То, о чем Михаил Степанович не вспомнил по скромности, присущей старым большевикам…

Галерка

1

На обратный путь из Якутии в Россию ушло значительно меньше времени.

По Лене Михаил Степанович плыл на пароходе, — и на всю дорогу от Олекминска до Иркутска ушло не полгода с лишком, а всего две недели.

В Иркутске тоже не стал особенно задерживаться. Забежал лишь в редакцию «Восточного обозрения». Забежал, как к своим, хотя и в глаза никого из сотрудников газеты не видывал, но за годы, проведенные в Олекминске, со многими заочно сдружился, а с некоторыми переписывался.

Встретили его душевно, пригрели и обласкали. А главное, просветили важными новостями. Тут Михаил Степанович впервые обстоятельно узнал о той борьбе, которая развернулась на II съезде РСДРП между большевиками и меньшевиками (не сразу привык к этим словам, первое время казались ему какими-то неуклюжими), и о том расколе, который произошел.

Оказалось также, что причитается Ольминскому, Витимскому, Степанычу и Дятлову (это все псевдонимы, коими подписывал свои статьи, критические обзоры и стихи в «Восточном обозрении» Михаил Степанович) кое-какой гонорар за последние отправленные из Олекминска материалы. Гонорар невелик, но пришелся очень кстати; теперь вполне достанет средств, чтобы добраться до Воронежа, а там брат поможет.

Но главное, конечно, не в гонораре, а в радушном приеме и откровенном душевном разговоре, который так нужен был его изголодавшейся душе.

— Я уехал на север в девятнадцатом веке, — с улыбкой говорил Михаил Степанович, — и пребывал там в девятнадцатом, а вот теперь, послушав вас, оказался в двадцатом.

Все понимали, что дело тут не в календаре, а в тех значительных общественных сдвигах, которые произошли за пять лет, проведенных им в ссылке.

То, чего не удалось достигнуть на первом съезде, достигнуто на втором. Создана партия рабочего класса. Настоящая партия! С программой, уставом, выборными руководящими центрами! Вспоминал свою работу в кружках на Выборгской стороне, когда подбирался к главному — подъему революционного самосознания рабочего люда — наугад, словно ощупью… Что ж, работа эта не пропала даром. В том значительном, что достигнуто, есть частица, пусть самая крохотная, и его труда…

Но вот раскол? Не только принять, но и понять невозможно! Только что закончился съезд, и сразу раскол. Неужели на съезде не могли договориться?

Вспоминал, как упорно, даже ожесточенно спорили тогда на собрании центрального рабочего кружка. Тоже ведь ни до чего не доспорились и остались каждый при своем. Но там столкнулись деятели разных убеждений: марксисты и народники. И, понятно, договориться не могли. Но тут-то вроде бы единомышленники. На единой программе сошлись, на уставе сошлись… Не сразу, правда. Если все было так, как рассказывают, то спорили до взаимного ожесточения, но все же доспорились до единого мнения. И выборы провели.

И вот после всего этого — раскол. И даже понять невозможно, кто виноват в этом расколе. Отсюда не понять. Объясняют по-разному. Но все с чужих слов… Нет, надо ехать за границу, поговорить с живыми людьми — с теми, кто был на съезде, притом с теми, которые теперь большевики, и с теми, которые теперь меньшевики. Выслушать доводы всех и разобраться самому. Определить для себя, с кем правда, и быстрее, как можно быстрее включаться в работу. И так почти десять лет вычеркнуто из жизни…

На долгом пути от Иркутска до Воронежа были еще встречи с осведомленными в партийных делах людьми. В Омске Михаил Степанович встретился со старыми товарищами, пять лет назад провожавшими его в ссылку. Проспорили весь вечер и половину ночи. То есть спорили они между собой, а он слушал. Слушал внимательно, стараясь вникнуть в самую суть разногласий.

Сторонники Ленина обвиняли в расколе Мартова и его друзей, получивших прозвище меньшевиков. Мартовцы не могли смириться с тем, что Ленину удалось создать спаянную едиными взглядами и скрепленную сознательной дисциплиной партию рабочего класса. Партийной дисциплины они страшились. Им по душе была индивидуальная самостоятельность. Они никак не могли взять в толк, что без железной дисциплины партия не сможет стать действительным вождем революции.

Сторонники Мартова во всех послесъездовских бедах обвиняли Ленина. Дескать, он, именно он и наиболее ретивые его последователи своей чрезмерной ортодоксальностью, своей бестактностью и грубостью, своим нежеланием прислушаться к оппонентам, своим пренебрежением к мнению старейших и заслуженных русских марксистов (кивок в сторону Плеханова, Мартова, Веры Засулич, Аксельрода), своими диктаторскими замашками, наконец, разрушают с таким трудом созданное светлое здание российской марксистской партии.

Каждый из спорящих был убежден в своей правоте. Достаточно было взглянуть в лицо любому из них, чтобы удостовериться в этом. Даже тени сомнения в их искренности и тем более в их преданности делу революции не могло возникнуть у Михаила Степановича, старавшегося не пропустить ни слова из услышанных им горячих, взволнованных речей. Но и эти речи также все были с чужих слов. Ни один из пламенных ораторов ни на Втором съезде, в Брюсселе и Лондоне, ни в послесъездовской Женеве не бывал.

Окончательно Михаил Степанович решил ехать в Женеву после того, как в Воронеже в первый же вечер по приезде встретился с членами большевистского ЦК (кооптированными в состав Центрального Комитета уже после съезда) Розалией Самойловной Землячкой и Марией Эссен.

Розалия Самойловна присутствовала на съезде. Она избиралась делегатом от организации «Искры» и на съезде была в числе искровского большинства, получившего название «твердых» искровцев. И, конечно, она рассказала Михаилу Степановичу о внутрипартийной борьбе на съезде, обо всех нюансах разногласий между разными группами делегатов. Столь же подробно и обстоятельно рассказала она о послесъездовской фазе борьбы. О том, как, уступив нажиму соратников по группе «Освобождение труда», Плеханов пошел на незаконную кооптацию (незаконную потому, что она противоречила ясно выраженной воле съезда) старых друзей в состав редакции Центрального органа.

О том, как Ленин вынужден был выйти из состава редакции и переключиться на работу в составе ЦК.

О том, как новая «Искра» повела ожесточенную борьбу против тех организационных и идейных принципов, за которые боролась старая «Искра».

— Но послушайте! — воскликнул Михаил Степанович. — Не подумайте только, ради бога, что я… вам не верю! Но если все обстоит так, как вы мне сейчас рассказали, то каждый мало-мальски разумный человек должен безоговорочно стать на позиции большевиков!

— Конечно, — ответила Розалия Самойловна.

— Почему же добрая половина женевских социал-демократов оказалась в меньшевиках?

— Сами удивляемся, — сказала Мария Эссен.

Но Михаил Степанович даже от нее не мог сейчас принять шутку.

Весть о создании революционной марксистской партии была для него личной радостью. Известие о расколе, грозившем партии гибелью, — личным горем. А горе шуткой не вылечишь и даже не облегчишь…

— А если серьезно, — сказала Мария, — то у меня сложилось твердое мнение: чем тот или иной партийный товарищ дальше от живого революционного дела, чем он дальше от рабочего люда, тем милее ему позиция меньшевиков. Не случайно в Заграничной лиге верховодят меньшевики. Это вполне понятно: много ли среди эмигрантов рабочих? Единицы. И они все с нами. Та же картина и здесь, в России. Если в комитете нет рабочих, как, например, в Киевском комитете, то комитет за Мартова а Ленина обвиняют во всех смертных грехах. Если же в комитете представлены рабочие, как в Екатеринославе Туле, Одессе, то комитет безоговорочно за большевиков, за Ленина.

— Значит, и среди российских партийных комитетов нет единодушия?

— Я за эту осень объехала по заданию ЦК почти все крупные партийные комитеты, — сказала Мария. — И вот итог. Большинство полностью согласно с решениями съезда, признает избранные съездом центральные органы партии, одобряет принципиальную линию большевиков.

— Но опять же с чужих слов! — воскликнул Михаил Степанович. — В данном случае, с твоих. А у тебя и дар убеждения, и личное обаяние…

— На тебя, как я чувствую, ни то ни другое не действует, — уже с оттенком раздражения возразила Мария.

— Ты не должна обижаться на меня, — очень мягко и в то же время убежденно произнес Михаил Степанович. — Для меня, так же как и для тебя, самое дорогое в жизни — дело партии. Для победы этого дела не жаль и самой жизни. Да ты и сама это знаешь. Так вправе я понять и разобраться?

Мария не успела ответить. Розалия Самойловна, до того как бы передавшая слово Марии и молча слушавшая их беседу, взглянула поверх очков на Михаила Степановича и строгим тоном учительницы спросила:

— Екатерина Михайловна Александрова, по партийным документам Штейн, не в родстве с вами?

— Екатерина Михайловна моя жена, — ответил Михаил Степанович, несколько удивясь вопросу.

— Она находится сейчас за границей. Она сможет во всех подробностях ознакомить вас с доводами наших противников, — все тем же учительским тоном сообщила Розалия Самойловна и добавила еще суше; — Надеюсь, это поможет вам разобраться.

— Она примкнула к меньшевикам?

— А вы этого не знали? — ответила вопросом Розалия Самойловна.

— Я не знал, что Штейн — это она…

2

В ту же ночь Мария Эссен уезжала в Саратов.

— Не обижайся на меня. Отложить отъезд нельзя, — сказала она. — Прежняя явка провалена. Меня будут встречать на вокзале.

— Я провожу тебя, — сказал Михаил Степанович. — Куда же ты одна с двумя такими чемоданами.

— Мне радостно побыть с тобой, но стоит ли рисковать из-за какого-то часа, — предостерегала Мария.

— Почему часа? — возразил Михаил Степанович. — До Козлова поезд идет не меньше шести часов.

— Ты хочешь проводить меня до Козлова? — обрадовалась Мария.

— Я бы с великой радостью проводил тебя до Саратова, но понимаю, что там буду тебе помехой.

— Да, — с грустью согласилась Мария. — Меня ждут одну. И после пересадки в Козлове я должна ехать одна. Иначе могу спугнуть связного.

Билеты взяли в третий класс, чтобы меньше привлекать к себе внимания. Чемоданы не стали сдавать в багаж, взяли с собой в вагон.

— Там меня встретят, — сказала Мария, — а в Козлове ты поможешь.

— Нам повезло, — сказал Михаил Степанович, когда они вошли в слабо освещенный тусклыми фонарями холодный вагон, — смотри, сколько свободных мест.

— В такую слякотную погоду да еще в ночь хороший хозяин собаку не выгонит, — сказала Мария и добавила с усмешкой: — Нет худа без добра. Меньше риска нарваться на филера. По моим наблюдениям, филеры не любят сырости и холода.

Облюбовали пустую лавку в дальнем безлюдном углу вагона. Здесь можно было разговаривать откровенно, не опасаясь чужих ушей.

— Опять мне досталось провожать тебя, — сказал он Марии. — Странные времена настали в мире. Женщина, хранительница домашнего очага, скитается по белу свету, а мужчина ее провожает. Тогда как все должно быть наоборот…

— Ты тоже у домашнего очага надолго не задержишься, — отшучивалась Мария.

— Где он, мой домашний очаг? — усмехнулся Михаил Степанович. — Только в детстве. Родительский дом. А как вылетел из родного гнезда, сколько себя помню, очага не было. Да вряд ли когда и будет… — задумчиво произнес он.

Тут же быстро встал с лавки, нагнулся к стоящим на полу чемоданам и проворно один за другим закинул их на верхнюю полку.

— Багажа у тебя, как… у оперной примадонны, — сказал он Марии.

Мария засмеялась.

— Ты мог бы выразиться порезче, — сказала она. — И был бы не далек от истины. Не смотри на меня круглыми глазами. Знаешь мою кличку?

— Подпольную? Вчера слышал от Розалии Самойловны. Все еще хотел спросить: почему Зверь?

— Нет, не партийную, а ихнюю, — Мария махнула рукой куда-то в сторону. — В охранке у меня кличка — Шикарная. Понял? Впрочем, можешь и сам посмотреть, подходит ли мне.

Она развернула плечи так, что стала заметна ее высокая грудь, поправила шляпку, выпустив из-под нее пышный локон, слегка вскинула голову, улыбнулась чужой, никогда им не виданной, картинно обольстительной улыбкой… и на глазах у него преобразилась.

Перед ним сидела не Мария Эссен, верный товарищ по революционной борьбе, а одно из тех самых прелестных и, увы! — падших созданий.

— Ну, знаешь! — сказал ей Михаил Степанович и только руками развел.

— А как иначе? — сказала Мария. — Найди другую личину, под покровом которой можно объехать двадцать городов, да так, чтобы ни одного провала. Я, милый мой, выбрала самую надежную из всех. Эта профессия в нашем отечестве под надзором, но вне подозрений.

— Значит, в этих чемоданах…

— Наряды, соответствующие профессии. Я ведь не из дешевых, к которым каждый может прицепиться, а высшего полета. Словом, Шикарная. А в чемодане, который поменьше, два расхожих костюма: обычное старушечье одеяние — платок, кофта, юбка, стоптанные ботинки и второй — монашеская ряса. Та самая, помнишь? С тех пор с собой вожу. Не раз выручала.

Он смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Она усмехнулась:

— В Саратове я сойду с поезда такою, какой ты меня только что видел…

— Ты же сказала, тебя будут встречать?

— Обязательно. Меня встретит молодой щеголь в отличной тройке, сшитой по последней моде. Возьмет мой большой чемодан и сам отнесет его в пролетку с поднятым верхом. А я с другим чемоданом пройду в дамскую комнату. Минут через десять пролетка умчится с вокзальной площади. А из дамской комнаты выйдет маленькая сутулая старушка с невзрачным узлом в руках.

— Почему старушка?

— У меня в чемодане театральный грим. Пользоваться им я хорошо умею… Вот и все.

Михаил Степанович взял ее руку и молча поцеловал. Какое-то время помолчали, потом разговор пошел о тех делах, о которых не успели договорить вечером.

Мария не только горячо одобрила его намерение ехать в Женеву, но и советовала не терять времени даром и не тянуть с отъездом за границу.

— Да, там я быстрее разберусь во всем, — согласился Михаил Степанович.

— Разобраться и здесь можно, — сказала Мария, — но дело в том, что там, — она подчеркнула это слово, — ты сейчас нужнее.

И пояснила:

— У тебя дар литератора. Не скромничай. Читала, А у нас сейчас, именно сейчас, литераторов не хватает, Нам сейчас каждое перо очень дорого.

Она говорила уверенно, у нее не было ни малейшего сомнения в том, кому будет служить его перо. Он подумал, что она уже разрешила за него все его тревоги. И — странное дело! — такой, пусть косвенно, но достаточно ясно высказанный нравственный диктат нисколько не обидел его, не задел никак его самолюбия.

Уже потом, значительно позднее, когда он, переболев всеми сомнениями, и умом и сердцем принял правду Ленина и его соратников и сам влился в их ряды именно как партийный литератор, не раз вспоминал он об этом разговоре в холодном, промозглом вагоне темной ноябрьской ночью на перегоне Воронеж — Козлов.

Вспоминал всегда с добрым чувством сердечной признательности Марии, понявшей сразу, — и даже раньше, нежели он сам! — чью правду он примет.

Во время этого же разговора узнал он от Марии, что Катя (по делегатским спискам съезда — Штейн) не просто примкнула к меньшевикам, а стала одним из самых ярых приверженцев Мартова.

— Странно, очень странно… — удивился Михаил Степанович. — Она по самому складу ее натуры всегда была сторонником крайних действий, и если и правы те, кто обвиняет большевиков и прежде всего Ленина в излишней резкости, то уж ее-то резкостью не испугаешь…

— Если эта резкость обращена на другого, — заметила Мария.

— Не понимаю, — чистосердечно признался Михаил Степанович.

— Резкость Ленина ей пришлось испытать на себе, — пояснила Мария. — Розалия Самойловна рассказывала мне о совещании делегатов-искровцев, на котором обсуждались кандидатуры в состав ЦК. В списке Мартова была кандидатура Штейн. И Мартов на этой кандидатуре очень настаивал. А Ленин возражал. И очень резко.

— Но ведь ее-то на этом совещании искровцев но было, — удивился Михаил Степанович.

— Не будь наивным, — усмехнулась Мария. — Конечно, она узнала о том, что говорилось на совещании, и узнала во всех подробностях.

— Но партийная этика…

— Какая уж там этика! — рассердилась Мария. — Твое ребяческое простодушие меня просто бесит. Мартовцы еще на съезде объявили борьбу ленинскому большинству. А в борьбе все средства хороши.

— Значит, ты думаешь, что ей стали известны возражения Ленина?

— Не думаю, а знаю.

«Тогда все понятно, и удивляться нечему», — подумал Михаил Степанович.

Катя не из той породы, что подставляет вторую щеку. Уж если против нее, да еще резко, то враг навек! Неясно пока лишь одно: оправдана ли была, точнее сказать, вызывалась ли необходимостью резкость по отношению к ней?

Но размышлять об этом сейчас бессмысленно. И допытываться у Марии тоже бессмысленно. Все, что знает Мария, знает тоже с чужих слов. Нет, разобраться во всем этом можно только в Женеве.

Искровцев на Втором съезде было шестнадцать человек. На съезде — об этом ему напоминала вчера Розалия Самойловна — они раскололись. За Лениным и Плехановым пошли семь человек: Крупская, Землячка, Книпович, Бауман, Ульянов Дмитрий, Красиков и Носков. К Мартову примкнули остальные шестеро: три члена «старой» редакции «Искры» — Аксельрод, Потресов и Засулич (впрочем, вот ведь «зигзаги истории» — теперь все они, вместе с Мартовым и Плехановым, члены «новой» редакции!) и еще трое: Дейч, Троцкий и Крохмаль. Так наметилось ядро «большинства» и ядро «меньшинства».

Еще на съезде то и другое ядро обросло новыми приверженцами. Причем эти, условно говоря, «новички» часто метались из стороны в сторону, переходили из одной группы в другую — этим и объяснялись многочисленные «зигзаги голосования» на съезде.

К концу съезда обе фракции пополнились женевскими и иными эмигрантами. Притом большая часть эмиграции влилась во фракцию меньшевиков, что и обеспечило этой фракции явный перевес в послесъездовской борьбе.

Во всяком случае, существование двух обособленных и противостоящих друг другу фракций — большевиков и меньшевиков — стало реальным фактом.

Представителя большевиков — авторитетного (был на съезде) и официального (член ЦК) — он слушал вчера. Теперь осталось выслушать противную сторону. И, конечно, выслушать Катю… И если ее теперешняя позиция продиктована только личной обидой, то переубедить ее… С какой стороны ни глянь, надо ехать в Женеву. Вот и Мария на этом же настаивает…

3

Очень трудно было выхлопотать заграничный паспорт, и Михаил Степанович начал уже подумывать о том, чтобы перейти границу нелегально.

Так бы, наверное, и поступил, но удерживало одно обстоятельство. Вполне возможно, что после того, как разберется и «определится» в Женеве, придется снова возвращаться в Россию с конкретным заданием, которое легче будет выполнить, не теряя оболочки легальности.

Власти не забыли крамольного прошлого бывшего прапорщика армии Михаила Степановича Александрова. И не торопились выпускать его за границу. Завязалась переписка воронежского жандармского управления с департаментом полиции. Доложено было петербургскому начальству о том, что надлежащим наблюдением установлено общение Александрова с «неблагонадежными в политическом отношении лицами из числа живущих в Воронеже». А шпики, неотступно следившие за Марией Эссен, донесли, что «Мих. Степ. Александров провожал ее на вокзал и в поезде до Козлова».

Из Петербурга последовало указание, и в ночь на 19 февраля в дом Александровых нагрянула полиция с обыском. В комнате, отведенной Михаилу Степановичу, перевернули, простукали и перелистали все, что можно было. Но ничего преступного, даже подозрительного, не нашли.

И в конце концов после продолжительных проволочек пришлось выдать Михаилу Степановичу Александрову просимый им заграничный паспорт.

В Женеву Михаил Степанович добрался только в марте 1904 года. Узнал, что Катя в Париже, и неизвестно, вернется ли в скором времени в Женеву и вернется ли вообще. По счастью, был у него еще адрес студента Первухина, старого знакомца по олекминской ссылке. Первухин и приютил его на первое время. К нему и обратился Михаил Степанович с вопросом: в чем причина разногласий и раскола?

— А сами вы, Михаил Степанович, как думаете? — ответил вопросом Первухин.

Михаил Степанович чистосердечно признался, что не сложилось еще у него своего твердого мнения и что для того он и приехал в Женеву, чтобы разобраться в этом очень для него важном вопросе.

— Вот поищу знакомых. Поговорю с ними, посоветуюсь. Послушаю, что скажут…

Первухин улыбнулся и сказал:

— Если так, то рискованный вы избрали способ. Это ведь как повезет. На кого наткнетесь. Мой совет: никому не верьте. Добирайтесь сами до сути. Вот вам протоколы съезда. Вот протоколы Заграничной лиги. Вот все послесъездовские номера «Искры». Читайте!

— Мне бы еще и работу какую-нибудь, — попросил Михаил Степанович.

— За этим дело не станет, — сказал Первухин и отвел его к Владимиру Дмитриевичу Бонч-Бруевичу, который заведовал экспедицией «Искры». Бонч-Бруевич поручил Михаилу Степановичу вести учет распространения «Искры» среди заграничных организаций и партийных комитетов в России. Работа была не обременительной, свободного времени у Михаила Степановича оставалось много, и он с головой погрузился в изучение материалов съезда и всей прочей партийной литературы. И чувствовал, что по мере того, как вникал в изучаемые материалы, все больше утверждался в мысли, что прав Ленин и «твердые» искровцы, объединившиеся вокруг него в борьбе за партию. Хотя от многих российских эмигрантов, с которыми познакомился уже здесь, в Женеве, приходилось выслушивать совершенно иное. Примкнувшие в Мартову пугали новичка диктаторскими замашками Ленина, его нетерпимостью к чужим мнениям, усвоенной также всем его окружением.

Михаила Степановича, человека по натуре своей предельно мягкого, а в общении с людьми малознакомыми даже застенчивого, очень тревожили такие рассказы. Временами ему казалось, что сторонники «большинства», будучи правыми по существу, в отстаивании своей правоты пользуются средствами неприемлемыми. А так как оп был принципиально не согласен с иезуитской формулой «цель оправдывает средства», то его крайне тяготил этот невозможный для него разрыв между «содержанием» п «формой» большевизма.

И снова, как в минувшие годы, когда он мучительно терзался сомнениями, колеблясь между воззрениями народников и марксистов, так и теперь томился он, не будучи еще в силах сделать окончательный выбор между сторонниками Ленина и сторонниками Мартова.

Как-то в партийной столовой к Михаилу Степановичу подошел один из ленинских сподвижников — Пантелеймон Николаевич Лепешинский. Подошел с целью прозондировать настроение новичка.

Разговор не удался, результат его показался Пантелеймону Николаевичу вовсе неутешительным.

Вечером, рассказывая жене своей Ольге Борисовне о попытке установить контакт с новичком, Пантелеймон Николаевич вынужден был признаться, что контакта не получилось, новичок слишком осторожничает, подозрительно косит на собеседника глазом, что-то бормочет о своих антипатиях к бонапартистским и бюрократическим замашкам партийных верхов, о своем доверии к демократическим инстинктам низов и готов, по-видимому, повторять всякого рода меньшевистские благоглупости о заговорщических тенденциях Ленина, и так далее и тому подобное…

— Кандидат в меньшевики, — вынес приговор Пантелеймон Николаевич.

Но он ошибся. Новичок оказался куда умнее и проницательнее, нежели показалось с первого взгляда Пантелеймону Николаевичу. Нигде не декларируя своей позиции, он продолжал пристально вглядываться в окружающую его эмигрантскую жизнь, усердно работал штемпелем в экспедиции, упаковывая газеты для рассылки по сотням адресов, не упускал ни единого случая сопоставить слова и дела борющихся сторон и терпеливо ждал часа, когда и разумом и сердцем сможет стать по ту или иную сторону барьера.

Наблюдавшему со стороны могло показаться, что процесс «вызревания позиции» несколько затянулся, и вполне возможно, что многие, оказавшись в положении Михаила Степановича, давно уже определили бы свои симпатии и прибились к тому или иному берегу, но все дело было в том, что он выбирал товарищей для совместной борьбы не на день и не на год, а на всю жизнь.

Потому и не торопился. И каждую уделенную ему монетку внимания и сочувствия не клал поспешно в карман, а каждый раз пробовал на зуб, проверяя чистоту и прочность металла.

О том, как неотвратимо, хотя и очень осторожно приближался он к позиции большевиков, сам Михаил Степанович некоторое время спустя повествовал так:

«Передо мной совсем еще недавно (по особым обстоятельствам) стоял вопрос: куда примкнуть? Со сторонами я мог познакомиться только по печатным источникам и проникся сильнейшим предубеждением против «большинства» за его бюрократизм, бонапартизм и практику осадного положения. Я готов был растерзать Ленина за его фразы об осадном положении и кулаке. Оставалось примкнуть к «меньшинству». Но вот беда: я не мог найти в печати указания на такие общие принципы, которые по своей ясности, важности и неотложности оправдали бы революционный образ действий по отношению к съезду и его постановлениям… Оставалось выбирать одно из двух:

Первое. Подвергнуть себя тирании осадного положения, подчиниться требованию «слепого повиновения», узкому толкованию партийной дисциплины, возведению принципа «не рассуждать» в руководящий принцип; признать за высшими учреждениями «власть приводить свою волю в исполнение чисто механическими средствами» и т. д.

Второе. Стать под знамя восстания, помочь разрывать уже сорганизованную партию, и не в силу расхождения в основных принципах, а из-за недовольства деталями устава и способом его применения.

Ни туда, ни сюда. Положение трагическое…

…Я решил поближе познакомиться с тем, как проводятся на практике принципы бюрократизма, бонапартизма и осадного положения. И то ли уж неудачи меня преследовали, только я узнал многое, а гильотины все-таки в работе у «большинства» не видал, Робеспьеров не встречал, требования слепого повиновения не слыхал. Осмеливался даже почтительно рассуждать — и ничего, жив!

Скажу яснее. Я заявил, что, оставляя про себя, как не относящуюся к делу, свою оценку действий «большинства» и «меньшинства» на съезде и после съезда, я не вижу в настоящее время оснований к революционному образу действий против учреждений, избранных съездом. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы встретить самое лучшее товарищеское отношение со стороны «большинства», чтобы получить работу по своим силам и вкусу, без всяких ненужных стеснений. По личному опыту и по наблюдению я убедился, что страшные слова: бюрократизм и т. д. — по меньшей мере недоразумение».

Он определил, с кем правда. Но он положил сам себе непременным условием до того, как во всеуслышание объявит, какую он принял веру, переговорить с Катей. И отступить от этого им самим установленного непременного условия, конечно, не мог.

Выяснив, что Катя еще не скоро вернется в Женеву, Михаил Степанович в начале лета поехал в Париж. И перед отъездом из Женевы написал письмо Ленину, с которым еще не был знаком лично. Письмо предельно откровенное и предельно честное. И уже одно то, что он без утайки распахнул душу перед Владимиром Ильичем, можно счесть убедительнейшим доказательством того, что был он уже с Лениным.

«Дорогой товарищ! Мне очень жаль, что я не мог ближе познакомиться с Вами в Женеве. Почему? Вы должны принять во внимание, что до 35 лет моя жизнь определялась одним миросозерцанием, коренная ломка в эти годы — вещь очень трудная, а еще труднее продумать и последовательно провести для себя новое мировоззрение во всех его разветвлениях, до предела практического применения к жизни. Вопросы для нынешней партийной работы застигли меня совершенно не подготовленным. Единственная практическая деятельность, на какую я считал себя годным без риска наглупить, состояла лишь в том, чтобы стукать штемпелями. При таких условиях Вам не могло быть интересно знакомиться со мною, мне неинтересно слушать Ваш синтаксис, цока не научусь складывать бе-а-ба. Теперь я кое в чем разбираюсь, но еще по тысяче вопросов сижу в болоте. Все-таки попытаюсь написать статейку на тему предпоследнего абзаца программы партии. Чтобы не сделать при обсуждении такой щекотливой темы ложного шага, который был бы не в интересах ЦК, я пошлю прежде всего статью эту Вам лично в надежде, что Вы примете во внимание мое ученическое состояние в данный момент и что мы сообща обсудим этот мало разработанный вопрос.

Меня иногда спрашивают: в «большинстве» я или в «меньшинстве». Ехал я за границу нулем, но чем больше здесь знакомился с «меньшинством»… тем больше становился для него минусом и тем сильнее тяготел к «большинству». И все-таки я не могу сказать, что примыкаю к «большинству»…»

Да, он еще не мог сказать этого. Хотя и хотел сказать. Больше того, знал, что в скором времени скажет: «я с вами». И если не сказал этих слов в этом письме, то лишь потому, что присущая ему правдивость — правдивость, доходящая до щепетильности, — не позволяла сказать до тех пор, пока не будет устранена даже тень сомнения.

Обусловливалась эта тень сомнения возможностью, хотя и маловероятной, услышать из уст Кати сколько-нибудь веские доводы в защиту занятой ею позиции.

Так представлялось ему. Но вот, написав: «не могу сказать, что примыкаю к «большинству», — он писал далее в своем письме Владимиру Ильичу:

«Прежде всего я считаю самый вопрос, поставленный в такой форме, праздным. В политике не судят, а действуют, то есть определяют свое отношение не к прошлому, а к настоящему и будущему. «Большинство и меньшинство» теперь уже отошли в историю. В настоящее время вопрос должен ставиться так: «за кого вы: за ЦО или за ЦК». — Я за ЦК, но и тут с оговоркой. Я слишком мало знаю тактику ЦК… Если я войду в организацию, я, может быть, стану отрицательно относиться к некоторым сторонам или приемам его деятельности.

Впрочем и теперь, еще сидя в болоте, я нахожу нелишним поделиться с Вами некоторыми замечаниями. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что члены и сторонники ЦК, находящиеся за границей, слишком много значения придают непосредственной борьбе со сторонниками ЦО, то есть обсуждению спорных вопросов, вместо того чтобы отнимать почву из-под ног противников. Ведь в конечном счете возражения господ из ЦО сводятся к тому, что ЦК в настоящем составе и при нынешней тактике недееспособен…

Я, напротив, убежден, что нынешний ЦК дееспособен и действует. Но он делает роковую ошибку, никогда не выступая публично с заявлениями об условиях и о содержании своей деятельности и об ее проявлениях. И благодаря этому для заграничной публики он миф, и поэтому-то здесь так много сторонников ЦО.

Конечно, условия тайной организации допускают очень мало публичности. Тем менее простительно не пользование публичностью там, где она возможна. Главное публичное проявление деятельности — печать. Ну разве же простительно для ЦК целую зиму и весну молчать о том, что он выпускает в России массу печатного материала? Еще до опубликования курьезного отчета на задворках № 66 ЦО мне удавалось затыкать рот противникам ссылкой на мои частные сведения об изданиях, выпущенных в России. Необходимо немедленно публиковать о всякой прокламации, о всякой брошюре, выпущенной в России из типографии ЦК.

В ЦО был ряд воплей из России: «нет литературы». Теперь есть ряд российских изданий, может быть, уже были и удачные транспорты; об этом в корреспонденциях ни слова, в отчете ЦК — тоже. Остается впечатление, что в России и поныне нет литературы. Полезно также давать публичный отчет о распределении литературы по местным комитетам.

Далее, насколько позволят конспиративные условия, желательно опубликование того, каким местным комитетам и в какой мере ЦК оказывал поддержку людьми, средствами и т. п…

Литературные силы ЦК, и вы на первых местах, должны проявлять себя статьями в ЦО и брошюрами не полемическими только против ЦО, а имеющими целью непосредственную борьбу с буржуазией и самодержавием. Для этого, конечно, нужно прежде всего постараться побольше отвлечь собственную мысль от изнурительных вопросов о «большинстве» и «меньшинстве». Практичнее было бы чаще напоминать о себе, хотя бы в аптекарских дозах. (Мне кажется, что никто лучше Вас не мог бы написать статью о проекте программы, опубликованной недавно в «Революционной России». Без ответа нельзя оставить эту программу, и лучше не уступать этого дела членам ЦО.)

Лучшим ответом на безобразное письмо Плеханова в № 66 было бы скорейшее опубликование протоколов Совета и требование от самого Плеханова разъяснить вопросы: какие это известия и из каких источников рисуют политику ЦК в России в неблагоприятном свете. В чем проявилась бонапартистская политика заграничных представителей ЦК. Какие это претензии нелепы и смеха достойны. Чье это «наше стремление» создать почву для мира в партии и в чем оно проявилось. До ответа на эти и, может быть, другие вопросы, мне кажется, было бы недостойно ЦК отвечать на письмо Плеханова. Требовать прямых ответов на вопросы совершенно неопределенные — это иезуитизм, достойный самого энергичного отпора.

Таврионов».


Почему-то этим, до того не употребляемым им псевдонимом подписал он очень для него важное письмо.

Он, конечно, и не заметил тогда, что второй половиною письма опровергает первую его половину. Конечно же, он уже не только примкнул к «большинству», но встал в его ряды, жил его радостями и тревогами и боролся за его идеи, за торжество этих идей. Боролся искренне и убежденно, хотя — и вторая половина письма это убедительно показывает — сохранилась еще у него немалая доля политической наивности и недостаточно знаком он был с условиями конспиративной работы представителей ЦК и местных партийных комитетов в России и, самое главное, недоучитывал он тогда всей опасности меньшевизма как политической силы, противостоящей партии рабочего класса.

Словом, он уже решил для себя все до конца. И ехал он в Париж не для того, чтобы устранить тень сомнения, а потому лишь, что дал себе слово не определять во всеуслышание своей политической позиции до того, как переговорит с Катей.

А слово свое — независимо от того, себе ли дал или кому другому — он всегда держал крепко.

4

После столь долгой разлуки встреча могла бы быть более радостной и по-родственному теплой. И дело было не только в издавна присущей Кате некоторой сухости и сдержанности в проявлении своих чувств. За сдержанностью угадывалась настороженность. Михаил Степанович сразу почувствовал ее и даже не особенно удивился. Пожалуй, иной встречи нельзя было ожидать. Вместо того чтобы сразу приехать в Париж, он слишком долго задержался в Женеве. Это не могло не встревожить, не огорчить, наконец, не обидеть Катю.

Не совсем ясно было ему, вызвана ли Катина настороженность тем, что он не особенно торопился к ней, или тем, что Кате стали известны его дружеские отношения со сторонниками Ленина.

В заданном ею вопросе можно было услышать отчетливо и то и другое:

— От Женевы до Парижа несколько часов езды, тебе же понадобилось несколько недель. Видно, ты ехал на малороссийских волах? Или может быть Париж стал дальше от Женевы?

И сразу же подумалось: «А надо ли было ехать сюда?» И едва не вырвалось в ответ: «Да, Париж дальше от Женевы, нежели я предполагал».

Но, как всегда при недолгих, хотя и достаточно частых размолвках с Катей, он не позволил выплеснуться первому своему раздражению. И не столько потому, что признал за ней право на укоряющий вопрос, а прежде всего по той причине, что для предстоящего разговора нужна была ясная, незамутненная раздражением голова и, по возможности, душевное спокойствие. Ведь он приехал, чтобы обсудить с Катей вопрос жизненно важный для него и для нее. От того, как он решится, зависела вся их дальнейшая жизнь. И приехал он в надежде убедить, точнее, переубедить ее. Начинать такой разговор со взаимных уколов было бы неразумно и недостойно.

Мудрее всего было бы начинать разговор не со слов. Подойти, обнять, прижать к груди ее голову, погладить мягкие пряди чуть тронутых сединою темно-русых волос…

Такими он видел первые мгновения их встречи. Так оно и было бы… Если бы он не наткнулся на ее настороженный взгляд. Он всегда, с первого часа их знакомства, был ведомым. Таким и остался.

Теперь предстоящий диалог мог быть только разговором о деле, о главном деле их жизни. И надо было суметь провести его в обстановке предельной доверительности.

Он и начал с того, что постарался так рассказать ей о своих поисках истины, чтобы она не только рассудком доняла, но и сердцем почувствовала, что для него наступила та самая минута жизни, когда необходимо во что бы то ни стало окончательно определиться. И поняла, и почувствовала, что это очень для него важно, потому, что это раз и навсегда.

— Разве ты еще не определился? — с некоторой долей иронии спросила Катя.

В самом тоне вопроса иронии не слышалось, но оп очень хорошо знал этот взгляд с легким прищуром.

— Может быть, я и смог бы сказать, что определился, — сдержанно ответил Михаил Степанович, — если бы не узнал, что ты давно уже придерживаешься иных взглядов.

— Раньше, мне помнится, ты сам определял свои взгляды, — заметила Катя.

— Раньше было проще, — возразил Михаил Степанович. — У нас были одни взгляды.

Он все еще не терял надежды пробиться к ее сердцу и разуму сквозь защитный панцирь вежливой иронии, за которым она пыталась укрыться. Кажется, она поняла это и решила сразу развеять его надежды.

— Согласись, — сказала Катя, — что у меня гораздо больше оснований считать правильными не твои, а свои, — она подчеркнула это слово, — взгляды. Я уже три года за границей, а не три недели, как ты. В Организационном комитете работала я, а не ты. На съезде была я, а не ты. И, наконец, диктаторские замашки новоявленного Бонапарта испытала на себе я, а не ты!

Катины глаза метали молнии. И трепетали ноздри короткого прямого носа. Как все это ему знакомо! Уж ему-то ясно, что обиду (а свое неизбрание в состав ЦК Катя восприняла как личную обиду) она не забудет и не простит.

Разумом он понимал, что надежды его переубедить Катю иллюзорны и беспочвенны. Но Катя в своем бурном ожесточении была похожа на ребенка, разгневавшегося на грозу, и негодовать по поводу ее ожесточения было все равно что сердиться на ребенка. И он долго и терпеливо, стараясь не обращать внимания на язвительные реплики, которыми она то и дело перебивала его речь, объяснял ей, в чем живая сила идей сторонников «большинства» и в чем книжная слабость взглядов и убеждений их противников. Но семена падали на каменистую почву, и вряд ли можно было ждать добрых всходов.

Сильнее всего гневалась Катя на жестокую тиранию, процветавшую, по ее словам, в женевской группе сторонников «большинства».

— Это даже не самодержавие, — горячилась она, — это какая-то восточная деспотия! Нет аллаха, кроме аллаха, а Владимир Ульянов пророк его!

— Это же беллетристика, все эти вопли о тирании, — возражал он Кате. — Я за границей всего несколько недель и уже успел убедиться, что на самом деле все совершенно не так.

И он рассказал Кате, как, приехав в Женеву и наслышавшись о тирании и бонапартизме, сразу же пошел к большевикам, с тем чтобы напрямую добраться до истины, чтобы своими глазами увидеть и на себе испытать, как проводятся в жизнь принципы бюрократизма, бонапартизма и осадного положения. И ничего подобного не обнаружил.

— Ты всегда был простодушен и доверчив до наивности, — сказала Катя. — А сейчас еще, к тому же, начинаешь впадать в детство. Хотя, казалось бы, рановато… Как ты не можешь понять: не станут же тебя отпугивать с первой минуты. Вот когда по-настоящему влезешь в хомут большевистской дисциплины, тогда поймешь…

Вот насчет хомута не стоило бы ей говорить. Он очень обиделся. Подобных разговоров он не терпел. Уж ей-то, знавшей его, знавшей, как предан он делу партии, не следовало бы пугать его дисциплиной.

И он первый раз в течение всего разговора ответил ей резко. В том смысле, что дисциплина страшна только трусу или бездельнику.

Катя не удивилась его резкости, как будто даже обрадовалась ей. И сама ответила достаточно резко, сказав, что тому, кто не осмеливается сам принять решения, ссылка на дисциплину самое надежное прикрытие.

После этого можно было бы и закончить разговор. Но он предпринял еще одну — последнюю — попытку:

— Не за тем я ехал к тебе, Катя…

Но она не приняла протянутой руки.

— Конечно, — сказала она, жестко усмехнувшись, — ты ехал в полной уверенности, что приедешь, возьмешь меня на веревочку и уведешь в свое бонапартистское логово. Напрасные надежды!

Что оставалось делать? Признать свое поражение (ведь он ехал к ней с целью ее переубедить!) и уйти? Но у него еще теплилась надежда (а может быть, ему просто трудно было окончательно смириться), и, уходя, он сказал Кате, что задержится еще на несколько дней в Париже и перед отъездом в Женеву обязательно зайдет к ней.

— Буду рада, — сказала Катя достаточно вежливо.

5

Отправляясь в Париж, Михаил Степанович не собирался там задерживаться.

После того, как решится главное дело (а в том, что решится оно быстро и что исход его будет благополучный, он почти не сомневался), намеревался побродить несколько дней по великому городу, коснуться ногою тех же камней, какие попирали своими стопами запавшие с детства в душу герои Стендаля, Гюго и Бальзака, окинуть хотя бы беглым взглядом Лувр, Нотр-Дам — и Эйфелеву башню, побывать на площади Бастилии и кладбище Пер-Лашез, — и побыстрее обратно в Женеву.

Он покинул Россию не для того, чтобы путешествовать по заграницам, а для того, чтобы работать и бороться. Больше всего пользы мог он принести сейчас, именно находясь в Женеве. Поэтому быстрее назад в Женеву, чтобы примкнуть к заметно поредевшей группе сторонников «большинства» и отдать в ее распоряжение свои рабочие руки. Парижу можно уделить неделю-другую…

Так Михаил Степанович думал, едучи в Париж. Однако же главное дело решилось не так, как он рассчитывал. И слабая надежда, а точнее сказать, тень слабой надежды на то, что Катя — теперь уж, скорее, Екатерина Михайловна — все же в конце концов образумится, была, по сути дела, лишь подсознательной попыткой оттянуть на какое-то время признание в полном своем поражении.

Нечего было и ждать, что она изменит свое решение. Михаил Степанович, достаточно хорошо зная Катю, относил это не на счет незыблемой устойчивости убеждений, а всего лишь за счет ее болезненно самолюбивой и оттого упрямой натуры и был, безусловно, прав.

Стало быть, задерживаться в Париже особой надобности не было, потому что, состоялся бы обещанный им прощальный визит через день или через месяц, ничего бы это в Катином умонастроении не изменило. К тому же вскоре появилась причина поторопиться с возвращением в Женеву.

В Париж приехала Мария Эссен. Разыскала Михаила Степановича и поведала ему такое, что ему и примечтаться не могло, столь важное, что определило до конца дней всю его дальнейшую жизнь.

Мария приехала с заданием Владимира Ильича. Он поручил ей разыскать в Париже Богданова, Луначарского и… его, Михаила Степановича Ольминского, и выяснить, когда они смогут приехать в Женеву.

— Их обоих я сразу отыскала, — рассказывала Мария, — а вот с тобой пришлось помучиться. Ты, как видно, не привык еще к европейской жизни, продолжаешь конспирировать по укоренившейся расейской привычке. С большим трудом напала на твой след.

— Это он сам сказал тебе, что я ему нужен? — спросил Михаил Степанович.

— Конечно сам, — ответила Мария и улыбнулась: — У него нет адъютантов, он не генерал.

Михаил Степанович знал, что Мария не только глубоко уважает, а, можно сказать, боготворит Ленина, и все же дружеская ее шутка показалась ему неуместной, и он с трудом удержался, чтобы не попрекнуть ее.

— А зачем? — пытаясь скрыть охватившее его волнение, спросил Михаил Степанович. — Зачем я ему нужен?

В ответ Мария рассказала ему, что Владимир Ильич давно уже вынашивает мысль о создании новой партийной большевистской газеты, такой газеты, которая смогла бы стать центральным органом сторонников «большинства», заменив «Искру», так как та окончательно перешла на меньшевистские рельсы и открыла по большевикам беглый огонь из всех своих орудий.

— Владимиру Ильичу нужны партийные литераторы, — продолжала Мария, — люди, умеющие держать перо в руках. Вот он и послал меня за вами.

— Мне понятно, что он послал за Богдановым и Луначарским, — как бы про себя произнес Михаил Степанович. — Это известные литераторы… Но за мной?

— Ты что! — Мария сдвинула к переносью густые темные брови. — Знаешь, — сказала она строго, — самоуничижение паче гордости!

Михаил Степанович замахал руками:

— При чем тут самоуничижение? Но откуда он мог знать о моих литературных потугах?

— Во-первых, от Богданова, а потом, — Мария улыбнулась, — и мне кое-что известно. Я рассказывала Владимиру Ильичу о твоих олекминских статьях, помню, он тогда сказал: «Так вот откуда Ольминский!..» Я даже читала ему твои стихи, про некий «объект эстетично прекрасный»…

Михаил Степанович укоризненно покачал головой.

— Вот прекрасно! — сказал он с упреком. — Лучше ты ничего не смогла придумать? Представила меня ему как шута горохового…

— Что ты! — воскликнула Мария. — Владимиру Ильичу стихотворение очень понравилось. Он смеялся от души. И сказал, что люди, которые и в якутской ссылке сумели сохранить чувство юмора, — настоящие борцы. И еще добавил, что очень надеется на твой литературный талант, в том числе и на поэтический. Ну, а если говорить всерьез, то больше всего о тебе Владимир Ильич узнал от тебя самого.

— То есть? — не понял Михаил Степанович.

— На Владимира Ильича произвело большое впечатление твое письмо, — пояснила Мария. — Он рассказал мне подробно о письме и добавил: «Ваш друг, судя по всему, человек серьезный. Не торопыга, во всяком случае. Прежде чем отрезать, отмерит семь раз. И привык жить своим умом. Именно такие люди нам нужны».

Михаил Степанович тут же засобирался в Женеву. Но, верный своему слову, сообщил Кате, что зайдет к ней, как было условлено между ними.

Явилась мысль свести Катю с Марией. Может быть, женщины скорее найдут общий язык. Конечно, суть дела не в этом. Просто у Марии больше аргументов, нежели у него, она отлично знает положение дел в России. Может быть, ей удастся переубедить Катю. И поехал с этим предложением к Марии.

Мария выслушала его и сказала:

— Нет, мне эта задача не по силам. Екатерину Михайловну не смогли переубедить даже Владимир Ильич вдвоем с Надеждой Константиновной.

— Как? — удивился Михаил Степанович. — Катя встречалась с Владимиром Ильичей? Она что же, знакома с Лениным?

— Не просто знакома, а даже останавливалась в семье Ульяновых, когда после Олекминска приехала в Лондон.

— Тогда я ничего не понимаю, — честно признался Михаил Степанович.

— Но ты понимаешь, что мне ходить к ней незачем? — спросила Мария.

— Понимаю, — сказал он. — Пойду один…

Пришел точно в назначенное время, но Катю дома не застал. А открывшая дверь консьержка передала ему, что русская дама уехала за город к знакомым и вернется, вероятно, только через несколько дней.

В тот же вечер Михаил Степанович уехал из Парижа.

6

Идея ответить меньшевикам зубастой политической карикатурой родилась, можно сказать, стихийно, во время разговора за обедом в столовой Лепешинских. Потом забылось даже, кто первый сказал «Э!..», не то Лядов, не то Лепешинский, не то Боровский.

Только, во всяком случае, не Михаил Степанович. Против намерения высмеять меньшевистских «генералов» он, естественно, возражений не имел, но изобразить в карикатуре Ленина! Сама мысль об этом казалась кощунственной.

Мартын Николаевич Лядов и Пантелеймон Николаевич долго убеждали его, что Владимир Ильич не только не будет в обиде, но и горячо одобрит затею. Но Михаил Степанович даже и слушать их не хотел. Согласился лишь после долгих уговоров и тут же потребовал, чтобы Лепешинский, которому, как рисовальщику, принадлежала главная роль в осуществлении затеи, поручился честным словом, что он сам, прежде чем выпускать в свет, покажет карикатуру Владимиру Ильичу.

— Забавный вы человек, Михаил Степанович, — сказал ему Лепешинский. — Неужели за его спиной будем делать?

Позднее, после того как Михаилу Степановичу посчастливилось провести с семьей Ульяновых целый месяц в глухой, затерявшейся в горах швейцарской деревушке и короче познакомиться с Лениным, он понял, как Смешон был в своей незадачливой щепетильности.

Но это было потом, а до этого проведенного в горах месяца Михаил Степанович мало знал о личных качествах Ленина, и глубокое уважение к вождю партии (в этой, и только в этой ипостаси виделся ему Ленин) мешало ему разглядеть в нем душевного товарища и человека веселого, любящего шутку и знающего цену и юмору и сатире.

С другой стороны, любимым писателем Михаила Степановича был Щедрин, и любовь эта возникла прежде всего из понимания того, что сатира — могучее оружие в борьбе против любого врага, а особенно действенна и незаменима, когда применяешь ее против врага, превосходящего тебя по силам.

Едкая и точно нацеленная сатира представлялась Михаилу Степановичу пращой в руке юного Давида, отважившегося на борьбу с Голиафом.

И по мере того как новорожденная идея облекалась в плоть и кровь, приобретая реально зримое обличье, все более заманчивой казалась представившаяся возможность нанести сильный и меткий удар противнику, преждевременно торжествующему свою победу. Будучи достаточно опытным публицистом, Михаил Степанович сразу понял, что мишень отыскана чрезвычайно удачно.

Поводом для карикатуры послужила статья Мартова «Вперед или назад?», опубликованная 1 июня 1904 года в меньшевистской «Искре», в которой он обрушился на ленинскую работу «Шаг вперед, два шага назад». Мартов, упоенный одержанными временными победами (ну как же: ЦО захватили, ЦК прибрали к рукам — это ли не победы!), пытался, «резвяся и играя», доказать, что книга Ленина не попала в цель и прозвучала холостым выстрелом.

Весьма неосторожно (как потом оказалось) Мартов дал своей статье хлесткий подзаголовок: «Вместо надгробного слова». Иными словами, Мартов и его сотрапезники по меньшевистскому застолью решили политически похоронить Ленина и справить ему погребальную тризну.

Ответом на претенциозную и неумную статью Мартова и явилась выпущенная отдельной листовкой большевистская карикатура «КАК МЫШИ КОТА ХОРОНИЛИ (назидательная сказка, сочинил не Жуковский. Посвящается партийным мышам)». Рисовал карикатуру Пантелеймон Николаевич, над текстом трудились сообща.

Карикатура представляла собою как бы триптих.

На первом рисунке изображен Ленин с туловищем кота, повисшего на собственной лапке. Вокруг него ликующие мыши (с головами меньшевистских «генералов» и «штаб-офицеров»).

Две бойкие мыши (Мартов и Аксельрод) старались отодрать лапку кота от перекладины, шустрый мышонок (Троцкий) с живым интересом наблюдал за их действиями, старая седая мышь (Вера Засулич) весело отплясывала на откинутом в сторону кошачьем хвосте. Тут же на бочонках с надписью: «Диалектика. Остерегайтесь подделки» (намек на смешную претензию Плеханова и компании считать, что только им дано разуметь тайны диалектики) разместились остальные мыши: храбро потрагивающий лапку «мертвого кота» Потресов, вцепившийся острыми зубами в кончик Мурлыкиного хвоста Дан и осторожно усевшаяся в сторонке Инна Смидович. А их предводитель — премудрая крыса Онуфрий — Плеханов восседал на подоконнике, между двумя дверцами: «Протоколы съезда» и «Протоколы Лиги», — этими неопровержимыми документами — свидетельствами позорной роли Георгия Валентиновича, столь стремительно переметнувшегося от большевиков к меньшевикам, — и с некоторой опаской взирал на своих резвящихся соратников.

Первый рисунок прокомментирован был следующей пояснительной подписью: «Один наш лазутчик (коллега кота)[2] нам донес, что Мурлыка повешен. Взбесилось наше подполье. Вот вздумали мы кота погребать, и надгробное слово состряпал проворно в ЦО поэт наш придворный по прозванию Бешеный Хвост. Сам Онуфрий, премудрая крыса, на свет божий выполз из темной трущобы своей (бочонок из-под диалектики служил жилищем ему), и молвил он нам: «Ах, глупые мыши! Вы, видно, забыли мое предупреждение. Я — старая крыса, и кошачий нрав мне довольно известен. Смотрите, Мурлыка висит без веревки, и мертвой петли вокруг шеи его я не вижу. Ох, чую, не кончатся эти поминки добром…»

Ну, мы посмеялись и начали лапы кота от бревна отдирать, как вдруг распустилися когти и на пол хлопнулся кот, как мешок. Мы все по углам разбежались и с ужасом смотрим, что будет?..»

На рисунке втором изображена оргия шумного ликования мышей над «трупом» кота. Плеханов с Троцким, забыв на радостях о ступенях партийной иерархии, дружески обнявшись, откалывают канкан под игру Дана на дудке. Мартов, расположившись на брюхе кота, торжественно читает сочиненное им «Надгробное слово». Аксельрод, нахально задрав длинный хвост, щекочет его кончиком в ноздрях у кота. Осмелевшие дамы (Засулич и Смидович) дергают теперь нестрашного Мурлыку за хвост. Потресов, взгромоздившись на «диалектический» бочонок, поднимает победную чару.

«Мурлыка лежит и не дышит. Вот мы принялись, как шальные, прыгать, скакать и кота тормошить. А премудрая крыса Онуфрий от радости, знать, нализался хмельного вина «диалектики» так, что сразу забыл про когти Мурлыки и… облапив мышонка, который хотя и не кончил трех классов гимназии, но к диалектике столь же большое пристрастие имел, как и крыса Онуфрий, и всеми мышами был признан законным наследником крысы. Так вот, облапив мышонка, он в пляс с ним пустился под дудку «кота в миниатюре» (извольте видеть, у нас среди «видных» мышей был тезка кота, чем он очень гордился[3]). Поэт же наш Клим, на Мурлыкино пузо взобравшись, начал оттуда читать нам надгробное слово, а мы гомерически — ну хохотать! И вот что прочел он: «Шил-был Мурлыка, рыжая шкурка, усы, как у турка, был же он бешен, на бонапартизме помешан, за что и повешен. Радуйся, наше подполье!..»

Но, как известно, конец — всему делу венец. И в этом триптихе решающим был третий рисунок. В нем-то и заключалась вся соль.

Рано возликовали охмелевшие от радости меньшевистские грызуны. Не оправдались их сокровенные надежды. Не удалось им упрятать кота в могилу. В самый разгар меньшевистского торжества ожил Мурлыка и… пошла охота!.. Хвастливое ликование вмиг сменилось отчаянной паникой. Спасая свои шкурки, кинулись кто куда…

Впрочем, все это очень обстоятельно изложено в подписи под третьим рисунком:

«Но только успел он последнее слово промолвить, как вдруг наш покойник очнулся. Мы — брысь врассыпную!.. Куда там! Пошла тут ужасная травля. Тот бойкий мышонок, что с крысою старой откалывал вместе канкан, домой без хвоста воротился. Несчастная ж крыса Онуфрий, забыв о предательских дверцах, свой хвост прищемил и повис над бочонком, в котором обычно приют безопасный себе находил он, лишь только ему приходилось крутенько. Его ж закадычный приятель, друг с детства, успел прошептать лишь: «Я это предвидел». И тут же свой дух испустил. А «кот в миниатюре» с беднягой поэтом прежде других всех достались Мурлыке на завтрак… Так кончился пир наш бедою».


Когда карикатуру показали Ленину, он смеялся от души, и Михаил Степанович, припоминая свои опасения, не мог не укорить себя, что столь плохо понимал Владимира Ильича и наделил его «генеральским» чванством, которое было органически несовместимо с его натурой, с его непоказной мудростью и душевным здоровьем.

Тогда же Михаил Степанович понял, почему так обрадовался Владимир Ильич (а что обрадовался — было видно, да он и не скрывал этого).

Озорная, можно сказать, брызжущая оптимизмом карикатура была убедительнейшим доказательством того, что сторонники «большинства», сплотившиеся вокруг Ленина и оставшиеся непоколебимо верными партийному знамени, вовсе не пали духом после, казалось бы, сокрушительных ударов, нанесенных им, — хотя было отчего впасть в уныние, ибо самые болезненные и «запрещенные» удары наносились перебежчиками из собственного лагеря, — а сохранили бодрость и готовность к борьбе до полной победы.

Надо было очень верить в правоту, а стало быть, и в конечный успех дела Ленина, которое каждый из них считал и своим делом, чтобы так весело смеяться над разомлевшими от минутной удачи меньшевиками.

Карикатура на мышей, хоронивших кота, широко распространилась среди женевских эмигрантов и, судя по всему, произвела большое впечатление.

Встретили ее, естественно, по-разному: кто-то возмущался и негодовал, кто-то пожимал плечами, а многие, напротив, выражали отменное удовольствие.

Особо примечательной была реакция тех эмигрантов, которые еще не успели достаточно четко определиться и находились на перепутье между редакцией новой «Искры» и группой сторонников Ленина. Так вот среди этих «неопределившихся» больше было таких, которые улыбались, нежели таких, что хмуро сдвигали брови или пожимали плечами.

Как встретили карикатуру сами участники мышиной погребальной церемонии, догадаться не трудно. Впрочем, глава их, великий Плеханов, старался не подать и виду, что карикатурные шпильки нанесли достаточно чувствительные уколы его барственному самолюбию.

Выдала его истинное состояние Роза Марковна, до глубины души потрясенная и оскорбленная публичным поношением боготворимого ею супруга. Женщина добрая и приветливая, тут она воспламенилась не на шутку. И, встретив на улице рисовальщика карикатур Лепешинского, прямо высказала ему искреннее свое возмущение:

— Это что-то не виданное и не слыханное ни в одной уважающей себя социал-демократической партии! Это перешло все допустимые границы! — горячилась Роза Марковна. — Ведь подумать только, что мой Жорж и Вера Ивановна Засулич изображены седыми крысами!

Пантелеймон Николаевич хотел было уточнить, что Вера Ивановна изображена вовсе не крысой, а всего лишь седой мышью, но сдержался и промолчал.

— …У Жоржа было много врагов, — продолжала возмущаться Роза Марковна, — но до такой наглости еще никто не доходил… И в каком виде предстали мы перед Европой? Что скажет о нас Бебель? Что скажет Каутский? Передайте вашему карикатуристу, что я возмущена! Как у него рука поднялась! Это просто чудовищно!

Роза Марковна, конечно, отлично знала, что «карикатурист» стоит перед нею, но ей было удобнее выражать свой протест в такой «безличной» форме.

Пантелеймон Николаевич принял предложенные ему правила игры, хотя — как он потом рассказывал товарищам — ему очень хотелось обнародовать имя карикатуриста и посмотреть, как отреагирует на это саморазоблачение Роза Марковна.

— Помилуйте, ну что же тут особенно чудовищного? — возразил с улыбкой Пантелеймон Николаевич. — Ведь если по совести, то Георгий Валентинович и сам большой любитель карикатурно изображать своих политических противников… Это, пожалуй, в наших условиях самый даже безобидный полемический прием…

— Ах нет, нет, вы мне этого и не говорите, — продолжала гневаться Роза Марковна. — И передайте, пожалуйста, вашему карикатуристу, что Плеханов русский дворянин и получил военное образование. И предупредите вашего карикатуриста, что если Георгия Валентиновича еще раз выведут из себя, то он может и на дуэль вызвать…

Высказав это грозное предупреждение и гордо вскинув голову, увенчанную широкополой шляпой, Роза Марковна с достоинством удалилась.

Когда Пантелеймон Николаевич за обедом рассказал о своей доверительной беседе с Розой Марковной, за столом воцарилось веселое оживление.

— Подействовало! — сказал Мартын Николаевич Лядов. — А вы, Михаил свет Степанович, — повернулся он к Ольминскому, — изволили сомневаться: стоит ли?

Но Михаил Степанович уже не спорил и не сомневался. Он так же, как и все остальные, отлично понимал, что в их арсенале появилось новое весьма действенное оружие.

И теперь на каждую ругательную статью меньшевиков ленинцы отвечали новой язвительной карикатурой,

7

А вскоре Михаил Степанович получил возможность и лично убедиться, сколь глубоко он ошибался, наивно предполагая, что похоронная карикатура обидит или хотя бы заденет самолюбие Владимира Ильича.

Это было в августе 1904 года. А месяцем раньше — в июле — меньшевики, захватившие к тому времени и ЦО и Совет партии руками большевиков-примиренцев, нанесли большевикам-ленинцам удар, от которого (так они надеялись) Ленину и его сторонникам не удастся оправиться. Удар был и коварным и жестоким.

Три примиренчески настроенных члена ЦК (Глебов-Носков, Красин и Гальперин) за спиною Ленина опубликовали «Заявление Центрального Комитета РСДРП», получившее позднее название «Июльской декларации». В преамбуле «Декларации» было сказано:

«Центральный Комитет в полном своем составе, — за исключением одного члена, — обсуждал вопрос о современной борьбе групп внутри партии».

Фальшью и криводушием «декларация» была напитана с этих первых ее строк. Начиная с утверждения о «полном составе». В ЦК кроме помянутой уже тройки примиренцев состояли: Ленин, Курц (Ленгник), Зверь (Мария Эссен), Гусаров, Землячка, Травинский (Кржижановский). Ленгник и Эссен были арестованы в России, но все остальные были на свободе, и наглым самоуправством было, собравшись втроем, именовать себя «полным составом» и, игнорируя мнение остальных четырех членов ЦК, тайком принимать «единогласные» решения.

Не говоря уже о том, что неуклюжая попытка завуалировать отстранение Ленина (признанного вождя большевиков!) фальшивой и трусливой фразой «за исключением одного члена» была крайним проявлением бесстыдства и политического цинизма.

Но, вероятно, примиренцы и их меньшевистские вдохновители и покровители решили, что «в борьбе все средства хороши» и, забыв про совесть и честь, пошли на эту недостойную заведомую подтасовку.

Прежде всего тройка примиренцев поспешила организационно закрепить свой успех, обеспечив за собой численный перевес, и первым пунктом своего решения ввела (кооптировала) в состав Центрального Комитета еще трех членов, также стоящих на позициях примиренчества.

Затем тройка, пустив слезу по поводу разногласий, раздирающих партию, выразила «убеждение в необходимости и возможности полного примирения враждующих сторон», то есть недвусмысленно порекомендовала большевикам-ленинцам встать на колени перед меньшевиками.

Тройка цекистов-примиренцев полностью солидаризировалась с позицией меньшевистской редакции «Искры» по важнейшему вопросу, признав, что очередной Третий съезд партии, агитацию за созыв которого вели большевики, «нуждами практической деятельности не вызывается» и «при данных обстоятельствах явился бы серьезной угрозой единству нашей партии».

Поставив таким образом важнейший вопрос о съезде с ног на голову, тройка примиренцев решительно высказалась «против созыва в настоящее время экстренного съезда и против агитации за этот съезд».

Для того, чтобы лишить Ленина возможности бороться с примиренцами и, в частности, с подтасованной «Июльской декларацией», тройка приняла специальный пункт:

«12. Установить за границей между товарищами Глебовым и Лениным следующие отношения:

а) Тов. Глебову поручается заведование всеми делами ЦК за границей, как-то: сношения с ЦО, посылка людей в Россию, касса, экспедиция, типография, разрешение к печати в партийной типографии различных произведений и пр.

б) Тов. Ленину поручается обслуживание литературных нужд ЦК; печатание его произведений наравне с произведениями остальных сотрудников ЦК происходит каждый раз с согласия коллегии Центрального Комитета».

И после этого уже прямой издевкой звучал следующий пункт:

«13. Решено напомнить тов. Ленину об исполнении его прямых обязательств перед ЦК как литератора. Собрание констатирует печальный факт слабого участия его в литературной деятельности Центрального Комитета».

Таким образом, Ленин был связан по рукам и ногам и, по существу, лишен не только прав члена ЦК, но и прав рядового члена партии.

Предательство тройки цекистов-примиренцев потрясло Ленина. «Это издевка над партией, — сказал он. — Это хуже измены Плеханова».

Необходимо было иметь ленинское мужество, чтобы не рухнуть под таким ударом. Ленин не рухнул, выстоял.

Но непрерывная, затянувшаяся на месяцы и годы ожесточенная внутрипартийная борьба изнурила его. Сдало его железное здоровье. Появилась томительная бессонница. Часами лежал он, не смыкая глаз, мучительно переживая интриганские методы борьбы, беззастенчиво применяемые меньшевиками и — что особенно тяготило и терзало — бывшими соратниками.

Надежда Константиновна, не оставлявшая его ни ва минуту, решительно настояла на том, чтобы отставить в сторону все дела и дать хотя бы короткий отдых переутомившейся голове и исстрадавшемуся сердцу.

Взвалили на спину рюкзаки и отправились вдвоем «бродяжить» в горы. Надежда Константиновна в своих воспоминаниях так рассказывает об этих днях:

«Мы с Владимиром Ильичей взяли мешки и ушли на месяц в горы… забирались в самую глушь, подальше от людей. Пробродяжничали мы месяц: сегодня не знали, где будем завтра, вечером, страшно усталые, бросались в постель и моментально засыпали.

Деньжат у нас было в обрез, и мы питались больше всухомятку — сыром и яйцами, запивая вином да водой из ключей, а обедали лишь изредка. В одном социал-демократическом трактирчике один рабочий посоветовал: «Вы обедайте не с туристами, а с кучерами, шоферами, чернорабочими: там вдвое дешевле и сытнее». Мы так и стали делать. Тянущийся за буржуазией мелкий чиновник, лавочник и т. п. скорее готов отказаться от прогулки, чем сесть за один стол с прислугой. Это мещанство процветает в Европе вовсю. Там много говорят о демократии, но сесть за один стол с прислугой не у себя дома, а в шикарном отеле — это выше сил всякого выбивающегося в люди мещанина. И Владимир Ильич с особенным удовольствием шел обедать в застольную, ел там с особым аппетитом и усердно похваливал дешевый и сытный обед. А потом мы одевали наши мешки и шли дальше. Мешки были тяжеловаты: в мешке Владимира Ильича уложен был тяжелый французский словарь, в моем — столь же тяжелая французская книга, которую я только что получила для перевода. Однако ни словарь, ни книга ни разу даже не открывались за время нашего путешествия; не в словарь смотрели мы, а на покрытые вечным снегом горы, синие озера, дикие водопады.

После месяца такого времяпрепровождения нервы у Владимира Ильича пришли в норму. Точно он умылся водой из горного ручья и смыл с себя всю паутину мелкой склоки. Август мы провели вместе с Богдановым, Ольминским, Первухиными в глухой деревушке около озера…»

Ольминского Надежда Константиновна пригласила присоединиться к их компании как старого знакомого. С Михаилом Степановичем и с Екатериной Михайловной она была знакома еще по Петербургу. Она бывала в их скромной квартирке на пятом этаже доходного дома по Поварскому переулку. И именно Екатерина Михайловна в свое время приобщала ее к пропагандистской деятельности в рабочих кружках на Выборгской стороне.

Михаил Степанович принял приглашение с огромной радостью и в то же время с некоторым трепетом. Уважение его к Владимиру Ильичу было столь велико, что его правильнее было бы назвать преклонением. Поэтому первое время Михаил Степанович несколько дичился и как-то стушевывался в присутствии Владимира Ильича. Но тот держал себя очень просто и непосредственно, не было у него той барской осанки и покровительственной снисходительности по отношению к рядовым членам партии, которые всегда отличали Плеханова, и очень скоро Михаил Степанович освоился и почувствовал себя легко и свободно в обществе Владимира Ильича.

Часто всей веселой компанией отправлялись на прогулки по живописным окрестностям. Каждый день ходили купаться на озеро. Владимир Ильич был, что называется, душою общества; он много шутил, весело смеялся шуткам друзей, охотно заводил песню. Михаил Степанович не решался присоединиться к хору — его бог обделил музыкальным слухом — но зато он проявил себя как стихотворец: дописал куплет к популярной и часто исполнявшейся в их компании «Дубинушке», который пришелся всем по душе и особенно понравился Владимиру Ильичу:

Новых песен я жду для родной стороны,

Но без горестных слов, без рыданий,

Чтоб они, пролетарского гнева полны,

Зазвучали призывом к восстанью.

Конечно, не одним безмятежным весельем наполнены были дни. Владимир Ильич делился с товарищами своими мыслями, обсуждал с ними и ближайшие планы и далекую перспективу. Все понимали, что сейчас, как, может быть, никогда, важно, чтобы партийные комитеты в России были осведомлены о происходящих в партии событиях, чтобы им стала понятна вся подоплека внутрипартийной борьбы.

Для этого необходимо было потоку меньшевистских статей и брошюр противопоставить большевистское партийное слово. Возникла неотложная, настоятельная потребность в большевистской литературе.

После того как партийная типография оказалась в руках цекистов-примиренцев, группа большевиков-ленинцев организовала «Издательство социал-демократической партийной литературы В. Бонч-Бруевича и Н. Ленина».

И теперь надо было собирать и сплачивать собственные литературные силы и налаживать работу только что созданного издательства.

Меньшевики со страниц захваченной ими «Искры» вели прицельный огонь по большевистским позициям. Особенным нападкам подвергалась книга Ленина «Шаг вперед, два шага назад». Нельзя было оставлять последнее слово за меньшевиками. На их статьи, порочащие решения Второго съезда и пытающиеся ниспровергнуть принципы большевистской партийности, следовало ответить статьями, утверждающими политические и организационные принципы, выработанные съездом.

И когда Владимир Ильич как-то посетовал, что слабы еще большевистские литературные силы и трудно противопоставить что-либо равнозначное потоку статей таких опытных полемистов, как Плеханов, Мартов, Аксельрод, Засулич, и таких мастеров словесной эквилибристики, как Троцкий, то Богданов возразил, что иногда мы не замечаем литераторов, которые рядом с нами.

Когда же Владимир Ильич спросил, о ком речь, Богданов назвал Ольминского.

Владимир Ильич сказал, что он знает о литературных способностях Ольминского, но противники-то у него будут очень уж матерые…

— Я печатал его статьи, — сказал Богданов, — у него острое перо. К сожалению, есть у него и изъян: излишняя скромность, склонен недооценивать себя и свои способности. Его надо подбодрить и воодушевить.

С Ольминским поговорили. И ободрили, и воодушевили, и нацелили.

Михаил Степанович был горд доверием Владимира Ильича. За перо взялся с радостью. Он понимал, что вести полемику с меньшевистскими лидерами — дело нелегкое. На их стороне опыт литературный и политический, а кроме того, огромный личный авторитет, у Плеханова например. У него же ни личного авторитета, ни опыта еще не было.

Но было и у него преимущество. И немалое. Он отстаивал правое дело. Он вступал в бескомпромиссную борьбу за партию. За партию нового типа, за партию рабочего класса.

Уверенность в своей правоте множила силы, и уже не страшили ни эрудиция противников, ни их высокое положение.

8

Самым опасным противником был, конечно, Плеханов. Это ее значило, что Михаил Степанович склонен был сбросить со счетов Мартова и ближайшее его окружение — Аксельрода, Засулич, Потресова. Каждый из них, и даже шустрый мышонок Троцкий, мог укусить, и очень даже больно.

Но Плеханов, по всем статьям: и по марксистской эрудиции, и по широте мышления, и по авторитету как в эмигрантских кругах, так и среди профессиональных революционеров в России — стоял на голову выше всех своих сподвижников по новой «Искре».

Так считал не только Михаил Степанович. Так полагали и все его друзья. Таково же было и мнение Владимира Ильича, и это все хорошо знали.

Но когда Михаил Степанович сказал своим друзьям, что в обдумываемых им статьях — а он собирался написать их три или четыре — основной удар наносится по Плеханову, мнения разделились.

— Только так! — решительно подтвердил Мартын Николаевич Лядов и даже кулаком по столу пристукнул. — Бить по главной цели!

Пантелеймон Николаевич Лепешинский не был столь категоричен. Прямо возражать Лядову он не стал, но осторожно заметил, что, может быть, для начала лучше бы выбрать противника «по зубам». Не замахиваться сразу на такого колосса, как Плеханов…

— Дело ведь не в персонах, а в идеях. А они сейчас одни — что у Плеханова, что у Мартова, что у Троцкого.

Но Пантелеймона Николаевича никто не поддержал.

— Идеи действительно одни, — согласился Александр Александрович Богданов, — и с этой точки зрения удар по Плеханову ли, по Троцкому ли — удар по одной и той же идее. Только резонанс разный. — И, усмехнувшись, добавил: — Так лучше уж по митрополиту.

Если бы Михаил Степанович выбрал себе менее именитого противника, то, вероятно, статьи написались бы быстрее. Но вряд ли удались бы в такой мере.

Хорошо зная литературный и полемический талант Плеханова, относясь с почтительным и даже несколько боязливым уважением к его тщательно выверенной логике и разящему сарказму, Михаил Степанович особое внимание обратил на то, чтобы в каждой строке быть предельно точным в доводах и аргументах и предельно метко определить направление удара.

И ни на минуту не забывал любимого своего Салтыкова-Щедрина, понимая, что точно нацеленная сатира сработает надежнее самых убедительных, самых серьезных аргументов.


Первые три полемические статьи Михаила Степановича Ольминского: «Наши недоразумения», «Недоразумения рассеялись» и «Орган без партии и партия без органа» — были выпущены отдельной брошюрой, вместе со статьями Рядового (псевдоним А.А. Богданова) в августе 1904 года.

Статьи Михаила Степановича Ольминского стали заметным явлением в большевистской публицистике, в ее борьбе за ленинские принципы партийности. Значение этих статей в деле борьбы за партию рабочего класса трудно переоценить. Статьи сыграли исключительно важную роль в разоблачении мелкобуржуазной природы и оппортунистической сущности меньшевизма.

Полные сатиры и бичующей иронии, статьи Михаила Степановича язвительно высмеивали меньшевистских «генералов», окопавшихся в незаконно захваченном бастионе Центрального органа и взиравших оттуда с барским высокомерием на рядовых революционеров, которые, не щадя жизни, беззаветно боролись в местных партийных организациях по всей огромной стране, от Питера до Владивостока, от Архангельска и Вологды до Баку и Одессы, сплачивая рабочих вокруг идей марксизма и закладывая основы будущей пролетарской партии.

В работе над этими статьями и сам их автор как бы родился заново.

Всего несколько недель назад он с предельной искренностью писал Ленину: «Единственная практическая деятельность, на какую я считал себя годным без риска наглупить, состояла лишь в том, чтобы стукать штемпелями».

И вот гадкий утенок превратился в лебедя. Он нашел свое место в общей борьбе. Он поверил в свои силы и в короткий срок стал ближайшим соратником Ленина.


Послушно и позорно капитулировавший перед меньшевиками ЦК в неимоверных потугах пытался заставить капитулировать и Ленина.

Заграничным представителем ЦК вместо Ленина был назначен Глебов, он же Носков (тот самый, что в тексте под карикатурой назван был меньшевистским лазутчиком). Глебов-Носков начал с того, что отстранил от практических дел — руководства партийной типографией, экспедицией и партийной кассой — всех ленинцев (Лядова, Фотиеву и других) и поставил своих людей. Ленин, оставаясь формально членом ЦК, не имел даже права печатать свои работы в партийной типографии без разрешения Носкова. Тем более лишены были этого права все сторонники Ленина.

Казалось, меньшевики одержали наконец полную победу. В их руках были и редакция Центрального органа, и Совет партии, и Центральный Комитет, и транспорт, и типография, и партийная касса.

У большевиков, казалось, не осталось ничего. Но так только казалось. У Ленина и его соратников осталось главное: убежденная вера в свою правоту, ясное понимание целей борьбы и мужественная готовность бороться до конца за осуществление этих целей.

И они продолжали борьбу за партию.


Рукопись статей Михаила Степановича была сдана в типографию еще до носковского «переворота». Но завершалось их печатание уже при ставленниках Носкова.

И когда брошюра со статьями Галерки (псевдоним Ольминского) и Рядового (псевдоним Богданова) была готова к выпуску, ее по указанию Носкова пытались задержать, как отпечатанную без санкции ЦК.

Ленину пришлось обратиться к сотрудникам типографии с обстоятельным письмом:

«Заведующему партийной типографией

т. Илье и партийным наборщикам

Независимо от вопроса о законности притязаний т. Глебова (но этому вопросу все материалы переданы мной тт. Олину, Бонч-Бруевичу и Лядову) я считаю необходимым заявить, что брошюру Рядового и Галерки заведующий и наборщики во всяком случае обязаны выдать авторам ее по следующим основаниям:

1) брошюра эта печатается всецело на средства авторов, составляя их полную собственность.

2) распоряжение о наборе и печатании ее в партийной типографии отдано было агентами ЦК задолго до появления т. Глебова с его «реформами». Последующие решения хотя бы и законных собраний ЦК никоим образом не уничтожают сделанных уже законных распоряжений лиц, состоявших агентами ЦК.

3) авторы отнюдь не настаивают на том, чтобы на брошюре было обозначено, что она печаталась в партийной типографии.

Отказ в немедленной выдаче брошюры авторам я считал бы безусловно прямым захватом чужой собственности.

Член ЦК Н. Ленин».

Только после этого настоятельного и энергичного вмешательства Владимира Ильича брошюра была выдана ее авторам и разослана всем заграничным группам и всем партийным комитетам в России.

9

Если бы меньшевистский лазутчик Глебов-Носков почувствовал, какая поистине взрывная сила заключена в маленькой брошюрке двух неведомых ему литераторов, костьми бы лег, но не выпустил ее из стен типографии. Не знал, не догадывался, не досмотрел. Не хватило ни эрудиции, ни интуиции.

И брошюра сыграла свою историческую роль в борьбе за Третий съезд партии, за успешный выход из искусственно созданного тупика.

Приступая к сочинению первой своей статьи, положив перед собой первый лист бумаги, Михаил Степанович отчетливо сознавал, что удар должно нанести прежде всего по самому сильному в лагере противников — по Плеханову.

И еще раз пришлось задуматься над тем — как? Как опровергнуть доводы и аргументы Плеханова? Как победить его безупречную логику и редкостную эрудицию? Как развенчать его авторитет?

Один лишь виделся путь: призвать в союзники иронию и сатиру.

Поводом для написания первой статьи, которую Михаил Степанович озаглавил «Наши недоразумения», послужила статья Плеханова «Централизм или бонапартизм?» с выразительным подзаголовком: «Новая попытка образумить лягушек, просящих себе царя». Статья была опубликована в новой «Искре» 1 мая 1904 года.

Плехановская статья была ответом на письмо уральцев — представителей Уфимского, Средне-Уральского и Пермского комитетов. Уральские революционеры, выражая мнение рабочих промышленного Урала, высказали в своем письме озабоченность и тревогу по поводу нового курса «Искры», утратившей истинную партийную принципиальность и сползающую на осужденные Вторым съездом позиции «экономистов» и «рабочедельцев». Свое письмо в редакцию Центрального органа уральцы заканчивали решительным требованием:

«В революционной пролетарской партии должно быть полное единодушие между ЦО и ЦК, они должны составлять вполне солидарную, спевшуюся коллегию. Довольно мы плыли на утлых ладьях по воле течений; мы строим большой корабль, последнее слово знания и искусства, для него нам нужен хороший командир, мы поплывем с ним по течению, против течения и вынесем бури.

Пора покончить с организационными стадиями — вчера организация кружковщины, сегодня организация экономической агитации в массах, завтра — организация политической агитации и т. д.

Неужели надо теперь опять ждать, пока стихия научит нас понимать нужду в организации не только обслуживающей, но и сильной, властной рукой управляющей? Неужели мало крови потерял рабочий класс, мало разве страдал он не только от ударов врагов, но и от собственной слабости и неподготовленности, чтобы его вожди и организации не научились быть получше повивальных бабок, чтоб они не научились стать акушерами истории, вооруженными всем знанием, опытом и техникой?»

Отвечая на письмо уральцев своей статьей в № 65 «Искры», Плеханов весьма искусно постарался обойти принципиальные вопросы, в частности сделал вид, что не заметил предъявленного новой редакции главного обвинения в повороте к оппортунизму.

Но зато он с буквоедской педантичностью придирался к каждой недостаточно четкой формулировке авторов письма и со снисходительной усмешкой поучал провинциалов.

Барски пренебрежительное отношение к уральским большевикам достаточно выпукло выразилось уже в самом подзаголовке плехановской статьи: «Новая попытка образумить лягушек, просящих себе царя».

Интеллигент Плеханов позволил себе презрительно отнестись к рабочим, своим товарищам по партии. Вождь Плеханов позволил себе зычный генеральский окрик, а кроме того, в полемическом раже приписал уральцам такое, чего у них и в мыслях не было.

Вот за этот его огрех и ухватился прежде всего Михаил Степанович. Разобрав несколько абзацев плехановской статьи, сопоставив их с текстом письма уральцев и показав беспочвенность плехановских обвинений и заклинаний, Михаил Степанович не без яда продолжал:

«Но если кто-нибудь скажет, что, приписывая уральцам чего они не говорили, сам Плеханов совершил подтасовку с полемическими целями, то я буду протестовать самым решительным образом. Подтасовка предполагает сознательность. Плеханов же в творческом экстазе незаметно для самого себя перешел от публицистики к беллетристике и принял свой вымысел за реальность. Это психическое явление хорошо известно художникам слова:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь.

В нашей среде художественные таланты так редки, что я от всей души приветствую проявление таланта у Плеханова. Не нужно только принимать беллетристику за публицистику, против чего я счел своим долгом предостеречь лиц, которые будут перечитывать статью «Централизм или бонапартизм?» в № 65 «Искры».

Подробно разбирая плехановскую статью, Ольминский сумел показать, как оторваны Плеханов и его сподвижники от прямого революционного дела, которое вершат в России революционеры-подпольщики.

Сумел показать, что у Плеханова и иже с ним, замкнувшихся в своем тесном эмигрантском мирке и оторвавшихся от боевой революционной работы, нет морального права командовать людьми, ежеминутно жертвующими своей свободой и самой жизнью.

И Михаил Степанович находит предельно точные слова, чтобы четко охарактеризовать работу революционера в российских и заграничных условиях:

«Не нужно забывать, что субъективно деятельность российского революционера определяется чисто идеалистическими мотивами. Спокойствие, безопасность, здоровье, свобода, самая жизнь приносятся в жертву идее. Много ли места остается злой воле?

За границей возможны случаи, когда работа на пар-тию является вопросом честолюбия, общественного влияния или насущного хлеба. Забывая об этом, мы будем иметь новый источник недоразумений».

Свою блестяще написанную статью Михаил Степанович завершил столь же блестящей концовкой:

«Я окончил статью и задумался: каким псевдонимом подписаться? Мне вспомнился Мартов и его великолепное презрение к галерке, которая рукоплещет Ленину. В качестве микроскопического советника Иванова,[4] члена поганого басурманского большинства, я никак не могу вместить пространного Мартовского великолепия. Мартов презирает галерку. Для кого же он пишет? Неужели для генералов кресел и для купчих бельэтажа?

Я люблю театр, и почему-то так случается, что всегда попадаю на галерку. Публика галерки мне по душе, я чувствую себя здесь между своими. И к вам, товарищи — по месту в театре и по работе в партии, к вам, рабочие, студенты, курсистки и всякого рода поднадзорные, будет мое последнее слово. Я обращаюсь к вам с просьбой извинить меня за то, что свой единоличный труд осмеливаюсь подписать нашим общим собирательным именем…

Галерка».


Великолепна сатирическая концовка второй Галеркиной статьи «Недоразумения рассеялись». В ней Галерка разбирает с пристрастием (так и хочется сказать препарирует) статью Мартова в № 69 «Искры», в которой второй по рангу меньшевистский корифей, ставя вопрос с ног на голову, пытается доказать, что именно меньшевики заботятся о создании пролетарской партии, большевики же ведут дело к тому, чтобы кучка интеллигентов командовала бессловесными и несознательными пролетарскими массами. Галерка притворно соглашается с Мартовым и даже рукоплещет ему:

«Браво! Нет теперь в партии ни большинства, ни меньшинства, все стали добродетельными! Единство восстановлено!

А что скажет микроскопический абсолютист, неукротимый дезорганизатор Ленин? О, его мы теперь не боимся! Он сражен насмерть одним храбрым тамбовским дворянином, над его могилой прочитано Мартовым надгробное слово!»

Засим логически следует завершающий статью «Апофеоз: члены редакции и сотрудники новой «Искры» держат над головой Мартова лавровые венки, перевитые номером 69 «Искры»… На заднем плане, над могилой Ленина, блестит свежий осиновый кол. Шествие, под марш из оперы «Кармен», вокруг могилы Ленина».

И, наконец, отрезвляющее Галеркино предупреждение:

«Однако не пора ли литераторам меньшинства перестать чаровать публику сладкими вымыслами, не пора ли сказать о товарищах из большинства хоть слово прозы? На одной поэзии далеко не уедешь».


С особым блеском была написана третья, завершающая брошюру статья — «Орган без партии и партия без органа». И самый сильный удар «великому Плеханову» нанесен был именно этой статьей.

Галерка обстоятельно рассказывает обо всех потугах членов редакции новой «Искры» объявить Ленина диктатором и самодержцем, отлучить его от марксизма и политически гильотинировать. С убийственным сарказмом Галерка замечает: «За миражом самодержавия Ленина редакция готова забыть о самодержавии Романова. Редакционные мыши решили, что сильнее кошки зверя нет».

Особенно распалился Плеханов, опубликовавший в двух номерах «Искры» свой фельетон-левиафан «Рабочий класс и социал-демократическая интеллигенция». Нет такого смертного греха, в котором Плеханов не обвинил бы Ленина.

«Ленин не понял ни Каутского, ни Энгельса, ни Маркса, то есть вообще он не понял научного социализма…», «Ленин изменяет марксизму…», «Как же Ленину не стыдно?» и т. д. и т. п.

«Уф, даже рука устала выписывать… — комментирует Галерка этот список злодеяний Ленина. — Сколько муки должен был вынести бедный Плеханов в продолжение трехлетнего незаконного сожительства с этим исчадием ада. Странно, конечно, что Плеханов только после трехлетнего интересного положения благополучно разрешился своим левиафаном…»

Сперва даже невдомек читателю, к чему это Галерка столь усердно цитирует один за другим все укоры Плеханова, адресованные Ленину. К чему эти повторы? Но вслед за этим Галерка приводит небольшую цитату из статьи того же Плеханова «Ортодоксальное буквоедство», опубликованную всего год назад, в июне 1903 года. Возражая в этой статье меньшевику Рязанову, Плеханов тогда писал:

«Ему, изволите видеть, хочется доказать, что прародительница русской социал-демократии, группа «Освобождение труда», стояла на правильной точке зрения до тех пор, пока не была введена в искушение змием-искусителем Лениным… Змий-искуситель вообще никогда ничего не навязывал нам, а всегда действовал в идейном согласии с нами, как товарищ-единомышленник, нисколько не хуже нас понимавший великое значение правильной теории в нашем деле и нимало не склонный приносить ее в жертву практике[5]. И если проект программы, предлагаемый нами российской социал-демократии, имеет свои недостатки, то за эти недостатки мы — П. Аксельрод, В. Засулич и я — ответственны ничуть не меньше, чем Ленин… Легенда о змие-искусителе… должна быть окончательно оставлена».

Сопоставив две эти исключающие одна другую статьи, Галерка спрашивает:

«Когда было больше фальши в словах Плеханова, летом ли 1903 года или летом 1904?»

Галерка бьет наотмашь!

«Поет ли тенор о первом сладком трепете любви, о надежде, торжестве, разочаровании, ревности и ненависти, — он овладевает нашим настроением; он изменчив, как настроение, и вправе быть изменчивым. Но политический деятель — не певец; он не вправе менять определения истинного и ложного в зависимости от настроения, которое в свою очередь зависит от взгляда, предмета, сердца или погоды. Импрессионизм, в известной мере законный в искусстве, неуместен в политике и в науке.

Но даже и импрессионистское творчество имеет свои законы: соответствие между содержанием и формой, гармония частей обязательны и для импрессиониста. Левиафан Плеханова, по отсутствию чувства меры, по своей крикливой, дисгармонической «сурьезности» напоминает не столько произведение опытного литератора, сколько беспорядочные выкрикивания разгневанной фельдфебельши.

Ах! Они любили друг друга так долго, так нежпо! Он был для нее краше солнышка. Но он охладел, отошел — и объявила она его аспидом. Мы ее понимаем, мы даже в известной мере сочувствуем ей. Но жалок и смешон политический деятель, когда он разражается проклятиями против мнимого Дон-Жуана, являясь перед публикой в растрепанном капоте обольщенной девицы».

Так о Плеханове еще никто и никогда не писал.

Гневный сарказм и убийственная ирония Галерки разят противников большевизма с такой поистине сокрушающей силой, что статью «Орган без партии и партия без органа» с полным правом можно признать образцом большевистской политической публицистики. И еще одно обстоятельство приковывает внимание к этой замечательной статье. Высокая принципиальность и абсолютная искренность автора.

Не было в партии, да и в целом мире человека, которого бы Галерка — Михаил Степанович Ольминский — чтил, уважал и любил больше Ленина. Но уход Ленина, пусть вынужденный, из редакции «Искры» Михаил Степанович считал ошибкой. И прямо сказал об этом в своей статье.

Вероятно, по соображениям тактическим, сиюминутным не следовало упоминать об этом в статье, разящей меньшевиков. Но Михаил Степанович не был политиком, он был и всегда оставался человеком открытой души. И мнение свое высказывал откровенно и недвусмысленно.

Заканчивая статью, Галерка писал:

«В нашем отношении к партийному органу сказался пережиток кружкового периода… Выдвинув тезис положительной работы, мы забыли, что правильное ведение нашего органа, а следовательно, и воздействие на него — тоже положительная работа. Главное же, мы забыли, что ЦО является в известной мере представителем партии: поскольку редакция компрометирует орган, она компрометирует, тормозит и убивает нашу положительную работу. Попытка отмолчаться, уйти от дрязги в другую работу, покинув орган на произвол нынешней редакции, — эта попытка превращается в уклонение от исполнения трудной партийной обязанности сделать орган достойным партии.

Центральный орган должен объединять партию… Центральный орган должен быть для нас такой же святыней, как красное знамя во время демонстрации и в момент восстания.

По отношению к партийному большинству редакция превратила наше священное красное знамя в казацкую нагайку.

Что ж, это отчасти заслужено вами: уклонение от прямой, хотя и трудной, партийной обязанности не проходит безнаказанно для партии».

Владимир Ильич высоко оценил боевое выступление Галерки против меньшевиков.

Когда в связи с «носковскими реформами» затруднилось печатание статей, Владимир Ильич писал Бонч-Бруевичу:

«Пожалуйста, примите все и всяческие меры для ускорения выхода

1) брошюрки Рядового и Галерки,

2) Вашего заявления с документами,

3) брошюрки Галерки, посланной сегодня»[6].

Примечательно, что в редакционных замечаниях на статью «Орган без партии и партия без органа» Ленин особо отметил: «Конец статьи, по-моему, очень хорош…»

Первые три статьи, преодолевая препоны, установленные Глебовым-Носковым, еще только прорывались к выходу в свет, а Галерка уже написал следующую статью.

На сей раз это был ответ непримиримого большевистского публициста на печально известную «Июльскую декларацию» цекистов-примиренцев.

Статья называлась «Долой бонапартизм!»

Среди меньшевистских «генералов» стало признаком хорошего тона бросать Ленину обвинения в бонапартизме.

Этот хлесткий термин Галерка обратил в бумеранг и отослал обратно. С большим к тому основанием. Переворот в ЦК, учиненный Носковым и К°, был поистине бонапартистским. Троица не только захватила власть и, захватив ее, немедленно и круто изменила политическую линию ЦК, но и приняла все меры, чтобы сохранить ее за собой как можно дольше. Для этого она решительно высказалась против Третьего съезда и запретила даже агитацию за созыв съезда.

Галерка так прокомментировал это:

«Члены ЦК вообразили себя польскими королями, которые, будучи однажды избраны, получали пожизненное право проводить не политику избирателей, а свою собственную королевскую политику».

И дальше:

«Я несколько колеблюсь признать членов ЦК за помазанников божьего милостью. Я склонен думать, что ЦК, как и всякая избранная коллегия, ответствен перед избирателями. Высказываясь против съезда, ЦК оттягивает момент осуществления своей политической ответственности. Я думаю, что всякие вообще коллегии и всякие лица поступают неприлично и некрасиво, что они марают свою честь, когда противятся требованию доверителей дать отчет в своих действиях. Но ЦК идет дальше: он прямо объявляет вредными всякие устные и печатные разговоры (агитацию) о созыве съезда, которому он должен дать отчет. Даже громко разговаривать, даже подавать слезницы о бессмысленных мечтаниях запрещается. Отношение помазанников ЦК к вопросу о созыве съезда является точной копией отношения помазанников Романовых к вопросу о созыве земского собора. Трогательное единомыслие!»

И дальше Галерка так характеризует положение в партии, создавшееся после капитуляции большевистского дотоле ЦК перед меньшевиками:

«Теперь ЦК подвел себя под один знаменатель с Центральным органом. Единство в высших учреждениях восстановлено. Прежнее деление исчезло, настало новое.

Первая часть: их превосходительства и иже с ними.

Вторая часть: шпана, галерка, эхо, быдло, плебс, чернь — вообще все те члены партии, которые осмеливаются не кричать ура в честь их превосходительств».

Галерка безжалостно высмеивает цекистов-примиренцев, которые, притворно запугивая партию «угрозой единству», на самом деле низкопоклонствуют и раболепствуют перед партийной аристократией:

«Я думаю, что ЦК преувеличивает барски капризный характер нашей аристократии. Как ни сильно капризничала она в последний год, все-таки она лучше, чем о ней думает Центральный Комитет. Если она теперь дошла до невероятных пределов каприза, то виновата в том не ее природная испорченность, а наша мягкость. Вместо того, чтобы осадить капризников и идти своей дорогой, мы отмалчивались, а кое-кто даже юлил:

— Пожалуйте на диванчик! Чего хотите: лимонаду? чаю? Центральный орган? или местечко в Центральный Комитет? Не прикажете ли с бисквитом?..

Нечего удивляться, что предмет ухаживания стал походя швыряться тарелками и закапризничался до чертиков».

Заключая статью, Галерка писал:

«Комедия кончена. Бонапартизм раскрыл карты.

Мы, убежденные сторонники республиканской организации партии, принимаем вызов… Мы будем действительно непримиримы в своей борьбе против бонапартизма».

Владимир Ильич в своих статьях и письмах неоднократно ссылался на эту брошюру Михаила Степановича Ольминского, указывая, что Галерка в ней «выступает от имени большинства», что «он от имени всех нас объявил войну» бонапартизму.

«…По мере того, как складывается у нас настоящая партия, — писал в то время Ленин, — сознательный рабочий должен научиться… требовать исполнения обязанностей члена партии не только от рядовых, но и от «людей верха»…»

И Ленин сурово осуждал меньшевистскую аристократию за стремление уйти из-под контроля партийных масс.


Меньшевистские вожди, в свою очередь, не уставали обличать Ленина во всех смертных грехах. Пальму первенства в этих потугах следовало по справедливости отдать Мартову, выпустившему брошюру с броским заглавием «Борьба с «осадным положением» в Российской Соц. — Дем. Раб. партии». Остальные его сподвижники — Троцкий, Засулич, Аксельрод, каждый в меру своих сил, также старались, как могли, опорочить позицию большевиков.

Демагогические вопли Мартова и его приспешников об «осадном положении» в партии могли сбить и уже сбили с толку многих. Необходимо было разоблачить демагогию Мартова и показать всю антипартийность его позиции. Это и сделал Галерка в очередной своей работе — «На новый путь», вышедшей в свет в начале октября 1904 года.

Новая брошюра Галерки начинается с исторического экскурса. (Вот когда еще раз пригодились ему сведения, вычитанные в «Торгово-промышленной газете», скрашивавшей его одиночество в тюремной камере петербургских «Крестов».)

«Вторая половина 90-х гг. в России ознаменовалась необычайным подъемом промышленности. Чуть не ежедневно в полуофициальном органе министерства финансов («Торгово-промышленная газета») печатались многочисленные известия об основании новых акционерных предприятий, о расширении старых путем увеличения складочного капитала или выпуска облигаций, о постройке новых железных дорог. Иностранные миллионы широким потоком текли в Россию. Спрос на рабочие руки поглощал значительную часть запасной рабочей армии. Едва обучившиеся начаткам ремесла квалифицированные рабочие сходили за мастеров. Толпа безработных, собирающаяся каждое утро у фабричных ворот, все редела, а параллельно этому росло сознание рабочими их положения в производстве, росла их требовательность к хозяевам. Началось невиданное по размерам стачечное движение, в сравнительно слабой степени освещенное социал-демократической идеологией. Это была разрозненная борьба рабочих отдельных фабрик, в лучшем случае борьба рабочих одной отрасли промышленности за частичные улучшения условий работы и заработка».

Галерка дает четкую характеристику политической сути этого периода рабочего движения:

«Борьба за частичные улучшения… неизбежно должна была выдвигать вперед частные особенности времени и места. Отсюда — ослабление сознания общей связи пролетариата, выдвигание местных интересов, развитие патриотизма своей колокольни…

Изолированные кружки могли в то время с достаточным успехом преследовать свои частные, местные цели. Понятно, что в организационном отношении этот период истории русской социал-демократии характеризуется развитием кружковщины».

Далее Галерка показывает историческую роль «Искры» «в создании революционной организации, способной объединить все силы».

Галерка отмечает, что организация «Искры», поставившая своей целью ликвидацию периода кружковщины, сама «была построена по кружковому типу, с безответственностью центра и полной подчиненностью агентов».

Группа «Искры» справилась со своей исторической задачей. Она добилась объединения сил. Возникла качественно новая организация, потребовались новые организационные формы.

Галерка убедительно обосновывает необходимость и неизбежность торжества новых организационных принципов построения партии:

«Организация и редакция «Искры»… блестяще выполнили задачу идейного и организационного собирания земли. Но с того момента, как эта задача была выполнена, начало работы должно было считаться оконченным, и организационные принципы, положенные в основу этой работы, теряли право на свое исключительное господство. Безответственность центра и полная подчиненность организаций низшего порядка становились в противоречие с основными принципами партии как партии социал-демократической. Главенство центра над партией должно было смениться главенством партии над центром. Органом, выражающим желания партии и осуществляющим ее контроль над центром, может быть только съезд представителей партийных организаций. И центральная организация «Искры» в то время оказалась на высоте социал-демократических принципов: она сама содействовала созыву съезда, она передала съезду свою верховную власть, она формально растворилась в партии. Распущение организации «Искры» было событием громадной важности в жизни партии: партия в своей внутренней жизни ликвидировала абсолютизм центральной власти и становилась на путь внутренней политической свободы. Распуская организацию «Искры», съезд ликвидировал целый организационный период».

Галерка находит очень точные слова, чтобы в предельно краткой форме выразить суть всех тех огромных перемен в российском марксистском рабочем движении, в результате которых стихийно возникшие кружки, объединившись вокруг редакции «Искры», взявшей на себя ответственнейшую роль партийного центра, положили начало партии российского рабочего класса. Фраза Галерки точна и лаконична, как математическая формула:

«От демократической децентрализации кружкового периода через централистическую гегемонию «Искры» партия пришла к централизованной демократии».

«К несчастью, — продолжает далее Галерка, — сами устроители съезда и руководители партии, по-видимому, не вполне оценили это важное значение съезда, а потому и оказались не в равной мере последовательными в своих дальнейших шагах: одни пошли вперед; другие же, пытаясь закрепить прошлое, тянут партию назад: на место гегемонии «Искры», имевшей моральную и идейную основы, они подставляют тип заговорщической организации конца 70-х годов, с безответственностью центров».

Разоблачая атаки апостолов меньшевизма на идейные и организационные основы только что созданной партии, Галерка показывает, что старания Мартова раскрыть возможно шире дверь партии для доступа новых членов самым тесным образом связаны с его же стремлением вывести руководство партии из-под контроля рядовых ее членов. И подтверждает это цитатой из речи Мартова на съезде: «Право у члена партии по нашему проекту одно — доводить до сведения центра свои мнения и желания».

Просто поразительно, как после столь циничного заявления хватило совести у Мартова попрекать Ленина диктаторскими замашками!

Галерка свидетельствует:

«За последний год нам все уши прожужжали ленинским самодержавием, стремлением Ленина к диктатуре и пр. В доказательство диктатуры фактов не приводится. Мы знаем только, что из шести членов старого искровского центра на одной стороне оказалось пятеро, на другой один. Один — значит, самодержец. Не могут или не хотят понять того, что самодержавной (безответственной) властью может обладать или к ней стремиться олигархическая группа и что от олигархической группы мог отколоться один человек для защиты демократического строя против олигархии.

Сила внушения — большая сила. За последний год нам так усердно внушали мысль о стремлении Ленина к самодержавию, что многие примут за насмешку, за искажение истины мое заявление о демократизме Ленина».

И чтобы обнажить всю фальшь воплей о «самодержавности» Ленина, чтобы окончательно разоблачить попытку Мартова свалить с больной головы на здоровую, — Галерка, пересказав вкратце содержание мартовской брошюры «Еще раз в меньшинстве», приводит из нее одно поистине убийственное для Мартова признание:

«Во имя интересов «ортодоксии» мы боролись против демократического выбора редакции».

Неприязнь к истинному демократизму Ленина у вождей меньшевизма органически сочеталась с барски пренебрежительным отношением к рядовым членам партии:

«Ленина объявили диктатором, демагогом. Но демагогия вообще может увенчаться успехом только в среде малоразвитой, невежественной, не умеющей самостоятельно мыслить. Возможность успешной демагогии по отношению к людям сознательным мало правдоподобна. И вот, чтобы придать больше правдоподобия басне о диктатуре, начинается логически неизбежное принижение той среды, которая идет за демагогом. Приведу несколько примеров.

Плеханов уверял («Искра» № 71), что если в литературном произведении встречаются очень верные и очень ошибочные мнения, то одобрены будут нашими читателями (русскими социал-демократами?) прежде всего не те мнения, которые верны, а те, которые ошибочны».

Затем Галерка приводит аналогичные высказывания Засулич, Аксельрода, Троцкого, Мартова и делает общий вывод:

«Приведенные примеры (первые попавшиеся мне под руку, только из периода №№ 67–72 «Искры») отношения редакции к рядовым работникам партии во многих отношениях характерны. Стоит отметить хотя бы ту сторону, что люда, которым социал-демократическая партия, состоящая из рабочей и интеллигентской голытьбы, дает имя, общественное положение и возможность «погружаться в искусства, в науки», — что эти люди, сидя в прекрасном далеке, с таким презрением говорят о практиках, населяющих тюрьму и ссылку, не имеющих часто даже возможности учиться… Характерно также, что эти плевки в партию, это дискредитирование партии печатается в Центральном органе, который, как орудие пропаганды, мы вынуждены распространять для поднятия престижа партии, рискуя при этом своей свободой… Я привел цитаты для того, чтобы показать, как олигархи редакции, отрицающие демократическую организацию партии, логически пришли от басни о диктатуре Ленина к принижению и дискредитированию самой партии».

Галерка не останавливается на полдороге. Он договаривает свою мысль до конца:

«Как автократы-олигархи, члены редакции должны были сделать и сделали следующий шаг: они пришли к культу своей собственной личности, к выделению себя из серой партийной массы в качестве «заслуженных», «старейших и лучших».

И дальше Галерка разбирает по косточкам (так и хочется сказать препарирует) брошюру Троцкого «Наши политические задачи». Брошюра эта, как сказано в № 72 «Искры», «издана под редакцией «Искры», то есть «устами Троцкого говорят сами редакторы». Послушаем, что они говорят сами о себе:

«Работа реставрации марксизма, занесенного мусором критики, была совершена «Зарей», во главе которой, разумеется, шел т. Плеханов. В.И. Засулич указывала интеллигенции элементы идеализма в нашем материалистическом социализме, мягко, но убийственно иронизировала над новыми богами интеллигенции и «манила» ее назад — и в то же время вперед — на службу пролетариату. Старовер подкупал интеллигентного разночинца, давая ему его собственный, тонко и по-марксистски умно идеализированный портрет. Мартов, Добролюбов «Искры», умел на нашу нищенски бедную, несложившуюся, невыразительную общественную жизнь бросить сноп такого яркого света и всегда с такого счастливого пункта, что ее политические, т. е. классовые очертания выступали с поразительной отчетливостью… А т. Аксельрод?.. Верный и проницательный страж интересов пролетарского движения, он первый забил тревогу… Фельетоны Аксельрода в №№ 55 и 57 «Искры» знаменуют начало повой эпохи в нашем движении…»

Процитировав эти редакторские самохарактеристики, Галерка с полным основанием заключает:

«Обратите внимание на подчеркнутые мною выражения: не правда ли, что наши редакторы не страдают чрезмерной скромностью. Именно таким языком, устами своих публицистов, должны говорить о себе претенденты на престол…»

Важнейшим и принципиальнейшим пунктом разногласий между сторонниками и противниками Ленина был вопрос о созыве съезда. Сторонники «меньшинства» и примиренцы, захватившие, вопреки воле съезда, все центральные учреждения партии, прилагали все силы, чтобы как можно дальше отодвинуть срок очередного съезда партии.

И тут Галерка находит очень точные и жесткие слова, чтобы заклеймить всю антипартийность поведения вождей меньшевизма:

«…от имени всей редакции… рассылалось мотивированное приглашение вотировать против созыва съезда. Что касается нового Центрального Комитета, то он публично ведет агитацию против съезда и объявляет вредной агитацию за съезд. Борясь против созыва съезда, противодействуя, таким образом, самой возможности того, чтобы партия осуществила свой контроль над центрами и подчинила центры партийной дисциплине, члены центральных учреждений бесчестят свое политическое имя, и что более всего поражает здесь, это откровенность, с которой они действуют. Так могут поступать только люди, не сознающие бесчестия своего поведения. Они похожи на очень маленьких детей, не стыдящихся своей наготы, потому что они еще не доросли до способности стыдиться».

И верный ленинец Галерка заканчивает этот раздел своей статьи словами, которые звучат вдохновенным гимном во славу партийной демократии:

«Мы должны с увеличенной чуткостью и с усиленным вниманием следить за тем, чтобы центральные учреждения не нарушали воли партии…

Мы должны воспитывать себя не в направлении культа личностей, хотя бы действительно заслуженных, старейших и лучших, а в направлении критического отношения к действиям всякого рода руководителей. У нас может быть только один культ — культ социал-демократизма, один бог — победа пролетариата. Только во имя этого бога мы имеем право и мы обязаны:

Не прощать никого, не щадить ничего».


Тревожные дни августа и сентября отчаянно трудного 1904 года, дни, заполненные напряженной и вдохновенной работой, остались в памяти Михаила Степановича счастливейшими днями его жизни.

Ленин, которого он только что встретил, узнавая которого проникался все большим к нему уважением, все большей любовью, все большим преклонением, — открылся ему во всем величии своей гениальной натуры.

Счастьем было заслужить доверие такого человека; счастьем вдвойне — получить от него партийное задание; счастьем втройне — выполнять это задание, занимаясь любимым литературным трудом.

Михаил Степанович всегда считал и говорил, что встречей с Лениным началась лучшая часть его жизни, «та часть, которую можно назвать ленинской». Начал он эту лучшую часть своей жизни по-боевому, с пером Галерки в руке.

Боевые брошюры Михаила Степановича Ольминского хорошо послужили делу партии. Они сыграли огромную роль в разоблачении мещанского двоедушия партийных аристократов, основоположников гнилого меньшевизма.

Социал-демократы, работавшие в России в глубоком подполье, с захватывающим интересом прочитывали язвительные памфлеты Галерки, которые помогали им разобраться в существе внутрипартийных разногласий и содействовали росту их политической сознательности.

Острое перо Галерки помогало рядовым членам партии распознать правду Ленина.

Редактор «Правды»

За окном хмурилась мокрая петербургская осень. Михаил Степанович сидел за своим редакторским столом и, поеживаясь от стылой сырости, читал передовицу завтрашнего номера. Вдруг остро заныла застуженная еще в сибирской ссылке нога.

«Да, Петербург не Женева! — пробормотал про себя Михаил Степанович, отодвинул статью, вышел в приемную и попросил круглолицую Машеньку — привратницу, курьера, связную, а в случае спешной надобности и корректора — принести стакан горячего чая. Со стаканом в руке вернулся к своему столу и, прихлебывая приятно обжигающий чай, снова углубился в передовицу.

Вошел секретарь редакции, коренастый и приземистый. Еще с порога сказал:

— Хочу вас обрадовать, Михаил Степанович. Редактор оторвался от передовицы, поднял голову:

— Чем же, мой дорогой?

Михаил Степанович любил этого энергичного молодого человека и всегда был с ним ласков, не замечая, конечно, что в ласковости этой сквозила покровительственная нотка, вполне, впрочем, естественная со стороны человека пятидесятилетнего по отношению к двадцатидвухлетнему юноше.

— Пришло письмо из Кракова от Владимира Ильича, — сказал секретарь редакции. — Очень хвалит вашу статью в номере девяносто восьмом. Вот, взгляните: «Пользуюсь случаем, чтобы поздравить товарища Витимского…»

— Нет, вы уж позвольте, голубчик, — вежливо, но настойчиво перебил его Михаил Степанович, — я с самого начала, по порядку…

И когда секретарь редакции вышел, оставив письмо на столе, Михаил Степанович сделал пометку на полях редактируемой им статьи, отложил ее в сторону и после этого обратился к ленинскому письму. Быстро пробежал глазами первые строки, в которых Ильич вторично сообщал редакции адрес крайне нужного зарубежного корреспондента. Далее Владимир Ильич просил по возможности быстрее переслать ему в Краков не доставленные своевременно номера петербургских газет. (Ох уж эти молодые люди, еще забывчивее нас, стариков!.. — и Михайл Степанович сделал пометку в настольном календаре.)

А вот ж о его статье;

«Пользуюсь случаем, чтобы поздравить т. Витимского (надеюсь, вас не затруднит передать это письмо ему), — Владимир Ильич, как всегда, точен в соблюдении правил конспирации: прочитав эту фразу, кто может подумать, что Витимский работает здесь же в редакции «Правды»! — с замечательно удачной статьей в полученной мной сегодня «Правде» (№ 98). Чрезвычайно кстати взята тема и разработана в краткой, но ясной форме превосходно. — Впору и голове закружиться!.. Получить такую оценку от Ленина, у которого не в обычае разбрасываться похвалами, дело незаурядное. — Хороню бы вообще от времени до времени вспоминать, цитировать и растолковывать в «Правде» Щедрина и других писателей «старой» народнической демократии. Для читателей «Правды» — для 25 000 — это было бы уместно, интересно, да и получилось бы освещение теперешних вопросов рабочей демократии с иной стороны, иным голосом».

А тут Владимир Ильич словно подслушал самые заветные его мысли… Ему-то Щедрин с юных лет был безмерно дорог. Из всех могучих русских писателей выделял он его, преклоняясь перед его выстраданной любовью к народу, воодушевляясь его ненавистью и презрением к кровососам всех рангов, паразитирующим на теле народа, и к властям предержащим, оберегающим кровососов от народного гнева. И восхищался писательским мастерством, блеском и разящей силой щедринской сатиры.

В конце письма Владимир Ильич спрашивал:

«Какой тираж «Правды»? Не думаете ли, что была бы полезна ежемесячная статистика, хотя бы краткая (тираж, название города и района). Какие могут быть соображения за то, чтобы не печатать ее. Если нет особых соображений, то следовало бы, мне кажется, печатать.

Чуть не забыл. Мы получили ряд жалоб из разных мест заграницы, что ни при подписке, ни при посылке денег за особые номера «Правда» не приходит. Я не получаю правильно теперь. Значит, несомненно, в экспедиции не все в порядке. Пожалуйста, примите меры поэнергичнее. Посмотрите сами письма из-за границы о подписке и добейтесь толку…»

Михаил Степанович всегда, еще с первых дней знакомства с Лениным, поражался его организаторскому гению. И какой-то особой, можно сказать, сверхъестественной его прозорливости и деловитости. В любом партийном деле он не гнушался никакими, даже самыми малыми мелочами. Точнее сказать, в любом партийном деле для него не было мелочей. А уж тем более во всем, что было связано с «Правдой».

«Правда» была любимым детищем Ленина. Мечту о ней — о политически зрелой и авторитетной ежедневной рабочей газете — он вынашивал долгие годы.

К осуществлению этой мечты Владимир Ильич шел, создавая «старую» «Искру», затем, после ее меньшевистской демобилизации, создавая большевистские органы «Вперед» и «Пролетарий», и, наконец, последним шагом на этом пути был выпуск вместо еженедельной «Звезды» ежедневной «Правды».

На всем этом долгом и многотрудном пути Михаил Степанович Ольминский был ближайшим соратником Ленина. Иначе и быть не могло. Как и для Ленина, для Михаила Степановича дело партии было делом жизни. Когда после совещания 22-х Владимир Ильич поставил как главную из очередных задачу создания большевистской газеты, сразу же встал вопрос: где взять денег хотя бы на выпуск первых номеров? Вопрос казался неразрешимым: партийная касса была в руках Носкова и компании. Михаил Степанович достал из жилетного кармана золотые часы — единственную ценную вещь, каким-то чудом сохранившуюся после трудных месяцев эмигрантских скитаний, и молча положил на стол. Его порыв захватил всех. Боровский накануне получил гонорар из какого-то парижского журнала. Он подошел к столу и тоже молча выложил деньги. Вывернули карманы и остальные. Общими усилиями собрали около тысячи франков. Прикинули: хватит на два с половиной номера.

С тем и начали.

Михаил Степанович по настоянию Ленина вошел в состав редакции большевистской газеты «Вперед» и сразу же стал там особо доверенным лицом: когда Ленину случалось отлучаться из Женевы, например в Лондон па Третий съезд партии, весь редакционный воз целиком оставался на плечах Михаила Степановича.

Третий съезд партии в специальной резолюции одобрил деятельность газеты «Вперед» и выразил благодарность ее редакции. На базе газеты «Вперед» съезд создал Центральный орган партии, назвав его «Пролетарий». Редакция осталась в том же составе: Ленин, Ольминский, Боровский, Луначарский. Таким образом, «Пролетарий» сохранил полную преемственность от первой большевистской газеты «Вперед».

И порядки в редакции сохранились те же: Ленин с утра работал в библиотеке; оттуда он приносил статьи а заметки, написанные в синих ученических тетрадях. Все подготовленные материалы, в том числе и написанные Владимиром Ильичей (кстати, случалось, что Владимир Ильич писал ту или иную статью с кем-либо из редакторов, чаще с Ольминским или Воровским), обязательно прочитывались всеми редакторами и обсуждались. К млению каждого ответственный редактор внимательно прислушивался.

Михаил Степанович, кроме всего прочего, был признанным авторитетом по части стилистики. И его замечания безропотно принимались всеми сотрудниками редакции; Владимир Ильич подавал тут пример всем остальным. И так как именно у Михаила Степановича был самый строгий редакторский карандаш, на него была возложена обязанность править все корреспонденции с мест. К этой своей обязанности, как и к любой иной, возложенной на него, Михаил Степанович относился предельно добросовестно. Правда, кто-то из друзей, кажется Лепешинский, наблюдая за беспощадным редакторским карандашом Ольминского, сказал однажды, что после его правки от статьи остается только замыкающая точка.

Но Михаил Степанович запротестовал и тут же опроверг его «гнусную клевету». И показал на примере. В корреспонденции описывалась демонстрация в городе Твери. Заканчивалась она такой фразой: «Явившаяся на место происшествия местная полиция арестовала восемь человек демонстрантов».

— Что скажете по поводу этой фразы? — спросил Михаил Степанович Лепешинского.

— Что же я могу сказать? Очень толково написано. Коротко и ясно, — ответил Пантелеймон Николаевич.

— Очень толково? Пустословие! Перевод бумаги! — резко возразил Михаил Степанович и пояснил: — Зачем писать «местная», разве в Твери может явиться полиция не местная, а, например, казанская? Дальше: «явившаяся на место происшествия» — да разве могла она арестовать, не явившись? А «полиция» — кто же арестует, кроме полиции? Наконец, «человек демонстрантов» — конечно, не коров и не прохожих. Вместо десяти слов, составляющих фразу, достаточно двух: «Арестовано восемь». Так-то вот, батенька мой…

2

Михаил Степанович знал цену похвалы Ленина. С уважением относился и к его укору, хотя переживал его всякий раз трудно, с болью. Но Михаил Степанович был человек мужественный, умел смотреть правде в глаза, и каждый раз по зрелом, хотя подчас и трудном размышлении добирался до истины, не только разумом, но всем существом принимая ленинскую правду.

Время было сложное. Реакция торжествовала. Мутная пена ликвидаторства захлестывала партийные организации. И вряд ли кто еще, кроме Ленина, осознавал в полной мере, сколь опасна эта мутная пена. Вот и ему, верному соратнику Ленина, временами казалось, что слишком уж Владимир Ильич гневен в своем отношении к ликвидаторам. И получив месяца два тому назад статью Ленина, он (если честно признаться) устрашился беспощадной резкости ее тона и написал ему письмо, пытаясь убедить в том, что надо смягчить тон статьи.

Ленин немедленно ответил взволнованным письмом в редакцию газеты:

«Уважаемый коллега!

Получил Ваше письмо и письмо Витимского. Очень рад был получить от него весть. Но содержание его письма меня очень встревожило.

Вы пишете, и в качестве секретаря, очевидно, от имени редакции, — что «редакция принципиально считает вполне приемлемой мою статью вплоть до отношения, к ликвидаторам». Если так, отчего же «Правда» упорно, систематически вычеркивает и из моих статей и из статей других коллег упоминания о ликвидаторах?? Неужели Вы не знаете, что они имеют уже своих кандидатов? Мы знаем это точно. Мы получили об этом официальные сообщения из одного южного города, где есть депутат от рабочей курии. Несомненно, так же обстоит дело в других местах.

Молчание «Правды» более чем странно. Вы пишете: «редакция считает явным недоразумением» «заподозривание ее в стремлении к легализации требований платформы». Но согласитесь же, что вопрос это коренной, определяющий весь дух издания, и притом вопрос, неразрывно связанный с вопросом о ликвидаторах. Не имею ни малейшей склонности к «заподозриваниям»; вы знаете по опыту, что и к цензурным вашим правкам отношусь я с громадным терпением. Но коренной вопрос требует прямого ответа. Нельзя оставлять сотрудника без осведомления, намерена ли редакция вести выборный отдел газеты против ликвидаторов, называя их ясно и точно, или не против. Середины нет и быть не может».

Эти серьезные упреки относились ко всей редакции (то есть и к нему тоже!), а вот следующий абзац — уже целиком адресовав ему:

«Если статью «необходимо так или иначе напечатать» (как пишет секретарь редакции), то как понять Витимского «вредит гневный тон»? С которых пор гневный тон против того, что дурно, вредно, неверно (а ведь редакция «принципиально» согласна!), вредит ежедневной газете?? Наоборот, коллеги, ей-богу, наоборот. Без «гнева» писать о вредном — значит, скучно писать. А Вы сами указываете — и справедливо — на однотонность!»

Удивительное дело! Все, высказанное в этом кратком абзаце, и раньше было хорошо ему известно. И спроси его кто — сам так бы сказал, а вот поди ж ты… Смелости не хватило обидеть — и кого? — тех, которые замахнулись на самое святое — на единство партии, на самое ее бытие… И считал ведь себя правым… А вот теперь, после нескольких по-отечески строгих строк Владимира Ильича, словно пелена спала с глаз и все встало на свои места.

Очень он уважал и ценил Ленина, очень верил ему. Считал для себя большой честью быть у него в помощниках.

Кто-то из товарищей спросил однажды:

— А почему Витимский?

— Витим — приток Лены, — ответил ему Михаил Степанович.

Михаил Степанович отправил в набор выправленную им статью, потом снова взял оставленное ему секретарем редакции письмо и снова перечел воодушевившие его ленинские строки.

Статью свою в № 98, которая так понравилась Владимиру Ильичу, он помнил, можно сказать, наизусть. Но, не полагаясь на память, достал из шкафа подшивку «Правды» за прошлый месяц.

Вот эта статья: «Культурные люди и нечистая совесть».

Хорошая статья, толковая, написана от всего сердца. И с болью, и с гневом… с гневом же! А Владимиру Ильичу пенял на гневный тон… Не мне учить…

Надо перечесть, отыскать место, которое он заметил и одобрил… Не для того, чтобы самому перед собой вознестись. А понять, что удалось, что нет. Не для удовольствия, а для пользы…

«В последнее время много говорят о культурности и культурных людях.

Культурность или культурное состояние — это противоположность дикости и полудикости; это высшая форма жизни, и потому сама по себе вещь очень хорошая, к которой нужно стремиться.

Но всякую хорошую вещь можно запакостить, исказить.

И сейчас у нас слово «культурность» начинает пониматься в искаженном виде. То же, что лет 40–50 назад.

Пятьдесят лет назад, около 1861 года, было время, которое многими считается эпохой пробуждения совести среди высших классов в России. Но скоро совесть оказалась не ко двору и заменилась проповедью «культурности»: явились «культурные люди».

Чуткий писатель того времени Щедрин тотчас отметил это; он писал:

«Каким это образом культурный человек вдруг, словно из земли вырос?.. И даже заслуги особенные выдумали, которые об культурности несомненно свидетельствуют: «Я, мол, из тарелки ем, а Иван мой из плошки». Глуп-глуп, а культурность свою очень тонко понимает. У меня, говорит, в деревне и зальце в домике есть, и палисадничек, и посуда, и серебрецо, и сплю я на матраце, а не на войлоке — сейчас видно, что культурный человек живет! А мужик что! Намеднись у нас на селе у крестьян мальчику тараканы нос выели, а у меня, брат, тараканы только на кухне живут!»

Вот это и понравилось Ленину, что к месту приведено. Да и написано-то как! Вот как писать надо!..

«В эпохи общественного подъема, как известно, ценятся в человеке такие качества, как ум, способности, знания, умение, честность, солидарность, человечность, самоотверженность — вообще все то, что возвышает человека. Это и есть культурность в лучшем смысле слова.

Но теперь, при упадке, на место истинной культурности буржуазная интеллигенция подставляет буржуазную сытость. Возвышающие человека качества оказываются не нужны ей. И на теперешней «культурности» объединяются глупый и умный, честный и негодяй, бывший борец и предатель, бывшие левые и черносотенцы: были бы только деньги на сытую жизнь… Цепляясь за такую культурность, интеллигент быстро лезет в гору по части приобретения денег и в то же время по части продажи своего времени, своей интеллигентности, своей совести. Про таких «культурных людей» Щедрин писал:

«Сегодня приятель, а завтра разрешил ему Солитер (генерал) за каблук сапога своего подержаться — он уж от вчерашних друзей рыло воротит»…

Вот почему в настоящее время если слышишь, как интеллигент кичится культурой или фыркает на некультурность рабочих и крестьян, то знайте: этот человек или уже совершил измену, или замыслил ее в сердце своем и готов продаться за сытую жизнь».

Конечно, эти вот строки заметил он… Именно за эти строки и похвалил статью…

«А рабочим совсем не к лицу повторять эти лицемерные речи о культуре людей с нечистой совестью; их дело — думать о сознательности и солидарности. Тогда придет к ним сама собой истинная культурность».


Михаил Степанович вспомнил, как заволновался он, когда ему стало известно, что его прочат в редакторы новой, да еще к тому же ежедневной газеты. Он и гордился, и сомневался, по плечу ли ему. Но Владимир Ильич сказал, что Галерка должен быть в составе редакции обязательно. Доверие Ленина вдохновляло и обязывало. Михаил Степанович трудился, что называется, не покладая рук, не чураясь никакой, даже самой черной работы. И много успевал писать сам.

Дел было очень много. Штат редакции был поистине мизерный, и каждому из сотрудников, включая и редакторов, приходилось отвечать за троих, если не за десятерых. И все же работалось легко, потому что все время ощущал на плече отеческую руку Владимира Ильича.

3

В этот солнечный майский день Михаил Степанович пришел в редакцию несколько позже обычного. Накануне пришлось засидеться далеко за полночь, готовя в набор очень интересную, присланную из Перми статью о забастовке на казенном заводе. Статья была очень ко времени и к месту, но на тему весьма «опасную», и пришлось немало потрудиться над ней, пока она приобрела вид достаточно благопристойный, чтобы протиснуться сквозь цензурные рогатки.

В редакции круглолицая Машенька сказала Михаилу Степановичу, что его дожидается какой-то человек, судя по всему — приезжий.

— Сейчас, вот только отправлю в набор, — сказал Михаил Степанович.

Машенька подошла поближе и шепнула на ухо:

— По-моему, из Кракова…

— Машенька, голубушка, отнесите в наборную, — Михаил Степанович передал ей статью и сам поспешно устремился в кабинет.

Там, сидя на кургузом диванчике, дожидался его человек лет двадцати восьми — тридцати, в новенькой, хорошо сшитой тройке, чернявый, с темными глазами.

— Черномазов, — представился он Михаилу Степановичу, — а по партийной кличке Мирон… Может быть, слышали? — добавил он, учтиво улыбаясь.

Михаил Степанович вспомнил, что о Мироне упоминалось в одном из писем Каменева.

— Из Парижа изволили прибыть? — спросил Михаил Степанович, и сам подивился чопорности своего обращения; вероятно, повлияло щегольское обличье приезжего.

Но Черномазов словно не заметил подчеркнуто официальной вежливости Михаила Степановича.

— Сейчас из Кракова, — уточнил он. — А в Краков, действительно, из Парижа. Да вы, наверное, получили уже письмо от Льва Борисовича. Он должен был предварить о моем приезде.

— Такого письма я не получал, — сказал Михаил Степанович.

— Значит, получите, — бойко возразил Черномазов и, порывшись в карманах, извлек какую-то бумажку.

Протянул ее Михаилу Степановичу:

— Захватил на всякий случай. Мало ли что. Почерк Льва Борисовича знаете?

Почерк Каменева Михаил Степанович знал. Записка была без подписи, но писана, несомненно, им. В записке сообщалось, что товарищ Мирон направляется в распоряжение редакции, о чем известно в Кракове.

— Неосторожная записка, — сказал Михаил Степанович. — Попадет в руки полиции, нам лишние неприятности.

— Не извольте беспокоиться, — усмехнулся Черномазов. — На сей счет ученый. С полицией приходилось дело иметь. На заводе Лесснера секретарем больничной кассы изрядное время состоял. Сами понимаете, должность такая, что все время на глазах у полиции. А теперь, какие могут быть претензии у полиции к потомственному почетному гражданину? Вид на жительство у меня отменный.

Он вынул новенькую паспортную книжку и показал Михаилу Степановичу.

Паспорт был надежный. Михаил Степанович понял это с первого взгляда. И все же бойкая самоуверенность Черномазова оставила неприятное впечатление. Правда, Михаил Степанович тут же укорил себя в черствости, излишней подозрительности и даже стариковской сварливости.

И, как бы заглаживая свою вину перед вновь прибывшим товарищем, теперь уже сотрудником «Правды», взял его под руку и повел знакомиться с остальными работниками редакции.

В редакции нового сотрудника приняли хорошо. И веселый его взгляд, и задорная бойкость, и речивость пришлись по душе. Озабоченных лиц в редакции и без него хватало. Импонировало и то, что молодой еще человек предпочел безопасному существованию в Париже изобилующую хлопотами и тревогами жизнь партийного литератора;- жизнь беспокойную под неусыпным надзором царской охранки.

В записке Льва Борисовича было сказано достаточно ясно — в Кракове известно. Это значило, что Черномазов направлен на работу в редакцию «Правды» по указанию Ленина — ее главного редактора. Михаилу Степановичу неизвестно было, знал ли Владимир Ильич лично нового сотрудника, или положился на чью-либо рекомендацию, возможно того же Каменева, но во всяком случае Черномазов был у Ленина в Кракове и получил от него «добро» на работу в редакции.

Поэтому Михаил Степанович немедля сообщил о прибытии нового работника редакции Григорию Ивановичу Петровскому.

На следующий же день Григорий Иванович приехал в редакцию.

— Хочу взглянуть на новичка, — сказал он Михаилу Степановичу. — Фамилия у меня на слуху. Был один Черномазов, помнится, на заводе Лесснера…

— Он упоминал этот завод вчера в разговоре, — сказал Михаил Степанович.

— Значит, он самый, — заключил Григорий Иванович. — О нем хорошо отзывались наши товарищи. Ну это я еще проверю, как и когда ушел он с завода. А пока познакомьте меня с ним.

Михаил Степанович представил издателю газеты нового сотрудника редакции и оставил их вдвоем в редакторском кабинете. У Григория Ивановича глаз точный, и он умеет разговорить собеседника.

— Это тот самый Черномазов, — сказал Петровский Михаилу Степановичу после разговора с новым сотрудником редакции. — Как он оказался в Париже, я выясню, но, судя по всему, человек он надежный и работник будет полезный. Немного горяч, на первых порах присматривайте за ним, чтобы не испортил борозды.

— Присмотрим, не беспокойтесь, — улыбнулся в бороду Михаил Степанович.


Уже с первых дней стало ясно, что чем-чем, а леностью нового сотрудника никак не попрекнешь. Новичок охотно брался за любую работу. И не только за литературную или редакторскую. Он даже бегал за гранками в типографию, помогал экспедитору упаковывать и рассылать по адресам газету. И как-то очень быстро, можно сказать с ходу, перезнакомился со всеми и в редакции и в типографии. Сразу запомнил, как кого зовут. Своих ровесников и всех, кто моложе его, называл ласково: Маша, Петя, Ваня; всех, кто постарше, — только по имени-отчеству.

Себя просил называть Мироном, а после одной бойко написанной заметки о грубом обращении мастера с молодыми ткачихами утвердилась за ним кличка Свой. Так была подписана замеченная всеми заметка.

Михаил Степанович, высоко ценивший трудолюбие и преданность делу, не мог не заметить усердия новичка, и это сказалось на отношении к нему: постепенно перестал именовать его про себя «парижанином» и принял — тоже про себя — уже вошедшую в обиход одобрительную кличку Свой. Вслух же называл его Мироном Егоровичем.

Помогал ему постигать всю премудрость редакционной работы. Обучал трудному искусству редактирования. Особенно трудному потому, что надо было эзоповскими оборотами маскировать истинное содержание статей и корреспонденции.

Однажды между ними даже разгорелся довольно-таки жаркий спор.

— У этого самого Эзопа, как я понимаю, не было другого выхода. Скажи что-нибудь не так, сразу башку оттяпают. Но мы-то легальная, дозволенная правительством газета. Должны писать все, как есть! — горячился Черномазов.

Михаил Степанович объяснял терпеливо и обстоятельно:

— Легальная — да. Дозволенная правительством — безусловно. Но газета, правительству нежелательная. И на нас недремлющее око цензуры нацелено особенно пристально. И то, что в любой кадетской газете, даже в меньшевистском «Луче», пройдет, нам нипочем того не пропустят. Сразу штраф, или конфискация номера, или запрет газеты. Вот и крутимся, дорогой Мирон Егорович. Вот и пропалываем статьи, чтобы не дать поживы господину цензору.

— Но позвольте, Михаил Степанович, — возразил Черномазов. — Стало быть, вы загоняете истинный смысл статей так глубоко, чтобы никакой цензор не догадался? Так?

— Приходится… — со вздохом подтвердил Михаил Степанович.

Черномазов засмеялся как-то очень уж весело. Потом резко оборвал смех, нахмурился и заговорил уже с откровенной злостью в голосе:

— Но если так, то что же получается? Подумайте сами, Михаил Степанович! Цензор, умный и образованный, поднаторелый в своем деле, не догадается, не поймет, а рабочий, темный и малограмотный, должен догадаться и понять? Какой смысл выпускать такую газету? Кому она нужна?

Шевельнулась мысль — не слишком ли много гнева в голосе, не наигрыш ли? Был бы рабочий темный и малограмотный, а то — профессиональный революционер, прошедший выучку подполья и эмиграции. Отнес за счет молодости лет и порывистости натуры. И продолжал все с тем же несгибаемым терпением, но с большею долей строгости в голосе:

— Вы погорячились, Мирон Егорович… Ну что ж, и я в ваши годы, случалось, выходил из себя. Но вы, дорогой мой, через край хватили. Может быть, пошутили? Только такими вещами не шутят. Какой смысл в нашей газете? Огромный смысл. Легальная газета не отменяет нелегальной борьбы и не мешает нисколько подпольной работе. Напротив, легальная газета помогает нам распространять свое влияние на широкие массы рабочих, не готовых еще к нелегальной, подпольной борьбе.

Он остановился и поверх очков окинул строгим взглядом нахмурившегося Черномазова. Помолчал минуту, словно ожидая возражений или оправданий, не дождался и продолжил свое назидание:

— И легальная и подпольная деятельность — две формы одной и той же партийной работы. Все равно что две руки у человека, и обе нужны. Вам не по душе легальность нашей газеты. Стало быть, оторвать одну руку. А вот ликвидаторы возражают категорически против всех форм нелегальной борьбы. Другую руку норовят оторвать… Вовсе без рук оставите партию и рабочий класс?

Черномазов молчал, наверное коря себя, что напросился на проповедь.

Но Михаил Степанович решил довести разговор до логического конца:

— Чтобы больше не возвращаться к этому разговору, позвольте и мне задать вам вопрос: как же это вы, дорогой мой, изъявили согласие работать в легальной газете, полагая в то же время, что легальная газета никому не нужна? Зачем тогда было ехать из дальних стран? Или, может быть, не по доброй воле ехали? Может быть, не по согласию, а лишь повинуясь дисциплине партийной? Объяснитесь, дорогой мой, сделайте милость.

Черномазов попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривенькой. Не очень убедительно прозвучало и объяснение его, что работу в редакции Центрального органа партии считает большой честью для себя, а все его сомнения вызваны лишь желанием видеть газету как можно более боевой.

— Ну вот и хорошо, — сказал Михаил Степанович, выслушав его, — сделать нашу газету как можно более боевой — это общее наше стремление.

4

Черномазов по-прежнему с примерным усердием справлялся с недавно возложенными на него весьма хлопотными обязанностями секретаря редакции.

У Михаила Степановича не было случая остаться недовольным его работой. Новый секретарь редакции был исполнителен и аккуратен и сверх того ухитрялся выкраивать время для чисто литературной работы.

И все же после того памятного обоим разговора осталась у Михаила Степановича какая-то не поддающаяся логическому осмыслению настороженность.

Он не мог (да и не хотел) забыть со злостью выкрикнутых фраз: «Какой смысл выпускать такую газету? Кому она нужна?..» И пусть Черномазов тут же повинился и взял свои слова обратно, пусть ежедневно и ежечасно доказывал на деле, что газетою дорожит, все равно настороженность оставалась, хотя она порой и раздражала его самого, и Михаил Степанович в такие минуты склонен был относиться к ней, как к ничем не оправданной стариковской причуде.

Но как бы то ни было, за каждым шагом Черномазова Михаил Степанович следил предельно внимательно. И с особой дотошностью вычитывал каждую написанную Чериомазовым статью или заметку.

Впрочем, особой дотошности и не требовалось. Все было на виду. Бойкость и хлесткость выпирали из каждой его строки. Видать, много горечи и злости накопилось у человека за годы подполья и эмигрантских скитаний. Может быть, и сам не замечал, как выплескивались они на бумагу. Все это Михаил Степанович мог понять. По себе знал, как зудит рука, когда приходится удерживать ее…

Но газета, ежедневная рабочая газета, с такими превеликими трудами созданная и столь необходимая партийному делу, — слишком дорогой, поистине бесценный инструмент, и жертвовать ею ради хлесткой и бойкой фразы не просто грубая ошибка, но преступление.

И Михаил Степанович беспощадно выбрасывал все, что при желании можно было истолковать как оскорбление властей, что должно было повлечь за собой цензурные преследования.

Черномазов прибегал взволнованный и огорченный, пытался отстаивать, упрашивал и умолял, как-то раз пригрозил даже апеллировать в Краков, но Михаил Степанович вежливо и вместе с тем твердо отвергал все его домогательства и никогда не восстанавливал ни единой буквы из вычеркнутого.

— Уж зачеркнули бы все сразу, крест-накрест! — вырвалось как-то у Черномазова.

— Нет, отчего же, — спокойно возразил Михаил Степанович, — в заметке приводятся ценные факты и есть даже дельные мысли. Это все оставлено, я только пену снял.

И все же, как ни оберегались, бдительное цензурное око сыскало крамолу, и последовало распоряжение полиции конфисковать номер.

Михаила Степановича в тот день не было в редакции. Он лежал на квартире у Бонч-Бруевича, терзаемый приступом вывезенного из Якутской ссылки ишиаса.

Ему позвонили, и он тут же приехал. Схватил возвращенный из цензуры оттиск и на второй полосе обнаружил абзац, жирно заштрихованный красным карандашом… Статья Черномазова. Тот самый абзац, который он вычеркнул, редактируя статью.

— Почему? — спросил он Черномазова. Торопливые и сбивчивые объяснения Черномазова сводились к тому, что без этого абзаца статья получалась очень уж беззубой и постной.

— Почему без моего ведома?

— Вас не было, — как бы даже с сознанием своей правоты возразил Черномазов.

— Выслушайте меня внимательно, — сказал ему Михаил Степанович. — Еще одно подобное самоуправство, и я добьюсь, чтобы вас… убрали из редакции.

Черномазов вышел, а Михаил Степанович сидел за столом, уставившись невидящими глазами в красное пятно на второй полосе, и думал, не слишком ли мягкотело поступил, может быть, следовало удалить строптивого сотрудника уже сейчас, не дожидаясь второго случая…

В приотворенную дверь кабинета из приемной доносились голоса. Кажется, явилась полиция. Черномазов возмущенно спорил с кем-то.

— Па-апрашу выражаться осторожнее! Это, конечно, полицейский офицер.

— Не запугаете! — кричал на него Черномазов.

Пришлось выйти в приемную и утихомирить его. Нет, все-таки, он не робкого десятка… этого у него не отнимешь.

Но слишком уж нервный, набросился на полицейского чуть не с кулаками. Такое, с позволения сказать, усердие со стороны сотрудника партийной газеты вовсе неуместно. Хорошо еще, что попался сверхфлегматичный полицейский начальник, отмахнулся от него, как от назойливой мухи, только и всего. А преотличный номер газеты пропал. Да и убытки такие — больше полтысячи — нам не по карману. И так еле концы с концами сводим. Конечно, Черномазов все это понимает. Потому и взбеленился и полез на рожон. Только этим дела не поправишь. Хотелось бы надеяться, что извлечет урок на будущее…

На следующий день в редакцию приехал Петровский, расстроенный и раздосадованный.

— Как же это у вас вышло так негладко? — спросил он у Ольминского.

— Мой недогляд, — ответил Михаил Степанович. — Конечно, мне надо было распорядиться, чтобы сверстанные полосы принесли на подпись ко мне на квартиру. А я доверился неопытному еще работнику.

И рассказал, как было дело. Григорий Иванович вспылил:

— Причем тут неопытность? Грубейшее самоуправство! И грубейшее нарушение партийной дисциплины! Позовите его сюда, Михаил Степанович, и оставьте меня с ним. Я с ним как издатель потолкую. Он, небось, решил, что если из Парижа, да через Краков, так ему и черт не брат!

— Очень-то круто не надо бы, — заступился Михаил Степанович. — Я уже отчитывал его. Он понял свою оплошность. И основательно прочувствовал. Кстати, когда полиция пришла, держался без робости, даже наоборот.

— Это как же наоборот? — заинтересовался Григорий Иванович.

Михаил Степанович рассказал о стычке Черномазова с полицейским офицером.

— А это гусарство нам совсем ни к чему, — сказал, нахмурясь, Григорий Иванович. — Власть пока не в наших руках. Приходится быть тихонькими. А злость свою в работу перегоняй. Ну, это я ему тоже объясню.

Беседа затянулась не менее чем на полчаса. Из редакторского кабинета Черномазов вышел насупившись. Впрочем, с желчною улыбочкой на губах. Но едва встретился взглядом с Михаилом Степановичем, улыбочка потухла.

Григорий Иванович, уходя, так отозвался о секретаре редакции:

— Из молодых, да ранний. Сперва было на дыбы поднялся. Но с ним есть смысл повозиться. С характером, стало быть, может получиться дельный работник. Но пока, Михаил Степанович, глаз с него не спускайте.

А Черномазов после ухода Петровского подошел к Михаилу Степановичу и сказал:

— Я сперва обиделся на Григория Ивановича и даже надерзил ему. Но теперь, понимаю, что был не прав. И я благодарен ему за товарищеское, пусть строгое, внушение. При случае скажите ему об этом.

По мнению Михаила Степановича, это было мужественное и честное признание, и он от всего сердца простил Черномазову его служебный проступок и подумал даже, что был несправедлив к нему.

5

Но вскоре, недели через две или три, произошло незначительное само по себе событие, точнее сказать, не событие даже, а вовсе несущественный эпизод, который, однако же, заставил Михаила Степановича серьезно призадуматься.

В середине дня он вышел в приемную за какой-тосправкой к секретарю редакции. Черномазов не сидел за своим столом, а находился в дальнем углу комнаты и, стоя на раздвижной лесенке, отыскивал что-то на самой верхней полке огромного редакционного книжного шкафа.

Михаил Степанович не стал окликать его, отвлекать от поисков и, остановившись посреди приемной, заговорил о чем-то с Машенькой.

В это время входная дверь в приемную открылась и вошли двое: полицейский офицер в чине поручика, высокий, сухощавый, с перетянутой ремнем осиной талией и с запоминающимся лицом кавказского типа, и следом за ним некто в штатском, пониже и поплотнее, с круглой, совершенно невыразительной физиономией. Окинув опытным взглядом приемную и безошибочно определив, кто есть кто, штатский подошел к Михаилу Степановичу, показал ему свой документ и сказал, что он вместе с господином поручиком должен осмотреть все помещения редакции.

— Позвольте узнать, какова причина обыска? — осведомился Михаил Степанович.

— Не обыска, осмотра, — поправил его филер.

— Ну, допустим, осмотра?

— Получены сведения, что в вашей редакции находятся лица, не имеющие вида на жительство в Санкт-Петербурге, — строго и почти торжественно произнес филер.

— Можете ^проверить. Свидетельствую, что таковых лиц в редакции нет, — сказал Михаил Степанович и подал филеру свой паспорт.

— С вами мы побеседуем, когда закончим осмотр, — сказал до того молча слушавший их полицейский офицер каким-то странным, резко гортанным голосом.

Черномазов оглянулся на этот резкий возглас. Михаил Степанович стоял лицом к нему и хорошо видел, как насторожился секретарь редакции при виде полицейского офицера, точнее сказать, при виде полицейского мундира, так как и офицер и филер стояли к нему спиной.

Михаил Степанович подумал еще, как бы Черномазов не ввязался опять в какое-нибудь препирательство с полицией, но ему и в голову не могло прийти, сколь странно поведет себя секретарь редакции.

Все дальнейшее произошло так стремительно, что никто из присутствующих не успел и слова произнести.

Полицейский офицер, обратив внимание на пристальный взгляд Михаила Степановича, направленный поверх его головы куда-то в глубь комнаты, оглянулся, и тогда Черномазов увидел лицо поручика. Черномазов вскинул руки, как бы пытаясь закрыться ими, но от резкого движения потерял равновесие и свалился с лесенки. Видно, сильно ушибся, но тут же проворно вскочил на ноги и быстро скрылся за дверью, ведущей во внутренний коридор, соединяющий редакцию с типографией.

— Вот этот господин, вероятно, без надлежащего вида на жительство, — сказал филер, глянув довольно-таки ехидно на Михаила Степановича.

— Не тревожьтесь, — спокойно возразил Михаил Степанович, — это Мирон Егорович Черномазов, секретарь нашей редакции. Паспорт его у меня, и я готов предъявить его вам по первому требованию.

— Он у вас всегда такой… нервный? — с усмешкой спросил полицейский офицер.

И Михаил Степанович с великим трудом удержал себя от того, чтобы не ответить резкостью на насмешку полицейского. Да, сказал бы он ему, — в этом государстве, где за каждым порядочным человеком охотятся, как за зайцем, нетрудно стать нервным. И еще бы он хотел сказать господину офицеру, что недалеко время, когда нервничать придется ему и ему подобным. Многое можно было бы сказать господину полицейскому офицеру, но… лучше все же было не говорить ничего.

— У них, ваше благородие, работа тоже очень даже беспокойная, — вроде бы сочувствуя и Михаилу Степановичу и этому упавшему с лестницы и внезапно исчезнувшему человеку, заметил филер.

И от этого притворного сочувствия Михаилу Степановичу стало совсем тошно.

— Так чем же могу служить вам, господа? — обратился Михаил Степанович к полицейскому офицеру.

— Благоволите предъявить списки на ваших служащих, а мы сверим с наличием, — ответил филер.

— Таких списков у меня нет, господа, — сказал Михаил Степанович.

— Как же так-с? — пожал плечами филер. — Списки полагается иметь.

— Списки, конечно, имеются, но не у меня, — возразил Михаил Степанович.

— У кого-с?

— У издателя газеты.

— Разве не вы-с?

— Я только один из редакторов.

— Кто же издатель? — спросил филер, хотя видно было, что это ему отлично известно.

— Депутат Государственной думы господин Петровский, — ответил Михаил Степанович.

— Здесь изволят проживать-с?

— Нет, не здесь.

— Благоволите адрес.

— Мне неизвестен. Обратитесь в Государственную думу или к господину градоначальнику.

Незваные гости проверили паспорта у всех сотрудников редакции. Филер столь тщательно, — даже дотошно исследовал паспорт Черномазова, что поручик, тронув своего подручного под локоть, сказал:

— В порядке.

И Михаилу Степановичу показалось, что при этих словах господин поручик усмехнулся в жесткие усы. Впрочем, может быть, только показалось.

— Все ли в полном порядке? — спросил Михаил Степанович, получая паспорта из рук филера.

— И вы, стало быть, заботу имеете? — не преминул подкусить полицейский служитель.

— Я должен поставить в известность о вашем визите господина Петровского, и он, конечно, задаст мне этот же вопрос.

— Можете сказать господину Петровскому, чтобы не беспокоился, — сказал полицейский офицер и, откозыряв, вышел. Филер — следом за ним.

6

Падение Черномазова с раздвижной лесенки отозвалось Михаилу Степановичу бессонной ночью.

Было о чем поразмыслить. Черномазов испугался, узнав полицейского офицера. Именно узнав. О том, что пришла полиция, он понял из первых же слов филера. Но само по себе посещение полиции его не встревожило. Насторожился и встревожился Черномазов, только когда услышал голос офицера. Но он еще не был уверен, тот ли это офицер, которого следует опасаться. Потому и вглядывался в его фигуру. Когда же полицейский офицер повернулся к нему лицом, Черномазов его узнал. И испугался, панически испугался, как бы тот, в свою очередь, не узнал его. Испугался до такой степени, что полностью утратил самообладание.

Как иначе объяснить этот нелепый жест, когда пытался прикрыть лидо руками?.. И это нелепое падение, я это почти мгновенное исчезновение?..

Почему он испугался? Паспорт у него свой. Из-за границы прибыл легально. Уезжал за границу тоже легально. Впрочем это в данном случае несущественно. Если бы дефект в паспорте или нелегальный переход границы, то опасался бы любого полицейского. Но Черномазову был страшен почему-то именно этот полицейский.

И полицейский офицер его узнал. Теперь Михаил Степанович был в этом уверен. И мало того, что узнал, но отнесся к Черномазову презрительно. Именно с такою усмешкой он бросил реплику вслед выскочившему из комнаты секретарю редакции. И такая же усмешка промелькнула у него, когда филер изучал паспорт Черномазова. Значит, полицейский чин не только узнал Черномазова, но и знал за ним что-то такое, чего даже по полицейским критериям следовало бы стыдиться.

Чего же должен был стыдиться Черномазов? И не просто стыдиться, а страшиться, чтобы тайное не стало явным. Тут было над чем поломать голову… Нельзя было упускать из виду и такое обстоятельство: полицейский офицер и виду не подал, что узнал Черномазова, и только по косвенным, так сказать, уликам — по усмешечке — можно было предположить, что Черномазов ему знаком. То есть получалось так: Черномазов страшился того, что полицейский офицер узнает его. И, как оказалось, не без оснований страшился, офицер действительно его узнал, но постарался, чтобы никто этого не заметил.

Черт знает что! Так можно додуматься до самых зловещих предположений.

И Михаил Степанович, поняв, что загоняет себя в тупик, решил завтра же созвониться с Петровским и поделиться с ним своими тревогами. Григорий Иванович не заставил себя долго ждать — приехал в тот же день.

— Любопытно… — сказал он, внимательно выслушав Михаила Степановича. — А вы ничего тут не приукрасили по писательской, так сказать, привычке?

— Все это, Григорий Иванович, настолько странно само по себе, что нет никакой надобности приукрашивать, — сказал Михаил Степанович.

— И что же вас больше всего беспокоит во всем этом? — спросил Петровский.

Михаил Степанович ответил не сразу.

— Чего он так испугался… — произнес он, наконец.

— А может быть, он и не пугался вовсе, а просто запнулся на лесенке? А потом смутился после падения, глупое все же положение.

— Я видел его лицо, у меня дальнозоркость, — возразил Михаил Степанович.

— И сильно, говорите, испугался?

— Очень сильно. Просто лицо исказилось.

— Любопытно… — еще раз повторил Григорий Иванович. — Говорили мне, была у него на Лесснере какая-то неприятность с полицией. Так тому уже лет десять прошло. Теперь-то к чему бы пугаться? Скорее всего, нелепость какая-нибудь. Но, как говорится, береженого бог бережет. Скажу, чтобы понаблюдали за ним. Я-то понимаю ведь, Михаил Степанович, какое вам на ум сомнение запало…

— Сомнений у меня нет, — запротестовал было Михаил Степанович.

— Вижу, вижу, — остановил его Петровский, — на вашем лице, как в книге, без ошибки прочесть можно… К вам одна просьба. Ему виду не подайте. Не спугните раньше времени.

После этой встречи с Петровским Михаила Степановича и на самом деле начали одолевать сомнения: не зря ли завел он этот разговор с Григорием Ивановичем и, как там ни говори, бросил тень на доброе имя человека?

И Михаил Степанович, как всегда предельно строгий и требовательный к себе, уже упрекал себя в излишней мнительности и неоправданной, недостойной в отношениях с товарищами недоверчивости. Ведь заподозрил же, не решаясь даже самому себе признаться в этом? Заподозрил!

А какие основания? Что вздрогнул, увидев неожиданно возникшего полицейского, и, пошатнувшись, упал с лесенки? Да сам-то он и постарше, и поопытнее, и попривык уже к полицейским визитам и все равно каждый раз при виде казенного мундира становится не по себе и даже вроде бы под ложечкой посасывает… Нехорошо.

И несколько дней ходил с неотступно тревожащим острым чувством вины перед незаслуженно обиженным товарищем.

7

Черномазов почувствовал заботливое и даже бережное отношение к нему редактора и не преминул сделать из этого полезные для себя выводы.

Статьи и заметки его день ото дня становились все более хлесткими. Но и редактор был настороже. И хотя Михаилу Степановичу очень не хотелось обижать усердного и работящего сотрудника, интересами дела он не мог поступиться. И редакторский карандаш правил черномазовские статьи и заметки бестрепетно и беспощадно.

Но Черномазов не сдавался без боя. Отстаивал упорно каждый абзац, каждую фразу. И вел себя подчас — что немало удивляло Михаила Степановича — весьма вызывающе.

Не добившись уступок у Ольминского, сказал однажды, что обратится за помощью к другим редакторам и потребует коллегиального обсуждения.

— Не поможет, — сказал Михаил Степанович.

— А я уверен, что вы со своей сверхосторожностью останетесь при своем мнении против всех один-одинешенек, — заявил Черномазов.

— И того достаточно, — спокойно заметил Михаил Степанович.

И пояснил опешившему Черномазову, что ему, Ольминскому, предоставлено личное право приостанавливать публикацию любой статьи.

— Тогда я буду писать в Краков! — пригрозил Черномазов.

— А мне это право из Кракова и дадено, — с обезоруживающей добродушной усмешкой заметил Михаил Степанович.

Он все еще продолжал относиться к молодому и задиристому Черномазову снисходительно, даже сочувственно. И свои редакторские требования старался предъявлять в форме как можно менее унижающей достоинство и ущемляющей самолюбие автора.

Иначе сказать, по доброте сердечной, по мягкости своей натуры не желал обижать человека, тем более — подчиненного ему по службе.

Но Черномазов или не умел или не хотел этого понять. Уходил из редакторского кабинета раздосадованный и злой и в следующий раз приносил еще более задиристую статью, и Михаилу Степановичу приходилось часами корпеть над ней, чтобы сделать ее менее уязвимой.

Михаил Степанович пытался побеседовать по душам с младшим своим собратом. Но доверительного разговора не получалось. Черномазов не желал принимать никаких резонов и упрямо стоял на своем.

— Какую бы я вам статью ни принес, — говорил он, — вы все равно будете править. Все равно станете смягчать. Мне и приходится писать злее. Если я напишу беззубо, да еще вы карандашом пройдетесь, тогда это уж не в «Правду» получится статья, а разве что в «Задушевное слово».

— Зачем же мне смягчать, если вы напишете добротную статью без всяких этих вывертов, выхлестов и завихрений? — спрашивал его Михаил Степанович.

— У вас одна забота: как бы чего не вышло, да как бы цензора не обидеть. Вы скоро собственной тени бояться станете, — дерзко отвечал Черномазов.

И уходил, чтобы последнее слово осталось за ним.

У Михаила Степановича стало складываться убеждение, что Черномазов ведет какую-то двойную игру. Неясно было лишь, какие он преследует цели? Сперва Михаил Степанович склонялся к мысли, что все дело в карьеристских поползновениях Черномазова, который хочет подмять под себя остальных работников редакции и стать в ней первым лицом. И, усмехаясь, говорил сам себе, что это еще полбеды.

Но, видно, дело было не только в личной амбиции Черномазова. Случилось так, что именно в это время Михаилу Степановичу пришлось несколько раз отлеживаться на квартире Бонч-Бруевича (своей у него не было) по причине уже начинавшейся у него в эти годы сердечной болезни.

В каждом из этих случаев отлучался он из редакции всего на два-три дня. И каждый раз Черномазов успевал тиснуть лихую статейку. Два раза «Правду» штрафовали, а на третий — конфисковали номер. Отнести всё эти промахи Черномазова, повлекшие за собой столь тяжелые репрессии, только за счет его молодости и горячности никак нельзя было. Напрашивалась мысль о том, что ущерб газете наносится сознательно. Особенно утвердился в этой мысли Михаил Степанович после того, как Черномазов, воспользовавшись его отсутствием, 12 октября опубликовал свою статью «Совещание марксистов», грубо нарушив при этом все правила партийной конспирации. В статье подробно рассказывалось о состоявшемся в Поронино под руководством Ленина совещании Центрального Комитета РСДРП с партийными работниками, нелегально приехавшими из России.

Владимир Ильич, получив номер газеты с этой статьей, немедленно написал:

«В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «ЗА ПРАВДУ»

Уважаемые коллеги!

Только что прочел № 8 и не могу удержаться, чтобы не выразить своего удивления по поводу помещения вами такой статьи, как «Совещание марксистов» и т. д.!! По-моему, это было верхом неразумия, и если автор «увлекся» по понятным причинам, то вам-то на месте нельзя не видеть невозможности этой статьи. Ради бога, не допускайте таких неосторожностей: вы дьявольски помогаете этим всем нашим врагам».

Михаил Степанович встретился с Петровским и прямо сказал ему:

— Поверьте мне, я уже давно работаю в газетах и журналистике и по статье вижу, кто как пишет, наш это человек или не наш. Черномазов именно такой человек, о котором нельзя сказать, что он наш.

— Что это вы так круто изменили мнение о нем? — спросил Григорий Иванович.

— Не очень круто, — возразил Михаил Степанович. — Сомнения, как вы знаете, много раз одолевали меня. Но я ведь тяжкодум. Да и опасаешься всегда, как бы ненароком напраслину на человека не возвести. А теперь уже не в сомнениях дело. Сложилось убеждение: не наш человек. И поскольку убежден, прямо и говорю.

А через несколько дней после этого разговора с Петровским пришла от Ленина записка по поводу очередной черномазовской статьи.

Ленин писал в этой записке:

«Редактору: Плоха статья «Своего» в № 25. Хлестко и только. Ради бога, поменьше хлесткости. Спокойнее разбирать доводы и повторять правду обстоятельнее, проще. Так и только так обеспечивается победа безусловная».

Михаил Степанович показал ленинскую записку Черномазову. Тот сперва вроде бы несколько стушевался, но ненадолго и с наигранной невозмутимостью, особенно поразившей Михаила Степановича, заявил, что из Кракова некоторые вещи трудно разглядеть, тогда как здесь, в Петербурге, они хорошо видны невооруженным глазом.

Михаил Степанович с великим трудом удержался от того, чтобы не выгнать его из кабинета. Но все же сдержался и сказал только, что указания Ленина обязательны для всех работников редакции, а стало быть, и для секретаря редакции Черномазова. «Или он ничего не понимает, или не желает ничего понимать», — сказал себе Михаил Степанович после ухода Черномазова.

И на следующий день, встретясь с Петровским, решительно потребовал убрать Черномазова из редакции.

— Настаиваете? — спросил Григорий Иванович.

— Категорически настаиваю! — подтвердил Михаил Степанович.

— Будь по-вашему, — согласился Григорий Иванович. — Сегодня же напишу в Краков и сразу, как получу ответ…

— Нет, немедленно, сегодня же! — потребовал Михаил Степанович.

Петровский попытался переубедить его:

— Терпели год, неделю потерпите.

И тогда предельно мягкий и уступчивый, всегда корректный Михаил Степанович взорвался:

— Тогда я уйду! Оставайтесь со своим Черномазовым!

— Полно вам! — сказал с упреком Григорий Иванович.

И после этого своей властью назначил нового секретаря редакции, а по поводу дальнейшей деятельности Черномазова снесся с Краковом.

Дни Черномазова в редакции были сочтены, но он успел нанести газете еще один, на этот раз очень сильный удар, сумев опубликовать за подписью М.Ф. статью «Для того она существует».

Удар был точно рассчитан. Царское правительство несколько раз закрывало рабочую газету «Правда». Но она тут же возрождалась под иным, слегка измененным названием. Последовательно газета именовалась: «Рабочая правда», «Северная правда», «Правда труда», «За правду», «Пролетарская правда», «Путь правды»…

М.Ф. (то есть Черномазов) в своей статье раскрыл преемственность различных названий газеты и этим дал основание полицейским властям привлечь к ответственности издателя газеты Григория Ивановича Петровского и возбудить вопрос об окончательном закрытии газеты.

Владимир Ильич, получив сообщение обо всех этих тревожных событиях, в своем письме в редакцию назвал сочинение Черномазова «печальной статьей».

И Черномазов наконец-то был выдворен из редакции партийной газеты.

Михаил Степанович, сказавший о Черномазове «не наш человек», оказался полностью прав.

Документальное подтверждение этому сыскалось в архивах жандармского управления. В 1917 году, после того, как архивы эти выдали свои тайны, стало известно, что Черномазов был платным агентом царской охранки.


Михаил Степанович Ольминский проработал на посту редактора первой ежедневной рабочей газеты от первого номера «Правды», вышедшего 5 мая 1912 года[7], до последнего номера «Трудовой правды», закрытой царским правительством 21 июля 1914 года.

Работу в «Правде» Михаил Степанович всегда считал «звездным часом» своей жизни.

Уже много лет спустя Ольминский как-то сказал Анатолию Васильевичу Луначарскому:

— Если хотите знать, то я с наибольшей гордостью, хотя и без тщеславия, вспоминаю те годы, когда руководил «Правдой» в Петербурге. Конечно, руководил ею Ленин из-за границы, но я был его легатом на месте. И это не было простой проформой. Приходилось страшно много работать…

Загрузка...