человеку». — «Ты же пожилой, а халтуру сшибаешь!» — язвил первый. — «Так если я откажусь, школу-то нынче опять не построят!» — отсекал упреки второй. — «В твоем возрасте люди благополучно живут. Не мотаются, как ты!» — «Я не мотаюсь. В ладах хочу прожить с совестью. Понял?»

Второй часто побеждал первого, но тревога на сердце не исчезла.

Кроме Германа и Альберта в состав бригады были «зачислены»: опытный каменщик Петя, уволившийся из какой-то ремонтной конторы потому, что три года подряд его обжуливал начальник — обещал, но не давал квартиру; его молодой братишка Толик, только что вернувшийся со службы. Приняли в бригаду инженера Виктора Гавриловича, решившего во время отпуска приработать деньжонок на «Москвича». Отпуск у Виктора Гавриловича был месячный, да еще «месячишко», говорил он, можно выпросить без содержания. Умелый этот человек, Виктор Гаврилович. И чертежи запросто читает, и монтажные работы знает отлично, и технику, и кладку ведет — комар носа не подточит. Герман восхищался: «Вот на каких земля-то держится!»

Тихим майским вечером все пятеро (да еще Рыжик в придачу) приехали в село. Степа ждал бригаду и выставил на стол бутылочную батарею. Клавдия, жена Степы, знала любимые Германовы блюда: на больших расписных тарелках лежала пластовая капуста, утопали в масле блины.

— Тут есть где и погреться! — усмехнулся Альберт.

— Греться не придется, — отрезал Герман. — Убирай, Степан, водку!

— Да я же для встречи, — виновато улыбнулся Степан. Обида скользнула по лицу. А Герман продолжал:

— Какая встреча? Мы что, герои-полярники или космонавты… Работать приехали, а не водку пить… Еще неизвестно, как и что получится.

— Так оно, конечно, так.

— Да и к тебе пришли за делом. Не для этого…

Не понравились слова бригадира каменщику Пете и самбисту Альберту. Смолчали. Не возмущаться же тут, когда вся правда в глазах.

Пили чай и говорили о деле: за лето надо было докласть коробку, подвести ее под крышу, поштукатурить классы и коридоры. Колхоз выделял в распоряжение бригады растворомешалку с подачей смеси на высоту по гофрированной трубопроводке, электрический подъемник. Монтаж тепловой системы и санузлов брался провести сам Степа с колхозными умельцами.

— Как видишь, — Степа был доволен, — я и о механизмах позаботился. Знай только работай!

— Спасибо, — Герман тоже развеселился. — Если все хорошо пойдет, справимся.

— Одна только просьба, — продолжал Степа, — расчет получите в конце строительства, а не по частям. Сейчас у нас, понимаешь, деньжат на счете нет.

— И с этим согласны, — Герман оглядел собравшихся. — Кучкой даже сподручнее!

Эти слова Германа опять не понравились Альберту и Пете.

А бригадир, будто догадавшись, добавил:

— Кто не желает такой жизни — скажите. Не темните. Будем подбирать других. Пока еще есть время.

Все молчали. Потом Альберт поднялся, брови его — черные крылья птицы — взметнулись высоко, лицо стало по-мальчишески доверчивым, чистым:

— Правильно, дядя Гера. Кто боится — пусть убирается.

…Когда шли от Степы, увидели залитый белой кипенью школьный яблоневый сад, услышали необыкновенно чистые трели. Это соловьи пели в неуспевающем остывать от дневного зноя саду.

Подступали самые короткие ночи. Жить бригаду поместили в старой крестьянской избе, глухо заросшей желтой акацией и сиренью. Герман радовался, что жили все вместе. Каждое утро он подымал ребят с рассветом. Не ругался, не кричал, только гремел ведрами, хлопал дверьми, кашлял. И они понимали эту хитрость, вскакивали, бежали к захваченному белым туманом берегу, купались.

От восхода до наступления темноты взвизгивали электромоторы растворомешалки и электроподъемника. Работали упорно. Нещадно палило солнце. Пыльные вихри стояли на дорогах, а они, по пояс голые, в поту, по семнадцать часов торчали на кладке: три ряда — в ложок, один — в тычок, и снова, снова. Здание быстро вытянулось до карниза. Невыносимо болели спины, руки, ноги. К вечеру вес каждого кирпича удваивался. Наступал в ритме работы такой час, когда одна маленькая чья-либо неловкость вызывала взрыв…

В самый разгар сенокоса прошел над Мокроусовой тополиный снегопад. По утрам росы умывали сады, затягивали серебряным блеском густую траву — конотоп. Дороги пропахли сеном. Тянулись на луга фургоны с решетками, дымились на ближних покосах костры. Герман, встававший раньше всех, любил наблюдать, как подымаются по утрам покосники, слушал, как начинают постукивать отбойные молотки и запевает около кузницы, выбрасывая желтый сноп искр, наждачное точило. Однажды, вслушиваясь в эту утреннюю колготню, он почувствовал, как сзади подошел кто-то. Обернулся и замер: Петя с сечкой в руке был совсем рядом.

— Что случилось?

— Деньги нужны, бригадир! Хватит вкалывать.

— Ты разве уговора не слышал?

— Не нужен мне твой уговор-приговор. Я деньги заработал — отдай! — Петя размахивал сечкой, едва не задевая лицо Германа. Но Герман оставался внешне спокойным.

— Потерпи! — сказал твердо.

— Слушай, отпусти хотя бы на денек в город, — Петя бросил сечку.

— На денек? Послезавтра. Всем объявляется выходной! — согласился Герман. — Только чтобы на другой день вовремя быть на работе!

— Будем. Как не быть.

…Это был первый за весь месяц свободный от работы день, и Герман, оставшийся в одиночестве, не знал куда деваться. Он встал, по обычаю, до свету, долго сидел на берегу, вслушиваясь в милую сердцу музыку просыпающегося села. Громко выходили из переулков, с шумом кидались на зеркально застывшую воду гусиные выводки, кричали петухи, а за селом, на фермах, призывно и грозно трубили десятицентнеровые быки-производители. Чьи-то овечки с утра пораньше улеглись под ракитником, вытянув по земле шеи. «Жара будет. Точно».

Тенькнули, сверкнув серебром, ведра, и Клавдия, жена Степы, спустилась по крутой тропинке к воде.

— Не спится, Гера?

— Какой сон? Не семнадцать лет.

— Нам и в семнадцать спать не пришлось… А Степа мой опять всю ночь с радикулитом промаялся.

— Зайду вечерком.

— Заходи, — Клавдия сплеснула на траву излишнюю воду, спросила:

— О Наталье-то не тужишь?

— Нет, забылось все.

— Она в районе сейчас. Начальница… Ночевала я недавно у них. Муж ейный постарше, правда. Строгий. По-культурному живут, на разных кроватях спят…

Герман захохотал:

— На кой ляд такая культура?

Засмеялась и Клавдия, но тут же затихла.

— Искалечил ты, Гера, всю ее жизнь. Уважаю тебя, потому как друг ты Степы, фронтовой… А за Наташку не могу тебе простить. Извини.

— Неровня она мне. Сама говоришь, в начальниках ходит. А я? Рядовой. Букашка!

— Спрятался, значит, за это дело. Незаметностью прикрылся… У нас петух такой есть: засунет башку в поленницу и думает, что его не видно. Про Никитку-то что знаешь?

— В институте он. Деньги Маруся шлет.

— Заканчивает он институт. Славный парень выравнялся!

Будто ошпаренный, ходил весь день Герман после этого разговора. Никак не мог опровергнуть Клавдииных слов. «Искалечил Наташку?» Сама она себя искалечила, да еще и меня захватила… И к чему это Клавдия так сказала? Ведь знает, что Маруся у меня есть. И Марусю знает. И у Наташки тоже свой мужик есть. К чему она?

Вечером Герман не пошел к Степану, а еще засветло лег спать. Но заснуть, сколько ни силился, не мог. Перед рассветом, истерзанный какими-то нелепыми предчувствиями, в полубреду, услышал отчаянный визг Рыжика, доносившийся от амбара, где хранился цемент. Поднялся неохотно, вышел на крыльцо и захолонул от гнева. Склад был открыт. Альберт и Петя кидали в какую-то машину с заднего борта мешки с цементом. Схватив лежавший на лавке топор, Герман бросился к грабителям.

— Вы что делаете? А ну, выгружайте немедленно, иначе порублю гадов!

— Тихо, дядя! — злобно рыкнув, чужой шофер-верзила двинулся на Германа. И в это же мгновенье сзади на нем повис Рыжик. Дикий вопль разнесся по полянке. Увидев происходящее, пошел на помощь незнакомцу Петя, одичавший в городе от перепоя. Альберт, видевший в руке Германа топор, схватил Петю поперек:

— Стой, Петька! — они сбились в потасовке, как накрытые решетом молодые петухи.

— Выгружай цемент! — Герман замахнулся на незнакомого мужчину топором. — Ну, слышишь?

Рыжик в ленточки осымал на верзиле брюки, и голое тело сверкало в сизом утреннем свете.

— Убери пса! — тоненьким голоском попросил вдруг перепуганный шофер.

Когда мешки были заброшены в амбар, Герман, не выпуская топора, сказал шоферу:

— Теперь уезжай. Чтобы духу твоего не было. Если еще раз попадешься, укорочу топором руки.

Петя и Альберт понуро сидели на подамбарнике. Герман молча разглядывал их, потом приказал:

— Давай спать! Завтра разберемся… Ишь как деньжонок-то захотели нажить… Последний цемент продали!

Они поплелись в дом. Альберт поймал Германа за рукав.

— Дядя Гера! Прости!

— Нет уж, дружок, тут прощеньем не пахнет! Ты, видно, паразит, не впервые руки к чужому добру прикладываешь.

— Прости, дядя Гера! Ради папки прости!

— Какого еще папки?

— Друг он ваш был. Фронтовой… Семен Кукарский… Он мой папка. А что фамилия другая, так это мать виновата!

Какая-то горячая волна толкнула Германа в сердце.

— Значит, ты сын Сени Кукарского? Ах ты подлец, негодяй проклятый!

Герман ударил самбиста. И заплакал, расстроенный. Нет на земле Сени! А этот подонок в воровство кинулся!

Ни на минуту не сомкнул глаз в эту летнюю ночку Герман. А они спали. Избитые, в похмельном сне. Утром до приезда Толика и Виктора Гавриловича Герман сгонял их на речку, строго потребовал:

— Побрейтесь, приведите себя в порядок. Если спросят — кто, скажете, мол, в городе с хулиганами распластались. И все. Об остальном никому ни слова. Могила!

— Дядя Гера! Век буду помнить! — начал было изливаться Альберт, но Герман резко осадил его.

— Хватит! Сейчас хлопот у нас повыше усов. Должно разнести всю эту беду дымом. Так, Петя?

— Так, — помушнел каменщик. — Спасибо, Герман, что прощать умеешь. Ребятишек ведь у меня двое… Я свой грех делом закрою!

* * *

К концу июля осталась только штукатурка и покраска. Но цемент уже кончился, не было в колхозе ни известки, ни краски. Сидели мужики несколько дней без дела, спали в запас.

Герман каждое утро и каждый вечер ходил к председателю, и тот, наконец, рассердился на него всерьез:

— Что ты ходишь, кишки из меня выматываешь? Ну где я тебе возьму эти цемент и краску? Рожу, что ли?

— А мы простаивать днями должны?

— Не знаю. Не простаивай! Вот прораб из города приедет, там видно будет!

Приехал из города Степа. Ничего утешительного.

— Можно купить, но только в розницу.

— Это как?

— Ну, значит, за наличный расчет… А колхоз и школа на такое пойти не могут. Надо только перечислением.

— Так что же делать?

— А черт его знает.

Начались затяжные августовские дожди. По утрам ненадолго выглядывало солнышко, а потом спускался мелкий бусенец и шел весь день, до вечера. Вечером ненадолго обмытая заря показывалась на горизонте, обнадеживая людей, но после полуночи опять собирался дождь. В один из таких дней пришел к шабашникам Степа, объявил:

— Сегодня подписали ваши процентовки. Завтра валяйте в кассу денежки получать… Восемнадцать тысяч выгнали, так что есть смысл и погулять! — чувствовалось: Степа старается задобрить Германа. Но Герман был мрачен:

— Рано еще нам гулять!

Первая за лето получка, кажется, должна была подействовать, как первая выставленная весной рама. Но такого не получилось. Не было результата… Не выполнялись договорные обязательства. И все они, такие разные, были угнетены чувством своей виновности перед селом. Всем хотелось (и это было уже недалеко) постоять у парадного входа в новую школу, увидеть входящих в нее детей и взрослых, порадоваться вместе с ними. Самое странное, заметил Герман, такое ощущение возникло в бригаде совсем недавно, но расти начало, как на дрожжах.

Ночью сирень гудела жирной, переполненной хлорофиллом, листвой. Колотился в окошко ливень. Германа разбудил Петя.

— Слушай, бригадир! А ведь мы можем сброситься! А?

— Опять ты за свое? — заворчал Герман. — Мало того, что было?

— Не понял ты меня. Завтра получка, по три с лишком дадут… Что же, их сразу прижилить и все? Кинем по сотне, хрен с ним, и купим эту самую краску и цемент, и известь… Заканчивать надо.

— По сотне будет мало.

— Ну так по две.

— Ты согласен?

— А то нет, что ли?

— Так…

— А потом колхоз рассчитается продуктами или еще чем.

Герман окончательно продрал глаза, улыбнулся.

— Ты, Петя, не каменщик, ты — президент. Ей-богу! Так мы и сделаем… Вся тут и недолга!

…Теперь даже поздними вечерами, даже за полночь, в школе горели переноски. Это был рывок большой силы.

Следом за штукатуркой начали побелку краскопультом, привезенным Петей из города. Герман допросил Петю без церемоний:

— Не краденый?

— Свой, Герман. Чтоб мне провалиться… Из старых, списанных, по частичке собирал. Да еще и усовершенствовал: смотри, как нежно накладывает раствор!

— Ну ладно. Ты прости, что я так спросил тебя. Не хочется позору…

— Не будет его больше. Никогда.

Они опаздывали к сдаче на неделю. Это вначале расстроило всех. Но Степа, занимавшийся отладкой тепловых приборов и санузлов, успокоил:

— Новый учебный год можно начать и в старом здании. В сентябре еще тепло. Ничего.

В день завершения работ приехала на рейсовом автобусе Маруся.

— Я уж тебя прямо не чаяла живого увидеть, — обнимала она Германа. — Давай заканчивай все. Поедем домой. Хватит. Тебя с завода приходили спрашивали.

— Закончили, мать! — смеялся Герман.

Он похудел и казался молодым не по возрасту.

Гуляли с Марусей в сопровождении наипреданнейшего Рыжика по узким улочкам Мокроусова. Стояли на берегу, у развалин старой крепости, и Герман говорил:

— Опять надо уезжать… Затоскую я, мать!

Она удивленно глядела на него: давно уж не видела таким светлым, разговорчивым.

— Ты о чем, Гера?

— Да вот об этом… Тут родина моя, Маруся!

После дождей установилось в Мокроусове погожее бабье лето. Боязливые пленицы стояли в синем воздухе. Уплывали к югу грустные косяки журавлей. Тревожный, призывной крик их в устоявшемся, светлом, как хрусталь, воздухе, навевал грусть. Люди, работавшие в полях, на огородах, останавливались, прикладывали к глазам ладони, подолгу, молча провожали птиц взглядом.

— Каждая птица, мать, должна помнить свой берег…

Поздним вечером Герман, Маруся и все ребята пришли в школу, открыв парадный вход своим ключом. Они в каждом классе включили свет, и здание засверкало, отражаясь в тихом холодном пруду. Стояли в торце коридора, любуясь сверкающим полом, белыми стенами, вслушиваясь в очаровывающую тишину. Неожиданно в вестибюле стукнула дверь. Кто-то шел к ним легкой, быстрой походкой.

— Эй, кого бог несет? — спросил Герман, насторожившись.

Приблизился к стоявшим парень, высокий, в черном строгом костюме, голубоглазый.

— Это я, отец, Никита! Я только что с автобуса. Гляжу, огни зажглись. Дай, думаю, загляну… Дело в том, что послали меня сюда работать, директором этой школы!..

— Ты узнал меня? Ты же меня так давно не видел?

— Узнал. Неужто отца родного так трудно узнать. Да и альбом твой, фронтовой, у меня хранится! — Никита улыбался спокойно.

Загрузка...