Дно устлано прошлогодними листьями, дочиста промытыми камушками, какими-то ожившими круглыми листиками, и мы, останавливаясь, подолгу следим за быстрым течением и оба замечаем, что тут все как в полноводной дикой реке, какой-нибудь Амазонке, что ли. Вот образовалась запруда, вода течет спокойно и высоко, перед тем как с шумом обрушиться водопадиком. На маленьких порогах громко бурлит, обтекая камушки, волна. Травяные кустики, точно большие деревья в половодье, стоят нагнувшись, окуная концы веточек в воду, и длинная подводная трава - зеленые русалочьи волосы - лежит, расстилаясь в одну сторону по дну, точно гребнем, причесанная течением.

Сейчас же, как только все немножко наладится, мы уедем к настоящему морю, но сейчас нам интересно следить за этой, такой маленькой и такой все-таки тоже настоящей, крошечной речонкой.

Как только все устроится. Но все как-то не устраивается. Лева много болеет, хотя сейчас уже поправляется. Все время возникают дела... Теперь мне их и припомнить трудно, но это не значит, что они не были необходимыми, неотложными.

Дети! Двое у Сережи, четверо у меня, и с каждым вечно что-нибудь случается, и мы терпеливо или нетерпеливо распутываем узлы, которые они завязывают, налаживаем, улаживаем, твердо решив: как только удастся нам все наладить как следует - бросим все и уедем к морю и наконец поживем для себя, друг для друга, оглянемся на прожитое, отдохнем, всё вспомним и всё поймем...

Как только всё... Но странным образом жизнь все не устраивается "как следует".

Сколько уже раз все налаживалось, налаживалось, и вдруг с ревом обрушивался шторм каких-нибудь экзаменов на хлипкий кораблик одного из ребят, и надо было, бросив все, кидаться на помощь отчаявшемуся, уже закрывшему глаза мореплавателю, выпустившему руль... То вдруг Катя, по таинственной, стихийно-необъяснимой, загадочной причине, а именно совершенно сдуру, непреклонно решала немедленно выходить замуж... Или Вафле нужно было ехать на север, и попросту необходимы были деньги на теплые свитера, подштанники и куртки. И путешествие к морю на этот год откладывалось.

Или Лева опять тяжело заболевал. И опять, когда все налаживалось, было поздно ехать. Все как у всех... Была с Борькой история, когда он начал вдруг с катастрофической быстротой взрослеть. Успешно проклюнувшись и сокрушив свою цыплячью скорлупу, как победитель гордо встал на ее обломках, уверенный, что это каменные своды и купола всех храмов, дворцов и академий мира в прах повержены его натиском, что никто на свете не умел как следует кукарекнуть до того, как он лично вылупился! И что вот именно он призван теперь всем показать пример...

И снова приходилось отложить путешествие, опять нужно было терпеливо ждать, прислушиваясь, чтоб не пропустить момента, когда твой бедный, притихший, больно пощипанный петушонок тихонько заскребется обратно в рядную дверь, которую он так недавно беззаботно захлопнул за собой. Надо быть настороже, чтобы вовремя открыть дверь, как будто ничего не случилось. Впустить недавнего сокрушителя, принять обратно - для дальнейшего прохождения отрочества и юности под родным кровом...

Все в конце концов улаживалось, но ехать к морю уже было поздно, приходилось ждать следующего апреля.

И мы опять встречаемся у остановки, садимся в трамвае рядом, и тут мы - дома. Моросит дождь, вагон трясет и мотает, мокрые пассажиры цепляются за кожаные петли, звякает звонок, и после остановки с громом дергается вагон у нас перед глазами чьи-то сырые от дождя пальто, спины и выпирающие животы, кошелки - но мы у себя дома, в уюте, совсем одни, и нам так хорошо, что мы почти всю дорогу молчим.

От конечной остановки идем через пустыри, входим в лес и там наконец здороваемся, целуемся, стоя, прислонившись к белому стволу березы среди влажной, капающей тишины... Идем потихоньку и торопливо вполголоса разговариваем. Час... полтора...

И целуемся снова на прощание, и он гладит мне плечи сквозь драповое пальто, перед тем как нам уйти из леса...

А иногда мы ездим на вокзал в час отхода поезда "туда", куда мы поедем, когда все устроится, - к морю.

Мы пьем чай в буфете, дожидаясь, пока не объявят скорое отправление. Тогда мы спешим расплатиться, чтоб не опоздать.

Мы выходим на платформу среди людей с чемоданами. У нас вещей нет, но это ничего не значит - мы могли их заранее уложить на свои места и теперь, не спеша, как опытные путешественники, идем, поглядывая в окна длинной цепочки вагонов, вдоль платформы, где нам знакомы уже все узоры на чугунных столбиках, поддерживающих навес, и номера вагонов, и деревца в конце перрона, в разбегающиеся рельсовые пути, и весь вид, открывающийся после ухода поезда: заборы, склады, отдыхающие составы на запасных путях, и пустой клочок неба там, где только что исчез последний вагон. И где-то прямо там, где открылось небо, - наше море, куда мы поедем очень скоро, как только все наладится.

Уже все провожающие прошли по платформе, оставаться одним становится неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону моря.

Мы нисколько не завидуем тем, кто на наших глазах уехал к морю. Ведь им никак не может быть так хорошо, как будет нам, когда мы наконец туда поедем!

Так поезд за поездом уходят к морю на наших глазах, и годы эти мне кажутся очень короткими, когда их вспоминаю. Может быть, потому, что если сложить все часы, когда мы бывали вместе за год, получится три или четыре дня, ну, может, неделя... Это мало?.. Как знать! Люди, живущие годами бок о бок в одной квартире, часто ли бывают вместе: видят зоркими глазами, и слышат чутким слухом, и чувствуют друг друга? Я знаю многих, у кого и этих трех дней не наберется в год "чистого" времени внимания, общения со-чувствия, со-радости и со-жаления...

Доктор со все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и винить его за это нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было нужно. Но я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые он перенес в детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня. Да, при такой слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм не сопротивляется - все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И на меня. Сейчас наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться на лето".

Доктор усталый, старый, дореволюционный. Умный, опытный, растерявший весь свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости.

Осмотрев Леву, потрепав его по щеке, назвав цыпленком, он сидит во второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами.

- Теперь вы ждете, какие я вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы отвезти вашего мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской воздух, легкие купанья, виноград, крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и мясо, черт возьми: телятина, бифштексы, яйца... Не огорчайтесь, что кое-чего из этого у вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал бы... Бы! Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В детстве! А сейчас? Масло вы ему даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне.

Он тяжело поднимается, на ходу подцепляя ручку саквояжа, уходит, шаркая подошвами, а я, проводив его, стою, уткнувшись лбом в дверь, собираясь с силами, чтоб вернуться к Леве, опять встретить его недоверчивый, безразличный взгляд.

Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть.

Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю.

Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение - со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки № 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть.

В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать".

А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"

Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.

И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет...

Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться.

Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал:

- Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет.

- Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя.

- Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней.

- Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...

Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни.

- От отца.

- Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля.

- На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."

- Фу, как противно, - не выдержала я.

- Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.

Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...

И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.

Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.

Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском.

Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири.

- А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!

Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.

- Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики!

- И меня не возьмут. Хочу в кролики.

- Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..

Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком.

Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный.

На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.

Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он?

Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра.

Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" "это есть наш последний"...

А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поём уже по-новому...

Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.

Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.

Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.

С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник.

Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.

- Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...

Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...

Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.

Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится?

Нет, теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего детства по ночам дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как журавлиный крик при отлете, - издали.

Мой долговязый маленький всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась пальцами его лба, трогала шею - он не потел. В первый раз. Я могла бы прилечь, но от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла от страха несчастья.

Позвонил Сережа в какой-то день, мы не виделись совсем не помню с каких пор - с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали почти - так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" - "Все так же". - "А как ты?" - "Все так же". - "Если что надо - позвонишь?" - "Ну да". И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", - а он вдруг закричал: "Что случилось?" - так смешно, неожиданно вдруг сразу испуганно закричал. "Ничего не случилось". - "Ты разве не плачешь?" - это поспокойнее спросил, но еще волнуясь. "Да нет же!" - сказала я. "Как ты меня напугала, - с невероятным облегчением выговорил он. - Тогда, значит, ему лучше?" - "Да". - "Неужели гораздо лучше?" - "Гораздо-гораздо!.." И он замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было.

Если бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он позвонил немного погодя еще раз.

- Ведь я тебе почему позвонил, все из головы выскочило - твой Боря на третий курс перешел - знаешь, очень-очень здорово!.. Мне звонили из архитектурного, мне всегда про него звонят - что-то есть у него!.. Вот я зачем позвонил.

С тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно стал поправляться, - у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто балаган.

Леву смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в армию, но обязательно в повара, и читали ему вслух поваренную книгу с невозможными старорежимными рецептами: как приготовлять цесарку а-ля Помпадур, в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами - про которые мы даже не знаем, что это такое.

Безошибочно угадав, что именно насмешки, грубоватое веселье скорее всего помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И одна тетрадочка у меня сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего: людей, вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила, и я читаю иногда написанное торопливым неровным почерком, и опять слышу Борькин голос, когда он читает свое сочинение под взрывы смеха, читает нарочно гнусавым, напыщенным голосом.

Почему-то это у них был средневековый номер - вот эта синяя тетрадка с таблицей умножения, напечатанной на обороте обложки, и заголовком "Нравоучительная повесть для юношества".

В самом разгаре мрачных Средних веков, в одном из средневековых городов учился на монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица - Матильда.

Читатель, наверное, уже догадался, к чему должна была привести эта цепь случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе как судьба, и горячо полюбили друг друга.

И вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами.

Загремели засовы, и сам домовладелец, старый Матильд-отец, предстал перед монахом с громадной пивной кружкой в руках.

С виду это был кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство.

Едва узнав, что какой-то тщедушный, недоучившийся монах просит руки его дочери, старый Матильд сейчас же изменился в лице, и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону.

Своим грубым, но сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему монаху вопросы: "С парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо смазать можешь?"

Получив по всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет", "не пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой извозчик, и попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой свинцовой кружкой.

Физически хлипкий, но умственно развитой и сообразительный монах уклонился от удара, не теряя времени, выскочил обратно на улицу и уныло зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой.

- Я вижу, что не понравился твоему отцу! - горько сказал монах, встретившись со своей возлюбленной. - Он меня, кажется, дураком считает?

- Вроде этого... - вздохнула Матильда. - Ты показался ему недалеким... Он так и сказал: "Ну, этот уж пороху не выдумает!.. Никогда ему не вырасти в настоящего ломового извозчика".

- Ах, вот как! - сверкнул глазами монах. - Ну, мы еще посмотрим! - И, круто повернувшись, с достоинством удалился большими шагами, изредка спотыкаясь на грубо отесанных камнях мостовой.

Шли годы. Все еще тянулись мрачные Средние века, но жители кое-как мирились с этим, потому что не подозревали, что бывают какие-нибудь другие.

Год за годом с наступлением темноты в башне монастыря, далеко за полночь, светился огонек в узеньком готическом окошечке кельи бедного монаха.

И вот наступил день, когда бледный и изможденный монах снова постучался у двери старого биндюжника. Он застал того на прежнем месте, за грубо сколоченным средневековым столом, с оловянной кружкой в руках.

Узнав гостя, старый Матильд так и закатился грубым хохотом:

- Гляди-ка! Он опять тут! И еще ступку какую-то приволок под мышкой! Чего тебе, заморыш?

- Так, кое-что вам на память, - кротко ответил монах. - Если позволите так выразиться, в память нашей прошлой встречи!

- Да зачем ты ступку свою дурацкую под мою табуретку суешь?.. Ну, совсем чокнутый! - потешался грубиян.

- Вы, папашенька, знайте сидите себе спокойненько! - ласково приговаривал монах и сунул спичку в ступку под табуреткой.

Грянул довольно сильный, по скромным средневековым представлениям, взрыв. Черствый старик вместе с табуреткой взвился в воздух и, пробив характерную для той эпохи острую черепичную крышу, исчез из вида.

Вбежала встревоженная Матильда в сопровождении своих двенадцати ребятишек, бодро помахивавших кнутиками.

Бертольд улыбнулся бледными губами, не скрывая торжества:

- Ну как? Выдумал я его или не выдумал?

- Ой, лишенько мне! - всплеснула руками несчастная мать двенадцати маленьких биндюжонков. - Ох, Бертольд, да уж не Шварц ли твоя фамилия?

- Спохватилась? - холодно проговорил мстительный монах. - Было бы прежде спрашивать!

И великий благодетель человечества, гениальный изобретатель пороха Бертольд Шварц, подобрав с пола еще тепленькую ступку, удалился с гордо поднятой головой..."

Как они хохотали у Левкиной постели, радуясь своим выдумкам. Мне, наверное, нужно было их утихомиривать, пристыдить... а я сама смеялась с ними.

Я и сегодня помню их смех, и мне радостно сейчас, через десятки лет, знать, что все это было, они дурачились и потешались, счастливые своей молодостью, своим бесконечным, только начавшим так радостно приоткрываться будущим.

Вспоминая то время, мне сейчас кажется, что мы всё знали наперед, но по удивительной или спасительной способности людей знать, что тебя ждет, и, не оглядываясь, спокойно жить сегодняшними делами и заботами, смутной надеждой, что вдруг все как-то чудом обойдется, - мы жили, как жили, без мрачных предчувствий.

Быть может, надежда, хотя бы самая неразумная, несбыточная, необходима как воздух и хлеб? Не знаю. Помню только, что мы надеялись и тогда, когда надеяться было не на что, на Западе, перекидываясь из одной страны на другую, уже шла война, вспыхивала все в новых местах.

Это было как пожар в большой, тесно застроенной деревне, когда с одного конца уже заполыхало, но до нашего края еще не дошло, только взлетают и мчатся по ветру над нами искры, все ярче разгорается в небе зарево и все ближе, всё новые избы вспыхивают, как солома, и к нам с того конца несется рев обезумевшей скотины, детский крик и гул толпы.

Но в деревне разве только дурачок станет запевать и приплясывать, глядя на пожар, а оттуда, включая радио, мы слышали танцевальную музыку и бодрую болтовню. Из тех изб, которым предстояло так вскоре запылать и рассыпаться в пепел.

Какая-то тишь, замершее ожидание, пустота мне казались повсюду вокруг, даже на вокзале. Ничего не изменилось, но все стало другое. Даже билет мне продали в кассе со странной легкостью - ни очереди, ни - "брони", кажется, никто не собирался ехать в ту сторону - на запад.

Дожидаясь посадки, я сижу и читаю на таблице расписания список белорусских городов и станций, которые вскоре потом наполнятся зловещим смыслом, когда придется слушать по радио: "Наши части оставили..." А сейчас там только мирные имена городов, час и минуты прихода и ухода поезда номер такой-то.

И в вагоне нет обычной тесноты, как-то никто не торопится, точно где-то решается общая судьба, а каждому за себя уже хлопотать не о чем, все равно - будет, как будет.

На маленькой белорусской станции я ранним утром выхожу из вагона. Пустынная платформа, кроме меня, кажется, никто не сходит.

Сережа увидел меня, медленно идет навстречу, я вижу, как трудно ему идти медленно. Он похудел, форма на нем сидит не блестяще - он ведь не кадровый, а мобилизованный. Мы смотрим друг на друга и улыбаемся одной и той же мысли - вот как мы оказались наконец вместе, не на берегу моря, а почему-то здесь, на платформе чужого городишка, и не знаем, что будет завтра.

Я спускаюсь по крутым ступенькам вагона на дощатую платформу, и мы медленно идем друг другу навстречу, всё ближе, я вижу, что воротник ему свободен, широковат, и его улыбку вижу, чудную, кривоватую - больше одним углом рта, чем другим, сдержанно-виноватую. Ему неловко очень уж открыто обрадоваться. Он чувствует себя не очень-то красивым и не очень молодым, да еще в этой плохо пригнанной форме - и уж вовсе совестно вдруг при всем пароде просиять, точно счастливому мальчику-влюбленному.

И вот он с моим чемоданчиком, я с сумочкой, в которой привезла ему яблоки и пирожки, идем рядом, куда-то по улице, которую я вижу в первый раз, идем и боимся друг на друга глядеть, и на каком-то углу он говорит: вот это самая главная улица - наши казармы налево, а направо - в том конце, только подальше, там замок посреди пруда в парке, и я ничего не слышу того, что он говорит, а как будто записываю - потом вспомню, когда успокоюсь, все уляжется во мне.

- Давай я вот сюда повешу, - и я чувствую на своих плечах прикосновение его рук, когда он бережно в темном, тесном коридорчике в первый раз в жизни снимает с меня пальто, вешает на гвоздь рядом со своей шинелью и чужой ватной курткой.

- Вот это наша комната, темноватая, а? - нерешительно спрашивает он, как будто я еще должна решить этот вопрос, и тревожно ждет, на пороге пропустив меня вперед.

Жиденькая щелястая верандочка в две ступеньки над землей вместо крылечка прикрывает выход в сад.

На глаженой чистой солдатской простыне, постеленной на стол, накрыт завтрак - черный и белый хлеб, консервные банки с зазубренными отогнутыми крышками, две совсем разные большие чашки, пять штук одинаковых сероватых пирожных. Посреди стола горкой наложены в плетушку яблоки - крупные, свежие, восково-желтые, в легком румянце с одного боку, - не то что кисловатые уродцы, зеленые, которых я привезла ему из города.

Два прибора: тарелка, нож, вилка и ложка - большая суповая.

- А эти ложки зачем? - спрашиваю я.

- Ну действительно, зачем? - он даже руками разводит. - Это я, знаешь ли, сам накрывал.

Мы точно двое людей, до того долго в одиночестве проживших среди немых или иноязычных племен, что разучились родному языку, и вот теперь заново учимся говорить друг с другом, и с каждым словом и каждым звуком голоса нам делается все понятнее услышанное и легче говорить самому, а что говорить почти безразлично.

Сережа приносит из кухни чайник, я нарезаю хлеб, мы садимся и пьем чай, пододвигаем друг другу тарелки, все делаем озабоченно и старательно, боясь и на минуту остаться без дела.

Тяжелая ветка с осенними темными усталыми листьями сгибается, шуршит и постукивает о частый переплет стекляшек терраски.

Немного погодя он испуганным шепотом спросил, заметив, верно, у меня слезы в глазах, хотя я в это время оживленно и храбро прихлебывала и жевала:

- Что ты?

- Ничего, ну совершенно ничего. Просто: вот мы пьем чай.

- Да, - коротко сказал он, сдерживая волнение, подтверждая, соглашаясь, все понимая. - Да, да!..

- Вот мы наконец дома, - сказала я, открыто плача и улыбаясь ему.

Тогда он, роняя что-то со стола на пол, неловко кинулся, схватил меня за руку и, опустившись рядом, уронил голову ко мне на колени, крепко прижимая мою ладонь к своему лицу; мы снова коснулись друг друга и поцеловались впервые не в лесу, не на вечерней набережной в тени моста, не на ветру, не под дождем. Учились говорить, касаться, продираясь сквозь колючую, холодную чащу прожитых лет.

Сережа ушел в свою пулеметную роту, которой теперь командовал, а я его проводила до ворот.

Когда я уже не могла различить его зеленую гимнастерку и фуражку среди великого множества других, среди солдат, стоявших, перебегавших, расхаживавших взад и вперед по плацу каким-то новым для меня, странным, печатающим шагом, круто поворачивавшихся на ходу, я пошла обратно, равнодушно побродила по незнакомым улицам и вернулась в комнату, чтоб поскорее начать его ждать...

Я читаю второе в жизни письмо от Сережи... Первое было написано в дни нашей молодости, нашей едва начинающейся молодости, когда нам решительно все на свете было ясно, все было по колено, не только что море, а все эти "сантименты", любовные страдания, какие-то "измены", ревности и прочая ерунда, да и вообще все решительно, что относилось к презираемой нами категории "личного", все было невыносимо устаревшее, отжившее, что к нашей жизни не имело никакого отношения. Место этому было разве что в старинных спектаклях бывших императорских театров, куда мы ходили изредка в культпоходы; с отчужденным сочувствием людей с другой планеты мы прислушивались к мольбам и стенаниям страдающих героев, запутавшихся в трех соснах. Пустили бы нас туда, мы бы живо распутали: этого вытолкать в шею, того сдать, как вредный элемент, в милицию, а ей разъяснить, что делом надо заниматься, а не руки ломать из-за какого-то паразита...

Впрочем, ведь это было когда-то, в старину, даже до 1905 года! Ну, не повезло им. Мы пожимали плечами и в антрактах пели в фойе свои развеселые песни...

И наверное, то, какими мы были, а может быть, только хотели быть, и отразилось в первом письме, полном ледяного рассудочного холода, иронии, а то просто мальчишеской заносчивости и жестокости.

И больше всего того, что мы тогда считали гордостью.

И вот теперь - второе, недописанное, которое он по вечерам все собирался дописать и мне послать, а по утрам со стыдом закладывал в книгу и прятал под подушку.

Писал, боясь, что я не приеду и мы не увидимся никогда... И ошибся-то всего на четыре дня. Но, к счастью, ошибся.

А мне отдать постеснялся, я сама под подушкой нашла его, вот такое письмо...

"Ты все знаешь про этого человека, почему и как все с ним случилось. Он решил, что поступает твердо и разумно, - значит, правильно, и нечего больше рассуждать, долг человека неуклонно поступать согласно своим убеждениям, и точка.

Он оттолкнул от себя свою ненужную, неправильную, неразумную любовь, столкнул ее в погреб, захлопнул крышку люка, выполнил долг и стал свободен для дальнейшей полезной деятельности.

Правда, по ночам ему долго казалось, что он слышит, как она тихонько плачет и, вскрикивая полушепотом, то проклинает его, то нежно просит все вспомнить...

Он был, наверное, очень гордый и очень твердый тогда, этот человек, он затыкал уши, скрипел зубами, чтоб ничего не слышать и продолжать выполнять свое разумное, трезвое решение.

И наконец он перестал мучиться, раскаиваться и ничего не слышал по ночам, все стало ему все равно, он вовсе перестал испытывать боль, спокойно слушая музыку, от которой у него прежде, как сумасшедшее, колотилось сердце, и он удивительно стал холодеть ко всем людям, и вот он вдруг понял, что сам начинает умирать, наполовину уже умер, и вот тогда он кинулся в погреб и уже едва узнал свою любовь, она в темноте и одиночестве тоже умирала, еле дышала, когда он подхватил ее на руки, укачивая, как ребенка, и он понял, что в ней была вся его жизнь, без нее он был бы мертвый человек, а разве..."

Мы не говорили никогда об этом письме, - наверное, такое пишут перед близкой смертью или вечной разлукой, и так это и было у нас с Сережей, хотя мы этого не знали.

Он, кажется, догадывался, что я и письмо нашла, но молчал. Не все человеку хочется повторять два раза...

Я долго днем сидела одна, сложив руки, и так хорошо, так незнакомо мне было тут одной в пустой комнате, потому что было чего ждать.

Дверь с коротким взвизгом, порывисто распахивается, я вздрагиваю от неожиданности.

- Стакан чая? - панически выпаливает Меер Яковлевич, всовываясь, как бы впадая в комнату до половины туловища, еле удерживаясь за ручку и за косяк, чтоб действительно не упасть, но из деликатности не переступая порога комнаты.

Он выстреливает это "стакан чая", в точности как другой человек крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!"

Это вдовец, хозяин квартиры.

Минуту, дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст на кольцах, потом исчезает, притворив дверь.

Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.."

Я приглашаю его войти, и тогда он ведет меня через терраску, показывает свой дворик, я как-то не различаю его лица, заросшего округлой белой бородой, ничего не различаю, кроме надменно страдальческих глаз. Только по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар.

В садике-дворике маленькие клены, заросшая мокрицей и подорожником узкая тропинка вокруг неровного бугра.

- Вы видите? Это? - С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за собой и показывает: - Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка: эти астры и георгины!.. Но? Когда-то!.. - Он прикрывает глаза и минуту покачивает головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. Вам видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни тюльпаны!.. - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе тюльпаны.

Пока я смотрю на шершавый камень, выглядывающий из лопухов и папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет:

- Да. В свое время!.. - И долго покачивает головой с закрытыми глазами, чуть улыбаясь, горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что он рассказал мне необыкновенно многое. Посвятил меня во все, о чем он думает, покачивая головой в молчании.

Потом он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно качается и скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает торжественный жест, приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду, и опять надолго закрывает глаза. Я жду, и он действительно опять произносит:

- В свое время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и есть.

И уходит, шаркая, не оглянувшись.

А я сижу в камышовом кресле, жду и смотрю в светлое, медленно темнеющее небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими заборчиками тесных двориков, идет вечерняя жизнь: переговариваются с крыльца на крыльцо соседи, их пронзительные голоса несутся из-за левого забора, перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня из-за правого.

Прекрасно слышен каждый тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю воды, выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так, будто одна стоит на земле, а другая на колокольне.

Томно квохчут куры, захлебываются на бегу детские голоса в игре и стучит о стенку мяч, пахнет жареным луком, кончается день, слабо и тоненько, как игрушечная, поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями, поют живые женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней, свежо пахнет трава, не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается чья-нибудь дверь во двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские фигуры, оживленно снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов делаются черными, гаснет розовая полоса на западе, неторопливо шаркают подошвы за воротами, где слышен смех гуляющих в переулке. Я жду, прислушиваясь к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не могла слышать, а когда могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже по-ночному...

Бедная, обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония мирных звуков и света маленького белорусского города, который доживал в то время последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в лагерь, оцепленный тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно надеялись и умерли эти крикливые женщины, эти дети, игравшие в мяч, и, наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"...

Теперь на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его придется строить на развалинах и кладбищах, и ласточки проносились в вечереющем небе, пахло хлебом, голоса затихали, успокаивались после крикливого дня, а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос Сережи, когда он прощался у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он, согнувшись, прошел через калитку прямо во двор.

Мы опять были вместе.

Вот так она снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная, наша счастливая общая жизнь.

Когда-то после я с полным равнодушием отмечу, что по календарю, оказывается, этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало ни много. Просто - все. Вот так же - все, как человеку, который утонул, наверное, безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть.

Для нас это было как двадцать лет совместной жизни - от пугливой встречи первого дня до дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением убеждались, насколько холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга вначале, чем в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от жалости друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец кончилось.

Конечно, если придется, мы пройдем вместе со всеми, со всей страной, неизбежное, может не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем наконец к какому-то морю, наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец уже навсегда...

Блаженные минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется, тихая вода тебя покачивает вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с лунными тенями веток на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни, как это прекрасно.

Мы оба лежали и смотрели, как качаются, перебегая по потолку и по стоне, голубые пятна света и отпечатки лапчатых листьев, и только тень цветка на подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта луна не уходит, и мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов.

Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку.

С каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем позже кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва подвывают скрипки в Румынии, хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие марши, топот сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской Германии, а Польша уже молчит.

В самом конце мы, проскользнув над Италией, Алжиром, слушаем Португалию.

Если кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все передачи, он сказал бы: "Это сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там"; кто-то слезливо жалуется, напевая под музыку; толпа заливается хохотом, слушая перебранку комиков; поет чистый детский голосок о чем-то очень грустном для всех; умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом бьют со зловещей угрозой мрачные барабаны, озверело ревет каким-то доисторическим пещерным ревом громадная толпа и грохают о мостовую сапоги марширующих солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго".

Мы ощущаем огромность мира, переходя от одной страны к другой, и откуда-то, точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в этом чужом городке, в комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные (все равно лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и малость и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах вселенной - мы песчинки, но на других весах мы не меньше никого. Жернова нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут.

Нас никогда не оставляет это чувство надвигающегося испытания, и мы догадываемся, что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если завтра война", где все фашистские танки взрываются на фугасах и потом играет веселый марш.

- Как ты думаешь - скоро начнется?

- Никто не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась... Увидим! - отвечает Сережа, я чувствую его улыбающиеся губы на руке выше локтя, когда он ее целует.

Мы не говорим больше. Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем. Это совсем разная работа...

Качаются, смыкаясь, убегая друг от друга, волнуясь и успокаиваясь, листья в свете луны-фонаря, играют далекие ночные оркестры, уходят все дальше.

Мы просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья воробьев, и день опять проходит в ожидании, и опять ночь и наша луна, музыка еще из близких стран - не поздний вечер.

Мы мечтаем - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала.

- А то у меня все дети, - шучу я, - родились уже в штанишках и в сапогах. И все больше в рваных.

И вдруг вспоминаю дедушку Васю. От края до края необъятное ночное синее небо, усыпанное звездами, и такая же необъятная темнота вокруг по всей земле, наш костерчик перед шалашом, и мы вокруг него втроем, я, дедушка и Степка - собачонка, глаза наши притянуты к огню, потому что больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле.

Особенно дедушка Вася, точно на прощанье, не насмотрится на огонь широко открытыми, уже слепнущими глазами.

Мы долго сидим, подкладывая ветки, сухие стебли подсолнухов, чтоб видели: тут сторожа не спят. Из шалаша пахнет огурцами, укропом и серым пшеничным хлебом, который дедушка к ужину вытащит из-под изголовья, где он зарыт, завернутый в дерюжку.

Степка сидит, прижавшись ко мне вплотную, все сильнее приваливаясь головой и боком, я отталкиваю его: "Чего ты, медведище, всей тушей-то на меня облокотился!" Степка, обернувшись, косится на меня, садится прямо, вздыхает. И опять понемногу начинает приваливаться ко мне лохматым боком. Глаза начинают слипаться, а уходить в шалаш спать все не хочется...

Рассказывая, я так и чувствую, как слипаются глаза, и, упустив момент, проваливаюсь в глубокий сон.

Так же внезапно просыпаюсь, вижу голубую стену с играющими пятнами.

- Ох, я заснула?.. А ты и не спал? Я тебя бросила одного? Вот дура! Ты скучал?

- Что ты! Мы же со Степкой сидели и спокойно ждали тебя, нам и не скучно. Ты его медведищем обозвала, разве он был большой?

Я опять возвращаюсь в воспоминание, к звездной ночи, костерчику, примериваю на память, какая же я была рядом со Степкой. Плечо мое помнит с упрямой лаской прижавшуюся к нему ушастую голову. И я с неожиданной нежностью зову: "Степа!.." Маленький был Степка!.. Маленький, вот такой!..

На третью, кажется, ночь нашей жизни мне приснился страшный сон: будто вокруг меня - пусто. Страх весь был не в том, что я оказалась одна, а в том, что как будто именно пусто - ничего вокруг меня нет и никогда ничего не было, и мне необходимо поскорей, чтоб спастись от этой великой пустоты, - сказать что-то, доказать, что это неправда, а я ничего не могу найти, только думаю: "Нет, было, было!" - повторяю это с отчаянием, но это не помогает, это что-то не то. Я замираю от страха, уже сбиваюсь: а вдруг правда ничего и не было? И я вижу ясно пустоту - это необъятная гладь спокойной воды, точно очень широкая река в разливе, в ней ничего страшного, только пусто, безжизненно; может быть, так река выглядела до появления людей? А я все ищу что сказать, и вдруг рождаются такие слова: "Они же смеются!" - я их повторяю, повторяю, почему-то веря, что в них все мое спасение, избавление от пустоты сна, хотя сама не понимаю их смысла. И вдруг сердце у меня разжимается, освобождаясь от тоскливого страха: "Смеются дети!", да, смеются мои дети, - значит, все правда, все было, а это значит, что есть, - это ведь одно и то же, и я, сбросив обрывки разорванного сна, просыпаюсь и с великим облегчением узнаю знакомый узор листьев на стене...

Как отрадно вернуться издалека!..

Товарищи Сережи, ближние начальники просто из сил выбивались, освобождая его от дежурств, от занятий, подменяя где можно, - он был единственным, к кому "приехала жена", - ему завидовали и охраняли его свободу всеми правдами и неправдами, но все могло кончиться каждый день, мы знали и, пока не кончилось, принимали каждую встречу как подарок - да это и был подарок какого-нибудь до смерти усталого комбата или комроты, который его заменял на вечер или шел на ночное дежурство, вместо того чтобы ложиться спать.

Неожиданно выпал ранний снег и долго лежал на свежих, еще зеленых листьях деревьев, по краям тротуаров в пашем переулке.

В последний вечер, мы совершенно не знали, что он последний, мы дошли до реки и постояли на берегу, глядя, как собирается уходить и уходит пароход, может быть, тоже последний? Без огней, полупустой, с какими-то растерянными пассажирами.

Так о многом мы намолчались за прошлые годы, что и теперь редко говорили связно, все не переставая изумляться своему счастью, тому, что мы вдруг опять вместе и так снова полюбили друг друга за эти дни.

А раньше? Просто все было просыпающимся счастьем, самый воздух, само дыхание и, главное, это, ни с чем не сравнимое, неповторимое чувство Начала. Начала всего: молодости, новой жизни, нового века, покончившего со всей грязью, гнилью и ветхой мерзостью долгого темного прошлого.

Любили мы тогда? Конечно, была любовь, но... не понимали мы, что ли? Не умели? Не узнали ее по молодости? - не уставая удивляться и смутно начиная понимать, спрашивали мы друг друга.

Да ведь она живая, это не вещь - купил, поставил в своей комнате, она и стоит. Любовь - живое, она или растет, или вянет и глохнет, болеет, сохнет без пищи. И завтра она уж не такая, как вчера.

Про какой-нибудь цветок в горшке на подоконнике мы это понимаем. А про любовь - нет. Была вот любовь, а куда же она делась? Может, просто "заспали", как баба ребенка во сне. Прозевали, упустили, не узнали, а то узнали, да не поверили - мало ли что бывает.

- Наверное, нету слова на человеческом языке, которое значило бы столь совершенно разное и даже непохожее, как эта "любовь", - говорила я. - Если б я не встретилась с тобой, я просто думала бы, что так не бывает. Прожила бы жизнь и не узнала. А ведь все годы я тебя не переставала любить подпольно, в одиночку, сама себе не только не признаваясь, да почти и не зная сама, заглушая в себе то, что вдруг начинало просыпаться в какие-то редкие, чистые, свободные минуты, - когда вдруг особенная музыка трогала за душу, вдруг будто обещала что-то, звала за собой... и как все это скоро гасло.

- Да, да... Кто ее не испытал, уверен, что знает, что это за штука. А кто испытал - не знает, как ее даже и назвать-то!..

Потом мы узнали, что вечер был последний. Но, даже купив на завтра мне билет на поезд, мы еще не знали, до чего он последний. А был он последний в жизни.

Сначала мы думали, что это просто "последний вечер", - мне нужно уезжать, оттого что полк выступает куда-то на запад - поближе к тем местам, где может вспыхнуть война.

Теперь, когда срок был уже отмечен цифрами в расписании поездов, когда стрелки часов неумолимо съедали отведенное нам время, ожидание делалось все тяжелее, уже ни о чем и думать почти невозможно стало.

Великолепное, хотя и ложное, ощущение бесконечности жизни ускользало от нас. А ведь все, кроме приговоренных, кому объявлен срок казни, живут, как жили эти дни и мы, с чувством бесконечности. И так тягостно было лишаться его. Даже не зная всего того, что знаю я сегодня.

Чем ближе к ночи, тем сильнее охватывало нас странное ощущение какой-то неопределенности, ненастоящести, будто не полной реальности всего окружающего. Мы все шли и шли по очень спокойным улицам города, мимо темных домов, которые скоро будут разрушены до основания, и он держал мою руку в своей тяжелой и теплой руке - это было тоже почти в последний раз, и я говорила себе: "Запомни все, все это" - и думала: "Бесполезно, все ускользнет".

Мы прощались утром в оцепенении от усталости, бесплодности попыток суметь попрощаться как надо, как-то особенно, найти простые, великие, незабываемые слова, которые утешат и всё объяснят навсегда. И устало повторяли: "Ну ничего", "Мы еще увидимся скоро!", "Не опоздай". Только о море мы уже ничего не говорили.

И у ворот казармы мы поцеловались - у сквозных железных ворот. Он переступил порог и навсегда ушел из моей жизни.

Холодными, уже как бы не нашими губами мы поцеловались второпях. Один шаг нас разделял, пять шагов, он еще успел обернуться и криво улыбнуться мне, вроде как подсмеиваясь над собой...

Поезд уходил только вечером. Я вернулась в мертвый дом и просто споткнулась от страха на пороге этой комнаты, где началась и прошла наша жизнь. Поскорей вытащила скрипучее качающееся кресло, села на дворе, где все-таки слышны были детские крики, голоса соседок, невнятное бормотанье радио за чужими дверьми, и просидела там в оцепенении до темноты. Когда совсем стемнело, я пошла проститься с хозяином.

- До свидания и вам, - сказал он мне, все кланяясь. - Милости просим еще... Но едва ли... едва ли... - и меланхолично-безнадежно медленно кивал мне с порога, когда я уходила на станцию. Той самой улицей, которой я десять, или двадцать лет, или четыре дня тому назад шла с Сережей с вокзала, сразу после приезда, когда все еще было впереди, только начиналась снова наша жизнь.

Десятилетия, одно за другим, - подумать только! - ушли с этого дня. Когда-то мне казалось: "через десять лет" - это почти то же, что "через сто лет", - то есть неизвестно когда - где-то за обозримым горизонтом. А теперь какой-нибудь дальний вечер, от которого дорога шла через целые десятилетия, - это как позавчера, совсем рядом. Только война прошла, как гигантский плуг, через мою жизнь, развалив ее надвое: то, что было "до" и что стало "после".

Где-то живет теперь в Ленинграде Сережа. Я даже слышу иногда оттуда его знакомый голос по телефону с переговорной станции, но никогда мы не решимся больше увидеться. Это время упущено. До его Ленинграда от моей Москвы семь тысяч километров и не ходят поезда.

А Володя живет где-то в Москве - наверное, несколько остановок метро. Туда тоже семь тысяч километров.

И вот вдруг меня позвали к телефону соседи - они никогда не отказываются меня позвать и каждый раз говорят: "Пожалуйста, вы только не стесняйтесь, если вам понадобится что-нибудь действительно срочное", но, когда я вхожу в их квартиру, они перестают разговаривать, есть, мыть посуду, выключают радио и не шевелятся, пока я не кончу говорить, и поэтому я начинаю спешить и еле могу понять, с кем разговариваю...

Так и в этот раз, я никак сразу не могла понять: кто? Звонила в первый раз в жизни - я и голос-то ее впервые слышала - жена Володи. Оказывается, он очень просит, чтоб я к нему, или к ним, приехала. На дачу, где они живут. Давно он задумал и все собирается мне позвонить, но боится, что я ему откажу, и это его так волнует, что все не решается. А волноваться ему вредно, он очень нездоров. Так вот, звонит его Вера Илларионовна Вереницына:

- Можно, он вам сам позвонит?

- Нет, лучше не надо, - отвечаю я; она это поняла по-своему, а я думала только о тягостной неловкости разговора с ним из этой замершей в ожидании конца разговора соседской квартиры.

- Может быть, я плохо объяснила. Он очень нездоровый человек. Если я решилась вас побеспокоить... Мне казалось, прошло столько лет, что все прежние обиды...

Мне трудно говорить спокойно и оживленно, все время следить за собой, чтоб не сказать ни одного такого слова, которое могло бы дать пищу для догадок и расспросов владельцам телефона.

Вера Илларионовна с терпеливым осуждением что-то говорит еще, и я перебиваю, совершенно невпопад, но именно таким тоном, каким надо разговаривать по чужому телефону, когда решительно ничего особенного и интересного не произошло:

- Ну что ж, пожалуйста, зачем откладывать. Давайте договоримся когда, и я приеду.

Она уже совсем другого ждала.

- Так вы правда приедете?

- Хорошо, я запишу ваш адрес, - опять невпопад, бодро перебиваю я, только нет под рукой карандаша.

За спиной у меня слышу шуршанье, оклик вполголоса. Передо мной появляется посланный Колька с желтым цветным карандашом в кулаке и старым конвертом.

Я записываю еле различимыми буквами адрес на обороте конверта.

Перед уходом опять извиняюсь и благодарю владельцев телефона и, так как они ждут разгадки, сообщаю, что знакомые приглашают меня на дачу. Очень-очень старые знакомые. Давнишние.

- Ну, как давнишние? Еще до войны! Ух ты, когда! - соседка удивляется, бывает же такая даль времени! У нее до войны знакомые были только в детсадике.

Потом она мне приветливо повторяет то же, что всегда: бывают такие бестактичные нахалы, которым протяни только палец, а они и рады, покою не дадут, пойдут названивать кому попало, а я не такая, и пускай я и дальше не стесняюсь, если в случае какое срочное или - вот такое неожиданное дело, вдруг такие старые знакомые вспомнили - это пожалуйста!..

Когда я возвращаюсь к себе по коридору, мне кажется, что дверь в комнату Жанны слегка вздувается и опадает от волнения ожидания. Я физически чувствую, до чего она (Жанна, а не дверь) волнуется и ждет. Это не любопытство, а сочувствие. Мне стыдно пройти мимо, и я захожу и спокойно рассказываю, зачем меня звали соседи.

- Вы будете волноваться, да? Ну как же нет? Я с ума бы сошла. Столько-столько прошло лет! И вы не виделись. И вдруг увиделись. Вы рады?

- Чему тут радоваться?

- Да, это, наверное, тяжело, я глупо спросила.

- И не тяжело. А не хочется. Ни к чему. Но не поехать - нельзя, раз просят. Не враги же мы.

И я поехала. Название станции было чем-то знакомое, я все не могла вспомнить чем. Метро, потом электричка, там пришлось стоять, но недолго, и я старалась не думать, куда и зачем я еду, и, только сойдя с поезда, на просеке, когда я шла потихоньку, обгоняемая пассажирами, сошедшими вместе со мной, что-то стала узнавать. Я прошлым, кажется, летом тут шла с Катей, тогда было очень жарко и даже в лесу душно, пока мы не добрались до реки.

Катя разделась и, постанывая от наслаждения, влезла и окунулась в воду, поплыла.

Что она подумает, если скажу, что плавала гораздо лучше нее? Она представит себе меня сегодняшнюю, как я вдруг бухнусь в воду и пойду нырять. Мне и самой смешно это представить. Лучше промолчать, я и промолчала, стерегла ее платьишко, сложенное у моих ног, вокруг загорали стоя, как статуи, лежа и сидя - пузатые здоровяки в детских трусиках, тощие мальчишки с бакенбардами. Девушки в купальниках безалаберно играли в мяч на траве, больше прыгали и визжали, чем играли.

Вот откуда и название станции мне показалось знакомым...

Сейчас время еще совсем не дачное, на реке клубится туман, берег безлюден, откуда-то взялись гуси, завладели пляжем и задумчиво прохаживаются, погогатывая.

На дачной улице я нахожу ворота с табличкой, на которой написано: "Ул. Молодежная, № 68. В.Вереницын". Значит, тут. Я нажимаю какую-то очень толстую кнопку звонка у ворот и жду. И тут замечаю под звонком надпись: "Для авто".

Ворота начинают погромыхивать, раздвигаясь в обе стороны. Широкий въезд открывается передо мной, дача, сад и какие-то люди, которые все смотрят на меня с ожиданием, потом с удивлением.

Какой-то человек, обходя лужи между грядок, подходит поближе, сбоку заглядывает на меня - нас разделяет еще одна грязная лужа.

- А машина? Нет?

- Нет. Я просто позвонила, потому что...

- Тогда вы по тротуарчику пройдите еще немножко дальше, там калитка, а то тут грязно, видите?

Меня ведут в дом, и на крыльце меня встречает хозяйка, Вера Илларионовна.

- Это я вам звонила! Спасибо, что вы приехали! Владимир, ну вот видишь, она приехала! Входите же, пожалуйста! Входите!

В доме гости, и почти все уже разбрелись после обеда.

- Хо-хо-хо! - Володя, вытирая губы, обрадованно спешит, роняя вилку на стол, нерасчетливо привстав рывком, снова садится и тотчас нетерпеливо отталкивает кресло, быстро встает и идет ко мне навстречу какими-то торопливыми, но не очень быстрыми, тяжелыми шагами.

Если б я его встретила на улице, я бы его узнала, подумала бы: вот идет Володин отец, сразу видно.

Я не могу сразу привыкнуть к мысли, что это он сам. Наверное, мне казалось, что так же, как те мои близкие, что умерли - или навсегда исчезли из моей жизни, - Володя навсегда остался таким, как я видела его последний раз...

Меня усадили за стол, на меня все смотрят немножко недоуменно, но сочувственно улыбаясь, после горячей встречи с Володей, а я стараюсь привыкнуть к странной мысли: Володя сейчас старше Сильвестра!

Все, кто за столом, чокаются и еще раз как будто поздравляют Володю, а он отмахивается, шумит, и все пытается меня представить гостям как-нибудь, чтоб они поняли, что я не кто-нибудь, а... и вот тут-то ничего он не может найти.

Мне за него даже делается неловко: рассказывать-то при представлении действительно нечего.

- Ведь я ее вот такой знал!.. А про лягушку помнишь?.. В общем, подруга дней моих суровых!.. Только какая ты старушка, это я старик, а она вон какая!

Я выпиваю из дымчатого бокала очень теплое и пахучее винцо, от него становится тепло и не то чтобы весело, но как-то снисходительно на душе.

- Что это у вас тут, именины?

Володя хохочет, я что-то смешное, значит, сказала.

Он обнимает меня за плечи и уводит от стола, подводит к окнам, показывает: вон там парник, а тут будут гладиолусы - вся дорожка, за ними ирисы. Жаль, сейчас еще время такое, еще ничего не видно, впрочем, все это чепуха, он на это внимания не обращает - из садоводства предлагают, ну и пускай они всё сами: приедут, насажают, все-таки приятно, а? Лучше, чем бурьяном зарастет, верно? Он опять смеется и тащит меня дальше.

Я почему-то, глядя на голые еще грядки и клумбы, вспоминаю, как меня водил по заглохшему дворику владелец домишка с продуваемой верандой в белорусском городке, в тот далекий год, на самом пороге войны.

- Да ну это все к черту! - смеется Володя.

И пока мы проходим по комнатам, он все презрительно отмахивается от мебели, от каких-то рыбок, плавающих среди водорослей, в подводном царстве аквариума, освещенном, как балетная сцена, зеленоватым светом.

Детей тут нету, почему же я осматриваюсь, ожидая их увидеть? Ах, вот оно что: ведь Володя говорит про цветы, мебель и рыбок совершенно так, как говорят про детей, разбросавших по полу игрушки, - с добродушной насмешкой, прикрывающей родительскую гордость.

А может, во мне говорит зависть комнатовладельца, у которого цветов три горшочка на подоконнике?.. Жаль только, что он зачем-то, хотя и вскользь, небрежно назвал, какое садоводство его обслуживает, как будто цветы его радуют не только цветом и запахом, но и тем, что они не простые, а из такого хорошего и не всем доступного садоводства... Да какое мне-то дело!

И вот мы сидим в его комнате, в глубоких креслах, смотрим друг на друга и выжидательно неопределенно улыбаемся. Володя перестает шуметь, понемногу утихает.

За стеной поет телевизор.

- Да, - говорит он значительно, - большую жизнь мы прожили.

- Длинную, да...

- Что?.. Ох, ты все такая же!

- Я только про себя.

- Так и поверил... Да расскажи же про себя, как ты живешь, и вообще... Подумать, начинаешь вспоминать и путаешь вдруг десятилетия: не то двадцать, не то тридцать лет назад что было...

- Ближе к тридцати всегда вернее будет. Да чего тебе воспоминаниями заниматься - жизнь вокруг тебя так и кипит.

- Это верно. Оглядываться некогда. А у тебя? Много времени?

- Сколько угодно, и еще полчаса лишних.

- Ты, значит, все с Катей, так и живешь?

- Да, - отвечаю неправду.

- Несправедливо в жизни как-то получилось с тобой, я это, думаешь, не понимаю? Так неудачно у тебя сложилось, столько всего на тебя обрушилось.

- Да ведь теперь уж все равно... Пусть неудачник... ведет себя, как ему положено.

- Глупости, это я не то слово сказал... Я ведь помню, у тебя какие мечты были, и ведь ты до того способная, даже я другой раз сомневаюсь: правда ли? Ведь читала доклады по истории этих... древних? Откуда бралось у тебя? А ведь было?

- Было. Красноармейцам рассказывала, что знала... И что любила, конечно. Да это уже тоже древняя история, ты про себя расскажи. Что это ты меня вздумал звать?

- Что ж тут странного? Не видались столько вот... Ну, ладно, тебе я не лгал раньше, так уж и теперь не стану... Вообще ты странная!.. - Я чуть не вздрогнула, так вдруг у него упал и потеплел голос. - Что было, то было, не воротишь. А знаешь, мне всегда перед тобой только и было стыдно... Ну, что-нибудь... и ни перед кем не стыдно, а вот перед тобой. Пускай ты про то и узнать не можешь, и никто... А я думаю, так чего же это я морщусь, оказывается, это о тебе вспомню и морщусь, перед тобой неловко. Ух, как... Так о чем это я?.. Да, представляешь себе, стал я о тебе последнее время думать. Все думаю и думаю. Это знаешь с чего у меня началось? Мне очень худо было, и я даже подумал: вот-вот помру, однако не помер, но, однако, поверил, что помру. Раньше я не верил, а теперь верю, ты понимаешь?

- Чего понятнее? Понимаю.

- И я подумал: а что напишут обо мне в некрологе? Ну, в нашей ведомственной газете?

- Что ты был чуткий, напишут. Отзывчивый.

- Да, да, да!.. Вот как подметили, что я чуткий и отзывчивый, так и выдвинули меня в начальники отдела... Ты спрашивала: именины? Это они сегодня собрались пошуметь по этому поводу, что меня назначили... Я не хотел, чтоб ты приезжала в такой день, как-то получилось, уж не знаю... Так я о чем? Да, я подумал, что помру и тебя не увижу, вот о чем я хочу сказать. Еще насчет совести - я подлостей, пакостей не творил. Ты мне веришь?

- Ну конечно, верю.

- Слава богу, вижу, что веришь. Смешно это... Мне как-то легче. Безалаберщины всякой - было, покривить душой - случалось, и вот тогда обязательно о тебе вспоминалось. Нехорошо, лежишь ночью, и тут в тебе оно и скрипит, вот тут!..

- Э-э, у всякого что-нибудь да скрипит.

- Да не всякому слышно... Это у меня сон был. С повторением сон. Наверное, я все передачи смотрю - спортивные, вот и приснилось. Будто я на помосте. Стою на ступенечке. И на меня все любуются: на меня медаль надета на ленте - не знаю, золотая, серебряная, ну - медаль, и я соображаю, что это почему-то за плавание мне такой приз. Хотя стою в пиджаке, в ботинках, как есть в жизни. И тут начинается самый кошмар, что меня сейчас позовут опять плыть, и все смотрят и ждут, как я опять покажу класс, а я один знаю, что плавать-то, в общем, не умею. Разве саженками, и то в молодости. И вот я мнусь, и все оттягиваю, и томлюсь ужасно. Думаю, зачем на меня эту медаль надели? И весь в поту просыпаюсь... Тьфу!.. Вот я тебе рассказал. Первой и последней. Никому не признавался.

Отвечать ничего не надо, я только выслушиваю и понимаю, понимаю и молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго.

- А ребята?.. Подумать только: ребятишки. До сих пор вообразить не могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб.

- Нелепо? Чем же нелепо?

- Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю?

- Нет, не путаешь.

- И что же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость. Вообразить не могу.

- Тут уж я тебя не понимаю.

- Я думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот зачем-то...

- Не знаю. Все равно, никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый час, хоть в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то был стоять на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю.

- Да ведь это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала.

- Он и потом часто болел.

- А ты его все-таки выходила?

- Да, он окреп, совсем поправился.

- Окреп. И школу кончил? Трудно было?

- Это из-за болезни ему трудно было.

- Как ты можешь так говорить об этом? Ведь это же Левка, Левочка, маленький Левочка!.. Пойми!

Это мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности во мне не видно. Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли: почему же Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не надо, чтобы со всей ясностью увидеть: высоко подоткнутую подушку, его прищуренные от удовольствия глаза, ночную его рубашонку с еле заметной вылинявшей каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы. И эти тоненькие от болезни, белые запястья, высунувшиеся из коротких рукавчиков, и распечатанную пачку обожаемых вафель (вовсе не печенья) на одеяле, смятую постель, где он столько месяцев жизни провел и говорил, что с вафлями он согласен немножко поболеть. И худые, надутые щеки Левки, битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками...

- Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних.

Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.

- Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка...

- Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.

- Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...

- Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?

На этом все и кончается.

Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия.

На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.

- Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему...

- За грибами? - удивляюсь я.

- Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись.

Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!..

Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины.

Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины.

Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть.

Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.

Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.

Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят.

Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.

Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.

Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия.

Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей.

Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.

И это празднование на даче вовсе не означает, что какие-то добрые новаторы одолели злых консерваторов, как показывают в театре, или, наоборот, выиграли консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма не изменится, не станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны, перевозить больше грузов, и пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах. Вся эта победа, этот сдвиг имеет значение только для тех, кто живет интересами самого механизма, и именно тем он так и волнует и радует этих людей.

Меня высаживают на площади, и они уезжают, не прерывая разговора, который, наверное, им никогда не надоест.

Я вовсе не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора. Скорее, это все сложилось вместе - то, что я знала прежде, что ожидала услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания.

Я иду потихоньку к дому и почему-то вспоминаю - первые годы и "Правду", где каждый день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло четыре вагона хлеба. На карточки будет выдаваться..." и так далее. И мы радовались, когда было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу падала норма выдачи... Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь много. А в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и шоферы грузовиков чувствовали самую прямую, кровную, очевидную связь этой сводки и своей работы с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому жадно наутро протянутся детские руки...

Зачем я ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как человек. И жизнь его как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!..

...Из Москвы я уезжаю под дождем.

Поезд, еле двигаясь, медленно, все медленнее подполз и стал у платформы под проливным дождем.

Объявили посадку. Выскочили из дверей вокзала и побежали, высоко подпрыгивая, разбрызгивая на мокрой платформе лужи, лохматые парни без шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями.

Хлынула озабоченная, торопливая толпа обгоняющих друг друга пассажиров с тяжелыми чемоданами, ребятами, никак не поспевающими за взрослыми.

Отставая от всех, я медленно шла вдоль длинной цепи вагонов, читая номера. Несколько раз опускала на землю чемодан, перехватывала его другой рукой, прежде чем двинуться дальше.

Проводник, проверив мой билет, терпеливо, но очень неодобрительно наблюдал за тем, как я неуклюже взбираюсь на площадку: в три приема, стукаясь о каждую ступеньку чемоданом. Едва вытянула его наверх за осклизлую мокрую ручку.

Отыскала свое место в многолюдном вагоне и сразу вышла, вытирая платком мокрые ладони, в коридор и, уткнувшись лбом в забрызганное стекло, стала смотреть на платформу.

У меня перед глазами возникают все новые дождевые капли, ползут по запыленному стеклу, оставляя извилистый след, и я уже едва различаю двери у выхода на платформу.

Никто не пришел провожать. Никто не должен был прийти меня провожать. Я стою у окна просто для того, чтобы своими глазами увидеть и убедиться: да, действительно, никто не пришел!

Вот поезд мягко дрогнул. Вокзал чуть сдвинулся с места и стал уходить за правый обрез окна. Капли на стекле точно ожили, задрожали. Все быстрее побежала и вдруг разом оборвалась платформа. За окном на минуту даже посветлело, как будто городской вокзальный дождь остался позади и начался какой-то другой - загородный.

Сквозь редкие деревья перелесков зачернели заливаемые дождем безлюдные по весне дачи с редкими огоньками.

Зажгли свет, уже наладилась вагонная жизнь, пошли разговоры, позвякивание ложечек в стаканах, запахло подкопченной колбасой, сдобным хлебом, громко шуршит грубая оберточная бумага.

За моей спиной я слышу, как отвечает кому-то соседка, прихлебывая, с полным ртом, невнятно, но так, чтоб я могла и услышать, если пожелаю:

- Особого приглашения не будет. Чай всем предлагали!

За окном уже черным-черно, только от вагонных окоп бежит по мокрой траве цепочка световых квадратов, ныряя в овражки, взлетая на пригорки. Вагон на бегу погромыхивает, пол покачивается под ногами, и больше не слышно разговоров.

Ночь. Тонко, беспрерывно звенит одна забытая в пустом стакане ложечка.

Наконец я одна. Мне сегодня особенно не хочется, чтоб чужие меня разглядывали. Тогда я сама начинаю видеть себя их глазами, и это не очень-то приятно и немножко мешает мне.

Только сейчас, когда меня никто не видит, я становлюсь сама собой. Никто не мешает, я одна среди спящих, в уединении своей нижней полки, в полутьме, в тени, под навесом верхней полки.

Мне все ново и интересно сейчас, и я думать не хочу о сне - ведь началось и идет мое путешествие. Поезд отошел под дождем от "нашего" вокзала и вот идет теперь, и грустно, и сладко подумать - поезд идет к морю!

Глухой ночью он остановился у какой-то станции, и, как только затих стук колес и скрип вагонов, сразу стало слышно, что дождь все еще шумит по крышам вагонов со всех сторон, далеко вокруг, наверное на сотни километров. Началась, идет еще одна весна в моей жизни.

Сколько у меня их было? Не вспомнить. Некоторые считают, что в каждом году ровно 365 дней. Не знаю. Возможно. У меня никогда не хватало терпения проверить.

Помню только, что бывали очень коротенькие годы, пустые, бесследно скользнувшие в памяти. И вдруг, вспыхнув, остановившийся на месте бесконечный День. Или один час!.. Целые годы, все целиком - унылая вереница темных декабрей, без единого мая, и потом вдруг долгий, мягким негаснущим солнцем светящий вот до сегодняшнего моего дня - апрель.

И вот сейчас, целую жизнь спустя, за окнами вагона шумит еще один апрель, торопливо стучат колеса под полом, яростно дышит паровоз где-то впереди, пробивая дорогу сквозь дождевую тьму. Гулко прогремел мост через речку, над которой мы пронеслись. Никогда я не видела этой речки, этого моста и никогда не увижу - просто пронеслись!

Я лежу и тихо думаю об этой речке. О речках, об апрелях и дождях моей жизни.

Убаюкивающее покачивание, мотание полки с маленькой железнодорожной подушкой под головой, это удивительное одновременное ощущение покоя и движения: ничего не делаешь, лежишь, укрытая от всех тенью верхней полки, в полуосвещенном вагоне и ни минуты не остаешься на месте - стремительно мчишься сквозь ночь и дождь, к цели, приближаясь к морю.

Когда-то давно мы так мечтали о каком-то море, чьи берега так и забыли, наверное, начертить на карте нашего мира и залить ярко-синей краской.

До чего же поздно и совсем по-другому я еду. Из своей пустой комнаты в чужие, вовсе незнакомые места, где я не знаю никого. И ничего не знаю, кроме одного картонного плакатика, написанного скорописью окурком, обмакнутым в чернила, плакатика и двери, к которой он был прибит. В последний год войны.

И вот я еду. Чтоб увидать эту дверь? Что ж, и это великое событие в жизни человека, не ездившего так давно. Так много раз я провожала, так часто стояла, глядя вслед уходящим поездам, а сама все оставалась на месте... Ну вот наконец и я поехала, еду...

Едва рассвело, за мутными стеклами побежали лоснящиеся, размытые после дождей лесные дороги, полные до краев канавы по опушке черного ельника, потом лес оборвался, кончился одинокой раскидистой сосной на пригорке открылся заболоченный луг, мокрый как губка, и низкое небо, тоже напитанное влагой.

Сыро, промозгло за окном, холодно. Зазеленевшие березы недоуменно смотрят себе под ноги, залитые водой; и вот все уже ушло вправо, а из-за левого края вагона вдалеке появились и стали расти, приближаться старые черные деревья, нагнувшие голые ветки над изгибом маленькой речки. За деревьями вдруг открылся домик путевого обходчика, заборчик, белье на длинной веревке, и вдруг что-то случилось: побежали по земле яркие солнечные полосы, канавы и лужи поголубели, и белье на веревке расцветилось, оживленно заиграло рукавами и штанинами. И вот все уже закрылось углом нового леса, вынырнувшего слева...

Дорога подходила к концу, и пассажиры, с такой готовностью затевавшие между собой дружеские разговоры в начале пути - когда впереди было восемнадцать часов сидения на лавочках друг против друга, - теперь, на исходе последнего часа, сидели уже молча, позабыв про попутчиков, в застегнутых пальто, придерживая за ручки защелкнутые чемоданы, готовые к выходу в город.

Поезд был полон, ни одного свободного места, и все ехали до конечной станции, в один в тот же, но для каждого другой город. Как будто совсем в разные города, точно в свои разные страны ехали пассажиры, - до того непохоже было все, что каждого ждало в этом городе и чего они сами ждали от него...

В городе мокрые крыши дымились, подсыхая на солнце, а на платформе, где мне надо было пересаживаться на электричку, пахло морем, хотя разве я знаю, как пахнет море?..

Вот наконец и моя маленькая станция в лесу. Раннее утро ранней весны, - наверное, поэтому тут никто, кроме меня, из вагона не выходит. Электричка умчалась, точно ее ветром сдуло, и как-то неожиданно оказалось, что кругом очень тихо и шумит потихоньку лес.

С чемоданом в руке я медленно спускаюсь по деревянной, вымытой дождями лестнице с высокой платформы, прямо в сосновый лес. Впереди дорога, прямая и гладкая, точно зовет: "Иди сюда". Я и иду. Мне все равно. Только надо найти какое-нибудь пристанище на несколько дней.

Сосны растут на песчаных валах-перекатах, поросших брусничными кустиками, - наверное, совсем недавно, лет сто или триста назад, тут было волнистое морское дно.

Передо мной, не спеша, прихрамывая, идет с толстой старой собакой пожилая грузная женщина. В руках у нее маленькие, будто игрушечные, грабли и корзинка, в которой покачиваются на длинных стебельках цветки, названия которых я не знаю.

Справа от дороги началась ограда, небольшое опрятное кладбище. На каменной плите стоит стеклянная банка с водой и в ней два цикламена.

Цветков у женщины в корзине восемь. Два, четыре, восемь бледных, всегда четных цветочков. Живым полагается дарить нечетное число - для них счет еще не сравнялся.

Женщина впереди меня вошла в открытую калитку, а старая собака остановилась, не смея переступить порог. Женщина знала, что собака остановится, она обернулась и тихо, ободрительно ей что-то сказала. Собака того только и ждала, быстро перешагнула порог, догнала хозяйку, и они обе, прихрамывая, пошли медленно куда-то вглубь, по дорожке, между деревьев и каменных плит.

Потянулись ровными рядами низкие штакетные заборчики, за которыми видны дачки с балконами, разрытая земля на клумбах и черные грядки. Горьковатый дым ползет среди сосен - где-нибудь жгут прошлогодние листья.

- Это моя белочка!.. Это моя белочка!.. - заливается ликующим криком детский голос.

Маленький мальчик, весь вывернувшись в руке у матери, оглядывался, задирая голову вверх, туда, где покачивались от толчка ветки: на одной сосне, потом другой - целая дорожка закачавшихся веток.

Мать, не оборачиваясь, равнодушно тащила его за руку, лениво усмехнулась:

- Ну, когда твоя, ты ее поймай!

Они выходили с боковой тропинки на дорогу, по которой я шла, и мне хорошо все было видно.

Мальчик растерянно замолчал, запнувшись в каком-то глубоком, тягостном недоумении, но это было только одно мгновение, он вдруг, разом просияв, с еще пущим восторгом закричал:

- Пускай побегает! - и взмахнул рукой радостным и щедрым движением, точно отпуская ее на свободу.

Они уже пересекли мою дорогу и далеко ушли по другой тропинке между сосен, а я все слышала звонкий голосок, полный великодушной щедрости: "Пускай побегает!"

Он и вправду ее отпускал, свою белку, бегать по лесу. Это была "его" белка, потому что он ее любил и радовался, встречая все на том же месте в лесочке, среди "его" сосен.

А для этой бабы - его мамы - "ее" белка была бы только та, которую она ухватила за хвост и не отпустила, а "ее" сосна - та, которую она себе добыла на дрова...

Я шла потихоньку дальше, мне и хорошо было, точно родную душу встретила, и тревожно: пожалуй, ведь баба-то, чего доброго, со временем его воспитает.

Овощной магазин, за витриной видна маленькая очередь. Среди женщин стоит, отчужденно выпрямившись, человек с профилем старого викинга и держит за руку маленького мальчика. Усталый викинг в потертой куртке с клеенчатой овощной сумкой.

Я иду-иду и наконец попадаю в совсем уж тихий, безлюдный переулок. Только в дальнем конце кто-то размашисто подметает тротуар метлой на очень длинной ручке. Дальше домов не видно, переулок упирается в поросший деревьями холм.

Чем ближе я подхожу к подметающему, тем медленнее он взмахивает метлой и наконец совсем останавливается, рассматривая меня и мой чемодан.

- Там дальше ничего нет! - любезно предупреждает он. - Там море!

- Хорошо, спасибо, - неловко благодарю и иду дальше, поднимаюсь, поднимаюсь по тропинке, лес кончается, и я вдруг вижу прямо перед собой море.

Это то самое "море", к которому мы так мечтали поехать, "когда все наладится и устроится".

- Смотри же, смотри, ведь это же море! - повторяю, долблю я себе и все равно не вижу того, что мне надо, Простор, много воды, немножко шумит... и всё.

Я возвращаюсь в переулок, подметальщик, широкоплечий старик, опять перестает подметать и ждет, точно знакомую, когда я пойду.

- Ну, я вас не обманул?

Я ставлю чемодан на подметенные плиты узенького тротуарчика, и мы разговариваем.

Все кончается тем, что он прислоняет свою длинную метлу к забору, ведет меня в дом напротив и представляет хозяйке. Они разговаривают по-латышски, я ничего не понимаю, но кажется, он меня рекомендует как подходящего, падежного человека и вообще старается все уладить.

И все улаживается. Сейчас не сезон, дачи пустые, и мне недорого достается комнатка на втором этаже. Скажем, на неделю. Уходя, старичок, ободряя меня, объясняет, что неделя - это вовсе не обязательно. Это может быть шесть дней или даже десять. И опять что-то объясняет хозяйке, оглядывает нас с довольным видом. Будто мы поссорились, а он нам все объяснил по-хорошему и нас помирил, все уладил и теперь спокойно может идти опять подметать.

И вот я на втором этаже, в своей комнатке. В своей собственной комнатке, в одной из своих собственных комнат, которые доставались мне в жизни на неделю, на год или на несколько лет и из которых все равно всегда приходится уходить.

Кажется, самое нелепое чувство у человека - это чувство собственности. Все равно на что. На близкого человека, на дом, на собственную судьбу. Теперь-то я знаю: не владеешь ничем. Мы не собственники, мы арендаторы на срок...

Так вот она, еще одна "моя" комнатка. Все чужое: обои, трещина на потолке, две железные кровати, затхлый воздух. Я села на холодную кровать, и она недовольно зарычала.

Если бы Сережа мог быть со мной - до чего бы ему все тут не понравилось! Эта мысль заставляет меня встать. Я достаю из чемодана старый будильник. Едва очутившись на столе, он сразу наполняет комнату своим настырным звонким щелканьем. Делается уютнее. Точно я привезла с собой старого домашнего петуха и вот он принялся, надменно задирая когтистые лапы, вышагивать взад и вперед по столу, как по медному подносу.

Пальто я повесила на стену, туда, где вбиты большие гвозди. Мое пальто, уныло уронившее рукава, выглядит очень одиноким. Могло бы висеть тут два пальто: его большое длинное и мое короткое. Но висит только одно, мое. Другого не будет.

Я поскорее отворачиваюсь к окну. Раскрываю тугую раму, распахиваю настежь, оттолкнув прильнувшую к стеклу ветку.

Сразу потоком влился в комнату, вместе с шумом моря, бодрый, немного шальной воздух едва начавшейся весны, отогнутая окошком ветка вдруг распрямляется и, хлестнув по воздуху, врывается ко мне в комнату и тут, успокаиваясь, покачивается. Погреться, что ли, пришла?

Теперь я узнаю шум моря и этот бодрый запах едва начинающейся весенней жизни и вдруг чувствую, как тут хорошо. Как тут прекрасно могло быть. Он мог стоять вот тут, рядом со мной, у этого самого окна, и радоваться. И, как всегда, когда мне хорошо одной, мне хочется зареветь от этого окаянного бессилия - поделиться хорошим.

Я и реву. Совсем недолго. Хозяйка снизу кричит, приглашая меня к чаю.

Конечно, я, как и собиралась, приехала гораздо раньше, боялась опоздать. До самой субботы мне нечего делать, только гулять, отдыхать.

Выходя в переулок, я почти каждый раз встречаю моего покровителя, старичка с метлой. Он в курсе всяких я всех местных дел. Занимая административный пост (он дворник), встречается с каким-то управляющим, который часто бывает в исполкоме. И вот через него я и узнаю, что надо ждать до субботы.

Каждый раз при встрече мы задерживаемся, чтоб поболтать, и каждый раз он рассказывает мне что-нибудь смешное, что он будто бы подумал, увидев, как я с чемоданом иду "прямо в море".

Спустя несколько дней он уже не может больше ничего придумать, только здоровается: "Ага, сегодня мы решили уже без чемодана?" - и нам обоим приятно, мы улыбаемся друг другу.

Я так давно не была совсем свободна, что мне все странно сейчас. Свободные руки, и голова ничем не занята, и я оказываюсь просто беззащитна перед воспоминаниями. Я вовсе не собираюсь им "предаваться", они на меня не "нахлынули" - просто моя освободившаяся голова работает. Как ручной фонарик, которым обычно освещаешь дорогу перед собой на день вперед, пока спешишь куда-то. А когда остановился на месте, невольно направляешь его лучик назад, освещаешь пройденную дорогу - все, что там на ней потерял или нашел. Или просто прошел мимо.

Из сегодняшнего моего далекого далека, в чужой комнате у самого моря, вспоминая дни, когда началась война, и все, что со мной потом было, мне как-то странно думается: не "я", "со мной", "у меня" - но: "мы", "у нас"... У кого у "нас"? Я точно не знаю. Просто у нас, а не у одной меня.

Сын. Мой сынок Лева - убит. Оба другие были у меня сыновья, Лева всегда был сынок. Он ведь так долго никак не мог вырасти, повзрослеть, но мы в конце концов побороли, победили все болезни, слабости, малокровие, как на именины провожали его в армию, когда мирное время истекало, но еще не истекло...

И вот теперь все это кончено, - значит, вот это и была моя тропинка, по которой мне суждено было идти, а где-то рядом шли другие - каждый своей тропинкой, но одним, общим путем всего народа, - шли все "мы" - вот как я стала думать. Не сразу стала. Это потом пришло...

Миллионы выстрелов на фронте вчера, сегодня, и завтра миллионы. И вот один - мой! На травянистый пригорок или в рыхлый снег падает убитый солдат, и за тысячу верст от этого пригорка падает женщина, вскрикнув, хватаясь за сердце.

Она потом встанет, но жизнь ее уже никогда не сделается такой, какой была до того, как ей подали в руки бумажку...

Я была одна в квартире и упала около холодной плиты на кухне. Я помню, с каким недоумением я увидела потом, что все вокруг меня осталось на местах: кухня, дверь, стол с грязными кастрюльками. Все как-то изменилось, опустело, но осталось на тех же местах - точно после какого-то странного бесшумного взрыва, который все убивает, не изменяя по виду ничего.

Только долгое время спустя стала думать о других кухнях, детских, прихожих, обледенелых колодцах, почтовых отделениях, куда так же бьют осколки и пули, пролетев в бумажных конвертах через поля и города, - бьют в сердце без промаха.

Жизнь получивших осколок в конверте подсечена, как у того, кто упал, роняя автомат, на рубеже огня. Но этого не увидит никто, и в сводках про это не напишешь. Утром женщина, кончена ее жизнь или нет, должна вставать в положенный час.

И я встала. Насыпала в маленькую кастрюльку мерочку крупы, налила воды, посыпала щепотку соли, поставила на еле розовевшую спиральку электроплитки и стала ждать, чтоб покормить Катьку, дочку моей Катьки, потом вышла на улицу, смешалась с пасмурной военной утренней толпой женщин. Мы стояли вместе рядом в очереди, и на моем лице никто не прочел бы ничего, и я не прочла ничего на лицах других. А к нам уже шли издалека такие же бумажки, стаи бумажек, потоки, реки бумажек текли после каждой вспышки боев, и в гуще их, может быть, уже и новые, мои?

Катя кончает курсы радистов - иногда приходит, хмуро, не давая себе воли, играет со своей Катей. Она как скрученная пружина, которую все туже скручивает что-то.

Мы не разговариваем об этом, я и так знаю, что это. Война идет ужасно, совсем не так, как мы ждали. Мы не ждали легкой победы, ждали тяжелых кровопролитных боев, бури, огня, воздушных бомбежек. Но не того, что происходит, - бесконечного списка городов, областей, республик, которые мы оставляем и уходим, - и в нас все туже закручивается эта пружина всенародной нестерпимой обиды, личного оскорбления за Родину и стыда за себя, что ты ничего не можешь сделать. Нам больно об этом говорить, и мы об этом молчим, ничего друг другу не обещаем, ничего не объясняем даже в тот день, когда Катя уходит из дома совсем. Адреса полевой почты у нее не будет, я знала заранее. Она целует меня холодными губами в щеку, целует, целует влажную крошечную Катькину лапку, маленькая вдруг решает, что это очень смешно, приходит в восторг, начинает, отрывисто попискивая, похлопывать ее по щекам, и Катя стоит, улыбаясь застывшей улыбкой, опустив руки, в которых зажата лямка от солдатского мешка, и терпит, ждет, когда это кончится. Потом она поднимает мешок и уходит. У меня на руке остается Катька. Невнятно болтая, пускает пузыри и мешает запереть дверь. С трудом накидываю тугой черный крюк, вдавливаю его в толстую железную петлю...

Потом, много времени спустя, я помню, как однажды зазвонил телефон в коридоре. Я слышу: "Вас вызывают...", чьи-то торопливо кричащие вразнобой голоса, путаница слов, треск, шуршание, опять, уже нетерпеливо, вызывают меня, и вдруг все начинает затихать. Мертвая тишина.

Я знаю, что делать, бегу за рефлектором, открываю коробку телефона и держу так, чтоб луч тепла его грел. Уже бывало так несколько раз - не работает телефон, застывший на холодной промерзшей стене, погреешь - он оживет!

И он оживает. Опять: "Вас вызывают... Зачем бросаете трубку!..", я кричу: "Да!.. да!.. Слушаю!.." - и слышу сдавленный, квакающий голос и едва узнаю Борю, вернее, я вовсе и не узнаю его, просто понимаю, что это он никто не может ведь мне кричать: "Это я, Боря, мама, это ты? Слушай!.. - И потом: - Сегодня вечером, мама, Северный вокзал!.. Ты меня слышишь? Сегодня вечером!.. Может быть! Слышишь, может быть!.." - и так до тех пор, пока вдруг все не обрывается на полуслове щелчком...

...Кажется, все это уже было. Я стояла когда-то давным-давно и так же ждала со стиснутым сердцем, вглядываясь в темноту ночи, куда, разбегаясь, уходят скользкие рельсы.

Проходят поезда, возникают из темноты, предупреждая о своем появлении отдаленным нарастающим гулом, потом затихающим вдали. Сколько эшелонов, поездов проходит мимо. Вагонов в них как песчинок на берегу моря. Они мелькают у меня перед глазами, а я все стою, жду и надеюсь найти песчинку среди песчинок - одного-единственного своего человека, затерянного среди этих бесконечных цепей вагонов, бегущих в эту ночь через все вокзалы и узлы и окружные дороги Москвы.

По дальнему пути, загороженному от меня стоящим составом, замедленно погромыхивая, прокатывается воинский эшелон, и, может, быть, именно в эту минуту мой сын, мой дорогой сын приближается ко мне... видит мелькнувшее синее пятно света у часов, где я стою... и вот уже удаляется, уходит в темноту, в навсегда.

Я стараюсь не думать, поеживаюсь продрогшими плечами и снова вслушиваюсь, не оживет ли отдаленный гул, чтоб не дать заглохнуть надежде. Она еще держится во мне, повиснув как на мокрой расползающейся ниточке. Уж не приснился ли мне тот еле расслышанный голос в разноголосой телефонной сумятице шорохов дальнего спешного разговора?

Я держусь все время подальше от людей, чтоб меня легче было увидеть. Пять шагов вперед, пять шагов назад, под синими светящимися часами, где все-таки чуть светлее.

Очень холодно, ноги застыли, но я боюсь сделать даже десять шагов в одном направлении - мне кажется, что тогда я покидаю свой пост.

Еще один эшелон провожаю глазами: теплушки с наглухо задвинутыми дверьми, платформы с потрепанными грузовиками, неровно уложенные грузы, накрытые грубым брезентом, снег в его промерзших складках. Если это мой все кончено: он проходит мимо, мелькая в просветах за вагонами, не замедляя хода, с незатихающим стуком колес, в темноту и белую пелену ночного, медленно падающего снега, и звук его пропадает в пыхтенье и грохоте накатывающегося встречного пассажирского.

Ночные пассажиры откуда-то издалека странно медленно выходят на платформу, осматриваются, им некуда торопиться, они будут ждать утра в холодных залах вокзала, около запертых газетных киосков, неработающих буфетов, вокзального ресторана, на котором остались золотые буквы вывески память о мирных временах, - но все запахи съестного давно выветрились, забиты духом дезинфицирующего состава, которым моют полы...

Пять шагов туда, пять обратно. Платформа почти уже опустела. Долговязый солдат в коротких сапогах зигзагами шныряет среди редких последних пассажиров, запыхавшись добирается до меня и искоса присматривается. Я смотрю на него, он на меня, вид у него сердитый, озабоченный, он очень спешит, вдруг поворачивается и исчезает.

Пять шагов от часов, пять шагов назад вдоль платформы к часам. Пять шагов в другую сторону, и опять я возвращаюсь под часы. Я успела уже совершенно позабыть про долговязого солдата, когда он снова стремительно выныривает из дверей. Вытягивая длинную шею, точно гонится по следу, торопливо оборачивается и нетерпеливо манит кого-то, и за ним быстро выходит, прихрамывая, другой военный. В темноте я не различаю его лица, и только по тому, как вдруг переменилась его походка в ту минуту, как он заметил меня под часами, - он почти вовсе перестал хромать, - я поняла, что это мой. Я еще слышу деловито взволнованный голос солдата:

- Ну, а эта как? Не наша?.. - слышу даже, как он икнул, ахнул, подавившись неуверенным возгласом изумления.

Мы с Борей, столкнувшись на ходу, обнимаемся, отталкиваемся, спеша вглядеться, и тут же снова крепко прижимаемся друг к другу, не помню уж сколько раз, а голос солдата, все сильнее наливаясь восторгом на все лады повторяет:

- Товарищ капитан, а товарищ капитан! Так и есть? А? Наша? А? Мама?.. А?..

- Да что ж ты пристал? Сам не видишь? - покашливая, смеется Боря.

- Ясно... А я так и думал, а вдруг опять нет!

Мы идем куда-то, держась за руки, а солдат все забегает вперед и оглядывается на нас.

- Надо Локшина позвать, сказать, что нашли, - говорит Боря.

- Ложкин. Он у первого подъезда публику прочесывает. Я его вмиг доставлю.

Потом мы все вместе, с подоспевшим Локшиным, молча, торопливо шагаем через пути, идем мимо мертвенно-синих огней по вытоптанным в грязном снегу тропкам, перелезаем через тормозные площадки товарных вагонов, пробираясь к нашему эшелону.

Добрались и сразу перестали спешить, тут нам можно спокойно быть вместе до самого отправления: может быть, десять минут, может быть, полсуток.

- О?.. Нашли? - радостно встречают нас голоса из темной щели призадвинутой двери длинного товарного вагона. - Ай да Ложкин.

- Неужели как раз это важно - кто?.. А кроме: нашел-то я, коли тебя волнуют детали!

Итак, у нас с Борей есть десять минут, или час, или двенадцать часов, мы усаживаемся на ящик, который нам подали из вагона, всматриваемся в темноту, еле различая лицо, и после первых расспросов не знаем, за что схватиться в разговоре. Десять минут!

Мы держимся за руки, волнуемся, судорожно торопимся спрашивать и стараемся отвечать покороче, как будто обмениваемся текстами телеграмм, так боимся, что не хватит минут даже так договорить, и ничего не успеваем, гулкий толчок со звоном буферов прокатывается из края в край эшелона, где-то в темноте ожил, шумно задышал, забухал паровоз.

- Эх, ты! Так и есть, отправляет, козиная его морда! Вот как назло! горестно восклицает чей-то голос в темноте.

Надо прощаться, а мы ничего не успели, я ничего не сумела найти и отдать ему на дорогу, чтобы унес с собой.

- Пойдут гонять по окружной! А то утащат на какой разъезд, там и завязнем!

Кто-то кидает уже в вагон ящик, на котором мы сидели, лязгают буфера, и наступает мгновение тишины, неподвижности, и вот уже вагоны неудержимо начинают двигаться со спокойным, нарастающим гулом.

Боря, обнимая, торопливо гладит мне плечо и на все лады, втолковывая, уверяя, успокаивая, обещая, повторяет одно и то же.

Точно заговор, отводящий всякую беду:

- Ничего... Ничего, мама! Ничего... - А гул и перестук колес разрастаются, широкий проем двери ушел от нас, и уже проходит следующий вагон. Вот и все. Кончено. Боря быстрыми, прихрамывающими шагами догоняет свой вагон, ему протягивают руки, он ловко взбирается и, высунувшись, машет мне, а я иду, отставая, между двух путей, следом за вагонами и останавливаюсь у синего фонаря, где меня, может быть, лучше видно, и стою, подняв руку с платком.

Вагоны, не убыстряя хода, один за другим, появляются в синем свете из темноты и уходят в темноту, и возникают все новые.

Только в одной теплушке приоткрыта дверь, виден розовый мерцающий свет.

Какие-то солдаты стоят, опершись о перекладину. Они помахали мне, вернее моему платку, на прощанье, и я махала им вслед до тех пор, пока меня могло быть видно.

Дождалась красного огонька на последнем вагоне и долго смотрела, как он уходит, уменьшается, гаснет...

Вдруг замечаю, что книжка, которую я зачем-то принесла Боре, так и осталась у меня в руках. Ну, что ж... я бреду обратно к станции... останавливаюсь, чтоб еще раз обернуться, и снова как будто различаю красную точку последнего сигнального фонаря.

Я зажмуриваюсь и минуту стою с закрытыми глазами, и, когда снова их открываю, оказывается, точка не исчезла - тлеет где-то в далекой темноте ночи. Мигнет, пропадет и снова тлеет.

Я стою и жду, когда же она исчезнет совсем? Она не исчезает. Где-то между мной и звездами мне мерещится или взаправду живет эта рубиновая точка и удерживает меня, не позволяет уйти. Я, спотыкаясь, делаю шаг, другой, и вот я уже иду, начиная спешить, не думая, не надеясь, не останавливаясь, все быстрее иду, как на свет путеводной звезды.

Я отлично понимаю, до чего нелепо и безнадежно гнаться за поездом, который к тому же каждую минуту может уйти, и я говорю себе: да, я не догоню, но по крайней мере не буду всю жизнь терзаться мыслью, что Боря был так близко, а я, потеряв надежду, не пошла.

Обгоняя меня, проносится поезд, обдав вихрем снежной пыли; я едва успеваю отскочить в сторону, потом уже заблаговременно сторонюсь от встречного и оказываюсь на обочине насыпи, откуда моего огонька вовсе не видно. Кругом по белым пустырям ветер метет снег, занося белые заборы, темные сараи.

Какой-то будто новый огонек мигнул впереди. Уже не первый. Откуда мне знать, мой это или нет? Я иду вдоль бесконечного спящего или безлюдного состава темных, с наглухо задвинутыми дверьми вагонов и вдруг понимаю, что так я могу пройти в двух шагах от его теплушки.

Окликаю солдата-часового, который застыл, привалившись к борту амфибии на платформе. Он меня сперва не слышит, потом грубо, кажется спросонья, кричит: "Проходи!"... и я иду дальше вдоль цепочки запертых вагонов.

Стучу, меня не слышат. Кое-где дымят трубы печурок, я стучу в толстые доски, сняв перчатку, замерзшей рукой, а сама почти не слышу своего стука. Справа снежный пустырь, слева задвинутые двери, - мне кажется, что я тут одна на свете, как вдруг замечаю двух военных, которые стоят со мною рядом. Я опускаю руку, не постучав, и отвечаю на вопросы, которые мне задает лейтенант, - грубоватые, угрожающе-властные, краткие вопросы, какие задают подозрительной личности, которая околачивается ночью около воинского эшелона, направляющегося к фронту. После того как я называю фамилию капитана Вереницына, лейтенант, слегка смягчившись, спрашивает наконец документы.

Я виновато произношу ужасное по тем временам признание:

- У меня нет с собой! - и все опять рушится.

Молчание. Мне в лицо утыкается луч электрического фонарика, ползет, ощупывая мое пальто, руки, пробегает по кустам около насыпи, возвращается ко мне.

Удостоверение у меня есть, только очень плохонькое, да и фамилия-то моя вовсе не Вереницына, а Тверская, в который уже раз это путает мою жизнь. И тогда я протягиваю лейтенанту книжку "История императорского Рима", в замусоленном школьном переплете. Дежурный фонарик лейтенанта выхватывает из тьмы заглавную страничку, выбитый в бронзе профиль императора Тита Флавия Веспасиана с челкой на лбу. В верхнем правом углу фиолетовыми чернилами, детским старательным почерком выведено: "Вереницын Б.". Легкие снежинки влетают в свет, садятся вокруг Веспасиана, на его лоб...

Лейтенант выключает фонарь и, захлопнув книгу, возвращает ее мне с вдруг откуда-то взявшейся щеголеватой вежливостью.

- Ясно!

Он идет вдоль вагонов и светит мне под ноги фонариком, поэтому я и не вижу ничего, кроме белой от снега травы на обочине, иду как в чернилах.

Лейтенант властно стучит в какой-то вагон. Вагон оказывается не тот, он опять бодро говорит: "Ясно!", и опять немного погодя стучит не в тот, и опять: "Ясно!", нам вслед уже выглядывают какие-то солдаты из щели слабо освещенного вагона.

- Капитан Вереницын, тут к вам!

В новом вагоне взрыв негромких голосов. Откатывается дверь. Борин голос меня окликает, я что-то отвечаю.

- Ну, как? Порядок? Ясно! - с прежней официальной щеголеватой рапортовой бесстрастностью на прощание заключает лейтенант. Я думаю, что он ушел, но тут неожиданно до меня доносится долгий подавленный смешок, так исподтишка смеются мальчишки, когда их душит смех на уроке.

- Хоссподи!.. Ведь это надо!..

- Боря, понимаешь, в чем дело, - говорю я, почему-то оправдываясь. Ведь я книжку-то забыла тебе отдать.

Меня втягивают в вагон. Чуть только улеглась суматоха, вызванная моим появлением, солдаты разбредаются по своим местам, ложатся, натягивая шинели до самых глаз, и принимаются спать.

Их всего несколько человек, большая часть вагона завалена какой-то техникой в толстых брезентовых чехлах, они, оказывается, ездили на завод ее получать, и вот поэтому-то мы и увиделись.

Боже мой, как они спали! Старательно, добросовестно, изо всех сил, чтоб мы с Борей остались вдвоем. В вагоне затишье. Сонное дыхание людей, огонек приплясывает в какой-то плошке, и ветер с пустынного поля посвистывает в щелях вагона, точно мы оказались в каком-то тихом убежище у огонька, в одном из тех обжитых уголков, какие в течение жизни мы зовем "наш дом".

Я рассказываю Боре, как мне вдруг показалось, будто эшелон остановился, и я пошла на огонек, а оказался это чужой товарный состав, бесконечно длинный. Я прошла до самого его конца, чтоб уж наверняка убедиться, что ошиблась, и увидела далеко впереди еще один огонек. И вот дошла.

- Не-ет! Только ты, - не то восхищаясь, не то ужасаясь, повторяет Боря. - Это только ты могла!.. И книжку только ты!.. - Он раскрывает книжку, прижав пальцем, сгибает и пускает страницы веером, низко наклонившись над ней, вдыхает ветерок от мелькающих страничек и улыбается. - Я прежде был уверен, что это вот и есть волшебный "римский" запах каких-то непонятных сикомор того древнего ветра, что надувал паруса триер, запах дыма их очагов, золотой пыли, поднятой шагающими легионами.

- А чем пахнет сейчас?

- Конечно, синим изюмом, горячими лепешками, ты их нам пекла по субботам после бани. Нашим детством пахнет... Вот славно, теперь все у меня будет при себе... Сидим мы на постели по-турецки, накрывшись с головой одеялами, как индейцы, едим лепешки, и деревянная миска с изюмом стоит посредине, с синим изюмом, длинным, сморщенным, с хвостиками, и мы берем по очереди по три штуки в щепотку, Катя, Лева, Вафля, все... а в это время... ты нам, наверное, какого-нибудь Плутарха читала про подвиги великодушия и благородства - помнишь, - полководца, который должен был взять приступом вражеский город и взял. И когда город на его глазах горел и рушился и жители погибали на глазах победителя, он стоял на вершине холма и плакал от жалости к побежденным...

А как мы ненавидели Нерона за его мерзости, хотя и знали, что через несколько страниц ему придет конец, и говорили: ну, погоди, Нерошка, знал бы ты, что там про тебя написано через три страницы, опомнился бы небось, так и затрясся бы! Гитлер тоже затрясся бы, но нам еще придется самим две-три странички перевернуть, чтоб показать - что там ему приготовлено...

- Ты прихрамываешь, я вижу, скажи честно - больно?

- "Пустяки, царапина!" - как говорят, прежде чем рухнуть без чувств, мушкетеры, а теперь говорят герои кинофильмов... Осколки все вытащили, я могу теперь, когда захочу, даже не хромать. Только когда забываю... Ты похудела, мама... И помолодела.

Вдруг опомнившись, что, может быть, через минуту придется прощаться, мы опять торопливо задаем вопросы друг другу; забывшись, Боря закрывает книгу, откладывает в сторону, и его левая рука на минуту оказывается открытой.

- Ты мне не писал, ой, ну уж теперь не прячь! Дай мне!

- Ах, мама, ну просто с непривычки тебе это покажется нехорошо. А я уже почти и позабыл. Ну, на... Не бойся, это теперь не больно.

Схватив обеими руками, подношу его руку к свету, потом к своему лицу, эти зажившие, грубо припухшие рубцы на месте недостающих пальцев, и тихо, еле касаясь губами с разных сторон, сдавив в груди ужас, тихонько целую, а он смотрит и улыбается, как старший, умудренный сын над наивной матерью, нежно и снисходительно улыбается, потихоньку подергивает, стараясь высвободить, руку, и как раз в эту минуту далеко впереди возникает, быстро разрастаясь, гром буферов, прокатывается из конца в конец, а докатившись до нас, превращается в толчок. И вот тишина, за которой сейчас последует новый толчок паровоза и должно начаться медленное, но уже неотвратимо ускоряющееся движение.

Все. Конец. Надо прощаться второпях.

Все спящие оказываются неспящими, открывают дверь, меня успокаивают, подбадривают, торопят выходить. Локшин спрыгивает на землю, чтобы поддержать, когда я буду спускаться:

- Вы не очень спешите, вы спокойно... он ведь помалу сперва потянет.

Мы опять прощаемся, и почему-то это нам невыносимо тяжелее, чем в первый раз.

Загрузка...