Как много всего было в жизни…

…Очнулся он уже в санитарной машине. От сильной боли тут же снова потерял сознание. Снова ненадолго очнулся, когда занесли в палату и перекладывали с носилок на узкую больничную койку.

И уже окончательно пришел в себя ночью.

Он лежал в длинной и узенькой, как пенал, комнатушке на старом диване с порванной или пропоротой во многих местах кожаной обивкой. В слабом свете, проникавшем в комнатушку из коридора через застекленную фрамугу над высокой дверью, различим был стоявший напротив дивана широкий шкаф с застекленными дверцами, на полках которого выстроились в ряд всевозможные склянки и коробки, еще один шкаф, с глухими дверцами, и небольшой столик в углу. За окном чернела осенняя ночь.

Вошла медсестра в ветхом пальтишке, накинутом поверх больничного халата, со свечой в руке, заслоняя ее пламя ладонью, чтобы не потревожить спящего. Бесшумно открыла стеклянную дверцу шкафа, осторожно достала какую-то склянку и поставила ее на столик. Подошла к дивану и поправила сбившееся одеяло.

Михаил Степанович открыл глаза и попытался оторвать голову от подушки. Хотел приподняться, опираясь на руки, но тело не повиновалось ему. С трудом шевеля губами, еле слышно выговорил:

— Кто… кто бросал бомбу?

Сестра, наверно, и не расслышала его. Нагнулась к нему, коснулась его лба мягкой ладонью и сказала, успокаивая и убеждая:

— Вам нельзя разговаривать… Спите, спите… Сестра ушла, и Михаил Степанович снова забылся неверным сном, то на какое-то время приходя в сознание, то опять проваливаясь в небытие.

…А потом пришла мать. Вошла неслышно, как будто проплыла по воздуху, присела на край постели и сказала:

— Ты тоже не спишь, Мишенька… Я не хочу упрекать тебя, но скажи ради бога, для чего тебе нужен был этот револьвер? Зачем ты хранил его? Ты так напугал всех нас. Ну, пожалуйста, зачем он тебе?

Что было ответить? Нельзя же было пугать и огорчать ее, сказав, что повинна во всем случившемся с ним она сама, что впервые задуматься над всем тем, что творится вокруг, заставили его те две тоненькие брошюрки, которые привез из Петербурга не то ее брат, не то товарищ брата, гостивший у них позапрошлым летом, и которые он случайно обнаружил заткнутыми за подушки дивана.

Но ведь именно так и было… До того, как привелось ему прочесть эти брошюрки, он как-то и не задумывался, почему они живут в своем собственном доме, занимая восемь комнат, тогда как тетка Маланья, приходящая к ним по субботам мыть полы, вместе со своими четырьмя ребятишками — почти такая же семья, как и у них — ютится в одной, да и то полуподвальной комнате, которую снимает в доме лавочника Фирсова… Или почему он, дворянский сын Миша Александров, ходит всегда в ботинках, даже и тогда, когда очень бы хотелось побегать босиком, а так много чумазых соседских детей, даже самых крохотных, чуть не до снега месят уличную грязь босыми ножонками… Почему он всегда сыт, и ему даже выговаривают, если он оставит недоеденное на тарелке, а столько детей ходят и просят Христа ради, чтобы подали хотя бы кусочек черствого хлеба… Почему?

— Тебе нет еще шестнадцати, — продолжала мать, — выучись сперва, окончи университет и тогда уже определишь свой путь в жизни.

— Я уже определил его, мама, — ответил он ей. — Определил раз и навсегда!

— Боже мой! Боже мой! — воскликнула мать, ломая пальцы. — Какая я дурная мать! Как я проглядела тебя, как не предостерегла!

— Ты очень хорошая, мама, и я очень люблю тебя, — сказал он тогда, обнимая и целуя ее. — Поверь, я совсем не хочу огорчать тебя. Я люблю тебя.

— Так пожалей меня. Подумай об отце. Он еще не рассказал мне, о чем они говорили, с классным наставником, который приходил и унес револьвер. Он, наверное, сообщит в полицию. Отца могут уволить со службы. А мы и так едва сводим концы с концами.

Мать заплакала, и он понимал, что невозможно утешить ее. Но и обманывать ее он тоже не мог.

— Да, мне будет горько, если из-за меня пострадаете все вы. Но меня самого бедность и даже нищета совсем не удручают. Ты знаешь, мама, я счастлив, что мы не богаты, и совсем не завидую тем, кто живет в роскоши. Напротив, мне и сейчас совестно, что мы живем лучше многих…

— Я понимаю тебя, сын, — сказала мать и тяжело вздохнула. — Но скажи мне, пожалуйста, скажи, чтобы я знала, что у тебя на душе, зачем ты хранил револьвер?

Он долго не решался ответить ей, но даже не понял, а скорее почувствовал, что его молчание для нее страшнее любых самых ужасных признаний.

— Я все тебе скажу, мама. Я знаю, ты поймешь меня… В прошлом году в Петербурге убили палача, генерала жандарма Мезенцева. Убил смелый, очень смелый человек, прямо на улице заколол кинжалом. И сам написал об этом: «Смерть за смерть».

— Я знаю, — сказала мать. — Я читала.

— А этой весной другой смелый человек стрелял в царя. В самого царя. Но промахнулся. Его схватили и повесили… Вот после этого я купил револьвер и стал учиться стрелять.

— Господи! — ужаснулась мать. — В кого ты собираешься стрелять?

— Нет, мама, — сказал он, — у меня не хватит мужества, чтобы стрелять в человека, даже если этот человек и заслуживает казни.

— Тогда я ничего не могу понять. Для чего же револьвер?

— Чтобы в трудный час, когда не будет другого выхода, не сдаваться живым.

Мать так же неслышно исчезла, и, когда он открыл глаза, ее уже не было в комнате…

И снова проваливаясь в забытье, Михаил Степанович успел только подумать:

«Как же живуча человеческая память! С той ночи минуло сорок долгих лет…»

* * *

Михаила Степановича доставили в больницу одним из последних. Сначала увозили пострадавших с открытыми ранами, истекающих кровью. На его теле ран не было, если не считать ссадин и ушибов от обрушившихся обломков кирпича, штукатурки и потолочных балок. К тому же он, потеряв сознание, даже не стонал.

Но когда, уже в больнице, дежурный врач осмотрел его, то сказал:

— Этому, конечно, не говоря об убитых на месте, досталось, пожалуй, больше всех. Жесточайшая контузия. Положите его так, чтобы как можно меньше его тревожить. Хорошо бы отдельно от прочих.

На что палатная сестра возразила:

— Где уж там отдельно. В общих палатах ни одного места не осталось. В коридорах кладем.

Врач еще раз прослушал пульс и сказал уже более настоятельно:

— Этого надо отдельно!

— Господи! Да говорю же я вам, в коридорах кладем! — взмолилась сестра.

И тогда врач приказал положить его в комнатушку дежурных сестер.

— А сейчас в операционную? — спросила сестра.

— Не надо, — сказал врач. — Ему сейчас нужен полный покой. Следите за ним внимательно. Если будет слабеть пульс — инъекцию камфары.

О тяжелом состоянии Михаила Степановича сообщили наркому здравоохранения Семашко. Николай Александрович тут же позвонил давнему приятелю своему, очень известному профессору медицинского факультета, попросил посмотреть контуженного. Было это на третий или четвертый день пребывания Михаила Степановича в больнице. Профессор, седой и благообразный, осматривал тщательно, не спеша. Не отрывая уха от чашечки стетоскопа, приказывал больному «дышите!», «не дышите!». Затем очень долго проверял пульс, а проверив, положил руку Михаила Степановича поверх одеяла и сказал:

— Все опасное позади.

Потом пошевелил белыми лохматыми бровями и уверенно пообещал:

— Черев две недели сами бомбы кидать сможете. Михаил Степанович усмехнулся в бороду:

— Я, доктор, по другой части… Бомбы кидать не приходилось.

Профессор посмотрел на него пристально:

— Не приходилось… Как же так? Вы ведь большевик? Весь мир насилья мы разрушим! Как же без бомбы?

Профессор вышел, а Михаил Степанович долго еще смотрел с улыбкой на закрывшуюся за профессором дверь.

Не приходилось. Действительно не приходилось. А ведь было время…

Не всегда он был таким принципиальным противником террора. Гимназическая история с покупкой револьвера системы «Смит и Вессон» не в счет. Револьвер он покупал главным образом для себя. Чтобы не сдаваться живым. И расстался со «Смит-Вессоном» без особого сожаления.

А вот то, что было позднее, — это уже вполне серьезно… Когда зимою 1886 года, после ареста и исключения из Петербургского университета, он был выслан в Воронеж и встретился там с Катей Долговой, тоже высланной из Петербурга, за участие в студенческой демонстрации, то сразу же выяснилось: оба убеждены — нет для революционера более благородного пути, чем путь Желябова и Александра Ульянова; и это единственный по-настоящему действенный путь. Потому, наверно, так быстро и сблизились, что оказались единомышленниками в самом главном.

Правда, потом, по мере того как все больше погружался в пропагандистскую деятельность, проводя регулярные занятия в рабочих кружках — сперва в Воронеже, затем, с девяносто второго года, в Петербурге на Выборгской стороне, — все чаще стала закрадываться мысль о том, что решающая сила русской революции не террористы-одиночки, а эти вот рабочие люди, которые с таким вниманием вслушиваются в каждое слово подпольного пропагандиста.

Далеко не последнюю роль в той «аничковской» истории сыграло убежденное упорство Кати.

А зародился замысел покушения как бы случайно… Наверное, все же это слово здесь непригодно. Не подвернулся бы этот случай, нашелся бы другой. Не мог не найтись, потому что Катя жила жаждой подвига, подвига опасного, жертвенного; в таком подвиге видела цель жизни. Так что тот как бы случайный разговор с Олтаржевским лишь подтолкнул развитие событий…

Олтаржевский пришел поздно вечером, чтобы предупредить Катю и Михаила, что на квартире у Купцова засада. Ему совершенно случайно удалось обнаружить это, и он кинулся извещать товарищей. Прежде всего — Александровых. Олтаржевский давно уже был влюблен в Катю, влюблен безмолвно, по-рыцарски; Катя и Михаил знали об этом и щадили его, не выдавая своего знания. Именно поэтому и кинулся Олтаржевский прежде всего к ним, через весь город, и добрался лишь в начало двенадцатого.

Катя приготовила чай и сказала Олтаржевскому, что в ночь его нипочем не отпустит. Олтаржевский ужасно смутился: Александровы жили в двух крохотных комнатушках, в одной из которых едва умещались две узкие кровати, в другой — стол и несколько стульев.

— Ты у нас самый легальный, — сказала Катя Олтаржевскому, — мы должны тебя беречь как зеницу ока. Не беспокойся, устроим тебя не хуже, чем в гостинице. Ты ляжешь на койку Михаила, он на мою, а я устроюсь в соседней комнате на стульях, и вы можете заниматься своими мужскими сплетнями хоть до самого утра.

Что с Катей спорить бесполезно, это все знали. Вопрос был исчерпан.

— Как ты установил, что у Купцова засада? — полюбопытствовал Михаил.

— Повезло, — несколько беспечно ответил Олтаржевский, — Я уже подходил к дому, а навстречу мне из подъезда вышел человек. И, проходя мимо меня, сказал негромко: «Не заходите в этот дом!»

— Что за человек?

— Не знаю. Видно, кто-то из жильцов этого дома. Мне кажется, я видел его раньше. Но не у Купцова. Может быть, кто-то из соседей.

— Может быть, глупая шутка?

— Ты плохо обо мне думаешь, Михалек. Я дошел до угла, свернул и вышел на соседнюю улицу. Там есть проходной двор. И подворотня этого дома — как раз прямо против окон Купцова. Я стоял там долго. Даже продрог. Зато хорошо разглядел всех, кто был в комнате.

— Сквозь занавески? — удивилась Катя.

— Они были задернуты только наполовину, — уточнил Олтаржевский. — А филеры, вероятно, решили, что это условный знак, и так оставили.

Олтаржевский встал из-за стола и показал, в каком месте в глубине комнаты находился сам Купцов и где располагались его незваные гости. Один рядышком возле Купцова, другой сидел за столом у окна, почти скрытый занавеской, третий — у самой двери.

И пояснил:

— Понимаете? Все так, чтобы мышеловка могла сразу захлопнуться.

— Ты не помнишь, Катя, мы у Купцова ничего не оставили? — спросил Михаил.

— Ничего. Я все отнесла на Выборгскую.

— Тогда Купцову нечего опасаться.

— В том случае, если мышеловка не захлопнется, — сказал Олтаржевский.

Катя строго посмотрела на него и на мужа.

— Не должна захлопнуться! — сказала она жестко. — Мы точно знаем, кто должен быть завтра вечером у Купцова. За день мы успеем всех предупредить. Ты сможешь, Федор, оторвать один день у своей службы?

— Все люди смертны, — сказал Олтаржевский, — тем более все подвержены недугам. Могу и я заболеть.

У Кати была поистине феноменальная память. Она помнила адреса всех членов подпольной организации. Десяти минут ей хватило, чтобы скомпоновать три группы. Она объяснила мужу, кого он должен предупредить и в какой последовательности, чтобы не терять времени на лишние переезды. Потом — Олтаржевскому. Олтаржевский прослушал до конца и попросил карандаш и клочок бумаги.

— Позор! — прикрикнула на него Катя. — Кого мы приняли в организацию? Этот потомок шляхтичей не хочет обременять свою светлую голову тайнами мелкой конспирации. Никаких бумажек! Изволь повторять эа мной, и, пока не запомнишь, как «Отче наш», я от тебя не отступлюсь.

И тогда только отступилась, когда вконец замученный Олтаржевский смог повторить без запинки один за другим все пять названных ему адресов. И только после этого экзамена принесла ему еще стакан чая.

— Сейчас пришло в голову, — сказал Олтаржевский, прихлебывая из стакана, — я мог очень скомпрометировать Купцова… и себя тоже, если бы успел зайти к нему. У меня же с собою план дворца…

Он отставил стакан, вынул из внутреннего кармана пиджака сложенный вчетверо лист плотной бумаги, развернул его и положил на стол.

— Какого дворца? — поспешно спросила Катя.

— Аничкова…

— Откуда он у тебя? Олтаржевский пояснил:

— Со вчерашнего дня мне поручено главным придворным архитектором наблюдать за всеми работами по ремонту Аничкова дворца.

— Царского дворца! — воскликнула Катя и побледнела как полотно. — И ты молчал весь вечер! Сейчас же, немедленно, перерисуй его мне!

Она опрометью кинулась искать бумагу. Олтаржевский остановил ее:

— Если он тебе так интересен, возьми его.

Не спеша сложил лист и передал его удивленной Кате.

— Как ты объяснишь пропажу?

— Никакой пропажи, — спокойно сказал Олтаржевский. — Я сам скопировал его. Он нужен мне для расчетов с подрядчиками. Я могу еще раз.

— Какой ребенок! Господи, какой ребенок! — воскликнула Катя. — А ты что уставился на меня? — напустилась она на мужа. — И ты не лучше его. Сущие младенцы! В этом доме будет жить царская семья!

— Это будет еще не скоро, — сказал Олтаржевский, — ремонт продлится полгода, не меньше.

— А ты уверен, что через полгода династии Романовых уже не будет?

— Катя! — силясь улыбнуться, спросил Михаил, — что еще пришло в твою буйную голову?

— Об этом мы поговорим потом! — строго, почти торжественно произнесла Катя.

С этого и началось… Катя продолжала вести занятиярабочего кружка на Выборгской стороне, но уже без прежней увлеченности; явно тяготясь невозможностью отдаться целиком новому делу, ставшему теперь главным в ее жизни. Она пыталась убедить мужа, что в интересах этого нового главного дела и ей и ему надо прекратить работу в кружках (она сказала: «покончить с педагогикой») и все силы души устремить к тому, чтобы одним точно нанесенным ударом добиться решающего поворота в судьбе России.

— Если к цели ведут несколько путей, настоящий революционер всегда выберет путь кратчайший, — доказывала Катя.

Но тут Михаил, обычно безропотно во всем соглашавшийся с Катей, неожиданно для нее решительно воспротивился и сказал, что кружка своего не оставит. И добавил, что кружок — это живое дело, пусть и малое, по живое, польза от которого видна каждому.

— У людей открываются глаза, — говорил он. — Они начинают понимать главное: почему они живут трудно, кто их истинный враг и с кем надо бороться.

— Филистерская философия! — взрывалась Катя. — Набившая оскомину проповедь пользы малых дел! Старая песня — по силе возможности!

Катя клокотала от возмущения.

— Конечно, — уточняла она с предельной язвительностью, — куда спокойнее и безопаснее вести душеспасительные беседы, за это ведь не повесят, а только сошлют…

Понимая, что впрямую Катю не переспоришь, Михаил Отыскал убедительный довод: для исполнения всякого замысла нужны надежные люди, много таких людей. Особенно когда замышляется такое громоздкое дело, как покушение на особу государя императора. Чтобы подобрать надежных людей и не допустить в этом ошибки — ибо достаточно одного даже не предателя, а просто слабодушного, и все задуманное и тщательно подготовленное пойдет прахом, — надо основательно присмотреться ко всем тем, кому собираешься довериться, кого намереваешься привлечь к опасному делу.

И вот, занимаясь в кружках с рабочими, можно глубже изучить людей и отобрать среди них надежных помощников, которым можно довериться во всем и до конца.

Кате пришлось согласиться с ним. Действительно, взорвать царский дворец (это представлялось ей наиболее целесообразной формой цареубийства) им двоим, конечно, не под силу. Это только Степан Халтурин оказался в таких исключительно благоприятных условиях, что смог один осуществить взрыв в Зимнем дворце. Но он жил в этом дворце. Им же проникнуть во дворец много сложнее. И потому подготовка покушения должна начинаться с отбора помощников. И Михаил был совершенно прав, когда полагал, что искать помощников следует прежде всего среди рабочих в кружках, которыми они руководили.

Довольно долго спорили, следует ли посвящать в замысел всех членов «Группы народовольцев». Катя считала это само собою разумеющимся. Именно акция по взрыву Аничкова дворца должна была теперь стать главной целью в деятельности всей их организации.

Но Михаил все же уговорил Катю повременить с обнародованием своего замысла.

— Федор сказал, что ремонт дворца — самое малое на полгода. Тайна не выдержит такого срока.

— Ты не доверяешь Сущинскому, или Белецкому, или Келлеру! — вознегодовала Катя.

— Я беспредельно доверяю всем им, — сказал Михаил. — Так же, как и Федулову, и Зотову, и Скабичевскому. Но тайна, которую знают хотя бы трое, уже не тайна.

— Олтаржевский тоже все знает, значит, уже трое, — Возразила Катя.

Михаил улыбнулся:

— Ты и я — это один человек, плюс Олтаржевский, всего двое. — И добавил вполне серьезно: — Что же касается остальных, то свою жизнь я могу доверить любому из них, но ведь речь идет о жизни государя императора.

В конце концов Катя согласилась, что торопиться, действительно, ни к чему. Условились, что оба будут продолжать вести занятия в своих кружках, постараются проверить каждого из своих слушателей, распознать самых отважных, самых преданных, самых надежных. Кроме того, за это время Катя в совершенстве изучит все подходы к зданию и, может быть, даже сумеет с помощью Олтаржевского проникнуть внутрь, чтобы совершенно отчетливо представлять себе размещение царских покоев. А Михаил вместе с остальными членами группы будет готовить давно задуманный выпуск первого номера нелегального «Рабочего сборника».

Вечером пришли неразлучные, как всегда, Сущинский и Белецкий. Катя сразу принялась их отчитывать:

— Мальчики мои непутевые! Сколько раз вам сказано было: приходить по одному! Наш Тимофей служит царю-батюшке, а точнее сказать, приставу, верой и правдой. Увидит — идут скопом, сразу запишет.

Флегматичный Николай Белецкий молча отмахнулся. Зато живой и порывистый Миша Сущинский немедленно ударился в полемику:

— Во-первых, достопочтенная Екатерина Михайловна, позвольте вам заметить, вдвоем — это еще не скопом; во-вторых, мы однокашники — студенты четвертого курса императорской Военно-медицинской академии; в-третьих, Коля близорук, как старая сова, и я оберегаю его, чтобы он не попал под извозчика или, чего доброго, не свалился в канаву! Тезка! — воззвал он, наконец, к добродушно улыбавшемуся хозяину дома. — Хоть ты заступись!

Катя напоила однокашников чаем и собралась уже отправиться, как она сказала, «по своим делам», но Миша Сущинский попросил ее на минуточку задергаться.

— Мишенька, я очень тороплюсь, — сказала ему Катя. Но Миша Сущинский, встав в дверях, решительно преградил ей путь.

— Достопочтенная Екатерина Михайловна, прослушайте приговор, — произнес он важно.

Затем вынул из кармана сложенный лист бумаги, не спеша развернул его и начал читать с подчеркнутой торжественностью:

— «От имени всех рабочих Санкт-Петербурга и всего многострадального Отечества нашего верховный палач и главный жандарм Государства Российского император Александр Третий приговорен к смертной казни расстрелянием из пушки. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит… Приговор привести в исполнение немедленно!»

— Все резвитесь, Мишенька, все шуточками развлекаетесь, — укорила Катя.

— Какие шуточки, Екатерина Михайловна! — обиделся Миша Сущинский. — Какие шуточки? Приговор приведен в исполнение. Коля, подтверди!

Белецкий подтвердил, что присутствовал при казни.

И рассказал со всеми подробностями, как после прочтения приговора и исполнения прочих формальностей из пушки, заряженной крупной дробью, был расстрелян большой, во весь рост, портрет Александра Третьего.

— Мальчишеские игры! — рассердилась Катя. — Постыдились бы! Революционеры-подпольщики!

Но муж с нею не согласился.

— Ты, Катя, не права, — возразил он. Я вижу в этих играх, которые ты назвала мальчишескими, глубокий смысл. Больше того, вижу в этом прямое и достоверное подтверждение того, что упорные труды наши не пропали даром, что семена, брошенные нами, упали на добрую почву и дали первые всходы. Рабочие приходят к пониманию, что главный враг рабочего класса — самодержавие.

— Раньше они этого не знали?

— Не знали. Не смотри на меня так. Вспомни, когда казнили Александра Второго, что говорили в народе? Если забыла, напомню: царя убили помещики за то, что он освободил крестьян.

Катя просто не могла допустить, чтобы последнее слово осталось не за ней:

— Сумей застрелить Александра Третьего, не портрет, конечно, — она метнула выразительный взгляд в сторону Миши Сущинского, — а самого Александра, и ты услышишь, что станут говорить о тебе!

— И что же станут говорить? — полюбопытствовал Михаил с самой добродушною улыбкой.

— В лучшем случае, что ты сумасшедший, свихнувшийся от постоянного недоедания, а скорее всего, скажут, что ты провокатор, убивший доброго царя, царя-миротворца, который к тому же заботился о рабочих и издал указ, защищающий рабочих от произвола хозяев.

— Стало быть, не будем убивать доброго царя? — засмеялся Михаил.

— Ну, это мы еще посмотрим! — сказала Катя. Быстро оделась и ушла. Тщательное изучение подходов к Аничкову дворцу продолжалось.

— Михаил Степанович, почему Екатерина Михайловна так напустилась на нас? — спросил заметно обескураженный Миша Сущинский после того, как Катя скрылась за дверью.

— Екатерина Михайловна — женщина серьезная и строгая, — ответил Михаил, улыбаясь.

— Нет, на самом деле, — продолжал допытываться Миша Сущинский. — Я, вот, например, тоже считаю, что очень важно, что рабочие перестали уважать царя. Вы знаете, какую недавно я песенку услышал? Рабочие пели, и даже не таясь особенно. Я вот записал ее, специально для вас.

И он протянул Михаилу листок с текстом крамольной и дерзкой песенки:

Появилася нелепость -

От Петра до наших дней,

Что в Петропавловскую крепость

Возят мертвых лишь царей.

Не дождусь я дней златых,

Чтоб в Петропавловскую крепость

Повезли царей живых.


— Очень даже недурно, — сказал Михаил, прочитав песенку. — Но, я полагаю, вы пришли ко мне не только с пушкой и не только с песней?

— Конечно нет, — сказал Миша Сущинский, и приятели рассмеялись.

Однокашники пришли с важными новостями. Точно известно, что на ткацкой мануфактуре купца Воронина завтра должна начаться стачка.

— Мы с Колей решили пробраться на фабрику, — сказал Миша Сущинский.

— С какой целью? — спросил Михаил. Сущинский слегка замешкался с ответом.

— Интересно взглянуть, как это происходит…

— За опытом, — сказал Коля Белецкий. — Потом расскажем у себя на кружке, как это делается. Может быть, и еще где-нибудь начнут бастовать.

— Понятно, — сказал Михаил, — мысль дельная, но только, я думаю, лучше будет, если к рабочим ткацкой мануфактуры пойду я.

И, предупреждая вопросы и возражения друзей-студентов, пояснил:

— Я не первый год встречаюсь с рабочими, мне легко найти с ними общий язык. Кроме того, мне проще увернуться от полицейских филеров, есть уже кое-какой опыт. И, наконец, я меньшим рискую. Если попадусь, самое большее, что мне грозит, увольнение со службы. Найду другую. А попадетесь вы, непременно отчислят из академии, да и не просто отчислят, а с волчьим билетом. Да вы очень-то не огорчайтесь, — прибавил он, заметив, как помрачнели лица студентов. — Я проложу вам дорожку, отыщу на фабрике людей, которым можно довериться, и вас с ними сведу. Так что и вы побываете у забастовщиков. А завтра все же лучше пойти мне.

Друзьям пришлось согласиться с доводами старшего по возрасту и по опыту.

На следующий день Михаил Александров испросил у прямого своего начальника — заведующего отделом статистики Петербургской губернской земской управы Льва Карловича Чермака разрешение отлучиться со службы на один день. Чермак, его товарищ по тайной организации, состоявший в той же «Группе народовольцев», отлучку разрешил, для того же, чтобы отлучка не выглядела послаблением по службе, сказал во всеуслышание, что поручает статистику Александрову срочно подготовить сводную ведомость по Ладожскому уезду.

Утром Михаил поднялся задолго до чиновничьего часа и облачился в подготовленную с вечера рабочую одежду. Было у него и у Кати такое одеяние, приобретенное специально для выходов в рабочие кварталы Петербургской или Выборгской стороны, достаточно скромное, чтобы не бросаться никому в глаза и не привлекать внимания полицейских и филеров. Теперь надо было суметь так выйти из дому, чтобы не попасться на глаза дворнику Тимофею. Он бы, конечно, несказанно удивился, увидев чиновника, выходящего в столь ранний час, да еще одетого в замасленную куртку и простые штаны и обутого в смазные сапоги. И о странном сем случае непременно сообщил бы в полицию. А супругам Александровым известно было, что они давно уже состоят под подозрением, и без особой нужды не следовало искушать судьбу. По счастью, из окна общей кухни виден был вход в дворницкую. Катя, затеяв для отвода глаз какую-то раннюю стряпню, сама внимательно следила за подметавшим двор Тимофеем и, как только он скрылся в своей конуре, тут же сообщила мужу, дожидавшемуся ее знака, и тот почти бегом спустился но лестнице со своего пятого этажа и выскользнул на улицу, обманув на сей раз бдительность наблюдательного дворника.

К воротам Воронинской мануфактуры Михаил успел еще до первого гудка. Но пройти на фабричный двор ему не удалось. Возле проходной стояло несколько городовых, которые пропускали далеко не всех. Михаил хотел было сунуться наудачу, выбрав момент, когда около открытой двери проходной будки столпилось много рабочих, но его окликнули:

— Петр Петрович!

Михаил насторожился. Петром Петровичем он был для слушателей кружка, в котором вел занятия. Но среди них не было рабочих Воронинской мануфактуры, и поэтому здесь некому было его знать…

Второй раз окликнули громче и настойчивее. Стало быть, признали его и отмалчиваться не имело смысла.

Михаил оглянулся и увидел знакомое лицо. Рабочий этот присутствовал на занятиях кружка, которые Михаил вел на Выборгской стороне, в квартире Михаила Хорькова и Якова Майорова. Михаил не знал, как зовут рабочего, который его окликнул, — тот всего два или три раза появлялся на занятиях кружка, — но лицо, узкое, худощавое, в редких оспинах, запомнилось. И Михаил без опаски подошел к нему.

— Не ходите, Петр Петрович, заберут, — сказал рабочий Михаилу, понизив голос.

— Почему заберут?

— А вон, гляньте, рядом с урядником усатый стоит в поддевке. Это старший мастер ткацкого цеха, он указывает, кого пропускать. Бастует-то только красильный цех, а ткацкий пока не пристал к забастовщикам. Вот они и стоят у проходной: ткачам — заходи, а красильщиков не пропускают, чтобы не подбивали, значит, ткачей на забастовку.

— Я-то не красильщик, — возразил Михаил.

— А вас мастер сразу разглядит, да и городовые тоже, что вы человек здесь на фабрике вовсе сторонний, и сразу заберут в участок.

— Так уж и разглядят, — усомнился Михаил. — Чем я отличаюсь от любого фабричного рабочего?

Его собеседник усмехнулся добродушно:

— Одежду и обутки вы сменили, это точно, ну а по рукам враз признать можно… Кожа-то у вас на руках чистая и гладкая.

— Досадно, — сказал Михаил, — я-то надеялся, что сумею пройти в цех к бастующим.

— Да их никого и нету в цехе, — сказал рябоватый, — не пускают. А ежели вам надо повидать забастовщиков, так они собрались за углом в трактире. Вроде как чаю попить. Там сейчас весь стачечный комитет.

— Отведите, пожалуйста, меня к ним, — попросил Михаил, — уж не знаю, извините, как вас звать-величать?

— Евдоким, по батьке Петров, — ответил рябоватый.

— Пожалуйста, Евдоким Петрович, — еще раз повторил свою просьбу Михаил.

Евдоким Петрович какое-то время помешкал, как бы размышляя, можно ли уважить просьбу, потом решился.

— Идемте, Петр Петрович.

На высоком крылечке трактира под ярко размалеванной вывеской стояли двое, мирно покуривая. Но когда Михаил со своим спутником хотели пройти мимо них, рослый бородатый мужчина молча преградил им путь.

А товарищ его, совсем молоденький, безусый еще паренек, спросил Михаила:

— Кто таков?

— Свой, — ответил Евдоким Петрович.

Но, как видно, его ручательства было недостаточно.

— Кому свой, — сказал бородатый густым басом, — а нам, однако, видится, — чужой.

— Второй раз ты меня заподозрил, Иван Митрофанович, — сказал ему Михаил.

Этого картинного бородача он узнал сразу, хотя и видел его только однажды, и прошло с того дня года полтора, никак не меньше.

Когда связная центрального рабочего кружка — швея Наталья Григорьева привела его в первый раз на Большой Сампсоньевский в квартиру Хорькова и Майорова, там в числе прочих пришедших на занятие был и этот чернобородый. Михаил хорошо запомнил его, потому что именно этот бородач тогда допрашивал его с особым пристрастием. И в продолжение всей беседы, которую вел Михаил с рабочими, не раз ловил он па себе пристальный и недоверчивый взгляд чернобородого. И это было до того неприятно, что Михаил то и дело сбивался с мысли, и занятия в тот день прошли гораздо хуже, нежели обычно.

И только когда занятия уже окончились и Михаил перед уходом достал кошелек и, вытряхнув из него все, что там было — что-то около восьми рублей — передал деньги Хорькову и сказал, что надо к следующему воскресенью купить стол и чайную посуду, чтобы всегда стояла на столе и, в случае чего, собрание можно было выдать за обычное чаепитие, — только после этого чернобородый подошел к Михаилу, представился Иваном Митрофановичем и сказал:

— Теперь вижу, что понапрасну засомневался. Не обессудьте, что плохо подумал, — и, усмехнувшись в бороду, добавил: — Обжегся на молочке, дуешь и на водичку! Да и то сказать, Петр Петрович, не милуют нашего брата, за всякие такие вот беседы…

После этого разговорились по душам и расстались с Иваном Митрофановичем в самом добром расположении друг к другу.

Но Иван Митрофанович больше на занятиях не появлялся, — от Хорькова Михаил узнал, что у нового его знакомца возникли нелады с полицией и пришлось срочно уехать из Петербурга, и вот теперь лишь довелось снова встретиться.

Наверное, только по голосу и признал Михаила Иван Митрофанович.

— Ну скажи ты, — пророкотал он, — какая оказия! Вот уж, нежданно-негаданно, Петр Петрович! — и, схватив руку Михаила, крепко пожал ее.

— Правильно сообщили нам, Гаврюха, — сказал он, обращаясь к молоденькому своему товарищу, — это свой человек. Проходите, милости просим, Петр Петрович!

В трактире, как и положено, было дымно и шумно.

Но еще с порога Михаил заметил, что обстановка несколько отличается от обычной для таких заведений. Не было распивающих чаи бородачей-извозчиков, в зипунах, опоясанных цветными кушаками; не видно было ни одной студенческой фуражки. Все столы были заняты, но, судя по одежде, помещение заполнили рабочие-красильщики.

Потом уже Михаилу Объяснили, что, решив собраться именно здесь, стачечный комитет сказал хозяину заведения, что посторонних в трактир сегодня не будут пускать, но что в убытке хозяин не останется, потому что народу будет битком. Трактирщика строго предупредили, что полицию тревожить не надо, намекнув при этом, что трактир деревянный, и, в случае чего, может, неровен час, и сгореть начисто. А предупредив, кроме того, поставили на крыльцо и на задворках охрану, наказав ей до той поры, пока не разрешит стачечный комитет, никого из трактира и со двора не выпускать.

Петра Петровича провели к столу, где сидели члены стачечного комитета.

В середине этого главного стола сидел пожилой рабочий в кожаном картузе. Михаилу запомнились его живые глаза и скуластое лицо в седоватой бородке. Судя по тому, что к его словам прислушивались с особым вниманием, он и был председателем стачечного комитета. Иван Митрофанович подошел к нему и, склонившись, сказал ему что-то, после чего сразу же возвратился на свой пост на крыльце трактира.

— Присаживайтесь к нам, Петр Петрович, — сказал председатель стачечного комитета и, подвинувшись на лавке, освободил Михаилу место рядом с собой.

И сразу же продолжил прерванную появлением Михаила речь.

— …и выходит, товарищи, как умом ни раскидывай, теперь все дело в том, поддержат или не поддержат нас ткачи. Все дело в этом. Ежели ткачи не поддержат, хозяин сломит нас. Сколь мы ни перемогайся, одни против хозяина не сдюжим. Он будет выпускать суровье, а красить отдаст на Маркеловскую мануфактуру. Ему и горя мало. А вот ежели ткачи забастуют, тогда хозяину полный разор. Тогда ему придется пойти на уступки рабочим…

— Это и глупому понятно… — подал голос молодой рабочий, сидевший в конце стола.

— Не гоноши, Пантелей. Понятно не каждому, — возразил сосед, высокий тощий старик, — ткачам, стало быть, не понятно…

— Стало быть, объяснить надо! — выкрикнул кто-то.

— Обождите, ребята, — степенно и веско произнес круглолицый крепыш, сидевший напротив Михаила и не спускавший с него глаз. — Про наши дела погодим. Разъясненья прошу! — И он перевел глаза на председателя. — Кого это ты, Кузьма Лукич, рядом с собой посадил? Уговаривались чужих не пускать. А этот господин не с нашей фабрики. Не рабочий он. Сразу видать, хоть и вырядился в нашу лопотину.

— Это Петр Петрович, — спокойно ответил председатель.

— А хоть бы Иван Иваныч! — грубо возразил круглолицый. — Не нашего поля ягода. Зачем к нам пожаловал? По какому такому праву заявился в наши дела встревать?

За соседними столами зашумели.

— Петр Петрович наш товарищ, — все так же спокойно пояснил председатель стачечного комитета. — Мы его знаем не первый день. Он давно ведет занятия в рабочих кружках на Выборгской стороне.

— Разговорами, стало быть, занимается. Самое что ни на есть милое господское дело! А чем ты, господин хороший, окромя разговоров помочь нам можешь? Разговоры твои сладкие нам сейчас ни к чему!

Явное презрение, сквозившее в голосе круглолицего, задело Михаила до глубины души. Очень хотелось оборвать грубияна, пристыдить на виду у всех, но он сдержался и ответил как мог спокойно:

— Умный разговор — делу не помеха. Да и сами-то вы сейчас разве не разговорами занимаетесь?

— Мы бастуем! Ты чем можешь нам помочь?

— Пока только советом.

— Развелось вас, советчиков! — с откровенной злобой бросил ему круглолицый.

По его тут же одернули:

— Не ярись, Григорий! Пущай скажет…

— Говорите, Петр Петрович, — спокойно и уважительно произнес председатель.

Михаил спохватился и подумал, что он еще очень плохо осведомлен о положении дел на фабрике, а по сути дела, вовсе ничего не знает о них и лучше бы ему повременить с речами и послушать мнение рабочих, прежде чем вылезать со своими, прямо скажем, непрошеными, советами, но вовремя понял, что оказался в положении, когда отмалчиваться нельзя. Пришлось говорить.

Прежде всего Михаил честно признался, что к Воронинской мануфактуре подошел первый раз в жизни, и какая у них тут обстановка и какая расстановка сил, ему неведомо.

— А берешься советовать! — не преминул упрекнуть круглолицый его оппонент.

— Берусь! — сказал Михаил с мужеством отчаяния. — Потому берусь, что рабочая доля везде одна, что на вашей мануфактуре, что на любой другой. Везде хозяин норовит три шкуры содрать, и сдерет, если отпора не получит. И это мне так же хорошо известно, как и всякому другому… Вот потому и берусь советовать. А советы мои таковы. Первый совет: начали стачку — держитесь твердо, до победного конца. Второй: надо сделать так, чтобы на всех питерских заводах и фабриках знали о вашей забастовке. В этом деле и мы вам поможем. А третий совет — надо предъявить хозяину свои требования. И так предъявить, чтобы все знали, во имя чего вы бастуете и чего требуете от хозяина. Вот, пожалуй, и все. Хотя нет, не все. Чуть не позабыл самое главное. Требования ваши надо сейчас написать и не только вручить хозяину, но и расклеить по всей фабрике. Тогда, может быть, и ткачи за ум возьмутся. Словом, надо сейчас же написать. Вот тут и моя помощь пригодится.

Он толково выступил тогда, хотя первый раз в жизни выступал на столь многолюдном собрании. Правда, был за плечами опыт работы в кружках, но это совсем иное дело. Там шел к рабочим с готовыми истинами, надо было только достаточно понятно их изложить. Здесь от него ждали совета в живом, ему вовсе не знакомом деле, и надо было суметь дать разумный, то есть дельный совет. И убедить в том, что совет дельный, а это далеко не просто, особенно когда сам знаешь, что ораторских талантов за тобою не водится.

Вечером, когда пересказывал Кате все события этого удивительного и тревожного дня, сам дивился, как это все ему удалось.

Лаконичная речь Михаила рабочим явно пришлась по душе.

— Теперь, поди, согласен, Григорий, что умное слово — делу не помеха? — сказал Кузьма Лукич круглолицему крепышу.

— Еще верещал, надрывался: кто такой, да зачем пришел? — вставил кто-то.

Круглолицый крепыш оказался человеком мужественным и не стал увиливать.

— Стало быть, ошибся, — признался он чистосердечно, — и хорошо, что так… Куда бы хуже для всех нас, кабы не ошибся, а точно угадал.

Кузьма Лукич распорядился сходить к хозяину трактира за бумагой и чернилами, а когда то и другое принесли, велел передать Михаилу.

— Что писать? — спросил Михаил. — Говорите.

— Говорить все будем, — сказал Кузьма Лукич и обратился к рабочим: — Вставай по одному, у кого какие есть требования к хозяину.

Михаил едва успевал записывать. Когда поток предложений иссяк, Кузьма Лукич сказал:

— Теперь можете чаи гонять до седьмого пота, а мы тут все обмозгуем, потом Петр Петрович запишет, чтобы все складно было, и нам прочитает, а мы послушаем, все ли записано, не пропущено ли чего.


Этот январский день тысяча восемьсот девяносто четвертого года навсегда остался в памяти Михаила Александрова. В первый раз пришлось ему наблюдать живой эпизод классовой борьбы труда и капитала, и не только наблюдать, но и принять в нем непосредственное участие.

Этот день сыграл немалую роль и в личной его судьбе. Никакие предосторожности, предпринятые стачечным комитетом, не смогли обезопасить участников собрания. Как и на многих других питерских предприятиях, у охранки и среди рабочих Воронинской мануфактуры были свои осведомители. Все, что происходило за закрытыми дверями трактира, в тот же вечер стало известно охранному отделению. И с этого дня дамоклов меч навис над головами Михаила и Кати.

А через несколько дней как-то под вечер прибежал запыхавшийся Коля Белецкий и сообщил, что студенческая сходка по поводу семидесятипятилетия университета будет завтра, 8 февраля, в доме № 41 по Разъезжей улице. Сходка эта будет накануне официального торжества, которое состоится в актовом зале университета. Ну, понимаете, девятого числа это начальство устраивает, а восьмого — значит, завтра — студенты, в противовес начальству…

— Коля, где вы достали такую потрясающую беке-пгу? — спросила Катя, не дав ему договорить.

— А что? — слегка насупился Коля Белецкий. — Очень хорошая бекеша. Незаменима в целях конспирации. Студенческая шинель каждому лезет в глаза.

— Тоже мне конспиратор! — усмехнулась Катя, но не обидно, а с ласковой снисходительностью.

Из всех членов их «Группы народовольцев» она выделяла двух неразлучных юных друзей — Мишу Сунданского и Колю Белецкого, «Чистые, смелые души. На этих можно положиться», — не раз говорила она Михаилу.

— Напрасно вы так, Екатерина Михайловна, — возразил Коля Белецкий, — мы теперь очень строго соблюдаем все правила конспирации. Я вот никогда не подхожу к вашему дому по переулку, а всегда с Невского и проходным двором.

— Верю, Коля, верю, — успокоила его Катя. — Но я перебила вас, и вы не досказали нам о сходке.

— Да уже почти все сказал… еще вот что: сходка будет в кухмистерской Петрова, на каждую персону порция холодной закуски и пара чаю. Билет стоит рубль. Я принес вам два билета.

— Неужели ты пойдешь на эту говорильню? — спросила Катя Михаила.

— А вы не хотите идти, Екатерина Михайловна? — поразился Коля Белецкий. — Там будет профессор Тимирязев из Москвы, известный писатель Засодимский…

— Графа Льва Толстого не будет? — спросила Катя с усмешкой.

— Нет, надо сходить, — сказал Михаил, — понять, чем дышат нынче студенты, да и профессора… Послушать, о чем будут речи… Это и для нас очень важно. Так что выдавай мне, супруга, рубль па пропой.

Отдав билет Михаилу, Коля Белецкий попрощался и заторопился уходить.

— Обиделись, Коля? — спросила Катя.

— Что вы, Екатерина Михайловна… — смутился Белецкий. — Мне теперь надо успеть отнести билет Скабичевскому, а если его не застану, то Келлеру или Зотову, а это концы не малые…


У входа в кухмистерскую Петрова толпились студенты. Михаила встретили Миша Сущинский и Коля Белецкий и тут же повели в зал, чтобы успеть занять место поближе к главному столу, поставленному поодаль от прочих, по-видимому, для руководителей сходки и наиболее именитых гостей.

Михаил сразу заметил, что приборы на столах поставлены очень тесно, и сказал с усмешкой, что если среди приглашенных окажется хотя бы половина гостей истинно мужской комплекции, ну вот хотя бы такой, какою природа наделила его, то места за столом для всех явно не хватит.

На это Миша Сущинский возразил, что среди тех студентов, которые придут в кухмистерскую сегодня, дородных будет куда меньше, нежели тощих, и что по этой причине опасения Михаила Степановича совершенно неосновательны.

— Но почему все же решили втиснуть в этот зал такую уйму народа, — недоумевал Михаил, — чем руководствовались? Желанием просветить возможно большее количество прозелитов или желанием уменьшить паевой взнос каждого?

— Конечно, первою причиной, — сказал Миша Сущинский.

— А по-моему, второю, — возразил Коля Белецкий.

— А скорее всего, — сказал с улыбкой Михаил, — руководствовались обеими причинами.

— Ну, знаете, Михаил Степанович, — сказал с напускной важностью Миша Сущинский, — это уже оппортунизм.

Слово это только входило в моду, и Миша потому и позволил себе щегольнуть им.

— Оппортунизм у меня или у них? — переспросил, как бы недоумевая, Михаил.

— Стало быть, у всех вас, — сказал Коля Белецкий. Поддерживая игру, Михаил притворился чрезвычайно обескураженным.

— Выходит, тут собрались все оппортунисты…

— Не все, — уже серьезно возразил Миша Сущинский. — Вот посмотрите, Михаил Степанович, какая листовочка ходит по рукам.

— Это не листовка, а целая диссертация, — пошутил Михаил, беря из рук Сущинского сложенный вдвое полный лист плотной линованной бумаги, исписанный весь, до последней строки последней страницы.

Михаил быстро пробежал листовку — писано было густыми фиолетовыми чернилами, крупным, почти каллиграфическим почерком и читалось, как по-печатному.

Авторы листовки резко протестовали против университетских «распорядков, вызывающих чувство негодования». Они предупреждали всех студентов, что завтрашний день станет не «праздником науки», каким его силятся представить начальствующие лица, а лицемерным и циничным фарсом. «Будут говориться речи, петься гимны и кантаты». Будут «рассыпаться в благодарностях» перед начальством, «начиная с главного «покровителя» просвещения и кончая субинспектором». Станут доказывать, что кругом «тишь да гладь да божья благодать».

И авторы листовки задавали вопрос: «Но так ли гладко все на самом деле, господа? Так ли живется студентам?..»

И, подводя итог всему сказанному, называли завтрашнее официальное сборище «всероссийской вакханалией торжествующего произвола».

— А вы знаете, друзья мои, — сказал Михаил Сущинскому и Белецкому, — это очень хорошо, что появилась такая смелая и честная прокламация, и просто отлично, если ее написали сами студенты.

— Конечно, сами! — в один голос воскликнули Миша и Коля.

А Коля Белецкий тут же добавил:

— Скорее всего, они будут сегодня здесь, и мы постараемся их вам показать.

За главным столом появился высокий худощавый человек средних лет, с узкой, аккуратно подстриженной бородой.

— Тимирязев, знаменитый профессор Московского университета, — сказал Коля Белецкий. — Наверно, прямо с поезда. Видимо, его только и ждали.

И едва Тимирязев уселся в центре главного стола, поднялся студент университета Василий Талалаев, объявил студенческую сходку открытой и произнес вступительную речь.

К великому удивлению Михаила, об университетском юбилее студент Талалаев сказал всего несколько слов и то явно лишь для отвода глаз, а затем перевел речь на стачку рабочих Воронинской мануфактуры и сообщил о преследованиях, которым подвергаются забастовщики.

В результате полицейского произвола двадцать семь семейств рабочих выселены из Петербурга; выселены в такие места, где должны умереть с голоду за неимением работы по специальности.

В заключение своей речи Талалаев призвал всех присутствующих к пожертвованиям в пользу пострадавших рабочих, так как, сказал он, «студенты нравственно обязаны прийти на помощь пострадавшим».

Сразу меж столов пошли с подписными листами. И не было человека среди собравшихся в огромном зале, который остался бы безучастен.

— Вот это дело! — обрадовался Михаил. А помолчав немного, добавил: — Как жестоко ошиблась Катя, отнесясь к этому собранию, как к пустой говорильне…

И к речам всех следующих ораторов прислушивался с удвоенным вниманием.

Эта студенческая сходка надолго запомнилась Михаилу. И не просто запомнилась, а укрепила его в мысли, что во всенародной революционной борьбе рабочий класс — всему голова, что именно борьба рабочего класса станет ядром всенародной борьбы.

Студенческая сходка, которая открылась речью в защиту прав рабочего класса и продолжалась сбором средств для бастующих рабочих, была еще одним убедительным доказательством правильности этой мысли.


Катя добилась своего. Олтаржевский не в силах был противостоять ее напору, И сам провел ее в покои Аничкова дворца.

Но перед тем, как капитулировать, Олтаржевский долго сопротивлялся. И все время бросал умоляющие взоры на Михаила, но тот не принимал участия в их споре, зная, что своим вмешательством только подольет масла в огонь.

Он сидел за столом и писал статью о только что подавленной стачке на ткацкой мануфактуре Воронина. Статья предназначалась для первого номера нелегального «Рабочего сборника», который решено было выпускать силами «Группы народовольцев» несколько раз в год.

А Катя ожесточенно спорила с Олтаржевским.

— Отстраняя меня от участия в великом деле, ты полагаешь себя правым? — наступала она. — Чего доброго, мнишь себя рыцарем, спасающим даму от грозной опасности? Никакой ты не рыцарь! Ты тупой немецкий бюргер, типичный филистер, предоставляющий женщине довольствоваться проклятыми тремя «К» — Kirche, Kinder, Kuche[1].

— Ну при чем тут рыцарь и при чем бюргер, — возражал обиженный до слез Олтаржевский. — Никто тебя ни от чего не отстраняет. Но зачем самой проситься в Петропавловскую крепость? Пользы от этого посещения дворца на грош, а риск огромный. Ты пойми: во дворце работают несколько артелей мастеровых. Все мужики. Ни одной женщины. Всем бросится в глаза, если вдруг во дворце появится женщина…

— Я же и говорю: женщина должна сидеть на кухне…

— Ну как ты не хочешь понять, — разгорячился Олтаржевский, — что стоящий у входа городовой сразу приметит тебя и немедленно доложит по начальству. Не говоря о том, что и среди мастеровых наверняка есть подсаженный к ним филер. Может быть, и не один. После взрыва в Зимнем дворце охранка стала гораздо умнее!

Катя, конечно, понимала, что Олтаржевский прав, но продолжала спорить:

— Но почему именно меня должны приметить?

— Матка боска! — воскликнул Олтаржевский. — Да именно потому, что ты будешь единственная женщина среди всех работающих во дворце мужчин!

— Опять женщина!

— Но я же не виноват, что всемогущий пан бог создал тебя женщиной!

— И напрасно! — отрезала Катя и задумалась. Олтаржевский кинул торжествующий взгляд на Михаила: удалось все-таки найти неопровержимый довод. Но Михаил только головой покачал; он-то знал Катю гораздо лучше.

И действительно, Катя отыскала выход.

— Хорошо! — сказала она. — Исправим ошибку пана бога. Я переоденусь мужчиной. Не маши руками. Я много раз играла в водевилях с переодеванием и отлично выгляжу в мужском костюме.

В конце концов после долгих препирательств Олтаржевскому пришлось уступить. Решили, что Катя пойдет во дворец в качестве писца, обойдет все комнаты дворца и будет записывать все распоряжения, которые Олтаржевский отдаст мастеровым.

Когда все детали операции были обговорены, Михаил спросил Олтаржевского:

— А почему ты сказал, и не просто сказал, а повторил дважды, что охранка стала умнее?

— Учится на ошибках, — сказал Олтаржевский. — Вот я тебе прочитаю любопытнейший документ — выдержку из донесения весьма высокопоставленного полицейского чина. Документ сей дал мне прочесть начальник мой, главный архитектор, в целях повышения моей бдительности, а я улучил момент и переписал самое любопытное. Слушай: «По делу о взрыве Зимнего дворца пятого февраля тысяча восемьсот восьмидесятого года выяснилось, что в бесчисленных помещениях этого обширного здания проживали в качестве рабочих, дворников, мастеровых, а также жильцов и родственников придворной прислуги разные лица не только сомнительной благонадежности в нравственном и политическом отношениях, но и беспаспортные, лишенные прав жительства в столице». Ну как? — спросил Олтаржевский, тщательно сложил бумагу и спрятал во внутренний карман. — Не правда ли, довольно любопытно?

— Очень любопытный документ, — согласился Михаил.

— Но с того времени прошло полтора десятка лет. Целая эпоха. И охранка многому научилась.

— Дело даже не в самой охранке, точнее сказать, не только в охранке, — заметил Михаил. — Суть дела в том, что изменилась стратегия и тактика революционной борьбы. Было такое время, когда в революционерах ходили одни дворяне. Потом к ним примкнули разночинцы. Но это все люди, как говорится, из общества. За ними и следило Третье отделение, позднее — Департамент полиции. Простой народ в революционном движении, если не считать стихийных крестьянских бунтов, не принимал участия. Потому жандармы и не следили за простонародьем. Дворянин или разночинец в подвале царского дворца не поселится. А халтуринский взрыв и охранку научил многому. Теперь стали опасаться рабочих. Вот почему я тоже считаю, Катя, вовсе ни к чему тебе разгуливать по дворцу.

— Но мы ведь уже решили! — сказала Катя, и Михаил, махнув рукой, вернулся к своей статье.

Катя вернулась из дворца окрыленной.

Просидела целый вечер над планом, помечая на нем только ей понятными условными знаками, как размещена мебель в комнатах, какие комнаты сообщаются между собою, как расположены лестницы и переходы.

Сказала Михаилу:

— Теперь мне все ясно.

— Что именно?

— Все! — сказала Катя с нажимом.

— Когда же переезжает в Аничков дворец царская семья? — спросил Михаил.

— Это еще никому не известно.

— Что же тогда ясно? Катя ужасно рассердилась.

— Я вижу, — сказала она, раскрасневшись и дрожа от волнения, — тебе очень не хочется принимать участие в этом деле.

— Так если бы дело, а то пока одни домыслы.

— Тебе важнее твои трактирные беседы, всякие собрания и твои статьи, которые никому не нужны и которые никто и читать не станет!

— Но это же дело, пусть и не столь важное, как задуманное тобою, но все же дело.

— Теперь я вижу, что наши пути расходятся! — торжественно произнесла Катя.

Михаилу стало и смешно и горько. Раздосадованная, обидевшаяся на него Катя явно искала ссоры. Надо было тушить ссору в зародыше. И он ее потушил. Сумел убедить Катю, что когда дойдет до дела, у нее не будет ни малейшего повода на него обижаться.

И все же с того вечера в их давней и тесной дружбе возникла первая трещинка.


Кто же из них был тогда прав в этом первом серьезном споре? Катя, заявившая сгоряча, что пути их разошлись, или он, постаравшийся разубедить ее?

Тогда ему казалось, что прав он, что с ее стороны это просто нервная вспышка, вполне простительная столь молодой женщине, ставшей на нелегкий путь профессионального революционера и в силу этого лишенной многих обыденных радостей жизни…

Но, наверное, права была все же Катя.

Не потому, что была права по существу дела. А потому, что уже тогда — и, вероятнее всего, не трезвым рассудком, а чисто интуитивно — почувствовала, что они постепенно, очень медленно, но неудержимо отдаляются друг от друга. И что недавно возникшую, но уже явственно наметившуюся трещину эту не зарубцевать ни силами ума, ни силами сердца.

И он и она пылали ненавистью к самодержавию, которое в их глазах олицетворяло собою всю социальную несправедливость жизни, при которой малая кучка господ роскошествовала за счет непосильного труда и полуголодного существования миллионов тружеников города и деревни.

И он и она с юных лет посвятили свою жизнь борьбе с самодержавием. Но с каждым днем все явственнее обозначалась и разница между ними. Разница не в том, что кто-то из них смирился со свинцовыми мерзостями окружающей их жизни и умалил свою ненависть к самодержавию. Нет, в своей святой ненависти они по-прежнему были едины и в гибели самодержавия видели первое и решающее условие для устранения социального неравенства и облегчения жизни простых людей. Разным виделся им путь, ведущий к победе над самодержавием.

Он сразу же, с того памятного вечера, когда Олтаржевский принес к ним план Аничкова дворца, отнесся к тираноборческой затее Кати довольно скептически. И потому, что не верил в возможность ее осуществления, и потому, что не усматривал большой разницы в том, кто будет восседать на российском престоле — пьяница Александр Третий или не отличающийся большим умом его наследник Николай…

И все же, если бы дело дошло до реальной попытки покушения на венценосную особу, он принял бы в ней участие и, если бы доверили ему, взял на себя самую опасную роль. Но, даже бросая своей рукою бомбу или поджигая запал снаряда, которому предназначено поднять на воздух царский дворец, он бы отчетливо сознавал, что главная опасность для самодержавия отнюдь не в актах индивидуального террора.

Главное — в том, чтобы поднять на активную и сознательную борьбу с самодержавием массы обездоленных крестьян и рабочих, иначе говоря, всех тех людей, кому живется голодно и холодно. И давно уже начал понимать, что решающую роль в этой борьбе сыграют именно рабочие. Потому с таким усердием и относился к своим занятиям в рабочих кружках.

Катя попрекнула его тем, что он корпит над статьями, которых никто и читать не станет. Это больно укололо его. В статьи эти он вкладывал всю свою душу. Иначе он не мог. Он знал, что оратор он очень посредственный. Не было в его речах искрометного блеска и пафоса, который воспламеняет массы. Для этого он слишком медленно и как бы осторожно думал. Но знал за собой и другое. Когда было время обдумать свою мысль, как это возможно, сидя над листом бумаги, то всегда отыскивались нужные и точные слова для выражения самой сути.

Возвратясь в Воронеж после того, как сдал экзамен на прапорщика и избавился от подневольной солдатчины, он написал едва ли не первую свою статью, которая, к искреннему его изумлению, стала очень популярной в городе, переписывалась и передавалась из рук в руки, читалась на многих тайных сходках.

Черновик ее сохранился у него, и теперь стоило использовать хотя бы некоторые места из этой юношеской статьи для первого номера «Рабочего сборника».

Хотя бы вот это:

«…Царская власть целые века душила русский народ: она уничтожила народную власть — вече, гнала людей вон с родины, закрепостила крестьян, истребила массу народа в бессмысленных войнах, жгла на кострах и гноила в тюрьмах людей, не желавших признать казенной церкви. Все это было. Что же есть? Естественно, чтобы главным правительственным лицом выбирался самый честный, самый способный из всех граждан. У нас высшая власть переходит по наследству: будь наследник сумасшедший, как Павел… пьяница, как Александр Третий, — все равно ему вверяются интересы и жизнь миллионов».

Надо подумать, как использовать это — сказано просто доступно для понимания каждого, даже для самого малограмотного рабочего. А пока закончить быстрее статью о стачке на ткацкой мануфактуре…

Закончить сегодня статью не удалось. Пришел Миша Сушинский, а следом за ним, с интервалом в несколько минут (соблюдая нехитрую конспирацию) студент Петербургского университета Павел Скабичевский. Скабичевский первый раз пришел к Александровым, и Михаил очень обрадовался его приходу. Они встречались не раз на собраниях «Группы народовольцев», и Михаил сразу же проникся к нему особым уважением. Павел Скабичевский привлекал его своей манерою держаться просто и непринужденно, своим ровным и неизменно уважительным отношением к товарищам, серьезной начитанностью и связанной с этим основательностью суждений. Скорее всего, это объяснялось тем, что среди студенческой молодежи он был самым взрослым — почти одних лет с Михаилом. Катя, как обычно, отправилась на прогулку вокруг Аничкова дворца.

Издание «Рабочего сборника», к которому Катя отнеслась столь пренебрежительно, было и оставалось главным делом «Группы народовольцев». Первый номер уже почти готов. Сегодня собрались, чтобы предварительно обсудить его содержание.

Сборник решили открыть обращением к рабочим Петербурга с призывом организовывать повсеместно рабочие кружки и с обещанием наладить издание нелегальной газеты для рабочих. «Рабочий сборник» назван был в этом обращении предтечею газеты, и всех его читателей просили собирать сведения о бунтах и стачках и о притеснениях от властей и хозяев. Затем следовали статьи: «Русское правительство о русских рабочих» (в ней разоблачалось лживое сочинение главного фабричного инспектора Михайловского), о стачке на ткацкой мануфактуре Воронина, переводная статья Лафарга об организации рабочей партии в Западной Европе.

Далее шло «Внутреннее обозрение» — подборка корреспонденции из разных концов страны, в которых сообщалось о различных правительственных мероприятиях и о том, как увеличивались доходы помещиков и прибыли фабрикантов, а с другой стороны, разорялись рабочие ц крестьяне. «Внутреннее обозрение» заканчивалось словами: «Пора понять, что так будет до тех пор, пока народ, выведенный из терпения жалкими подачками, не сметет это правительство, вместе с шайкой его приспешников-капиталистов, с лица земли».

В «Хронике фабрично-заводской жизни» публиковалась корреспонденция о притеснениях и штрафах в Петербургском порту, где по распоряжению командира порта Верховского рабочих штрафовали, даже если они не выходили на работу по болезни. В заметке сообщалось также, что некоторые смельчаки пробовали жаловаться великому князю Алексею Александровичу, осуществлявшему верховный надзор за флотом в Российской империи, но жалобы их положили под сукно. «Да и не мудрено, — говорилось в корреспонденции, — ведь Верховский делает это по приказанию управляющего министерством и самого великого князя — брата царя». Далее в «Хронике» печатались заметки о притеснениях рабочих на Балтийском судостроительном заводе и об усмирении «поголовной поркой» бунта крестьян в Нижнем Тагиле из-за взыскания недоимок.

Завершался первый номер «Рабочего сборника» хроникой арестов по политическим делам, произведенных в Петербурге в январе и феврале 1894 года, и сведениями о рабочих пожертвованиях на издание «Сборника».

— По случаю благополучного рождения нашего первенца, — сказал Миша Сущинский, — следовало бы… хоть грогу стакан!

— Рождение еще впереди, — возразил Михаил.

— А это всего-навсего лишь зачатие, — уточнил, смеясь, Скабичевский.

— Вот именно, — подтвердил хозяин дома, — поэтому все получат по стакану чая.

— Хоть что-нибудь! — махнул рукой Миша Сущинский.

А потом Павел Скабичевский прочел свою статью, подготовленную для второго номера «Рабочего сборника».

Михаил, слушая его несколько монотонное чтение, снова подумал о том, что не ошибся, с первой встречи проникшись уважением и симпатией к этому человеку. Статья Михаилу очень понравилась. Написана она была по поводу учреждения министерства земледелия. Эту меру царского правительства многие общественные деятели, в том числе деятели, ходившие в опасных вольнодумцах и ниспровергателях основ, встретили шумным одобрением, можно сказать ликованием, расценивая ее как проявление особой заботы государя о благе своих подданных.

В статье Скабичевского эта мера правительства оценивалась несколько иначе, а именно как «забота царя-батюшки о своем народе, который он сам вконец разорил непомерными податями и всякими прижимками п угоду купцам да дворянам».

Далее не без яду сообщалось, что «умные и ученые люди, которые в газетах разных пишут, верят благим намерениям царя-батюшки, прославляют и славословят его да мудрое его правительство, и только один мужик, главный виновник всей этой кутерьмы, изверился злым опытом в благих намерениях правительства и твердит лишь одно, что не будет, мол, добра, да и только. Мужик знает — он на собственной шкуре испытал, — каковы эти царские заботы».

В конце статьи Скабичевский еще раз повторил, что правительство обманывает народ, что таким обманом являлось и освобождение крестьян, когда правительство вынуждено было этим освобождением «спасать свою шкуру», и что такой обман продолжится до тех пор, пока народ не поймет, что «правительство есть его главный враг и что, только уничтожив правительство, народ может помочь своей беде».


Посвятив себя почти всецело политической пропаганде среди питерских рабочих, члены группы продолжали считать себя правоверными народовольцами. Михаил Степанович хорошо помнил, что никто не допускал и тени сомнения в этом. Пожалуй, лишь он один все чаще задумывался над вопросом — так ли глубоко ошибаются марксисты, отводя решающую роль в революции рабочему классу, и так ли безоговорочно правы народники, все надежды возлагающие на крестьянскую общину? Ясного и четкого ответа он еще не находил, но уже одно то, что именно эти вопросы все чаще и чаще заставляли его задумываться, — говорило о многом. И вот нежданно-негаданно произошло событие на первый взгляд малозначительное, но для него очень важное и в какой-то мере предопределившее его последующие шаги от народничества к революционному марксизму.

Как-то вскоре после студенческой сходки в кухмистерской Петрова на одно из занятий кружка, которое он вел на Выборгской стороне, в квартире рабочего Ивана Медова, пришла швея Наталья Григорьева, та самая, что два года назад ввела его под именем Петра Петровича в кружок Хорькова и Майорова и которой он потом помогал уехать из Петербурга от неминуемого ареста.

Наталья Григорьева от имени центрального рабочего кружка пригласила Петра Петровича на встречу с марксистами.

Он спросил, можно ли ему привести с собою еще кого-либо из их группы.

— Если ручаетесь за них, — ответила она и, заметив, как помрачнело его лицо, тут же оговорилась: — Не обижайтесь, Петр Петрович, знаю, что плохих людей не приведете, да такая уж жизнь наша подпольная, все время опаска на уме, да и на языке.

Он взял с собою тогда Мишу Сущинского и Бориса Зотова. Хотел пригласить и Павла Скабичевского — раз уж предстояла теоретическая полемика, его начитанность могла пригодиться. Но Павел куда-то отлучился из города, пошли на встречу втроем. Марксистов тоже пришло трое: Радченко, Красин и Старков. И человек десять рабочих из кружков с Петербургской и Выборгской стороны.

Рабочих привела на встречу настоятельная необходимость разобраться по существу в разногласиях между марксистами и народовольцами. Нередко случалось так, что в один и тот же кружок приходили и марксисты и народники и, споря между собой, ставили своих слушателей, особенно новичков, в тупик.

Рабочие недоумевали; им и в самом деле нелегко было разобраться. И те и другие называли себя революционерами, и те и другие обличали царя, и те и другие звали рабочих на борьбу, — и при всем том спорили друг с другом с таким ожесточением, как будто были не соратниками в общей борьбе с самодержавием, а смертельными врагами. В таком споре побеждал не тот, чьи доводы были глубже и основательнее, а тот, кто был речистее и бойчее.

Но рабочие жаждали доискаться истины.

Встреча марксистов с народовольцами для того и была устроена, чтобы дать им возможность сойтись в споре не один на один, когда могли сказаться личные качества спорящих, а группа на группу, то есть в условиях, когда личные качества не могли играть решающего значения.

На этой встрече позиция марксистов выглядела убедительнее. Речь шла в основном о том, какому классу быть вожаком в революции: рабочим или крестьянам? Марксисты выступали уверенно, приводили неопровержимые доказательства своей правоты. Все трое выступали очень рьяно. А у народников активных ораторов оказалось только двое. Михаил больше слушал спорящих, тщательно взвешивая их доводы. А если и вставлял иногда слово, то оно звучало не столько утверждением, сколько вопросом. Он, по сути дела, не других убеждал, а сам отыскивал истину.


Вспоминая впоследствии о выпуске в свет первого номера «Рабочего сборника», он говорил, смеясь:

— История мировой журналистики не знает примера подобной стремительности.

Так оно и было. Завершающая часть издательского процесса протекала в молниеносном темпе.

Расторопный Миша Сущинский раздобыл у кого-то из приятелей пишущую машинку. Коля Белецкий достал у знакомых слесарей две бензиновые лампы и большой жестяной лист, купил на рынке кастрюлю. Лев Карлович Чермак принес бумагу. Сам Михаил разыскал старого знакомого рабочего печатника Арсения Матвеевича Колодонова, того самого, который в свое время впервые ввел его в рабочий кружок и приохотил к делу пропаганды, и с его помощью приобрел типографскую краску. Вся редакционная коллегия (она же авторский коллектив) сборника преобразилась в типографских рабочих. Трудились ночи напролет; и через трое суток весь тираж первого номера был готов. Правда, исчислялся этот тираж всего пятьюдесятью экземплярами — больше не позволяли «производственные мощности». Но и эти пятьдесят экземпляров привели авторов, редакторов и печатников в неистовый восторг. Аккуратно сброшюрованные, в обложках из плотной синей бумаги, сложенные на столе высокой стопой, выглядели они весьма внушительно. И когда кто-то, скорее всего деловитый Коля Белецкий, посетовал, что тираж маловат, Миша Сущинский решительно запротестовал:

— Вы просто не умеете масштабно мыслить. Это очень даже значительный тираж! Считайте сами! Каждый экземпляр прочтут не менее ста человек. За это я ручаюсь. Выходит — пять тысяч!

Конечно, Миша Сущинский хватил через край. Но никто не стал спорить с ним. Все были рады и воодушевлены первой удачей.

Катя от всей души поздравила мужа с выпуском первого номера. Она видела, как он радостно взволнован, и, конечно, не могла не порадоваться его успеху, которому сам он придавал столь большое значение. К тому же теперь, когда напряженная многодневная работа по составлению и выпуску «Рабочего сборника» завершена, он сможет наконец вплотную заняться главным делом. Сама она считала, что необходимая подготовка проведена: изучено расположение царских покоев; по размещению мебели можно определить назначение каждой комнаты дворца и, следовательно, понять, какие покои отведены самодержцу; изучены все внутренние переходы из конца в конец здания и с этажа на этаж; продумано наиболее вероятное размещение постов внутренней и наружной охраны.

Пришло, по мнению Кати, время посвящать в заговор всю «Группу народовольцев».

— Все, что я могла сделать одна, я сделала, — сказала она ему.

Но он опять возразил, что так как срок переезда царской семьи в Аничков дворец еще неизвестен, то расширять круг лиц, посвященных в заговор, преждевременно.

Катя вспыхнула:

— Значит, я по-прежнему буду одна, а вы все будете… бездействовать?

— Наши дела тебе известны. Мы будем готовить второй номер «Сборника» и вести занятия в рабочих кружках, — сухо ответил он. И, помолчав, добавил: — Если это значит бездействовать, ты права.

И тогда она сказала ему:

— Слушай, Михаил, а может быть ты… просто трусишь?

— Наверно, так оно и есть, — сказал он, глядя ей прямо в глаза.

Кате стало стыдно, стыдно до того, что слезы выступили у нее на глазах, и — что с нею случалось очень, очень редко — она попросила извинить ее и сказала, что эти мерзкие ее слова он должен забыть навсегда. Она так расстроилась, что уже он стал ее успокаивать и сам принялся наводить мосты. Как всегда бывало, это ему удалось. Условились твердо сразу после выпуска второго номера посвятить в тайну заговора Сущинского, Белецкого и Скабичевского.

— Я всегда знала, что ты лучше, умнее и добрее меня, — сказала ему Катя.


Много, много раз — ив томительно протяженные дни и ночи в тюремной камере петербургских «Крестов», и во время странствий по берегам могучей Лены и ее таежных притоков, и во время размеренных прогулок по берегу неправдоподобно красивого Женевского озера — вспоминал он те несколько дней, которые прошли между этим их объяснением и арестом, разлучившим их на долгие годы…

И сейчас, лежа в холодной и неуютной дежурке на старом кожаном диване, болезненно ощущая всем телом продавленные пружины и еще не зная, кем ему предстоит быть в дальнейшей жизни — полноценным бойцом или жалким инвалидом, он, пролистывая в своем воображении прошедшее, не раз возвращался памятью к этим именно дням.

Эти дни, эти три дня — да, их было всего лишь три — выделились из лет, прожитых вместе.

Как бы снова вернулась ликующая радость самых первых дней их любви, только теперь к ней добавилась заботливая, выстраданная годами нелегкой скитальческой жизни нежность друг к другу и тревожная бережность, подсказанная пониманием неизбежной в их положении зыбкости этого снова озарившего их счастья…

Нет, никакого предчувствия близкого провала у них не было. И он и она были далеки от всякой мистики. Просто они понимали, что, замахнувшись на столь могущественного врага, как российское самодержавие, каждую минуту можно получить ответный, может быть и смертельный, удар.

Но, он хорошо помнит, и в голову не приходило, что эта минута так близка…


Уже после полуночи их разбудил резкий стук в дверь. Катя опомнилась первая.

— Не вставай, ты болен… — шепнула она Михаилу и, не одеваясь, в ночной рубашке, босая, кинулась к этажерке, собрала все лежавшие там рукописи и сунула их в топку печки. Быстро выдернула из-под кровати чемодан, отыскала ощупью спрятанный под стопкой белья план Аничкова дворца и засунула его между рукописями.

Снова стук в дверь и резкая команда:

— Открывайте! Полиция! Катя подошла к двери:

— Я одна… муж тяжело болен… не могу открыть… Приходите утром…

— Открывай!!!

— Я не знаю, кто вы… я боюсь… Помогите!.. — истерически закричала Катя.

— Я полицейский пристав вашего участка Варфоломеев, — пророкотал за дверью строгий бас. — Имею ордер па обыск. Требую немедленно открыть!

— Я не знаю вас! — Катя торопливо сняла висячую лампу, плеснула керосин в топку печи и кинулась искать спички.

— Открывай! — снова рявкнул кто-то.

— Без дворника не открою! — Катя лихорадочно шарила по подоконникам.

— Где же дворник? — прикрикнул пристав на кого-то из полицейских чинов.

— Невозможно привесть.

— Почему?

— Пьян без памяти, ваше благородие.

— Тащите волоком!

Михаил встал, чтобы помочь Кате отыскать спички. Катя в темноте наткнулась на него, поволокла к кровати, зашептала ему в ухо:

— Ложись немедленно. Ты тяжело болен… Я уже нашла спички, нашла…

Осторожно нащупала печку, подожгла рукописи и прикрыла дверцу. Потом накинула на себя халат и, совсем обессилев, опустилась на стул.

Оглянулась на печь. Круглые отверстия дверцы высветились яркими точками в темноте комнаты. Хорошо, что догадалась плеснуть керосина. Поднялась, привернула горелку, зажгла лампу и пристроила ее на место. Наконец приволокли дворника.

— Открывайте, Катерина Михайловна, это я, Тимофей Затравкин. Открывайте, полиция требует, — пробормотал он коснеющим языком.

Катя открыла дверь. В комнату ввалилось несколько человек.

— Ваше благородие! — закричал полицейский. — Жгут прокламации!

— Достать! — приказал пристав.

Полицейский грохнулся на колени перед печкой, открыл дверцу и, обжигая руки, с руганью вышвырнул горящий пук рукописей на пол. Сдернул со стола скатерть и, набросив ее на рукописи, загасил пламя.

— Нехорошо, господа Александровы, нехорошо! А еще интеллигентные люди! Нехорошо! — протянул пристав, уселся за стол и приказал полицейскому: — Клади сюда! И обыскать все! Как следует!

Трое полицейских и филер в цивильном платье ринулись исполнять приказание. Искали ретиво. Перерыли, перетрясли все, до последнего лоскутка. Больного подняли с постели, обыскали самого, а затем прощупали с чрезвычайной дотошностью матрас и подушку. Но сколь ни старались, ничего полезного для следствия не нашли. Поневоле все внимание пристава переключилось на извлеченные из пламени рукописи.

Рукопись, оказавшаяся сверху, сильно обгорела, и пристав, стараясь не запачкать руки, отложил ее в сторону и углубился в чтение следующей.

Читал он старательно, пытаясь добраться до истинного смысла написанного, и в минуты особо сильного напряжения мысли шевелил толстыми губами и даже произносил про себя отдельные, особо встревожившие его слова:

— …а что за штука такая хорошая — политическая и гражданская свобода…

Но тут же, опасливо покосившись на стоящего рядом филера, понижал голос до невнятного шепота, а то и вовсе откладывал в сторону крамольную страницу.

Но скоро это чтение ему надоело, он стал просто перелистывать страницы одна за другой, пока не наткнулся на сложенный вчетверо лист плотной бумаги.

Развернув его и поняв, что это план какого-то здания, пристав сразу оживился.

— Любопытно-с, любопытно-с…

Осмотрел подозрительно лист с обеих сторон и обратился к Михаилу:

— Что за чертеж?

— В первый раз вижу, — сказал Михаил и посмотрел на Катю достаточно выразительно.

Но она или не поняла его предостережения, или решила, что огульное запирательство только усугубит подозрительность пристава и, не дожидаясь дальнейших вопросов, сама вступила в разговор.

— Муж прав, — сказала она приставу, — он действительно первый раз его видит. Я ему этого плана еще не показывала. Я хотела сделать ему сюрприз.

Услышав про «сюрприз», филер злорадно усмехнулся, но на пристава это благополучное и столь не подходящее к данной ситуации слово произвело иное впечатление. От этого слова повеяло чем-то уютно-домашним, бесконечно далеким от его беспокойной и за долгие годы изрядно опостылевшей профессии, и он, вскинув голову, даже при свете не очень яркой десятилинейной лампы разглядел, что перед ним женщина молодая и очень даже привлекательная.

— Вы сказали, сударыня, сюрприз, соблаговолите пояснить, в каком именно смысле.

— Я его по памяти набросала, — принялась вдохновенно сочинять Катя, — и не успела еще закончить, поэтому и не показала мужу. Понимаете, я уже пятнадцать лет не была в этом доме, и кое-что забылось…

— Но позвольте, сударыня, как вас понимать? Вы хотите сказать…

— Да, да, это наш дом… в этом доме прошли мои детские годы…

Пристав в гимназиях не обучался, но сколь ни слабо разбирался он в чертежах, одно было даже и ему понятно, что дом огромный и, стало быть, дамочка не из нищих… всякое случается… и генеральские дочки тоже… тут как бы ие оступиться… надо прояснить…

— Вы хотите сказать, сударыня, этот дом…

— Это дом моего отца, — с достоинством произнесла Катя. — Мой отец полковник Долгов… в отставке… он служил во Владикавказе. Это наш дом, я выросла в этом доме…

Немалых трудов стоило Михаилу удержаться от улыбки. Бедная Катя! Чего хочет достичь она такой примитивной ложью? Впрочем, он начинал догадываться о ее замысле. Катя лелеяла надежду, усыпив подозрительность пристава, заполучить в свои руки хотя бы на минуту злосчастный план, чтобы любым способом уничтожить самую опасную улику. Но это же наивная надежда…

Катя продолжала сочинять:

— …а теперь папа отдает этот дом нам… отказывает мне по завещанию… Понимаете, я хотела обрадовать мужа, сделать ему сюрприз… но вот не успела начертить как следует… забылось кое-что, все-таки пятнадцать лет… меня увезли в Петербург еще ребенком… Что вы так смотрите на меня? Это наш дом, наш!

— Ваш, ваш, уважаемая, — с язвительной вежливостью подтвердил филер. — Вы только извольте адресочек нам сообщить. Город, вы сказали, Владикавказ. Еще улицу и номер дома. Адресочек нам сообщите, а мы-с проверим…

И тогда до пристава дошло, что его пытались водить за нос.

— Да-с, проверим… — строго сказал он и, оглянувшись на филера, приказал: — Пишите протокол!

Филер расположился за столом поудобнее, и на бумагу легли первые строки:

«В ночь на 21 апреля 1894 года произведен обыск в доме № 12 по Поварскому переулку у прапорщика запаса армии Михаила Степанова Александрова, каковой совместно с женою Екатериной Михайловой Александровой проживал в квартире под № 17. При обыске обнаружено…»

Нет, не помогла катина вдохновенная импровизация…

После того как закончилось многомесячное дознание по делу петербургской «Группы народовольцев», в обвинительном заключении было сказано:

«Все изложенные выше обстоятельства дела приводят к заключению, что начиная с 1892 года в Петербурге образовалось преступное сообщество, именовавшееся «Группой народовольцев», и что главными деятелями этого сообщества были обвиняемые Михаил Александров, Сущинский, Белецкий, Келлер, Константин Иванов, Василий Браудо, Фаддеев, Окольский и Скабичевский, из которых первые семь занимались революционной пропагандой среди фабричных и заводских рабочих, постепенно направляя их к восстанию и ниспровержению правительства в целях изменения существующего государственного и общественного строя.

В отдельности относительно каждого из привлеченных к делу обвиняемых произведенным дознанием выяснено следующее:

1. Михаил Александров, уже наказанный в 1885 году четырехмесячным тюремным заключением за государственное преступление, участвовал в составлении изданного «Группою народовольцев» первого номера «Рабочего сборника», написал статьи революционного содержания для предполагавшегося второго номера того же «Сборника»; организуя противоправительственные рабочие кружки, руководил под псевдонимом «Петра Петровича» преступными занятиями: а) в рабочем кружке Хорькова и Майорова, где произносил революционные речи, давал рабочим читать нелегальные издания и ввел в этот кружок для таких же занятий Михаила Сущинского, б) в кружке рабочих Никифорова и Нефедова, где дал деньги на нужды кружка, и в) в кружке Матвея Фишера, совместно с Сущинским и Зотовым; кроме того, посещал кружок Ивана Медова…»

И заканчивалось это подробное перечисление всех вин его следующими строками:

«Кроме сего, народовольческое направление Александрова доказывается тем, что он имел у себя составленный для преступных целей план бельэтажа Аничковского дворца».

В этом же обвинительном заключении так сказано было о виновности Кати:

«10. Екатерина Александрова участвовала на сходке у Скабичевского в числе других членов «Группы народовольцев», совместно с Михаилом Александровым, хранила и читала рукописи революционного содержания и начертила копию составленного тайно и с преступными целями плана бельэтажа Аничковского дворца, который и хранила у себя».


И даже теперь, по прошествии стольких лет, не переставал он поражаться потрясающему цинизму финала всей этой полицейско-прокурорской акции.

Прокурор Санкт-Петербургской судебной палаты, подробнейше исследовав и описав все вины привлекаемых по данному делу, пришел к выводу, что «деятельность «Группы народовольцев» не достигла своей преступной цели, так как была пресечена возбуждением уголовного преследования», и потому решил до суда дело не доводить, а «разрешить настоящее дознание в административном порядке…».

Иначе сказать, прокурор установил, что вина обвиняемых не столь велика, чтобы предавать их суду.

Но что же крылось за туманной формулой о применении «административного порядка»?

А вот что:

«Прапорщика запаса армии Михаила Степанова Александрова, 32-х лет, заключить на три года в тюрьму и затем сослать в Восточную Сибирь на пять лет…»

«Жену прапорщика запаса армии Екатерину Михайлову Александрову, засчитав в наказание время, проведенное ею под предварительным арестом по сему дознанию, сослать в северо-восточные уезды Вологодской губернии на пять лет…»

То есть, прокурор-человеколюбец позаботился, чтобы и после отбытия наказания муж и жена как можно дольше не виделись…

Один пункт «административного» решения вызвал тогда у Михаила грустную усмешку:

«…усматривая из означенного дела, что одним из главных руководителей преступного сообщества является прапорщик запаса армии Михаил Александров, состоящий, как оказалось по справке в Главном штабе, на учете по Петербургскому уезду, и что обвиняемого этого предположено заключить в тюрьму на три года и затем выслать в Восточную Сибирь на пять лет, военный министр находит, что возникшее против Александрова обвинение, равно как и самый характер предполагаемой против него меры взыскания делают невозможным дальнейшее оставление его в запасе, а потому означенная мера должна сопровождаться исключением Александрова из запаса армии».

Воистину права народная мудрость — нет худа без добра…

* * *

Сегодня радостный день. Приехал из кадетского корпуса на летние каникулы старший брат Володя. Начинается иная, куда более привольная жизнь.

И надежда па то, что начнется иная жизнь, наполняет сердце радостью. Потому что живется Мише не так уж привольно и весело. Он с утра до вечера под неусыпным надзором строгой Феоны.

Феона — это их кухарка и «прислуга за все». Ей давно за сорок, она высока и костиста. Невежественный, а скорее всего, просто пьяный поп дал ей при крещении мужское имя, и, может быть, именно поэтому у нее такой густой, прямо-таки басовитый голос, и тяжелая рука, и скорость на расправу.

Феона старательна, исполнительна и дотошна, как старослужащий солдат. Ей поручено следить за Мишей, и она не спускает с него глаз. Непонятно, как ухитряется она совмещать этот неусыпный надзор со своими многочисленными обязанностями горничной, прислуги и кухарки, но едва на минуту отлучишься с пустыря, горделиво именуемого садом, как Феона тут же поднимает истошный крик.

Наверно, Мише жилось бы вольготнее, если бы мать сама следила за ним, а не препоручала его заботам не в меру старательной Феоны. Но в их доме все не как у других… Матери некогда следить за Мишей. Она искусно вышивает гладью; искусство это высоко ценится, и у нее всегда масса заказов от воронежских модных барынь. И большую часть дня — если ее не отрывают от дела праздными разговорами заказчицы, или если она не занята очередной перебранкой с отцом — она проводит за работой. А перебранки с отцом — почти каждый день. И все по одному и тому же поводу. Отец долго болел, потерял хорошо оплачиваемое место в губернском казначействе, с трудом снова устроился на службу, но жалованье у него теперь всего сорок рублей в месяц; на эти деньги невозможно прилично содержать огромную семью и, чтобы сводить концы с концами, мать целые дни корпит над вышивками. Мать корит отца дворянскими привычками, особенно картежной игрой, хотя играет отец по копеечной ставке, с постыдной прижимистостью дрожа над каждым грошом. Отец попрекает ее неумением вести хозяйство, распущенностью и пьянством Феоны, плохим воспитанием детей.

И отец и мать не правы; слушать их почти ежедневные ссоры скучно и противно. Убежать бы из дому куда глаза глядят, да Феона начеку.

Но теперь власть Феоны кончается. К кадету Володе она благоволит больше чем к кому бы то ни было из всей семьи. Высокий красивый мальчик, выучится, офицером станет. А Феона с молодых лет обожает военных. От солдата местной конвойной команды у нее двое детей, которые живут здесь же в доме и которых она усердно лупит по всякому поводу, а часто и без всякого повода.

Особенно достается маленькой Катеньке, которая родилась вскоре после того, как солдат бросил Феону ради другой, более состоятельной подруги жизни. Покинутая мать вымещала на новорожденной свое огорчение. Миша всегда заступался за малышку и, едва заслышав крик ребенка, бежал на кухню и начинал молотить кулаками Феону по спине до тех пор, пока она не прекращала бить ребенка.

К Мише Феона тоже благоволила и если следила столь строго за ним, не отпуская с глаз, то лишь потому, что опасалась, не обидел бы кто на улице малое дитя, не попал бы под лошадь, не свалился бы в овраг, или еще не приключилась бы какая беда с несмышленком. Миша пытался убедить ее, что не один же он бегает по улице, их целая компания, и кто же их посмеет обидеть. Но Феона не поддавалась на Мишины уговоры.

— Такие же огольцы, как и ты, — отмахивалась она, — что Гришка, что Егорка…

— А Тимофей? — возражал ей Миша. — Он с тебя ростом и знаешь какой сильный!

Тимофей был сыном легкового извозчика, жившего неподалеку и державшего два выезда. Тимофею было лет четырнадцать-пятнадцать, и отец нередко сажал его па козлы и отправлял па заработки.

— А Тимофей вам вовсе не компания, — строго выговаривала Феона. — Нашли с кем дружбу водить, вы чиновничьи дети, а он кучерской сын.

— Ну и что, что кучерской? — заступался за товарища Миша.

— А то, что не ровня! — уже сердито обрывала Феона. — И ему нечего к господским детям лезть. Всяк сверчок знай свой шесток! И вам нечего с ним компанию водить. Только срамным словам обучаться. Скажу вот Ольге Николаевне, каких словечек сынок ее нахватался.

Но эта угроза не могла устрашить Мишу. Оп знал, что Феона никогда его не выдаст. Только стыдно, конечно, было, что она услышала…

На следующий же по приезде день Володя обрадовал несказанно:

— Сегодня поедем на рыбалку.

— А куда? — спросил Миша.

— За Собачью щель.

— А где это?

— Где-где… На реке, конечно.

— А с кем поедем?

— Я сговорился с Тимофеем, — сказал, Володя, — а ты позови своих дружков Гришу, Егорушку и Сашу,

— Сашу не надо, — сказал Миша.

— Почему?

— Оп совершил подлость, — очень серьезно ответил Миша.

— Какую?

И тогда Миша рассказал брату следующую историю.

Егорушка очень боится собак. А Саша сказал, что знает такую молитву, если прочитаешь — ни одна собака не тронет. И сказал, что если Егорушка насыплет ему три шапки проса — они оба держат голубей, — то он его научит этой молитве. Егорушка сперва не поверил. Саша побожился. Егорушка все равно не поверил. Тогда Саша дал честное слово. Егорушка тогда поверил. Саша сбегал домой, принес большущую отцову шапку и забрал у Егорушки почти все просо, которого тому хватило бы, наверно, на целый месяц. И прочитал ему молитву «Отче наш», которую и без того все знают. Егорушка понял, как бессовестно его обманули, и заплакал, но Саша еще раз дал честное слово, что именно эта молитва оберегает от собак. Егорушка прочитал молитву и пошел в соседний двор, где злая собака, но та его покусала. Потом Миша сам проверил, и тоже оказалось, что молитва не помогает…

— И тебя покусала? — спросил Володя.

— Нет, я убежал, — сказал Миша.

Володя расхохотался и сказал, что Егорушка сам виноват, раз поверил такой глупой басне.

— Как ты не понимаешь! — возмутился Миша. — Ведь он дал честное слово! И обманул. А это подлость!

— Ишь ты какой! — удивился Володя и спросил. — А что такое подлость?

Миша даже поразился никчемности вопроса. Неужели брат, такой большой, сам не понимает? Это же каждому понятно и известно.

И тут же объяснил, подробно и основательно:

— Ябедничать на товарищей — подлость; выдать тайну — подлость; дать честное слово и не сдержать — подлость; ну и еще мучить людей, кожу с живых сдирать, как с Иуды Маккавея — тоже подлость; и вообще преследовать людей, которые за правду…

— Кто тебе про Маккавея-то рассказал? — полюбопытствовал Володя.

— Сам прочитал.

— А про тех, кого за правду преследуют?

— Ну, слышал…

Слышал, как разговаривали между собой приезжавшие из Петербурга студенты — мамин брат и два его товарища. Но это тоже была чужая тайна, и разглашать, от кого слышал, тоже было бы подлостью.

Поездка назначена на завтра, а сегодня, сразу же после обеда, все рыболовы собрались в дальнем углу пустыря, за ветхим сараем, у самого обрыва, там, где с незапамятных времен лежит груда бревен. Со слов Феоны известно, что бревна эти припас еще старый барин, отец Степана Николаевича, намереваясь прирубить пристройку к дому. Намерение не осуществилось, и с тех пор бревна лежат на задворках. Они давно уже рассохлись и растрескались, а некоторые и поистлели. Феона не раз говорила Ольге Николаевне, что надо распилить на дрова, зачем покупать на базаре, когда тут хватит на целую зиму. Но Степан Николаевич не позволял. Он все еще надеялся употребить бревна по прямому назначению. Хотя все понимали, да и сам он тоже, что какая уж таи пристройка, когда и лавочнику-то задолжали…

Но как бы то ни было, а бревна продолжали лежать огромным штабелем в углу пустыря и сделались любимым прибежищем детской компании.

Собрались все участники завтрашней экспедиции: кроме Миши и Володи на бревнах восседали шустрый и востроглазый соседский мальчик Гриша, худенький и застенчивый Егорушка и, конечно, Тимофей, которому принадлежала ведущая роль в осуществлении задуманной затеи: на пего возлагалась особо трудная обязанность — раздобыть лодку.

Володя и Тимофей сидели несколько обособленно от младших и оживленно переговаривались.

Потом Володя сказал:

— Надо тридцать копеек.

Младшие навострили уши. Зачем? Но спросить не решались. Надо, — значит, надо.

— У меня есть пятнадцать копеек, — продолжал Володя. — Добавляйте!

У Миши было пять копеек, припасенных на леденцы. Он без колебания отдал их брату. Гриша сделал вид, что увлечен синицей, порхающей с ветки на ветку, и совсем не слышит, о чем говорят. Егорушка сказал, что дома у него есть десять копеек и вызвался сходить принести.

— Ладно, вечером отдашь, — говорит Володя, — остальные я уж сам добавлю, — достает деньги и отдает тридцать копеек Тимофею.

Тимофей быстро уходит и вскоре возвращается с каким-то предметом, завернутым в синюю оберточную бумагу.

— Отлично! — говорит Володя.

Младшие многозначительно переглядываются. Они тоже все понимают, но виду не подают. Таковы условия игры.

— Пшено не забыли? — спрашивает Володя.

— Я взял, — отвечает Егорушка.

Володя подает команду:

— Следуйте за мной!

По узкой тропке, врезанной в косогор, все спускаются вниз к реке. Там вдоль берега примостились домишки городской бедноты.

Против одного из них чернеет, на прибрежном песке длинная черная лодка. Тимофей передает синий сверток Володе — у всех остальных руки заняты: несут удочки, котел, торбы с едой и посудой — и заходит во двор.

Тут же возвращается с веслами на плече, сопровождаемый древней старухой, несущей в руках жестяной ковш и грязную холщовую тряпку.

Лодка лишь наполовину вытянута на берег, корма ее наполнена водой. Тимофей и старуха раскачали лодку, часть воды выплеснулась. Старуха ушла. Тимофей забрался в лодку и, энергично действуя сперва ковшом, потом тряпкой, осушил и протер ее. Все уселись, оттолкнулись от берега, и Володя скомандовал:

— Курс — зюйд-вест!

Вряд ли Тимофей понял команду, но в данном случае это не имело значения: только он знал, куда им надо плыть.

Тимофей вел лодку вдоль берега. Миша лежал на носу и смотрел в воду, иногда озирался по сторонам. Вот миновали плот, на котором женщины стучали вальками по мокрому белью и переговаривались, стараясь перекричать друг друга. Домишки, протянувшиеся вдоль берега, становились все меньше. Наконец и последняя хата осталась позади. Пошли однообразные луга, окаймленные полоской лозняка…

Наконец-то выбрались из города… Миша — мальчик городской, родился и вырос в городе. Но в самом раннем детстве ему посчастливилось два лета провести на природе. У отца в уезде, на речке Усерд, был небольшой наследственный хутор с несколькими десятинами земли — жалкие остатки земельных угодий, принадлежавших ныне оскудевшему дворянскому роду Александровых. Всего-то и было на хуторе: крохотный домик, окруженный запущенным садом, но все равно летом там было куда лучше, чем в пыльном городе.

Тем более, что неподалеку от хутора, там, где Усерд впадал в извилистую, заросшую кувшинками степную речку с ласковым названием Тихая Сосна, стояла мельница Мишиного дяди Петра Николаевича, и на этой мельнице Миша гостил очень часто. Здесь было куда привольнее, чем на крошечном отцовском хуторе. Широко разлившийся мельничный пруд с заливами, убегавшими в густые заросли камыша; глубокий омут за мельничной запрудой, окруженный раскидистыми ветлами; степь, полого вздымавшаяся по обоим берегам реки; темная кайма дальнего леса, уходящего за горизонт.

Здесь, на берегах Тихой Сосны, соприкоснулся Миша впервые с природой родного края, привык к ней, научился любить и ценить ее. Потом хутор пришлось продать, чтобы рассчитаться с обременявшими семью долгами, и вот уже несколько лет Миша безвыездно жил в Воронеже. Тем отраднее было хоть ненадолго выбраться за город, на природу…

Так хорошо лежать на носу лодки и смотреть в воду. Длинные мохнатые стебли, переплетаясь друг с другом, плавно колышутся, колеблемые течением. Между водорослями виднеется гладкое песчаное дно, местами усеянное камешками и раковинами. Среди колышущихся стеблей снуют стайки крохотных рыбешек. Испуганные надвинувшейся тенью от лодки, рыбки, как по команде, резко меняют направление и стремительно соскальзывают в темную глубину.

«Прыснули, точно воробьи в кусты», — думает Миша и поднимает голову от воды.

У самого берега на стебле молодого камыша пристроилась какая-то птичка. Стебель согнулся под нею, и птичка, почти касаясь воды, глядится в нее. Низко, над самой гладью реки, порхают стрекозы и отражаются в воде.

«Как хорошо! — думает Миша. — И никто не знает, куда мы поехали. Пусть теперь посылают Феону хоть по всему городу, никто нас не найдет, никто нам не помешает…»

Но есть и менее терпеливые.

— Скоро доедем? — спрашивает Гриша, ему уже невмоготу сидеть в лодке без движения.

— Успеешь, — коротко отвечает Тимофей.

— А когда Собачья щель? — с трепетом в голосе спрашивает Егорушка.

Егорушка, единственный из всей компании не умеет плавать и потому панически боится воды. Страх не покидает его с той самой минуты, как между лодкой и берегом образовалась широкая полоса пугающей воды. А впереди еще Собачья щель! Что это такое, никто, кроме Тимофея, толком не знает. На вопрос Егорушки он коротко, но многозначительно бросает:

— Потерпи, увидишь…

Река крутым зигзагом сворачивает сначала направо, потом налево.

— Вот она и есть! — торжественно произносит Тимофей.

Миша, подняв голову, смотрит вперед, но не видит там ничего страшного. И при чем тут собака? Русло реки резко сужается и уходит вдаль, прямое, как канал. Берегов нет, лозняк густо растет прямо из воды. Кажется, что Тимофей вот-вот заденет веслами гибкие, клонящиеся к воде прутья.

— Смотри под себя! — приказывает Тимофей.

Миша заглядывает в воду и чувствует, как страх подбирается к нему. Вместо светлого песчаного дна он видит темную пучину. Далекое небо с облаками словно ушло под воду и стало теперь, на беспредельно огромной глубине, дном этой страшной реки… Вдоль расщелины дует нестихающий ветер, и поднятая им зыбь дробным рокотом плещет в борта лодки. Кажется, вот-вот она рассыплется, и все пойдут под воду к этим далеким, далеким облакам…

— Надо ближе к берегу, — жалобно просит перепуганный Егорушка.

И Миша глубоко благодарен Егорушке. Еще немного, и он сам взмолился бы.

Тимофей подводит лодку вплотную к густой стене лозняка и, взяв весло за самый конец, толкает его в воду. Весло уходит вместе с рукой.

— Дна нету! — говорит Тимофей, вставляет уключину в гнездо и гребет дальше.

После этого стало совсем страшно. И одно только теперь на уме: хоть бы греб Тимофей побыстрее, чтобы выбраться поскорее из этой проклятой щели! А он совсем не торопится, после каждого рывка медленно отводит весла назад, словно любуясь, как скатываются с лопастей прозрачные капли. Наконец можно перевести дух. Приближается конец щели, уже виден низкий радостно-зеленый луг с раскидистыми ветлами по всему берегу. Вырвавшаяся на простор река делает еще один крутой поворот, разливается все шире и шире, и заголубевшую гладь ее вспарывает далеко выдвинувшийся голый песчаный мыс.

Тимофей разгоняет лодку, и она под косым углом вонзается в пологий песчаный берег. Не дожидаясь, пока Тимофей выдернет лодку на песок, малыши выскакивают из нее прямо в воду, выбираются на песок и отплясывают радостный танец. Очень приятно почувствовать себя на твердом берегу и заодно размять затекшие ноги!

— Купаться! — командует Володя.

Вмиг все сбросили одежду и опрометью кинулись в воду. Тимофей и Володя сразу же крупными саженками заплыли на середину реки. Миша и Гриша потянулись было за ними, но вовремя спохватились и, отчаянно бултыхая руками и ногами, плавали наперегонки вдоль берега, время от времени проверяя, есть ли под ногами дно.

А не умеющий плавать Егорушка уселся в двух шагах от берега, где воды было всего по колено и поливал себя из горсточки. Такое купание, конечно, не могло доставить большого удовольствия, и, поплескавшись немного, Егорушка направился к берегу.

Наконец все накупались досыта. Пора заморить червячка. Большая коврига хлеба разрезается почти пополам. Большую половину Володя укладывает обратно в торбу — это к обеду, вторую делит на пять равных ломтей. Из другой торбы достается сваренная в мундирах картошка, завернутая в холщовую тряпочку соль и на каждого по вареному яйцу.

Все это удивительно быстро съедается. Когда с едою покончено, Володя развертывает синий пакет, в котором покоится казенный штоф с темно-красным церковным вином.

Все прекрасно знали, для чего собирались деньги и за каким продуктом ходил в лавочку Тимофей, и все же появление наполненного вином сосуда вызывает общее ликование и радостный визг младших.

Володя подносит каждому по маленькому граненому стаканчику, последним выпивает сам, а затем начинается самое интересное. Володя входит в воду и, осторожно погрузив штоф, пополняет убыль в сосуде. Затем торжественно вскидывает руку, выставляя штоф для всеобщего обозрения, и каждому видно, что он снова наполнен до краев почти таким же густо красным вином. Больше всех ликует и радуется Гриша. Это законное ликование изобретателя. Именно он еще в прошлом году придумал такую хитроумную затею.

И сейчас, когда Володя выходит на берег с полным штофом, Гриша, весело хихикая, провозглашает:

— Как Исус Христос, воду в вино превращаю!

Но эта его шутка не встречает одобрения.

— Говори, да не заговаривайся! — строго обрывает богохульника Володя.

— А то и по сопатке схлопотать можно! — строго добавляет Тимофей.

Гриша обиженно отворачивается. Подумаешь, уж кто бы за Христа заступался, только не Тимофей. Сам-то, когда разойдется, всех переберет, всем достанется: и святой богородице, и архангелам, и самому господу богу… А тут и пошутить нельзя. Понятно: просто завидки берут, что не он додумался…

Перед тем как заняться главным делом, Володя еще раз подносит всем по стаканчику, после чего снова забредает в реку — и снова штоф полнехонек…

И так повторяется много раз, пока содержимое штофа ни на цвет, ни на вкус, ни на запах не станет отличаться от обычной речной воды.

А главное Володино дело, которому он предается с увлечением, можно сказать, с азартом, — это приготовление кулеша. В этом искусстве Володя поднаторел во время учебных походов в кадетском корпусе. Прежде всего надо выбрать удобное место для костра. Володя обходит прибрежные заросли лозняка и обнаруживает полянку со следами кострища — черным кругом выжженной земли, обгорелыми колышками тагана, разбросанными вокруг кусками бумаги.

Часть работы, самую трудоемкую, кто-то уже сделал за них: топора с собой не взяли, и вырезывание кольев для тагана володиным перочинным ножом отняло бы очень много времени.

А Миша огорчен: значит, кто-то побывал здесь раньше, значит, не такое уж это необитаемое место, вовсе они не первооткрыватели…

Все занялись делом. Тимофей и Гриша, забрав удочки, уселись в лодку и поплыли куда-то вниз по течение

Мише и Егорушке поручено наносить дров для костра. Володя отправился вырезать поперечину для тагана. Обошли берег, но подходящих дров поблизости не нашлось. Принесли по охапке сухого камыша и мелких прутьев. Володя сказал, что этого не хватит, пошли и принесли по второй охапке. Сам Володя в это время промыл пшено, порезал мелкими кубиками свиное сало и начистил картошки. И вот уже эмалированный чугунный котел, наполовину заполненный водой, висит на тагане, шустрые, почти бесцветные при ярком солнечном свете язычки пламени облизывают закопченное днище; вода закипает. Володя, тщательно примериваясь, отсыпает на ладонь кучку соли из бумажного фунтика, бросает в котел, пробует и засыпает пшено, непрерывно помешивая. Когда варево вновь закипает, Володя какое-то время томит пшено на малом жару, после чего опускает в котел сало и мелко порезанный картофель. Теперь самое главное — следить, чтобы варево не подгорело. Это уже забота главного кашевара, и Володя отпускает своих помощников.

Егорушка отходит подальше от костра и укладывается в тени, под развесистой ветлой. Миша хотел было последовать его примеру, но тут же укорил себя: валяться на траве можно и дома на задворках. Уж если забрались в такую даль, в такие расчудесные первобытные места, так надо обойти, осмотреть все окрест и прежде всего отыскать, где укрылись рыболовы. Среди зарослей лозняка едва просматривается узенькая тропинка. Она идет в том же направлении, куда уплыли Тимофей с Гришей. Миша, собравшись с духом, решительно ныряет в заросли. Тропинка петляет, огибая старые полусгнившие пни и лужицы, заполненные водой и тиной, и вскоре уже Мише кажется, что он сбился с курса и идет совсем не туда. Можно, конечно, крикнуть, Володя отзовется. Но будут потом смеяться и дразнить… Миша начинает вспоминать, где было солнце, когда он сидел у костра и смотрел на реку? Солнце было за спиной. Потом он пошел к зарослям направо. Значит, если солнце будет у него справа, как сейчас, то он удаляется от костра, а когда будет возвращаться к костру, надо следить, чтобы солнце было слева. Вот и все! А солнце хорошо видно даже через самые густые заросли, и на небе не осталось ни одного облачка, так что тревожиться нечего…

Миша медленно пробирается между кустами. Тропинка то выбегает на поляну, то снова ныряет в заросли, то прижимается к самой реке и извивается по невысокому берегу, который, однако ж, отвесно падает к воде, а она здесь темная, почти черная, и не обещает дна. В таких местах Миша жмется к берегу, хватается за ветви, иногда обжигаясь о крапиву. Потихоньку подползает опасливая тревога: не пора ли возвращаться? Да и солнце уже опустилось ниже. Или это кусты лозняка здесь такие высокие и густые, что временами совсем заслоняют солнце, и тогда даже кажется, что наступают сумерки… Может, пока еще видно солнышко, лучше повернуть назад? Но и досадно, что не удалось разыскать рыболовов. Наверно, они уже совсем близко, не могли же уехать за несколько верст… А может быть, он уже прошел мимо них, может быть, не заметил, и они остались далеко позади?

Стало совсем жутко. Миша останавливается в нерешительности. И назад не хочется поворачивать, не дойдя до цели, и вперед ноги не идут…

Наконец он перебарывает свой страх и почти бегом бросается вперед по едва различимой тропе. Гибкие прутья хлещут его, и такое ощущение, что кто-то старается задержать и не выпустить из этой чащи. Он рвется вперед, думая лишь о том, чтобы как можно быстрее выбраться на простор, пробегает еще несколько шагов… и едва успевает удержаться над самым обрывом.

Перед ним довольно широкий залив с едва заметным протоком в русло реки, похожий больше на продолговатое озеро. Противоположный берег залива скрыт камышом. Над сплошной густо-зеленой стеной возвышаются темно-коричневые султаны. Верхушка залива тоже прячется в зарослях камыша. И совсем неподалеку от того места, где он вырвался из чащи, под кустами приткнулась лодка.

Гриша и Тимофей сидят на корточках у самой воды и не спускают глаз с разноцветных поплавков. Неизвестно даже, заметили ли они его появление. Миша застывает на месте, рыбалка требует священной тишины. Один из Гришиных поплавков скрывается под водой. Миша, забыв обо всем на свете, кричит:

— Тяни!

В воздухе мелькает серебристая рыбка, срывается с крючка и с громким всплеском шлепается в воду.

— Из-за тебя! — с досадой произносит Гриша, показывая кулак приятелю.

— Принесло тебя… — ворчит Тимофей. — Что тебе, на всем берегу места мало?

— Много наловили? — спрашивает Миша, зная, как задобрить рыболовов.

— Гляди! — и Гриша вытягивает из воды кукан, на который нанизано десятка два плотвичек.

— А у него? — спрашивает Миша.

— У него больше, — признается Гриша. И, разведя руки без малого на поларшина, добавляет: — Он вот такого окуня поймал и еще одного чуть-чуть поменьше.

— Хорошей ухи наварим! — радуется Миша.

— Смотри, костью не подавись! — совсем недружелюбно отвечает Тимофей. Ему рыба нужна для других целей. Если принесет рыбы, отец не так будет ругаться, что проболтался где-то весь день.

— Я за вами пришел, — говорит Миша, заметно огорченный тем, что ухи не будет.

— А кулеш готов? — осведомляется Гриша.

— Наверно, готов, — говорит Миша. — Пшено уж когда засыпали…

— Ему еще упреть надо, — деловито замечает Тимофей. — Поспеет — позовут.

Он еще во власти рыбацкого азарта, и ему совсем не хочется уходить.

Или разговорами распугали рыбу, или просто время клева закончилось, только ни один поплавок даже не дрогнет на глади воды…

— Может, поедем?.. — робко предлагает Гриша.

Но Тимофей, не отрывая глаз от поплавков, с досадою машет рукой — хватит болтать! — и Гриша, сглотнув голодную слюну, тоже забрасывает удочку.

Проходит еще несколько бесполезных минут. Миша чувствует себя виноватым: видно, при нем рыба не ловится. И ему приходит в голову, что сейчас самое лучшее — уйти отсюда… Размышления его обрываются донесшимся из кустов криком Егорушки:

— Ребята! Ужинать!

Тимофей и Гриша вытаскивают из воды и сматывают свои рыболовные снасти.

— С нами, что ли, поедешь? — довольно сухо предлагает Мише Тимофей.

Миша, хорошо понимая, что Тимофей сердит на него, отказывается:

— Сам дойду, — и, круто повернувшись, ныряет в кусты.

На тропинке едва не сталкивается с Егорушкой. В первый миг оба напуганы, потом непритворно обрадованы, особенно Егорушка. Он так же, как и Миша, начал опасаться, что заблудился в кустах, и когда кричал, приглашая к ужину, то вовсе не был уверен, что рыболовы так близко и его хоть кто-нибудь услышит.

До чего же вкусен хорошо разопревший кулеш, слегка отдающий дымком! Уничтожали его с таким стремительным рвением, какого никогда не удостаивались блюда, приготовленные трудолюбивой Феоной.

Тимофей заикнулся было, что пора уже подаваться к дому, но солнце стояло еще высоко, и младшие все в один голос решительно воспротивились. Володя стал на их сторону. Ему-то после казарменной муштры в кадетском корпусе вовсе обрыдли все взрослые, и совсем не тянуло домой.

Немного передохнув после обильной еды, снова потянулись к реке: купались, гонялись друг за другом по прибрежной отмели, ловили раков под осклизлыми корягами и снова носились, вздымая фонтаны брызг.

Перед отъездом Миша побежал на примеченную еще утром поляну и набрал большой букет пахучих полевых цветов для сестренки Людочки.

За весла садится Володя. Миша, как и утром, пристраивается в носу лодки, но уже не заглядывает в воду. Его, как и остальных малышей, изрядно напекло горячим солнцем, разморило от усталости, и он сидит, подтянув колени к подбородку, таращит слипающиеся глаза и держит обеими руками собранный для младшей сестры букет. Впрочем, уснуть сейчас довольно мудрено. На вечерней реке шумно и оживленно. Совсем не то, что было утром, когда их лодка одна-одинешенька пробиралась вверх по течению. Сейчас их то и дело обгоняют лодки, заполненные разряженными барышнями и кавалерами. Со всех сторон смех, веселый гомон.

Наконец их лодка остается позади. Шум и гомон удаляются, и Миша снова начинает клевать носом.

— Букет уронил! — кричит Гриша и довольно чувствительно толкает его в бок…


Михаил Степанович, стиснув зубы, подавил готовый вырваться стон… Все-таки эти подпирающие обшивку, перекосившиеся пружины не для контуженного…

До рассвета еще далеко. Надо постараться снова заснуть. Заснуть, не тревожа никого, все и так с ног сбились… Вот только бы чуточку сдвинуться, чтобы проклятая пружина не упиралась так в ноющее ребро.

Вспомнив оптимистическое заверение благообразного профессора, подумал с усмешкой:

«Тут, дорогой профессор, не то что бомбы кидать, с боку на бок повернуться невмоготу…»

Но что же это такое с ним было сейчас?

Тут и сон, перемежаемый воспоминаниями, и воспоминания о давних размышлениях.

Но как же все хорошо помнится и видится… Ну прямо как наяву. Еще бы!

Все это он пережил дважды: в далеком воронежском детстве и второй раз — через двадцать с лишним лет в петербургских «Крестах», в мрачной тюремной одиночке, когда на третьем году заключения написал в камере первый свой рассказ — «Собачья щель»…

* * *

Уснуть в эту ночь больше не удалось.

Мрачное слово «Кресты» всколыхнуло тяжкую глыбу воспоминаний, одна за другой замелькали в памяти сиены и картины тюремной жизни — нет, тюремного существования, называть которое жизнью не только несправедливо, но и просто кощунственно, — и тут уж, конечно, было пе до сна…

До «Крестов» пришлось отсидеть девять месяцев в Петропавловской крепости и еще двенадцать месяцев — в Доме предварительного заключения — всего, без малого, два года. Все это время шло следствие, или, выражаясь казенным языком, дознание.

До чего уж там пытались дознаться — неизвестно, все вины были на виду, надо полагать, просто не хватало этих вин, чтобы расправиться с неблагонадежными (вот уж неблагонадежность, то есть то, что не следует возлагать на них благие надежды, была очевидна, и доказывать ее не требовалось) молодыми людьми так, как они того заслуживали, по мнению властей предержащих или, точнее сказать, так, как властям хотелось.

На этих молодых людей давно зуб горел у царского правительства. Еще благополучно убиенный Александр Второй многие годы вынашивал сокровенную мечту, выстроить в киргизских пустынных степях город, обнесенный высокой стеной, и свезти туда нигилистов< со всей Руси, пусть там на досуге просвещают друг друга.

Осуществить свой великодушный замысел царю-освободителю не удалось. Неподъемно оказалось выстроить город в киргизских степях. Пришлось рассылать нигилистов по разным местам, по разным окраинным углам обширного отечества. Кого — на Мезень и на Печору, кого — на Обь и на Енисей, а кого и вовсе за тридевять земель — на далекую Лену и затерянный в северных тундрах Вилюй…

А чтобы не стеснять себя рамками хотя и царских, но все же законов, власти предержащие изобрели исключительно удобный способ — рассмотрение дел в административном порядке — то есть, по сути дела, сконструировали пригодную для любого беззакония, безотказно действующую машину административного произвола.

Если бы Михаила, Катю и их товарищей по «Группе народовольцев» судил суд, то в соответствии с действующими законами Российской империи признанные наиболее виновными были бы сосланы в Сибирь, прочие — тоже сосланы, но в места не столь отдаленные.

Более сурового приговора быть не могло, так как они лишь «злоумышляли», но ничего еще не «преступили»; сам прокурор в обвинительном заключении вынужден был признать, что «деятельность «Группы народовольцев» не достигла своей преступной цели».

Вот тут-то и пригодилась «административная машина»: под суд их не отдали, а разрешили их дело в административном порядке.

Когда узнал, что суда не будет, подумал: кажется, пронесло! — и с некоторым даже ухарским задором оглядел свою камеру. И уже начал прикидывать, на какую окраину придется проследовать! Хотелось, конечно, поближе к столицам, но чтобы потом не пришлось разочаровываться, приуготовлял себя к Восточной Сибири, так как знал, что именно эта часть государственной территории особенно охотно использовалась «администраторами».

«Административная высылка — это не наказание, а только мера предупреждения и пресечения преступлений. Поэтому вы и не подвергаетесь никаким ограничениям прав и преимуществ», — с любезной предупредительностью объяснил ему щеголеватый товарищ прокурора.

После столь заботливого и любезного осведомления оставалось только ожидать, скоро ли распахнутся двери камеры-одиночки и можно будет, не теряя своих прав и преимуществ, проследовать в назначенное ему место ссылки. Путешествие по этапам, последующая жизнь в тайге или тундре, в обнимку со своими правами и преимуществами, после двухлетнего почти пребывания в тюремной одиночке выглядели в воображении почти равнозначащими освобождению.

Увы! Разочаровываться пришлось, можно сказать, не сходя с места.

Тут же вспомнилось, как не единожды, беседуя с рабочими и помогая им разобраться в истинной сущности событий общественной жизни, обрушивался он на заскорузлость всего уклада империи Романовых, на неимоверную, умопомрачительную косность российской администрации.

И вот оказалось, что там, где ей полезно, эта самая российская администрация проявляет незаурядную гибкость в толковании и практическом применении правительственных указов и установлений. На сей раз эта эластичность пребольно ударила по нему. К предельному сроку административной высылки, определенному законом в пять лет, ему еще добавили — также в качестве меры «предупреждения и пресечения» — три года тюремного заключения.

И таким образом, с учетом уже проведенного в тюремной одиночке времени пресловутая «мера пресечения» по отношению к нему определялась в пять лет тюрьмы с последующими пятью годами ссылки.


Отчетливо, до мельчайших подробностей, запомнилось, как вселялся в «Кресты».

Подвезли в тюремной карете с двумя конвойными, словно убийцу или опасного грабителя. Первым вышел из кареты старший конвоир, затем выпустили его, следом выскочил второй солдат. И сразу же стали по бокам с обеих сторон. Убежит, не ровен час, государственный преступник. А преступнику еще и не оглядеться. Солнце, особенно яркое после полумрака кареты, заставило зажмуриться.

Подвели к воротам тюрьмы.

— Обожди! — приказал старший.

Михаил тут же возразил, спокойно, но твердо:

— Не обожди, а обождите! Старший отмахнулся:

— Все равно.

— Вовсе не все равно. Вы унтер-офицер, а не знаете, как должно вести себя, — и уже нарочито громко: — Я буду жаловаться начальнику тюрьмы!

Неизвестно, чем бы окончился для него такой разговор, будь он за воротами тюрьмы. Но здесь, на улице, на виду. У прохожих, которые уже начали останавливаться и прислушиваться, унтер-офицеру препираться с арестантом не с руки. Унтер службу знает и понимает отлично, что лишний шум тут ни к чему, начальство за это не похвалит.

И он круто сбавляет тон:

— Потрудитесь обождать!

Первая — в новом состоянии человека, без судебного приговора заключенного в тюрьму, — попытка отстоять свое человеческое достоинство.

Первая, ничтожно малая, но — победа.

Были в тюрьме не только часы и минуты, но и дни и недели уныния и тоски, когда от одной мысли, что еще столько-то и столько-то сотен дней и ночей придется провести в этих стенах, готов был впасть в отчаяние и биться головой о стену… Были дни, когда превыше всего хотелось убить время, сделать что угодно, не щадя ни себя, ни других, лишь бы только ускорить его бег…

Об этих скорбных днях не хочется и вспоминать. И не стоят они воспоминаний, и с гордостью можно сказать — не так уж много их было.

Куда больше было других, наполненных осмысленной заботой о том, чтобы не стать на колени, вымаливая крохи режимных послаблений, чтобы не позволить унизить себя ни в чем, даже в самой малости, чтобы суметь сохранить душевную бодрость и физическое здоровье, — сохранить себя для грядущей революции.

Ему многого удалось добиться.

Когда позже в Олекминской ссылке рассказывал о том, как, сидя в «Крестах» в одиночке, почти два года выписывал и получал ежедневную газету, товарищи недоумевали, не умея сразу сообразить, в чем соль шутки?

А он вовсе не шутил. Действительно, в начале второго года своей отсидки он выписал ежедневную газету и получал ее до конца своего пребывания в тюрьме.

Случай, вероятно, беспрецедентный, в корне несообразный с тюремными порядками. Чтобы заключенному ежедневно вместе с завтраком приносили в камеру свежую газету?!.

По правилам тюремного режима чтение газет категорически воспрещалось. Не дозволялось читать даже старые, многолетней давности журналы. Не раз приходилось ему видеть, как надзиратель тщательно собирает и уносит все до единого обрывки газеты, в которую была завернута передача.

Но как-то, разговорив одного из надзирателей, который приносил ему бумагу и чернила, он узнал от него, что несколько лет назад одному из заключенных разрешено было получать официальное издание министерства финансов — «Вестник финансов, промышленности и торговли». Как ему удалось добиться такого разрешения, надзиратель в точности не знал, — кажется, тот заключенный подавал специальное прошение, — но что был такой случай, помнил точно.

Он сразу отнесся с живейшим интересом к сообщению надзирателя. Рядом наводящих вопросов пытался выяснить, каким образом удалось добиться такого послабления тому заключенному. И когда надзиратель ушел, весь вечер даже не притронулся пером к бумаге (хотя и занят был тогда очень для себя интересным делом — составлял словарь к сочинениям любимого своего писателя Щедрина), а все размышлял, как же это удалось тому неизвестному?

Не так уж ему нужен был этот «Вестник финансов, промышленности и торговли», хотя для человека, полностью оторванного от мира, даже такое сухое и специфическое издание могло представлять интерес. Но тут он вспомнил, что министерство финансов издает еще ежедневную «Торгово-промышленную газету» (эту газету он читал, когда служил в статистическом отделе губернской земской управы), и что газета эта числится официально приложением к «Вестнику».

Таким образом оказалось, что «Вестник» — не только министерский справочник и сборник министерских циркуляров, но еще и ежедневная газета. Теперь уже имело смысл бороться за возможность выписывать его.

Целый вечер сочинял прошение на имя начальника главного тюремного управления. Писал о необходимости иметь «Вестник» для продолжения научных занятий, начатых им еще в бытность на службе в статистическом отделе. Сослался также на усердную и безупречную службу в губернской земской управе, за каковую был неоднократно представляем к поощрению начальством (все это соответствовало действительности: свои обязанности статистика он выполнял вполне добросовестно, и непосредственный начальник его, Лев Карлович Чермак, по вполне понятным соображениям, не скупился на поощрения), и, наконец, соблюдая весь необходимый в таком тонком деле такт, помянул об имевшем место прецеденте.

Прошение было передано по команде. Ожидал результата с естественным волнением, хотя и без особой надежды. И сам был удивлен больше всех, получив в скором времени положительный ответ.

Пожелало ли высокое начальство поощрить стремление арестанта к научным занятиям, уважило ли его безупречную службу в земском ведомстве, повлияла ли ссылка на прецедент, или просто прошение легло на стол начальника в минуту, когда суровая душа его была смягчена очередною наградой или повышением в чине, — какова бы ни была причина, важен был результат. Главное тюремное управление официально разрешило находящемуся в заключении Михаилу Степанову Александрову получать журнал «со всеми приложениями».

Теперь надо было ковать железо пока горячо. Пока никто из местного тюремного начальства не разобрался, что кроется за словами «со всеми приложениями». Чтобы не получилось, как в сказке: «царь жалует, да псарь не жалует».

Не медля ни часу, написал прошение начальнику тюрьмы, в котором, ссылаясь на разрешение главного тюремного управления, просил выписать за его счет «Вестник финансов, промышленности и торговли» «со всеми приложениями». Причем пошел на маленькую хитрость: указал стоимость журнала вместе с газетой, о ней, конечно, не упоминая. Никому в тюремной конторе не пришло в голову проверить его расчеты. Подписка была оформлена на указанную им сумму, и, когда поступила газета, тюремное начальство обнаружило, что само выписало заключенному Александрову ежедневную «Торгово-промышленную газету».

Идти на попятную не позволила «честь мундира», и в течение двух лет каждый день в его камеру подавалась служителем свежая газета.

Журнал и газета не только скрасили тяготы одиночного заключения. Изучая таблицы и статистические сводки, он за эти два года основательно ознакомился с экономическим положением страны, убедился в том, что все большую роль приобретает фабрично-заводская промышленность, что неудержимо растет количество новых промышленных предприятий, а с ними и число рабочих па фабриках, заводах, железных дорогах. С каждым днем крепла давно уже зародившаяся мысль, что именно рабочему классу суждено стать главной силой в грядущей революции. Мысль эта зародилась еще в тот год, когда он вел занятия в первом порученном ему рабочем кружке. Уже тогда приметил он особое, отличающее рабочих чувство товарищеской солидарности, чувство локтя. Это чувство товарищества отличало не только первых его слушателей. То же самое наблюдал он и в других рабочих кружках, в которых довелось ему вести занятия.

Укрепилась эта мысль после того, как побывал на ткацкой мануфактуре Воронина. Присутствуя на собрании стачечников и принимая в нем деятельное участие, он понял, какую силу представляет собою организованная рабочая масса. Правда, в тот раз, стачка была сломлена. Но это лишь потому, что красильщики Воронинской мануфактуры остались в одиночестве. Ткачи их не поддержали. А если бы поддержали, то хозяину пришлось бы уступить и рабочие одержали бы победу. А если бы забастовали не только воронинские ткачи, а рабочие всех фабрик и заводов Петербурга? Рабочие всех фабрик и заводов страны? Такие мысли бродили в нем после посещения Воронинской мануфактуры. А теперь, ознакомившись с фактами, подтверждающими стремительный рост российского рабочего класса, он, конечно, должен был в этих мыслях утвердиться.

Кроме ценнейших экономических сведений из казенной ведомственной газеты можно было выцедить — порою вычитать между строк — какие-то крохи даже и политической информации. И не быть уже, как прежде, полностью отстраненным от всего того, что совершается в большом мире за глухими стенами камеры. Наконец, еще раз подтвердилось, что и здесь можно бороться и даже побеждать. Конечно же, вся эта журнально-газетная история была еще одной, на сей раз уже более значительной его победой.

А случалось и так, что бороться надо было с самим собою и побеждать самого себя.

Первое такое противоборство произошло в ослепительные весенние дни в конце апреля или в начале мая.

Здесь в «Крестах» приход весны ощущался гораздо явственнее, нежели в вонючих камерах Петропавловской крепости или Дома предварительного заключения. Уже с середины апреля стали открывать окна. С Невы тянуло свежестью.

Тюремная ограда несколько заслоняет реку, но не всю, значительная часть русла видна, ощущается и «Невы державное теченье», и видно, как с каждым днем нарастает оживление на реке. Пароходы, которые идут вверх по реке, на Ладогу, тянутся у самого «нашего» берега, и видны лишь их закопченные трубы, зато хорошо слышно надсадное, учащенное дыхание машин, особенно, когда на буксире изрядный караван барок.

Стремительно проносятся по стержню идущие вниз пароходы, проворно снуют туда-сюда лодки возле противоположного берега. Приходят и уходят люди… Совсем неподалеку, совсем рядом иная, деятельная, воистину живая жизнь. Неподалеку, а на самом деле так далеко. Последние недели много читал, особенно Лермонтова. Понял то, на что раньше не обращал внимания. Его поэзия — по преимуществу поэзия отверженного, вопль беглеца и стон узника. А горечь и злость его стихов — эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе! Читал жадно, спешил заучить как можно больше стихотворений, чтобы повторять их про себя вполголоса за нудной работой, склеивая опостылевшие, рябившие в глазах папиросные коробки.

Никогда не предполагал, что труд, физически вовсе не тяжелый, может так изнурять своей унылой монотонностью. Несколько недель клеил коробки для папирос «Заря».

Когда стало невмоготу, спросил мастера, приносившего материал и забиравшего коробки:

— Неужели только одна эта работа есть?

— Нет, почему же, — сказал мастер, — есть еще «Ландыш», «Курьерские». Надоест «Заря», клейте «Ландыш» или принимайтесь за «Курьерские».

Вспомнилось, как опасался, что один вид папиросных коробок заставит еще сильнее томиться от невозможности закурить. Но оказалось, что опостылевшие коробки уже и не ассоциировались с ароматным дымком папиросы, с бодрящей затяжкой. А если уж покурить, то хорошо бы самой ядреной махорки… Странно, «в миру» курил почти всегда папиросы, кстати, очень часто эту вот самую «Зарю». И никогда в голову не приходило, что клеил эти коробки такой же проштрафившийся интеллигент…

Всю зиму торопил приход весны, зная, что весна распахнет окно, а вот теперь, когда его отворили, еще труднее стало приневоливать себя. А горькие и мятежные стихи еще сильнее будоражили душу. После них вовсе невмоготу в этом каменном мешке! Уйти, уйти из этой тесной камеры на светлый простор, на веселый берег реки, пройтись по лесу и полю, вдохнуть всей грудью этого пьянящего сочного воздуха.

Уйти, уйти! Как уйти? Вывести отсюда может лишь шапка-невидимка. Будь она под рукой, как бы просто! И дальше уже самая строгая и потому самая достоверная и убедительная реальность пришвартовывается к фантастической мечте и своими реалистическими подробностями как бы превращает мечту в действительность… С пристани возят на тюремный двор каменный уголь, ворота настежь с утра до вечера. Свернул бы с опостылевшего прогулочного круга внутри тюремных стен и пошел бы вдоль Невы, и дальше, и дальше, куда глаза глядят…

Как радостно душе хоть на минуту отвлечься от суровой действительности и воспарить в мечтах.

Но мечта — химера, а действительность — вот она, вот они проклятые стопы папиросных коробок, проклятые стены одиночки, проклятая дубовая дверь с бесстыдным глазком посредине! Скорее, скорее от этой нудной действительности в просторную и светлую область мечты. Но мечта неудержима. И вот уже шапка-невидимка не только на твоей голове, но и на головах твоих товарищей, и все вместе — на воле, на привольных лесных тропах, в дружеской беседе за братским застольем у ночного костра на лесной поляне.

А от этого привольного костра вернуться в камеру еще тягостнее. И в следующий раз ты бежишь уже не только со своими товарищами, а все униженные и оскорбленные выходят на волю, сметают угнетателей — и на земле воцаряется эра всеобщего благополучия.

Цикл мечтаний завершен. Отрезвление безмерно тягостно. Свинцовая действительность стократ сильнее гнетет взбудораженные нервы.

Именно в таком вот ужасном, одновременно и возбужденном и подавленном, состоянии находился он в то время, когда тюрьма с нетерпением ожидала пятнадцатого мая — дня коронации. В этот день по установившейся традиции предстояла амнистия. Всем, и ему тоже, предложено было подать прошение.

Казалось бы, что зазорного в желании сократить срок своего тюремного заключения? И, стало быть, можно ли счесть предосудительной подачу прошения? Но сколь бы сильно ни было желание вырваться раньше на волю — даже понимая под волею тайгу или тундру Восточной Сибири, — трезвый разум предостерег: не будь легковерен, опасайся царской милости, не поддавайся малодушию, прошение это очень нужно им, департаменту полиции и иным предержащим властям, нужно для того, чтобы отделить козлищ от овец, чтобы отсеять раскаявшихся и смирившихся от нераскаянных и убежденных.

Конечно, он поступил достойно, отказавшись подать прошение об амнистии; хотя — как вскоре выяснилось, к великому его огорчению, многие из близких ему людей так и не смогли понять, почему он отказался от возможности сократить тюремный срок из-за пустой, как им казалось, формальности. Но для него это была еще одна победа, притом особо трудная, одержанная над самим собой.

Потом ему сказали: больше всего разгневало начальника тюрьмы то обстоятельство, что флоксы, выставленные в окне, — красного цвета. Не было смысла спорить, но уж если быть точным, то один куст был густо розовый, другой — малиновый, но для специфически устроенного полицейского глаза все эти цвета сводились к одному — крамольному…

Обычно говорят: «бог свидетель и добрые люди», но в этом случае общеупотребительная формула не подходила. Добрых людей при сем не было. Так что оставался в свидетелях один бог. И он — спроси его тюремное начальство — конечно бы подтвердил, что никакого умысла вывести флоксы или астры недозволенного цвета и в мыслях не было у политического заключенного Михаила Степанова Александрова. Только у тюремного начальства с господом богом прямого контакта, видать, не было, и вопрос остался до конца не проясненным.

А началась вся эта «цветочная» история с сущего пустяка. Пришла на очередное свидание определенная ему в «тюремные невесты» славная девушка Васса Михайловна Можаровская и принесла, в числе прочего, довольно редкое лакомство — баночку сардин. Дежурный офицер не разрешил такую передачу. Но Васса Михайловна так умоляюще уставилась на него своими огромными синими глазами, что служивое сердце дрогнуло. Дежурный офицер сам вскрыл баночку, удостоверился, что содержимое соответствует маркировке, после чего передал сардины в руки заключенному.

Полакомившись сардинами, баночку он не выбросил, а вымыл и поместил на полку с прочей табельной посудой: миской, тарелкой и кружкой. Это было уже на втором году заключения, и надзиратель не стал придираться к столь незначительному нарушению тюремного распорядка.

Вскоре баночке нашлось применение: на вечерней прогулке, улучив минуту, когда надзиратель отвлечен был ссорою, возникшей между двумя арестантами, нагнулся, вроде бы поправить сбившийся при ходьбе носок и черешком ложки выхватил облюбованный заранее кустик травы, с корнями и комом земли. Ухитрился пронести в камеру и посадил кустик в жестяной баночке.

Зеленый кустик на подоконнике не остался незамеченным.

— Не дозволено, — сказал надзиратель, осматривавший утром камеру.

— Но и прямого запрета ведь тоже нет, — возразил он довольно непринужденно.

С этим именно надзирателем давно уже установились добрые отношения. Служивый, случалось, и книгу брал у него почитать на ночном дежурстве и даже иногда рассказывал кое-что о событиях, происходящих в городе.

— Ну ладно, — согласился надзиратель, — в случае чего, скажу — не заметил…

Надзирателю не пришлось оправдываться. Стихийно возникшее садоводство в камере вскоре было легализовало самим тюремным начальством.

В первый день пасхи вызвали в канцелярию. Облаченный в новенький, с иголочки, мундир и благоухающий, как куст жасмина, дежурный помощник начальника тюрьмы произнес несколько даже напыщенную речь:

— Вот вам принесли провизию и гиацинт. Провизию вам передадут, а цветок я не имел права пропустить и обратился к господину начальнику, который приказал вам объяснить, что цветов вообще не полагается приносить в тюрьмы… но, стараясь не делать никаких стеснений арестантам, он в этот единственный раз, в виде исключения по случаю праздника разрешает пропустить цветок.

Цветку он до того обрадовался, что даже сдержанная Васса Михайловна разволновалась, глядя на него.

Теперь у него в коробке от сардинок луг, в цветочном горшке — сад.

А дальше все пошло, как говорится, по нормальной схеме. Им овладела неуемная жажда к расширению площади землепользования. Семенами он был обеспечен в избытке. Его увлечение комнатным, точнее, камерным цветоводством стало известно всем, с кем поддерживал он переписку, и ему всеми возможными путями посылали в тюрьму семена наиболее жизнестойких цветов. Как потом выяснилось, в суровых тюремных условиях успешнее всего акклиматизировались флоксы и астры.

Одного поля — горшка, полученного вместе с гиацинтом — явно не хватало для реализации обширных замыслов, обеспеченных к тому же семенными фондами. Второе поле изготовлено было из фаянсовой питьевой кружки, в которой за три вечера удалось пробуравить дно. Чтобы обзавестись третьим полем, пришлось скрепя сердце отказаться от успешно освоенного возделывания луговых трав.

Прошло определенное природой время, и расцвели цветы. Очень они скрасили ему томительно влачащиеся тюремные дни…

Когда садился за работу, всегда ставил цветы на край стола перед собою, перед тем как выходить на прогулку, ставил на подоконник так, чтобы их видно было со двора.

Очень ярки и веселы были астры и особенно пучки флоксов, когда солнце смотрело в окно! Если могут быть у заключенного в тюрьме счастливые минуты и если они были у него, то это именно те минуты. Он сохранил о них теплую память. Но когда, уже в Олекминске, рассказал одному из товарищей, человеку очень достойному, которого до того очень уважал и ставил себе в пример, про свои тюремные цветы и про эти радостные минуты, тот посмотрел на него с плохо скрытым презрением и разразился почти гневною тирадой:

— Почувствовал сея счастливым? Не рано ли? А что в мире изменилось от того, что ты поставил на тюремное окно два горшка и консервную банку? Меньше стало голодных и обездоленных? Смягчились сердца палачей? Державный жандарм Романов приказал раскрыть настежь двери тюрем? Наступило царство божие на земле?

Он ничего не возразил тогда этому партийному праведнику. Да и надо ли было возражать? Ведь праведники тем и отличаются от обычных людей, что вместо обычных слов изрекают неопровержимые истины.

Да, конечно, эти цветы никому ничем не помогли. Никому! Кроме одного человека, того, который вырастил их в своей камере… И очутись он снова в тех же условиях, снова стал бы мечтать о цветах, а стало быть, и стараться вырастить хотя бы один.

Он ухаживал за своими цветами, лелеял их, — не каждая мать лелеет так свое дитя. Цветов стало так много, что он мог даже позволить себе дарить их (поистине царский в его условиях подарок!). Сестра Людмила пришла к нему в первый раз, и он подарил ей чудесный флокс. Она очень удивилась, принимая цветок из рук дежурного офицера, и не сразу даже поняла, откуда он взялся, а когда поняла, то не сразу поверила, что этот цветок выращен здесь им самим.

Потом несколько раз он дарил цветы своей «тюремной невесте» Вассе Михайловне. А потом случилось, что Вас-са Михайловна заболела и вместо нее прислали в тюрьму на свидание подменную «невесту» — девицу молодую, в тюремных порядках мало сведущую и, на его беду, излишне строптивую.

Он-то совсем не знал, что придет не Васса Михайловна, а ее заместительница. Если бы знал, может быть, не стал срывать цветок, а может быть, наоборот, сорвал бы самый красивый, чтобы первое посещение тюрьмы показалось его «невесте» менее удручающим.

В общем, он сорвал цветок и понес его в камеру свиданий и, конечно, даже и предположить не мог, какая мелодраматическая сцена сейчас разыграется и как печально для него все это закончится.

А произошло вот что.

Дежурный офицер, как обычно, взял у него цветок, тщательно осмотрел его и вручил удивленной девице. При этом позволил себе какой-то, возможно и не вполне уместный, комплимент. Девица, совершенно искренне считавшая, что, согласившись добровольно войти за ворота царской тюрьмы, уже одним этим совершила геройский подвиг, была оскорблена до глубины души фамильярностью царского прислужника. И вместо того, чтобы с пустою улыбкой бросить офицеру «мерси», закатила ему такую «сцену у фонтана», что он, так же оскорбись за честь мундира, поднял брошенный девицею цветок и побежал с жалобой к самому начальнику тюрьмы.

Начальник, узнав о разведенном в тюремной камере цветоводстве, пришел сперва в изумление, а затем впал в ярость.

— Красные цветочки на окнах! Ботанический сад развели! Безобразие! — кричал он на своего помощника. — Скоро зверинец разведете!

И сколь ни пытались ему доказать, что первый цветок занесен в камеру по личному его дозволению, начальник не пожелал выслушивать никаких резонов, круто оборвал всех осмелившихся возражать и приказал:

— Прекратить безобразие!

Когда начальник тюрьмы ушел, помощник решился высказать свою точку зрения:

— Зачем запрещать цветоводство? Что может быть невиннее этого занятия?

Довольно лестно было узнать, что нарушено монолитное единомыслие тюремного начальства…

Подумал даже с невеселым юмором: «Это за неполных два года. А что, если посидеть тут лет десять или уж все двадцать?..»

Но на следующий день было уже не до юмора. Пришел старший надзиратель и, отводя в сторону глаза, сказал хмуро, что цветы придется отобрать.

— Уносите! — сказал он и отвернулся.

Несколько дней боялся смотреть на пустой подоконник. Потом притерпелся. Но очень долго не мог прийти в себя. Много раз ловил себя на глупейшем занятии: вычислял с точностью до третьего десятичного знака, какова доля оставшегося ему тюремного срока по сравнению с длительностью всего срока заключения. Поначалу даже рассердился на себя: что за детские забавы! Потом сам же себя урезонил. Ведь известно из тюремного фольклора, что издревле всякий ввергнутый в тюрьму или яму пытался как мог вести счет дням, чтобы знать, сколько ему еще муки осталось. Ему нет надобности вести счет дням; в наш цивилизованный век есть календари, а иным — таким, как он, удачливым — даже и газету в камеру доставляют. Число в число. Отчего же не подсчитать: какая доля срока минула, какая еще осталась? Гимнастика ума, только и всего.

Врезалось в намять: в тот день, когда столь неожиданно пришли за ним, вычислилось, что оставшийся срок составляет двести пятьдесят четыре тысячных доли от всего определенного ему срока. Иначе сказать, предстояло сидеть в «Крестах» в три раза меньше, чем уже отсидел. Тут же высчитал, что осталось девять месяцев и пять дней, или, если не считать сегодняшнего дня, ровно сорок недель, или, уж совершенно точно, двести восемьдесят один день. Но самое, конечно, важное, что прошло три четверти срока. Его математические размышления прервал несколько запыхавшийся надзиратель:

— Приказано немедленно в канцелярию. И возьмите пальто. Поедете в сыскное.

Словно обухом по голове ударили. Наверно, они там тоже подсчитали, что осталась всего четверть срока. Что пора новое дело заводить. Только почему же вызывают в сыскное, а не в жандармское?

В канцелярии все разъяснилось — вызывают не на допрос, а для снятия фотографической карточки. Сразу отлегло от души. И уже с усмешкой подумал: все же в одном оказался совершенно прав. И они тоже подсчитывают, сколько кому осталось. И загодя готовят казенные документы, готовясь отправить в дальнюю дорогу.

Первый раз за два с лишним года предстояло выйти за тюремную стену. Ну как тут не поблагодарить радетелей из сыскного отделения за их служебное рвение. Вполне могли ведь заняться изготовлением документов на последней неделе срока. Или сфотографировать в камере, на дворе, не выводя за тюремные ворота.

Та же тюремная карета с надписью крупными белыми буквами на черных боках: «Петербургская одиночная тюрьма» и с маленьким зарешеченным оконцем на задней двери. Сразу же кинулся к оконцу.

Но как оглушительно дребезжит эта проклятая колымага! Та, в которой привезли его в «Кресты», так не дребезжала. А может быть, нарочно подбирают такие… Потом сообразил, что не в колымаге дело, — два года тюремного безмолвия болезненно обострили слух. И везли его по другой дороге? Конечно, по другой, — была зима, везли прямо по льду через Неву, а теперь — по мосту… Проехали мост, пошли знакомые улицы, знакомые дома… Всматривался с жадностью в дома и особенно в прохожих.

На тюремную карету почти все оглядывались. Отвечал твердым взглядом, не отводя глаз в сторону, хотя не поймал ни одного доброго взора. Вряд ли кто из разглядывавших посочувствовал ему. Скорее всего думали: «Проворовался малый — поделом ему!» А может быть, думали и еще похуже… Какое уж тут сочувствие? На набережной коротенький и брюхатенький родитель, слегка привалившись на бок, осторожно вел за руку крохотное чадо. Впору умилиться, если бы не разглядел блестящие пуговицы на форменной шинели родителя. Потом обогнали сытого господина с бобровым воротником; потом поспешавшего куда-то дворника, в холщовом фартуке поверх полукафтана; потом двух купцов, о чем-то степенно рассуждавших.

Нет, от этих не дождешься доброго взгляда…

По набережной Екатерининского канала пересекли Невский. Заметил, что многие дома окрашены ярко, нарядно. Вкруг Казанского собора уложены деревяннпе мостки — чтобы почтенное купечество и чиновная братия не промочили ног, явившись на заутреню… Обратил внимание на броскую вывеску казенной винной лавки. Отеческая забота родимого царя-батюшки о верноподданном народе и своем кармане.

Очень утомился от назойливого дребезжания кареты, от пестроты зрительных впечатлений. Хотел было пересесть подальше от оконца, но остановила мысль: «Смотри! И слушай! Впереди еще сорок недель тюремной тишины».

У Львиного мостика путешествие закончилось; карета свернула направо и въехала во двор. Позабавило, с какими почестями доставили его в помещение. Один конвоир шел впереди, второй вплотную сзади, почти касаясь его спины. Оба были настороже, словно опасались, как бы он, оборотись птицей, не вспорхнул между ними. Как видно, им сказано было, что повезут опасного преступника. Конечно, понимал, что не следует особенно заноситься. Конвоиры тупы и к службе равнодушны. Чтобы не развешивали ушей, им о каждом говорят, что опасный… И все же везут в закрытой карете с двумя солдатами; держат в отдельной камере. Значит, основательно им навредил, не безделицей. Значит, недаром жил на свете…

В сыскном долго не задержали. Тут свое дело знали. Вылощенный полицейский чин, все время смотревший куда-то мимо, провел из дежурной комнаты в фотографию. Фотограф быстро сделал два снимка: анфас и в профиль. И после определенных распорядком формальностей бдительные стражи снова отвели его в карету.

Обратно ехали по Большой Казанской. Другие дома, но совершенно такие же прохожие, совершенно такие же взгляды. Только на одном углу приметил четырех очень бедно одетых мальчишек. Вот к этим бы вышел, перемолвился с ними словом, если бы решились они говорить с ним… Зато, пересекая Невский, преградили путь роскошному ландо с разряженными дамами и господами, — и вот тут уж обменялись взглядами.

И только человек особо проницательный, наблюдавший этот безмолвный поединок со стороны, — если бы такой сыскался поблизости, смог бы определить, в чьем взгляде было больше презрения.

Многие годы прошли с того дня, но до сих пор он хорошо и отчетливо помнит, с каким ощущением своего безусловного нравственного превосходства, с каким пониманием значительности своей жизни по сравнению с пошлой жизнью этих сытых и разряженных посмотрел он им вслед. И если бы нашелся кто, имеющий необходимую для того власть и способ, и предложил ему сейчас же, не размышляя, не медля ни минуты, перейти из одной кареты в другую, с тем чтобы ехать в той, другой, до конца жизни, то он, при всей его мягкости и личной незлобивости, ударил бы его и еще плюнул ему в лицо…

После этой встречи, этих размышлений, глядя на свободно идущих по улицам людей, не испытывал уже ни горечи, ни зависти, ни даже желания покинуть немедленно эту напоминающую собачий ящик карету и слиться с шумной толпой. Нет, у него своя жизнь, своя дорога, и он не променяет ее ни на какую другую.

Вернулся он тогда в камеру совершенно спокойный. Таким редко бывал в тюрьме. Вот сейчас бы сесть за письма к родным. Смог бы написать так, чтобы и их порадовать своею бодростью. А то иной раз принесут бумагу: «Пишите!», а на душе такая мрачная осень, что совсем не хочется ее на страницы выплескивать. Переписка, то есть возможность писать из тюрьмы и получать письма в тюрьме, конечно, великое благо для заключенного, но и великая мука…

Разве когда-нибудь забудется, как страшился написать матери после ареста? Две недели не мог принудить себя и лишь пятого мая написал ей несколько строк, которые и сейчас помнит наизусть:

«Дорогая мамаша! Должен, к сожалению, известить тебя, что со мной случилась маленькая неприятность: 21 апреля меня с женой арестовали. Я не сообщил тебе об этом тогда же, потому что пользы от этого все равно никакой не было бы, а только ты потеряла бы две лишние недели спокойствия…» И еще писал он в этом письме, что «эти две недели прошли совершенно незаметно» и что его здоровье «во всех отношениях безукоризненно».

Это при его-то чистосердечности так лукавить!

Не всегда удавалось обуздать свои чувства и быть в письмах достаточно сдержанным и ровным.

Старшему брату Николаю по поводу его умиротворяющего совета не озлобляться, не роптать на судьбу и терпеть ответил, не тая досады и раздражения:

«Я, как ты знаешь, русский человек и потому чем другим, а недостатком этой ослиной добродетели не страдаю. Но твои советы «терпеть» каждый раз поднимают во мне желчь и раздражение против всего и всех, кто и что ставит меня в положение, вызывающее необходимость «терпеть»…»

Нехорошо было срывать зло на Николае. Он сочувствовал ему и как мог старался облегчить его участь.

Обремененный собственной семьей, содержавший мать, после смерти Степана Николаевича переехавшую к старшему сыну, он отрывал от своего скромного жалования заметную долю и посылал ему в «Кресты». Посылал он деньги и сестре Людмиле, арестованной в то же время.

Не хватало духу возвращать деньги Николаю, хотя после того, как пришли первые деньги, сразу же написал ему, что ни в чем не нуждается. Но Николай снова прислал. Тогда не стал отказываться, получал их и тут же передавал Вассе Михайловне для «Общества помощи политическим ссыльным и заключенным».

В тот день, когда разорили его цветник, он тоже позаботился о том, чтобы дежурный офицер передал девице, так неудачно навестившей его, очередную свою «получку» в размере двадцати рублей. Неопытная девица и тут ничего не поняла, начала махать руками и едва не сорвала всю операцию. С большим трудом удалось дать ей понять — объясняться приходилось иносказательно, — что это за деньги, для чего предназначены и кому их следует отдать…

Очень бы хотелось сейчас, именно сейчас, в минуты ясной душевной бодрости, написать Кате. Своими письмами к ней он всегда оставался недоволен. Правда, она очень редко писала ему. Она никогда не любила (сама она говорила «не терплю») писать писем. И старательно им подавляемый, но все же не заглушенный до конца привкус обиды накладывал свой отпечаток на его письма к ней. И, сколь он ни старался, не получались они такими чистосердечными, ясными, не замутненными обидой, как ему хотелось.

Вот сейчас он бы смог написать такое ясное и душевное письмо… он совершенно уверен, что смог бы… хотя от нее снова уже давно нет писем.

Даже подумалось — может ведь прийти в голову и такая благоглупость, — что меньше бы беспокоился о ней, если бы не ссылку отбывала, а, как и он, находилась в тюрьме. Что может грозить заключенному, особенно в одиночке? Разве только сойдет с ума. Только!.. А в ссылке, в далеком таежном углу, сколько неведомых и оттого еще более грозных опасностей подстерегают молодую беззащитную женщину…

Успокаивал себя тем, что не одна она там. На север Вологодской губернии тем же «административным решением» сослано свыше двух десятков человек по одному с нею делу. Так что товарищи рядом. Да и к самой Кате, с ее кипучей энергией, как-то не подходит эпитет «беззащитная».

Не надо зря тревожить себя, не надо без достаточной причины бередить душу, и не надо накликать беду, наконец! Осталось всего сорок недель, и будут они с Катей пусть и далеко отсюда, но вместе — об этом они уже давно условились в письмах.

Нет, сегодня решительно ничто не может омрачить его в общем-то беспричинно бодрого настроения. Если бы еще можно было присовокупить к этому бодрому настроению соответственно добротный обед (что бы расщедриться начальству в честь предстоящего праздника святой пасхи!).

Он никогда не был подвержен смертному греху чревоугодия, но можно же, хотя бы раз в два года, помечтать о нормальной человеческой пище?

К сожалению, тюремное меню не учитывает ни вкусов, ни аппетита, ни тем более каждодневного душевного состояния заключенного.

Пришлось накормить себя самому. Накормить вкусными (и бодрыми) стихами:

На тарелке красной меди

Булка свежая лежит.

К ежедневной этой снеди

Потерял я аппетит.


Я б кусок свиного мяса

Иль полфунта ветчины

Съел теперь, не побоялся,

Что с трихинами они


Миску б рыбы съел вареной,

Блюдо масляных блинов,

Огурец, арбуз соленый

И с сметаною грибов.


Скоро праздник, и не втуне

Жду с уверенностью я:

Мне приснится накануне

Разом делая свинья.


Насытиться, конечно, не насытился, но аппетит несколько сбил, так сказать, разбавил сочиненными эмоциями. Велика сила искусства!


Не прошло еще и двух недель после поездки в сыскное — снова вызвали в канцелярию. На сей раз про пальто ни слова, явиться — и все. Шел и терялся в догадках: для чего еще понадобился начальству? Доброго не ждал.

Вот и знакомый широкий стол с испачканным чернилами зеленым сукном. Дежурный помощник почему-то встает навстречу. Лицо торжественное и оттого глупое:

— Сейчас сообщу вам радостную весть. Ждете чего-то приятного?

Полная растерянность. Пробормотал первое из того, что пришло в голову:

— Журналы… разрешены?

— Лучше! Вот бумага, прочтите.

И подает ему сложенный вдвое лист, с такой величавой и вместе с тем покровительственной миной, как если бы лично он был творцом этой бумаги.

Бумага из департамента полиции: согласно прошению административно-заключенного Михаила Степанова Александрова его жене, административно-ссыльной Екатерине Михайловой Александровой, отбывающей ссылку в пределах Вологодской губернии, разрешена отлучка в Петербург на неделю.

Поднял глаза на помощника. Где она?

— Вам дано два свидания. Свидания личные, каждое по полтора часа.

Три часа за три года. Не так много. Но пусть, пусть три часа! Где же она?

— Это копия-с. — Несколько невразумительно объясняет дежурный помощник.

Даже полицейскому чину, чего только не навидавшемуся за годы службы, трудно смотреть в его обожженные надеждой глаза.

— Это копия-с, а подлинное отправлено в Вологду, господину начальнику губернии. Господин начальник губернии известит господина исправника, в коем уезде состоит под надзором полиции ваша жена. А господин исправник ее известит. Возможно, уже известил.

Вологда… исправник… возможно.

Понял одно: сейчас можно идти в камеру.

Какими же ненавистными стали ее стены. Впору броситься на них. Но нет сил даже лишнего шагу ступить. И боль, пронзительная боль, словно чем-то острым ткнули в обнаженное, раскрытое сердце.

Когда же увидимся? Тысяча верст и… три часа. Стоят ли три часа тысячи верст? Не слишком ли эгоистично требовать от нее…

И готов уже был повиниться перед ней за то, что, не спросясь ее, подал свое прошение.

Бред! Нелепый бред усталого, глупого и трусливого человека! Да она с радостью проедет десять тысяч верст, чтобы хоть на день выбраться на людные улицы Петербурга, увидеть знакомых и друзей! И его!

Может быть, в эту же именно минуту, когда он готов был оклеветать ее, — да что там готов, уже оклеветал! — к ней пришли и принесли эту же бумагу, ну пусть не бумагу, пусть просто пришли и сказали, что ей разрешена отлучка, — она же рада и благодарит его от всей души.

А когда представил, как изумится, да что там изумится, как обалдеет исправник — в такие медвежьи углы всегда назначают самых тупоголовых — получив распоряжение департамента полиции отпустить в Петербург административно-ссыльную Екатерину Михайлову Александрову, то, забыв все свои страхи, боли, обиды и подозрения, расхохотался, как хохочут только на свободе.

Нет, подумать только, два с лишним года стерег, как цепной пес, глаз не спускал, в лес за грибами без спросу не дозволял, а тут на целую неделю, — да куда? — в Петербург! Да что же это такое!

А как обрадуются товарищи! Сколько поручений надают. Почти у каждого сыщутся друзья и родные, надо их навестить, подбодрить, успокоить. От всех поручений для него-то и останется дай бог три часа… Все точно рассчитали полицейские мудрецы-сердцеведы.

Три часа… Всего три часа. Зато близко, рядом. Личное свидание, значит, даже без решетки. Узнает ли она его? Два года прошло, нет, больше чем два года. Тюрьма, говорят, не красит.

Устремился к окну. Оно, по счастью, открывается внутрь. Книгу в темном переплете к стене за стекло — вот и зеркало. Лицо знакомое, только в бороде прибавилось седых нитей. Но чьи это глаза? Не было таких глаз, затравленных, изверившихся, усталых.

Все равно узнает. Узнает и поймет.

Дни и ночи, прошедшие между встревожившим днем, когда известили о разрешении на свидание с Катей, и осчастливившим днем, когда оно наконец состоялось, остались в памяти, как сплошные, не поделенные на минуты, часы и сутки предрассветные темно-серые сумерки. С одним-единственным свойством: тянуться до рассвета, который должен быть, должен наступить рано или поздно. Но что такое рано или поздно, когда не было ни суток, ни часов, ни минут?

Были сумерки, и было ожидание рассвета. И было обещано, что он наступит.


А Катя совсем не изменилась.

Потом только, когда сидели в канцелярии, рядом на широком диване, обтянутом изрядно вытертой кожей, разглядел, что у нее потянулись от висков серебряные нити и морщинок возле глаз стало больше. Но это если очень приглядываться. А в остальном, в главном, совсем не изменилась. Все такая же стремительная и порывистая.

Он увидел ее, еще когда она стояла у наружного выхода, отделенная от него решеткой.

Ее долго не пропускали — никак не могли найти разрешительную бумагу из департамента полиции. Ему тут же представилось, что нарочно затеряли, чтобы оттянуть или вовсе отменить свидание, и он готов был с кулаками броситься на всех этих бездушных людей…

Катя энергично поторапливала растерянных полицейских служак. Когда бумагу наконец отыскали и открыли проход в зарешеченной стене, Катя ринулась в канцелярию, едва не сбив с ног замешкавшегося на пути надзирателя.

Первый отрывистый поцелуй среди толпы полицейских — что-то их много оказалось в канцелярии: личные свидания большая редкость, оттого и любопытство. Потом дежурный помощник всех выдворил и сам вышел, предупредив еще раз, что в их распоряжении час тридцать минут.

И они остались одни в канцелярии, если не считать старенького чиновника сидевшего в углу за своим столом и погруженного в свои дела. Он не обращал на них — они это сразу заметили — совершенно никакого внимания и даже несколько раз отлучался из комнаты.

Как-то сразу, даже и словом не обмолвясь для разъяснения, и он и она поняли и примирились с тем, что это не настоящее свидание — оно у них впереди, а просто они разыгрывают сцену свидания.

И сразу повели себя не как злою волей разлученные на годы близкие люди, а как добрые знакомые, встречающиеся едва ли не каждый день, и вот снова по какому-то совпадению оказавшиеся вместе в этой комнате. Оказалось, так куда легче.

Катя рассказывала, как изумилась и переполошилась вся ссыльная братия, как ошарашен был всегда невозмутимый исправник — тут он перебил ее и рассказал, как он хохотал в камере, представив себе остолбеневшего хозяина уезда, — как ее собирали в дорогу,

И очень смешно рассказала про шляпки. Когда по городку разнеслось, что она едет в Петербург, весь тундровый бомонд пришел в неистовое волнение. Вся местная знать: докторша, жена судьи, почтмейстерша, две или три купчихи и даже попадья — перебывали у нее с одною и тою же просьбой: всем позарез понадобились модные шляпки столичного фасона. Одна бедная исправничиха не решилась скомпрометировать своего сановного мужа, войдя в непосредственные сношения с политической преступницей, и, наверно, по сию минуту льет неутешные слезы.

Теперь Кате хватит беготни с этими шляпками. Впрочем, времени у нее достаточно. Заботливое полицейское начальство решило их свиданиями не обременять. Но это еще как у них получится. Завтра она пойдет сама в этот департамент. И выколотит из них еще несколько свиданий. Не за шляпками же на самом деле она приехала!

Нет, Катю ссылка не сломила и не согнула. Она осталась верна себе. И подтвердила это весьма убедительно на нервом же свидании. У нее уже был намечен план действий. Ей дали некоторые адреса их старых друзей, из тех, кто теперь на нелегальном положении. И она уже придумала, как сумеет повидать их и связать их с ним. Надо же ему установить постоянные контакты с организацией.

— Нет, ты, золото мое, в эти дела не ввязывайся, — сказал он ей полушутя, полусерьезно, — у меня есть для этих целей невеста Васса Михайловна, а жене, хоть она тоже Михайловна, тут делать нечего.

Полтора часа пролетели незаметно.

И только в камере подступила щемящая, выжимающая слезу грусть. Когда же, когда встретятся не как арестанты, а как люди?

Катя «выколотила» из департаментских чиновников еще два свидания.

Прошли все свидания, так же как и первое, оживленно, для стороннего глаза даже радостно — были улыбки, порою даже смех. Успели переговорить и о серьезном, о сборах к предстоящей нелегкой дороге в уму не постижимую даль Восточной Сибири. А на последнем свидании, когда оно уже близилось к концу, Катя вдруг сказала:

— А ты знаешь, ко мне приезжал Олтаржевский.

«Не вовремя… О таких вещах надо было или сразу же на первом свидании, или уж совсем промолчать…»

Так подумал, а сказал другое:

— Странно, а ко мне не приходил.

— Наверно, не разрешили.

— А в Вологду разрешили?

— Наверно, без разрешения.

Не время, не время! Если будет нужда для такого разговора, то найдется и время.

* * *

Время нашлось значительно раньше, нежели ему тогда представлялось. Он знал, что ему определено увидеться снова с Катей только на исходе зимы. Неизгладимо стояла перед мысленным взором лаконичная запись в надлежащей графе тюремного журнала: «конец наказания 24 января 1899 года».

Но случилось что-то странное, непонятное и необъяснимое. По крайней мере тогда никто ему объяснить не мог, а потом не было особой охоты доискиваться, что же, собственно, произошло? Принял свершившееся как неожиданный подарок судьбы.

Осенью, когда, по его счету, оставалось ему еще целых пятнадцать недель отсидки в «Крестах», так же вот внезапно вызвали из камеры, привели в канцелярию и сказали, что поступил приказ из департамента полиции: немедленно отправить в Восточную Сибирь. Когда радостная оторопь слегка схлынула, полюбопытствовал: почему столь внезапно?

Ответили, что на основании «высочайшего повеления 12 апреля 1890 года».

И никаких больше пояснений. Наверно, и само тюремное начальство было в недоумении. А он тем более. Каким образом давнее «высочайшее повеление» коснулось его, и, если уж оно имело к нему касание, то почему вспомнили о нем только сейчас?

Когда опамятовался, то прежде всего упрекнул себя в том, что, столько времени промечтав о дальнем путешествии в неведомую и страшноватую Восточную Сибирь, по сути дела, еще и пальцем о палец не ударил, чтобы приготовиться к этому путешествию. Но, с другой стороны, нелепо было и собираться загодя, не будучи даже уверенным в сроках. В запасе были самое малое пятнадцать недель, а теперь вот — поскольку сказали ему «немедленно» — эти пятнадцать недель обратились может быть, в пятнадцать часов?

Следующая мысль была еще тревожней. О чем голова разболелась? Не о себе должна быть забота. Он — мужчина, в конце концов что ему! Голому собраться — только подпоясаться. А Катя? Она-то как сможет собраться с такой сумасшедшей стремительностью? Это ведь не в Парголово съездить, даже не в Воронеж…

А следом за этой — мысль еще тревожнее. Захочет ли она в эту треклятую Восточную Сибирь? Судя по всему, хотя бы по той же «шляпочной истории», она там «принята в обществе», освоилась, жизнь, какою бы стесненной она ни была, вошла в колею. Ей осталось прожить в этом вологодском захолустье два года с небольшим… Стоит ли ей ехать в такую даль, в неизвестные условия жизни, в неизведанный климат, да еще на целых пять лет!

Ему, прежде всего ему, следует об этом подумать. Да тут и думать нечего, надо отговорить, убедить, если она будет настаивать, иначе — эгоизм, самый постыдный, самый бессовестный эгоизм.

А если взглянуть с другой стороны? Хорошо ли оставлять ее здесь одну? Ведь это значит взвалить все на нее, чтобы уже она терзалась мыслью о своем эгоизме? Да и к чему все эти размышления и терзания? Ведь все обговорено, обо всем условились. Что изменилось? На три с половиной месяца раньше раскрылись тюремные ворота. Ну и отлично! Раньше уедут в эту самую Восточную Сибирь и, значит, раньше расстанутся и с нею тоже!

Так же думала и Катя. И сказала ему о своем мнении почти этими же словами.

Первый, очень короткий, разговор состоялся между ними в канцелярии московской пересыльной тюрьмы, Куда их привели для «опознания» друг друга. Сюда, в печально знаменитую «Бутырку», доставили Катю из вологодской глуши. А он к тому времени уже более двух недель пользовался прелестями «Бутырки».

Воистину все относительно. Он вспомнил, как томился в своей одиночке в «Крестах», сколь беспросветно унылым был каждый день тюремного существования, как сопротивлялось все его существо монотонно казарменным порядкам, установленным как бы специально для того, чтобы ежечасно и ежеминутно напоминать заключенному, что он не человек, а лишь тень человека, и соблюдавшимся с поистине железной неумолимостью. Но, сопоставив здешние порядки с тамошними петербургскими, сказал себе, что по сравнению с «Бутыркой» «Кресты» могут сойти за тихий семейный пансионат. Во всяком случае, здесь в московской пересыльной, не только не могло быть ни газет, ни цветов, по и самая мысль о возможности подобных послаблений в режиме показалась бы дикою и каждому тюремщику и каждому заключенному.

— Я сам себе кажусь тираном, — сказал он тогда Кате, — что принудил тебя ехать со мной.

— Ты наивен и самонадеян, как всегда, — весело возразила Катя. — Еще не родился человек, который мог бы принудить меня сделать то, что я не хочу делать.

— Тебе там было лучше, — сказал он, не принимая шутки, — у тебя сложился круг знакомых…

— Вот тут ты абсолютно прав, — сказала Катя, — ты безвозвратно лишил меня общества попадьи, заменить которую ты не в состоянии.

И когда он, замолчав, улыбнулся и махнул рукой, сказала уже совершенно серьезно:

— Когда мы будем вдвоем, время пойдет вдвое быстрее. — И снова с улыбкой: — К тому же, нам скостили почти четыре месяца. Выше бороду, Петр Петрович!

Об Олтаржевском Катя заговорила сама.

Было это, кажется, в этапе, следовавшем из пензенской пересыльной в самарскую, или из самарской пересыльной в челябинскую, а может быть, из тульской в пензенскую… Везли их в Восточную Сибирь как-то странно. Первый этап из Москвы был отнюдь не на восток, а на юг. Сперва повезли в Тулу. Оттуда в Пензу. Оттуда в Самару и так далее.

— Заботясь о расширении нашего политического кругозора, нас решили познакомить со всеми тюрьмами Российской империи, — сказала Катя.

Ехали в новеньком арестантском вагоне с решетками на окнах. Когда затопили железную печку — по ночам уже основательно подмораживало, — в вагоне нестерпимо и тошнотворно запахло масляной краской.

Катя выбралась из бабьего угла вагона.

— Не могу спать, голова разболелась от этого угара, — сказала она ему.

Отошли к небрежно застекленному окошку, от которого тянуло свежей прохладой.

— Олтаржевский еще раз приезжал, — сказала Катя. Он промолчал.

— Что же ты не спросишь, зачем приезжал?

— Зачем приезжал?

— Все допытывался, люблю ли я тебя.

— И что ты ему сказала?

— Ты не догадываешься?

— Уши надо было ему надрать, — сказал он без злости, но и без улыбки.

— Зачем… — вздохнула Катя. — Он еще мальчик. Незабвенная пора, золотое детство.

Олтаржевский был на четыре года моложе Кати и на пять лет моложе его.

— В чем же это его детство проявилось? — спросил он с неласковой усмешкой.

— В чистоте… — сказала Катя. — Он потребовал, чтобы я призналась, люблю ли я тебя, сказав, что только после этого он откроет мне свои планы. Сказано это было достаточно торжественно. И, конечно, я не была бы женщиной, если бы у меня не взыграло любопытство. Планы были наполеоновские. Если сердце мое свободно, он увезет меня за границу в Финляндию, а затем в Европу.

— Какую блистательную возможность ты упустила! — посочувствовал он.

— Злюка! — сказала Катя. — Мог бы и пожалеть бедного рыцаря. Он в отношении к тебе был предельно честен.

— Хорошенькая честность! — возмутился он. — Должен был у меня разрешение получить.

— Увы! Даже самые благородные мужья и те феодалы, — сказала Катя.


Добрую память по себе оставил город Омск.

В Омске радостные неожиданности сыпались на них, как из рога изобилия.

Первая: в отступление от общих правил, их с Катей отделили от общего этапа, и им было разрешено следовать до центра Восточной Сибири, города Иркутска, по железной дороге за свой счет.

Вторая: удовлетворили просьбу, высказанную в прошении, поданном на имя генерал-губернатора Западной Сибири и мотивированную заболеванием Кати, — задержаться до выздоровления жены в городе Омске.

Третья — уж совсем неожиданная и особенно их обрадовавшая: разрешено было проживание на вольных квартирах, а именно в доме брата Николая, с обязательством лишь ежедневной явки на отметку.

Была и четвертая радостная неожиданность, но это уже особая статья и особый разговор.

Остановке в Омске он обрадовался: можно будет увидеться с матерью; он видел Ольгу Николаевну последний раз три года назад. Но эта надежда не сбылась. Мать уехала к сестре Людмиле, которая, вместе со своим мужем, народником Андреем Матвеевичем Лежавой, отбывала ссылку в уездном городке Иркутской губернии Верхоленске. Можно было не терять надежды на то, что несколько позже все же удастся увидеться.


— Ты не совсем еще забыл историю Древнего Рима? — спросила его Катя на второй или третий день пребывания в гостеприимном доме Николая Степановича.

— По истории мне в аттестате выставили тройку, — ответил он. — Но все же кое-что помню. А что именно тебя интересует в истории Древнего Рима?

— Кто, вернее, что погубило Антония?

— Как раз не что, а кто, — возразил он. — Это я тебе могу точно сказать. Антония погубила Клеопатра.

— Только бы свалить на бедную женщину, — сказала Катя. — Избитый и пошлый мужской прием. Изнеженность его погубила. А Клеопатра — это подробность.

— Ничего себе подробность.

— Именно подробность!

— Ну, пусть будет так. Но к чему весь этот экскурс в историю древних веков?

— Не трудно догадаться, — сказала Катя. — Ты Антоний. И я с тобой тоже Антоний…

— А кто же Клеопатра?

Но Катя зажала ему рот и продолжала:

— Еще несколько дней такой бесстыдно безмятежной жизни, и мы превратимся в благонамереннейших верноподданных его самодержавного величества.

— А он, мятежный, ищет бури!

— Да, мятежный, да, ищет! — сказала Катя непримиримо.

Тогда он улыбнулся и потрепал ее по голове.

— Будут и бури. Будет и летний зной, и осенняя непогода, и зимняя стужа. Будут и нескончаемо длинные зимние ночи в тайге или в тундре. А если угодим в Заполярье, то и месяцы без солнца… Все это нас не минует. И не кори себя за то, что тебе перепали какие-то крохи тепла и радости.

Николай и все его семейство с трогательной заботливостью ухаживали за своими родичами. Конечно, им очень повезло, что между тюрьмой и ссылкой, посреди омерзительного этапного пути приготовила судьба такой оазис. Удручало одно — опасение, как бы это оказанное «политическим» гостеприимство не повредило брату по службе.

Но Николай Степанович успокоил его, сказав, что здесь, за Уралом, несколько иные порядки, нежели там, в России. В здешнем «обществе» сочувственное отношение к «политическим» вовсе не считается предосудительным.

— Ссыльные приняты здесь в лучших домах, — сказал ему Николай.

— И в твоем доме тоже? — спросил он брата.

— И в моем тоже, — ответил Николай. — И не далее как сегодня вечером ты сможешь в этом убедиться. Тебя ждет, надеюсь, приятная встреча.

Ждал чего угодно, но только не этого…

Вечером пришел товарищ по «Группе народовольцев» и бывший его непосредственный начальник в статистическом отделе Лев Карлович Чермак.


Потом, значительно позднее, уже став убежденным марксистом, одним из ближайших и вернейших сподвижников Ленина, вспоминая о том, как сменил кафтан народовольца на рабочую куртку социал-демократа, сам поражался, насколько легко и безболезненно это произошло. Но легким и безболезненным это представлялось потом, значительно позднее. А на самом деле не сразу в вовсе не стихийно пришел он к приятию марксизма. Жизнь терпеливо переучивала его и позаботилась о том, чтобы у него не было нехватки в заслуживающих доверия учителях.

Многому научился он у рабочих, которых обучал в подпольных кружках на Выборгской стороне. У фабричных рабочих нашел он то чувство локтя, то чувство товарищеской классовой солидарности, без которого бессмысленно подниматься на борьбу.

И когда арест оборвал его связи с рабочими, он тужил не только об утраченной личной свободе. Утратилась, казалось, всякая возможность расширять свой политический революционный кругозор, двигаться вперед в политическом развитии. К счастью, он ошибся. И в тюрьме можно было учиться. В тюрьме у него были книги.

Больше всего он взял у своего любимого Щедрина, Именно у него нашел он ответ на многие мучительно волновавшие его вопросы. Именно Щедрин окончательно развенчал в его глазах «спасительную» крестьянскую общину, на которую молились народовольцы и в которой видели они прибежище и спасение для русского народа.

Щедрин помог ему осмыслить те уже известные факты, до глубинной сути которых ему самому как-то не удавалось добраться.

Словно озарение испытал он тогда, записывая в тюремном дневнике: «Сделал открытие: в России нет крестьянства! Из статистических работ по Воронежской губернии помню, что каждый крестьянин (юридический, конечно) или нанимает батраков, или сам нанимается, то есть добывает средства из источника, постороннего хозяйству».

Тогда он не знал, что уже за два года до этого Ленин, создавая свою работу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», изучил те же самые исходные материалы и установил непреложный факт расслоения крестьянства, «верхние группы которого переходят в буржуазию, низшие — в пролетариат».

Тогда ему не была еще известна эта ленинская работа, но отношение к крестьянской общине у него уже сложилось вполне определенное.

В одном из своих тюремных писем к сестре Людмиле он писал: «Натолкнул на размышления меня вопрос, предложенный еще Щедриным: что дала России община и от чего она предохранила? Желая ответить на этот вопрос, я в конце концов, к немалому своему изумлению, пришел к такому выводу: «община ничего не дала, ни от чего не предохранила»… Из сторонника общины я сделался ее безусловным отрицателем и вижу в ней один из остатков крепостного права, не менее, если не более вредный, чем розга, невежество, произвол и т. п. Нет ничего невероятного, что я приду к выводу (теперь я этого еще не утверждаю), что именно община хранит и питает такие учреждения, как розга, невежество и произвол».

Дорогой его сердцу и глубоко им чтимый Щедрин помог развеять иллюзии в революционной сущности общины, а сухая и скучная «Торгово-промышленная газета» снабдила полезным, толкающим на размышления материалом: количество промышленных предприятий и число фабрично-заводских рабочих в России увеличивалось из года в год.

И если смотреть правде в глаза (а он никогда не страшился этого), нельзя было не прийти к выводу, что решающей силой грядущей социальной революции предстоит стать именно рабочему классу.

Это утверждали его идейные противники, исповедующие марксизм, социал-демократы. Ожесточенно оспаривали — его друзья народовольцы. И он вместе со своими друзьями. А теперь… отрекаться от своих друзей? Платон мне друг, но истина дороже? Слова стали крылатыми, но следовать им далеко не так легко и просто.

И ему казалось, что он стоит на распутье.

Потом, когда все в его душе и в его политической жизни определилось, он, вспоминая эти очень для него важные дни, видел себя уже вполне созревшим для решения, вполне внутренне подготовленным. Нужен был лишь внешний толчок. Этим решающим толчком суждено было стать омской встрече со старым товарищем по «Группе народовольцев» Львом Карловичем Чермаком.

Сам Лев Карлович как был правоверным народником, так им и остался.

Он никогда не слыл человеком крайних убеждений — это даже Катя понимала и ни разу не предложила включить его в число участников «Аничковской» операции, — а за последние годы, в полном согласии с общей тенденцией эволюции народничества, довольно заметно подвинулся в сторону буржуазного реформаторства. Это сразу бросалось в глаза.

Встреча была неожиданной для обеих сторон. Как оказалось, хозяин дома всем устроил сюрприз.

Лев Карлович от природы склонен был к сентиментальности и, увидев Александровых, особенно Катю, к которой всегда относился как к любимой сестре, расчувствовался до слез.

Да и они с Катей были взволнованы и растроганы неожиданной встречей со старым товарищем по организации и добрым другом, не раз в трудные минуты жизни протягивавшим руку братской помощи.

— Сюда? К нам? — радостно закричал Лев Карлович, едва завидел их с Катей.

— Нет, Левушка, нам гораздо дальше, — огорчила Катя старого друга.

— Куда же?

Катя только плечами пожала и мотнула головой в сторону Михаила. А тот что мог сказать? Только лишь:

— Не ближе Иркутска, не дальше Охотска.

— Да, велика матушка Восточная Сибирь, — поник головою Лев Карлович.

— И наша Западная Сибирь тоже не ближний край, от Омска до Петербурга без малого три тысячи верст. Да ведь живем, не помираем. Даже привыкли, можно сказать, — попытался утешить Николай Степанович.

Особенно хотелось ему подбодрить невестку, впервые попавшую в столь далекие края.

Но Катя меньше всех нуждалась в утешении. И тут же отозвалась задорно:

— Вполне согласна с вами, Николай Степанович. Живы будем, не умрем!

— А все-таки хотелось бы узнать, куда вас отправят? — продолжал Лев Карлович. — Не из пустого любопытства, Михаил Степанович. Наши люди повсюду рассеяны. Дал бы вам письма, чтобы встретили, помогли обосноваться. А то нелегко будет на первых порах.

И взял с него твердое слово, что по прибытии в Иркутск, как только определится место ссылки, тут же сообщат в Омск, а Лев Карлович немедленно напишет и пошлет нужные письма.

За обильным сибирским столом завязался нескончаемый разговор. Делились пережитым, замыслами на будущее. Катя нет-нет да и сводила разговор на политику, но оп, оберегая репутацию брата, старательно уводил разговор с опасной колеи. Но даже и в беседе с оглядкой вскоре выявилось, что Лев Карлович изрядно присмирел.

И все же именно от почти угасшего Чермака получил он тогда решающий толчок.

Когда женщины ушли на свою половину, а Николай Степанович отлучился сделать распоряжения по дому на следующий день и они остались в гостиной одни, Чермак подошел к нему и сказал, что сегодня получил весьма интересный документ.

— Я, конечно, не разделяю изложенных в нем взглядов, но документ любопытный…

И передал ему Манифест Российской социал-демократической рабочей партии, изданный после Первого съезда.

О том, что такой съезд состоялся, Михаил слышал еще в Самаре от друзей, навестивших его в пересыльной тюрьме. Но они тогда смогли сообщить ему лишь один голый факт. Более подробные сведения до Самары в ту пору еще не дошли.

И в Челябинске особых подробностей не смогли ему сообщить. Да, был съезд. Делегатов было немного: что-то около десяти, может быть, чуть больше или чуть меньше. Да и тех после съезда почти всех арестовали. Было принято не то воззвание, не то обращение к рабочему классу. А какое, пока неизвестно…

И вот у него в руках Манифест.

Он хорошо помнит, какое огромное впечатление произвел на него Манифест. Словно из душной и тесной конуры вышел на вольный простор, на берег могучей реки и полной грудью вдохнул свежий, бодрящий воздух…

Возникла и отныне существует сплоченная воедино сила — политическая партия российского рабочего класса, которая на весь мир открыто заявляет о своих целях: «Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма».

— С чем ты не согласен в этом Манифесте? — спросил он тогда Чермака.

— Это все те же марксистские бредни, — с некоторой даже досадой ответил Чермак. — Это все попытки жить чужим умом. Может быть, в Англии или в Германии есть рабочий класс, готовый к борьбе за власть. Но у нас в России… где он?.. Конечно, пустые бредни!

— Ты ошибаешься, Лев. Вспомни, уже в те годы, когда мы еще были на свободе и занимались с тобой мирной статистикой, эта самая статистика обнаружила, что в Питере десятки тысяч рабочих.

— Ну что такое десятки тысяч рабочих в многомиллионной крестьянской стране! Да хоть бы и сотни тысяч! Ты прости меня, Михаил, ты больше меня отдал святому делу нашей борьбы, и не мне тебя укорять, но все же не могу промолчать: ты изменяешь идеалам «Народной воли».

— Ты сам-то прочел Манифест?

— Странный вопрос! — удивился Лев Карлович.

— Совсем не странный. Какая измена? В Манифесте социал-демократов сказано: социал-демократия идет к цели, ясно намеченной еще славными деятелями старой «Народной воли». Где же тут измена?

— Слова… — сказал Чермак. Помолчал и еще раз повторил: — Слова и слова… И, знаешь, не надо нам сейчас спорить. Ты отстал от жизни, живешь старыми иллюзиями, а жизнь ушла вперед. Оглядишься вокруг себя, присмотришься к сегодняшней жизни, тогда и сам все поймешь.

Но он и сейчас все понял. Человек устал. Устал — потому что изверился или изверился — потому что устал? Да не все ли это равно. Одним борцом стало меньше. Мог ли он осуждать бывшего товарища по борьбе? Не каждому отпущено мужества и сил одной мерой.

* * *

Пришла сестра, как всегда, в пальтишке, накинутом поверх больничного халата, и принесла письмо от старого друга.

Письмо Марии Эссен было коротким — стремительность натуры не позволяла ей изливаться в длинных посланиях. Зато Мария умела писать короткие письма. На одной страничке, исписанной твердым, совсем не женским почерком, уместились боль и тревога за друга, перенесшего тяжелый удар судьбы, уверенность, что самое опасное уже позади, слова доброго привета и надежда в самом скором времени увидеть его и убедиться, что он здоров и жизнерадостен.

Милая, славная душа! Как она узнала о постигшей его беде? Она ведь где-то очень далеко. Где-то за линией деникинского фронта. Почтового штемпеля нет на конверте, письмо доставлено в Москву с оказией. Мария Эссен, как и в юности, всегда на передовой…

Когда вспомнишь о ней, энергичной, целеустремленной и бесстрашной, совсем невмоготу становится пролеживать здесь бока.

— Скоро ли отпустите на волю, сестрица?

— Про то врачи знают.

— Они-то знают. Может быть, и вы, сестрица, около них что-нибудь слыхали?

— Нет, про вас разговору не было.

— Пора бы уж отпустить.

— Уход да догляд за вами нужен. А есть ли у вас кому? Жена-то есть?

— Нет жены.

— А детки?

— И деток нет.

— Бобыль, стало быть. Куда уж вас отпускать. Здесь будем долечивать.

Бобыль… слово-то какое сыскала. Да ведь не в слове суть, а в том, что за словом.

Еще раз перечел коротенькое письмо, и как будто вернулись давно прошедшие годы — тысяча девятьсот первый год, словно перенесся в края отдаленные — далекую Якутию и увидел себя самого в жаркий августовский день на берегу сказочно могучей река…


Солнце налит нещадно. На густо-голубом небе ни единого облачка. Ни малейшего дуновения ветерка, ни один лист не шелохнется на кустах прибрежного тальника. Зной, накопившийся на пологих склонах, стекает к реке, вбирая в себя свежесть речной прохлады.

Трудно поверить, что ты в Якутской области, в крае вечной мерзлоты, где-то не очень далеко от полюса холода…

Вся олекминская колония политических ссыльных высыпала на берег Лены. И Михаил с ними. Он еще не успел свыкнуться с внезапно наступившим одиночеством — Катя уехала всего две недели назад, срок ее высылки закончился, и они, как-то внезапно, но вполне согласно решили, что место революционера — в гуще событий. Сам не замечая того, он сторонился остальных, вышедших на берег семьями. Взгляды всех устремлены на реку, точнее сказать, на дальний край ее плеса, туда, где, вывернув из-за горы, она привольно разлилась по долине и пошла мимо городка Олекминска, прилепившегося на террасе высокого берега, могучим потоком трехкилометровой ширины. Там, едва уловимо глазу, на голубой до синевы глади реки, словно щербинка, едва наметилась темная черточка.

В толпе раздались голоса:

— Плывут! Плывут!

— Ишо шибко далеко, паря, покудова доплывут, пообедать запросто, — говорит пожилой сахаляр, поглаживая редкую сивую бороденку. Поворачивается и бесшумными, не по возрасту легкими шагами поднимается вверх но склону, усыпанному мелким галечником. За ним, переговариваясь, уходят несколько баб и мужиков. Вся колония ссыльных, а также стайка чумазых босоногих мальчишек и девчонок остаются на берегу ждать прибытия карбазов.

Точно известно, что с этими карбазами прибывает новая партия политических. И всех волнует, кого-то пошлет судьба в товарищи? Далеко не праздный вопрос. Вопрос жизни, а иногда — если вспоминать верхолеискую трагедию с Николаем Евграфовичем Федосеевым — и смерти.

Подумал и усмехнулся грустно. Сколь же сильны бациллы эгоизма в каждом. Разве не они заставляют желать, чтобы плыли на этих карбазах люди хорошие, а не дурные. Если хоть немного возвыситься над личными интересами, то куда логичнее было бы желать обратного…

Черточка на густо-синей глади реки заметно приблизилась.

— Четыре карбаза в связке! — закричал мальчишка, очевидно, самый глазастый.

А еще через несколько минут уже всем ожидающим хорошо стала видна связка карбазов с грузом, накрытым брезентовым пологом, и небольшими кучками людей на корме каждого карбаза.

Рулевые на носовом и хвостовом карбазе энергично работали маховыми веслами, и связка, медленно плывя по течению, одновременно приближалась к берегу.

Едва карбаза ткнулась смолеными боками в прибрежный песок словно из-под земли вырос полицейский пристав, тучный и потный, в огнедышащем мундире и картузе с кокардой, встречать пополнение своей паствы. Политических выпускали на берег по одному.

«Бог ты мой! — подумалось ему. — И тут предосторожности. Куда здесь убежать средь бела дня?»

По узкой плахе, переброшенной с борта карбаза на прибрежный песок, ссыльный выбирался на берег и подходил, к приставу.

— Фамилие? — вопрошал пристав сиплым пропитым басом, оглядывая подошедшего с головы до ног.

Политический отвечал, пристав сверял по списку, делал пометку и отпускал ссыльного:

— Проходи!

Большеглазая светло-русая девушка, отойдя от пристава, с любопытством оглядела группу ссыльных и задержалась взглядом на Михаиле. Может быть, потому, что он стоял несколько в стороне от остальных.

Так он подумал тогда, заметив ее взгляд, но позднее, когда они стали близкими друзьями, она рассказала ему, чем он привлек ее внимание:

— Почти у всех встречавших нас было на лицах какое-то, не подберу точного слова, ну почти алчное выражение. Чувствовалось, что им не терпится поскорее наброситься на нас со своими расспросами. Понимаешь, они обрадовались, увидев нас. У одного тебя глаза были ласковые, но грустные. Поэтому я и выделила тебя сразу. А уже когда пригляделась, поразилась, какое у тебя красивое лицо. Хотя грузная комплекция и твоя почти седая борода очень тебя старили. Но зато глаза были совсем, совсем молодые…

И он тоже выделил ее. Маленькая, худенькая, она показалась ему похожей на усталую, замученную преследованием косулю. Он понял, что девушка сильнее, нежели другие ее спутники, тоскует по оставшемуся позади большому миру борьбы и тревог. И нашел какие-то ласковые слова, чтобы ободрить ее.

— Вы устали от этого многодневного, уныло-однообразного плавания. Отдохнете, отоспитесь, и божий свет покажется вам милее, — сказал он ей.

— Вряд ли, — возразила она. — Пока везли, еще была какая-то надежда, какой-то проблеск надежды если не убежать, то хоть утонуть, а теперь… — она исподлобья покосилась на пристава, — от такого не убежишь…

И с такой болью отчаяния произнесла она это, что и яму стало не по себе, и заготовленные слова утешения словно прилипли к горлу.

И вместо ободряющих слов, сам не заметил, как пробормотал мрачно:

— Утонуть и здесь можно…

Но она уже взяла себя в руки.

— А убежать?

— Убежать труднее. На моей памяти никто еще отсюда не убежал.

— Что же делать? — с тихой яростью спросила она.

— И здесь люди живут, — сказал он.

Она пытливо посмотрела ему в глаза.

— Вы думаете, живут?

Медленно покачала головой и сказала, не ему, а как бы самой себе:

— Пять лет, пять лет! Нет, это невозможно.

— Меня тоже на пять лет, — сказал он.

— А сколько уже прошло? — с живостью спросила она.

— Почти три года.

— Значит, вам-то всего два осталось. Три уже прошло! — воскликнула она, едва ли не с обидой.

«Пройдут и у вас», — чуть было не сказал он ей, но удержался, почувствовав, что обидит ее.

Ночью плохо спалось. Растревожила яростная неукротимость этой светлоголовой. Они с Катей, приехав сюда, вроде бы смирились, приняли свершившееся как неизбежное. Правда, Катя, едва закончила срок, уехала в большую жизнь, а он… терпеливо ждет. И будет ждать еще два года. А эта светлоголовая и дня ждать не хочет.

Явственно встало в памяти, как добирался сюда три года назад. После счастливого омского «оазиса» путевые беды и лишения вроде бы закончились. До Иркутска ехали в классном вагоне, обремененные сверх взятого из Москвы багажа еще и двумя корзинами всевозможной снеди, тщательно упакованной пухлыми ручками заботливой невестки. В Иркутске определилось место ссылки — Олекминск на Лене, уездный городок Якутской области. Все новые их иркутские знакомые в один голос утверждали, что повезло: хоть и Якутия, но самый ближний ее конец. А ведь есть еще Вилюйск, Верхоянск, Оймякон…

И в самом деле повезло. Навигация уже закончилась, и зиму предстояло прожить в верховьях реки, в Верхолейске. А там в ссылке сестра с мужем, и мама с ними.

Встреча с родными взволновала, даже потрясла. Особенно встреча с матерью.

Может быть, впервые по-настоящему понял, как без вины, но все же виноват перед нею. Сколько было у нее мучительных тревог, бессонных ночей, сколько горьких слез пролито!.. И лишь потому, что сам выбирал себе такую судьбу. Мать давно поняла все. Еще с той ночи, когда допытывалась у сына-гимназиста, зачем он хранил револьвер…

Ни слова упрека от матери он не услышал. Она молча обняла его, уткнулась лицом в его бороду и заплакала. А сестра Людмила бранила ее за неуместные слезы.

— Радоваться надо, — говорила она, — что тюрьма позади. После тюрьмы ссылка — это почти воля! Да еще обоих в одно место. Радоваться надо, что так повезло!

Нет, им с Катей наконец-то действительно повезло. И эта передышка очень была нужна. И что особенно порадовало его: с мужем сестры они сразу сошлись.

Андрей Матвеевич Лежава прошел тот же путь душевных исканий в своем движении от народничества к марксизму. И, вероятно, несколько даже опередил его. Во всяком случае, когда в разговоре коснулись вопроса о партийной принадлежности, Андрей Матвеевич сразу, не задумываясь, назвался социал-демократом.

— А ты, Михаил? — спросил зять.

Он ответил, что после Манифеста Социал-демократической рабочей партии, который прочел в Омске, последние его сомнения рассеялись, пришла твердая уверенность в правоте марксистов.

— Понимаешь, Андрей, — сказал он зятю, — умом я сознаю и понимаю, что только рабочий класс сметет самодержавие и что все силы надо положить на то, чтобы поднять рабочих, всех рабочих, на сознательную борьбу. Но это — умом. А где-то вот тут, — он коснулся груди, — какой-то червь точит: не потому ли отрекаешься от террора, что так безопаснее? Агитаторов ссылают, а террористов вешают. Это мне, между прочим, Катя как-то сказала.

— Не права твоя Катя, — спокойно возразил Андрей. — Ведь агитация только первый этап. Потом рабочий класс выйдет на баррикады. А смерть на баррикаде не менее почетна, чем смерть на виселице. И куда полезнее для дела революции.

И возразить было нечего — ни умом, ни сердцем…


Пришла весна и с нею конец передышке.

Андрей Матвеевич — через кого-то из знакомых, имевших влияние на еще более влиятельных лиц, близких к канцелярии самого генерал-губернатора, — сделал попытку заменить родичам Олекминск на Верхоленск. Попытка не увенчалась успехом. Судя по всему, масштабу вины Михаила Александрова соответствовала более высокая географическая широта.

Узнав, что плыть в Олекминск предстоит на паузках, или — по-местному, по-ленскому — на карбазах, он часто приходил на берег Лены, посмотреть, как их строят.

Это были очень любопытные суда. Что-то среднее между плотом и лодкой-плоскодонкой. А точнее всего — плот с наращенными бортами. Но, в отличие от обычного плота, и днище и борта карбаза тщательно конопатились и проваривались, чтобы вода не просочилась меж бортовых плах и брусьев днища. Форма — прямоугольная размер — шагов восемь в ширину и двенадцать в длину. Высота бортов чуть больше аршина. У карбаза, которому надлежало встать в голову связки, передний борт скашивался, как нос у судна. Карбаза сооружались из отборного, полномерного, хорошо просушенного леса. Сначала выстилалось дно карбаза. Высушенные до звона сосновые бревна ошкуривались, обтесывались и подгонялись друг к другу с такой же тщательностью, как если бы рубили жилую избу. Бревна скреплялись деревянными штырями, загоняемыми ударами обуха в предварительно просверленные отверстия. Штыри вытесывались из сухой березы, разбухнув в воде, они держали крепче любого гвоздя. В собранное днище врезали ребра-шпангоуты, к которым потом крепились борта. Шпангоуты вытесывались из самого прочного материала — специально отобранных, круто загнутых еловых корневищ. Борта собирались из толстых двухвершковых сосновых плах. Готовый карбаз скреплялся по всем четырем углам железными скобами, тщательно проконопачивался и обильно смолился кипящей смолой.

Несколько дней Михаил пытливо присматривался к плотникам, рубившим карбаза, и наконец решился попросить, чтобы и ему доверили какую-нибудь работу.

— Али на заработок наш польстился, барин? — спросил мужик с седоватой бородой, по-видимому старшой артели.

— За заработком не гонюсь, — сказал он, — меня казна тюремными харчами кормит.

— Стало быть, руки чешутся? — сказал молодой веснушчатый парень.

— Чешутся, — признался он. — Смотрю вот и любопытствую… Да и как иначе, мне на этих карбазах до самого Олекминска плыть.

— Знать, шибко торопишься, — усмехнулся тот же веснушчатый. — Али в Олекме слаще?

— Нашему брату везде сласть одна. Да уж хоть бы скорее до места добраться. А то, считай, полгода в дороге…

— Что же с тобой делать, — сказал старшой. — К топору тебя подпускать нельзя, либо наше бревно, либо свою ногу попортишь. Давай бери вон сверло, а я покажу, в каких местах дыры вертеть.

Немного он наработал в тот день, сверло тоже плохо повиновалось ему, но никаких насмешек никто из плотников себе не позволил.

А веснушчатый парень, самый любопытный из всех, спросил сочувственно:

— А за что же тебя, барин, в Сибирь приволокли? Вопрос уж на что простой, вовсе бесхитростный, а как на него коротко ответишь?

— За то, что против других бар пошел.

— А на черта тебе это надо? — спросил молодой плотник. — Али самым главным изо всех захотел стать?

А что, если поговорить с ними всерьез? Попытка не пытка. Может быть, какое семечко и прорастет.

— Нет, дело совсем в другом. Главных у нас хватает. Даже, по совести сказать, лишок имеется. И самый главный есть. У меня и у товарищей моих другая забота. Так повернуть жизнь, чтобы все было по справедливости.

— Это как у хлыстов, што ли? — спросил старшой, покосившись на него явно неодобрительно. — Из одной миски хлебать, одним пологом укрываться?

— Не совсем так. Пусть миска у каждого будет своя, только чтобы в миске у каждого было.

— А тут в соседях виноватых не ищи, — все еще на-супясь, возразил старшой. — Ежели я топором помашу от зари до зари, у меня и мясо в чугунке и чай-сахар на столе; а ежели пролежу день-деньской пузом кверху, токмо редька с квасом, да и той не досыта.

С этим мужиком стоило поспорить. Это не пустобрех, а труженик. В жизни твердо на ногах стоит и силу своих рабочих рук знает. Что же, и в Питере встречал он таких. Даже среди фабричных рабочих. Преимущественно из числа мастеров. Вот и этот мастер своего дела и уверен, что сам своего счастья кузнец. Этого одними рассуждениями, даже самыми хитроумными, не убедишь. Ему житейский факт подавай. Да такой, чтобы можно было не только взглянуть, а и руками пощупать. Ну что же? Отыщем и такой. Недаром ползимы здесь прожито. Да еще к тому же неподалеку от полукаменного, крытого железом дома главного здешнего мироеда лавочника Иннокентия Ивановича Черемных. Вот где пригодилось соседство…

— Я вот часто мимо окон Иннокентия Ивановича прохожу. Знаете такого?

— Кто не знает, — усмехнулся веснушчатый.

— И часто вижу, как он чаи распивает или вечерами застолье с гостями ведет. Не один раз встречал его на улице или возле дома. Но ни разу не видел Иннокентия Ивановича с топором, или с лопатой, или хотя бы с метлой в руках. Ни разу не видел его в поле за плугом, да и в лавке не сам он аршином машет. Везде у него батраки, приказчики и прислужники. Сам же он палец о палец не ударит… А ведь живет-то куда лучше вашего? — И уже прямо в упор насупившемуся старшому: — По какой такой причине?

— У его капитал, — мрачно отзывается старшой. — Его с нами не равняй.

— За ем не угонисси, — поддерживает старшого колченогий старичок в заношенной до дыр рыжей поярковой шляпе. — У ево и родитель лавку держал. Ихняя фамилия спокон веку известная в Верхоленске,.

— Ну и что с того, что известная, — возражает веснушчатый парень, — правильно хороший человек объясняет, хоть про этого живоглота тоже. Не жнет, не сеет, а деньги под себя гребет лопатой…

Один единомышленник уже определился. Но надо довести до ума старшого.

— Иннокентий Иванович, конечно, мироед, или, как правильно тут сказали, живоглот. Только маленький живоглот, мелкий мироед. На него работают, если сосчитать всех его приказчиков, батраков и прислужников, человек десять, от силы пятнадцать. Да и вы все на него работаете.

— А мы-то пошто на него? Мы на себя! — сердито мотнув головой, возразил старшой.

— В том и суть, что и вы все на него работаете. Он продает вам товары не по той цене, что сам купил, а гораздо дороже. Иной раз и копейку на копейку накинет, рубль на рубль. А иначе зачем бы он стал торговать? Всякая торговля для барыша. И выходит, что он вас каждого, сколько вас есть в Верхоленске, заставляет на себя работать, ну хоть не с утра до вечера, а, скажем, по часу в день. Вот и получается, что работает на него по крайней мере сотня людей. И все равно мироед он мелкий. А вот в Питере, откуда меня выслали, есть фабрики, на которых работают до пяти тысяч рабочих. И все они работают на одного хозяина. Разве это справедливо?

Завершить начатую беседу не удалось.

Веснушчатый парень углядел, что из-за дощатых пристанских лабазов вывернулась знакомая фигура урядника, и сказал об этом старшому.

— Пошабашили, хватит. Давай за работу! — энергично скомандовал старшой. — А вы, барин хороший, шли бы своей дорогой. И, значица, так: вы нас не видали, мы вас не слыхали. А то долго ли до греха. Как зачнут таскать по судам да по допросам…

Не хотелось обрывать серьезный разговор, не доведя его до конца. Впрочем, самое главное он успел сказать. И плотники хорошо его поняли. Пусть каждый на свой лад, но самую суть все уловили. И для него самого разговор был полезен. Первый случай откровенного доверительного общения с местным рабочим людом. Рабочие люди везде есть. И не раз еще придется вести с ними откровенные беседы. И все-таки досадно, что не договорили. Каких-то минут не хватило…

Но карбазный мастер был прав, оберегая его от полицейских глаз и ушей. Здесь, на краю света, церемониться не станут. И сыщут место подальше и поглуше Олекминска… Про здешние порядки он уже наслышан: закон — тайга, прокурор — медведь!


Вряд ли на тот именно карбаз угодили они с Катей, к сооружению которого и он руки приложил. Карбазов каждую весну отплывало вниз по Лене великое множество. Но Кате он сказал, что это тот самый, и заметил, что ее это порадовало.

Первыми отправлялись в путь связки карбазов, которым предстоял самый дальний путь — до Якутска или и того дальше, к устью Алдана и к устью Вилюя, а некоторым — и совсем в низовья Лены до Жиганска и Булуна, а это без малого четыре тысячи верст.

А до Олекминска рукой подать — и полутора тысяч не наберется. Но и эти полторы тысячи верст плыли они больше четырех недель.

Катиного терпения хватило с горем пополам только на первую половину пути.

— Когда же конец-то будет? — возмущалась она. — Стоим ведь, на месте стоим! Вот уж поистине первобытный способ путешествия!

Первые дни, пока плыли по верхнему течению Лены мимо Жигалова, Осетрова, Маркова и река еще не перестала быть рекою и даже с середины ее хорошо можно было разглядеть не только избы на берегу, но и играющих на песке ребятишек и бегающих по улицам собак, — заметно было, что карбаза плывут и берега уходят назад достаточно быстро.

Лоцманы проворно работали длинными рулевыми веслами, прилаженными на головном и на замыкающем карбазе связки, вся связка послушно следовала извивам фарватера, и новые картины величавой сибирской природы открывались взорам путешественников.

Даже Кате, родившейся и выросшей на Кавказе, было чему подивиться. А ему, жителю равнинной России, и подавно все было в диковинку.

Крутые, почти отвесные скалы теснили реку с обеих сторон. Невозможно было понять, как удерживаются на этой круче деревья: почти от самой воды и до гребня, упирающегося в облака, густо росли ели и сосны, словно бархатным темно-зеленым пологом застилая откосы берегов. Местами зелень полога вспарывалась выпирающими ржаво-бурыми или сизо-фиолетовыми обломками скал, а внизу, вдоль кромки берега, протянулась широкая полоса разноцветной каменной осыпи.

Река металась из стороны в сторону, прорываясь между каменными кручами, и только искусство ленских лоцманов помогало проводить неуклюжие связки карбазов по круто рыскавшему фарватеру.

На пятый или шестой день плавания связка приблизилась к Пьяному быку.

Один из лоцманов подошел к нему и предостерег:

— Скоро Пьяный бык. Слыхал, поди?

— Не слыхал… — и, словно оправдываясь, пояснил: — первый раз в этих краях.

— Коли не слыхал, то запоминай. Будь настороже. Опасное место. Плавать-то умеешь?

— Умею… — не совсем уверенно ответил он.

Одно дело — плавать в степной речушке его детства, совсем другое — в этой сатанинской реке.

— Смотри в оба, — предупредил лоцман. — В случае чего, доглядывай за молодухой.

Он не сразу понял, чего следует опасаться. И уразумел, только когда связка вышла на поворот и Пьяный бык стал хорошо виден.

Вспарывая темную гладь реки, в русло ее вдвинулась острым углом колоссальная черная, совершенно отвесная глыба. Стрежень реки бил прямо в каменный вож. Вода бурлила у скалы, словно под форштевнем идущего полным ходом корабля, пенилась и свивалась в водовороты. Все мужики, и он тоже, кинулись к веслам, на помощь лоцманам. Казалось, катастрофа неминуема. Связку тащило прямо на каменный нож…

И когда он уже покорился мысли, что все кончено, — крутая струя отвела головной карбаз в сторону и вся связка проскочила мимо скалы.

— Пронесло, царица небесная! — сказал лоцман и истово, широко перекрестился. Вслед за ним перекрестились все.

И тут же где-то в вышине грянул выстрел, и оттуда же сверху донесся пронзительный, даже визгливый в своем надрыве голос.

— Хозяин Камня провожает, — сказал лоцман.

— Смотри, смотри! — закричала Катя.

На вершине скалы, у самого ее края, топтался, припрыгивая и приплясывая, крохотный с такого расстояния человечек, одетый не то в белый балахон, не то в длинную рубаху. Он размахивал руками, в одной из которых зажато было ружье, и что-то распевал во весь голос. Но ветром звук относило в сторону, и ни мелодии песни, ни слов ее нельзя было разобрать.

— Кто это? — спросил он лоцмана.

— Сторож. От казны на должность поставлен, и от казны ему жалованье идет.

— Что сторожить? — не понял он.

— По ночам или в туман костер зажигает.

— Вроде как бы смотритель маяка?

— И так можно сказать, — согласился лоцман.

— А пляски и прочее?

— Давно он тут. Лет, может с полета… Ишо отец мой карбаза по Лене спускал, он уж тута был. Говорят, одичал, умом тронулся. А может, и зря говорят. Прошли мы, целы остались, рад человек…

— А бывает?..

— Всяко бывает. Название такое не зря дадено. Почему Пьяный бык? Это уже на моей памяти было. Однако, в тот самый год, как турецкая война началась… Везли на Витим на золотые прииски хлебного вина целую связку. Известно, на приисках вино завсегда первый товар. Ну и, значит, или лоцмана к вину приложились, или так уж тому быть положено, а только ударило о камень, разбило всю связку, и всем конец. Вот с тех пор и Пьяный бык…

А как миновали Киренск — занятный городок на островке при впадении Киренги в Лену, так вскоре вырвалась река на простор. Долина раздвинулась, стерегущие «е горы отступили вспять, и сама река разлилась широкими и привольными плесами, так что с середины ее до берега едва глазом достать. Теперь уж вовсе неприметно стало, то ли плывут карбаза, то ли вовсе застыли на месте.

Вот тут, не осилив и недели такого плавания, Катя и заскучала и стала томиться.

— Хоть бы лодку дали. Села бы и уплыла в этот пропавший Олекминск!

— До Олекмы еще плыть да плыть, молодуха, — урезонивал ее лоцман. — На лодке в такую даль не добежишь. А ну как еще ветер колыхнет. На таком плесе волна, что на море.

А Михаила нисколько не угнетало неторопливое движение карбазов. И если бы сказали ему, что осталось плыть не две недели, а два месяца, или дважды два, он бы нимало не огорчился. Хоть до самых заморозков. Катя просто смешна в своем нетерпении. Олекминск, Олекминск! Кто знает, что их ждет в этом Олекминске? Какой достанется пристав? И какой достанется урядник? А здесь они, по сути дела, вольные люди. Такого простора, такого приволья никогда не доводилось ему ощущать. Никогда еще не чувствовал он себя так близко к природе. Разве что в далеком детстве, когда отправлялись ребячьей командой на рыбалку, проплывая загадочную и немного страшную Собачью щель, или на дядиной мельнице, поставленной на степной речушке с ласковым названием Тихая Сосна в непостижимо далеком отсюда Бирюченском уезде…

Особенно полюбились ему светлые лунные ночи, когда стихало все и на реке и на берегах и карбаза бесшумно скользили по воде, подминая под себя опрокинутые в реку звезды.

В эти часы хорошо и успешно думалось. Именно там, на ночной реке, под шатром звездного неба, покончил он со всеми своими сомнениями, покончил, не просто бесшабашно отбросив их, а вел неспешный и обстоятельный спор с самим собой, с пристрастием разбирал каждое выставленное возражение и, только найдя ему вполне обоснованное, безупречно доказательное опровержение, отодвигал его в сторону.

Труднее всего было поступиться памятью дорогих ему людей, озарявших с юности его путь. Андрей Желябов, Софья Перовская, Александр Ульянов… Правда, люди близкие ему по общерабочему делу, чтили их память. В Манифесте они были названы «славными деятелями старой «Народной воли»… Перед их мужеством, самоотверженностью и преданностью делу народа склоняли головы и все те, кто шел в борьбе против самодержавия своим, отличным от них путем…

И, вспоминая свой спор с оставшимся в Верхоленске Андреем Лежавой и поистине мудрые слова о том, что смерть на баррикаде не менее почетна, чем смерть на плахе или виселице, — он уже не сомневался, что светочи его юности, доживи они до наших дней, были бы в одном с ним строю!

И когда утвердился в понимании этой открывшейся ему истины, то на душе стало светло и спокойно. Кончился период тревожных раздумий и колебаний, мучительных поисков своего дальнейшего пути. Теперь все это позади, а предстоящие ему годы ссылки он сумеет превратить в годы учения. Ему это нужно, как никому. Он ведь не столько разумом, сколько сердцем пришел к новой своей вере, к марксизму. Он мало знает, он много потерял, сильно отстал за годы, вырванные тюрьмой. Потерянное надо наверстать.

Потом, значительно позднее, вспоминая свой путь в сибирскую ссылку, он найдет очень точные и емкие слова, сказав, что именно в эти дни «вновь переживал ту светлую пору молодости, когда умственный горизонт с каждым днем расширяется и сознание своих сил возрастает, наполняя человека какой-то особенной бодростью, которую редко кому удается узнать более одного раза в жизни».


Решение уехать, как только закончится срок ее ссылки, сложилось у Кати как-то внезапно и для него неожиданно. Они, правда, никогда не обсуждали этого вопроса, но всегда как-то само собою подразумевалось, что приехали вместе, вместе и уедут.

Первое время вынашивали мысль о побеге — но и бежать тоже вместе — и даже накопили какую-то толику денег, без которых в дальнюю дорогу не тронешься.

Может быть, и удалось бы. Готовились серьезно. Завели знакомство с местными рыбаками, охотниками, ямщиками, «гоняющими» почту. И, что особенно важно было, завязали дружеские отношения со ссыльными скопцами, поселение которых располагалось неподалеку от Олекминска.

Как-то так получилось, что изо всех политических скопцы выделяли его и относились к нему с особым уважением и доверием. Может быть, потому, что относился он к ним сочувственно, но без обидной снисходительности, а также и без той неоправданной и обидной брезгливости, которую проявляли многие из его товарищей по ссылке. Скопцы сами предлагали, что, если надо будет, выведут из города и спрячут в тайге так, что никакой пристав со всеми своими урядниками не сыщет. И проведут горными тропами через перевалы к рекам, текущим в Байкал. А там уже место жилое, от Байкала рукой подать до Иркутска, до железной дороги. Может быть, и удалось бы…

Но судьба распорядилась иначе.

В конце лета тысяча восемьсот девяносто девятого года прибыло пополнение в колонию ссыльных. В числе прочих — Станислав Трусевич, один из руководителей социал-демократической организации «Рабочий союз Литвы».

Михаил быстро сошелся с Трусевичем. Ему тогда очень нужен был такой человек, чтобы утвердиться в новых своих политических воззрениях. А Трусевич был убежденным марксистом, партийным вожаком, человеком дела, истинным профессиональным революционером. Трусевич тоже проникся к нему доверием и симпатией. И вскоре признался ему, что к зиме должен быть в России. «Рабочий союз» готовил забастовку на виленских и ковенских заводах, а теперь стачечный комитет оказался обезглавленным. Словом, этого требовали интересы партии.

Дело прошлое, и перед собою душой кривить нечего — он колебался всего несколько минут. Отдал Трусевичу скопленные деньги и свел его со скопцами. Побег прошел удачно, но собственное освобождение отодвинулось на неопределенно долгий срок.

Катя и обиделась, и рассердилась.

— У тебя мания самоуничтожения, — сказала она ему в ответ на его доводы.

И как он ни пытался убедить ее в совершенно очевидной для него истине, что польза, которую могут они принести делу партии, несоизмерима с пользою, которую принесет такой опытный и закаленный боец, как Станислав Трусевич, Катя жестко стояла на своем:

— Все мы бойцы одной рати, и, стало быть, все равны!

Когда же он попробовал возразить, сказала, что он никудышный марксист, так как своими действиями убедительно доказал неистребимую свою приверженность к сугубо народнической теории героя и толпы.

Только один раз он видел ее такою разгневанной, — это еще в Питере, до их ареста, когда она собиралась подорвать Аничков дворец, а он отнесся к этому скептически, и она в яростной запальчивости обвинила его в трусости. Но тогда они быстро помирились, а на этот раз он не стал, как обычно, уступать, и хотя через несколько дней восстановились достаточно ровные взаимоотношения, все же трещина осталась, и трещина достаточно глубокая.

Может быть, не будь этой трещины, Катя бы и не уехала. Кто знает?

Она вернулась от пристава возбужденной и сразу же — видно, обдумала все по дороге — сказала, что через две недели уезжает.

Он хотел ей сказать, что хотя бы из простой вежливости, если уж не говорить о товарищеской солидарности, могла она спросить его совета или, на худой конец, хотя бы просто поинтересоваться его мнением, но вовремя понял, что слова его повиснут в воздухе. Если разобраться, то какой ей смысл оставаться здесь еще на два года? Он не больной, не увечный, и если смог прожить пять лет в одиночном заключении, то тут, среди людей, близких по духу и сердечно к нему расположенных, прожить два года и вовсе не трудно. И то, что она рвется к делу, — а уж он-то, как никто другой, знает, что сложа руки она и дня не просидит, — вполне можно было понять.

И он сказал ей:

— Я думаю, что ты решила правильно.

Сказал вполне искренне, так он и думал, но когда Катя уехала, почувствовал неуютную, тоскливую пустоту.

Даже сидя в тюремной одиночке, такой не испытывал. Даже когда сидел в Петропавловке и не знал, чем вообще все может кончиться, где-то подспудно жила вера в то, что рано или поздно они встретятся и пойдут по нелегкому своему пути рука об руку. Теперь такой веры не было. И нельзя было подыскать этому разумное объяснение.

Что такое два года? Не длиннее же они тех пяти… Не в сроках суть.

Но, конечно, если бы сыскался такой провидец и сказал ему тогда, что всего еще один раз в жизни суждено ему встретиться с Катей, не поверил бы. А если услышал бы, что встреча эта будет встречею не близких людей, не единомышленников, не друзей, а скорее противников, даже врагов, то оскорбился бы до глубины души, и несуразно дикими показались бы подобные предсказания. И не только дикими, но и позорящими их обоих.

Но вот ведь почувствовал пустоту…

Наверное, потому так и потянулись они с Марией друг к другу, что обоим им в ту пору было тоскливо и неуютно. Хотя и он и она то, что было у каждого на душе, скрывали тщательно и умело. Так что тут надо было почувствовать, а такая душевная проницательность не каждому дана, да одной проницательности тут и недостаточно, тут надо, чтобы у обоих душевный настрой был на одну волну.


Сколько еще политических прибыли в Олекминск вместе с Марией, ему теперь и не вспомнить. Кажется, четверо: во всяком случае, четверых он хорошо помнит — «муж с женой и будущие муж с женой» — сказала про них Мария.

На следующий день он повел «новоселов» на прогулку — знакомить с окрестностями. У него было доброе намерение показать им настоящую сибирскую тайгу, благо она подступала к городку почти вплотную. Но большинство из вновь прибывших были люди городского склада, привыкшие ходить по тротуарам или хотя бы по прибранным дорожкам городских парков. Продираться сквозь бурелом, подниматься в гору по замшелым камням и переходить ручьи по вертким, ненадежным мосткам из наспех брошенных поперек жердей им было невмоготу. И, едва углубившись в тайгу, все в один голос запросили пощады. Только Мария высказалась за то, чтобы продвинуться дальше, — ну хоть самую малость. Но на нее замахали руками. Вопрос был поставлен на голосование и решен в полном соответствии с принципами демократии.

— А я не хочу возвращаться, не хочу, не хочу, не хочу! — запротестовала Мария и притворно захныкала, как раскапризничавшийся ребенок.

— Не плачь, милая девочка, — сказал он и, как маленькую, погладил по голове. — Утри свои слезки. Завтра я снова пойду на прогулку в дремучий лес и, если захочешь, возьму тебя с собой.

— Ура!!! — закричала Мария и захлопала в ладоши. Такая вот непринужденность установилась между ними с первых дней. Ему это казалось вполне естественным; с высоты своих почти сорока лет он взирал на нее, как на ребенка.

Увидев ее в первый раз, когда она осторожно сходила с карбаза по узкой плахе на песчаный берег, он подумал с горечью на душе, что уже детей начали ссылать, этой светловолосой наверняка не больше восемнадцати, хотя выглядит сейчас она гораздо старше, что и не удивительно — такая дорога хоть кого вымотает.

Но недели через две во время очередной дальней прогулки она рассказала ему один эпизод своей нелегальной работы в Одессе, когда только счастливая случайность спасла ее от, казалось, неминуемого ареста, и добавила, смеясь, что была тогда молода и неопытна, ведь было это не то в девяносто втором, не то в девяносто третьем году, — ему показалось, что он ослышался. Переспросил:

— В каком, вы сказали, году?

— В девяносто втором или девяносто третьем… наверно все-таки в девяносто втором.

— Но позвольте… — изумился он. — Вы же тогда были ребенком!

Она как-то смешно помотала головой:

— Не совсем…

— Не мистифицируйте меня! — взмолился он. — И извините дерзость вопроса. Сколько же вам лет?

— Увы! — сказала она. — Скоро двадцать девять.

— Не может быть!

Наверно, вид у него был достаточно обескураженный, если не сказать глупый, потому что она расхохоталась и, уже дурачась, сказала:

— Почему не может быть? По-вашему, мне не суждено прожить недостающие пока три месяца!

Нет, лучше бы ему не заводить этого разговора…

— Вот видите, Михаил Степанович, — сказала она, — вы меня за ребенка приняли, а я вас едва ли не за почтенного старца, а как выяснилось, мы с вами почти ровесники.

И метнула па него довольно-таки лукавый взгляд.

— Ну, это уж вы чересчур… — пробормотал он, окончательно смутясь.

— Что чересчур? Нимало! Я ведь все про вас знаю, Михаил Степанович, всю вашу подноготную, — продолжала она, — вам всего-навсего тридцать семь, возраст для мужчины вовсе не солидный, так что не очень-то заноситесь…


Никогда ему не забыть этих прогулок по расцвеченной осенним нарядом тайге. Неизменно зеленели сосны, ели и пихты, но уже оделись в бронзовый убор могучие лиственницы. На опушках багровыми пятнами выделялись осинники, и радовало глаз звонкое золото берез.

Он пристрастил ее к грибной охоте, и домой возвращались с полными лукошками толстоногих красноголовых подосиновиков, ломких, разноцветных сыроежек и мохнатых груздей. А как-то набрали в молодом сосняке сизовато-оранжевых рыжиков. Наполнили лукошки с верхом, развели костер, и он угощал ее присоленными и пропеченными на горячих углях хрусткими грибками.

Возвращались из своих почти ежедневных странствий по лесным просторам усталые и счастливые, набродившись вволю по перелескам и опушкам, посидев у дымного костра на лесной поляне, поделившись и своими воспоминаниями и своими замыслами на будущее, и с каждым днем становились все ближе и нужнее друг другу.

Мария любила петь. Песен она знала великое множество. Особенно волжских — она родилась и провела детские годы на Волге, в городе Самаре. У нее был высокий и чистый, от природы поставленный голос. Напевала она всегда как бы про себя, и ему казалось, что голос у нее приятный, но небольшой.

Но вот однажды, когда внезапно налетевший порыв ветра разметал пламя костра и прошумел по вершинам окрестных сосен, она встряхнула светлыми кудрями и в полный голос запела песню о гибели Ермака:

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии блистали…

И он поразился силе голоса, непонятно каким образом вместившегося в хрупком ее теле.

— У вас голос! — сказал он тогда ей с почтительным восхищением. — Вам в концертах петь…

— А вы знаете, — сказала она оживленно, — я один раз в жизни давала концерт. Не одна, правда, с братом, он у меня профессиональный певец. И знаете где? Ни за что не догадаетесь. В тюрьме. В Александровском централе.

И рассказала ему эту поразительную на первый взгляд, совершенно невероятную историю.

Мария, как и они с Катей в свое время, следовала в ссылку по этапу. Только ей больше досталось лиха. За нее некому было похлопотать в Омске, и она до самого Верхоленска кочевала в этапных партиях ссыльных от одной пересыльной тюрьмы до другой.

Когда добралась до Александровского централа, узнала, что в Иркутске, то есть совсем близко — что такое по сибирским масштабам какая-то сотня верст! — гастролирует малороссийская труппа Садовского, в которой служил ее брат. Мария сумела известить его, и он приехал к ней в Александровский централ.

По счастью, начальник централа был на спектакле малороссийской труппы, пришел в восхищение от прекрасного голоса брата и теперь охотно разрешил ему, вопреки существующим правилам, провести с сестрою целый день.

— Мы не виделись с братом несколько лет, — пояснила Мария. — Можно понять, как обрадовались друг другу. Когда наговорились всласть, брат спросил, не бросила ли я петь? Мы ведь вместе с ним хотели учиться пению. Только он начал учиться и стал артистом, а я… нашла себе другое дело. Я сказала брату, что и теперь при случае рада спеть хорошую песню, и предложила: давай споем вместе, но сначала спой один, ведь ты артист!

День этот стал праздником для всех заключенных Александровского централа. Окна всех камер были открыты, и могучий бас певца гремел во всех помещениях централа. Когда он спел арию Сусанина «Чуют правду…», заключенные бурно отблагодарили его аплодисментами, звоном кандалов, восторженными криками. Певец понял, что значит его песня для этих обездоленных, вырванных из жизни людей. И пел с таким вдохновением и подъемом, как, может быть, никогда…

Потом Мария запела волжскую, с детства родную песню, брат подхватил, и они спели несколько народных, в том числе и сибирских, песен.

— А когда я запела вот эту самую про Ермака «Ревела буря…», с нами вместе пела вся тюрьма, — закончила свой рассказ Мария. — Весь Александровский централ. Вечером брат уехал. Начальник централа усадил его в тарантас, а потом сказал мне: «И у вас голос хоть куда, не здесь вам место…» На что я ответила ему: «Вот свергнем самодержавие, и я запою…»

Он часто просил ее, чтобы спела ему про Ермака. Теперь за этой песней и для него стояло так много…

Даже суровая якутская зима не отвадила их от походов в тайгу. Ходили уже не вдвоем, а большой компанией — зимняя тайга не место для одиночных прогулок.

Как-то не то под Рождество, не то под Новый год выбрались в тайгу ночью, разожгли на поляне костер, пели, плясали и дурачились, как расшалившиеся дети.

— Ты в этой огромной мохнатой дохе и высокой шапке точь-в-точь как дед-мороз, — сказала она ему. Они давно уже были на «ты».

— Тебя назначаю Снегурочкой, — ответил он, взял ее в охапку и закружил вокруг костра.

Они стали очень дружны. Особенно скрепляло их дружбу полное и ни разу не нарушенное согласие в мыслях. В длинные зимние вечера часто собирались группами и в тусклом свете свечи или плошки с чадящим рыбьим жиром часами спорили на всевозможные темы — чаще всего о путях русской революции.

Он решительно отстаивал позиции Манифеста Социал-демократической рабочей партии. Народники — а они среди олекминских политических были в заметном большинстве — яростно нападали на него. К тому же часть ссыльных, числящих себя марксистами, сдвинулась резко вправо, на позиции «легальных марксистов».

Запомнилось, как один из его рьяных оппонентов, убежденный сторонник Петра Струве и Туган-Барановского, попытался высмеять его:

— Незадачливый вы человек, Михаил Степанович! Вечно опаздываете: во время расцвета марксизма держались за ветхое знамя «Народной воли» и признали марксизм, когда он уже отжил свой век.

— Революционный марксизм отжил свой век только в головах буржуазно-либеральных интеллигентов, подобных вам, — ответил он тогда поклоннику Струве и Тугай-Барановского. — Но в этом нет никакой беды для марксизма. Ибо революционный марксизм всегда возлагал свои надежды на передовых рабочих, а не на отсталых интеллигентов.

Мария во всех этих спорах горячо поддерживала его. У нее было огромное преимущество перед большинством ссыльных, она позднее попала за тюремную решетку и, самое главное, до своего ареста на протяжении многих лет вела работу в кружках одесских моряков, екатеринославских металлистов, киевских железнодорожников. Она знала жизнь рабочих, располагала свежими живыми фактами и умела рассказать о них достаточно убедительно.

Она же первая поддержала Михаила, когда он предложил заняться изучением философии. Теперь уже трудно вспомнить, почему именно, но решили начать с «Критики практического разума» Иммануила Канта.

Дело прошлое, надо признаться, что не с той книги начали. Подняться до кантовских «глубин» многим из них оказалось не под силу. Читать было трудно и скучно. Отпугивало обилие специальных терминов. Путали «трансцендентальный» с «трансцендентным»; спотыкались о «предикат», «субстрат» и «объект».

Когда у всех зарябило в глазах, он сказал, что для пользы дела напишет стихотворение, в котором все эти хитрые слова найдут себе достойное место.

— Какое стихотворение? — спросила она.

— Ода, посвященная тебе, — ответил он.

— Почему мне, а не всем страдальцам, захлебнувшимся философской премудростью? — возразила она.

— Вот именно, почему же ей одной? Не по совести, — возмутились остальные «философы».

Но он не принял их возражений.

— Ода посвящается единственной женщине, осмелившейся погрузиться в философские глубины.

И он написал тогда стихотворение.

Можно только подивиться, каким образом уцелело это стихотворение в его бумагах за все годы скитаний и странствий по белу свету, и всего несколько дней назад, едва ли не накануне взрыва, он на него наткнулся, разбирая какие-то давние записи.

Он хороню помнит, как прочел ей это дурашливое стихотворение:

«Как объект», «эстетична», «прекрасна»,

Несомненнейший твой «предикат»,

Даже в день «акциденций» ненастный

Посетить тебя буду я рад.

Чтоб о вечных вопросах серьезно,

Дискуссируя точно Сократ,

Думать: платье твое грациозно,

Но еще грациозней «субстрат».

Пусть душа твоя «не трансцендентна»,

Что подумаешь — знаем тотчас,

Так скажи, — отчего незаметно

Ты с ума посводила всех нас?

Оттого ли, что «аподиктично»

Увлекаться тобой без ума,

Оттого ли, что «проблематична»

Мысль, что можешь увлечься сама?

Оттого ли, что, всех увлекая,

Ты чаруешь, сама не любя,

Или просто уж «трансцендентальна»

Эта форма познанья тебя?


И он хороню помнит, как весело она смеялась, слушая эту «философическую оду».

Он даже не удивился, когда она завела речь о побеге. Не могла же она с ее неукротимой энергией, жизнерадостностью, жаждой деятельности замуровать себя здесь на бесконечно долгие пять лет.

Своей энергией Мария напоминала Катю. Но была между ними и существенная разница. Катя была похожа на стремительный горный ручей, яростно бросающийся из стороны в сторону, расшвыривая камни, преграждающие ему путь, неудержимый в своем стремлении вырваться из сдавивших его каменных стен. Мария не уступала ей в стремительности, но это была стремительность стрелы в полете, стрелы, пущенной сильною рукой и точно летящей в цель.

Он понимал, что ей надо бежать. Понимал, что она не хочет, не может, не в силах вырвать себя на пять лет из большой жизни, отзвуки которой долетали даже сюда, за тридевять земель. Она не может жить без живого дела!

У нее неизмеримо больше энергии, чем у него, но у нее нет той приспособленности, может быть, живучести, которая оказалась в нем.

Он и здесь сумел найти себе дело по сердцу и ш> силам. Первую корреспонденцию в иркутскую газету «Восточное обозрение» послал, можно сказать, наудачу. Напечатали. После этого он печатался в «Восточном обозрении» все пять лет олекминской ссылки. Писал корреспонденции, статьи публицистические и литературно-критические, даже стихи.

По поводу стихов товарищи подшучивали. Кто-то даже эпиграмму сочинил:

Вот олекыинский политик,

публицист, поэт и критик,

В «Водосточном» он строчит…

Подписывал свои сочинения псевдонимами Степаныч, Дятлов и другими; потом все чаще — Ольминский, слегка измененное олекминский. Тогда и не подозревал, что этому псевдониму суждено стать второй его фамилией…

А у Марии не было даже такого дела. Разве мог он возразить, когда заговорила она о побеге? Только опять стало пусто и неуютно на душе. Она предложила бежать вместе. Но сразу же, не дав ему ответить, возразила самой себе:

— Неразумно. Более того, бессмысленно. Тебе осталось несколько месяцев. Нет смысла рисковать.

И закончила, как о решенном:

— Ты поможешь бежать мне. А встретимся уже там, — она простерла вперед руки и зажмурилась, — когда ты выйдешь на волю.

Он сделал все, что мог. Не он один. Почти вся колония включилась в подготовку к ее побегу. Марию все любили и искренне желали ей успеха. Это был самый, может быть, умело организованный побег за все время якутской ссылки.

К тому же, старались не только ее товарищи. И сама судьба благоволила Марии. Самым сложным делом было раздобыть подходящий паспорт. Бежать без надежного паспорта было затеей, явно обреченной на неудачу.

Марии удивительно повезло.

В Олекминске появилась молодая монахиня, ходившая из селения в селение и собиравшая доброхотные подаяния на построение храма божьего. Монахиня была одних примерно лет с Марией и очень похожа на нее. Он помнит, как поразило его это сходство, когда он впервые увидел молодую черницу в монашеской рясе, с монастырской кружкой.

Старательная монахиня давно уже обошла все дома и домишки небольшого городка, но что-то зажилась в Олекминске. Как оказалось, не без причины. Она влюбилась в одного из политических. И ему пришлась по душе. И он убедил ее оставить монашество для более радостной мирской жизни. Так она и поступила. А свой паспорт и монашескую рясу передала Марии.

За два дня до побега Мария якобы заболела горячкой и металась в бреду, о чем доложено было приставу,

Ямщику, «гонявшему» почту на перекладных от Олекминска до Нахтуйска, хорошо заплатили за то, чтобы он не заметил подмену саней. Сани по виду и впрямь ничем не отличались от его саней. Вся и разница, что у подменных саней было двойное дно. Михаил сам укладывал ее в этот импровизированный гроб. Закутал в загодя приобретенную у скопцов огромную оленью доху — морозы еще держались крепко, — попрощался и собрался уже прикрыть верхним днищем и застлать соломой, но заметил, что на голове у нее легонький полушалок. Сорвал с себя малахай, приладил ей на голову под ворот дохи, еще раз заглянул ей в глаза, и тут силы оставили его… и слеза, может быть не одна упала ей на щеку.

— Если бы ты знал, как мне дорога эта твоя слеза… — сказала она ему.

А если бы она знала, как ему были дороги эти последние сказанные ею слова…

Сани с двойным дном выехали с ямской станции города Олекминска спозаранку, еще до света, — путь до Нахтуйска неблизкий, и одним политическим ссыльным в мирно спящем городке стало меньше.

А у другого политического легло на сердце великое смятение. Он не знал, радоваться ему или печалиться. Нет, он знал, что надо радоваться, и он радовался… Но к радости этой примешивалась грусть, и бывали такие минуты, что грусть захлестывала… Отвлекали, слава богу, размышления и тревоги: как минует тысячи верст обширной российской территории, как доберется до границы? Успокаивал себя тем, что до Нахтуйска, считай, уже добралась. А от Нахтуйска много проще и легче, там поедет, не таясь попутчиков, не скрываясь от властей, поедет по настоящему паспорту.

Надо было принять меры, чтобы весть о побеге ее пустилась за ней вдогонку как можно дольше, чтобы она успела перебраться через границу. Все ее товарищи хорошо позаботились об этом.

Несколько дней подряд исправнику докладывали, что политическая ссыльная Мария Эссен в жестокой горячке и не приходит в себя. Приняты были все меры предосторожности. В прихожей дома, где она квартировала, висела ее шуба и стояли валенки. Это для женщины, которая приходила убираться и стирать белье. В комнату к тяжелобольной ее не пускали, а белье выносили сильно намятое и испачканное. Известно, больная в горячке, не может себя соблюсти.

Потом до того вошли в роли разыгрываемого спектакля, что решились показать «больную» самому исправнику.

Распустили слух, что ей полегче, и под вечер — в сумерки все-таки надежнее — вышли всей ссыльной компанией на прогулку по обычному маршруту, мимо дома исправника.

Шубу Марии надела на себя бывшая монахиня, он взял ее под руку и несколько раз прошли мимо исправничьих окон, и каждый раз, когда навстречу попадался урядник или городовой, монахиню называли «Машей».

Два дня так прогуливалась «больная», а на третий снова стало плохо. Видать, не побереглась, рано выскочила на мороз… Словом, у нее опять началась горячка. И в следующую ночь, уже под утро, к исправнику прибежали две взволнованные до крайности женщины, проживавшие в одном доме с Марией, и сообщили, что больная, видимо в горячечном бреду, выскочила из дома и, похоже, убежала в лес.

Потом ему рассказали, как изумился исправник. Да и было от чего. Всего два дня назад своими глазами видел, как прогуливается с кавалером под ручку, и вот, пожалуйте вам, убежала в лес!

Как назло, разыгралась злая февральская пурга. Исправник, сочно чертыхнувшись, приказал женщинам отправляться по домам, сказав, что утром разберется.

— Замерзнет! Спасать надо! — настаивали женщины.

И подняли такой крик, что исправник послал за урядником и приказал тому пойти за беглянкой по следу.

Далеко ли ходил урядник, осталось неизвестным, но никого не нашел. Политическая ссыльная Мария Эссен, двадцати девяти лет, исчезла бесследно.

Не сыскалось ее следа и после того, как стаяли снега, и олекминский исправник долго еще писал якутскому и иркутскому начальству рапорты и объяснительные записки.

Встретился Михаил Степанович с ней, что называется, нежданно-негаданно (он уверен был, что Мария за границей) — в родном городе Воронеже, куда приехал из ссылки, чтобы оглядеться, отдышаться и набраться сил перед новым поворотом жизни. В Воронеже теперь служил брат Николай, с ним же жила семья вернувшейся из верхоленской ссылки сестры Людмилы.

Еще в пути он узнал о состоявшемся Втором съезде Российской социал-демократической рабочей партии и о расколе партии. Он помнит, как огорчило его известие о расколе. Он считал, что нельзя перед лицом могущественного врага распылять свои силы…

От сестры узнал, что в городе на нелегальном положении находятся два члена ЦК РСДРП. Она же назвала и фамилию одного из них: Землячка Розалия Самойлов-на. Сумел быстро связаться с ней и, заручившись согласием на встречу, отправился по указанному адресу.

Прошло с тех пор больше пятнадцати лет. И каких лет! Но никогда не забыть ему этой встречи.

Когда его провели в комнату, где сидели две женщины, и когда он увидел, что одна из них Мария Эссен, то просто остолбенел. Мария кинулась обнимать его. А вторая женщина, похожая на учительницу гимназии, — это была Розалия Самойловна — смотрела с явным неодобрением на чрезмерно экспансивную выходку своего товарища по ЦК.

Он, конечно, уверен был, что теперь у них найдется время для того, чтобы встретиться, и этот первый вечер отдал встрече с двумя членами ЦК. С предельным пристрастием допрашивал он обеих о причинах раскола, требовал, чтобы подробнейшим образом разъяснили ему позиции сторон по каждому пункту разногласий.

Ему отвечали подробно, обстоятельно и откровенно, ничего от него не скрывая. Но так как он не мог согласиться с целесообразностью столь резкого размежевания и потому никак не мог принять раскола, все их рассказы показались ему неубедительными. И в конце концов заявил им, что пришел к твердому решению немедленно ехать за границу, чтобы самому на месте окончательно разобраться в разногласиях между большевиками и меньшевиками.

Беседа затянулась за полночь. Когда она наконец завершилась, он попросил у Марии разрешения довести ее до дому, совсем не представляя, что ему придется услышать в ответ.

— Правил конспирации я не забыл, — добавил он, улыбаясь. — Так что можешь довериться мне.

— Охотно, — сказала она и засмеялась, — тем более, что идти нам, если я не ошибаюсь, в один и тот же дом.

— В один и тот же дом?

— Я остановилась в доме твоего брата Николая.

У него машинально вырвался совсем уж глупый вопрос:

— Почему?

— Потому что у него в доме живет Андрей Матвеевич Лежава. А с ним я связана по работе.

— А Людмила?

— Что Людмила?

— Почему она не сказала мне? Она знала, что я ищу встречи с членами ЦК.

— Людмила не знает, что я член ЦК.

Считанные минуты удалось им тогда провести вместе.

В ту же ночь Мария выезжала куда-то по срочному заданию ЦК, кажется, в Саратов… Да, именно в Саратов, он же проводил ее до пересадки на станции Козлов.

Еще была мимолетная встреча в Париже. Такая же — через год в Петербурге. Тогда еще чуть не арестовали на ее квартире. И никогда не было времени, чтобы отвлечься от неотложных дел, от событий, которые все время захлестывали, и просто побыть вдвоем, побыть друг с другом…

И даже теперь, когда нелегальная жизнь позади, когда, казалось бы, можно как-то распорядиться своим временем, все равно нет этого времени, нет того часа и нет такого места, чтобы встретиться со старым другом, вспомнить пережитое.

Он — в Москве, она — где-то на Кавказе. Хорошо, что хоть весточка дошла…

* * *

Вчера в первый раз разрешили выйти погулять. Врач, до этого не выпускавший даже в коридор, внял его мольбам. Может быть, и не внял бы, но после слякотной и холодной сентябрьской непогоды с начала октября в Москву вернулась золотая осень, и на улице было теплее, чем в выстуженных и отсыревших палатах. Но не в чем было выйти. От пиджака, бывшего на нем, остались одни лохмотья.

— Да, тебе досталось больше, чем твоему хозяину, — сказал Михаил Степанович, когда палатная нянечка принесла ему останки пиджака.

Пришлось звонить в комендатуру Кремля и просить, чтобы открыли его комнату и достали старый его пиджак, купленный, кажется, в Женеве и заношенный до блеска на локтях и дыр на подкладке.

Ноги еще плохо слушались его, но какое это имело значение, если на улице было так чудесно. Возвращался он в свою дежурку с большою неохотой. А встав сегодня утром и проверив крепость ног, пройдясь раза три из конца в конец дежурки, сказал себе решительно, что хватит с него этой больницы. И выйдя как бы на прогулку, отправился потихоньку прямо к себе на квартиру. Но и в квартире не усидел. Выпил чаю и поплелся в свой служебный кабинет. И тут ему сообщили страшную весть. За время его отсутствия из дворцовых палат вывезли два воза уникальной мебели. Как могло свершиться такое кощунство? Позвонил на пост в грузовых воротах. Там проверили корешки пропусков, подтвердили: да, действительно, вывезли два воза мебели, еще вчера утром.

Не менее часа провел Михаил Степанович за телефоном. Обзвонил десяток учреждений, но так и не смог выяснить дело до конца. Несколько ответственных товарищей оказались причастны к выдаче разрешения, но при этом одна инстанция ссылалась на другую и получался заколдованный круг. Зато ему удалось установить, куда же увезли стулья и диваны. Оказалось, на квартиру к одному ответственному работнику.

Михаил Степанович тут же позвонил высокопоставленному деятелю и очень вежливо сказал, что произошла ошибка, мебель музейная и, как таковая, находится в ведении Комиссариата имуществ республики и должна быть немедленно возвращена в Кремль.

Деятель сослался на то, что у него в доме бывают иностранцы, и не просто иностранцы, а магнаты капитала, и посему в его доме должна быть соответствующая обстановка, ибо от обстановки этой в немалой степени зависит результат переговоров, имеющих важнейшее государственное значение. Михаил Степанович терпеливо выслушал его длинную тираду и сказал, что мебель надо возвращать. На это повторное требование концессионный деятель возразил, уже изрядно повысив тон, что вопрос согласован во всех инстанциях и возвращать мебель он не намерен.

Тогда Михаил Степанович сказал ему:

— Если к концу дня мебель не будет возвращена, я доложу Владимиру Ильичу.

И положил трубку. Откинулся на спинку стула и подумал, что никак нельзя ему болеть, решительно нельзя.

Загрузка...