Машина летела сквозь темноту, надвое рассекая ее светом фар. Чуть слышно лилась музыка из транзистора, за стеклами шипел встречный воздух. Киселев закрыл глаза. Иногда казалось, что он все еще в самолете, клонило в сон и хотелось вытянуть ноги. Машину встряхивало на выбоине, и он возвращался в реальность.
Три дня назад его вызвали телеграммой. Телеграмму принесли вечером: они уже поужинали, жена мыла посуду, а Киселев сидел перед телевизором, сквозь веки улавливая мерцание экрана, в том расслабленном состоянии, которое охватывало его после долгого дня. Но, пробежав глазами несколько строчек, неровно наклееных на бланке, ощутил горячий толчок и поднялся одним движением.
Он ждал ее вторую неделю. Был перед этим короткий телефонный разговор, звонили оттуда, из-за помех на линии не все можно было разобрать, но Киселев понял главное: что-то заколодило там, и он должен быть готов… Об этом тоже не сказали прямо, но уже то, что позвонили, — говорило о многом. И теперь особенно радостным было короткое слово «вылетай»…
— Люся, собери-ка мой акушерский саквояж! — крикнул он жене в полутьму коридора и несколько раз прошелся по комнате. Через полчаса в прихожей стоял старенький саквояжик, который раньше, может быть, и использовал какой-нибудь земский врач, а теперь в нем покоились штаны-джинсы, свитер и полный набор «Строительных норм и правил», затертых до невозможности…
Теперь все позади, и будет вспоминаться позже, зимой, и вспоминать будет приятно, потому что и на этот раз Киселев оказался на высоте. Иногда ему хотелось подсчитать свои поездки, но на каждое лето приходилось две или три, он сбивался со счета.
— А теперь куда? — неожиданно спросил таксист, притормаживая на перекрестке.
Киселев огляделся. Подъезжали к его микрорайону. В свете фонарей белели лоджии, окна закрывали плотные шторы, дома казались необитаемые. Пять лет назад, когда их строили, он немало полазил по этажам. Думал, что строители обязательно забудут что-нибудь закрепить или неправильно настелют полы. Он разговаривал с прорабом, однажды остался на профсоюзное собрание, чтобы полностью быть в курсе дел, но там долго и шумно делили три места в детских яслях. Дом вырос без его участия. Теперь, вспоминая, Киселев улыбался своей прежней непосредственности.
— Вот здесь остановите, — попросил он.
— Занятно получилось, — сказал шофер, отсчитывая сдачу.
— Вы о чем?
— Только что девушку сюда привозил.
— Красивая девушка? — Киселев улыбнулся.
— Подходящая.
— Надо было познакомиться.
— Куда там. Ее такой амбал провожал. Вот, пожалуйста…
Киселев ссыпал мелочь в карман и осторожно выбрался из машины.
В ночном воздухе чувствовалось приближение осени, несколько желтых листьев лежало на мокром асфальте. Он поднялся на свой этаж, открыл дверь.
В прихожей стояла жена. Она повернула к нему лицо, растерянно улыбнулась.
— Здравствуй. Так быстро?
— У вас другие планы на сегодня?
— Да, пожалуй.
— Я тебе меду привез…
Киселев достал из саквояжа берестяной туесок, протянул жене. Глаза у ней были подведены смелее, резче, новая прическа сделала ее еще выше ростом. В первый момент ему показалось, что он попал не в свою квартиру.
— Ой, какая прелесть, — она подержала туесок на вытянутой руке. Его всегда коробило, как она говорила «ка-а-к-а-а-ая прелесть», растягивая «а» по своей московской привычке. — Тайгой пахнет.
— Теперь пустишь?
— Придется менять план. Но это — не все?
— Да-да-да, — пробормотал он, неловко разворачиваясь, снимая плащ.
— Как всегда, Витя?
— Могу я войти в свой дом?
— Деньги вперед…
Это была их давнишняя игра. Но со временем она уже не доставляла Киселеву прежнего острого удовольствия.
— На все согласен.
Они вместе вошли в гостиную. Посмеялись своей шутке, смех получился вымученным. Потом сели на тахту.
— Есть хочешь?
— Нет! — Киселев быстро поднялся, прошел по комнатам. Сорок четыре квадратных метра поблескивали светлыми паркетными плитками. Это был его дом, его очаг, он иногда жалел, что не разрешат сделать камин, потому что только камина не хватало Киселеву.
Он постоял с минуту в темной спальне, вернулся к жене.
— Все в порядке? — спросила она.
— Где ты была сегодня?
— В гостях. Собрались наши девчонки. Поболтали.
— А потом?
— Потом вернулась домой и появился ты. Да, кстати, мне дали, наконец, переводить ту книгу.
Киселев внутренне сжался. О «той» книге разговоры в Люсиной компании шли чуть не целый год, они вздыхали и маялись, но где-то наверху никак не могли решить. И вот удача, коротенькое ощущение счастья, или чего-то другого, очень похожего. У Люси вспыхнул на мгновение и погас огонек в глазах. Теперь у ней эту книгу не отнять. В сущности речь шла о сторонней работенке, скучной и долгой… Вот так.
— Как это получилось? — спросил Киселев.
— Алексей Петрович предложил… Мне. Очень просто, — она отвела глаза.
— Ты просила его?
— Давно, мимоходом, он, наверное, забыл.
— Что ж, поздравляю. Я очень рад. Ты обошла всех, сделала рывок…
Он встал, снял пиджак, повесил в шкаф. Страшно захотелось спать, во всех суставах гудели километры, полторы тысячи — туда и обратно. Киселев с трудом заставил себя умыться. Мельком посмотрел в зеркало. Волосы выгорели на солнце, щеки ввалились, углубилась впадина над переносьем. Свое лицо ему показалось чужим.
Когда он лег, Люся все еще слонялась по квартире.
— Мадам, деньги заплачены. Труба зовет, — сказал Киселев громко.
— Спи. Тебе рано вставать, — Люся подошла к нему, поцеловала. Потом выключила свет.
«Славненько, — подумал Киселев с внезапно вспыхнувшей злостью. — Спи, милый, я так устала, что и представить себе никого не могу», — вспомнил он старый анекдот, уже засыпая.
Она налила себе чаю, забралась с ногами в кресло.
Эти несколько минут одиночества были по-своему значительны для Люси. Она обвела взглядом комнату, мысленно прикасаясь к каждой вещи, как будто только они могли помочь ей обрести себя, забыть все, что было за эти три долгих дня…
Близких подруг у ней не было, была компания, человек пять или шесть, иногда они собирались у кого-нибудь, одни, без мужей, пили кофе, или чай с пирожными, покуривали, рассказывали новости, или просто болтали, где — что, кто — с кем, но чаще перезванивались по утрам, когда приходили на работу, и это было очень удобно.
У всех были дети, Маринки, Толики, Олежки. Люся остро переживала, что у ней никого нет, подруги знали это и старались при ней не говорить о детях. Во всех остальных качествах Люся была вне конкуренции. Ее устроенность, хорошая работа (она руководила отделом коммерческой информации в проектном институте), прекрасная квартира и автомобиль вызывали некоторую зависть у подруг, но она никогда не подчеркивала своего коммунально-бытового превосходства. За несколько лет они притерлись друг к другу, как камешки в полосе прибоя, и острые грани сгладились. Они были твердо уверены в основном: жизнь прекрасна, когда каждый свой чемодан укладывает и несет сам, и если трудно временами бывает, то никто в этом не виноват, кроме тебя. И лучше, когда никаких неожиданностей со стороны, никаких изменений, кроме продвижения и роста, но об этом надо самому позаботиться. С трудностями они справлялись. И если одной из них вдруг требовалась ткань из особо чистой шерсти, то стоило сказать об этом на утреннем перезвоне, как часа через два она знала, где это есть…
Иногда она вспоминала первую вещь, которую купила случайно в маленьком магазинчике возле рынка. Не было очереди, она не торопясь примерила те туфли, они пришлись впору, в самый раз. Кожа на них отсвечивала матовым, не ширпотребным блеском, подошва чуть пружинила в шаге и цвет был скромный, неброский. Когда продавщица заворачивала коробку, у Люси покалывало кончики пальцев…
Правда, дома хозяйка квартиры Агния Львовна, — они снимали у ней комнату, — почему-то не разделила ее радости. Посмотрела с порога, как Люся вышагивала из угла в угол, и сказала тихо:
— Ох, Люся, Люся, что-то в тебе с той стороны есть.
— Это с какой той? — растерялась Люся.
— Западной. Но скоро пройдет…
Агния Львовна оказалась права. Теперь даже самые удачные покупки не радовали. Это «то, что могут все», а Люсе хотелось найти свое.
Она несколько раз ездила за границу, в эти вожделенные капстраны, о которых мечтали подруги, но в памяти остались, почему-то одни старухи из ФРГ с длинными вставными зубами. (От них, казалось, никуда не скрыться, ни в Риме, ни в Бомбее, ни в Лондоне.) Они топтались возле прилавков, прижимая к бокам пухлые бумажники, и говорили так громко, словно других людей не существовало. Люся, зная немецкий, с трудом сдерживалась, чтобы что-нибудь не ляпнуть…
Ох, Киселев… Вроде ты мне должен быть опорой, часто думала Люся, особенно когда собиралась компания, а он что-нибудь рассказывал под общий хохот. Но он был слишком обтекаемым. Очень удобная форма. Минимум сопротивления при движении вперед… И Киселев двигался. В лаборатории считался самым перспективным, что-то писал, говорил, что заканчивает, через год защита. А семьи не получилось, она знала точно. Вышло что-то очень на нее похожее. Есть квартира, третий этаж, почти в центре, есть обстановка и автомобиль… А на самом деле это не семья. Акционерное общество. Товарищество на паях…
Она поставила пустую чашку, погасила свет, легла.
Когда он уезжал — в квартире становилось особенно пусто, Люся скучала в первые дни, но после находила какое-нибудь занятие, вечерами читала Паустовского или шла в кино, на людях время бежало быстрее. И никогда не могла представить — как ему там… Писем Киселев не писал, а, возвращаясь, рассказывал мало, только ворочался, дергался в первые ночи и бормотал что-то.
Утро было пасмурное. Он, как всегда, поднялся раньше. На столе стояли кофе, булочки, масло и сыр. Ели они без удовольствия, поглядывая на часы. Киселев был сосредоточен и подтянут, от вчерашнего раздражения не осталось и следа. В первое время Люсю удивляло, как ревностно он относился к работе, никогда не опаздывал, называл ее «службой государевой», а зарплату — жалованьем, но после поняла, что это от отца, это так же постоянно, как сигналы точного времени.
— Кстати, больше я не езжу, — сказал Киселев. — Это в последний раз.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, пока ничего.
— Тогда почему?
— Это, Люся, сложный вопрос, — начал Киселев, отодвигая чашку. Помолчал минуту. Об этом они заговорили в первый раз, раньше все считалось само собой разумеющимся — для дома, для будущего.
— Неужели настолько сложный, что я не пойму? — не выдержала Люся. В углах губ у нее обозначились складочки.
— В каждом деле есть черта, за которую переходить не надо.
— Ты просто устал. Все устроится…
— Нет, Люся. Сейчас все научились деньги считать. Даже там. — Киселев неопределенно мотнул головой.
— А еще говоришь, что трус не играет в хоккей…
— Но нельзя играть до старости. Нам пора.
— Ты о чем? — спросила она растерянно.
— На службу опаздываем… — Киселев посмотрел на часы, чуть расслабляясь. — На чем все держится? На умении писать наряды. Если как обычно — то больше пятнадцати рублей в смену не заработаешь. А ребятам нужно двадцать пять, или тридцать. Иначе ехать не стоит. Вот они и вызывают меня, когда смекнут, что плохо с деньгами получается. Я приезжаю и пишу. Потом иду к прорабу. Закрывать. Так вот это теперь — самое трудное. Докажи ему, что котлован вручную вырыли и грунт пятой категории…
— Ты доказал? — спросила она.
— Спорили часа два с начальником участка.
— Его вручную вырыли?
Киселев посмотрел на жену, как на маленькую девочку.
— В том то и дело, что экскаватором. Сунули местному парню тридцатку — он за два вечера… После лопатами подровняли…
Только в троллейбусе до нее дошло, что он больше никуда не поедет… Сначала она даже обрадовалась — от этих поездок веяло не только хвоей, но и вполне реальной опасностью. Однако теперь ей казалось, что все это в «пределах дозволенного». Одни едут к морю, Виктор на север. За счет отпуска. Его приглашали наперебой, он долго выбирал… Теперь все. А жаль…
Но в институте, отвечая на звонки и подписывая бумаги, Люся быстро успокоилась. Потом долго сидела на техническом совете, американская фирма заинтересовалась их новой установкой, предлагала встретиться, это было так неожиданно для всех, что в конференц-зале зашептались, задвигались, загудели, когда директор закончил читать письмо. В перерыве он подошел к ней:
— Вы, Людмила Васильевна, будете участвовать в переговорах. Госкомитет, конечно, даст своих переводчиков, но нам нужны и ваши впечатления.
Вокруг них стояло почти все институтское начальство, мужчины в годах, степенях и званиях, но в наступившей паузе Люся услышала, как заскрипели они зубами от зависти.
В отдел она возвратилась поздно. И, снова вспомнив о муже, невольно поморщилась; пусть делает, что хочет. Киселевские переживания вдруг показались ей мелкими и смешными. Надо вот к поездке успеть сшить костюм, чтоб не угадывалось под ним разных швов на лифчике. Посмотрит на нее какой-нибудь мистер Джексон из штата Калифорния, и сорвутся контакты…
Киселев вздохнул, он одно знал твердо — ничего «так просто» не получается. В голосе жены, когда она говорила о «той книге», угадывалось лишь удовлетворение, что добилась своего, настояла или выпросила… Но Киселев заметил, с какой настороженностью она слушала его, и решил, что надо проверить…
Он вовсе не был ревнивцем, устав их акционерного общества позволял небольшие увлечения «в пределах здравого смысла», про них потом можно было рассказать в любой компании и посмеяться. Но по тому, как Люся отвела глаза, как замолчала, Киселев был почти уверен, что вышло нечто большее. Нарушение устава.
День начался с телефонных звонков. С текущими делами разделался к обеду. Стало ясно; ничего в лаборатории не произошло, стенды стояли на местах, никто не разводился, никто не собирался уезжать… В коридоре беспрерывно слонялись лаборанты с вечными разговорами о футболе, стучали пишущие машинки, словно соревнуясь в скорости, шеф сидел на каком-то совещании, и его кабинет был непривычно пуст.
Киселев любил эту суматошную жизнь. Непосвященному казалось, наверное, что никто о работе не думает, а встретились старые приятели новостями обменяться. Но так виделось только со стороны. Киселев знал, что подготовят стенд и через полчаса лаборантов из коридора как ветром сдует, а к вечеру на шефском столе будут лежать результаты…
Часа два он просидел над бумагами. Не спеша перелистывал готовые страницы, проверял формулы, графики. Текст был написал от руки, Киселев не перепечатывал его, «чтоб не сглазить». Было приятно сознавать, что все это он сделал сам, все принадлежит ему, и, может быть, такого нет ни у кого. Он верил в священность ежедневной размеренной работы. Ландау, погибший в пьющем лаборанте?.. Нет, нет, ерунда! Все равно Ландау из него не получился бы. Киселев не верил в озарение. Только по щепочке, по гвоздику, сегодня, завтра и всегда. Что легко достается — легко теряется. И тут совсем не к месту он вспомнил о своих делах… О поездках с разными компаниями, о нарядах, строительных лесах, нулевых циклах…
Они напоминали Киселеву заряд аммонала. Безобидный полиэтиленовый мешочек с серым порошком. И где-то ползет огонек по длинному бикфордову шнуру… Если шнур не обрезать — взрыв. Эти листочки с формулами так разнесет, что не собрать… Сегодня утром он решил п р е к р а т и т ь (от решения опасность значительно уменьшилась, но не исчезала вовсе). И еще жена.
Ох, Люся. Перед ним проплыло ее растерянное лицо с виноватой улыбкой, и он отвернулся, не поцеловал ее, как целовал всегда, когда возвращался…
Половина двенадцатого. Пожалуй, пора. Киселев закрыл последнюю страницу и набрал номер телефона. Теперь ему поможет только Гера Саркисянц. Его знала половина города, а сам он, наверное, всех, включая пригородные районы.
Знакомы они были лет десять. Вместе начинали ездить, еще в институте. Теперь от поездок в памяти Киселева остались одни возвращения. Было необычайно легко и радостно сойти с самолетного трапа, размахивая тощим саквояжиком, и через час очутиться в центре родного города. Вся нервотрепка, беготня и ругань оставались далеко позади, будто их и не было вовсе, был лишь обыкновенный день, иногда солнечный, иногда пасмурный, но тот день освещался самим тобой, твоей радостью, твоей победой, в честь которой гремели в душе трубы оркестра. Навстречу шли люди, какие-нибудь Петровы, Сидоровы, великая чумазая орда, но Киселев в такие минуты особенно остро воспринимал свою обособленность от общей массы; тверже становился шаг и увереннее звучал голос. И все казалось просто в жизни, стоит лишь переступить через свою неуверенность, через сомнения, скованность собственную преодолеть, и откроются все двери, все желания сбудутся. Так думал он в минуты возвращения…
Трубку взял Гера.
— Надо встретиться.
— Мне тоже. Давай в семь на нашем месте.
Киселев улыбнулся, потрогал телефонную трубку. Если бы Геркина энергия могла передаваться по проводам, то трубка бы обязательно нагрелась.
Киселев еще покрутился на виду у сослуживцев, потом пообедал. Сомнения его почти исчезли, все шло как обычно, это значит — хорошо.
За окнами висел осенний туман. Там, наверно, уже снег выпал, подумал Киселев, вспомнив тайгу.
Он всегда уезжал тихо и незаметно, но в этот раз, направляясь к тракту, лицом к лицу столкнулся с начальником участка. Был начальник молод, скор на подъем, и не надоела ему тяжелая руководящая лямка, потому что верил — все можно изменить к лучшему, если толково за дело взяться. Но натиска Киселева все-таки не выдержал, и вот теперь, когда все было подписано, запоздало пожалел, что уступил.
— На попутной хочешь? — спросил он не подавая руки.
— Как придется. — Киселев заставил себя улыбнуться, он к таким оборотам привык.
— Взгреют меня за перерасход зарплаты.
— Выкрутишься. За счет будущего квартала.
Больше говорить было не о чем. Киселев двинулся было дальше, но тут начальник не выдержал, ляпнул как школьник.
— Больше не приезжай, не обломится.
— Работать надо, ты же умный парень, — Киселев улыбнулся еще шире, своей улыбкой ставя точку, и махнул рукой…
С Герой он встретился в гостиничном буфете на седьмом этаже. Это место они оба любили: очень тихо, почти не появлялись знакомые, у толстушки Вали всегда запасец сухого вина, а кофе она варила только для них.
Гера двигался вразвалочку. Всем казался увальнем, но только до определенного момента. После того как все обговорено было, утрясено и по рукам ударено, в Саркисянце словно скорости переключали. Он начинал работать. Летал с места на место, даже траву не приминая, высокий, плотный, неслышный, как тать, тяжелый, как бетонная плита. Без лишних разговоров и рассуждений в любой бригаде гайки так закручивал, что парни к вечеру валились замертво. Лишь однажды чуть приоткрылся Киселеву на какой-то вечеринке. Они в стороне сидели, уже танцевали все. Гера повернул к нему свою потяжелевшую голову. Проговорил тихо, с расстановкой:
— Нет, все не то. У меня свое представление о счастье.
— Блондинка, чуть склонная к полноте, да? — спросил Киселев.
— Нет, — Гера улыбнулся. — Доступ к телу я временно прекращаю.
— Капитальный ремонт?
— Временное перемирие. — В каспийских глазах его вспыхнул и погас огонек. — Мне бы возле моря четыре высоких забора. А в средине я, на втором этаже под черепичной крышей.
— И много осталось?
— Забор и крыша…
…Саркисянц поставил на стол два бокала и тарелку с апельсинами. Налил холодного «Алиготе».
— Редко мы с тобой видимся.
— Вот и встретились, — Киселев улыбнулся, сделал несколько глотков. Гера, конечно, обо всем догадается сразу, и было неловко выставляться перед ним с подозрениями. Начнет языком пощелкивать, говорить о женской подлости. Но отступать было поздно.
Против обыкновения Саркисянц выслушал молча. Алексея Петровича он не знал, но несколько общих знакомых предполагалось.
— Слушай, Витя, а зачем тебе этот главный редактор? Ты что, книгу написал?
— Написал. Последней главы не хватает.
Гера улыбнулся неуверенно. Потом засмеялся:
— Помнишь, как в семьдесят девятом мы бульдозер утопили? Ты развернуться хотел, а тебя в болото потащило. Еле выскочил, бледный и зубы стучат. И вытащить нельзя — тросы рвутся.
— Начальник участка рукой махнул и уехал. Даже на бульдозер не посмотрел.
Они еще посмеялись, допили вино. Валя принесла кофе.
— Я не буду тебя мучить — сказал Саркисянц, — узнаю про него все…
— И где он пропадал вчера вечером, — чуть помедлив, добавил Киселев.
Гера кивнул головой, дошло, наконец. Он ниже склонился над чашкой, сквозь жесткие черные волосы на макушке просвечивала лысинка.
Мимо них с бутылками кефира проходили усталые затюканные командировочные, бесчисленные толкачи и выбивальщики, и разговоры шли про лимиты и фонды.
— Меня опять вызывал следователь, — тихо сказал Саркисянц.
— Что сказал?
— Я чувствую, нет у него фактов прямых, вроде как первое дело у паренька, отличиться хочется… Начал об объемах работ говорить… Видно, почитал книжек…
— Что ты волнуешься? Я свои вызовы считать перестал, — Киселев откинулся в креслице, провел ладонью по еле заметной щетине на подбородке.
— А то, что мальчик все наряды в стопочку собрал.
— Что должен сделать я?
Киселев знал, что сейчас Гера что-нибудь попросит. Услуга за услугу. Это правило выполнялось свято, отказывать не полагалось.
— Ты поговори со своим другом, — Саркисянц назвал фамилию. — Он в этой конторе работает.
Киселев на секунду задумался, нехорошо в груди кольнуло, не мог Саркисянц эту фамилию знать, какой-то сбой произошел, слепой случай. Нет, Гера лишнего запросил. Тот человек был нужен ему самому, потому что в прошлом и за Киселевым числилось кое-что. Чужая просьба могла насторожить приятеля, все испортить…
— Можно поговорить, — Киселев помедлил. — Но я не уверен. В прошлый раз он сослался на служебную тайну. Бутылку коньяка допил — а больше ни-ни…
— За это я заплачу, не волнуйся.
— Как грубо! Гера! Успокойся. Иначе ты попадешься именно на этом…
— Извини, старик. Может, что-нибудь покрепче закажем?
— Нет, мне пора. — Киселев посмотрел на часы и протянул Саркисянцу руку.
Киселев знал: после каждой поездки кто-то остается недовольным. Раньше, когда строить только студенты ездили, обиженных не было. Песни по вечерам под гитару, светло-зеленая форма, футбольные встречи с местными командами, и четыреста рублей устраивали каждого.
Потом студенты позаканчивали свои институты, разъехались, стали работать. Два раза в месяц аккуратно расписывались в ведомости, получая зарплату, но, отходя от кассы, иногда с грустью вспоминали свои таежные и нулевые циклы. И, когда наступало лето, кое-кто, махнув рукой на месткомовскую путевку, решался. Доставал из кладовки выцветшую форму, она уже тесна была, и пуговицы не сходились, но от этого желание ехать лишь усиливалось, может, вес сброшу на свежем воздухе…
Бригады сколачивались наспех и ехали уже без песен. Некоторые не выдерживали, уезжали, до конца не доработав, а на тех, кто оставался, было страшно смотреть. Всклокоченные, грязные, они держались на пределе. Киселев боялся их, старался близко не подходить, потому что сразу начинались вопросы о заработке.
Так и у Саркисянца. Кто-то обиделся, начал «бочку катить», как они выражались, то есть писать во все инстанции. Но контора этими делами занималась лишь в исключительных случаях.
Киселев представил явственно, что где-нибудь в сейфе и на него папочка заведена. И старший лейтенант в новеньких погонах аккуратно подшивает суровой ниточкой каждый год несколько листочков. Следователи скрепками не пользуются.
Он вернулся домой в половине девятого. Люся, отворяя дверь, вытянула губки:
— Вить, хоть бы позвонил, что задержишься. Я жаркое два раза подогревала…
— Дела, лапонька, дела. — Киселев сразу попал в нужную тональность, мотив известен, муж горит на службе государевой, жена чуть сердится. Сколько книг написано, сколько песен…
— Я сегодня в издательстве была, обо всем договорилась, даже книжку дали посмотреть. Текст средней трудности.
— О любви? — спросил он из кухни.
— К формальдегидным смолам. — Люся подошла к нему сзади, обняла. — Я так довольна.
— Чем?
— Ты еще спрашиваешь. Нет в тебе мягкости, мужик мужиком.
— Чтобы настоящим интеллигентом стать — три поколения нужно. — Киселев осторожно высвободился из ее рук. — А у меня родители — мастеровщина-матушка. От отсутствия мягкости еще никто не умирал. А без хлеба с маслом очень можно…
Киселев, казалось, не замечал ее вне дома, это обижало Люсю, она долго не могла простить, как однажды он с приятелем прошел мимо на улице, даже не повернул головы. Другому знакомому представил ее шутливо: «А вот моя административно-хозяйственная часть, генерал от интендантства…» И Люсе срочно потребовалось дело, не из служебной тягомотины, а со стороны, чтоб могла она себя проявить, как личность. Детские распашонки и ползунки пока не предвиделись, и ей хотелось быть резкой и прямой, как актриса Алла Демидова в кинофильмах. Люся начала исподволь перестраиваться, говорить меньше и точнее, быстрее двигаться, стала водить машину, часто ездила на ней на работу и дверцу закрывала коротким хлопком, как выстрел из пистолета. Но дома, в присутствии Киселева ей надоедала эта игра, она надевала старенький халатик, тапочки без задников и ходила, чуть переваливаясь. Киселева забавляли эти метаморфозы.
Через два года она почувствовала себя другим человеком. Стала строже одеваться, никаких сборочек, рюшей, сарафанов, за рулем перчатки из замши, и с места трогалась так, что визжала резина. И в отделе даже пожилые сотрудницы подтянулись вслед за начальницей, отчеты по конъюнктурным исследованиям теперь проходили у них почти без замечаний. Сходила на нет снисходительность к отделу информации, и редко кто решался спорить с Люсей на институтских совещаниях.
И эта книга, добиться которой стоило таких трудов, — есть же переводчицы с большим опытом, — была для нее рубежом, чертой, последней границей, страшно только в первый раз, как в воду с высоты, думала она тогда.
На каком-то юбилее, после застолья с тостами и речами ее удивил заместитель директора, тихонький старичок, два года до пенсии, но в тот вечер его захватила всеобщая суматоха, выпил шампанского, раскраснелся, даже чуть помолодел.
— Вы, Людмила Васильевна, сегодня… как яхта… в открытом море, — сказал он, наклоняясь.
— Любите парусный спорт?
— Да… как вам сказать…
— А если голова закружится? — спросила Люся со смехом.
Старичок смутился, закашлялся, потянулся за нарзаном. И это новое чувство власти над мужиками-обалдуями внезапно обрадовало ее сильнее всего, сделало еще увереннее, еще смелее.
Киселев с усилием жевал жесткое мясо, возле плиты у Люси редко что хорошее получалось, жену слушал рассеянно, улыбался, головой покачивал.
— Чудесное жаркое. Пять с плюсом, Люся.
— А я боялась, что в уксусе не вымочила.
Сверху и снизу стихало движение и голоса, дом глухо покашливал, укладывался, заводя будильники и выключая телевизоры. Гасли окна, от этого темней становилось во дворе. Лишь на его столе горела лампа. Киселев что-то долго считал на бумажке и смотрел в темноту.
Через два дня позвонил Саркисянц.
— У меня готово, — сказал он и кашлянул.
— Давай выкладывай.
— Неудобно по телефону.
— Даже так? — Киселев задумался. — Приходи в парк. На главную аллею. Да нет, прямо сейчас.
На песчаных дорожках лежали листья. Низко катились облака, лишь изредка открывая чистое небо.
Гера прохаживался возле заколоченных аттракционов, покуривал, в поднятом воротнике плаща и надвинутой шляпе чувствовалась растерянность.
Они сели на скамейку.
— Скоро снег пойдет, — сказал Саркисянц.
— Еще рано. Не весь лист опал.
— Фамилия его Княжев Алексей Петрович. Старший редактор в отделе переводной литературы. Сорок три года, высокого роста, седина на висках, франт, барин, большой ходок и, говорят, имеет успех…
— Ты без эмоций давай, только факты, — тихо попросил Киселев.
— В тот вечер у Княжева был день рождения. Гостей собралось человек десять. Стол накрыли им в малом банкетном зале. Ты знаешь…
— Да, вход из коридора.
— Расходились в половине двенадцатого. Все в разные стороны. Двое уехали вместе, на пригородном автобусе. Княжев и… твоя…
— Что-то по времени не сходится…
— У него маленькая дачка на озере, километров пятнадцать…
— Ты считаешь… — начал было Киселев.
— Я ничего не считаю.
Они медленно пошли к выходу. Чувствуя неловкость затянувшегося молчания, Саркисянц тронул Киселева за плечо.
— Не обижайся, старик. Ты сам просил.
— Спасибо, Гера.
— Может, ничего и не было, а? Люська понимает, что ты все равно узнаешь, в одном городе живем. Посидели, поболтали и разъехались.
— Не надо, Гера. Не в этом главное. Было бы увлечение, мужчина интересный, обстановка — и не выдержала дамочка, я бы мог понять. А так ведь цель другая, значит, все с расчетом сделано, без сомнений. Это страшно. Ни перед чем не остановится, если решила.
Киселев рассказал про книжку, которую дали переводить жене.
— Понимаю, Витя, но в этом случае проще все. Хуже, если с тормозов сорвется, а здесь смысл есть.
— Смысл? — переспросил Киселев.
Саркисянц улыбнулся, смущенно хмыкнул:
— Ты не так понял. Мне трудно в этом разобраться. Может, все-таки ты поговоришь обо мне с тем человеком?
Киселев быстро поднял глаза. Вот куда повернул, гражданин-товарищ… Это прозвучало, как просьба расплатиться. Хорошо, Гера. И зная, что ничего не сделает для него, он пообещал.
— Кстати, а где это княжеское гнездышко?
— Почти на самом берегу. Третий дом от угла.
— Найду при случае?
— Найдешь.
Киселев вернулся на службу — его ухода, похоже, никто и не заметил, не торопясь закончил свои дела, в каком-то полусне, полуреальности. Временами чудился за спиной чей-то шепот, как будто все узнали о его открытии и теперь обсуждали эту новость. Но сделал он в тот день даже больше обычного, спокойно, размеренно собрал со стола входящие и исходящие, запер в ящик. Теперь поверхность стола была ровной и пустой, лишь отрывной календарь на подставке да несколько карандашей в пластмассовом стаканчике. Так же пусто было в душе Киселева, ни одной мысли, ни одного желания…
Между ними теперь лежала целая пропасть, только со стороны она была незаметна, они так прелестно выглядели вместе; когда выезжали за город или возвращались, то на их машину оглядывались прохожие. Все началось с тоненькой трещины, которая тянулась, почти пропадая иногда, с далекого первого дня… Теперь, оглядываясь, Киселев как бы снова увидел себя. Он долго не делал ей предложение, хотя понимал, что все равно когда-нибудь придется, увлечься боялся, потерять ясность восприятия. Всегда недоговаривал, оставляя возможность отступить, превратив все в шутку. Но потом была ночь на озере, заброшенная избушка, луна светила сквозь пыльные оконца, в дверь натянуло дым костерка, он развел его возле порога, а в ее глазах была отчаянная решимость. Он не чувствуя рук протянул их к ней. Через некоторое время под гулкие удары сердца пришел в себя. Что-то нарушилось в его четком мире. Посмотрел на Люсю. Она, не повернув головы, сказала спокойно: «Закрой дверь. Холодно»…
На улице он попал в людской поток, широкий и плотный, как после футбольного матча. Киселев всегда ощущал свою незначительность в общей массе и старался выскользнуть, повернуть на тихую боковую улицу или втиснуться в переполненный троллейбус. Звуки шагов, разговоры, смех, незнакомые лица угнетали его. Но в этот раз он шел вместе со всеми, вместе со всеми останавливался на перекрестках, пережидая поток машин, плечами, спиной чувствуя возле себя чужие плечи, чужое дыхание. И в какой-то момент больно кольнула зависть к этим людям, которым можно возвращаться домой.
Все чаще и чаще
Мне хочется деться
В увядшую зелень
Прошедшего детства.
Родился я упрямцем. Долго, до самого отъезда из дому, верилось мне, что весь мир уместился в тесной долине Ая. Ничего-то нет за крутобокой синью хребтов, ведь даже солнце ночует рядом. Ежеутренне вылазит на Косотур и, разбежавшись, совсем как птица-журавль, скачет в небо. И боялся я, вдруг в одно ветреное утро солнце не удержится на хребте при разбеге, скатится вниз на город и натворит бед.
Мой маленький мир был вполне обширен для людей. Он давал работу на заводах и кормил огородиной.
Нехитрый мир детства. Солнечными зайчиками ласкают память дни твои. Что из того, не все они выпали радостными. И в солнечных зайчиках мало тепла, зато светлы они и желанны.
Двадцать второго июня
Ровно в четыре часа
Киев бомбили, нам объявили,
Что началася война.
Мы сидели на зеленом косогоре. Чисто-зелено было до самого заводика у Ая. Он сонно дышал, и дым из красной трубы курчавыми барашками брел на синий небесный луг, к неторопливым белым стадам облаков.
Улыбались горы, залитые зеленью. Улыбалось солнце. Молодой наш дом улыбался зеркалами свежих стекол, улыбался и впитывал солнечное тепло, чтоб греть нас в холода. Вся наша безымянная еще улица улыбалась. Лишь по весне зачатая и потому такая просторная, без палисадников и дворов.
На зеленом косогоре, смутно обвитом тропинками, сидели молодые хозяйки новых домов. Было спокойно возле их доброй беседы и радостно.
Подошел наш веселый отец. Из большого мешка вытряхнул ворох лесной зелени. Свежие, не тронутые вялостью увядания ветки, цветы, травы и коренья. Матери наперебой стали учить нас, своих первенцев, что можно есть, а что для украшения жилья.
Покойней все стало и тихо. И в зеленое сияние мира — Г о л о с. В ликование цветения — Г о л о с.
И нам, несмышленышам, стало боязно. Мы обступили взрослых и стали проситься на руки.
Жила-была козочка. Было у нее семеро козлят. Пошла однажды она за молочком…
Серый снег под окном, матовым от плотных морозных узоров. Всю войну взаперти.
Детство наше вольное, без запретного слова взрослых! Немного тепла, еды — вот и все, что могли они нам уделить.
Что за тихая жуть встречала нас с братом со сна! С головкой прятались под одеяло, сколько терпелось.
Да спрячешься ли от тишины, в которой слышно лишь, как где-то идут верблюды. Идут и идут бесконечным караваном. Мерным шагом каждое утро. Я и сейчас их слышу. Это сердце толкает по жилам кровь.
Выманивал голод. На шестке чашка, а в ней пяток картошек в мундире, два ломтика хлеба. Это на весь день.
От еды игралось веселее, смелее. Надолго ли? Снова шарили на шестке. Даже крошки растаскали тараканы.
Нет, мы не плакали. Привыкли. Просто играть не хотелось. Залазили на печь. Кирпичи здесь теплее. И еще мешочек с комовой солью. Сосешь и будто ешь. На печи лежали и пакетики с фотохимикалиями. Не отравились, очень уж были горьки.
…Сумерки спускаются. Синь густеет, просачивается сквозь стекла. Скапливается по углам, затопляет дом.
Мы забиваемся в дальний угол. Плотно зажмуриваем глаза, тихо скулим, боясь привлечь чье-то внимание. Знаем, защитить некому.
Чаще всего успокаивал сон.
Нет, нас не встречали страшные сны. Мы верили, засыпая: завтрашний день будет совсем иным. Сытым и солнечным, с мамой.
Приходили настоящие детские сны. Без людей, без зверей — радостная игра радужных узоров. Сны не от сегодняшнего. Сны надежд на завтра.
От советского информбюро.
Наши войска после ожесточенных боев оставили…
Нужно сложить пальцы щепоткой. И показать на лобик, животик. Левое плечо, правое плечо. И еще. Лобик, животик, плечики. Чем больше, тем лучше. А того лучше, коли встать на коленки. До полу кланяться, не лениться.
Делать все это нужно перед портретом дедушки с кружком на голове. Тогда все желания исполнятся. Он всемогущий.
Так учила нас бабушка молиться. Мы прилежно слушались. Может, желания исполнялись бы, да только дома портрета дедушки не было, только у бабушки. И мы забывали, что как делать.
Дома в переднем углу висела черная тарелка. Просить у нее, правда, ничего не выпросишь. Зато с ней веселее. Говорит или поет, или играет музыку.
Одно плохо. Только разоспишься с вечера, она и разговорится. Не ко времени. Голос у нее делается какой-то не такой. Будит. И мы бежим голышом на свет к родителям.
И в самом деле что-то неладно. Полуодетый отец стоит в углу. Мама застыла рядом. И оба смотрят на черную тарелку, нас не замечают. Мы в слезы. Что ж это они?
Мама к нам. Подсаживает на кровать, укутывает одеялом.
Станет гладить нас, успокаивать. И все шепотом. И все как-то не так. А сама все смотрит на черную тарелку. А мы все не можем успокоиться.
Пока отец ни махнет рукой: «А-а…» И черная тарелка умолкает.
Шаловливые ручонки,
Нет покоя мне от вас.
Так и жди, что натворите
Вы каких-нибудь проказ.
Крутились мы все вокруг отцовского «Фотокора». Завлекательная огромность его сияла уймой стекляшек и блестяшек. Да еще прятала черную гармошку.
Моя первая умственная мука — как фотографировать. Мы считали главным в этом деле треногу. Ее и сломали первой. Потом и «Фотокор». Получили порку от души, зато и аппарат в полную забаву.
А игрушек не помню. Их просто не было. Только вот всадник без головы.
Как это я надоумился поднять его? Валялся он комком грязи. Я ковырнул, выглянула лошадиная голова. Оказалось — конь на полном скаку. И всадник на нем. Зеленая гимнастерка. Синие галифе. И сабля над головой. Только головы не было. Но он и так был хорош, без головы.
Я и спал с ним, зажав в кулак. Боялся потерять. А он терялся. Внезапно находился. И я понимал, куда он отлучался. Куда взрослые — на фронт. Куда же еще? С такой-то саблей.
Насовсем пропал он перед тем, как идти мне в школу. В новых радостях, волненьях первокласья забыл я его. Столько навалилось разного. А вспомнил, так совсем беспечально. Знал я, прискачет он на выручку, непременно прискачет. Когда уж совсем-совсем мне станет лихо.
Но хватало сил самому выпутаться. И он не прискакивал. А потом уж куда ему было угнаться за мной. Все дальше из детства уходил я.
Так и затерялся в зелени перводетства всадник без головы. Единственный игрушечный друг. Нет, не предал он меня, не забыл. Просто ускакал к другому мальчишке.
Была бы коровка да курочка, состряпала бы и дурочка.
Что это такое? А не знаю. И никто не знает, кого ни спроси. Но ведь была же она. Такая вкуснятина, за уши не оттянешь.
Худо ли бедно, а жили мы не хуже других. Удавалось сводить концы с концами. Ели не то что от пуза, а червячка заморить всегда находилось.
И все же приступали худые дни, под снеготал обычно. В подполе ни картошки, в чулане шаром покати. И карточки вдруг становились такими малокормными, в горсть вмещалось выстоянное мамой за день.
Тогда и появлялась чепуха на постном масле. Если отец оказывался дома.
— Была бы коровка да курочка, состряпала бы и дурочка, — принимался отец за стряпню.
Из чего? Тогда все было съедобным.
Так вкусно и густо сдабривал отец стряпню присказками-похвальбами, вроде вкуснее и не ели. И после животом не маялись.
Стояла военная зима, просили отца состряпать чепуху на постном масле. Он только невесело пожимал плечами.
Может, был бы детиной я.
Был бы сажень в плечах.
Коль не сытость фальшивая
На подножных харчах.
Живы мы были в тощее то, злое время огородиной. Вершки и корешки, все съедалось. Не просто огородом был нам огород.
Еще не сошли черные ошметки снега, мы тут как тут. Роемся, ищем в грязи зазимовавшую картошку. Сластимая!
А уж межи усыпаны веснушками мать-мачехи. Чем не солнышкины детки? С солнышком просыпаются, посолонь тянутся, по солнышку глазки закрывают. Любили мы их. Не за солнечность. Есть можно.
А уж под изгородью затлели фиолетовые огоньки. Солнце раздует их, запластает зеленый, стрекучий пожар. А по весне нет в крапиве злости. Добрая! Рви на здоровье. В щи зеленые, веселые. Радостные. Теперь оживешь — выживешь, а там, глядишь, и победа.
Торопится земля-кормилица подкрепить нас. Гонит на белый свет всякую дичину, посевам не дает дремать-залеживаться. Застилаются грядки скатертью-самобранкой. Крапива озлела, да щи не пустые. Поспели вершки — картофельный, свекольный бот. В земле корешки завязываются, наливаются земными соками.
И нету нам в огород ходу. Взрослые заботливо доводят до сведения. Поселилась в ботве такая старушка Бобоедка. И нет ей большей забавы, как защекотать нашего брата до смерти. Добреет она, как бобы ее любимые поспеют. Наестся и подобреет.
Велик соблазн! Выхватить бы пучагу морковных хвостиков и схрумкать. Или надрать горсть сахарных стручков. Да и жизнь нам уже дороже сладостей.
Ага, погасли по межкам белые свечи бобового цвета. Вроде бы можно… Крадемся к заветным грядкам, а сами сторожим взглядом зеленую темень, выпеваем:
Бобоедка без зубов,
Дай гороху и бобов.
Упрашиваем щекотальницу. А вдруг да рано еще, не наелась она, не подобрела, жестокую свою забаву не забыла.
Но нет ей уже до нас дела! Набивай пузо огородными яствами под завязку.
За зеленое время свежели мы, оживали. Скапливали силенки и терпение на новую серую, столь долгую зиму.
Мальчишки, мальчишки,
Вы первыми ринулись в бой.
Мальчишки, мальчишки,
Страну заслонили собой.
Дядю Ваню с девятого класса взяли в артиллерийское училище. Прошел он ускоренные лейтенантские курсы, дали звездочку на погон и отправили на фронт. По дороге ему удалось проститься.
Даже раздеваться ему было не к чему. Постоял у порога.
Все с мамой говорят. О взрослом своем, неинтересном. А нам ведь тоже дядя нужен, хоть и пугает его неожиданная незнакомость. Эта негнущаяся, длиннющая, колючая эта шинель. Эти сапожищи. Столько на дяде звездочек! На шапке, на пуговках, на погонах, на ремне. Потрогать бы. И на коленках посидеть — «ме́дку лизнуть».
Вспомнили нас, уж уходить дяде пора. «Полюбайте» дядю. Поднес он меня к лицу и опустил, не поцеловав.
— Чуть не унес, — и вытянул из кармана горбушку хлеба.
Они снова забылись в разговоре. А мы потихонечку, шаг за шагом к столу.
Хлеб там дяди-Ванин, б-е-елый.
Затихли мы. Обычно мама подозревала нас в неладном, если затихали, а тут заговорилась.
Я не распробовал. И я. Я тоже. И я отщипну… В общем, даже вкуса не поняли. Вдруг — раз и не стало горбушки.
Мы переглянулись и в голос. На всякий случай. Иногда выручало.
Ухватили по паре шлепков, поровну. Для начала. До разбора дело не дошло. Тут как вышло. Дядя вдруг упал лицом на стол и разревелся.
Ему выпало уцелеть. Дошел он до Вены. Вернулся, грудь в орденах.
Спать у бабушки неспокойно, никогда не гасят свет. Дед ночами все ходит, ходит по горнице. Сердцем он мается, боится, как бы не остановилось во сне.
Два было у них сына. Оба ушли на фронт.
Похоронная на дядю Федю пришла с первыми салютами по радио. Только выучили на командира танка и погиб в первом же бою.
В письмах дядя Федя жаловался: машину изучил хорошо, а командовать людьми не выходит. Застенчивый он был (не любил его за это дед), квелый.
Вот и переживает теперь свою нелюбовь к сыну, скрипит половицами, не гасит свет. Спать не дает.
Бабушка — та похоронной не поверила: мало ли что. На почте напутали. Воевать не воевал, а уж смертью храбрых. Бабушка пошла к гадалке.
«Нет ни на земле, ни на небе», — сказали карты.
Сколько прошло, уж и бабушки нет, а причитанья ее в ушах. Вдруг ни с того, ни с сего осядет на лавку, запрокинет голову. И вздрогнешь от резкого ее, чужого голоса:
— Сыночек ты мой, Феденька! На кого же ты нас спокинул…
Это первые-то, всегдашние слова она выкрикивает в беспамятстве. А придет в себя после черного удара — мысли, что сына больше нет, и голос мягчает. Придумка жалостливых слов увлекает бабушку. Чтоб складно получалось все, печально:
— Тихой ты мой, тихой. Разнесчастный, неудалый. И мертвому-то тебе нет покою. Не приняла тебя сыра земля, не успокоило ясно небо.
И в причитаньях она не могла обойтись без злословия. Острословкой была бабушка, злоязычницей. Попадало лиходеям, что тешились тихостью Феди. Не забывался и дед, изводивший дитя родное.
А тот все молчал, не умел словами отвести горе. Не заведено мужику изливать душу.
Молчал-молчал дед, а однажды переполошил: весь дом поднял на ноги. Загремело среди ночи.
Сдернул дед с переднего угла икону. Посыпались с божницы выцветшие бумажки цветов, тонкие свечки, памятные листки.
И зашлась в причитании бабушка. По нему, по живому деду. Ползла к черной доске, кляла деда и просила бога простить его.
Дед не допустил бабушку до иконы.
— Но! — цыкнул он. — Кого просишь! Он ли был грешен?
Пока жив был дед, белело в переднем углу пятно.
Весь околоток считал, Жданиха запилила своего. Дед ненадолго пережил дядю Федю. Во сне зашлось сердце, не укараулил.
Дольше стали бабушкины, причитания, а нет-нет да прорвутся в них нотки торжества: всесилен господь, карает отступников.
А дед просто надсадил сердце болью, истомил тревогой, так привычной тогда всем. И не она ли, та всенародная боль-тревога помогла выстоять.
Ой ты, Галя, Галя молодая,
Обманули Галю, увезли с собою.
Долго добираться до бабушки, через весь город. Потому и нечасто навещали, и каждая поездка для нас была праздником. Эта пришлась на конец военной зимы.
Закутала нас мама в самое теплое тряпье, усадила на санки. И покатили мы. Только держись. Маме за нами не поспеть.
А внизу не разгонишься. Забито разбитыми немецкими грузовиками. Из калек собирают ходовые машины. Изодранный осколками металл отправляют в мартен на переплавку.
За автомобильным «госпиталем» снова не разбежишься. Магазин с нетающей с начала войны очерединой. Базар.
Толпа реже прежнего. Многие уже проели все, что можно, и свое, и фронтовиков. Лишь ожидание близкой победы держало истощенных на ногах. Не видно было под забором замерзших дистрофиков.
За базаром задержка. Запрудил улицу табун крупных, грудастых коней. Под необъятными крупами не по-нашему куцые метелки хвостов.
Пропустили заиндевелых битюгов. От котлована взорванной церкви скатились к театру. Попробуй-ка провези нас мимо. Ничего в театре, понятно, не казали. Разместился эвакуированный часовой завод. А возле свалка. Что за чудные колесики выбрасывают сюда. Стружки, залитые радугой, хоть вешай на елку.
Набили карманы блестяшками. Перевалили через горку. А за горкой уж вон они, бабушкины тополя, только шоссейку проскочить. Да как ее проскочишь.
На шоссейке плотные колонны пленных. Драные шинелишки. Землистые лица над поднятыми воротниками. Бацают-клацают по гулкой булыге стылые ботинки. Редкие конвоиры сердито покрикивают. Кивают дырчатыми автоматами — ровняют ряды.
Хмурым безразличием провожали пленных бабы, сбившиеся у обочины. А как проклацали они, прокосолапил разбитыми катанками последний конвойный, запереговаривались.
— Тоже несладко. Небось картошки не отваришь.
— Смотреть зябко.
— Чего уж там… Конвоиры, смотри, какие. Заставляют, слышали, петь «Ой ты, Галя». У них не спой…
Нескоро я понял, что в том плохого. Тяжело переносить холод и голод. Горек чужой хлеб. Еще горше петь чужие песни в неволе.
Наше дело правое — мы победили.
Днем на улицу, пожалуйста. Но дома, будь добр, засветло. Стемнеет, и пойдут по дворам злые люди воровать детвору. Не отцовы ли это слова? Стращал нас кто?
И вдруг отец заявляет.
— Мать, собирай сыновей.
А солнышко садится.
Подозрительно все это. Отец является с работы средь бела дня. И что-то уж слишком многое нам позволяется.
Собрали нас во что без заплат. Праздник, что ли? И повели куда-то, на ночь глядя.
Идем, а народу-то, народу. Днем столько не увидишь. И не только тетеньки, как всегда. Дяденьки. И мальчишки-девчонки. Никого домой не загоняют.
Подходим к Ленинской. И тут ка-а-ак ахнет!
И в черном небе красный букет. А-ах! А-а-ах! Еще букет. Синий. Еще. Желтый, зеленый. Еще красный. Букет за букетом. Взлетит. И рассыпается на огненные цветы, а они на землю летят, за сквером. Мы туда. И увидели.
Букеты бросали в небо пушки на зеленых колесах. Бросали и прыгали. А возле зеленые солдаты прыгали, и все кричали: «Ура-а!»
До земли огненные цветы не долетали, гасли, а с неба что-то сыпалось. Семена огненных цветов, как из спелого мака.
Мы — собирать семена. Пожалуйста! Вот они под ногами. Сколько хочешь. Видно, как при солнце. Потому что ахает без передышки. Раз за разом. И небо горит.
Решили с братом, усадим семенами всю улицу.
Вот как расцветут огонь-цветы, будет всем радости. И взрослые добрыми станут. То-то они радовались букетам в небе. Пропадут злые люди. Играй на улице хоть до утра.
Цветы появились на нашей улице после войны. До того каждый клочок земли вскапывали под картошку.
Июнем победного года, кислица уже перестаивала, вернулся дядя Коля, Женькин отец, единственный с нашей улицы.
Конечно же, мы, мальчишки, с рассвета засели караулить дядю Колю.
Солнце накалилось до ослепительности, сморило нас, недоспавших, как вышел он. Слева-то, слева на гимнастерке солнышками вспыхнули медали. Настоящий фронтовик-герой!
Только что это он без пилотки, без ремня. Женька столько хвастался. Мать ему все обещала: «Вот придет папка, он из тебя ремнем всю дурь вышибет». И погон не было. Только темные пятна на плечах.
В дверях дядя Коля потянулся. Поднял руки совсем не по-боевому.
Полагалось бы ему подсесть к нам и рассказать, как бил фашистов-гадов. Только он не подошел, а потянулся и опустился на приступок. Тогда у них сеней не было. Ни сеней, ни крылечка, так себе, приступочек.
Присел он. Нашарил в галифе портсигар. Конечно, трофейный. Говорят, навез добра, на всю жизнь хватит.
Размял папироску, понятно, трофейную. Наши папки садят самокрутки. Они трофеев не добыли, сталь варили по броне.
Смял гармошкой мундштук. Щелкнул блестящей зажигалкой. Тоже из Германии. И решили мы, дядя Коля задавака, в Женьку. Конечно, герой, а мы пацанва, но все же…
Накурился он. Такой «бычище» щелкнул в траву, нам всем дыбануть хватит. У наших папок такого не уследишь, махра дороже хлеба. Накурился дядя Коля, сказал что-то Женьке. Тот растерянно взглянул на нас и убежал в дом.
Наконец-то! Сейчас Женька вынесет трофейную диковину.
Он появился в дверях с лопатой. По слабосильности волок за собой, ухватив обеими руками. Обидно стало! Ждали-ждали. Мерзли-мерзли. Есть охота. А тут лопата. Причем тут лопата. Картошку-то давно посадили, цвет набирает, скоро окучивать.
Догадливый Артурка крутнул пальцем у головы. Мол, контужен. Известно, если контужен, делает, что не надо. Жалко стало Женьку. Столько ждал, а отец…
Дядя Коля вскопал лужайку под окнами. Так уж он старался, прошелся лопатой на два раза. Разбил до комочка. И посадил картошку. Видели мы, Женька притащил в свертке. Растянулся в исполнительной спешке, она и вылетела.
Закопали они картошку, полили. Дядя Коля ушел домой, а Женька — к нам.
— Крепко отца-то? — поинтересовались мы.
— Чего крепко?
— Чего, чего. Того. Контузило.
— С чего это вы взяли?
— А чего это вы картошку сажали среди лета?
— Картошку… Смотрите на этих чудиков, — расхохотался Женька, — это же георгины. Из Германии.
— Ну и как?
— Что как?
— Чо да чо. Зачокал. Вкусные?
— Ой, уморики, — закатился Женька. — Да это же цветы.
Вся улица караулила, когда зацветут трофейные цветы.
Георгины зацвели поздно, как убирать картошку. Робкий, пробился первый язычок пламени. И днями дружно охватило весь куст. Запылал жаркий кострище.
Недолго горел этот костер. Цветы срезали на крышку гроба. Дядя Коля умер. Осколок, гулявший по телу после ранения, кровь прибила к сердцу.
А георгины порасселились по соседям. Осень от осени все больше палисадников охватывал их памятный огонь. И георгины, что сегодня дарят моим землякам языки удивительного пламени, с того привезенного из Германии дяди-Колиного трофея.
За ягодами пойдешь, далеко уйдешь.
По ягоды пойдешь, домой придешь.
Это все Володька Кузнецов виноват. Сманил. Идем да идем.
И пошли мы по ягоды.
По переулку поднимались, еще ничего. Только бы мамка не увидела. А дальше не по себе. Все чужие.
Дальше-то и домов нет, ямы. Нарыли их перед войной под дома, а строить — некому.
И сейчас некому. Где их взять, мужиков-то? Слышали мы, как Кузнечиха завидовала мамке:
— Тебе что, твой-то под боком, а мой, царство ему небесное, через то и Володька ширмачит.
— Ну и выходила бы замуж, молодая пока.
Кузнечиха и объяснила:
— Выйдешь! Разбежишься. Нынче мужик дорогой, кочевряжистый. «Сучком» и то не заманишь на ночь.
Ну, а дальше нас выгнали. Не слушай, что не следует. Да все равно понятно, мужик дорогой.
Вот и ставят дома пленные. И правильно, поубивали наших и ставьте. За них.
Проходили мы, немцы как раз обедали. Веселые, будто и не пленные. Что им не смеяться. Кормят вот. А с едой, небось, не лучше, чем в войну.
Попросить бы кусочек. Ну да! Если б наши, тогда. А то. Да и не подойдешь. Вон часовой, автомат меж колен. Тоже ест.
Обошли мы пленных. Слюнкой заглотались. Хлебца-то не прихватили. Как же, возьмешь! Мамка: опять кусочничаешь, ешь дома. Не выпустит с куском.
Ну, а за ямами совсем пусто. Лес был. В войну свели. Теперь до него тёпать да тёпать. Да-алеко синеет, у небушка.
Запереглядывались, вернуться бы?
— Вы чо, пацаны? Назад покойника не носят.
Не носят так не носят. Потёпали мы к лесу. Дошли. Оглянулись — страшно. Домики со спичечный коробок.
Зато земляники тут! Не то что на Татарке. Там травинку насобираешь и надоест. А тут… Тук, тук в банку. И уж не тукает. Донышко покрыло. Мамка, что мамка. Полную банку принесешь, только ахнет. Про ругань забудет.
Может, так и было бы, а только за горой ахнуло раньше. Выгнало тучу. Пухлую, черную. И пошло пластать. Ну и заахало, погромче, чем в салют. Се-ердито.
Это Илья-пророк по небу скачет по своим делам. На колеснице. Торопится, сердится. Молнии из-под колес. А тучи — пыль клубами. Его будто и разглядеть можно. Разглядишь! Подними-ка глаза. Как вдарит молнией. Не любит Илья-пророк, чтоб разглядывали.
Нам бы под дерево, переждать дожжину, а у нас душу в пятки. Мы — деру.
Тучи все пластеют. А ну как развалятся, не удержатся. Да на нас. Ну и дождь, понятно, как из ведра. Банки полны. Не ягод — воды. И не выльешь, ягоды-то сверху плавают. Бежим, давимся. Ревом и ягодами. В рот их кидаем. Что уж теперь.
Добежали до ям, гром и примолк. Радоваться бы. Обсинило небо, запарило землю. Да какая уж радость. Пленные-то ушли. Значит, смена кончилась. Отец с работы вернулся. Не мамка, не отговоришься, не разжалобишь.
В переулок спускаться — Володька отстал.
— Я, пацаны, к Оплюне, свинчатки обещал на жестку.
Вот какой. Сманил, а отдуваться, так назад пятки. Сдрейфил.
Колокольчики-бубенчики гремят.
Скачут наши кони три часа подряд.
Истомились, отправляясь в дальний путь.
Не пора ли нам, дружочек, отдохнуть
Я почему его заметил, аккордеон он нес. Блеснул куском неба в толпе, приворожил. Вел его рыженький парнишка. Потому что он был слепой.
Они продавать принесли аккордеон. На такую-то прелесть да без охотников? Их окружили. Потянулись опробовать на слух. С рук на руки. Куда как хорош, да дорог.
Сочно, послушно рокотал аккордеон. Слепой хмуро водил следом глазами. Видит? Ничего он не видел. Пустые глаза еще кровянели болью, а он уже слышал ими. Веки чутко отзывались на звуки.
Покупатель нашелся скоро. Кудряш в обтерханном кителе задержал аккордеон на груди. Вложил в вялую руку слепого пачку красненьких. Слепой начал было перебирать, но сбился, беспомощно заворочал головой. Рыженький догадливо принял деньги.
Слепой настороженно замер, очевидно, по шелесту пытаясь уловить счет. Но не дослушал, а протянул руки на невеселое бормотанье аккордеона. Кудряш недовольно скривился, но вернул покупку.
Пальцы слепого знакомо приласкали радостный перламутр, нетерпеливо пробежались по ладам, давнули на басы и облегченно замерли.
Народ малость поутих, подался. Пусть потешится напоследок. И слепой, уронив голову в голубое сиянье мехов, повел мелодию.
Поначалу не слышно было. Похоже, играл он для себя, а как стал давать звукам силу, уловил я что-то знакомое-знакомое. Как он запел, ясно стало. Любимая песня дедушки. Запевал — все гулянки умолкали, распьяным-пьяны слушали.
Голова ль ты моя удалая,
Долго ль буду носить я-а тебя
И слепого слушали.
Сбил молчанье развеселый разухай. Крикнул рыженькому:
— Чего ворон ловишь, раззява. У него же руки заняты. Шапку по кругу.
Со стороны подошел разухай. Не знал, что не играть пришел слепой, продавать аккордеон, что деньги уже получил.
Сдернул разухай кепку с рыженького, кинул синенькую, и полетели бумажки.
Рыженький оторопело таращил глаза. Кудряш недоуменно озирался. Слепой недовольно хмурился.
Как вернулась кепка к рыженькому, и смущенный, он неловко опростал ее за пазуху, все снова попритихли. А слепой на это молчание посветлел лицом и поклонился перед собой.
— Спасибо, я…
Досказать не дал кудряш.
— Брось ты. Заработал. Играй. Люди ждут.
И слепой заиграл. И еще. И по просьбам. И от себя. И чем дальше играл, тем дальше, похоже, уходил от войны. Туда, за огненную черту, что отделила его от сегодняшней ущербности. Становился разудалым парнягой.
Ах, как он, сколько пел! Как памятливо. Я и сейчас встречаю, узнаю песни слепого.
Последнее, что слышал я, разыгривое:
Колокольчики-бубенчики звенят…
Я не дослушал песню. Глянул в лицо: совсем забылся слепой, разулыбался, залил красивое, совсем не тронутое войной лицо румянец, но глаза, глаза его не забылись. Умирающие глаза роняли живые слезы на улыбку.
Подкатило к горлу. Я заработал локтями прочь.
Я видел того слепого после базара. Тащили его, совсем пьяного, рыженький и кудряш. Тоже навеселе. На груди кудряша куском неба сиял аккордеон. Кудряш по-хозяйски оберегал его, огребая от встречных.
В Аю не удили. Рыбы такой не было, чтоб клевала. В Аю водился лишь магаль. Совсем ненормальная рыба. Без чешуи. Не плавает, по дну ползает. От камня под камень. Никакими наживками не выманишь. По-другому брали магаля. Вилкой.
Магалиный перекат лежал под нашей улицей. Над железным мостом.
Когда-то был Ай многоводным. Барки с железом сплавлял. А до нас дошел поколенный, искупаться негде. В наше время и ажурные железные мостки сходят. Переброшены к каждому заводу. Железо в нашем металлургическом городке доступнее и удобнее в деле, чем дерево и камень.
Железный мост звенел туго натянутой струной. Блестел, полированный тяжестью рабочих ботинок. Чтоб не оскальзываться, заботливо изварен был именами сварщиков.
Охота пуще неволи! Схлынет половодье, снесет мутный снеготал, мы уже в Аю.
Ног не чуешь. Крадешься меж скользких голышей. Левой приподнял камень. Правой р-раз! Вот она, кошкина добыча. В клубах донной мути. Бьется, пропоротая вилкой, в отчаянной потуге.
Разазартная охота. Лишь как мост зазвенит под пересменкой, придешь в себя. Какая уж тут охота! Каждый не преминет пустить обидный совет.
Взапуски в гору-гору. Добро согреемся.
Дома — магалей кошке. Нам неприятное заделье, керосином обдирать мазутные кольца с рук-ног.
Красив наш Ай. Радуга, и только. Не жалеют заводы для речной красы мазута. В радужной той красе лишь магали и выживали. Так прокеросинивались, что кошка иной раз брезговала.
Что за живучие твари были эти магали. Нигде их больше не встречал. Показать бы ученым. Да исчез в Аю и магаль.
Мертвая радуга струится-переливается под звонким настилом железного моста.
Коза-дереза. Полбока луплено.
За три гроша куплена.
Братишка справный. А я — будто не кормят. И кашлять начал. Иной раз зайдусь до посинения. Забеспокоились родители. А вдруг да… Надо поддержать.
И купили козу Маньку.
Как ведь несправедливо. Хорошего будто и не было. А дряннишка, сорви-головушка до ужимочки впечатается в память.
Была вот Манька. Она ли не молодчина. Молоко — сливки. Домашняя. По огородам сроду не блукала, а что о ней вспомнишь? Зойка, Манькина доченция, эта да. И в кого только уродилась.
Манька простенькая. Невидная, немудрящая козушка. Рога серпами. Скромная бородка. На этой шубка на пуху цвета кофе с молоком, рожки изящной мерой, бородка да вдобавок сережки. Щеголиха! Зато Манькино вымя — торба. Сиськи по земле чиркают. У этой же с кулачок. Худотитяя.
Маньку пасти, горюшка не знаешь. Щиплет себе, отдохнет, еще пощиплет. Домой захочет, мекнет вежливо. Эта же, глаза завидущие. Под носом пырей по пояс. Нет, ей туда, куда нельзя. А то вдарит в голову: дома что-то позабыла. С места и в карьер по грядкам, межам-канавам, крапиве и бурьяну. Удержи попробуй. Откуда и силы берутся. Семенишь-семенишь, запнулся — бряк и пузом пашешь грядки, корчуешь татарник. До чего ж приятно!
А блудня-то, блудня! Как ни привязывай, отвяжется. И… «ах, вы козу распускаете, ах, в милицию сведу, ах, штраф припаяют».
Материны цветы Зойка, понятно, извела под корень. Откроешь окно — у нее ресторан. Ей, видите ли, трава-мурава приелась, оскомину набила. Ей заморских блюд пожелалось, и жрет олеандр — горечь-яд. Другая бы с листика копыта отбросила, а этой — чем горчее, тем слаще.
Бельишком баловалась. И так-то небогато нарядов у матери, с материей трудно, а она, небось, наши штаны не тронет, грубоваты, платья ее дегустирует.
Дурное к дурному тянет. На улице ведь всякие живут. И хорошие, и похуже. Так Зойка выбрала товарища — Володьку. Из колонии вернулся, здоровенный лоб вымахал, а ума не вынес, все шкодничает.
Смеху ради, подпаивал Зойку. Хорош смех: алкоголичкой стала Зойка. Так и дежурит у Володькиных окон. То хоть по кружке надаивала, а тут совсем отказала.
Курить научил Володька. Сунет в зубья чинарик — Зойка взатяжку, дым из ноздрей, докурит, окурок сжует.
Пристрастилась к куреву, наглеть стала. Приставать к встречным-поперечным. Не угостил окурком — в рога. Проходу от нее нет. Пока отца не саданула в печень. Нашла кого — хозяина. Лопнуло отцовское терпение, и решилась Зойкина участь.
Не играй с ним, он татарский.
Мы все дрались. С братом. Соседями. Улица на улицу. Поселок на поселок. Шла о Татарке дурная слава.
Запахнет палами, захряснет по горам огородная копанина, и открывает Татарка три фронта. Метзаводский — прямо над нашей улицей.
Шла тогда большая война, злая, метзаводские крепко насолили. Поймали наших, скинули шкарики и отпустили. Заведено было, пленных оголять и ремнем, чтоб веселее плясали. Но без штанов домой, это уж слишком.
Решили проучить метзаводских.
Загремели в переулках поджиги. Не хлопушки из гнутой трубки, гвоздя и резинки. Штучки посерьезнее. Заряд — коробок спичек, рубленые гвозди. Шмальнешь — в доске дыра. Или руку разворотит.
Налили свинца на пряжки. Гирьки, звездочки навешали на веревочки. Кастеты нарубили. И вышли.
Наших тьма, метзаводских того больше. Кого только нет. Презрительные челочки шпаны. Ладонные бляхи фэзэушников. Синяя ремеслуха. Мазутные фуфайки работяг. И школьная шелупонь.
Сошлись, похлестались матом для подначки. Мы, малявки, стакнулись. Поквасили носы. До крови, до рева. Разошлись парни, и началось. Всерьез! Тут уж ноги уноси.
Наша взяла. Рванули метзаводские. Гнали мы их, дубасили. По их же поселку, меж сараек. Пока мужики не вышли.
С взрослыми мы не воюем. Вернулись на гору разложить победный костер. Пленных захватили. Попрыгают. Без шкариков. Будут знать.
Разжигаем костер и замечаем: нет Оплюни. Дела! Кто видел?
Видели. Как сошлись, упал.
Он там и лежал, где упал. Скорчился, колени к животу подтянул.
— Ты что, Оплюня? — спросили кореши.
— Живот жжет, — тихонько пожаловался он.
Ему в армию пора было. Кальсоны уже носил. Расстегнули ремень, а в кальсонах дырка. И в животе дырка. Вокруг сине. И только.
— Ништяк, Оплюня, — успокоили кореши, — даже крови нет!
Испортил Оплюня победу. Идти не может. Пришлось бросить костер, нести на руках.
Да не домой, прямо в больницу. Заражение крови. Ржавые гвозди нарубили метзаводские в поджиг.
Эх и дали бы мы за Оплюню, да взрослые принялись за нас. Перепороли, в милицию потаскали, чтоб на Татарку выйти, где там. Конная милиция патрулирует, разгоняет, чуть соберешься. А втихую что за война. Поймаем, изметелим одного-двух. Так ведь не то.
А потом воевать как-то интерес пропал. Взрослые о войне говорить перестали. Заняли их новые заботы, а нас новые игры. Нам еще играй да играй. В школу только ходить начали.
Записали меня в школу. К превеликой моей радости на слезную зависть братишке. Подумать только! Всю жизнь вместе, а тут…
Про себя-то я считал, учить меня особо нечему. Читать умею не по складам, а вслух и без запинки. Что там считать — складывать и вычитать. Правда, писать не пишу. Мама не разрешает, боится, почерк испорчу.
Мне почему в школу хотелось. Дом она занимала самый большой в поселке. Четыре ряда окон. И каждое со все наши окна.
Здесь госпиталь был, а как война кончилась, раненых не стало, дом и отдали под школу. Ну, не весь дом, низ заняла ремеслуха, над ней разные организации, а самую верхотуру отвели под классы.
Ох, и долгое выпало то лето: и тянется, и тянется, а ты жди. Одна радость — брата дразнить.
Но настал и этот вечер, когда мама сказала:
— Ну-ка спать ложись. Ничего не рано. Завтра в школу.
В школу меня повел Артурка. Он уже во втором учится, все знает.
Сначала Артурка вел меня за ручку. Как маленького, велели так. Потом ему надоело, отпустил. А у ключика и говорит:
— Давай страданем. Свернем подсолнушек. Тут до обеда дрыхнут.
Я бы не прочь, так ведь в школу же, опоздаем. Дядя Ваня дал гимнастерку, мама сшила пиджачок, в школу ходить.
— Ништяк. Ты стой на шухере, держи портфель, а я… Подними проволоку.
Тут до обеда не дрыхли. Артурка за подсолнух, а из уборной тетища. Здоровенная! И по-мужски на него, по матушке. Артурка под изгородь. А проволока-то колючая. В войну все ей обгородились. Артурка — а-а-а! Тетка к нему, он — дерг! С заду клок.
Прыснули мы через две улицы. Отдышались, Артурка ощупал штаны.
— Не пойду в школу. Видишь, дыра.
Я в плач.
— Вот навязался. Ладно-ладно, не хнычь, поведу, портфелем прикроюсь.
Конечно, опоздали. И линейка прошла, и по классам разошлись.
Артурка-то знает, куда ему. Во второй «бэ». А мне?
— Куда да куда. Опять занюнил. Идем со мной. Посидишь урок, а на перемене разберемся.
Постучались. Вошли. Разрешили нам сесть за парту. Перекличка шла. И Артурку назвали. А я как подумал, что в моем классе меня вот так же кликнут, а меня нет. И вычеркнут из списков. Я и не выдержал. Артурка ногу топчет, а я…
— Это еще кто? Новенький? Фамилия?
Я, понятно, сказать не могу. Артурка за меня.
— Он не наш. Ему еще в первый надо.
И так себя ведет, будто не он меня сюда привел.
Разобрались, куда мне. Оказалось, рядом. И ничего я не опоздал. Перекличка до меня не дошла. Назвали меня, я встал и ответил «я». Обрадовался.
А учительница, сразу видно, что добрая, вся в веснушках, перекликала всех, поднялась из-за стола и познакомилась.
— Меня зовут Вера Васильевна. Я вас буду учить до пятого класса.
Тут и звонок на переменку. Встретил я Артурку, и мы подрались. А что он. Ему велели привести меня в школу. А он страдовать.
То было раннею весной.
Какой-то слишком уж громкий матч гремел тогда в Видинеевском саду. Обычно нас не гнали за безбилетность, а тут, на-ка, такая бдительность. Самые-то потайные дыры позашивали горбылем. Милиция со всего города. И контролеров этих. И на входе, и у забора. Вылавливают нашего брата безбилетника, только рев стоит
Ну, да все равно мы были там, через забор и горохом, попробуй собери. Только Артурка попух. Пока седлал забор, смелел, его и засекли, голубчика. Сполз, а ему — здрасьте, я ваша тетя. Только и оставалось «тетенька, я больше не буду». И на выход. Хорошо, что не в милицию.
А на поле, такое на поле! На наших воротах сам Клайн. На вражеские навешивает сам Пузан. Ему с правой бить запрещено — пушечный удар. Это уж точно. Да что Клайн, что Пузан, лучших из лучших выставил родной метзавод. И противник нашим под стать. Других бы без заминки расколошматили, а эти держатся. Того и гляди, сами наклепают. Пузан размочил счет. Клайн мяч из сетки вынул. И пошло…
А я испсиховался. Мешают мне болеть. Девчонка. Нет, подумать только, девчонка болеет. Кому ни скажи… И все я о нее спотыкаюсь. Как соринка в глазу. Самый момент. У ворот заварушка, а мне в глаза голубое платье — косички-бантики.
Что она понять может? Так себе, зыркает больше по рядам, чем следит за игрой. На меня взглянула. Заметила, головкой дернула. Что это она? Рубашка на мне, как рубашка. Обзеленена, правда, боролись на полянке, так не видно от нее. Что я ей, на улицу должен в чистом идти. В школу мы тоже ряжены-глажены. Белый воротничок, руки с мылом. А сейчас зачем, бегать-то. И так мать ворчит, как на огне горит, не напасешься.
А что это я, в самом деле, так одет. Столько народу, а я. Дом-то недалеко. Переодеться пара минут.
Опять взглянула. Вот ведь привязалась. Я и поднялся.
— Ты чо, — удивился Володька, — живот заболел?
Побежал я домой. Прибежал. Нашел в комодке рубашку. Мятая. Еще бы. С весны ненадеванная. Погладить? А угли в утюг? Холодным волозить. Где там! Не разглаживается. Натянул. Хоть плачь, как теленок жевал. Потуже за ремень. С груди гладко. Со спины ворохом. С фуражкой беда. Полкозырька висит собачьим ухом. Мастачил, мастачил, что толку-то. А без фуражки? Так ведь. Гололобая башка, дай пожевать пирожка. Челку-то с седьмого разрешают. А я отцову фуражку. У меня саклан приличный. Лады!
Бегу на стадион. А с полдороги мне люди. Все гуще-гуще. Игра-то кончилась. Это надо же! Игру прозевал. И все из-за этой. Попалась бы она мне. Не попалась. Где уж. Известно, что делается после хорошего матча.
А ведь искал я ее, не нашел. Она всегда, что ли, в голубом. А я бы только по платью и узнал.
Земля плоская, лежит на трех китах. Киты плавают в море.
Решили бежать из дому. Не то, чтоб жилось нам плохо. Просто надо было разоблачить взрослых во вранье.
Они ведь что. Сказочки рассказывают. Про всякие там города-страны, моря и океаны. А где им быть морям-океанам? Ну, ладно, за Косотуром еще хребет. А посмотреть с Татарки и еще разглядишь. Но ведь на последний-то все равно опускается небо. В долинах, что ли, все эти индийские да тихие океаны? Что-то не то.
Между прочим, это крамольство не мешало мне получать пятерки по географии. Таким я был лицемером. А что поделаешь. Попробуй-ка заявить у доски, что не веришь учебнику. Из двоек не вылезешь. Скажут: «А ты докажи». Нужны веские доказательства.
Дома их соберешь? Нет. Надо разбираться на месте. А отпустят тебя? Конечно, нет. Вот и получается. Хочешь не хочешь, а надо бежать.
Поездной вариант сразу отпал. Зайцем по вагонам много не нашныряешь, кондуктора на что. На крышах тоже отъездились. Электропоезда стали пускать. Сколько пацанов срезало проводами. Ну и милиция. Кто да откуда. Им ведь не докажешь, что ты не шпана. Что ты, можно сказать, с научной целью. Домой тебя. Вот ваш отличник. В школу сообщат. Позор!
И решено было плыть по Аю. На плоту. Лучше не придумаешь. Как известно, реки впадают в море. Вот и проверим, где оно, это море. Понесет тебя вода, а ты посиживай, открывай земли. Еда под тобой. Всякие там рыбы, лангусты, омары. И совсем немаловажная деталь. На учебе не отразится. Поплывем в каникулы. В школе и знать ничего не узнают. Дома? Что дома? Письмо оставим. Мол, так и так. По делам. Не ищите, вернемся сами. Успокоятся, не маленькие.
Брату только скажи. Борька тоже сразу. А с Артуркой пришлось повозиться. То ему, да се! Рулевым сделай. Так ведь Борьке уже обещал. Тогда капитаном. А я кто? Ладно, ладно, будешь капитаном. Я тебе дам капитана. Только бы отчалить.
Артурка еще ремня боялся. Такой уж он. Пацан пацаном, а вспомнит про ремень, и хоть не связывайся.
Плюнуть бы на него, да некого больше в экипаж. Володька в детской колонии. Связался со шпаной — Стульчиком, Танищем, карманничать начал. А Женька давно уже с нами не водится. Старшеклассник, видите ли. Как был задавака, так и остался. Ну а больше и нет никого на улице. Все мелочь пузатая, послевоенная.
Все сорвалось из-за сухарей. Какое без них плаванье. Стали сушить и копить. С хлебом-то свободнее стало.
Тайник устроили в родительской кровати. Матрац пружинный, сколько раз выручал. Натворишь дел — и под койку. Руками, ногами вцепишься в матрац. Оторви попробуй. А под кроватью ремнем не больно. Не размахнешься. Повисим на матраце, пока отец не остынет, и вылазим.
Запрятать в матрац, в пружинах что угодно можно. Сроду не догадались бы. Если б искали. Да не искали они.
Весной уже, сухарей прилично прикопилось. Лежат родители перед сном. Слышно нам, разговаривают:
— Что это, мать, в кровати? Камни, что ли, стелешь!
— Дошло до него. Наконец-то. Кожа как у слона. У меня давно уж все бока в синяках. Матрац-то когда перетягивал? Не спанье, а мука. Смотри, как выперли пружины.
Поднялся отец. Осмотреть матрац. Полез под кровать. И оттуда:
— Это еще что такое? Тебе что печи мало.
Это он наши сухари обнаружил.
Ну и началось следствие. Что да как. Ох да ах. Экзекуция. Плакали наши сухарики. Конфисковали.
Не сплавали мы по Аю. А без доказательств что докажешь. Переубедили меня взрослые.
Коси коса, пока роса!
Идти на покос, вставать с петухами до раннего заводского гудка.
Будит мама, как доить корову. Долго-долго еще плаваем в зыбком полусонье. Качает нас, баюкает. Из тихого-теплого в явь.
Ближе все, раскатистее выстрелы витней. Пастухи собирают стадо. Пора бы и нам, давно пора.
Но лишь окрик отца вырывает нас из полусонья. Вон он в дверцах сеновала, озабоченный, торжественный. В страду всегда такой. Давно городской он, заводской, а в покос ему все праздник. По-деревенски.
Все-то у нас собрано, отложено с вечера. Заплечные мешки — в углах по картошке, жестяная поклажа. Сколько всего! Не на день идем. И все на себе нести.
Отцу не терпится, ой как не терпится. Но ни слова. Пока не выпиваем по кружке парного, не выскребаем по яйцу всмятку.
Выступаем. Мама, выпроводила уже Жданку, в воротчиках провожает нас, работничков.
С планевища, высокого, огромного ровноземелья за околицей города уже не видно. Там, где город, молочное озеро. Солнышко сошло с хребта-бережка. Поплыло багряным лебедем нам вслед. Теперь не отстанет.
С планевища ныряем в пихтач. Ежимся. Остерегайся не остерегайся — мокрехоньки. С каждой лапы по ведру росы. Не скоро солнце пробьется здесь до земли. А вытянуть густой хвойный настой не осилит и за день.
Когда солнце, перевалив через гору, находит нас, мы уже передохнули на гладких валунах у Салтанки, но все равно, где нам с ним тягаться. У солнца дорожка ровная, голубая. А наша — все тягунки да кривунки. Да и набрало солнце высоты, силы. С налету бьет в затылок. Так, что спотыкаешься.
У Багрушского кордона сворачиваем с Кувашинского большака на быструю, малохожую тропку. Юрко шныряет она по еланкам. Прошивает частоколы посадок.
А над тем глубоким, голубым логом отец обязательно остановится. Изумленно заоглядывается:
— Это надо же! Будто пасека где. Вернемся с победой, иду на базар, беру меду липового.
Тихий отцовский восторг вливает в нас свежие силы. Ой и хитрый наш отец! Чует ведь, что совсем нам лихо. А поизумляется небесным цветам, медовому настою и до Березовой сразу рукой подать.
Над речушкой замри, и уловишь быстрые, легкие тени хариусов.
За Березовой земляной балаган. У балагана дед — сто лет. Странный дед. В такой дали покосничает, где берет силы?
А тут уж все наперечет. Тут уж, как переберешься через две грязи, продернешься сквозь зеленый мрак урмана, поднимешься в светлую, веселую горушку — и наши еланки, наш покос.
По приходе, перво-наперво, отец закрепляет литовку на окосиве. И со свежей улыбкой — да он ли отшагал столько — торжественно заносит косу. На полное плечо. Ш-ш-шик. Первый ворох кошенины. Первый бритый пятачок. Первый прокос.
Отец окашивает кострище, остов шалаша, притулившийся к старой морщинистой иве. А мы разметались бездвиженно. Как пришли, так и пали. Все эти затяжные, горячие километры. Свинцом влились в тело.
Но проложен прокос к ключику. Деревянными пальцами цепляешь котелок. Ковыляешь в ложок. И заносит из стороны в сторону.
Уж такой он затаенный наш ложок, застойный. Роса днями держится. Сходишь, как в прохладную, покойную заводь. По коленки, по пояс, по шейку. И невольный, на полную грудь вдох. Как перед нырком.
Уф-ф! Живит сомлевшее тело. Спекшаяся кровь жижеет. Из жилочек вымывает усталость.
И совсем уж оживаешь, как приложишься к ключику. Губами. Обожженным лицом. Очугуневшей головой — в воду. Глоток за глотком, запоем, взахлеб. Не разбавляя дыханием. Еще, ну еще, еще! Сколько же можно!
Пересилил себя, оторвался. Да ты ли только что пальцем шевельнуть не мог. Тело ликует. Поет в нем жизнь.
Черпаешь котелок с краями. И превеликим грехом кажется расплескать хоть капельку.
Дальше дела распределяются так. Отец обходит покос. Как-то удались нынче травы. А наши заботы — огонь разложить, сварить кашицу.
Такой славный получается костерок. Ни дыму, ни пламени. Весь в жар. Уж мы-то знаем, чем ему угодить. Вода мигом в кипенье. Пшено пляшет, забухает, заполняет котелок.
Вообще-то не любим мы кашеварить. Мужское ли дело? А в охотку до чего привлекательно.
Первородный восторг бурлит в нас. Сейчас бы на колени, и жертву ему, чудо-зверюге. Чтоб добрым был, признал своим, стал другом. Не жалел тепла, защитил от коварства зеленого царства.
Разварилась кашица. Пфыкает пузырями. Ну-ка. Готова. Горячо сыро не бывает!
Сдвигаем котелок к колышку. Чтоб не пригорело. И до отцовского возврата — в кулигу.
Над жженым кирпичом, черными огарками бревен (скит стоял) горят свечи иван-чая. Зеленым крапивным пламенем охвачена малина. Ее-то нам и надо. В самый крапивный костер. Да пусть она жжется, злюка! Малинки еще зеленухи. Не успели налиться солнцем. Но вкусны же, вкусны. Разговляемся.
Отец зовет, вернулся.
Советуемся, как равные, где ставить стога. Хлебаем кашицу. Пьем чай. Черно-фиолетовый. Лабазником заварили и душицей. Куда до него фамильному.
И выходим в три косы, размяться, сбить охотку.
Кругами от шалаша рядки кошенины. Расходятся. Как от камня, брошенного в воду. Травяные круги.
В сумерки неспешно вечеряем, чаевничаем. И смотрим все на небо, гадаем, что принесет завтра: вёдро ли непогодь? Вроде обнадеживает. Закат серебрист. Спокойной ясностью осиян. Усыпали небо звездные мурашки. От дружной, разовой зяби. Верный признак!
Пора на покой. Столько за день повидали, отмахали, намахали. Да и комары залютовали, разгулялись разбойнички. Почуяли живую кровь.
Вползаем в шалаш, под молодое сено, плотно заволакиваем вход, чтобы сохранить тепло. Утренники ой как свежи! Щелка им ворота, и занудам-кровососам ворота. 3-з-зу. 3-з-зу. Сердце замрет в ожидании. Затих. По носу зуд. Шлеп! Не тут-то было. 3-з-зу. Ох и жмурки!
Дзон. Дзон. Дзон. Это отец литовки отбивает. Утро уже. Дзон! — с соседней елани, с противогорья, с горы на гору. Полон лес народу, покосная страда. Каждому хочется успеть, урвать по погоде сенцо.
Торопись, косарь, косьбивое времечко минутно, солнышко летом не засыпается.
А руки-ноги связаны, застоялась за ночь кровь. Тяжела косуля. Тяжела, да пока заводишь за спину. А тут. Врастает в ладонь, влетает в сизую рось. Плещет льдынь на ноги. На черную стернь прокоса.
Летает, струится стальное перо. Прядет травяную пряжу. Разогнало кровь. Пот выгнало. И уж рубашка нараспояску, нараспашку. Жарко.
Пока рыжая корова — солнце слизывает росы, сбиваешь со взлобков худосочные, жесткие травы. В сушь забиваешься в затенье. Окашиваешь опушки. В ложках валишь листовник.
В полуденное пекло косу на покой. Только траву попортишь. Косу на покой, да тебе нет покоя. Грабли в руки. Валки вороши. Полуденник поможет солнцу.
Выгонят они из трав сырость, а зеленую благость оставят. Сжует ее коровка, передаст молоку, а мы пить-попивать. Да поминать. По еланкам солнышко гуляло. Песенки напевало. Травяные строчки. Солнечный склад. Ветряной напев.
Ворочаешь рядки. Сгоняешь в валы. Стаскиваешь в копны.
А небо пусто, голубо и звонко. Кружат в нем, парят, всхлипывают ястребы.
Куда как славно шуршать спеющим сеном. Да хлопотно. Глаз в сено, глаз в небо.
Случалось, и часто случалось. Затихнет хор травяных тварей. По небу комьями мусора вороны. Возьмутся откуда-то, окаркают вёдро и забивайся в шалаш, отдыхай. Сколько?
Всяко бывало. Спорый грибничок пробежит — полбеды. Сену на едовость. А ну как чередой, за одним да другой. Подсушит, подмочит. Сеногной. А ну как обложной?
Кинет отец взгляд в небо.
— С гнилого угла потянуло.
И отдыхать нам не день и не два.
Съедим все, ожидаючи, и домой. На пустое брюхо не ожиданье. Самое-то расплохое, распустое возвращенье. Сердце истомится до нового вёдра. Сено-то в валках, гниет.
Ну, да не всегда же так. Попугает, малость подгадит да скоро обдует. И снова бегом-бегом. Глаз в сено, глаз в небо. Вороши, сгребай, в копны стаскивай. Сроду не дождешься, чтоб высохло до травинки наше сено, мечем с сырцой, что ни говори, а рисково. Может загореться.
Отволгнет сено в стогу, нагреется. Глядишь, и потянуло плесневым дымком. Приедешь за сеном, а везти-то и нечего. Черная, затхлая труха. Соли не соли, корова в рот не возьмет. Вредит еще нашему сену распроклятая чемерика. Много ее, не выберешь. А чемерику хоть лето суши, все течет ядовитый сок.
Стога мы ставим, что терема. Стожар — матерая березина. Шатром баганы, на них сено кладем. От земли так обдергиваем, насквозь проглядывается. Чтоб продувало. Для того еще и поддувала — двери в травяной терем. Ни чемерика такому стогу не страшна, ни ветер, ни дождь. Середку-то утаптываем, убиваем, чтоб не набухало. Один наверху бесслазно. Пока не завершит, не сведет стог на нет.
Разложит отец стог, доведет до плеч, и к стожару ставит. Поднимает тебя, поднимает сено в небо. Навильник на навильник. Уж и вилы отец взял с длинным череном. Уж и подавать осиливает в два присеста. С земли в опору на черен. И тебе кидком. Уж сам он сверху букашкой. Высотища! Сверзишься, кости порастеряешь.
Вроде бы чисто внизу. Одергали, очесали стог на завершающий навильник. Ветрило тебе заводят, сплетенные вершинками молоденькие березки. По ним и спускаешься с выси.
Вытряхаешь сенную труху с-под рубашки, штанов, а сам глаз не оторвешь от стога. Ай да мы! Что за чудо вычудили. Ну, не красавец ли наш терем?! Высочущий, стройный, травинка к травинке.
Выкошены еланки. Окошены опушки. Выбит из ложков листовник. Урвали у дождя сенцо. Вон оно — в стогах. Что нам теперь дожди. Да хоть неделями высевай. Значит, с победой! Домой!
По правде говоря, понадоела нам покосная суета. Позаели оводы, поискусали комары, иззудило сено. Просолились мы потом. Рубахи от соли коробом. Косточки все, жилочки истомились. Что ни говори, а сено убирать не чаи гонять. Все бегом, все в беспокойстве. И глазу наскучило в зеленой тиши. Соскучились мы по городскому многоличью, многоголосью.
И самый-то он суматошный последний день. Самые суетные эти поскребыши. Совсем нас отец загонял. И можно его понять. Все поето. А ну как дождь обросит. И сена-то неубрато с навильник, а не бросишь. Зима-то ой как долга. Да и сено у нас едовое. Корова не евши сыта. Что ни клок — кружка молока.
Вершим стожок-последыш, и отец сразу добреет. Улыбается.
Обходим на прощанье стога. Любуемся. Хороши! По плечо суем в сено руку. Не греется. Зелено-то, зелено. А аромат, хоть чай заваривай.
Уходим, уходим. И легок, и волен наш путь.
И снова зеленый мрак урмана, две грязи, дедка-столетка, легкие тени хариусов, лог, залитый небесными цветами, и всегдашнее отцовское «это надо же».
И снова о меде. И знаем, назавтра, проспимся, на столе засветится банка, вкрай залитая душистым солнцем.
Как славно лететь нам домой. Ловить, как солнце прячет жар в синие леса. Остывает, темнеет устало. Столько дел переделало. Столько сена пересушило.
Что за настоями потчует нас лес на прощанье. И все-то они лишь приправа. Затопил, заполнил мир запах свежего сена.
Легок да долог наш путь. Уж и солнце на отдыхе, а мы еще на ощупь угадываем тропку через пихтач.
А как вырываемся на вольный, степной простор планевища, звездами усеян мир. И под нами, где плескалось, уходили, молочное озеро, тоже звезды.
Осыпаются спелые звезды августа. Те, что остались в небе, пронзительно-сини, ледяные осколочки. А эти, земные — теплы. Согрели их люди. Зовут они нас, подмигивают. И среди них звездочка нашего дома.
Тянет от них теплом. И слышно. Кто-то большой-большой, сильный, вдосталь наработавшийся, спокойно дышит во сне.
Ты, пойди, моя коровушка, домой.
Ты пойди, моя буренушка, домой.
Уж как я мою коровушку люблю.
Свежей травушки буренушке нарву.
Опустел, омертвел наш двор, как свели ее на базар. Предательством, черной изменой то утро.
Все к тому и шло. Стара стала. На рога дюжину колец нанизала. Зубы стерла. Молоко потеряла, жиже пошло. Себя не оправдывает. Сенцо-то кусается. А своего, покосного на ползимы не хватает. Да и ущемлять стали. Чтоб хлеб не скармливали. Все одно к одному.
Очистили от лежалых говех ее вислое брюхо. Теплой водичкой омыли. Расчесали шерсть. Накинул отец веревку на рога. И вернулся — с одной веревкой.
Укосолапила наша буренушка к чужим людям. На молоко ли, под нож. Да разве можно так? Конечно, как же иначе.
А только…
Дзинь-дзинь. Тугие, упругие струйки молока о дно подойника.
Прысканье в крученой пене. И благодарные, протяжные Жданкины вздохи.
Рано-то — рано. А под нами, спим мы с братом на сарае, уже доброе мамино бормотанье. Обмывает она Жданке вымя. Смазывает соски топленым маслом. Попутно ублажает Жданку ласковыми словами. Иначе молоко не спустит. А уж той-то эти ласки-приговоры по душе. Блаженно переступает с ноги на ногу. Шумно тянет с пойлом всякие вкусности. И звонкое молочное «дзинь».
А только…
Наплывает на околицу, растекается по улицам ручейками доброе тепло стада. Наша поилица вперевалочку, неторопливой походкой спускается по переулку. Сколько кустиков-полянок облазила она. Все искала травку поедомее, молоку потворнее. Сколько травяных соков перегнал в молоко ее огромный, натруженный животино.
Ко двору она уже торопится. Нетерпеливо взмыкивает. Открывайте ворота. Подставляйте подойник, опростать вымечко, терпеть невмочь.
Не очень-то подставишь. Честь такая лишь хозяюшке. То-то мука, как мама в отлучке. Пить не пьет, есть не ест, а уж к вымени — ни-ни.
Было дело, доил. Мама в гости отбыла. Оставила нас, мужиков, домовничать. От соседок помощи не жди, отказались.
Дождался, как стемнело. Запахнулся в мамин халат. Повязался низко. Обнюхала, помыкала. Вроде признает за хозяйку. Иду в стайку. Ничего, следом. Пойло тянет. До сисек допускает.
Сделал я, что полагается. Подойник пристроил. Дернул за сиську. Только раз и дзенькнуло. Дрыг. Подойник в стенку. Я в другую.
Пришлось маму вызывать телеграммой, а как же? Молоко перегорит, вымя огрубеет, не раздоишь.
А только…
Заносит мама телка. Мокрого, вялого. Сливяные, безнадежные глаза. Будто знает, недолго ему жить. Долго ли его натерпишь дома-то? И зовет отец Родина. Сам не мог резать скотину.
Родин приходит со своим ножом. Большой, сутулый, масляно-ласковый. Без лишних слов тянет телка на двор. И тревожно мычит запертая в стайке Жданка. Потом Родин весело обмывает кровавые свои лапищи. Хвалит телка. И уходит с заработанным куском осердия. Дово-ольный.
Чудотворцем был наш пращур. Не чудо ли сотворил он с коровой? Молоко дано матерям для детей. Все твари земные следуют этому закону. А он убедил корову давать молоко людям. Всю жизнь, с первоотела. Не потому ли так добра к нам корова. Принимает за детей своих. А мы не слишком благодарные дети.
Чудаки-алхимики. Столько бились над эликсиром жизни. А он существовал уже. Из-под коровки. Приворотное зелье к земле, ко всем ее кровным, зеленым, каменным детям.
Одинокий шагает памятник,
Повторенный тысячекратно.
«7.3.53 года. Сегодня суббота. Погода морозная. В школе меня не спрашивали. Вчера и сегодня траурные дни. 5 марта в 9 час. 50 мин. умер И. В. Сталин. Когда вчера сообщили об этом, то многие ребята плакали, плакали не только ребята, но и взрослые: учителя и директор. У нас в классе висит портрет И. В. Сталина, так мы его обвили красными галстуками (лент не было) и черной материей. В школе, да и везде вывесили траурные флаги. Весь день по радио передают о Сталине. У нас в школе около его портрета стояли на почетном посту ребята 8—10 классов. Сегодня была траурная линейка, на ней много говорили о нем и очень сожалели о его смерти. Сейчас время тревожное. Не знаю, как отнесутся к его смерти капиталисты, но нам, трудящимся нашей страны, да и пролетариату мира скорбно об этом слышать. Во главе Совета Министров теперь стоит Маленков, а во главе Президиума СССР Ворошилов.
Вчера мы с классом решили не получать ни одной двойки».
Это я цитирую себя, вел тогда дневник. Цитирую и сам с собой не согласен. В памяти дни те мокрые, серые. Хмурая оттепель. Тяжелые хлопья снега шлепаются на раскисшие враз дороги. Разбухшие, огрузшие тучи давят. Совсем недалеко им до земли.
Наверно, после заморозило. В марте зима с весною борются. Никак нельзя верить мартовским оттепелям.
Как узнали, с перемены собрались в класс сами. И по партам. Почти урок сидели одни. Кто плакал, а кто, без переживаний, терпел молчание. А ну-ка поори. Избили бы.
Кто-то придумал украсить галстуками потрет. Вот когда я ненавидел родителей. Не разрешали в пионеры, религиозные. Моего галстука на портрете вождя не было.
Русачка Нина Павловна вошла с опухшими глазами. Взглянула на нас и навзрыд, опрометью из класса. Так и не занимались в тот скомканный день.
А дома было обычно. Будничные дела и разговоры. Отец только обронил: хуже не будет. И по привычке глянул на дверь.
Под вечер назавтра все та же мокрота. Все та же свинцовая тяжесть туч. Под хмурым снегопадом по шоссейке текла черная река растерянных, невеселых людей. Несла обугленные лоскутья знамен. Все туда, к райсовету.
Там, у райсовета, за ночь поставили памятник. Железобетонную глыбину в броне-шинели и с усами. Такую же, что повторили тысячекратно по всей стране.
Через несколько лет эти усатые глыбы также разом, в одну ночь, исчезли. Удобная бетонно-разборная память. Остались в клумбах ставшие сразу нелепыми кубы постаментов. На всякий случай. Незаметно и их разобрали. По кирпичику, на текущие нужды.
Я же той весной вступил в комсомол. Подошло мое время.
Не сотвори себе кумира.
Законы физики он иллюстрировал случаями из своей военной жизни.
— Лечу я в самолете. Догоняю муху. А высоко. Откуда, думаю, муха? Протянул руку. Взял муху. А она мне ладонь обожгла. Потому что то была не муха — пуля.
Пример этот, можно сказать, хрестоматийный. Иллюстрировал он им не один закон физики. С пятого по десятый класс.
Рот не успеваешь закрывать. Такие боевые чудеса пришлось перенести Михаилу Федоровичу.
Понятно, мы боготворили физика. Не у каждого учитель — такой герой.
Нам в нем еще что нравилось. Свой он, простецкий. Очень жалели, как девчонок в класс добавили. Такое он начинал. Не для женщин. Обхохочешься. А с ними начнет. Дойдет до самого-самого. И только крякнет, улыбку спрячет под усы. Заметный клок носил он под носом.
Крякнет, откроет учебник и читает очередной закон физики. Мы терпим. Знаем, что за ним последует героический эпизод. Или полуанекдот. Что ж с того, что половинка. Мы уж взрослые, домысливаем.
А главное, чем хорош. Двоек не любил. Умудриться надо было получить пару у Михаила Федоровича. Он так делал. Видит, ты ни бе, ни ме, ни кукареку, объяснит. Не ленись, поддакивай. И — международная. А то и четверкой порадует. Выползет «усмешка» из-под усов.
— Себе-то неудобно тройку ставить.
Не всем он, конечно, четверки-то. Кто по другим предметам их получал. О чем еще можно мечтать?
До десятого мы его боготворили. В десятом — взбунтовались.
С чего началось. Он задачку объяснял. Условие написал на доске, а дальше, как всегда. Чем дальше в лес, тем больше дров. Заблудился. Отложил мелок. Вытер тряпкой руки. И подытожил:
— Дорешите дома. А пока звонок, я вам…
Тут и началось. В общем, больше на физику мы не ходили. А за нами и 10«а», и 10«в».
Началось усмирение. Уговаривали. И классный руководитель. И завуч. И директор. Четверкой по поведению грозили. Всем десятым-то? А кого выпускать будете?
А тут еще пронюхали, что Михаил Федорович вовсе и не воевал. В тылу ошивался не то интендантом, не то вообще завхозом. И образование его далеко не учительское.
Не скоро гороно нашло нам физика. Все-таки учебный год в разгаре. Не скоро, но нашло. Погонял он нас в оставшиеся четверти. Кряхтим, а довольны. В голове-то тяжелеет. Есть надежда на вуз.
А утром, после выпускного вечера, как пошли встречать солнце на берег пруда, ох и качали мы его, вытребованного физика, ох и качали.
Сколько моих кумиров рухнуло в десятиклассной школьной осени.
И птица летит в гнездо свое.
После выпускной горячки, восьми затяжных волнений, ликования при получении заветного документа с тщеславным единообразием цифр, подтверждающих законность солнечной тяжести медали, которую отец тотчас сносил в ювелирный, пораженный, утвердил — настоящее, спрятал в комод, самое надежное место, и запер на ключ. После бури волнений и ликований захлестнул меня штиль ожидания. Я ждал вызова в Ленинградское высшее инженерное морское училище имени адмирала Макарова.
Все уговоры моих доброхотов позади. Делай, как знаешь. А отец напророчил жареного петуха, который клюнет еще меня в одно место и приведет в чувство. Да как бы поздно не было.
Я погрузился в странное состояние. Такое, описывают, наваливается, когда стряхиваешь с себя неимоверную, обволакивающую каждую клеточку тяжесть морских пучин.
Пусть, посторонен стал мир. Все обрезало ожидание, завтрашний отъезд.
Зыбкость, смутность своего положения я глушил книгочтением. На теплой шершавости татарских скал, в звонкой сухости трав я не столько читал — мечтал о недалеких теперь чудесах иноземелья. Пока однажды не уловил снизу крик.
Конечно же, конечно, оттуда, из мечты, звучащей переливчатым заклинанием, ЛВИМУ, пришел вызов.
И я отчалил. И были слезы. Последние уговоры, многократные напутствия. Не отходи от чемодана. Не отходил. На подорожники пролился одеколон. А я их, тошнотно душистые, грыз до самой Москвы. Мог ли я выйти на перрон за свежей булкой. Не доверяй никому. Люди всякие. Не доверял. Деньги расходуй осторожно. Они без глаз, не знают, куда идут. Хрустящие эти бумажки, зашитые в особый карманчик, жгли мне живот.
Башкирские увалы. Приутюженность Поволжья. Мутная недвижность Волги. Изжитость среднерусских равнин. Исполосованных оврагами. С серыми кучками деревень под лохмами соломы. Погостами куда большими деревень.
Что и говорить. Разочарован. Разочарован. Мне ли восхищаться пустым горизонтом. После гордой и броской горной красы.
Мир оказался серее моих гор. Никаких чудес.
Москва. Ну и что.
Ленинград. Это уже, конечно. Запомнился. Но совсем не сразу.
Такая чистота. Тянуло снять ботинки, ходить в носках. Такая достойная, доброжелательная неторопливость проспектов и линий.
Неверие, ошалелость, а в конце концов, непробивное безразличие. Пресыщенность каждошаговостью шедевров, памятных мест, о которых зубрил с первого класса. Да мне Невского, одного Невского хватило бы за глаза на бесконечные те, быстротечные недели, что подарило ЛВИМУ.
Три недели прождали медицинскую комиссию. Врачи обследовали призывников.
Хватило мне времени и на восхищение, и на спокойное любование, и на пресыщенность, и на тоску. Довела меня тоска, боль-кручинушка. Никаких чудес вдруг не надо стало. Домой-домой.
И посчастливило мне домой. Провалился на медицинской комиссии.
И прости-прощай чистый город Ленинград. Прерадостный, мчусь через северные леса на Урал. В поезде надоумили, и в Челябинске зашел я в политехнический. Через час вышел студентом. Магическая сила золотой медали!
В сумерки подлетал я к родному дому, к радости родителей. Сожалению учителей. Мог бы позначительнее институт выбрать. Все-таки золотая медаль.
А я-то не жалел. До сих пор не жалею. Что они мне острова-океаны, заморские чудеса. Не чудо ли моя родина?
И в самом деле чудо.