Я стою уже на пороге, готовясь сходить, прислушиваясь. В поле мгла, ветер, посвистывая, метет снег по кочкам, за спиной - вагон, загроможденный брезентовыми тюками, наше место у огня, где мы только что сидели с Борей, Локшин и другие какие-то, уже будто не совсем чужие, и мне уходить отсюда точно из дому!

Мы все ждем наступления последнего мгновения, когда уже окончательно "пора".

Тишина длится, тянется что-то слишком уж долго. С каждой минутой крепнет глупая, нелепая надежда.

- Только попугал!

- Это часто: потянут-потянут и бросят...

И тут, точно набат, проносится новый тревожный, короткий перезвон буферов. Толчок - и вслед за ним зарождается медленно разрастающийся гул движения покатившихся колес. "Вот и все, вот и все..." - стучат колеса, Локшин протягивает мне снизу руки, Боря поддерживает сбоку. "Даль-няя доро-га!..", "Даль-няя доро-га!.." - меняя перестук, уже бодрее побежали колеса, Локшин идет быстрым шагом, чтоб не отстать, а я все стою на последнем краю, на пороге, и что-то во мне в испуге мечется из стороны в сторону, не находя выхода, и от этого я не могу ни двинуться, ни решиться, и чем меньше времени остается, чем больше надо спешить, тем труднее решать, и вдруг я говорю:

- Да я, пожалуй, погожу сходить! - И мне делается спокойно.

Теперь уж Локшину протягивают руки, он не сразу понимает, что случилось, почти бежит, держась за край двери, наконец его почти втаскивают, и он вылетает на середину вагона, споткнувшись на пороге от спешки и удивления.

- Что ты наделала? Куда же ты едешь? - ошеломленно теребит меня Боря. - Ты просто отчаянный человек, мама!

- До какой-нибудь остановки, велика важность, тут же еще электрички ходят, как-нибудь доберусь!

Колоса стучат мерно, больше не угрожая, не торопя, мирно, успокоительно, на тесной печурке, прижавшись один к другому, греются котелки.

Пожилой солдат вдумчиво, неторопливо говорит:

- Это в действительности товарищ капитан отметил. Насчет истории...

- Да вы же все спали!

Локшин смеется:

- За эту дорогу мы за весь прошлый год отоспались. Спим в счет первого квартала будущего!

- Разрешите поглядеть, - пожилой протягивает руку за книжкой, - ага, даже с картинками... Это он и есть? Ай-ой! До чего богато красуется поверх остального человечества! Поглядите-ка! Балахон с каемкой, венок нахлобучил на лысину и на народ глядит, как с крыши на каких тараканов.

- Верно, чистый Нерон как есть!

Однако Нерон и его самого не очень интересует - это только плавное вступление, чтоб разговор стал общим.

Меня гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для меня и разогревали, поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются не очень смотреть, как я ем.

И в то же время так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают Борю обо мне: как зовут, где работаю, сколько ребят, из какой деревни и губернии в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка с дедушкой добрались.

- Про деда я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился.

- Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же?

- Да ведь он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом расскажу!

- Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь?

- Ну, ма-ама! Помнишь! Наизусть знаю. Это же наше родовое сказание. Одиссея... Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то кажется, что дед у нас был нищим? Нет?

- Вот уж правда путаешь! Никогда в жизни. Дед Вася уж вот работник был! Силач, на Волге когда машинистом плавал, он с бурлаками бороться любил!.. Нищим!.. Это ты слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не видали, наверное... Да, это было, когда мы в Питере... он несколько раз просил, протягивал руку, боялся, что я на улице замерзну, а он уже почти слепой был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий - это специальность, профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю - не было у нас нищих.

- А что с дедом потом было?

- Он ушел.

- Как это? Куда?

- Меня пристроил и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда и ушел.

- И ты больше его никогда?

- И больше никогда.

Поезд идет все медленнее и останавливается в глухом снежном лесу. К нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель.

- Не сошла? - с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу в наш вагон. - Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире!

Это соседи, прослышавшие про мое путешествие.

Дальше как-то все сливается и смутно помнится, но все только хорошее: поезд мерно стучал, унося меня от дома в ночную даль, и от этого слегка замирало сердце, ветер свистел в трубе; кто-то привел за собой во время остановки баяниста, и он, не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания, слегка запинаясь, играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от жара печурки, наплывавшего волнами. Борина больная рука лежала в моих ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо...

Потом были только письма. Много бодрых писем, и одно, очень бодрое, оказалось последним. В самом после той ночи первом он написал, как один из его саперов после долгого раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая меня: "Да... вот это заядлая мама!"

Другие просто говорили: "Это та мама, что до сто шестого километра доехала!"

А в тот день, на позднем, печальном и дымном зимнем рассвете, у незнакомой станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и улыбалась, да, улыбалась, точно после какой-то своей минутной победы над непреклонностью военной судьбы, жестокой для нас, остающихся дома женщин: вечно ждать и ждать и провожать уходящие поезда, глядя вслед на вдруг опустевшие бесконечные рельсы, которые так часто ведут только в одну сторону.

Вагоны уходили в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме одной. Едва эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же "Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес.

В руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес дежурный лейтенант. Сам сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в том, что она действительно направляется обратно по месту жительства в г.Москву после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется".

Бумажка, конечно, не сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И этого лейтенанта. И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Этого больше нет. Но ведь это было! Было, значит, случилось, действительно произошло, это не выдумка, а правда, и, значит, это у меня всегда есть. Это всегда будет со мной. Моя собственность. Единственная подлинная, неотъемлемая, несгораемая, драгоценная собственность, какая есть у человека на свете.

- Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно?

- Это куда? - спрашиваю я.

- Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново.

В Хотуново - это значит до ночи. По шоссе, кажется, километров шестьдесят. А маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают на минутку. Правда, она уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит, как ночной какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь с дежурства, она вылезает из норки и начинает играть, разговаривать на своем языке и поет мне, дергает за ухо, чтоб слушала, если я начинаю засыпать.

Артамкин ушел в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт.

Хотя (или потому что) под командой у него только санитары, шоферы, истопники и няни или такие, вроде меня, сестры военного времени - не считая, конечно, бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, - с нами он разговаривает, как будто ведет со шпагой в руке штурмовую колонну на приступ вражеского бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с ним плохо переодетыми штатскими.

Я возвращаюсь по двору нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом:

- Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все.

Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич.

- Сейчас машину мы посылаем в Хотуново, так не могли бы вы туда съездить?

- Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет.

- Поедет, это ничего не значит. И вы тоже съездите, я прошу вас, найдете там сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним неопознанным, она вам все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на фронте?

- Были. Трое.

- Ясно, но вы повидайтесь там с Португаловой. Там есть какой-то, фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется.

- Родичей у меня никого нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские.

- Ах, так? Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете, да тут машина как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете - в Хотунове-то радостного мало найдешь.

- Да, радостного мало. Хорошо, я поеду.

- Португалова - сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию?

- Странная такая, ее легко запомнить.

- Отлично. Вы обедали?

- Давно. Уже позабыли.

- Позабыли?.. - Он удивился, потом улыбнулся. - Ах, да, да... верно... И скажите Артамкину, что я приказал вас отправить на санитарной машине. Обязательно!

Я выхожу снова во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин выносится за ворота на новенькой санитарной машине - куда-нибудь в город по своим делам, по учреждениям.

- Видала фрукта? - в каком-то злобном восхищении Евсеева разводит руками. - Видала такого?.. Начальник на третьем этаже еще только задумал нам дать санитарную, а этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял! Иди догони... Попремся теперь в пикапе.

- Перемерзнем, как собаки!

Старый санитар Краюхин пинком открывает дверь с тугой пружиной и, придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо.

Осторожно, ступая боком, спускается по промерзшим потрескивающим ступенькам крыльца. Молодая неопытная санитарка Надя идет сзади и по его знаку неловко, чуть запоздав опустить свою сторону, ставит носилки на землю.

На носилках - раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх бинтов на голову нахлобучена ушанка.

- А машина где?

- Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют?

- А не дай бог. - Краюхин достает металлическую коробочку от английского шоколада НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и начинает сворачивать козью ножку. - На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше держать где подальше. От них и тут нехорошо.

Мы одобрительно хмыкаем. Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет. Он что-то вроде старейшины госпиталя.

Попал сюда с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых условиях, "в общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он и остался по своей воле.

Евсеева пошла через двор в гараж, поругаться, чтоб скорей давали машину, а мы остались у носилок.

Раненый лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми глазами удивленно, не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо.

- Вот ты новый человек, - попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. Правильно я говорю?

- Это правильно, - с уважительной готовностью она кивает.

- Значит, правильно... В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего не поняла? На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет. По возрасту? Ну?..

- Вы пожилые...

- Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь?

- Может, вам даже пятьдесят, или кажется только?

- Э-э, кажется!.. Не можешь ты ничего определить! - он недовольно отмахивается от нее и отворачивается.

Новенькая виновато моргает, косится на меня, не зная, как лучше отвечать. Я-то знаю как и говорю:

- Ты ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид? За шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? - это уж я ему немножко льщу. Как тебе видится, так и говори.

- Вот. Она-то понимает, - со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. - А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених!

Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим.

Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, - спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко.

Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль.

Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку.

- Чего ты ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера, который все теснит в угол от себя бутыль.

- А черт знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!..

Конечно, он не упоминал идолов и прочего, тут в ходу совсем другие выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь.

Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему.

- Лопнет, тебя же насквозь обдезинфекцирует! - насмешливо ободряет он шофера. - Ни одной воши к тебе пять лет не подступится!

Мы трогаемся и на ходу стараемся застегнуть занавеску над задней дверцей - надо просунуть в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые деревяшки, тогда не будет так дуть. Мы долго возимся, но ничего не получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки.

Мы прижимаемся друг к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем руки.

Лежащий на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же широко, удивленно раскрытыми глазами.

- Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует!

Я толкаю Евсееву боком:

- Ты все-таки потише!

- О-о? Да он глухой. Начисто оглохший.

- Глухие все по губам могут понимать.

- Да что ты? Это которые настоящие глухие. Которые с детства или вообще давно. А этот в голову контуженный. Он же недавний глухой... Ты разве не видишь? Его же тут нет, с нами. Он тихий. Ему, может, какая спокойная картина сейчас чудится, что его мамка на руках качает. Вот увидишь, так и будет лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали? Какое соображение? Просто сдуру? Тебе кто ехать-то велел? Артамкин? Это сдуру.

- Нет, врач.

- А-а... Ну, возможно, какое соображение... Ох и холодюга исподнизу задувает...

Машина медленно бежит за городом, по обледенелому шоссе. Справа и слева нечистый, как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет.

Наверное, и прежде много раз бывала такая погода: небо, размытое мутными водянистыми подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот именно такая погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то по всему окружающему видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой шагают по обочине вдоль длинного заводского забора. Им скользко идти и холодно. Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а.

Поселок, баба несет через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу, но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война.

Потом навстречу нам попадаются ребятишки, идут из школы. Они вяло пробуют баловаться, толкают друг друга, раскатываются по ледяной дорожке, но как-то скованно, не по-настоящему у них получается, точно они и сами знают, что главное война, а все остальное - это так, по привычке делается, без настоящей радости...

Да так и есть: я помню эти места, когда деревья стояли зеленые, густые, а теперь как будто вся радость опала с деревьев вместе с разноцветными осенними листьями, всю ее выдуло начисто, начисто вымело с улиц и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни листика ее, ни тоненького стебелька...

Когда мы, своротив с шоссе, колыхались и переваливались по дороге к Хотунову, начало совсем уже темнеть.

Проехали под жидкой приветственной аркой бывшего дома отдыха, мимо занесенных снегом качелей, замерзшего пруда и танцплощадки, утонувшей в сугробах.

Сдали раненого, и наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать завхоза, который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке на кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не на кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и чайники, громадные, выстроенные на полке, шесть штук, смотрят на нас носами. Чайники вычищены и стоят нос в нос - одинаково повернутые, - тут у них порядок, по всему видно.

- Сейчас нас отсюда шибанут, - говорит Евсеева, торопливо прихлебывая. - Начальство какое-то ужасное появилось.

Судомойки, которые нас сюда пустили, объясняют, кто мы такие, с кем приехали, мы не слышим, что они объясняют, но все очень понятно, а эта стоит не шелохнувшись и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья перед вынесением приговора. Или как недобрая баба, небольшой и даже вот именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти.

Халат на ней - хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие и бывают, когда вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и полы в придачу.

- Все равно посторонние не допускаются.

- Слышим, слышим, - хотя говорится это не нам, очень громко отвечает Евсеева.

Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем.

Все молчат и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во двор.

Обходим по снегу вокруг дома, машины еще нет, и входим снова с парадного подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли в домино или в шашки по вечерам.

- Могли в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая... непокоренная! - хмыкает Евсеева.

- Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз!

- А я хуже тебя?

Мы сидим у тепловатой батареи отопления в вестибюле - от дверей дует вовсю. Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по коридорам.

Проходит какая-то женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то и представляла себе сестру по фамилии Португалова.

- Вы не Португалова? - спрашиваю я.

- Нет, - она останавливается с удивлением. - Почему вы подумали? А вам нужна Португалова?

Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами:

- Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства.

- Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра?

- Да, конечно. Дежурство у нее сегодня утром кончилось, а ушла она совсем недавно, перед ужином, бывает всякое...

Она не уходит, хмурится, что-то неясно припоминая, неуверенно предлагает:

- Я не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать.

- Иди, иди, - говорит Евсеева. - Раз он тебя просил. А мы подождем, я его не пущу, черта, без тебя уехать.

Мы поднимаемся по лестницам, входим в какой-то удивительно тихий и безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор.

Пол блестит, пахнет дезинфекцией, а так вовсе не похоже на наш обыкновенный госпиталь - двери закрыты, никто не бродит по коридору, и очень уж тихо.

Входим в какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа и слева стеклянные перегородки в мелких переплетах, закрытые одинаковыми старыми плакатами, - видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная зелень, веселая девушка прыгает за мячом, смеется парень в майке, и все повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала.

Женщина отгибает угол одного плаката.

- Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки.

Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека.

- Плохо видно, темно.

- Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь?

- Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю.

- Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите.

Я вижу, как за стеклянной перегородкой зажигается новая лампочка, входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб.

Она присаживается на край постели, и когда сетка под ней прогибается, белое лицо лежащего, похожее мертвой неподвижностью на слепок, на маску, какие снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску, хмурую, курносую, с отсутствием осмысленного выражения, какое даже у спящего не бывает, вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая рука.

Няня его начинает кормить, а он, как маленький, который хочет и не умеет "сам", цепляется за ее руку, когда она несет ложку ему ко рту, и заранее широко открывает рот.

- Нет, - говорю я. - Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в жизни не видала.

- Я разве смотрю? - удивляется сестра. - Хотя, может, правда. Вы думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает.

- От своих?

- Бывает все на свете. У-у, как еще бывает!

- Вот этого знаю, - говорю я.

- О?

- Мы его к вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не наше.

- Да, это сегодняшний... Жалко, вы так поздно приехали, про кого же это Татьяна звонила?

- Кто это Татьяна?

- Сестра Португалова, вы же ее спрашивали.

Мы выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно, как Евсеева ругается с нашим шофером, который рвется ехать домой. Оказывается, девушка, которую просили сходить за Португаловой, не застала ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать.

- Ах, дома ее нет? - удивляется сестра, которая водила меня наверх. Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь.

Вот отсюда, с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все помню, но путаю, что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это она меня повела, а я опять шла, куда меня вели, и через перегородку с мелкими стеклами увидела, узнала на подушке лицо, родное лицо моего мальчика, постаревшее для других, но для меня только усталое, замученное лицо мальчика, моего Вали, Вафельки.

Португалова стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить:

- Мой.

- Точно?.. Ну, вижу, вижу... Почему же вы, однако, сказали, что у ваших детей другая фамилия?

- Это правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него же одного из всех фамилия моя... Тверской, да.

- Что же он, не родной? У вас что, не все родные?

- Все, и он родной, я же говорю, мой.

- У нас кое-какие данные были: Тверской. А что такое Тверской? Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!..

Сиделка присаживается к нему и начинает кормить, но лицо у него остается неподвижным, замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему зубы, и он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки.

Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает:

- Ну?

- Мой же, мой! - повторяю я. - Что вы еще спрашиваете? Можно мне к нему?

- Фамилия его, значит, Тверской действительно? Спешить, к сожалению, вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной.

Опять она меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную лампу.

- Вы писать сами сейчас сможете?

- Что писать?.. А что с ним?

- Вам все объяснит врач. Пишите, что опознали, и все его данные. Можете?

- Говорите. Я могу.

- Я только позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души - ведь он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких...

- А он сам не говорит?.. Он... - я все хотела, никак не могла задать этот вопрос. - Он... не слышит, а глаза?

- Контузия, да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам, Григорий Михайлович... Говорит Португалова, вы можете представить, тут опознали нашего последнего, насчет кого мы сегодня звонили, действительно Тверской, и отыскалась мать... Она тут у вашего кабинета сидит, пишет... Хорошо, конечно, подождет... - вешает трубку.

- Он просит подождать, сюда идет... А вы лист весь испортили, погодите, я вам другой дам. Вот. Вы же в госпитале работаете, пора привыкнуть. Глаза у него целы, контузия, это часто восстанавливается. Частично или совсем... Но наше положение - лежит, не говорит, не слышит и слепой. Его вывезли на самолете из партизанского района - с ним одна записка была. Вообще немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него есть, но слова до сознания не доходят, смысл... Что же вы с бумагой делаете? Опять испортили, всю закапали. Все-таки он живой, его лечить будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает?

- А потом мне его отдадут?

- Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть?

- Какие условия? Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму. Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще?

- Прекратите это! - слышу я голос. - Я сказал!

Военврач входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на нем, как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось, что он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь он вполголоса сказал. Даже тише, чем обычно разговаривают два человека, сидя рядом за столом.

- Ну, что тут? - Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса.

- Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого...

- Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели?

- Через стекло только. А мне к нему вы разрешите?

- Вы знаете, что он не видит и не слышит?

- Сказали вот... А это... навсегда?

- Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти.

- Но жить-то он будет?

- Да, отчего же ему не жить. Вполне.

- Слава богу... И тогда вы его мне отдадите?

Врач оборачивается к Португаловой:

- Заявляет, что является... Вы что, сами не видите, что мать? А не "является"...

- Староверцева тоже была мать, - обиженно, глядя в сторону, говорит Португалова.

- Стерва, а не мать.

- Не одна она. А эта...

- Стерва, а не жена!

- А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач?

- Сейчас мы пойдем вместе. Сперва только выслушайте, что я вам скажу... Бросьте вы эту писанину, вы меня слушайте. Его доставили после аварии самолета в таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили при перелете линии фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши даже видели, как падал и горел самолет. Но на нем ожоги несущественные были. Ему повезло... его наши подобрали - вот в таком состоянии. Больше никого.

В каком он состоянии был до аварии? Он был забинтован, заживающие раны, - значит, его переправляли на Большую землю раненым. Легких не переправляют, как вы понимаете.

При нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем был?

- Я написала. Истребитель, летчик.

- Да, да... Весьма возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не ждите ничего хорошего, вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у него как бы действует, то есть он может действовать, но в сознании он не облекается в определенную форму, слышит, но не понимает, что ли... Между сигналом и сознанием - заслонка, - это не то что просто весь аппарат сломан... Мы будем, конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете? Например, и с глазами - если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не видят, тут поле деятельности для нас не закрыто...

Мы проходим через вестибюль, и Евсеева кидается мне наперерез. Не с радостью, а с ужасом.

- Ты что, неужели тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он? Безнадежный? Ой... Родной сын?

- Это еще кто? - быстро проходя мимо, отмахивается военврач. - Не мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти.

Палата маленькая, на четыре койки, прохладно, шипит в тишине отопление. Очень уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты.

Военврач, обе сестры и няня, собиравшая миски после ужина, разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет.

Португалова по знаку врача откидывает одеяло, оголяет живот одному. Врач подсаживается на койку. Нажимает рукой на живот, мнет потихоньку, сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону:

- Этого готовить на операцию...

Лежит с закрытыми глазами, морщится, слегка мычит, когда давят на живот, а когда говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот когда его снова прикрыли, опять - касается, это он чувствует.

Среди громких разговоров, пока они переходят от одной койки к другой, я стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот ладонью. Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее - отключенное от того, что здесь, вокруг него. Точно он в каком-то другом месте... Может быть, это теперь только я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно и было на самом деле тогда - он и был в другом месте, совсем другом, ужасном, но узнала я это после.

Военврач подходит энергичной походкой, властно берет Валю за руку, стоя слушает пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и она так и остается, неудобно, нелепо повернутая ладонью вверх, лежать поперек груди, как неживая.

- Ну что? Может, пойдемте отсюда?

Португалова трогает меня за локоть, а я все жду, когда врач мне разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что.

- Можно мне подойти ему руку поправить? - спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах.

- Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже.

Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.

- Ну вот, нашли... - говорит доктор очень неопределенным, совершенно неслужебным тоном и не торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку, которая ему нужна прощупать пульс.

- Нашла... Мне можно теперь к нему приходить?

И тут я слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой, она говорит что-то вроде: "Ой, товарищ доктор, что это такое? Вы посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!"

Я вскидываюсь, выпрямляюсь, и мы, наверное все, кто есть в комнате, смотрим ему в лицо, с которым происходит что-то пугающее. Если бы это неподвижное лицо было покрыто известью и вдруг застывшая корка стала лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, - вот так бы это выглядело.

Его глаза слепы, но лицо - стало видеть, это невозможно по-другому сказать, все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих глаз, углы рта, складки кожи, он глотал воздух, как твердые комки, с напряжением, с трудом, у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко, грубо, хрипло, промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским голосом очень тонко выговорил: "Ма-ма... ма" - и протянутыми в воздух руками потянулся, стал шарить и схватился за меня...

- Мама, где я? - Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится, что я вырвусь, и повторяет: - Мама, мы где? Где я сейчас?

И тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не знать того, что узнала потом. Не могу вспомнить, что думала, как было, когда я только без памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом.

"...Все обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали, я вышел во двор покурить, воздух до того свежий, ясный, осень только начинается - кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено.

Прохоров Женя мне говорит:

- Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего!

- Да, - говорю, - очень подходящий для экскурсий. И особенно для прицельной бомбежки!

Смеется:

- Кто про что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку - попробуй сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг.

- За какой?

- А прошлую пятницу. Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит.

Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая.

- Нет, ты не бросай! - говорит Женя. - Сперва противно, а немножко втянешься, терпеть можно.

Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил:

- Пускай ее Гитлер курит!

Вот и все... Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная, выходит и мне говорит:

- Что ж вы поросенка на столе бросили? Не совестно? - и подает мне поросенка. Это она мне на счастье подарила, а я его на столе забыл. Поросенок мягкий, ватный, что ли, такой розовый, с мизинец величиной. Я извинился и кладу его в карман. Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг делали, я глянул вниз: леса, желтеет, кое-где красное рдеет, сверху красиво.

И дальше все было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко, как рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и страшно, как другим кажется. Все сколько раз уже бывало. Возвращались домой, бомбардировщики, которых мы прикрывали, и трое истребителей: Прохоров Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не братья, не родственники, а просто вместе летали, и вот мы видим: выскакивают из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам добраться. Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб, однако он тоже в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я открыл огонь в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо, прямо чувствую, что не мимо. Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то такое, чего никогда не было. Что такое?.. Видимость пропала, и я будто нырнул куда-то. Ну, думаю, все - сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и видимости нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то, заливает глаза. Ага, думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И вот перчаткой протираю глаза, протираю, ничего не понимаю, все на месте, только мне как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то понятно, что я ничего не вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не знаю, в какую сторону - к фронту, или вдоль линии, или вообще прямо в Германию. Далеко так не долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать перебои, и я нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое небо, а я может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок врежусь.

Сижу, сцепив зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака, с такими перебоями мы проваливаемся начисто, сейчас все! Слышу какой-то посвист, треск, толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один бок, покачнуло на другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо!

В голове у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог, значит! А больше ничего умного в голове нет, даже не помню - ремни я отстегивал или нет. Может, я вывалился из кабины, потому что чувствовал, как лицу горячо делается, слышал, как потрескивает огонь, машина горит и ветки кругом горят, хвойный дым. Горелой хвоей пахнет, слышу, и больше ничего...

Меня вроде вовсе не было, и времени не было, ничего не было, и вот понемногу чувствую, что я где-то есть. Дышу, могу пальцами пошевелить, только ничего не вижу, и в голове гул такой, будто в ней мощный мотор работает, и даже голову трясет от его работы.

Понемногу я соображаю даже, что сижу и меня под мышки поддерживают, чтоб я не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор работает, я плохо разбираю, что мне говорят, и стараюсь, стараюсь разобрать, потому что соображаю, что тут все решается - где я? Куда попал? Весь вопрос жизни, ну, это ясно каждому... И вдруг до меня доходит: русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал.

Я шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на, бери, пей! Ты что, окосел, не видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя, чувствую, мне тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки, одной мне не удержать было, отпил немного, и в это время тот же голос хмыкает и произносит по-немецки что-то коротко, что - я не понимаю, да и не слышу почти, только что-то по-немецки. Докладывает, и не докладывает, а просто, по всей дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно.

Я молчу, ничего не отвечаю, начинается допрос по всей форме: кто? какой части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них попить не просил, а? Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я слепой! Это повезло.

Толкает меня, орет какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то тебя еле слышно, во мне мотор стучит. Потом пистолетом в меня тыкали. Придавят к виску и держат, долго. До того, что ствол холодный даже согреется.

Сперва в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!.. А когда долго это потянулось, я потерял эту надежду, думаю, нет, не застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже.

Так и вышло - этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого смысла, просто от себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня куда-то поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану. Куда-то привезли, протащили через порог - в дом какой-то, значит, опять посадили на лавку и держат, чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний.

Потом пальцами мне веки растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня водит перед глазами - я тепло чувствую, и бензин горит - по запаху слышу.

Волосы на голове стали выстригать, какой-то дезинфекцией промывать, потом чем-то острым ковыряли - боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у меня в полчерепа, - и вдруг разом потерял я сознание. Хотя это самое неподходящее к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался, ах, да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как от проклятия, но, к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я.

Кругом тишина, прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома теплая, а вокруг холодная, - значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи деревенские, но до того тишина! Не то что просто тишина, а еще и воздух ночной, чувствуется - хорошей ночью пахнет. Калитка заскрипела, прошли невдалеке солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По мягкому шаги глухие, а на камнях, где замощено, слышно - солдатские подкованные сапоги. Пошаркали, обтирая подошвы, звякнули - это автоматы когда снимали, кольца на ремнях, наверное. Заговорили - один подвыпивши, болтает, другой на него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за ними. Опять тишина: от ветра сухая трава трется о стенку снаружи чертополох ли, вообще бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко мне какой-то человек подкатывается, шарит рукой, прижимается ко мне, к самому уху даже, шепчет, дышит:

- А тебя они били? - Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: - А меня ух били! Да теперь так и так расстрел, что тебе, что мне. А в погребе четверо наших заперты, до утра... Ты двигаться можешь? Что молчишь-то, струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую...

Мне слышно, что он осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка деревянная подрагивает, развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой землей. Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается и опять берется за свое.

Пьяные голоса заспорили недалеко, он все бросил, опять ко мне подкатился, привалился.

- Пьянствуете, сволочи!.. Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на землю вылили, дьяволы! Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего наступления, и вот им прощупать до зарезу - на каком участке что сосредоточивают и все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? Он, прищелкивая языком, ощупал меня... - Ц-ц-ц!.. Дело плохо - это они тебя берегут, надеются из тебя что-нибудь выпытать!.. Тебя запросто не расстреляют, нет... Ты сам покопать-то немножко не можешь? У меня руки устали... Доски там подгнивши, вдруг да выберемся... а коли подстрелят так с ходу! Все-таки лучше... Ну лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с тобой. Мы таких повидали: в строю - грудь колесом, а от своих отбился - в одиночку и руки по швам... Валяйся тут...

И он опять копает, отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман?

На дворе опять калитка проскрипела... туда... обратно, громко загорланили, кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал. Да, слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не в земле, а так, присыпана землей на четверть.

- Протиснусь, пожалуй, - шепчет, - только отдышусь. Протиснусь, была не была! Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью вброд и до самого лесу! А уж там свое царство... Ф-фу, вот никак не отдышусь... Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить тоже охота! Счастливо оставаться...

Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом:

- Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься!

Это я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю товарищу, а он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать да прислушиваться.

Я приподнялся и кое-как пополз, пока прямо в него не ткнулся, и он вкладывает мне в руку обломок косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз, соображаю, откуда лучше копнуть. Силы у меня в руках совсем мало, но я напрягаюсь, выгребаю землю.

- Потише ты, - он говорит, - вон уже фонарь во дворе видать, надо выглянуть, что там у них творится.

- А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто.

- Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь?

- Куда мне идти? Никуда не уйду. Это я тебе копал, иди сам, - и отодвигаюсь, даю ему место и слышу, как он протискивается толчками, с усилием, и никак не пролезет мимо меня в этот подкопанный лаз, и уже сапогами по земле скребет, отталкивается, и я ему плечо подставляю для упора - и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу затаив дыхание и жду - уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на сердце за него все легче, уже отполз, наверное... а может, до ограды добрался, и так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И вдруг он снаружи опять ко мне в сарай головой просунулся: "Вылезай! шипит. - Вылезай, я тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и уйдем!"

Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым.

Вытиснулся я, куда - сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как на ноги - ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и тащит. То он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он меня толкнет, и мы ничком на землю повалимся, а то побежим вслепую, споткнемся да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля рыхлая и пахнет ботвой картофельной, укропом, - значит, мы на огородах, до огородов добрались.

Перешли речонку какую-то вброд, держась рука за руку, и по ровному полю шли долго, сворачивали туда-сюда, мелкие елочки стали ветками цепляться. И вот он идет все тише и останавливается совсем: кажется, говорит, пришли... стой, а то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой подает условный сигнал - плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и тоненько. И мы стоим, ждем, ждем...

И наконец отвечает такая же птичка издали.

Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул.

- Фф-у... Наши. Теперь все в норме... Это уж партизаны, точно. - И правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам.

- Кто такие? - спрашивают издали чисто по-русски.

- Свои, свои!

- Что за свои! Пароль давай.

- Таганка!

Слышу, подходят ближе.

- Да это Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой кого привел?

- Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде.

- А тебе кто сказал, что летчик?

- Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли?

- А ты, значит, его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто того немцы тащили.

- Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой.

- Видали мы и слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес ведешь за руку, а кого - не знаешь! За это знаешь что полагается?

- Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить.

- Что он сам-то молчит? По-русски плохо выучился? Ты погоди за него разглагольствовать... Ну-ка, летчик-пулеметчик, кто ты такой есть? Только не крути кривду, разом давай. У нас время на учете!

- Он все верно сказал, - отвечаю.

- Проверим. Как звать?

- Тверской.

- Ну, дальше, какой части, как командира фамилия, мы проверим, не беспокойся.

Голос басистый, злой, властный. А с чего ему добрым быть - партизаны. Они живут кругом карателями окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю ему терпеливо, мне даже его злоба приятна - таким, думаю, тут им и надо быть, таких голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем, тот меня защищает, а мне их обоих обнять хочется - свои же, свои, это понять надо, и язык такой хороший, хотя и со всякой руганью, да это-то наплевать.

Однако болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему, там поговорим, а не тут, на лесной опушке.

Они сперва поспорили, потом зашептались, ладно, говорят, пошли, опять дают мне руку, идем, вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в глубь леса меня уводят и уже идут не таясь, - значит, тут они полные хозяева. По дощатому мосточку через ручеек или речонку переходим, и привели. Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в кулак, на меня уставились, наверное, и я представляю себе - тут какая-то лесная поляна, землянки, значит.

Руку мою бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все четко объясню.

Стою, будто на какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и дощечка подо мной узенькая, и меня уже пошатывать начинает, и именно тут слышу звук, ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела калитка, отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни с чем не спутаю: я его будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на соломе. На всю жизнь запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели.

- Ну вот, браток, - говорит мне мой сволочь-спаситель, - ты на месте. Требовал командира - командир отряда перед тобой! Отвечай...

И тут от этой невыносимой подлости я сошел с ума: кинулся прямо на этот голос, схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех рву, вслепую, кого могу достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому что был же я очень ослабевший, и все это вслепую, а они-то видят, куда бить, но все равно получилась свалка - меня кто-то сапогом, а я в ногу вцепился и его к себе рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня из-под него не могут окончательно достать, удивительно даже, сколько возились.

Потом меня одолели, и было все, как бывает, - одинаково: допрашивали, повязку с головы сорвали, все вообще срывали и по голове били, сперва осторожно тыкали, боялись вовсе убить, потом разошлись и потеряли всякую осторожность.

Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда...

Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел...

Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было...

И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают.

Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет - свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти.

Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.

Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают.

Я молчу.

Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.

И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.

Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал.

Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда.

Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.

Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..

Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.

Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!

И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.

И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"

И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...

И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.

Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.

И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.

Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.

Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.

Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.

Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.

Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.

И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.

И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..."

...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла.

Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам:

- Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... - или что-то в таком роде.

Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.

Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит - это она тебя кормит.

- Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз.

- Фрося?.. Я больше не стану.

- Ой, да ну уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо.

Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю - еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет.

Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду.

Португалова сказала, что я могу звонить ей по телефону, она будет передавать.

Надо прощаться, и мы прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится уехать один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете.

Я спускаюсь по той же лестнице, и вокруг меня, сзади и спереди, спускаются какие-то сочувствующие провожающие, изумляются: такое происшествие - пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается!

Шоферу меня убить хочется, но при военвраче он еще держится. Я одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава.

- Что такое? - повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом за нами спускается дежурная сестра и останавливается, не дойдя пяти ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно.

Врач с вопросительным видом поднимается на четыре ступеньки, они о чем-то очень тихо говорят.

- Отлично! - громко произносит он. - Отлично, что ж, вполне закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская!

Тут шофер наш просто взрывается. Бьет себя ушанкой по колену, дергается, бросается к двери.

Я ничего не успеваю спросить, мы с сестрой рядом поднимаемся по лестнице. На площадке она останавливается, чуть пожимает плечами и тихо говорит:

- Ничего не случилось. Просто он плачет.

Это, оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в самое ухо шепчет, еле слышно:

- Я испугался опять без тебя!

Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь.

До утра мы разговариваем шепотом, вот тут, обрывками, он мне уже кое-что рассказывал, неохотно, и много еще времени пройдет, прежде чем узнаю побольше - ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает, и рука его во сне вздрагивает.

А я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится тихий, успокоительный, такой мирный, новый снежок, такой чистый, молодой, как будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть, и раны земли, будто говорит - все пройдет, все обойдется. И я его на весь остаток жизни запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у меня в голове одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын.

По чьему-то приказанию мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь, что опоздаю и как буду добираться до города.

К моему изумлению, машина не ушла. Начальник сговорился с нашим кого-то утром надо отсюда отправлять в город.

Мы сидим рядом и ждем, когда нас отправят, всё смотрим на дверь канцелярии: я, Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом платке, в хороших валенках.

- Это, знаете, мы вас задерживаем! - дружелюбно извиняясь, заговаривает она и улыбается мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень чернобровая, темноглазая, с нежным округлым овалом щек, туго повязанная платком.

- Это вы поедете с нами?

- Да, это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до города, а до вокзала - мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют.

Она сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча и так хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать, заставляю себя через силу.

Она быстро, радостно поворачивается ко мне и, блестя глазами, сдерживая голос, чтоб не услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу сообразить. Оживленно, как доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой там горечи? - она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я наконец начинаю вслушиваться.

- ...и он обеих рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки сохранилась, спасибо врачам, спасли все-таки, хотя вот столечко... А остальное состояние здоровья у него хорошее... - И совсем просияв: - И вот везу его домой!

- Без рук? - пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают...

- Ну-у... Это еще все когда успеется, посмотрим... А сейчас мы домой... мы домой приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж скольких в деревне поубивало насмерть, а ты, скажут мне, Лизка, ведьма! Своего заговорила от смерти, живого привезла!

- Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, - говорит Евсеева.

- Поглядим, там видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по мне... Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не смотрите, что я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его жалела, а как самого увидела! Что руки!.. Да я его и одену, и вымою, и накормлю, да и водкой напою... И обойму сама.

Можно подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит, раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает:

- И ребятишек еще народишь тоже сама?

- А сама! - Она засмеялась совсем беззвучно, озорно.

Отворяется дверь, ее зовут в канцелярию, и скоро они оттуда выходят вдвоем с безруким солдатом, один рукав у него не совсем пустой, пониже плеча.

У него толстое, скуластое лицо, толстый нос, толстые губы, глазки маленькие, утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие часто достаются очень добрым, безобидным людям.

Она засовывает документы ему в карман гимнастерки, застегивает ему карман, потом и шинель, а он стоит и ждет, будто ему щекотно, а он удерживается.

Потом что-то тихо спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос, неумело закуривает, пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот.

- Вот мы с ними и поедем! - говорит она. - Вот и мой муж.

- Будем знакомы, - спокойно говорит он, попыхивая папиросой.

Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь.

- Нет, а ты все-таки счастливая!.. - Евсеева трясется на скамеечке пикапа рядом со мной. - Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь да свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я бы хоть людям жаловалась, до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы его, черта, укоряла, проклинала...

- На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать?

- Как на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и миловала когда... Все жизнь какая-нибудь.

- За что прощала-то?

- Откуда я знаю, раз его у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг пьянствовать бы стал? Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только мне некого. И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда же ему будет взяться.

- Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся.

- Да-а, как раз... Армия!.. А для них целый фронт девчонок за этот срок подрос... А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не спорь! Ты, со всем горем, все равно еще счастливая... Это подло с моей стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда.

Потом, какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда мне разрешают звонить, и, отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку рукой, звоню, звоню в Хотуново, разыскиваю сестру Португалову, и вдруг наконец она подходит.

Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос.

- Слышу, слышу, что ты звонишь, - и почему-то у нее голос смеющийся. Знаешь, нам твоего пришлось в другую палату перевести... а то, что очень буйный стал... Да нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты когда приедешь-то?.. Просит, если достанешь, ему покурить привози... Ждет тебя. У меня переночуешь!..

И когда после этого я, освободившись после дежурства, приезжаю в госпиталь, Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но с удовольствием - мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее - это Валя.

Она ведет меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня, говорит:

- Это ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь теперь его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает.

Подходя к палате, мы слышим смех.

- Ну вот, ораторствует, - Португалова понижает голос. - Послушай, если не слышала.

И мы стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой голос Вали. Рассказывает он очень серьезно, даже как-то жалостливо и с сочувствием, о своей бабке:

- Существовала когда-то бабка, мы с ней на селе жили. Что? Нет, про родителей она мне никогда ничего не говорила. Правда, она мне вообще-то мало что говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатанёныш, вот я тебя достигну, ты узнаешь!" И сейчас погонится за мной с чем попало - с помелом, с лопатой, хоть с топором - с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая бабка!

А другой раз ничего, вдруг добрая делается, нальет похлебки - сядет напротив, глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатанёныш, объедай старуху!" - потянется, как треснет по затылку и опять сидит, вздыхает. Только она не очень часто такая добрая бывала.

Кругом гражданская война туда-сюда перекатывается, голод, а у бабки огород посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет, морковку выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая, - она ее на место обратно в землю воткнет, пускай подрастет, значит!.. Ничего была бабка, ну чудная.

Осенью начались за наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не пойму. Ну что хорошего в нашем селе, чтоб из-за него драться? Хатки плохонькие, народ поразбежался, одни старики да бабы или вроде меня такие пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!..

Однако из пушки с двух сторон бьют, и мы, мальчишки, с колокольни любуемся: бахнет на пустом месте посреди площади у церкви, а у пономаря хата на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая там сто лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее унесло, что на таком просторе вдруг посреди площади на своей печи очутилась?

Потом все успокоилось, бой где-то вдали погромыхивает, жители повылезли из погребов, и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде вой и плач, причитания: кто по своей хате, кто по родственнику, кто по корове своей. У всех горе.

И наша хата завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и даже не дышит. Нету бабки.

Значит, приходится мне ее хоронить... На подмогу позвать - разве кто пойдет? Всем своего хватает. К тому же бабка слабым авторитетом пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого!

Стал я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел, какая получилась ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить, ему, может, места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка! Тут копать не день, не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там, корни.

Но бабку мне бросить совесть не позволяет.

В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая!

И отправилась моя бабка, как говорится, в последний путь таким манером... подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь.

Как-никак доехали. Я грядку раскапываю, это дело привычное, полными лопатами землю так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий, что ли, замечает, зачем я грядку порчу, и я не оборачиваюсь: проходи-проходи, не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный, все на меня ворчит...

"Чего пристал, говорю, не видишь, бабку хороню", - а сам думаю: вот как получилось, в морковной грядке будет лежать моя бабка, да только не прорастет, и мне стало ее от этих мыслей жалко, и тут кто-то, слышно, плюется у меня за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты, сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!"

Ой, батюшки, сидит на половике моя бабка, отплевывается и вот уже привстает и ко мне тянется!

Скорей всего, она очнулась. Или оправилась от потрясения. Или очухалась от обалдения - я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно думал: бабка с того свету вернулась. Черти ее к себе не впустили, отмежевались от нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж морковную грядку самого уложит.

В общем, кинулся я бежать, весь день бежал, на ночь в овраге спрятался, а утром дальше побежал.

Может, через месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего почти нету. Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара, кое-где навесы к уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка тявкает и кое-где дымок из труб, - значит, все-таки люди. И я к дымку подбираюсь поближе, и тут взвивается в воздух полено, до меня чуток не долетев, по земле кувыркается, еще бы немножко, и меня бы под ноги подшибло. Это моя бабка под навесом над котлом хлопочет, меня увидела и оказывает мне такой знак внимания.

Я полено схватил, не отдаю, а она кричит: "Отдай мое полено", я отвечаю: "На-ка, выкуси!" - в общем, разговор прямо будто мы с ней и не расставались. Однако, гляжу, вдруг бабка моя на четвереньки и лезет под печь, шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким пистолетищем!

Обеими руками его держит и норовит на меня его длинный ствол навести, и лицо у ней черней угля, но радостное такое, один глаз сощурен, вот, думает, я его сейчас уж достигну!

Как она сумела немецкий пистолет себе добыть - по тем временам это не очень удивительно, да вот, скажите, пожалуйста, где она прицеливаться выучилась?

Правда, она в меня не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой женщины и спрашивать нельзя, чтоб она по движущейся мишени с первого выстрела без промаха била, ведьма-ведьма, а все-таки возраст себя дает знать! А то бы она мне влепила!

А второго выстрела я уж не дожидался... На этом наши родственные отношения как-то оборвались...

Потом настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже шло к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под руку ввела в комнату, усадила рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила вдвоем, чтоб попривыкли.

Катька исподлобья, враждебно надувшись, внимательно следила за его руками, которые потихоньку, еле касаясь кончиками пальцев, машинально все бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел.

Такими я их запомнила и потом, не в этот день, а в какой-то совсем другой. Помню их опять: Катька сидит у Вали на руках и, высунув кончик языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает:

- А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь?

Но в тот, первый раз она только все бдительно приглядывалась и все время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки.

Это было время, когда над Москвой салют взрывался за салютом - война шла к концу, и в этот день тоже объявлено было, что будет салют, и он упросил меня пойти на набережную погулять. Я повела его под руку - он первый раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик с иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все время видел: вот слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься, помнишь? А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются.

- Ведь уже темно?

- Темно, а фонари горят.

- Фонари какие?

- Обыкновенные уличные фонари.

- Не синие?.. - Я вижу, как он себе старается представить фонари, и неуверенно спрашивает: - А окна?.. Еще маскировка?..

- Окна светлые, очень много окон освещено, на всех этажах. Лампы видны, люди за окнами двигаются. А мы поднимаемся в горку - это мост, узнаешь?

Мы останавливаемся на высоте моста, над рекой, и он сам мне называет все: "Кремль сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?"

Ударяют пушки, трескаются, опоясывая весь городской горизонт темных крыш, разноцветные звездочки.

В волнении он нетерпеливо теребит меня за рукав, потихоньку торопливо спрашивает:

- Мама, а люди что? Им все видно? Они как, радуются? Да? Видно, что радуются?

Цветные фонтаны огней взлетают, рассыпаются раз за разом в небе и отражаются в черной воде под мостом, а я смотрю на его запрокинутое к небу, сияющее радостью, торжеством, жадно слушающее слепое лицо, по которому перебегают, скользят цветные тени отсветов ракет.

Мысли странные мне приходят: может быть, в этом хоть маленькая блестка оправдания и моей, такой несбывшейся и долгой жизни?

Потом был день - далеко от этого дня - они опять сидели друг против друга, - Катька и Валя, и она стукала его по руке пустой матрешкой, командовала:

- А ну, открывай! Я тебя выучу!.. Мало!.. Ага!

Это повторяется каждый день с тех пор, как после двух операций Валю отпустили ко мне совсем. Теперь он немного видит. У него слабое зрение, возможно, будет улучшаться, но и сейчас он не слепой, и Катька убеждена, что это она его вылечила, выучила широко раскрывать веки. И он терпеливо, да нет, с радостью сносит ее уроки.

И вот приходит похоронная в наш дом, где уже некого хоронить. Погиб Боря. У какого-то городка в Прибалтике, всего две недели назад. А мы считали его погибшим больше полугода. Он был жив, а я не знала, где-то что-то оборвалось, не дошло, спуталось... А теперь - все точно. Только для меня это так, как будто он погиб два раза.

Я сижу каменная, молчу, а Валя плачет и меня утешает и уговаривает, гладит плечи и обнимает, успокаивает, как будто это у меня ручьем льются слезы, а не у него.

- Я был тупой, мама. Я был из всех нас самый тупой, это правда. Когда ты меня взяла в дети. Но я был как губка, как сухая жадная губка, все тянул в себя, впитывал...

И когда я молчал эти месяцы, все равно что годы, я стал из себя выжимать, что у меня накоплено внутри. Я сошел бы с ума, если бы у меня там ничего не было дорогого, доброго. С ума бы сошел. Или заговорил, не знаю. Но я стал вспоминать, и это меня все время спасало. Я уже знал, что не заговорю, потому что этим все предам - тебя, Катю, Борю, Левушку, твой мечты, твою жизнь, доброту и весь наш мир.

Я все вспомнил с того момента, как ты отдала нам в руки щенка, которого мы хотели зарезать... да не хотели, очень не хотели, а все-таки могли...

А ты поверила, что мы не хотим, и отдала нам же, негодяям, в руки...

С этого началось: я впитал это и ждал, что будет дальше.

Он как будто не к месту, все про себя, говорит, говорит, до тех пор, пока во мне что-то не растворилось и я сама не заревела:

- Одни мы с тобой теперь остались.

- Да никогда! Как ты сказать могла! Ведь мы их любим одинаково, Катю, и Леву, и Борю - всех, а это слово прошедшего времени не имеет. И они не имеют для нас прошедшего времени. Это у людей от их рассеянности или еще от чего бывает, а у нас нет. Они останутся с нами, слышишь? Всегда будут с нами, я теперь знаю, как надо думать, думать молча, в темноте, и если ты хорошо научился думать, ты этим как будто держишь закрытой дверь, не отпускаешь ручку, и тогда они остаются с тобой, кого ты любишь, надо только не отпускать ручку, и они не уйдут, те, кого ты любишь... Нет никакого прошедшего времени для этого. Я ручку не отпущу, я знаю. Умею уже. Научился.

Было, наверное, очень странно, что это Валя так говорил. Не знаю, кто кого научил больше - я его или он меня, но, кажется, мы очень похоже думали.

Сейчас май, сейчас утро. Опять какой-то май и еще одно утро, и невдалеке за соснами мирно, широко и неумолчно шумит море - я по утрам выхожу на него посмотреть. Стою и смотрю, но совсем недолго. Вот, значит, какое оно бывает - море. Я прекрасно понимаю, что есть и другие моря, и это самое море не всегда такое смирное. Но вот мне досталось такое - без ревущих пенистых валов и свиста урагана.

Мне оно даже нравится, и мне уже вовсе не хотелось бы на его месте вдруг увидеть фиолетовые волны под синими небесами, омывающие подножия гор, поросших олеандром, и желтые камни развалин древних храмов... Все новое, что я могу еще увидеть, так мало трогает меня, так бледно рядом с тем, что уже живет во мне, тем, что так неточно называется воспоминаниями, рядом с тем, что есть моя сложившаяся, прожитая, свершившаяся жизнь.

Когда вокруг меня не очень шумят, не суматошат, не отвлекают, все оживает во мне. Теперь я рада, что все так устроилось: приехала слишком рано и вот уже целую неделю живу тут, среди полупустых дач в соснах, где в глубине садиков, за кустами, по вечерам зажигаются редкие окна, просвечивая сквозь зелень кустов.

Давно я не чувствовала себя такой неодинокой, как тут, одна, в прохладной комнатке, в сознании своей полной силы: все помнить и возвращать памятью сердца - что будет всегда моим, нет, не моим, а мной самой, пока жива.

Но вот и настал день, ради которого я приехала, хотя не день мне важен, давным-давно я все собираюсь, вернее, просто думаю, что хорошо бы съездить, поглядеть, а тут все так совпало, что и день назначен. И даже за кефиром мне стало не нужно ходить, не нужно готовить для Кати. Откладывать уже стало не из-за чего!

Мой приятель, главный дворник всего квартала, Валдис нарочно ради меня еще раз ходил в исполком и там все выяснил: ничего больше откладывать не будут - открытие состоится в эту субботу в 12 часов. Теперь уж это точно.

- Это я теперь не у кого-нибудь, это я у самого заместителя председателя выяснил! Я больше не стал спрашивать у этих девчонок - знаете, секретарши там сидят за гладкими, как зеркало, столами и целый день только обдергивают юбчонки на голых коленках... И ты входишь, а они тебя не видят. А почему - вы меня спросите? А потому, что вся жизнь у них ушла в телефонную трубку. Да, точно! Схватится за трубку и вдруг вся даже засияет. Или бросит, точно змея укусила, а другой раз зарумянится, защебечет, будто они с этой трубкой одни в комнате, так что постороннему человеку неудобно там находиться, честное слово!..

Я уже знаю, что с заместителем они когда-то вместо рыли колодцы, ставили насосы. "Это было, когда он не был заместитель, а я не был дворник. И он был мой подручный. Теперь я дворник, а он заместитель, но что было, то было. Его звали Юрка, а меня Валдис. Теперь мы тоже так друг друга зовем. А как же еще? Нас ведь не переименовали, а?"

Он советует мне выехать пораньше, - в автобусах будет тесно, а ехать больше трех часов. От исполкома пойдет специальный автобус, но это только для приглашенных и участников церемонии. А вы ведь просто посмотреть? - это Валдис спрашивает вскользь, озабоченно при этом постукивая, как древком копья, по тротуару ручкой метлы, будто бы проверяя, хорошо ли она насажена.

- Да, конечно, посмотреть.

Да, это правда, я действительно еду посмотреть. Что мне еще надо?

Всю ночь шелестел дождь, и мне его было слышно сквозь сон, он как будто старался никого не разбудить, только все шуршал тихонько по листьям, шептался с деревьями, с травой и ветками: тихо, тише, тихо... я знаю, что делаю!

Я с этими словами в мыслях и проснулась, оттого что дождик перестал, за окном очень рано просветлело, потеплело, все заблестело от воды.

Все дни было холодно. Сирени давно пора было расцвесть, тысячи ее бутончиков давно усеивали ветки, но, видно, старались ни за что не расцвесть в холод, крепились изо всех сил, сжимая белые и розовые маленькие кулачки готовых развернуться бутонов, и вот сегодня их прорвало, они дождались этого теплого, тихого дождя, в одну ночь дали себе волю и пошли распускаться.

Старые люди радуются, когда ночь уже позади и начинается утро. Моя хозяйка устерегла мой неслышный ранний уход, обрадовавшись, что уже утро, можно вставать, силком усадила меня пить с ней кофе...

И вправду, мне еще приходится дожидаться у площадки автобусной остановки, усыпанной мокрыми хвойными иголками, пока появится из-за поворота длинной просеки самый первый ранний автобус.

Я сажусь у окошка, и скоро солнце сквозь стекло начинает пригревать мне лицо, отвыкшее от тепла за долгую зиму.

Дорога очень долгая, но я ведь никуда не тороплюсь, если б у меня было время и силы, я бы прошла ее всю пешком. Мы едем почти прямо на запад, и этой дорогой, мимо этих вот поросших соснами дюн, за которыми проблескивает по временам полоска моря, шли наши солдаты на запад, когда война шла к концу... Шла!.. Она не шла сама, они ее тащили, приканчивали, добивали, не выпуская из усталых, окровавленных рук, вот с такими же грубыми рубцами, какие я целовала в тот последний раз на ладонях у Бори, тогда, тогда...

Я знаю - он тоже шел где-то здесь, вместе со всеми, и дошел до того самого городка, куда идет этот автобус. И вот, столько времени спустя, я на этой дороге, и мои глаза видят все то, что видели его глаза тогда, тогда.

Только сейчас выросло много одинаковых розовых домиков, где, наверное, живут новые люди, и повсюду у жилья видны заросли зацветающей сирени, и часто мелькают стеклянные магазины, где за витринами видны мотоциклы и детские коляски, и редко в стороне заметишь заросшую травой длинную извилистую яму с осыпавшимися песчаными краями, подпертыми гнилыми кольями, - остатки окопов войны, и опять бегут нам навстречу розовые рыбачьи поселки, и кругом все больше сирени...

Я смотрю внимательно и жадно запоминаю все вокруг. Так, как будто мне придется кому-то давать отчет и рассказывать все, что видела. Но я ведь никому рассказывать не буду. И все-таки я еду не для одной себя.

Когда-то Боря мне сказал... или это я ему сказала?.. Не помню... Ну, мы сказали друг другу: когда мне очень хорошо или красивое вижу что-то, ну, дом, цветок, камень или закат необыкновенный, я не могу спокойно долго любоваться один. Нет, мне нужно все рассмотреть и поскорей притащить к тебе, чтоб поделиться...

Наверное, если б на земле жил один-единственный человек, ему не нужно было б ничего, даже заката. Когда не с кем поделиться...

А я вот еду, смотрю и думаю - разве для себя? Нет, не для себя одной для них, для всех, потому что они у меня есть, они - это я, и их глазами я смотрю, для них, вместе с ними. Снова той дорогой, которая ведет в один конец для Бори, - теперь, следом за ним еду я.

Вдруг я слышу название городка, и сразу те автобус делает полукруг и останавливается, распахнув обе двери. Конечная станция, и я выхожу на незнакомую площадь, может быть, главную площадь моей жизни. Может быть, и я жила ради этой площади? Ах, это все слова!

Вот темный готический собор, мрачный, весь узкий, стиснутый с боков для обтекаемости, весь устремленный ввысь. Тяжелая прекрасная, фантастическая ракета из камня, сложенная безымянными средневековыми мастерами, в безумной надежде - взлететь.

У полукруглой арки входа над стертыми ступенями идут ниши, там стоят каменные святые, и тут же мраморная доска, на которой выбиты цифры - когда начата постройка, когда закончена и какому святому посвящен храм. Он охраняется теперь законом. Нет только имени строителя. И еще одного имени нет. А оно было тут - имя того, кто спас и дал продление жизни этому собору, статуям, башенкам. Оно было крупными буквами написано на листе картона, как пропуск в будущее, где собор будет жить, не сделавшись грудой развалин. "Разминировано. Кап. Вереницын" - там стояло...

Какой-нибудь безымянный Готфрид или Бенвенуто его построил в честь, кажется, святой Магдалины. Собор в честь трех святых: Готфрида, Магдалины и капитана Вереницына...

Узкая, старинная или просто очень уж старая улочка, мощенная брусчаткой, изгибаясь, спускается вниз, как ручеек, делает плавный поворот и, точно натолкнувшись на скалу - на острый угол дома, разделяется на два рукава и выливается на набережную канала.

Я выхожу на набережную под стены старинной крепости, где в бойницах пророс шиповник, и снова наугад сворачиваю в какую-то улицу, и опять на углу сворачиваю наугад.

Медленно хожу по тихим, тесным, незнакомым, очень непохожим на наши улицам, разглядывая скаты черепичных крыш, башенки с флюгерами и особенно тяжелые арки ворот больших старых домов, их темные подъезды. Я знаю, вот именно тут на дверях, на воротах белели бумажки, и люди с несказанным облегчением вздыхали, увидев, как ее наклеивают на дверь их дома, потом, наверное, постепенно привыкли к ним и, встречая на улицах плакатики: "Мин нет. Кап. Вереницын", или: "Разминировано. Кап. Вереницын", написанные окурком, обмакнутым в чернила, только кивали и говорили: "Ага! Значит, и тут!"...

Магазины еще закрыты, кроме булочных. Я купила булку и мороженого в ларьке и села на скамейку в тени старой аллеи в крепости. Надо отдохнуть, я уже столько видела, что стала точно исписанная страница, на которой не осталось свободного уголка. Надо передохнуть, чтобы перевернулась страничка памяти, и с новой ясностью смотреть - запоминать.

Я ем мороженое с булочкой, с которой осыпается что-то сладкое. Отдыхаю, откинувшись на ребристую круглую спинку парковой скамейки, и рядом со мной садится воробей, наскакивает, требует и подбирает крошки.

Если б не письмо, я ничего бы не узнала. Такое было письмо.

"Уважаемая, хотя лучше дорогая тов. Вереницына, пишет вам бывший солдат Локшин, если помните, которого все называли Ложкин. В том вагоне, где вы с нами следовали по пути к фронту, как мать нашего погибшего капитана, что вам давно известно.

Мы вас все вспоминали, как нам было весело, так что мы почувствовали бодрость и отдых, будто побывали во внеочередном отпуску у себя дома.

И про вас, как вы вдруг поехали, хотели даже сложить какую-нибудь песенку, но не сумели, а потом не стало времени.

Теперь, для чего я спустя такой длинный период времени вам посылаю письмо. Скажу по совести. А что было писать, когда нашего капитана нет и вам все официально известно? А теперь такая куча годов навалилась сверху всех этих событий. А надо бы написать, я сознаю. И вот все не написал. Извините.

Прочитал я, что в мае месяце состоится открытие памятника у переправы, в восьми километрах от города Валда. И я сразу вспомнил, что этот городок последний, который мы разминировали под командой капитана Вереницына. В том числе ценный собор и многие дома, сильно было заминировано. И работы было до упаду. И в нескольких километрах, пройдя Валду, окончил свой боевой путь капитан Вереницын.

Может быть, вы меня и не припомните? Это не так важно - я один из тех, кто вас искал на вокзале, а потом в вагоне все подкладывал щепки в печку.

Еще раз прошу извинения, добавлю о себе лично, что работаю в должности техника-оператора на заводе, у меня жена, двое детей, оба сыновья, сам постарел, но еще ничего, низко кланяемся вам всей семьей, они в курсе дела.

Уважающий

С.Локшин".

Снова я взбираюсь на подножку автобуса, который стоит на конечной остановке против собора. Темновато, и я несколько минут стою, потом пробираюсь вперед, наконец мне уступают место, но, оказывается, на следующей остановке мне уже сходить. Едва отъехали от города, как все уже стало совсем деревенское. Зеленый луг птицефермы, точно хлопьями выпавшего снега покрытый несметными толпами белых кур... Стадо коров - все одной бурой масти - все одинаковые, как из одной игрушечной мастерской...

Конечно, и тут я приехала раньше всех.

На непримятом придорожном лугу, поросшем одуванчиками, - накрытый белым холстом памятник, вокруг которого по-хозяйски неторопливо прохаживаются люди в черных очках.

В сторонке - две крытые машины и аппарат на трех ногах, - наверное, все это кино- или телехроника.

Из березовой рощицы вышла, мерно и сыто шагая, большая бурая корова, следом за ней белоголовая девочка, помахивая веточкой, и маленький мальчик с собачонкой. Наискосок они пересекли луг, приостанавливаясь поглазеть на машины, совсем было отстали от коровы и бросились ее бегом догонять.

Две большие машины свернули с шоссе и, осторожно переваливаясь по кочкам, прямо по лугу подъезжают к тому месту, где я стою. Я отхожу от них подальше, но люди, выскочившие из машины, начинают разматывать и тянуть по траве какие-то толстые провода, и опять, чтоб не мешаться у них под ногами, отхожу и совсем издали наблюдаю, как укрепляют на дереве репродуктор, выносят и устанавливают маленькую трибунку вроде учительской кафедры и потом стучат молотками, приколачивая к ней складки кумачовой материи.

Стали подходить понемногу какие-то местные жители, наверное из поселка, мимо которого мы проезжали, потом пришел автобус, полный парадно одетых школьниц с цветами. Выходя из автобуса, они сразу переставали смеяться и болтать и молчаливо стали строиться слева от закрытого памятника. Распорядитель в очках дирижерскими взмахами раскинутых рук повернул и выровнял их двойной ряд и озабоченно поспешил к шоссе встречать новые подъезжающие машины.

Появился оркестр с неожиданной стороны. Из густо заросшего оврага музыканты вышли гуськом, пробираясь по узкой тропинке среди кустов. Немножко странные музыканты: почти все очень немолодые люди, можно сказать даже старики, в темных пиджаках, многие в очках, неторопливые, молчаливые.

Они несли скрипки в клеенчатых футлярах, флейты, трубы, два аккордеона.

Молча сложили футляры в сторонке, сняли фуражки и шляпы, сложили их на футляры и неторопливо встали в два ряда, приготовились играть. Тем временем большая, пестрая и тихая толпа собралась на лугу и стояла не двигаясь, обступив пустой четырехугольник, очерченный строем школьников и пионеров.

Уже приехали все главные машины. Тут были и какие-то пожилые люди, их повели на оставленное для них нарочно место - перед кафедрой.

Должно быть, к старости у меня образовался талант попадать в неловкие положения. Приехавшие шли мимо меня, и мне, конечно, нужно было оказаться как-то прямо у них на пути, в проходе на стыке между рядов школьников. Высокий старик в потертом, парадно вычищенном костюме наткнулся на меня, растерянно извиняясь, попятился немножко и, посторонившись, вежливо, даже каким-то торжественным жестом пригласил проходить впереди него.

В растерянности я двинулась по проходу вперед и увидела перед собой лицо хлопотливого распорядителя. Строго-вопросительное, сдержанно-негодующее лицо, прилично случаю скорбно-озабоченное, но, главное, как бы воспаленное разгоревшимся в нем сознанием своей значительности, руководящей главности своей во всем происходящем.

Как-то отступая и одновременно оттирая меня и придерживая, он быстрым полушепотом спросил: "Делегация?" Я не успела понять, что он спрашивает, а он, все еще отступая от меня, но уже загораживая грудью мне путь, остановился: "По приглашению?"

- Да нет... - начала я и сама остановилась, чтоб на него не натолкнуться.

- Пожалуйте! - тихо, решительно сказал он и очень понятно показал мне рукой, куда мне жаловать: обратно в толпу, за линию квадрата.

Должно быть, его лично очень обидело, что я чуть не попала куда не полагается, - я уже уходила, не оглядываясь, слыша, как он меня точно подгоняет полушепотом, быстро приговаривая: "Прошу, прошу, прошу!"

Теперь уже мое место в первых рядах заполнила толпа, остановиться, не загораживая другим, было нельзя, и я неловко выбралась и стала с самого краю, где было совсем свободно, где стояли люди, которые только что подошли и не могли слышать, когда мне говорили: "Прошу!.. Прошу!"

Вдруг заиграл оркестр, медленно и негромко. Я мельком заметила, что из двух аккордеонистов только один старик, другой совсем молодой, и тут же белое покрывало поползло и упало складками к подножию памятника. Это оказался вовсе не солдат атлетического сложения с автоматом наперевес, какого я, признаться, ожидала. Это меня очень поразило.

Понизу это был простой, шершавый, грубо отесанный красноватый камень, в котором постепенно прояснились складки длинной одежды, и чем выше, тем четче выступала фигура девушки, ее руки, лицо.

Задумчиво и чуточку удивленно-грустно смотрела она перед собой поверх голов собравшейся толпы, на залитые солнцем травянистые пригорки, на овражки, поросшие кустами орешника и бузины, на вересковую пустошь. Руку она только начала поднимать и как бы приостановилась в застенчивой неуверенности - протягивая и не решаясь, куда положить венок.

Солнце светило так ярко, ветер относил в сторону слабые звуки скрипок оркестра и голоса что-то говоривших с трибуны людей, а я все едва слышала, я только все смотрела не отрываясь на эту девушку со странным, совсем неожиданным чувством, похожим на нежность. Мне так ей хотелось сказать: ты не знаешь, куда положить свой веночек, девочка? Не задумывайся - положи, и где он ни ляжет, он будет венком на могилу моего сына. Моего и всех наших сыновей.

Пригретый луг звенел на солнце, покачивались на ветру кусты и вздрагивала трава, торопливо, в весенней спешке, щебетали птицы, и детский, как будто почти до какого-то испуга взволнованный голос все звенел с трибунки на незнакомом мне языке - все было мне такое понятное и без слов.

Долго я всматривалась, пока в голову не пришла мысль - этот памятник с девушкой похож на памятник Неизвестной невесте... Неизвестной матери и Неизвестной вдове. Их осталось, наверное, больше, чем было убито солдат на земле...

Ох, он опять дал о себе знать - мой новый талант - попадать в неловкое положение. На этот раз я и шагу не сделала и пальцем не шевельнула - и оказалось, именно это лучший способ обратить на себя внимание!

Все давно кончилось, я и сама это как-то безучастно отметила про себя: уехали последние машины, люди поразошлись, и луг опустел, я это замечала, но мне было все равно, мне не хотелось отсюда уходить. Кажется, я даже ждала, когда наконец все разойдутся, хотя очень неясно отдавала себе отчет, зачем мне это нужно.

В последнюю какую-то минуту я опомнилась, заметила, что на меня упорно смотрят и вот-вот начнут что-нибудь спрашивать, а разговаривать мне сейчас хотелось меньше всего в жизни.

Я постаралась сделать непринужденное лицо, пригладила волосы, осмотрелась вокруг и сделала несколько шагов.

От торжества ничего не осталось. Солнце шло в сторону заката и по-новому освещало лицо девушки с венком, оно изменилось, и у меня мелькнула мысль: значит, она меняется, когда остается одна.

На меня оборачивались, даже подходили поближе - рассмотреть.

Сколько я так простояла? И какое у меня было лицо? Я от всех отвернулась. Мимо меня маленькая девочка тащила за собой на веревке козу, а та упиралась и останавливалась, как будто именно для того, чтоб уставиться желтым глазом прямо на меня. Тогда девочка, позабыв тянуть за веревку, тоже начинала глазеть на меня о любопытством, и они вдвоем с козой меня разглядывали. Это было уж так глупо, мне даже смешно чуть не стало. Тогда я, не оглядываясь, решительно пошла прямо на шоссе к остановке автобуса, чтоб никто на меня больше не смотрел, даже коза.

На шоссе у автобусной остановки я окончательно пришла в себя, стою, по крайней мере, как все люди, дожидаюсь автобуса.

Тут и автобус подошел. Ожидающих было всего несколько человек, и стоило мне запнуться в нерешительности, те, кто были позади меня, тоже запнулись, терпеливо выжидая, пока я войду.

Опять неловко, нелепо получилось. Я поднялась по приступочкам, заплатила за проезд и села к окну. Автобус, мне показалось, что-то уж очень быстро зашуршал, помчал меня обратно к городу. Я не сразу поняла, что со мной, - такое чувство, что меня насильно увозят, откуда я уезжать ни за что не хочу! Просто страх какой-то во мне стал разрастаться, меня увозят, увезут меня, а я не хочу!

На остановке у птицефермы я разом решилась, заспешила, чуть не опоздав, выбралась из машины на волю и осталась опять одна на пустом шоссе. Мне сразу спокойно стало, и я не торопясь пошла обратно по мягкой травяной обочине.

До чего по-другому все выглядит, когда идешь пешкой. Нет, не по-другому, а просто - все другое, совсем!

Зелень превращается в траву, и "трава" становится непохожими одна на другую травинками, стебельками с длинными листиками, крошечными зелеными деревцами с мохнатыми веточками, а "птички" оказываются проворно бегающими пешком среди травы скворцами, которые по очереди оживленно плескаются в лужице, блестя своими крапчатыми перышками, или вот красноголовыми дятлами, что стучат по стволам сосен, постучат и коротко вскрикнут: "Я тут!", а издалека им отвечают: "А я тут!" - и опять по опушке рассыпается их частая дробь...

Совсем как с людьми. Чем более мельком их знаешь, тем одинаковее они тебе кажутся. И тем они тебе проще и понятнее... Побывает проездом в разных странах турист или бойкий журналист. "Ну как, - спросят у него, - что за народ неаполитанцы?" - "О-о, неаполитанцы? Это, я вам доложу, народ вот такой-то!" - "А шотландцы?" - "Ну-у, это совсем другое дело - они все вот какие!" И все ему, проездом, ясно. А вот спроси у него, что за народ в доме живет с ним рядом, бок о бок десять лет?.. Как тут сразу ответить? Разный ведь народ, всякие есть, да и в душу, пожалуй, не каждому влезешь!..

Вот на дорогу, оказывается, выходит под прямым углом разросшаяся старая еловая аллея: я и не заметила ее, проезжая.

Когда-то давно это была дорога от шоссе к старому хутору, она и кончается там, где был хутор. Аллея, как протянутая рука, приглашала сойти с дороги, указывала путь. Деревья и сейчас в конце обступили четырехугольником, заботливо загораживая от ветров и заносов место, где стоял хутор, сожженный войной.

Что ж, старая, заросшая аллея выполнила то самое, что было задачей и смыслом ее долгой жизни, - указывать путь днем и непроглядной ночью, в слепящую метель - встречать у дороги и вести до самого дома людей, которые отогревались, спали, работали, умирали и родились тут, чтоб работать на хуторе, которого больше нет.

Бедная ты, никому давно не нужная аллея, все зовешь к сгоревшему дому, точно верная, глупая собака, которая все сидит на берегу и неотступно смотрит в воду - сторожит одежду давно утонувшего хозяина...

Памятник издалека был виден, он стоял на пригорке, вокруг которого шоссе обходило плавным поворотом. Надеясь сократить путь, я свернула с шоссе и пошла напрямик, по шуршавшему вереску, через пустошь.

Через овраг в кустах протоптаны были тропинки, я пошла по одной, наугад, и она повела меня вниз, под откос. На самом дне, по песчаному ложу, неслышно бежал ручей - широкий, мелкий и быстрый.

Маленькая форель, неподвижно, как палочка, прятавшаяся у камня, стрельнула и умчалась, когда я подошла зачерпнуть пригоршней воды. Мостик через ручей был в одно бревно, с кривой жердью, за которую можно было держаться. Я перешла на ту сторону. Тут было так сумрачно, казалось, что совсем ночь надвигается.

Уже выбравшись наверх, у самой опушки зеленых зарослей я заметила желтевший увядшими ветками, лохматый и несуразный шалашик детской работы. Листья зашуршали от моего прикосновения, когда я заглянула внутрь, там висела гирлянда, сплетенная из одуванчиков, лежала кучка примятой травы, а по самой середине прорастал ствол березки.

Я села, прилегла наполовину, чтоб протиснуться внутрь, и оперлась о ствол березы.

Отсюда сквозь ветки кустов, когда они раскачивались от ветра, то открывалась вся поляна с памятником и, дальше, остановкой автобуса на шоссе, то закрывалась успокоившимися ветками.

Теперь-то я почувствовала, до чего устала, до какой томной ломоты в ногах, во всем теле, даже постонать вслух хотелось!

Детское чувство радости, что я от чего-то убежала, нарушила скучные правила, - это детское праздничное чувство во мне как-то легко сживалось с печалью. С какой-то праздничностью печали.

Я стала смотреть вверх, между верхушек деревьев. Облачков, белых и крутых, в небе было как на рисунке малыша, у которого осталось пол-листа свободных, и он пририсовал туда сколько влезло круглых облачков, больших и маленьких, пока все небо не стало поровну белым и голубым.

Усталость тела вовсе не мешает мне думать - я как-то отдельно от него сейчас. Голова свободна, и все в ней четко и ясно, как в этом детском небе.

Издалека долетел длинный, сердитый паровозный гудок, и я вскочила даже - не показалось же мне? Нет, вдалеке, по мосту, где пробегали весь день одни электрички, эти странные, хотя и привычные поезда без головы и хвоста, теперь, мелькая в переплетениях пролетов моста, выкидывая вверх клубы дыма, громадный паровоз с ревом вел за собой бесконечный состав нефтяных цистерн, им конца еще не было видно за поворотом.

Я успела еще и увидеть гудок: белый столбик пара, клокочущий на ветру. Звук нескончаемо тянулся над полем и лугом, улетая далеко вдаль, потом и столбик пара исчез, а гудок еще ревел, заполняя воздух, пока не оборвалась где-то его невидимая нить.

Есть еще на свете паровозы! А скоро про них позабудут, и никто уже не поймет, что чувствовали мы, заслышав этот хриплый, долгий и мощный крик. "Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!.." Что значил он в нашей судьбе, в моей жизни, к каким горьким и гордым разлукам звал, какой неутолимой жаждой подвига закипало от него сердце, как мы рвались за его железным, таким земным и грубым ревом, к взлету в неизведанное, к новым радужным мирам и далеким звездам!

Неужели его позабудут, а услышав где-нибудь в кинокартине, так ничего и не почувствуют?.. Как мы ничего не чувствуем, читая о бередящем душу, зовущем, роковом звуке почтового рожка или дорожного колокольчика под дугой перед дальней, опасной дорогой, разлукой?..

На шоссе, встретившись на остановке, разошлись два автобуса - в город и из города, - два двойных рубиновых огонька побежали в разные стороны, светясь в ранних весенних сумерках.

Может быть, это последние автобусы?

Все равно. У меня шалашик. Никчемный, лохматый, низенький и короткий... а все-таки какой-то приют. Не было бы шалашика, ведь не осталась бы я так спокойно сидеть на ночь глядя в чужом лесочке?

Сумеречная прохлада стала понемногу окутывать землю, только в небе все еще было празднично светло.

Я вышла на поляну, пока совсем не стемнело, посмотреть на девушку с венком и сама удивилась приливу благодарной, тихой радости - я вдруг заметила, только сейчас, какой маленький веночек она держит в руке, как будто свой собственный, вот только что снятый со своей головы.

Я все смотрю и смотрю, потому что ведь уже никогда больше ее не увижу. И как это я могла подумать уехать от нее вместе со всеми, когда могу вот побыть тут, около нее, целую ночь, обо всем подумать, и запомнить эту ночь, и все увезти с собой. Когда наступит зима, я буду помнить, как она стоит тут, думать, что снежинки запорошили ее лицо, и каменный веночек в ее руке, и кругом все в белом снегу, а новой весной, теплыми ночами луна будет светить перед ней на луг, где расцветут новые одуванчики...

Все стою перед ней. У меня даже цветка нет положить к ее подножию, да мне и не хочется цветка. Мне странно кажется - вот я стою, в конце своей жизни, точно на отчете, перед памятником, и мне нужно что-то сложить перед ним. А что я принесла? И моя долгая жизнь представляется мне маленьким узелочком, куда все завязано. И он такой тощий и маленький.

Где вы все мои сто сверкающих подвигами и великими делами жизней, к которым разбегалось сто дорог, одна прекраснее и заманчивей другой? О, если бы мне тогда, на первых шагах, злой волшебник показал ту избитую пошлую дорогу, которая оказалась моей единственной, я отшатнулась бы в ужасе и отвращении.

Но это была бы только глупая гордость моей заносчивой юности. Ну, не сбылись девяносто девять сверкающих! Да, если сбылись бы все мечты и сказки, - мир полон был бы одними прославленными летчиками, великими землепроходцами, открывателями законов физики! Где-нибудь в Греции нельзя было бы на улицу выйти, не повстречав дюжины Александров Македонских, кучи Сократов и толпы Эвклидов... Но мир полон простых людей, и где весы, чтоб взвесить цену великих и невеликих?

Я со своим узелком стою, не чувствуя себя такой уж обойденной, обманутой, виноватой.

Я жила просто, так, как все кругом жили!.. Да ведь все живут по-разному! Я была как все?.. А все такие разные... Делала, что каждый бы сделал на моем месте? Ах, да ведь и это не просто. Только кажется просто: делал, что мог? Нет. Делал ту работу. В том месте. В тот час, когда ее потребовала общая наша жизнь. Вот и все, что я, пожалуй, имею право сказать в отчет: именно ту, и как раз в том месте, где она меня застала, и в то самое время, когда она пришлась на мою долю. Я вижу, что он тощенький, мой узелок, и не стыжусь уже, не прячу его за спину, а стою без гордости и уничижения, тут, в темноте, на поляне перед маленькой статуей на могиле моего сына, у крайней точки, у предпоследней путевой отметки на долгом моем пути, и молча отвечаю на ее немые вопросы и, кажется, стараюсь оправдаться?

Я опять возвращаюсь к шалашику, ноги меня не держат от усталости, и я сажусь отдохнуть и вдруг падаю лицом в шуршащую травяную подстилку - и плачу, плачу и зову шепотом по именам их всех, моих милых, всех троих.

Совсем никак не ожидала от себя этих поздних в их детской безутешной отчаянности слез, не приготовилась я к ним и долго удержать не могу - точно они все трое где-то тут, рядом, так близко подошли ко мне, что еще немного - и можно руки к ним протянуть, и я начала в слезах, прерывисто вдыхая запах вянущей травы, засыпать от усталости, и уже во сне, или сквозь сон, смутно помню, все стало путаться, и мне как-то все спокойнее или утешительней становилось, и только одно что-то мучило, мучило, и я наконец поняла - это Борина рука с ее рубцами и шрамами на месте оторванных пальцев, и во сне мне за нее больно, эта рука мне кажется непереносимей всего остального случившегося...

Я проснулась от хлопанья дверей автобуса у остановки на шоссе и сразу привстала, вытирая лицо, - мне показалось, что уже утро и меня врасплох застали какие-то люди...

Нет, еще темно кругом. Автобус весь светится изнутри и почему-то долго стоит... много людей гуськом выходят, что-то несут, и я, кажется, начинаю узнавать их. Да это давешние музыканты. Я узнаю громоздкие футляры аккордеонов... Откуда-то приехали. Я вспоминаю, что было что-то очень много среди них скрипачей. Так и есть, они проходят один за другим в свете окон автобуса, несут свои скрипки... шесть, семь.

Поджидая друг друга, они собираются в кучу у остановки. Автобус уходит, и тогда они идут все вместе мимо памятника через поляну, где играли днем. Почти на том же месте складывают инструменты и рассаживаются в кружок на траве.

Нетрудно угадать - они играли где-то на вечере, ведь суббота сегодня, а может быть, на свадьбе? И теперь, усталые, возвращаются домой. Я слышу щелканье и чмоканье открываемых железных пивных пробок. Весь оркестр неторопливо принимается за пиво. Каждый из своей бутылки. На минуту вспыхивает огонек зажигалки, и я вижу, как тянутся руки к картузу и все туда складывают железные кружочки пробок. Чтоб не валялись тут на поляне. Мне очень хочется их поблагодарить за это. Я и благодарю. Молча. Как почти все, что я говорю теперь людям.

Они очень долго, неторопливо пьют прямо из бутылок и почти не разговаривают. Они старые и очень устали и вот отдыхают в тишине - если бы я прежде не видела их при свете, я все равно поняла бы это теперь, хотя плохо вижу их в темноте.

Покончив с пивом, они немножко ожили, стали переговариваться вполголоса, звякнули собираемые вместе бутылки, и вот тогда это и произошло.

Я отодвинулась под свой шалашик, чтоб меня не могли увидеть как-нибудь случайно с тропинки, и ждала, когда они пройдут мимо, а они все не шли, и мне как-то беспокойно от этого стало, я отвела рукой ветку и тогда увидела.

Музыканты с инструментами в руках подходили к памятнику. Я уже почти догадалась, только мне страшно было, что что-нибудь окажется не так и все испортит.

Было тихо на шоссе, автобусы кончили ходить, ветер улегся, тихо горели вдалеке огоньки на мосту, а в небе проходили облака, открывая бездонные озера глубин, полных звезд, и тогда мне хорошо была видна девушка с веночком, и в этой, совсем ночной, совсем безлюдной, тишине у подножия, к ней лицом выстраивались, становились в два ряда на свои места старые музыканты из поселка, на минуту замерли и вдруг заиграли старательно и торжественно, в очень медленном темпе, траурный марш.

Для кого? Для тех, кому был памятник? Для травы и пустого шоссе? Для звезд? Для меня или для самих себя? Для всех нас, наверное.

Загрузка...