Кнорре Федор Каменный венок

Федор Федорович Кнорре

Каменный венок

Девчонки, голоногие, крикливые, хохочут на бегу, прыгая через две ступеньки, наперегонки со спускающимся лифтом скатываясь по лестнице. Из сумрака полутемного подъезда, толкаясь в дверях, точно за ними с собаками гонятся, вырываются в залитый солнцем дворовый скверик, хохоча оттого, что кто-то первый засмеялся, и вот все расхохотались, да так, что никак и не остановиться.

Домовые старухи и старики, с утра молчаливо разместившиеся в тени на скамейках или на собственных, вынесенных из квартир стульях и табуретках со сплющенными черными подушечками, обрадованно встрепенулись, все разом возмущенно заговорили:

- Сумасшедшие!.. Вот уж сумасшедшие!

Девчонки взвизгивают от восторга на десять ладов, фыркают и взрываются неудержимым хохотом, теперь уж оттого, что они, оказывается, "сумасшедшие".

Они и есть сейчас немножко сумасшедшие. Оттого, что начались каникулы, на улице жара такая, что можно наконец надеть летние платья, сбросить чулки, и вот они все вместе бесятся, сами не знают отчего.

Они убегают, приплясывая, и теперь во дворе, как в зрительном зале, после того как кончилось представление и опустился занавес, начинается обсуждение.

В наше время таких девчонок не было и молодежь была другая, - на этом сходятся все. Неважно, что "наше время" у каждого совсем другое. Пятнадцать - двадцать лет одним было до революции, а другим в двадцатых годах, но это не мешает разговору. Всплывают обрывки бестолковых рассуждений, утверждений, доказывающих совсем что-нибудь противоположное тому, что пытаются доказать, но все кивают, соглашаясь. Все объединены общим желанием: осуждать. Со стороны может показаться, что все эти старушки, старухи и старушонки полны злобы и негодования, но это вовсе не так. Это все судьи, выносящие беспощадные приговоры, зная, что они никогда не будут приведены в исполнение. Слова, слова...

Другая партия стариков - все больше мужчин, сгрудившись у дощатого столика, играет в домино. Они уже столько навидались карикатур и начитались всяких юморесок про стариков, забивающих "козла" на дворовом столике, что отлично усвоили юмористическую сторону этого занятия и ведут себя именно так, как герои фельетонов и карикатур: с треском кладут костяшки, изображая азарт, насмешливо гудят и громко гогочут на проигравшего.

Самый дряхлый из всех, Захар Захарович, сидит вдвоем со своей кривой палочкой всегда в сторонке и на всякий случай неопределенно улыбается, скрывая свою отъединенность.

Ему трудно принимать участие в пересудах других стариков, он медленно соображает, плоховато слышит и тихо говорит. И он сидит в сторонке, как мальчик, слишком маленький, чтоб его приняли взрослые дети в игру.

Иногда он начинает вслушиваться и вдруг кое-что улавливает, оживляется, собирается и сам что-то сказать, но каждый раз оказывается поздно: разговор уже утек дальше, и Захар Захарович, виновато улыбаясь, смотрит ему вслед, будто бумажному кораблику, упущенному в уличной канавке.

Через двор мимо сидящих проходит, возвращаясь из магазина, пожилая женщина. В руке у нее покачивается сетка, в которой, как в гамаке, лежат две бутылки кефира, пакетик творога, хлеб. Десять пар старушечьих глаз проверяют машинально, но внимательно, что она сегодня несет: на двоих или на одну себя. Это вроде дворового таможенного досмотра.

Зачем? А просто так, ни за чем. Пока они сидят на свежем воздухе во дворе (так называемо "гуляют"), все, что происходит у них перед глазами, это вроде живых картин или медленной пьесы, в которой им ужасно хочется тоже сыграть хоть минутную, в два слова рольку.

Все здоровались с ней полчаса назад, когда она шла через двор в магазин, и поэтому заговорить уже нет предлога, а хочется. И вопрос остается неясным: бутылки-то две, но это еще ничего не доказывает. Человек может и один выпить две бутылки. Но на самом деле две бутылки куплены мною именно на двоих - по привычке, и только сейчас, проходя таможенный досмотр, я вспоминаю, что одна теперь совершенно лишняя, раз ушла Катя.

- Какая была нелюдимка, такая осталась.

- Необщительная... Вот уж до чего необщительная...

Я этого не слышу, но знаю, что именно что-нибудь в этом роде сказано мне вслед. Да, мне, потому что, к сожалению, необщительная старая женщина это я. Что ж, разве я спорю? Они видят действительно необщительную, пожилую, стареющую женщину.

А я вижу стариков в пикейных панамках и выгоревших фуражках, бормочущих старух, и мы кажемся друг другу такими похожими и скучными, как выписка из домовой книги или краткая автобиография, нацарапанная на полулистке бумаги.

Мою Катю тут все знают с детства - понятно, с ее детства. И вот недавно по всем семи этажам громадного дома, со скоростью негритянских барабанных сигналов в джунглях, разнеслась весть, что Катя выписывается, уезжает, уходит, бросает меня! "Вот уж ихняя благодарность-то! За все за хорошее! Что ночей недосыпала! От себя кусок отрывала! А эта, на вот тебе, плюнула да и уехала! Вот она, молодежь-то!.. Хотя, с другой стороны, и эта ее тетка ли, бабка ли, а все может, и мать пожилая такая? - что-то у них больно напутано там, но все равно - нелюдимка, ни с кем не поделится, посторонняя какая-то - тоже хорош перец, с такой не очень-то и уживешься!.."

Одним словом, что-то произошло, и все затаив дыхание ждали, что что-нибудь разразится.

Они были как пожарная команда, примчавшаяся по ложному сигналу, - уже подключили шланги и замерли в ожидании хоть какого-нибудь дымка. Они так готовы были грудью стать на чью-нибудь сторону и стоять до конца. Приготовились запоминать, в надежде на будущее разбирательство, все: кто сказал первым такое-то слово, кто откуда шел и кто где стоял, все, все, начиная с того момента, как свидетель проснулся и собрался было пить чай утром, накануне того дня, когда все произошло.

Но ничего не произошло, в воздухе и не запахло даже товарищеским судом. Катя простилась и спокойно уехала, и даже слез не было пролито. Во всяком случае, совместных. До того как за ней захлопнулась дверь.

Мне казалось, что немного осталось на мне такого живого места, куда можно очень уж больно укусить. Оказывается, есть еще, осталось. Вот когда дверь хлопнула, убедилась...

И вот я уже у себя в комнате мельком вспоминаю сборище дворовых стариков, мимо которых только что пронесла свои бутылки с кефиром. Наверное, на том балу, который мы все каким-то чудом знаем, на том придворном балу люди тоже казались такими же чужими, одинаковыми, несмотря на мундиры и фраки и бальные платья, неинтересными друг другу, раскланивались, прохаживались, сплетничали, а ведь среди них, оказывается, были Наташа Ростова и Болконский. И эта простенькая мысль мне вдруг кажется утешительной: Наташа!

Да, я осталась совсем одна, все ушло, все у меня позади, и Катя ушла, но Наташа-то останется со мной? Да, да, хоть она-то останется, не хлопнет дверью, не уйдет.

В дальнем конце улицы, в которую упирается, как в горизонт, вид из моего окна, начинается закат. Солнце уже коснулось вершин горной цепи домов, замыкающей этот горизонт, и теперь его косые лучи обливают светом россыпь мелких блестящих листиков берез, растущих в ущельях улиц.

Наверное, здесь когда-то кругом был лес и ушел, а они остались одни, и им тут одиноко, как людям, оставшимся в пустыне.

И вдруг я, точно проснувшись в незнакомом месте, широко раскрыв глаза, осматриваюсь по сторонам: где я? Комната знакома и незнакома, я к ней так привыкла, что давно перестала ее замечать, а сейчас вот увидела ее всю, как она есть, со стенами, мебелью и окнами... Вот оно что!.. Значит, это и есть та комната, в которой я останусь одна до конца. Пересадок больше не предвидится. Что ж, славная комнатка, а за окном весенний закат.

Значит, мне дана еще одна, вот эта весна, вот эта тишина и этот закат, а ведь если бы я сейчас не опомнилась, не огляделась, я бы его прозевала, уткнувшись носом в книгу или запутавшись в своей обиде, перебирая горькие слова, в этой комнате сказанные, и те, что не были сказаны, а надо бы было сказать.

А сейчас я с каким-то новым интересом смотрю и смотрю в конец улицы, где над зубчатой каменной стеной сияют, налитые светом, разноцветные полосы - широкая лимонно-желтая и узкие алые, розовые - и над ними негородское, нездешнее, весеннее вольное небо какой-то далекой страны, где облака ходят на просторе, не заходя за крыши.

Немного погодя в дверь ко мне скребется мышиная лапка, так неуверенно Жанна Боярская пугливо просится в комнату, зовет меня пить чай.

Странное она существо. Начиная с того, что про нее хочется сказать "существо", - про другого ведь так не скажешь.

Легкая, сухонькая, как кузнечик, с прямо развернутыми худенькими плечиками и твердо выпрямленной спиной, она и к старости не потеряла этой гвардейской балетной выправки - это сразу в глаза бросается, а вот лицо ее как-то плохо запоминается.

Мы долго жили с нею рядом вежливо-незнакомыми соседями. До того как случился у нас откровенный день и она, краснея, конфузясь и вымученно усмехаясь, мне приоткрылась, поминутно пугливо вглядываясь мне в глаза своими наплаканными глазами: можно ли продолжать? - а благодарно убеждаясь, что можно.

И сама полнейшая непохожесть наша с ней, именно непохожесть всего характеров, среды, жизни - как-то помогла мне с легкостью понять и представить себе все о ней и, главное, ее тогдашнее, на мое непохожее горе.

В общем, у нас пошла дружба на прочной основе неравенства, вернее, неодинаковости. Ей хочется все рассказывать, а я легко и дружелюбно слушаю. А рассказывать я не могу. Только вспоминать наедине. Конечно, дружбой это, может, и не назовешь. Ну, пускай так: полюбовное соглашение по взаимному облегчению одиночества. Не так уж плохо.

Жанне незадолго перед тем объявили, что надо выходить на пенсию, и, значит, она никогда больше не выбежит в белой торчащей юбочке, изящно округлив руки, постукивая твердыми носками туфель, в цепочке белых лебедей, под волшебную музыку, в чащу заколдованного леса на берегу Лебединого озера. Тогда она только виновато ужасно покраснела и, храбро улыбаясь, ушла к себе домой, отплакаться в подушку. Потом, не сразу собравшись с духом, пошла за своими пуховками и гримом и пила лимонад в буфете со своими подругами, такими же рядовыми лебедями, которые ей очень сочувствовали и в утешение говорили, до чего несправедливо ее выпихивать на пенсию, когда она еще гораздо лучше многих других, кто остается, а она с отчаянием думала, что вот и лимонад здесь пьет в последний раз, и эту милую буфетную комнату больше не увидит. Еще горше было ей стоять в сверкающей освещенными зеркалами, пропахшей пудрой, духами и потом уборной, среди своих девочек, только что оттанцевавших в воздушных белых пачках первый акт и теперь, оживленно блестя подведенными глазами, поправляя корсажи и прически, переминаясь обтянутыми трико, утомленными работой ногами, которые из партера кажутся "ножками", в ожидании сигнала на выход столпившихся вокруг нее с сочувственным пугливым любопытством, - стоять одной в городском, "штатском", сером костюмчике, никому не нужной, уже чужой, чей пропуск в волшебный мир больше недействителен.

Так, в каком-то смутном недоумении, как во сне, она навсегда рассталась с миром, населенным Одеттами и Эсмеральдами, Заремами и Джульеттами, и вот переселилась в царство соседей по квартире, заверенных справок и споров о сроках дежурств по уборке мест общего пользования.

Кажется, я теперь единственный человек, кого она почему-то не стесняется, перед кем не конфузится, не краснеет и не извиняется.

Мы сидим, не зажигая света, в ее чистенькой комнатке, где на нижней полке очень мало книг, а на верхней тесно от целого стада фигурок: фарфоровых, деревянных, бронзовых.

- Ну что же, это мой музей, - с извиняющейся улыбкой говорит про них Жанна. - Очень безвкусно, да? Но ведь я же никому не мешаю, правда? Черную антилопу мне девочки подарили... в последний день. А вот этот, под мухомором сидит, в колпачке... тоже память, только старая... А малиновый чертик верхом на поросенке скачет и показывает нос, он старше меня, он от мамы, ей в детстве подарили, вот сколько времени прошло, а он все еще жив и вот скачет и всем показывает нос. Я глупая?..

Громадная, увеличенная фотография знаменитой балерины, застывшей в прыжке, висит на стене. Жанна с ней вместе училась, упорно, до самозабвения занималась, вместе поступала в театр, жила на даче, купалась, делилась пирожками с повидлом, но сама знаменитой не стала.

- Она такая славная. Такая была хорошенькая девочка, такая... такая! восторженно вглядывается в фотографию Жанна. - Если б вы ее знали, сразу тоже полюбили бы.

Портрет другой знакомой балерины хранится у нее в большой подарочной коробке от конфет, среди других фотографий.

Показывая его, Жанна всякий раз недоуменно отодвигает его от себя, смотрит, наклонив голову набок, и дергает худым плечиком:

- Она странная... Не знаю, как назвать... Такая стерва, ужас! Нехорошо так про людей говорить?

- Коли правда?

- Правда, правда, - Жанна, умиротворенно улыбаясь, укладывает карточку на место в общую растрепанную пачку. - Вот уж ей ни за что бы... даже по телефону не брякнула, чтоб напомнить, как мы вместе учились.

- А этой вы можете позвонить?

- Сколько угодно! Она такой человек!.. - Запнувшись, она ласково кивает застывшей в великолепном прыжке балерине. - Только я не знаю, конечно. Зачем ей это... Вот наша с вами любимая пастила, кушайте.

Она берет маленький чайник, наклоняет очень осторожно и внимательно следит за струйкой воды, наполняющей мою чашку.

- До чего же я все-таки нелепое существо.

Да, вот откуда это взялось, она ведь сама про себя говорит: "существо".

- Последнее время вот что мне вбилось в голову. А вдруг я стрекоза? Лето красное пропела. А теперь в глаза прикатила зима. Ну, пожалуйста. А для чего тогда все это было? Не знаю. Неужели просто так, все зря?

- Басня вовсе не про вас. Неудачно вы ее подобрали.

- Не знаю. Вы меня всегда только ободряете. А я чуть не реву, как начну думать. А вдруг это все был обман и он правду говорит?

- Кто это - он? Кто говорит?

- Ну, все равно... Ну Коршунов, Виталь Витальич, он мне напомнил басню. И сказал про балет... Плясуны, ну и все такое, а вот попробовали бы, как мы... Кирпичи класть...

- Нашли у кого учиться жизненной мудрости. Он еще выпивши был?

- Как раз трезвый.

- Вот от этого, значит. Трезвый он злой. Впрочем, и пьяный злой. Неужели об нем стоит говорить?

- Он странный, но неважно, а вдруг он прав? Даже дух захватывает от страха, как будто через перила балкона перегнулся и заглянул с десятого этажа: а вдруг да правда?.. Ну, разве не правда, что ничего этого нет и никогда не было. Ну какие могут быть на свете все эти Феи розового цветка, Призраки розы, фавны, добрые волшебницы, эльфы и мышиные короли? Мы же знаем, что этого нет. А кирпичи-то есть... кругом... А что я могла ему ответить, когда он насмехается? Что?

- Ничего не ответишь. Он все равно будет думать свое.

- Да пускай он думает что хочет, мне бы только для себя знать, что это не смешно и что я все-таки, наверное, была для чего-то... а не обманывала, представляя разных фей, чтоб отлынивать от настоящей жизни? Что-то я спуталась, сбилась, и мне нехорошо стало... Поговорите мне чего-нибудь, а?.. Только попроще, чтоб я поняла?

Мы долго молчим, не зажигая огня, и свет уличного фонаря, который почему-то покачивается, бегает по потолку - туда-назад.

- Несколько деревенских мальчиков, - говорю я, усмехаясь, - сидели у костра ночью и болтали о том о сем, о суевериях каких-то; какой-то дореволюционный князь лежал тяжело раненный на поле Аустерлица, и смотрел в небо, и думал; двое старичков, любивших покушать, жили в домике со скрипучими дверями; какая-то провинциальная барышня писала ночью письмо заезжему помещику и начала его словами: "Я к вам пишу..."; и какой-то уродливый утенок оказался лебедем. Что же это, все обман?

Жанна не отвечает, только пальцы ее неуверенно танцуют на коленях, точно репетируя танцевальный ответ.

- Это я понимаю... А какие мальчики?.. А-а, Тургенев это, "Бежин луг"... Конечно, мальчики... Но ведь это не Фея сирени!

- А семья Ростовых была?

С возмущением:

- Что ж, вы меня совсем за дурочку считаете? Конечно, была, это все-таки каждый школьник знает!

- С точки зрения Виталь Витальича - нет, не было никакой семьи Ростовых: ни Пети, ни Наташи, ни Николая, никого. Справка из жилуправлепия не может быть выдана. Ни в коем случае, никому из них. Наташе Ростовой - не больше, чем гадкому утенку.

- Какой ужас... или, собственно, как хорошо. Теперь мне надо это обдумать до завтра, посмотреть, что у меня получится.

Мы обе слышим, как рядом по коридору кто-то прошел, отворилась моя дверь. Мы не хуже старосветских помещиков узнаем по звуку, какая дверь отворилась.

Стук в дверь Жанны. Это Катя пришла. Мы идем вместе в мою комнату, она пропускает меня вперед, потом входит сама и, притворив дверь, прислоняется к ней спиной.

Выражение мрачной пресыщенности на лице.

Длинные, совершенно прямые волосы отброшены на одну сторону так, что один глаз прикрыт ими наполовину. Руки воткнуты в глубь карманов клетчатой спортивной куртки. В углу рта закушена какая-то соломинка.

Очень она, несмотря на все это, хороша. Вот так она, наверное, и снималась в фильме, и сейчас любому дураку ясно с первого взгляда, что она, небрежно захлопнув за собой дверцу спортивной машины, выскочила у подъезда нашего дома проездом по пути в блистательную область круизов, лайнеров, аэропортов, эр-кондишенов, сертификатов, отелей или в крайнем случае хоть молодежных кафе, шашлычных "Чайка" для романтиков, фестивалей современной музыки поп и прочих бикини, причем всем этим она даже как бы пресыщена и там не удивится ничему, и там не выпустит соломинки, зажатой в зубах.

- Я на минутку! - сухо сообщает она кому-то, глядя в сторону, потом поворачивается и взглядывает на меня. Минуту губы ее все еще как бы пренебрежительно и равнодушно кривятся, одним уголком, где шевелится соломинка, которую она лениво пожевывает.

Я тоже смотрю на нее, жду. Я так знаю этот взгляд, это настроение, всю ее знаю, от загнутого вверх колечка на кончике блестящих, тщательно приглаженных волос до золотой пряжки на туфлях. Могу угадать цвет трусиков, которые на пой сейчас, с точностью один к двум. Как-никак два десятка лет прожили бок о бок.

- Только на минутку! - хмурясь от моего взгляда, вызывающе повторяет Катя.

- Очень рада. - Я говорю это спокойно, так, чтобы не слышалось ни малейшей радости, и потихоньку думаю: "Вот хорошо было бы, если бы ты меня вдруг сейчас поцеловала".

- Позабыла кое-что из мелочей. Если нет возражений, я хочу захватить с собой.

Она проходит мимо меня и, повернувшись спиной, долго роется, выдвигая ящики своего шкафчика, задвинутого за угол дивана, на котором она спала все последние годы, с тех пор как мы одолели такую фундаментальную покупку диван.

- Тебе эта кастрюльчонка не нужна? Я могу и оставить.

Это полуигрушечная кастрюлечка, куда едва умещаются два яйца. Я не отвечаю.

- Значит, нет? Отлично, - оживленно говорит Катя. - Тогда я забираю. Во что бы мне уложить только? Тут еще мой электрический фонарик и кое-что в коробке, мелочь кое-какая...

- Возьми авоську. Которая с ручками.

- Ну она же тебе самой нужна... Придется из-за нее еще раз возвращаться.

- Не надо. У меня есть другая.

- Желтая? Она дырявая.

- Заштопаю.

Ответа нет. В шкафчике громыхают жестяные коробки, потом все ящики один за другим задвигаются с треском.

- На черта мне кастрюльки! - Дверца шкафчика захлопывается, да так, что отскакивает обратно. - На какого пса мне фонарики!

Пока она безобразничает, я думаю: пускай! Все-таки она тут, можно на нее посмотреть, голос ее слышать, как она мила мне, какая родная, даже сейчас, когда бес в нее вселился. Конечно, этому бесу ее я не уступлю все равно, и она это знает. А все-таки как тепло, пока она тут. Как станет холодно, когда опять уйдет.

- Я пришла просто спросить, - может быть, тебе что-нибудь нужно? Вот зачем я пришла.

- Нет, совершенно ничего, - говорю я безразлично, и мне уже становится тоскливо - она сейчас уйдет.

Она смотрит на меня в упор, с ненавистью:

- Знаешь, я тебе верю. Тебе правда ничего не надо. А мне тебя все время не хватает! Ты счастливая, ты можешь одна, а мне не хватает! - Она топает ногой от злости. - Ничего, привыкну, обойдусь!

- Значит, это я тебя выгнала?

- Конечно. - Сделав страшные глаза, она приближает свое лицо к моему, чтоб было страшнее, убежденно, торжествующе еще повторяет: - Коне-ешно! У тебя же ненависть!

- Глупая дура, - говорю я. Мягко, с участием.

- Ах, как это здорово! Слыхали? Дура, вот и все! Все вопросы решены! Прелесть! - Она захлебывается от иронического восторга, восклицает: - Вот! Можете полюбоваться! Пожалуйста! - Щелкает каблуками в холодном полупоклоне, приглашая всю толпу невидимых слушателей, сгрудившихся за дверьми, входить полюбоваться. - Дура, и все!

К ее чести надо заметить, что все это говорится вполголоса, даже тише, с учетом, что общий коридор рядом.

- Если в тот раз тебе показалось что-нибудь обидное в моих словах, ты меня прости. Я не хотела тебя обижать.

- Вот то-то и обидно, что даже не хотела!

- Просто я плохо воспринимаю некоторые новшества, как все старые люди. А я совсем уж, видно, отживший...

- Черта с два, отживший!.. - Дергая от раздражения то одним, то другим плечом, Катя мечется по диагонали взад и вперед по комнате, так круто поворачиваясь в углах, будто ждет, что кто-то на нее набросится сзади. Сейчас уже, пожалуй, у нее нет гоночной машины - это просто Катька, только разобиженная, разозленная, как десять тысяч Катек. Просто бешеная. - Это вполне точно! - выкрикивает она приглушенным голосом то из левого, то из правого угла. - У тебя ко мне ненависть! Тлела, тлела и... выпрыгнула!.. Господи! Чужие, равнодушные люди, кого я даже видела в первый раз, радовались за меня. Поздравляли! Самые простые, рядовые зрители... Даже такие... Ну, тебе неважно... Кто смотрел передачу, почему-то всем было интересно и приятно, нравилось всем, а ты меня взяла и подкосила! Это неважно, что ты не права, я это знаю, а ты в меня впустила, или как это называется, червяка сомнения! Я в себя, может быть, перестала верить! Ты меня уверенности лишила!

- У тебя еще осталось, детка. На двоих.

- Ах, даже на двоих? Точно подсчитано?

- Да нет, я хочу сказать только: больше даже, чем необходимо, вот и все.

Катя вдруг подходит к дивану и садится, томно откинувшись на спинку. Закидывает ногу на ногу... Говорит с медлительной рассудительностью, хотя все еще кипит:

- Мне просто чисто психологически... я хочу осознать, то есть освоить... и понять... Как может человек, пускай самый равнодушный к другому, пускай который нисколько не уважает и никого ни капельки... не привязан даже, это пожалуйста, это его дело, но зачем у него презрение, ненависть зачем? За что? За что меня?.. За что другого стараться в самое больное место? Что это за удовольствие?.. Никто мне ничего плохого! Все ко мне хорошо, а ты одним тем разговором хотела все затоптать, убить... Как-нибудь угне... сти! Ну вогнать меня в ничтожество, в пустышку!.. Ну? Теперь тебе легко молчать - свое дело сделала!

Теперь она, кажется, все выплеснула и, наверное, вот-вот уйдет. Пока она буянит, в комнате все-таки полно жизни, а уйдет - тут точно часы остановятся, перестанут тикать, и мы останемся наедине - я и моя старая комната. Последняя моя комната.

- Не обращай ты внимания. Я даже не помню, что я тебе наговорила... Ну, мне почему-то неловко за тебя... показалось.

- Неправда! Неловко! Ты сказала хуже! Я никому... никого не просила, никому не позволю за меня краснеть!

Она, подскочив на месте, топает ногой и опять откидывается на спинку. И даже глаза наполовину прикрывает.

- Никто не отнимает у тебя права краснеть за себя. Это право каждого человека. Не все умеют только им пользоваться... Я просто чего-то очень другого ожидала. Вот мне и показалось как-то уж очень нескромно. Но, наверное, это так принято, что с меня спрашивать, я и телевизор-то смотрю раз в неделю у Жанны. Я старый человек, "не в курсе сегодняшних вопросов", как про меня говорят...

- Виталий Витальич говорит, да. Но ты воображаешь, что ты сейчас прибедняешься, а это и на самом деле так оно и есть: ты действительно не в курсе!

Она вскакивает, оживленно разглаживает ладонями короткую юбчонку.

- В общем, все ясно. - И очень любезным голоском: - Так тебе, может быть, что-нибудь нужно помочь, принести?.. А чье дежурство сегодня? Я могу полы вымыть. Пожалуйста!

- Все хорошо, спасибо, ты можешь идти со спокойной совестью.

- А за кефиром сходить?.. А-а... принесла? Значит, все в порядке? Тогда я пошла.

- Счастливо тебе.

- И тебе счастливо... Ну так... Вот я ухожу... Вот сейчас... - Она, деловито хмурясь, осматривается по сторонам рассеянным взглядом, чего-то ждет. - Ну, кажется, все?.. Тогда я пошла... Я еще зайду тебя проведать, ладно?.. Ну, все...

Она уходит, а я слушаю ее шаги по коридору. Они звонко щелкают, удаляясь. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу, я сижу не шевелясь, не думая, не оглядываясь, жду, пока перестанет так стучать сердце, торопиться мне больше некуда. Я даже не слышу ее возвращающихся шагов. Разом отворяется дверь, и снова появляется Катя. По ее виду сразу я понимаю, что хорошего ничего не случилось.

- Разговор получился какой-то... а я желаю без эмоций, чего-то конкретного. Может быть, мне объяснит? (Она так и говорит: "объяснит".) По порядку!

Я нехотя собираюсь с мыслями. Что-нибудь смягчать, уступать - не поможет; даже если бы я попробовала, она не поверит, мы хорошо друг друга знаем.

- По порядку. Хорошо. Жанна постучала ко мне: "Скорей-скорей, Катю показывают!" Я вхожу и вижу на экране - вы все сидите в креслах вокруг столика и радостно улыбаетесь, как именинники...

- Правильно! Я и радовалась! Мне козой скакать хотелось, если желают знать! А это нельзя? Плохо?

- Козой? Хорошо. Без телевизора. Вы сидели, сияли и сами себе, то есть друг другу, по очереди говорили, какие вы талантливые и как вы довольны тем, что сделали...

- Неправда, неправда!.. Я так не говорила.

- Я только про тебя, на других мне, в общем, наплевать. Ты трогательно запиналась от наплыва волнующих чувств, от смущения, которого не испытывала, так как весь текст, именно даже с этими трогательными запинками, выучила дома. Как бы борясь с застенчивостью, мешающей тебе открывать глубоко затаенные чувства, наивно моргая подклеенными ресницами, ты сообщила нам, какой замечательно тонкий и глубокий мастер тот мордастый, что сидел с тобой рядом, и как ты благодарна ему, что без его руководства тебе бы нипочем не создать такого замечательного образа.

- Я не говорила "замечательного"!

- Но ведь это подразумевается, иначе за что же тебе было его так благодарить? Да я ведь не записывала слов-это просто мое впечатление. Неловко мне за тебя было, и все.

- Ты сказала, что тебе хотелось протянуть руку и вытащить меня с экрана в комнату. За уши.

- Я не говорила: за уши. Просто вытащить... Подумай! Ну, фильм... А вдруг он окажется самый обыкновенный и даже не очень удачный, а вы уже собрались, восхищаетесь собой и празднуете.

- Мы все повторяли, что фильм выйдет на экран и тогда уж дело зрителя будет судить нашу работу! Ты не слыхала?

- Слова!.. Нет, все равно получилось у вас, как если бы в опере еще до начала спектакля певцы вышли и стала раскланиваться и принимать цветы, прежде чем зрители в зале услышали хоть одну пропетую ими нотку. А там принято почему-то раньше спеть, а потом уже ждать, будут хлопать или нет.

Мы молчим некоторое время, потом Катя задумчиво произносит в воздух:

- Сколько яду бывает в людях... Так даже легче... Могу тебя обрадовать, моя лучшая подруга Стэлка вполне с тобой солидарна. От зависти, что ее не взяли сниматься.

- Ну вот. Меня тоже не взяли.

- Ладно, все выяснено: я очумелая от мелкого успеха хвастунишка, зазнайка, нахалка...

- Нет, нет... нет!

- Как же так?

- Ни то, ни другое, ни третье. Всего этого еще очень понемножку завелось, и я побаиваюсь, как бы не пошло разрастаться.

- О-о, это противное зрелище, надо других от него избавить... Придется как-нибудь разрастаться на свободе, самой...

Вот теперь уж дверь хлопает по-настоящему.

История с телевизором, конечно, не причина всему. Но и не "последняя капля". Скорее, последний ушат, плюхнутый в полное корыто, после чего мыльная вода плещет на ноги прачке и разливается мутными лужами по всему полу.

Все, все это не главное. Главное - это то, что ей нужно было и хотелось уйти. Просто молодые всегда уходят от старых. Даже если остаются около них. Чудом надо считать другое: что мы так долго и так хорошо были вместе. Чудо, что это тянулось столько лет. А конец - всегда есть конец.

Долгое время спустя в дверь скребется Жанна. Испуганным шепотом, полная сочувствия, спрашивает:

- Она ушла? - то есть совсем ушла, хочет она сказать. Я киваю, и она понимает и еще что-то спрашивает, я не слушаю, отвечаю:

- Все правильно... Тяжело? Странный вопрос. Да. Я как раз об этом думаю: почему-то настоящую цену всего дорогого в жизни мы узнаем, только теряя его. Как будто надо, чтоб это у тебя отняли, взяли из рук и положили отдельно от тебя на какие-то весы. И только тогда узнаешь, сколько это весило - то, что было в твоих руках. А пока это с тобой - оно как бы в тебе, отдельно не взвесишь, правда?

Этой ночью я лежу в постели с новым ощущением какой-то невольно доставшейся свободы, одна в затишье, в полной завершенности моей закончившейся жизни.

Это совсем не означает, что я собираюсь завтра помереть. Или, скажем, прохныкать остаток жизни. Вовсе нет. Просто я способна трезво отдать себе отчет вот в каком простом обстоятельстве: прошла моя жизнь.

Секундная стрелка моей жизни с постоянно трепещущими на ее кончике событиями, крутыми переломами, неожиданными катастрофами - эта сумасшедшая стрелка, так неотступно своими торопливыми толчками всегда мчавшаяся у меня перед глазами, больше не нужна для измерения дней моих и дел.

Какие уж секунды! Теперь мне хватит неторопливо оторванного листка календаря на стенке.

Полная шапка лотерейных билетиков с предсказаниями судьбы на каждый день - некогда свернутых в тугие, такие волшебно-загадочные трубочки теперь пуста. Билетики развернуты, расправлены, прочитаны. Все до единого. Все уже исполнилось. Стало достоверным. Как прогноз погоды на прошлый год...

Все с тем же неясным удивлением человека, проснувшегося совсем не там, где заснул, я вижу ночную комнату, квадрат света от уличного фонаря на потолке, полку с книгами, Катин диван и шкафчик, старый, старинный приемник, гардероб, отгораживающий нас от общего коридора, и вижу себя в этой комнате тоже новыми какими-то глазами, и мне хочется спросить: кто я? Как я сюда попала? И я оглядываюсь. С закрытыми глазами. Моя самая обыкновенная жизнь, без великих дел и взлетов, мне сейчас представляется бесконечно длинным путем через какую-то каменистую равнину с зарослями, которую мне видно теперь, в конце пути, с пригорка или начинающегося подъема, что ли.

Я лежу и думаю ночью в полутьме, и потому, наверное, мне и равнина представляется как будто в сумерках, когда виден становится тлеющий свет даже самых дальних, полупотухших костров покинутых стоянок на долгом пути. Длинная, неровная цепочка оставленных стоянок около костров, обогревавших в дальние годы нас. Не меня - нас - всех моих милых, всех, кто были моими и были милыми, и потом умерли или ушли, а для меня остались навсегда у этих тлеющих еще костров, излучающих тепло, к которому тянутся мои руки.

Только не надо думать о том, что было сегодня, вчера. Подальше, подальше надо, ведь надо все вспомнить: кто я? Откуда? И как я сюда попала, в эту комнату. Осталась тут одна.

Я тихонько повторяю: Санька... Санька... - зову себя из прошлого.

Да, когда-то на свете была деревенская девчонка Санька - маленькая, белобрысая заика.

Эта девчонка и была я. Неужели я? А может быть, так получилось, что просто я откуда-то много чего знаю про эту девчонку?

Но все-таки считается, что это была я.

Наверное, так оно и есть. Но ведь Саньки все равно давным-давно нет. Нигде нет. Ее не существует. Только в моей памяти я вижу ее странным, двойным взглядом: знаю, что Санька делала, видела, думала. И одновременно вижу ее со стороны - издалека, из "сегодня"...

Роду своего я совсем не знаю. Неинтересно было прежде узнавать, а потом и спросить стало не у кого.

Даже мать не могу вспомнить, только голос помню, даже не голос, а как она меня откуда-то издали звала, а я дурачилась, пряталась, не откликаясь.

Главный человек моего детства был дедушка Вася, уже совсем на склоне своей жизни вдруг появившийся снова в деревне в нашей запустелой избе, где, кроме меня, никого в живых не оставалось, после того как бабушку увезли хоронить.

Мы с ним стали жить вдвоем, не помню когда, мне казалось, что всегда так и было; мы с дедом Васей - вся семья. Еще была сестра Нюрка, да та в городе, так что ее будто и вовсе у нас нет.

Дед Вася был громадный и еще сильный, но полуслепой, и потому, наверное, мы все время проводили вместе и он все рассказывал мне, вспоминал и, странное дело, смеялся над собой, а не жалобился, вспоминая ушедшее, даже мою умершую бабушку, которую он страшно любил. Он как будто только радовался, что она была такой чудной да молоденькой, что так все хорошо было когда-то и сам он добился исполнения своего несбыточного мечтания сколько лет плавал на волжских буксирах машинистом. Последним был "Муравей", и с него-то ему пришлось сойти на берег - из-за плохого зрения.

В деревне он был уже не работник, и мы всё придумывали, как быть дальше? И вот в то последнее наше с ним счастливое лето удалось ему в конторе, можно сказать обманным образом, наняться бахчу сторожить, а он дорогу-то под ногами плохо видел: через тени ноги поднимает - переступить, а об корни запинается...

Сам он ничего укараулить, конечно, не мог, но кое-как скрывал этот свой недостаток при содействии двух собачонок, как он сам выражался.

Степка и был псенок расторопный, звонкий, злой, как чертенок, веселый, ласковый, и неусыпный. Стоило кому-нибудь только подступить к дальнему краю бахчи, Степка весь сразу закипал, как котелок на огне, от негодования и мчался сломя голову разбираться, что там случилось, да с яростью такой, будто это у него прямо изо рта собственный его последний арбуз вырывают!

А я была вроде второй собачонки, мне тогда лет шесть-семь было, что ли, - хитро помогала деду скрывать его предательскую полуслепоту. Всегда вовремя, незаметно поворачивала деда лицом туда, откуда грозила опасность дыням и арбузам, подсказывала, кто там появился - девки ли, ребята. И дед Вася сейчас же поднимался во весь свой могучий рост и кричал в ту сторону, хотя ничего не видел, грозно помахивая посошком, а то и берданкой для острастки.

Но это было еще самое легкое. Трудное, даже очень опасное для деда было, когда приходилось ему за чем-нибудь ходить в контору или вообще на люди. Но и тут я его выручала, помогала скрывать слепоту, цеплялась, вроде пугливо, деду Васе за руку или штанину, а на самом-то деле это я его вела и останавливала, где надо, и на ступеньки незаметно помогала взойти, и все с таким дурашливым видом, чтоб со стороны всем казалось: вот уж истинно дурочка деревенская, до чего за старика цепляется, без него шагу ступить боится.

Потом это все разоблачилось и рухнуло, но то лето было у нас счастливое, и дед Вася, точно чувствовал, что хорошее недолго протянется, все вспоминал про свою старину: как это удивительно у него получилось в жизни. Был он когда-то деревенским, жил в батраках, потом выбился на фабрику, потом плавал даже на волжских буксирах...

Мальчишки деревенские появлялись в сумерках у костра с наворованной картошкой за пазухой и до ночи просиживали, слушали навострив уши, не хуже Степки, тем более что рассказы деда Васи чаще всего для ребят были самые неподходящие.

Степка сидел скособочившись, обязательно приваливался ко мне лохматым плечом, и дед Вася, не отводя глаз от костра, - наверное, свет радовал его гаснущие глаза, - что-нибудь неторопливо говорил. Особенно часто повторял давно сложившийся, любимый свой рассказ, как это в молодости он ни за что не хотел жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился на шальной пучеглазой девчонке, как это ни смешно, оказавшейся потом моей бабушкой.

"...Еще при котором-то царе было, - с усмешкой начинал дед Вася, - не припомню только, при котором, не то при предпоследнем или, скорей всего, при самом последнем.

В каком году по календарю, тоже неточно помню. Но сапоги у меня уже были. Сапоги в том году я себе купил! Появились у меня сапоги - первые в жизни. И по этому случаю все дороги передо мной разом открылись.

Без сапог я в город-то совестился даже заходить, не говоря уж про гулянье. Так, существовал как-то при фабрике, в рабочих казармах. Разве так где-нибудь по оврагам от скуки побродишь другой раз.

Был у меня там приятель и отчасти покровитель, насчет тонкостей городской фабричной жизни, - Монахов. Я ему тоже покровитель был возьмется его кто-нибудь бить, он меня кричит. Я здоровый был. Даже очень. Что было, то было, гордиться нечем, не я себя таким задумал - родители родили.

Монахов моих сапог едва дождался, вот наконец-то мы вместе можем с ним идти за Кудрявую рощу на загородный гулянный луг. Монахов там как рыба в воде, а я ни души не знаю. И не для всякой компании я пригодный человек. С восьми лет хорошо грамотный, сколько календарей, книжонок, и глупых, и всяких, перечел, а все-таки с первого взгляда видать - недавний деревенский. И в кабак меня не затащишь. Характер упрямый. И к тому еще: во мне затаена мечта, и людям это немножко заметно и странно. Вдобавок Монахов недоверчиво замечал и все диву давался - неужто это правда, что я девок сторонюсь?

Правда, сторонюсь. Сам не рад, а приходится, потому что от этого дела при моем характере - самое лучшее сторониться.

В деревне бывало - начнем мы с какой-нибудь девчонкой пересмеиваться, снежками перекидываться, локтями толкаться, и все у нас очень весело, пока не заиграемся. И вдруг я замечаю, что она мне уже чем-то мила, да и я ей мил. И как только она мне поправится, у меня является к ней какое-то глупое сочувствие.

К чему это оно - я сам не знаю, и вовсе я ему не рад, однако начинаю ее жалеть. И чем она мне милей кажется, тем мне ее все жальче становится. Прямо горе!

Такая досада возьмет, сам себя готов кулаком по башке долбануть и ругаю себя, потому что совершенно не желаю я никого жалеть! Тьфу ты! Да раз она сама себя не жалеет, чего ж мне-то?

Но ничего не помогает, поделать с собой ничего не могу: раз упустил эту жалость - ничем ее не уймешь. Задумался, а что с ней дальше будет? Да куда она пойдет, куда денется, дурочка? Да вдруг ей горевать и плакать придется? - считай, пропало твое дело, будь оно все проклято, нечего тебе делать на этом месте, все веселье кончилось, хватай шапку, спасайся кто может и не оглядывайся...

Так вот, мой опытный покровитель, этот Монахов, приводит меня на гулянье.

Луг громадный, зеленый, с мельницами на высоком берегу Волги, в одной стороне ларьки-палатки, в другой карусель вертится с музыкой, со звонками, барабан бухает, флажки-ленточки летят, девки визжат, и весь луг самым разноцветным народом залит, и этот народ по лугу толпами крутится, как вода в водовороте.

У Монахова тут заведено знакомство, и он прямо ведет меня к мельнице. Гляжу, девка его поджидает: красавица, коса в руку толщиной, румянец блюдцами во всю щеку, а в сарафане ей, похоже, на все стороны тесновато. И с ней, как это бывает при красавице, какая-то ее подружка, худшенькая.

И вот начинается наше гулянье. Монахов подхватывает красавицу, а на мою долю, вот уж удружил Монахов, остается черненькая худышка. Горе невелико, обижаться не приходится - Монахово знакомство.

Идем, прогуливаемся, молчим, друг на друга косимся - разглядеть стараемся.

Хотя смотреть не на что: фигуры никакой нет, лобик гладенький, платочек стираный, подлинялый - это все еще ничего бы, но глаза! Чересчур большущие глаза. Личико худенькое, невидное, и вдруг к нему такие глаза непомерные! Из-за них и лица не видать. Даже объяснить трудно: будто шла-шла, наткнулась на что-то, ужасно удивилась, да так при своем удивлении и осталась, смотрит, глаза раскрыв.

Удружил Монахов. Однако себя ронять не хочется, вижу, он своей берет на две копеечки семечек. Я поглядел-поглядел. Тоже взял на две. И опять ходим кругами по лугу, а чего ходим, неизвестно. Ну и гулянье...

Вокруг карусельки загородка, толпа, навалившись, стоит, любуется. И мы подошли, кое-как протиснулись посмотреть, ух ты, Монахов-то со своей на карусели мимо нас летают. Он на лошадке верхом, а она боком сидит, на льву с кудрявой гривой, и каждый раз, мимо нас пролетая, взвизгивает показывает, до чего у ней дух захватывает. Взвизгнет и так платочком красным взмахнет, вроде нас за собой зовет.

Зови-зови, думаю, не на того напала, деньгами бросаться, надпись-то вон она: пять копеек с человека.

Сию минуту, думаю, моя красотка попросится прокатиться. Может, у них это так сговорено меж собой, но это уж извините, дураков нету. Стою и усмехаюсь, спокойно дожидаюсь, когда эта вся ерунда кончится, и вдруг замечаю: моя тоже своим блеклым платочком взмахивает в ответ и кивает, смеется.

Батюшки мои, да, никак, это она радуется! Это она так веселится, что вот и ей с карусели платочком машут. И ничего-то она от этого праздника не ожидает, кроме удовольствия в толпе постоять и поглазеть. И в мыслях у нее нет, чтоб кого-нибудь попросить... Ах, медведь тебя погрызи, вот попал!

Ужасно она изумилась, даже поняла не сразу, когда я ее за руку взял и через толпу потащил к проходу, где карусельщик деньги за вход отбирает.

Уселись мы, и стали нас вертеть, мне и смешно, и на свою глупость досадно. Ну что ж, думаю, пускай, не иначе ведь как в первый и в последний раз, пускай, раз так вышло. Хоть вспомнит после, у себя в деревне сидя, что на льву каталась.

Слезаем мы при остановке, и она незаметно своему льву к деревянной его морде ласково притронулась, будто погладила. Девчонка!

Продолжается дальше наше гулянье. Топчемся, разговариваем кое-чего: кто откуда и тому подобное, она называет свое село, и я соображаю, что это далеко что-то.

- Не так далеко, - говорит, - у нас считается четырнадцать верст по дороге.

- И это вы сюда за столько верст топаете?

- Ох нет, мы очень просто на лодке вниз по реке, нам по течению.

- А обратно как?

- Обратно?.. Ничего и обратно, мы привычные.

Берет мою руку и стискивает. Да, видно, привычные.

Опять мы с Монаховым сходимся. Он уже разгорячился, сияет как медный самовар.

- Пошли, не отставай, - нас за собой манит.

И оказываемся мы у палатки прянишника. Вот куда нас затянуло. Этого мне не хватало.

Разложено там пряников, каких только нету! Ковриги громадные под названием "Московская мостовая", все в шишечках, вроде пряничных булыжников. Фигуры разные, темные медовые, розовые сахарные и мятные белые в виде лошадок, мужичков или барыни с зонтиком - по пять, по шесть, по восемь копеек фигурочка, а один на верхней полке, больше для вывески, фунта три весом - Георгий Победоносец на коне змея протыкает пикой - сорок копеек! Ну и пряничек, кто спросит, только фыркнут в кулак и отходят.

Мы все это осмотрели и пошли дальше, и, как назло, эта палатка нам все стала по дороге попадаться...

Раз пять мимо идем, и народ своим точением нас еще поближе подталкивает, все тянутся поглядеть. И она глядит.

И дергает меня черт зачем-то спросить, с глупой насмешкой.

- Ты что? - говорю. - Больно пряники любишь?

- Пряники?.. А ничего...

- Что за "ничего". Которые тебе нравятся, какие из всех, по-твоему, лучше?

- Которые нравятся? Да и не знаю, право... Вот эти, пожалуй, лошадки белые, всех красивей, ай нет?

- Правильно, - говорю, - красивые лошадки.

Дурак и тот догадается, что на вкус она их не пробовала. Ну и что? А мне почему-то за нее делается до того обидно, что я прямо шесть копеек своих отдаю прянишнику - выбирай себе лошадку, она сперва своими удивленными глазами на меня взглядывает и еще пуще изумляется, потом нерешительно тянется рукой: "Вот эту можно?" Прянишник говорит: "Бери, не бойся!"

Немного погодя я спрашиваю:

- Чего это ты на него любуешься, а не ешь? Ты ешь!

- А погожу. В такой теснотище и не расчувствуешь. Отойдем к сторонке, тогда.

Прошли через рощу, сбежали на дно оврага, вскарабкались наверх и сели в черемухах, в ромашках на высоком обрыве над Волгой.

Тут ветерок, у нас по ногам кузнечики скачут, птички торопятся, пересвистываются, а на той стороне луговой - все ровно-зелено, куда глаз хватает. По Волге буксир длинные плоты тащит с избушкой, еле ползет... Пар столбиком взлетает из трубы и уже давно растаял, а тогда гудок до нас доносится, хрипатый, как от натуги, ему плоты трудно тащить. А из-за поворота ему навстречу - пассажирский, розовый подает гудок в ответ, густой, красивый.

И нам сверху, как птицам, все видно и кажется все это как игрушечное.

Натоптались мы, устали с самого утра от всей пестроты, от солнца даже до какого-то пустого приятного в голове кружения. День, что ли, такой длинный был или уж очень за зиму насиделся я без сапог - все при фабрике, без тихого разговора, теперь уж не знаю, и какими словами, не помню, а как-то само собой мне легко рассказалось, при чужой этой девчонке, чего другим не рассказывал, - какая во мне мечта, или стремление жизни. А в ту пору я много лет стремился какими угодно трудами пробить себе путь, сделаться машинистом при паровой молотилке. Вот именно при молотилке, и больше мне ничего и во сне не снится, а снится громадное поле, скошенное, и синее небо над ним. По самой середине этого поля стоит молотилка, стучит, бабы снопы подают, возы еще подвозят, полова метелью несется, суета, шум чисто сраженье, и всему этому делу мой паровик дает свою силу, и в самой точке нахожусь на своем месте я, а эта чугунная громадина из всех людей одного меня признает и слушается, а я один понимаю, чего она требует...

А эта моя слушает и только пришептывает: "Да... да..." - будто понимает. Жмурится на солнце заходное, маленькими кусочками от лошадки откусывает и шепчет: "Да... да..."

Молотилку эту я еще дома у помещика видел, и тем моя судьба решилась, и хотя потом я и на станцию ходил, видел поезда и паровозы, мне они показались ни к чему. Действительно, катится машина, куда рельсы уложены, тянет, крюком зацепивши, вагоны. Из окошек рожи выглядывают. Едут. А зачем? Ну, туда поехали, ладно, может, и правда вдруг занадобилось. Пускай. Нет, гляжу, и в обратную сторону паровоз такие самые вагоны тащит, народ обратно едет. Не было бы этого паровоза, они, скорей всего, сидели бы дома, что-нибудь делали, а не мотались взад-назад. Семь раз подумали бы, прежде чем в дорогу пускаться. Какое может быть сравнение с молотилкой? Сноп в нее закинь - из нее чистое зерно ручьем бежит прямо в мешок. Вот это уж чудо и действительная польза людям. Не то что в будке на колесах у окошечка сидеть, щеку кулаком подперевши!.. Что, скажешь, неправду говорю?

"Да... да... - жмурится, с ладони пряничные крошки подбирает и шепчет: - ...Да... да..."

И тут опять я понимаю вдруг то, чего я вовсе понимать не желаю: сидит на траве рядом со мной эта какая-то мухрышечка невидная, языком крошки подбирает с ладони, слушает меня, улыбается, как спросонья, и вот почему-то видно, что счастлива она до себя забвения.

И от этого я замечаю - подступает мне прямо к горлу окаянная моя жалостность. Будто не то я ее подло обманул, не то собираюсь. Значит, дело очень плохо - не иначе, она мне уже чем-то занравилась. А чем? Чего нашел, скажите, пожалуйста!

Облака плывут, солнце садится за рекой, за лугами - нам сверху на все стороны просторно видно, где еще свет светит, где тень ложится, а где в далекой дали полоской дождик идет.

- До чего же эти пряники умеют сладкие делать. Губы облизываю, а все сладко и мятой пахнет. Правда?

Потянулась ко мне, приоткрыла губы и дохнула.

Ну, правда, оказалось, мятой. И сладкие...

На следующее воскресенье Монахов меня стыдит, удивляется и на смех подымает, почему я не желаю идти на этот гулянный луг. Охмурил девку да и к сторонке? Так чего ты испугался больно скоро? Ай да Вася! И тому подобное.

Я ему ничего не объясняю, стараюсь, для вида, бодро усмехаться себе на уме, ложусь на койку, босые ноги на стенку задираю и наблюдаю, как шевелятся у меня пальцы. Сапоги начищенные стоят у изголовья, пропадают зазря.

К вечеру ребята в казарму собираются, и Монахов приходит - я все на койке лежу, пальцами шевелю.

- Ну как, сосчитать поспел?

- Уж совсем было счел, да вот ты меня опять сбил.

- Начинай сначала. Парочка очень из вас приятная: один пальцы считает, другая около мельницы дотемна простояла.

- Да ну?.. А кто ей велит? Шла бы домой.

- Да отчасти верно. Хотя если б и захотела, так и то трудно. Лодка у них общая. Ты лодку-то ихнюю видел? Ну - то-то. Баржа баржой. Ноев ковчег. Четыре девки выгребают, а еще пятеро напеременки ждут. Весла полпуда каждое. И как это они могут, и как еще до другого раза живы остаются удивительно.

Опять воскресенье приходит, и Монахов пуще меня увлекает вместе идти.

- Да чего ты, дикий человек, боишься-то? Чего заробел?

Я-то знаю, чего боюсь, да молчу, лежу, насильно себя на койке удерживаю - еле держу.

Вечером Монахов возвращается веселый и опять меня бодрит:

- Ты в толк возьми: не ты первый, но она последняя. Насильно тебя под венец не потащит - некому! Да и жених ты уж очень незавидный, а смыться всегда успеешь. Так и будешь в казарме валяться? Доваляешъся, под тобой плесень заведется. Имей в виду, это только одним кончится: запьешь мертвую. С задумчивыми обязательно так кончается. И ты еще, дурак, здоровый как бык, напьешься, сейчас кого-нибудь и пришибешь и прямой дорогой пойдешь цепочками позванивать по Сибирскому тракту...

Однажды является Монахов с гулянья раньше времени с подбитой мордой, рубаха от ворота до голого пуза разорвана, он ее осторожно стаскивает, садится на койку со вздохом, ее на все стороны вертит, раскладывает, прикидывает, можно ли починить.

- Ты рожу сперва бы помочил, - говорю, - гляди, глаз заплывает.

- Морда сама заживет, а рубаха не срастется, и как ему помогло еще наискось разодрать, пропала рубаха, ей-богу, пропала. А все ты виноват, что тебя со мной не было, - вместе мы бы сами их изорвали в клочки.

- Кого их-то? Из-за чего у вас вышло?

- Да пес их знает... Скушно стало, а тут какие-то... - и засмеялся. Какие-то какие, а какие - мы и не разглядели... Слышь, а твоя красавица, до чего, однако, она настырная - ведь опять у мельницы тебя дожидается.

- Неправда?

А прошлые два воскресенья подряд ее не было, и я уверился, что больше не будет. И успокоился. До того успокоился, такая тоска сделалась, что я даже на луг ходил, издали на мельницу смотрел, вокруг карусели прошел нету ее, очень хорошо, я своего добился, и до того мне от этого весело, будто у меня кошелек вытащили.

- Сто-ит! - говорит Монахов. - Уж не я один, ее многие приметили. Как же нет? Стоит все на одном месте. Которые гуляющие повеселей нарочно подходят, кричат: стой, никуда не отлучайся, хахаль твой просил передать: к масленой будет обязательно! - и - ха-ха-ха!

Другой раз кружком окружат: ты что, мельника стережешь? Ребята, не видел кто, куда мельник сбежал?.. А она обернется, на них же усмехнется и отворачивается, смотрит опять в свою сторону... Ага, за сапоги схватился? Поди сходи сам погляди... В крайнем случае поступи, как благородный кавалер, скажи, что тебя в солдаты забрали или уезжаешь на Балкан, так она хоть мельницу-то в покое оставит...

Захожу я на луг в обход, совсем с другого краю, в голове у меня никакой ясной мысли нет, однако иду.

Дождался немножко знакомой компании своих фабричных, пристал к ним. Идем, делаем круг, и, загородившись этой компанией, я из-за нее, как из-за кустов, выглядываю осторожно очень издали и вижу - стоит она у мельницы и смотрит прямо в меня.

- Чтой-то, молодой человек, с вами? - мне говорит девка, которая рядом. - Больно невпопад говорить стали? Язык у вас заплетается?

Еще немножко она потерпела рядом со мной и не выдержала:

- Еще не легче! На гладком месте спотыкается! Еще и меня уронит, к свиньям таких кавалеров! - фыркнула, отвернулась, отошла, и я остался посреди чистого места один.

Повернулся я, зубы стиснул и зашагал напрямик к мельнице. А она - в точности как Монахов говорил: локти руками сцепила, вся сжалась, стоит, ждет.

Подошел я очень бодро, а что говорить, не найду.

- Здравствуй!

- Здравствуйте!

- Ты что это стоишь? Все так и будешь стоять?.. Ну, стой, стой, дело твое.

- Я и так стою.

- Ах, стоишь?.. Ну-ну... А для чего ты стоишь? Смотришь для чего, будто впилась? Это зачем?

- Любуюсь, как это вы гуляете.

- Хорошо гулянье... Ты так любому гулянье перепортишь.

- Это не я, Вася, это ваша же собственная совесть вам все портит.

Подумать только: совесть! Досадно мне слушать или нет! Ну, при чем тут совесть, когда я ничего худого не сделал? Убил я кого? Украл? Обманул?.. Но я свою досаду сдерживаю, потому что знаю свой характер.

- Ты, - говорю, - пойми, ведь ты не кого-нибудь, а самое себя страмишь. Ведь над тобой люди смеются, неужто ты сама не видишь, не замечаешь. Людям из себя посмешище устраиваешь?

- Очень я это замечаю, Вася... А за посмешище я вам еще припомню.

Я сперва и не обратил внимания на эти ее слова и все стараюсь с ней построже, вразумить, хотя без грубости, - до чего это несуразно ей так себя вести, и так далее, и так еще далее, все я говорю, говорю и наконец замечаю - смотрит она на меня, смотрит светлым взглядом, а слушать меня вовсе не слушает. То есть вроде бы и слушает, но будто от меня к ней не вразумительное рассуждение доносится, а, например, приятное жужжание или дудочки гудение, и она со своим удовольствием эти звуки слушает.

У меня все мысли и расплескались.

- Неужто же тебе самой-то не надоело?

- Что?.. Нет, Вася, мне на вас глядеть во всю жизнь никогда не надоест!

- Опомнись! Не про то ты говоришь!.. Ты что, людей не знаешь? Люди-то, они знаешь какой народ! Они ведь бог знает что вообразить могут!

- Ну и пускай про нас чего хотят воображают!

- Да ты дурочка или маленькая? Про каких про нас: про тебя думают, над тобой насмехаются.

- Как же про меня?.. Неужто вы? Неужто от меня отказываться?.. Ой, до чего вам, наверное, даже совестно сейчас так говорить!.. Ой!.. - За голову схватилась, того гляди во весь голос завоет.

- Опомнись! - кричу ей. - Опомнись поскорей, замолчи.

Возможно, я при этом от досады ногой притопнул. Возможно. Не помню, но заметил. Только вижу, она пальцем на мою ногу показывает, палец у нее дрожит, но сквозь слезы очень явственно выговаривает:

- А это я тоже вам припомню, как вы сапогом! Сами от меня отказаться... отказаться задумали, а на меня же бессовестно сапожищем топаете!

Я опять других слов не найду, свое кричу:

- Опомнись! От чего мне отказываться-то? Ведь не было же у нас с тобой ничего, да люди-то, они какой народ?..

Она прямо пошатнулась даже, руками всплескала.

- Не было?.. Отрекаетесь? Чужие мы, значит, теперь, да? Чужие!

- Ох, да не про то я тебе: чужие - не чужие!.. Я тебе про поведение... насчет, например, чтоб у мельницы стоять!.. Тьфу, да ты понимаешь ли, про что разговор у нас идет?..

- А про что? Ну, может, не понимаю...

- Про что народ думает!.. Ну?.. Люди-то про то только думают: было промеж нас с тобой что или не было! Вот о чем, поняла?

Она прямо со стоном на землю так и села:

- О-ой... ну, поняла я наконец, про что вы меня так упрекаете... Поняла я... Ну, не было.

Схватилась ладонями, лицо стиснула со всех сил, слезы между пальцев бегут. Сидит на земле. Безутешно со стороны на сторону качается.

- Не было... Поняла!.. Ну да, не было, я же сознаюся... Вот вы чего, значит, добивались, ну, сознаюсь: не было!..

- Ну вот, раз сама же ты сознаешь...

- Да-а!.. - ревет в голос. - Сознаю!.. Добились!.. Теперь можете отрекаться от меня, да?.. Бессовестно!.. Как будто это я, что ли, виновата, что не было? Все одна я, да?.. Я, я?.. По совести скажите!..

- Очнись-опомнись! Ты только прислушайся! Тебе самой-то слышно, что ты такое говоришь? Доносится до тебя хоть издаля?

Она головой мотает.

- Не слышу ничего и слушать больше нечего, раз я сама же выхожу у вас виноватая и вся жизнь у меня теперь порушилася! А?.. - Мне в глаза заглянуть старается, а сама и не видит ничего, много ли сквозь такой ливень разглядишь.

- Кончай только реветь, слышишь?.. Кончай! По совести сказать, ты, скорей всего, пожалуй, и вправду не виновата. Нет...

Значит, что-то донеслось до нее: прислушалась и чуть приутихла.

- Зачем же вы меня, Вася, этими разговорами мучили?..

- Теперь-то ты можешь слышать?

- Ничего и теперь не могу, кроме как до чего же вы человек хороший и как я вас люблю без памяти.

- Скажешь тоже... Хороший... То мне все что-то припомнить грозишься, то теперь вот хороший... Что ж ты не припоминаешь?

- Будет, может, еще время... Заживем, поженимся, тогда, может, и припомню.

- О-о? - говорю. - Так мы, оказывается, уж жениться собрались? Это когда же это будет?

- Как это можно, чтоб я вам назначала. Вы, Вася, хозяин. Когда вы скажете, все по-вашему и будет! - Это она мне так говорит, а глаза ее непомерные сквозь все слезы, как сквозь туман, проясняются. Точно в фонарике за запотевшим стеклышком свеча еле затеплилась и вот там все ярче пошел огонек разгораться.

Тихонько подымается она с земли, и вот мы стоим друг против друга, и все слова, худые и добрые, умные и глупые, которые мы говорили друг другу, оказываются больше недействительные, и до того мне делается трудно поддерживать себя ради своего достоинства хоть чуточку погрубей!..

С великим трудом мы и с места-то сдвинулись и пошли в какую-то сторону... Молчим, и она идет, ступает рядом со мной, будто до краев налитую миску с молоком по жердочке через овраг несет и оступиться, расплескать боится - до того это ей опасливо да радостно.

- Ну что?.. Пряника тебе купить, что ли?

- Купить.

- Глаза бы утерла, ведь ты будто из-под ливня выскочила. Народу сколько смотрит.

- Очень рада, что смотрит, пускай бы побольше.

Тут взял я у прянишника его Георгия Победоносца, мятного, с самой верхней полки. Окаменел он окончательно, ожидавши дурака, который его решится за сорок копеек купить. Однако дождался, подсох, но все разобрать можно, где конь, где змей.

Двинулись мы от палаток через всю толпу. Она идет, за меня держится, а пряник в обеих руках несет - точно это ей золотую корону в бриллиантовом футляре подарили.

Идем. И я как гляну, погляжу на нее сбоку, уж ничего не разберу: да правда ли когда-то она мне какой-то худшенькой представлялась, а может, и глаза-то у ней такие - краше по всему свету не сыщешь?"

Такие его рассказы я как сказку запоминала и чуть ли не слово в слово выучивала и все понимала, кроме одного: дедушку молодым я без труда себе представляю: красивый и добрый и громадный, как богатырь, а вот как он мог в мою бабушку влюбиться - никак не могла представить. Бабушка, она и есть бабушка. У ней и зубов-то нет! Нет, наверное, та молоденькая с мятным пряником все-таки какая-нибудь другая была...

Кончив рассказывать, дед Вася говорит мне: "Ну, полезай спать", а сам остается сидеть у костра в темноте летней звездной ночи и, глядя в огонь, все улыбается, и я думаю, кому это он?

Я залезаю в шалаш, там душно пахнет укропом, сеном, огурцами, а я думаю: это пахнет сном.

А к зиме, как пошли первые морозы, нам вовсе нечем стало кормиться, и, не помню как, мы с дедом Васей все бросили и ушли в город, в Питер, попали совсем в иную, чужую Городскую страну из своей Деревенской и оказались тут точно пришлые, какого-то дикого царства жители, бесприютные, бестолковые, перед всеми виноватые, последние люди. Всё бродили, расспрашивали, а дед Вася еще к тому конверт с Нюшкиным адресом сослепу потерял. Так уж берег, прятал, да и упустил, со страху потерял, наверное.

Морозы держались лютые. Досталось морозов за всю жизнь той девчонке Саньке, как вспомню.

Вот она спит, а дедушка неумолимо ее трясет, расталкивает. Во сне ей было тепло в глухих зарослях мягких, прогретых солнцем лопухов - она там барахталась в обнимку с лохматой, теплой, весело рычащей собакой, а чей-то голос протяжно, с нарастающей тревогой, издалека ее звал, а она не слушалась, и ей это радостно - не слушаться, когда о ней тревожатся, кличут, где-то ждут ее. Наверное, это голос матери?

Всеми силами она цепляется за сон, хоть помереть бы сию минуту, только бы не просыпаться, но ничего не помогает, дед Вася ее подхватывает под мышки, поднимает, усаживает. И она, не успев открыть слипающиеся глаза, уже всхлипывает от страха-отвращения к тому ненавистному миру, в котором, она знает, сейчас вот насильно очутится.

Зимнее, пустынное темное утро. Ночлежный дом закрывается, надо уходить куда хочешь, в промерзлые улицы. Сразу за порогом мороз хватает за щеки, а скоро уже заноют ноги выше колен, потом заболит грудь, спина. И это день только-только начинается!

Город весь в белых дымах, скрипит от мороза. Уличные фонари еще горят, как ночью, и еле видны в морозном тумане. Редкие ранние прохожие бегут, пряча лица от мороза, точно от злой погони.

Трактиры открыты. Счастливые люди туда забегают, и за ними сейчас же захлопываются, бухая о намерзший ледяной порог, двери с тяжелыми противовесами, и клубы пара вырываются из тепла на улицу.

Зайти туда можно, только нужно за чай пятачок отдать. У деда Васи пятачок и есть, да тратить очень уж боязно.

Ночной извозчик спит, уронив голову, согнувшись дугой, туго обхватив себя руками, далеко спрятанными в рукава; лохматая, вся белая от инея лошаденка не шевелится, тоже низко понурив голову. Их тоже не пускают в тепло.

День только начинается, до ночи далеко, а Санька уже хнычет с закрытым ртом, так ноет в груди, а они все куда-то идут, цепляясь друг за друга, куда им присоветовал последний советчик в ночлежке.

Протяжно визжат на поворотах трамваи с толсто намерзшими белыми стеклами; за оградой железных копий стынут кудрявые от инея деревья какой-то рощи. Санька думает: это, наверное, у них тут кладбище такое обмерзшие статуи, какие-то черные чугунные люди поставлены на высоких подставках, толстыми цепями кругом оцеплены.

Странно вспомнить - Саньку в городе решительно ничто не удивляло: соскочил бы железный человек со своей подставки, сел да и поехал на извозчике, - она бы только и подумала: "Ага, вон они как тут, железные люди, делают..." Тут как во сне, ничему удивляться не приходится.

Где-то в этом бессмысленном, бесприютном, раскаленном стужей чужом мире была Нюшка, сестра, деревенская живая Нюшка. Ведь все то чудное, страшное, чего вовек не понять, что носило название "город", имело только один смысл: это такое место, где устроилась, прижилась как-то Нюшка. Только дороги к ней никак не найти.

Как-то вдруг увидела. Дом каменный, а целая стена чисто-прозрачная: все видно насквозь. Кругом мороз лютый, люди торопятся, у всех пар изо рта валит, а за прозрачной стенкой - лето, зеленая травка и стоят, растопырив руки, деревянные люди с усиками, одеты во все новое, господское, и тут же бабы ихние, улыбаются, в большущих шляпах все и с зонтиками...

Загляделась и вдруг обмерла: руки-то пустые! Упустила дедушкину полу, и как - не помнит! Потерялась! Теперь пропадать! Замерзнет и снегом заметет, как бездомную сучку под чужим забором! От страха она одурела, ослепла, заметалась, завыла, запричитала не своим голосом, как по покойнику... не чувствовала, как дедушка трясет за плечи. Наконец вцепилась в полу его тужурки, прижалась плечом к его ноге, подвывая потихоньку. А дедушка растерянно бормочет, благодарит кого-то. Неловко роняет себе под ноги из одеревенелой на морозе руки монетки, которые торопливо на ходу суют ему какие-то люди...

С того нечаянного случая дед Вася сдался. В первый раз в своей рабочей жизни, с тоской, со стыдом попробовал встать среди нищих у церкви. Да куда там! Настоящие нищие - сидячие, безносые, черные плаксивые старушонки, слепые с бельмами, полуголые верзилы в язвах, босые на морозе, - зашипели, загрозились, затолкали, отогнали их чуть не в шею... После он пробовал становиться наугад где-нибудь в неприметном уголку. Станет, виновато кланяется невпопад, а сам и руку-то не то тянет, не то прячет, крестится, а глаза со стыда отводит, и получается ни капли не жалобно. Таким не подают.

Какое-то время спустя из какого-то разговора узналось, что есть Варгупина фабрика, и деду как будто вспомнилось, что вроде у Варгунина и должна находиться Нюшка.

Весь день ходили, совсем уж стемнело, пока разыскали Нюшкину квартиру. Увидев в дверях их с дедом, Нюшка так и схватилась за голову, стала от них пятиться, будто вовсе хотела убежать, и с ужасом на разные голоса стала выкликать:

- Ну, ополоумели!.. Ой, ополоумели!.. И куда это вас принесло!.. Потом, разматывая на Саньке тугой платок, с отчаяния так дергала за концы, что ту так и пошатывало из стороны в сторону.

Какие-то девки стали выглядывать из-за занавесок, сошлись, окружили их, дедушка Вася принялся рассказывать, почему пришлось уходить из деревни, а Санька макала горбушку в чай, медленно прогревалась вся снаружи и изнутри и не слушала, ей все и так было известно, а доев горбушку, сползла с табуретки, пошла поглядеть, где это тут поют недалеко. Подошла поближе к поющим, раскрыв рот слушала. Пели интересное, не деревенское, - как Маруся отравилась, в больницу повезут, про купца какого-то Ухаря и про Сеньку, как он бросает княжну в какую-то, не разберешь какую, волну.

Помещение вроде сарая, только длиннющее, стены все кирпичные. Посреди проход, а по обе стороны поставлены койки, хорошие, железные, кое-где завешено занавесками, или пары, тоже хорошие, с одеялами, и всюду сидят, ходят одни девки, бабы, - мужиков ни одного.

Нюшка стала совсем чужой, еле узнаешь, а живет, чертовка, вот до чего хорошо, до того хорошо, век бы не ушел: тепло, щами пахнет, тараканы и те веселые бегают, не то что у них в избе - все до одного повымерзли.

За занавесками лампочки керосиновые горят, напросвет ситцевые цветики на них покачиваются, красиво, как все равно в раю, тени играют, шевелятся: кто там руками рассуждает, кто голову чешет, кто одевается... людно... весело...

Даже теперь, целую жизнь спустя, прекрасно понимая, до чего убогая и нищая была эта казарма Варгушинской текстильной фабрики, неизменным хранится в ее памяти испытанный тогда восторг, и удивление, и зависть к Нюшкиной богатой жизни...

Где-то далеко сейчас была до окон заметаемая вьюгой, брошенная среди зимы изба, где не оставалось уже ни тепла, ни хлеба, один только горький запах сырой холодной сажи, похоронный запах окончившей существование старой-престарой, толстой, кособокой печи, согревавшей, кормившей теплым хлебом весь их кончившийся семейный род. И вот остыла, умерла печь, кончилась жизнь избы, и им с дедом Васей, последним в роду, осталось одно уходить без оглядки...

Дед сидит распаренный, вытирая шапкой пот со лба, и все слабее повторяет: "Ну, мне идти!" - и все не уходит.

- Куда ж ты теперь, горе ты мое? Ну, куда? - морщась и от жалости грубо кричит на него, как на неразумного, Нюшка. - Куда ты пойдешь, куда направишься, легкомысленный?

- Конечно, - уклончиво соглашается дед Вася, - это мне теперь придется обдумать.

- Да чего ты можешь обдумать, чего ты обдумаешь, говори...

- Конечно, пожалуй, что обдумывать тут тоже нечего, - покладисто соглашается дед. - Разве какой бы хозяин в караульщики взял. Посторожишь чего-нибудь, хоть бы до лета, а летом уж как-нибудь...

- Да какой ты караульщик! Кто же тебя возьмет такого? Глаза-то у тебя слепые!

Дед рассеянно улыбается:

- А не прогадал бы хозяин! Чем сторож хорош? Чтоб не спал, вот что главное, а я спать-то разучился, нарочно и то никак не засну.

Вся Нюркина жалость, вся тревога за него уходит в злость, она трясет его за плечо, как пьяного, все допытываясь, куда он сейчас пойдет, в какую сторону двинется, выйдя за двери.

Дед Вася наконец поднимается из-за стола:

- Куда ни идти, идти, однако, надо... Куда? А на воздух, в направлении куда-нибудь, спасибо, Нюша, за угощение. Прощайте все.

Санька сидела не дыша, только одного до смерти боясь, как бы дед Вася не взял за руку, не повел опять за собой, опять на мороз, в темноту, на улицу. Вся даже передернулась, когда он, уходя, вскользь дотронулся, поискав в воздухе ладонью, до ее волос на макушке... Нет, слава богу, ничего, это он только прощался.

- В какое воскресенье ты все ж таки зайди, понаведайся! - в последнюю минуту сердито крикнула, стыдясь невольного своего облегчения, Нюра, проводив деда Васю до двери. Санька в это время, вся натужась, даже живот надула, замерев от страха, что вот-вот Нюрка об ней вспомнит, сидела не шевелясь: только бы он ушел, только бы ушел поскорей.

Дед Вася двумя руками надел шапку, согнулся, отворил дверь и, споткнувшись сослепу на пороге, шагнул в темноту. Дверь за ним сама со стуком захлопнулась.

Захлопнулась, и дед Вася ушел в эту дверь. Куда-то навсегда, больше его и не видел никто, ни в воскресенье, ни в другой какой день...

Позабыла Санька его удивительно быстро почему-то. Наглухо, надолго позабыла. Но, оказывается, не навсегда. Через годы и годы это далекое воспоминание - дед Вася - стало приближаться к ней, точно память, описав какой-то круг, возвращалась к своим истокам...

И вот теперь, в конце моего длинного пути, когда дед Вася как бы стал моим ровесником, я постоянно снова вижу эту захлопнувшуюся дверь, точно проклятие какое-то. В тяжелых снах теперь я открывала ее много раз и выбегала следом за дедом Васей в темноту ледяной ветреной набережной, звала, догоняла, искала и никогда не могла догнать.

Чего бы вот сегодня я не отдала - снова отворить эту дверь и за руку, чтоб не споткнулся сослепу, ввести через порог с мороза к себе, в тепло, в мое сегодня, деда Васю, напоить его горячим чаем, обнадежить, утешить, укрыть.

А тогда Санька с ужасом, насторожив уши, слушала разговор, что казармы только для холостых, тут с детьми не держат. Но ее все-таки, все сообща, девки порешили временно укрыть. "На подпольных правах, вроде мышонка!" объявили ей. И она поняла и полезла под пару, показывая, как будет прятаться в случае чего.

Нюшка со всеми уходила затемно на фабрику, и Санька оставалась одна со старухой Анисьей. Анисья топила печки и учила Саньку, как надо просить дядю Сильвестра, чтобы он пустил ее к себе, хоть ненадолго. Вообще-то он и не дядя им вовсе, а только муж тетки Анфисы. А Анфиса от него сбежала с одним булочником. И булочник бросил булочную, дом и семью и уехал с Анфисой в какой-то иной город. Сильвестр теперь Анфискиных родичей близко терпеть не может и видеть не желает, на Нюшку сапогами топал и выгнал, и все-таки попытаться придется. Скорей всего, конечно, без толку, а как не попробовать, когда больше и пробовать-то нечего: некуда Саньку девать.

Анисья вычесывала ей голову, драла волосы, Санька хныкала, и тогда та еще больней стукала по голове ребром острого частого гребня.

Учила, как кланяться и просить дядю, если ее к нему допустят. Санька кланялась, повторяла за ней жалобные, нищенские слова.

- Ты, девка, заикаешься-то всегда? Или это ты сейчас нарочно?

- В-вот та-ак? Всегда.

- Это ничего, - одобряла Анисья. - Заикайся. Это будто жалобней получается.

По вечерам то одна, то другая девка подзывали ее к себе, прикидывали на ней разные обрезки. Сметали ей кофтенку, рубашку. Нюшка ее понемногу отмыла, причесала и гребенку воткнула в пушистые светлые волосы.

Две девки сшили ей штаны и со смехом, в первый раз в жизни, натянули на тоненькие ножки, застегнули на тощем, продавленном животишке большой пуговицей.

Санька сперва не давалась, пока не заметила, что кругом все смеются... Тогда отставила ногу, носок торчком, сделала пьяную рожу:

- А вот камаринский мужик! - и на потеху стала пошатываться, плясать вприсядку.

В первое же воскресенье они с Нюшкой ходили к церкви, прячась за углами, подстерегали Сильвестра, Нюшка сунулась было, да подойти не посмела. Он на нее как глянул, вся рожа бурой кровищей налилась, зверь зверем сделался! - так она девкам рассказывала, и все ругали Сильвестра: хорошо живет, машинист на железной дороге - жалованье круглый год получает, а такой бессердечный, мстительный, все мужики такие, подумаешь: Анфиса! А сами-то они святые?

Все храбрили и подзуживали Нюшку: нечего разговаривать, а без спросу вести Саньку прямо к дяде Сильвестру - так и так, ее все равно девать некуда. И вот в воскресенье они оказались у какой-то двери, обитой серым войлоком, в дырах с обожженными краями, точно тут пожар был.

Нюшка дернула ручку, за дверью брякнул колокольчик. Нюшка перевела дух и быстро, мелко перекрестилась.

Отворил кудлатый парень в черной расстегнутой косоворотке. Он что-то жевал, а увидев их, от удивления перестал. И сделал круглые глаза.

- Сильвестра Антоныча? Будьте настолько любезны. Антоныч! - закричал он, но оборачиваясь, веселым голосом, поперхнулся, быстро прожевал и проглотил. - Тут к тебе две ефектные дамы!

Они прошли через кухню мимо русской печи и очутились в комнате - там и кончалась вся квартира. У стенки возвышались на постели красные в белый горошек ситцевые подушки высокой горкой, мал мала меньше.

Из-за стола с закуской медленно, грозно подымался им навстречу мужик, а двое других равнодушно смотрели, как посторонние.

- Это что такое значит?.. Это опять зачем?.. - сдавливая ярость в голосе от стеснения перед чужими, забормотал мужик - конечно же дядя Сильвестр, - тяжело упираясь руками о стол и все ниже нагибая голову, будто готовился бодаться. - Что оно такое, спрашиваю? Какие такие у нас могут быть дела? - Глазами он воткнулся прямо перед собой, точно допрашивал селедочную морду с хвостом, без туловища, которая, высунувшись из тарелки, слушала его с разинутым ртом.

Нюшка не своим голосом, смиренным, покладистым, заговорила, умильно поджимала губы, чтоб не сказать лишнего. Санька знала, что про нее разговор, но слушать ей скоро надоело и, только когда Нюшка, вдруг перестав канючить и подлизываться, заспорила задиристо, смело, - сразу поняла, что все дело лопнуло, Нюшке терять нечего, сейчас она даст себе волю, заругается.

Саньку вдруг в пот ударило - ведь сама-то она, дура, позабыла все, чему ее Анисья учила, простояла, как пень! Она выскочила из-за Нюшкиной спины, торопливо отбила поясной поклон дяде Сильвестру и бесперебойно заголосила Анисьиным голосом:

- Благодетель ты наш, дяденька р-родименький, пожалей с-сиротинушку, одна я одинешенька во всеем беглом свете... - заикалась сильней обычного и после каждого заикания еще больше спешила. "Свет" так ей и представлялся "беглым", где ее с дедом Васей все гонят, все надо дальше бежать, сама разжалобилась и даже всхлипнула, хотя не очень-то хотелось. - По всей, по всей земле у нас ни родни, ни крова, ни коровы... ни приюта...

Больше вспомнить не могла, кажется, все правильно высказала - уж только после Нюшка ругала, к чему еще корову приплела. А она про корову и вспомнила.

Все вроде слегка остолбенели, слушая ее трудное заиканье, наверное как-то уж очень жалко осветившее бессмысленно выученные слова. Тут она вспомнила, что надо дальше делать, потянулась и ухватила Сильвестра за большой палец.

- Это еще чего?.. Да чего ж это такое?.. - в изумлении закричал дядя Сильвестр, пятясь, выдергивая и судорожно пряча руки за спину.

Санька проворно заскочила ему за спину, поймала руку, чуть было не достала чмокнуть, да он опять выдернул и еще попятился.

- Да!.. - Она упрямо, уже со злым азартом гналась за его рукой, ей, наверное, думалось, что тут все дело - вроде как в пятнашках - ухватить и чмокнуть, и тогда дядька пропал и сдастся, как Анисья учила. Парень вдруг схватил ее, поднял на воздух и, не отпуская, крепко прижал к груди.

- Ох ты чертенок! Белены объелась? Ты что? Кусаться? - Он встряхнул и еще потряс ее так, что Санька, как тряпочная, всем телом заболталась из стороны в сторону.

- Ду-урак! - Она с возмущением, всхлипывая, извивалась, отталкивалась, стараясь вырваться. - Пусти, дурак такой!.. - Но он не отпускал, держал нос к носу на руках, чуть не лопался, надувал щеки, удерживая смех.

Нюшка, отвернувшись от всей этой возни, безразлично и презрительно, уже завязывая головной платок, сказала, глядя в окно:

- Кусаться!.. Это она, дура, ручку поцеловать стремилась. Кто только выучил? Унижаться!

- Такое дело? - удивился парень и примирительно подмигнул Саньке: Так ты лучше меня поцелуй, а?

Санька искоса сердито, но уже с интересом близко смотрела ему в улыбающиеся глаза, перестала всхлипывать. Прищурила глаз и вдруг пронзительно тоненьким, заплаканным голоском, заикаясь, выпалила:

- Их ты!.. Больно надо!.. Л-лягушку поди в з-задницу поцелуй!

Что было потом - в этот день и через неделю, - совершенно не помню, будто и не было ничего. Да и знаменитые слова про лягушку, которые я среди рева выпалила на руках у Володи, я не помню, только знаю по тому, как Нюшка сперва, а потом девки в казарме потешались, меня дразнили, до чего это я ловко к дяде Сильвестру подольстилась.

А как-то и вправду получилось так, что Сильвестр уже вот до чего нехотя, а временно позволил меня оставить у себя на квартире.

Меня?.. Разве Санька - это "я"? Ведь я-то старая женщина. Разве это Саньку звали потом "мама"? Разве есть что-то общее у Саньки со мной, которую теперь называют "бабушка"?

Разве "я" не совсем другой человек сейчас, когда лежу в комнате и слышу, как шумит совсем другой город за окнами? Кажется, мне проще бывает думать про Саньку - "она", странная "она", про которую я много чего забыла, а много чего знаю... А-а, вот это славно, помню: Петрушка!

...Какой-то питерский двор - каменный колодец, бугристый булыжник в черных лужах тающего грязного снега, ноги застыли, одеревенели, Санька, затиснутая в толпу обалдевших от восторга ребятишек и взрослых. Прямо посреди двора трехстворчатая пестрая ширма, и из-за ее края выскакивает румяный долгоносый Петрушка, мечется взад и вперед, болтая деревянными сапожками, беснуется, верещит пронзительным и нечеловеческим голосом, перекрывая уличный шум и хохот зрителей, дерется с цыганом, барином и лохматым чертом, с треском щелкает всех дубинкой по деревянным башкам, хвастливо петушится, распевая дурацкие разудалые песни, как он "был в Париже, был и ближе!" - и через минуту безутешно рыдает на весь двор, что пропала его головушка с колпачком и с кисточкой!

Когда Санька, полдня прошлявшись по дворам с толпой ребятишек за бродячим петрушечником, явилась наконец домой, дядя Сильвестр ее выдрал ремнем. Он сперва только грозился пальцем, стыдил и потом нерешительно дернул ее за косенку; скорее всего, тем бы все и обошлось, да она, дура, лучшего не нашла: заверещала, зарыдала, приквакивая по-петрушкиному, сама не зная почему - просто уж очень была переполнена восторгом от Петрушки.

Тут-то он ее и выдрал. Был уже выпивши и, значит, вспоминал Анфису. Стал обличать не то Саньку, не то Анфису, выкрикивать, возглашать во всеуслышание, как перед народом, хоть слушать-то, кроме Саньки, было некому.

- По той же дорожке? По стезе погибельной?.. Повадилась? Глазами жалостно вы умеете, а на уме-то у вас что? Скорпионы!..

Кричал, точно кому-то приказывал, а тот ни с места, никак не слушается... Да так оно, пожалуй, и было... Все-таки расстегнул ремешок на рубахе, сложил вдвое, пригнул Саньку за шею и ударил, стиснув зубы, но совсем слабо.

У Саньки о испугу мелькнула мысль: вывернуться да бегом через огород, по задам, скатиться в овраг, в орешник, и там отсидеться. И вдруг поняла: ничего этого нету, бежать-то некуда, кругом город и Сильвестр ее изобьет сейчас и выгонит - и от безысходного страха завыла в голос, и вот, услыхав ее тонкое, точно откуда-то издалека донесшееся, прерывистое подвывание, Сильвестр почему-то сорвался, стал ее хлестать, себя не помня, торопливо, очень больно и вдруг, будто за змею схватился, с испугом от себя оттолкнул и сам, тяжко дыша, отскочил.

- Сеть и прельщение... ловушка человеков! Про вас сказано!

Все это про прельщение и сеть она уже слыхала каждый раз, когда он, выпивши, грозился Анфисе. Но тут ее поразило: от волнения, что ли, Сильвестр сам стал заикаться, в точности как Санька...

И вот ночь: дядя Сильвестр тяжело всхрапывает во сне, а Санька не спит, лежит на сундуке, прислушивается, подстерегает. В комнате полумрак, мирными - зелеными и синими, прозрачными огоньками теплятся лампадки в углу перед образом.

Ножницы давно припасены, Санька, стиснув в груди дыхание от страха, босиком подкрадывается, пряча ножницы за спиной. Кровать, на которой дядя спит, широкая. Приходится опереться на край коленом, чтоб дотянуться до его головы.

Выпучив глаза, не прозевать бы, вдруг он проснется, отчаянно стиснув зубы, точно по живому собирается резать, она отделяет у спящего со лба одну прядь... вж-ж-жик ножницами, и прядь у нее в руке. Бережно, чтоб по рассыпать волосы, она сползает на пол и из кухни, через форточку, пускает ее по ветру. "Будешь знать, как драться, черт пьяный".

Все в первый раз сошло гладко, все тихо. И тогда она, точно осмелевший от удачи ночной убийца, опять преспокойно босиком подошла к Сильвестру, влезла на край постели и нагнулась над ним, проваливаясь коленками в колючую перинку. Раскрыла ножницы, злодейски скривила рот, высунула язык и вдруг увидела, что дядя Сильвестр, раскрыв глаза, не шевелясь, очень внимательно на нее смотрит.

Санька хотела спрятать ножницы за спину, а шевельнуться не могла, вся расслабла: "Сейчас уж убьет". Без памяти пролепетала, заикаясь:

- Я ду-думала, ты с-спишь!.. - Он все смотрел на нее странными далекими глазами, думал и не шевелился.

И вдруг тихо сказал:

- Ну иди, ложись, сии...

После как будто ничего не было. Ничего не помнится... Туман лет...

Я сижу за самоваром, перетирая чашки после чаепития... Я?.. Нет, скорее, все-таки это Санька.

Вытерла чашки и блюдца полотенцем, дядя Сильвестр промерз на своем паровозе, а теперь обогрелся, раскраснелся, выпив чашек шесть... Ага, значит, он водку в то время уже забросил. Это зима была. Войны еще не было. Наверное, она в том же году летом началась, в 1914-м, - значит, там, за самоваром, мне было уже лет двенадцать, кажется.

С Сильвестром у нас мир. До того мир, что он теперь и Нюшку в дом пускает. Каждое воскресенье посылает меня в лавку, я покупаю пирог с горохом или с картошкой, с луком. Стакан варенья. И Нюшка приходит, сидит у нас в гостях, угощается пирогом. Еще разные дядьки приходят с железной дороги. Володька является обязательно, и Нюшка в него влюблена. Очень противно. Он все пошучивает. Свысока. Отчего же нет, если видит, что девка краснеет, белеет, потеет, глупеет от одного его косого насмешливого взгляда... Ну, если она такая бывает, эта самая любовь, про которую у нас все заборы исписаны, так пропади она пропадом!

Я-то с Володькой запросто: он слово, я ему пять. А то поссоримся и подеремся в шутку - в шутку, а я стараюсь его дернуть побольнее за его кудряшки. Помощник машиниста, а кудри как у гармониста. Так Сильвестр ему говорит.

Так-то он славный, если думать про него отдельно от этой любви.

...Какой-то будний вечер, мы с дядей Сильвестром вдвоем, я... нет, это Санька приносит на стол Библию, толстую, в два столбца печатанную, и бойко читает вслух главу. По-церковнославянски.

Эта Библия вся полна намеков про тетю Анфису. Прямо как про нее написана! На каждой странице про нее говорится, только понимать надо: из-за таких блудниц гибли города и царства и всякие люди. Прельщали своими прельщениями, а после вот сами и оказывались суетой сует! И ждала их всех огненная геенна и адские муки, как с торжеством и ужасом объяснял Сильвестр.

- Значит, и тетю Анфису в геенну огненную! А ты рад, что ее туда запихнут?

- Ввергнут! - сурово поправлял Сильвестр.

- Ну, ввергнут. А ты и рад?

- Это не от меня... Тут уж меня не спросят! Чему тут радоваться, глупости какие спрашиваешь... Ведь она вечная и огненная! Помыслить ужасно.

- А булочника? Вот его бы за шкирку да в самую геенну помакать!.. Мордой его туда! Вот бы знал!

- Ты не болтай, не нашего ума дело... - хмурится дядя.

- А вдруг Анфиса придет? Вдруг у тебя прощения станет просить!.. Простил бы?

- Она в грех впала. Грехи людям может отпускать только кто к этому назначен... Пастырь духовный... А я кто таков, грехи отпускать?

- А если она на колени встанет?

- Не встанет.

- А вот если вдруг да встанет?

Сильвестр тоскливо молчит, думает.

- Не встанет она никогда, - и вздыхает тяжко, со скрипом в горле.

Когда летом четырнадцатого года все государства, одно за другим, пообъявляли друг другу войну, мы с дядей Сильвестром сперва даже путали, кто с кем и против кого воюет. Потом, читая "Газету-копейку", стали считать, сколько наши взяли в плен. Досчитали в первые недели тысяч до двенадцати и радовались, что теперь уже война скоро кончится. Долго ли они еще станут кобениться, когда мы у них такую толпу, целых уже двенадцать тысяч забрали!

Наступила зима и опять лето, а война все шла, и мы, все соседи перестали считать, когда кончится, и только говорили, как стало тяжело жить. Мы точно беднели и беднели с каждым месяцем. Смешно сказать, мы всегда были бедные, но сытые и обутые и без дров не сидели. А теперь вот получилось так: магазины, бакалейные лавки, рынок - все на своем месте, все бы и купить, кажется, можно, но мы-то обеднели - так мне казалось, дров мало, за хлебом очереди, жалованье Сильвестру будто каждый месяц кто-то урезывает. Скоро стало так, что, кроме еды, самой дешевой, ничего нельзя было купить. Чулки? Кофту? - думать нечего, а я, как на грех, пошла расти как на дрожжах, все мне коротко, руки длинные, из рукавов вылезают на четверть!

Мы живем теперь не в Петрограде - дядю Сильвестра по военному времени перевели в депо Торхово, по псковской дороге.

Я только два раза ездила в Петроград на паровозе со знакомыми машинистами навестить Нюру. Мануфактуру ее закрыли, она поступила на военный завод, а в революцию и оттуда ее уволили, или она ушла, не помню, но переехала она к нам с Сильвестром. Наше Торхово местечко маленькое и к деревне ближе, тут с хлебом полегче, чем в Питере.

И тут приехал с фронта Володя Вереницын. На фронт его отправили за неблагонадежность, но пробыл он там меньше года - и тут революция, понемногу все стали возвращаться, и он, как бездомный, мотался-мотался и разыскал Сильвестра и подбился к нашему дому, и опять на свой паровоз Сильвестр его взял.

А Нюра обратно в Питер не поехала. Вся ее прежняя страсть в ней разгорелась и загудела, вроде как паровой котел, у которого предохранительный клапан заело. Ничего ей не надо, только Володьку на себе женить. Тут война, революция, землетрясение - это все ей нипочем, ей только Володьку надо.

А Володька что? Ухмыляется. Свысока пошучивает, будто он на лавке сидит, а она на коленях перед ним, сапоги ему стаскивает...

Убила бы их обоих, меня даже трясет от отвращения, на эту парочку глядя. Ну, при мне Володька сразу трепаться и величаться кончает.

Ему передо мной стыдно, и для виду он сразу Нюрку забывает и разговаривает со мной. Осторожно разговаривает. Знает мой язык.

Зима, темнота, снег и глушь кругом нашего поселка, неспокойно, вся Россия бурлит, и половина голодает, и никто не знает, что будет через неделю и чем все кончится.

Ах, как стройно и гладко все и спокойно представляется, когда вспоминаешь через десятки лет.

А ведь тогда мы хотя и верили в победу, а ведь не знали, не знали, чем кончится даже какой-нибудь поход на Петроград Юденича или наступление Деникина. Не знали еще, чем кончится война с Вильгельмом у англичан с французами, - не знали имен тех, кто умрет, и тех, кто изменит, и названий мест сражений и побед, катастроф и мятежей - все это было впереди, в дыму, в темноте, было трепещущей загадкой, все наши судьбы еще решались, все, что сейчас кажется так азбучно просто, стройно и неизбежно, все только-только узнавалось. И с каким замиранием сердца от страха мы жили, с какой ненавистью к сильному и побеждающему, удачливому, готовому восторжествовать врагу...

Потом, спустя целую жизнь, мне часто приходилось, сидя в кино, в театре, смотреть героев-актеров, с озорной усмешкой, самоуверенно глядящих в глаза белогвардейским палачам, не от бесстрашия, а просто оттого, что они уже знают все наперед и прочитали конец пьесы, и потому так непохожи на тех людей, которым было очень страшно и которые отчаянно не хотели умирать, у которых сердце мучительно трепетало и томилось, щемило от тревоги за будущее, и они горячо верили, страстно надеялись, но только не знали, чем кончится для них сегодняшний день и какая будет общая судьба народа и революции...

Я стояла часа четыре в очереди за хлебом, вернулась - дом пустой. Сильвестр в депо, а Нюрки нет.

Вечером вернулся Сильвестр без Володи - тот куда-то смылся с полдня. Пропали оба, с Нюркой.

Укатили в чьих-то санях в деревню на свадьбу. Соседи рассказали.

Мы с Сильвестром молчали. Двое суток молчали.

Из нашего красногвардейского отряда приходили двое, спрашивали Володю. Чтоб был наготове. Я сказала: в депо, на работе.

Едва они ушли, я вскочила, оделась и пошла пешком в деревню. Туда верст двадцать, дорога заметенная. Попросила подвезти каких-то попутных мужиков. Куда там. Сами едут пустые, а не оглянутся даже.

Думала, ни за что не дойти. Начало темнеть, шла под конец как во сне перед глазами мечется белое, завивает воронки сухой снежок, заметает следы полозьев, вот-вот след пропадет, и я осталась среди поля - ни столбов, ни деревца, одни голые кусты да обледенелые кочки чухонского болота.

Ночью дотащилась до первых домов. Окна темные, ни огонька, ни души, только собаки осипшие на морозе задыхаются, давятся со злости.

Постучалась в одно окошко, меня послали по-русски, прошла еще, постучалась в другое, меня обругали по-чухонски, народ приветливый, того гляди замерзнешь под окнами. Прошла всю деревню. Все по собачьему лаю слышали, как я прошла улицу из конца в конец и пошла обратно, и только тогда кого-то любопытство взяло. Выглянул из ворот какой-то косматый, дождался, пока я подойду, назвал меня дурой, это уж ласково было после того, что я наслушалась под окнами, и, главное, объяснил, что свадьба идет в баронском имении, а не в деревне. А где имение? "Да сожгли, конечно!" сказал он и ушел, захлопнув калитку, однако перед тем махнул рукой в какую-то сторону. Я туда и поплелась по следам, перешла по льду через речку и пошла-пошла в горку и разглядела - деревья стоят четырехугольником без снега, черные, обугленные деревья. Потом фундамент разглядела, где ветер сдул снег с черных кирпичей.

Обыкновенно трубы остаются - а тут труб не было, но я догадалась, это баронское имение, услышала пьяную гармошку и скоро нашла и самую гулянку по случаю свадьбы, мужики все в солдатском, бабы и девки толпятся в сарае-сушилке, дым столбом от махры, свету только в двух концах, в одном углу поют одно, в другом - другое, и гармонист пьяной мордой на мехи падает и тянет что попало, вразброд. Два пожилых солдата топчутся, схватившись за руки, думая, что пляшут, счастливо пьяные, полюбуются-полюбуются друг на друга и поцелуются с размаху, наглядеться не могут. Наверное, празднуют, что отделались от войны, от фронта, от старого режима и вот опять очутились в родной деревне, выпили, напились, третий день пьют и на чьей-то свадьбе пляшут.

Я, по стенке пробираясь, стала осматриваться, протискиваться между пьяных, через плечи заглядывать. Спрашивать было некого, тут свою-то фамилию не всякий бы выговорил.

Нюрки нигде не было, Володи тоже.

Пышущая баба с разгону наткнулась и уцепилась за меня, еле устояла на ногах, потом отодвинулась, чтоб получше меня рассмотреть, и вдруг восторженно изумилась: "Доченька!.." Нежно стала гладить по лицу шершавыми руками и залилась слезами. Достала со стола кусок ржаного пирога с кашей и стала меня кормить из рук, давала откусить, подставив ладонь ковшиком, чтоб каша не сыпалась на пол. Когда набиралось порядочно каши у нее в ладони, она говорила: "Ну-ка!" - я открывала рот, и она с маху забрасывала кашу и хвалила меня, радостно приговаривая: "Вот как у нас!" Казалось ли ей, что я маленькая, или она поняла, что я совсем дохожу от холода, руки мои не держат от усталости и голода, крошки тепла во мне не осталось.

Баба потянулась и схватилась за жестяную кружку, которую подносил ко рту бородатый пучеглазый мужик. Он стал не давать кружку, даже возмутился, что хотят у него отнять, тогда моя баба ткнула его кулаком в щеку и отняла кружку. Мужик загрозился, вскочил, споткнулся, чуть не упал, но потерял нас из виду и стал оглядываться, выпучив глаза.

Я глотнула из кружки, мне стало горячо в груди, в животе, баба привалила меня к толстому плечу, и я как в темный погреб оступилась, заснула, но ненадолго, наверное. Пахнуло морозом со двора, я пришла в себя - ничего не изменилось вокруг, только двери на мороз были открыты, какая-то компания, галдя и спотыкаясь, валила к нам со двора, и там была Нюрка.

Я пошевелилась, баба моя, не открывая глаз, сквозь сон прикрикнула: "Спи, спи...", но я высвободилась и встала. Нюрка меня увидела, и ее всю перекосило от досады и испуга, а Володька растопырил руки и закричал:

- Кого я вижу!.. - дурацки обрадовался, а когда Нюрка отпихнула его локтем в грудь, он удивился, замолчал, хмурясь. Пьян он был, как на третий день бывают, - не совсем на этом свете, а на каком-то другом, своем пьяном, где все по-своему - перекошено, плывет, качается, как отражение в колодце, когда туда бухнется с размаху ведро.

Я подошла вплотную и сквозь шум, говор и мычанье гармошки стала кричать прямо в его бессмысленную рожу, ругала его паразитом, уговаривала ласково, и все повторяла, что за ним пришли, пришли, пришли из отряда, его ждут, ждут, ждут, надо скорей возвращаться, а то отряд уйдет, а он останется, - а он жалобно морщил лоб, когда я ругалась, и начинал весело ухмыляться, когда я его ласково упрашивала, а когда я его хватала за гимнастерку - встряхнуть, Нюрка остервенело отрывала мою руку, отшвыривала от него. Убила бы я этих обоих, если б могла.

Вдруг в Володьке что-то прояснилось, и он сказал:

- Так ты хочешь-то чего? В депо надо?.. В чем дело? Махнем в депо!..

Вокруг нас уже прислушивались: что за крик?

- Ты в депо? - удивился какой-то солдат, услышав Володьку. - А чего тебе в депо?

- В депо!.. - сказал Володька, но я видела по глазам, что он опять уже уплывает в пьяную муть.

Я ухватилась за солдата, он был из поселка.

- Отряд собирают! Гудок дают! - Я соврала, гудка не было, но мы его все время ждали - это был сигнал собираться и вообще бедствия какого-нибудь, пожара, аварии, тревоги.

- Вот оно! Гудок!.. Ну, давай кончай гулянку, поехали.

- Это куда? - удивлялся Володька, он уже опять потерял сознание, но солдат его повернул и толкнул в плечо, потом под руку подхватил. Нюрка вцепилась не пускать солдата, я изо всех сил потащила Володьку за другую руку, кто-то завизжал, поднялся хохот, мы чуть всей компанией не грохнулись на пол, споткнулись на спящего поперек прохода мужика, в дверях кто-то меня на прощание треснул в суматохе по затылку так, что я через порог полетела на обледенелую, вытоптанную в снегу дорожку, разбила колени да еще и лбом стукнулась.

Очухалась и увидела, что в розвальнях вповалку лежат какие-то люди, потом убедилась, что и Володька с Нюркой там, а солдат нахлестывает лошадь.

Какие-то мужики выскочили и пробежали мимо с руганью - ловить - и чуть было не догнали, да лошадь пошла вскачь. Мужики, возвращаясь, ругались, сморкались, хрипло переводя дух, и я подумала, что вот сейчас они меня убьют, но они почему-то не догадались, наверно потому, что какие-то парни, с хохоту помирая, стали дразнить, что хозяева кобылу упустили, и те полезли драться с ними.

И я поплелась опять той же дорогой домой. Кровь застыла на голых коленках - чулок на коленях не осталось вовсе, а это у меня была единственная пара. И за что по затылку стукнули? И кто? А эти уехали, сволочи, могли бы отъехать и подождать... А может быть, я и не так думала и мне только теперь кажется?

Нет, чулки-то я помню: они меня приводили в отчаяние - я навсегда без чулок осталась. Наверное, во всей России нет нигде для меня целой пары чулок, вот о чем я думала и больше ничего не помню - все стерлось, слишком я устала.

Но ведь дошла!.. Я уже близко была от поселка, серело утро, когда услышала тягучий паровозный гудок и по голосу узнала - это Сильвестров паровоз дает сигнал. У него был особенный гудок, паровоз был Ярославской дороги, на них были "волжские" такие гудки, тройные, сразу можно узнать.

Я хотела побежать, но только плелась и всхлипывала от бессильного отчаяния: гудок зовет, а где Володька, в каком он виде? Очухается ли?

Пока дошла до дому, гудок оборвался, и тут мне стало еще страшнее от тишины.

В доме было тоже тихо, пусто, никого, я, как была, повалилась на постель в полусне от усталости и ото всего, что было, даже думать ни о чем не могла, и как будто во сне стала видеть, как я все иду, слушаю долгий гудок, как опять вхожу во двор, поднимаюсь на крыльцо, заметенное свежим, чистым снегом.

В дверь стукнули, и вошел красногвардеец, не наш деповский, а с химического. Опять спрашивал Володю. Я опять соврала, что он, наверное, уже ушел на товарную, где сборный пункт.

- Ничего подобного, - сказал красногвардеец и осмотрелся по сторонам, будто подозревал, что Володька мог под стол спрятаться.

- А чего гудок? Это сбор или учение какое?

- Учение? Да. Самое учение началось. Германские войска начали наступление на Петроград.

Он ушел, а я все сидела и думала, как я сюда пришла, как поднималась на крыльцо, какой снег лежал на ступеньках... И вдруг меня что-то так и приподняло: я протерла глаза, пошла выглянула на крыльцо и уставилась на ступеньки. Два следа красногвардейца вели в дом и из дома, и рядом мои следы. Я пошла к калитке и там отыскала двойной след по снегу через весь двор, за угол сарая, вокруг кустов наискосок... прямо к двери в баньку. Я толкнула дверь, сорвала крючок, я так и знала: Володька лежал на раздевальной полке, икал и таращился в потолок - и был еще пьянее, чем на свадьбе.

- Пронюхала! - закричала на меня Нюрка. - Шпиониха! Ты чего это шпионничать за нами взялась, дрянь девчонка! - замахнулась и зубы стиснула, но тронуть меня не посмела.

Я оставила дверь настежь, вышла за калитку на улицу - и тут чуть в снег не села, ноги подогнулись.

- Кто тебя по лбу треснул? - Передо мной стояли две девочки - Варька и еще одна, - они вечно приставали и умоляли им почитать "Натпиркиртона" - у меня сохранился десяток тоненьких, как тетрадки, книжонок, недельных выпусков про знаменитых сыщиков Нат Пинкертона и Ник Картера с картинками цветными на обложках, там обязательно кто-нибудь палил с огнем и дымом из револьвера, рушился, взмахнув руками, в бездну или замахивался окровавленным ножом. Сама-то я уже давно такого не читала - из "старого" я теперь только стихи читала, плакала от жалости к Наполеону, про которого знала только, что у него треугольная шляпа и серый походный сюртук, и дальше, что в "Воздушном корабле" сказано у Лермонтова, как он зовет гренадеров и сына, и никто его не слышит, и капают горькие слезы из глаз на холодный песок, а у меня сердце надрывается от сочувствия...

Я показываю Варьке разбитые коленки с застывшими ссадинами, и девчонки ахают, и, пока они не очухались, гоню их, чтоб бежали в депо к дяде Сильвестру, - пускай скорей идет домой. Они бегут, оглядываются на меня, а я машу - бегите скорей.

Я нагребла ладонями большой комок снега, ткнулась в дверь баньки, опять заперто, Нюрка, значит, опять крючок загнула, я толкала ногой, плечом, все-таки вбилась в дверь, кричу:

- Ты гудок слышала, дура?!

А она и рада, что уже отгудело, считает себя победительницей, идиотка несчастная, что удался ее хитроумный план Володьку увезти на свадьбу, перепоить, спрятать.

- Нам тут не слышно! - и лобик Володьке тряпочкой утирает. - Видишь, он больной!

Я подскочила к этому больному, влепила в рожу полную пригоршню снега и хотела растереть, да Нюрка на меня кинулась, чтоб я, значит, его не смела трогать.

Она меня колотит и отрывает, а я ее не трогаю, а тащу и дергаю Володьку и наконец его, как свиную тушу, с полки свалила на пол, а Нюрка над своим цыпленочком квохчет, как наседка, на меня кидается, вопит: "Змея!", "Не смей!..", "Он больной..." - как самая темная деревенская дура баба! А ее цыпленочек по полу сапожищами скребет и мычит, будто у него во рту коровий язык ворочается. Тьфу!..

И наконец появился дядя Сильвестр. Нюру он отодвинул рукой так, что она к стенке отлетела, села на пол и запричитала: за что мы ее ненавидим и за что Володеньку погубить задумали...

Дядя Сильвестр сейчас же принес лоханку и пучок перьев, велел мне держать Володьке голову и всунул ему перья в пасть. Средство безотказно сработало, Нюшка увидела, что Володя начинает возвращаться с пьяного света на вашу землю и, значит, вся ее хитрая интрига лопается.

Тогда она от злости стала язвить Сильвестра в больное место - что у него иконы висят, в церковь ходит, меня по Библии читать выучил, а теперь стал с безбожниками заодно.

- Дурища вавилонская, - спокойно сказал Сильвестр, обмакнул тряпку в ведро и стал возить по Володькиной пьяной морде, да так, что тот начал за него руками хвататься и на ноги привставать.

Тут Нюрка совсем осатанела, стала тонко выкликать:

- Ах, как это приятно видеть, в безбожники перекинулись, в безбожники! Поздравляем, дядечка!.. Очень поздравляем! - Щеки у нее горели как в лихорадке или как у кликуши, и тут-то мне стало окончательно видно, как это все заранее, не случайно было задумано - увезти Володьку в деревню, чтобы укрыть от беды. - А что поп говорил намедни? Вспомните-ка, что поп! А?

- Он не поп, а батюшка.

- А если батюшка, что ж вы на его проповедь плюете?

- Опять ты дура... Ну-ка, стой сам, голову подыми!.. Стой, Володька, тебе говорят! Ну!.. В церкви он батюшка. А на базаре - он мне всего ничего. Скорее всего, подозрительная личность.

Нюрка стала реветь без слов, а Володя, белый как бумага, лепетал и точно боролся с кем-то, кто подшибал его под коленки, опрокидывал навзничь и душил.

Нюрку Сильвестр послал караулить у калитки, чтоб с улицы никто не увидел, как мы втаскиваем Володьку в дом.

Потом я села его сторожить, он лежал в темноте за печкой и стонал, что у него голова разрывается. Сильвестр ушел на паровоз - в депо, там все томились в ожидании самых страшных известий, а их все не было.

- Пить хочешь, ты, несчастный?

- Не хочу, а ты возьми почитай мне... до того все кругом ходит... Зацепиться бы за что...

- Ишь, захотел!

- Ну, поговори чего-нибудь. Скажи чего ни на есть...

- Нечего мне с паразитом разговаривать.

- Почитай... Мученье... Голова!..

- Так тебе как раз и надо. Мучайся. Вот сейчас дадут гудок, отряд уйдет, а ты валяться за печкой останешься. Позорный человек.

- Я подымусь.

- На корячки... Паразит! Погибший ты человек сегодня станешь!

Сейчас мне даже не совсем понятно, с чего это началось. Снега за окном, фиолетовые сумерки, кончается короткий зимний день, я все сижу на табуретке за печкой я повторяю, читаю вслух наизусть, а он все просит еще: "по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..."

Кажется, он плохо понимает, что дальше, все просит повторить "по синим волнам океана..." и тогда, вслушиваясь, перестает даже зубами скрипеть и постанывать.

Я читать могу это хоть целый день, мне не надоест и каждый раз плакать хочется, так жалко этого, в сером походном сюртуке, никто ему не откликается, пока не озарится восток...

Когда я читаю громко и медленно - мне хоть не слышно, как Володька борется со своим мерзким похмельем и как в соседней комнате икает изнемогшая от долгого рева Нюрка.

Помолчу-помолчу и опять начинаю нараспев - тогда я совсем не заикаюсь, - точно молитву-заклинание от злого духа: по синим вол-нам оке-аа-на!.. - и от усталости, бессонницы все плывет и волнами качается перед глазами.

Вдруг Володя внятно произносит ругательство. Я настораживаюсь: очухался!

- Это ты кому?

- Про этих... гадов. Ты читаешь, изменили и продали...

- Вот-вот: другие ему изменили. И пропили шпагу свою! Слыхал? Пропили!

- Ду-ура! - Володя рывком пытается вскочить, ему опять делается худо, потом он цепляется за меня, поднимается потихоньку, я его обнимаю под мышки и помогаю. Он встает и долго стоит, держась за печку.

Потом я провожаю, поддерживая под руку, до калитки, там он буркает: "Я сам" - и идет, уходит по улице. Я снова на минуту вижу его уже вдали, под фонарем, когда он перешагивает через рельсовые пути и совсем пропадает в глухих сумерках.

Темнеет, темнеет. Начинается эта ночь.

Началась и идет эта ночь. Я стою, укрывшись от метельного ветра за углом пакгауза, засунув руки под мышки. Даже скулы ломит, так устала стискивать зубы - чтоб хоть не стучали. Глаза горят от бессонницы, холодно, холодно, даже тут, за углом, ветер продувает всю мою одежонку, точно я голая стою на снегу.

Валенки худые и короткие, опорки какие-то уродские, рукава на кофте коротки... Выросла - я теперь долговязая девчонка-подросток. Девушкой меня не назовешь, нет... Хороша девушка: худая как щепка, да еще заика, ни кожи ни рожи - одни глаза. Теперь носят челку, я сама себе подстригла, глянула в зеркало, да так и отскочила. Правда, я насмешливая - за это меня немножко уважают. И не любят за это.

Товарная станция, пути, пакгаузы - все тонет в темноте, ничего не разглядишь, только два керосиновых фонаря, далеко друг от друга, качаются, качаются, и вокруг них вьется сухой снежок, как мотыльки вокруг свечки... летом... у открытого окна... Я заснула, оказывается, стоя, но проснулась сейчас же, услышав отдаленное знакомое погромыхивание медленно катящегося товарного состава.

Из темноты выползали, пятясь задом, без фонарей, теплушки с белыми от снега крышами.

Я дождалась, пока не подошел паровоз - на нем маслянисто горел огонек, - на тихом ходу подбежала, уцепилась за поручни и вскарабкалась наверх.

Сильвестр и Володька наперебой закричали, что я сумасшедшая, ополоумела, нечего мне здесь делать: они были очень рады, что я вдруг оказалась тут, видно уже не надеялись, что меня увидят.

Так она началась и пошла, наверное, самая долгая в моей жизни ночь; помню только налетающие из темноты клубы дыма, раскаленный жар и свет из топки, когда Володя подбрасывает дрова и шурует, с ожесточением гремя железом, - и снова темнота и холод. Паровоз то пятится, то ползет на другой путь - Володька соскакивает и сам перекладывает стрелки, гремят, перекликаясь, буфера, и, главное, мы все чего-то ждем. И на товарной платформе, где неловко строится и перекликается красногвардейский отряд, тоже все ждут. Все знают, что началась какая-то новая война - германские вильгельмовские войска, которые воевали с нашими царскими, теперь идут на нас, на революционный Петроград, на Псков. Нет никакого "фронта", сообщений Ставки командующего, а просто вон оттуда, куда уходят эти рельсовые пути, прямо по нашей дороге на нас надвигается германская армия с пушками, пулеметами, газами, с мерно топающими солдатами, по-прежнему послушными своим офицерам и генералам.

И против них собрался, топчется и стынет на морозном ветру наш отряд с винтовками, в солдатских шинелях и черных пальто, в папахах и картузах. И у них два пулемета, которые наши смазчики прикрывают промасленными тряпками от снега.

Связь плохая, приказа никакого нет, ночь не думает идти к концу, а будто растягивается все длиннее - чем больше ее проходит, тем больше впереди остается, и уж не помнишь: устал ты или нет, спал или нет, и когда и чем все началось, не помнишь, точно ты в какой-то особый мир попал ночи, ожидания, тревоги.

Наконец отряд погрузился, и откуда-то стало известно: "Сейчас отправят!.."

Подходит какой-то солдат, подзывает к себе Сильвестра и дает ему винтовку, одну на двоих. Пока Сильвестр распихивает по карманам обоймы, я насмешливо спрашиваю Володю:

- Ну, говори, что мне Нюшке передать от тебя?

- Чего еще говорить?

- Ух ты! Вместе пировали, неразлучные такие!.. А тут на прощание и никакого звука вякнуть не может!.. Ну?

- Отвяжись-ка ты. Нечего мне говорить. Не до того.

- Не до того? Ну ладно, так и быть, сама скажу за тебя. Скажу: просил хранить в глубине груди воспоминание незабвенной встречи.

- Не смеешь ты ничего этого говорить, чего ты ко мне пристала? Сбесилась, что ли?

- Надо же по-приличному вам проститься. Нюрочка небось сейчас такие переживает страдания, ведь мы тебя от ней силком увели!

- Ладно уж, молчи ты... Скажи спасибо за угощение... Тьфу!

- А-а! Тебя угостили! Ты уж молчи лучше.

- Отвяжись к черту со своей Нюшкой вместе. Тошно. Тошно же мне!

- И выходишь подлец за такие разговоры.

- Ну и слазь к черту с локомотива.

- Не твой локомотив, ты тут не начальник, ты подручный, не командуй, шуруй лучше в топке, давление упустишь.

Я спрыгиваю, чуть не падаю на землю и стою жду, чтоб проститься с дядей Сильвестром, когда он кончит разговаривать.

Я презираю Нюшку, ненавижу Володьку, в особенности их вместе, только Сильвестра люблю, он и Володьку вытащил из такого позора, что тому бы весь век не отмыться.

Я целую дядю Сильвестра в щеку, он что-то бурчит и тоже тычется холодными губами мне в щеку. Никогда меня не целовал, завода у нас не было - целоваться, даже когда я маленькая была.

Потом подает наверх винтовку Володе и сам лезет за ней следом на паровоз. Кто-то бежит к нам из помещения станции, где телеграф. Наверное, дадут отправление.

Мы знаем, что уж последняя самая минута пошла. Володя, свесившись на вытянутой руке, протягивает ко мне в темноту другую руку и говорит:

- Прощай, однако!

Вот и все, думаю я с тоской и насмешливо передразниваю:

- Ну, однако, прощай! - издали протягиваю и быстро отдергиваю руку.

Паровоз, готовый к отправлению, тяжело бухает, выпуская пар; дым из трубы кидается по сторонам, книзу, окутывает меня. Я минуту ничего не вижу.

Все кончилось, а я просто стою и дожидаюсь отправления. Я себя ничем не выдала, не опозорилась, а теперь уж все равно: спутались они с Нюркой и когда, противна я ему или нет, ненавидит он меня, смеется или что другое, все, все равно. Если б я была настоящая девушка, красивая, в шляпе... Да пес с ней, со шляпой. Были бы хоть валенки и кофта по росту и не будь я такой щепкой... Ну будь я вот как Нюрка, только без ее бабьего характера, я бы... Нет, я и тогда бы ничего не показала...

Это все мысли давние, привычные, они не тут на платформе, в ожидании, складываются в голове - только я все выводы из них держу в голове этой ночью, когда стою на морозе и дым клубами мечется на ветру, взлетает к небу и снова бросается к самой земле.

А отправления все нет.

Вдруг я вижу Сильвестра и Володю - они торопливо шагают по платформе, а около паровоза остается Окунчиков из нашего депо, маленький, сутулый, в долгополом пальто. Винтовка с примкнутым штыком кажется больше его ростом. Это странно, но в странном, совершенно особенном мире этой ночи ничему не удивляешься. Даже когда я вижу, что отряд начинает выгружаться из вагонов!

Загрузка...