В треугольном скверике у развилки дорог, под тополями, среди кустов пыльной сирени, — длинный планчатый щит: «Ими гордится объединение «Южуралзолото». В те дни, когда я приезжал в Пласт, щит был чист. Видимо, наглядная агитация обновлялась. Теперь, надо полагать, появились фамилии, портреты, проценты. Но я уверен: среди тех, кем гордится объединение «Южуралзолото», нет артели «Нагорная». Не то чтобы выставить на щит достижения артели — даже упоминать о ней объединение, как ни странно, стесняется.
Почему же?
То, что говорят про артель в округе, напоминает легенды.
Говорят: старатели в артели зарабатывают по тысяче рублей в месяц.
Говорят: старатели работают по 14 часов в день, а попасть в артель почти невозможно.
Говорят: производительность труда в артели в три-четыре раза выше, чем на других предприятиях объединения.
Говорят: для своих столовых артель нанимает ресторанных поваров.
Так говорят. И все это верно. Есть даже и повар из ресторана. Но почему в объединении стесняются причислить артель к передовикам? И вообще, что это такое артель «Нагорная»?
Я провел в артели три дня. Расскажу о том, что видел.
Работа началась с визита к первому секретарю горкома партии Рудольфу Георгиевичу Воробьеву. Рудольф Георгиевич в Пласте недавно, но с артелью познакомиться успел. Он подтвердил: производительность труда, действительно, высокая. Что любопытно: при расчете производительности труда в целом по объединению показатели артели исключаются — слишком высокий выводится процент, из ряда вон.
— Артель на всем экономит, — продолжал Рудольф Георгиевич. — Она строит у нас в городе два дома. В конце дня я иногда заглядываю на эти объекты. Работают артельщики хорошо. Не совсем привычно то, что мастера, прорабы не только организуют работу, но строят наравне с рабочими. И ничего у старателей не пропадает зря. Всякий обрезок доски идет в дело. Качество работы — безукоризненное. Скажу прямо. Строительство старателям не очень выгодно по нашей вине — мы их плохо обеспечиваем материалами. Поэтому они многое берут на себя. Был у нас кирзавод, давал 700 тысяч кирпичей в год, отдали его старателям — они берут два миллиона кирпичей. Но… — Рудольф Георгиевич сделал паузу, — они работают только за деньги. У них нет работы с человеком, все построено на штрафах. Это неприемлемо. Все-таки у них — капитализм…
Странно было узнать, что в Пласте обнаружено нечто вроде осколка капитализма… Что ж, тем более любопытно выяснить, как, почему и зачем. Мы условились закончить разговор после того, как я вернусь из артели.
Следуя по инстанциям, через несколько минут я оказался в старинном здании объединения «Южуралзолото», в кабинете директора Алексея Петровича Бокова.
Он попросил минутку подождать — беседа за длинным столом заканчивалась. Я присел поодаль. Осмотрелся. Кто здесь председатель артели Александр Викторович Немцов (в приемной сказали, что он у директора)? Не этот ли грузный мужчина — взгляд твердый, голос басовитый, вид независимый? Больше, вроде, некому.
Я ошибся. Алексей Петрович представил мне высокого сухощавого мужчину, который минутой раньше сидел за столом несколько отстраненно. Лицо его было таким озабоченным и усталым, что казалось мрачноватым.
Нет, я не осмелюсь «рисовать портрет» Александра Викторовича. Потом у нас было время поговорить (в дороге), и лед официальности в наших отношениях, кажется, подтаял, но все равно… Вообще не думаю, что в трехдневной командировке можно раскрыть личность, тем более такую, безусловно, сложную, глубокую и замкнутую, как Немцов.
Скажу несколько фраз — и довольно. Тактичен. Деловит. Скуп на слово. Аналитик. Организатор. Но воздействует не внешними данными. Его не волнует, достаточно ли начальственно выглядит. Люди чувствуют в нем силу скрытую, подспудную…
Не теряя времени, мы поехали на усадьбу артели.
Однако надо прерваться для кое-каких пояснений.
Речь идет об артели старателей. В Челябинской области она одна, а всего по стране, говорят, их 240.
Артель «Нагорная» была организована летом 1980 года. Тогда она объединила 120 старателей, теперь — значительно больше.
Структура. В демократию артель не играет. Собрания собираются редко, раз в квартал. Только для того, чтобы сверить курс, взятый правлением, с мнением коллектива. А между собраниями — беспрекословное единоначалие.
Артель заключает договор с объединением «Южуралзолото» на год. Причем объединение отводит артели те земли, на которых для него добыча оказывается убыточной: овчинка выделки не стоит. Артель нанимает специалистов, рабочих. (Только со стороны. Местных брать запрещено, чтобы не обострять проблему кадров.) Арендует все, что необходимо для работы: здания, сооружения, технику, оборудование. Открывает счет в банке. И приступает к делу.
В конце сезона артель подводит итоги: чем меньше расходы, тем выше прибыль, а, значит, и заработок.
Оплата по трудодню. Трудодень ставится, если старатель старательно проработал не менее 12 часов в день. Без выходных. Изредка дается отпуск на неделю, на две.
Кроме трудодня, есть тариф — десять рублей в день. Перевод на тариф — наказание. Наказывает артель редко. Один, два раза. На третий — выпроваживает.
Карьер «Куросан» — участок, с которого артель начиналась. Теперь у артели еще карьер «Светлый» и Андрее-Юльевский участок. Кроме того, разворачивается строительный участок.
Такова структура.
А теперь в черной «Волге» едем на усадьбу артели. Пока Александр Викторович распоряжается, знакомлюсь с двумя специалистами. Главный энергетик артели Владимир Константинович Рудь и начальник производственного отдела Амир Шаязамович Бекселеев. Рудь из Магнитогорска, работал там на фабрике «Пианино», а Бекселеев из Свердловска.
Тут, в конторе, подчиненных у них, собственно, нет. Они на участках.
— Мы все в одном числе, — объяснил Бекселеев, имея в виду главных специалистов.
Кабинет невелик. Дверь в смежную комнату. Там — койки.
— Тут — работаем, там — отдыхаем. Круглые сутки на рабочем месте. Нагрузка большая. Свободного времени почти нет. Разве что в шахматы партию сыграть.
Наконец Немцов выкроил время, чтобы показать производственную базу на усадьбе. Кабинет председателя я успел осмотреть. Он просторен. Как принято, два стола буквой «Т», стулья вдоль стен. Паркет. Светлые обои. Красные телефоны на столе председателя. На стене за его спиной — большой портрет В. И. Ленина, тонкая инкрустация по дереву. Из окна виден копер шахты.
Шахте и принадлежало это здание. Было оно запущено, выглядело мрачно. Артель на глазах его преобразила.
Спускаемся во двор. С явным удовольствием, шагая широко и нетерпеливо, Александр Викторович показывает мне гараж (тут же и мастерская будет), камнерезный цех — задумали мрамор пустить в дело. Теплицы — свои овощи. И даже свинарник поодаль — свое подсобное хозяйство.
Прежде у артели в Пласте своей базы не было. Теперь вот обосновались. Усадьба только-только приведена в мало-мальский порядок. Тут есть где еще приложить руки.
Словом, артель укореняется.
А теперь — в дорогу. В дороге и поговорить лучше — никто не отвлекает. И я сразу приступаю:
— Александр Викторович, что такое артель?
— Это — коллективный подряд. Оплата за конечный продукт. На все сто процентов.
— В наше время подрядом никого не удивишь. Однако у вас не такой подряд, как везде.
— Да. Не такой. Какие тут различия? Мы работаем по 12, а летом и по 14 часов в сутки. Работа, еда и сон — такая у старателей жизнь. По существу, мы работаем круглосуточно. Коэффициент сменности близок к трем.
Прикиньте, как работают водители КрАЗов. С карьера «Куросан» они отвозят горную массу за сто километров. За сутки вдвоем делают три рейса. Значит, один проедет 400 километров, а второй — двести. На КрАЗе, по нашим дорогам… Что и говорить, после смены у ребят сил остается только на то, чтобы умыться, поесть и добраться до постели.
А возьмем поваров. У нас один повар готовит на 70, на 100 человек.
Словом, мы работаем. Работаем! И лишних людей не держим.
— Не держите. А другие держат. Почему?
— Очень просто. В совхозе, тут, рядом, крановщик живет. Совхоз дал ему новый кран, трехкомнатную квартиру. Все у него есть, а работать не хочет: то у него что-то потекло, то что-то полетело. «Так выгоните вы его!» — говорю директору. А он руками разводит: «Не можем». А мы можем! Решили — и до свидания. Вот в чем разница.
(Уточню, если из артели кого-то выпроваживают досрочно, до окончания сезона, до получения конечного результата, то его рассчитывают по тарифу, а это в три раза меньше, чем у всех остальных).
— Еще вопрос. Артель старателей создается для добычи золота. А вы дома строите.
— Вынуждены. В Пласте много лет жилье не строили. Некому. Теперь вот мы строим два больших дома. И не только дома. И промобъекты. Сгуститель и цех известкового молока для золотоизвлекательной фабрики — ЗИФ. Газоочистку для обжигового завода, рудоподъемник для шахты. Профилакторий. Стадион. Всего почти на два миллиона рублей. Строителей набрали сто человек… Оно бы ничего, обошлось бы без убытков, но снабжают нас плохо. И платят скупо, по самым низким ставкам. А вообще работу мы ищем. Охотно заключаем договора с совхозом — силосную траншею проложить или еще что, с автодором — строим дорогу на Степной.
— Артель не загружена?
— Да. Сейчас мы приедем на карьер «Светлый» и я вам объясню почему.
— В чем еще разница?
— В чем? А в том, что у нас настоящий хозрасчет. На предприятии как? Сэкономил, скажем, бензина на сто рублей — на тебе десять рублей премии. То, что мы экономим, все нам и достается. Но зато нам никто ничего не простит, не спишет, не скорректирует. Мы получаем только то, что зарабатываем: доходы минус расходы.
Карьер «Светлый». Он светлый и есть. Борта его выложены белыми породами. Местами попадаются залежи мрамора, не очень, однако, пригодного, не успевшего «созреть».
Дан артели план вскрыши, план вывозки горно-рудной массы, но цифры эти ее мало интересуют. То, что планировалось на год, артель могла бы выдать и за полугодие; но только развернулась, пришлось попридержать себя: фабрика не успевает переработать руду, новый ЗИФ в Пласте строится еле-еле.
То же — и на карьере «Куросан».
А людей занять надо, они нанимались работать на полную катушку. Вот и ищет артель работу на стороне.
На карьере «Светлый» я познакомился с тремя старателями. Перепишу из блокнота беседу с ними.
Виктор Бирянов. Из Свердловска, где в управлении «Строймеханизация» зарабатывал примерно 250 рублей в месяц. Семья: двое детей, жена-учительница, теща. Квартира хорошая — четыре комнаты. В артели второй сезон. Экскаваторщик.
— Одного сезона мало?
— Да. Мебель купил. Часть заработка положил на книжку.
— А теперь?
— А теперь машину бы купить.
— И хватит?
— Я бы и третий сезон поработал в артели, но жена не отпустит.
— Чем привлекает работа в артели?
— Тут можно заработать. А на производстве чуть что — наряды не закрывают.
Слесарь Владимир Падалка только что из отпуска. В Учалы ездил, к родителям. Неделю отдохнул и заскучал: «Чего-то не хватает». Вернулся. Теперь все нормально. В артели он тоже второй год. Нравится ли здесь? Нравится. Правда, нынче его наказали — трудодни сняли. Но претензий нет, за дело: баллон уронил товарищу на ногу. Технику безопасности нарушил.
Сергей Мясоедов, водитель КрАЗа. 23 года, холост. Мать живет в Магнитке.
— Этот сезон и еще один отработаю.
— Зачем?
— Квартира нужна. Обстановка. Ну, и приодеться.
Возвращаемся. Заезжаем к геологам: у Немцова к ним важное дело. Долго его ждем. Солнце палит, душно.
Как я понял, председатель артели не уйдет, пока не добьется своего. Какой иначе от него прок, от председателя?
Воспользуемся свободным часом, побеседуем с шофером, с Вячеславом Степановичем Скорыниным. Черная «Волга», на которой разъезжает председатель артели, принадлежит шоферу. На покупку машины затрачены заработки прежних лет. Теперь и сама «Волга» как бы принята в артель. Условия проще простого: в любое время дня и ночи машина должна быть на ходу. За это водитель получает трудодень. Расходы на бензин артель взяла на себя.
Участки артели разбросаны, а кроме того, председатель, если того требуют интересы производства, в любое время может махнуть и в Миасс, и в Челябинск, и куда угодно еще. Шоферу же запрещено даже поворчать: никто не неволил, не нравится — уходи.
После обеда (обед был вкусен), по пути заехав на карьер, откуда самосвалы вывозят грунт для засыпки дорожного полотна, мы оказались у бывшей конторы артели. Собственно, это одинокий дом, который издали можно принять за дачный. Извне и изнутри дом обит где планкой, где пластиком. Сейчас он пустует. Александр Викторович показал мне образцы минералов, которые между делом собрал здесь — он страстный коллекционер, но эта коллекция — побочная, для украшения интерьера. О своей же коллекции он сказал, что она «богатая».
Некогда контора стояла у карьера. После рекультивации он превращен в водоем. Это озерко в желтых пологих берегах. Желтизна от грунта, который, впрочем, постепенно зарастает травой. Вода в озерке отстоялась, высветилась. Мы с удовольствием в нем искупались.
Слово «артель» выражает сущность коллектива старателей, но не масштабы его деятельности. Без техники артель — пустое место. Нравственные нормы в артели внушают уважение к физическому труду. Какой бы ты ни был начальник, но не побрезгуй, разок-другой испачкай руки на людях, это только поднимет твой авторитет. Однако в артели все держится не на ручном труде, а на механизации, на инженерном расчете, на рационализации, на четком порядке.
Артель перебрасывает с места на место миллионы тонн грунта. Чтобы начать работу, ей надо к весне запрудить дол, запастись водой, поставить насосные станции, протянуть электролинии и трубопроводы. Кто в артели главные действующие лица? Электрик, сварщик, машинист бульдозера и водитель самосвала. А техника? Достаточно перечислить: 12 экскаваторов, 27 бульдозеров (в том числе ДЭТ-250 и даже один Т-800), 16 БелАЗов, 50 КрАЗов, МАЗов и других самосвалов, 2 гидроэлеватора, 2 скрепера, 3 грейдера.
Может быть, самое трудное — наладить круглосуточную работу этой техники.
— Нам дали не автомобили, а номера от них, — сказал Александр Викторович. — У заборов подбирали мы технику. И я уверен, если вернуть наши машины в объединение, через два-три месяца они опять окажутся у забора.
Артель организовала ремонт (тоже едва ли не круглосуточный) двигателей. Она восстанавливает другие узлы и агрегаты, чтобы, начиная с голой рамы, собирать автомобили.
У нее удивительно высокая выживаемость. Кажется, она творит из ничего.
В чистом поле — лагерь Андрее-Юльевского участка. Общежитие в два этажа. С торца — широкая лестница на второй этаж. Здесь кабинет начальника участка Виктора Васильевича Коваля. Никакой полировки. Два стола, две табуретки, стул, топчан. На столе — два телефона, журнал заданий. Из окна — каре двора как на ладони.
В смежной комнатке Виктор Васильевич ночует. Дальше по коридору — еще комната, в которой у окна моя койка.
Спал плохо. Сначала комары мешали, потом сон пропал.
Вечером, уже на закате, ездили с Немцовым на гидравлический разрез, на гидравлику, как говорят старатели.
Попробую нарисовать картину. Котлован. Струя гидромонитора бьет в его борт, обваливая стену. Чтобы ускорить работу, бульдозеры сверху сбрасывают рыхлый грунт, который струя тут же размывает. Пульпа стекает к землесосу, а от него по трубам поднимается к промприбору, где, собственно, и промывается золотой песок.
Это впечатляет: шесть Т-130, один ДЭТ-250 и один Т-800 как бы утюжат полосу желтой глины, то с ревом нанизывают на лопату кучу грунта, то пятятся обратно. Белая струя с грохотом стегает сброшенный грунт, разбрызгивает его желто-белым облаком, сбрасывает вниз. Склон холма тает на глазах.
В тельняшке, в спортивных брюках с кантом, в сапогах, гидромониторщик Александр Гоголев уступает мне место у монитора. Поводя дышлом, я до дна смываю сброшенную сверху рудную массу и чувствую, как рвется из рук неистовая струя воды. Ничего, работать можно. Александру, однако же, стоять тут до утра.
А тракторы снуют, и рев их в вечерней степи так могуч, что невольно напрашиваются красивые слова о музыке механизации, о симфонии труда. Т-800, конечно, особенно внушителен. В облаке дыма из двух выхлопных труб, напрягаясь до сотрясения земли, он сдвигает целую гору грунта. Не машина, а желтое железное здание. Непривычно.
Т-800 здесь на испытаниях. Конструкторам надо побыстрее набрать моточасы, им и посоветовали отдать технику в артель — там ей отдыхать не дадут.
Однако, отъехав в сторону, Т-800 остановился. Тракторист Игорь Устьянцев спустился вниз. Объясняет: в кабине похлеще, чем в бане, — кондиционер сломался. Днем не дольше четверти часа усидишь в кабине.
Александр Викторович усмотрел погрешность в организации труда трактористов. «Пожалуй, — предположил он, — тракторов тут более, чем требуется». Когда мы приехали на базу, он сказал об этом Ковалю: «Съезди, посмотри».
Потом, уже без Немцова, мы сидели в кабинете Коваля, не зажигая света, разговаривали. Я, естественно, допытывался, как тут живется-работается.
— Приехав, допустим, после отпуска, — тихо рассуждает Коваль, — многие жалуются: дома измотали всякие хлопоты, похудел. Дня три-четыре входишь в наш ритм. Освоишься — и пошло дело. А что до еды… Столовая у нас открыта практически круглые сутки. Ешь, сколько угодно. Хоть три раза в день, хоть шесть. Когда ни придешь — накормят. На еде мы не экономим.
Жить мужику у нас проще, чем дома. Тут у него работа — и больше ничего. Втянулся — и пошло.
О том же говорил мне Немцов. Мужик в артели отвыкает от семьи, «портится». Приедет он домой, в гастроном его не заставишь сходить. Жене по дому помочь отказывается: «Я заработал, обеспечил, не дергай меня по мелочам». Знать только работу и ничего кроме нее — такая жизнь по нынешним временам слишком легкая.
Артель предпочитает принимать тех, кто приехал издалека: они напрочь отрываются от семьи. А если дом близко, артельщик хуже работает. То ребенок заболел, то картошку выкопать отпусти. А бывает, отпрашивается мужик и не говорит зачем. Не говоришь — значит потерпишь. Но утром его койка пуста. Ночью снялся. Дело ясное: заревновал…
Уже за полночь. Я иду спать, а Коваль уезжает на гидравлику — о задании председателя он не забыл. Вернулся он часа через два. Вскоре я уснул. Всю ночь за окном отъезжали и прибывали тяжелые грузовики.
Утром Коваль знакомит меня с Владимиром Даяновичем Сарапиным, который, взяв меня под опеку, привел к танкетке, у которой стояли три парня — Александр Козлов, шофер, Александр Шабунин, тоже шофер, и Владимир Трофимов, горный мастер. Сейчас мы поедем, но сначала — короткая беседа.
Сарапин — секретарь парторганизации артели, в которой 55 коммунистов. Что и говорить, парторганизация эта необычная. Все-таки все здесь чувствуют себя людьми временными — собрались, повкалывали и разъехались. Откровенно говоря, коммунисты предпочли бы оставаться в тени. Может быть, они стесняются того, что подались за «длинным рублем». Вообще неизвестно, хорошо или плохо то, что они оказались в артели, есть ли в том «криминал». Вроде что-то есть «такое». А вроде, если задеть за живое, ничего «такого» и нет.
Ну, поехали. Куда? Значит, так, едем брать золото. Дело это строгое, посторонние при сем присутствовать не должны, но корреспонденту отказать нельзя.
Все забираются внутрь автомобиля, оставляя мне место рядом с водителем. Я закрываю тяжелую железную дверцу и — можно ехать.
Поворачиваюсь к Шабунину.
— Не тяжело?
Мне говорили: в артели не всякий выдюжит, тут только с крепким хребтом выживают. А Саша Шабунин — я на это сразу обратил внимание — невысок и щупловат. Потому и спросил, не тяжело ли ему.
— Нет, нормально, — ответил он.
— Он у нас жилистый, — подмигнул Козлов.
Саша совсем еще молод. 23 года всего-то. Что он может? Оказывается, многое. Шофер, сварщик. «Если надо, поваром могу». Теперь вот — сполощик. (От слова «споласкивать» — сейчас мы это увидим). Саша прошлый год провел в артели. Домой вернулся, женился, оставил молодую жену в Южноуральске, а сам — обратно, в артель. Денежки ушли на музыкальную аппаратуру, на свадьбу опять-таки, теперь Саша хочет накопить на автомобиль.
Нет, не такими я представлял артельщиков. Совсем не такими. Матерый, косая сажень в плечах, скуп на слово, тем более на эмоции, душа на замке, что называется, работяга — таким виделся мне старатель. А тут — молодые ребята. Приветливые, улыбчивые лица. На вид никакие не богатыри. «Конкурс», тем не менее, прошли, артель их приняла. Через час я понял за что. За трудолюбие. Я видел, как они работают. Погонять не надо. Слова не надо и даже взгляда. Сами все делают.
А знают не одно дело, а два-три. На всех четверых наберется специальностей двенадцать, если не больше. И еще там готовы работать, куда пошлют.
— Недавно ездили лес валить, — сообщает Сарапин. — Потом пилораму монтировали.
На пилораму-то и свернули сразу. Да, пилорама. Уже под навесом. И даже что-то вращается.
— Сегодня пустим.
— Зачем? Пригодится в хозяйстве. Допустим, дрова пилить и продавать. Рублики — в общий котел.
Нельзя не заметить: тут все увлечены, буквально-таки глаза горят. Как же — не было пилорамы и есть. Из ничего. Собрали! Сумели! Раму — из лома подняли. Рельсы ржавые — из шахты. Ножи выписали. Что-то выточили. Что-то выпросили. Если захотеть, все можно. А они хотят.
Пилорама — между делом. Заехали посмотреть. Интересно же, как идет дело. Но сегодня им тут не работать. По крайней мере с утра. Сегодня с утра — главная работа. Самая главная — взять золото.
Поехали, время не ждет. Через полчаса мы у промприбора.
Промывочный прибор, если коротко, — это высоко поднятые на бревнах два наклонных лотка. Лотки застелены резиновыми, ячеистыми ковриками. Почти такими же, какие выставляются на лестничной площадке у порога. Пульпа подается сюда по трубопроводу. Мутная вода стекает, камешки скатываются по лоткам вниз, в отвал, а крупинки драгметалла застревают в ячейках ковриков.
Издали промприбор напоминает «катюшу».
Отключен трубопровод — промприбор успокаивается. Последние капли стекают в отвал. Все поднимаются по лестнице наверх. Сняты пломбы. Открыт кран чистой воды. И пошло — сверху вниз, каждый коврик поднять, прополоскать в струе воды, сложить на борт. Оно бы ничего, особенно летом. А на студеном ветру тут неуютно, все-таки вода вокруг.
Наконец все коврики прополосканы, и на последнем поблескивает амальгама. Шабунин собрал все крупицы, сбросил на ладонь — вот он, конечный результат. Горы земли выворотили ради этой горсти. Драгметалл уложен в круглый стальной контейнер. Коврики разостланы и закреплены в лотках. Дело сделано.
Сарапин, подняв контейнер, обращается ко мне:
— Заметьте, кого ни встретим, все будут спрашивать, сколько взяли сегодня.
И действительно, не успели мы спуститься вниз, шофер самосвала тормознул, высунулся из кабины:
— Ну, как сегодня?
— Нормально.
Часа через два оказываемся у старого отвала. Здесь один гидромониторщик и бульдозер. Что-то застопорило, есть время в будке выпить стакан чаю. И поговорить. Покопаться в психологии старателя, то бишь, в его душе. Это замечаю, интересно не только мне, но и им самим.
— Возьмем меня, — говорит Сарапин. — До артели был начальником цеха на заводе. Работа известная — нервы, свистопляска, ругня. А тут я работаю спокойно. Я в артели с самого начала. Вы думаете, только из-за денег? Нет. Я с ужасом думаю: как же мне возвращаться на завод? После артели я ведь там не смогу!
Тут у нас каждый знает свое дело. Никто никого не принуждает, не стыдит, не уговаривает. Никто, наконец, не орет. Сказано — сделано. Если ты снабженец, где хочешь возьми, откуда хочешь привези, но кровь из носу дай все, что положено для работы. Вот трафареты закончились. Прииск не дает ничего. А забота моя. Делать нечего, еду на завод, договариваюсь — привез трафареты. Все в порядке.
У нас, если гвоздь загнулся, его не выбрасывают. Каждый водопроводный кран бережем, обрезок трубы не выбросим.
У нас работа творческая. Был в артели Курдинок Николай Романович. Вот это ас!.. Сначала электриком значился. Потом видим, на все руки мастер. Причем редкий рационализатор: помозгует и обязательно-найдет выход из любого положения. Тогда решили: пусть занимается всем, чем хочет. Сколько он сэкономил труда, материалов!.. И мы к нему обращались по любому вопросу.
Мы все время ищем, как сократить затраты. Возьмите нас. Вы видели: мы все делаем вместе. А раньше водитель привезет и сидит ждет, пока сполощики работают наверху. Мы доказывали: давайте совместим. Нам отвечали: нельзя, не положено. Однако мы свое доказали.
— Но атмосфера у вас, надо полагать, трудная. Люди съехались из разных мест. Знают, не надолго. Только бы урвать свое. Закон джунглей. Тут уж не до взаимовыручки. Того, кто послабей, могут так зажать, что и не пикнет. А?
— Неправда, — вмешался в разговор Саша Козлов. — Мы живем дружно. Тех, кто «сидел», в артель вообще не принимают. А бичи попадаются, но очень редко. И блатных нет. У нас все равны.
Если я заболею, знаю, что вот он, Саня, за меня отработает. А потом, конечно, я за него. Кому-то срочно надо ехать — соберем ему денег на дорогу.
— Нет, — вздыхает Сарапин, — не только ради денег мы тут работаем.
— И все-таки еще о деньгах. Я понимаю, год повкалывать в артели. Ну два. А ведь вы уже шестой сезон.
— Вы хотите сказать, что у меня слишком много денег? Что, мол, увлекся, зарвался. Что сказать? Первый заработок — обстановку купили, квартиру привели в порядок. Потом машину купил. Потом в отпуск съездили, в Прибалтике отдыхали полтора месяца, несколько тысяч оставили. Не слишком ли шикарно? Соглашаюсь, можно и поскромней. Жена так и говорит. А я? Вдруг взял и купил жене шубу, не искусственную, а натуральную.
Ну, а заработки… Давайте подсчитаем. Мы работаем по 12 часов 30 смен в месяц. Это 360 часов. То есть в два раза больше, чем на государственном предприятии. Заработок наш примерно 900 рублей в месяц. В переводе на восьмичасовой рабочий день — 450 рублей. Согласитесь, не так уж и много. Нормальный заработок горняка. К тому же нет у нас ни уральских, ни полевых, ни премий и других надбавок. А ведь мы живем в полевых условиях, в отрыве от семьи.
Нам разрешено вырабатывать не больше 307 трудодней за сезон. Далеко не все набирают столько трудодней. В общем, десять тысяч рублей за год (это максимум) зарабатывают далеко не все. Получается так: тысячи две за сезон отправляешь семье, около тысячи — за питание и авансы на мелкие расходы, остальное — расчет.
Так что бешеных денег нет. Но сколько бы их ни было, они заработаны честным трудом, без приписок.
На базу мы вернулись к полудню. Обедал я с Виктором Васильевичем. Вкусно. Я сказал об этом Ковалю.
— Работа у повара трудная, — отозвался он.
Я кивнул, но Коваль добавил:
— В моральном плане.
Этого я не понял. И Коваль объяснил:
— Если обед не понравился, это для повара самое трудное.
Теперь ясно. И здесь оценивается прежде всего качество.
Потом обходим базу. Столовая находится в восьмигранном бревенчатом помещении. Все просто. У входа — стол, на котором лежат письма. Тут же телефон.
На крыльце столовой — две лавки и ступени. На этом пятачке три раза в день собираются артельщики, после еды до отправки на работу.
Сегодня здесь главный энергетик. Нет электричества. Вся техника стоит. То ли обрыв, то ли что-то с трансформатором. Электрики в мыле, ищут причину.
Рядом со столовой — бытовой комплекс: умывальник, грязная и чистая раздевалка, баня, красный уголок.
Идем дальше. Моторная. Четыре слесаря ремонтируют двигатели на всю артель. Готовые моторы должны всегда стоять в запасе.
Дальше. Ремплощадка с кран-балкой. Тут всегда кто-то хлопочет. Вечером я ушел спать, а здесь, в свете прожектора, возились шоферы. Столярка. Электромастерская с кузницей. Токарка. Склад. Вечером, часов в десять, мы сюда заходили. Заведующий складом инженер Юрий Иванович Головко еще был здесь.
— Тут практически есть все, что надо для работы, — сказал Коваль. — И завскладом наизусть знает, что, где и сколько лежит. Запчасть можно взять в любое время суток.
— А если ее все же нет?
— Так не бывает. Если заведующий видит, что каких-то деталей осталось мало, он заказывает их снабженцам, а те обязаны сразу же привезти.
— Откуда?
— Это их дело.
Замыкая круг, обходим гараж и возвращаемся к общежитию. За общежитием — стоянка личных автомобилей.
— После работы сел и уехал? — предполагаю я.
— Нет, — отвечает Коваль. — Без спросу никто отлучиться не может.
— А со спросом?
— Часа на два…
— А если задержался? Штраф? Снимут трудодни?
— Возможно.
— Говорят, у вас дисциплина держится на штрафах.
— Дисциплину мы соблюдаем. Чтобы я сказал, а кто-то ослушался? Такого не может быть. У нас не принято возражать, спорить, доказывать свое, тем более возмущаться. Сказано — делай. Что касается штрафов… За пять лет я не снял ни одного трудодня.
— А что, если кто-то увольняется до конца сезона?
— Он много теряет. Его рассчитывают по тарифу, то есть по десять рублей в сутки. Если, допустим, у него сто трудодней, то получит тысячу рублей вместо трех тысяч.
В клетчатой ковбойке, в джинсах, невысокий, но плотный, шевелюра с густой проседью. Виктор Васильевич несуетлив и невозмутим. Старатель он опытный, в любой ситуации разбирается, можно сказать, с закрытыми глазами. Но, узнав, что напряжение все еще не подано, и он заволновался: два часа гидравлики стоят. «Надо было самому съездить», — сказал он. И минут через двадцать не выдержал: сел за руль машины, я — рядом. По пыльной, тряской дороге мы проехали километров семь, пока не заметили монтера на столбе. Внизу, задрав голову, стоял электрик. Оказывается, молнией раскололо два столба. И дождя-то не было, а линия выведена из строя. Только через час был включен рубильник и возобновилась работа на гидравликах.
Перед ужином сижу в кабинете Коваля, привожу в порядок записи в блокноте. Виктор Васильевич накануне упомянул о пачке писем на окне. Поискал, действительно, есть письма. «Прошу принять». «Хотел бы у вас работать». «Прошу дать вызов». Пишут из Прибалтики, Донбасса, Молдавии, Узбекистана, из Ленинграда, Москвы…
У артели большой выбор кадров. Но не сказать, что у нее полный комплект. Толковые специалисты, организаторы ей нужны. И она их ищет.
А вот на столе листок в клетку. Докладная Ковалю. Механик Гудков просит уволить машиниста Иванова, «так как он не умеет работать».
Кажется, участь машиниста Иванова решена. Уж слишком серьезный аргумент: не умеет работать.
Такие, как он, артели не нужны. С ними она расстается без раздумий и без сожаления.
С утра — встреча с главным бухгалтером артели Ниной Николаевной Овчинниковой.
— Бухгалтерия у нас довольно простая, — говорит она. — Меньше, чем обычно, статей баланса. Учет проще. Но объем работы большой. Мы работаем вдвоем. Недавно третьего человека дали.
Следуя разрешению Немцова, Нина Николаевна ответила на все мои вопросы, назвала все цифры.
Итак, расходы артели в прошлом году составили 2 миллиона 500 тысяч рублей. На горные работы ушел 1 миллион 370 тысяч, на строительство — 626 тысяч. За аренду техники артель заплатила 600 тысяч рублей амортизационных отчислений.
Теперь доходы. Всего — 6 миллионов 200 тысяч рублей. В том числе горные работы дали 3 миллиона 575 рублей, прибыль от строительства — почти миллион. Даже капитальный ремонт оборудования выгоден: чуть меньше 500 тысяч рублей дохода. Дорожные работы тоже «с плюсом»: 340 тысяч рублей. Семь процентов прибыли отложено на создание фондов. К распределению: 3 миллиона 463 тысячи рублей. Осталось эту сумму разделить на количество трудодней и получить всех интересующую цифру: 32 рубля 74 копейки за трудодень.
Такой была бухгалтерия в прошлом году. Примерно такой она будет и нынче. Должна быть.
Иначе — провал. Прежде всего председателя артели и его заместителя. Затем — главных специалистов и начальников участков. Затем — всех остальных.
В случае провала «все остальные» могут сетовать на своих начальников. Председателю переложить вину не на кого. Вся иерархия обрывается на нем.
Поэтому главная задача председателя — сделать все, чтобы на один трудодень выпало 32 рубля с копейками. Больше того нельзя, это потолок (разумеется, искусственный). Меньше — тоже нельзя.
Нынче у Немцова впервые случился сердечный приступ. Один. Потом другой. Перенервничал. Из-за стройки. Он видел, что стройка неминуемо разорит артель: расценки мизерные. А объединение уперлось — и ни в какую. Полгода прошло, а договор не подписан. Не может Немцов подписать его. Это же приговор артели подписать. Свое собственное бессилие признать. Свой провал.
А что он может? Что? Пожаловаться на Алексея Петровича Бокова? Кому пожаловаться-то? Кто разбираться станет? Кто у артели защитник? Никто. Только ее собственный авторитет. Ее трудолюбие. Ее производительность труда. Ее гуж. Без артели объединению тоже плохо. Планы-то ему не вытянуть. Без артели никак нельзя.
Они нужны друг другу. На этом все и держится.
Нет, не напрасно председателю и заместителю установлен коэффициент 1,7. Артель проголосует за этот коэффициент, если они обеспечат полноценный трудодень. Начальникам участков могут выставить 1,5. Рядовым строителям — особо отличившимся! — коэффициент 1,3.
Бремя на председателе тяжелое. Не всякому под силу. Не всякий согласится, если и смог бы. Однако и заработки, конечно, не привычные. Шутка ли сказать, дневной заработок Немцова 55 рублей. О таких деньгах мы и не помышляем. А о такой работе?
С вопроса о деньгах и началась наша последняя беседа в том же кабинете со светлыми обоями и красными телефонами на столе. Для этой беседы остались самые щекотливые вопросы.
— Материальный интерес, — сказал Александр Викторович, — теперь у меня не на первом месте.
— А на каком?
— На втором.
— А что на первом?
Через три-четыре года Александру Викторовичу, учитывая подземный стаж, можно выходить на пенсию. Разумеется, он нет-нет да и задумается, чем займется на пенсии. Иногда склоняется к тому, чтобы купить садовый участок и вдали от шума городского уйти в садовники. Земельку неторопливо покапывать. Цветочки усердно выращивать.
Или поработать в музее. Разумеется, в геологическом. Есть у Александра Викторовича любимое дело, даже страсть — минералы. Минералогом он не стал, но всю жизнь был рядом с ними, с камнями.
— Мой отдых — поездить по рудникам, камни поискать. Много рудников я обшарил. В мае вот ездил в Сибирь. Мечтаю побывать на Алтае. Это мне никогда не надоедает. А например, туристом за границу не тянет. Наша страна такая большая — успеть бы ее объездить.
— Александр Викторович, мы говорили о музее. Там не то, что здесь. Работа легкая, спокойная…
— Если работать по-настоящему, и в музее трудно, — не согласился Немцов. — А как оставаться спокойным? Государственный музей, а коллекции минералов какие? Моя личная коллекция в сто раз богаче. А теснота какая? Какая бедность? А зарплата у сотрудников? И в музее, наверное, я бросился бы ездить, доказывать, добиваться средств, искать материалы, пополнять коллекции…
Так-то. Не способен Немцов на тихую жизнь. И на халтуру не способен. Так устроен. Душа не приемлет. Ведь халтура бывает не только, допустим, при кирпичной кладке или сборке двигателя. И отношения между людьми бывают халтурными.
Стоящее дело — вот что у Немцова на первом плане. Трудно сказать, был ли когда на первом плане материальный интерес. Наверное, был. Какое-то время. А теперь?
— Что мне теперь надо? Машину имею. Мебель? «Стенки» нет. В отпуске купил ДВП и ДСП и сам сделал «стенку» для своих минералов.
Конечно, теперь я могу приехать в гости к сестре и привезти ей в подарок сапоги. Раньше, когда работал инженером, этого не мог. Теперь я могу приехать к матери и обеспечить ее всем до следующего приезда. А раньше не мог: денег не было. Наверное, надо мне квартиру расширить. Может быть, все-таки купить садовый участок. А что еще? Так что материальный интерес отступил.
— То есть решен вопрос.
— Да, решен. Можно и так сказать.
Я делаю паузу, чтобы задать самый острый вопрос.
Вокруг артели ходят всякие разговоры. Что особенно многих волнует — это снабжение. Утверждают: снабженец из артели почти никогда не возвращается с пустыми руками. И, прищурясь, задают простой вопросик: почему? Намекают. Понятно на что намекают, на взятку. Артель, мол, любого может купить.
Об этом я и спросил Немцова. Естественно, я не ожидал, что Александр Викторович простодушно все мне выложит начистоту. Однако интересно было, какой ответ он найдет.
Мой вопрос Немцова не смутил. Мне показалось даже, что он хотел, чтобы я его задал.
— Под лежачий камень вода не течет, — сказал он. — Мы добиваемся. Возьмите такой случай. Нам срезали фонды на дизель-топливо. Ни в Пласте, ни в Миассе, ни в Челябинске решить вопрос не удалось. Мы направили ходока в Москву. И все-таки свое доказали, добились. Представитель предприятия или совхоза в этом случае повернулся бы и вышел: нет, так нет. А мы так не можем. Нам надо обязательно решить вопрос.
Думаю, это сказано искренно. И что вне сомнения — убежденно. Артель решает вопросы снабжения прежде всего законными способами. Она завязывает обширные деловые связи. Да, по принципу: ты — мне, я — тебе. Я был свидетелем разговора Немцова с Ковалем. Речь шла о каких-то деталях. Их запас на складе заканчивался. «Через неделю мы встанем». Выясняется, что на заводе, который вытачивает эти детали, нет токаря, станок стоит. А нужен хороший токарь. «Дайте токаря», — сказали на заводе. Этот вопрос и обсуждали Немцов с Ковалем. «Дать?» — «А есть?» — «У нас четыре токаря. Кто-то из них, я думаю, знает эти «карусели». Надо спросить, кто». — «Что ж, делать нечего, отправляй токаря на завод».
Так артель решает вопросы снабжения. В общем-то законно. В основном. Как правило. А если… Допустим, всяко пробовали — впустую. Что тогда? «Санкционирует» ли артель взятку в этом, крайнем случае? Мне кажется, да.
Впрочем, мало ли до последних лет таскали подарки и помимо артели? И те же заводы, и те же совхозы, и те же торги или комбинаты? Причем тратили на подарки не свои личные, заработанные, а государственные деньги. Артели же взять негде, только из общего котла. Это, может быть, и гарантирует ее скупость на подарки.
Ах, было бы четкое снабжение!
— Вообще распределение материалов… — Немцов подыскивает слова и, не найдя, заканчивает фразу: — большой тормоз в работе. У нас в стране все есть, но где взять? А ведь снабжение — основа производства. Вопросы снабжения надо решать в первую очередь. Потом все остальное.
В беседах с руководителями артели мы часто касались того, что считается наукой управления. Этой наукой они занимаются увлеченно. Артель всегда доискивается: зачем, почему, для чего? На веру ничего не принимает. Она стремится в любом случае из хозяйственной «руды» извлечь драгметалл экономической правды.
Как-то с Виктором Васильевичем шли мы пешком от базы до ближайших гидравлик. Дул сильный, но теплый степной ветер. По дороге туда и обратно мы обсудили многие вещи. В том числе и о хозрасчете поговорили.
Я сказал, что вся артель на хозрасчете — это хорошо. Но логично, наверное, перевести на полный хозрасчет каждый участок, каждую бригаду и гидравлику. Это сразу покажет, кто как ведет свою экономику. Кто-то лучше, кто-то хуже. Можно сопоставить. Тут тебе, пожалуйста, и соревнование. Отстал, хочешь не хочешь, — подтягивайся. Явная польза.
— Явный вред, — тихо, но твердо отрезал Виктор Васильевич. И я понял, что этот вопрос им давно обдуман. — Как сопоставить? На одной гидравлике колесо меняют через двадцать дней, на другой — через восемь. Стоит колесо сто рублей. Плюс потери времени на его замену. А разница объясняется не отношением к делу, а составом горной массы.
Этого было достаточно, чтобы я сам развернул цепь рассуждений. Хорошо: руда в разных карьерах разная. А если учесть и ее состав? Учесть сложно. Кроме того, в производстве так много других постоянно меняющихся параметров, что все учесть, значит, слишком обременить себя. А зачем? Стоит ли игра свеч?
Формально можно и хозрасчет внедрить, и соревнование организовать. Но именно формально: да ладно, сойдет, закроем глаза на кое-что. Часто мы так и поступаем. И получаем в результате цифры, искажающие действительное положение дел, и соревнование, которое порождает то явную, высказанную откровенно, то глубоко скрытую обиду.
Что примечательно: формализм порождает кампании, одна мудренее и запутаннее другой, но все — под благообразной вывеской и с претензией. Вспомним: АСУ — автоматическая система управления, КСУКП — комплексная система управления качеством продукции. СБТ — система бездефектного труда; СЭТ, СВОТ, АСЛУ… Где все это? В бумагах. Чаще всего к этому все и сводилось — не к сути, не к реальному результату, пользе, а к бумаге. Чтобы была под рукой на всякий случай. Вдруг спросят: «АСУ есть?» — «Как же, вот АСУ, вот КСУКП…» — и протянут увесистую папку.
А соревнование? У нас сплошь и рядом швец соревнуется с жнецом. Пусть, мол, соревнуются, вреда не будет. Будет! Уже есть! Сравнимость, сопоставимость результатов — главное условие соревнования. На этом настаивал В. И. Ленин.
Условия соревнования во многих случаях превратились в бюрократические талмуды, в которых не всякий разберется. За что только мы не соревнуемся! За работу без брака. За работу без авралов. За работу без простоев. За работу без прогулов. За охват вечерней школой. За участие в субботниках. За пение в хоре. Наконец, есть даже соревнование за лучшую организацию соревнования. Среди всех этих пунктов и не отыскать главный: кто сколько дал натуральной продукции.
Артель формализм отвергла. И отказалась переводить на хозрасчет все свои ячейки, как это, на первый взгляд, ни соблазнительно и логично.
Комплиментов артели достаточно. Для полной ясности, однако, нельзя обойтись без одной очень существенной поправки.
Согласимся, артель «Нагорная» действует в обстоятельствах условных, как бы и в самом деле на экспериментальном полигоне.
Во-первых, работать по 12 и более часов в сутки можно год, два, десять… Можно наверное, и всю жизнь. Но надо ли?
Во-вторых, жить в полевых условиях, в отрыве от семьи можно год, два, десять… Можно, наверное, и дольше. Но чего ради?
И, в-третьих, самое главное — артель освобождена от социальных забот. Ни детских яслей, ни школ, ни клубов, ни больниц, ни бытовых комбинатов — этого и многого еще чего у нее нет. Значит, нет и затрат на социальные нужды. Все артель берет у государства. В том числе, заметим, и квалифицированную рабочую силу. Даже и от подоходного налога артель освобождена.
Значит, если перевести артель из обстоятельств условных в реальные, обычные, производительность труда артельщиков заметно снизится, соответственно тому и заработки.
Что нам артель?
Давайте поразмышляем. Пусть, следуя ее опыту, мы не сможем поднять производительность труда в три раза. Пусть мы ее поднимем только на 50 процентов. Наверное, и за это надо сказать спасибо.
Поучиться у артели кое-чему не грешно. Например, ее все хвалят за одно: она дает возможность заработать. Вы хотите купить мебель, машину или съездить по путевке за границу. Вы готовы какое-то время работать много, тяжело, с нагрузкой, почти без отдыха. У себя на заводе, на стройке, в лаборатории, в учреждении такой работы не найдете. Вам скажут: «150 рублей заработали — идите, отдыхайте». Вы сердитесь: «Не хочу я отдыхать, на мне семья, мне стыдно жене получку приносить». Но все напрасно. Вы хотите работать, а вам не дают. Парадокс!
Мне рассказывали о церемонии приема в артель. Принимают туда с испытательным сроком. Первый разговор короткий — иди работай, дело покажет. Месяц работы вполне выясняет отношения. Обнаруживается обычно одно из трех. Первое — претендент сам раздумал. Объяснение типично: ни за какие деньги так вкалывать не хочу. Второе — претендент держит себя в руках, но чувствуется, что хватит его ненадолго. От таких артель отказывается на пороге. Третье — стороны приходят к соглашению.
Со всей страны пишут в артель: «Хочу к вам». А она — ноль внимания. Она капризно выбирает. Она, естественно, пользуется тем, что артелей мало, спрос на труд не удовлетворяется.
Наверное, надо дать людям возможность зарабатывать. Не воровать, а зарабатывать. На своем рабочем месте. Или хотя бы у себя в цехе, на заводе.
Пусть это никому не ведомая артель старателей, но если она решила проблемы, которые мы в своем большом хозяйстве решаем очень трудно, то почему нам не снизойти до нее?
В конце командировки, как принято, вторая беседа с директором объединения «Южуралзолото» Алексеем Петровичем Боковым. Признаться, мне почти нечего сказать об этой беседе. Администратор с большим стажем, Алексей Петрович прекрасно владеет искусством вежливо подменять вопросы разговорами на очень общие темы. Два-три вопроса я все-таки ухитрился задать, но так и не понял, какие ответы получил — «за» или «против».
Впрочем, что слова?.. Есть в Пласте объединение и есть артель. Кто сильнее? Кто слабее? Не надо слов — возьмем дела. За много лет объединение не построило в городе ни одного жилого дома — кишка тонка. Ему бы, объединению, и без стройки как-нибудь продержаться на плаву. А артель взялась и построила два дома. И никого это не смутило. Наоборот, кое-кто довольно потирает руки: заставили-таки артель поднатужиться, не отвертелась. Она, мол, не родная, а чужая, на нее можно валить сколько угодно, не сломается. А сломается…
Наконец, уже перед отъездом, я вновь в кабинете первого секретаря горкома партии Рудольфа Георгиевича Воробьева.
Сообщил о результатах своей командировки.
Признался, что артель мне понравилась. Старатели, с которыми я встретился, обыкновенные советские люди. Они хорошо работают и этим прежде всего довольны. Им нравится, что каждый занят своим делом, что производство налажено четко, время без пользы не теряется, никто глотку не дерет и дверью не хлопает. Они примечают, что начальство к себе требовательно без поблажек, в общем успехе заинтересовано без притворства. Порядок — вот, что им по душе.
Я доложил Рудольфу Георгиевичу, что никакого капитализма в артели не обнаружил. Искал, а не нашел. Наоборот, если артель что-то и доказывает, то прежде всего огромные резервы и преимущества социализма. Именно те преимущества, о которых настойчиво напоминал В. И. Ленин. Силу социализма он видел в общественной, коллективной, товарищеской, артельной организации труда. Все эти четыре эпитета принадлежат В. И. Ленину. И еще он часто употреблял слово «сообща». Сообща — это и есть принцип социализма.
Всегда ли мы соблюдаем этот принцип? Нет. Несколько десятилетий мы поклонялись другому принципу — индивидуальной сдельщине, например. Слишком беспокоясь о том, чтобы точно измерить труд каждого, мы упустили из вида более важное — убедить каждого, что он не поденщик, а хозяин.
На протяжении многих веков, живя по принципу «каждый — себе», люди мечтали о жизни «сообща». Революция 1917 года дала нам такую возможность. И мы нетерпеливо ухватились за нее. Мы сразу взялись за коммуны. Потом создали колхозы…
А потом? У нас в области колхозов считанные единицы. Бригадный подряд несколько десятилетий пробивается в наше хозяйство. И все еще не пробился, хоть и признан. Да и как он признан, если в артели старателей не разглядели тот же подряд? А ведь она себя назвала не фирмой, а артелью.
Да, артель «Нагорная» начинала как бригада на подряде, а теперь это по сути… колхоз.
Подряд… Давно я не писал о нем. Сколько же лет прошло с тех пор, как познакомился с Костомаровым? Почти четверть века. Это было в Амурском, на самом юге области. Там-то и объявилось безнарядное звено хлеборобов. Звеньевым был Константин Егорович Костомаров. Все в звене было хорошо. Урожай едва ли не двойной собирали. А как довольны были земледельцы! Тем были довольны, что работали не равнодушно и не халтурно. Но были у звена откровенные противники. И первый среди них — кто бы вы думали? — управляющий отделением.
Сначала я думал: такой управляющий попался, консерватор. Но, знакомясь с другими звеньями, я среди их противников находил тех же управляющих. Да и директора совхозов не торопились защищать звенья. Наоборот, отворачивались, чтобы ничего не видеть.
Тогда и стало ясно: бригада получает от конечного результата, а управляющий отделением, директор совхоза, начальник цеха, директор завода, все, кто обеспечивает звену или бригаде условия для работы?.. Их заработок почти не зависит от продукта на финише. И пока так будет, бригадный подряд «не пойдет», как бы ни был признан, расхвален и расписан.
В артели «Нагорная» все — от бульдозериста до председателя — материально прямо заинтересованы в том, чтобы конечный результат был наивысшим.
И это — один из уроков артели. Один из главных.
Артель «Нагорная» — это подряд, но взятый в крайнем выражении. Разумеется, в таком виде он не годится для повсеместного распространения. Но и проходить мимо его опыта мы просто не имеем права.
Истек час беседы с Рудольфом Георгиевичем. Я его не убедил. Он остался при своем мнении.
…Прошел слух, будто на ЧТЗ заинтересовались артелью. Будто ездили туда на испытания Т-800 и «слегка заразились»…
«Игра», пожалуй, не слишком удачное слово для обозначения такого серьезного дела, как подготовка кадров для выдвижения. Пусть деловая, профессиональная, хозяйственная — как ее ни назови, игра есть игра, и в словарях мы находим лишь такие синонимы этому слову, которые несут в себе развлекательный смысл. Играть — значит музицировать, исполнять роль, кокетничать, рисковать, быть нескромным — все что угодно, только не учить, воспитывать, наставлять. В Златоусте, кроме как на швейной фабрике, о деловой игре вы нигде не услышите.
Почему не принимают ее на производстве? Не верят в результативность, в серьезность? Может быть, смущает термин? За ним и в самом деле видится нечто с оттенком легкомыслия… Или руководители так ушли в текучку дел, что не видят ничего за пределами технологических проблем? Этакие сухари-технари.
Вроде нет, не сухари. Разговариваешь с ними — люди как люди, живо интересуются новинками и всякого рода экспериментами на других предприятиях (в том числе и в подготовке кадров). А спроси напрямую, скажут:
— Производство у нас не то. Не до баловства нам…
— Мы и без игр знаем, кто на что способен.
— Да. Интересно. Но некогда нам — план надо делать!
А то и признаются без обиняков:
— Пожалуй, начни только, хлопот не оберешься…
Так вот, про швейную фабрику Златоуста.
Здесь — играют. Играют на полном серьезе, по-хозяйски расчетливо, не смущаясь скептиков с других предприятий (город небольшой, все у всех на виду). Начинали с одного дня, теперь играют неделю.
В приказе все оговорено: когда начинается, когда кончается игра, кто кого замещает, как оплачивается труд дублера.
Необычно смотрится приказ, в котором директор отстраняет себя от руководства. Оригинален и план работы «устраненных» от руководства: лекции и занятия, экскурсия в Чебаркуль с заездом на Чебаркульскую швейную фабрику… Ни одного часа не отведено текущим производственным делам.
Приказ подписан директором фабрики Аидой Александровной Дерябиной. Порядок и технологичность — это ее стиль.
Когда случается позвонить секретарю партбюро фабрики Алевтине Михайловне Пугиной, отказа не бывает. Просишь: «Помогите с информацией, вот так необходима!..» Тут же слышишь в ответ: «Минуточку, не кладите трубку». И без всяких расспросов и попреков (они, наверно, были бы справедливы) по внутренней связи вызывает кого-то: наведите справки… срочно, пожалуйста, подготовьте… найдите такого-то…
Даже неловко иной раз — столько людей всполошил.
Но через минуту-две информация есть.
Оперативность и деловая отзывчивость (исполнительность? — нет, пожалуй, все-таки о т з ы в ч и в о с т ь) — черты рабочего стиля Дерябиной и ее окружения.
В кабинете директора просторно. По первому впечатлению, пожалуй, даже слишком просторно.
До десяти, когда у Дерябиной начнется совещание со специалистами, остается еще несколько минут, которые стараюсь уплотнить вопросами. Для меня — «еще несколько». Потому что спешить мне некуда. А вот для нее, директора предприятия, похоже, «уже несколько»: Аида Александровна чуть нервничает, это видно сразу, хотя внешне спокойна.
— Начинали с бесконечных разговоров о нехватке мастеров. Заболела, уволилась — кем заменить? Список резерва — вот он, а ставить на должность некого: или навыка нет у человека, или сам не хочет, или другие причины, скажем, образование не позволяет. А вот за последние годы не помню случая, чтобы где-то у меня, у специалистов или в цехах встала эта проблема…
Очень ценное признание: список есть, а ставить некого. Значит, не обходилось без формализма при подборе кандидатов. Признать такой грех у себя в родном доме (не где-то у дяди-соседа) — на это способен не каждый руководитель: ведь ситуация «список есть, а ставить некого» типична для многих предприятий города.
Выясняется подробность: в понедельник, когда приказ вступит в силу, Дерябина уедет в Челябинск и вернется только через неделю. Игра пойдет без нее.
Выходит, фабрика, обновленная «по вертикали» от бригадира до генерального руководителя, целых пять дней будет фактически «обезглавленной»?
— Ну почему же «обезглавленной»… В должности повышены сто тридцать два человека, ни один участок не остается без руководителя. Те же коммунисты, те же комсомольцы. Профсоюз.
— И не боитесь, что сорвется производственная программа?
— Не боюсь. Проверено. И потом, оставь мы подсказчиков возле дублеров — исчезнет эффект самостоятельности. Ну к чему, скажите, беспокоиться дублеру, если он знает, что его подстраховывают?..
Вот так. Никакого риска. Что дублер на месте начальника цеха или, скажем, руководителя службы качества, что недублер — без разницы.
Трудно поверить. Что-то тут не так. Не бывает в жизни, чтобы «фронтальная» передвижка руководителей не сказалась на производственном пульсе предприятия…
С такими или примерно такими сомнениями вышел я тогда из огромного кабинета Дерябиной. А позже, когда игра уже началась, понял — хитрила Аида Александровна. Но хитрила умно: она не позволяла даже себе самой сомневаться в успехе.
Я расскажу, как начинался тот первый день «самоуправления».
Новый директор, начальник ОКСа по основной должности, Александр Иванович Семенюк, судя по всему, чувствовал себя неуютно за массивным столом Дерябиной, где он привык сидеть «по ту сторону». Он невпопад трогал предметы на столе, пытался передвинуть письменный прибор. Долго молчал, пока сам собой утихал за дверями глухой гул собравшихся. Потом успокоился и негромко произнес фразу в тишину пустого кабинета:
— Если все собрались, что ж, будем начинать. Пусть входят.
Прошла минута. Но ничего за этим не последовало. Новый директор ждал. Наверно, еще немного, и он просверлил бы дверь своим выжидательно-пронзительным взглядом, но тут появилась секретарша. Она быстро прошла к столу и сказала негромко и извинительно:
— Вас не слышно, Александр Иванович. Пожалуйста, нажимайте кнопочку. Вот тут…
В комнату повалил народ. И сразу стало очевидно, что кабинет слишком тесен.
Когда наступила относительная тишина и каждый из дублеров определился с местом, нареченный директор тихо постучал карандашом по графину (так делает Дерябина, когда хочет привлечь внимание).
— Давайте, товарищи, будем соблюдать порядок и организованность. Так как и я волнуюсь и вы волнуетесь…
Совещание началось.
Дублеры довольно бойко защищали вверенные им участки работы. Только один раз случилась заминочка. Ольга Анатольевна Бутырина, назначенная начальником цеха, оказалась не готовой к отчету.
Она оправдывалась:
— Мы не могли войти в график, так как на освоении нового изделия не с кем было посоветоваться и много потеряли времени…
— Сколько?
— Дня два, наверно.
— А точнее? — Семенюк быстро освоился с новой должностью.
— Не знаю.
— Почему не поинтересовались? Знали, что отвечать придется?
Вопрос Александр Иванович задал так, будто проговорил про себя. Это тоже дерябинское — она умеет вот так же, не повышая голоса, без строгой напористости, поинтересоваться. И очень неуютно становится ответчику за таким вопросом — за ним слышится другой, прямой и недвусмысленный: «Вы плохо подготовились к совещанию!».
Ольга Анатольевна — человек опытный в своем деле. Замещала и прежде начальника цеха, не лезла за словом в карман, когда надо было отстоять честь коллектива.
Но, согласитесь, просто подменить руководителя, зная, что по большому счету тебя не вызовут «на ковер», — это одно, а когда отвечать надо за все про все, что упущено в цехе прежде, при старом руководителе, и что упущено сегодня с утра, — это совсем другое.
Момент интересный, на нем стоит заострить внимание. Тут, по-моему, есть важный психологический нюанс.
«Барьер новой должности» не каждому удается преодолеть с ходу. Заступив на новую должность, один не спешит с выводами и новшествами, ему сподручнее в новом своем качестве руководствоваться прежними, привычными мерками — в масштабах участка, смены, бригады. Другой же новую свою должность воспринимает как радикально отличную, поддается порыву сейчас же, немедленно что-то улучшить, поправить, единым натиском и сразу вывести участок из прорыва, порой даже склонен приукрасить действительное положение вещей, хотя и не представляет себе, как потом оправдать «аванс». Третий ясно сознает, что он «всего-навсего» дублер и через несколько дней уступит руководство цехом, в котором все останется по-старому, и потому старается вообще ничего не менять, полагаясь в эти дни повышенной ответственности на автоматизм, выработанный в руководстве подлинным начальником.
Когда в деловую игру играют не от случая к случаю, систематически, этот «барьер новой должности» обязательно должен проявить себя где-то в ком-то. Он существует реально, и не учитывать его нельзя: есть опасность, что для засидевшегося в дублерах кандидата на выдвижение деловая игра превратится в формальность. Такой дублер просто-напросто привыкает к своей роли все время начинающего.
На швейной фабрике специально не оговариваются все тонкости этого «барьера». Но во внимание он, конечно, берется составителями списка должностной передвижки. Одного и того же дублера тут «мнут» на разных должностях, не давая ему «заигрываться». Не дает «заигрываться» и обязательная защита дублером после игры каждого своего решения.
Я говорил на фабрике с людьми. Редкий человек здесь безразличен к игре и не видит в ней смысла. Обыкновенно это люди, которых ни разу не коснулась передвижка «по вертикали». Большинство заинтересованно участвуют в игре, понимают, что игра — форма учебы. А факты свидетельствуют, что чем заинтересованнее отношение человека к эксперименту, в котором он задействован, тем, как правило, быстрее становится он руководителем.
Наталья Ивановна Кабытова пришла на фабрику из базового ПТУ (которое, кстати, закончила с отличием). Поработала немного швеей. Потом училась в институте, вернулась на фабрику инженером. В деловых играх она дважды дублировала начальника цеха. Энергичная и очень эмоциональная, она остро переживала всякий промах в работе, но не боялась идти на компромисс. Последняя деловая игра стала для нее испытанием на зрелость руководителя. Она знала это. Экзамен выдержала успешно. И когда заменила ушедшего на пенсию прежнего начальника (Людмилу Павловну Ефимову), в цехе даже не почувствовали смены руководства: как был цех одним из лучших, так и остался в передовых. Никакого «барьера» тут не было.
Можно, конечно, возразить: мол, игра тут ни при чем, все зависит от личных качеств человека, кому доверяют цех. А Кабытова с отличием закончила и ПТУ, и институт, т. е. человек способный.
Все это так. Только я приведу еще пример.
После игры, когда настала пора проводить анализ, подводить итоги, выяснилось, что в четвертом цехе швеи-мотористки, хотя и поддерживают дублеров, переживают за них, всячески им помогают, но на их месте оказаться не хотели бы.
— Спрашиваю работницу, — рассказывала Алевтина Михайловна на итоговом совещании: — «Если завтра поставят мастером, пойдешь?» — «Не пойду», — говорит. Спрашиваю другую — то же самое. Видимо, есть еще робость перед ответственностью…
Вот этот момент — изжить робость перед ответственностью, научить человека смелости в самостоятельном принятии решения, пробудить в нем организатора, побудить его к творчеству — этот момент важен в оценке эффективности игры!
Тогда, на итоговом совещании, Дерябина прямо сказала:
— Не понимаю, зачем выдвигать тех, кто не хочет, в мастера, в бригадиры. Это первое. И второе — людей надо готовить к игре. Го-то-вить…
Аида Александровна, помнится, обратилась к начальнику восьмого цеха:
— Я слышала что-то насчет заявления. Вы подготовили человека на свое место?
— Нет, — был ответ. — Я не обязана искать себе замену, — сказала женщина. И прозвучало это как оскорбление, как вызов всем здесь сидящим — вон, дескать, сколько тут «заменителей».
Не знаю, что испытала она, когда увидела, как повернулись к ней головы десятков людей. Но, кажется, в ту минуту она готова была провалиться.
Дерябина, та даже руками всплеснула:
— Вот здорово, доигрались, называется! Кто же будет готовить вам кадры, скажите на милость?
А и в самом деле — кто?
Руководителей среднего звена — бригадиров, мастеров, начальников участков — ведь не выпускают вузы и техникумы. Фактически не готовят их и школы мастеров на производстве (они дают слушателям набор формул, рекомендаций, но не навыки управления). И если вовремя не заметить, назначая руководителя на должность, что у него не лежит душа к делу, можно немало дров наломать, прежде чем убедишься, что человек попал не на свое место.
О расстановке (и подборе) кадров на швейной фабрике по-настоящему стали задумываться после того, как игра полюбилась, стала интересной большинству, стала делом привычным и даже необходимым (каждый год здесь играют два раза). Она словно высветила людей. Выявились молодые толковые руководители. Вместе с тем выяснилось, что отдельные начальники живут старыми заслугами, утратили живинку в работе с людьми. Или тяготеют к другому делу. Тогда-то и началась настоящая передвижка руководителей, в которой за главные качества стали приниматься деловые.
К сожалению, не существует таких данных, которые указывали бы на прямую связь производственных успехов этого коллектива с деловой игрой (она, повторяю, проводится систематически). Но именно в последние годы на фабрике отмечено, например, массовое движение за повышение производительности труда по аксайскому методу. Не только отдельные работники — целые участки, смены дают заявки на пересмотр норм выработки в сторону ужесточения. И именно в последние годы (если исключить отдельные месяцы, когда из-за недопоставок материалов был едва не сорван квартальный план) предприятие работало ритмично, всякий раз перекрывая социалистические обязательства. Одиннадцатую пятилетку фабрика закончила досрочно, еще 30 октября. Сэкономлено почти 260 тысяч квадратных метров тканей и больше трети миллиона киловатт-часов электроэнергии. На 1 миллион 300 тысяч рублей снижена себестоимость продукции. Получено 5,3 миллиона рублей прибыли.
По поводу деловой игры довелось как-то услышать едкую усмешку одного неслучайного, скажем так, критика: «Выходит, это самая эффективная форма подготовки кадров? Ой ли?..» Мне неизвестно точно, почему на других предприятиях так трудно приживаются деловые игры, но если весь арсенал контрдоводов деловой игры укладывается у руководителя в такой вот «убедительный» аргумент, дело, действительно, не пойдет.
На швейной фабрике долго, очень долго не решались начать. Надо отдать должное Дерябиной: не потерялась она в незнакомом начинании. Читала литературу сама, рекомендовала ее главным специалистам, начальникам цехов. Были и командировки за опытом. Это уже потом научились на фабрике подводить итоги, подсчитывать экономическую эффективность игры. А поначалу, естественно, стояли сплошные «барьеры» — неверия, незнания. Еще и сейчас далеко не у всех участников деловых игр уложилось в сознании, что игра нужна, она дисциплинирует, побуждает к творчеству, к деловой карьере, желанию и умению руководить. Но все меньше становится скептиков, тех, кто в деловых играх усматривает лишь очередную «блажь» директора.
О деловой карьере специалиста пора бы нам говорить широко и «во весь голос», как сказал поэт. Слишком старательно мы клеймили во все времена «карьеристом» всякого, кто решался заявить: «Хочу стать руководителем». Настолько старательно, что на иных предприятиях (на Златоустовском металлургическом заводе, например) проблема руководителя среднего звена представляется сейчас непреодолимой. Не то что некого ставить, а не желают идти в мастера, бригадиры, начальники участков. Зато заметно иной раз стремление инженера стать на рабочее место — меньше ответственности…
Убежден: вкус к деловой игре надо воспитывать с детства, со школы. Не только в вузах, но и в средних учебных заведениях, в ПТУ полезно знакомить молодых людей с основами руководства. Это самая необходимая наука в жизни и рабочего, и директора.
В Ленинском районе как-то пожаловались: неохотно едут ребята в ЛТО — школьный летний лагерь труда и отдыха. И от родителей порой слышишь: «Сами не хотят работать, вот и посылают детей…»
— К стыду нашему общему, даже учителя оправдательные справки приносят, — призналась заведующая районо.
Что тут скажешь… Сослаться на Макаренко? Так педагогов им не проймешь, они сами эти ссылки делают с большим искусством. Наверное, из великого наследия этого большого Учителя все-таки ускользает от нас деталь самая главная: Макаренко опирался на самоуправление ребят. На деловое самоуправление.
Ребятам неинтересно в ЛТО потому, что нет у них там настоящей самостоятельности. Нет у них с в о е г о выборного директора, с в о е г о выборного бухгалтера, учетчика, механика, агронома. Отдыхают и работают фактически не по подсказке, а по указке старших — «так надо взрослым»…
В том же Ленинском районе мне сказали, что в одной из школ однажды попробовали деловую игру — в день учителя. Но эксперимент позже был в пух и прах раскритикован.
И правильно, что в пух и прах! Потому что никакая это не деловая игра, а пародия на нее, извращение деловитости: детей надо учить работать над собой, а не искусству ставить товарищам по парте двойки и пятерки.
…Игра подходила к концу.
В кабинете начальника цеха я застал Людмилу Николаевну Жердеву. Заместителем главного технолога она недавно, была выдвинута из цеха № 1, в играх участвовала третий раз, но главным технологом — впервые.
Поинтересовался делами.
— Знакомая работа, — сказала Жердева. — Просто сейчас ответственности побольше, как-то по другому смотришь на все, даже на свои обычные обязанности.
— Значит, нравится?
— Пожалуй, интересно…
Юрий Григорьевич Мещеряков. Постоянная должность — начальник проектно-конструкторского отдела, в деловой игре — главный механик.
— Первый раз я дублером. Задача мне поставлена простая — присмотреться, ознакомиться. Никаких других целей в игре не имею… А вообще мне по душе такая постановка дела. Очень интересно!
Интерес в игре здесь, действительно, велик. И, главное, ничем он не сковывается. В обсуждении итогов игры участвуют все дублеры. Все без исключения. Всякое предложение принимается всерьез и рассматривается потом отдельно.
Предложения разные. Касаются они методики проведения игры, сроков, порядка подведения итогов.
Было высказано, например: мало одной недели, надо играть полный месяц. («Три последних недели! Три недели достаточно!» — выкрик с места).
— Давайте думать, — сказала на это Дерябина. — В этом году у нас все числа заняты, а вот в феврале — можно.
Еще предложение: прежде чем выносить итоги на обсуждение, надо бы обговорить их в цехах с рабочими.
— Согласна, это правильно.
Высказано замечание: бригадир дублирует мастера, а опыта еще нет, теряется…
— Значит, в цехе недорабатывают. Мы с вами так и говорили: пусть на местах присматриваются к новым обязанностям, пусть учатся, примеряют себя.
«Пусть учатся» — соль игры.
Давайте и мы с вами откроем учебники по деловым играм и будем понемногу учиться искусству управлять. Мы не найдем в этих учебниках многого, что нас заинтересует. И это понятно: наука о практическом руководстве еще только на пути к созданию.
Но давайте учиться!
Этому очерку не повезло: ему пришлось долго ждать публикации. Но нет, как говорится, худа без добра. Потому что я имею сейчас возможность закончить его весьма оптимистично.
1986 год буквально перевернул сознание многих, заставил заново переосмыслить реальность, оценить себя в ней, новыми глазами посмотреть на то, что прежде просто не принималось в расчет.
Замечательно, что на швейной фабрике Златоуста сегодня нет-нет да встретишь ходоков из других предприятий и организаций города. Робко, «разведывательно» интересуются они деловой игрой, просят поделиться опытом. Были здесь машиностроители, были и металлурги.
Но первыми, кто пошел по стопам швейников, — библиотекари. Игру в городской центральной библиотеке провели в двухнедельном режиме. Шаг неожиданный и смелый: библиотека буквально задыхалась к этому времени от нехватки кадров.
Поначалу, составляя план, к игре библиотекари относились не больше как к игре — и веря и не веря в ее результативность. Но когда подвели итоги — будто открыли для себя другой мир и заново свою профессию.
Надо ждать и других последователей.
Школа деловой игры на швейной фабрике особенно показала себя, когда предприятие начало активно готовиться к переходу на самофинансирование. Многие участки пришлось укрупнить, основательно пересмотреть состав руководителей, по-новому оценить их деятельность. Вот тут-то и сработал резервный список на выдвижение. Возглавила цех Ольга Анатольевна Бутырина, постоянный дублер в деловых играх. Из нормировщиков выдвинута начальником отдела научной организации труда Валентина Федоровна Некрасова. Александр Иванович Шадрин, бывший токарь механического цеха, имеющий среднее техническое образование, стал мастером в том же цехе. Была начальником смены в четвертом цехе Людмила Петровна Никитина — возглавила цех № 8…
И все — без риска: люди, хорошо знающие положение «снизу», а через деловые игры и «сверху», оказались готовыми к тому, чтобы принять на себя ответственность более жесткую и емкую по сравнению с прежней.
Большие перемены произошли на фабрике. Что дадут они в условиях работы по-новому, в условиях систематического уплотнения рабочего дня, покажет время…
Челябинская команда мастеров машинного доения самолетом возвращалась из Новосибирска, где проходили зональные соревнования животноводов. В тот раз челябинцы проиграли. Больше всех за случившееся корила себя лидер нашей команды Мария Архиповна Бакчеева. Угораздило же ее накануне открытия конкурсных состязаний вступить в ненужный, как сейчас понимала, спор. Да уж больно задело ее чужое хвастовство. Ох, как она этого не любит.
А было так. Вечером конкурсанты прошлись по незнакомому красивому городу и вышли на берег Оби. Река пленила и красотой, и мощью. «Таких рек на Урале нет, — подумалось Марии. — Ведь Миасс или Уй — это даже не Тобол».
Кто-то из сибиряков стал рассказывать, как хороши и величественны другие реки края. А Мария рассказала про наши озера, иные из которых похожи на небольшие моря. Вспомнила Увильды, Тургояк, их еще дикую красоту, прозрачные и целебные воды.
Вроде бы душевный такой разговор завязывался, да только вдруг перешел он в спор. Кто-то стал, что называется, подначивать уральцев: вы, мол, и воды-то настоящей не видывали, и плавать не умеете. Вот тут Марию и задело за живое, не стерпела: «Давайте, — говорит, — потягаемся умением, кто быстрее Обь переплывет, а там уж и рассудим, кто мелко плавает, кто поглубже».
В этом состязании Мария победила. Но наутро пришла расплата, о которой Бакчеева и думать не думала. Видимо, волнения и усталость от заплыва сказались: ночь она спала плохо. А потому в первый день конкурса доярок не было у ней ни собранности, ни ловкости. Проиграла напрочь, не вошла даже в десятку лучших мастеров зоны. И хотя среди членов своей команды набрала наибольшее количество баллов, это нисколько не утешало. Ругала себя нещадно: на тебя надеялись, тебя на большое дело послали, а ты не оправдала надежд коллектива.
Правда, на следующий день хорошо провела дойку, быстро и качественно. Однако было уже поздно, поезд, как говорится, уже ушел. Вот и проиграли тогда челябинцы с треском.
В самолете, когда домой возвращались, кто посмеивался над Марией, кто выговаривал ей сердито. Ну, а близкая ее подруга, человек грамоты значительной и возрастом куда постарше, повела с ней разговор серьезный. Правду сказать, не первый раз такой разговор начинался. Да только раньше Мария с подругой лишь соглашалась, а внять советам у ней духу не хватало. Теперь Бакчеева прочувствовала все куда острее.
Речь шла о том, что энергией и характером своим надо уметь управлять. А самый лучший для этого путь — учеба. Знания совершенствуют человека, помогают ему правильно понять себя, свой труд, свою цель в жизни, подсказывают, как правильно и быстро дойти до нее. Словом, надо было учиться. Мария и сама к этой мысли подходила. Вся предыдущая жизнь склоняла ее к такому решению.
Свой трудовой путь начала она в шестнадцать лет, став дояркой совхоза «Чебаркульский». Трудно сказать, что повлияло на выбор именно этой профессии. Скажем другое: прикипела к ней душой и навсегда. Считать так есть основание: не одно испытание устраивала ей жизнь, а все же свой путь, однажды выбранный, она не оставила, идет по нему вот уже четверть века. Правда, с небольшим перерывом.
Было это в самом начале шестидесятых годов. В первый же сезон самостоятельной животноводческой работы Бакчеева вошла в число лучших доярок своего совхоза. А еще через год уже считалась одной из лучших в районе. Премии, благодарности, уважение — ничто из этого ее не минуло. Получила медаль «За трудовое отличие», была избрана членом райкома комсомола. Конечно, она гордилась, что имя ее у людей на слуху, что труд ее высоко ценят, что она не уступает признанным мастерам, постарше ее возрастом, производственным стажем, профессиональным опытом. Но и то надо бы вспомнить, что не одна она была в районе такая молодая да сноровистая. А Лиза Посоветнюк, Лида Смирнова, Нина Мельникова… До сих пор помнит Мария, как за ними тянулась. Они хоть и не на много старше ее были годами, а к тому времени уже орденоносцами стали. Нина Мельникова орден Ленина заслужила первой из доярок района. И это в двадцать лет!
Мария имела твердое намерение: вначале вровень с ними встать, потом обойти. Все к тому шло, да обстоятельства изменились. В это время как раз началась специализация сельскохозяйственного производства. Было решено, что Пустозеровское отделение совхоза, где работала дояркой Мария Бакчеева, займется свиноводством. А потому молочную ферму на нем закрыли. Марии предложили идти в свинарки. Она же — ни в какую: доярка, мол, она, и все тут.
Найти свое дело трудно, потерять просто. А ведь каждому человеку хочется в полную меру раскрыть свои способности и таланты. Быстрее других понимает смысл труда тот, кто нашел свое место в жизни, свою единственную профессию из великого их множества.
Словом, когда Марии Бакчеевой предложили стать свинаркой, она не согласилась и… укатила в город, благо до него было рукой подать. Пошла на завод, выучилась на крановщицу. Работала старательно, уважением не была обойдена и здесь. Однако душа рвалась в село, на ферму. И ушла она из города. Так оказалась в селе Тимирязевском. Здесь находится один из первых на Южном Урале научных центров сельскохозяйственного производства. Почти полвека тут была опытная станция, а вот уже более десяти лет — Южно-Уральский научно-исследовательский институт земледелия, а при нем — опытно-производственное хозяйство, в котором Бакчеева работает дояркой.
Выбор места нового жительства и работы был вроде бы случайным — услышала Мария, что там очень нужны доярки, однако счастливым: общение с людьми, связанными с наукой, во многом определило дальнейшую судьбу новой доярки.
Излишне говорить, какой важной производительной силой стала ныне наука. В том числе и для развития сельского хозяйства. Внедрение в производство только разработок ЮжУралНИИЗа позволяет нашей области получать дополнительной продукции на многие миллионы рублей ежегодно. Рекомендации по обработке почвы, технологические советы на периоды посевной и уборочной охотно используют земледельцы. Сорта зерновых культур, выведенные учеными института, популярны в большинстве хозяйств Челябинской области. Выходят они и за ее пределы.
Проблемами животноводства институт как научное учреждение занимается значительно меньше, чем земледелием. Но поскольку базовое хозяйство имеет немалое количество скота, не обойдена вниманием и эта отрасль. Отдел животноводства в институте до недавнего времени возглавляла С. Г. Добышева. Большими друзьями стали Мария и Софья Григорьевна. Все свои задумки Бакчеева согласовывала с Добышевой, благодаря которой хорошо и быстро освоила технологию машинного доения и машинного же раздоя коров. Потому сравнительно скоро после того, как приехала в Тимирязевское, стала принимать участие в конкурсах доярок, сначала района, потом области и республики.
Однако чем больше жила в этом селе, тем отчетливее видела, как меняются условия труда и требования к самому труженику. Раньше как было? Кто быстрее руками шевелит, тот и лучший. Теперь, смотрит Мария, так дело не выходит: и мозгами шевелить надо. А что она могла? За плечами хоть и среднее, да неполное. Поняла, что надо очень много потрудиться, чтобы стать передовой дояркой по праву, во всех смыслах. А тут еще и новосибирская история.
Мария пошла учиться в школу. Работать и учиться вообще нелегко, а доярке — вдвое тяжелее. Ведь она день-деньской на ферме. У Бакчеевой к тому времени уже две доченьки росли — еще немалые заботы. Правда, мать с ней жила, во всем по дому помогала, да и девочки обе не ленивицами были. Словом, как ни трудно приходилось, а школу Мария закончила успешно. И вначале подумала, что на этом ей образования вполне хватит. Однако старшие ее товарищи настаивали: «Продолжай учебу, есть у тебя возможности и способности». Сейчас она признается, что советам этим внимала с плохо скрываемой усмешечкой: к чему мне, дескать, все эти заботы, в академики все равно не выйду, дояркой была — дояркой останусь, хоть что мне обещай.
Но жизнь опять распорядилась по-своему. К тому времени Мария уже надаивала по четыре тонны молока от коровы. Ну, и общественной работы не чуралась. А потому избрали ее членом обкома партии. Вот тут-то она довольно скоро почувствовала, что знаний у нее в действительности маловато. Скажем, готовится пленум обкома по животноводству. Привлекают к его подготовке и Бакчееву. Практически свое задание она всегда понимала хорошо, а вот осмыслить по науке, что и почему происходит на фермах, не могла. Особенно чувствовала она недостаток экономических знаний. А как раз вопросы экономики сельскохозяйственного производства партия ставила все острее и острее.
Поняла Мария: надо, действительно надо учиться дальше, надо получить специальное образование. Признается, что замахнуться на институт не посмела: сможет ли шесть лет тянуть двойную упряжку? А начать да бросить — это уж и вовсе не по ней. Рассчитала, что на техникум сил должно хватить. Так потом и вышло. С отличием закончила Троицкий зооветеринарный техникум.
Не скрывает: были минуты такой усталости, что корила себя за отчаянность, подумывала, не бросить ли учебу. А потом перед самой собой стыдно становилось. К тому же в это время частенько заглядывала в школу своего села, рассказывала ребятам о профессии животновода, приглашала на ферму. Да и своих дочек приучала к труду доярки.
Начиная с 1974 года на всех конкурсах в районе и области обязательно присутствовали ее ученики, многие становились чемпионами и призерами. Наставничество ее началось с того, когда однажды после очередного областного конкурса мастеров машинного доения председатель жюри, вручая Марии первый приз, сказал, что мастер должен воспитать хотя бы одного ученика под стать себе. Мысль эта глубоко запала ей в сердце. С ней, как с главнейшим призом, возвратилась она в тот раз домой. А тут сразу случай подтвердил необходимость иметь своих учеников и единомышленников, надежных помощников.
Было так. Не успела домой заявиться, как собрались друзья поздравить с победой. С радостью принимала их Мария, приоделась, хлопотала, накрывая праздничный стол. И тут кто-то обмолвился:
— Мария, а подменная доярка твою группу доить отказалась. Утром еще обиходила, а вечером решила больше не ходить на ферму.
— Как же так? — растерялась Мария. — Ведь с ней был уговор на три полных дня меня подменить, на время конкурса.
— Да устала, говорит. Несправедливо, мол: одни по конкурсам разъезжать будут, а другие без выходных вкалывать.
— Ладно, — с ходу приняла решение Мария, — вы, гости дорогие, кушайте-веселитесь, а я на баз к себе сбегаю, скоро вернусь.
Побежала, как была, в праздничном, даже «лодочек» не сняла, а вернулась, конечно, поздно. Пока выдоила коров, пока прибрала в базовке… Гости уже разошлись, дочки давно уснули. Села она себе на кухне, пьет чаек и рассуждает невесело: «Что же происходит? Зависть ли в некоторых людях говорит, чемпионство ли ее им поперек горла?»
И тут как-то отчетливее поняла недавний случай. Тоже по общественной надобности пару дней отсутствовала Мария. Приходит на ферму перед самой утренней дойкой и выясняет, что не подвезли дробленку. Доярки посудачили, ругнули отсутствующего бригадира и принялись за работу. Марии это показалось странным.
— Что же вы, — спросила, — делаете? Ведь недокорм — это потеря молока. Неужели безразличны и к своему заработку?
— А бригадир с зоотехником на что? — отвечают. — Если же тебе больше всех надо, ты и беги за дробленкой.
Что ж, и побежала, и привезла. На всех. Ведь ей действительно больше всех надо. Затем и вступала в партию, чтобы идти впереди других, за собой вести. А дело это не простое — не каждому нравится, когда его ведут. Понимая это, не сердилась Мария на подруг. Просто мечтала о каких-то иных производственных отношениях на ферме, о взаимозаменяемости и взаимовыручке, об учениках-единомышленниках. Но мысль о создании безнарядного звена тогда еще ей в голову не пришла. Пока ограничилась наставничеством.
И вот через четыре года на очередном районном конкурсе мастеров машинного доения победителями и среди взрослых, и среди юниоров стали ее ученики. Очень это ей было приятно. Однако вдвойне приятней стало, когда на место победителя вступила ее старшая дочь Лена, а вокруг слышен был говорок: «Бакчеева это, младшая, дочь чемпионки».
Сейчас Лена работает в одной из лабораторий института в своем селе. «Ведь заботиться надо не о том, чтобы все девочки деревни стали доярками, свинарками, телятницами, а все мальчики — механизаторами. Пусть они занимаются тем, к чему душа влечет. Но знать труд, понимать его и ценить, действительно, обязан каждый, — рассуждает Мария Архиповна. — И еще одно хочу заметить. Каждый молодой человек должен, просто обязан мечтать о большой жизненной удаче, о трудовой чести, а может, и о славе. Но он же обязан знать, что в нашем обществе достижение подобных целей никак неотделимо от большого трудолюбия. У нас честь труду и по труду. Вот эту мысль всегда внушала своим ученикам в школе.
Именно своим ученикам, ибо в школу ходила, чувствуя себя учителем. Собственно, все мы — вольные или невольные учителя», — рассуждает она. Что имеет в виду? А вот, скажем, идет она по деревенской своей улице. Как идет, как одета, как разговаривает — разве всего этого не замечают десятки детских глаз, разве дети при этом не перенимают что-то для себя? Им ведь очень хочется поскорее стать взрослыми, походить на взрослых. А какими станут? Об этом должны почаще задумываться взрослые. Может быть, именно поэтому Мария с такой охотой шла в школу к ребятам.
Среди старшеклассников всегда находились такие, которые регулярно ходили к ней на ферму, старались помочь и одновременно как можно больше узнать о профессии животновода. Мария учила их, не считаясь со временем, верила — многие навсегда прикипят душой к любимой ее профессии. Наставляла их: «Учитесь хорошо в школе и не оставляйте потом учебу всю жизнь — в нашей профессии много тайн и секретов, их надо постигать и теоретически, и практически. Но подлинного мастерства достигнет лишь тот, кто начнет свою трудовую биографию на рабочем месте. Идите на ферму!»
В Челябинской области на фермах работает примерно пятнадцать тысяч мастеров машинного доения. Но классность у них разная. А потому и результаты разные. Мастер первого класса надаивает вдвое больше, чем тот, у кого третий класс. На фермы идет новое оборудование, хозяйства строят высокомеханизированные животноводческие комплексы. В чьи руки попадет дорогая техника, все улучшающиеся стада животных? Не секрет, что на ферму, а то и на комплекс зачастую попадают люди без какой бы то ни было подготовки. Как дорого это обходится хозяйству, обществу — думаем ли мы об этом? Так не раз вопрошала Мария Архиповна себя и своих подруг. Наставничество нужно, однако немаловажно и то, в чьи руки попадет молодой животновод. Добро, если в руки подлинного мастера. А если учитель-наставник сам профессионал «абы как», то чему же он сможет научить молодого человека?
— Плохо, если работник не становится мастером своего дела, но еще хуже, когда, став мастером, теряет вдруг и свое имя, и квалификацию, и рабочее достоинство. А такие случаи, к сожалению, бывают еще нередко. Взять хотя бы Толю Санникова, — рассказывает Мария Архиповна.
Анатолий Санников работал на Челябинском тракторном заводе, а жил с матерью в селе Медведево (это отделение «Тимирязевского»). И каждый день утром, буквально на рассвете, спешил на электричку. Вечером возвращался домой уже поздненько. Трудился он хорошо, на заводе его уважали, предлагали переселиться в город совсем, общежитие давали. Наверное, так бы оно и вышло. Да только заболел Санников — язва желудка. Врачи рекомендовали ему легкий труд, посоветовали работать в деревне, на чистом воздухе, поближе к парному молоку.
Санников попросил работы в селе. Его направили на курсы осеменаторов. Окончив их, Анатолий трудился честно. Однако доярки замечали, что он словно барщину отбывает, вареный какой-то ходит: инструкции выполняет неукоснительно, а вот живинки в деле не проявляет. Тогда они предложили ему стать дояром. Тут-то и раскрылся Анатолий. Работал с душой, за четыре года так освоил свою профессию, что стал первым мастером на отделении. Коровы у него всегда были досмотрены лучше, чем у иной женщины, а доильная аппаратура действовала безотказно: сказывались чисто мужская привязанность к технике, опыт заводской работы мастерового человека.
А уж какой он добрый товарищ! Если у доярки забарахлит аппарат, непременно поможет, да не просто отремонтирует, а объяснит, что к чему. Все это вызывало к Анатолию уважение. О нем писали газеты, рассказывали по радио и телевидению. На конкурсах мастеров машинного доения Санников не раз занимал призовые места. Радовались за него товарищи по работе, но больше, пожалуй, Мария Архиповна: немало сил отдала она ему, передавая секреты своего мастерства. Животновода под стать Бакчеевой видели в нем и специалисты хозяйства.
Казалось, оправдывает парень эти надежды и ожидания. Но вдруг начали замечать, что Санников попивает. Поначалу в совхозе не придали этому особого внимания. И зря. Втянулся Толя в пьянку, стал работать хуже и хуже. Дело дошло до того, что хотели уволить его. И только тут некоторые схватились: на глазах пропадает человек, да какой хороший человек. Мария побежала в партком: «Отдайте Санникова мне на ферму, звено безнарядное будем организовывать — возьмем его, поможем исправиться». В парткоме решили сделать для заблудшего даже больше — перевели на центральную усадьбу, дали хорошую квартиру. Ну и поговорили с Толей как следует. Казалось, все человек понял, все осознал, проникся благодарностью к людям. К работе приступил с обещаниями перемениться. Трудился исправно… целых две недели. А потом «зеленый змий» вновь восторжествовал.
Мария убеждена: бороться надо не только с пьяницами, но и за них, ведь это наши друзья или близкие люди. Не на Луну же их отправлять.
Именно так отнеслась она к Анатолию Санникову. Из звена предложила не исключать, дать возможность исправиться, но и наказать: стал он подменным дояром. Думалось Марии: «Всем звеном перевоспитаем его, заботливой строгостью сумеем вернуть делу настоящего мастера». В конце концов так и получилось. Но тут пришло время рассказать о главном деле жизни доярки Марии Бакчеевой: о созданном ею первом в области безнарядном звене животноводов и о нелегкой судьбе этого звена.
Не один раз обстоятельства производственной жизни на ферме заставляли Марию Архиповну задумываться над тем, какие в коллективе должны быть взаимоотношения. Бакчеевой хотелось бы работать по принципу: один — за всех, все — за одного; главное — общий результат, общественное благо, а личное — потом. Но как все это претворить в жизнь, она не знала. И лишь когда в коллективе хозяйства развернулось широкое социалистическое соревнование в честь предстоящего XXVI съезда партии, Мария Архиповна, посоветовавшись со специалистами, решила осуществить идею, которую давно вынашивала, — организовать безнарядное звено доярок. Ведь партия четко указала путь совершенствования организации труда: смелее переходить на коллективные формы, рекорд одиночек должен стать достижением всех.
В парткоме и дирекции предложение передовой доярки поддержали, и звено было создано. В нем, вместе с Бакчеевой, собрались пять человек. И стали они обслуживать двести коров, третью часть всего дойного стада отделения. Ежедневно четверо работают, один отдыхает. Задачу перед собой поставили такую: достичь четырехтонных надоев, на полтонны больше, чем в среднем по отделению. Ну и конечно же стремиться к низкой себестоимости, высокому качеству молока.
К тому времени сама Бакчеева надаивала уже по пять тонн молока от коровы, имела отличные заработки, не была обойдена честью: получила высокую награду Родины — орден Октябрьской Революции. Некоторые из подруг говорили ей: «Чего тебе еще надобно, Маша? Все с тобой и при тебе: знания, умение, сноровка — шагай от рекорда к рекорду и пожинай заслуженные плоды».
Но она так работать уже не могла и не хотела. Верно, за три предыдущих года удалось ей многое. Прежде всего, за каждую лактацию подымала удои своих коров на полтонны. Научилась работать тремя аппаратами и стала обслуживать тридцать пять коров, когда нормативная нагрузка на доярку не превышает двадцати пяти.
Конечно, она понимала, что созданием безнарядного звена работать ей, особенно на первых порах, станет куда сложней, а зарабатывать она будет значительно меньше. Но к этому она была готова. Ее радовала перспектива: если все пойдет, как задумано, каждый из членов звена надоит по сто шестьдесят тонн молока за год, вдвое больше, чем первоклассная доярка. А ведь в звено пришли не все сплошь первоклассные мастера. «Ничего, — думала Мария, — научу». Да и опереться есть на кого: рядом с ней в звене начал работать ее лучший ученик Андалис Юмагулов, орденоносец, жадный до работы человек, мастер, не уступающий своему учителю.
Вот так они начинали. И поначалу все шло хорошо. Работа была тяжелой, но трудились дружно, к намеченному результату двигались прямиком. И вдруг… звено развалилось.
Но это только так говорится «вдруг». На самом же деле все к тому и шло. Причин было много, в том числе и такие, которые породила сама звеньевая, сама Бакчеева.
Словом, узнает она однажды, что некоторые ее товарищи по звену подали заявления с просьбой перевести их на прежние рабочие места, чтобы, значит, работать по-старому, индивидуально. И делали это они потихоньку, за спиной у звеньевой, в ее отсутствие.
Сказать, что Мария Архиповна огорчилась, — ничего не сказать. Растерялась она. Но и задумалась над причинами случившегося. «Ну ладно, — рассуждает сама себе. — Лена — еще не очень опытная доярка. Рая — та хоть и квалифицированная, да не привыкшая к такому интенсивному труду, какой установился в звене. А вот Андалис-то почему от нее уходит? Ученик-то ее любимый?»
Андалис Юмагулов еще восьмиклассником чуть не ежедневно бегал к ней на ферму: «Тетя Маша, можно вам помочь? Тетя Маша, научите, подскажите. Тетя Маша, возьмите меня работать на ферму».
Как же она радовалась этому смышленому, шустрому пареньку, по-матерински во всем опекала сироту: Андалис не имел родителей, жил со стареньким дедом. Научила она его всему, что знала и умела сама. Гордилась им, когда он завоевывал призы на конкурсах мастеров машинного доения, когда он стал самым молодым орденоносцем совхоза, когда догнал ее в производстве и стал брать тоже пятитонные надои. И что случилось с парнем, с девчатами, почему покинули звено?
Однако разбираться в причинах развала звена Мария начала не с этого, а с себя, с жесткого анализа своей методы руководства. И выходило: никакой методы у нее не было. Нелегким был этот самоанализ. И обида жгла Марию, и стыд. Выходит, не справилась с начатым делом, перед людьми провинилась, если они отвернулись от нее. А тут еще слухи нелестные по селу пошли, деревня ведь на это горазда. Как дальше быть?
И вот что признала сама перед собой Мария Бакчеева: в звено пришла с недостаточной подготовкой. Точнее, подготовлена была лишь в одном плане: умела получать высокие удои, в зоотехнии разбиралась, технологией машинного доения владела хорошо. А еще что умела и могла? Людей учить? Индивидуально — да. Многих выучила. А коллективом руководить, коллектив учить работать по-новому? Признала — не умеет. Помню, мы с ней долго обсуждали ситуацию и пришли к выводу, что Мария допустила две важные ошибки: психологическую и технологическую.
Что такое безнарядное звено, всем ясно: работа сообща и заработок поровну. Но это хорошо, когда в звене люди одинаковой квалификации, трудолюбия и понимания своих задач. И бескорыстны. В звене Бакчеевой так не получилось. Первым стал привередничать Андалис Юмагулов. Напрямую стал поговаривать, что, работая один, он к своей славе шагнул бы куда круче. Да и зарабатывал бы побольше.
— Положим, в этом он был прав, — рассуждает Мария. — Но ведь человека деньгами не насытишь никогда, славой тоже. Счастлив только поистине бескорыстный человек. Его не гложут ни зависть, ни жадность. Идет с работы — радуется: сделал все, как надо. Гордится: для людей делал, им пользу принес, Нет, я не против высоких заработков, сама более четырехсот рублей в месяц получаю. И горжусь этим. Но радуюсь не деньгам, а результату. И не столько своему, сколько нашему, общему. По-видимому, не сумела я такое сознание, гордость и радость передать своему ученику, а потом — другим членам звена.
Мария делает вывод: промашка была в том, что, уделяя много внимания профессиональному совершенствованию своих товарищей, упустила из виду нравственную сторону воспитания. Стесняемся мы говорить друг другу, особенно молодежи, о высоком гражданском смысле своего труда.
Ну, а технологическая ошибка была такая. Животных в коровнике Мария расставила по продуктивности. Казалось бы, в этом был свой резон: каждой группе можно дать соответствующий уход и кормление. А главного-то звеньевая не додумала. Ведь новотельные высокоудойные коровы требуют значительно больших трудов и забот, чем остальные. И конечно же нужно было установить очередность в их обслуживании. Иными словами, разделить на всех самую тяжелую работу и ответственность за нее. Бакчеевой этого специалисты не подсказали. Возможно, и сами не знали об этом — звено Бакчеевой было первым безнарядным в животноводстве хозяйства. Ну, а сама она, новоиспеченный руководитель, взялась за самую тяжелую работу по извечному своему принципу: толкать телегу не сбоку, а впрягшись рядом с лошадью. Обидела членов звена недоверием. У человека всегда больше охоты работать по-своему, а не по-твоему, по желанию, а не по команде.
А ведь, по сути дела, эта технологическая ошибка тоже выходит на психологию. Бакчеевой возглавлять коллектив, пусть и самый маленький, до этого не приходилось. Вот и допускала она ошибку за ошибкой. Не сумела разобраться в настроениях людей, а им тоже было не легко. Все они переживали новый в жизни момент — переход от привычной индивидуальной работы к коллективной. По многу лет отвечали они только за свой труд, за своих коров, за свои результаты, не больно-то вникая в заботы соседа. А тут столько изменений сразу!
Главная психологическая особенность звеньевой, как и всякой другой коллективной работы на подряде, — полная взаимозависимость. Она предполагает такую же полную веру друг в друга. А в первом звене Бакчеевой уверенности, что каждый работает именно в полную меру всех своих сил и потребностей коллектива, как раз и не было. Даже самой Марии Архиповне порой казалось, что она перерабатывает, а другие тянут воз не так, как надо. Она рвалась сделать побольше, молчком, а звено воспринимало это как безмолвный укор.
Вот так они работали, рядышком, да не вместе. Так появились в их еще неокрепшей трудовой семье первые трения характеров, а кончилось все в конце концов вполне естественным образом — звено распалось.
И пришлось Марии Архиповне набирать новое звено. Потому что, осудив за происшедшее себя прежде всего, никак она не хотела, чтобы правильная идея была опорочена, не воплотилась в конкретные дела. Боялась она и того, что подобный исход надолго отвратит других животноводов хозяйства от самих попыток работать по-новому, как того требуют маше время, наша партия, ее лозунг ускорения.
И стала она, как говорится, самоуком доходить до истины, что такое коллектив, подряд, руководитель. Начала искать ответы на свои вопросы у практиков подрядного дела. Пошли в ход книги, вроде бы от животноводства далекие. Она и раньше интересовалась приемами руководства и организации труда в коллективах знаменитых зачинателей подрядного дела. А теперь прямо ухватилась за статьи Героев Социалистического Труда Н. А. Злобина и В. П. Серикова.
Новая форма организации труда с оплатой по конечному результату обязательно приходит в столкновение со старыми методами воспитательной работы, обнажает имеющиеся прорехи в хозяйственной жизни предприятия. Когда Мария Архиповна предложила создать безнарядное звено доярок, то все — дирекция, партком, рабочком — горячо поддержали ее, помогли организовать новое дело. Но почему-то посчитали на этом свою роль сыгранной: дальше, мол, уважаемая звеньевая, варись в собственном соку, постигай опыт методом проб и ошибок, набивай шишки на собственном лбу. И это не потому, что кто-то не желал Бакчеевой добра, а делу удачи. Таков стиль, таковы методы массовой организаторской работы бытовали в этом хозяйстве. Да и в других подобного немало.
Вот поставим вопрос: почему поддержали Бакчееву горячо? Не только потому, что отдавали дань форме. Все видели и понимали прямую пользу от безнарядного звена. Сколько больных вопросов снимает оно сразу! Упорядочивается режим работы, люди по скользящему графику регулярно получают выходные, своевременные отпуска. Раньше не вышла доярка на ферму — бригадир с ног собьется, пока найдет ей замену. Бывало и так, что недоенными оставались коровы. А звено свой гурт при любых обстоятельствах обслужит, тут уж все коровы всегда накормлены, напоены, подоены, обихожены, тут уж догляд полный, как положено. И вот специалисты и руководители хозяйства, видимо, решили, что звеньевая система — это волшебная палочка-выручалочка, скомандовал ей — и спи спокойно, дело будет само собой ставиться. А дело-то ставится людьми.
— А тут еще управляющий у нас был новый, зоотехника вовсе не было, а бригадиром — временный человек, посоветоваться не с кем, — вспоминает Мария Архиповна.
Она имела в виду не тот совет, который дается по науке, по принципиальному вопросу. Тут-то как раз ей хорошо помогали специалисты институтского отдела животноводства, та же Софья Григорьевна Добышева растолковывала суть безнарядной системы организации труда, книги и статьи давала читать, чисто технологические проблемы помогала разрешить. Но ведь на производстве ежедневно возникают многие, казалось бы, мелкие вопросы, от которых тем не менее зачастую зависит исход дела. Не побежишь же каждый раз в институт! Нужно практическое каждодневное руководство новым делом, новым коллективом.
Самой Марии Архиповне все представлялось таким образом, что ее звено для хозяйства будет пробным. А опыт, удачный или неудачный, будет изучен, обобщен и распространен. Потому что звено Бакчеевой было всего лишь первой ласточкой, которая, как известно, не делает погоды. Но такого отношения к звену со стороны руководства совхозного долгое время не наблюдалось. Думаю, лишь упорство самой Бакчеевой, поддержка ее начинания со стороны Чебаркульского горкома партии изменили обстановку.
Мария Архиповна набрала новое звено, в которое вошли и вовсе молодые животноводы. Но, учтя свои предыдущие ошибки, она теперь организовала дело несколько иначе. Безнарядная форма труда — дело непростое. На собственном опыте убедилась Мария, сколько тут замешано страстей и душевных движений. Здесь и добрые артельные, товарищеские чувства, здесь и борьба натур, самолюбий, особенности психологии того или иного человека. А какое тонкое дело — применение материальных стимулов, правильное определение трудового вклада в общее дело каждого конкретного работника!
Раньше Мария об этом не задумывалась. Получала премии и подарки — хорошо, приятно. Привезет, скажем, с конкурса домой красивый ковер, повесит на стену — в семье радость. Ну и ладно; ну и только. Вот и все ее давние представления по поводу моральных и материальных стимулов. А как сама стала этими же рычагами в звене пользоваться, поняла многое. Бывали случаи: получил человек от звена нужные льготы или деньги — и прощай, звено. Бывало и наоборот: прощай, потому что считал себя обойденным. Вывод для себя Мария сделал такой: работать всем вместе, а трудовой вклад считать для каждого в отдельности. Неумеющему показывать и объяснять, на чем он проиграл, как добиться нужного результата. И никаких поблажек. Не каждому это нравится, не каждому впрок. Иного обижает, иного портит.
Каковы же результаты в звене М. А. Бакчеевой? Пятилетку закончили отменно, получив более четырех с половиной тонн молока от коровы, сейчас уверенно приближаются к пятитонным надоям.
Но особенно порадовало Марию Архиповну то обстоятельство, что идея безнарядной работы на ферме была подхвачена и другими животноводами, в совхозе создано несколько подрядных звеньев мастеров машинного доения. Мужское звено дояров-подрядников организовал и Андалис Юмагулов, вошел в него и остепенившийся Анатолий Санников.
Это была большая человеческая победа Марии Бакчеевой, делегата XXVI съезда партии, члена бюро обкома КПСС, Героя Социалистического Труда.
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе… Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев…»
— Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, — сказал я. — За необычную жизнь!
Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.
— Необычной, как у тебя? — ехидно переспросила Ангелина.
Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь — ударь!» — сказал:
— Вот именно. Необычной. Как у меня!
Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.
В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала…
В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва — Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая — прощается…
Мы выбрали неизвестность.
В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать… Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные… И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось… Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же…
Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь: нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:
«С условиями… знаком… согласен… предупрежден…»
И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.
В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция — молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.
— Не скучаешь? — спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: — Не скучай! Мы вот не скучаем… Мы — веселые!..
Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?
Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали…
Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна — видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, — ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат… Но так никто и не входил.
Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.
Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше — точно в низкое небо, в самую муть.
На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили — поопасались чего-то, — то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати — хочешь в обнимку, а хочешь валетом… Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.
В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.
…Вижу всех нас словно со стороны.
На снегу — чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, — взрослых мало.
Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят — что за люди? А между тем широко пронеслось — москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.
Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма — вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, — но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.
В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, — письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился — начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы… И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!.. Собственно говоря, почему смешно?
Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, — жизнь обычная.
Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам…
А вот уже комендант ведет нас получать постели — стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.
Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят — мы едины в своих надеждах.
После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны — крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..
Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными… На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.
…И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, — знайте, что это мы!
…Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.
…Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.
Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.
Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.
Бредут в ночи бесстрашные старухи — откуда они? куда?
— Чьи вы? — спрашиваю я их.
— Ты нас не бойсь, паренек! — отвечают старухи. — Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись…
Уходят от меня старухи, затмеваются их тени под звездами.
— Это матери твои идут, — слышу я последние слова. — Али просто сказать, так все души крестьянские…
Нынче я думал: «Да были тогда те старухи — или привиделись? И куда они шли в ночи? — Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»
Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости — непередаваема.
— За мальчонками своими на Кубань еду, — говорит нам Казачка Нина. — Они у моего отца живут, сердит он на меня, — боюсь, прибьет, как домой заявлюсь…
Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:
— Ну да как-нибудь!
А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить — дорога дальняя…
— Ходила я и в постройкой, — рассказывает Казачка Нина, — стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей… «Сегодня мы вам ничего, — говорят, — не скажем, а завтра… там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет… Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же…
Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал…
— Не обижает он тебя? — спрашиваю ее, провожая до порога. — Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!
— Мужику никогда не уноровишь, — откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: — Не уноровишь делом — унорови телом!..
Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку — из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник — у нее в душе.
Что-то еще остается между нами — недосказанное, недодуманное, — но уже отлетает… отлетело… не удержал!
Недосказанное.
Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.
Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться — хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.
На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.
В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.
Обо всем этом — о пурге и работе, о машинах и дорогах, — толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит…
Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь — не злоупотребляй угощеньем… Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем х а н а приходит…
Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» — вот этим!
…Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос — то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.
У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно — Сантьяго, — это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.
— Самарканд, ты слышишь? — говорит он в пространство.
Вокруг него всегда полно шоферов — мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.
— Я собачатину на Чукотке ел! — сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.
Откуда-то запах одеколона… Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.
— Ах, захорошело!.. — наконец выдыхает он.
Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.
— А Казахстан? — спохватывается Сантьяго. — Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь… Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну…» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь — спасибо, живы будем!
«Спасибо, живы будем…» — думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.
Где ты теперь, Сантьяго?
И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.
Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле… А за что попал — не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.
— Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши… «Лицо времени, — кричал. — Глаз-то у вас, — говорит, — узкий, нос — плюский!»
У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.
— Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, — говорит, — в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.
Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить — не замеченной, незатроганной, — он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.
— Плакатишки пишу, — объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. — В сей миг не упомню, сколько их заказали.
Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.
— С одним деятелем скуковались на халтурку… — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.
Как в воду глядел.
Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.
Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.
А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.
Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже.
— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..
Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.
— Нет слаще березового молока, — вспоминает кто-то. — Это, брат, весной!
В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.
Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.
— Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.
— Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! — несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.
Он — горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.
— Вся оплата по акту — рваный рублевик, — толкует бригада. — Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому — стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок…
— Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется… — говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.
— День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, — горячатся, доказывают ему.
— Для Карловича самое первое — стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что… А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! — ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.
Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.
Я решился на пробежку — до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, — на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.
Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко — лицо, чувствую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.
Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба — необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд — искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.
Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты — я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо — рука горяча и парит, снежная маска тает.
Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.
Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.
Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.
— У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! — загораясь говорил он. — Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому — я тут как тут, механикой тоже балуюсь…
Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, — руки его дрожали. Это от чифира у него…
— Годов двенадцать мне было, когда война началась, — точно спеша надышаться, говорил Зубков. — В сорок восьмом меня забрали на трудфронт… Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? — порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»
— Чего же ты хочешь, Иван? — лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. — Экий ты поперечный, как кость в глотке.
— Чего я хочу? — как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: — Я работать хочу, чтоб — кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? — кидался он опять к нам.
— Да кто ж тебе не дает? — резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. — Надень, друг, хоть пахотный хомут.
— Ты вон какое хохотало отъел, — взвивался Иван, — ишь, дьявол, глазища-то вывалил — насмешничаешь? Здесь мужики — работяги называются! — две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!
В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.
— Ты один работник, а мы — так, шушера, — ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.
— Да, я работник! — безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: — Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился… Это как вам?
— Ох-хо-ох! — валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. — Ой, уморушка!
— Смеешься? — зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. — Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то — тьфу!..
— А как же договор? — резал его под корень Сантьяго. — Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.
— Что я, в заключении? — озирался кругом Иван. И вскидывался: — Да я любому горло вырву: отдай мне волю!
— Ну, я пойду, — поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. — Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами… Тоже волю во сне видит.
А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось — говорило только о тебе, о твоей прелести… И все вокруг не существовало отдельно, но — вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»
Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто — дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила…
А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина — вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, — причем сам певец хоть и некрасив — слишком блондинист и скулы чушками, — но хорош!
И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим…
Что же дальше? А дальше — гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши — притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон… Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться… Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу — и все более хищно, цепко! — злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной — в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром… Прости-прощай, смиренность наша!
Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.
Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия — в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.
По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?
— Это Бобкины подопытные, — объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. — Вон в том здании обитают…
С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, — я его понимаю.
Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, — денег на ушанку я не соберу никак…
— Люляев пришел, Люляев! — встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:
— Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..
Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:
— А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?
И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже… Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, — общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».
Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:
— Давай не изображай из себя человека не от мира сего… Хочешь есть?
— Разве можно об этом спрашивать? — всплескивает руками Света. — Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.
В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» — приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола — от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, — после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!
Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти…
— Бичую! — отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. — Бичевать буду, — говорит. — Эх, товарищеньки, и забичую!..
— Да что с тобой? — трясем мы его. — У тебя же все так хорошо вытанцовывалось — и с работой, и с халтуркой.
— Вот тут у меня халтурка, — распахнул телогрейку, против сердца показывает. — Кому поверил?
Горько так сказал, голос — трезвый.
— Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?
Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов — только-на́только, — так что можно ждать от него всякого чуда… Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги — с ними всегда много мороки!
Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:
— Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?
Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.
— Удивляюсь, — совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, — Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?
Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.
Оказал Инживоткин слабость — взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.
Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.
— Ты не бойсь никого! — сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.
Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.
Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься… А такой Инживоткин отомстит.
— Ты к начальнику сходи, — посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.
— Ты к начальнику-молчальнику не ходи, — встрял Толик и окурок в жестянку кинул. — Сходи лучше на постройком!
Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, — Толика внимательно слушали…
— Мы все с тобой пойдем! — сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем…
— Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю — почему верю вам, почему слушаю, — заторопился Иван Иванович, ожил немножко. — Москвичи говорят — москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.
Повеселел.
Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили — верили нам и не верили, — история другая, долгая.
— Ты чего не заходишь, утаился совсем? — говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. — Я долгий, ты короткий, — мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..
— Откуда ты? — оглушенно спрашивает его Толик.
— Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!
Прилипло к Евтифееву: дед и дед… А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.
— Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, — тянет Толик.
— После поспеешь, — беспечно машет рукой Евтифеев. — Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни…
Чем-то они похожи — два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?
Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.
— Эх, по картошке-то я соскучился, — вспоминает он. — Я больше рассыпчатую люблю…
— Давно бы пришел, — говорит Евтифеев. — У меня в сарае и селедка беломорская есть.
— Ну, все! — Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. — Ну и отведу же я душу-подлючку!
— Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке…
Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто… «Из-за нее братуха сидит… — показывает он. — Дорогая…» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.
…Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.
Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.
Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.
«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой…»
Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.
Смерть отца все изменила.
Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день…
У Толика с братом не в чем стало ходить в школу — старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.
Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.
Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что — куда ж без ботинок?
Однажды братьев вызвали к завучу.
— Что же вы, Щербаковы… — сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. — Мне не хочется огорчать вашу мать… Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, — может быть, вам наша школа не нужна?
Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.
— Что же вы молчите? — спросила она. — Вы еще, оказывается, и трусы… Вам не место среди хороших ребят!
«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, — затаенно думал Толик. — Он булочки через силу жрет, никогда не обломит…»
В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»
— …А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, — вы не должны этого забывать, — продолжала завуч.
Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.
— Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, — не одни вы сироты…
Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.
— Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! — в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. — Я лучше босым пойду… Пользуйтесь! И костюмчик ваш… мать принесет.
Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.
Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.
Общежитские вечера незабываемы.
По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, — там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.
— Что ты? — спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.
— Не люблю, когда пьянка! — отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.
Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман — в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, — стены общежития пропускают все звуки…
Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех — этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.
…В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, — там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.
Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.
Злоказова — так ее фамилия — пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, — сам он еще не возвращался с монтажного участка.
В огромной его комнате для командированных — единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует…
Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок — шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера…
Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, — она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:
— Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!
И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.
— Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет — смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку…
Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:
— Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..
У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:
— Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына…
Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.
Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук — сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.
— Микро-лейтенант! — кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: — Микро…
На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.
Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.
Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас — уж такое ли словцо! — отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах — на себя и весь свет — он не устает повторять:
— Эх, и не видать свинье неба, а Роману — счастья!
Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:
— Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу…
Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? — этого я не знал.
Как будто пилят сверчки или играют цикады — всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.
И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска — девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын…
Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери… А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать… Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.
— Я не хочу, чтобы ты уходил, — уныло говорит девочка, — не хочу…
— Но почему? — глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. — Почему, ты ответь?
— Не хочу, и все!..
Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много — понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»
Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне…
— А я взяла ее, записку эту, и разорвала, — устало сказала девочка.
— Почему? — голос отца дрогнул. — Зачем ты это сделала?
— Я не хотела, чтобы она ее читала, — сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:
— А как она меня ругает всегда, как она кричит!
— А как ты ее ругаешь, — сказала тут же девочка, — ты ее как ругаешь, а?..
— Ты вот скажи, как жить? — наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. — Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, — будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же — издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..
И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности…
Брат с сестрой уехали, когда все мы — и Петрович — были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:
— С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..
…И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней — так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез… Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как н е ч е л о в е ч е с к и… До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю…
Олимпия — деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом — железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.
Фаня — уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.
Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски — из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам — невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..
— Богато ведь живут, — говорит теперь Фаня, — так ли богато. Старик-то нахваливал — чуть не скис… Только скучно!
Встретил ее с внучкой-школьницей, — Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:
— Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась — в кого такая язва?..
Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.
— Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? — спрашиваю я.
— Э, худая шея дольше скрипит!
Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:
— Конфету суслит и суслит… А чего ее суслить? Ты съешь!
После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.
— Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! — кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. — А лет ему будет сорок пять…
Женщины смеются.
— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха…
— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.
— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.
— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке…
Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.
Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.
А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика…
После праздников иных людей не узнать.
На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность…
— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!
«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.
На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность…
— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он…
Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва — не улыбочка.
— Вот вам Толик — вор! Тюрьма его ждет, — выдает Иван Иванович и добавляет: — Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!
И к Витьке:
— А ты, Витя, — пропойца. Это уж точно, точно! — Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: — Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!
Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» — да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.
Иван Иванович не кончил судить — кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.
— Вот и Сотняга! — поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: — Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер… Шестерила ты!
— Учти, от бича слышу, — поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..
После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую — в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном — по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.
Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас — и о судителе в том числе! — еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!
Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, — мальчишка.
— Дяденька, за мной враги гонятся!..
Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.
Обнял я беглеца за плечи, сказал:
— Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
— Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова.
— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое, Казачку Нину обварило сегодня… — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала.
— Да что с ней?
— Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала… Увезли ее.
— Коль, пойдем к нам, — говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. — Пойдем, поиграешь с моими.
— Я домой, мамка заругает, — порывался он из ее рук.
— Ее, Казачкин, — подтвердила мою догадку Зина. — Где-то еще один… Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!
…Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.
Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски… Сунуть еще одну с воли — поверх замокревших — да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.
Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.
В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, — за прожектором не видно ночи.
— Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, — рассказывает забежавший проведать меня Вадим, — так три начальника стройки сменилось…
Три? Ох, врет, наверное, Вадим — из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, — вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.
Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:
— Эх, да по едреной матери — колпак!..
Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору — в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.
Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!
И опять она меня не провожала, а я уезжал, — и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.
Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я — тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.
…К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе… Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать — для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?
Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?
Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж — но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт — о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.
А вся правда — молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!
И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться…» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.
А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки… Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные…
Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу… Сгинули.
— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать…
Она, Ангелина.
За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.
В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.
С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!
Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.
— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь…
Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.
— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено… — повторяет он.
— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией… Но надо продлить рабочий день!
Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж…
— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!
Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.
— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье… Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!
Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:
— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется… Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!
Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.
— Я еще так скажу. — Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. — Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника — в послесменку. Кто еще как скажет…
Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.
— Ну если так, — неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.
— Дайте и я скажу! — Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.
— Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка — время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились — на ум наставить когда? Да те же магазины обежать — и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!
Она опять подергивает за концы платка и в упор — Главному:
— Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены… — Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. — По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. — удивляется она. — Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется… А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо — пуп рвать? Мое такое слово.
Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом — и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что… Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится… Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых — без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.
Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием… Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками — артюшинской и юдинской.
Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.
Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой…
Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.
Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин — погреться. «Тогда еще он любил пряники», — думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, — и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.
Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку — бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание — резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.
Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.
На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она — с рейкой! Румянец ее неописуемый.
Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять… Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!
— Ну, Люляев, — подсыпается ко мне кто-то из наших, — так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.
Однажды в переполненном автобусе выходит так, что мы оказываемся притиснутыми один к другому. Гляжу и не смею верить своим глазам: она, Надя! Откидывает голову, ей мешают волосы, — наши взгляды встречаются. Где же безразличие на ее лице? Улыбается… Не мне, нет, что я вообразил! Моему бессилию перед сдавившими нас людьми.
— Я не задавил вас? — слышу свой неловкий голос.
Чувствую ее напрягшееся тело и пытаюсь отодвинуться, но это мне не удается. Она не отвечает, с непонятной полуулыбкой разглядывает меня — совсем близко. Как странно: не могу определить цвета ее глаз! Зеленые не зеленые, серые не серые… Светлые. Впрочем, не до определений: сдавленный в этом автобусе вплотную стоявшими людьми, я жил в тот момент всей полнотой чувств, переживал одно из счастливейших мгновений.
Проезжаю свою остановку и схожу вместе с ней на Лесной. Быстро темнеет, ветер дует с заснеженного и безлюдного в эту пору аэродрома. Дом Нади в уличном ряду стоит последним, далеко в глубине ограды слабой, но ровненькой, с затаенными огнями.
— До завтра? — с просительными интонациями повторяю в какой уж раз; руки ее холодны, но вот, чувствую, уже и затеплились…
— До завтра, до завтра, — повторяет она за мною ученически-терпеливо.
Только вижу вдруг ее лицо совсем близко — меня точно сильно толкнули к ней, — ловлю это лицо… Все-таки она успела отвернуться, и поцелуй мой пришелся куда-то под ухо. Второй поцелуй был в щеку.
Но уже скрипело крыльцо ее дома и кто-то шел по дорожке. Он потом мне представится — ее отчим Басс.
Нас все-таки высмотрели. Чьих-то ожиданий я не оправдал. Поэтому сочувствующие определили наши с Надей отношения так: бестолковый роман.
Надя натягивает платье на колени — платье коротко, по моде, и колени высоко открыты. Прическа ее русых с рыжиной волос упруго клубится, вспухает, погребает ее лицо. Она сидит под ручной вышивкой, которой здесь много по стенам: светят алые цветы в нелюдимом сумрачном поле…
Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.
Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.
Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни — один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.
…Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!
Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.
— Надо все убирать, — говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.
На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся — о это слепое старание! — не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:
— Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..
Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.
Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.
И потом в поселковой чайной случайная встреча…
Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.
По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает — точь-в-точь такие же…
— Мы виделись с вами — и не раз!.. — говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. — Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась… Но не о том теперь речь!
— Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?
Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.
— Но не о том теперь речь! — повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.
— Извините, я с работы и хочу есть! — говорю ему между тем почему-то очень хрипло. — И если вы пришли сюда меня гипнотизировать…
— Гипноз — явление души судорожной, — замечает Басс скучно. — А я на страже общества от таких, как вы!
Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, — он провожает ее внимательным взглядом.
— Ваша жизнь не удалась, — твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. — Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!
— Сексот! — вырвалось у меня по какой-то ассоциации. — Я вас не боюсь, сексот!
Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий…
— Не слышу, — Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. — Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..
Ого! Это уже почти философия.
Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:
— Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные…
«Любовь, — думаю я, — и он говорит о любви! А он умен, — мелькает у меня, — умен, шельма»
— …Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы… Слушайте меня! — почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. — Самое главное — вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.
Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя…
— Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, — деревянно усмехается он, — нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, — вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще… Ваши соседи Вадим с Романом — какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!
Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:
— В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей…
В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» — нелепое, жалкое мелькает во мне.
Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.
Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались — неисправной признали электропроводку…
Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.
— Горим, Люляев! — весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и — словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: — Пожар! Мужик бабу зажал!..
Горим, горим…
Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, — всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.
— Ух, петух, в квашне, курица в опаре! — крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.
— Вы извините, юноша? — почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться… При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали…
Промелькнул с багром наперевес профсоюзник Инживоткин, в дымную темь складских распахнутых ворот вскочил, тотчас выбежал назад уже без багра: рот его был широко раззявлен, хотя крику не было слышно.
— Испытание огнем, а? — хохотнул, сплевывая, незнакомец и, нелепо прыгнув в сторону, вдруг отчаянно опять крикнул: — Ух ты!..
А и меня уже стегала ледяная вода — сразу забила рот и нос, трещала, мгновенно обмерзая, одежда…
Повисла передо мной на минуту баба Махорка — точно накачанная воздухом, — раздула резиново-синие щеки и — нет ее, улетела неведомо куда.
А девчонка ее застряла, девчонка ее дерганая свои пятнадцать на одну улыбочку разменяла; и вот мы с Юношей (так я стал называть про себя этого человека) ожили, а потом, взглянув друг на друга и на девчонку, дружно прокляли окатившего нас все того же Инживоткина.
— Огонь и воду мы уже прошли, остались медные трубы, — доносится до меня голос нового знакомца; он озабоченно ковыляет, распустив рукава, и сам себе командует:
— Еще одно усилие, юноша, еще одно и — последнее!
Многое еще он себе говорит…
Мерещится мне: видел я его прежде, слышал его речи, на Кемском вокзале в толпе всплывало его лицо и тонуло; а может, не там, может, среди Ангелининых друзей на московской свадьбе, в момент моего тоста о необычной жизни, это он, к стыдобе моей и торжеству, восставал над приливом и отливом плеч, причесок, частоколом глаз, — над всеми вопросами без ответов и ответами на немые вопросы… Понимания ждал я, а он меня понимал; живой пример мне требовался, а он был живым примером и намерен был всю жизнь идее этой посвятить! Но и самоотречений жизнь от него требовала, и он отрекался тут же, всякую минуту, каясь в своей и моей идее, он меня предавал!.. Казалось, вот он всем своим видом только сейчас кричал: «Наша идея, наша!» — а вот уже его и не видно.
И еще мерещится жадно глядящее в огонь, застывшее лицо с чернеющим, точно запекшимся румянцем. Оно впитывает огонь, это лицо; но в нем ничего не происходит. Ни летучий, колеблющийся, изуверский свет его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя…
Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону — и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и — везде, я на всех рубежах!
Зовут:
— Люля-а-ев!
…Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша… Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.
Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые… Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..
Раздался дружный крик — навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех — жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова… Вмиг разнесли.
А Юноша уже рядом со мной, на нечистом личике его бродит блаженная нечаянная улыбка; но, спохватясь, он отворачивается и вот уже язвит сзади кого-то невидимого, последним словом с кем-то квитается:
— Э-эх, беспуть! Учи тебя, не учи — замучишься.
Вроде бы, всерьез, а смехом. И так же, смехом, как бы обреченно посунулся к огню.
И вот что еще предстоит о нем сказать.
Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.
А было так: тьма известная, не тьма — сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная — на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы… Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой, налево, темный, начала века, дом. Неуверенный путь туда, по той лестнице — с оглядом — дважды в день; путь таимый, трепетный… Это уже после Павелецкого вокзала, Москвы-Товарной, вагона-общежития с креозотовым да соляровым духом. И какая-то прописка по лимиту, с надеждой ожидаемая, какая-то работа плотницкая, в жилищном управлении обещанная, — что это, откуда?
А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня-этажерка — из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!
Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть — почти без воли, — словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а…» — «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры… Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать — непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки — грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.
Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая… Почему представилось — непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть — как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.
Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина — стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери — железной, — нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.
На той площадке — три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала…
Мой голос между тем хрипло, в сознании единственности этого мига, прокричал:
— Пожар, на четвертом этаже — пожар!..
И батоном, батоном, бывшим в руке, ткнул я навстречу пепельному взгляду — «Дура, дура, не понимаешь?» — по прямой, по кратчайшей:
— У вас, у вас пожар!
Да и вон, со всех ног — вон, из аквариума этого; дверь за мной, крепко наподдав, должно быть, всю округу всполошила.
И далее путь мой… А далее путь мой — в угловую комнату запущенную, какие всегда найдутся в замоскворецких старых квартирах, с ободранной тахтой и древним, черного дерева, шкафом, с заваливающимся столиком и изрезанной давным-давно столешницей у единственного окна, с круглым вертящимся рояльным табуретом — к этому столику. Света не включаю.
— Все кончено! — бормочу я, и мне почему-то так ясно, что действительно ведь кончается эта моя птичья, призрачная, неуверенная жизнь, жизнь из милости под чужим, временно пустующим кровом. О пожаре я боюсь думать, руки у меня дрожат, в чемодан я бросаю вперемешку бумаги, книги, одежду, батон…
Невольный взгляд в окно: улица по-прежнему без движения — ни машин, ни людей. Из окна мне башню не видно — что там?
Проходят еще какие-то минуты, и уже взбегаю по знакомой, унизительно-знакомой и темной сейчас лестнице, отсчитывая этажи — первый, второй, третий… Лифта и людей я устрашился. Как-нибудь взглянуть, что же там? В коридоре четвертого этажа полно дыма, мелькают привидениями фигуры людей. «Дым скроет меня, — лихорадочно думаю я, — никто меня не узнает…» Не здесь ли набивался, напрашивался я на квартиру, рассчитывал на сострадательное великодушие, не здесь ли обольщался надеждой и нежданно для себя — почему же нежданно-то? — был отвергнут. Здесь, здесь (деликатно, без мотивов, — не уповай!)…
Двери Мелкумовой распахнуты настежь. Глаза у меня уже слезятся от едкого дыма. Кто-то выбегает, вбегает — соседи? Я посовываюсь вперед: что? что? Огня не видно, в квартире дым несусветный, несут черные дымящиеся книги в ванную, обозначившуюся желто, проемом, и там сваливают. Вдруг выходит прямо на меня женщина со спутанными волосами, отводит прядь волос обнаженной по локоть и закопченной рукой и, враждебно блестя на меня глазами, выдергивает из-за спины смуглого, истуканно спокойного малыша лет четырех.
— Лед хотел растопить на стекле спичкой… штора загорелась… — говорит она словно бы и не мне, а кому-то у меня за плечом.
Оглядываюсь невольно, зная, что там — никого. А женщина уже перед кем-то оправдывается, скосив враждебно на меня глаза:
— Не вызывала, никаких пожарных не вызывала, не знаю кто вызывал!
И только когда громыхнули в коридоре сапоги пожарных, мелькнули каски, раздались бесполезные слова команды, я понял, что передо мной именно сама Мелкумова, — впрочем, страшно изменившаяся по сравнению с той Мелкумовой, какую я застал на площадке у лифтов или знал раньше.
Как теперь понимаю на снегах Летнего, одним из этих грубобрезентовых, стучащих сапогами людей был человек, запомнивший меня. Как оказалось, навсегда Юноша!
Таких, как он и я, могут спросить: «Что это за жизнь у вас? И какая сила вас носит? Кто вы?» Московские тени ничего не ответят, проходные дворы наши поспешные шаги не выдадут, скроют.
— Нет, Старый Грех, я последний год работаю, — говорит наша профсоюзница Валя. Старым Грехом она дурашливо именует Веру, свою подругу, — как и она, одиночку, преждевременно постаревшую женщину.
— Что так? — Вера проясняется всеми морщинами. — Или налево пойдешь? Ой, гляди, далеко не зайди!
— Мы честные давалки! — гордо, становясь в позу и дурачась, говорит Валя. Ей нет и сорока, хотя у нее двое детей взрослых; она член постройкома, на язык остра и безжалостна.
— Вот уеду я, к сыну в Баку подамся, он сверхсрочником остается в армии. А там выйду замуж за полковника.
Она подмигивает нам, смеется, головой показывает на Веру.
— А куда же ты Старый Грех денешь? — встрепенулась Вера и, имея в виду себя, широко руками развела: — Смотри, какой еще годный Старый Грех!..
Все морщины ее танцуют, руки и ноги выхудевшие — точно на шарнирах.
— Мне молодого надо, костяного, не старого, — наскакивает на нее Валя. — Мне б полковника…
— Не баба, а конь с этим самым, — будто бы с восхищением, дразня кого-то, заключает Вера.
— Сейчас бы он посмотрел на меня, полковник-то, — упавшим голосом говорит Валя, — посмотрел бы какая я есть…
Тоже разведя руками, она озирает себя точно со стороны: в резиновых сапогах, в измаранной куртке поверх телогрейки. И прибавляет:
— Сразу бы и пожалел меня…
— Окаянная, вот окаянная, — грустно и уже чуть не плача, смеется Вера.
— Всякий лысый, белобрысый, — тоже грустно смеется Валя, — я согласная, пусть берет!
Водолаз Серега Евтушенко крепко мордат, велик, с хриплой, широкой, как труба, глоткой. А вот и снаряжение Серегино. Снимаем его с машины, грузим в ковш.
Вышли во вторую смену, с четырех. Сначала висли на монтажных поясах над водой, сбивали ломиками да топорами опалубку из укромных, недоступных мест. Электрик подключил прожектор. Подошел начальник строительства Бунько, погнал нас:
— Будете помогать водолазу. Сколько вас? Четверо?
…Тащим сундуки с водолазными фуфайками и теплыми штанами, с резиновым скафандром, грузилами, наплечниками, свинцовыми галошами и медной башкой — шлемом. До этой самой башки мы стараемся — каждый — дотронуться… Серега снисходительно матерится. Последними выгружаем бухточку сигнальной веревки, шланг для подачи воздуха, подводный фонарь и, наконец, агрегат с электроподсоединением.
И все это добро — в ковш. А его краном подать надо на ту, дальнюю, сторону здания ГЭС. Крановщику, между прочим, не видать, куда он тот ковш будет опускать. А стропаля-сигнальщика у него нет.
Совсем стемнело уже, на крыше ветер разгонист; плиты бетонные состыкованы, зацепиться не за что. Стою на краю бетонной пропасти один. Далеко внизу — площадочка куцая, слеповато освещенная. Наши уже там, у шандоры.
«Зачем же ты здесь, а не среди них? — невольная мысль. — Доказать хочешь, неужели мордатому Сереге?.. И ему. А главное, себе. Вот правда!»
По звездам, по звездам поплыл ковш да и стал вниз опускаться. Левый рукав робы у меня разодран, ветер его мотает, задирает в самое лицо. А снизу мне уж машут. И я машу — крановщику. Чуть, еще чуть! Вслепую ковш идет, сейчас все внимание крановщика на мне, на моих руках, — всем телом чувствую напряжение его взгляда. Все! Можно от гиблого края отшатнуться!
Так нет же, еще раз выйду на край судьбы!.. Я победил тебя, необходимость! Отсюда далеко видно: сгустилась ночь над лесами, над поселком за ними, над каналом недалеким, прорезавшим эту землю и зимой напоминавшим о себе великим молчанием. Огоньки редкие в ночи дрожат, словно кто-то жалеет всех одиноких в этом мире.
А внизу уж сколотили лестницу для водолаза — на шесть метров с лишком. Вывесили ее на канате. Низ утяжелили грузилом — железной пластиной с дырой, монтажники даром бросили. Прикрутили проволокой. Стали опускать в воду. Опустили.
Серега подошел неторопливо, пнул по закрепкам, удерживающим лестницу, глянул в воду.
— Порядок!
Менялся он на глазах: от минуты к минуте становился все глыбастей, не слышал обращенных к нему слов, точно уходил в себя, задумывался.
Неожиданно появился Юноша, как оказалось, это было его дежурство. Рядом с водолазом был он особенно невзрачен. Подключил подводный фонарь и машину для накачки воздуха. Исчез невзначай, точно его и не бывало.
Принесли ящик с наушниками и телефоном. Серега пошел одеваться. С ним — помощник, худощавый, углолицый парень с кривыми ногами.
Потом Серега стоял у лестницы, согнувшись под свинцовыми грузилами, в свинцовых своих галошах, — глыба резины, металла, веревочных чересседельников, окручивавших его. Помощник навинтил ему медную башку с красным шлангом. Серега стал нем. Потоптался, пожал руку мужику, готовому травить шланг с сигналом. Тяжело шагнул к лестнице, полез в черную воду, расталкивая лед и обломки досок. Скрылся с головой, зашумел, выдавливая воздух, заклокотал водой, погрузился еще глубже, нашел и ухватил фонарь. Вода озарилась вишневым, пурпурным, сиреневым, засияла, загорелась, — Серега работал с фонарем.
Двинулся он еще ниже; помощник, надев наушники, что-то мычал по телефону и так же, нечленораздельно, передавал Серегины слова.
Так он и отработал, продернул дополнительный трос к полиспасту; надо было вырывать шандору, низ ее и направляющие стенки зальдели… Шандору после вырвали, подняли. А Серега, выбравшись из воды, — едва освободили его от шлема, — перво-наперво попросил сигарету. Раскуривал кривоногий помощник, а раскурив, подал Сереге. Курнув раз-другой, тот кивком приблизил к себе травившего шланг, пожал ему руку.
— То, что надо. С меня причитается!
А когда чуть отошел, стал прежним мордатым Серегой Евтушенко с хриплой, широкой, как труба, глоткой.
…Глядя в черную воду, на поверхности которой в зловещем танце толклись лед и обломки досок, я вспомнил недавнее: взрыв перемычки с подводящего канала, и как котлован заполнялся водой, как пошла она через водоспуск. И думал о великой силе опасности, кажется, обнажающей в человеке основу.
Нынче прокручивали вхолостую первую турбину. Сбежались все работавшие поблизости. Неспешные обороты… Поехали!
Сложное чувство, то ли умиления, — наконец-то прокрутка, ай да мы! — то ли сожаления — как, уже? а сколько пережито здесь! — овладело всеми. Привычные мысли о турбине, как о чем-то косном, мертвом, огромном, что надо осилить трудом и терпением, пуще того — оживить, — эти мысли сменились у всех представлением о ней, как о чем-то ожившем — со своим характером, поведением: как она поведет себя, что-то выкинет?..
Озабоченными именинниками выглядят ленинградцы из Гидроэнергомонтажа. Держатся они особняком. И язык у них свой, монтажный, не очень-то и поймешь, о чем разговор. И в свой круг они чужака не враз пустят… Так-то вот и отгородятся от строительного народа.
У командированных монтажников кичливость и гордыня перед прочими строителями те же самые, что у летчиков перед пехтурой. Им и деньги идут побольше, подносят их поуважительней — не то что нам, простым смертным.
А ведь не велика шишка — командированный! В последние месяцы их в Летний навезли немало. Прибывают они бригадами, у них свои прорабы; там, слышишь, украинцы частят по-своему, а там — солидно и негромко переговариваются латыши, и тоже держатся особняком.
Но не всегда. Когда подопрет — пожалуешься первому встречному… Украинцы и говорят:
— Многие из наших по полжизни в командировках размотали, весь Союз объездили. Не успеешь вернуться из одной, как в другую гонят. Так и живем!
Впрочем, в Летнем командированные не очень-то задерживаются. Одни спешат отработать месяц и уехать — их поначалу на месяц и присылают; другие остаются на два-три месяца, понуждаемые угрозой расчета по известной, слишком известной статье. Это уж их своя администрация прижимает — издалека давит. Но и они в конце концов уезжают. Тогда присылают новых рабочих.
Командированным платят раза в полтора, а то и в два больше зарплаты местных рабочих (и мы, вербованные, тоже считаемся местными!). Но иначе стройку никак, видно, не поднимешь: говорят, рабочих рук нет… Руки-то есть, вот кое у кого головы нет! И такое говорят в бригадных будках да по общежитиям.
Ночью турбину пробовали на полном ходу, дали ток. И первым током ударило бригадира электромонтажников, который работал в одиночку на подстанции. Обгорел у него лоб… Отваживались с ним, спасали, как умели. Послушали — жив, сердце тукает. Увезли в Беломорск.
Бригадир этот — пожилой, приземистый, с широким калмыцким лицом, с глазами, которые называют кислыми — из-за узости их особенной, с кисточками редких усов, опущенных подковой над ртом. Все в его повадке особенное, независимое, устроенное по-своему. Отгораживался он от жизни тоже по-своему: черным словом, в котором счастья нет, матерок городил на матерок.
«Каким же он был в молодости, в ранней юности? — думал я. — Непредставимо!»
…— Все горки поросли эдак — кошачьей лапкой, трава есть такая, — рассказывает Юноша. — Я любил эти горки, мы бегали там босиком; я жалел взрослых, которые обуты и не чувствуют ни земли, ни травы, ни парных в траве луж… А еще я горевал — вот горюн-то был! — что скоро мне и самому быть взрослым.
Мы с молодым Хомченко да с пожилым Митей, которого зовут еще Митя-с-медалью, распалили огонь, пережигая стальную проволоку: мягкая она годится вязать арматуру. Мотки проволоки брошены на костер, крючки для вязки ее у нас уже готовы. Юноша к нам прибился, к костерику, а шел по своим делам, и вот теперь, угревшись, неторопливо рассказывает о своем.
— Вообще-то я вредным был, — признается он, усмехаясь. — Ох мне и доставалось от пацанвы! «И в кого ты такой? Перечишь, перечишь — поперешный?» — говорили мне. «В мать, — отвечаю, — в отца. Они у меня своей костью власть зашибить хотели — поперек перли… А как власть их смолотила, они тут меня и подсунули: на-ка вот взрасти его, в нем наша кровь единая». Я и вырос, выкормился на диких харчах; глазами, будто стенку прободел, — вижу, где люди ходят, ну а где мать с отцом, там, стало быть, нелюди!..
Жар течет с его скул, глаза прижмурены, он посунулся к огню, точно видит его впервые.
— Ты их знал все-таки? — спрашивает молодой Хомченко.
— Был у них уже большим. Вместе с сестренкой были, она в другом детдоме воспитывалась.
Юноша отвечал нехотя, медленно, равнодушно сплевывая в огонь.
Знаю, очень хорошо знаю, что он вырос в детдоме! И, не зная, чувствовал. Пытался он выучиться, да ушел с третьего курса лесного техникума в Вологде: лишили его стипендии, а помощи ему ждать неоткуда было. Устроившись газорезчиком в депо, он стал помогать сестре, учившейся к тому времени в педагогическом училище. Заветная мечта Юноши — сестру выучить, чтобы у нее жизнь была полегче.
О том, как он был пожарником, жил по лимитной прописке, а потом и без прописки, не жил, а существовал, он вообще неохотно вспоминал. В Летний он попал по вербовке, почти в одно время с нами.
Юноша зашевелился, чуть ли не вздохнул, заслонил лицо от слишком сильно шатнувшегося пламени, — это Хомченко потыкал палкой мотки проволоки в костре.
— Снился мне прошлую ночь детдом… Будто опять я в Кадникове, и мне четыре года… Хочешь не хочешь, а снится. Надо же!
Митя, до того глядевший и слушавший безучастно, встрепенулся, пожевал губами, словно хотел что-то сказать, но так ничего и не сказал.
— Быть может, я уже умерла и все вокруг тоже, — раздумчиво проговорила мать, взглянув на меня с улыбкой слабой, вопрошающей. И, помолчав, прибавила, как бы оправдываясь:
— Мне так показалось сегодня… Странно, правда?
Недавно она принялась вспоминать — впервые на моей памяти, во всю жизнь не трогала этого в себе. — как в гражданскую войну расстреливали в Глазове:
— Мы, ребятишки, бегали на Вшивую горку подсматривать: сегодня белых там расстреливают, а завтра — красных…
Она тут же обрывает себя. В глазах у нее я вижу тот самый детский испуг вместе с огоньком смертельного любопытства, как будто снова она пряталась в засаде.
Город Глазов. Жили они в доме бывшего владельца винокуренного завода. «Гырдымов, кажется, — говорит она оживляясь. — Ну да, Гырдымов». Подселили их, пришлых, многодетных, в гырдымовский дом. Отец, как всегда, плотничал — плотник он был каких поискать, — работал по найму.
— Самый разгар гражданской войны, а мы решили перебираться на Урал. Вот как сообразили! Голодали, конечно, вятские тогда голодали… А там, по слухам, хлеб есть — земляки туда раньше подались. Сообщали: хорошему плотнику заработать можно. Ну мы с Ахорзиными да еще с одной семьей и поднялись. На лошадях полтора года на Урал ехали. В Глазове остановились подкормиться, как потом по деревням на пути кормились. Платили нам за работу мукой или зерном. Зерно мать в ступке толкла.
У отца было прозвище — Гамаюн, так его мужики называли. Не наш, мол, иной человек, вести несет. — А в своей деревне все его звали Ванька Шалай.
Когда в гырдымовском доме красноармейцы постоем стояли, они нас подкармливали. Только кончат они кашеварить, мы, ребятишки, уже тут как тут. Мать нас и снарядит: каждому по миске либо по кружке сунет да и подтолкнет тихонько — бегите, мол, не обидят. И верно, не обижали. Кашевар вроде бы сердито спросит: «А это чьи?» А ему уж кричат: «Да это здешние, Гамаюнова мелкота!» Он и подобреет, каши нам солдатской либо щей отпустит. Мы к матери несемся, показываем…
Во время обстрелов артиллерийских мы в подвале прятались. Там у Гырдымова хранились винные этикетки. Видимо-невидимо было их! Над нами снаряды летят, а мы — на винных этикетках… Играли ими!
С матерью на вокзал селедками солеными торговать ходили. Сядет мать с тазиком, а мы возле. Из вагонов нам кричат: «Мамаша, нет ли молочка? Молочка бы…» А у нас одни селедки, самим бы молочка…
Так ехали мы на Урал, ехали, а до сытой жизни не доехали. В дороге одна сестренка моя умерла. А уж в Серове и до других, до матери с отцом очередь дошла: сыпной тиф… Пятеро из семьи тогда умерли. Отец и в Серове, Надеждинске по-старому, сумел хорошо с работой устроиться. И жилье получил. Все надеялся, надеялся… Да не пришлось пожить.
Мать, когда заболела, зная, что не выбраться ей, успела сказать: меня в Кедрово к родственникам, какие подобрей да у кого посытей, — я самая тихая была, думала она обо мне… А Шурка с Николаем остались — те бойки были. Так малолетками и пошли мы в люди. Теперь никого уж, кроме меня, нет…
Налимы — черные, жадные до жизни. Ловим их голыми руками во впадинах среди камней; воду на время перекрыли, остановив агрегаты станций.
Самым удачливым ловцом оказывается Жуков — из недавно присланных в бригаду слесарей. Он набивает налимами чьи-то старые брезентовые штаны, завязав предварительно штанины…
В работу бригадную Жуков с друзьями входили неохотно, как бы недоумевая: что же делать им в такой ситуации, как быть?
— Мы всю жизнь при железе, а тут — земля… — пояснил один из них, неуверенно улыбаясь, и сумно поглядел на свежо рыжеющий глинистый скос траншеи.
— Терпи, земеля! — крикнул кто-то из наших и с удовольствием прибавил: — Земелька горбатых любит.
Но и потом новоприбывшие работали вполсилы — так и не втянулись, или не захотели, как они говорили, горбатиться. А Жуков… Главным спорщиком и крикуном был этот верткий, ловкий человек, линюче светловолосый и по-беломорски светлоглазый — отраженным светом беломорских пустых ночей. Не уставал он ни в работе земляной, тяжкой, ни в поддразниваньях взаимных, затяжных наших спорах.
Себя он, широко улыбаясь, назвал вепсом. А малую народность свою — вепсов — произвел от карелов и финнов. Впрочем, где правда в жуковских словах? Впоследствии я что-то читал о вепсах в энциклопедии, о древней веси, упоминавшейся в летописях. Но скудны, темны были строки, и не проясняли они моего вепса — Жукова. Заинтриговал он меня еще больше, когда сказал, что фамилия у него звучит так: Гуков. Но и это не все.
— По-настоящему я Жуков-Гуков-Юндт…
Родом он с острова Жужмуй.
— Два маяка у нас там. Два маяка да сорок два работника. А может, и менее теперь…
Живет в Шуерецком.
— Приезжай в гости, увидишь, — говорит Жуков и легко вздыхает, щурится на мартовское солнце, глядит на реку. — Увидишь, как живем.
Взялся рассказывать про своего дядю — знаменитого на Белом море капитана Кошкина.
— Он, Кошкин-то, известный здесь. Седой уж давно; один глаз у него, было дело, вытек… Теперь разводит овец. Персональную пенсию ему платят. Не веришь? Родился он в семье тутошнего судовладельца, ходившего в Норвегию, Швецию, знавшего языки.
И сам Кошкин знает несколько языков — голыми руками его не возьмешь, — учился в Швеции на капитана. Тоже, выучившись, ходил и в Европу, до самой Америки добирался. А в гражданскую-то… слышь, в гражданскую бил он, Кошкин, белых, англичан, американцев этих шерстил. Защищал Соловки, Соловки-то знаешь? Ну вот. А как уходили наши с Соловков, оставляли то есть, так Кошкин с товарищами пулеметы на корму шхуны понаставили, да и поминай. Нет, Кошкина не возьмешь!
Жуков удовлетворенно похохатывает, видя мой интерес к его рассказам, как бы давая понять, что и его, Жукова, не возьмешь…
— В последнюю войну был Кошкин под Ленинградом, в пехоте. Живой пришел. Кошкин — везде Кошкин! — заключает Жуков, и в глазах у него пляшут огоньки.
А я думаю: «Ну, Жуков! Ну, Север…»
Ночью обокрали продуктовый магазин на Береговой. А на следующий день вора поймали. Оказалось, только что из заключения он… И опять, значит, ему за колючую проволоку.
— Живем не как люди, умрем — не покойники… — такими словами сопроводила это известие наша уборщица Фаня, собираясь под вечер к себе в Олимпию. И повторила убежденно, даже ногой топнула: — Не как люди!..
А в общем-то, происшествие встречено без большого интереса, толкуют о нем в поселке так, как будто примеряют на себя судьбу близкого, родного человека, но непутя, — скучно, нехотя толкуют. Всем все понятно, и говорить тут не о чем.
Но я от всего этого захандрил… Я не только понимал, сколько чувствовал: моя теория необычной жизни не выдерживает испытания равнодушием, обыденностью. И сама жизнь, казалось мне, становится все хаотичней, случайней…
Не высидел в Летнем, напросился на поездку в Беломорск. Встретил на вокзале в Беломорске Юношу. Он расположился на деревянной скамье, деля трапезу с кем-то, кто поглядел на меня ревниво, опасливо, когда я поздоровался. На бумаге у них была разложена килька, которую они и терзали; в руке Юноша держал кусок черного хлеба, жевал, побрасывал скулами. Тоже и он мечется по станциям: из Беломорска в Кемь, из Кеми в Беломорск… И он захандрил, и ему худо?
Город встретил меня уже забытой почти угретостью, вытаянной грязцой первой. Но как по контрасту все еще бела эта мощная целина Сорокской губы, эта далеко обозреваемая, бесконечно длящаяся загадка ледового чудища — Белого моря!
Идущие с моря, из жемчужной глубины его, облачные гряды мало-помалу сиреневеют, тают. Плутаю между тесно поставленных, а местами вразброс рыбацких домов с огромными дворами; ведут меня деревянные тротуары, такие знакомые по уральским малым поселкам где-нибудь в глуши неисповедимой…
Добыл комнату в гостинице при вокзале. Но еще длится вечер. За окном, вижу, малые девчонки собираются играть во что-то наподобие нашей давней и, как мне представляется, всеми намертво забытой лапты. Вот они делятся, разбиваются на две группы. А сколько крику при этом!
— Матки, матки, чей допрос? — кричат девчонки самозабвенно, на весь мир, только бы выкричаться. — Чей допрос?
Я гляжу на соседа-коечника: слышал ли, понял ли? Молоденький, мрачновато-взволнованный, в форменной одежонке, он прибыл из Ленинграда, из какого-то там своего, не ведомого мне училища; назначен на тринадцатый шлюз Беломорканала, Сказал, что будет работать начальником вахты, — так распределили. Трусит, надеется. Нет, конечно, ничего не слышал и не понял!
— Чей допрос, чей допрос? — снова ясно кричат девчонки…
Ночью задвигалось небо — похолодело в сердце: северное сияние! Прижавшись к окну, слежу сполох за сполохом; розовая туманность дышит, выдает присутствие чего-то огромного, живого — там, на северном склоне неба.
Дренаж замучил нас. В траншее стоит моренная квашня. Один сапог у меня порван, и нога постоянно мокра. Уж я его проволочкой, проволочкой укручивал, сапог этот… Нынче благовещенье. Вспоминаю чьи-то уверенные слова: «Каков будет день в благовещенье, такое и лето…»
И весь этот день у нас не прекращаются азартные вначале, а потом уже и усталые, надоевшие всем споры. До хрипоты крик. Спорящие стороны составили Жуков, слесарек, по прозвищу Поляк, и я. За мной тоже что-то вроде прозвища закрепилось: называют меня с намекающей усмешкой Подпольным оратором. Подпольным — потому что внизу я, в траншее, а Жуков с Поляком — наверху, на второй перекидке…
Надоевшие, говорю, пожалуй, неправ я! Споры наши увлекают всех, работающих поблизости. Вижу, как тянутся к нам, у людей блестят глаза. А споры — о справедливости, заработной плате, коммунизме, войне, Америке, профсоюзах, перемене места жительства, прописках, свободе и несвободе… Вот — деньги: кто-то закрыл наряд за двенадцать дней на сорок два рубля с копейками. И это строителю!.. «Да, это уж действительно…» — повторяют слушатели с лопатами, с отбойными молотками, с ломами в руках. Солидарность полная.
— Получить бы пусковые за третий агрегат, — невпопад мечтает кто-то, — сейчас бы мы…
— Да, сейчас бы тебя только и видели!
— Везде хорошо, где нас нет, — начинает мужичошка растелепистый, с широким лицом, с мешками улыбающихся глаз. Известен он тем, что жена от него сбежала.
— Точно! — зло кричит ему, не давая продолжить, Поляк. — Везде, Вася, хорошо, где тебя нет!..
А тому и отвечать нечего, жмурится только да лыбится.
«Но Поляк — зол, — говорю я, спорю сам с собой. — А Вася?..»
Вдруг задождило, занавесило частой сеткой белый свет. Неутихающий ни на минутку дождь. А мы гатим ветками да всяческим мелким подростом развороченные колеи дороги для строящейся линии электропередачи. Просто откуда-то прозвучало: «ЛЭП… дорога… ЛЭП…» И чья-то сила послала нас — принудила, увлекла.
Происходит все это в лесу, в виду недалекого Беломорканала. Вода сейчас там спущена; подойдешь ближе — виднеется край канала, обрывающийся, как представится, в пустоту, а на самом деле — в стремительно оседающие под дождем лед со снегом; на той стороне его — такой же лес либо луговая поскотина с вытаявшими кочками.
А у нас топоры — на все про все. И измокли мы до костей. И окружают нас озерца, которым мы не рады, болота да гривы. А на озерцах и болотах — вспухшие льды, проступающая неостановимо-темная, пьяная вода; на гривах — захмуревший, замглившийся сейчас лес. И все мякнет, грозится, тает, все пришло в мрачное, сильно выраженное движение.
Нам помогает бульдозер — или мы помогаем бульдозеру? Что-то он, порычав, заглох, стоит где-то себе за мокрым-мокрехонькими и сыплющими тяжкие обвалы воды, коли затронешь их, елками. И бульдозериста, цыгановатого Димки, не слыхать. Уснул, что ли, у себя в кабинке?
А мы поработали, пока задор был, бродя с топорами по чащобе и мелколесью, оставляя за собой расплывающиеся на снегу следы, мелкие, слабые порубки. Но дело сделано.
Как смогли, запалили костер. И пока горит он, шатко, ненадежно горит, одежда наша парит, но не просыхает. Дым от костра накрывает нас шапкой, никуда не уходит, — пригнетают его низкие, цепляющиеся за вершины елок облака, вернее, облачная муть.
Рассказал приткнувшимся у костра, что нашел сейчас в лесу колючую проволоку, закрепленную по деревьям, ржавую проволоку, которой поначалу испугался: почудилось за ней нечто, чего необходимо бояться, — иные дни, призраки людей, не сами люди.
— Старая проволока? — переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. — Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась…
И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то — уж не из той ли массы людей, что когда-то жили здесь в землянках при стройке своей, при канале!… И чье дыхание, чей взгляд мы словно могли слышать, чувствовать… за толщей времени… за толщей… Разговор этот был долгий, в ожидании машин, которые должны были пройти — а все не шли! — и которых мы должны были обеспечить дорогой проходимой, верной.
Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом — верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..
Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями — там ожил бульдозер; послышался посторонний гул — пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!
И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.
Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта — бездушного грунта! — на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.
Открой форточку и услышишь голос человека на поселковой улице, отражаемый от стен, звучащий с усилением и глубиной, низкий и сильный голос. Рядом с ним — детский, вторящий ему. В соседстве этих двух голосов, в двуединстве их — вся глубина апрельской ночи. Не Чернопятов ли это с кем-то из Казачкиных мальчишек?
Если Чернопятов, то — «Что же ты, Чернопятов?» — слова эти вместе со мной готова, кажется, прокричать и сама апрельская ночь!.. О Казачке Нине мы промолчим вместе с ночью…
Висел сегодня на монтажном поясе над ревущей, смертной, если сорвешься, водой; ноги — на площадке в две человеческие ступни, только и уместились. А ведь надо еще и работу работать! И вот то грудью, то животом давишь, давишь на отбойный молоток, вывесив себя на цепи страховочной, вырубаешь дикое мясо лишнего бетона. Кто-то ошибся, а уж ты ошибиться не должен. Это и называется опасной работой.
Подошел бригадир Лешка Голованов — поверху. Поглядел, покраснел и вспотел даже: забеспокоился.
— Смотри, Люляев! Пояс хорошо держит?
— Должен держать.
— Должен-то должен… Ты одной-то рукой страхуйся вот здесь, страхуйся!
Если так, как он советует, за верх бетонный придерживаться, то ничего толком не вырубишь. Придется уж по-своему, как приладился.
Все же, пока бригадир стоит над душой, больше вперехват руками работаешь, дотягиваешься: тоже надо и бригадира уважить. Ведь и Голованов тебе дурного не посоветует, если разобраться. Хоть он и не ровня Артюшину, например. У того — удачливость, бойкость.
Бетон подается скупо, но все же подается. Опасность веселит сердце — это не придумано. «Вот, — думаешь, — погибельное дело. И куда сунулся, куда? Ан ничего, обопремся, да хоть бы и о самый воздух, осилим!» Игра духа над бездной. И вся жизнь твоя кажется в этот миг тебе, как вот звенья монтажной цепи. И чья-то жизнь от твоей зависит.
А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом… Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу — ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща… Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.
…На то место, где я у п и р а л с я, краном уложили балку.
Но заслужил ли ты жизнь?
Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».
— Хочешь, я сыграю для тебя? — говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. — Стройка к концу идет, уедешь ты… Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю — приду попозже.
Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил — правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом — Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова…
— Жалкий я теперь человек, — сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. — Всех жалею, никого обидеть не могу… А давно ли был злее злых!
Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, — с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.
— Матушка моя, родимочка! — причитала мать Хомченко.
— Вот тебе и родимочка, — толковали о драке местные. — Разъязви такую родимочку!..
Молодой — у него шелушится кожа на лице и лопаются от весеннего ветра губы. До крови, до страдания. Это я знаю по себе. Как же он с кровью-то благодарение одинокое свое играл?
Труба, и отзвучав, звучит. И, слыша этот звук в себе, я понимаю, что навсегда теперь я жалкий человек.
Только что вернулся из Беломорска. Был там полных двое суток. Снова с непонятным волнением вглядывался я до боли в глазах в даль Белого моря, теперь уже растревоженную, в серо-синих вытаинах и оттого запестревшую…
Войдя в комнату, смахнул куртку с плеч и кинулся на постель, — все не мог опомниться от встречи с одной, которую я не знаю и никогда уже не узнаю: я с ней не знакомился, а только глядел…
Видел ее на вокзале — в негромком, маленьком зале, — на соседней скамье с книгой, сидящей нога на ногу У нее были живые темные глаза, слегка выпуклые, смуглость в лице, широковатом, чуть ли не татарского полета скулы, полные губы. Она была в полусапожках на остром каблучке — ладная и очень хороша!
Самым же главным было в ней то, что она смеялась на все смешное, — а в зале оказался смешной старик-говорун с его «пензией», «тады» и «доси», а также мореманы-зубоскалы, — что она, чувствовалось, добра, быть может, простодушна. Я знал одну женщину, в другой жизни, которая смеялась вот так же необычайно: соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Ее ненавидели за этот смех ненавистники, ревновали ревнивцы. Готовность смеяться в ней была поразительна.
Так и этот смех был праздником для всех. Думалось: сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии будет ее смех, будет эта живая радость.
Проходом пошла девочка с портфелем на бечевке через плечо, за ней собака с опущенным хвостом, нюхающая след.
Теплый тугой ветер дул над мостами, над Выгом, над станцией.
Сели в один вагон. Кажется, ехать ей было далеко: тотчас она разделась, стала слушать солдатика с Гомельщины, едущего в отпуск. Мне же скоро надо было сходить, я поместился у выхода. Она пошла к проводнику, оставив гомельского, негромко что-то ему сказав с улыбкой. Проводник уже держал, стоя в дверях своего купе, стопку постельного белья. А меня как ударило: так она была прелестна, таким живым, радостным было выражение ее лица, всего ее стройного тела, самой походки.
Она почувствовала мой взгляд; она и раньше на вокзале все время оборачивалась ко мне, взглядывала на меня, точно спрашивая: «Правда ведь, как смешно?» — и, отгоняя улыбку, глядела некоторое время серьезно, доверчиво.
…Шла она в проходе мимо высунутых с верхних полок мужских и женских ног в натоптанных по следу носках и чулках, свесившихся клейменых простыней и одеял. Я опустил глаза, сразу опять поднял их на нее — она шла, глядя на меня ожидающе, горячо, темно, любопытно. И пока она шла эти три-четыре метра до меня, мы не отрывали глаз друг от друга. Надо было что-то делать — схватить ее, усадить рядом, сказать ей что-то — что? Что она хороша? Что я искал ее всю жизнь? Что она не пожалеет, узнав меня?..
Все, все надо было сказать, может быть, всю свою историю!.. Но она прошла, а я усидел, ни на что не решившись.
За окном высыпали огни — моя станция! Точно во сне я пошел к выходу, больше не видел ее, только слышал музыку того, что она здесь, рядом — единственная!.. И — все. Соскочил с подножки, едва веря себе, что это произошло со мной. И только когда мазнули мне по лицу огни вагонные и, убыстряясь, полетели один за другим вагоны, я понял: кончено! Дальше поезд прошел.
А ездил я подавать на развод с Ангелиной…
«Отчего все это произошло с тобой? — задавал потом себе я бессмысленный вопрос. — На что надеешься ты, человек из оргнабора?»
Отоспался после ночной смены, и скоро снова мне идти в ночь. А проснулся от голосов азартных, прижимистых, тусклых: в комнате, сгрудившись у стола, играют в карты.
И Шишкин, мастер, здесь! Шишкин — молодой еще, толстолицый, с походочкой вразвалку, — сидит подобравшись, как кот перед прыжком. Желтые глаза его горят, щеки трясутся. Выкатываются из его толстых губ слова:
— Думай, Шишкин, думай! Это тебе не сетевое планирование, не американская система… Сокруши рвань вербованную — вологодскую, московскую, питерскую. Бью его величество оргнабор!
Он хищно, со стоном хлопает картами по столу. Играют, впрочем, не на деньги.
Брошюра о сетевом планировании у меня в тумбочке — выпросил ее у Шишкина, когда он потел над ней, сидя у остывшей железной бочки в нашей бригадной времянке. На мою просьбу он откликнулся без большого удивления:
— Зачем тебе? Бери, потом отдашь. Еще морочиться с этим планированием! Хотя с нас спрашивают…
— Ванька не был, Ванька был, был, был! — пропел кто-то голосом Толика с Шоссе Энтузиастов и выбил дробь в коридоре.
Но Толика нет уж в Летнем, это мне известно. Пророчество Ивана Ивановича Костина, когда он судил нас, сидя на постели с подвернутыми под себя ногами, похоже, начинает сбываться. Толик исчез, прихватив из-под батареи новые, выданные мне после долгих хождений к Инживоткину, резиновые сапоги. Взамен он толкнул под ту же батарею какие-то обноски. Уже донеслось от него: не застал никого — ребят, которые с пустыми руками на ножи идти не боялись, всех пересадили, девчонки из их компании на Шоссе Энтузиастов кто замужем, кто пропал куда-то… А как сам-то он был в бегах: искали его если не за х у л и г а н к у, так за сорванную с прохожего шапку (потому и вербовался на Зацепе, в другом районе, оргнабор его кстати взял под свое крыло), — то и не задержался в Москве, поехал с партией вербованных в Забайкалье, в экспедицию, набиравшую рабочих в Улан-Удэ. С дороги написал общежитским.
Эти мои мысли о Толике и пропавших сапогах вновь усадили меня в прицепной вагон трамвая, идущего с Сокола к Беговой, в половине двенадцатого какой-то московской ночи. Трамвай был старым, громыхающим мастодонтом, совсем непохожим на тех цельнометаллических щеголей, что теперь отщелкивают так ловко стык за стыком. Одно преимущество у него было: окна открывались полностью во весь проем, так что сидя на деревянной скамье, можно было высунуться наружу, вволю дышать прогретым, неожиданно жарким маем, впрочем, с надоевшей уже жарой, не отпускавшей и к ночи. Тот прицепной вагон был полон. Ворвавшаяся на остановке компания парней с гитарами и девицами, чьи отчетливые синяки на руках и ногах показывали, что жизнь к ним неравнодушна, принесла с собой холодок опасности и презрения к миру благополучия. Вмиг и очень умело были вывинчены все лампочки. Тотчас грянула разухабистая песня. Вагон был во власти темноты и случая. Летел припев песни: «…всю дорогу пили чифирок!»
На остановке прибежал водитель, голос его поразил неуверенностью:
— Кто выкрутил лампочки?
Взбунтовавшийся вагон, набитый темнотой и слепыми лицами, ответил ему по-черному.
Водитель снаружи залился милицейской трелью. Чудесным было действие этой трели! Парни с гитарами и их подруги, бросая сигаретки и тревожно переговариваясь, посыпались с подножек. Но едва лишь трамвай тронулся (водитель так никого и не досвистелся), едва лишь неосвещенный вагон загромыхал в своем противодействии силе движения, как через оконные проемы, цепляясь на ходу, вновь полезла эта неудержимая, непонятная, как ночь, молодая сила: темнели пятна вместо лиц, взбрыкивали в окнах ноги, масса тьмы толклась и уплотнялась. Это были толики и их подруги, толики московских окраин…
Откуда-то донеслось — из Олимпии, что ли:
— Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..
Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, — поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи…
— Нет-нет! — как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него — пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.
— Нет-нет! — кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.
Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, — лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, — разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!
Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни — в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж… Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир — не нами сказано! — мир все так же молод.
Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее — этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, — вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.
Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, — людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:
— Саня? Ты?..
Я остановился, повернулся к ней, — слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.
— Саня! — повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. — Ну, как ты? Как твоя жизнь?
Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое…
— А как вы, Вера Васильевна?
Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.
— Как там Москва, как твое Белое море? — Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались… Быть может, она и вправду ясновидящая?» — подумалось мне.
— Хорошо, что ты с ней развелся, — протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила: — Хорошо!
Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:
— Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.
— Да, слишком разные, наверно, — соглашаясь, промямлил я.
Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.
— И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..
Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней — все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли… Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, — и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную — не могу объяснить — улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам… Улыбка его запомнилась — завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное… Ребята — это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня — уже тогда! — поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам с в о е г о пути?
Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался…
Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать…
Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.
— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?
— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом… Устал, устал!
Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.
— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай…
После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.
— И все в задор говорит, и все в задор, — противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.
Что-то я ему говорил… «Надо бороться!» — «Да за что же бороться?» — ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном…» — «Все сказать? — перебивал он лихорадочно. — Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом… «Где теперь Надя, где она? — орал он чужим голосом. — Промышляет в Беломорске», — отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» — «Промышляет…» — клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.
Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»
И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то… Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо… Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..
Потом литовку увела милиция: оказывается, ее знали раньше (вот тебе и никому не нужны!). Оторвали ее от меня, и пошла она едва ли не своей охотой, подхватив чемодан и не оглядываясь. Что это было? И кто была она? Холодно в Риге таким, как я, октябрьской ночью, холодно. Оперся я затылком о спинку скамьи и одновременно втянул голову в поднятый воротник пальто, пытаясь хоть немного забыться. Да где там! Любопытствовавшая женщина, потрясенная всем увиденным, стала выговаривать мне: почему-де я не заступился за «эту девушку». Но мне нечего было отвечать. И в самом деле, что тут скажешь?
— А еще обнимался…
Дообнимался. Оправдывайся же, если сможешь! Да тебе во всю жизнь не оправдаться перед всеми, кто сейчас виноватит тебя. Холодно. Оставшуюся часть ночи я провел, блуждая по пустому городу, а к утру падал с ног от усталости.
…И было еще вот что: звонок Ангелины, но после всего — после заочного разбирательства, которое провел сноровисто и без лишней волокиты беломорский судья Бубенцов, — из Москвы пришло ее согласие на развод. В Беломорске, в переговорном пункте, куда меня срочно вызвали, — долгий разговор с экскурсами в историю нашей с ней жизни, взаимными обвинениями, покаяниями. Потом, через несколько лет, она спросит при встрече: «Почему ты все-таки подал на развод?» И будет с напряженным интересом, словно намертво все позабыла, ждать ответа, объяснения, как будто ответ и объяснение могут что-то еще изменить… И станет искренне удивляться, когда ты пожмешь плечами, пробормочешь невнятицу. Что же там объяснять! Ведь все ясно и так. И было ясным уже тогда, на аспирантской свадьбе: не жить нам вместе!
Дела между тем у нее станут идти все лучше, хотя и не без заминок (будут еще трудности с защитой диссертации из-за домогательств профессора Сигубова, ее руководителя, домогательств почти в открытую, с обещанием устроить завотделением гастроэнтерологии в одну из престижных столичных клиник). Очень скоро она удачно выйдет замуж и у нее родится ребенок — мальчик.
А у тебя жизнь и в самом деле будет, как ты и хотел, необычной: договор тринадцатый — красным карандашом это число на обложке черканули — тебя отпустит; гидростанцию малую из каскада на Выг-реке вы достроите; и снова в большом городе в старом доме, подлежащем скорому сносу, откроется какая-то притемненная комната, а там — висящая на затертых обоях карта-простыня, покрытая натужными жилами рек, с накинутой красной, частой сеткой железных дорог…
Но карта, карта — как она стара! Ее в ослеплении надежды и в час без просвета касались руки, вспотевшие от волнения. Тяжелые ладони неумело упирались в нее, как будто дивились простору жизни, а пальцы ловили скользкие кружки, звучащие именами отдаленных мест. На таких именах от судорожного поиска остались черные следы. Незаметный человек с небрежным лицом переспросит из-за стола:
— Так куда вы хотите вербоваться?..
Поляна чахлая, с бесцветной травой. И лес вокруг — ничуть не лучше. Что-то тоскливое в природе, задавленное. В это лето досталось всей растительности. Испытание на выносливость, или, если хотите, испытание на живучесть. Выдюжишь или нет. Я отвожу рукой ветку папоротника, обычно гибкую, податливую. Вместо мягкого давления на ладонь — треск, ветка сломана.
Совсем плохо лесным жителям. Травы, считай, нет. Деревья сухие, вялые. Это не корм. Как жить? А жить-то надо…
Мы вышли на поляну, когда солнце повисло над дальними вершинами синих гор перед тем как скрыться. Но это мы только могли себе представить. Сам хребет отсюда не виден. Если только пройти весь этот лес — километра четыре на северо-запад — над соседним лесочком заметишь лишь самые высокие из гор. Свой лес мы уже изучили основательно. Пришлось. Знаем каждый затаенный уголок. Знаем, где и когда бывает солнце.
Листва желто-пепельная, она еще держится. Солнце просвечивает сквозь редкую крону легко. Без косы косит сухую траву. Воздух чистый, этого не отнять. Но ни воздух, ни косые лучи вечернего солнца, в другое время и в этой обстановке такие приятные для нас, для людей, имеющих на ремне флягу с водой, не радуют. И осенний лес, оказывается, далеко не всегда прекрасен. Вот как сейчас, например, после жесточайшей летней засухи.
— Они где-то рядом, вот-вот на них выйдем, — зло говорит Старый Бобр. — Глупые скотины, что им дался этот лес. Места другого на свете нет?
Старым Бобром мы зовем Бориса Старикова. Он по характеру терпеливый и трудолюбивый, всегда в делах. И обычно невозмутимый. Но сейчас даже он выходит из себя. Да и как не выйти. Три дня мы гоняем большое стадо лосей, ведем их к воде. Расстояние — всего километров двадцать. Но все старания без пользы. Лоси кружат, петляют даже на той узкой полоске леса, где мы гоним их, упорно не желают идти в нужном направлении. К тому же к лесу, где мы сейчас находимся, у них, похоже, странная привязанность. Лоси уже сильно ослабели, здесь их ждет гибель, это наверняка. Сейчас они еще очень осторожны. К кормушкам не подходят. А кормушек мы понаставили достаточно. По нашим расчетам должны подходить. Но расчеты — в голове, действительность — другое дело. И прямо скажем — неважное дело. Кормушки мы проверяли и перепроверяли. Все нормально. Для нас. А для них — нет. Для них, видимо, что-то не так. Через несколько дней мы все же надеемся, кормушки пойдут в ход. Лоси совсем ослабнут. Но прокормить мы их долго не сможем. К тому же, если хоть несколько дней они продержатся здесь, то увести их потом к воде будет еще сложнее.
И задачу надо решать быстрее. Что так связывает стадо с этим лесом?
Говорили нам, недавно на мужчину из недалекой деревни напала рысь. Было море крови, но поединок, как говорится, завершился вничью. Сейчас голодная рысь где-то в окрестностях. Но ее лоси вряд ли испугаются. Ходят слухи, и я сам слышал, бывали случаи — нападали рыси на лося. Но поверить в это трудно. Любому, кто видел на свободе почти полутонного великана. Лось силен и быстр. Ударом копыта может вышибить из медведя дух. Бывает, рысь нападает на лосят, но в нашем стаде у молодняка надежная защита.
Нет, рысь отпадает. Маловероятно. Пусть и ее засуха и голод довели до отчаяния, а все-таки лось ей не по зубам. Здесь что-то другое. Может, медведь забрел сюда ненароком с гор? Его, конечно, лоси боятся, хотя порой не уступают ему в бою ни в силе, ни в ловкости, ни даже в злости. Но для стада и медведь не преграда. Тот сам, пожалуй, уступит дорогу. Да и не сидел бы хищник на одном месте, не караулил бы, пока лоси подойдут к нему.
Но если не рысь, не медведь, то кто же?
Мы останавливаемся, надо посоветоваться. Валентин Тахиров самый старший. И по возрасту, и по должности. И по опыту нам до него далековато. Смотрим на него. Он знает, что ждут его слова, но говорить не спешит. Достает сияющие корпусом карманные часы — именные — и долго смотрит на циферблат. Это он думает.
— Куда мы их сегодня уведем? — словно спрашивает у самого себя, а может быть, у нас. — Пустое дело. Через сорок минут начнет темнеть. Я так думаю — привал.
Валентин никогда не пользуется званием старшего, никогда не приказывает. Такой уж человек. И его слушаются всегда. Очень уважают в лесах опыт.
На кордон решаем не идти. Далековато. Заночуем здесь. Будем для лосей заслоном, не дадим им уйти в противоположную сторону. И хотя костры сейчас в лесах, «в связи с высокой пожароопасностью», как пишут в протоколах, разводить категорически запрещено, мы все же расчищаем от травы и листьев небольшую площадку, выкапываем ямку и собираем хворост. Хотя бы небольшой костерик нам нужен.
У лосей замечательный нюх. Даже маленький дым они почуют сразу. Дым будет держать лосей. А если они и двинутся с места, то в нужном нам направлении. Что ж, туда пусть идут…
Устраиваемся поудобнее. Легкий ужин проходит в тишине. Спрашиваю Валентина:
— Ты лосей когда-нибудь стрелял?
Валентин неторопливо похрустывает соленым огурцом, смотрит на костерик, на меня, потом опять на костерик.
— Стрелять-то не стрелял, охотился… — отвечает неохотно и хмурится.
Мы молча ждем продолжения, а он, как всегда, не спешит. Вспоминает.
— Я тогда еще в Тобольске работал, — начинает, наконец, — младшим охотинспектором. Приезжает, значит, к нам толпа, хм-хм, писатели. Лицензию берут. Большие, говорят, писатели. Интересно им поохотиться. Глядишь, что и напишут. И нас несколько человек, помоложе, к ним приставили. Помочь малость. Приезжие в засаде, мы в загоне. Подняли сохатого. Вывели на них. Стреляй только… Вот и постреляли…
— Что, убили? — спрашивает Старый Бобр.
Валентин трет бровь, смотрит в огонь.
— Как же… Там один собаку с собой взял. Овчарку. Здоровенный кобелина. Лось — на засаду, кобель — на него. Тот в сторону и — ходу. Стреляли, стреляли… А он, как танк, через кусты. И все…
Валентин делает паузу, медленно достает дешевенький портсигар, из него папиросу, закуривает, сплевывает, выбрасывает папиросу в костер.
— «Беломор» горький пошел. Дайте кто-нибудь сигаретку.
Ему протянули сигарету. И опять ждем, понимаем, рассказ еще не кончился. Что-то еще он скажет.
— Так вот, я и говорю, поверит такой лось человеку? Пойдет к кормушке? Факт — нет!
— И еще, — говорит Валентин через некоторое время, — я сам не видел, врать не буду. Егерь один знакомый рассказывал. В августе дело было. На прошлый год. Во время гона молодой лось, израненный сильно, к нему пришел. Сам… Почувствовал, какой человек. И всю зиму во дворе без привязи жил, раны залечивал.
Колька Березкин, до того сидевший молча, сказал вдруг:
— Месяц тому назад в райцентре на базаре лосятину продавали.
— Поймали? — спросил Старый Бобр.
— Нет. Поздно спохватились. Моя пришла с базара, позвонила. Мы выехали — уже все, нету.
Валентин задумался.
— Конечно, маловероятно, но… — сказал он. — Бобр, и ты, Серега, — обратился ко мне, — пошарьте завтра в том лесочке, — и он кивнул в сторону леска, куда мы никак не могли перегнать лосей.
Мы молча кивнули.
…Поднялись с рассветом, когда прохлада особенно назойливо забирается под одежду. Собрались быстро. В лесу не умываются и не чистят зубы. Вместо утреннего туалета — сигарета.
— Навестим друзей? — хмуро спросил Старый Бобр.
— Пойдем.
К стаду вышли не сразу, сначала промахнулись, прошли мимо, но вовремя услышали характерный треск и вернулись. Стадо разбрелось по мелколесью. Пока их никто не беспокоит. Свой костерик мы затушили еще ночью, перед сном.
Ближе других пасется старая лосиха с теленком. Почуяв нас, она заволновалась, зачмокала губами, подзывая дитя. Эта лосиха — повод для подозрений. За исключением редких случаев, лосиха рожает по два теленка. Быть может, это и есть тот редкий случай. Может быть, нападение хищника, может, и еще что-то, что — мы не знаем.
Лосиха подпустила нас метров на восемь. После этого стала бить землю копытом и, стоя к нам вполоборота, опустив голову на мощной шее, обеспокоенно косила красными глазами. Ее поведение привлекло вожака. Двухметровое чудовище с громадными лопатообразными рогами подошло к лосихе и приняло такую же позу. Из горла лося выходило хриплое урчание, это он сам себя подзадоривал, подзаводил, призывал свою испытанную храбрость. Стало подбираться ближе и все стадо — восемь лосей. Телята, месяц назад еще нежнейшие существа, сейчас пытаются подражать взрослым. Взрослые же лоси — сила, мощь, красота и… беспомощность, беззащитность.
Я тронул Старого Бобра за рукав. Пора. Он молча кивнул. Осторожно ступая, стали мы отходить, не спуская с лосей взгляда. Вожак сделал несколько шагов в нашу сторону. Остановился. Во время гона, в пылу брачных страстей он бросился бы в атаку. И сейчас даже его поза говорит о готовности принять бой, защитить стадо. Но сам, что называется, на рожон не лезет. И по мере того, как мы удаляемся, голова его постепенно поднимается и поднимается, пока он совсем не выпрямился и не стал гордым и непобедимым. Еще бы, на глазах у всего стада он прогнал непрошеных пришельцев.
Из леса мы вышли с тем чувством, которое оставляет в душе встреча с прекрасным. Так выходят из музея или из театра.
— А вожак-то каков, а? — восхищается Старый Бобр, словно он в первый раз увидел вожака, словно это и не он недавно ругал его за упрямство, за нежелание подчиниться доброй воле людей, направленной на благо всего стада.
Я молчал. Неужели есть люди, которые из пустого бахвальства и тщеславия или просто от злости, от черноты души, от алчности готовы вкатить свинцовый шарик в эту могучую и красивую, мужественную, как сильное дерево, голову, увенчанную рогами-короной.
Вышли в поле. Здесь трава еще суше, чем в лесу. Можно даже сказать, что ее здесь вообще нет. А небольшой лесок, в котором мы скоро оказались, он километров шесть в самой широкой своей части, ничуть не лучше того, в котором мы ночевали. Зато за ним шли леса, уже более пригодные для жизни. Там ощущается недалекое болото, и несколько ручейков, питавших его, чудом сохранились под кроной деревьев.
Скоро мы нашли то, что искали.
— Смотри, — показал Старый Бобр.
Сухие ветки папоротника частично обглоданы. Рядом мы натолкнулись на рябину с обглоданной корой. Рябиновую кору лось гложет обычно только зимой. Летом она слишком горька. Голод довел его до этого.
Дело прояснялось. Лоси здесь уже были. До нашего приезда. А раз они здесь были, раз не хотят снова сюда идти, наверняка зная, что это путь к воде, значит… Пока это ничего не значит, но значить может многое. Подозрения обретают силу. И что же Березкин раньше не вспомнил о базаре. Следы месячной давности нелегко будет найти. А искать их нужно. Это, возможно, следы преступления.
— Обойдем по опушке, — предлагает Старый Бобр. — Или следы телеги, или машины… Ты — вправо, я — влево.
Мы разошлись. Минут через сорок до меня донесся его свист. Отвечаю и быстро — к нему. И тут натыкаюсь на кормушку… Вот так фокус! Значит, кроме нас, кто-то их подкармливал.
Да, это настоящая кормушка. Даже с подкормкой. Но подкормка наполовину целая. И… что за странная пыль на ней? Я взял в руки несколько засохших травинок и понюхал. Вот это да! Дуст! Самый настоящий. Какая-то сволочь, вероятно, надеялась свалить лося дустом, пыталась обойтись без ружья, без шума. Вот гад! Если бы, предположим, свалил, сам-то ведь не стал бы есть такое мясо, продал бы. Пускай люди едят. Ох, попадись он мне… Хорошо еще, что лося дустом не прошибешь, а то ведь все стадо завалить мог. Думал завалить, по крайней мере. До чего же люди бывают жадными. Средний вес, будем брать по всему стаду, килограммов по триста. Триста на восемь… получается две тысячи четыреста килограммов. Если будет продавать по восемьдесят копеек на базаре, то заработает более двух тысяч. Это при условии, что ему удастся вывезти все мясо.
Ну, ладно, с дустом не вышло. И выйти не могло. Знаю по опыту. У меня пес, когда еще щенком был, съел целую пачку настоящего ДДТ и только желудок прочистил. Это ладно. А что здесь дальше происходило. Надо искать следы.
Я на четвереньках, пядь за пядью, стал обследовать землю и траву вокруг кормушки. Что это? Как будто темные пятна на траве. Сорвал травинку и попробовал соскрести. Соскребается. Да, похоже, кровь. Но лось мог и сам пораниться. А все же… Выпрямившись, присмотрелся, откуда удобнее всего стрелять. Есть более-менее подходящее место. Куст. Иду туда. Осматриваю. Сорвана ромашка. Не просто засохла. Изжеванная. Ясно. Браконьер курящий. Забивал запах. И больше ничего здесь нет. Месяц все-таки прошел. Трудно искать. Вот бы сразу, я бы поковырялся.
Возвращаюсь к тому месту, где лось был убит. Вероятно, это был теленок. Почему теленок? Удобнее стоял? Прямо под выстрел? Или оказался самым храбрым, подошел? В стаде — два самца, вожак и другой, молодой, три самки. Две старые, с телятами, и одна молоденькая, невеста вожака в нынешнюю осень. Три теленка, два у одной старой, один у другой. У молодой пока ничего, кроме чувств. Так почему же все-таки, при таком выборе, только теленок? Мясо нежнее? Но если мясо на продажу, взрослый лось выгоднее. Почему же не убит взрослый?
Ладно, потом узнаем, когда поймаем.
Итак, есть кровь. Значит — подтверждение. Значит — преступление. Я трижды свистнул — быстрее ко мне. Старый Бобр ответил. Он где-то недалеко. Но идет медленно. Значит, что-то нашел. Должно быть, след транспорта. Чтобы не терять времени, описываю круги вокруг кровавых пятен, увеличивая с каждым заходом радиус. Натолкнулся еще на следы крови. На сей раз более обильные. Теперь уже обследую определенный сектор. Вот в кустах что-то завалено ветками и листвой. Подхожу ближе, наклоняюсь. В нос бьет запах. Это гнилая шкура и внутренности. Разбрасываю ветки — точно. Муравьи строят здесь уже свой дом — муравейник. Но все убрать и они еще не успели. Даю пять продолжительных свистков — срочно ко мне. Не терпится показать находку. Совсем рядом слышу голос Старого Бобра:
— Сейчас, иду…
И я иду на голос. Старый Бобр сидит на корточках. В руках рулетка.
— Замеряю расстояние между колес. Так, ясно, «Волга». В одном месте ясен протектор.
Это уже удача. Не так-то много в нашем районе автомобилей «Волга». Найдем, обязательно найдем подлеца. Подключим ребят из уголовного розыска. Они нам как-то уже помогали.
Теперь все становится на свои места. Ясно, почему лоси не шли через этот лесок. Ясно, почему у самки один теленок. И еще одно становится мучительно ясно — эти животные никогда больше не придут за помощью к человеку, как нам вчера рассказывал Валентин.
Что касается нашего стада, вернее, нашей задачи, то теперь придется гнать лосей выстрелами. Раньше мы этого не делали, чтобы не пугать лишний раз, не заставлять бояться человека. А теперь уже ничего не изменить. Зазвучат выстрелы в осеннем лесу. Только уже эти выстрелы будут нести не смерть, а жизнь, спасение. Но лоси-то этого не знают…
Над каркасами ветер стремительный,
вдоволь черной работы для всех…
Воздвигают в Магнитке строители
кислородно-конвертерный цех.
В неувязках начало, в заторе,
и не видно, что будет в конце.
Но на каждом паршивом заборе
красный лозунг: «Даешь ККЦ!»
А просмешники хлещут нас бойко,
да и к месту, не в бровь, а в глаз
— Строй, ломай, коль идет перестройка,
перестраивай десять раз!
В лунных кратерах шлаковой свалки
над пролетами перезвон.
Звездопадами электросварки
комсомольский штаб озарен.
И девчонка звенит лопатой,
в котловане торя тропу:
— Падай, звездочка, золотом падай
на мою золотую судьбу!
Облака — лебединые стаи,
снег и камни, как морды моржат.
Но копры забивают сваи,
аж в Америке стекла дрожат.
Все здесь глыбко, не для показа,
и в едином порыве слилось.
Парень крутит баранку БелАЗа,
будто крутит земную ось.
Сверху он глядит на начальство
шало, с юмором — наверняка.
Ведь приходится в жизни не часто
на начальство смотреть свысока.
В министерствах то плохо, то слабо,
с каждым часом все больше забот.
И в железную будку прораба
секретарь обкома идет.
Кто-то в поиске и горении,
кто-то с маской на прежнем лице.
Но рождается ускорение:
— Раньше срока сдадим ККЦ!
Над Уралом — огни и ветер,
и тревожно гудит завод.
Поднимает Магнитка конвертер,
сердце рвется в двухтысячный год!
На окраине этой старинно
и темно от слепых фонарей,
и гудки пробиваются длинно
сквозь туманы седых январей.
Я хожу на окраину эту,
где теплушки дымят в тупиках,
где дороги прохожему нету,
только шпалы да рельсов река.
Где курятся путейские будки
и сугробы от масла черны,
где завод прекратился как будто,
и пора бы вкусить тишины.
Здесь года побурели от гари…
Но эпоха прибавила шаг —
и темно от мазутных испарин,
и звенят перепонки в ушах.
Среди снега, костров и тавота,
заслоняя собой неуют,
на задворках большого завода
великанами люди встают.
Когда не ходят трамваи,
по городу ходят слухи
о том, что какой-то призрак
поднялся не с той ноги…
И юные вспоминают
обруганный бред старухи,
осмеянный сивый мерин
идет на свои круги.
И эти круги все шире
расходятся по задворкам,
и некто уже серьезно
Вселенную костерит…
И дешевеет правда,
и дорожает водка,
у самой последней девки
светило во лбу горит.
А дети внимают взрослым,
не затыкают уши,
чтобы потом припомнить
серьезный их разговор.
Уходят в глубины сплетни,
выходят на мели души…
И все это происходит
трамваям наперекор.
Когда не ходят трамваи,
по городу ходят слухи…
Что ты плачешь, певец?
И чего тебе хочется
на земле, где рождается свет?
Обошли ли тебя
затрапезные почести,
или время для радости нет?
Не венчается все,
что когда-то кончается.
Подари свою песню весне.
Кто полюбит ее,
пусть побольше печалится
о бессмысленно прожитом дне.
Никогда не горюй
о придуманной вечности:
вечны только любовь и вражда.
Проклянется когда-то
умение меч нести,
а огонь для души — никогда.
Полуправда твоя
хуже кривды откликнется
для того, кто идет за тобой…
А гора к Магомету не двинется:
выбирай — или плачь,
или пой.
На земле,
на воде,
в неуютном ли космосе
одиноко без песни родной…
Исторический миг
одоления косности
бесконечен для жизни одной.
«Дышите носом», — тренер говорил,
Но только мы упорно ртом дышали,
И тренера советы забывали,
Когда нам в лица ветер с силой бил
Да снова под кроссовками песок
На мелкие частицы рассыпался,
И даже тот, кто сзади оставался,
Запомнить это правило не мог.
Дистанций новых прерванная нить
До финиша упруго протянулась,
И кто-то победителем вернулся,
Но тренеру не смел он возразить.
Азарт победы, горечь неудач,
Лишь вы над нами властью обладали,
И криком нас трибуны обдавали,
И нарастал в груди восторга плач.
Но с точностью направленной иглы
На следующий круг нас выводило,
И в нас тогда уверенность входила:
По правилам не выиграть игры.
Бежали так, что волосы со лба,
Бежали по раскрученной спирали…
А праздные болельщики молчали,
Но можно и молчанием солгать.