Когда я с приятелем впервые поехал в Елшанку за грибами, то был совсем новичком, то есть в глаза их не видел. Ехали мы автобусом, я читал книгу, а приятель мой ничего не читал.
— Что ж ты, — спрашиваю, — не взял ничего? Дорога длинная, до самой Елшанки — все степь кругом.
— Мы будем читать книгу природы, — со значением улыбнулся он.
Но мы, пожалуй, не знали и букв, которыми написана эта сложная книга, и, как все горожане, собравшиеся читать ее с наскока, бродили без толку по лесу и грибов, конечно, никаких не нашли.
Приятель мой грибником не стал. Он, думаю, и сейчас рассматривает в книге природы одни картинки, воображая, что читает ее. Вот и о себе — ну, что похвального сказать? Ну, прожил, пережил даже пять грибных сезонов и — насмерть увлекся грибами. А минувший — был исключительно счастливым. В грибах проснулась дуроломная какая-то сила, шагу нельзя было ступить в лесу, чтобы не нагнуться. Но хоть и не дуром они росли, а я с некоторой гордостью сознаю, что в это лето брал грибы, какие хотел. А выбор у меня был — ого! Не как в магазине или даже на базаре.
Вот иду утром в лиственницы — они у нас посадками растут — иду и представляю, как мерцают в просеянном сквозь тонкую хвою свете малахитовые лапки чистотела, тонкие, словно зеленые искры, листья звездчатки на золотистой, словно речной песок, подстилке из опавших игл. На ней не сразу увидишь точно повторяющие ее цвет шляпки маслят, но блеском или выбравшейся на свет улиткой они себя выдадут.
Иду, представляю, — вдруг бежит навстречу согнутый ведрами водитель автобуса «Елшанка — Оренбург». Бежит, зажмурившись и покрикивает: «Мест нету, нету мест!» И как-то ведь не спотыкается на тропе, ни грибка из ведра не выронит. Я что-то соблазнился, стал смотреть по сторонам. А грибов-то! Ну под каждым деревом! Так и не дошел до лиственниц. Для маслят и у меня места не хватило.
Словом, практика у меня была, и новичку, которого базарные золотые грибочки расстраивают, кое-что подсказать могу.
Заметки мои в большей степени пишутся из желания найти единомышленника. Ну, действительно, что это за бесцельное хождение по лесу или, как выражаются еще, по природе? Вот я стихи пишу, и мне кажется, что, слоняясь по лесам и лугам без какой-нибудь охотничьей задачи, путных стихов не сочинишь. Получится что-нибудь такое: «Упаду в разнотравье лицом…» И как раз носом в коровью лепешку.
Да. Ну, мне возразят: «А красота? Зачем же обязательно что-то искать, собирать?»
Конечно, и красота. И, между прочим, хорошие грибы в самых красивых местах и растут. Советую эту случайную фразу взять в качестве первой подсказки. Ищите грибы в светлых березняках, в наполненных плотным, словно колодезная вода, воздухом осинниках, в соснах и лиственницах, торжественных, словно колонны старинного храма, — точно найдете.
Это, хоть и весело, но не всегда легко. Вымокнешь и в росе, и под дождем, и комарье накормишь, и крапивой ожгешься. В чапыжник, например, лезть ни к чему, порядочные грибы там не растут.
Нет, я не отговариваю. Ведь что такое — найти первый в лето подосиновик! Старый осинник — он только внизу темен. А гляньте вверх — взлетают к небу голубые с прозеленью стволы, и там, готовая вмиг улететь, вьется и трепещет легкая кисейная листва. Внизу сумеречно, а над вами — радостный и бодрый свет. И грибным настоем пахнет, и трава незнакомая, негустая. Так, узнаешь редкий вороний глаз, синеватый копытник, чуть тренькает на тонкой шейке колокольчик… Смотришь теперь в оба и даже дыханье сдерживаешь для внимательности. И вот он, ну в двух же шагах, черт! Будто не было и вдруг вырос. Ах, красавец — на гордой прямой ножке и шляпка с кулак. А то еще ножка по-лебединому изогнута, и гриб от этого как бы улыбается, как бы манит: — А вот я!
И бывает после этого первого, как отрежет — ни одного больше, но радость, как подкатила к горлу, так и не проходит.
Ну, а живопись, скажем, или ваяние? По моим наблюдениям, те, кто способны толково изобразить грибы, — изображают их всегда навалом и не подписывают — где какой. У них задача другая.
Специальные определительные картинки или фотографии для наших целей предпочтительнее произведений искусства, но тоже нужно иметь в виду, что гриб изменяется во времени и в пространстве. Во времени — он растет (у молодого шампиньона шляпка пипочкой, а у зрелого — зонтиком). А в пространстве — в разных лесах, на разных почвах он немного да разный, то светлее, а то — темнее цветом. Невозможна, наверное, таблица, исчерпывающая все грибные чудачества. В каждой местности они свои. Доказано практикой.
Очень нужен новичку друг — грибник. А если вы в своем желании взяться за грибное дело один на всем белом свете — сходите прежде всего на базар. Там вы в натуре увидите лучшие грибы своих мест. Там же можно уточнить и куда ехать. Вопрос — когда ехать — отпадает. Коли есть грибы на базаре, то есть они и там, откуда приехали, и надо, стало быть, поспешить.
Базарная грибная разведка требует своей тактики. Наш главный базар, как и во многих других городах, называется «зеленым», хотя летом он цветастый и пестрый, как иной восточный ковер. Зеленого, конечно, много, но алые розетки из пучков редиса, оранжевые звезды моркови, чудом не рассыпающиеся пирамиды из яблок, персиков и груш, то янтарные, то нежно-розовые. А сколькими цветами мерцают прохладные и в жаркий день грозди винограда, которых груды… А люди! И свои, и гости с южных границ огромной нашей Родины, и соседи из среднеазиатских республик. Старики в своих национальных и обязательно крайне заношенных одеждах, молодые — в заштампованных джинсовых, и в них не потерявшие национального колорита благодаря гордым взорам и ломаной гортанной речи:
— Падхады, дарагой, пят рублей килограм толко твоэй дэвушки…
Цветастое, звонкое, веселое место в разгар лета! Пришли мы туда однажды с другом Сергеем, человеком на вид холодноватым, но страстным грибником в душе. Остановились, конечно, в грибном ряду. Здесь продавцы все свои, местные, и странно, знаете, здесь как-то гораздо тише все себя ведут. Будто торг идет какой-то полутайный. И старушки эти молчаливые похожи чем-то на приодетых слегка колдуний.
— Грибы есть, — приподняв бровь, отметил Сергей. Ну, а я решил тут же и уточнить — откуда. Подошел к доброй на вид старушке, спрашиваю: откуда, мол, такие прелестные подберезовики?
Старушка нервно перебирает грибы и шепчет:
— Чать не украла… Где были — там нету…
Сергей несколько свысока стыдит меня:
— Ну, разве так спрашивают?
Немного погодя, чтобы старушка забылась, он подходит к ней сам и без особого интереса тычет в кучку грибов:
— Почем, бабушка, ваши шампиньоны? Это подберезовики таки? Но ведь они только на засол. Наоборот жарить? Ну, взвесьте полкило. А вот эти — точно шампиньоны! Подосиновики? Хм. И откуда, интересно, такая красота? Можете сказать?
Старушка взвешивает, посмеивается про себя: вот, мол, лопухи-то городские! А самоё уж распирает поделиться откуда такая красота и прелесть. Тем более, что покупатель ни уха, ни рыла в грибах. И, заворачивая товар, она сама собой поясняет:
— А вот, сынок, по Илекскому тракту, сразу за Кардаилово, там лесочки есть…
Конечно, торгующие люди — зачастую немного жадноватые, такое у них занятие. Но торгующие грибами по сравнению с горными орлами над казбеками из ранних помидор и персиков или там с толкателями джинсов — намного добродушнее. Добродушие у них не глубоко упрятано. Будьте вы с ними покупателем без претензий, и они все расскажут: из какой деревни, далеко ли там грибные березняки, и даже у кого в той деревне остановиться можно. Но мой совет или даже призыв такой: ехать нужно туда, где есть у вас какая-то любовь. Крохи детства или запавшие в сердце мимоездом холмы да колки, да речка-малышка, для которой не жаль вам потратить день и расчистить для нее родничок с живой водой.
Основательно я попал в Елшанку с другом Сергеем. Для жилья для грибной базы мы нашли нежилой, но и не дырявый еще домик в низинке, возле самой речки, тоже, конечно, Елшанки. Хозяева домика — чета стариков — даже обрадовались, что мы попросились в нем пожить. Когда-то здесь была отдельная от Елшанки деревенька или даже хутор дворов в пятнадцать, а сейчас почти все переселились отсюда в саму Елшанку, наверх. В низинке, говорят, сердечникам тяжело бывает, а какой пожилой человек не сердечник.
Загадочны и грустны в зарослях черемухи, сирени, одичавших яблонь и почти на глазах растущей ольхи брошенные усадьбы. Вот и старикам нашим нелегко смотреть на остылый свой домик, на порушенную ограду и просевшую, как хребет старой лошади, крышу сарая. Ведь это жилье их первой молодости. Думали, не тесно будет, но дети выросли, а жить стали полегче, вот и перебрались наверх в новый пятистенок, на сегодня слишком уж просторный, потому что фотографии место не занимают, а сами дети разлетелись по городам.
Домик мы отмыли с порошком, подмазали печку и бросили на пол немного мяты и полыни. Сергей нашел на чердаке старинную, темного стекла банку и поставил в нее крупные ромашки. К вечеру пришла хозяйка, присела на лавку, огляделась.
— Как вы его умыли. Чи-исто. А нежилым все же пахнет, и травка не помогает. — Она загрустила и примолкла. Но мы пристали к ней со своим: есть ли, мол, грибы?
— Ну, ребяты, да нас ли про них спрашивать? Мы ведь когда в лесу бываем. Ну, когда сено косим, ну, ягоде денек подаришь, ягоду нельзя упустить. А грибы — я их толком и не знаю, что и знала — забыла. Мы ведь в колхозе всю жизнь. Мой говорит — без перерыва. Это, значит, он войну за перерыв не считает, там, значит, все, как в колхозе было, — айда, давай, не жалей ни горба, ни жизни. Да-а. Весна — сев, лето — сенокос, а там и уборочная. Да огород, да скотина, да дров на зиму запасти. Какие грибы, — она осторожно махнула рукой. — У крестьян вы про грибы не спрашивайте, иные обижаются. Разве каждому наскажешься, что вы, мол, в городе наработались, наскучались по воле и с полным правом настоящим воздухом подышать приехали… Тут им не до грибов. Я там в сенцах ведро картошки поставила да яиц десяток. Ешьте. А то грибы-то, они, чать, не по-вашему растут?
Хозяйка ушла, а мы все переваривали это важное для новичков правило — не спрашивать у какого ни попало сельского человека про грибы. Им, действительно, часто не до них, и в наших местах редкий сельчанин хорошо их знает. Собирает он их в особо урожайные годы и чаще осенью, когда поздний опенок, проклюнувшись на вырубках, захватывает вдруг и само село, и лезет, как говорят, где ни попадя.
За грибами мы отправились рано, опередив даже деревенское стадо. В том, что чего-то наберем, были уверены еще не выезжая из города. Уверенность наша держалась на такой чепухе, как радиосообщение о том, что по области местами выпали осадки. Мы не торопясь миновали три шихана[2] — Первый, Лысый и Красный. Было жарко и душно в лесу, ноги в потесневшей обувке горели от бесконечных подъемов и спусков — и никаких грибов. Мы до зеленых молний в глазах искали их и совершенно не замечали ни подвядшей травы на полянах, ни сухой, как гравий на дороге, земли под ногами. Когда же нашли высохшие на корню неизвестные грибочки, поняли, что кроме них, нам ничего не найти. Мы почему-то решили, что они — высохшие летние опята, собрали их и спустились с последнего шихана к Елшанке.
Вот наслаждение — опустить в трепещущую ледяную воду задохнувшиеся ноги, смыть с лица паутину и пот, и всласть по-звериному напиться.
Вечером мы размочили грибы и решили потушить их с картошкой. Очень мы радовались, что от кастрюли идет несомненно грибной дух, но когда картошка была уже готова, мы распробовали, что ножки у грибов горчат совершенно, как полынь, ну а шляпки вроде бы съедобны. За каких-то полчаса мы терпеливо оторвали ножки от шляпок, решив, что с опятами такое бывает, а затем, храбрясь и неуверенно посмеиваясь, съели свое первое грибное кушанье.
Мы не отравились. Видно не судьба была. Но на нас напала неодолимая сонливость, такая, знаете, — все до лампочки и никаких снов. На следующий день мы поднялись далеко за полдень и с некоторым звоном в голове. Умылись водой из родника и, слава богу, почувствовали жажду и голод. И, поев картошки с яйцами, искренне пообещали друг дружке никогда не есть черт знает какие высохшие на корню грибы, только потому, что они померещились нам опятами.
Леса вокруг Елшанки богатые. Это леса хребта Накас, невысокого, растопыренного, как еловая лапа, отрога Уральских гор. Березы — плакучие и кудрявые, бородавчатые и гладкоствольные, дуб, осина, ясенелистный клен, вяз широколистный, тополи: серебристый, обыкновенный и черный, ольха, или по-старому елша, особенно видная здесь мощью и стройностью, каких не бывает у нее в лесах костромских или подмосковных. Черемухи и рябины, калина и малина, костяника и ежевика, а сама ягода — земляника, а травы, а цветы — устанешь называть!
Уже в конце апреля, как только сойдет снег: с полей полностью, а в лесу — с полян и светлых прогалов, появляются сморчки. Я их, честно говоря, не собирал, но Сергей собирал точно. И не в хвойнике, как написано в одном пособии по грибам, а в молодом осиннике, на склоне холма. Вкусные — ум отъешь, говорит.
После сморчков — перерыв до настоящего тепла в июне, и даже в сушь в это время есть, оказывается, грибы. Довольно-таки хитрые, совершенно не известные на базаре. Они, как оказалось, были, а мы-то занимались лжеопятами.
Кстати, хозяйка нас за них поругала:
— Вы за ими ровно как за девками бегаете, ровно как из-за девок травитесь. Да-а… А мы с моим в молодости одни грибочки любили — вязовики. Как раз они в эту пору бывали, перед сенокосом. А вот какие они? Эх, старая память — дырявый плат, цельного узора нету. Молодость-то войной, как поездом, переехало. Мой на войну пошел — я в работе вся. Вернулся с фронта — и счастье какое было: трудовую затируху вдвоем-то веселее хлебать… И вот какие они? Белесые, да. И растут кучно, букетиками… Нет. Забыла. Навру еще…
Но Сергей отыскал в нашей низинке грибника. Это был вытянутый, как хлыст, однорукий старик по прозвищу «майор». Получил его этот добрейший человек за странную для себя командирскую интонацию в голосе. Спрашивает закурить или «можно войти», а все будто командует.
Сельские грибники — они как бы двух разрядов бывают. Первый — самородки. Эти знают три-пять видов, но знают уж их досконально и больше ничего знать не хотят. Любой другой гриб — будь он описай и съеден при нем хоть всей Академией наук — поганый и его как бы не существует.
А второй разряд — это грибники просвещенные. Они читают о грибах все, вплоть до статей в энциклопедии. Каждую находку они стараются определить и опробовать ее.
Первый разряд, как правило, женщины — домохозяйки, второй — чаще старики, сельские интеллигенты, каким-то образом имеющие свободное время. И тех и других даже в большом селе немного — два-три человека.
Дядя Ваня «майор» время имел, потому что был инвалидом. Но он был как раз самородком. А к просвещенным грибникам в Елшанке можно было отнести только Большую Анну. То есть здесь все вышло не по правилам.
Дядя Ваня нам обрадовался. Как верно заметил Гоголь, для сельчанина разговор по какому угодно поводу заменяет газету. И по сей день, когда газет в деревне хватает, беседа для него предпочтительнее. Душевное дело! Дядя Ваня, например, когда нет никаких собеседников, разговаривает со своей живностью: с двумя, словно обутыми в чесанки, козлятами, щенком по имени Белек и с хозяином небольшого птичьего гарема, расфуфыренным, как бразильский полковник, индюком. И животные совершенно понимают его речи, несмотря на то, что и воспитывает, и ласкает, и рассказывает новости он все тем же командирским тоном (а говорят, что животные понимают только интонацию речи. Нет, как видим, не только).
Пока мы беседовали, Белек укрылся у него под коленями, козлята то бодали его в бок, требуя почесать рожки, то хамовато карабкались на колени, пробуя стащить с головы невыразимо заношенную кепку. Тут же был и индюк. Он торчал по стойке «смирно» сзади и сверлил преданным взглядом спину хозяина.
Дядя Ваня рассказал нам все, что знал. Из-за чудной своей особенности, вроде бы зачитал приказ:
— Тут, в Елшанке (и во всем мире, надо понимать) съедобные грибы следующие: шампиены, я их шпиенами называю, — эти на выпасах растут. Подосиновики, подберезовики и — вязовики.
— Вот вязовики, где их искать-то?
— По горам шастать нечего. Сухо там. Где посырее ищите, по речке. Где вяз пал, там ищите.
Описывать, какие они, дядя Ваня не стал, не умел.
— Других не найдете, нету сейчас других, — отрезал он.
Речка Елшанка — речка-забава. Не везде ее перепрыгнешь, но везде не переплывешь — плыть негде. Однако пойма у нее темная и широкая. Густо, деревьями, растет здесь черемуха и высоко поднимает параллельные, как реи, ветви ольха. Чем дальше уходим от села, тем чаще попадаются вязы. А трава сытая, высокая. Бредешь, ног не видишь — страшно: гадюки тут, наверное, есть! Дай-то бог, если, как в книжках пишут, они от нас поудирали. Потом-то мы догадались коровьими тропами идти, ну а как с тропы павшее дерево увидим — к нему уж вброд по траве.
А тропой идти хорошо. Правда, в сырых местах кочковато, но то и дело выводит она на такие ласковые поляны, словно тут тебя сто лет ждали. И все-то здесь — и тенек, и мурава, и бормотунья Елшанка — все для тебя. В третий раз подвела нас тропа к речке. Наш берег — пологий, мерцает в редких пятнах света нетронутый песок махонького пляжа, а тот берег — отвесный красный обрыв. И что это вдруг со зрением: Елшанка — не Елшанка, а могучая, грозная река, и обрыв-то какой высоченный, прямо каньон. Ворочает река громадные валуны и дышит прямо доисторической мощью… Но вот правее, опровергая величие, улеглось в воду черное вязовое бревно. И по бревну тоже — веселые пятна света. Да нет, не света… Вот и Сергей подтвердил:
— Глянь, уши какие-то!
А меня уж осенило: это вязовики и есть! И действительно, растут букетиками, в несколько ярусов. Шляпки жмутся друг к другу, и самые молодые грибочки — нижние — не то что белые, а полупрозрачные, как тонкий фарфор. Только с этого ствола мы нарезали полную сумку (мы тогда считали сумку удобнее корзины, что совершенно наоборот). И повалили к нам вязовики. На стволах, раскоряченных пнях, снаружи и под корой, всегда прикрытые злой крапивой (те, что нашлись на стволе в речке, были приятным исключением). Мало того, Сергей, срезая один уж очень богатый букетик, увидел вдруг необыкновенно толстого червяка с медно-золотистым отливом. Он тихонько позвал меня и я тоже его увидел. Это был хвост змеи. Сама она не пожелала, что ли, нас видеть, о чем я Сереге и сказал; и в тот же миг мы обнаружили, что это не так. Змея смотрела на нас, просунувшись между верхними корнями. Она смотрела на нас все это время скучным и злым взглядом: какого черта мы копаемся в ее дому, то есть в этих ее влажных, прекрасно гниющих в зарослях крапивы, корнях? Это была медянка, о которой и дядя Ваня говорил снисходительно, что на сенокосе он их токо вилами отбрасывает, они не кусачие… Мы, как можно аккуратнее, срезали грибы и оставили ее, оцепеневшую от скуки, одну.
Теперь, со временем, я думаю: вязовики, конечно, можно набрать с одного только удачного пня, но мук с ними не меньше, чем с любыми другими грибами. Они тоже для терпеливых людей. Хотя, когда есть грибы благородные, о них не вспомнишь — грибы на безгрибье.
А вкус у них своеобразный. Их отваривают перед тем как жарить, но это для того, чтобы они помягчали. А на отваре готовят лапшу, замечательно грибную. А один мой приятель сами жареные вязовики превозносит выше всяких благородных. Они, говорит, напоминают ему что-то такое, что совсем недавно исчезло из наших магазинов, какие-то там субпродукты.
Нашли мы не только вязовики. В четвертой авоське мы принесли на суд дяди Вани похожие на преувеличенные биллиардные шары дождевики и еще крупные длинноногие грибы, очень похожие на те, что рисуют в страшных лесных сказках.
Дядя Ваня признал вязовики и приказал выкинуть все остальные. Часть вязовиков мы оставили ему и пошли к хозяйке.
— Они? — спросили мы.
— Они! — сразу узнала та. — Они. Вот теперь вспомнила. Чать, вдоль речки собирали?
— Да, Александра Сергеевна, вдоль речки.
— Вот. Мы с моим тоже там собирали, — она и пальцами узнавала грибы, и улыбалась им, ровно цветам.
Недавно мы отыскали в книжке эти вязовики. Это вешенки. Действительно, растут они как бы подвешенными, но узнай это правильное название наша хозяйка, то решила бы, что названы они так для нее. Ради их с мужем далекой весны.
Вечер в Елшанке — долгое время. И свет убывает, и незаметно с востока просачивается синяя тьма. Воздух становится как бы виден, и видно, какой он прохладный и чистый — так ясно, почти не дрожа, проклевываются в нем первые звезды.
Мурава в нашем дворике тоже синеет, а огонь под таганком все больше отсвечивает розовым закатным светом и начинает слепить. Мы сидим у огня, и Сергей от нечего делать подбрасывает мячик — дождевик. Подбрасывает высоко, и на миг он пропадает в небе.
А мимо шагает Большая Анна. Двое средних ее детишек (есть у нее еще две пары — младших и старших) стрекочат за ней вприпрыжку: шаг у Анны — всем шагам шаг. Возле нас она останавливается и долго смотрит на Сергея. Слышно, как отдуваются после бега за мамкой малыши.
— Вы чего это хлебом играетесь? Думаете, если это грибы, так ими играться можно? Грибы — тот же хлеб, только дареный.
Она размашисто перешагивает ограду и в два шага встает над смущенным Сергеем.
Анна — женщина крупная (так и хочется сказать: больша-я), жилистая, она, если даст леща, то получится, как мокрой палкой. К тому же она прирожденная охотница за грибами и уважение к добыче у нее настоящее. Она склонилась над брошенными в траву забракованными грибами и сердито затараторила:
— Такую прелесть выбросили, да вы что, ненормальные? Это вот — дождевики. Деликатесные, если хотите знать, только ужариваются очень. Я их даже мариновала, но не получилось, пришлось выбросить. А зонты? Да это же самый гриб для жарки (это она про те, страшноватые). Я их на всю зиму сушу.
Анна переложила оправданные грибы на столик возле таганка и еще с минуту горячо втолковывала нам, как необходимо их съесть.
— Ну, Анна, раз вы говорите, то мы их хоть сырыми съедим, — заверил ее Сергей.
— Сырыми не надо, — великодушно ответила Анна, — А вообще, если хотите знать, есть можно любые грибы. Про бледную поганку или там мухоморы я не говорю, а так — любые. Вот, бывает, наберем с мужем грибов, какие — не знаем, а выбрасывать жалко, тогда вот как делаем: отвариваем, отвариваем, потом жарим, жарим. И едим в два часа ночи. Ну, конечно, молоко наготове…
— А… почему ночью? — осторожно спросили мы.
Анна прозаично вздохнула.
— Ну, яд обычно под утро действует, так вот, чтоб врачей ночью не беспокоить. Сердитые они спросонья.
Позже в беседе муж ее подтвердил без веселости, что такие ночные опробования она точно устраивала. Он грустно рассказал, что два раза они с Анной попадали в больницу после каких-то даже не очень вкусных грибов.
— Я теперь от ее экспериментов отказался, — серьезно говорил он. — А она… Человек странное существо, а женщина — тем более. Вот, говорят, опыт. Ни-че-му он человека не учит, — зафилософствовал. — Все знают, водку пить плохо — а пьют. Знают, в тюрьме плохо, а воруют. А женщину — не только опытом, битьем не научишь. Тебе же, говорю, опять желудок промывать будут! А это, говорит, полезное облегчение. Сейчас ее хоть убедил, что при экспериментах наблюдатель положен, а у нас — теща старая, да дети. Только мне и остается наблюдать…
И он криво усмехнулся. Видать, и в наблюдателях ему не так-то легко.
Прошлым летом Анна вновь попала в больницу. Через три дня она уже бегала по березнякам и осинникам. Тем же лосиным шагом проносилась под вечер мимо нашего таганка, но что-то в ней, видно, надломилось. Наши грибы она больше не разбирала и не призывала есть их все подряд. То ли врачи ее сильно поругали, то ли муж пригрозил разводом…
Но хорошо, что это бесстрашие у Анны все-таки прошло. Крайность — любое доброе дело портит. И ведь есть, например, такой «паутинник особеннейший». На вид в нем — ничего особенного — так, неряшливый, охряный гриб с широкими охряными же пластинками под шляпкой, а попадет случайно на сковороду — беда! Да не к утру, как говорила Анна, а через пару-тройку недель. И беда смертная — почки отказывают, а медицина бессильна. Так что при всем при том — грибы баловства не прощают. Веселое это дело, но серьезное.
Кто же из них в полной мере достоин подражания? Дядя Ваня «майор» или Большая Анна? Анна молодчина. Знает кучу съедобных грибов и, например, о зонтах и дождевиках она нам первая рассказала, чуточку, правда, в агитационном запале преувеличив качества дождевиков. Но вот ее рассуждения о том, что вот, мол, у гриба совершенно съедобный запах, приятный цвет и вкус или, что можно определить гриб по тому, едят ли его червячки или нет — все это, товарищи, заблуждение, и заблуждение не безобидное.
Червячками, например, поедаются и мухоморы (красивейшие, кстати, грибы), а у бледной поганки вполне приятный запах и, если верить императору Клавдию, умершему от нее, — и вкус замечательный! Так что надо все же доверять вековому людскому опыту, собранному в хороших книгах о грибах. А если таковых под рукой нет — незнакомые грибы временно не брать.
Дядя Ваня, как пример, тоже не совсем годится. В его сильно ограниченном выборе совсем нет никакого простора для поиска. Однажды он застал нас за жаркой пестрых зонтов. Что было! Видели бы вы его глаза, слышали бы его речи. Даже командирская интонация у него пропала, когда он упрашивал нас не есть их. Он сказал, что грибы эти — чертов подарок, махнул рукой и ушел, чтоб не видеть. И несколько дней потом наблюдал за нами со своего огорода. А вывод сделал такой: может, городским они и не вредны? Городские — они ведь чего только не едят. И все же — обиделся. Неделю примерно наблюдал, а не заходил покурить и побалакать.
Но дядя Ваня — душа-человек. Он просто подарил нам свои грибные места: мол, грибов на всех хватит. А грибное место для новичка — учебный класс. Растут там не только известные ему «шпиены» (шампиньоны), но и те же зонты, и белый навозник, и луговой опенок. Да и сами «шпиены» нам с Сергеем известны луговые, лесные и отчетливо-клубеньковые. Самый желанный из них — лесной шампиньон. В зрелой поре — он крепок и мясист. Крутой купол шляпки слегка буроват и покрыт розоватыми чешуйками. Луговые, те, что растут на выпасах, похожи на него, как бледные тонконогие братья, уродившиеся в неласковую пору. А вот с отчетливо-клубеньковыми необходимо разобраться особо. Молодой гриб — очень похож на бледную поганку. Но, во-первых, шляпка: у поганки она колокольчиком и слегка как бы набок, у шампиньона плотно сидит на ножке и сверху приплюснута так, что можно положить копейку. И, что важно, у поганки основание ножки завернуто в разорванную ростом вольву (чего у шампиньона нет). Но чтобы обнаружить ее, нужно взять гриб из земли целиком, иначе она в земле и останется, так как не всегда видна снаружи. Ну и клубеньковый шампиньон поодиночке не растет. Рядом найдутся грибы зрелого возраста с распахнутой зонтиком шляпкой и типичной нежно-розовой или даже коричнево-черной подкладкой.
Зонт и белый навозник, однажды увидев, не спутаешь ни с чем. Зрелый зонт так и назовешь — зонт! А навозник похож на укутанную в белую с ворсом шаль девчушку. К нему одно предупреждение: брать его можно только свежим, без черноты по краю. Если по краям шляпки появилась черная, пачкающая пальцы бахрома или даже потемнение белоснежных ее пластин только наметилось — такой гриб не берите, всю жареху испортит.
Я потому остановился на этих грибах, что в наших селах, за исключением лугового шампиньона, их не берут, а они — вкусные очень. Повторяю, у нас грибы плохо знают, чему любая бабушка из подмосковных, например, мест удивится. На нашем севере грибы всегда были вроде как овощи — знакомая с детства прибавка к питанию. А жители той же Елшанки в прошлом — степняки. В благодатных этих местах они сравнительно недавно.
Нужда все силы отдавать выращиванию хлеба, добыванию корма для скота в неласковой к человеку степи оказывалась и тут как бы уже привычкой равнодушно относиться ко всему остальному. Хотя красота лесистых холмов сразу запала в глаза степняков. Они дали такие названия: Гора Лучная — на восходе солнца сияет над селом восточным своим склоном, а вечером на западном склоне отдыхают закатные лучи. Красный шихан — осенью действительно красный от пылающих листвой кленов и осин.
Но грибы пока собирают немногие. Как-то женщины, встречавшие стадо, удивились моим подосиновикам:
— Да это же «коровьи задницы». Мы их сроду не берем.
На Урале, например, эти грибы ласково называют «красноголовиками», а тут — ишь какое отмашистое наименование! Да, пожалуй, по цвету и на ощупь шляпка подосиновика напоминает красную шерсть теленка. А «задницы» — это как бы для отмашки: мол, на кой они нужны!
…Только-только прощелкал кнутом пастух, как нас разбудил председатель Елшанского сельсовета. Зовут его Николай Иванович.
— Эй, сони городские, вставайте!
Я вышел на зябкое утреннее солнышко и с удовольствием оглядел Николая Ивановича. Русый, зеленоглазый парень, и улыбка над молодой бородкой такая, что вот в пляс пойдет! Костюм, как говорят сельские, не маркой, а брюки заправлены в мягкие, на березовых гвоздях сапоги. Николай Иванович работал лесничим и знает, что для леса и поля лучшей обувки пока не придумали. Но как и где он сапожника отыскал, вот что интересно. С любым собеседником Николай Иванович на «вы» и по имени-отчеству, любит говорить вежливо и грамотно:
— Вы, Владимир Иванович, не согласитесь ли посредством своего участия помочь сельскому хозяйству? Очень, как говорится, нужна ваша поддержка.
Ну как откажешь такому председателю.
— А бороду-то сбрей, Николай Иванович, — говорю по дороге к автомобилю. — Хорошая борода, идет тебе, но заставят ведь в райкоме, только нервы потратишь. — Я-то знал, что при каждой встрече высшее начальство будет спрашивать его прежде всего не о делах, а о бороде: мол, почему отпустил и когда сбреет это безобразие, а в конце концов объяснит кратко: нельзя!
Почему это так повелось — неясно. Бороды в России всегда носили и носят уважаемые и полезные в обществе люди, но вот на районном и даже на областном уровне борода как бы символ неправильного направления мыслей…
…Глаза его холодеют. Упрямство неведенья!
— Меня дело делать поставили, а борода делу не помеха. Правильно я рассуждаю, Владимир Иванович?
Правильно-то правильно, но уже через месяц бороды у него не было…
Помощь наша понадобилась на хлебном поле, куда он нас и доставил на грузовике. Всю страду того лета поливали дожди и вот неподобранные валки пшеницы начали кое-где прорастать. А проросший хлеб, он ведь только на водку годен. Председатель решил собрать все малолетнее и пенсионное население Елшанки и перевернуть валки к солнцу хотя бы в самых мокрых, низинных местах. Он верно рассчитал, что голой агитацией пенсионных сельчан не поднять. А вот если сказать, мол, как не стыдно, городские даже вышли на помощь, а вы, которые цену хлебу знаете… Люди ведь как рассуждают: проворонили в колхозе солнечные денечки, когда можно было пшеницу напрямую взять, пусть вот теперь сами и пурхаются, тем более, что колхоз не очень-то согревает своих пенсионеров заботой.
Агитация с нашим участием подействовала. Бабки с городскими своими внучатами, как горох, высыпали в поле, и до обеда мы ворочали тяжкие от зерна и влаги валки. Как ожила вдруг нива цветами платьев, всплесками старых песен. Общая работа весело разбередила всех, нечастая на сегодняшний день картина.
Уж не знаю, насколько мы помогли колхозу, лично мне было интересно, что вот Елшанский председатель сельсовета хоть что-то предпринял для погибающего в валках хлеба, а председатель колхоза не предпринял ничего. Вообще я часто встречал председателей Совета, занятых переименованием улиц и даже населенных пунктов, многолетней и бесполезной перепиской об устройстве водопровода, уговариванием тех же пенсионеров, чтобы не ходили слишком высоко жаловаться на трудности с дровами и худой крышей, и так далее. Этот же находил где-то трубы и экскаватор, убеждал соседей-геологов в качестве шефской помощи отремонтировать сельские дороги, собрал из брошенных в разных местах частей неплохой тракторишко и пенсионерам вздохнулось: это же не лопатой огороды пахать. И везде сам. Я видел его и за рычагами бульдозера, и за починкой трактора. Может, это и устаревший стиль работы для такого ответственного лица, как председатель сельсовета, но вот в Елшанке людям этот стиль очень нравился.
Однако что же мы про грибы-то забыли?
— А я вам сюрприз приготовил, — сказал Николай Иванович после работы. — Поехали, а то они там заждались.
На своем залатанном «газике» он привез нас к восточному краю Ямантау. Неподалеку журчала речка Купля — сестренка Елшанки. Гора сплошь поросла кленами и дубками, а по краю — могучими купами росли старые березы. Они казались умными и красивыми в молодости старухами. Под них и направил нас хозяйский жест Николая Ивановича.
Это были грибы! Замечательный желтый приболотник (у нас его называют, как на язык попадется, но чаще сыроежкой) рос семьями, полусотенными семьями! Возле каждой березы торчало по три, по пять подберезовиков и похожих на них польских грибов. Были и еще какие-то. Вздыхая и сопя, мы косили грибы ножами под кровожадные вскрикивания:
— Вырезай эту семью!
Однако азарт потихоньку угасал. Правда, Николай Иванович еще раз сумел потрясти нас.
— Владимир Иванович, идемте, полюбуемся.
Мы чуть вошли в кленовый лес на подъеме, и я обомлел. Каждый грибник знает, что такое ведьмино кольцо. Это — когда грибы вроде как хоровод водят. Но это кольцо… По тридцатиметровой окружности, в полуметре друг от друга лежали этакие поросята — гигантские дождевики.
Мы погрузили их в кузов автомобиля и вернулись домой.
Два дня дождевики лежали у нас на погребке, изумляя соседей и больше всего пламенную Анну.
Вылазка задала нам работы на три дня: нужно было определить грибы в жарку, сушку или солку, и домик наш походил на грибоприемный пункт, а мы — на муравьев-заготовителей. Николаю Ивановичу за эту поездку я благодарен, славное место он отыскал и припас для нас с Сергеем. И открытие было — кольцо дождевиков. Я их по незнанию считал редкими, поскольку нашедшего хоть один такой дождевик немедленно фотографировали для областной газеты, а то и центральной. Но все-таки, от поездок за грибами на грузовике я сейчас отказываюсь. Тем более, к найденному кем-то месту. Рыбак, хорошо владеющий удочкой, поймет меня. Очень это похоже на рыбалку с бреднем в зарыбленном пруду…
Ну, а тогда, что же… И человек нас уважил хороший, и, если честно, то не без гордости мы показывали Анне свое богатство. А уж грибы эти ели и ели во всех видах, всю неделю, до полного к ним равнодушия. Вот дождевики не съели, невозможное это было дело. Мы дарили их всем желающим. И, знаете, несмотря на подозрительное отношение елшанских к грибам вообще — брали! Приходили и спрашивали: мол, где тут грибы выдают? Размеры их поражали, а снежная белизна мякоти внушала доверие. Брали и благодарили потом. Отличная, говорили, начинка для пирогов, хотя и ужариваются сильно. Одного «поросенка» только и хватает на сковородку.
Но, особое, принципиальное, что ли, отвращение вызывают во мне массовые вылазки «по грибы». Никогда я в таких вылазках не участвовал, и не приведи господи, как говорит моя бабаня.
Однажды мы вырвались в елшанские леса с демобилизованным из армии братом. Он с великой радостью поехал со мной. Он, как мальчишка, радовался, что и в самом селе, и тем более в лесу ничто не напоминало ему строевой плац и жизнь под команды. Время было самое грибное — август. Брат сразу увлекся, и мы не спеша, со вкусом, выбирали в россыпи красных, желтых, фиолетовых сыроежек, сероватых и голубых рядовок, среди прямо-таки зарослей всяких шампиньонов и зонтов только наилучшие, только благородные грибы.
Все отлично складывалось. Хорошо попадались подберезовики и особенно богатырского вида поддубовики, или синюхи, и все какие-то крепенькие, без изъяна. Брат вдруг запел и ногой притопнул и, наконец, закурил, склонившись над тремя сросшимися подберезовиками. Я тоже закурил возле этих трех граций и порассуждал о том, что к осени грибы становятся как бы чуднее и выкидывают разнообразные фокусы.
В августе в лесу значительно тише и светлее. Птицы отпелись, высокие травы начали увядать, и слышно, и видно дальше. Лес еще зеленый, но уже задумался о долгом зимнем сне. Он тихо думает, и до полудня блестят в поредевшей траве, как бы его слезы — капли августовской росы.
Это время совсем походило бы на осень, если бы не зелень и сильный запах живых растений к полудню, когда солнце прогреет лес до дна.
Но вот мы услышали фырчанье моторов, автомобильные гудки, как на свадьбах, и какие-то командные выкрики. Брат вскочил:
— Эт-то еще что?
Мы вышли на дорогу и увидели несколько больших автобусов и роты две грибников. Они тоже нас увидели и сквозь общее — аблабалабала — раздался чей-то тонкий, полный энергии голос:
— Братцы! Нас опередили! Вперед, а то они все грибы заберут!
Послышалось: — Рра-аа! И преследователи двинулись на нас цепью.
Брата я успокоил тем, что, мол, мы уйдем от них. Мы помыли ноги в речке и перевалили через шихан — грибы-то были везде. Мы хорошо там побродили, но возвращались по местам, где прошлись «массовые» грибники. Ничего яркого, что рисуют в «Крокодиле», не было: переломанных дубочков, сожженных муравейников или забитых насмерть зверей — не попадалось. Но для заинтересованного взгляда путь их все-таки напоминал разграбленную французами Смоленскую дорогу. Обломанные из-за ягоды кусты черемухи, потоптанная, переломанная ногами и колесами трава, разбитые в прах пинком дождевики, зверски изуродованные мухоморы, кучками брошенные рядовки, сыроежки и поплавки: видно, набрали других под завязку или кто-то сказал, что все эти — поганки. Впрочем, я представляю, как это было.
Я отдаю себе отчет в том, что среди приехавших были нормальные, тепло относящиеся к природе люди, может быть, даже и жаждущие вникнуть в ее жизнь, но вот видят они, как некто рядом гребет все под себя, гребет в кучу, в мешок, и возникает сильное чувство соревнования. А мы-то что же? Хуже, что ли? И городом, отданным на разграбление, представился лес, речка, родничок… И все гребут, что ни попало.
Скажем, невинный красавец мухомор. Он, правда, ядовитый. Но ведь он в рот никому не лезет, не спутаешь его ни с чем другим, а между тем нужен кому-то, я не раз видел его кем-то обкусанным. У природы много тайн, но есть одна открытая давно истина — у нее нет ничего лишнего, ненужного. Однако много чего лишнего, ненужного и даже вредного находят у нее равнодушные к ней люди.
И, как ни жаль уничтоженных зря грибов, но печальнее всего были сорванные и брошенные, потому что завяли, нечастые августовские цветы: они напоминали птенцов со свернутыми жесткой рукой головками… Ну и неизбежные банки, бутылки, скорлупа и всякий полиэтилен на стоянке — это все тоже было.
Чтение сердечных книг, разговор с другом, собирание грибов — все это душевные дела, питающие любовь к бытию. Они не терпят шума и гама.
Первой любовью в большом грибном увлечении у меня были вязовики — вешенки. О них уже рассказано. Второй — зонты. Мы с Сережей без подсказки нашли однажды несколько штук, а Анна убедила нас, что совершенно съедобны.
Позже в книжке финского ученого Маури Корхонена мы вычитали, что пестрый зонт подается в лучших ресторанах Европы как деликатес. Оказывается — аристократ!
Прямо от нашего дома начинается дорога в лес. Вернее, не дорога, а широко растоптанная коровья тропа, по которой стадо уходит через выгон на выпаса. На выходе с выгона ее сжимают с одной стороны старые черемухи, а с другой — осиново-березовый лесок. Здесь коровы, которые бредут по выгону широким и вольным строем, толпятся и невольно выстраиваются в тесную колонну. И вот, где они толпятся, растет высокая, жалящая сквозь штаны и рубаху крапива. В этом не аристократическом, но хорошо унавоженном месте, мы обнаружили жуткое количество зонтов всех возрастов — от полностью раскрывшихся до только что проклюнувшихся темными, тугими шляпками.
Собирали мы их там долго, несколько дней. Нам хорошо помогала Анна, а они все росли и не убывали. Остановила этот грибной праздник двухнедельная сушь. Но что они делали, пока росли! Семья зонтов, например, вылезла из земли растопыренной пятерней и опрокинула на бок валун с лошадиную голову. И ежегодно, были бы дожди и тепло, этот унавоженный крапивой пятачок густо обрастает зонтами, прямо, как щеки Ноздрева бакенбардами. Собирая их, мы забывали о крапиве, очень уж радовали их белоснежные, на глазах розовеющие срезы.
У меня дома, в двухлитровой банке, вот уже с год хранятся засушенные зонты. Невзрачные, скукоженные. Но стоит залить их водой, и они распускаются сильным грибным запахом по всей комнате.
О минувшем лете, с которого начались эти записки, стоит рассказать.
По приезде в Елшанку мы отправились к хозяйке за ключами от домика и нашли ее одну, нахохлившуюся, словно озябшую. Она положила «своего» в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Лежать ему предстояло долго, да и надежд на то, что старика крепко поставят на ноги, не было.
Нам Александра Сергеевна обрадовалась, как своим. Вспорхнула было с табуретки — суетиться и угощать, но охнула, села опять.
— Сейчас, ребята, на стол соберу. Больно резво встала. — И уже с опаской двигаясь от буфета к столу, продолжала: — Вот сижу теперь одна, слушаю, как «моего» нет. Зашебуршит что-то в зале, а я: — «Отец, ты ли опять в шкапчик пробираешься?»
Каково ей теперь в совсем уж просторном доме? Все углы свободны и все забиты воспоминаниями, крепко можно задуматься в мышиной этой тишине.
Словно отвечая, Александра Сергеевна говорит:
— Нет, дети у меня хорошие. Одна дочь в Харькове. В Харьков зовет. Больно высоко живут, а во двор выйдешь — и двора нет, сразу улица. И нигде живой земли не видать, все под асфальтом. По земле-то там не походишь. А старшая дочка — в Оренбурге. Квартира большая, хорошая… Продавай, говорит, дом, да ко мне. Ну, у них тоже, как в Харькове, только что к родине поближе. А «мой» уж не хозяином придет, да и я… так видно и сделаем, отца дочь почти уж уговорила.
— А с нижним домом как?
— Ну, это какой сейчас дом. Мал да низок. Вы-то в нем, небось, все лбы посшибали. Я уж думаю… — она замялась, — может вы у меня его купите? Вам-то он на лето как раз, а я недорого спрошу.
И правда, деньги Александра Сергеевна попросила смешные. Даже, если свести весь дом на дрова, как раз стало бы на эту сумму. А он был живой и хоть немного обжитый нами.
Словом, мы сговорились о покупке. Хозяйка обрадовалась.
— Ровно дорогую сердцу собаку хорошим людям пристроила, — подвела она итог разговору.
И вот мы у себя внизу на правах хозяев. Вместе с домиком мы приобретали небольшой, крепко заросший бурьяном огород, прокопченную насквозь черную баню, сарай и маленькое живое озерцо — баклажку с двумя валунами на бережку. Мы подробно облазили сенцы, чердак, сарай и нашли годный, хотя и сильно сточенный топор, молоток-гвоздодер, косу без черена, заржавленный, но острый еще серп, стамеску, пару напильников, кривые и прямленые гвозди. Все это лежало в большом, плоском ящике на чердаке, явно не забытое, а сохраненное, как неотъемлемая часть дома, для тех, кто будет жить в нем дальше. Оказалось — для нас.
Мы провозились до сумерек. Я присел на теплый валун возле баклажки. Мысли все мельтешили вокруг домика — вот, мол, для нас это удача, а для хозяйки — болезненные перемены в жизни. Ведь если у нее пойдет все, как задумано, то и на верхнем пятистенке появится клеймо: «Дом продается». И ни она, ни старик ее не увидят больше вольно устроенной между шиханами Елшанки.
Казалось бы, о чем им жалеть? Александра Сергеевна, смеясь, рассказывала как-то о «своем», как собирался он на свадьбу старшей дочери.
— Я слышу, чего это собака зашлась? Никто чужой вроде калиткой не брякнул. А это «мой», надушенный, при галстуке, на крыльцо вышел от дикалона отдышаться. Не узнал Шарик хозяина!
Да и не мудрено было Шарику облапошиться. Хозяин в своей нескончаемой работе раз и навсегда был одет в нечто серое и неснимаемое, как собачья шкура.
Как-то первым еще летом хозяйка набрела на наш огонек. Сельские люди редко заговаривают о таких отвлеченных понятиях, как любовь, свобода, счастье. А она, глядя на огонь, заговорила:
— Вот счастье. Иной раз ведь и думаешь, что оно такое? Мы когда домик поставили, а печки еще не было, готовили так же вот, на таганке. Я как-то задержалась на верхнем огороде (там у нас картошка была, и до сих пор так), ну, иду сюда, домой, а тё-омно уже. Здесь, в низинке, особо густо темнеет, если сверху глядеть. А «мой» раньше с работы пришел. И я с пригорка-то вижу его костерок. И то лицо его в свете мелькнет, то руки — это он ужин готовит, картошку варит, чай кипятит. Свет от костра такой милый, так манит, и хорошо-то мне от него. Вот, думаю, сядем сейчас бок о бок у костерка, все наши новости друг дружке расскажем, и так далеко нас будет видно, может, самому богу… Вокруг полная ночь, а нас костерок обнял, сблизил, и до-олго мы так посидим…
Эх, нелегко с такой памяткой в душе покидать родину. Невозможно.
Прямо от воды я услышал влажный, хрумкающий звук, словно кто-то рвал корни осоки, но оказалось, что это теленок выше по склону, далеко над баклажкой щиплет траву, а звук вместе с закатным светом отражается от воды. Это развлекло меня, и тут же (жизнь-то продолжается) кольнула в сердце не боль, а радость от того, что завтра день будет и лес, и разлюбимые мои грибы.
Летнее утро легко поднимает с постели. Встал и видишь, как туман уходит из нашей низинки, освобождая сначала сизую крону дремучего, как нечесаный старик, тополя, потом зубчатую стену ольшаника и, наконец, шатры развеселых черемух. Пора за грибами. Я раскладываю в памяти корзины маслят, подосиновиков, тяжелые «белые» и красочные «синюхи» того неповторимого лета. И так ясно представляется мне это богатство, из которого нужно выбрать что-нибудь для начала.
Уже неделю над Елшанкой всходит умытое солнце и работает без помех. По ночам, правда, случаются дожди, лужи у нас в низинке парят и не просыхают, значит, по речке мы не пойдем, там слишком сыро. Надо пройтись так — не низко, не высоко.
Первый на пути — Лысый шихан, на склоне которого и стоит Елшанка, а наш низинный хутор — как раз у его подножья. Так что дорога идет сначала круто вверх, мимо мощного дерева по имени Дубодева. Оно и впрямь напоминает кряжистую женщину, которая уверенно подняла на раскинутых руках тяжелый шар жесткой, резной листвы, но под тяжестью — по бедра ушла в землю. Дубодева растет уже на пологом подъеме, где пасут мелкий скот, и нам тут идти неинтересно. Нужно правее, краем леса, между редкими, изуродованными снежными завалами березами. Возле них еще в виду села попадаются грибы. На что нападем, с того и начнем. И вот лежит чуть приподнятый над травой бархатисто-коричневый окатыш. Над травой его приподняла приземистая бочкообразная ножка. То есть это не окатыш, а гриб синюх. Как хорош! Шляпка — бархат, ножка розовато-пунцовая, а спороносная подкладка (гименофор) плотная и совершенно пунцовая. Синюх похож на несъедобный и даже несколько ядовитый сатанинский гриб, но отличается просто: сатанинский гриб на срезе сначала розовеет, а затем чернеет, моховик — синюх, поддубовик (так по-разному его называют) — сразу синеет чернильной синью. Чем гриб моложе, тем изменение цвета ярче, быстрее. Когда моешь гриб перед жаркой, он как бы линяет и красит воду, а на сковороде к нему почему-то возвращается его красивый лимонно-желтый цвет.
Я и раньше встречал этот гриб, но редко, и потому никак не мог разобраться в его характере. Кстати, местные называют и синюхи, и подосиновики «коровьими задницами», из равнодушия смешивая эти очень непохожие грибы. Но к синюху это название больше подходит, у него с коровами кровная связь.
Поначалу я заметил, что чаще даже, чем под дубами парочками и тройками грибы попадаются неподалеку от берез. Береза вообще с грибами дружит. Под ее покровом растет всем известный подберезовик, затем сыроежки всех цветов радуги, великолепный желтый приболотник, славный еще тем, что держится до поздней осени, до опят. Затем всякие рядовики, поплавки, черные грузди да и белые иногда, и вот синюхи, оказывается, тоже.
Но не так важна ему береза, как прозаическая коровья лепешка на коровьей тропе. Похоже, что для него эта тропа — тропа жизни. По ней он растет часто иногда не только под дубами, но и под кленами, и поэтому я назвал бы его коровником. По характеру он — честный поселянин, растет неподалеку от села (там, где ходит скотина), торчит чаще всего на виду, бывает, прямо на дороге или на тропе и даже в солидном для гриба возрасте бывает чист и нечервив. Он не обманывает. Если синюх чист и свеж на вид, таков он, значит, и изнутри. Чего не скажешь, например, о подберезовике. Этот похож на балованного акселерата: чист, юн, вежлив (то есть, хорошо, как правило, виден), а срежешь — червив. Да и случается, что подберезовик торчит один на гектаре березняка, чего почти не бывает с моховиком-синюхом. Нашли гриб — не уходите. Присмотритесь — и вот лежат на моховых плешинках меж березовых или дубовых корней бархатистые темно-коричневые гальки — молодые синюшки.
Синюхами я восхитился совсем недавно, а подосиновики стали у меня в любимых уже на второе лето. Это гриб яркий, стройный. Он не вылезет вдруг посреди дороги или на тропе под копытами коров. Он проживает в своем родовом замке — в зрелом, высоком осиннике. И там он не прячется. Издали манят его на лисьем меху шляпки. Вас, как правило, завораживает и тащит к себе крупный и высокий гриб, но, срезая его, вы уже видите, что вокруг их рассыпано штук пять, а то и больше (так бывает, конечно, в хорошем, родничковом месте). А вон, поодаль — еще один, и еще парочка спряталась за осиновый ствол… И разом грибы кончаются, но у нас-то уже полкорзины, и, впрочем, отдохните: поглядите вокруг, посидите просто на пенечке и не спеша, поглядывая все же под ноги, отправляйтесь домой. Даю честное слово, что на обратном пути перед вами начнут выскакивать мальчики с пальчик в красных, как наперсток напяленных, шляпках. Прелестные молодые подосиновики, совершенно чистые. Секрет их появления в том, что взгляд быстро настраивается на большие грибы, а маленькие проскакивают, как рыбешки в крупную ячею.
У меня с подосиновиками сразу сложились отличные отношения. Вот, как описано, я часто на них набредал, а однажды по подсказке лося. Рано встал, и когда с дороги туман сдернуло, я уже далеко от села ушел. Поэтому и увидел лося, днем-то его на дороге не встретишь. Хотя бы на секунду полюбоваться на этого зверя — удача. Но я все же рад был, что он меня не заметил или не заинтересовался мною. Молодой, с небольшими рогами, он тремя летящими шагами перемахнул дорогу, оставив щемящую оторопь в сердце, словно мимо пролетел не лось, а телесное воплощение, например, свободы. Он вошел в лощину, на которую я раньше не обращал внимания, потому что подходы к ней загораживали спутанные между собой ветвями, густые, хлесткие ивы. Но за ивами на этот раз я разглядел копьевидные верхушки осин. Лось пошел в гору, и я некоторое время слышал негромкий отчетливый треск, как бы по лесу пробирался огонь. И только когда треск утих, я отправился за ним следом. В осинник. Знакомиться с лосем коротко я не хотел и никому не советую. Он все-таки не корова. Лощинный этот осинник стоял в зеленоватых сумерках, но, как только глаза привыкли к ним, я увидел первый гриб, и дальше все пошло, как по писанному.
Но вот что странно: этот лосиный осинник прошлым летом исправно прорастал грибами только для меня. Я посылал туда приезжавших в гости друзей, и они возвращались пустыми. Шел туда сам — и приносил десятка три подосиновиков. Примерно недели через полторы после хороших дождей повел друзей туда сам. Вошли в лощину. Я показал границы грибного места; собственно, что показывать — есть осина — ищи! Но они, представьте, прошли мимо всех грибов, и пришлось собирать их самому, пока ребята аукались в скучном мелколесье.
Конечно, это важно, что у меня с подосиновиками особые, что ли, отношения. Но важно-то это большей частью мне самому. Тут, видно, дело в другом. Когда я зашел туда впервые, вслед за лосем, я точно чувствовал, что лось меня на грибы вывел. Ну, а потом уж я знал, что место это богатое, что дожди шли пробойные, долгие и теплые. Ну а друзья мои, как потом признались, думали так: «Как же, приготовили тут нам грибы. Жди!» А грибы и попрятались. Обиделись.
Что еще о них сказать? Теплой осенью они бывают до середины сентября. К червячкам подосиновик очень стоек, в этом отношении он даже лучше белого гриба, но все же не так, как синюх.
Наш рассказ идет пока что в гору. Начали мы с пустяковых вешенок, нетрудных в добыче зонтов и добрались до грибов увесистых, корзина которых до ломоты оттягивает руку. Одно слово — до благородных грибов мы добрались. Значит, на очереди белый гриб.
Хозяйка по причине одиночества стала проведывать нас чаще. И за обычной такой беседой спросила:
— А белые вам не попадались? Нет? Эх, вот хоть и не грибница я, а белые едала. Единый только раз в жизни их набрала. Сенокос у нас был одно время возле Богданова ключа. Вот, знаете, любила туда ходить. Собираюсь, например, сено, согребать, а сама радуюсь, ну вот, как вы, городские, когда в театр собираетесь. Ох, место! Поляна ровная, а по закрайкам — цветов! Ни в каком саду столько нету. Справа ста-арые березы шепчутся чего-то, слева осиновый лес, ти-хий. А под уклон поляны — два ручейка сбегаются. Вода в них — хрусталь-вода. Песок по бережку мелкий, чистый, а на песке бабочки — тыщи! И каких только нет. Подойдешь к воде, а они ка-ак взметнутся — ровно буран с радугой. И так хорошо сделается, как в девках не бывает. …Да. Сложила я так последнюю копешку, а солнце еще на полдне стоит, и неохота мне с поляны уходить. Господи, думаю, кто же это ее так убрал и украсил, ведь ни в одном дому так не бывает, хоть бы и у царей каких. Сижу, отдыхаю, а от осинника свежо И дай, думаю, зайду. Анна еще говорила, что, мол, грибов — страсть как много. Зашла. Боязно мне немного. Мы ведь необразованные, во всякую чепуху верим. Осмотрелась, а они стоят — да гладкие, да сытые, как солдаты в отпуску. Да много! Ну эти грибы такие, я хоть и не знала их, а сразу поняла: хорошие. Нарвала я их в передник, больше рвать некуда, а они стоят… И иду назад, и оглядываюсь, иду и оглядываюсь, мол, шли бы за мной пешим ходом!
Принесла. Анне все же показала. Та говорит: «Белые!» И не спросила даже в каком месте. Мы с «моим» на следующий день с корзинами на сенокос, а их там уж Митькой звали. Анна-то наша, скоростная женщина…
В леса у Богданова ключа мне давно хотелось заглянуть. Но больно хорошо попадались подосиновики, а в соснах маслята. И лезть через шиханы к тем осинникам, казалось, незачем. Думал, сухо там. Но хозяйкин рассказ меня задел и пошел я на их бывший сенокос.
Волнистые и живые, как водопады, кроны берез, темная, и в то же время легкая стена осинника, и то ли щебет, то ли мурлыканье двух сливающихся ручьев в конце поляны, и бабочки, отдыхающие на влажном песке от жары, все было так, как рассказывала хозяйка. И осинник был стар и страшноват. Давно не трогал его лесхоз, видно, берег, как резерв. Конечно не ради красоты оставлен он в покое, доберутся и до него. А стоило бы оставить хотя бы часть, прилегающую к поляне. Ведь не рушат же ради кирпича архитектурные шедевры старины (хотя, конечно, рушат и не только ради кирпича, но не ради дров, случалось такое на нашей родине). Может, и природе не так-то просто бывает построить такое вот стоящее театра, а то и дворца место.
В осинник я вошел осторожно, как и положено по грибниковским поверьям, спрятав нож в карман (пока грибы на нашел, нечего и ножом размахивать). Палая осиновая листва еще не сопрела до легкой ажурной сеточки и была такой влажной, что даже чавкала под ногой. А я-то думал, здесь сухо. А все просто — осинник этот на северном склоне, вот и просыхает долго. Грибов еще не попадалось, но я прямо слышал: тут они!
Я снова вернулся на край поляны и наткнулся на два молодых подосиновика. И заметил, что эти грибы выросли там, где листва уже не чавкает. Поднялся тогда немного по склону, и, оглянувшись, увидел, что бродил до этого в пологой ямине, слишком, видимо, влажной. Но грибов все-таки не было и, опять же по грибниковским правилам, я присел на поваленный ствол и закурил, при этом настойчиво думал, что, мол, не очень я и гоняюсь за грибами. Что попадется, тому и рад, а сейчас и вовсе их не ищу, сижу, отдыхаю. И то ли воздух осинника, то ли властный покой этого места мягко так меня охватил, и мысли побежали легкие, как лиственный лепет. И вдруг меня аж качнуло — передо мной стоял гриб. Я понял, что давно его вижу, только отчета себе не отдаю, и вот узнал: гриб — белый! Самый настоящий.
Вообще в поиске грибов такое не редкость. Зашел к месту с другой стороны или даже настроение у тебя сменилось — и видишь их там, где ну только что ничего вроде не было. Я не тотчас вскочил, не кинулся к нему, убедился сначала, что это не мо́рок, не обман, и уж потом подошел. Белый. Очень старый, но белый все-таки гриб. Очевидно, князек этого места. Вылез раньше всех и теперь еле стоит. Князька брать не надо, тронь его, он и развалится. Но по грибниковским поверьям надо ему поклониться, вроде как собирался взять, но из уважения раздумал. Ни в коем случае не пинайте его, не брюзжите, что вот, мол, расчервивелся, вас не дождался. Нельзя — удачи не будет. А с белыми это запросто. Очень способный к игре в прятки гриб. Крупный — да. Но он хоть и называется белым, а снаружи у него ничего ярко-белого нет. Ножка толстая, дородная, как бы заштрихована простым карандашом, а шляпка — цвета серо-коричневой замши, чуточку еще запыленной. То есть расцветка такая, что в осиннике — лучше не надо. Отведи на секунду глаза — и потерял. Говорят, в хвойных белые — ярче окрашены, ну, возможно, а у нас — такие вот.
Грибы после князька стали попадаться дорожками почти точно с севера на юг. Но не как хозяйке, а гриб от гриба в двух-четырех шагах. Иногда по два. Крупный и мальчик с пальчик рядом. На дорожке гриб от гриба не сразу увидишь. То ли он впереди, то ли немного сбоку, то есть уже на параллельной дорожке. Словом, не видать его: нужно и присесть, и глаза протереть, развлечься немного, наблюдая за муравьями, а то притворно пробормотать, мол, мне и того, что есть, хватит. А если прошел несколько шагов вперед или в сторону, то смотри, куда ногу и корзину ставишь. Вполне возможно, что на гриб.
И что приятно: белые не водянисты, они плотные и тяжелые приятной тяжестью настоящей добычи. Мякоть у них белейшая и цвета на срезе не меняет. Ну и запах у них, конечно, свой, белый, и среди грибов, говорят, наилучший.
Та корзина белых — первая моя корзина и, не буду врать, пока последняя. Времени не было повторить такой замечательный поиск.
Что касается грибниковских поверий, то ваше дело — но если соблюдать, то грибы попадаются чаще. Это многократно проверено. Ведь если приглядеться, то это правила вежливости. Не будете же вы в гостях с порога справляться, чем вас будут угощать, опрокидывать непонравившееся блюдо и вообще хамить. Ну и когда идешь в наше неголодное время в гости, то, наверное, и встреча с самим хозяином важна… Вот и поверья эти, если серьезно, то придуманы они, чтобы не хамить в лесу, быть с ним другом и гостем, тогда и подарки будут, и появится, возможно, то, без чего трудно становится жить, — любовь к природе.
Вечером у нас была царская жареха из одних только белых, да еще хозяйка к ним стакан сметаны дала. А насчет того, что царь-грибы едим, возразила:
— Не-ет, ребяты. Царь-гриб, он другой, да и не едят его, чать. Вот я сказочку припоминаю. Бабушка моя по отцу (они из грибных мест были) рассказывала.
Жила, значит, в деревне девушка. Ну, такая, знаете, никакая. Ни тонкая, ни худая, ни гладкая, ни рябая. Вроде не лодырша, а всякое дело у нее из рук вырывается. Начнет щи в печи варить, маленько да переварит, рубаху отцу стирать — рукав оторвет. Пришивать сядет — все пальцы поколет. Заплачет — одно хныканье выходит, засмеется над чем, смех какой-то мелкий, щекотный получается, как у дурочки. Вот, значит, ребяты, какая девушка жила, ровно моль, и не глядеть бы на нее, да рассказать-то надо. У Анны, вон, старшая дочь — точно такая…
Всех девушек на вечеринку зовут, а ее обходят, ко всем сватов засылают, а за ней не идут. Вот мать ей и говорит:
— Дитятко ты мое неудачное, иди к старухе-шептунье (счас-то таких нет, перевоспитали всех), пусть она тебе чего посоветует.
Ну, жалеет ее мать-то, свое дитя — с ума не сбросишь.
Девушка пошла, а та ее прям в лоб и огорошила:
— Тебе, девка, к грибному царю надо!
Та:
— Да ты што!
— Нет, иди. Другого пути нету. Выйдешь рано и так иди, чтоб солнце все время за спиной было.
Наладилась она к грибному царю. А идти все лесом, солнце-то еле видать. Ох, ребяты, я бы к этому царю ни за чем не пошла бы.
Идет. Тут ей комар на глаз уселся. Да сильный такой комар. Наша умелица размахнулась, да и хлясть себя по глазу, чуть не вышибла. Не рассчитала, значит. А комар снялся, подлетел к уху и поет:
— Вот, мол, спасибо, красавица, что только пугнула, я тебе за это добро сделаю…
Да, красавица, а глаз-то заплыл аж.
Ну, идет дальше. Глядит — сидит синичка на веточке и так жалостно плачет. Просит:
— Помогай, девушка, чем можешь (в сказках-то звери и говорят, и плачут).
Той вроде и жалко, хочет помочь, а какой из нее фершал-акушер? Ну, взяла птичку этак. Да так неловко, прямо за больную ножку — вправила! (Ну, случайно, значит, от неловкости). Птичка в воздухе пляшет, радуется:
— Ох, спасибо, красавица, я тебе за это добро сделаю.
Ну и девушка ободрилась. Мол, ты гляди чего, все меня красавицей называют, может, и вправду я ничего? Идет дальше. А тут — страсть какая! Сидит медведь и лапами колоду с диким медом рвет.
— Эй, — говорит, — девушка! Помогай-ка, очень уж меду надо.
А той страшно, тут и я бы неумехой стала.
— Ох, батюшка-медведь, — отвечает, — Я ведь девушка такая-сякая, никакая, не умею ничего.
— Давай, — говорит, — помогай, а то рассержусь. Пчел не бойся, пчел я в речке потопил (Пчел! Она-то его боится, не пчел).
Что ж, подошла, сунула это руки в щель, чтобы тянуть, а медведь возьми да и отпусти, да зажал ей руки-то. Ка-ак она визгнет, медведь с перепугу, ка-ак рванет колоду — и порвал.
— Ну, — говорит, — не умеешь. Только «ух» крикнула — и дело подалось. Спасибо, красавица, я тебе добром отдарюсь.
Он-то думает, что это она колоду порвала.
Идет девушка дальше. А лес темный, высокий, солнце за тучку ушло, не видать, куда идти. А она слышит, звенит кто-то. Это ее комар подлетел.
— Ни-че-го, — пищит, — я солнышко спиной чую. Пошли, поведу.
Видно-то комара плохо, а звенит он звонко, и идет наша девушка, как за колокольчиком. Довел он ее до страшного бурелома.
— Вот, — говорит, — пришли. За этим буреломом грибной царь и живет.
Ну, девушке нашей — хоть вой, хоть на колени падай. Бурелом-то — стена! Только слышит — лес затрещал. Ай, это медведь идет со всем семейством.
— Счас, — говорит, — мы его бригадным подрядом живо растащим.
Растащили, и она, как по коридору, проходит на поляну. А хорошо на поляне, как на нашем сенокосе. Солнышко опять светит, бабочки порхают, ягода всякая спеет. А посредине пенек стоит. Ба-альшой, вот как эта русская печка. На пеньке гриб сидит. Пузатый, сердитый, вроде груздя. Только весь, как из золота. Сидит и синенькие глазки из-под шляпки пучит. А в шляпке (ну, как у груздя бывает) — чистая вода зеркальцем стоит.
Она встала. Стояла, стояла, отошла немного и говорит: так мол, и так, ваше государственное величие (кто ее знат, как царей-то дразнят), такая у меня беда.
А он глаза пучит, губами шевелит, и все. Полянка веселая, а ей уж опять страшно. Она опять: так, мол, и так, такая забота, невозможно мне такой-сякой никакой на свете жить.
А он губами шлеп-шлеп — и все. Совсем девушка растерялась. Топиться что ли идти? Полная неудача. Тут синичка подлетает:
— Чё ж ты стоишь, дуреха! Ты нагнись. Он уж кричит тебе, а ты не слышишь. Голос-то у грибов тихий, кто их когда сверху роста слыхал?
А грибной царь и правда рассерчал, раскраснелся, вот-вот затопает ногами да прогонит. Нагнулась она поскорее и сразу все и услыхала.
— Тебя, дуру, замуж надо! — это он ей кричит.
— Да ведь… Не берут, не сватают.
— Во-от. Ты возьми меня, да неси в деревню. Да так неси, чтоб ни капли вот этой моей воды не пролить. Придешь — уж темно будет. И смотри: над чьей избой месяц стоит, напротив той избы этой водой умойся, а меня через плечо брось. Да гляди, нести будешь — не ругнись на меня, я все ж таки царь.
— Какое, ругаться! — девушка думает. А пошла назад, намучилась бедная! Под ноги коряги попадаются, комары да мухи язвят, а царь этот и за пальцы щиплет, и вырывается, то душно ему, то щекотно, то наоборот чесаться начнет. Того и гляди прольет воду (это он ее все испытывает). Прям вся душа у девушки изболелась, изорвалась, будто полгода она домой шла. Но — стерпела, не заругалась ни полсловечком и воды ни полкапли не пролила. (Как замуж захочешь и не такое стерпишь.)
Вошла в деревню, а месяц над самым справным двором стоит. Она встала насупротив избы, умылась из гриба, да и бросила его через плечо. Он и пропал. А ничего не случилось, как была, так вроде и осталася.
А на следующий день из того двора к ним сваты пришли вместе с женихом. Жених сидит красный, на лавке ерзает, себя не поймет. «Да што это, — думает, — ровно меня сюда на веревке притянули».
А девушка царя своего грибного вспомнила да улыбнулась, ну и так у ней это хорошо вышло, жених аж рот разинул. Жена-то, мол, невеста то есть, улыбчивая какая! Одно это в жизни помочь большая! А как стали жить, и дело у ней ладится. Возьмется за что, ну, хлеб, например, печь, вспомнит, как грибного царя искала, как несла, воду пролить боялась, трудно-то как было, печально-то как. А хлеб испечь — только постараться, да и ругнуться случай чего можно, куда легче…
— Вот вся сказка, — закончила хозяйка. — Так что грибной царь — он вот какой. А знаете, почему этой девушке удалось все! Она-то все про себя знала. Сознательная была, хотела исправиться. А иная нынешняя закончит институт — и нос в небо. Мол, я все превзошла, меня теперь только на божницу сажать, а и картошки в мундирах толком не сварит. Такой — никакой грибной царь не помощник. Надо сначала себя оглядеть…
После этой сказки и пошло: иду грибного царя искать. Иду то есть не совсем за грибами, а разведать новые места, ну и так, найти чего почуднее. Из таких вот походов я принес рог лося-трехлетки, удобные, в виде готовых полочек выросшие, трутовики, приносил также чистотел, душицу, зверобой, корни девясила и удивительные по форме гальки из Елшанки и ее ручьев. Ну и грибы, конечно, чем-то удивительные. Например, ежовик коралловидный — действительная редкость.
В темном лесу лежит и преет черное от влаги бревно, а из-под бревна выбивается белоснежная пена. Точно так пена выбивается из-под бревна, упавшего в речку. Но тут-то, на суше, откуда пена? А вблизи точно видно, что это похожий на коралловый вырост гриб. И еще больше напоминает он сказочные растения, нарисованные морозом на стекле. В разгар лета он влажный и прохладный на ощупь, а в конце сентября в его белоснежной бахроме, наверное, теплее, чем на мокром пеньке или опавшем листе, и поэтому в гриб забиваются все окрестные козявки, желающие подольше пожить. Этот гриб тоже съедобен, во что ни один елшанский житель не поверит, но он занесен в Красную книгу и вкус у него травянистый. Словом, гриб целиком для любования и каких-то специальных целей природы. Ну, вот букашки в нем прячутся — тоже цель.
И многие грибники отвернутся, отпрыгнут даже от страшенного на вид гриба — печеночника. В самом деле: из трещины в пне вываливается языком кусок мяса, вроде бы свежего. И на поверхности этого мяса — янтарные капельки сукровицы. Страшно, конечно. Но я как-то забрел в лес, который, видно, сам восстанавливался после рубки, и в нем было много пней. А на этих пнях — полно печеночников. Взять их на пробу мне помог убедительный журнал «Наука и жизнь». Мы с Сережей не без опаски, с прибаутками насчет отравления, пожарили их и съели. И свидетельствуем: это гриб стоящий. Он и жареный будет выглядеть точно, как пожаренное мясо, а вкус все-таки грибной, но с кислинкой, будто вы его лимоном полили. Жаль, попадается не часто. В разгар лета искать его нужно в лесу, а осенью он может встретиться и на полянах. И вот что я проверил, растет он именно на дубовых пеньках и вполне может расти на живых, но поврежденных внизу у корней дубах. Так что собирайте печеночники.
А еще один удивительный гриб я нашел, собирая поздние опята. Это уже после первых заморозков, когда листва с утра еще позванивает, а к обеду опять липнет к сапогам. Я нашел эти грибы утром. Их было пять штук, растущих наклонно, веером из одного центра. Веретенообразные ножки, словно из пористого пенопласта, когда режешь — даже похрустывают так же. Сверху и снизу ножка закруглена и ничем не связана ни с лохмотьями вольвы у основания, ни со шляпкой — комком темно-зеленой краски, растекшейся и загустевшей. А запах — всем, наверное, знакомый. Это запах дешевой косметики, смешанной с потом. По причине запаха я и не взял их, чтобы не отравить ими скромно благоухающих опят. А к полудню снова подошел к ним и увидел, для чего запах. Оливковые шляпки жадно пожирали последние осенние мухи всех сортов и размеров. От каких-то бледненьких до сверкающих стальной синью мух. Поучительный гриб для девушек, пристрастных к косметике. Но мне он интересен, как еще одна хитрая выдумка природы. Мухи, пожирая шляпку, добираются до спор и, наверное, бывают облеплены ими с ног до головы. Шляпка-то еще и липкая к тому же. Ну, а собирает их, уберегшихся от морозов, сильный далеко слышный запах. И какой, скажите, фантаст мог бы выдумать такое? Ведь что еще интересно: поры его белоснежной пенопластовой ножки дают геометрически безупречный рисунок, как ажурная вязь Эйфелевой башни, и внутри он полый. Не ножка, а инженерная конструкция!
Я понимаю, что все эти чудеса уже давно открыты микологами и вряд ли мне или кому-либо из нас повезет открыть какой-нибудь новый неизвестный гриб. Но ведь так приятно открыть диковину самому, да и обязательно что ли диковинку? Вот луну человек открыл. Глянул на небо — и открыл ее, и описывает, и сравнивает по сей день, кто с червонцем, кто с ликом девушки…
И немного о попутных грибах. О тех, которые в хорошую грибную пору не замечаются, а вот когда мало подберезовиков, не густо белых и подосиновиков, они очень помогают наполнить корзину.
И прежде всего о грибах, которые так и называются — попутницы. Это мелковатые, красно-коричневого цвета вороночки. Похожи на худенькие, но густо набравшие кирпичного цвета рыжики, они впрочем и родня. Они тоже млечники и называются горькушки, но в наших осиновых и других лиственных лесах они совсем не горчат. А растут в таких неимоверных количествах, что собирая поневоле привередничаешь и выбираешь, например, только те, что с пятачок. Вот наберешь ведро этих попутниц, быстренько засолишь по-крестьянски, то есть уложишь их слоями впересыпку с чесноком, укропом, смородиновым листом и, конечно, солью — и через три-четыре дня, честное слово, можно есть.
Как-то вскользь уже заходил разговор о сыроежках. Для многих это гриб пустяковый и по той еще причине, что очень ломок. Это правда, если собираешь их в мешок или авоську. В корзине-то они не крошатся.
А сыроежки в елшанских лесах — всех цветов радуги. Даже весело от них в лесу. Однако самые яркие — красные сыроежки нужно всегда пробовать. Среди них есть сыроежка болотная — горькая и жгучая на вкус. А вот ярко-желтые, серо-зеленые, фиолетовые и лиловые (есть даже голубые) — довольно вкусны. И когда, например, вы три дня подряд объедаетесь подосиновиками, то очень бывает приятно сменить их сыроежками.
А, скажем, гриб поплавок (он любит расти, как и многие грибы у берез) замечателен на вкус. Это тоже хрупкий гриб. Ножка у него легко отваливается от шляпки и сама шляпка ломается вдоль пластинок, но в отличие от сыроежек мякоть у него не хрупкая, а приятно упругая. Поплавок бывает желтый, серый и белый. Как и у сыроежки окрашен у него только верх шляпки, все остальное — белое. Но сыроежки в молодости коренасты, а поплавок сразу длинен, и у молодого гриба — шляпка колпачком. Самый красивый из трех — желтый поплавок. В елшанских лесах он даже желто-оранжевый и как бы покрытый лаком… А вот белый, несмотря на то, что тоже симпатичен, очень похож на бледную поганку. Даже вольва у основания ножки есть, и единственное четкое отличие (это у всех поплавков) — риски по краям шляпки — ну, вроде складчатой оборочки на юбке. И все же неопытным белый поплавок лучше оставить, риск все же велик, а рядом полно серых и желтых, в которых трудно ошибиться.
У грибов тонкий, ненавязчивый грибной вкус и запах, он довольно стоек к червячкам и еще — появляется как предвестник хорошей грибной поры.
Следом за поплавками по осинникам и по краям березняков, иногда и под здешним ясенелистным кленом вылезают во множестве грибы, точно свидетельствующие о том, что все благородные уже на местах. Это зеленые моховички. Они не зеленые, только называются так. Они серовато-оливковые. Тоже любят расти там, где ходят коровы, но где тень постояннее и гуще, чем в редких, свободно растущих деревьях по краям полян. Часто забираются в муравейники. Муравьи их почему-то не едят, и торчат они там чистые до глубокой старости.
Серовато-оливковая бархатистая шляпка, нежно-желтый, как у масленка, гименофор, мякоть — желтовато-зеленого цвета, а у ножки с краснотой. Характерная черта: зрелый гриб покрывается розовой сеткой трещин. Вкус у него такой, что, приготовленный, его можно спутать с масленком. Мы их так иногда и называли — осиновые маслята.
Прошлую осень я вспоминаю сразу так: сидим мы с Сережей на козлах во дворе, оба в стеганках и сапогах — самая удобная для наших занятий одежда, а у ног корзины с опятами. Сидим, солнце еще греет, и так хорошо щуриться на это последнее тепло, достающее нас сквозь бледную, чуть золоченую по краям зелень тополя и отраженное от яблонь соседней заброшенной усадьбы. Сережа зачем-то нагибается и вскрикивает и оскорбленно поясняет: «О-о! А мы куда-то ходили…» Прямо под козлами стоят плотно, шляпка к шляпке, ножа не просунуть, полсотни отличных и одинаковых, как новобранцы, опят.
Это — опяточное нашествие. Оно бывает не каждую осень, но часто. Вот, скажите на милость, где растут опята? Даже школьник ответит — на пеньках. А вот и не только. Когда нашествие, то они растут где ни попадя. И в лесу, и на тропах, и на галечном бережку речки, и под старой яблоней в саду, и в куче хвороста или коры. И на пеньках, конечно, тоже. Когда нашествие, они растут везде, где упала щепка или хворостинка, которую уже затянуло землей, или не затянуло. Вон обросла отважной семейкой брошенная еще в майскую грязь доска, даже скучно писать. А собирать? Да они из села не дают выйти. В такие осени надо быть очень ленивым, чтобы не наесться их до отвалу, не насушить и не засолить на зиму.
А выходить из села надо. И, пожалуй, лучше рассказать о нынешней осени, когда опята просто есть, но нет этой грибной демонстрации вокруг Елшанки. Такие осени здесь через две на третью.
Звонким октябрьским полднем, когда только-только растаял иней и засверкал в траве, Анна звучным бегом возвращается уже с ближних вырубок и звучно же оповещает: «Грибов совсем нету…» Но Анна добытчица и ее это «нету» означает, что за полдня мешка грибов никак не наберешь, всего лишь ведерко. Так что в ее «нету» я нисколько не верю.
Хотя да, осень для грибов неудачная. Чтобы опята полезли дружно, нужно, чтобы в конце августа и в начале сентября прошли дожди, а потом постояло бы бабье лето. На этот раз получилось так, что вся вторая половина августа и сентябрь до двадцатых чисел прошли под чистыми синими небесами.
Шиханы к этому времени только зацвели. Первыми позолотели нетерпеливые березы, иные молодые осинки вдруг вспыхнули пестро-красным, и тяжелой багровеющей медью стали дружно наливаться кленовые кроны.
Огромная спящая зверюга Ямантау, на которой растут все здешние деревья, покрылась невиданным драгоценным мехом. Когда по ней, бессильно цепляясь, скользят последние лучи, какими оттенками янтаря и меди полыхают ее деревья! От нее так и дышит осенним теплом, а над самим солнцем уже развернулись тонкие, посверкивающие острым холодом бритвенных лезвий, облака. Сильно манят теперь эти шиханы. Художники говорят, что сочетание голубого и золота — беспроигрышно. Например, золото и голубая эмаль. Конечно. Это сочетание — эталон, оно найдено и заложено самой природой.
Золото на голубой эмали — это герб ясного осеннего дня. И надо быть дураком, чтобы в такой день сидеть дома, хоть и вовсе не было б на свете этих грибов.
По выгону, мимо крапивника, я прохожу на вырубку. Вот уже здесь в прошлую осень можно было граблями грести опята. Сейчас тут пока пусто. Не вылезли еще. Только вчера иссяк, наконец, недельный, редко на час обрывавшийся дождь.
Все дни он превратил в сплошной вечер. Только и радости было надеть ломающийся, будто картонный, дождевик, тяжкие, тут же обрастающие грязью сапоги и пройтись хотя бы к Дубодеве. Серо, серо кругом, но деревья уже всерьез заполыхали, и ничем их не потушить. Чуть просвет — и они горят!
И вот вчера дождь прекратился. Его влага искрится в траве, будто и не был он тоскливым и серым. Так преображается заплаканное лицо от неожиданной радости.
Все же есть и благо в том, что нынче прорастут грибами только самые нетерпеливые и сильные грибницы. Прошлую осень на грибное нашествие люди ответили также нашествием. Все вырубки были усыпаны грибниками из райцентра и города, собирали в меру сил и охоты грибы школьники и учащиеся интерната. Дети носились по бороздам только что высаженных сосенок, разбивали в лохмотьях старые пни, а воспитателям некогда было за ними следить. Одна девочка в восторге от грибного изобилия прыгала по грибам, очень похожим на оладышки, и ритмично покрикивала: «Гриб — охрип, гриб — охрип!» И в конце концов вывихнула ножку. Ну, нельзя же все-таки так!
А нынче грибы надо искать, и любителей массовых сборов в лесу нет. Поиск — это славно. На первой, очень старой вырубке я грибов не заметил. Дальше — правый берег Елшанки. Он плавно поднимается вверх, за осинниками и вязами открываются тут отороченные березами лужки и на них опята тоже вырастали семейственными компаниями. И вот, наконец, с десяток пригоршней потускневших пятаков. Это они. Хорошо срезанных не видно, значит, Анна еще здесь не гуляла. Обидно, знаете, бывает добирать грибы после кого-то. Опята хорошо выросли, и поэтому нужно осмотреться, запомнить место, ибо в подобных местах только и стоит их искать. Во-первых, полянка — сплошь зеленая. Просветы меж кустиками заняты мхом, и когда срезаешь опенок, на конце ножки, словно зеленые шерстяные нитки, обрывки мха. И вот интересно, говорят, грибам нужно тепло, но выросли они на северном склоне, причем гуще всего там, где лужок плотнее прижимается к стене леса. Все это время вместе с дождем дул юго-западный ветер. Возможно, он как-то и грибам мешал. Тепло все-таки было пока везде — и на северных, и на южных склонах, но южные постоянно оглаживались ветром, студились
Эти опята на лужку растут прямо из земли. Древесные остатки, в которых живет их грибница, — сразу под мхом. Они очень ровные и торчат тесными букетиками по пять, семь, двенадцать грибков. Это настоящие или поздние опята. Шляпка у них цвета хорошо пропеченной хлебной корочки и покрыта легко осыпающимися чешуйками, совсем будто крошками сгоревшей муки. А пластинки под шляпкой — белые и прикрыты белой же вуалью. Ножка на срезе тоже — белее снега. Но если грибок староват, изрос и напитан влагой, то темные чешуйки с него уже смыты, вуали под шляпкой нет, а пластины — осветленного цвета шляпки. На срезе такой гриб, словно напитанный темной водой снег. Если такой гриб не червив — смело берите его. Он вкусен.
С этого лужка я ушел на вырубки не очень старые, но и не очень молодые, и там тоже стали попадаться опята и тоже на северных склонах или же с северной, захваченной мхом, стороны пня.
Находились и растущие не на пнях, а прямо в пнях. Очень забавные! Стоит вроде целый пень, но на срезе у него дыра и в дыру видно, тянутся на свет плотные, темные, как спичечные головки, шляпки опят. Такой пенек легко разойдется под руками, но нужно постараться не рушить его совсем — в нем ведь грибница, и сильная. А опята в полости выросли дружно и даже не шляпка к шляпке, а ножка к ножке, как спички в коробке.
Но попадаются мне и совершенно поразительные опята. Один автор убедительного журнала «Наука и жизнь» пишет, что осенние опята никогда не растут поодиночке. Вообще надо остерегаться по отношению к грибам категорических слов. «Чаще всего», «как правило» — вот наиболее подходящие выражения. Исключений — хоть отбавляй. Так что чаще всего опята не растут поодиночке, но часто именно поодиночке они и растут. Это, наверное, какие-то особенные опята. Меж стеблей засохшего чертополоха вдруг торчат по одному и редко по два — опята гренадерской стати. Это не тонконогие пятачки, это мощные молодые грибы. У них, как у молодых, шляпка колоколом, гименофор прикрыт вуалью, а ножка мощная, как у среднего подосиновика.
Эти крепыши раз в десять-пятнадцать крупнее своих обожающих компанию собратьев, и вовсе не редки, особенно на старых вырубках, где пней уже не видно, развалились и рассеялись, а кусочки гнилушек с грибницей затянуло порядочным слоем гумуса. И, наверное, чтобы пробить его переплетенную корешками растений толщу и вынести на свет споры, грибница все силы собирает в один гриб-кулак. Что говорить, опята-богатыри — желанная добыча. Они выскакивают на глаза так же неожиданно, как и белые. Когда ищешь их долго, то перед сном мельтешат в сомкнутых глазах их поджаристые шляпки и занесенные на вырубку листы деревьев.
К вечеру стало ясно, что стукнет мороз. Уже в девять в полной тьме пристально, колюче смотрели на землю звезды. И словно их отражение, сверкали на земле кристаллы инея. Что ж, это грустно. Тепла больше не будет. Но не будет зато и изнуряюще долгих дождей. А все опята, что успели вылезти, — мои. Есть надежда и в этой слабой на грибы осени набрести все же на грибной «родничок», так называют такое местечко, на котором грибы вылезли кучно и рассеялись на несколько метров вокруг, и которое не отпускает грибника часа три подряд.
В эту ночь я лег поздно, но выспался крепко и проснулся, когда солнце уже ломилось в окно. А это значит, что оно уже над Ямантау и что идет по крайней мере одиннадцатый час.
Печь остыла, в сенях замерзло все: и приготовленный накануне борщ, и молоко, и вода в умывальнике. Холод с непривычки показался прямо-таки зимним. Неудивительно. И собаки в первые морозы трясутся, а потом ухом не ведут и на крещенские.
На землю была наброшена истрепанная, но кипенно-белая сеть инея. Баклажка тоже затянулась невидимым льдом. Но солнце светило так искренне, так чистосердечно, что медлить было невозможно. Да и пока я кипятил чай, затапливал печь, чтобы не в холод возвращаться, иней подрастаял, загорланили воспрянувшие петухи и зазвенели синицы, которые только сегодня перебрались на зимние квартиры в село.
К двенадцати стало совершенно весело. Я бросил в испытанную корзину свой постоянный нож, старательно обул сапоги и прочее утепление и заторопился в лес. Недалеко, километрах в четырех по дороге вдоль Ямантау, за лосиным оврагом есть у меня любимое место. Там сейчас чудным светом горят узорчатые, убранные живой шелковой мишурой лиственницы, мрачной кажется непреклонно зеленая посадка сосны рядом с двумя прямоугольными березняками, подпирающими небо золотыми верхушками молодых крон.
Я пришел на мшистый склон возле берез, на котором семейками росли десятка три грибов. Они были насквозь проморожены и ломались под ножом, как стеклянные. Нож у меня для опят удобный. Длинный с источенным концом, обычный кухонный нож. Он куда лучше специальных грибных ножей, продающихся в магазине. Они часто теряются во время сбора, а этот крупный, его если и оставишь где, то и найти нетрудно. К тому же срезать опята, вешенки, зимний гриб — им тоже сподручнее. Все эти грибы часто лепятся на пеньках и коряжинах так, что вылезают на свет одни шляпки, а ножки крепятся далеко и коротким ножом их не достать.
Ну, с опятами на лужайке можно было обойтись любым ножом. Только тронешь застекленевшую грибную семейку, и она откалывается от грибницы. Остается очистить землю — и клади в корзину.
Здесь я не спешил, хотя грибы попадались редко. Не терпящее суеты место. Оно было именно таким, каким я представил его себе утром, только вот иней я не учел, а он, растаяв на нижних ветвях лиственниц, украсил их ажурное золото бисерным шитьем.
В эту пору в наших хвойных посадках не бывает грибов (почти не бывает), но в лиственницы меня потянул и этот торжественный блеск, и головокружительный запах хвои, и так оттеняющий тишину шорох клестов, терзающих шишки. Как не войти! Подстилка под лиственницами — невиданный, сотканный из той же золотой хвои ковер. Он пружинит под ногами и при каждом шаге ощущаешь сквозь резиновый сапог запорошенную мягкими иглами упругую шишку. Чисто здесь, как в святом месте. Будь я язычником или верующим вообще — вот здесь, в таком бы месте я и молился. Да и было в голове что-то похожее на молитву. Благодарность, что ли, за данный человеку дар творить и созидать. Ведь это место с нисходящими к речке лужками, двумя прямоугольниками березняков, посадками сосны и лиственницы, спорящими друг с другом цветом, как свет и тень, это ведь наполовину рукотворная красота, и вышла она из содружества человека и природы. От природы здесь тоже много — старые и покореженные, но прекрасные солнечными водопадами крон березы, стройные вереницы ольхи с червленой зеленью прихваченной морозом листвы и буйно заросшие кленами, дубками, молодой осиновой порослью склоны шиханов на том берегу. В одном месте они обрываются над самой рекой розовато-красным песчаником. И странно, что человек приложил здесь руку только из соображений пользы. Придет час, и он снова сведет на пеньки все эти живые, трепещущие творенья. Но как сделать, чтобы созидание все-таки всегда было во главе угла. Ведь больно глазам видеть, как мелеет она, родная, наделившая нас по мере угасающих своих сил жизнелюбием и пониманием красоты. Да что молиться, есть и силы, и понимание, но не тем занят сейчас человек, и не это главное. И коли ты понимаешь, то ищи поздней весной годовалые дубки — сростки, переноси их на светлое место, в родной чаще они все равно погибнут. А как интересно в середине лета прорастает крохотной лиственницей уцелевшая от птичьих пиршеств шишка, вот и ее надо попробовать посадить. Много ли ты сделаешь, мало ли, об этом не стоит задумываться.
С небом между тем творилось странное. Подвижные, похожие на хищных рыб, облака, то вовсе прятали солнце, то открывали его вполсилы, то снова оно завладевало всем. И эта игра отражалась на земле беспокойно-стройным мерцанием чудно окрашенных пространств, по кудрявым шиханам, по куполам берез, по их прозрачным стволам… Музыка да и только.
Странным покажется, что, наблюдая и переживая эту зримую музыку, я и набрел на грибной «родничок», возле просевшей и почти сравнявшейся с травой кучи березового хвороста — сюда вдруг указал резко прорвавший тучи солнечный луч. И главное, музыка не прекратилась, а переменилась, что ли, и в ней зазвучали легкомысленные детские нотки.
На одном симпатичном опенке я нашел бабочку — павлиноглазку. У нее нервно, возможно от холода, дергались крылья, и она никак не могла их унять. Она очевидно сделала все, что ей было положено в жизни. Я поместил ее в корзину так, чтобы не придавить грибами, и складывал их теперь осторожно, но она и сама — умница, поднялась по краю корзины несколько вверх и замерла.
С конца поляны, где уходила вверх к Богданову ключу заброшенная дорога, показались красные, как песчаник, коровы. Это стадо перемещалось поближе к дому. И тут музыка прекратилась.
Разумеется, не коровы были тому виной. Они-то, бедные, напротив, если заметили, согревают теплокровным светом любой прохладный пейзаж. За стадом на мохнатой, издали казавшейся безглазой, лошади ехал всадник. Представляете, как трудно усадить верхом узко раздвоенную книзу лесину. Но общими стараниями привязали ее к седлу, кое-где подперли, наладили поверх дождевик, и — айда, скачи, паси скотину, пастух Масловрот!
Как только он появился на поляне, тут же пустился вскачь за телкой, отклонившейся от общего пути.
— Эггха-а, мать твою, та-ра-ра, на пятнадцать лет сяду, а тебя прришиббу.
Он закончил тираду щелчком кнута и тут же начал новую, прокатившуюся по поляне гулко и смачно, подобно смазанным нечистотами голышам. И снова щелчок кнута, от которого воздрагивало все: мохнатая лошадь, коровы, листва на деревьях, бабочка в корзине и, кажется, само небо.
Нет, уши у меня не девичьи. Я отслужил армию, был одно время чернорабочим, журналист — всякое приходилось слышать. Но и я не понимал, как можно с таким самоотверженным сладострастием поливать и эту вот мать-природу, и всех матерей вообще? Да за что? Да к чему, собственно? Что я не видел разве в работе чабанов или таких же, как он, пастухов общественного стада? Не надо мне заливать, я прекрасно знаю, что в этой нелегкой, не всякому посильной работе настоящие пастухи обходятся набором команд, им зачастую помогают собаки. Но ни одна собака, видно, не согласилась работать с этим пастухом. Что ж, они думающие существа.
Наверное, я как человек сторонний не имею права осуждать Масловрота, но, в конце концов, это мои записки. И я лишаю его имени. Тем более, что сделал это не я, а сами елшанские. Спроси их, как зовут пастуха, и никто не помнит. И не в одном мате дело. Расскажу историю знакомства с Масловротом.
В начале июня я вырвался сюда на выходные и, сразу, заглянув только в домик, прошел на это место. Глянул я — и оторопь взяла: нижний был обит по периметру хлыстами, то есть превращен в карду. Ну, карду обычно делают у реки или у пруда на открытом месте, не задевая деревьев. Деревья — совсем молодые березы, а хлысты к ним прибиты в половину их толщины. Земля под ними — черный прямоугольник — ни травинки, а стволы вытерты боками коров до слоя телесного цвета. Карда в живом березняке. Дичь. Сдуру я кинулся на хлысты. Какое! Живые деревья в спазмах, сжали пятнадцатисантиметровые гвозди.
Я сразу вернулся в село и пошел в лесхоз, забыв о том, что был выходной и там толкается у пилорамы один только сторож. Поднялся наверх, к хозяйке. Рассказал. Та всплеснула руками.
— Вот! А я думаю, что это корова голодной приходит. Мало того, что рубцы на ней в палец… Ах, подлец! Теперь он, значит, загонит их в эту карду и хоть спи, хоть блох лови. А им, сердечным, ни травки ущипнуть, ни листочка сорвать. Чать, там все объели?
— Все объели, — эхом подтвердил я. — Еще бы не все — сто коров на сто берез.
— У кого еще мужик в доме — ладно, хоть пригрозит, чтоб корову не хлестал, а вдовым старушкам каково? А что сделаешь?
Где-то я слышал это дурацкое «а что сделаешь». Ну нет, за березняк он ответит! Я написал письмо директору лесхоза, не без эмоций изложив дело. Даже приплел вгорячах райком партии и народный контроль, чего, кажется, делать не надо было, ведь директором мой знакомец, душевный в общем-то человек.
Через неделю мы с ним встретились. Не дожидаясь вопроса о березняке, он сухо выговорил, двигая желваками:
— Факты подтвердились, Владимир Иванович, но все сделано, поедемте посмотрим.
Да, все было сделано. Черный внизу березняк был освобожден. Хлысты сорваны и увезены в лесхоз.
— Я ему, гаду, зарплату не давал, пока он гвоздей из берез не вынул.
— Так он и лесхозовских коров пасет?
— Ну да. Мы ему двести пятьдесят в месяц платим.
— Да за личную голову по шесть рублей, а их сто, да по десятку яиц с головы и по ведру картошки в конце пастьбы, — прибавил я со слов хозяйки. — Как три больших начальника получает, есть, кажется, интерес работать на совесть.
— Да ничего больше не могу с ним сделать! — раздраженно ответил Николай Иванович. — Штрафовать? Штрафовал уже. Это ведь у него не первая такая карда. Ну, нет другого человека на его место. Все на него жалуются… А ведь сами его просили, мол, свой, елшанский. А я предлагал глухонемого Еськина. Он вон безо всякого мата пасет и кард никаких не строит… Хоть бы мужики отделали его разок по старинке, да всем все как-то до лампочки, даже своя корова. Вот зайдите сегодня вечером, он наверняка у меня будет в конце дня, отдыхает он сегодня, а у него проблема есть.
— Зайду. Интересно взглянуть.
— Милости просим.
Этак галантно попрощавшись, Николай Иванович ушел в цеха. А я с минуту слушал его крепкий распорядительный голос, так не вязавшийся с только что сказанным «ничего не могу сделать».
Я отправился в село, в книжный магазинчик, оставшийся от времен расцвета Елшанки, когда в ней было четыре тысячи жителей и она спорила с райцентром. Сейчас в ней осталось около пятисот обитаемых дворов, заселенных в основном стариками. У магазина толклись в тяжком, вероятно похмельном недоумении четверо мужиков. Согласно постановлению из магазина вывезли всю «бормотуху» и водку. Их надежды на чудо на глазах увядали под насмешками женщин, и они не уходили уже просто из принципа, изображая праздных собеседников. И вдруг мимо гордо прошествовала оглобля в дождевике.
— О, Масловрот за дикалоном пошел, — встрепенулись весело мужики. Им-то такой выход все же не пришел в голову. — А дешевого нету. Один «Олимп» за семнадцать рублей, набор в общем.
А Масловрот уже вышагивал назад, на виду пронося подарочный из двух флаконов набор с гордым названием «Олимп».
— Коров душить пошел, чтоб не пахли назьмом…
— А что ему при таких-то денжищах.
Я не разглядел его лица, очень уж быстро он прошагал, но ясно понял, что случай с кардой — никакая не победа добра над злом. Ведь вот он — торжествует по-своему. Я решил обязательно все же посмотреть на него вблизи, прямо интересно стало, и вечером снова пошел к Николаю Ивановичу.
Масловрот был у него. Он пришел к директору просить другую лошадь. У его лошади стерта спина под седлом.
— Вот журналист, который твою карду обнаружил, — представил меня Николай Иванович, и это было нехорошо, хотя и сказано вроде с некоторой угрозой. Но это ладно, я рассматривал пастуха и не находил в нем никаких зверских или бесчеловечных черт, за которые сразу начинаешь ненавидеть человека, опасаться его, чтить, как врага. Длинное, потупленное долу лицо, глаза со слезой, дерганая виноватая улыбка человека, которого, возможно, сейчас будут бить. Вся фигура как бы говорит: «Пропала жизнь», — а когда он взглядывает украдкой на собеседника, то как бы приговаривает: «И у тебя. И у тебя тоже».
— Может, чего скажете ему, Владимир Иванович? — тем же, подразумевающим воспитательную работу, тоном обратился ко мне директор. Я махнул рукой, вышел. В кабинете пахло «Олимпом».
Передо мной стояло это лицо с плачущими и бесстыжими одновременно глазами. Ах, Масловрот, Масловрот, кто сделал тебя таким? Расползается твое лицо и наползает подобно амебе на строгий профиль Николая Ивановича, других знакомых мне сельчан да и на мой собственный портрет, пожалуй. Ведь вот в чем дело: бесстыжее равнодушие потихоньку проникает в нас, почему же иначе прощают ему мужики безотчетное желание за счет реальной боли и гибели даже живого максимально облегчить себе жизнь. Хотя и опостылела она ему, судя по мату, и не видит он в ней ничего. И что могу сказать я ему, в котором этого равнодушия хватит на то, чтобы существенно подпортить всех вокруг. Девчушке, плясавшей на грибах, можно и нужно, наверное, что-то говорить. Она должна знать, что игрунья Елшанка — это не речка-малышка, как представляется. Это — речка-старушка, немощная уже. Когда-то была она могучим потоком, далеко от ее нынешних берегов на склонах шиханов лежат окатанные ее гальки и валуны. Этой старушке хватит не прямого зла, а одного только масловротовского отношения, чтобы сгинуть со света. Могучая праматерь ее, которая была сильнее и равнодушия, и зла, протекла уже в древние беспамятные времена…
Ишь куда унесло нас от грибов. Вернемся хотя бы к нашей осени.
Вечером я нагнал стадо на выгоне, где коров встречают и разводят по домам хозяйки и хозяева. Усталый пастух ехал молча.
— Эй, а ну ругнись-ка, — послышался призыв из группы поодаль стоявших мужиков. Он охотно взорвался матом, и ему ответил одинокий гогот А один из стоявших зло сплюнул и непримиримо крикнул почти:
— Чего ржешь? Бабы вон стоят, дети. Эт ведь он их поливает, коровы ведь языка не ведают…
В общем, станешь грибником, не миновать ввязываться в такие вот истории, и как ни малы будут наши усилия и достижения в них, как ни мала цена одного только понимания того, что происходит в селе, больше всего связующего человека с природой, главное не ошибаться, как я в истории моего знакомства с Масловротом. Не одни мы, товарищи грибники. А что касается грибов, то в том березняке долго еще не будет подберезовиков и черных груздей, но были бы сами березы.
В детстве мне часто снился один, и тот же сон. Я бегу к старинному Парковому проспекту, мне туда не разрешают бегать и поэтому я трушу, но меня толкает какой-то зуд, властное что-то тащит меня туда, и я так бегу, что пугаюсь своего дыхания и оглядываюсь. Все серое, как перед рассветом, и все молчит. Вот проспект. Он снится мне, покрытый чешуей булыжника, сжатый с обеих сторон настороженно-напряженными садами за решетчатыми в облупившейся краске оградами. И домами, большими, как дворцы. Дома, как башни, между замерших, голых стволов светлых тополей, черных кленов, а в ячейки деревянных оград высунулись красные прутья акаций и серебристые ломаные ветви сиреней. Все неподвижно, все нарочно, ожидая меня, замерло. Но вот деревья и кусты зашевелились и треща полезли вверх, вширь, заслоняя дома и выпирая за ограды на мостовую. Занялась вдруг огнем дробная страстная музыка, с шорохом лопались под нее тяжелые почки, заискрилась листва. И деревья, будто вздохнули, и вдруг зацвели неположенным яблоневым цветом. Музыка заиграла чище, а за спиной я услышал веселый людской гул. Я обернулся — передо мной громоздился в невероятном яблоневом цвете весь город утопивший сад! Все ближе звенел веселый людской гомон. Это значит — люди плутают в этом саду, смеясь пугаются понарошку… Ну, вот сейчас, прям сейчас они выйдут ко мне — и среди них моя молодая мама, бабаня моя хорошая, отчим со свежим еще от войны шрамом на щеке. Ух, как я люблю их всех! А как они меня любят! Сейчас нахлынут и затискают, затормошат в объятиях до смеха, до слез…
Так снилось в детстве, а тут в Елшанке мне ничего не снилось. Было только теплое сияние, которое и должно получиться, если перемешать листву и яблоневый цвет. В этом беспредметном сне я отлично вспомнил свой детский сон и убеждал, просил какого-то невидимого начальника, что должен увидеть его еще раз, чтобы передать своим дочкам. Но этот кто-то (интересно все-таки, кто?) сухо возражал: мол, жизнь не такова. Да. Не такова, соглашался я, но мне-то легче в жизни оттого, что у меня был такой сон. Меня-то он никогда не обманывал, действительно, за ним наступал праздник и мама моя смеялась… Я упрашивал его так, что щемило сердце. Кажется, даже плакал. Во всяком случае, проснулся, а глаза мокрые, горячие.
Светло. Петухи кричат по последнему кругу. Соловей рассеянно раскатывает лишенную ночной страсти трель. Я сел на топчан и ногой пощупал солнечное пятно — теплое. Весь пол теплый: вчера допоздна топил печь, начало мая все-таки и по ночам еще морозит. Трава только что прикрыла землю, а крохотные солнышки мать-мачехи (их еще с одуванчиками путают) уже горят. И первоцветы — такие висюльки янтарные — светятся. Уже развернулись молодые лопушки, нежные, как уши теленка; черемухи, березы, тополи — все в зеленой дымке. Хорошо. Хорошо и то, что за баней лежит голубой блин снега. Но мне не видна, слышна только громкая в эти дни Елшанка, не видны ее леса и поляны, потому и жжет меня детское нетерпение. Я глуповато улыбаюсь, тороплюсь и забываю про сон.
Обычно я стараюсь побыстрее пройти наш все-таки населенный курмыш: тут ведь слышно, как завывает в лесхозе пилорама, тарахтит где-нибудь бензопила или юный механизатор упоенно терзает несчастный мопед. Но сегодня обдирающих душу этих звуков напрочь не было. Даже не бухал с механическим оптимизмом вечный репродуктор на горе, в интернате, даже собаки не перелаивались. Нежданная эта тишина удивляла и задерживала. Она впрочем очень была нужна этому таинственному времени, когда деревья на глазах одеваются дымкой зелени, а стволы их стоят в слабом тумане от талых вод и трава лезет из земли так, что зыбко ступать по ней.
Я прошел дом Студеновых, а на порог вышел сам хозяин — Студенов и крикнул, улыбаясь, что-то странное:
— Разиком… Зарос-то лес!
Я помахал ему и нырнул в черемухи перед речкой. Под согнутыми стволами я все ухмылялся и крутил головой: мол, странное какое утро и Студенов как странно поздоровался. Я вошел в тот самый лес, которым плутали мы в поисках вязовиков первым елшанским летом, и встал — какой он незнакомый! Светлый сверху донизу и чистый, как дом перед новосельем. Как раз я стоял между тугих, самосветящихся берез, видно было, что под корой у них бродит горячий жемчужный сок. И тут меня осенило: «Сегодня ведь пасха! Христос воскрес!» — вот что крикнул мне Студенов, а мне, атеисту, послышалось черт те что! Ну вот, пасха! Что она мне, неверующему и даже в детстве не почитавшему церковь? Но я смотрел меж берез на укрытую новой зеленью и белыми подснежными цветами поляну (там каждым острием травинки, каждым венчиком ветреницы играло солнце), и слово «пасха» почему-то не сходило с губ. И глядя на этот роскошный в недалеком будущем сенокос, я вспомнил, как я любил пацаном этот праздник — пасху! Да и кто его не любил в нашем пригороде, в нашей полудеревне, если и у нас собаки тоже с ночи переставали брехать? (Я прошу редактора не хвататься за налитой сомнением или даже гневом карандаш, потому что говорю не о религиозном празднике, а о том, какой был у нас и осколками, может быть, кое-где остался.) Даже дед мой, столяр, всю войну пропахавший сапером и поэтому тоже неверующий ни в чертей, ни в бога, в этот день не трунил над бабаней и без колкостей позволял ей делать все, как положено по правилам. Он даже не выпивал в этот день вдосталь, что по праздникам было у него принято, а так только — до веселости.
Легко было проснуться в этот день, и как хорошо глазам скользить по голубой побелке, по сочным, янтарным бликам солнца на ней, весь дом дышал теплой и новой совершенно чистотой.
Бабаня заставала меня во дворе, где все еще голое и сильно пахнет землей, но я обнаруживал где-нибудь на пригреве отважную первую травинку, безымянную для меня. Она склонялась надо мной и горячо шептала:
— Погляди, сынок, как солнышко играет, оно радуется…
Я взглядывал и успевал увидеть раскаленного до синевы золотого человечка: он приплясывал и махал мне сотней горячих рук. Ну, что описывать? Помните ведь, как рисуем мы солнце в детстве. Апрельское или майское — оно играет, и конечно все эти дни, но в этот день особенно, потому что день этот выверен и назначен для любования его игрой. Солнце играет во всем, до чего касается. В чистых, как хрусталь, окнах и в самом доме. На подоконнике нежно блещут в самой красивой тарелке пучком зеленых лучей ростки овса — и солнечные лучи ворошатся в них, будто ласкающие пальцы. На столе, на льняной скатерти божком всего дома сияющий сахарной глазурью кулич, обсыпанный еще бисером крашеного пшена — и улыбается румяным боком. Доволен, что обложили его голубыми, желтыми, пунцовыми яичками, что бабаня обставляет его кушаньями, явно подчиненными ему. И не ладаном, не лампадным маслом пахнет в доме, а здоровым, чистым запахом праздничного хлеба — и новизной!
Дорогие мои собеседники. Приходилось ведь нам с вами встречаться где-нибудь в культурном кругу с человеком, поездившим по заграницам. И вот он, пышущий впечатлениями, взахлеб рассказывает, например, о Японии, где (какая утонченность!) люди испокон веков устраивают особый праздник любования, например, луной! В особую ночь выходят они во дворик с цветущей сакурой и, глядя на луну, пьют саке и разговаривают танками. «Какая культура! Какая тонкая нация! Вот уж, действительно…» — восклицаем мы. И не приходит нам в голову, как говорит моя бабаня, разуть глаза. Ведь вот он — наш древний праздник любования заново родившимся солнцем! И овес-то проращивается в тарелке, чтобы убедиться, солнце набралось уже оплодотворяющей силы, этот играющий, сторукий мальчик скоро вытащит из земли всю ее запрятанную красоту, и улыбающийся кулич — не что иное, как символ этого прекрасного совокупления солнца и земли, благодаря которому мы и существуем. Все есть в этом празднике: и живая художественная символика, и подлинная поэзия, записанная и даже изданная отдельными от праздника книгами. И глубокий философский смысл есть, и заряд сил для живущего землей человека перед долгой, пыльной и потной работой в поле. Солнцу же надо помогать!
Так почему же мы восторгаемся любованием луной в Японии, с восхищением смотрим фильм о нашем же празднике в славянской Болгарии, и почему так не по-хорошему забываем свой? Ведь мы обворовали себя или позволили обворовать. И это серьезная потеря, если подумать, чем заполняется она?
Но в березах, которые и напомнили мне, наверное, куличи, мой праздник любования солнцем начался. И что такое? Мерещится, что ли? Вон, у березы, лежит будто пунцовое яичко? Нет — это, оказывается, гриб такой с пунцовой и вогнутой, как овальное блюдце, шляпкой. Рядом еще один, пережатый надвое хворостинкой и от этого — ну совершенный поцелуй, ну, то есть, вернее, губы страстной такой женщины. Я только шагнул к нему — и вздрогнул от тяжкого со всхлипом вздоха. Еще шаг, и еще — всхлип и вздох. Пятно снега, похожее на тонкое облако, на глазах превращалось в полую воду и даже от легкого моего шага со вздохом отпускало ее течь поверху к ручьям. Эту воду издали не увидишь. Вот бьет в глаза искрами зелени прогретая поляна за березами, подойдешь — каждая ростом с еловую иглу травинка — по горло в неслышной воде. Эта вода, только что сотворенная солнцем, творит ручьи. Они уже бегут по колеям пересекающей поляну дороги, два тихих ручья, и не видно даже, куда бегут, по пути со мной или от меня? Посредине поляны они, по-младенчески лопоча, сплетаются вместе и скользят вниз, чтоб пропасть в ручьях лохматых, страстно чего-то бормочущих. Эти все безоглядней, то бросаясь водопадом с обрыва, то яростно буравя мощные корни ольхи, рвутся к самой реке. А та уж с диким пением и визгом мчится, плещется дымной и светлой водой, мелькают ее сильные русалочьи руки, играя выбрасывают на плесы павшие деревья, подрывают постылые берега. Блещут в солнечных пятнах ее жемчужные зубы и пенистые волосы, и шумными объятиями и смехом встречает она каждый новый ручей… Радуется река-русалка, короткой своей юности не жалея, не может быть она долгой.
«Как восьмое чудо света появляется трава», — написала одна поэтесса. Как чудо — она права, а вот появляется — это слабо сказано. Как расталкивает она тугую землю? Как вырывается из-под тяжелой, слежавшейся листвы? То иглами прошивает истаявший сугроб, то блестит плоскими лезвиями сабель, торчит победно наконечниками копий или мерцает отточенными сверлами. Эти ростки, возможно, и надоумили нас, как делать шила и гарпуны, мечи и наконечники стрел. Но как украшает себя трава уже под солнцем! Ворсистые листочки улавливают росу, и получается подобие зерни и скани, а то и вовсе брильянтовой броши или бисерного шитья. Она, конечно, подучила наших женщин украшаться. Она и, может быть, вот эта лягушачья икра, что сверкает в луже связкой хрустальных бус. Точно так оно и есть. Ведь в эти дни играющего солнца взгляд человека, наскучав зимой, особенно цепок.
Совсем я забыл о сморчках, набредая на эти подробности праздника, но вспомнил о них, когда дорога полезла вверх и сжали ее вязы и молодые осины. Я удивился, что и вверх мне идти легко, как по склону, только земля чуть колебалась под ногами, завздыхали опять лохмотья снега. Смешанный с вязами лесок на взгорке был небольшим, даже крохотным. Я окинул его взором сразу весь — и ничего, кроме чистой, вымытой талой водой листвы, не увидел. И понял: орлиные приемы тут не годятся, и стал рассматривать листву более заботливо. Я довольно долго ее рассматривал, пока не начал меня раздражать, будто соринка в глазу, комочек земли на белом лоскуте снега. Почему он собственно меня раздражал? А, ну да! Откуда он тут взялся? Я на сапогах ничего не принес, а тут — одна листва да снег кольцами вокруг деревьев. Откуда тут такой, будто пальцами слепленный комочек земли. Я, сторонний человек сказал бы, вылупил глаза и, не веря этим глазам, подкрался к нему. Это был он. Такой, действительно, комочек величиной с грецкий орех и в таких же, как орех, извилинах. Только что он не делился на два полушария и был очень интересного серо-коричнево-зеленоватого и немного еще оливкового цвета. Я отделил его от земли, в снегу осталась дырка, и взял, как птенца, в ладонь. Ножка вся пока еще в прихотливо сморщенной шляпке, упругий, плотный, напоминающий именно орех, гриб. Конечно, я сообразил, что это совсем еще юный сморчок. Я рассек его надвое. Короткая, как пуля, кремовая ножка оказалась почти полой, а шляпка изнутри гладкой и голубоватой, будто мраморной. И как чисто, по-грибному он пах, и это ведь сразу почти после зимы. Эх, сплясать, что ли? Но только хотел я шагнуть — и замер. Под самым сапогом я увидел второй гриб — покрупнее, у него уже и ножка на палец выглядывала, и в метре от него — третий. Видно, глаза уже научились различать их прихотливые шляпки… Да. В основном тут осины, и надо, значит, искать осинник с не поврежденной скотом лиственной подстилкой. И с пригорка я видел такой осинник, просторный, с чистыми зеленовато-голубыми стволами и растворенными в небе верхушками. Отсюда чувствовалось, как он обширен, как прогрело его солнце, и у меня засвербило в носу от желания тотчас оказаться там. Пришлось переходить вброд ледяной, взбесившийся приток Елшанки, но, и разуваясь и обуваясь на том берегу, я не упускал из виду прекрасные осиновые стволы. Это было сморчковое царство. Горьковатый запах осин мешался тут с грибным запахом. Я сразу же начал находить их и убедился, что редко сморчок растет в одиночестве. Рядом в метре или полутора обязательно торчит еще один, а там и третий. То есть, как и большинство грибов, они лезут на свет дорожками, но предпочитают не скучиваться, и дорожки у них — удивительно прихотливые. То мне казалось, что они идут с севера на юг, то, взглянув в сторону, я обнаруживал, что грибочки сделали ход конем, а вот, скажем, дорожка напротив пошла с востока на запад и закрутила вдруг такую виньетку, что хоть срисовывай. И я сделал открытие: сморчки растут по ходу талой воды. Во всяком случае пути их так же прихотливы и непредсказуемы. И прелесть в том, что все, как ни старайся, я понял, не соберешь. Сколько раз поклонишься задравшемуся палому листу, горбом выпирающему из земли борщевнику, кусочку коры. Однажды я попытался даже срезать задремавшую в солнечном блике мышь, и не сразу понял, отчего это гриб вдруг побежал. Сколько раз, ступая вперед, отдергиваешь ногу и валишься набок, потому что наступать собрался на сморчок и на самый причем дородный в твоем сборе. А как обидно бывает, если наступишь и вздыхаешь потом над ним, расплющенным в лепешку, а он, вместо крика, отчаянно, на весь лес пахнет непревзойденной лесной жарехой. Сколько раз, отдыхая, тупо глядишь на гриб секунд тридцать пять, пока не дойдет: ах, ну да, вот он стоит. Удивительно, как совпадает их цвет с окраской листвы, коры осин, опавших сухих веток. Их краски гриб, кажется, вбирает в себя. Да и форма у них тоже. Присмотришься вроде к тем же орешкам (они называются сморчковыми шапочками), а тут начинают попадаться такие увесистые — мешочками (сморчки съедобные), а на одном прогретом склоне мне попадалось штук пятнадцать на высоких уже ножках, в совершенно конических и ажурных шляпках, ну как на картинке, только все-таки лучше.
Иной мой собеседник улыбнется на все эти вздохи и скажет: «Ладно уж, Владимир Иванович, вам заливать. Собирал я их, сморчки, и ничего такого трудного в этом нет. Приехали. В лесу светло, травы никакой, а они торчат и торчат на длинных, не у каждого палец такой найдется, ножках. И ножка эта — кремово-белая тотчас гриб выдает. Так что — час и двухведерная корзина полна…»
И я отвечу ему: «Да! Верю. Верю тебе, как себе, дорогой коллега. Но собирал ты грибы, скорее всего, не сам, а привез тебя друг и указал: «Бери! Вот они!» И, главное, время было не первых дней тепла и таянья, а когда снега в лесу уже нет совсем и сморчки эти действительно торчат на ножках, но частенько высохшие в сеточку (одна ножка и осталась). А те, что не высохли, вполне могут оказаться червивыми. Обидно это как! Вроде чудный снаружи гриб, а снимешь шляпку и на: будто посыпана мраморная изнанка пеплом, но «пепел» этот шевелится и проел уже местами гриб насквозь. Но бывает, и хорошо соберешь этих переростков, все бывает».
Под конец стали мне попадаться какие-то удивительно крупные и мясистые грибы, я невольно встряхивал каждый на ладони. И так они часто росли, что я долго кружил на одном месте вокруг корзины. Похоже, лес одаривал меня в честь праздника. Да, конечно, одаривал, иначе почему же я вдруг увидел девять сморчков совершенно небывалого золотисто-медового цвета. Именно сразу все девять увидел, в том-то и штука!
Я перестал собирать грибы, потому что просто устал. Сел на упавшее дерево и услышал, будто шелестит, стекая по стволам, солнечный свет. Свет или не свет, но звук был такой легкий, незнакомый шорох, наверное, это все-таки трескались почки. Нежданно, но почему-то не заставив даже вздрогнуть, надо мной прозвенел тройной журавлиный крик. Я поднял голову и сквозь голые вершины увидел двух медленно танцующих в небе птиц. Они кружились и окликали друг друга так проникновенно, что схватывало за сердце. Я уверен, у себя в небе они испытывали такое высокое и полное счастье, что страх потерять его превращался в острую боль — все это есть в их крике, понятном и человеку. И хотя я был переполнен всем виденным в этот день, но резануло меня вдруг, что я тут совсем один. И заспешил домой.
Нет, какой праздник у меня получился! Он будто бы даже явился заменой тому детскому сну. Я даже стал вдруг надеяться, что сон вернется. Да… нет, не вернется. Детский сон ушел совсем, потому что бабаня моя умерла и спилили яблоню-дичку, которая цвела у нее во дворе. Да и двора ее теперь нет на свете. Что ж, радоваться бы замене, но тревога, понимаете, сосет! Нужно ведь, чтобы Праздник Любования Солнцем повторялся для меня и для вас и для наших мальчиков и девочек — каждой будущей весной. А для этого нужно, чтоб жива была речка Елшанка и ее ольхи, ее черемухи и вязы, осинники и березняки Я знаю, что подобные слова говорятся часто, так часто, что тревоги-то и не вызывают.
Вкопан, скажем, при входе в лес легкомысленный щит «Берегите зеленого друга» (о дружбе ли должна идти речь?), и мы успокаиваемся, раз есть щит, то и порядок, хотя, там, где есть такой щит, — лес, напротив, со скотской планомерностью губится. «Берегите зеленого друга» — к чертям собачьим этот призыв! Человек должен верить: если ранит он божественную березу в конце апреля, то истекает она жемчужной кровью и душой, родственной человеческой. В том березняке, откуда начался мой праздник, я видел еще и восемь обреченных на медленное усыхание берез. Некто широким кольцом снял с них кору на высоте среднего человеческого роста. Этот среднего роста человек (сокращенно — С.Р.Ч.) вероятно, напевал что-нибудь про русскую березу и не слышал, как береза эта кричала под его ножом, соловей, чтоб его… Я и сейчас вижу обнаженную маслянистую плоть дерева и думаю: ну зачем ему береста? Видно, любит все русское — то есть а ля рюсс. Сделает, видно, из нее туесок размером с полведерник, а как же — кору на такой снял, и поставит его на полку рядом с дымковской игрушкой — замечательно будет, трогательно.
Нашему предку славянину береста нужна была как воздух. Для посуды, для письма, для березового вара. Куда богаче были его леса, и все же снимал он бересту с поваленного для дела дерева. И если уж приспичило снять с живого, то не кольцом, а окном. Он верил, что не похвалит его леший за погубленное зря дерево. Да и само дерево для него — существо! Не думайте, древняя песенка «Я пойду, пойду, погуляю» — о березе, которую решили заломать ради трех гудочков. Это о девушке, которую решил покорить и сосватать молодец. Ну а наш С.Р.Ч. от всех этих суеверий свободен, он материалист. Но хреновый, видимо, хороший-то материалист должен знать, что, обнажая нежный камбий, таинственную ткань, благодаря которой растет дерево вширь, рассекая сосуды, по которым движется сок весной, он убивает не просто, а как садист. К тому же немало мы леса свели, чтобы сделать кастрюли, вот и пользоваться надо ими, права у нас нет на туесок.
Ловким движением ножа он приблизил тот момент, когда природа уже не сможет дарить нам праздники. Такой момент возможен. Возможно, что мы ничего не сохраним, ибо С.Р.Ч. не одинок. Их много, иные и листа с дерева не сорвали, всю жизнь гуляя по асфальтовым лугам, в рощах из стекла и бетона. Но они поворачивают реки, рвутся к нефти в Бузулукском бору, запахивают родники и травят Байкал — и все это, тихим мановением подмахнув очередной проект.
Эти ядовитые мысли мелькнули у меня в один миг, когда я шел нагруженный сморчками по Алмалинской дороге. Я тогда запретил их себе ради праздника, а сейчас просто удивляюсь, как долго приходится их распутывать. Я шел. Впереди должен был показаться осинник в лощине, тот, что показал мне лось, помните? Но прежде я увидел на дороге громадную бочку на полозьях. В такой могли бы жить все известные истории Диогены. Сейчас в таких бочках греются зимой лесорубы, народ философствующий редко. И все стало понятно. Осинника моего больше нет. Он снят подчистую. Земля на вырубке и вокруг искорежена гусеничной техникой, молодая березовая поросль по краю дороги вывернута корнями вверх, все завалено сучьями, брошенными тут гнить. Их, ей богу, хватило бы на горы бумаги, для того, чтобы напечатать меня и всех нас, так называемых «начинающих», которым ее все не хватает. Но сучья будут гнить тут в лучшем случае собранные в кучу. В отличие от Японии (где умеют любоваться луной) у нас не умеют перерабатывать их.
Господи, изнасилованная просто земля… Ну, что же, нужна, нужна осина — это скороспелое дерево, дерево будущего, как говорят сейчас лесоводы. И сучья, бог с ними, их переработает природа сама, но вот ведь беда — на этом муки вырубленного леса не кончились. Когда пойдет в рост самосевная осина (ведь миллионы семян лежат в этой земле, дожидаясь своего луча солнца), когда молодая поросль вытянется в рост С.Р.Ч., снова придут сюда стальные кони и начнут резать, давить и дробить ее, дабы посадить сосну. Вроде бы стоит, а? Заменить осину красным лесом? Но вот я прошел ближе к Елшанке, вот на месте осинника растет она, посаженная лет восемь назад. Страшное зрелище. Каждое деревце — колчелапый, сохлый уродец с нездоровой рыжей хвоей и рыхлой древесиной. Плохо сосне на этих слишком жирных, что ли, для нее почвах. И все об этом знают. И директор лесхоза знает.
— Но почему тогда, почему не оставить в покое осиновую поросль? Почему не дать ей вырасти светлым осинником?
— А план? — был ответ. — Снял гектар леса — восстанови, а как же.
— Ну, хорошо. А почему тогда сажаете сосну, а не лиственные породы, которым тут хорошо?
— А план по улучшению качества леса? — был ответ.
Ох-хо! И я понимаю, что здесь действует жуткая сила и организовал ее С.Р.Ч.! Вернее, я ничего не понимаю. Это ведь невозможно понять. Тот же директор лесхоза убеждает, какое нужное дерево — осина, как легко она снова заселяет вырубки и как весело растет. Да я и сам знаю — прекрасное это дерево, его так грибы любят. Но тот же директор лесхоза ничего не может поделать с борьбой за качество леса. Да, трудно бороться против борьбы Действует С.Р.Ч., действует. Доберется он и до сморчкового осинника, насадит там мученицу-сосну, и прощай наш с вами праздник!
Во дворе Студенова я застал тогда его самого и мою хозяйку, Александру Сергеевну. Ради праздника я отсыпал им грибов, каждому на сковородку, и так мне было приятно, как они сначала опасливо удивились, как обрадовались потом их запаху и приняли с благодарностью. А пока я сходил в магазин за папиросами, на столе у меня поселился небольшой, но важный кулич в разноцветных яичках и еще пирог какой-то. Старики еще празднуют и все хорошо помнят, и то, что хорошо, то хорошо
Вот теперь все, собеседник, а быть может, и друг. Я хочу только, чтобы ты имел в виду — сказка эта не о тридевятом царстве, о нашей с тобой земле.
Матери моей Людмиле Яковлевне посвящаю
Солдаты привычно шли в ногу, хотя и без должной дистанции в шеренгах. Кто, звякая котелком о ружье, забегал сбоку переброситься шуточкой с приятелем, кто присаживался у дороги перемотаться, кто отставал по нужде. От самого Красноуфимска тащились медленно, абы как.
Одной из обозных фур, крытой навроде киргизских кибиток, правил денщик начальника команды, Никифор Фролов. Офицер же, после вчерашнего прощания с милой мещанкой, дремал на медвежьей шкуре. На особо озорных кочках подпоручик, разлепляя правый глаз, секунду-вторую тупо вглядывался в согнутую спину денщика и снова отпадал в пьяные воспоминания. Фролов же наблюдал, как все заметнее отстает худой солдатик из последних рекрут.
Сам Никифор, отслужив положенный срок, получив личную свободу, не вернулся в родную деревеньку, а остался в денщиках. Год назад попал к Тамарскому. Отполированный службой, он давно забыл свое мужицкое прошлое.
Солдатик с трудом удерживался в хвосте колонны. Стараясь облегчить сбитые ноги, он в каждом шаге припадал к земле. Забирая вправо, мягко натягивая вожжи, Никифор подогнал сбоку.
— Эдак один плестись останешься.
Солдат вытаращился. Отплевывая пыль, не упустил оправить за спину съехавшую при такой ходьбе ружейную лямку.
— Право, олух! — продолжая осматривать его, рассудил Фролов.
Растерянно хлопнув ресницами, с тоской поглядывая на уходящую колонну, солдатик перемялся и выжидающе молчал. Никифора позабавила его пугливость. Еще в Красноуфимске, перед выходом, приметил, как капрал честерил его за опухшую, в грязных пузырьках ногу, хотя в конце и позволил идти вне строя. Никифор же был и того хуже — денщик.
— Небось портянки ленился стирать, экий дурень. Навтирал грязи… Это ж не лапти, понимай, — досказал он поласковей.
Солдатик украдкой прикидывал расстояние до уходящей все далее команды. Слизывая губы, весь подался в ту сторону.
— Да не дергайся! Хромой жеребец… Залазь уж, — Никифор склонился и, ухватя за ствол ружья, затянул солдатика на облучок.
Поехали. Солдатик держался на краешке. Спустив с ноги сапог, потирал голень, наслаждался передышкой. На тряских местах оборачивался, вглядывался в глубь фуры. Офицер болтал сонной головой, пока солнце не нагнало обеденной духоты.
— Никифор… Никифор?! — неожиданно разнеслось за спинами, — Слышь-ка, Никифор… Голова раскалывается…
— Прикажете остановить?
— Да не…
— Тогда мож распаковать?
— Куда это мы? — офицер попробовал выглянуть за полог.
— Так на хутор дальний. Не то, помню, Чигвинцевых, а то мож Криулинских, ваше благородие. Казаков карать. Ай запамятовали? — выкрутив мощный торс, возница всмотрелся в бескровное подобие лица, сострадательно покачал головой. — И бумага при вас имеется… В кармане-то пошарьте.
Тамарский прощупал сквозь сукно камзола свернутый вчетверо пакет, но доставать не стал. Откинувшись назад, громко и фальшиво запел:
Генерал-то немец ходит,
За собою девку водит.
Водит девку, водит немку,
Молодую иноземку…
Покричав, помурлыкав под нос, посвистев и уж совсем грустно поскользив взглядом по охватившему дорогу лесу, приказал:
— Ищите привал.
Версты через полторы лес оборвался, и на взгорке приютило взгляд крохотное именьице. Над одной стороной серых бревенчатых изб деревеньки спорило с пологим склоном растянутое одноэтажное здание с узким мезонином. Чуть далее с тракта к нему уводила сосновая аллея. Заручившись кивком подпоручика, поскакал туда капрал, узнать, примет ли помещик, а главное, не сбились ли они с дороги. Казак, взятый из Красноуфимскои станицы проводником, сбежал, едва они пошли лесом. Солдаты повеселели, их походный опыт сулил отдых.
И верно, привал затянулся. В первый же вечер Тамарский между бокалами вина и подмаргиванием дочке хозяина, проиграл имевшиеся у него деньги, а скоро и в сундучке каптенармуса осталась перезвякиваться медь, да книга с красивым подпоручиковским росчерком…
И наутро, под присмотром капрала, замахали косы в руках солдатских, отыгрываясь за командира. На барском дворе задержался денщик да несколько больных.
С побудным горном вышел набрать еловых щепок Никифор Фролов. Он так ловко выучился заваривать чай, так тонко намешивал туда лесных ягод и трав, что даже на добром постое держалась на нем эта обязанность. Потягиваясь, зевая и крестя рот, он приметил вчерашнего солдатика.
— Че зазря трешься? Поднеси-ка, брат, полешек.
Солдатик живо сбегал к поленнице, сложил у чурбака, на котором возле людской рубили мелкую живность, пяток крупноколотых полен. Никифор взял в людской топор, проверил на ноготь. Остался доволен. Хватанул с замахом — ух…
— Рекруты сказывают: вона ты шибко грамотен… — маясь, подступив сбоку, спросил солдатик.
— Домой отписать занеможил? — Никифор уже щепал прозрачных чурочек на разжижку.
— Истужился… — солдатик вздохнул, по-деревенски утер рукавом нос и покорно обронил на грудь голову.
Был он нескладен, не прибран, не выучен еще хлебать служилую кашу. Не притершийся пока в солдатский круг, казался, да и был, как всякий из новобранцев, пополнивших полк, одинок. Сколько таких начинало науку на глазах Никифора, ошибешься считать, но лишь в последние годы стал он чувствовать к ним жалость.
— Чего ж, голубь, выправим. Бумажицей с чернилами разживемся и сделаем. Если сладу нету, отмараем письмецо… Только сказать, через слово человека не ощупаешь, одна растрава. Да не ж, я с усердием, голубь… Ну, ну, — успокоил заволновавшегося солдата Никифор. — Это я к разговору… Сам-то, замечаю, не пермских мест?
— Костромской.
— Не доводилось, да-а-а… И хорошо там?
— У-у-у… а-а-а… Хорошо! — Солдат совсем засобирался поведать о родном уголке, готовый заново прожить дошинельную жизнь, но из дверей господского крыла послышался голос, заставивший его запнуться.
— Никифор?! Тебя где носит, старый сапог! С утра прохлаждаешься?! Забыл, что ль, ученья?
— Не дрейфь! — Никифор посмотрел на солдатика, полного такого животного страха, что только не шевелил ушами, вылавливая звуки опасности. — У них то нервами прозывается. Чулая жила, по-нашему.
— Никифор! Чешешься? Давай за шампанским. Тебе дадут там, — подпоручик вышел как спал, разве что сапоги натянул. Глаза вяло проглядывали сквозь набухшие мешки. Он был чуть старше вытянувшегося перед ним солдатика, которого обошел, как не к месту вбитый кол.
Пока Никифор стребовал бутылку и установил ее на столике в беседке, солдатик, унырнув на кухню, застыл навытяжку с соленым груздем на вилке и банкой под мышкой. Подпоручик ополоснул фужер, посмотрел на выжидающего солдатика.
— Очумел, служба?
Допив до донышка, немного поскучав, Тамарский ушел досыпать.
— К обеду придешь. Да хорошенько буди… И чтоб самовар кипел, — наказал он через зевок денщику.
Никифор сходил к фуре, принес коробку с чашками. Развернул подгрызанную сахарную голову. Скоро закипел ведерный, кое-где примятый дорогами, самовар.
— Доходи, не трусь, — пригласил солдатика. — Да как тебя величать, голубь?
— Федей звали.
— Ну, Федор, подсаживайся.
Оторванный от впитанного с молоком матери уклада, тяжелого, зато привычного крестьянского труда, казавшегося на отдалении праздником, впал Федор в такую безысходность, что порой готов скрутить себе руки-ноги и броситься в какую реку. Хлебая сроду не питого чая, он думал-передумывал и не заметил, как проговорился:
— Как стерпеть-то?
— Стерпится, — подбросив ему собранные на ладонь сахарные крошки, ответил Никифор. Казалось, ему было известно все, о чем думалось-грустилось солдату.
— Пошто ты не уходишь? Ведь воля-вольная на руках? Волюшка!
— Наша воля — помереть в поле. Нетуть ее, куда ни подайся. Да ты чай пей, польза в нем великая.
— Я бы в деревеньку вернулся…
— Стригунком-то сладко, а через целую жизнь… Про отца с матерью прознать бы, да померли, должно, — Никифор, поболтав в чашке остатки чая, плесканул их под стол. — Меньший я был и своей охотой пошел…
— Это чего ж, сам шинелю надел?!
— Выходит, так, — Никифор погладил солдатика по мягкому чубу. — В тот год решил мир: черед нашему двору. Так и так, ставьте рекрута, и указали на старшего братана. А все из-за девки… — денщик помолчал. Забросил новую порцию щепок. Разлил по чашкам свежий чай. — Девка не в деревню вышла, заметная, вот и приглянулась барину нашему. Он, понятно, не сжелал иметь братка совместником… Да-а-а. Ну, вот… Заслыша по себе такое невзгодье, положил брат отмститься. Уж шибко он слюбился с прилукой. Мне-то ту пору одно балагурство, но и то примечаю, родители наши запечалились. Правду, и так сплошь невейкой кормились, а управили б братца в Сибирю, и вовсе по миру иди. Сговорились в ноги нашему… Ну, во. Подступаем на двор, аккурат схожий, только у нашего дом оштукатурен да, помнится, повыше. Пришли. С нами деревенских увязалось, как оно водится — ждем, надеемся в терпении. И как я соображаю, просчитался барин: ему и мышку думалось сберечь и кошку погладить — ан не вышло. Ежель, говорит, найдется охотничек пойти в солдаты, то он позволит брату остаться и даже свадьбу дозволит. И тут бац — я. Уж больно скучили ушам вздохи их…
Посадили нас на подводы и уж с деревни сошли, служилые, за нами присланные, песню взгаркнули, а братка с прилукой все идут позадку, слезки трут. Жалко им меня и благодарны, значит, по гроб. Крестят на путь, а мне весело на них смотреть. Я-то и рад, что вырвался! По секрету, другой раз сомневаюсь: уж не от бари ли я задался, раз так любопытно мне и места и люди чужие.
— Дальше-то, потом, как вышло?
— Ну, коротко досказать, в Саратове поставили нас под казенную мерку. Пообвык. Фрунт и ружье не велика наука — знай зубы сплевывай! Зато и нагляделся, чего в избе ввек не зрить. В немецком Берлине-городе постаивали… Да-а-а, скажу тебе. Кругом камни, лепота всякая! Вот только бабы тощи, не в пример ляшским. Эти навроде наших, превеликие охотницы на солдатские обманки поддаваться…
— Я тоже отпишу моей, напомню.
— Как знаешь, — Никифор поскучнел, засобирал со стола. — Совет принять похочешь, так упусти из памяти и родителей и приваду. Не дотянешься до них, так почто пустотой сердце бременить.
— А как жить-то тогда?
— Как знаешь.
К вечеру хутор встречал гостей. Посред единственной, короткой, но широкой улицы сгрудились обозные телеги. Подле них, а охотней на траве, сочно росшей по обочинам колеи и скотопрогоночного пути, опускались вялые солдаты. Утирая потные лица, переговаривались. Посматривая по сторонам, приглядывались к хуторянам. Любопытствуя, с чем пожаловали к ним, казаки вставали на отдальке, постепенно затянув прибывших редким обручем. Кое-где у дворов казачки уже поили служилых молоком.
Никифор, разузнав о старшем на хуторе, провел подпоручика на двор к Андреевым. Хозяин встретил у калитки.
— Здравствуй, казак! — стягивая перчатки, поздоровался Тамарский.
— Здравия желаем. Добро пожаловать. Проходите в избу, — Петр Ларионович одной рукой толкнул свежеоструганную, слаженную из пиленых в полвершка досок дверь, а второй пригласил на двор.
Как водится по русскому обычаю, гостей потчевали, выставляя от всех припасов домашних. Катерина с ног сбилась, бегая с полными чашами, корчагами и кувшинами.
— Что ж это прошения подаете? А то без ваших каракуль государю нечем заняться, — между закусками по-свойски интересовался подпоручик.
— Ведь обвыкли тут, — понимая, с чем пожаловали к ним, ответствовал казак. — Не видим, ваше благородие, как эти разорительные версты осилить…
— Вам честь оказывают послужить России, где ей пики ваши потребней.
— Оно так, только сомневаются казаки, — хитрил хозяин, пытаясь доведаться намерений военных.
— Черт с вами! — подпоручик махнул рукой. — А наливка твоя хоро-ша! Налей-ка, пугливая, еще стаканчик, — обратился он к проскользнувшей в сени Катерине. — А ты, — строго приказал казаку, — поди-ка, собери мне стариковство.
Уважаемых казаков на хуторе было трое. Кроме самого Петра Андреева доверием пользовались Фома Акулинин и Филипп Баранников. Знала и слушала их даже и сама станица Красноуфимская. Сейчас же оба они, без приглашения, пришли к андреевскому дому.
Разговор с подпоручиком получился коротким.
— Большие выгоды дает новым форпостам атаман всех казаков, наш царь-батюшка. Переедете на Илек — не продешевите, — принялся уговаривать офицер, сам сроду не видевший ни реки, ни вообще уральской степи.
— Своими служивыми заселяйте, — буркнул Фома Акулинин.
Наутро хутор поднял сухой барабанный бой, словно тысяча окрестных дятлов разом решила проверить ловкость клювов. Казаки собирались вяло, за многими посылали. Казачки облепили заборы, торчали за ними всю предрешенную процедуру зачитывания воинских артикулов, параграфов уставов, повелений. Над маленьким хутором гремели длинные титулы подписавшихся и распорядившихся. Всех тех, кому красноуфимцы ответили «нет». На смену прапорщику влез на телегу рыжеусый капрал. Выкрикивая с бумаги фамилии, вызвал до единого мужское служилое население хутора.
Вдоль улицы лежали накатанные солдатами бревна. Перед каждым стояло солдата по два-три. Подходя к ближнему, казаки протягивали захваченные из дома кнуты. Потом, подложив под грудь снятые загодя рубахи, ложились на бревна. Стерпев вразумляющее число ударов, вставали, хмуро глядя под ноги, шли до телеги, рычали имена. Кинув взгляд на спину, капрал ставил против очередного крестик.
Отпоротые расходились по домам пороть баб. Заборы давно очистились, казачек ровно сдуло — казаки не простили б им своего позора. Лишь мальчишки один за другим бегали расшептывать матерям, как испороли тятю.
Солдаты работали равнодушно. Кто сам не сведался еще с палкой, того она ждала. С этим в казарме свыкались быстро. Только руководивший наказанием прапорщик, начавший службу в люльке, придя в азарт, строго следил за должным взмахом кнутодержащих рук.
У одного из бревен он приостановился.
— Как опускаешь?! Гладишь, пастуший сын! Жалеешь?! — вырвав кнут, прапорщик отвернул кнутовищем лицо солдата. Даже казак поморщился, услыша сыгравший о скулу плотный ольховый черенок.
— Горячо ложит, ва-аше благородие… не сомневайтесь, — приподняв голову, уверил он.
Но заступничество только распалило. Офицер готов был растянуть на бревне заместо казака вызвавшего гнев солдата.
— Позвольте спробовать? — замешался в горячку Никифор Фролов. — Дурак, ей-ей дурак! — сторонясь прапорщика, ругнул он солдата. — Оно под шинель запихали тебя не чужие горбы править… По чужим станешь страдать — свой наживешь до срока. Свыкайся, Федя, а то обдерут в другой раз. Теперьча подвинься, — поплевав на ладони, Никифор отступил ли шаг, примерился. — Ну, что, хуторянин, встретимся?
Казак отвернулся, широко раздувая ноздри, потянул от сруба смоляной сосновый дух.
— Плати, ирод.
От плеча ожег денщик казачью спину. Оглянулся на прапорщика. Тот не скрыл довольства. Отломив десятую плеть, Никифор подивился злой силе, с какой терпел казак тяжелую его руку. Никифор уважал упрямых за дело людей и сбавил удары. Почувствовав это, казак скосил на него красный от лопнувших сосудиков глаз.
— Устал… служилый?
— Скучно с тобой.
Едва прапорщик ушел, Никифор отшвырнул кнут, подступил к растерявшемуся Федору, больно сжал локоть.
— Запомни хоть его, чучело.
Казак не поднимался. Двое солдат, ухватив за подмышки, отволокли его в тень ближнего забора. В сторонке присел на корточки Федор…
Две недели стояли солдаты на хуторе. Тамарский затосковал. Попробовал прижать в сенях хозяйскую дочь — только больно ударился о перегородку. Казак хворал. Дубленая кожа удержала сыромятину кнута, но внутрях что-то перехлестнулось. Наконец прискакал верховой, привез пакет. Властью начальника штаба корпуса команда, вверенная подпоручику, в составе других войск, отзывалась в летний лагерь под Оренбург.
При урочище Беликов Ерик с 1811 года находится кордонная стража: зимний наряд сменяет летний, наряжаемый в мае, в очередь подпирает спину усталому зимнему, прикрывая проползающие фуры с солью и новую границу России. Казачьим форпостам полагались леса. Первому форпосту, Гаю, определили лес в десяти верстах. Землемер, вычитав из слепой ведомости цифры обмера, маранул на карту клок леса, ранее записанный за Соляным Промыслом. Но лес этот, по отдаленности от Илецкой Защиты, безнадзорился и киргиз-кайсаками был почти истреблен. Вот и шутковали казаки, возвращаясь по родным станицам: «Изоби-иль-ный! Куды богатства! Рази змеев обильно».
Озаботиться с устройством временно наряжаемые не спешили. Прокопали ровик, ободом стянув форпост. По насыпи, в рост казака, пустили плетень. Себе состроили крытые корой сараи. Лошадей завели в таковые ж конюшни. К студеным дням выделали двенадцать землянок. Казаки последнего наряда затопили саманную баню.
Один из них, двадцатидвухлетний Кирилл Колокольцев, вывозящий с товарищами лес, поотстал. А когда, отбросив ворот тулупа, осмотрелся округ, по густеющему над головой небу понял — жди скорый буран.
Упруго гнало с севера. Поднимающаяся низовая, выдувая снежинки прошлого снега, уже сокрыла горизонт, оставя виду саженей на сто. Пройдясь вожжами по спине коня, Кирилл дал натянуться постромкам. Упрямый, мотнув головой, завернул на снеговое целье. Затащив дровни на бугор, скривил их так, что съехавшие бревна сломили копыла, а сам Кирилл едва успел отскочить. Но конь, уже спокойный и довольный, рывком стянул на снег полозья грозивших завалиться дровен.
— Эх ты, Упрямый! Хотя ж маленько осталось, а гляди, закрутит — не дотащимся.
Кирилл оправил брошенную поверх бревен кошму. Неуклюже повалился сверх. Коня больше не трогал, да и тот, выказав норов и обиду за запряжку в дровни, уже согласно поспешал, сам чувствуя неладное.
Верстах в трех от форпоста, сквозь белое завихренье, Кирилла насторожила чернизна, не похожая на уехавших вперед, уж больно в стороне. Пожалев, что замешкался и остался в степи один, Кирилл успокаивал себя тем, что об такую пору степняки давно храпят по кибиткам. А когда с форпоста пальнули из ружья, давая ему ориентир, Кирилл выправлял Упрямого уже под самыми воротами. И едва он поставил коня в конюшню, полдень стал походить на колючую ночь.
Пригнувшись, Кирилл нырнул в землянку, потянул за собой дверь, стараясь поплотнее приставить к косяку. Оттопавшись, откинул войлочный полог, с внутренней стороны завешивающий проход. С воздуха чуть пощипывало глаза дымом. Пахло потом, сырой овчиной, жареным мясом и землей. Разувшись, Кирилл закинул валенки на грудку — слеги над челом печи, где сушились дрова, лучины, чей-то ватный халат, да несколько пар валенок. Стряхнув, забросил тулуп. Тут же, чуть поодаль, сушились сапоги начальника Новоилецкой линии есаула Аржанухина, недавно принявшего место от полковника Донскова.
Сам есаул лежал на удобнейшем во всей землянке месте. Сюда и большой дым не докрадывался, уносясь к дымволоку, и тепло печи вполне охватывало лежанку. На опрокинутом коробе трепетала сальная свеча, высвечивая то щеку есаула, то чью-либо тень на обмазанной красной глиной стене.
Кирилл прижег лучину, водрузил ее над тесаным столом. Собрал обед. Примостившись на лавке, поглядывал на есаула.
Аржанухина бил озноб. Выпростав из-под наваленного на него возничьего тулупа руку, он отпил из кружки питья, сваренного ему казаками.
— Слыхали про пожар в Рассыпной?
— Как же, крестились за них… Не дай бог!
— С чего ж такое? — прищурившись, Аржанухин обвел взглядом собравшихся подле него казаков. Был тут и Тимофей Киселев, взявшийся своими средствами выбить из простудившегося есаула хворь. Слушали и другие казаки, но, кажись, ближе всех, заглядывая в рот, что бы тот ни говорил, притыкнулся Илья Мельников, страшно завидующий есаулу. — Суть причины в стесненном расположении и узости улиц. В отвращении неминучего бедствия их надо иметь, по крайности, саженей в десять, а то и до всех пятнадцати.
— Ветры у нас гулящие, точно. Запылай где — переметают, — согласился с есаулом Киселев.
Казаки озадаченно качали головами. То ли не доверяясь такой раскиданности, то ли сомневаясь, что и она упасет. Испокон веку казаки селились тесно. Где в опаску к набегам киргизским, а где экономя на обноске заплотом. Дворы имели малые, лишь под себя да скоту постоять. Огороды заводились у воды. Бывало, огонь слизывал половину селений, но, разгребя пепелище, казаки продолжали лепить стены едва ль не вплотную.
— Думаю не дозволять сплошного строения. Буду требовать меж каждых двух домов устраивать проезд. Или пусть всякое такое гнездо разделяется огородом, а кому не осилить — пустышом в дюжину сажень. Но непременно оторочить оное частоколом с ровно обрубленными верхами.
— Накажите еще засаживать прогалины деревьями, — высказался Тимофей Киселев.
— Отлично! Толково учуял! А в прочность, наперед оных, завесть надолбы. Эк, однако, какой ты скорый, с подхватом! Знать и в вас, лодырях, она бродит… Да сами-то, поди, не качнетесь… — есаул походил на спеленатого орла.
— Еще полагаю: не надобно у колодцев высоких столбов, журавлюх этих. А для вытягивания воды наделать колеса с валом и обрубы с крышей ставить…
Киселев запустил пятерню за ворот рубахи. Почесался. Вроде большой беды нет, можно и с валом. Но на кой ляд переменка?
— По прошениям вашим ведаю: желаете после сезонного наряда остаться тут на постоянное жительство?
— Оно так, ваше благородие…
— Сперва на Буранный просились, но туды нас не рассудили. Никак, слышно, дозволение будет? — встрепенулись казаки.
Есаул не ответил. Забухав, он почти до макушки сполз под тулуп. Переждав кашель, отхлебнул питья. Дождался, пока болезнь еще раз отпустит. Мысли его скакнули.
— В Чесноковское-то, по осени, поди ж, топнете?
— Как отдождит — только хрюкай! Только свиням, понимай, в радость, а нам в привычку, — казаки заулыбались. Попервой они смущались присутствием начальства, но, видя лояльность, потихоньку распускали себя.
— Так, по новому житью, грязь и повытравили б!
— Сказали, — уже вовсю веселились чесноковцы. — Куды ж ее? Она, чать, от бога. Ему рази цыкнешь: перестань ненастить!
— Проройте канавы где нужно. Откосы дерном оденьте. Против ворот мостки…
Давно Кирилл перебрался на свою подстилку. И хотя лес вальнули днями, а с утра взялись лишь вывезти бревна, пока не запорошило, не вморозило их, промерзнуть все ж довелось. Покамест проколотились, дорубая сучья да вытягивая руки, растаскивали тяжеленные стволы, укладывая по дровням. Теперь, за спинами казаков, Кирилл дремал, не особенно вникая в глагольствования есаула. Мысли ускользали, словно по ходам, выеденным короедом в трухлявом полене: беспорядочно пересекались, а то и на нет стихали в полусне. Желания пустить корень на новоустраиваемом форпосте, что собственно и было медом, на который липли к есаулу казаки, у него не было. Напротив, в душе он и не покидал Чесноковки. Так бы и полетел в родимую станицу!
Засыпая, Кирилл поворочался, уплотняя бедром комочки свалявшегося тюфяка. Поджал ноги. Из-за вьюги топили слабо, боясь, задует дым обратно. И без того кругом угарно покашливали.
Когда старший из Колокольцевых, Матвей, изъявил на спросе согласие в числе пятидесяти семейств завести дом на Новоилецкой линии, решение его домочадцами, разумеется, не обсуждалось. И жили с тех пор Колокольцевы на сундуках. Сначала просили в Буранный половинный отряд, но не изволило начальство, посчитав за благо перевесть на Изобильный.
Недавно переписанный в отставные, Матвей Колокольцев в свои сорок восемь расхаживал под богом что есть развалюхой. И не то что б точила его какая болезнь, старая рана или хвора худая. Если таковые и были, а как и не быть, тоже ведь по земле ходил, то не выпячивались, и ветшал он, будто прихваченная заморозком палая листва — разом. Словно срок ему подошел наперед других. Тем удивительней казались людям насмехающиеся юной чистотой карие его глаза. А с годами, похоже, заглянули в них все подлунные судьбы, подсветив сталью проницательности. С той поры и пробежала по ушам старух догадка: уж не заложил ли Матвей душу?
Оно и отродясь казаки неуютно соседствовали с ним в компаниях. Сбалагурит, кто любитель, отломит соленого — пожечь кровь, а начнет оглядку собирать, тут и наколется на матвеевские зенки. Враз ему радость не в радость, словцо не в словцо — один озноб да мурашки. Не любил Матвей пустобрехства, особенно когда про баб загибалось. Оно понятно, казаку сладко хоть языком поместь, у каждого в этом деле мечта, а до мечты другой раз и есаулу не дотянуться, не то что линейному, чья пола найдет где прищемиться. Так и пошло. Казаки ль стали забывать выкликать его, сам ли он чурался праздного хмеля, но и без того не балованный сердечностью станицы, загодовал Матвей вроде мшалого пня в молодом перелеске. И лишь куст семейства, заботливо взращенный на своем дворе, вытягивал угрюмый, неуживчивый его характер. Правда, старшие Матвеевичи: Гаврила и Кирилл, не столько товарищевали промеж себя, сколь тянулись к отцу, всегда с ними разумному и мягкому, будто с девками. И только закашивающий семнадцатую весну Андрей заметно щетинился, жил на уме, но и он общий воз тянул исправно. Погодки Наталья и Евдокия, с детских игр помогавшие в женской работе, славились к тому и умелостью выводить старинные казачьи песни. Часто в тесноватом дому Колокольцевых не расходились после ужина, замывая дневные обидки хорошей песней.
Мария, по-девичьи худенькая, не походила на замужних казачек, набиравших важность тел и желанье подсматривать жизнь соседок. Глупой девчонкой отданная за Матвея, под венцом косившая влажные глаза на незнакомого ей казачину, чьей-то волей забравшего ее в жены, проплакав первую ночь, потом не жалела. А наглядевшись на бабьи судьбы, и вовсе сочла себя счастливой. Только во снах, иногда, виделась ей какая-то другая любовь…
В этот памятный вечер, придя со схода, Матвей растолковывал за столом все удобства, сулимые семье переселением. Он не советовался, он рассказывал, что будет, что может быть. Дарья, жена старшего сына, всплакнула, предчувствуя расставания с родными.
— Чё ревешь?! Отец дело говорит. Там-то поотрясемся от вшей, — обжигаясь щами, поддержал Гаврила.
Кирилл отмолчался. Подпускал сомнений, ссылался на надобность идти в зимний кордон: «Эт Андрюшка, по малолетству, могет за старшими езжать, покеда не в службе». Но и тогда, видя как избегает глядеть на него отец, Кирилл понимал, что тот догадывается о причине уклончивости.
Кирилл загрустил. Но переселение затягивалось канцелярской проволокой, списыванием с высшим начальством, а где и казаки уж больно присматривались, норовя все обверить на ощупь, прежде чем начать грузить добро на подводы.
Когда Кирилл растворил глаза от пошедшей холодными искорками перележанной руки, в землянке покачивалась туго набитая темень. Как бы не храп и сопенье простуженных носов, легко было почесть себя уложенным в могилу. Растирая будто озябшую руку, дохлебывая расплескавшиеся цветные картинки не щупанной житухи, Кирилл шарил бесполезными глазами, уясняясь, где он и что он. Растуманиваясь, сознание жалело о вновь обретаемой заземленности. Постепенно, как блекнет костер в общей светлости утра, исчезало из него пережитое счастье близости с Катериной. Убрав лицо в подушку, Кирилл кинулся вдогонку сладкой пути, но, как ни уговаривал, ни силил себя, а скорее и через ту силу, выигрался ему только след на воде. Тогда стало ему невтерпеж лежать под невидимым, но давящим потолком. Торкая плечом дверь, уплотняя запалый под нее снег, он выбрался из глухости землянки.
Вьюга залегла. Под высокой, полной луной тихо падали редкие хлопья. Свежевзбитая перина завалила белым пухом под крыши. И лишь из обтаявших дымволоков вспархивали темные змейки, указывая места землянок Изобильного форпоста. Заметно потеплело. Разогревшись, выдыхая облака пара, Кирилл не стал застегивать тулупа. Никогда прежде не чувствовал он в себе такой силы, похоже, в жилах отныне потекла медвежья кровь, а главное: никогда так ясно не представлялось ему, зачем дана она вовсе.
— Катери-и-и-на! — прокричал он, в беззвучие снежинок выплескивая охватившую его тоску, какая, должно, забирает зайцев, замытых в половодье на вершковые островки.
Извиваясь по Уралу, а теперь и по Илеку-реке, на свой глаз гнет Линия людские характеры, пробует их, как кузнец железные прутья. Сколько судеб покорежило о ее берега. Но если закатывалась в буерак казачья голова — не одно сердце застывало, студя кровь. Сиротство и вдовство трется о соседский плетень. Сростясь со станицей, став ее уныньем, маяча чьей-то будущей долей.
И все же наперекор всем бедам, казачки редко надламываются лихолетьем. По крайности, приметно чужому глазу. Отубивавшись, они вековуют от свечки до свечки, ставимой на помин казачьей души, и как сгубленная осина выпускает нежданно весной, ниже слома, росток, сокующий новый ствол от прежнего корня, так и эти несчастные прирастают к оставшимся под боком животам: будь то детки или старики-родители.
На Катерину же угон мужа обвалил бесчувствие к оставшемуся подле нее. Да и не ходит беда одна: схоронившей на второй месяц, под рождество, и престарелого отца, ей и так выпестовалась сушь одиночества. Мужнины родственники не больно привечали: жалели на виду, холодея об руку с уходящей надеждой на выбег Григория из степи. Словно по ее вине достался он плену. Скоро к ним отошел отделенный молодым дом, так и не обжитый ими как следует. Сама ж Катерина, расторговав скарб, не свезя со двора лишь не приманившее и за копейку да Гришину войсковую справу. Присыпав к выручке скопленное про черный день, совала серебро каждому… Но, видать, выпадало не с руки, и взявшихся бы устроить казаку выкуп не сыскивалось.
Катерина перебралась в схожую с кочкой, перелатанную мазанку. Здесь разулись на свет, а скоро и отгородились от него медяками, глаза деда, вот уже и отца… В этом воздухе вынянчили и ее. Выветренная душа ее не ощущала холода подернутых промерзью стен брошенной мазанки.
Как рождается вера человека? Как случается, что затвердевает он до последнего мускула, еще вчера блуждающий и не предсказуемый, словно воск? На что такое опирается? Все в нем самом. Безразгадно. Это беда его и радость его.
«Надысь в грудине зашлось, — Катерина поглаживала пушистого, жмущегося к ногам кота. Тот перебирал лапами, запуская коготки в одеяло, нетерпеливо поддевал мордочкой под ладонь. — Сколь напрашивала, а тут испугалась… помереть-то… Тебе, Пушок, на хвост ступила, себе синяк натыкнула. Будто незрячая шарахалась! Все страх кидал. За что уж и цепляться, а стал быть, одним деланьем не сойти, не лечь в могилу… Вот еще… Когдась отлегло и сладость пошла, заливая всю, точно румянец, замнилось, будто то знак мне — мол, потерпи чуток. Попытаю чуток…»
Катерина привычно шепталась с котенком, заговаривала боль, что и сейчас держалась в сдающем сердце. Приступы ледяной тоски раздирали все чаще и чаще. Избегая в станицах всех, она не упускала попадаться на глаза лишь Нижне-озерненскому священнику, отслуживающему, когда не хватало подноса своих, и в не имевшей своего духовного поводыря Чесноковке. Только он умел будничными словами просветлить лицо Катерины. Это светлела ее вера («Ведь не убили, рабом сделали. Бог испытывает вас, как все есть его рабы. Испытает и вызволит тебе мужа»), касаясь сердца, готового соучаствовать с ее слепым чувством, надеждой.
Но если первый год прославлялась Катерина в пример за убийство по мужу, то еще до второго помина стали подъезжать к ее калитке, по ночному, пьяному уму, охотники созорнуть. Не рискуя обидеть девку, укрытую отцовским зором и братьевыми спинами, такие высвистывали одиночку. Дрожа от брезгливости и страха, плюща лицо о подушку, Катерина решила так вне срока состариться, что и не успеть намыкаться. Не напоенным отхлынуло и это внимание станицы. И тогда, не желая того, отметила Катерина, что другой дорожкой пришел к ней Кирилл Колокольцев, шевельнув предательством сердце. Ей стало труднее, чем под всем зазывным пересвистом.
А однажды, услыхав окольный шум, подсмотрела в щелку, как простегал Матвей Матвеич сына, приметив его возле мазанки.
— Отродье степное! Кобелина! — ругался старый казак. — Паскудишь меня?! Ить от таких обалдуев баба в землю схоронилась.
— Зря, батя. Ей-богу, зря, — Кирилл побрел на свой двор, ощупывая вышедший со спины на шею, как от натуги вздутый, багровый рубец.
Как не сбросил морозец, а протаптываясь, навроде коня в стойле, Кирилл подмерз, но возвращаться в духоту тесноты не хотелось. Будоража казачью закваску, бродило в нем зароненное есаулом.
Сколько уж выдувало казачью кровь на окраины? Бегли сами, и песни сохранили об том правдивые истории. Снаряжались государством, понявшим выгоду иметь у себя буйные головы… И всегда жили трудно. Но на то и казак. Как тесто у домовитой хозяйки, на всякий час заквашено у него раздумье о неприбранной, первородной земле. Тоскующее по былой окраинной вольнице, по мудрости Круга, чуткое казачье ухо улавливало, как затухает в Чесноковке нехитрое локтетолкание промеж соседей, вывертываясь на смену сшибкой шкурных интересов групп, да так, будто переулок драконит улицу. Меньший, зато амбарный, отжимал воздух у большей, да голутвенной. И как тут не соскользнуться, не навоображать с три короба об этой подвернувшейся Новоилецкой линии?! Заново-то, другой раз, сподручно и оскомины былых неудач посбивать и, тряхнув сединой, пустить вороной волос.
Что и говорить: велика заманка, а все ж пыль-труха перед Катей… И снова, отбрасывая мечты, неволился Кирилл решением старших. Оживали в нем способы, коими возможно остаться в Чесноковке. Пусть только видеть присушившую, а значит, надеяться. А надежда — уже опора. С ней и жить можно.
Из-за сугроба, на запах, выбрел пес. Осторожно присел рядом, обнюхал. Несколько таких сторожевиков бродило ночью по форпосту. Кирилл поглубже напялил лохматую шапку. Погрел пса взглядом, проникаясь его заброшенностью. Ссутулясь, завернул к землянке, чувствуя, как от запалых снежинок пробегают под лопатками стылые ручейки. Обманутый в надеждах скоротать ночь вместе, пес молчаливым укором проводил его до двери.
А на зимней проспавшей зорьке Кириллу Колокольцеву, Илюхе Мельникову и за старшего Тимофею Киселеву подошел черед в утренний разъезд. Со сна молчаливые, недовольные, они выводили фыркающих, поводящих влажным глазом коней. В дверях те мялись, запрокидывали морды, стесняясь замять копытами снег. Нет-нет и пропускалась по заиндевелой шкуре муравьиная дрожь в память о залегшем буране, когда белые охлопы влеплялись в щели недобромазанного плетняка конюшни.
— Эх, не гоже… — оглядывая Резвого, сокрушался Киселев. — Лодырим руки, пройми нас, господи, — он стянул рукавицу, заложил за пояс.
— Стерпят. Сами не жирней ихнего обретаемся, — Илья Мельников уже красовался в седле.
Киселев приценился: резон ли на такого слова стратить. Махнул рукой. Повел ладонью от шеи на круп парящего на легком морозце скакуна.
— Тпру-у-у! Погодь! Зараз промнешься. Ну-ну, погодь, что ль, — Киселев ловко оправил коня в седло.
Последним к своему зверю подошел Колокольцев. Конь косился, мятежил хвостом. Упрямый был умен и неприветлив с жеребят.
— Кирюха, опять конь тобой брезгует? — показал зубы Илья.
Кирилл не нашелся отбалагурить. Злобиться же на подначки не заложилось в характере. Он только улыбнулся, приноравливаясь набросить узду.
— Неча резаки лушить! Тоже осклабился! Попервой о снаряде озаботься. Во как наново растрясанный тронешь?
— Да когдась я не целый выезжал? Ты, дядя, ври, да знай мерь ее. Кажись, завсегда к службе исправен, — обиделся на Киселева Мельников. И правда, лихой на казацкие фарсы.
Зимой за линией наблюдать способней. Снег словно белый сургуч вжмет в себя и услужливо подаст каждый след. Но основная причина спокойствия лежит под ним — это укрытый подножный корм. Без него воровские шайки остерегаются совершать дальние забеги за линию.
Казаки нарезали с версту, когда, обводя взором бель, Кирилл занозил глаз о серый прыщ.
— Сощурься-ка туда вон, — указал он Илье.
— Кажись…
— А ну, живо! — первым тронул Киселев, вспенивая снежную целину.
Еще с коней угадали замерзшего. Видно, с вечера подбредал он к форпосту, но, изжевав силы, упал. Сперва на живот, потом обкрадываемый теплом, подобрал под себя ноги, затискал как сумел руки. Довершил буран, оставив торчать лишь ватный халат. Казалось, человек плывет в снежном море. Так в тихую пору кажет среди уральской волны хребет белуга.
Перевернув скрючившееся тело, Киселев скинул шапку, приложился ухом к губам. Сосредоточенно замер. Через мгновение подергал ресницами:
— Дышит!
— Вали на мово! — скомандовал Кирилл, захватывая стылую руку.
— Смотри, Кирюха, коняка осерчает, вовсе со света сживет. Чать, не понравится ему… как вдвоем спину-то распишете, — и тут шутил Илья, подсобляя закинуть замерзшего на Упрямого.
Киселев, скинув с плеч короткий тулуп без ворота, в каком обычно выезжал в службу, обложил им подобранного. Тронули к форпосту. Торной лентой, промеченной их же копытами, кони торопко возвращались, подстегиваемые седоками. Киселев подобрал к ехавшему вторым Колокольцеву.
— А полагаю, — он отер закуржавевшие усы, — это Гришука. Ей-ей, он.
Младшие казаки переглянулись. Илья, сидя в седле, по-гусиному закрутил шею назад. Спросил с любопытством:
— Из чьих же?
— Катькин… Ну точно, затворницы нашей муженек, — стараясь получше осмотреть обмякшего на холке Упрямого человека, уверенней заключил Киселев.
Сердце Кирилла пропустило один удар. Следующий, бросив кровь в голову, качнул туманом снежное поле. Не понимая, что делает, Кирилл натянул повода. Оторопевший Упрямый, растягивал удилами губы, взметнулся, разбивая передними ногами воздух и занесясь на сторону, затыкнул дорогу сбочь шедшему Резвому.
— У-у-у! Нехристь, — выругался Киселев, осаживая своего коня. — Загробит, чую. Давай-ка перекладем от беды. Уложит чище бурана, леший.
— Дотянем, — выравнивая к форпосту, буркнул Кирилл, как гузку у мешка, перехватив выползающую злобу.
Всякий день помнил Кирилл казачка, третий год как скраденного с линии. Летами разнились не шибко, Григорий обскакал на четыре весны, а по всему Кирилл ранее в казака вылупился. И плечи пошире раздвинул и за сохой, не виляя, не портя, прошел в одну пору с соседом. Помнил Кирилл, и потому сейчас, в зачерченном морщинами старике, почти повисшем на его коне, отказывался признать станичника, о котором намотал не один клубок раздумий.
Григорий и Катерина нашли друг друга, не пробуясь на игрищах, без подстроенных посиделок. Ни чужой зависти, ни стаенной ревности не вызвала тихая и скорая (служащий казак на чуток расположен временем) их свадьба. Людей они третьими не искали и до самого того злополучного дня жили неприметно.
Скоро возле землянки, куда занесли найденного нарядом, протаптывался весь форпост. Казаки лезли внутрь, их выпирали, они висли на дверях, кричали кому-то в полным-полно набитую комнату. Отчаявшиеся протиснуться согревались разговорами по случаю.
— Разок и меня буран прибрал. Тако ж приволокли, — за давностью случившегося, браво делился воспоминаниями плюгавый казачишка, который, несмотря на свой малый рост и худобу, был неутомимый работник и такой же болтун. — Пристег, суровец! Паки брел — бодрился, а тут не приметил, как и залег. Про себя скумекиваю: надо б взбрыкнуться. Да какой там! Вроде и теплее становится и чудится дивное, сроду не видал схожего. Так разбирает, совсем, казаки, запрокидываться стал, и тут на́ тебе, подвалило — углядел на краю сани! Оттедь тоже зацепили, только мне волнительно: не проскочат с дури? Хочу орать — не можу, в горло что сосулищу забили. Хоть кричи! Воздуха захватишь, а с ним и эту мерзкую льдищу ну кто в тебя запихивает… Аж до пупа дерет. И все сказать, по залетности моей. А вот еще выпадало…
Докончить не дали. Из землянки выбрался Мельников, и интерес перекинулся на него.
— Отходит…
Казаки сникли. Некоторые шмыгнули носами, полезли за шапками.
— Бедняга, зря муку принимал, полз скольки…
— А ну вас, — Илюха скомкал снежок, затер им лицо. — Туда-т он ногу задрал, а ить зашагивать право слово раздумал. Знать тута, на белом свете…
— Тьфу, лешак! Ввел-таки в испаринку, — выдохнули казаки.
— Чё, станичники? Правильно говорил: отходит… легчает… тепло по жилам пустил. Казаки растерли его этим… В грудях хрумкало — страх! Апосля уж завернули и на печь. Ужо и глазами лупает.
— Толком расскажи, — засерчали казаки.
— А я как? Вот ведь… — Илья не спешил, понимая, что его дождутся. — Оклемался. Понятно, корежит еще… Вылупился на нас, тянется и все: «Братцы, эх-х братцы». А сам плачет и дальше: «Братцы, эх-х братцы». Руки к нам тянет, вроде уцепиться хочет, а по морщинам слеза за слезой.
— Какое… Не сахаром объелся.
— Наше лихо, не уйдешь, — понимающе загалдели казаки.
— Насчет Гришки-то верно? Тут кое-кто…
— Он! Состарился дюже, заплюгавел, но он. Схудал, смотреть муторно. Во-о-о, такой, — Илья кивнул на рассказывающего до него — а може и поплохей.
Казаки разволновались. Разбередилась старая рана. Возбужденные, они долго костерили своих извечных соседей — киргиз-кайсаков, этот степной народ, на земле которого зачался и сам форпост Изобильный.
Два дня пролежал Григорий на Изобильном. Мало, но засобирался поднявшийся есаул, а снаряжать две оказии — дело непомерно расточительное для малочисленной стражи форпоста. К условленному часу и Григория уложили в сани, вторые, простые.
Вышел Аржанухин. В шубе и лисьей шапке он походил на окраинных, торгующих по меновым дворам, купцов. Отвыкнув от яркого солнца, есаул щурился, нетерпеливо покручивая ус.
Не могли сыскать Колокольцева, еще загодя отбившего себе право отконвоировать есаула до Рассыпной крепости, откуда намеревался урвать и в Чесноковку. Сам просил, а тут канул как в воду.
— Ладно, бросьте. Пущай после на себя пеняет.
— Отправляйся! Трогай! Давай, давай! Выноси, родимые!!
Кирилл Колокольцев провожал удаляющийся обоз, сколько хватало зоркости глаз, до рези. Опустошенный свалившейся вестью, утро провел он у плетневой ограды, с внешней стороны, в яме, с гребнем застывшей волны. Цепенея, будто медведь в берлоге, потерял он ход времени. Не умел защитить разросшуюся в душе любовь, и сам стал ожесточенно ломать ее. В форпост зашел, добарывая прежнее. Прежнее свое чувство к Катерине сейчас казалось заломанным до хруста в костях. В воротах он замешкался, приостановился. Сняв варежки, принялся подправлять отвисшие за рубан ремешки, на которых крепились створы к столбам.
— Видно, твоя правда, батя. Тутошки зароднюсь, — сказав, он крупно зашагал к землянке.
Казаки по землянкам обгадывали судьбу выбегшего Григория. Завтра она запросто могла стать участью каждого из них.
Больше месяца красноуфимцы мозолили дороги. Лишь в самом конце июня 114 казаков и урядник прибыли в Илецкую Защиту.
Ретраншамент, внушая уважение на снятом унтер-шихтмейстером Никитиным для военного губернатора Эссена плане, в яви представлял плоский земляной вал, не подправляемый со дней возведения. Кое-где с поросшего склона досужие козы щипали траву.
Проезжая вытянутые бревенчатые срубы — провиантские магазейны военного ведомства, прибывшие увидели дремавшего под пудовым замком старика.
— Где, скажи на милость, начальство квартирует?
— А до какого охота? По соли старшого или коменданта? Еще атамана имеем…
— Проводи-ка до коменданта, — пожилой урядник, вконец задерганный тысячеверстным переходом, спешил сбросить с себя груз вожака в немилом деле и, слившись с одностаничниками, костерить погнавших их на Илек-реку.
Направо, за магазейнами, и налево уныло выперли из земли подслеповатые саманные домишки, коньками в пояс.
— Будто на коленках стоят, — с укором бросил Ефим Чигвинцев, работящий красноуфимский казак, дюжиной ударов валивший могучую ель, что стиснули родную, покинутую станицу.
Привыкшие к просторным, рубленым избам, красноуфимцы с презрением оглядывали мазанки, в которых, по их мнению, и скотина, если ее привести, и мычать откажется, а не то что телиться.
— Так ведь это небо у нас одно, а земля разна, — заступился провожатый — вахтер провиантских складов отставной унтер Григорий Епанешников. — Меня-то солдатом проводило, и у вас был, знаю. Сюда закатило, и сроднился, как видеть можете, со степной сторонкой. А вот примечаю: и вашим братом стали в бабки играть?
— Тут у вас, плюнешь — высохнет, не долетит!
— А ты, Фома Фомич, вон ейную чуду горбатую упрось. Она харкнет, что ведром окатит! — пошутил казак на красивом долгоногом скакуне, выставя палец в лежащих на пустырьке верблюдов.
— Насчет жары будте спокойны. Это летом знойно а зимой колотун! — пообещал Епанешников.
— Все одно, старик, свой морозец ближе к коже, — мягко ответил Чигвинцев.
Несмотря ни на что, красноуфимцы продолжали считать прибытие на Илек походом и располагали, отслужив кордонную службу, вернуться домой «Обойдется», — мы слил каждый из них.
Минуя солдатские казармы, обогнув строящуюся церковь, прибывшие увидели поджидающее их начальство «Обойдется», — продолжали думать они. Здесь же, подле горкой складенного кирпича, расположилось с десяток бухарцев
— Тьфу, рожи! — выругался казак, что, слезая с коня заскочил ногой на расстеленный ковер, чем вызвал брань, ни одного слова которой было не понять, а значит, и не было возможности ответить.
Многие казаки скашивали глаза с начальства на верблюдов, которых впервые увидели в Оренбурге.
— Время подоспеет — ордынцев тут, что ромашек на лугу. К осени, когда, значит, скотина нагуляет, рассядутся, занавозят — дыхнуть за версту бежи. Будто сквозняком их надувает. Эти годы они крохи нам сметают, запаршивело у них чегой-то, а прежде, особенно стариков послушать, тьмущую ораву пригоняли, хоть всю кавалерию на киргизских лошадок сажай. А в самую нужду, когда, стало быть, за французом скакать нужда пришла — у них шиш.
Епанешникову стало грустно. Он никак не ожидал, что разговор выведет его на больную стезю.
— Ну, казаки, привел я вас, а теперь прощайте.
Но уйти Епанешников не ушел. Встал в отдальке, осмотрелся.
Полагая, что их не ждут, красноуфимцы ошибались. На запечатанном солдатскими подкованными сапогами плацу и в двух перехлестках улочек занимались шагистикой гарнизонные солдаты. Случайно ружья у них были заряжены, а капралы больше поглядывали на кучку офицеров возле комендантского дома и приближающихся казаков, чем на марширующих. Солдаты понимали, что сегодня вывели их не носок тянуть.
— С прибытием, господа казаки! — вставая на ступеньку повыше, приветствовал останавливающихся красноуфимцев остроносый есаул. — Тяжело прощаться с родным домом, тяжеле оставить мать с отцом на зарастающем бурьяном погосте… Тяжелый камень лег вам на душу, но… Но такова уж казачья доля! И знаю я, что не так страшен черт, как его малюют! Я командую Новоилецкой линией, такой же природный казак, как и вы, и хитрить перед вами не стану. Попервой позадыхаетесь, похватаете ртом воздух, вспоминая свою лесную жизнь, но чинить вам разорение мне не с руки, и я думаю, извернетесь дышать степным простором.
— Раз казак, так должен знать, что мы не на печи вылеживаемся. С французом скольким нашим воронье глаза поклевало? Вдов какой силой сюда потянешь? — грубо возразили от красноуфимцев.
— Шутошное дело, через край тащить.
— Открою еще, — начал Аржанухин, не обращая внимания на возбуждающихся казаков, — по постановлению Комитета Министров все земли Красноуфимской станицы переданы в казну, в ведение Пермской казенной палаты. А каждой семье будет выдана на обзаведение хозяйством достаточная сумма, сразу после жеребьевки.
— А мы не желаем расщепляться! Одной станицей жили и нынчи теряться без надобности, — противились красноуфимцы.
— Сеют по зернышку, а колосится поле! Едина Новоилецкая! — гордый вид есаула как бы олицетворял всю линию. — Форпосты расположены рядком, хозяйствовать сподручно, а в гости ходить — не за семь верст киселя хлебать — под бок. Итак подходи, ставь роспись!
Красноуфимцы задвигались. Кони, удерживаемые в поводьях, заволновались, встали на дыбы. Казаки стягивались к видимому только им центру, от которого, напитанные, начинали бурлить с удвоенной силой.
— Коней, коней-то надобно было поотбить! Как сейчас в седла? — прошипел в ухо коменданта Илецкой Защиты майора Юлова стоящий здесь же, на крыльце, подполковник Струков, управляющий Соляным Промыслом и главный зачинщик заселения Илека.
Комендант махнул снятой с руки перчаткой. Солдаты замерли на полшаге, начали перестроения.
— Подходите смелее. Еще надо на ночлег разместиться, — торопил красноуфимцев Аржанухин.
Под ухмылками солдат казаки пододвинулись к столу. Писарь записывал фамилию, казак ставил свой крест, бумажку закатывали и кидали в шапку. Несколько бумажек опустили без всяких крючков — заскорузлые пальцы никак не ухватывали тонюсенькое перышко.
На ночь красноуфимцев развели по защитининским казакам. Пусть-ка порасспросят, примерятся. Остатних разбросали по прочим обывательским домам.
Ефиму Чигвинцеву и Фоме Акулинину указали встать на двор к Епанешникову.
— Перины не пложу, а двор не загадите… Проходите. На улице стоять — на хозяина тень наводить. — Григорий распер ворота, подождал, пока казаки заведут коней.
— За давешнее не серчай, пойми, — оглядываясь пробасил Чигвинцев.
— Ну занимайте, с богом… Чать, вижу, что вас за хвост дергало.
Позднее на постой к вахтеру завели телегу Андреевы. Весь путь они держались на отдальке. Климену было неловко перед казаками, но в душе он радовался, что сестра настояла и поехала с ним. Определившись, подкупив у хозяина овса и накормив коня, вечерней зарей исчез со двора Фома Акулинин.
— Бучить пошел, — коротко заключил об его уходе Чигвинцев.
Сам же он, как следует наточив топор, принялся подправлять навес на дворе. Подсунув под завалившуюся крышу новую жердь, подбил в расходившиеся от времени пазы колышки. Приглядываясь, где бы подцепить столб под выбитую стойку, прошелся вдоль забора.
— Простой деревяхи на дворе нет, — с укором обратился он к примостившемуся здесь же, на воздухе, Епанешникову.
— Да ить тут как… А ты брось, еще выдумал с дороги. На кой мне, до могилы, чать, достоит, — устроившись на пеньке, Епанешников штопал носки. Погнившая нить то и дело рвалась, он без конца мусолил кончик и, примеряясь в мутнеющем свете заката, по нескольку раз тыкая, всовывая ее в ушко иглы.
— Значится, вестишь, из непокорных он, Фома-то ваш? И мне так-то приметилось. Тот раз еще увидал, и подумалось: с закваской старичок.
Чигвинцев исподлобья поглядел на магазейн-вахтера, промолчал. Подойдя к плетню, провел по нему рукояткой топора, пошатал кол, потолкал упругое полотно плетня, примеряясь к его прочности.
— Дыряво живете.
— А чё нам прятать? У кого шиш по сковороде бегает — не скроешь, и у кого чугунок в печь не влазит — все известно, — Епанешников отложил штопку, зашел в сени.
Ужинать сели в маленькой мазанке, служившей Епанешникову кухней. Катерина Андреева сразу по приезде принялась стряпать и сейчас ставила на стол нехитрую еду.
— Там, у себя, чать, сытно кормились?
— Животы не пучило.
— Тут, слыхал кой от кого, перепороли вас дюже. Правда иль врут? — задавал вопросы Епанешников.
— Эх, Григорий, как по батюшке… Чай такой земли сыскать! А лес! Это ж не тутошние лысины. Насмотрелись дорогой… Лес, он тебе все даст. Знаем, чьи то козни. Знаем, еще как! — о порке казаки промолчали.
— Тогда прошение, Государю Императору. Так мол и так — страдаем безвинно, тот злодей виноват, а мы желаем на своей земле жить.
Вот-вот желтый шар выкатится из-за Туз-тэбе на соляной городок. Доглядывала последние сны казачья застройка. Григорий Епанешников ворочался под верблюжьим одеялом, кутаясь от выступавшей росы — спал он на дворе, возле сарая. Дошептывала милое сердцу имя Катерина, застелившая себе на кухне. Пинал грядку улегшийся в телеге Ефим Чигвинцев. Разметался по полу потный от духоты Кирилл Андреев. Тут же, в дому, скомкался Фома Акулинин, по-детски сопя в локоток. Равнодушные к оживающему солнцу прозвякали на солеразработки каторжники.
На двор вошел человек. Проходя мимо телеги, заглянул, признал Чигвинцева, прошел к дому, осторожно торкнул дверь. Не заходя, осторожно позвал:
— Фома… Слышь, Фомич. Тут ты, что ль? Эй-й, леший вас дери, заспались!
— Куда спешишь? Отторопкались, — заворчали в комнате.
— Слышь, Фомич, Голикова оно это… Доставили! Да отдерись от постели, что ль. Не с похмелья, не проспишься, — пришедший оглянулся, отбежал к телеге, потрепал спящего казака. — Слышь, Ефим? Голиков тут!
— Померещилось, поди, — казак открыл глаза, сладко потянулся. Телега под ним заходила.
Заправляя рубаху, на порог вышел Акулинин. Пришедший снова переметнулся к нему.
— Ну ж, говорю, он! — пришедшего распирала весть, бесила тугодумность казаков. — Его рожа сутулая! Я, значит, до ветра… как чё у них не разберу в потемках… Потыкался, дверцы полапал — отхожки нету. Ну, а чё тут поделаешь, коль приспичило? Вынесло за забор…
— Ты о деле говори. На кой ляд мне твои потуги нюхать.
— А я о чем? Присел за чилигой — гляжу, телега улицу переезжает, колеса на колее прыгают. А в ней четверо и один точь-в-точь Голиков!
— Сомнительно… Скоро больно. Посмотреть разве?
— А я о чем? По всему не своей охотой доставлен. А как запрячут его от нас? Жди тогда царево слово, переврут генералы, — Баранников выдохнул.
Баранников не ошибся. На рассвете от ближнего форпоста, где заночевали, вместе с утренним разъездом доставили в Илецкую Защиту ходока красноуфимских казаков, урядника Голикова.
В Петербурге сунувшийся прямиком во дворец и получивший по носу урядник не пал духом, не растерялся. Разыскал братьев-казаков, порасспросил, сводил в кабак, и кое-какие двери приоткрылись. Но Голиков не первый год жил на земле, не в его нраве плюхнуть прошение на один из столов и спокойно проживать собранные станицей деньги. Как промахнешься, да не на тот уложишь? А угадать? Кошель поверенного перестал завязываться. Что кобылы подле красавца-вожака, закружили округ требовательные, ждущие руки.
Задобренные канцелярские служаки обещали скорое рассмотрение, но дни шли. Урядник продал шубу и остаток зимы докончил вприпрыжку. Его длинная сабля стучала об ступени и пороги присутственных мест, и как не слаб был порой ее звон, его хватало сдуть пыль с прошения и переложить его под перо очередного столоначальника.
И однажды, дверца, мимо которой он столько раз проходил, отворилась и для него. Урядник оказался в комнате со столом и единственным стулом, занятым офицером.
— С какого повода во всеподданнейшем прошении объясняете, будто на… — он заглянул в бумагу, — на Новоилецкой линии нет ни лугов, ни пашенной земли, а река мала и чрез поселение иссякнет?
— Со… со слухов… — урядник уронил глаза в пол. Лбом завладела испарина. Он не ожидал от себя такой робости. Проклятый офицер!
Офицер макнул перо в чернильницу, что-то записал. Потом, аккуратно вложив листок в папку, вышел в неприметную дверь за столом. В его отсутствие Голиков оправился от волнения и наготовил правдоподобное объяснение. Но его больше не спросили.
— «Открыв, что сие прошение писано не самовидцем, приказываю провесть подателя по всей Новоилецкой линии и, показав удобства к поселению и выгоды, а затем не отпущая в Красноуфимск, поселить туда, где родственники поселены…», — офицер еще не кончил читать, а по обе стороны от урядника встали неизвестно откуда взявшиеся солдаты, кто-то третий подтолкнул в спину.
— Впредь от подобных нелепостей удерживайся! — строго добавил от себя офицер.
Срываясь в Илек, вешняя вода нарезала промоин по всему высокому берегу, обживаемому Изобильным форпостом. По сторонам одной из них, с пологими, смытыми пережитыми веснами откосами, тесно присели красноуфимцы. Разговор давно сгас. Они старались не смотреть, как кордонные казаки, под присмотром землемера, вбивают колья. Вчера они отказались от жеребьевки на усадьбы, отказались принять деньги в помощь и отказались размечать делянки. Сохраняя последнее единство, они отказались заводиться на Изобильном. Принужденные выполнять чужую работу, кордонные спрятали первоначальное сочувствие к силой выдранным со своей станицы казакам.
Подошел Аржанухин. С левой руки от него остановился недавно взятый адъютантом Илья Мельников. Поднявшись, красноуфимцы встали кучно, но уважительно. Чувствуя на себе колючие взгляды, есаул, однако, не успевал ни с одним из них встретиться прямо — так быстро прятались они под опущенные брови.
— Красноуфимцы, — Аржанухин чувствовал, что не так просто хотя б надломить сидящее в них сопротивление, — кроме вас на Изобильном поселяются Чесноковского отряда казаки. Спросите их, где и как достать лес, из чего сподручнее здесь строить дома. А главное, они научат вас, как жить на краю. За нашей линией русского нет…
— А и на ней не ахти…
— Не у чего при Илеке селиться!
— Красноуфимцы! — возвысил голос Аржанухин, — В крепостях по нижней Оренбургской линии куплены для вас дома. Выгодной ценой куплены.
— В чужих углах нам не можно. Дома наши, — говорящий сделал особый нажим на слове «наши» и впервые упрямо не отвел глаз, — дома наши разны. Боимся, зашибаться будем, головой матицу озванивать. А нет, так задохнемся.
— Казаки! Назад дороги нет. Не желаете дома, я настоял, и Соляной промысел отвел вам часть леса при Урале. Сообща с уголинскими казаками езжайте за речку Куралу и оттоль выгоняйте бревна артелями прямо на форпост.
На сей уговор красноуфимцы дружно откачали головами. Потерев кончик носа, что в последнее время стал делать в минуту растерянности или раздумья, Аржанухин повернул уйти. Хоронившийся за его спиной казак-красноуфимец тут же шмыгнул к своим, прижимая к груди четверть мутной самогонки.
— Честь пачкаете, казаки… — сказал он как сумел презрительнее.
Наверное, в словах есаула имелась правда, так как красноуфимцы поспешили смыть захрустевший в их душах песок в глоток выпитым самогоном.
— Как хотите, казаки, а зря пыхтим. С родного сорвались — с чужим следом не совпасть. Там надо было, в Красноуфимской упереться, — высказал свое Чигвинцев.
— Поглядим еще… — Баранников изо всех сил потянул пук ковыля, но скользнув в кулаке, тот устоял. — У, зараза!
— Да чего там! Эх-х, угробились, пропадай жизнь! — кто-то пустил пьяную слезу. — Оно хорошо по теплу валяться, да пока жратва есть. А зима прихватит?
— Дурак, на то и бьем. Снежок посыплет, и мы тут как тут: вели, ваше благородие, гнать нас с линии, как неостроены еще избы.
— Ан не спустят?
— Морозить нас какой резон? — была ли эта мысль у Баранникова или родилась в разговоре, но он оживился, хитро щурился.
К вечеру, едва есаул отъехал в Илецкую Защиту, красноуфимцы направились к размеченной для них улице. Подойдя прежде других, Баранников подсел и, подавшись всей силой спины, легко вытащил еще не обжатый землей кол.
— Трава ихняя цепчи за мамку держится!
Когда первый кол был сломан, осмелели и остальные. Расшатав и вытянув ближний к себе, Зотей Смирнов смачно плюнул в черную ямку, а о бок с ним, Климен Андреев, в молодом азарте, уже рушил, обсыпая края каблуком сапога, топча свою. Дернув в руку толщиной тал, Ефим Чигвинцев на общую потеху помочился в скважинку, потом, вооружаясь выхваченным колом, посбивал еще несколько рядом торчащих. Через какое-то получасье следов разбивки трудно было сыскать.
…Император повелеть соизволил оставить казаков без наказания только в том случае, если они переселятся с покорностью и без малейшего сопротивления. О чем, вызвав всех 76 подсудимых в Войсковую канцелярию, и объявили им, приступив к отбиранию сказок за рукоприкладством; семь казаков изъявили свое полное согласие селиться на отведенных местах. Шестьдесят семь заявили, что, хотя желания своего на поселение на Новоилецкой линии они не имеют, однако повинуются воле Государя беспрекословно…
— Боле просить некого… кроме бога… — Климен вышел вперед, — но зачем просить его? Он знает все, и коль дозволяет, так его воля… — Климен подошел к столу, обмакнул перо в чернильницу, занес над листком. Как бы примеряясь, начертил в воздухе крест-роспись, задумался. На хвост фамилии упала жирная капля. Климен разогнулся, переломил и скомкал перо, отер о полу ладонь… Слов долго не требовалось. Все, и казаки и присутствующее начальство, смотрели на казака. Страх и уважение боролись в их груди.
— Хорони и меня, — будто гром после молнии, тихо произнес свое слово Фома Акулинин, вставший рядом с Андреевым.
«Казаки Фома Акулинин и Климен Андреев за всеми увещеваниями оказались упорными противу Правительства, недачею подписки. Казаки эти наказаны шпицрутенами через 1000 человек 3 раза и сосланы в армейские полки в г. Пензу, в 5-ю пехотную дивизию».
Красноуфимские казаки посевом не занимались. Они обносились и оголодали. Рассыпинцы и чесноковцы смотрели на них как на шатух. Встав поутру, красноуфимцы шли к Илеку, бросали в середину камни и плевали. Казачки, приходя за водой, крестили ведра от нечистой силы.
В один из редких приходов на берег Катерина Андреева, зачерпнув ведро, натолкнулась на солдата, чем-то больно кольнувшего ее сердце.
— Доброго здравия, хозяюшка. Привел бог свидеться… Позволь, позволь подсоблю, — поддернув штаны, солдат склонился и подцепил дужки ведер. — Указывай, куда несть… Значит, на Изобильный угодили? — он улыбался.
— При офицере у нас стояли… — девушка убрала глаза, закинула на плечи пустое коромысло.
— Точно, вспомнила красавица. А выходит, по-вашему не выгорело? Спихнули вас с земли родной? На нас-то шибко осерчали?
Солдат все оборачивался, семенил, далеко относя от себя ведра, улыбался.
— Да-а-а, чужа сторонка — мачеха! Отец твой, дай бог память, Петр Ларионович…
— Помер он.
— Во как… — руки солдата дрогнули. По отстоявшейся в ведрах воде прошла рябь. — Не сдюжил, стало быть… А с виду дубленый старик был. Дела-а-а…
Вот и потек Илек казачьей рекой. Рядом с Яиком, стародавней насиженной казаченьками жердочкой, вскормит он на своих берегах трудовой и храбрый народ. И хотя не раз еще помутнеют воды их, к устью докатит светлая волна.