Читая строки моего уральского собрата, я думал, что в них есть что-то от гор. И не потому, что на Урале тоже высятся хребты. Мне всегда казалось, что горы учат человека благородству и мужественному упорству. По моему мнению, те же высокие порывы будит поэзия Бориса Ручьева, наполненная суровой атмосферой эпохи.
Впервые его имя я услышал около тридцати лет назад. Как и большинство моих сверстников — мальчишек сорок первого года рождения, я служил в те годы в армии — носил солдатскую шинель, заступал с автоматом в караул. Моя служба ничем не отличалась от службы однополчан. Разве только раз в месяц мне разрешали посещать городское литобъединение. После каждого такого «четверга» я с нетерпением ждал, когда наступит следующий. Даже во время воскресных увольнений спешил не в кино, не на танцы, куда обычно направлялись мои сослуживцы, а к товарищам по перу. Мы читали свои стихи, рассказы, горячо спорили.
В начале шестидесятых годов многие из нас зачитывались стихами «модных» тогда, в большинстве московских поэтов — достать их книги было почти невозможно.
Помню, как однажды в гостях у местного поэта Владимира Митина поделился впечатлением о стихах моих «кумиров». На лице Митина появилась усмешка. Потом, погасив ее, он заметил:
— Понимаю. Дерзкая мысль, неожиданные образы, звонкие рифмы — все это привлекает. Но не все золото, что блестит.
Митин подошел к книжному шкафу, достал какую-то книжицу. Она была небольшая по формату, тоненькая-тоненькая, словно детская. И название ее было как у детской: «Красное солнышко». Но вот Владимир начал читать. Брови его сдвинулись, глаза стали строже:
В голодный час, напомнив о знакомом,
Манят меня к себе издалека
Звезда полей над ветхим отчим домом
И матери печальная рука.
Прикрыв седины старым полушалком,
За двери дома тихо выйдет мать.
Последний хлеб она подаст гадалкам
И обо мне попросит погадать…
Когда Митин умолк, я долго не мог что-либо сказать — все еще находился под впечатлением.
— Кто это?
— Борис Ручьев, — ответил хозяин дома и, задымив сигаретой, стал рассказывать о нелегкой судьбе поэта.
Так я впервые услышал эту простую русскую фамилию — Ручьев, узнал, что в тридцатые годы он, семнадцатилетний парнишка, работал бетонщиком на Магнитострое, мечтал построить у Магнитной горы город-сад, «без церквей, без кабаков, без тюрем», а с настоящими украинскими соловьями и что об этой своей мечте писал по-юношески страстные стихи. Тогда же узнал, что в начале тридцатых годов Бориса Ручьева вместе с группой молодых магнитогорских литераторов принял Горький, который высоко оценил творчество уральцев. Вскоре, на 1-м Всесоюзном съезде писателей, двадцатилетний Ручьев был принят в Союз писателей. А в конце тридцатых с ним случилась большая беда — по злому навету он был арестован.
Однажды в газете «Литература и жизнь» (25 ноября 1962 года) мне встретилась публикация Б. Ручьева «Из стихов о далеких битвах». Она заинтересовала меня. Я знал, что в войне Борис Александрович не участвовал. Так о каких битвах идет в стихотворении речь? В предисловии автор писал:
«В первые дни Великой Отечественной войны я, как и множество других осужденных по несправедливым политическим обвинениям, стремился и не мог попасть на фронт.
Осенью 1941 года после тяжелых ожогов при пожаре тайги я попал в больницу Оймяконского дорожного участка Дальстроя. В три месяца преодолев острый критический период, заражение крови, едва избежав опасность ампутации правой ноги и немного отдышавшись на больничной койке, я вновь — после четырехлетнего перерыва — начал писать стихи и уже с того времени, живя на Колыме, писать не бросал.
«Стихи о далеких битвах» — первые из написанных мной на Колыме в январе или феврале 1942 года, в больнице, еще в тяжелом болезненном состоянии, когда постоянный бред сменился ощущением ясного чувства возврата сознания, жизни. Отшлифовывать слабые строки стихов не могу, они дороги мне как подлинная запись моих колымских переживаний, первых, что вновь бросили меня к поэзии и возвратили к жизни».
И ниже были напечатаны стихи. Они врезались в мою память, как острый осколок. Вот строки из них:
Боюсь я, что поздно свобода придет…
Растает на реках расколотый лед,
раскроют ворота и скажут:
— Иди!
И счастье, и слава твои — впереди…
Приду я в Россию. Утихла гроза.
Навстречу мне женка прищурит глаза:
— Здорово, соколик! Здорово, мой свет!
А где ты, соколик, шатался сто лет?
Друзья твои прямо прошли сквозь войну
и кровью своей отстояли страну.
Им вечная слава, почет без конца,
а ты, как бродяга, стоишь у крыльца…
Дочитал последние строки, задумался. В трудную годину испытаний поэт тоже рвался на смертный бой, но «политических» не освобождали, даже в годы войны. И от этого было горько и обидно. И конечно же надо было иметь огромную веру в наше правое дело, мужество, чтобы оказаться выше этих чувств и вернуться к поэзии, а значит, и к жизни.
Так я открыл для себя и полюбил большого поэта, совсем не подозревая, что через несколько лет мне доведется встретиться с ним.
После армейской службы приехал в Челябинск, стал работать здесь журналистом. В один из первых же дней увидел на рекламных щитах скромные афиши: «Борис Ручьев. Поэтический вечер». Помню, в тот стылый январский день 1964-го, когда ртутный столбик в термометре опустился за тридцать градусов, разыскал профсоюзную библиотеку ЧТЗ и оказался в ее небольшом помещении. Народу в зале столько, что нельзя пробиться. Так и остался у двери. Смотрел через головы на трибуну, за которой стоял, опираясь на трость, невысокий мужчина с широким открытым лицом. Он читал простуженным голосом — глуховато и чуть-чуть с хрипотцой. Невольно возникло ощущение: то, что он читает, очень дорого ему, и он часто загорался — тогда его голос гудел напористо и вдохновенно: «Не может быть, чтоб силою от гула Родных гудков их вечного «Пора» По-матерински нас не притянула К груди своей Магнитная гора. И, как солдаты, после битв живые, Испытанные болью огневой. Пройдя все испытанья силовые, Мы возвратились в вечный город свой…»
Слушатели горячо аплодировали. А он читал все новые и новые стихи. И не о трудных годах, проведенных вдали от родных мест, а о рабочей юности, проведенной в Магнитке, о встрече с нею после долгой вынужденной разлуки, встрече со своими старыми друзьями. И чувствовалось, что Магнитка для него не просто город, а глубоко выстраданная боль.
Ручьев охотно встречался с литературной молодежью. В нем не было чувства ревности к ней. Наоборот, он был очень щедр на помощь, на добрые советы. Не раз приходилось слышать его резкие, взволнованные выступления на различных совещаниях в защиту молодых, Так, благодаря его активной поддержке, молодой в ту пору армейский поэт Василий Пономаренко издал первый, затем второй сборники своих стихов и стал членом Союза писателей.
— Сколько буду жить, никогда не забуду доброты Бориса Александровича, — говорил мне В. Пономаренко. — Если я и стал поэтом, то обязан этим прежде всего ему.
Но когда Ручьев встречался с молодыми, всегда был по-отцовски строг и требователен. До сих пор в памяти его выступление на вечере поэзии в актовом зале Челябинской публичной библиотеки. Я, в ту пору работник областного радио, пришел туда с магнитофоном. Сколько лет прошло, а как актуально, современно звучит оно и сегодня. Записанное на пленку, приведу его здесь дословно.
— Товарищи! Дело сейчас в поэзии не в том, чтобы срифмовать и скорее высказать зарифмованное, совсем не в том, — страстно говорил он с трибуны. — Поэзия — это как марш нашего народа. Поэзия как песня, которая ведет на борьбу. Помните, еще в далекие тридцатые Михаил Светлов написал стихотворение «Гренада», ставшее любимой песней нашего поколения.
А сегодня? Сегодня мы живем с большой раной в сердце, и эта рана — Вьетнам (в то время американские империалисты развязали кровавую войну на многострадальной вьетнамской земле. — А. Б.). И вот что беспокоит. В тридцатые годы поэты думали об Испании, они с оружием в руках сражались за нее. А вот здесь двенадцать молодых товарищей прочли свои стихи. Но где настоящее слово о сегодняшней ране — о Вьетнаме?
Говорят, не правомерно требовать от писателей разрешения героических тем в условиях мирного жизнетворчества. Собственно, а кто это провозгласил, что у нас сейчас мирное жизнетворчество?
Что такое понятие мира для поэта? Ведь еще Александр Блок заявлял: «И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль…»
Ручьев не случайно привел блоковские стихи. Потому что и сама его жизнь, и его стихи — вечный бой. Бой со злом, бой за доброе и светлое в нашей жизни. И то, что он был очень требовательным к молодым поэтам, вполне естественно. Это оттого, что он, как ни к кому, был требователен к самому себе.
Весной 1969 года в Москве состоялось V Всесоюзное совещание молодых писателей. Обком комсомола и Челябинская писательская организация направили на него Николая Годину, Александра Куницына, Геннадия Суздалева. Я тоже поехал с ними, чтобы рассказать об их участии в молодежной программе «Уральский меридиан». Н. Година занимался в семинаре известного поэта Евгения Долматовского, А. Куницын — у Виктора Бокова, а Г. Суздалев — у Бориса Ручьева. Открывая семинар, Е. Долматовский с улыбкой заметил:
— Каждый поэт рождается дважды: тогда, когда он появляется на свет, и… на Всесоюзном совещании молодых писателей.
Мне довелось побывать во всех трех семинарах, обсуждали на них творчество наших земляков, и повсюду разговор шел требовательный и взыскательный. Особенно строго подошли к первой книжке стихов Г. Суздалева «Песня деревянных журавлей», изданной в Челябинске. В перерыве к Геннадию подошел Борис Александрович и откровенно признался ему:
— Я не мог поддержать тебя, как Миша Львов, потому что не имел морального права, ведь ты посвятил мне стихотворение в своей книжке. Получилось бы смешно: «Кукушка хвалит петуха…» Но ничего, Гена, разговор этот для тебя полезный, учти: за битого двух небитых дают…
И дружелюбно похлопал его по плечу.
В итоговых документах Всесоюзного совещания имя Г. Суздалева было отмечено среди имен одаренных, перспективных молодых поэтов. Это сделали по предложению Бориса Ручьева. И он не ошибся: ныне творчество Геннадия Суздалева хорошо известно уральцам.
Во время работы пятого совещания произошел такой случай. Московская областная газета «Ленинское знамя» опубликовала полемическую статью поэта Ивана Лысцова. В ней критиковались стихи некоторых московских поэтов, включенные в только что вышедший сборник «День поэзии». Последние, видимо, обидевшись, написали ответную реплику в «Литературную газету», в которой обвиняли И. Лысцова в субъективизме и предвзятости. Для того, чтоб их письмо опубликовали, они решили заручиться поддержкой известных поэтов. Обратились и к Борису Ручьеву. Не вникнув в суть дела, тот подписал письмо. В следующем номере «Литературка» напечатала его. Наутро к Борису Александровичу приехал наш земляк поэт Валентин Сорокин, в ту пору работавший в редакции журнала «Молодая гвардия». Он принес статью И. Лысцова и попросил Бориса Александровича прочесть ее.
— Вы имеете что-нибудь против? — спросил Валентин.
— Нет, Валя. По-моему, Лысцов прав, — честно признался Ручьев.
— Так почему же поставили свою подпись под тем письмом?
— Меня, Валя, ввели в заблуждение, — ответил Ручьев.
— Вас не в заблуждение ввели, а нагло обманули, — уточнил Сорокин.
Помню, гневу Бориса Александровича не было предела.
— Литературные дельцы! — возмущался он. — Ну что ж, я напортачил, мне и исправлять свою ошибку.
Не боясь пересудов и насмешек в литературных кругах, он написал письмо в «Литературную газету», в котором откровенно рассказал все, как было. Вскоре его письмо опубликовали. Чтобы поступить так, надо не только ценить свое честное имя, но и иметь большое гражданское мужество.
В канун 1968 года за книги стихов «Красное солнышко», «Проводы Валентины» и поэму «Любава» Б. А. Ручьев удостоен Государственной премии РСФСР им. М. Горького. Он был награжден двумя орденами Трудового Красного Знамени, а позднее и орденом Октябрьской Революции. В Магнитогорске, который он строил, в котором жил и работал в последнее время, стал почетным гражданином. Его часто приглашали на торжественные собрания и заседания, хотя он не любил этого. Но еще больше Борис Александрович не любил давать интервью. Как-то во время областной комсомольской конференции я подошел к нему с магнитофоном и попросил сказать несколько слов для «Уральского меридиана».
— Не надо этого делать, — сказал он доброжелательно, чтоб не обидеть меня. — В такой обстановке все равно ничего путевого не скажу.
Спустя несколько лет я оказался в Магнитогорске и позвонил Борису Александровичу. Как мне показалось, он обрадовался моему звонку, пригласил в гости. У него дома я вновь завел разговор о том, что неплохо бы записать его для радио, но он лишь отмахнулся:
— Опять дела. Ты посиди просто так. Давай попьем чайку, поговорим.
В ту пору Борис Александрович серьезно болел, только что пришел в себя после инсульта. Видимо, ему очень хотелось поговорить с кем-нибудь по душам. Мы просидели часа три, но до записи так дело и не дошло.
Наступил 1973 год. Приближалась памятная дата в жизни Б. А. Ручьева — 15 июня ему исполнялось 60 лет. Я только что перешел на работу в студию телевидения. Руководство поручило нашей редакции литературы и искусства снять киноочерк о Ручьеве. Мы, создатели этой ленты, знали, что убедить Бориса Александровича сниматься в телефильме дело не просто трудное, но и почти безнадежное. Обратились за помощью в обком комсомола. Первый секретарь при нас позвонил Ручьеву:
— Этот фильм очень нужен молодежи нашего края. Расскажите, Борис Александрович, нынешним ребятам и девчатам, как ваше поколение создавало легендарную Магнитку, — просил он.
Ручьев вынужден был согласиться.
Мы приехали в Магнитогорск в середине мая. Мы — это кинорежиссер Рафаил Эйленкриг, кинооператор Анатолий Николаенко, звукорежиссер Геннадий Бабаев и я, автор сценария. Дни стояли погожие. Город зазеленел молодой клейкой листвой. Работать одно удовольствие, но наше настроение омрачало то обстоятельство, что Борис Александрович был очень болен. Его жена Любовь Николаевна предупредила, что врачи запретили ему читать, писать, встречаться с людьми — ему нельзя было волноваться. А мы хотели снять поэта в комсомольском горкоме, на встрече с литературной молодежью, с металлургами комбината. Посоветовались с Борисом Александровичем.
— Снимайте, где надо и сколько надо, — решительно сказал Ручьев. — Работать так работать, на совесть!
— А врачи?
— Что они понимают в моей болезни? — ответил поэт. — Как я без людей? Для чего мне тогда вообще жить?
На следующий день мы уже снимали в горкоме ВЛКСМ, в том самом, о котором наш герой еще в тридцатых годах писал:
«Я — из тех горожан, у которых в первый раз под Магнитной горой юность в сердце зажглась, будто порох, и просилась у Партии в строй. Вместе с нами в палатке, как дома, со штабным телефонным звонком, ни на час по примеру Парткома, не смолкал комсомольский Горком…»
Эти стихи Борис Александрович прочел в горкоме уже в мае семьдесят третьего, перед юношами и девушками, которым только что вручил комсомольские билеты. Был он чрезвычайно взволнован, празднично приподнят, взбудоражен. Таким же был и на металлургическом комбинате, во время встречи с рабочими и молодыми литераторами. Своим друзьям по «горячему цеху поэзии» он прочел главу из поэмы «Канун».
Все время съемок поэт был занят до предела. Мы видели его чуть-чуть уставшим, но зато довольным и, я бы сказал, счастливым. Ведь он снова работал!
В эти же дни произошел один любопытный эпизод. Горком комсомола аккуратно выделял нам машину, но в последний день съемок на ней уехали комсомольские вожаки на пленум обкома ВЛКСМ в Челябинск. Звоним в горком партии, горисполком — свободного транспорта нет. Тогда обратились к директору ММК А. Д. Филатову. Рассказали ему, в каком положении оказалась наша съемочная группа.
— Хорошо, поможем, — сказал Андрей Дмитриевич. — Через пятнадцать минут свяжитесь с нашим диспетчером.
Звоним через четверть часа — машины нет, через полчаса — тот же результат. А между тем, съемки не закончены, вечером же надо возвращаться в Челябинск. Все летело кувырком. Снова звоним к Филатову, и он, не кладя трубку, вызвал по селектору своего диспетчера.
— Срочно выделите любую машину, хоть мою! — отчитал Андрей Дмитриевич диспетчера. — Иначе как же мы будем выглядеть перед Борисом Александровичем?..
Да, Ручьева в Магнитке уважали и любили — от директора крупнейшего в мире комбината и до рабочего.
— Бориса Александровича мы считаем своим, — говорил нам во время съемок на десятой домне Леонид Макарычев. — Его поэзия близка и понятна всем уральцам, но особенно нам, рабочим Магнитки. Здесь, у огня, мы испытываем те же чувства и страсти, которые волновали и продолжают волновать Бориса Ручьева…
Закончили съемки у памятника Первой палатке. На бетонных плитах монумента начертаны строки Ручьева из его знаменитой «Песни о брезентовой палатке». И рядом — цветы, всегда живые. И весной, и летом, и поздней осенью.
Во время наших съемок к памятнику подошел пионерский отряд. Мальчишки и девчонки в белых сорочках и красных галстуках. Будущее Магнитки!
Перед отъездом в Челябинск мы снова собрались в ручьевской квартире. Пили крепко заваренный чай. Борис Александрович был оживлен и в то же время немного грустен: чувствовалось, ему жаль расставаться с нами. Почти за неделю совместной работы привык к нам и был предельно откровенен.
— Вот вы, ребята, сняли обо мне телефильм. Наверное, дело нужное. Но почему вы снимали только о Магнитке и — ни словом не обмолвились о том, что немало лет я безвинно отбывал на Колыме? — неожиданно спросил нас Борис Александрович.
Стало не по себе. Пытались объяснить, что, мол, сейчас (напомню читателю, это происходило в семидесятых годах) как-то не принято говорить о том мрачном времени в истории страны.
— Но ведь это же было! Из песни слов не выкинешь, — горячился поэт.
В тот памятный вечер Борис Александрович рассказал нам такую историю. В середине пятидесятых его освободили из заключения. Была зима. Непогодилось. Пассажирские самолеты не летали. На местном аэродроме приземлился случайный «почтовик». Ручьев — к летчикам, попросил захватить его на Большую землю. Они, видавшие виды, поосторожничали: мало ли кто этот бывший зэк? Отказали. Тогда Ручьев принялся усиленно доказывать пилотам, что он — поэт. Летчики рассмеялись:
— Видели мы таких поэтов! А коли так, прочитай стихи.
И Ручьев стал читать им «По слухам, поднимаясь из берлоги…» Пилоты переглянулись:
— А не врешь, что ты написал?
— Да вы что, ребята?
— За что сидел-то, если не секрет?
— А ни за что!..
Больше они ни о чем не расспрашивали.
Мы уговорили Бориса Александровича прочитать это стихотворение, а звукорежиссер Геннадий Бабаев записал его на магнитофонную ленту. В этот вечер он записал и многие другие стихи — о суровых испытаниях: на Севере и родной соловьиной Магнитке. Вернувшись в Челябинск, Геннадий передал свои записи в фонотеку областного радио. Сейчас они стали ее золотым фондом.
Мы подготовили киноленту и радиопередачу, посвященные жизни и творчеству Бориса Александровича. Премьера телеочерка «Встреча с Борисом Ручьевым» состоялась в Магнитогорске, в правобережном Дворце культуры металлургов, на юбилейном вечере поэта. На следующий день (как раз писателю исполнялось 60 лет) его демонстрировали по Челябинскому телевидению. А некоторое время спустя, в день открытия XVII съезда Ленинского комсомола, его показало и Центральное телевидение. Но это будет позднее, а 15 июня 1973 года, перед демонстрацией киноленты по местному телевидению, с теплыми словами о юбиляре выступили Юрий Александрович, бывший в то время первым секретарем обкома комсомола, и прозаик Александр Шмаков, руководивший областной писательской организацией.
Вместе с уральскими поэтами Марком Гроссманом, Вячеславом Богдановым, прилетевшим из Москвы Валентином Сорокиным, завотделом прозы и членом редколлегии журнала «Урал» Валентиной Артюшиной, главным редактором Южно-Уральского книжного издательства Оксаной Булгаковой и литературным критиком Лидией Гальцевой мы, участники съемочной группы, тоже пришли поздравить юбиляра. Круглая дата, награждение Б. А. Ручьева орденом Октябрьской Революции, друзья-писатели — все это внесло понятное волнение и поэтический беспорядок.
Все шло своим чередом: поэты читали по кругу стихи — свои и ручьевские, критики и журналисты спорили, какое место занимает творчество Бориса Александровича в современной поэзии. Неожиданно юбиляр прервал этот разговор:
— Вот вы наперебой хвалите мои стихи и поэмы. Я верю в вашу искренность. Но кто из вас осмелится опубликовать, скажем, вот эту главу, пока единственную, самой трудной для меня поэмы?
И он прошел к письменному столу, достал из заветной папки пожелтевшие листки, начал читать. Это была первая глава его поэмы «Полюс». Небольшая по объему, но яростная и суровая по содержанию. Как и «Стихи о далеких битвах», она посвящена трагическим в истории страны годам. Глава произвела потрясающее впечатление.
Возникла неловкая пауза. Все понимали: время для ее публикации еще не наступило.
С той поры минуло полтора десятилетия. В мае 1987 года Лидия Гальцева, которой Борис Александрович передал машинописную рукопись этой главы, полностью опубликовала ее в «Уральской нови» — специальном выпуске Челябинской писательской организации. Пришло другое время — время обновления всей нашей жизни, духовного прозрения народа.
Однако вернемся в тот памятный день — 15 июня 1973-го. Шумное застолье продолжалось, но когда на небольшом экране «Рекорда» появились первые кадры телефильма, угомонять никого не потребовалось — тишина воцарилась сама собой. Борис Александрович подсел ближе к телеэкрану и, как показалось, с любопытством смотрел на себя.
Но чем дольше шел показ киноленты, тем больше он волновался. Не досмотрев, встал и, прихрамывая, вышел на кухню. За ним вышел и Марк Гроссман, товарищ по юности в Магнитке. Мы почувствовали, что Борису Александровичу стало не до нас: сказался груз мрачных в его судьбе колымских лет. Видимо, в нем ожила боль пережитой трагедии.
И никто из нас не подозревал в тот солнечный июньский день, что мы в последний раз видим и слышим Ручьева.
Его кончина острой, незаживающей болью отозвалась в сердцах уральцев. Вскоре в Магнитку приехала киносъемочная группа Пермской студии телевидения. Она сняла телефильм «Песня о брезентовой палатке», посвященный памяти Бориса Александровича. Мы смотрели его с волнением. Ведь совсем недавно в этих же комнатах небольшой, скромно обставленной квартиры ходил он, ее гостеприимный хозяин, а теперь его нет. И дом как-то сразу осиротел. Лишь книги, написанные им, пишущая машинка, на которой он печатал свои стихи, да подарки друзей хранят тепло его рабочих натруженных рук и большой щедрой души.
Снимая фильм, пермские тележурналисты встретились с Л. К. Татьяничевой. На экране она делится печалью и скорбью по поводу преждевременного ухода из жизни ее большого друга. Всего несколько минут говорит поэтесса, но как взволнованно!
В декабре 1975 года в концертном зале Челябинского музыкального училища проходил юбилейный творческий вечер Людмилы Татьяничевой. Она рассказала о своей недавней поездке в Магнитку, о посещении музея-квартиры Б. А. Ручьева и прочла только что написанные по горячим впечатлениям стихи:
В этом доме жил друг.
А теперь здесь музей.
О, как тесен стал круг
Наших старых друзей!..
Людмила Константиновна читала тихо и задумчиво, словно перенесясь в уютную квартиру Бориса Ручьева, где еще раз прикоснулась к памяти незабываемого друга.
А вскоре наша съемочная группа вновь оказалась в Магнитке, на этот раз на улице Ручьева, в его музее-квартире. Мы готовили киноочерк об одном из близких учеников Бориса Александровича — Валентине Сорокине. Помню, перед этим снимали Валентина на ЧМК, где он «десять лучших молодых весен» работал крановщиком в первом мартене, на вечере поэзии во Дворце челябинских металлургов, в кругу друзей в его родном литобъединении… Но, пожалуй, самые трогательные кадры удались в квартире Б. А. Ручьева. Здесь, в музейной тишине, снова встретились двое: мастер (к сожалению, только на портрете) и его ученик, идущий той же тернистой поэтической дорогой. Валентин заметно волновался. Наконец, справившись с чувствами, включил магнитофон и стал внимательно вслушиваться в каждое слово учителя. Ручьев читал свои стихи — те самые, которые мы записали на пленку. В. Сорокин нажал фиксатор выключателя, горестно вздохнул (теперь осталось только слушать его голос) и начал рассказывать о строгих уроках доброты, преподнесенных ему, начинавшему поэту, взыскательным мастером. Валентин говорил о том, что в свое время воспринял их как назидательный упрек молодым, смелым и дерзким, и что только сейчас во всей глубине и силе сознает их истинную мудрость.
— Борис Александрович преподнес мне тогда настоящие уроки жизни, — сказал В. Сорокин. — И не известно еще, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, если б в ней не было этих так необходимых уроков!..
Такое признание, такие откровенные, идущие от всего сердца слова, наверное, могли родиться только здесь, где все дышит памятью об удивительном поэте и человеке.
Пройдут десятилетия, но, верится, что и тогда магнитогорцы и их гости будут приходить к одному из самых священных мест этого легендарного города — памятнику Первой палатке. И она, словно чайка, расправив над правым берегом неторопливой степной реки Урал свои белоснежные крылья, будет встречать весенние ярко-огненные зори и в их рассветных отблесках нести сквозь время и пространство обжигающие людей пронзительные строки:
Мы жили в палатке
с зеленым оконцем,
промытой дождями,
просушенной солнцем,
да жгли у дверей
золотые костры
на рыжих каменьях
Магнитной горы…
Зима в тот год стояла суровая. Лютые морозы, шквальные ветры и бураны то и дело обрушивались на стройку. Насквозь промерзали дощатые стены бараков, откуда после короткого отдыха, обогревшись чайком, наскоро вскипяченным на печке-времянке, уходили в предутреннюю стужу бригады землекопов, плотников и бетонщиков. Шли, выражаясь военной терминологией тех лет, на бой со стихией, с собственными, еще не до конца изжитыми крестьянскими предрассудками, технической немощью и отсталостью, — осваивать фронт работ, штурмовать Магнитную гору и совершать трудовые подвиги. И будет в рекордные сроки возведена плотина через реку Урал, построен коксохимкомбинат, задута первая домна, получены долгожданные тонны металла.
Ударники Магнитостроя, отлив из первого чугуна барельеф В. И. Ленина, отправили его в подарок Демьяну Бедному. Факт этот глубоко тронул поэта и стал поводом для написания стихотворения «Ударникам горы Магнитной»:
Кто утверждал, что «даль темна»,
Что «зарево побед — мифическая
дальность»!
Победа наша — вот она
В куске заветном чугуна
Неоспоримая реальность!
Весной 1931 года по приглашению уральцев Демьян Бедный приехал в Магнитогорск. В бараке на четвертом участке строительства, где размещалась редакция городской газеты и проходили занятия литературного кружка «Буксир», возглавляемого Василием Макаровым, было празднично и многолюдно. Тесная комнатка машбюро, куда пришли рабочие поэты на встречу с Демьяном Бедным, не могла вместить всех желающих.
Тепло напутствовал тогда начинающих литераторов маститый поэт. Прежде всего, советовал молодым Демьян Бедный, следует постоянно учиться. «Как к Магнитной горе нужно подходить не с голыми руками, а с какой-то механизацией, с техническими знаниями, так и в литературе надо завоевывать технику», — говорил он.
И Бедный ссылался на опыт М. Горького и В. Маяковского, рассмотрел как «удачное вторжение подлинного искусства в подлинную действительность» пьесу Н. Погодина «Поэма о топоре», написанную на уральском материале. Просмотрев журнал «Буксир», издававшийся литкружковцами, выделил среди публикаций очерки «На лесах Магнитостроя» С. Нариньяни, стихи А. Ворошилова, Б. Ручьева.
Именно тогда Демьян Бедный прочитал собравшимся стихотворение Михаила Люгарина «Иная радость», в котором молодой поэт удачно запечатлел чувства молодого крестьянина, оторванного от дома и познавшего радость коллективного созидательного труда. Похвалил молодого поэта за искренность и неподдельный лиризм. «Вы молодые работники на том литературном поле, на котором я уже старый боец — вы наша смена и должны нас перерасти, — сказал, прощаясь с магнитогорцами, Демьян Бедный. — Много вот таких, как вы, стояли передо мной, и сейчас, наверное, среди вас есть действительно талантливые люди, которые создадут настоящую пролетарскую литературу. Я не знаю, какие будут у них краски, какие слова, какие формы, но они перерастут нас».
Прошли годы, и пророческие слова большого советского писателя оправдались. Действительно, магнитогорская литературная группа вырастила целую плеяду талантливых писателей: Бориса Ручьева, Людмилу Татьяничеву, Василия Макарова, Марка Гроссмана, Александра Авдеенко, Нину Кондратковскую, Александра Лозневого, Якова Вохменцева. В этом же ряду стоит и имя Михаила Люгарина, первостроителя Магнитки и одного из старейших уральских писателей, талант которого был отмечен Демьяном Бедным, а членский билет Союза писателей СССР подписан лично А. М. Горьким.
Михаил Михайлович Люгарин (Заболотный) родился 16 июня (по новому стилю) 1908 года в селе Святодуховка Северо-Казахстанской области в семье крестьянина-бедняка. Детство было тяжелым и безрадостным. После окончания четырех классов сельской школы пришлось вместе с отцом посильным трудом зарабатывать на кусок хлеба, чтобы прокормить двенадцать голодных ртов.
«После смерти отца в 1929 году началась моя самостоятельная жизнь, — напишет Михаил Люгарин в своей автобиографии. — Жили мы бедно. Мне приходилось донашивать одежду с чужого плеча, о праздничной чистой рубашке и мечтать не приходилось. Трудиться я начал с семи лет в поле и по домашности. Был подпаском, пахарем, одним словом, работал наравне со взрослыми».
Но тяга к учению была необыкновенно велика. Все свободное время проводил в чтении книг, спрятавшись от посторонних глаз в бане или на чердаке. Особенно любил поэзию. Стихи Кольцова, Никитина, Некрасова, Пушкина во множестве знал наизусть. Детское воображение поразила пушкинская «Песнь о вещем Олеге», и в девять лет Михаил сам пробует писать стихи. Увлечение Пушкиным привело к тому, что в 1924 году Люгарин написал целый «роман» в стихах в подражание «Евгению Онегину».
Не без горькой улыбки поэт рассказывает об этом: «Роман я назвал «Жизнь Ульяна Щербакова». В этом произведении было более пяти тысяч строк. Героем «романа» оказался мой товарищ — сын зажиточного станичника Ульян Щербаков. От него я получил свой первый «гонорар»: несколько кусков сала, два мешка овса и пять аршин холста».
Вечерами Михаил посещает занятия драмкружка, выступает на сцене Народного Дома и принимает активное участие в общественной жизни пробуждающейся для новой жизни деревни. Дружит с сельскими комсомольцами, разъезжает с агитбригадой по окрестным деревням.
В 1923 году семья Заболотных переезжает в станицу Звериноголовскую (ныне районный центр Курганской области), а двумя годами позже свершилось событие, предопределившее в значительной степени весь дальнейший жизненный и творческий путь Михаила — встреча с будущим поэтом Борисом Ручьевым.
«В это время он учился в ШКМ (школа крестьянской молодежи. — Л. Г.) и был признанным поэтом школы. При первом знакомстве я не только увидел в нем «соперника» по стихам, но и доброго, отзывчивого парнишку. Шли годы, и дружба наша крепла, становилась неразлучной, — вспоминает М. М. Люгарин. — В 1927 году Ручьев познакомил меня со стихами Сергея Есенина. Под сильным влиянием Есенина и Уткина мы были с Ручьевым в одинаковой мере, ко многим стихам подбирали мелодии и исполняли их, что называется, на все лады. Пели, уходя в степь, в поздние вечера…»
Весной 1929 года, запасшись справкой сельсовета о том, что он действительно «сельский поэт», с «мешком» стихотворений Михаил Люгарин отправляется в Москву. Утомленный долгой дорогой, в лаптях на босу ногу да в домотканой холщовой рубахе предстал он перед Николаем Полетаевым, известным советским поэтом, возглавлявшим в ту пору отдел поэзии журнала «Октябрь». Полетаев помог парню из далекого зауральского села деньгами, устроил на жилье в Дом литераторов, но стихи признал слабыми и в журнале печатать отказался.
Возвращению Михаила в родное село от души обрадовался Борис Ручьев, только что закончивший в Кургане школу-девятилетку. Условились на следующий год ехать в Москву вместе. Друзья появляются в столице осенью 1930 года. И вновь Михаил Люгарин привел своего земляка к Николаю Полетаеву. С интересом познакомился поэт со стихами Ручьева, опубликованными в газете «Красный Курган», поддержал добрым словом и Люгарина, особенно похвалил его стихотворение «Разговор». И этой поддержки было вполне достаточно, чтобы не свернуть с избранного пути, не изменить призванию и сделать поэзию делом всей жизни.
По совету Полетаева Михаил Люгарин и Борис Ручьев завербовались на одну из крупнейших строек пятилетки, возводимую «у высот Магнит-горы».
Грандиозный размах строительства, многоголосый несмолкаемый людской говор, американские экскаваторы «Марион», казавшиеся чудом техники, бетономешалки, вагонетки, бараки, палатки и возвышавшиеся над ними здания заводоуправления и гостиницы — все поражало, удивляло и просилось в стихи. Темы, мотивы и образы поэзии Михаила Люгарина и Бориса Ручьева в этот период очень близки. Тот и другой пишут о чувствах крестьянина-сезонника, ошеломленного новизной строящегося города, покоренного «завтрашней, чудной, не сказанной пока красотой» возводимого завода-гиганта.
В конторе «Рабсила» Михаила Люгарина оформили землекопом. Он рыл котлованы под фундаменты первых домен, позднее работал плотником и бетонщиком. Одновременно занимался самообразованием, писал стихи, посещал занятия литературного кружка «Буксир», печатался в газетах «Магнитогорский рабочий» и «Магнитогорский комсомолец», в журналах «Штурм», «Рост», «За Магнитострой литературы». Вместе с товарищами по литературному «цеху» часто выступал с чтением своих стихов перед строителями завода, плотины и рудника.
Павел Хорунжий, магнитогорский поэт 30-х годов, вспоминал:
«Мы — Борис Ручьев, Михаил Люгарин, Владимир Хабаров, Василий Макаров, Василий Кузьмичев и я — выступали в клубе горняков, в клубах других участков, на литературных вечерах. Лучше всех из нас читал стихи Миша Люгарин, его принимали всегда с распростертыми объятиями, громом аплодисментов — каждая строка его стихов была предельно искренней и понятной слушателям».
Вот эти предельная искренность, задушевность и лиризм — важные признаки творчества Михаила Люгарина той поры — были любимы читателями, такими же, как и поэт, рабочими парнями и девчатами, переживавшими сходные чувства: одержимость трудом, гордость своей причастностью к большому общенародному делу и подступавшую невзначай тоску по родному дому.
Поэтический голос Михаила Люгарина и присущие ему интонации услышала и критика. Его приветствовали известная советская писательница Л. Сейфуллина и критик В. Полонский.
Редактируемый А. М. Горьким журнал «Литературная учеба», подвергший суровой критике за отвлеченность и схематизм сборник начинающих магнитогорских авторов «Рождение чугуна» (Уралгиз, 1932 год), выделил среди них стихи Люгарина:
«Особое место, — писал рецензент, — занимает в сборнике Михаил Люгарин. В его стихах… чувствуется то, чего так не хватает другим, — лирическая теплота. В стихах Люгарина выражены чувства крестьянина, воспитываемого стройкой, которая все больше отрывает его от родной деревни и захватывает своим новым миром».
В ранних стихах Люгарина часто звучит еще мотив тоски по оставленной деревне:
Разгоняю ль с грузом вагонетку,
Прохожу ль большой
Магнитострой,
Признаюсь — смотрю
нередко
В край родной…
О своих чувствах и переживаниях лирический герой стихотворений рассказывает, пользуясь образами, навеянными жизнью в деревне: «камни с гор летят, как вспугнутые птицы», пестреют «васильками гвозди», «солнце златогривое всходит над Магнитною горой».
Грусть по деревне у поэта подчас звучала как противопоставление города селу. Но элегические интонации были противоестественными для молодого жизнерадостного паренька, на что посетовал даже его самый близкий друг Борис Ручьев в своем «Открытом письме Михаилу Люгарину», с которым он выступил в печати.
Однако, как и для ручьевского героя, который называет Магнитострой «второй родиной» и всецело отдается ликующей нови, — для лирического героя Люгарина тоже приходят другие времена. Стихи наполняются бодрыми ритмами стройки. На смену былой крестьянской тоске приходит «радость» созидания и коллективизма. Деревне, представляющейся теперь «глухим заброшенным колодцем», противопоставляется «грохочущая столица металлургии», «электричества новое пламя».
Изменился не только герой Люгарина, претерпели изменения умонастроения, взгляды на жизнь самого поэта. В 30-х годах Михаил Люгарин неоднократно посещал поэтические семинары в Свердловске, был слушателем первых малеевских курсов молодых авторов, организованных Союзом писателей СССР и ЦК ВЛКСМ. Самым крупным событием в его жизни стало участие в 1-м Всесоюзном съезде советских писателей, на котором А. М. Горький призвал литераторов Союза Советов сделать труд основным героем их книг.
В 1934 году Михаил Люгарин был принят в Союз писателей СССР.
Однако судьба не баловала поэта. Жизнь его порою складывалась круто, но и на крутых переломах судьбы его не покидала бодрость духа, вера в торжество светлых начал, в торжество справедливости и правды. В 1937 году Михаил Люгарин был незаконно репрессирован. После отбытия в заключении установленного срока с 1940 по 1942 год находился в трудовой армии, пытался честным трудом помочь Родине и народу своему одолеть врага, сокрушить фашизм.
Не обошло Михаила Люгарина и послевоенное лихолетье. В 1947 году он вновь был репрессирован и до 1955 года трудился на Севере, в Норильском медеплавильном комбинате.
О, вьюга,
Марлевая вьюга,
Моей поэзии — сестра.
На севере,
А не на юге,
То днем,
То ночью на досуге
Мы с нею грелись у костра.
Земля Российская богата,
Но я бывал за той чертой,
Где летом солнце без заката,
Пунцовый снег
Пушист, как вата,
Зимует солнце
Под землей.
Где валит с ног
Полярный вихорь…
Этот черный «вихрь» действительно свалил многих… Посмертно реабилитированы уральские поэты Василий Макаров, Виктор Губарев. 20 лет находился «за той чертой», в Оймяконе и предгорьях Памира, Борис Ручьев. Судьба надолго разлучила его с лучшим и преданнейшим другом Михаилом Люгариным, но только укрепила и закалила их дружбу. В 1956 году был реабилитирован Михаил Люгарин, Борис Ручьев — годом позже.
Их переписка 50—60-х годов, переданная в наше распоряжение М. М. Люгариным, воспринимается сегодня как замечательный человеческий документ, восхищает мужеством, честным и чистым взглядом на жизнь, верностью многолетней дружбе, искренним желанием помочь друг другу.
Первый поэтический сборник Михаила Люгарина «Возвращение к незабудкам» увидел свет лишь в 1962 году. Ему предпосланы знаменательные строки:
«Вечному другу — брату поэту Борису Александровичу Ручьеву посвящается».
Ключом к пониманию всего дальнейшего творчества Люгарина, его поэтической декларацией является одно из стихотворений этого сборника:
Сколько я за эти годы
Видел непогод,
Но нигде не канул в воду,
Раз не мой черед.
Полюбил я мир красивый,
В нем я царь и бог,
Всюду матушку-Россию
Защищал, как мог.
В 60—70-е годы в Москве, Алма-Ате и Челябинске выходит еще несколько поэтических книг М. М. Люгарина: «Бег неукротимый» (1968), «Новолунье» (1968), «Любовь заветная» (1971), «Гляжу на мир влюбленными глазами» (1974), «Лирика моих лет» (1975), «Раздумье над судьбой») (1977), «Судьбы моей основа» (1983).
Ведущая, основная тема этих книг — любовь к отчизне, к русскому народу, родной природе:
Край родной!
Два русских слова,
А куда ни глянь,
Всей судьбы моей основа —
Золотая ткань.
Михаил Люгарин находит точные, яркие краски для изображения окружающей природы. В ней черпает звуки и образы, соответствующие духовному настроению своего лирического героя. Нередки в его стихах психологические параллелизмы, олицетворения, аллитерации. Стих его прост и напевен.
Годы берут свое… Уже подрос тополь, посаженный у подъезда городской квартиры, и каждой весной молодою листвою возвещает о неукротимости жизни. Здоровье уже не то, но каждый день поэт совершает необходимую прогулку, и ложатся на стол новые стихи. «Звериноголовская дорога», «Размышление у заводского пруда», «Я иду по улице Ручьева» — вот только некоторые из них. К 70-летию Октября была завершена поэма «Жена комиссара». Газета «Магнитострой» опубликовала отрывки из лирической повести «В дороге».
«Читаешь его новые стихи и видишь: по-прежнему звенит в его душе серебряная струна, он постоянно чувствует самую тесную, кровную связь с родной землей», —
писал уральский поэт Яков Вохменцев в предисловии к одной из книг Михаила Люгарина,
К ней, родной земле, и обращены его самые трепетные, нежные и сокровенные слова.
Хочется пожелать поэту в год его 80-летия доброго здоровья и новых вдохновенных книг. И пусть по-прежнему звенит в его душе «серебряная струна»!
Лидия Гальцева
Скучно мне бывает, крестьянину, —
До души в свою деревню врос.
Бросить бы бетонную плотину
Да уйти в колхоз.
Скоро там зеленые разливы
Заполощут возле хат травой,
Тракторы загрохают по нивам
Радостной толпой.
Скоро там, над озером, как скрипки,
Чайки запоют, кружась.
И нырнут плуги, жадны и прытки,
В земляную грязь…
Нет, покинуть мне Магнитку жалко!
Хоть грущу я о родных полях.
Ведь у нас, как чайки, циркулярки
Здесь поют в руках.
Меж стропил огней пылают гроздья.
Мама! Если б знала ты:
Запестрели васильками гвозди,
Гвозди, как цветы.
И хмельная радость бьется в нервах,
Лишь взгляну я, мама, на Атач:
Паровоз туда взобрался, — первый, —
На скале, — как грач.
Скоро в домнах заклокочет лава,
Зашумит магнитная руда.
От заводов побегут по травам
Скоростные поезда.
И тогда на новом паровозе
Я вернусь родной проведать край.
А пока прошу: трудись в колхозе,
Больше не скучай.
1930
Налево и направо гляну
И замечаю тут и там:
В косынке легкого тумана
Весна шагает по полям.
Весна,
Ты мне такой и снилась.
А наяву еще милей!
За дальней сопкой опустились
Десанты первых журавлей.
Бездонна синь,
И воздух светел,
Шумит ручей, как водопад,
И молодой, веселый ветер
Играет косами девчат.
Зеленым шелковым убором
Недаром бредят тополя:
Уже за синим косогором,
Как море, вздыбилась земля!
Пойду ее волнам навстречу.
Пойду, как в сказке,
Как во сне,
Через огонь:
Горит, что свечи,
Стерня на бывшей целине.
Здесь встанет спелая пшеница,
И думы все мои о ней…
Готов я низко поклониться
Прилету первых журавлей!
1958
По Уралу бродит осень.
Бабье лето…
Благодать!
Я хотел подняться в восемь,
А поднялся
Снова в пять.
Знать, родился я поэтом
Под иконой и дугой,
Вот в такое ж бабье лето —
В Святодуховке родной.
Вот в такое ж бабье лето
Породила меня мать,
Когда бабы до рассвета
Выходили жито жать.
Я люблю такую пору:
По лугам бредут зароды,
На токах пшеницы горы,
Полнокровьем помидоры
Расписали огороды.
Потому мне все здесь мило.
Каждый кустик и мираж,
Я познал косу и вилы —
С детских лет.
Как карандаш.
Есть и дети,
Есть и внуки,
Но не спится старику —
Пригодятся мои руки
В эту пору на току.
Распахнула дали осень,
Шепчет ласково: «Взгляни,
Ты вот здесь, а люди спросят
Про стихи в такие дни».
1963
Гляжу на мир влюбленными глазами.
Дымится степь, кочуют облака,
И, рукавами тростников касаясь,
На север пробирается река.
Над нею чайки — плачущие скрипки.
О чем кричат? Кого они зовут?
Роняя в речку белые улыбки,
Доярки по-над берегом идут.
Они идут, еще почти девчонки,
С серебряными ведрами в руках.
В колючих кофтах низкие сосенки
Рассыпались на сонных берегах.
В зеленых камышах ныряют утки,
Шумят леса. Краснеет земляника.
И кланяются низко незабудки,
И туфли девушкам шнурует повилика…
1966
Л. П. Гальцевой
Счастливо живу в Магнитогорске,
Рад хорошей весточке о том,
Что моя целинная березка
Стала выше крыши в Боровском.
Что в тени «березового ситца»,
В час, когда луна плывет в ночи,
Дремлют желтогрудые синицы,
Черные качаются грачи.
А она сверяет время года
С лиственным живым календарем,
Весело танцует в непогоду,
В изморозь сияет серебром.
Собирает снежные охулки,
И по-лебединому бела.
В тихом Айвазовском переулке
Стала украшением села.
…Не лежится по утрам в постели,
Все спешу куда-то. Недосуг.
Снегири на север загляделись,
Смотрят гуси-лебеди на юг.
Над Магниткой птицы пролетают,
Опадают клены на траву.
Только мне березки не хватает
В городе,
В котором я живу.
1971
Здравствуй, лес с зеленой крышей, —
В твой июньский зной
Прихожу не ради вишен
Я в шатер сквозной.
Грибникам давай ненастье,
Ходят — книзу лбы.
У меня другие страсти:
Нет стихов, и нету счастья —
Нет моей судьбы.
Я ищу ее не в книгах,
Сидя за столом.
Выйду в поле, в поле мигом —
Звуков целый том.
Выбирай из них любой:
Он звучит как песнь.
…Не ищу судьбы другой,
Кроме той,
что есть.
1972
Перед Вами — несколько новых новелл, написанных старейшей челябинской писательницей Лидией Преображенской.
Извлеченные пристальной памятью из глубин времени, они волшебно переносят нас во времена былинные, когда еще дамы ходили в кринолинах, по улицам уральских городков бродили утки и гуси, а дети читали книжки при свете крохотных фитильков, заправленных рыбьим жиром…
Каждый из нас родом из детства. Но немногим дано сохранить детскую первозданную чистоту восприятия мира. Лидия Преображенская не только сама сумела сохранить в себе чистоту души, но и с непостижимой лаской и добротой более полувека передает ее детям. Писательница воспитала немало литераторов, влюбленных в слово, как орудие преображения мира. Недаром у нее такая фамилия — Преображенская.
Из Челябинского Дворца пионеров, из ее небольшого кружка «Алые паруса» выходили плененные обаянием ее облика те, кому выпало счастье узнать красоту человеческой души, согретой вниманием к ближнему.
И сегодня, когда писательнице восемьдесят, мы вчитываемся в ее неторопливые строки, улыбаемся ее жизнелюбию, поражаемся ее оптимизму и желаем ей новых и новых талантливых открытий.
Кирилл Шишов,
член Союза писателей
Прошла рабочая неделя. Задвинуты под лавки старенькие сидухи, в которых будут лежать до понедельника сапожные ножи, шилья, гвозди, молотки…
Вымыты полы. Расстелены чистые пестрые половики. Истоплены бани. Напарился рабочий люд, отдыхает от трудов праведных. Кто за чаем с баранками благодушествует, кто дремлет.
На город спускается вечер, тихий, теплый, синий.
Отец пошел к деду кружку сусла выпить. Очень уж сладкое сусло умеет варить дедушка. Говорят, лучше всех в городе. Бабушка приболела, дома лежит. А мама вышла на лавочке с соседками посидеть, посудачить. И я, конечно, за ней приплелась. Куда еще мне деться? Сестер, братьев нет. Подружки по домам разошлись. Про телевизор тогда еще слыхом не слыхали. Вот и шла я за матерью, садилась рядом, прижималась к ней и слушала «последние городские новости».
О чем только не переговорят за вечер женщины. Пьяница-сосед избил жену до полусмерти. Где-то дом обворовали, а воров не нашли. У Шиховых корова из стада не вернулась, ищут — с ног сбились. На Киттарской улице, говорят, пожар большущий был — искры до неба летели. А еще вот пошел один мужичок в ледяную пещеру, что в нашем городе. Очень уж ему занятно было посмотреть, как там, в пещере. Шибко красиво, говорят. Залы там такие, будто во дворце каком, из бриллиантов да алмазов, так и горят, драгоценными каменьями сверкают. Пошел он и пропал. Думали, совсем сгинул человек, а он через неделю к одной деревне вышел за двадцать пять верст от Кунгура. Чуть живенький, кожа да кости. Оголодал, бедненький. Да, ну и поделом, больно уж смелый, везде бы нос совал. И чего надо? Сидел бы дома, так нет, куда-то надо под землю лезть. Хоть бы веревку длинную с собой взял, чтобы не заблудиться. Там столько, говорят, коридорчиков, что заблудиться дважды два.
Чем темней становился вечер, тем страшней, таинственней возникали рассказы. Вот уже то одна, то другая из женщин заводила разговор о привидениях.
— Зашла она, бабоньки, в избу, сунула руку под лавку за веником, а там — мертвая голова лежит, — рассказывала одна из соседок, — тут она, милые вы мои, и грохнулась без памяти…
Я еще крепче прижималась к маме, судорожно цеплялась за нее, готова была разреветься от страха и… не уходила, слушала.
Только грозные окрики мужей разгоняли эти вечерние сборища женщин. Расходились нехотя. Я шла, уцепившись за мамино платье, испуганно озираясь на каждый звук, на каждый неясный силуэт. Детское воображение рисовало все услышанное ярко и живо. И долго еще страх стискивал сердце…
Те времена, когда я, стоя обеими ногами в маминой калоше, разрисовывала угольками табуретки, давно прошли. Я уже вовсю рисовала цветными карандашами все, что попадало на глаза. Как-то бабушка показала мои рисунки учительнице. Та долго рассматривала их. Потом достала из шкафа анатомический альбом и сказала:
— Вот пусть скопирует, срисует. Поняли?
И в моей тетрадке появился глаз. Он смотрел на меня весело, будто подбадривал: «Так, мол, так, продолжай, девчонка!»
Рядом оказался нос, большой, строгий. Он, казалось, принюхивался к каким-то запахам. Кисть руки легла на белом листке. Огромное ухо к чему-то прислушивалось, а нога стояла твердо, непоколебимо.
Когда учительница увидела эти рисунки, она изумленно посмотрела на меня и подала мне новую картинку. Это был портрет дедушки Крылова. Я уже видела его в книжке басен.
Что ж, Крылов так Крылов. Что стоило для такой храброй девчонки нарисовать его портрет. Я еще не знала никаких правил. И страха еще не знала. Делала все по наитию. И портрет опять получился, конечно, по-своему, по-детски, но все же Крылова можно было узнать. И учительница, задумчиво глядя на меня, сказала:
— Кажется, способный ребенок… Знаете что, отведите-ка вы ее в художественную школу, где ребята учатся рисовать, а пока… пока пусть она нарисует хотя бы папу с мамой…
Папу с мамой? И как это я раньше не додумалась? Они всегда рядом со мной, и такие совсем, совсем разные. Папка черный, длиннолицый и длинноусый. Усищи черные с колечками на кончиках. Из-под фуражки чуб черный торчит, а глаза светло-серые так и смеются. А мама светленькая, круглолицая, бело-розовая, курносая. Только глаза черные, как смородинки. Рисовать так рисовать. Попробую!
И вот теперь, спустя 70 лет, глядя на эти давние пожелтевшие от времени рисунки, я узнаю их, моих родителей. Все-таки что-то сумела схватить своим неопытным глазом.
Вот тогда-то бабушка и привела меня в только что открывшуюся художественную школу. Ах, как там было все интересно! На стенах висели картины. На тумбочках и этажерках стояли гипсовые фигуры амуров и богов. Тут же были черные чугунные изваяния неизвестных еще нам героев. Мрачно смотрел, завернувшись в плащ, Мефистофель. Свободно, будто что-то рассказывая, стоял Дон-Кихот, а черный изящный чертенок дразнил красным языком, наставляя нос.
Так бы и не отходил от них, рассматривал целый день. Хорошо бы, да разве можно так? «Работать надо», — говорил нам Герман Александрович. В классной комнате все уже приготовлено для урока: на столе стояла кружка, рядом кринка и тарелка с хлебом. «Натюрморт» — трудное, незнакомое слово. Мертвая натура, то есть просто вещи, предметы.
Я пробовала рисовать, но почему-то у меня все получалось не так, как у других ребят. Кружка и кринка не казались круглыми, объемными. Тарелка выглядела какой-то плоской дощечкой. Нет, это было куда труднее, чем копировать руку или ногу из альбома. И скучновато. И трудно. Но мы еще знали и понимали, что это нужно. И терпеливо исправляли, переделывали, делали заново. Это требовало большой усидчивости.
Зато как радовались ребята, когда в класс входил Анатолий Владимирович Скрипов. Казалось, он вводил с собой саму фантазию, сказку. На его уроках можно было сколько угодно фантазировать, рисовать чертей, красавиц-принцесс, фей и леших. А иногда он разрешал взять листок бумаги и начеркать на нем случайные линии без всякого замысла, просто что получится, а потом присмотреться внимательно, «увидеть» что-то там, напоминающее фигурку зверя или человека.
У меня да и у других девчонок получались чаще всего дамы в кринолинах, этаких широких, пышных юбках на обручах. Мы их на картинках в журналах мод видели, и они нам страшно нравились. А однажды я даму в такой юбке даже на улице видела. Старенькая, седая, кое-как с пролетки слезла, в юбке своей запуталась. Извозчик ей помог. Я на нее, как на чудо, смотрела. С разинутым ртом стояла. А на голове-то, на голове шляпка — захохочешься — целое птичье гнездо с птичкой вместе.
Забавная старушка! С тех пор и мерещилась мне всюду эта дама в кринолине, в каждой моей почеркушке.
Тихий наш городок, летом зеленый, заросший мягкой гусиной травкой, весь пропахший черемухой и сиренью, зимой становился белым и пушистым, до самых печных труб засыпанный снегом. Таким он был до 1917 года.
А тут все изменилось. Ковыляли по улицам инвалиды, вернувшиеся с войны, ковыряли землю деревяшками протезов или неуклюжими длинными костылями…
Бабушка как-то пришла с рынка взволнованная, испуганная: говорят, царь-батюшка отказался от царского трона. Даже всплакнула от растерянности: кто же теперь царствовать-то над нами будет? Тревога жила рядом, будоражила умы, мешала спать спокойно. В нашу женскую жизнь врывались новые, неведомые нам слова: «революция», «красные», «Ленин», «белые»…
Что это значило? Отец, может, и мог бы объяснить, да его не было дома. Он где-то воевал, а где, мы и сами не знали. Я только и помнила его лицо, серые, погрустневшие глаза, усы, ласково щекотавшие мне щеку. Это было на перроне перед отправкой на фронт, среди толпы, где смешались уезжающие и провожающие. И все. Больше мы отца не видели долго. Пропал мой папка.
Как-то мама собралась на речку за водой. Только ведра взяла, коромысло на плечи накинула, в дверь соседка заходит.
— Куда ты, Дуняша, — говорит, — не ходи, пережди. Стреляют на улице. Пули так и дзенькают, так и дзенькают, право слово…
Только она сказала это, а тут как грохнет что-то во всю мочь. Избушка наша так и затряслась, вся ходуном заходила. Мне сразу вспомнилось, как у нас землетрясение было. Я тогда совсем еще маленькая была, ничего понять не могла, на попу шлепнулась и даже разреветься не успела, только удивилась, как мама с ведрами зашаталась, даже воду расплескала. И шкаф с посудой качнулся, чашками, ложками зазвенел. И тут что-то похожее получилось. Тоже посуда звякнула и грохот был сильный.
Бабушка за дверь выглянула, а там, говорит, что делается, что делается! С горы через город что-то огненное с воем летит. Потом почернеет, а где упадет, там только земля в разные стороны разлетается.
— А это чё, баушка, драконы летают? Да? — спрашивала я.
— Драконы, драконы… Все у тебя сказки одни на уме. Кончаются твои сказки, Лидуха. Вон пули дзенькают, как пчелы жужжат, а укусят, так не обрадуешься, от примочки укус не пройдет, а запросто в могилу сведет. А драконы-то тоже настоящих не лучше. Сиди, из избы не вылезай. Снаряды это пушечные. Под такой попадешь, говорят, только мокрое место останется, поминай, как звали.
— Бабоньки, кто у нас сегодня в городе хозяйничает: красные али белые? — спрашивала заглянувшая к нам соседка.
— А чемор их знат, — сердито отмахнулась мама, — откуда нам знать — кто? Нам все равно, лишь бы хлеба досыта было.
— Ты чё городишь-то, девка? — рассердилась бабушка, — забыла, как беляки расправлялись на площади? Сколько народу потоптали конями? Не болтай зря…
— Баушка, я пойду за калитку, погляжу, кто там, белые или красные…
— Ох, только посмей! Только посмей! Я тебе такого ремня дам — на всю жизнь запомнишь. Сиди в избе и нос не высовывай. Слышишь? Забыла про драконов? Помнишь, как вчера грохали? Аж земля тряслась.
— Помню. Да ведь интересно…
— Интересно ей. Гляди-ко ты какая храбрая.
— Баушка, а чё белые-то все в белых штанах да в белых рубахах ходят, что ли? — не отставала я.
— Да будет тебе… Век бы их не видать!..
— Баб, а красные в красных рубахах, да?
— Ну вот пристала, репей. Откуда я знаю, — смутилась бабушка и вздохнула, — за простой народ они, за рабочих. И красные ленты у них на папахах. Поняла?
— Поняла… — кивнула я и опять заныла, — я пойду, баб, за калитку…
— Да ты что это такой неслух растешь? Сказано, не смей выходить и все тут, стреляют там, убить могут. Неужели не понимаешь?
И вдруг бабушка расплакалась:
— Как мы без тебя жить будем, если тебя убьют?
Я еще плохо понимала, что говорила бабушка, но уже страх начал заползать в сердце. Я прижалась к ней:
— Ладно, я не пойду на улицу, не пойду, не плачь, баушка.
Тут уж и растаяла бабушкина строгость. Она обняла меня:
— Ну вот так-то лучше будет. А еще лучше ты в голбец отправляйся и сиди там, чтобы тебя не видно и не слышно было.
— В голбец? — ужаснулась я, вспомнив лесенку в подполье, где хранились бочки с солеными огурцами да капустой. — Нет, я боюсь… Там мыши…
— Интересное дело! На улицу, где стреляют, она не боится идти, а в голбце мышей испугалась. Ну и храбрая… Пойдем-ка, пойдем, посмотри, как там хорошо-то.
И бабушка подняла крышку голбца.
— Смотри, лесенка-то какая удобная, с ковриком. Тут я тебе огарочек свечки поставлю в плошке, а то и коптилку с фитильком. Сиди тихонечко, читай, рисуй, сказки сочиняй, вот и будет хорошо. Огурчика захочешь, возьми из кадушки, съешь. А сон начнет одолевать, приляг на лавочку и спи сколько хошь.
— Да, а мыши? Они, поди, ноги мне отгрызут.
— Вот еще глупенькая. Да они все за речку убежали, ни одной не осталось.
Так и затеплился нитяной фитилек бледным огоньком в нашем голбце. Запахло рыбьим жиром горелым.
Иногда приводила ко мне соседка своих малышей. Сидели они тихонько, прижавшись друг к другу, и слушали мои сказки то про Змея-Горыныча, то про Бабу-Ягу, то про доброго Ивана-царевича, который в красной рубахе шел беляков рубать.
Услыхала как-то бабушка мою сказку, посмеялась вволю:
— Ну и фантазерка ты! Иван-царевич пойдет беляков рубать? Да где это видано? Они ему заместо родных братьев, одним миром мазаны. Сочиняй другой конец для сказки, этот не пойдет…
Были у меня санки. Маленькие, куклячьи. Красивые. Легкие. Полозья гнутые, позолоченные, а сами они из морской травы, зеленые. Засмотреться можно! Лошадки у меня не было. Да разве это обязательно? Такие санки-самокатки любую куклу могли в далекое царство увезти, хоть за тридевять земель, в тридесятое государство.
Я всех своих куклят-малышат в этих санках перекатала, а они все как новенькие. И где их только моя добрая бабушка-волшебница достала, не знаю: то ли ей какая-нибудь барыня за работу подарила, то ли купила, денег не пожалела. Только долго они у меня жили, кукол моих катали, меня радовали. Сколько сказок я про них сочинила играючи.
Но вот времена пришли новые, сказки стали отходить куда-то в сторону, забываться. Под ложечкой часто сосало от голода, не французской булки хотелось, а хоть бы уж ржаного хлеба с солью поесть, червячка заморить, чтоб не грыз он там, внутри. Вот тогда и подступила ко мне бабушка со вздохом сожаления:
— Знаю, Лидушка, что любишь ты санки свои. Жалко с ними расставаться, да что делать будем, как жить, сама подумай, желудок-то ведь есть просит. Давай променяем их на муку. Съезжу в деревню. Может, там мучки за них дадут. Хоть оладушек испеку тебе.
— Ой, баушка, миленькая, не отдавай санки, они такие красивые. Лучше кукол всех отдай, кровать вон кукольную, а санки оставь.
— Ох ты горе мое, внученька! Сама знаю, что любишь ты их. А что делать-то? Есть-то ведь охота. Подумай-ко, дитятко.
Тут у меня, и правда, так в желудке от голода защемило, что заревела я горькими слезами. Побежала в свой уголок, схватила санки, бросила их бабушке прямо в подол платья, а сама в подушку уткнулась, так в слезах и уснула.
А на другой день бабушка и впрямь муки привезла из деревни. Скатерть у нее была большая, красивая. Сама она ее вязала, радовалась. Вот ее и променяла она на муку. Живем теперь пока, говорит, деревня не голодает.
Я сижу, молчу, про санки боюсь спросить, про себя думаю: «Хоть бы их никто не взял, вот бы хорошо-то было». А бабушка рассказывает:
— Хозяин, у которого муку-то выменяла, такой здоровенный мужик, рожа шире масленицы, наверно, и от армии мукой откупился. Взял он у меня скатерку и жене перебросил, на, говорит, тебе такую шибко надо было, вот и бери. Та так и расцвела. «Ой, — говорит, — и правда, мне такую надо было. Баская скатерка, баская. Соседки от зависти лопнут. У меня, — говорит, — теперь все есть, только цветка-фигуса нет да стола-угловика. У тебя, бабка, поди, есть?»
— Найдется, говорю, и фикус, и стол-угловик, можно отдать, коли хорошо заплатите. А сама соображаю: «Что нам жалеть? Фикус я еще выращу, а столик сынок, как с войны вернется, новый выстругает, о чем горевать? Дай-ко я санки-то попробую обратно выцарапать». И говорю, все привезу вам, только вот саночки-то вы уже мне отдайте, больно внучка о них горюет.
— Ладно, на кой они нашему Ваньке нужны. Он им живо шею сломит. Бери, только уж фигус-то привези обязательно. Да стол-угловик. Пусть, как у городских, будет. Бабе вон уж шибко втемяшилось, житья не дает…
Ну я скорей санки подхватила и в платок спрятала. Вот и вернулись твои санки, Лидуха, да еще и муки привезла. И впрямь чудо-санки. Сейчас, сейчас оладушек напеку…
Голова кружилась. Перед глазами плавали круги. «Дистрофия»… Тогда еще мама и бабушка не знали этого страшного слова. Они просто говорили мне:
— Это от голода у тебя, Лида. Ничего, пройдет… Вот мучки фунтика два-три выменяем на твою шубейку, из которой ты выросла. За нее, может, и больше дадут. Лебеды подмешаем, оладьи испекем. Поешь — вот и пройдет.
Успокаивали, поглаживая мои острые плечики, а сами сокрушенно вздыхали.
В школу я ходила пошатываясь. Школа теперь была далековато, почти в бору, на даче богача-заводчика, который, говорят, куда-то за белыми утянулся и дачу свою оставил, в карман ее не мог затолкать — великовата оказалась.
Училась я раньше в маленькой женской трехклассной школке, где мальчишек мы и не видали. А тут, когда установилась советская власть, девчонок и мальчишек всех смешали.
Мальчишки на мои длинные косы глазели, подергать норовили. Да еще мой матросский костюмчик их привлекал. Особенно нравился синий с полосками воротник. Даже штопаные локти у матроски не замечали.
Не по себе мне было как-то в новой школе: шалости, несерьезное отношение к ученью. Я всегда была «примерной», тихой, спокойной, да и от голода, может, слабость такая нападала, что не до шалостей было.
Выдавали нам в школе по крохотному кусочку хлеба, который мы бережно, боясь хотя бы крошку уронить на пол, с наслаждением съедали. А однажды… ой, однажды случилось чудо: выдали нам по кусочку какой-то белой мягкой массы с ямками и дырками, в которых как слезинки, сверкали капельки прозрачной жидкости, а с краю кусочек облегала красная корочка. Новинка так празднично выглядела и вкусно пахла, что ее сразу же хотелось съесть, но я, конечно, принесла домой.
— Сыр! Сыр! Голландский сыр! — обрадовалась бабушка, — как хорошо! Жалко только, что мало. Целую головку купить бы, да где там. И не найдешь, и не купишь — не по карману.
— Бабушка, разрежь его на три части: тебе, маме и мне. Пожалуйста, разрежь, — попросила я.
— Спасибо, Лидушка. Только тебе это дали. Ты растешь, тебе нужнее, ешь одна.
— Не буду, не буду есть одна, не хочу! — разревелась я.
— Ну, ладно, ладно, не реви, ревушка! — засмеялась бабушка и начала резать сыр.
Конечно, мой кусочек сыра оказался больше, но бабушка уверяла меня, что нож такой «поперешный», никак одинаковые порции не нарезает. А еще сказала она:
— Ты его побереги, с чаем будем вприкуску, как с сахаром, есть. Забыла уж, наверное, какой сахар-то бывает.
— И правда, забыла, — вздохнула я.
Когда же мы поели «суп» из лапши с квашеной капустой, захотелось пить. Вот тогда и налила бабушка «чаю», настоянного на сушеной морковке, и мы все трое откусили по крошечке сыру.
— Ой, и, правда, баушка, сладко-то как, — засмеялась я, жмурясь от удовольствия, — а может, сыр волшебный? Может, он в сахар превратился?
— Может, может, все может быть, — поддакнула бабушка, — чего у нас с тобой только не бывает!
Вот и советская власть установилась твердо. И папка мой домой вернулся. Хоть и контуженный, но все же живой, с руками, с ногами. И то хорошо. Мама с бабушкой не нарадуются. Полегче, мол, жить будет, а то совсем захудали. Вещи продали, на хлеб променяли. Избушка — голые стены. Постоянное недоедание совсем подорвало здоровье. Где-то в Сибири, говорят, белые булки чуть ли не на березах растут. Бабушка спит и во сне их видит.
Хмурился отец, обдумывал, как быть, как дела поправить.
Подсел как-то к бабушке и сказал решительно:
— Ну, чё, мать, поедем в Сибирь, что ли? Конечно, булки там на деревьях не растут, это ясно, но жить там полегче, посытнее. Продадим хибарку нашу да всем гуртом — на поезд. Как ты смотришь на это?
Всплакнула бабушка: жалко избушку продавать, жалко с родины уезжать, да что делать-то, как быть?
— Ладно, Сашка, продавай избушку, поедем. Может, хоть Лидушка поправится, а то вон одни глаза остались.
Покупатель на избушку скоро нашелся. Сборы были короткие.
Последний раз я обошла наш огород, где кузнечиков когда-то ловила, воображая себя индейцем-охотником. Струны «арфы» моей на стене потеребила на прощание. Под единственной елочкой в садике постояла, веточки ее приласкала. Черемухи набрала в кружку, на березе покачалась. Потом плаксивую книжку про Миньону, девочку-скрипачку (подарок подружки), завязала в узелок вместе с альбомом с моими первыми стихами и вскарабкалась на телегу с вещами, где уже сидела заплаканная бабушка.
Дорога к станции шла лесом. Последний раз я любовалась знакомыми картинами. Вот здесь мы бродили когда-то с бабушкой, собирая клубнику. А вон там испугалась ноздреватого камня, забитого змеями. Какими они были, ядовитыми или нет, этого я не знала, но только их узорчатые, внушительной толщины тела привели меня в такой страх, что я убежала от камня с криком и помню их до сих пор.
Отец с мамой шли следом за телегой, разговаривали о чем-то тихо, поглядывая на нас с бабушкой.
Вот и станция наша маленькая, суета вокзальная. Товарный вагон забит пассажирами, кажется, до отказа. Я уже думала, что и места нам не найти, да папка нашел все-таки, всех нас усадил, а сам на полу у самой двери пристроился и ноги из вагона спустил, «козью ножку» запалил и дымит себе без передышки да мне подмигивает.
Ну вот, кажется, и все, сейчас поедем. Уже и в колокол ударили. Пассажиры торопятся, бегут, чайники с водой несут, в вагоны карабкаются. Вот еще в колокол ударили. Бабушка беспокоится: «Сашка-то вернулся ли?» Да вернулся, говорю, вернулся.
Последний раз ударил язык в чугунные бока колокола. И поезд покачнулся, будто поплыл вдаль, в неизвестность. «Станция Кунгур», — машинально прочитала я сквозь набежавшую слезинку, глядя на выпуклые буквы на фронтоне вокзала.
— Внученька, да не «станция Кунгур», а «станция «Детство», — ласково поглаживая мою руку, сказала бабушка, — беспечные игры, смешные сказки — все остается позади.
Мне стало грустно. Неужели все? Неужели не будет больше для меня ни Кунгура, ни ласковой реки-Сылвы с зелеными водорослями и серебряными рыбками? И неужели не будет больше сказок, их радости светлой и чистой, как живая вода? И вдруг поняла: будут сказки, будет радость от них, от моих новых сказок в книгах, которые я должна написать!.. Обязательно!