Долгие годы в процессе преподавания философии в Советском Союзе почти обязательным упоминанием в связи с так называемой «немецкой классической философией» служили слова Карла Маркса (1818-1883) о том, что «философию Канта можно по справедливости считать немецкой теорией французской революции»[72]. Его сподвижник Фридрих Энгельс (1820-1895) был в подобных высказываниях несколько осторожнее, избегая каузальных констатаций: «Политическая революция во Франции сопровождалась философской революцией в Германии»[73]. Такие утверждения врезались в память многим из тех, кто застал курс преподавания марксистско-ленинской философии[74], ибо, согласно Владимиру Ильичу Ленину (Ульянову, 1870—1924), «немецкая классическая философия» наряду с классической английской политэкономией и французским утопическим социализмом являлась одним из источников и составных частей марксизма[75].
Однако в своей интерпретации кантовской философии Маркс находился под сильным влиянием своего старшего друга Генриха Гейне (1797-1856) и, прежде всего, его произведения «К истории религии и философии в Германии» (1834—1835). Энгельс также упоминает Гейне в своем сочинении «Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии» (1886)[76], которое и положило начало самому понятию «немецкой классической философии». В 1835 году Гейне утверждал, что «наша немецкая философия есть не что иное как греза французской революции»[77]. С КЧР, согласно Гейне, «начинается духовная революция в Германии, представляющая своеобразную аналогию материальной революции во Франции, столь же важная в глазах глубокого мыслителя, как и та. Она развивается по тем же фазам, и между обеими господствует замечательнейший параллелизм»[78]. Вокруг КЧР «собрались наши философские якобинцы», а поэтому Гейне без труда находит параллельную Канту личность: «Кант был нашим Робеспьером»[79]. Но этим немецкий поэт отнюдь не удовольствовался: «...если Иммануил Кант, этот великий разрушитель в царстве мысли, далеко превзошел своим терроризмом Максимилиана Робеспьера, то кое в чем он имел сходные с ним черты, побуждающие к сравнению обоих мужей [...] тип мещанина в высшей степени выражен в обоих: природа предназначила их к отвешиванию кофе и сахара, но судьба захотела, чтобы они взвешивали другие вещи, и одному бросила на весы короля, другому — Бога... И они взвесили точно!»[80] Прозорливость Гейне трудно переоценить: так, Кант уже был источником марксизма, оппортунизма, ревизионизма и социал-фашизма, провозвестником великой социальной революции, основателем прусского милитаризма[81], но самая прогрессивная интерпретация, словно сошедшая с заголовков сегодняшних газет, по-прежнему принадлежит Гейне. «Разрушитель в мире мысли» посредством «Кантовой гильотины», воплощение «духовного терроризма», с лихвой перекрывающего всякий «материальный терроризм», «террорист в царстве философии»[82] — так должен выглядеть новейший образ Канта, внушающий ужас спецслужбам различных стран мира.
При всех своих заслугах на фронтах контртеррористической борьбы Гейне все же не был первым: его интерпретация немецкой философии возникла на основе сочинения Карла Фридриха Бахмана (1785—1855)[83]. В произведении «О философии моего времени» (1816) Бахман описывает странное обстоятельство: «...собственное воздействие “Критики чистого разума” [...] совпадает по времени с первыми движениями, возвещавшими Французскую революцию»[84]. В отличие от Гейне, Бахман проводит все же параллели между французской революцией и последователями Канта, а не с самим кенигсбергским мыслителем: «...возникают кровавейшие битвы, научное якобинство и терроризм, литературные убийства и гнусности, истинно площадный тон, человек вылетает за все границы конечности, полагает себя на место Бога и заставляет возникать весь мир из своих собственных мыслей, а труд, воображавший, что навсегда разрушил царство догматизма, произвел из своего собственного чрева самый безрассудный догматизм, который когда-либо видел мир»[85]. Рассуждения Бахмана показывают, что толчком для подобных сравнений философии Канта с французской революцией послужило одно большое преувеличение. Со ссылкой на знаменитое место из предисловия ко второму изданию КЧР он утверждает: «Что Кант пытался своей критикой осуществить в метафизике полную революцию, не подлежит сомнению исходя из его собственных высказываний»[86]. После исследования Хорста Шрёпфера[87] ясно, что это кантовское высказывание 1787 года не имеет ничего общего ни с французской революцией, ни с недвусмысленно задуманной и декларируемой революцией в философии, а является ответом на рецензию Шютца, написанную тем в 1785 году на «Основоположение к метафизике нравов»[88]. В отличие от Канта, Фихте совершенно осознанно претендовал на то, что своим наукоучением совершает в философии революцию по примеру французов: «Моя система — это первая система свободы; как та нация [французы] разрывает внешние цепи человека, так моя система порывает охватывающие его путы вещей самих по себе, внешнего влияния, и устанавливает его в своем первом основоположении в качестве самостоятельной сущности»[89].
Правда, параллели между философией Канта и «дезорганизацией» посредством французской революции проводились и ранее — например, в философских журналах антикантианской направленности, издаваемых Иоганном Августом Эберхардом (1739-1809)[90]. В конце XVIII века Фридрих Готлиб Клопшток (1724-1803) сочинил даже такую эпиграмму:
«Изменять государственное здание стали во Франции, в Германии
Занялись подражательством, и стали изменять систему знания, замечательно»[91].
А 3 января 1796 года немецкий писатель и журналист Людвиг Фердинанд Губер (1764-1804) в анонимно опубликованной во влиятельном французском печатном органе того времени «Le Moniteur Universel» статье писал, что знаменитый Кант произвел в Германии духовную революцию, подобную революции во Франции, причем кенигсбергский мыслитель выступил при этом сторонником республиканского устройства[92].
Тем не менее не следует упускать из виду, что тон подобных сравнений во времена революции и во времена Гейне, с одной стороны, и во Франции и в Германии, с другой стороны, нередко был полностью противоположным: «В новейшее время, — писал Розенкранц в середине XIX века, — стало очень модно параллелизировать ход развития немецкой философии начиная с Канта с французской политикой, и из этого выводить славу немецкой философии. Но тогда [во времена Канта. — А. К.], однако, это подразумевали совсем по-другому, и подобное сравнение было сопоставимо с доносом в деструктивной тенденции...»[93]. И печальная судьба естественного права в России 20-х годов XIX века[94] подтверждает слова Розенкранца.
И все же увязывание воедино французской революции и философии Канта в дореволюционной России осуществлялось, прежде всего, под влиянием Гейне, причем началось это еще до всякого распространения марксизма. С большой симпатией о сравнениях философии Канта с французской революцией в сфере духа, нередко с прямыми ссылками на Гейне, высказываются такие разные мыслители, как западник П. Я. Чаадаев[95], писатель и литературный критик Василий Степанович Межевич (1814-1849)[96], поздний славянофил Эрн[97] или православные священники архиепископ Никанор[98] и Флоренский[99]. Статью об этих параллелях между кантовской философией и французской революцией опубликовал в издаваемом вместе с братом Михаилом Михайловичем (1820-1864) журнале и Ф. М. Достоевский[100]. Ни один из упомянутых мыслителей марксистом не был. Литературный критик и публицист Дмитрий Иванович Писарев (1840-1868) находится в рамках русской мысли, скорее, в одиночестве, когда он в 1867 году в связи с интерпретацией Гейне говорит о «ребяческих сближениях» или «приятной и затейливой выдумке»[101].
Причину такого рода «ребяческих сближений», на мой взгляд, стоит искать в характерной черте русской литературной традиции, а именно в тяге к красивому и броскому выражению, нередко любой ценой. Содержательно нелепая, но зато хлестко звучащая фраза будет с радостью транслироваться десятилетиями. И Гейне оказывается для этого почти идеальным источником. Именно гейневская интерпретация философии Канта и доводится в романе Алданова до своего завершения. Против этой доминирующей стилизации в духе Гейне примеров в русской литературе очень мало. Скорее, исключением оказываются размышления в романе Алексея Николаевича Толстого (1883-1945) «Хмурое утро» (1941): «...философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений... Революция — это тебе не Эммануил Кант!»[102]
Особняком в традиции революционизации философии Канта в России стоит фигура Герцена. Он сравнивает внешний облик Канта и Робеспьера[103], но, похоже, не на основе Гейне. В «Былом и думах» (1855) Герцен вспоминает «Канта, снявшего бархатную шапочку при вести о провозглашении республики 1792 года и повторившего “ныне отпущаеши” Симеона-богоприимца»[104]. Он не указал никакого источника, однако его можно восстановить. В рецензии на биографию Канта Шуберта известный историк, публицист, «летописец» своего времени и прекрасный знаток русской культуры Карл Август Варнхаген фон Энсе (1785-1858) передал рассказ, слышанный им около 1818 года от знавшего Канта Христиана Фридриха Августа Штэгемана (1763-1840): «Когда через газеты было сообщено о провозглашении Французской республики, Кант, который ко всем событиям Французской революции относился с теплым участием, со слезами на глазах сказал нескольким своим друзьям, среди которых был также и Штэгеман: “Сейчас я могу сказать, как Симеон: Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, после того как я видел этот день спасения”. Для него во Французскую революцию вплелись все важные устремления человечества, и он надеялся на то, что они, почти потерянные в преступлениях анархии, будут спасены снова при переходе к упорядоченному правительству»[105]. Таким образом, за исключением выдуманной «бархатной шапочки» Герцен следует в своем описании данному историческому источнику. Но отношение Канта к французской революции было настолько непростым и запутанным, что даже и при наличии подобного исторического свидетельства в рассказанную историю верится с трудом. В чем же состояли причины подобной неоднозначности?