ПРЕСТУПЛЕНИЯ АКВИЛОНОВА Повесть

1
СОЛНЕЧНЫЕ ЗАЙЧИКИ

Еще с детства Алексей Аквилонов проявлял некоторую странность.

Возможно, странность эта была следствием какой-нибудь ненормальности в строении организма. Может быть, мозг помещался в черепной коробке не так, как надо; мозговые извилины, может, не такие были, как у прочих людей, — кто знает?

Но, во всяком случае, никаким сумасшедшим Аквилонов никогда не был.

С детства отличался завидным здоровьем, ни свинками, ни флюсами не хворал и впоследствии не простужался, не хандрил и на разные там нервы не жаловался.

И ум имел ясный, характер спокойный.

А между тем странность одна у Аквилонова, несомненно, была, и заключалась она в том, что он всегда норовил сделать себе что-нибудь худое.

Бывало, такое положение создаст, ну прямо сам себя в дамках запирает!

Конечно, у всякого барона, как говорят, своя фантазия, и каждый по-своему сходит с ума, но если, например, генералиссимус Суворов петухом пел и через стулья прыгал, то все-таки он Чертов мост и Альпы перешел. Будь же на его месте Аквилонов, Алексей Исаевич, то обязательно нарочно проигрывал бы сражения.

На самой вершине славы взял бы и проштрафился.

Да так еще, чтобы весь мир рот разинул.

А Аквилонов ликовал бы: «Ага! Ждали от меня подвигов, чудес? Верили в меня как в гениального полководца? Так вот, смотрите, как мне французы да турки шею накостыляли!»

В детстве, бывало, подарят Алеше игрушку, о которой мечтал как о счастье, просил которую чуть не со слезами.

Носится он с ней, из рук не выпускает, от восторга места не находит.

Но пройдет день, а то и того меньше, и игрушка сломана, да так, что ни клеем, ни гвоздями не поможешь, и ни один мастер не возьмется чинить.

И ломал не потому, что игрушка надоедала. А просто непреодолимо захочется сломать.

А то явится желание огорчить близкого человека: маму, отца.

И жалко. И страшно. А вот хочется же! Покоя не найти!

Как жажда.

Отцову шапку дорогую, бобровую, спалил. На видном месте плешину, с блюдечко, сделал. Пропала шапка. Брошку матери в горшочек герани, в землю, глубоко запрятал. Нашли брошку много времени спустя. Цветы пересаживали и нашли случайно.

Когда исполнилось мальчику десять, мать уверилась, что он ее не любит.

И до конца жизни не знала, что сын любил ее — как никого никогда. Не знала, как он плакал всякий раз, после того как огорчал ее.

А когда мать ласкает:

— Ты паинька, славненький мой! Не шалишь теперь. Слушаешься папу и маму. Всегда будешь таким, не правда ли, миленький?

Алеша смотрит на мать, прямо в жадные ее, любящие глаза, и спокойно, несколько лениво, говорит:

— А я, мамочка, тебя не люблю-ю.

— Что ты, милый? — пугается мать. — Как тебе не стыдно?

— А раз не люблю? Я же не виноват, что не люблю.

Мучается мать. Плачет и вымаливает сыновней ласки, как милостыни.

А Алеша… Сердце бьется от своих же страшных слов, лицо бледнеет и дрожат губы:

— Не целуй! Ну тебя! Надоела! Говорю — не люблю! Ну и отстань, пожалуйста.

А после — мучается одиноко и тайно.

Игра — не в игру, забава — не в забаву.

Но на вид весел, даже особенно шумно весел.

В комнатах, не умолкая, звенит его голос.

На улице, во дворе затевает дикие игры, приводящие взрослых в негодование, а детвору — в восторг.

А сердце Алеши Аквилонова, коновода, застрельщика диких забав, томится одиноким страданием.

Ждет Алеша ночи, томится в ожидании ночи. Ночью он подкрадется к спящей матери и поцелует ее. Тихонечко, едва касаясь губами, как верующие целуют икону. Хочется крепко-крепко обнять маму и целовать бесконечно, а вместо того — чуть губами. Не поцелует, а приложится.

Мать умерла внезапно. Сидела за утренним кофе. И умерла. У нее что-то с сердцем было.

Долго помнил Алеша этот день. Знойный июльский день. Томительный и тревожный.

Духота в залитых солнцем комнатах.

В раскрытые окна — грохот улицы и щебетание птиц — знойное тоже.

Мать с утра жаловалась на сильную слабость, сердцебиение и головную боль. Сидела за столом бледная. Тяжело дышала.

С улицы звенели трамваи. Чирикали под окнами воробьи.

Казалось, от звона этого и чириканья — душнее в залитых солнцем комнатах.

И пришла Алеше мысль пошалить, огорчить раздражительную нездоровую мать.

Принес маленькое зеркальце и стал пускать солнечных зайчиков.

Навел на мать. Заслонила глаза рукой, недовольно сказала:

— Не шали! Я совсем больна.

Мальчик не унимался. И когда мать закричала, уже сердясь: «Господи! Какой бессердечный мальчишка!» — Алеша вышел из комнаты.

И сильное желание явилось. Взять зеркало побольше. Навести зайчика на лицо матери, прямо в глаза.

Сердце забилось. Жалко матери. А потому желание сильнее.

Как жажда.

Взял с комода большое круглое зеркало и тихонько пошел в столовую.

Мать сидела, опустив голову на грудь. Казалось, спала.

Алеша навел зеркало.

Светлое пятно задрожало на лице и груди матери. Розовые цветы — рисунок на капоте — выступили ярко.

И вдруг увидел Алеша на ковре, у стола, чайную чашку.

Тревожно стало при виде этой стоящей не на своем месте вещи.

Поспешно поставил зеркало на подоконник и подошел к матери.

Вгляделся в ее бледное неподвижное лицо.

Почему-то почудилось, что от этого лица — тихо.

И вдруг явилась мысль:

«Это не мама».

— Мама! — тихо и тревожно позвал мальчик.

И опять подумалось:

«Это не мама».

— Мама! — громче, с усиливающейся тревогой, сказал Алеша.

И не понимая зачем, быстро зашептал:

— Мамочка! Прости! Я не буду… зайчиков. Мама. Я люблю тебя! Люблю, мама!

Понял вдруг — мать мертва.

Испугался. Обнял ее крепко и закричал:

— Мамочка! Я люблю! Да люблю же!..

Отец был на службе. Прислуга ушла на рынок. Долго кричал Алеша.

Понимал, что все уже поздно, что не нужно теперь матери ни правды, ни лжи, но все кричал, что любит дорогую свою мамочку, всегда любил, что не будет больше шалить и пускать зайчиков.

А когда отошел от матери и хотел бежать за кем-то, звать кого-то, услыхал грохот трамваев и чириканье воробьев за окном и почувствовал непонятную обиду и тоску.

Увидел на стене вздрагивающее круглое светлое пятно, и цветы в пятне этом ярко выступали.

Вскрикнув, зарыдал Алеша и выбежал из комнаты…

2
ГОЛУБЕНЬКИЕ ПИСЬМА

Гимназии Аквилонов не кончил.

Не стал являться на выпускные экзамены и не остался на второй год.

Поступил на службу в банкирскую контору.

Отец сердился недолго.

Он в то время серьезно хворал и старался не обращать внимания на сына, один вид которого раздражал его.

Алексей же чувствовал себя как всегда: спокойно, несколько скучновато.

Разницы между училищем и конторой не нашел никакой.

В год, когда умер отец, Аквилонов полюбил девушку.

И первую свою юношескую любовь погасил сразу. Как гасят лампу.

С девушкой этой, Наточкой Авиловой, познакомился через школьного товарища Привезенцева.

Сначала она не возбудила в Аквилонове никакого интереса.

Но спустя несколько времени, как-то вечером, совершенно неожиданно вспомнил Наточку.

Всю представил себе: от пышных мягких волос до крохотных ножек. Даже будто и голос ее слышал: робкий, виноватый.

И захотелось увидеть ее. Сейчас же, сию минуту.

Потянуло к Привезенцевым, где Наточка бывала почти ежедневно.

Заторопился. Одеваясь, долго не мог сладить с одеждой, и сам удивлялся своему волнению.

К Привезенцевым пришел, когда Наточка уходила. Испугался, что она уйдет одна или с Привезенцевым. И потому поспешно вызвался ее провожать.

Она, конфузясь, согласилась.

По дороге Аквилонов спрашивал, в какой гимназии она учится, какие предметы ей нравятся, ходит ли в театр.

Она нехотя отвечала и шла торопливо.

Прощаясь, Аквилонов спросил:

— Вы любите танцевать?

— Люблю, — ответила Наточка.

— А какой танец вам нравится?

— Больше всего венгерка.

Взялась за ручку парадной двери.

— А меня вы любите? — спросил Аквилонов тем же тоном, каким только что спрашивал о танцах.

Девушка несколько секунд молчала, не шевелилась. Аквилонову показалось, что она не дышит.

Было темно.

Аквилонов не видел лица девушки.

Громче повторил вопрос.

Она ответила не то смущенно, не то обиженно, тщетно стараясь говорить насмешливо:

— Я об этом никогда не думала.

Аквилонов сказал серьезно:

— Подумайте.

И подал ей руку.

С этого дня стал чаще бывать у Привезенцевых.

Не чувствовал ни малейшей неловкости перед девушкой.

А Привезенцев как-то позвал Аквилонова к себе в комнату и стал расспрашивать о его ночном разговоре с Наточкой, сообщив, что узнал об этом от своей сестры, Наточкиной подруги.

— Неужели так и спросил: «А меня не любите?» — смеялся Привезенцев.

И на утвердительный ответ Аквилонова протяжно вздохнул.

Потом взял с дивана гитару и, тихо пощипывая струны, сказал как бы с сожалением:

— Так с барышнями не разговаривают. Любую, брат, спугнешь.

Взял два глухих аккорда и продолжал:

— Нехорошо, милый. Некрасиво. Надо щадить девичий стыд.

И тотчас же, не выпуская из рук гитары и не меняя тона, рассказал, как «влюбил в себя» хорошенькую девочку и почти насильно овладел ею.

Аквилонов стоял у окна, полуоборотясь к Привезенцеву.

Из окна видна была улица, узкая и безлюдная. Напротив — сад, пушистый, бледно-зеленый — весенний. Глядя на нежную зелень сада, Аквилонов почему-то неожиданно подумал о Наточке: «А вдруг я ее убью?»

Удивился этой нелепой мысли. «Убить? За что?» — задал вопрос.

Вздрогнул, когда Привезенцев запел:

За щечки, глазки,

Что были как в сказке,

И за пару ножек,

Что мне всего милей!

— Что такое — «за пару ножек и за глазки»? — быстро обернулся Аквилонов.

Привезенцев тряхнул смоляными, густо спадающими на лоб волосами и тихо засмеялся.

— Про тебя я пел, дорогуша. За глазки и ножки девочку полюбил. Разве не так?

Продолжал уже серьезно:

— Ножки у нее восхитительные. Ножки, брат, великая штука — Пушкин женскими ножками добрался до памятника нерукотворного.

Аквилонов сказал, не скрывая раздражения:

— Сколько лет тебя знаю и не могу понять: мерзавец ты или играешь под мерзавца?

Привезенцев быстро перебрал струны, глухо забренчавшие, и тотчас же прикрыл их ладонью.

Ответил не торопясь, равнодушно-задумчиво:

— Мерзавцев не бывает. Все мерзавцы. А актеры мы плохие. Мало того что не свои роли берем, но и не учим их.

Подошел к Аквилонову близко, на шаг.

— Ну? — спросил Аквилонов, чувствуя в себе тревожно поднимавшуюся тихую злобу.

Сощурил глаза:

— Ну-у?

Привезенцев сказал чуть слышно:

— Твоя роль самая трудная. И… страшная.

Аквилонов закусил дрожащую губу.

Глаза Привезенцева стали совсем черными — затерялись на смуглом лице.

— Алексей, — сказал Привезенцев, — Алексей, — повторил он тихо, умоляюще: — Несчастный ты человек.

Широко раздвинул рот. Губы тонко облепили заблестевшие зубы. Такой звериный оскал видел Аквилонов не раз, когда Привезенцев, еще гимназистом, дрался.

— Лучше тебе, Алешка, подохнуть. Руки на себя наложить, — сказал Привезенцев просто.

Губы опять стали пухлыми, детскими.

Аквилонов, секунду перед тем стоявший как пойманный, овладел собою. Сказал презрительно:

— Дурак!

И вышел из комнаты.

Проходя мимо окон Привезенцева, слышал разухабистое пение:

Эх, распошел,

Ты, мой сивый конь, пошел!

Э-эх, распошел,

Ты, хорошая моя!

Это пел Привезенцев. Громко и весело, заглушая гитару.


Когда Аквилонов, гимназистом, готовился к экзаменам, его никогда не покидала уверенность, что экзамены он выдержит, но вместе было жалко времени и труда, потраченных на зубрежку. Как уроки, так и на экзаменах, отвечал неохотно, с досадою.

Служа в банкирском доме, ведя статистику чьих-то денежных вкладов, подсчитывая чужие капиталы, испытывал ту же досаду, что и на экзаменах.

Любя Наточку, проверяя чувства свои к ней, видел, что любовь его скучна и нелепа.

Встречи с девушкою, мысли о ней, письма утомляли и раздражали, как извлечение квадратного корня или подведение итогов банкирских вкладов.

И поэтому смотрел на любовь как на нечто пришедшее извне, лично ему не нужное, навязанное непонятными обстоятельствами.

И как добровольно отказался когда-то держать экзамен на аттестат зрелости, так же отказался от любви.

Мысль о разрыве с Наточкой явилась в день, когда она прислала ему письмо.

Письмо было написано робко, как всегда, и нежно, как никогда еще Наточка не писала.

В первый момент Аквилонов почувствовал радость.

Еще только за несколько дней он на вечеринке у Привезенцевых, стоя в коридоре во время танцев сзади Наточки, целовал ее косу. Тихо, неслышно для нее, как когда-то целовал спящую мать, а в день получения письма, которого ждал с н а д е ж д о ю и мучительным нетерпением, после мгновенной радости почувствовал тревогу.

Отложил письмо, прочитанное еще только второпях, и огляделся, словно ища причину своей тревоги.

Оглядывал комнату, стены, потолок. Искал того, что томило, и нашел.

Пятно на потолке, светлый круг — отражение от лампы.

Вспомнил — в детстве еще, по вечерам, с унылой досадой ждал: вот зажгут лампы, и появится этот сжатый с боков светлый круг.

А однажды, то ли нездоров был или просто капризничал, взглянув на пятно, закричал:

— Погасите лампу! Погасите!

И теперь…

Еще лежало на столе Наточкино, второпях, один всего раз прочитанное, письмо, а Аквилонов лихорадочно думал:

«Всегда оно — такое… Лампу зажечь и — пятно. Хоть один раз — без него… Как версты — столбы. Пятьсот сажен верста — столб. И еще… верста. И опять».

И твердо поверилось: «Любовь — как отмеренное верстами расстояние, как неизбежное пятно, отраженное от огня лампы».

Поспешно потушил лампу.

Через день сказал Наточке:

— Не могу любить. Не нравится любить. Скучно!

Она слушала изумленно и испуганно.

Подал ей руку.

— Не будем встречаться. Ни к чему.

И пошел.

— Леша! — крикнула вслед Наточка негромко. — Постой, Леша!

Пошел быстрее, не оглядываясь. В ушах еще раз умоляющее:

— Ле-ешенька!

Тогда почти побежал.

В тот же день собрал все Наточкины письма и не спрятал их и не сжег, а выбросил.

Все: первые — робкие — и последнее — робкое и нежное, прочитанное только раз, второпях, — все выбросил за окно.

Девичьи письма, в голубеньких конвертиках, — на панель, где поминутно шмыгали люди.

3
АКВИЛОНОВ АЛЕКСЕЙ ИСАЕВИЧ

Алексей Исаевич Аквилонов служил кассиром в одном из ленинградских трестов.

Работу свою, как и прежде, не любил, исполнял с досадою, но аккуратно.

С людьми ладил, никогда не вступал ни с кем в споры и пререкания, хотя во всем придерживался собственного взгляда и делал все так, как находил нужным, но всем казалось, что делает так, как от него требуют.

Большинство знающих Аквилонова считали его лучшим товарищем, умным и полезным человеком.

Отношения людей сначала удивляли и раздражали Аквилонова, но потом ему стало нравиться, что его считают не тем, чем он был на самом деле.

Скрытный и любящий только свое одиночество, не отказывался между тем поддерживать с людьми самые лучшие отношения.

И его считали искренним и общительным.

Нередко к нему обращались с просьбой разъяснить что-нибудь, чего он и сам не знал.

И он, не смущаясь, крайне убедительно давал разъяснения, самому себе неясные.

Однажды кто-то сказал ему:

— Удивительно, как вы все знаете.

Аквилонов ответил:

— Уметь отвечать важнее, чем знать.

Аквилонов, после того как еще в юности потушил в себе первую любовь, впоследствии ни одной женщины не любил. И не увлекался.

Но в женском обществе время проводил часто. Чувствовал себя с женщинами свободнее, чем даже с детьми.

Женщины говорили о нем, что он чуткий, умный, знающий и ценящий женщину.

А одна, сильно любившая Аквилонова, даже видела в нем великого человека.

Была она какая-то непонятно-кипящая, восторженная, неумная.

Кипела неизвестно отчего, восторгалась неизвестно чем.

Когда она приходила к Аквилонову, казалось, что ей некогда: заглянула на минуточку и сейчас помчится по каким-то необычайно важным делам.

Но вместо того сидела целыми часами, говорила без конца. Торопливо и восторженно, захлебываясь в словах и путаясь в мыслях, и была похожа на суетливых бестолковых старух.

Торопятся, топчутся, а все ни с места. И дело в руках не кипит, а застывает.

Она постоянно говорила одно и то же: о высоком назначении Аквилонова, о его стремлениях — стремлениях гиганта, о том, что время дорого, а жизнь коротка, и пора сказать миру великую правду.

Сперва Аквилонов думал, что она принимает его или за крупного коммуниста, или же, наоборот, за контрреволюционера, а может быть, за сектанта, но из дальнейших бесед с нею выяснилось следующее: во всем мире существуют всего два н а с т о я щ и х человека — это она и, главное, он, Аквилонов; остальное же человечество делилось на категории хищных зверей, тупых животных и третья категория — что-то вроде инфузорий.

Далее, н а с т о я щ и й человек Аквилонов и его спутник на великом и трудном пути, Зоя Андреевна Панова, по мужу Бекерская, должны совершить чудесное превращение людей всех трех категорий в настоящих людей.

— Надо только уметь сказать миру великую правду, — говорила Зоя Андреевна, торопясь и захлебываясь. — А ты, Аквилонов (она всегда называла его по фамилии и на «ты»), умеешь сказать. Ты скажешь! Сказать, что люди убили в себе человека, потеряли душу. Они поймут. Правда, если она настоящая, а не выдуманная, обязательно дойдет до сердца. Во всем человечестве произойдет революция духа.

Аквилонов не разбивал ее иллюзий.

— Слово больше, чем дело, — говорил он убежденно, — слово рождает дело.

Она восторженно захлебывалась:

— Именно. И ты скажешь слово. Твое слово совершит чудеса. Ты — гигант… Ты…

Она, по обыкновению, запуталась и сказала некрасивую и смешную фразу, но осталась довольна ею:

— Ты всемирный светильник, а я — масло.

«Экое ты всемирное масло!» — насмешливо подумал Аквилонов и сказал:

— Первую умную женщину встречаю.

И поцеловал ей руку.

Она ответила отрывистым поцелуем. Всегда целовала его в родимое пятнышко на левой щеке.

Она ему скоро надоела.

Тогда написал ей такое письмо:

«Мне жаль тебя. Ты очень несчастна. Несчастие твое в том, что ты менее умна, чем начитанна.

В твоей бедной головке перемешалось все: древние мудрецы, потом разные Ницше, Шопенгауэры, Ибсены, Метерлинки, почему-то даже оба Дюма. Получился невозможный винегрет, каким ты и хотела кормить все человечество.

Мой совет: забудь всякие мировые вопросы, выкинь из головы этих Дюма и К°.

А главное — будь женщиной.

Женское в тебе есть.

Правда, лицом ты некрасива, но фигурою — недурна: хорошая грудь, превосходная линия бедер. Муж у тебя неплохой. А если хочешь, приходи ко мне. Буду ждать, но только как женщину, а если «с идеями» — прогоню».

Когда пришла — спросил:

— Согласна?

Вместо ответа вынула из муфты маленькую баночку.

Схватил ее за руку.

Она слабо вырывала руку, говорила тихо сквозь крепко сжатые зубы:

— Пусти! Нет, пусти! Все равно… Глаза у нее были потерянные.

Разжал ее руку. Баночку внимательно рассмотрел: на баночке ярлык с А д а м о в о й головой. Спрятал баночку в ящик письменного стола.

— Этот яд действует моментально, — сказал спокойно. — Глупо, милая.

Она плакала, закрыв лицо муфтою. Когда перестала плакать, снова спросил:

— Согласна?

Она вдруг быстро зашептала:

— Все равно убью себя. Не здесь, не у тебя. Собакой у порога твоего не издохну, не бойся!

Лицо у нее было в розовых пятнах, распухшее от слез.

Ему стало противно.

— Уйди, пожалуйста! — сказал он, не скрывая отвращения.

Быстро подошел к двери, распахнул. Губы вздрагивали.

— Иди скорей!

Она тихо пошла к двери, не спуская с него испуганных глаз. В дверях остановилась:

— Завтра… увидишь… в газете…

Зарыдала.

— Я газет не читаю, — сказал уже спокойно Аквилонов.

4
ЖАЖДА

Произошло внезапно, как всегда. Началось с простого разговора. Говорили о бывшем служащем того же треста, где служил и Аквилонов, о некоем Елистратове, растратившем где-то в Харькове деньги.

Заведывающий трестом Крутиков спорил с помощником Давидовским:

— Нет, Осип Игнатьевич, — мотал головой добродушный и фамильярный Крутиков, — вы, милый, ничего не понимаете! Какая там эпидемия? Распущенность и нахальство!

— Именно эпидемия, — уныло гудел густоусый Давидовский, — проследите по газетам — каждый день растраты.

— Но это ничего не доказывает. Помилуйте, если я не принадлежащие мне суммы тащу в кабак или…

Крутиков оглянулся на машинисток и продолжал, понизив голос:

— …или к барышням, тогда я, значит, и любое преступление могу совершить. Увижу в Гостином бриллианты — и бац по витрине камнем. Это, по-вашему, эпидемия?

Обратился к внимательно слушающему Аквилонову:

— Вот, Алексей Исаевич, как вы считаете: могут ли преступления носить эпидемический характер?

— Нет! — ответил Аквилонов. — Эпидемия — явление временное, преступления — постоянное.

Крутиков потер лоб двумя пальцами:

— Скажите, Алексей Исаевич. Вы вот постоянно среди денег. Не бывало у вас желания…

— Украсть? — перебил Аквилонов. — Нет, Александр Иванович, растрату я не совершу. Смысла нет. В карты играю только в «акульку», на живых «акулек» тратиться не люблю — предпочитаю бесплатных. Пью редко и немного. К тому же через неделю получаю отпуск, так что растрата быстро обнаружилась бы. Ведь должен же я сдать деньги заместителю?

Крутиков весело засмеялся:

— Экий вы, батенька, чудак. Значит, на этой неделе не растратите? После отпуска? Тогда, что ли?

— Нет! — сказал Аквилонов серьезно и вдруг нестерпимо ясно почувствовал, что именно сегодня растратит деньги. — Нет! — повторил он громче, заглушая свою мысль, словно боясь, что Крутиков ее услышит.

И в тот же момент знал уже и сумму: три тысячи. И странно, ощутил, что эти три тысячи как бы уже лежат в кармане: тридцать бумажек по десяти червонцев каждая…


Длинный зеленый стол облеплен людьми.

За столом, н а м е с т е, выше, чем другие, блондин, с бесцветными глазами, глядящими на всех и ни на кого. В руке у блондина кривой, с закругленным концом, деревянный меч.

Голос — баритон. Плавный, бесстрастный.

— Продается банк «баккара»! Банк «баккара» продается!

Аквилонов выбросил пачку. Пальцы блондина перещупали бумажки. Деревянный ятаган прикрыл пачку.

— Продается банк «баккара»! Тысяча рублей, раз! Кто больше? Тысяча — два! Три!

Ящичек со вложенными в него картами придвинулся к Аквилонову.

— Может быть, за вас метать?

— Да, — ответил Аквилонов, хотя не понял вопроса.

Блондин поклонился, придвинул к себе ящичек. Заторопился, словно боялся опоздать:

— Граждане! Делайте игру! Ставьте деньги, граждане!

Потом снова плавным бесстрастным баритоном:

— Есть прием в «баккара»! Есть в «баккара» прием! Делайте игру!

Карты гладко заскользили по сукну. Над ухом Аквилонова кто-то ободряюще шептал:

«Вы возьмете, вы!»

— Банк выиграл, — сказал блондин. Придвинул к Аквилонову кучу денег.

— Еще метать?

Аквилонов положил на кучу еще две пачки и все двинул на середину стола.

Зашевелились рядом, заговорили вполголоса. А над ухом испуганно зашептало:

«Много, гражданин! Кто же так играет?»

— В банке четыре тысячи! Четыре тысячи в банку́! Делайте игру, граждане! — уже не плавно и бесстрастно, а нервно взывал блондин.

Конец ятагана щупал ставки, отодвигал от края стола ближе к середине.

— Есть прием в «баккара»! Ставьте, граждане! Прием есть! Полторы тысячи на первом! Кто еще? Восемьсот. Скорее, граждане! Пятьсот двадцать на втором. Пятьсот! Кто еще покроет пятьсот!

Тесно обступили стол. Напирали на спинки стульев. Стало душно. Над ухом Аквилонова снова подобострастно зашептало:

«Приличный банчишко! Эх, сыграть бы!»

Аквилонов ждал, что придвинется к нему кучка денег. И действительно, блондин выкрикнул:

— Банк выиграл!

Ятаган подцеплял бумажки: белые, синие, зеленые, затертые фишки, подгребал серебряную мелочь.

И снова Аквилонов кучку денег, спасающую его от позора и неволи, упорно отталкивал от себя, выдвигал на середину стола.

А кругом застыли люди. Замкнули зеленое поле в живом кольце. И так же сомкнулась тишина: ни говора, ни шепота. Не неслись от соседних столов зазывные выкрики — по-видимому, оттуда все перешли сюда.

Но вот разомкнулось кольцо тишины — зашевелились, зашептались люди.

И голос, бесстрастный и холодный, как голос судьи, отчетливо произнес:

— Банк проиграл.

5
ПЕРСИДСКИЙ ФОКУС

Когда-то, лет девяти, Аквилонов, будучи с родителями на вербном базаре, купил детский фокус — «Персидский фокус: магический кувшинчик царя Дария Гистаспа».

Мечтою мальчика был тогда заводной пароходик, но когда на вербах, у палатки с игрушками, отец спросил его: «Пароход хотел, что ли?» и мать ответила за сына: «Давно он пароходик просил», — мальчик по непонятным для самого себя причинам вдруг отказался от долгожданного подарка и на вопрос неприятно удивленного отца: «Чего же ты хочешь?» — молча указал на какую-то пеструю коробочку.

Купленная игрушка и была «персидским фокусом».

В коробочке находились каучуковая бутылочка и металлическая палочка; прилагаемое же к фокусу разъяснение начиналось так: «У персидского царя Дария Гистаспа был магический кувшинчик, подаренный бабушкою. Каждый раз, когда царь входил в зал, где стоял волшебный кувшинчик, то мгновенно засыпал и ему снился странный сон…»

В чем заключалось волшебство двадцатикопеечного вербного фокуса и какой странный сон снился персидскому царю, обладателю магического бабушкина кувшинчика, Аквилонов никогда не узнал, так как через день после покупки фокуса подарил его знакомому мальчику, а разъяснения, приложенного к фокусу, так и не прочитал до конца, а может быть и прочитал, да забыл.

Теперь тридцатисемилетний Аквилонов, кассир, растративший казенные деньги, ожидающий в ближайшие дни ареста, тщетно изыскивающий способы достать недостающую сумму и втайне уже решивший, если понадобится, совершить еще преступление, вспомнив о невинном, казалось бы, эпизоде из своей детской жизни — о наивном персидском фокусе, почувствовал, что это и есть опорный пункт, важнейшее и сильнейшее оправдание всему, что бы он ни совершил.

Тогда, девятилетним, он вместо игрушки, которую хотел как счастье, взял первую попавшуюся неинтересную и ненужную игрушку. После, по ночам, грезился ему заводной пароходик, детская его мечта: красивый, с яркими флажками и лакированными трубами. Просыпался с ощущением, что вот сейчас держал в руках пароходик, блестящий, весело пахнущий краскою и жестью.

Теперь тридцатисемилетний Аквилонов достал записную книжку с адресами знакомых, перелистал ее и на чистом, в клетку, листике записал: «Персидский фокус».

Потом долго внимательно перечитывал фамилии и адреса. Против одной фамилии — Сенчукова Елизавета Александровна — поставил синим карандашом крестик.


— В котором часу надо?

— К семи. Можно несколько раньше.

— Сейчас четверть шестого.

Елизавета Александровна отвела близоруко прищуренные глаза от циферблата восьмиугольных стенных часов. Продолжала:

— Знаете, Алексей Исаевич, я все-таки боюсь. Три тысячи — деньги не маленькие. Вчера, после разговора с вами, я всех знакомых обегала. У всех позанимала.

«Врет, — подумал Аквилонов, — свои взяла из банка».

Сказал:

— Напрасно. В такие дела лучше никого не посвящать.

— Да я о бриллиантах не говорила ни слова. Я всем лгала, что меня хотят описать за налоги.

Елизавета Александровна поднялась с места:

— Мне придется вас на минуточку оставить.

Вышла из комнаты. Аквилонов подошел к маленькому, стоящему у дивана, столику, взял графин, подумал: «Кажется, много воды».

Наполнил стакан, поспешно выпил. Еще… Наливал осторожно, стараясь не шуметь. Через силу выпил третий стакан. Быстро достал из жилетного кармана широкогорлый флакончик. Прислушался. Повернул слегка заскрипевшую стеклянную пробку флакона, бросил в графин два кристаллика, цветом напоминающих парафин.

Спрятал флакончик. Сел в низкое кожаное кресло.

Послышались шаги. Вошла Елизавета Александровна. На ней было другое платье: черное, с большим вырезом на груди и почти без рукавов.

Она положила на стол ридикюль. Прищурясь, посмотрела на Аквилонова.

— Теперь все готово. Только ехать, кажется, рано?

— Да, рановато, — ответил Аквилонов, а в мозгу мучительно ныло: «Как сделать, чтобы она выпила воды? Неужели не будет пить? Да и глупо! С какой стати ей пить воду?»

И вдруг неожиданная явилась мысль. Спрятал слегка задрожавшие руки в карманы и, улыбаясь, посмотрел на Елизавету Александровну.

— Чему вы смеетесь? — удивилась та.

— Интересную штуку вспомнил. Знаете… На днях ко мне приехал мой школьный товарищ… Привезенцев некто. Интересный человек… Он много лет прожил в Персии и еще где-то… Изучал восточные мудрости… Так вот… Э-э… Можете себе представить, прямо чудеса творит… Такие изумительные фокусы показывал…

— У вас то дешевые бриллианты, то фокусы, — перебила Елизавета Александровна и насмешливо добавила. — Вы, вероятно, сами фокусник?

— Нет, кроме шуток! Я был прямо поражен… Например, вот: берет стакан обыкновенной воды, помешает ложечкой, произнесет такие… особые слова… ну… персидские, понятно, и… вода превращается в вино.

— Как Христос? — засмеялась Елизавета Александровна.

— Именно, чудо в Кане Галилейской!

Лицо Елизаветы Александровны стало серьезным:

— Это чепуха, шарлатанство и больше ничего.

— Совсем нет, — горячо возразил Аквилонов и быстро подумал: «Надо убедить ее… Непременно заставить выпить воды».

Продолжал поспешно:

— И вовсе это не чудо, а фокус. Персидский фокус. Он мне объяснил, как это делается и… ничего чудесного. Простой, но ловкий фокус.

— Глупости. Как может вода сделаться вином, если не подмешать в нее чего-нибудь… Ну, эссенцию, что ли, — возражала Елизавета Александровна.

Сощурилась на часы.

— Скоро нам отправляться, как скажете?

— Да, скоро, — ответил Аквилонов.

Решительно встал:

— Где у вас вода?

— Вот, в графине, на том столе. Да чего вы дурачитесь? — засмеялась Елизавета Александровна. — Кто же поверит такой ерунде?

— Я сам не верил, а вот пришлось же поверить, — сказал Аквилонов, наливая воду в стакан, а в мыслях билось: «Не так! Не так! Надо проще, больше пошлости, комедиантства. Пусть не захочет пить, да выпьет».

Слегка подтянул рукава, заговорил шутливо:

— Видите, все делается на глазах у публики. Без малейшего обмана. Обыкновенный стакан и обыкновенная вода. Главную роль здесь играет обман чувства, так сказать, иллюзия вкуса. Какое, например, вино вы желаете иметь вместо этой воды?

— Абрау-Дюрсо! — сказала Елизавета Александровна, улыбаясь.

— Прекрасно. Надо бы ложечку.

— А без ложечки ничего не выйдет?

Она подошла к буфету, подала ложечку.

Аквилонов поставил стакан на стол. Опять подтянул рукава, показал руки, что в них ничего нет, как это делают фокусники. А в мозгу поспешно мелькнуло: «Надо слова, вроде персидских. Какие? Черт их знает!» Стал мешать ложечкою в стакане и, прислушиваясь к жалобному бряканью ложечки, тщетно силился придумать какие-нибудь непонятные слова.

— Мы опоздаем, — сказала Елизавета Александровна.

— Сию минуту.

«Гушар, мурсула, ашам», — вдруг пришли в голову нелепые слова.

Аквилонов опять подтянул рукава, сказал, улыбаясь:

— Будьте добры, сядьте на диван в совершенно спокойной позе. Повторите про себя название напитка, какой хотели бы получить.

— Господи, какой вы мальчишка! Я никогда не предполагала.

Она все-таки села.

— Так-с! Сидите смирно. Не волновайтесь, сделайте умное интеллигентное лицо, — паясничал Аквилонов. — Возьмите в правую руку стаканчик. Прекрасно.

Она, смеясь, взяла стакан. Рука дрожала от смеха, вода расплескивалась.

— Сейчас я скажу три магических слова: «Гушар, мурсула, ашам». После слова «ашам» — пейте!

Аквилонов стал против сидящей на диване, все еще продолжавшей смеяться Елизаветы Александровны, поднял руки к голове, точно закрывая уши. Повернулся на каблуках, чтобы не видеть, когда она будет пить. Чувствовал — силы его оставляют. Сказал громко и поспешно:

— Гушар!

Обернулся к ней. Она улыбалась. Опять повернулся на каблуках.

— Мурсула! — выкрикнул. Губы задрожали.

Третий оборот.

Зажмурил глаза, с силой заткнул уши и, весь дрожа и чувствуя в груди ледяной холод, прокричал:

— А-а-шам!

И стоял так, зажмурясь и до боли зажав руками уши. Наконец осторожно открыл глаза и опустил руки.

В комнате было темно и необычайно тихо.

«Почему нет огня? Кто погасил?» — дрожа и слабея, думал Аквилонов.

Свет загорелся в лампочках.

«А вдруг яда не было? Какая-нибудь сода?»

От этой мысли снова поднялась дрожь во всем теле и захолодело в груди.

Подошел, едва переставляя ноги, к столу.

Не хватало силы обернуться назад, туда, откуда словно надвигалась томящая тишина.

Думал медленно: «Взять деньги… Если жива — закричит».

Непослушною рукою долго открывал ридикюль. Вытаскивал одну за другой три перехваченных резинками пачки и засовывал в карман.

Тишина точно усилилась.

Хотел двинуться вперед, к двери, но вдруг вспомнил, что в графине осталась отравленная вода.

«Нельзя оставлять, нельзя, нельзя», — зашептал и, не оборачиваясь, попятился назад, сильно сощурив глаза и затаив дыхание.

Протянув назад руку и шаря ею, нащупал столик. Осторожно взял графин. Быстро, на цыпочках, пошел к двери, думая:

«Вот так, так, так!..»

Но, сделав несколько шагов, остановился. Забили часы.

Не отводил глаз от циферблата.

Часы били глухо и тягуче, и казалось, никогда не прекратится их глухое унылое гудение.

Наконец гудящий звук затих.

Аквилонов, как бы пробудясь от кошмара, весь в липком поту, со стесненным дыханием, почти выбежал из комнаты.

6
ВЕЧЕРНИЕ ПОХОРОНЫ

Все осталось втайне. Следов никаких.

Даже единственное, что, возможно, могло бы навести на подозрения о совершившемся злодеянии, — графин, — это вещественное доказательство Аквилонов уничтожил.

Не бросил где-нибудь в пустынных кварталах Васильевского острова, где жила Сенчукова, не спустил в Неву, а привез на извозчике к себе на квартиру, предварительно завернув его в свой длинный пуховый шарф.

Дома тщательно и осторожно выполоскал графин, а потом, завернувши его в тряпку, истолок как можно мельче и осколки выбросил в помойное ведро.

Это была уже излишняя предосторожность.

В газетах, в отделе происшествий, под заголовком «Самоубийства», прочел: «Отравилась Е. Сенчукова, 32 лет».

Получая отпуск, дела своему заместителю сдал в полном порядке.

Казалось бы, все обошлось как нельзя лучше.

Но между тем Аквилонов чувствовал себя неспокойно.

Не раскаяние и не боязнь, а нечто другое начинало не на шутку тревожить: это какая-то непонятная н е о щ у т и м о с т ь самого себя.

Раньше — в гимназии, на службе в тресте, вне гимназии, вне службы — словом, везде — Аквилонов постоянно ощущал, что он есть: не гимназист Аквилонов Алексей, не счетовод-кассир треста Алексей Исаевич Аквилонов, а он — он, без имени, без звания, без возраста — безликий, почти бессмертный.

Теперь же сознавал себя как счетовода-кассира, Алексея Исаевича Аквилонова, совершившего растрату и ограбление с убийством.

И напрасно старался доказать себе, что, совершая преступление, действовал сознательно и обдуманно, напрасно призывал на помощь персидский фокус: то, что еще недавно казалось оправданием, опорным пунктом, теперь теряло твердость, колебалось, зыблилось, как разрушаемая землетрясением почва.

Ясно сознавал, что потерял себя п р е ж н е г о: свободного, почти бессмертного.

Возможно, потерял навсегда.

А от этого сознания становилось уныло и безнадежно, как после большой потери, после смерти близкого человека.

Но это состояние уныния и безнадежности переносил, как переносит человек продолжительную зубную боль: напряженно-выжидающе.

И странно: о самом убийстве почти не вспоминалось; так, иногда, смутно, как о неприятном сновидении.

Временами делалось невыносимо. Это когда долго находился наедине с самим собою.

Тогда каждый шаг, каждое движение ощущалось как чье-то чужое, н о в о е . Тогда казалось, что весь он точно заключен в какой-то футляр, как черепаха в панцирь, как в раковину улитка.

И не только мысль, воля, не только внутренняя жизнь казались чем-то стесненными, а все, от тоненького волоска до кончика мизинца, было словно заключено во что-то — лишено прежней независимости и свободы.

Чудилось, что даже жесты, походка и голос стали чужими.

Ощущение это бывало едва уловимое, а оттого особенно тревожащее.

И всегда не любивший смотреться в зеркала, теперь прямо отворачивался от них, словно боялся увидеть вместо своего лица чье-то чужое.

У себя в квартире завесил зеркала простынями.


Когда становилось невыносимым быть одному, отправлялся к кому-нибудь из знакомых, если же было позднее время — бродил по улицам до наступления полной усталости.

В один из таких неспокойных дней Аквилонов, блуждая по улицам, незаметно для себя забрел на тот берег Невы, на Васильевский остров.

Были весенние сумерки.

Шел лед.

Воздух был густой, обволакивающий, и так же густо нависли над городом тучи.

И от туч ли густых и непроницаемых, от плавного ли шуршания плывущих льдин или от тишины безлюдной набережной почудилось Аквилонову, что все вокруг и даже в нем самом окутывается унылой неподвижностью и сейчас совершенно замрет.

Стало не по себе.

Быстро перешел с сырых плит набережной на мостовую. Зашагал, не обходя луж, скользя по расползающемуся под ногами, почерневшему снегу, нарочно громко дышал, засвистал даже что-то, вооружался шумом, звуками.

Дойдя до немигающего цветного фонаря трамвайной остановки — остановился от внезапно возникшей мысли.

И мысль эта была: все, что окружает его сейчас: выстроившиеся в ряд вечерние безмолвные дома, черная мостовая, отражающая в лужах огни фонарей, и сумеречное, приникшее, готовое расплакаться небо — все это почему-то непонятно напоминает унылое, мерное бряканье ложечки о стакан.

«Гушар, мурсула, ашам!» — проплыло в мозгу.

— Что за чепуха? — прошептал Аквилонов, но сердце беспокойно застучало.

«Хоть бы трамвай скорее!»

Уцепился за эту простую, успокаивающую мысль, твердил упорно:

— Трамвай скорее бы, трамвай.

Услышал гудящий шум и отрывистые, поспешные звонки, приближался вагон, но когда он подкатил, светлый и шумный гул и звон его представился Аквилонову необычайным и странным.

Все равно как если бы в глухую зимнюю ночь, когда все спит первым крепким сном, вдруг во дворе весело и нелепо заиграла бы шарманка.

Аквилонов обошел остановившийся вагон и, шлепая по лужам и скользя по ухабам, быстро перешел мостовую.

«Надо бы извозчика», — думал устало.

Улица была тиха и пустынна.

«Почему здесь, на Острове, такая тишина и уныние. Всегда так. Жалкий какой этот Остров», — думалось настойчиво.

И опять вспомнилась звякающая о стакан ложечка.

Зашагал быстрее.

Стали попадаться прохожие. Слышался откуда-то говор, шум экипажа.

И опять затихло. Опять никого.

Одни только вечерние безмолвные дома.

Аквилонов все шел и шел. Сворачивал в незнакомые улицы. Забыл, что хотел взять извозчика, и все шел и шел.

И казалось ему, что он не в Ленинграде, не на Васильевском острове, а на улицах какого-то маленького городка, даже не русского городка — не то английского, не то испанского.

«Что за глупости! — с досадой думал Аквилонов, — нервы, что ли? Надо взять себя в руки».

Остановился, вздрогнул от неожиданности.

Из-за угла медленно, почти бесшумно выбежали погребальные дроги.

Два факельщика поддерживали под уздцы лошадей в черных попонах.

Сзади гроба шла женщина.

Осенью и весною, в пасмурные, быстро темнеющие дни, можно нередко встретить такие одинокие, как бы тайные, похороны.

Днем, когда светит солнце, шумны и многолюдны улицы, похоронные процессии не производят особенного впечатления.

Но в неурочный час, в мглистые, сыроватые сумерки, где-нибудь на тихих пустынных улицах покажутся огни погребальных фонарей, странные люди, задумчиво ведущие лошадей в черных попонах, — лошадей, задумчивых тоже, не похожих на животных; и гроб покачивается на колеснице, а сзади одна черная женщина, — такие процессии надолго остаются в памяти, нередко и снятся потом.

И теперь Аквилонову стало тоскливо и тревожно.

Сам не зная зачем, пошел следом за гробом, правда, не сходя с панели.

Обгоняя колесницу, едва плетущуюся по неровной, бугристой мостовой, разглядел при свете, падающем из окна магазина, лицо идущей за гробом женщины: бледное, слегка склоненное.

Увидел огромный лежащий на гробу венок.

Взгляд Аквилонова случайно остановился на куске широкой траурной ленты.

Четко выделялись на ленте серебряные буквы:

«…лонову», — прочел Аквилонов и, вздрогнув, остановился.

Дроги бесшумно проколыхались мимо.

«Что это — «лонову»? — с тоской и тихим страхом думал Аквилонов и, ослабев, прислонился к стене дома. — Что это — «лонову»?.. Окончание фамилии? Какой фамилии?..»

Смотрел вслед медленно движущейся, словно уплывающей колеснице.

«Точно во сне!» — подумал Аквилонов.

Сделал несколько шагов, но опять почувствовал слабость, прислонился к стене.

«Ему снился странный сон…» — неожиданно выплыло в мозгу.

«Кому — ему? Откуда это?» — спрашивал себя Аквилонов и повторил вслух:

— Ему снился странный сон.

Кто-то торопливо прошел мимо. Пахну́ло крепким табачным дымом.

Потом где-то прокричал звонкий и нетерпеливый детский голос:

— Володька! Да иди же! Воло-одька!

«У персидского царя Дария Гистаспа…» — вдруг вспомнил Аквилонов, и почему-то невыразимая тоска охватила его.

— Володька! Ну ладно же! — опять, но уже тише, прокричал голосок.

«…был магический кувшинчик, подаренный бабушкою, — против воли зашептал Аквилонов и чувствовал, как сжимается, точно от рыданий, грудь. — Каждый раз, когда царь входил в зал, где стоял волшебный кувшинчик, то мгновенно засыпал и ему…»

«Что со мною?» — испуганно подумал Аквилонов. И вдруг неудержимо полились слезы.

«Что со мною?» — опять подумал, а слезы текли и текли.

— Ему… снился… странный сон… — прошептал Аквилонов, рыдая.

7
ПЕСЕНКА О ЛИМОНАДЕ

Одиночество с каждым днем становилось невыносимее, но и с людьми было не легче.

После непродолжительного разговора с кем-нибудь Аквилонов начинал чувствовать неприятную, раздражающую усталость.

Нередко, в гостях, в самый разгар беседы прерывал словоохотливого хозяина дома коротким: «Прощайте».

— Куда же вы, Алексей Исаевич? Что вы так вдруг?

Аквилонов бормотал угрюмое извинение и поспешно уходил.

Но дома, в одинокой своей квартире на тихой Сергиевской улице, чувствовал себя совсем нехорошо.

Чудилось, вот-вот сейчас произойдет что-то неожиданное и страшное.

Мучаясь так, сознавал, что необходимо уехать, проветриться, забыть все происшедшее за последнее время.

Уехать к кому-нибудь из тех, кто знал его прежнего и с кем он мог бы забыть теперешнего себя.

А где же такие знакомые?

Ни с кем из них не имел никакой связи.

И вдруг вспомнил школьного товарища Привезенцева.

Последний раз встретил его года два назад.

Привезенцев оставил ему свой московский адрес и просил писать.

Аквилонов долго рылся в бумагах, потерял даже надежду найти адрес.

Наконец в толстом томе сочинений Гоголя нашел клочок голубой бумажки, исписанной крупными, острыми, лезущими вверх, буквами.

Через день Аквилонов выехал в Москву.

Огромный, в светлых огнях, зал с высоким, как в храме, потолком. На столах, среди бутылок, томные красивые цветы в вазочках, обтянутых розовой бумагою.

За столиками мужчины, бритые, с гладкими лоснящимися волосами, почти все в черном и все похожие друг на друга.

Женщины с необыкновенно белыми, очевидно, напудренными плечами, гордые и неприступные, но возможные, когда позовут.

И откуда-то с хор или из другого зала мягко наплывает печальная музыка.


— Значит, ты был у меня, а моя жена тебя сюда послала?

— Она сказала, что ты пьянствуешь несколько дней.

— Да, брат, пьянствую.

Привезенцев налил в высокие рюмки темного вина.

— Пьянствую, дорогой. Денег выиграл целую кучу.

Усмехнулся уголком рта.

— Раз в жизни посчастливилось. Пьем!

Аквилонов отхлебнул кисловатого вина. Смотрел на Привезенцева и думал, что тот такой же, как был гимназистом: говорливый, переменчивый в мыслях и словах, непонятный: не то шутит, не то говорит серьезно. А Привезенцев говорил:

— Давно не виделись, Алешка, а? Пожалуй, лет двадцать. Тогда встретились, года три назад, так это в счет не идет. Я тогда даже не разглядел, какая у тебя физиономия. Почему ты не писал?

И, не дожидаясь ответа, продолжал:

— Ты, Алексей, женат? Нет? Не женись. А жена моя красавица? А?

— Не знаю. Не обратил внимания.

— Ты — рыба. Она красавица и умница. Только я ее разлюбил. Любил три месяца. Хватит! Жен вообще надо любить два месяца. Первый месяц — любовь официальная, второй — как воспоминание о первом месяце. А я уже третий прихватил от жадности.

Он тихо засмеялся, показав белые зубы, и продолжал медленно, точно о чем-то упорно думая:

— Алешка! Почему мы друг друга не знаем? В гимназии дружили, после гимназии — тоже. Правда? Но ты для меня загадка. В чем дело, Алешка? Кто ты такой, скажи мне, пожалуйста?

— Я — Аквилонов, — ответил Аквилонов, насмешливо усмехаясь.

Привезенцев глуповато засмеялся. Потом сказал с шутливой важностью:

— Очень приятно, а я — Привезенцев! Георгий Николаевич Привезенцев, потомственный дворянин и кавалер.

Он уже был пьян.

Оставил недопитую бутылку, потребовал у официанта прейскурант, выбрал еще несколько сортов вина.

— Я люблю французские вина. Кавказских не пью.

Аквилонова раздражала музыка и неутомимая болтовня Привезенцева.

«Надо напиться», — думал он, не слушая Привезенцева.

А тот наливал рюмки. Рассматривал вино на свет. Говорил:

— К этому нужны фрукты.

Аквилонов пил много, не отставая от Привезенцева.

Привезенцев становился все болтливее.

— Знаешь, — говорил он неестественно громко, — я живу сегодняшним днем. Вино, женщины, карты, а завтра — наплевать. Завтра, может быть, все подохнем, правда?

Привезенцев поминутно звал официанта, шумно стуча ножом по тарелке. Заказывал все новые блюда.

Аквилонов, редко пивший, сильно опьянел.

Потом перешли в кабинет.

Аквилонов почувствовал себя спокойнее. Не слышно было музыки, нагонявшей назойливую тоску. Тоска сменилась легкой усталостью и головокружением, по-видимому от выпитого вина.

Сидел на низком неудобном диване. Не пил.

Приходили женщины.

Одна с белыми жирными плечами и широким красногубым лицом.

Другая — худощавая, смуглая.

Привезенцев с ними смеялся и пил.

Но скоро бесцеремонно выпроводил.

— К черту! — махнул он рукой уходящим женщинам.

Обратился к Аквилонову.

— Верно, Алеша? Лучше всего сейчас лимонад.

Наливал лимонад, проливая на пол, напевал вполголоса:

Лимонаду очень надо,

Очень надо лимонада,

Лимонаду всякий рад,

Очень нужен лимонад.

Аквилонов сидел с закрытыми глазами.

Его занимало следующее обстоятельство: уезжая сюда, в Москву, он для чего-то захватил с собой флакончик с ядом.

Тот самый коричневый флакончик.

Сейчас нащупал его в жилетном кармане.

«Почему я не выбросил его? — назойливо думалось. — Как это неосторожно!..»

А Привезенцев, высоко подняв стаканы и приплясывая на пьяных, неверных ногах, продолжал:

Лимонад для всех приятен,

Он шипуч и ароматен.

Пьют его: дитя, старик,

И буржуй, и большевик.

Сунул стакан почти под нос Аквилонова, громко и фальшиво пропел:

Лимонад — одна отрада.

Надо, надо лимонада.

Не отрава, ведь, не яд,

Пей, Алешка, лимонад!

Хлопнул Аквилонова по плечу и пьяно рассмеялся.

Аквилонов вынул из карманчика флакончик, сказал, усмехаясь:

— Очень надо лимонада! У меня есть свой.

Поставил флакончик на стол.

Привезенцев поспешно взял пузырек. Внимательно разглядел:

— Алешка, ты что натворил? Зачем тебе это? — спросил он тихо и испуганно.

— Деньги растратил. Три тысячи! — ответил Аквилонов и тотчас же подумал: «Что я болтаю?»

Привезенцев прошептал:

— А-а! Вот что-о!

Опустился на диван, закрыл ладонью глаза. Долго так сидел. Потом быстро поднялся, вынул из кармана большой и тяжелый бумажник. Бумажки зашелестели.

— На! — выбросил на стол пачку червонцев. — Три! Возьми, пополни, если не поздно. Не поздно еще, а?

Аквилонов смотрел на него недоумевая.

— Бери! Мне все равно! — устало проронил Привезенцев.

Смуглое лицо его как-то потускнело от разлившейся под кожей бледности. Яркие губы потемнели.

Сжал руки так, что хрустнули пальцы.

Аквилонов поднялся с дивана, сказал спокойно:

— Я пошутил. Слышишь?

Глаза Привезенцева стали большими, испуганными.

Неподвижно впились в лицо Аквилонова. Аквилонову стало жутко от этого взгляда.

— Спрячь свои деньги. Я пошутил! Ты понимаешь, дорогой?

Привезенцев вздрогнул. Заговорил раздельно по слогам:

— По-шу-тил? Ты по-шу-тил?

Поднялся, оперся о стол руками. Лязгнули челюсти. Долго не мог сказать ни слова.

Перегнулся через стол, не отводя неподвижных глаз от Аквилонова, потряс флакончиком, точно звонком.

Губы задергались не то усмешкою, не то судорогою:

— Весельчак, шутник, фокусник! Сейчас или потом? — раздался его угрожающий шепот.

Аквилонов вздрогнул при слове «фокусник», отступил на шаг от стола. Привезенцев снова потряс флакончиком, словно звоня в колокольчик.

— Сейчас или потом? — прошептал он глуше.

Аквилонов смотрел на искаженное, почти безумное лицо Привезенцева, и вдруг внезапный острый страх вошел в него.

— Ты… с ума сошел? — беззвучно прошептал Аквилонов и попятился к двери.

8
ТРИ ТЫСЯЧИ

Через день после странного свидания с Привезенцевым Аквилонов выехал с ночным поездом в Ленинград.

Душа его была в смятении и тревоге. Тело утомлено. Мысли путались. Голова горела.

Даже морфий, к которому он за последнее время часто прибегал, мало успокоил.

От него появилось тяжелое полузабытье и незаконченные, отрывистые, как и мысли, сновидения.

Порою казалось, что и не спит вовсе, что все странное, возникающее сейчас перед ним — действительность.

Вот только что отошел поезд от какой-то маленькой станции, еще густое задумчивое гуденье паровоза не успело замереть, а уже стоит Привезенцев, нервными пальцами выбрасывая бумажки на стол, уставленный бутылками:

— Три тысячи! Бери! Мне все равно!

Аквилонов вздрагивает.

Никакого Привезенцева.

Это кондуктор — фонарь освещает его седое, морщинистое лицо.

— Билеты приготовьте, — тянет он ленивым, усталым голосом.

Лязгает где-то дверь. Струя свежего ночного воздуха ласково обвевает голову.

За окнами — черная ночь.

Во тьму ее врываются стремительно кружащиеся вереницы веселых искр — беззвучная огненная музыка.

В сердце Аквилонова смятение и тоска.

Долго смотрит в темное ночное окно, выходит на площадку, стоит, оглушенный грохотом поезда, охваченный ветром.

Озябнув, уходит в вагон, смотрит на темные, проплывающие мимо перелески, на далекие сиротливые огоньки.

Потом опять — на площадку.

Борется со сном. Боится уснуть.

И знает: не выдержит, заснет.

И привидится знакомый пугающий сон.

Много раз он его видел и всегда в то время, когда неспокойна, смятенна душа.

И вот только прилег на неуютном вагонном диване — почувствовал, как костенеют члены и густой звон наплывает в уши.

Сейчас начнется.

Стало тихо-тихо. Или это поезд остановился у станции, или совсем нет никакого поезда?

Невыносимая тишина. И непроницаемая тьма кругом.

Почему так тихо, когда много людей? Целая толпа, душно даже.

Тискается сквозь черную безмолвную толпу Аквилонов.

Широкая, едва различимая в темноте, раскрытая дверь.

«Ну да! Всегда так, всегда!» — тоскливо думает Аквилонов и поднимается по темной лестнице.

И странно: совсем не звучат шаги.

А вот яркий свет.

Это вход внутрь храма. Аквилонов знает, что сейчас самое страшное.

«Проснуться! Проснуться!»

Мечется Аквилонов.

Но знает — сейчас еще не проснется.

Аквилонов стоит на нижней ступени огромного катафалка.

Всегда, всегда так!

Наверху, на огромном катафалке, — блещущие серебром три гроба.

Снизу Аквилонову не видно, кто в гробах. Никогда не видит.

Тишина. Невыносимая тишина.

Все — даже стены храма, гробы и свечи — охвачено этой тишиной.

Тишина — осязаемая.

Она во все проникла, все охватила.

Застыл в недвижимом свете нестерпимо светлый потолок, и грузное серебро лепных его украшений не имеет теней.

Затейливые завитки, впадины, рельефы орнаментов — все проникнуто одинаковым неподвижным цветом серебра.

И свечи у гробов горят застывшим мертвым огнем.

Вытекли острыми пиками огоньки свеч и стоят, не мерцая, не колеблясь.

И чудится, что остановилось время.

Со стоном просыпается Аквилонов.

В вагоне шумно.

Люди проснулись.

Поезд стоит у какой-то большой станции. Мимо скамеек снуют торговцы с булками и молоком.

За окном позднее утро.


Весь остальной путь до Ленинграда Аквилонов не спал.

Сидел с закрытыми глазами, и была в душе скука, в теле — усталость.

Не хотелось ни двигаться, ни думать, ни видеть никого.

Скука непомерной тяжестью легла на него.

Думалось неясно, обрывками, но одно ясно знал: по приезде в Ленинград пойдет в милицию и объявит обо всем.

Будет ли лучше от этого — не знал и не хотел знать.

Терпеливо ждал конца поездки и начала своего конца.

В Ленинграде, выйдя на перрон, пошел тихо, заложив, по привычке, руки за спину, пропуская торопливо идущих людей.

Выйдя на площадь, увидел стоящего милиционера. Подошел к нему.

— Где тут отделение милиции?

Милиционер показал рукой на большой дом против вокзала.

«Недалеко», — подумал Аквилонов.

— Гражданин, а вам какое отделение? — услышал сзади голос милиционера.

«Все равно», — хотел сказать Аквилонов, но лень было говорить.

Подойдя к подъезду, над которым висела красная вывеска с желтой надписью, постоял несколько секунд и вошел в подъезд.

За столом, отделенным высоким барьером, сидел человек в форме милиционера.

Поднял на вошедшего Аквилонова утомленное лицо.

— Вам, гражданин, что?

Аквилонов положил руки на барьер, слегка согнулся над столом:

— Я…

Проглотил набежавшую слюну и сказал быстро:

— Я сейчас с поезда…

— Ну, и что ж из этого? — недовольным голосом спросил сидящий за столом человек.

— У меня пропали деньги… в дороге, — сказал окончательно овладевший собой Аквилонов.

Милиционер отложил перо, за которое было взялся, и недоверчиво взглянул на Аквилонова:

— Казенные деньги?

— Нет, мои, — ответил Аквилонов.

Человек поднялся с места.

— Как же так неосторожно? — сказал с сожалением. — Выпивши были, гражданин, что ли? Может, где обронили сами? Карман-то не вырезали у вас?

— Положительно не могу представить, как это случилось. Я на вокзале только хватился.

Аквилонов старался казаться взволнованным. Торопливо проверял, целы ли карманы, бормотал растерянно:

— Ах ты, черт побери! Знаете, я прямо одурел!

— Еще бы, — посочувствовал милиционер. — Три тысячи, говорите? Эх! — с досадой почесал он висок, — с такими деньгами нельзя неосторожно. Запрятать надо хорошенько!

— Черт возьми, что же делать, товарищ, а?

Тот пожал плечами.

— Заявите на всякий случай в угрозыск! Только трудно теперь искать. Тем более ежели сами где выронили.

Аквилонов оглядел пол, точно проверяя, не выронил ли здесь, и пошел, бормоча безнадежно:

— Ах ты, дело какое!

— Попробуйте в угрозыск! Только вряд ли! — крикнул ему вслед милиционер.

Выходя, он встретил мальчишку-газетчика, звонко кричавшего:

— «Московские известия»!

Купил газету, поспешно развернул, ища отдел происшествий. Прочел:

«Вчера, 5 апреля, отравился инженер Г. Н. Привезенцев, проживающий на Боярском дворе, д. № 3. Причина самоубийства — растрата двадцати двух тысяч рублей, принадлежащих акционерному обществу „Заводопомощь“».

Прочел еще раз, внимательнее. Аккуратно сложил газету, спрятал в карман.

Смутно вспомнился Привезенцев в ресторане, с флакончиком в руке. Потом подумал о себе, как сейчас хорошо симулировал пропажу денег.

Улыбнулся. Пошел быстрее.

На углу остановился, соображая, на какой трамвай надо.


Ленинград

Февраль — сентябрь 1926

Загрузка...