Красногвардейцы толпятся у вагонов, строятся и, топая вразброд, проходят вдоль платформы до самого ее конца. Там они приостанавливаются и один за другим приседают и, стукаясь штыками, спрыгивают в темноту. Потом я сквозь снег вижу их вдали, как они проходят мимо фонаря. В ту сторону. К Пскову. Что ж они, пешком пошли навстречу германцам?

Возвращаются Сильвестр с Володей.

- Ты что ж не ушла? Ты иди!.. - озабоченно говорит Сильвестр, я не двигаюсь с места, и он сейчас же делает мне знак залезать на паровоз.

И все начинается сначала, наш паровоз маневрирует по запасным путям, какие-то люди бегут впереди, переводят нам стрелки, мы толкаем вагоны, нас отцепляют, спереди прицепляют платформы. Все кричат, торопятся, а я стою, прижавшись, в уголке, ночь не кончается, или совсем не идет, стоит на месте. Да, отряд ушел пешком навстречу германским войскам. Соседняя станция, Волковы Беляны, нам уже не отвечает, - значит, немцев пропустили они двигаются прямо эшелонами на Петроград. По рельсам!

Ужасное это слово: пропустили!

И вот теперь перед нашим локомотивом две платформы с грузом для химического завода - глыбы желтоватые чего-то - просто балласт. Мы опять у товарной стоим и ждем, но теперь мы уже знаем, чего мы ждем: должны дать знать с разъезда - и тогда паровоз с балластом пойдет навстречу, на столкновение, чтоб закупорить путь сразу за мостом. С разъезда дадут знать. Или не успеют и не дадут. Тогда нужно самим решить; только бы не упустить момента. Не "пропустить".

Я сошла на платформу, смотрю туда, где светятся два окна станционного домика. И все смотрят туда, где за окнами горит керосиновая лампа, ходят, курят какие-то люди, сидит у двери бородатый солдат с винтовкой, а рядом за занавешенным освещенным окном, мы знаем, сидит телеграфист и тоже ждет.

И вдруг ожидание кончилось. Все ожило. Кто-то выскочил из помещения, вгляделся в нашу сторону, махнул рукой, крикнул: "Сейчас!" - и опрометью кинулся обратно.

Володя спрыгнул совсем рядом со мной на платформу.

- Ну! - сказал он, быстро и весело дыша после горячей работы у топки. - Значит, дают отправление!.. Прощай же!

- Прощай, - отзываюсь я и с удивлением вижу, что он улыбается, как будто радуется.

- Прощай. Прощай же ты, моя ненаглядная, - это он очень тихо и правда радостно сказал.

Мы стояли не шевелясь, близко лицом к лицу, рядом шумно бухал и шипел паром паровоз, клубы дыма налетали на нас, но я все равно видела его лицо, в темноте видела - точно с глазами у меня что-то случилось, и я знала, что вот сейчас, сию минуту все кончится и ничего больше не будет, но это мне теперь все равно, во мне уже все повернулось, запело, расцвело, точно я в эту минуту перестала быть озлобленно-несчастной, кусачей, колючей девчонкой, стала красивая, счастливая, любимая, ни перед кем не виноватая. И то невозможное мое, тайное-претайное ото всего света, от себя самой даже спрятанное, что от одного своего имени, произнесенного шепотом, сразу сжималось в жалкий больной комочек, - моя любовь с этой минуты стала чем-то неизмеримо прекраснее меня самой.

Впереди громко щелкнула стрелка - давали путь, мы слышали, но стояли, как скованные страхом, - упустить из рук то, что в них вдруг очутилось. С двух сторон у нас все было отрезано: прошлого с гульбой, пьянкой, с влюбленной Нюркой - уже нет. Будущего - всего одиннадцать километров, до столкновения со встречным эшелоном за мостом, - значит, тоже нет, есть только то, что есть: сказанные слова и лицо, светящееся в темноте.

- Ну!.. - тихонько вдруг вскрикнул маленький Окунчиков и, как-то сгорбившись, бросился, ткнулся, прижался и обнялся с Сильвестром. И все кончилось. Окунчиков быстро обнял Володю, Сильвестр поцеловал меня - во второй раз в жизни - и, ото всех загородившись, незаметно перекрестил меня торопливым крестом и, не оглядываясь, вскарабкался на паровоз.

Медленно разгоняясь к полному своему ходу, паровоз нетерпеливо зарычал и пошел. Огней никаких не было, скоро звук затих в далекой тишине. Все, кто были на платформе, так и стояли, не двигаясь, глядя вслед.

Не помню, совсем не помню, что я думала, глядя в пустоту, туда, где затих последний отзвук колес. Думала ли, что простилась с ними обоими навсегда? Нет, наверное, нет - ведь я вовсе тогда не знала, что значит это - "навсегда"... Да понимаю ли я его и теперь?

В ту ночь только гораздо позже мы все, кто был на товарной, узнали, что было дальше: у разъезда навстречу паровозу Сильвестра выбежали красногвардейцы - издали размахивали красным фонарем, но увидели, что он и не думает сбавлять хода, ничему не верит, приготовился только к одному идти полным ходом до столкновения в лоб. К счастью, кто-то догадался осветили фонарями красное знамя и людей около него. Володя рвал изо всех сил и еле оторвал руку Сильвестра от рычага, чтоб начать тормозить. Сильвестр как бы застыл, отрешился от жизни, сомнений, надежды ради одного - не пропустить, закрыть путь. И нехотя возвращался к сознанию окружающего... Бои в те дни уже завязались под Псковом, но эшелонов с германскими войсками на путях не было...

Да, это все прошло. Потом и то, что после этого было, тоже прошло. Встречались мы с Володей редко, при всех. Глядели и молчали. Было отчего молчать. Обыкновенная жизнь пошла дальше, а та ночь, с ее сумасшедшим дымом, мечущимся на морозном ветру, не могла продолжаться в этой жизни. Для меня все было так, будто Володя вправду погиб в ту ночь, а я опять стала долговязой девчонкой-подростком. Даже если бы Нюры вовсе на свете не было, все равно у той ночи не могло быть ни утра, ни дня...

И все-таки, значит, зажило. В начале жизни - в ее раннем апреле такое заживает... Это нам только обманчиво кажется, что мы живем все в одних и тех же неподвижных домах, среди неизменных городов, - нет, скорее, мы живем в вагонах какого-то неустанно бегущего поезда и каждое утро просыпаемся уже не на той остановке, где так спокойно легли спать накануне...

Я опять в Петербурге-Петрограде, но его уже вовсе нет на свете - того города, по улицам которого мы, бесприютные, слонялись с дедом Васей.

Как будто все осталось на своем месте, все как было: прямые, как по линейке, проспекты, приземистые бастионы крепости над водой, черные, как чугун, памятники на просторных площадях, молчаливые пустые дворцы и бесконечные мосты, перекинутые над темной шириной реки, стоят на своих местах, упираясь в берега, - все как было, но изменилось все, прежняя жизнь безвозвратно ушла из города - он завоеван Революцией, опустел, а новый город на его месте только-только начинает свою жизнь: зеленая травка тихонько пробивается среди камней мостовой, с которой исчезли все экипажи, кареты и извозчики. Мы-то ходим пешком...

...Кажется, какой-то июнь или май, потому что белая ночь, кругом светло, но так пусто и безлюдно, что мы с Сережей стоим, обнявшись, и целуемся на набережной, невдалеке от Зимнего дворца.

Маленькие волночки непрестанно поплескивают внизу под нами о ступени, я чувствую ладонью прохладную каменную шершавость гранитного парапета.

Ни души на длинной набережной, белесое ночное небо отсвечивает в зеркальных окнах обезлюдевших особняков, ровно вытянувшихся вдоль всего берега Невы. Немые, притихшие окна домов, города, покинутого неприятелем.

И свежая зелень Летнего сада, горбатые мостики, по каменным плитам которых так звонко щелкают наши шаги, пустая гладь необъятных площадей все это громадная расчищенная площадка, где начнет строиться совершенно небывалая наша новая жизнь, где все будет по-другому, все!

Как буквы ять и твердого знака и рукопожатий - не станет бедности, несправедливости, угнетения, насилия, уродства, подлости, болезней. Будет новая семья, новая гордая, как у нас, свободная любовь, новые стихи, новая неслыханная музыка - не знаю какая, просто старого ничего не останется только музеи. В особенности где стоят греческие статуи - я уже много раз их видела, и потом меня поразила первая в жизни лекция, когда я впервые услышала эти волшебные слова: Эллада, Эвбея, Эгейское море, какой-то Ахиллес, Пелеев сын, Афины и Троя...

Такое, как "Мертвые души", я тогда не читала, да и не хотела. Попробовала: обывательщина, чиновники, помещики, все отжившее такое, чего и на свете уже нет, - кому это интересно? Ну их! То ли дело шумные народные собрания, клятвы, битвы с персидскими царями...

Я пробовала кое-что рассказать Сереже, но ему это неинтересно, и вот мы просто целуемся на набережной, хотя идем к себе домой, и все никак не можем дойти, очень давно идем, наверное уже часа четыре, - вдоль набережных, через мосты. Уже около самого дома мы замечаем, что морды у нас перепачканы в угольной пыли, - мы работали, разбирая развалины сгоревшего деревянного цирка "Модерн". И, наверное, гладили друг друга по лицу черными лапами.

Мы хохочем и бегом спускаемся к самой воде по каменным ступеням, туда, где висят громадные чугунные баранки - толстые кольца, вделанные в гранитную стену набережной, - для причала каких-то там старинных галер или шхун.

Становимся на колени и, по очереди придерживая друг друга, чтоб не нырнуть, черпаем ладонями холодную воду из веющей бездонной глубиной реки...

Потом мы уходим в какой-то туман продолжения нашей жизни, я долго после этого ничего не могу вспомнить. Да и зачем?

Я чувствую-помню себя узкой, длинно-вытянутой, скользящей, обтекаемой, что-то во мне холодеет и замирает от все растущей радости и страха. Толща воды все время хочет вытолкнуть меня на поверхность, но я плавными сильными толчками ухожу все глубже в холодный бездонный сумрак, запас воздуха, кажется, уже кончился, но я еще могу терпеть, хочу дойти до предела и потом не торопясь всплываю, медленно, с широко раскрытыми глазами. Вокруг становится все светлее, зеленее, я вижу снизу дно лодки, вдавившееся в воду, отклоняюсь в сторону, чтоб не зацепиться за весло, точно переломленное у поверхности, и, с всплеском вынырнув, вдыхаю и жадно, почти с болью, хватаю открытым ртом живой, желанный, вкусный воздух, которого мне так не хватало.

Лодка кренится, все навалились на один борт в мою сторону. И наперебой кричат с облегчением, досадой, восторгом, протягивают мне руки:

- С ума сошла! Черт какой! Так и думали, не вынырнешь. Давай в лодку!

Как хорошо из подводного царства очутиться в мире, освещенном солнцем, сколько воздуха, вкусного, сладкого, дыши - не хочу! Я смеюсь, винтом верчусь в воде так, что все мелькает и слепит мне глаза, как на карусели: гладь реки в солнечных вспышках - зеленые кудрявые громады деревьев у нашего берега - яркое синее небо - далекая зелень и лодки у пристани другого, дальнего берега, и все снова, по кругу. Я плыву к берегу, это мне не труднее, чем ходить по траве, у меня правильное дыхание и стиль, и я узкая, длинная, гибкая, тело повинуется мне с наслаждением - плывет, гнется, твердеет, напрягая мышцы. И просит: еще, дай еще какую-нибудь веселую работу, даже когда инструктор плаванья останавливает, удерживает и ругается, скрывая гордость мною.

Он готовит нас для показательных выступлений на празднике, и я знаю, что он волнуется, когда я плыву стометровку, подстерегает момент, когда я ударю ладонью по краю плота, и, щелкнув в кармане секундомером, рассеянно отходит в сторонку, отвернувшись, воровски бросает быстрый взгляд на циферблат и оборачивается с равнодушным видом, а глаза у него торжествующие, азартные...

Все мое похолодевшее в воде тело обливает сухой солнечный жар, босым подошвам горячо от нагретых белых досок плавучих мостков. Кто-то меня зовет, и я бегу, оставляя мокрые следы на сухих досках.

Около раздевалки сидит дядя Сильвестр. Несмотря на жару, он в пыльных грубых сапогах и в выгоревшей суконной пыльной куртке, застегнутой на все пуговицы.

Девчонки в плавках и купальниках, пересмеиваясь, шлепают мимо него босиком, а он мучается и угрюмо терпит, внимательно, хмуро смотрит вдаль, чтоб не оглянуться, как несчастный человек, которого усадили дожидаться в женской бане.

Я давно его не видела - он живет с семьей: Нюрой, с мужем ее Володей, с детьми, - и мы совсем не видимся, незачем нам видеться, и я их почти забыла, они где-то далеко в полудетских воспоминаниях, прошло всего несколько лет, но каких - революция, моя взрослость. Все, что было, - это прошлое, а все "прошлое" сейчас для меня так неинтересно.

Еще какой-то пузырь сидит на корточках, спиной прислонясь к барьеру, рядом с Сильвестром. Это Борька, старший их сын. Тогда я его, кажется, в первый раз увидела, и показалось мне почему-то, что он горбунчик. Горба, конечно, никакого нет, но глаза смотрят как-то исподнизу и слишком упорные, не то обозленные, не то страдальческие, такие бывают у рано надолго обиженных чем-то детей.

- Это что ж у вас тут?.. Все купанье идет? - спрашивает Сильвестр, не глядя, и, видно, ему, очень совестно за нас. - Ну, ну... Ты бы хоть пошла оделась бы.

Потом медленно, из-за Борьки, мы идем по знакомым аллеям Крестовского острова, вдоль зеленого берега реки.

Сильвестр осуждающим тоном рассказывает: сестра Нюра болеет, с мальчиком ей трудно, девочка тоже болеет - какая девочка? - удивляюсь я; оказывается, есть и девочка. Еще и девочку родили! "Нашли время", - думаю я брезгливо и презрительно. А Владимир где-то воюет, еще не демобилизован. Надо бы зайти, помочь...

Значит, хоть его тут нет, думаю я и молчу.

Маленький горбунчик со злобно-страдальческими глазами все слушает, слушает и, поддавая рваным ботинком обломки кирпича, вдруг сипло объявляет:

- Пускай катится! - Это про меня, конечно. - На что она нам сдалася!

Сильвестр поворачивается ко мне, и я вижу его красные, утомленные, больные глаза, - и печально замечает:

- Вот какие дети... Совсем задичают... Последний облик потеряют.

Я не помню, как было дальше и куда мы пришли, знаю только, что начала против воли к ним забегать в свободные часы - постирать, вымыть пол, хлеб и воблу получить по карточкам.

Приходила, наскоро мыла, выкладывала полученные продукты на стол и торопилась уйти. Они жили тесно, опять на старой квартире у дяди Сильвестра. Сестра все лежала и, повернув голову, следила за мной блестящими, недобрыми глазами, еле терпела, что я хозяйничаю в ее доме. А на детей я, кажется, и не смотрела, не замечала, какое мне дело? Девочка возилась, лепетала на постели, в ногах у матери. А когда она поднимала рев, Борька стаскивал ее на пол, хмуро совал ей какие-то струганные щепки с черными глазками и показывал, что они сейчас начнут драться, и Катька, как ни странно, в слезах, гипнотически затихала и, когда щепки начинали кусаться, хохотала каким-то насильным нервным смехом.

Странные дети, что-то отталкивающее было в них.

Часто случалось - я обещала прийти к ним в какую-нибудь субботу и не приходила. До того уже не хотелось, да и вечно некогда было. После работы на почтамте - туда нас из железнодорожных мастерских, временно, человек десять рабочей молодежи перебросили на пустующие места саботажников - я по вечерам еще бегала на лекции в институт истории искусств...

Ах, как я помню вечер битвы при Саламине!

Кажется, верно, при Саламине, да не в этом слове дело, а вот помню, как бушевала битва, как бурлила вода от торопливых ударов длинных весел узких боевых триер, в такт воплям рулевого; и хрип до обрыва последнего дыхания гребущих матросов, треск мачт, обрушенных на палубу в гущу вопящих воинов в медных шлемах, и глухой хруст подводных таранов, когда они пробивают с отчаянного разгона днища широких, раззолоченных корабельных громад персидского царя - проклятого деспота, империалиста, захватчика с его золотым троном, надушенной бородой, колечками и рабами - придворными, падающими ниц, выпятив зады, мордой в землю, - холуи несчастные, сатрапы!..

Мне даже стыдно своего волнения, а дух замирает: что же будет? Ведь я всей душой за моих дорогих греков - у них свобода, и народное голосование, и светлые города, и залитые солнцем стадионы, и белые статуи гордых, бесстрашных воинов и легконогих девушек, и строй белых колонн на зеленых холмах, и философы, и рабочие-мастера, и ведь вот тут все решается, сейчас, под свист стрел и гул медных ударов, среди предсмертных стонов и угрожающих воплей, проклятий, угроз, молитв и клятв, - все решается тем, как будут грести эти матросы, как поведут корабли рулевые, устоят ли в своих немноголюдных рядах афинские тяжело вооруженные гоплиты, когда на них накатится несметная, завывающая многоплеменная персидская орда?

Мы сидим все в пальто и шапках, в не топленном уже несколько лет высоком зале Дворца Искусств. Единственная лампочка желтеет слабым накалом, освещая облезлую шапку лектора и угол сходящихся под лепным карнизом золотистых гобеленов с гончими собаками и нимфами.

... - и вот тогда - трирема Тимократа!.. - восклицает лектор голосом, торжественную, напевную пискливость которого мы уже давно не замечаем, и высоко поднимает худущую руку, далеко высунувшуюся из тощего засаленного рукава зимнего пальто. Пророчески указующий ввысь палец белеет, выскочив из дырявой вязаной перчатки, голос делается еще тоньше, и с великолепным пафосом, нараспев, размеренно, точно стихи, он двигает битву дальше.

Трирема Тимократа вырвалась вперед и ударила тараном царское пузатое судно, и пошло! Наши греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да здравствуют греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы узнаем, что и как было дальше.

Я выхожу на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но мне так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и горда за афинян. Так у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи наши чувства, наша борьба, словно мы с ними братья, родившиеся в разные века.

А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.

В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.

Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.

Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.

Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.

Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...

- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.

- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.

Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.

- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.

Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.

Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.

- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.

Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.

Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть? - себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.

Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.

Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.

А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.

Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.

Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.

Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...

Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить, представить себе, что это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже если бы захотела. Помню только, что мы засыпали и просыпались голодными, были голодны перед едой и оставались голодными после еды. И странно, я помню, что мы мало думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы, когда ее было вдоволь.

По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.

И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.

Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...

Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.

Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.

Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.

Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.

Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.

Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.

Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.

Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.

Мне приходит в голову - хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика, достать с полки тарелку с застывшей овсяной лепешкой и подать ее Сильвестру.

И от одной мысли о лепешке рот у меня наполняется слюной и перед глазами встает завтрашнее утреннее вставание, зимняя тьма, холод рваных ботинок, когда всовываешь в них холодные ноги, и единственная отрада тарелка с расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в медленно ползущем трамвае с толсто намерзшими стеклами, и ноги на ребристом, затоптанном нетающим снегом полу замерзают сразу же и начинают болеть, болят всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые площади, продуваемые метелью мосты, с долгим пронзительным визгом колес медленно заворачивает на стрелках...

Я в ужасе отшатываюсь от мысли встать и подойти к шкафчику и взглядываю на Сильвестра, и что-то подсказывает мне ловкую мысль добродушно помечтать: ах, как хорошо, чтоб у меня было сейчас много каши, целая груда жареной картошки, и я бы его угостила! Или еще спокойнее подумать: скоро все на продовольственном фронте наладится, и тогда-то я позову Сильвестра и устрою настоящий обед до отвала! А Сильвестр греет лицо у печурки и даже чему-то почти улыбается, а веки так медленно моргают, будто ему и поднимать их трудно.

"Ах ты сволочь!" - с отчаянием говорю я этому мечтателю о том, что будет, этому шкурнику, который думает про завтрашнее голодное вставание, и так как они оба - это я сама, я повторяю: "Ах ты сволочь, - самой себе, сейчас я тебе покажу!"

И я показываю! Я встаю, быстро открываю шкафчик, достаю и ставлю тарелку с овсянкой на колени Сильвестру.

- Сейчас я ложку дам!

Я смотрю, как он медленно, сдерживая желание набить рот разом, начинает есть, и замечаю, что каша уже перестала быть кашей. Теперь это мой подарок Сильвестру, то, что мною отдано, и это не съедобно, этого нельзя есть так же, как если бы я подарила ему рубашку или шапку.

Я с наслаждением смотрю, как он ест. И ест он с наслаждением.

- Давно я ее... эту овсянку, не ел... - он почти не жует, а медленно двигает челюстью, и она тает у него во рту, исчезает сама, как мороженое.

Я напоминаю ему, как однажды, давным-давно, по моей вине подгорела у нас овсянка и он хотел мне за это надрать уши. И надрал бы, да я спряталась под кровать и оттуда вела с ним переговоры, пока он меня не простил.

Теперь Сильвестр сразу никак не мог вспомнить, все переспрашивал, хмурил лоб и вдруг просиял - вспомнил все: кровать, подгорелую овсянку - и обрадовался необыкновенно тому, что он в этом воспоминании не одинок - мы делим его с ним вместе. Он смеялся от радости чуть не до слез и все повторял за мной каждое слово, что я пищала когда-то, прячась под кроватью, выговаривая себе условия перемирия.

Уже вернулся с работы Сережа, мы и ему стараемся кое-что рассказать про разные происшествия в нашей общей жизни, как я представляла Петрушку, как явилась на паровоз с игрушечным ведерком помогать уголь грузить, чтоб загладить какой-то свой грех...

Сереже все это ничего не говорит, он старается заинтересоваться, но ему неинтересно, и мы понемногу остываем.

Сильвестру уже пора собираться - он это повторяет, и все не уходит, и молчит. Наконец, вместо того чтобы встать, он, собравшись с духом, застенчиво, как бы на самого себя удивляясь, неодобрительно усмехается и опять молчит. Опять усмехается и даже слегка поеживается плечами.

- Так вот, брат Саша, как оно получилось. Совершил ведь я путешествие, можешь себе вообразить.

Я сразу понимаю, в чем дело. Он к Анфисе ездил.

- Как же ты ее нашел? Откуда ты адрес узнал?

- Узнал... Как узнал? Да я сколько лет знаю. И все замышлял, как это я поеду. И вдруг появлюсь. В виде обличителя, что ли... Слова подбирал, чем их уязвить. Из всей Библии я по всем страницам собирал, где только кому какая кара обещается. Все огненные дожди и всякие бедствия и возмездия за ее грехи. Да ты ведь помнишь, наверно? А, Саш?..

- Ну как же!.. Вместе читали... Много чего мы там подыскали для нее хорошенького... Что огня, что серы, что плача и стенаний всяких...

- Выискивал, верно. Верно! Чего ищешь, то и находишь. Чего крупицы раскиданы, все щепоткой выберешь, а чего лежат целые горы - как песок пропустишь сквозь пальцы.

- Ну, там порядочно про это написано. Не щепотки.

- Не про Библию говорю, - он слегка отмахивается. - Про жизнь... Правда, годов прошло много... И все-таки я появляюсь, - он опять начинает усмехаться. - Появляюсь - и вдруг сам не знаю, в виде кого это я появился? И чего мне надо? Анфиса, конечно, не испугалась. Она и прежде не пугливая была. Это при старом режиме, когда жену без паспорта можно было по этапу препроводить. По требованию мужа. Конечно, это фараонский закон. И от меня она этого ни при каком режиме не ожидала... А теперь что? Пригласила в комнату. Чай подала. Живут они с этим булочником ничего. Комната с перегородкой, кухня. Водопровода нет, света нет, городишко маленький. Он в пекарне работает. Сидим, чай пьем, она поплакала немножко, на меня глядя, потом говорит: а что ж ты такой запущенный? Сними, говорит, тужурку, я тебе хоть пуговки пришью... У меня пуговиц правда не хватало... Я ей говорю, пуговиц-то у меня нету, а она говорит, я свои найду, пошла за перегородку, слышу - хрусть-хрусть, от чего-то отрезала и принесла, мне пришила. Вот эти, видишь?

- Шикарные пуговицы! - похвалила я.

- Все меня расспрашивала, а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит за старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь, как это я тебя к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...

Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...

"Вот и повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе с тобой одинаковое: ты, говорит, полюбил меня, дуру... а я вот дурака полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."

Это она все посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней, красивые... Простились хорошо. Наверное, уж совсем... Вот какое мое путешествие...

Вечер был длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры... Потом время побежало дальше, или мы понеслись по времени, но этот вечер среди всех бед, пожаров, расставаний, событий и перемен так и остался со мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.

Я уезжала на лесозаготовки, Сережа давно уехал на Украину с продотрядом хлеб добывать. Волнами по стране шли фронты, вспыхивали неожиданные известия, то радостные, то тревожные. Наконец я забежала навестить Вереницыных ребят. Сильвестра не было. Где?.. Так... ушел!.. Дети встретили меня, как волчата, - цапнули, что я принесла, спрятали и ждали, пока я уйду. Я и рада была от них уйти.

Потом я узнала, в чем дело, только когда Окунчиков мне прислал записку.

Сильвестра тогда уже три недели как похоронили, дети жили совсем одни, когда я приходила, но сговорились про Сильвестра молчать.

Так их научила тетка Силина - молчать, пока она будет на рынке продавать Сильвестровы вещи - сапоги, тужурку, подушки, полотенца. Она им приносила, конечно обманывая безбожно, кое-какую еду, и они хитро молчали и все ей отдавали, пока кто-то не сказал Окунчикову. Тот тетке сильно пригрозил, отогнал от ребят и послал мне записку.

Я сразу же пошла, все думая о Сильвестре, о том нашем с ним тихом вечере у печурки. Пришла. Вхожу.

Катька сидит одна на подоконнике и смотрит в окошко. Голодная, грязная, как печной горшок. Борька с Левкой ушли за мясом, обещались, что будут суп варить, и вот Катька не отходит от окна, дожидается, когда они появятся с мясом. В доме ни крошки еды.

Откуда у них мясо? Кто им даст? И я иду их поискать в ту сторону, куда Катька, глаз не отрывая, уставилась в страстном ожидании супа, даже сажу вытереть со щек не дается.

Прямо под окнами начинается пустырь, а за ним набережная, вернее просто берег речки Тарховки. Из реки они мясо будут добывать, что ли? Или просто посмеялись я обманули Катьку? Но и на это не похоже - оба они как-то по-дурацки, грубо, безобразно, но любят ее как будто.

Городской пустырь твердый и мертвый, как пустыня. Хрустит битый кирпич под ногами, на окаменелых буграх заброшенной свалки поблескивают зеленые осколки бутылок, сухие, пепельного цвета, точно в мертвой степи, в пустыне, метелки травы шуршат под ногами. Я иду, иду, оглядываясь, и вдруг вижу Левку. Он ползет на бугор, подкрадывается.

Добрался до верху, приподнялся, осторожно заглянул через бугор, замер и вдруг кубарем покатился обратно, вскочил на ноги и тут увидел совсем близко меня, отшатнулся, хотел было кинуться от меня бежать, но, видно, совсем запутался и бросился ко мне, уткнулся мне носом в колени, уцепился за меня. Тяжело дыша и громко сопя, молчит, цепляется, дрожит - не то от ужаса, не то от восторга. Кажется, и сам не разбирается.

Надо самой посмотреть, что там происходит. Я отцепляю Левкины руки от юбки, обхожу кругом бугор, по которому он ползал, и вижу все.

Большая кастрюля, подвешенная к торчащему из земли обломку железной койки, коптится в жидком дыму над мусорным костерчиком, и я вижу Борьку его бледное, искаженное ненавистью лицо. Одновременно слышу прерывистый, плачущий, не то собачий, не то детский вопль. Левка снова хватается обеими руками за мою ногу так, что я двинуться не могу и не могу понять, что тут происходит. Мальчишка, с башкой лохматой, как у лешего или беспризорника, в долгополой кофте земляного цвета, перекосив рот, с гиканьем несколько раз замахивается и наконец швыряет булыжник куда-то, почти себе под ноги. Камень с силой ударяется об твердую землю, подпрыгивает и с отскока бьет в бок пятнистого черно-белого щенка.

Снова с удивительной силой взвивается в воздух прерывистый детски-собачий вопль удивления и боли, щенок, пятясь задом, рвется из веревочной петли, которой он привязан к ножке кровати, петля уже сползла до половины морды к самым ушам - все это я вижу разом, как на мгновенной фотографии. От удара камня щенок падает на спину, кажется больше от отчаяния и паники, чем от самого удара, судорожно торопится вскочить и бросается бежать, забыв про веревку; она снова сбивает его с ног, опрокидывает, и он уже не понимает, куда метнуться, где верх, где низ, и, валяясь на спине, отчаянно мчится, перебирая в воздухе пестрыми лапками, и тут, плохо различимое на черной половине его морды, блестящее что-то, что я уже заметила, наползает, стекает на белую шерстку, и я понимаю, что это кровь.

Морда у щенка в крови, а у Борьки в руках громадный кухонный нож.

Беспризорник исступленно орет, размахивая руками:

- Глотку надо резать! Сразу!.. Чего боисси!

Борька далеко вытягивает руку с ножом, и слабо замахивается, посильней, со все возрастающей ненавистью, тонким злорадным голосом повторяет:

- Ах, ты орать?.. Ах, орать?.. Заткнись, молчи! Ах, ты так?.. Ну, погоди!

Борька тычет ножом, точно боится промахнуться, да и попасть боится, а щенок перекатывается по земле, рвется и истошно кричит.

Левка, вцепившийся мне в ногу, начинает громко икать, я отрываю от себя его руки, кричу:

- Борька! Борька, черт! Вы что делаете, сволочи! - Они ничего не слышат - сами орут, все трое, я мгновенно соображаю, что сейчас будет поздно - Борька уже разъярил себя собственными словами, он в каком-то пьяном забытьи, уже помнит только одно: он велит щенку молчать, а тот его нарочно, назло не желает слушаться, мучает его своим визгливым плачем, значит, сам виноват. Борьке невыносимо режет уши этот плач, и один способ избавиться - заставить его замолчать, поскорей его прирезать. Главное, что тот "сам виноват", и я понимаю (это все ясно только потом, конечно, при воспоминании), что Борька теперь уже способен перешагнуть через порог и ударить как следует своим кухонным ножом.

Наконец я добежала до Борьки, стала отнимать нож, выкручивала его слабую, но вдруг судорожно окрепшую руку, а он злобно вырывался, не отрывая глаз от щенка, и вдруг заморгал в разжал руку, - оказывается, это я влепила ему пощечину, и тогда я дала ему еще, и он стал похож на человека, будто его разбудили от мерзкого сна.

Нож был у меня в руках, весь красный от ржавчины, без рукоятки, кухонный старинный нож.

Щенок захлебнулся, взвыл еще пуще, хотя, кажется, уже некуда было, оказывается, он влетел в костер, обжег лапы, веревка загорелась - в оба конца побежали, как по фитилю, огоньки - один к кровати, другой к щенку. Он рванулся, обгорелая веревка оборвалась, и щенок помчался, мотая надрезанным до половины ухом, волоча за собой тлеющий обрывок веревки.

Вопли оборвались где-то под откосом берега. Беспризорник испугался, что и ему влетит по морде, отбежал подальше, подобрал обломки кирпича и швырнул раза два в меня издали, но не попал.

Я пошла в ту сторону, куда умчался щенок, - посмотреть, что с ним случилось и отчего оборвались вдруг разом его вопли. Дошла до берега речки. Щенок молча, старательно работал лапками, плыл к другому берегу.

Набережной тут не было, но скаты берегов были крутые и понизу, у самой воды, укрепленные бревнами. Выбраться на берег щенок никак не мог.

Доплыл и слепо потыкался носом в бревно, поискал еще рядом, ничего не нашел - бревна были ему как высокая стена, повернул и поплыл обратно, уже гораздо медленнее работая лапками и глубже погружаясь в воду.

Я присела у самого края воды на корточки и потихоньку стала его подзывать к себе.

Медленным течением его понемногу сносило вдоль берега, и я пошла за ним и все время потихоньку его звала, а он не слышал, или не понимал, или не верил, я заговорила с ним еще спокойнее и ласковее, и он вдруг обернулся и поплыл ко мне, очень медленно, с трудом.

Он совсем ослабел и медленно греб лапками, подняв над водой черно-белую глупую морду, смаргивая розовые подтеки, заливавшие глаза.

Я нагнулась, встала на колени, потом легла на бок и протянула руку к нему навстречу, и он плыл прямо к моей руке. Совсем близко я видела наморщенный в складки лобик, скошенные вверх, на меня, замершие в непосильном напряжения глаза и две светлые желтые горошинки вместо бровей. И тут мальчишки - они, оказывается, вразброд тянулись все время за мной все трое стали чмокать: "Бобик... Тузик!.." - звать на разные голоса собачонку, и та круто повернула обратно к середине реки, а эти дураки загалдели еще громче, и щенок в ужасе рвался от них подальше - отплыл на несколько шагов и перестал плыть, совсем уж вяло перебирал лапками и, задирая нос, старался держать его над водой, а течение его несло и медленно поворачивало, как щепку.

Мы все продолжали зачем-то идти за ним по берегу, спотыкались, скользили на крутом откосе, но старались не отставать.

Борька промчался, обгоняя меня, сполз на животе ногами вперед, к самой воде, и вдруг оттолкнулся от берега. Каким-то чудом удерживая равновесие, он стоял на черном, набухшем водой обрубке бревна, неустойчиво балансируя растопыренными руками. Бревно от толчка, плавно рассекая воду, все медленнее плыло наперерез щенку, не доплыло совсем немного, и дальше все произошло в одно мгновение: Борька присел и потянулся рукой к щенку, бревно повернулось вокруг своей оси и клюнуло скользким концом, а Борька без всякой суеты исчез под водой. Разошлись круги по воде, бревно, продолжая потихоньку вращаться, безмятежно уплывало туда, где уже невдалеке виден был необъятный простор Невы.

Никогда бы не поверила, что человек может так разом бесповоротно утонуть, даже не попытавшись барахтаться.

Прикинув, куда его успеет отнести течение, я забежала вперед и прыгнула, чисто, без брызг, вошла в воду - впоследствии это оказалось очень существенным, - нырнула, поплавала взад и вперед, зигзагами, и ничего не нашла, поднялась, глотнула воздух и снова пошла в глубину на том самом месте, где Борька утонул, и тут увидела его: он лежал, зацепившись за ребро затонувшей баржи, похожей на скелет кита. Лежал смирно и с открытыми глазами.

Я оторвала его от громадного барочного гвоздя, поднялась с ним на поверхность, выкарабкалась на берег в выволокла его, как кулек, за собой.

Когда я вылила, вытрясла, выдавила из него воду, он закашлялся и стал дышать, до меня дошло, что меня дергают и рвут с двух сторон, Левка все еще икает, а беспризорник канючит, умоляя: "Тетенька! Бобик!.. Тетенька, миленькая!.."

Все равно я была уже мокрая. Я со злостью отпихнула их обоих, пробежала вдоль берега, опять прыгнула в догнала щенка.

Почувствовав мою руку, он сразу и грести бросил, обхватил ее обеими лапками у запястья, обнял и доверчиво прижался к ней своей глупой мордой с надрезанным ухом.

Я так и поплыла с ним к берегу, работая одной рукой, держа его над водой.

И эти три дурака - двое сухих и один мокрый, свешиваясь с самого края берега, рискуя свалиться в воду, тянулись принять у меня из рук недорезанного щенка.

Подплыв, я ухватилась за бревно и, тяжело дыша, сказала:

- Ну вы и сволочи!

Они нисколько не возражали.

Борька трясся после купанья, еле шевелил посиневшими губами бормотал:

- Ну, дай... А?

Я всмотрелась в их рожи и отдала.

Они приняли его бережно в четыре руки и, сгрудившись в кучу, толкаясь, мешая друг другу и спотыкаясь, понесли к дому.

Я вылила воду из кастрюли в костер и пошла вслед за ними сушиться.

Когда я вошла на кухню, щенок лежал у плиты, завернутый в тряпку.

- Он есть хочет! - озабоченно объявила мне Катька. - Его покормить надо!

Вот и это все осталось позади, ушло, отодвинулось от меня. Володя уже вернулся домой. Странный, усталый, с лицом, как измятая бумага. Он не оправился после ранения, но и еще что-то есть. Пришибленность какая-то. Он как будто не знает, что делать, и боится оставаться надолго дома с ребятами. Наверное, это у него из-за смерти Нюры, из-за непривычной, затянувшейся слабости телесной.

С детьми он пугливо и холодно ласков. На меня и поглядеть боится.

Я сейчас же ушла из их дома, но он, кажется, все равно не решается перейти домой, уверяет, что должен жить в своей казарме команды выздоравливающих.

...Сейчас все это от меня далеко и уходит все дальше. Я в поезде, в вагоне, втиснутая в рассыпанную по полу, стиснутую по лавкам толпу, забившую все проходы, тамбуры, буфера, уборные, - я еду. Поезд тянется куда-то к югу, а все, кому хоть приблизительно в ту сторону, точно по течению плывут на попутном плоту в этом поезде без билетов, без всякого расписания, проводников, без освещения, который неизвестно почему, но все-таки ползет и ползет.

Когда рассветает, я вижу вокруг себя запыленные мученические лица людей, которым и во сне душно, тревожно и нехорошо. Наверное, и я такая же. К счастью, я тут почти ничего и вспомнить не могу - чья-то добрая мокрая губка стерла с доски всю безотрадную долготу этих дней безвольного, тупого ожидания в духоте, неподвижной давке и всякой нечистоте случайного человеческого разношерстного стада.

Зато когда это кончилось, какое блаженное чувство окружающего простора, одиночества - отделенности от чужих сапог, толкающихся колен, напирающих спин, дышащих на тебя ртов.

Под ногами у меня чистая, нежная серая пыль степной дороги, с молодыми подсолнухами по краям, с пестрыми птицами на телеграфных проводах. Придорожная трава звенит на горячем солнце, и после всей духоты облупленных желтых стенок вагонного угла - я дышу сразу всем бездонным небом с его облаками, всей степью с травами, с шелестящим ветром...

А потом я нашла, что искала. Босоногая девчонка ведет меня по голому пустырю к длинному бараку.

Пустые проемы окон и дверей. Внутри парная духота, неистовое жужжание громадных мух, запах дезинфекции, молодая травка пробивается сквозь прибитый земляной пол.

Вкривь и вкось по рыхлой поверхности осыпающейся чешуйками стены нацарапаны чьи-то фамилии вперемежку с ругательствами. Это и есть тот барак, где умирал Сережа.

Ивантеев мне все очень правильно описал, и найти оказалось легко. Они лежали рядом, но Ивантеева на телеге вывезли мужики, а остальных не успели, и никого не осталось в живых.

- Порубали, усих порубали!.. - рассеянно оглядываясь по сторонам, тянет нараспев девочка жалостным, ради вежливости, голосом и вдруг нагибается, прихлопывает ладошкой в траве кузнечика. Он высоко взлетает, она снова к нему подкрадывается, делает ладошку ковшиком, проворно хлопает по траве. Высунув язык, двумя пальцами осторожно как щипчиками вытаскивает кузнечика из горсти, переворачивает вверх лапками и, опять вспомнив, зачем привели меня к бараку, жалостно привычно вздыхает: - Усих, усих позамучили - порубали бандитики окаянненьки!

И в сельсовете знают столько же, сколько девочка. Ведь тот сельсовет тоже "порубали", теперь там все люди новые...

Он долго видел этот потолок, эту стену. Думал он обо мне? О нашей бесконечной, долгой, ни у кого еще не бывалой, гордой и прекрасной жизни, вдруг уткнувшейся в тупик этого барака с осыпающейся чешуей известки, под которой видна коричневая глина.

Я благодарю девочку и медленно поворачиваю обратно - тропинка, дорога, подсолнухи, и станция, и снова такой же поезд, но в него еще надо попасть, втиснуться, а это невозможно, немыслимо, и все-таки, значит, как-то я втиснулась, потому что я снова в Петрограде, иду по улицам с вокзала, и у меня ужасно болит голова.

Ломит, горит голова, я даже плохо соображаю, куда мне идти. Мне хочется остаться одной, в тишине, в покое, - значит, пойти в свою комнату, но я почему-то оказываюсь в переулке, где Сильвестрова квартира, вхожу во двор. Как сквозь сон, в ушах стоит какой-то пронзительный, звонкий визг и-и-и!.. Лестница оказывается такой крутой или это ноги стали такие тяжелые, что я долго поднимаюсь, хватаясь за перила, глядя себе под ноги, на ступеньки, которые вырастают на глазах, становятся все выше. Кто-то все неистово визжит, размахивает руками, визжит и скачет, и я не сразу понимаю, каким образом Левка и потом Катька попали сюда в поезд. Но я вдруг понимаю, что это не поезд, я стою посреди кухни и вижу по их лицам, что они чему-то радуются, а мне бы только прилечь, мне все равно.

Смутно помню, что лежала, а они старались меня приподнять все втроем за плечи, пыхтели от натуги, что-то подпихивали под голову мягкое, потом как-то я пришла в себя ночью, увидела незнакомый потолок у себя над головой и с отвращением закрыла глаза, чтоб не видеть. Что это было? Конечно, тиф. И мне рассказали, когда за мной приехала карета из инфекционной больницы, мои дураки заперлись и не впускали. И после того как санитары меня все-таки уложили на носилки - не давали меня уносить, а Борька бросался на них с кухонным ножом, кусался и лягал их ногами. Уверен был, что, если меня унесут, я там тоже обязательно умру. Как мать, как Сильвестр.

Когда все кончилось, я выздоровела и снова оказалась на той постели, которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.

Катька сидела около меня, гладила против шерсти мою наголо обритую, теперь покрытую короткой щеточкой светлых волос голову и весело приговаривала:

- Стрижка... бры-ыська!..

Меня по возвращении сразу же ждало письмо от Сережи, и в нем было такое:

"Не скрою, твой поступок считаю глубоко малодушным. Неужели ты не нашла выхода, чтоб отдать все свои силы на служение хотя бы нашей новой Пролетарской Культуре?

Не ожидал от тебя, что ты так быстро и легко откажешься от своих взглядов и убеждений на цель жизни человека нашего времени и способна сдаться и искать "счастья" в болотце семейного благополучия!

Тебе видней. За меня не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!

Так что дошедшие через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу считать соответствующими действительности.

Привет мужу!"

Я перечла письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в написано, нет ошибки и не приснилось мне.

Потом поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.

Я хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как люди плавают от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже на горе.

В "доме" - старой Сильвестровой кухне и комнате с единственной кроватью, покрытой лоскутовым одеялом, - пахнет заговорами, враждой и ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.

И самое худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят, что я все спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется, она тебе покажет!"

В первый же день я узнаю все.

Володя... Владимир Николаевич... два раза уже менял на рынке десятидневный паек сахара на самогон.

С широко раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне, протягивая пустые пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски драгоценного колотого сахара, которые он должен был им принести, а вместо того пропил, пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.

Зевс - это все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже нашей собакой. Неизвестно почему. Так же, как и беспризорник Вафля. Прижились в стали "свои".

И выгнать их теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным поступком - все равно что Левку или Катьку вытолкать на мороз. Самое смешное, что и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока я лежала в больнице, они по вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все равно, накрывались с головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые холода, когда я им читала прошлой зимой, - и сами читали разные неподходящие мои книжки, вроде жизнеописаний Плутарха и мифов древней Эллады.

Непонятно почему - читать вслух заставляли Катьку, хотя она читала хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.

Я спросила Вафлю. Он, как всегда, сперва испуганно поглядел мне в лицо, подумал и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:

- Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..

Читали и ревели, когда кто-нибудь умирал: Ифигения, Патрокл, все равно. Они воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля, - в каких асфальтовых котлах и рыночных подвалах он таких сантиментов набрался - право, не знаю.

Итак, мы вступили в период скрытой, жестокой борьбы в нашем родовом замке. С заговорами, подсматриванием и бурными столкновениями. За сахарный паек для ребят, за место у плиты для Вафли, за подстилку для Зевса. Собственно, это и была борьба за какую-то семью, за ее шатающуюся опору отца.

А я сама по себе - борюсь изо всех сил за свою собственную свободу. Я должна все наладить, поставить на ноги и тогда наконец уйду.

Я получила удостоверение на право чтения лекций по истории в рабочих и красноармейских клубах.

С продовольствием уже становится полегче, и Владимир Николаевич уже работает в Управлении дороги, в отделе тяги. Справляется кое-как, хотя с грамотой у него плохо. А летом откроется интернат для детей железнодорожников.

Все устроится, и я свободна. Через полтора месяца. Ну, через два самое большее. Могу учиться дальше, нагонять упущенное, работать как зверь, опять плавать... жить как хочу, расправить плечи, сбросив пятипудовый мешок, пригнувший меня к земле...

Не желаю я их помнить, я имею полное право не помнить, это просто какое-то проклятие моей жизни - эти детские глаза. Ведь я уходила из теплой комнаты, где пахло вымытым полом и пшенной кашей, худые портчонки на всех троих мальчишках перестираны, заштопаны моими руками, и Катька топает в валенках, сшитых мною из солдатского шинельного сукна, я с чистой совестью уходила, я освободилась, я счастлива была бы, если бы не проклятые эти глаза, устремленные мне вслед, приутихшие после всех напрасных криков, попреков и слез, - глаза, ставшие такими растерянно и робко-недоуменными в самую минуту нашего как будто примиренного прощания...

Что делать, я создана для одинокой жизни. И вот я одна, и мне хорошо. Читаю лекции в красноармейских клубах, получаю солдатский паек, и я, наконец, опять в роскошном, промерзшем зале Дворца Искусств.

Нежно-розовые обнаженные тела улыбающихся богинь и крылатых богов в легких одеждах, развевающихся на лету, мчатся по потолку, сверкающему инеем.

Профессор, не то чтобы старый по возрасту, но сам весь какой-то старинный, не наших времен, вытягивая тощую шею из облезлой шубы, читает нараспев, и вместо с клубами морозного пара каким-то волшебным образом вылетают из его рта роковые восклицания, патетические клятвы и стихи, выбитые на мраморе за пять веков до нашей эры.

Это как чудо, и я позабываю, что у меня немеют и стынут ноги, и минутами путаю, да снится ли мне эта солнечная Эллада, ее великие герои и битвы за свободу, или я вправду где-то в толпе на шумной городской площади слушаю полную величия и благородства мудрую речь, обращенную к народу, и только снится мне какая-то девчонка, у которой отмерзают ноги и дрожит душа от восторга и холода, когда она слушает: "Вперед, сыны Эллады! Спасайте родину, спасайте жен, детей своих, богов отцовских храмы, гробницы предков! Бой теперь за всё!.."

Почему я чувствую такую кровную, неразрывную связь со всем этим? Нет, и не кровную, а больше - какую-то общелюдскую связь тех времен со всем, чем живем мы эти первые годы революции?.. Я очень мало чего знала, и мне на всю жизнь запало в душу первое, что узнала, радостно ошеломило восторгом, что вот давно-давно уже люди начали борьбу, такую похожую на нашу, будто она наша общая... Не одинаковая, но общая, вот уже столько тысяч лет разгорается по всей Земле...

Гремя отодвигаемыми скамейками, толпясь у выхода, закуривая на ходу, расходятся красноармейцы из комнаты клуба в старинном толстенном крепостном здании. Рядом со мной остается только несколько человек, у кого есть еще вопросы о Парижской коммуне. Мы последними понемногу подвигаемся к двери. Мы знакомы, я не в первый раз у них читаю, поэтому они уважительно меня называют на "вы" - как-никак я доклад читаю без бумажки, знаю, как там все произошло, и на вопросы могу отвечать, как будто сама там была и только вспоминаю подробности. Но на ученого "специалиста" я до того не похожа, что они то и дело сбиваются в разговоре на "ты". В особенности когда мы выходим после лекции во двор.

По крепостным дворам метет и крутит вьюга, через десять шагов уже еле просвечивает сквозь белую летящую пелену лампочка у входа в клуб.

Беглым шагом я спешу, низко пригибая голову, через крепостные дворы, мимо бастионов и казематов, мимо пустого собора с ангелом на верхушке шпиля, утонувшим в снежной вьюге. Но настоящая пурга меня подхватывает, только когда я выхожу из последних ворот на открытое место, к замерзшей Неве, на совершенно пустынный и бесконечный Троицкий мост.

На всем мосту я одна. Вьюга и комендантский час. А впереди еще пустыни занесенного сугробами Марсова поля, а слева безлюдный, как зимний лес, Летний сад.

Наконец горбатый мостик и два ряда домов темной без единого фонаря улицы. И тут меня бесшумно и мгновенно окружает молчаливый патруль.

- Документы!

Мы входим в темный подъезд. Слабо вспыхивает желтый лучик карманного фонаря, освещая карточку моего пропуска. Луч гаснет.

- Так. Хорошо, - с каким-то даже одобрением говорит человек, которого я не вижу в темноте.

Я ни капли не испугалась, когда меня окружили, но, когда спрятала пропуск опять за пазуху и быстро пошла дальше, какое-то ликование меня охватило: вот, для врагов комендантский час, а для меня нет! Я свой человек, даже не просто свой, а очень нужный, раз мне выдали в Штабе Петроградского укрепрайона ночной пропуск. И он не сказал мне "ладно" или "иди", а сказал "хорошо!", как будто похвалил меня и им приятно было встретить меня и мне поверить.

Наверное, я что-то бормотала или даже, может быть, подпевала со сжатыми губами, пробираясь по ледяным комнатам, длинному "ничейному" коридору барской квартиры и отворяя свою, никогда не запиравшуюся дверь. Я почему-то сразу почувствовала, что тут кто-то есть - комната не пуста, и я остановилась в дверях и, нелепым машинальным движением протянув руку, повернула выключатель - и сейчас же зажмурилась от неожиданности: вспыхнула лампочка под потолком. Бывали такие часы, что вдруг давали свет.

Так и есть, кто-то был. На моей кровати, привскочив спросонья, точно три маленьких трепаных чучела, сидели, чесались и, морщась, моргали на свет Левка, Катька, Борька.

- Ага, вот ты поёшь? - злорадно прохныкала Катька, запуская пальцы в волосы. - Черт какой...

- Это что вы задумали? Что это за номера? - Сердце у меня сжималось от недоброго ожидания.

Борька тихо сказал:

- Он Вафлю выгнал. Совсем выгнал.

- Почему ж это?

- Ну, чужой, говорит. Не нашей семьи... И Зевку выгонял сколько раз.

- Пьяный он, что ли?

Борька нехотя, долго пожимает плечами.

- Да-а-а... нельзя сказать, что так уж...

- Куда же Вафля девался?

- К своим. Куда ему еще? Обиделся...

- А вы что? Смотрели, рот разинули, молчали, когда он его выгонял?

- Ну, молчали! Орали во как!.. - угрюмо забурчала Катька. Она сердито дернула, потянула и еще дернула меня за руку, усаживая с собой рядом на постель. - Шляется, шляется, сама не знает, чего шляется... как бешеная, сердито и полусонно продолжая ворчать, полезла ко мне на колени. Через минуту она уже мирно посапывала во сне, припав ко мне щекой, обхватив горячей, тоненькой сонной рукой меня за шею.

- Тогда я вот тут буду! - угрожающе объявил Левка, на четвереньках заползая и подбиваясь мне за спину.

Мы остались вдвоем с Борькой обсуждать положение. Он странно повзрослел, даже как будто хмуро состарился, оставшись вроде старшего в семье. Безрадостно-озабоченный карлик-старичок скрипучим голосом равнодушно докладывает: отец пьет, но на работу ходит, паек приносит, да не весь самогон-то дорогой, сколько он за него отдает!..

Мы с ним двое взрослых, тут уж ничего не поделаешь.

- Может быть, баба? - спрашиваю я.

- Бабы нет... Я прослеживал. Нету. Так пьет... - Борька устало вздыхает, потихоньку продолжает, сидя сгорбившись, уставясь в пол: - Вафлю найти? Пожалуй, можно, если только сразу. А то его дружки утянут куда подальше. Скорее всего, он ночует в доме, где раньше. Вафля и меня уговаривал, чтоб с ним на Украину, в Крым... только весной.

- А ты ему что же?

- Этих-то куда девать?

- А то бы уехал?

- Не знаю, надоело. Устал я, что ли...

- Обовшивели без меня?

- Ничего. Я их в баню таскаю. В санпропускник железнодорожный нас пускают.

- А Катьку?

- Вожу в женский день. Подсуну каким бабам прямо у входа. Они ее там моют, чешут, а она еще перед ними важничает - вы, говорит, поскорей, мне некогда, меня там папа дожидает... Это я, значит... Бабы покатываются: "Кто же он есть-то, папа твой?" А Катька: "Как кто? Машинист, говорит. Он на паровозе ездит!.."

Громадный угловой дом в двух шагах от Невского, семь этажей голого красного кирпича. Стройка замерла, как только объявили войну... Он простоял всю войну, все годы революции, к нему привыкли, только растащили леса на дрова - и в доме завелись беспризорники. Их редко кто видел, просто известно было, что завелись и завладели подвалами, подземными переходами, и по вечерам одинокие пешеходы старались обходить дом по другой стороне улицы - всякие страшные слухи ходили.

Днем туда идти было бессмысленно - беспризорники расходились на промысел, а ночью - страшно. Я пошла с переулка, как Борька показал, под вечер, но еще засветло и спустилась в какой-то подвальный ход или темный коридор в фундаменте. Дошла до последней светлой точки - какой-то отдушины - через нее виден был снег во дворе и серость зимнего вечера, зажгла спичкой крученую бумажку, заранее приготовленную, спичек-то жалко было. Пошла, оглядываясь, чтобы не заблудиться; начались какие-то ходы, выложенные кирпичом своды, все белое от изморози, инея, и вдруг слышу, за спиной шепчутся, а бумажка, уже не первая, погасла.

Я хотела спокойно заговорить, а голос сорвался, слышу, в темноте подбираются все ближе, сдавленно дышат, да не впереди, а между мной и выходом. Я громко откашлялась, чувствую, они ждут, может быть, первого моего слова, чтоб все решить - хватить меня кирпичом по голове, готовы рассвирепеть, впасть в истерику со страху - у них это просто. Я как-то все это почувствовала и сказала негромко:

- Эй, вы! Дело есть!

Задышали посвободней, а молчат.

Понемногу завязался такой разговор: я просила, чтоб мне позвали Вафлю, а подростковый, с баса на петуха ломающийся и тем особенно мерзкий голос из темноты на каждое слово тотчас же отвечал мне без запинки матерщиной, дурацкими похабно-бессмысленными приговорками, все в рифму, а детские сипатые голоса выжидательно хихикали, вымученно, вроде со злорадством. Эти присказки были деревенские, сразу можно было узнать.

Я вслух усмехнулась и равнодушно спросила:

- Ребята, а кроме этого деревенского, никого у вас нет? - и попала. Он и вправду был деревенский, и то, что я это узнала, как-то его морально принижало перед городскими шпанятами - он заругался уже не в лад, бессмысленно, и чей-то голос мне ответил наконец:

- Какую тебе еще вафлю?.. Вафлюя, что ли?

- Ну, Вафлюя.

- А тебе на что? Он утопился!

Другие поддержали: наперебой сообщили разные варианты - в бочке с чем именно он утопился, соленым огурцом застрелился, с какого моста сиганул, и на чем удавился, и каким способом сумел набить себя порохом, чтоб взорваться.

Голосов становилось что-то многовато, мне до смерти хотелось повернуть обратно, пока настроение было еще неопределенное.

- Так вот, передайте Вафлюю, я завтра, как стемнеет, приду опять, буду тут на углу ждать, дурак будет, если не придет, дело интересное, пальцы кусать будет потом!

Я чиркнула спичку, она пыхнула и погасла, вторую я сама нечаянно погасила, слишком торопливо ткнув в бумажный жгут, наконец огонек медленно стал переползать на край газеты, а я всем затылком и шеей чувствовала, что вот именно туда меня сейчас стукнут кирпичом или железной палкой, пока я стою в темноте, не отрывая глаз от еле разгорающегося огонька.

Меня не пропустили и не задержали. Я протиснулась через толпу, освещая себе дорогу, и сердце у меня колотилось, как язык колокольчика, и думала: вот сейчас они опомнятся и бросятся за мной, а я в темноте даже не знаю, куда бежать по этим бесконечным подвальным коридорам.

- Стой, зарязза-а! - истерически заверещал все тот же мерзкий голос подростка.

Не остановлюсь - они все начнут орать "стой!", кинутся меня догонять, хватать, сами не зная еще зачем.

Я остановилась, обернулась и повторила:

- Поняли? Завтра я приду обязательно! Пока! Живите весело!

Еле удерживаясь, неторопливо пошла дальше к темной дыре поворота кирпичного хода. Только бы не сбиться. Свернула и увидела надвигающуюся стену тупика! Не туда! Я быстро повернула, остаток крученой бумаги жег мне пальцы, гаснул, тлел по краям гаснущей дорожкой, ничего не освещая.

Я завернула за угол и шла в темноте, пока не почувствовала какое-то облегчение глазам и не сразу поняла: они стали что-то видеть - это был серый слабый свет, сочившийся из отдушины. Выход был близко, и я выбралась на землю, под серое небо и с удивлением осмотрелась - я вышла совсем не там, где входила. Но тут уж все было видно, двор, стены, слышны были живые голоса людей и шум проехавшего с громким тарахтением автомобиля.

Я пролезла через пустой проем окна и соскочила прямо на тротуар, на улицу, а не в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня, чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.

Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.

Так мне сказал дежурный в уголовном розыске, к которому я зашла посоветоваться. Он пожимал плечами, качал головой и ругал меня за легкомыслие, объясняя, какая это проблема, годы потребуются, чтоб справиться с беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой у него где-нибудь на Украине родителей убили, и он, голодный, одичалый, крадется, рыщет, ходит, как галчонок какой или, например, обезьянка, и смотрит, где клюнуть или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет не для его пропитания в чьем-нибудь ларьке или в лавке - это ему ноль внимания, он же галчонок, обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в той же стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой квалификацией. И происходит обмен опытом, то есть заразой, социально опасной. Поймаешь такого и разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.

- У меня мартышка.

- Смотря сколько он в ихнем котле варился. Только не вздумайте туда путешествовать больше, ни в коем случае. А своего если выловите, мы поможем его на вас оформить в полчаса. Только трудности будут в семье. Он что, совсем чужой?

- Да вот прибился к нам, а его напугали, он и сбежал.

- Ну что ж... Желаю успеха.

На другой день вечером я долго зря простояла на углу против пустой громады недостроенного дома, чувствовала, что подсматривает кто-то из темноты пустых проемов окон.

Борька волновался ужасно и на следующий день увязался за мной. Уговорились так, что он будет стоять с нашим Зевсом на другом углу и издалека наблюдать. Если что-нибудь со мной случится, например меня станут бить, или тащить, или еще что-нибудь, - он подымет крик и станет звать на помощь. Это, конечно, его собственная идея была, и удержать его сил не было.

Опять я стояла и ждала, ждала, пока меня зло не взяло: черт с ним, пойду опять! В карманах пальто у меня было полно свернутых газетных листов и две коробки спичек.

Я перешла через улицу и быстрыми шагами шла ко входу в подвал, когда оттуда мне навстречу вдруг стали выползать ребята.

Появился сам Вафля в каком-то бабьем капоте, засунув руки под мышки, вразвалку, с нахальной неторопливостью направился ко мне. Двое таких же красавцев шаркали опорками следом за ним поодаль, и с ними еще один, до того маленький, прямо именно обезьяненок - лохматый, черный, вертлявый.

Вафля подошел и, покачиваясь, стал было передо мной, но сейчас же попятился и отвернулся, даже глаза прижмурил, точно от жара перед открытой горячей топкой.

Я видела, что на все мои вопросы им уже обдуманы, заготовлены ответы и нет смысла его расспрашивать или уговаривать, и вдруг сказала:

- У меня к тебе одна просьба.

- Никуда я не пойду. А тебе какое дело? Чего ходишь?

Так и думала, ответ у него был до того готов, что он должен был выпалить, что приготовил, что бы я ни говорила.

- У меня. Просьба, дурак. Мне помочь. Дошло, идиотина?

От удивления он даже обернулся, поглядел мне в лицо, но поскорей отвернулся и просипел через плечо:

- Чего еще там? Придумала!

- Катя больна. Заболела, очень, понял? Ее нельзя одну оставлять, ты бы хоть зашел с ней посидеть, ну хоть денька два-три, сколько можешь, а то она одна.

- Чей-то одна?.. - он туго, как спросонья, соображал. - А Левка? Чей-то я пойду?

- Сказал! Левка маленький, на него разве можно оставлять.

- Он меня выгнал. А я теперь очень рад. Хрен его заешь!

- Никто тебя не имеет права выгнать, раз ты наш. Об этом не беспокойся. Мое дело.

Тройка подобралась поближе и слушает наш разговор. Маленький вытягивает руку и тычет мне в живот черным обезьяньим пальцем:

- Это она на дно нырять, под воду, умеет? Эта?

Вафля хмуро кивает.

- А, пес! Ей-бо, она? - хмыкает обезьяненок.

Все рассматривают меня с новым любопытством.

Борька, с Зевсом на веревочке, опасливо подходит поближе, увидев, что вокруг меня собралась целая компания.

- Зевка, черт недорезанный! Уйди, пришибу! - грубо отпихивает запрыгавшую перед ним собачонку Вафля.

Зевс хватает Вафлю за лохмотный рукав, весело треплет и рычит с тем же притворным ожесточением, с каким его отпихивает Вафля.

- Кустюм мой попортишь! - рассмеиваясь, кричит Вафля. - Зараза!

Обезьяненок садится на тротуар, жадно вопит: "Дай!", тянет к себе Зевса и кладет его лапы себе на плечи. Ни на кого не обращая внимания, он тискает его, треплет уши, гладит, ерошит шерсть на Зевсе, тычется к нему носом к носу, с самозабвенным восторгом смеется и нежно воркует сипатым голоском. Его никак не оторвать.

Это последнее в тот день, что я помню: сидящий на земле в обнимку с собакой маленький, черный человечек и его лепет: сплошная, беспробудная ласковая, ужасающая матерщина почти без единого русского слова. Его сиплый голосок, радостный до того, что мне зубами заскрипеть хочется... Взять бы этого, всех взять, увести с собой, промыть в десяти щелочных водах - а как?.. Что я могу?..

Через несколько дней Вафля украдкой прошмыгнул в подъезд и дождался меня, сидя на полу в углу на темной площадке, чтоб войти вместе в дом.

Я еще читаю по нарядам Культпросвета свои лекции-доклады в клубах, урывками бегаю на занятия в институт, но я уже остановилась. Некогда готовить новые доклады. Ведь я и прежде знала только свой маленький отрезок истории, о котором рассказывала в клубе, а что было дальше, только смутно представляла или не знала вовсе. Теперь я остановилась, а история уходила от меня все дальше, я все больше отставала. Прибежав в институт, я растерянно слышала новые имена тиранов и философов, полководцев и предателей, понимала, что пропустила решающий переворот, прозевала роковую битву, поспела как раз к разрушению города, который при мне только начинали укреплять стенами и украшать храмами и статуями, театрами и стадионами, все пропустила безвозвратно...

Дети... Они и на детей-то не похожи - слишком много поразнюхали раньше времени по грязным закоулкам пригорода. С голоду они и без меня не пропадут. Теперь уж нет. Просто вырастут хитрыми и злыми, увертливыми городскими дикарями, какими полна окраина. Это из теперешнего далека нам представляется все так стройно и ясно в прошлом: старого режима не стало, помещиков нет, на фабриках нет капиталистов, - значит, все светло, чисто и радостно, безоблачно. Но все кулаки, лабазники, нищие, проститутки, воры, налетчики, бандырши, гадалки, барахольщики, сифилитики, дезертиры всех армий, алкоголики, рыночные жулики, сводни, мальчишки-форточники, фальшивомонетчики, трактирщики, перекупщики и прочие - имя им легион, - все остались и все роют свои подземные ходы, приспосабливаясь к новой жизни, и вовсе не думают вымирать и уходить из жизни сами собой.

В те дни, когда я у них, - в доме мир. Володя тоскует, но никогда не пьян, и дети, глядя на него, изумляются, сбитые с толку, побаиваются, что я не поверю, каково тут у них бывало без меня, успокоюсь и брошу их опять.

Вафля сидит тихо и смотрит всегда в сторону. Прежде чем улыбнуться, сначала отвернется ото всех и тогда уже засмеется в угол, ко всем спиной.

Сильвестрову старую квартиру бросили, им дали две комнаты. Свободных пустых квартир в Петербурге сколько угодно - бери бумажку с печатью и поселяйся. Однажды остаюсь ночевать, после долгого недосыпа.

Просыпаюсь с ломотой в спине на маленьком диванчике, вместе с Катькой. Диванчик изящно изогнут, стеган витыми шнурами - спать на нем хуже, чем на нарах. Но нар в квартире нет, а атласные диванчики и столики, дрожащие на изогнутых тонких ножках, сохранились от прежних хозяев.

Просыпаюсь и сразу взглядом натыкаюсь на подстерегающие меня глаза. Не дыша смотрят, ждут. Увидели, что я проснулась, сползают с тахты, на которой спали все трое вповалку, потихоньку подбираются ко мне поближе, один другого лучше: лохматые, в серых солдатских подштанниках до подмышек с черными ротными штемпелями. И все - потихоньку почему-то. Точно боятся, что спугнут меня, я вспорхну и улечу в окно. Опять от них уйду...

Все это давно копится, назревает. Ночью, когда никто не слышит, Катька горячим умоляющим, потаенным шепотом, дыша и целуя меня в самое ухо, повторяет: "Саня, ну, Санечка, Сань, а Сань!.. Ну собачка, ну что тебе стоит, выходи ты за нас замуж! Вот хорошо будет... Вафлю возьмем в дети!.."

Я смотрю на этих троих лохматых мал мала меньше. Надо их постричь. Пора вставать кормить, надо с Вафлей решить... Я долго думаю, а они стоят и ждут чего-то. Нечаянно вслух выговорила последнюю мысль, с тоской, с отчаянием от чувства петли на шее:

- Ах, чтоб вам всем подохнуть!..

Они поняли, как им хотелось. В восторге подохли: заблеяли, попадали навзничь на пол, дрыгая ногами-руками, и замерли, высунув набок кончики языков, как положено подохшим.

И пример показал Борька - вот что меня поразило так, как если бы настоящий старый старичок повалился бы вдруг на пол и стал играть и баловаться по-детски.

До чего же банальная история. Да, да, да... Так оно и есть. Жаль только, что банальные раны болят ничуть не меньше всяких других.

Годы понадобились, чтоб меня усмирить, но я все-таки усмирилась, потому что незаметно стала их любить, если это так называется... Они стали моей жизнью, а куда от себя убежишь? Все равно что стараться не знать того, что уже знаешь. Я вышла в конце концов за них замуж - за всех пятерых. Правда ли было то, что он мне говорил? Правда, конечно, правда. В тот день - правда. И даже целые годы потом, пожалуй, - правда, когда он повторяя мне: ненаглядная.

Вся сила этого слова была в том, что оно все-таки жило во мне, сказанное той ночью, когда не лгут перед смертью, ночью, когда в мечущихся клубах не находящего себе места дыма еще все колебалось, не устоялось война, мир, революция, - все еще было в кипении и ничего не решилось, и мы не знали, что будет с нами завтра утром, и я, дрожа от холода, со сдавленной грудью, ждала, какая судьба мне откроется после того, как ветер разгонит этот дым, ждала, переполненная таким напряжением ожидания, таким страхом и ледяным восторгом, какой, наверное, испытывает росток, готовый прорваться к теплу из мокрой холодной земли, не зная еще, в каком мире очутится и кем он будет в этом мире сам, - эти последние часы у самого порога жизни, которые потом уже никогда не повторятся...

Они и не повторились, но слово все-таки было, и знали его только мы двое.

Какое волшебное оно было когда-то. Потом волшебства в нем осталось чуть-чуть. Бедное, потускневшее, полинявшее и до того уж запоздалое, но все-таки, мне тогда казалось, чуточку волшебное слово.

Я вслушивалась с каким-то горьким состраданием в самое это слово, когда он опять его мне повторял, и все вспоминала, каким прекрасным, молодым, полным силы и сверкающей надежды оно было, когда только родилось в ту дымную, долгую ночь на самом пороге едва забрезжившего неверным светом будущего...

На улице гремели трамваи, надрывались от чириканья, прыгали среди пешеходов захмелевшие от солнца воробьи, порывами налетал весенний ветер, какой-то не городской, а загородный, деревенский, в лужах оттаявшего снега на тротуаре ослепительно вспыхивали иглистые звездочки солнца.

Я шла и думала о море, которого никогда не видела, о том, что на его поверхности, наверное, так же вот вспыхивают - пропадают - вспыхивают звездочки. Конечно, воды там гораздо больше. Но и эти, мои уличные, тоже очень красивы и так же слепят и радуют глаз.

Я шла ровным, размеренным шагом, каким приучилась носить тяжести, чтоб раздувшиеся авоськи, оттянувшие руки, не стукались по ногам краями консервных банок.

Я шла, огибая по тротуару большую шумную площадь, и вдруг, далеко впереди, среди пешеходов увидела Сережу. Он шел мне навстречу, то пропадая среди идущих, то снова показываясь, все ближе ко мне, и я шла все медленнее, не спуская с него глаз. Ни разу я его не встречала за все годы и давно примирилась, совершенно привыкла к мысли, что никогда его и не увижу.

Я даже не знала, что он тоже теперь, как и мы, живет в Москве, мы жили точно в разных мирах или в разном времени - так мне казалось, и вот он шел, огибая площадь, мне навстречу, по тому же тротуару.

Опять он пропал, его загородили чьи-то спины, и вдруг, разом, я увидела его в десяти шагах от себя - это был совершенно чужой человек, незнакомый, непохожий.

Почему вдруг мне Сережа пришел в голову?

Не глядя, я прошла мимо этого человека, опустив голову, щурясь на лужи, и почему-то опять подумала: вот такие же солнечные вспышки слепят глаза, когда смотришь на поверхность какого-нибудь Карибского моря. Которого я никогда не увижу.

Народу на тротуаре было не очень много - был наш час - домашних хозяек, когда все настоящие люди на работе.

Дождавшись сигнала светофора, я перешла на другую сторону улицы одной из четырех, разделявших круг площади на отрезки дуги, и тут чуть не наткнулась на какого-то человека, который мне загородил дорогу. Поневоле я остановилась, недоуменно подняла голову и увидела высокого худого человека в серой шляпе. Он стоял передо мной и смотрел растерянно, будто это я его неожиданно остановила посреди улицы; это был Сережа. Я его и узнала, и не поняла, потому что с ним что-то случилось. Ах, да, пятнадцать лет прошло и, тут же я и себя увидела мгновенно - со стороны, - как я стою перед ним: две набитые, раздувшиеся пузырями авоськи в обеих руках и на мне самой печать десяти тысяч перетасканных мною за эти годы таких же кульков и авосек.

Что-то понеслось, замелькало мимо меня и вдруг успокоилось и прояснилось, точно остановилась пестрая карусель, и я начала понимать: вот стоит передо мной Сережа, смотрит мне в глаза, начиная неуверенно улыбаться знакомой своей, слегка кривой улыбкой. Вычеркнутый из моей жизни, не существующий в ней Сережа, и на лбу, и около глаз, и около уголков рта какие-то тени, складки, вмятины - а их вовсе не было на том лице, которое я знала когда-то, в моей прежней жизни, где осталась моя ранняя молодость, пустынные шаги на безлюдных набережных и это, ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее чувство, что все только-только начинается, все вокруг нас, в городе, во всем мире, и мы сами только начинаемся. И вдруг я и это все позабыла, такая схватила меня за сердце нестерпимая жалость, одна только жалость, - как будто я только вчера видела его полным сил и молодости, и вот с ним случилось какое-то несчастье, и он за одну ночь постарел, заболел и, главное, очень устал.

Выпустив из рук авоськи, я шагнула к нему и, с подступающими слезами, в тревоге, в страхе, схватила его за руки:

- Что с тобой? Тебе очень было плохо?

Он, уклончиво улыбаясь, стал меня успокаивать:

- Нет, нет!.. Ничего... Кажется, ничего... Что ты? Мне ничего.

Две стеклянные банки в авоське разбились и потекли.

Мы стали вытаскивать разбитые стекла из сетки. Зеленый горошек разбежался по тротуару, а маленькие огурцы застревали в ячейках, как зеленые рыбки. Мы сгребли и спихнули все к краю, в обтаявший снежный валик у мостовой.

Он поднял мои авоськи, но я отняла одну, и мы пошли и понесли их рядом, молча. Кто-то стал меня толкать сзади, я обернулась. Маленький мальчик, в толстых байковых шароварах и старом лётном шлеме, протягивал мне подобранный в снегу огурец:

- Вот, на еще!

Он запыхался, догоняя нас, и я сказала ему "спасибо" и взяла грязный огурец. Он великодушно сказал "ничего" и, довольный, ушел.

Не разговаривая, не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом, как будто у нас не было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или, может быть, мы и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только, как я спросила:

- Ты никогда не молчал по телефону?

- Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону?

- Просто так, в голову пришло. У тебя семья?

- Да. Сын, дочь, жена.

- В таком порядке?..

- Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего.

Гремели трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы всё шли рядом, и я помню этот очень ранний весенний городской запах холодной воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце.

- Так как же молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят, держат трубку и ничего не говорят?

- Дышат и молчат, да.

- Ну, я молчал.

- В понедельник?

- Да, и в понедельник. Вообще ты, пожалуй, права, я об этом как-то перестал раздумывать, но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника за окном. Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно, и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе.

Тут мы оказались уже у самых ворот моего дома. Моего тогдашнего дома...

- Можно я тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? спросил Сережа.

- Скажи.

- А ты не забудешь?

- Я не забываю.

- Правда?.. - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот и я тоже.

Мы разошлись поскорее.

Время коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел над ухом, встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле можешь выговорить в трубку что-нибудь связное.

Время второпях назначенного свидания, от приближения которого целую неделю все сильнее замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с отчаянием чувствуя, как уходит минута за минутой, безвозвратно истекает драгоценное, отпущенное судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег сбоку несется по ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы, на ветру, время уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже вся белая, и плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но этого дня уже не вернуть.

Встреча на набережной, где темно и безлюдно, но ветер не дает остановиться, надо все время идти, идти, держась за руки, мимо рядов освещенных окон, за которыми счастливые люди в безветрии и тепле своих комнат могут сидеть, держась за руки, друг против друга и говорить, говорить, и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться без толстого пальто, и можно вместе пить чай, вспоминать, рассказывать, мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга.

И так можно жить каждый вечер, а люди за теми окнами, наверное, и не понимают своего счастья.

Мы бездомно бродим по темным переулкам, наугад сворачивая туда, где поменьше прохожих, все идем и идем, пока не наступит час, когда надо опять расставаться до следующей, такой же встречи на углу, и этот час наступает, но мы не расстаемся, а продолжаем, идти, зная, что упустили время, уже опаздываем, все больше, донельзя, до стыда опаздываем, и все идем, и я с упрямой тоской смотрю на чужие окна во втором, третьем этаже стареньких переулочных домов и думаю, как там хорошо. Выбираю себе еле освещенное, в самом плохоньком домишке: вот хоть бы это было наше, нам бы хоть такое досталось в жизни теперь, когда мы нашли друг друга.

Мы как два человека, которые разошлись в разные стороны и уходили все дальше и дальше друг от друга и вдруг, пройдя такой тяжелый и трудный путь, что стали, кажется, совсем другими людьми, непохожими на тех, что когда-то попрощались, вдруг увидели, что шли все время по какому-то кругу и одновременно подошли с двух сторон к одной в той же точке, встретились, закончив свой долгий круг.

Мы очень изменились с Сережей, но как-то одинаково изменились и, каждый раз спрашивая: "А ты?", уже не удивлялись, слыша в ответ: "Да я ведь тоже!"

И все-таки на углу мы расходимся. Оба идем туда, куда не хочется идти, но идти надо, и пока можно только строить планы, мечтать. Этим мы и живем.

Банальная история, пошлая история, если ее рассказать. Но я ведь ее никому не рассказываю, да и давно уже она прошла, и, вспоминая тогдашнюю нашу бездомность, стыд, виноватость и счастье, я точно к кому-то другому чувствую жалость и нежность - к тем двоим, кем были когда-то мы...

Если вы спасли тонувшего человека - вами восхищаются, переполнены благодарностью, прислушиваются к каждому слову. Но если вам случится его вытащить во второй раз - все восторги повторяются только наполовину. А вдруг то же самое произойдет в третий, не дай бог в пятый раз?

До чего надоедливым, привычным и скучным спасальщиком вы станете!

Вот таким я и стала. В первые годы восстановления семьи моего слова было довольно, чтоб Вафлю взяли обратно в дом, меня боготворили и все такое.

На третий год история повторилась. Как-то незаметно Володя внутренне опустился, незаметно втянулся и начал пить, все больше упуская из рук работу, так что все повисло на ниточке - вся будущность его самого и семьи. И произошло все исподволь, незаметно. Я еле успела ухватиться в последнюю минуту и... так еще раз оказалась в спасателях, и жизнь наладилась и покатилась дальше по гладкой дороге. Стало даже казаться, что теперь-то уж навсегда.

Давным-давно, после смерти Сильвестра, в газете была заметка о том, как они погнали паровоз на столкновение с эшелоном. Это в память Сильвестра товарищи рассказали газетчикам.

И странным образом эта заметка всплыла через несколько лет, когда стали освобождаться места начальников на железной дороге, - ее вспомнили, и Володю она толкнула вперед, а потом он, как уже однажды продвинувшийся, был продвинут и дальше. И вот, когда его послали учиться, он сорвался еще раз.

Просто как человек, которому надо лезть в гору, попробовал, ужаснулся крутизне и трудности, махнул рукой и совсем было покатился вниз!

И тут опять я, окаянная! Ох, как он меня возненавидел. Как утопленник, которого вытаскивают в третий раз, когда он окончательно утоп и больше нипочем не желает быть спасенным.

Так я окончательно сделалась для него надоедливым, назойливым спасателем. И одно ему только могло помочь: доказать себе, что он и не тонул и спасать его было вовсе не надо.

Он так и сделал. Новая сила в нем появилась - он почувствовал прелесть и вкус честолюбия, стал вдруг осторожен и крепко уцепился за тот уступ горы, до которого удалось добраться.

Как ни странно, это была правда, и он ее скоро подметил - его благополучному продвижению не только не мешало то, что он остался малообразованным и имел слабость к вину - совсем скрыть это было все-таки нельзя, - наоборот, это располагало к нему многих. Сами его слабости говорили в его пользу - он не вызывал опасенья, что может кого-нибудь вытеснить, подсидеть, отпихнуть в сторону, стараясь выдвинуться.

И это тоже было правдой - он никогда не стремился занять чье-нибудь более удобное или почетное, высокое место, и это тоже благодушно располагало к нему людей, от которых он зависел...

Очень печальное это дело: год за годом видеть, как уходит любовь. Можно долго обманываться, закрывать глаза - долго, но не без конца. Я подстелила свою жизнь, как охапку хвороста под колеса завязшего на болотной дороге грузовика, колеса сдвинулись и проехали, и мне хотелось думать, что я сделала очень полезное, нужное дело не одним только детям.

Но что-то уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор, пока не убедишься, - что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в ответ на его нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам.

Он сам развенчивал себя все время, неустанно, неутомимо, и я разлюбляла его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы, до тех пор, пока не осталось ничего, кроме снисходительного чувства жалости, простой боязни заставить страдать человека, которого все-таки знаешь много лет и про которого знаешь много и плохого и хорошего, и жалкого, и смешного, и доброго.

Совсем не нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно, давно уже стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не было, но Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает с себя свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не слишком уважаемым и не слишком обожаемым, тут ошибиться было невозможно именно потому, что с ним не спорили всерьез, услужливо уступали место, чмокали в щеку, ласково и равнодушно здоровались и прощались. И главное, все были всегда вместе, а он среди них один.

Почему? До конца не знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего нелепее, как пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то, что он чувствует, а что-то другое.

Теперь я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки. Не то что мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое.

Выходило, эта история самая пошлая и обыкновенная. Одни книжки высмеивали, издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали, четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно.

Героини страдали, кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой и греха. Героини ловко и пикантно устраивали двойное существование - это было уж вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали мужья из ревности - все было не то.

Все ко мне не подходило. А вот такое, что я часто замечала вокруг, пожалуй, подходило: снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А внутри все выветрилось, нет ничего - живут люди, раз сложилось так, проживают вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся...

В пьесах, в романах, какие мне попадались, люди много произносят горячих монологов, беснуются, грозят, проклинают, ужасные сцены разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями.

А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит.

И наша совместная жизнь рухнула беззвучно, как рушатся дома от авиабомбы на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда именно рухнула окончательно.

А снаружи не изменилось ничего: дети учились, Володя работал, все обедали, вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день надо было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее было материально, вот и вся разница.

И теперь, встречая людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что там у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных выражений их лиц? Благополучие? Горе? Пустота? Счастье? Спокойствие безнадежности? И что они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме того, что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка и не старуха.

Я как-то не замечала прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так хочется хорошего платья, незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт возьми!..

Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы!

Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом нападая, потом побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и при этом все время показывает на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот пускай девушка скажет!"...

Вот какое банное происшествие могло радовать дуру...

Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок.

Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки.

Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве?

Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы.

Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски.

На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину.

Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая.

На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли.

Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира.

Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано.

Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего не могла с ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки, все видела, и я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик мое единственное украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос, свою шапочку, насмешливо и грустно подмигивала своему изображению в зеркале: "Эх, ты!.." - и, зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на каблуке.

И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места.

Мне часто говорили в то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и мне всегда неловко, даже стыдно это было слушать. Никак я их не воспитывала, честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они - друг другу. Очень дружны были между собой, даже когда ссорились и ругались. Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь пропущенная, пустая страница в них самих, внутри, тогда уж, не обижайся, заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь.

Я открываю входную дверь и, позабыв от неожиданности захлопнуть, останавливаюсь на пороге передней, прислушиваюсь, насторожившись. Что-то странное. Воскресенье, светлый день, а ребята дома, все до одного, и какой-то у них горячий разговор вскипает, выплескивается нетерпеливым перекрикиванием и, вдруг притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова ключом закипает.

Давно у них свои дела у каждого - занятия, комсомольские рейды, собрания, друзья свои. И только когда какая-нибудь беда у одного - все сбегаются к нему на помощь, сбиваются в кучку, как индюшата перед грозой. Что же случилось?

Я захлопываю дверь, голоса сразу смолкают, и я из общего коридора вхожу в нашу комнату. Все четверо тут, все молчат, но так и кажется, что комната полна их голосами, волнением, как прокуренная комната дымом после бурного заседания.

Я обвожу по очереди всех взглядом - угадать, с кем же беда? Левка под моим взглядом замотал отрицательно головой, быстро проговорил как-то умоляюще:

- Мама, ты только не волнуйся!

- Не думает она волноваться! Что ты к ней пристал, идивотик! крикнула Катя.

И вот в эту минуту, когда ничего еще не было сказано, я вдруг замечаю, вижу, какие они стали. Хорошенький Левка, круглый, кудрявый, один еще похож на мальчишку; у Борьки усики темнеют над тонкими губами. Кате еще чуть-чуть осталось, чтоб расцвести девушкой, да нет, она уже в цвету, только в самом раннем, мелком, апрельском цвету. У Вафельки крутые округлые плечи, здоровенный парень, только румянец отроческий, темный.

Не замечаешь, как дети растут у тебя все время на глазах, как не помнишь каждого ряда кирпичей дома, строящегося перед твоими окнами, помнишь, как началась кладка, начали расти стены, и в один прекрасный день вдруг ахнешь! Батюшки, маляры уже крышу красят!

- Действительно, мама, решительно никакой беды не произошло, - Боря произносит это ровным, чрезмерно, до неубедительности равнодушным тоном учителя, читающего в классе диктант.

- Ты никуда, мамочка, сейчас не торопишься? - как бы невзначай осведомляется Катя. - Никуда не собираешься? Тогда посиди с нами.

Она усадила меня на диванчик, села рядом и взяла меня за руку. Я смотрю на нее, вижу, что ей трудно, и жду молча. Она, высоко вздергивая плечи, набирает полную грудь воздуха - пф-ф, с шумом выдыхает, разом роняя плечи, и вдруг крепко целует меня в щеку.

- Кончится это? - продиктовал тем же голосом Борис.

Катя досадливо поморщилась, дернулась щекой, точно сгоняя с лица муху.

- Да, да... Это так нелепо, то, что я сейчас скажу, мама. Нелепо и противно. И безобразно... Ну и ладно... в общем, знаешь что, мама? Он от нас уходит... то есть от тебя. Ей-богу, вслух звучит до того по-дурацки... точно я вру! Но это правда, он взял и ушел из дома... Бэ-э-э!.. - Она безобразно мычит, далеко высунув язык. - Думала, вот прямо сейчас меня стошнит... Видишь, ничего страшного не случилось! - облегченно улыбнувшись, она быстро целует мне руку, перевернув ладонью вверх. - Может, это даже и очень к лучшему будет, а?

Левка подбирается ко мне поближе, начиная невнятно сочувственно и капризно похныкивать:

- Ну, ма-ам!.. Ну почему же ты молчишь?.. Почему ты ничего не говоришь? - Садится со мной рядом, сердито тащит к себе мою руку и чмокает в ладонь, в то самое место, куда поцеловала Катя. Он ласковый, но сам придумывать не умеет. Когда кому-нибудь плохо, он очень сочувствует, даже плачет и сердится. На тех, кто его расстроил.

- Ты не ожидала, мама? - Вафля сурово хмурится. - Я сам не ожидал!..

Эта полная мучительного сочувствия, доброты ко мне и удивительно нелепая фраза: "Я сам не ожидал" - останется надолго, но в ту минуту никто не обратил на нее внимания.

Я с трудом собираюсь с мыслями:

- Постойте-ка, а почему это вы мне об этом сообщаете? Собственно, откуда вы это взяли?

- Что ж мы могли поделать? - глядя от неловкости в сторону, как можно равнодушнее продолжает свой диктант Борис. - Он нас просил тебе передать. Сам он никак не мог. Это ему трудно, или еще что-нибудь, не знаю, - в общем, он позвал меня с Катькой и попросил... Да, он все старался тебе в письме написать и объяснить, - наверное, не получилось.

- Ну вот, сказали, а дальше что?

- А дальше - секретарша. Ему скоро дадут квартиру.

Левка проблеял:

- Она не секретарша, она рэфэрэнт!

- Вот как раз на это нам наплевать, удержись, - строго сказал Борис. Не хватало, чтоб мы стали обсуждать, какие она носит тряпки, красит ли волосы и тому подобное.

- А красит, - презрительно хмыкнула Катя.

- Пускай хоть вовсе лысая ходит. Нам-то что?

- Вот и начали разговор?

- Кончили. Кончили.

Я должна бы почувствовать радость освобождения, великое облегчение, а чувствую горькую обиду какого-то громадного обмана, какое-то последнее тяжелое разочарование. Давно уже у нас только "семья" - общие дети, квартира, хлеб и никаких собственных отношений. Так, ноль градусов, какой часто в конце концов с годами устанавливается, когда у одного больше тепла, а у другого меньше, и один теплеет за счет другого, а другой остывает от его холода, отдавая свое тепло, и так выравнивается... выравнивается и, наконец, застывает где-то около нуля.

Я совсем, уж совсем перестала Володю любить, задолго до встречи с Сережей. Не могу даже вспомнить: любила ли когда-нибудь? Помню только, что очень старалась когда-то уверить себя, что могу и должна его любить. Все это так. А в эту минуту, когда я наконец получила это, желанное ведь, объяснение во взаимной нелюбви, мне нехорошо и обидно.

- Конечно, я понимаю, все равно тебе это все-таки обидно, безошибочно отмечает Катя.

- Правда, что-то обидно, - с удивлением соглашаюсь я и, задумавшись, нечаянно как-то упускаю слезы, чувствую, как это глупо, сама стараюсь насмешливо над собой усмехнуться и плечами пожимаю, удивляясь самой себе, и все-таки никак не могу сразу остановиться.

- Или перестань, или я тоже взреву, только уж вдвое, ты меня знаешь! Катя угрожающе нахмурилась, губы стиснуты, углы рта книзу, и осторожно растирает кончиками пальцев мне слезы по всей щеке.

- Он, между прочим, сказал, что вы с ним не зарегистрированы... Ну, в загсе.

- Он сказал?..

- К сожалению, сказал, - продолжает диктовать куда-то просто в воздух Боря. - Это верно?

- Верно, верно... Не знаю почему, но мы как-то не думали об этом. Вернее, в те времена это и не обязательно считалось, и как-то ни к чему было. Подписи и печати были очень в ходу, это правда, но только для каких-то более крупных дел: мандат, делегатский билет, ночной пропуск при осадном положении. Ради детей, конечно, нужно бы, а у нас все дети были готовые...

- Очень хорошо. Правильно! Вообще-то по идее это прекрасно! Когда-нибудь это опять так будет, уверен - людям для того, чтоб им верили, не нужно будет давать друг другу заверенные расписки! Я просто должен был тебе все передать, о чем этот разговор был, вот и всё.

- Ну, а как с вами? - я уже просохла и говорю спокойно. - Он вас позвал с собой?

- Это куда? К секретарше?..

- Катька, воздержись! - Боря терпеливо вздохнул. - Как ты это себе представляешь, мамочка, подумай? Сложат нас четверых в корзинку, сунут в рот, чтоб не мяукали, бутылочки с молоком и унесут на другую квартиру?

- Так он вас звал или не звал?

- Приглашал. Приезжать к нему летом на дачу, отдыхать, купаться. Грибы тоже можно собирать!.. - Борька вдруг с силой втыкает крепко стиснутые кулаки в карманы своих мятых полушерстяных брючонок и, стоя посреди комнаты, вскрикивает: - Мама! - резким голосом, каким окликают человека, готового неосторожно шагнуть с тротуара под машину. Мы все поворачиваемся и смотрим на него, насторожившись, - он долго удерживался на бесстрастном диктанте и вот наконец не выдержал, дал себе волю: - Я думал, мама, тебе не нужно объяснять: если ты ему не жена, значит, мы ему не дети. Наше родство - только через тебя. Только ты нас с ним связываешь... Кстати, даже он это понимает...

Вафля просиял: видно, до чего он любит Борьку, и радуется, и восхищается тем, что тот говорит:

- Вот, видали?.. Выразился! Все ясно? А?.. Все!

- ...Погоди еще минутку, мама, я договорю. Ты хочешь сказать, что нехорошо и недопустимо так говорить об отце. Считай, что ты выполнила свой долг и сказала и мы признали твою правоту и больше не будем. Всю жизнь ты очень старалась его немножко приукрасить, ты загораживала его от нас и прикрывала, ах, как ты старалась, чтоб у нас была хорошая семья и чтоб мы его уважали и почитали. Если хочешь знать, мы его жалеем и даже любим, как... ну, как отколовшегося от семьи неудачливого брата, что ли...

- Пошел на выдумки! Фантазия у тебя, Борька, придумываешь ты все... На пятачок правды, а фантазия, фантазия!..

- Если разобраться, все так просто, - заговорила Катя. - Мы теперь все поняли, ты, мамочка, у нас конек-горбунок, которого приставили служить верную службу Иванушке. Конек умненький, а Иванушка известно кто. Он служит, а ему обидно, что службу-то от него требуют - все не ту, не ту...

- Умненький? Волшебный! - подхватывает Борька. - Ему бы в одну ночь хрустальный дворец поставить да серебряный мост через светлую реку перекинуть, а на нем только дрова из лесу возят да воду в старой бочке. Он, бедненький, возит и молчит, а дураки не замечают, что он ведь волшебный... Вот он терпит, и возит, возит, да еще старается других утешить, уверить, что Иванушка-де не такой уж, чтоб совсем... а как будто вроде и ничего себе...

- Э-э, куда заехали!.. - как могу грубее говорю я, всем пересохшим сердцем впитывая влагу всех этих детских глупостей.

- Нет, хорошо! - озорно восклицает Вафля. - Только дурак-то кто? Это мы? Ничего подобного, я не дурак, я всегда знал... что волшебный, в всё...

- Кто волшебный?.. Ну? Кто? - хитрит, сбивая, Левка.

На минуту Вафля и сбивается, темнеет. Его тянет даже отвернуться, как в детстве, но он удерживается:

- Кто? Мама.

Уж если Вафля так заговорил! Наступает какая-то редкая среди близких минута, когда почему-то не неловко, не стыдно сказать в глаза хорошее, то, что вечно откладывается и так часто никогда не успевается. Ох, как легко обругаться, снасмешничать, даже обидеть в глаза и как невообразимо трудно найти минуту - сказать вдруг всерьез, без шуточек другу, сестре или матеря: "Я тебя люблю"! Бескорыстное в точное "люблю", ничего не имеющее общего с весьма гадательным, сомнительным смыслом тех же слов, якобы полных поэзии и значения, промяуканных при луне или в лирической песенке.

- Мы ведь сидим тут давно, тебя ожидаем. Решали, как лучше тебе все сказать... А потом просто сидели, о тебе разговаривали - разговаривали и вдруг стали вспоминать нашу жизнь, о тебе вспоминать. Что было бы, если бы тебя вообще не было. Или ты бы вдруг нас бросила и ушла... Ну, просто надоели тебе, ты взяла бы да и ушла!.. Знаешь, оказалось, мы много чего помним, только вспоминать как-то было некогда.

- У вас еще будет время для воспоминаний, много времени впереди! кажется, говорю я. Или что-то в том же роде, шутливое, не очень-то показывая, как мне нужен сейчас их разговор.

- Кто знает! - Боря просто отмахивается от моих слов. "Кто знает!.." И вправду, кто знал?

Кто мог тогда знать, что времени уже не будет. Война начнется в середине какого-то лета, и хотя лето еще и не началось, и мы будем еще видеться каждый день и все вместе обедать, болтать и смеяться, ходить в кино, но так вот, открыто и беззащитно, поговорить о самих себе нам почему-то больше не удастся - наверное, по какому-то косному закону близкого общежития.

Так же как не разглядишь картину, когда она слишком близко, у самых твоих глаз, - а ты все не соберешься отодвинуться и взглянуть хоть немножко издали, чтоб привычные цветные пятна вдруг прояснились в деревья, лица, дома, и облака, и корабли, - так же вот, наверное, и мы опять в каждодневной суете и спешке потом опять обсуждали в среду то, что предстоит нам в пятницу, и в субботу вспоминали, что было в прошлый понедельник, и не дальше, - и все думали: о нашем общем, большом в главном еще успеем. И вечно не успевали. Наверное, для этого был нужен опять какой-то главный день...

Боря все говорит:

- Мы сообразили вот как - ведь это, в общем, слепая лотерея: некоторым ребятам попадается хорошая, удачная мать, другим - так себе, а то и вовсе никудышная. Так? У нас совсем другое дело, ведь мы же сами выбрали тебя себе в матери. Ты не можешь этого отрицать. Мы тебя выбрали, и мы тебя любим, вот что я тебе хочу сказать. И если ты поколотишь нас палкой, мы все равно будем тебя любить...

Катя засмеялась и, обнимая, стиснула меня обеими руками. Глаза она не отрывала от Бори и даже кивала ему все время, пока он говорил. Кивала и потом каждый раз радостно заглядывала мне в лицо.

- А если ты попробуешь от нас уйти - мы тебя повсюду разыщем, в твое отсутствие проберемся к тебе в комнату и в темноте станем дожидаться твоего прихода. А потом уляжемся спать у двери с двух сторон и будем сторожить, чтоб от нас не сбежала.

- Ляжем, ляжем! Честное слово, сторожить будем! - клянется Вафля.

И больше уж говорить было не нужно, все почувствовали, что больше уже будет меньше. Легко на душе всем стало, хотелось двигаться, делать что-то, громко смеяться, если говорить, то что-нибудь пустое, и тут вспомнили, как Вафля сказал: "Я сам не ожидал!" - и это показалось до того замечательно смешным, что все покатились со смеху, и первым и громче всех Вафля, ужасно довольный, что так удачно высказался.

Шла какая-то удивительная весна, стремительная и такая долгая, вся запоминавшаяся навсегда, точно никогда я ни одной весны не видела прежде и теперь вот вижу, изумленно раскрыв глаза, в себя прийти не могу от неожиданности.

На теневой стороне лесной просеки нашего диковатого парка по дну канавы тянется полоса грязного, тяжелого снега, но стоит перейти на солнечную сторону дороги - там по канаве течет полноводный прозрачный ручей.

Загрузка...