СЕРЫЙ КОСТЮМ Повесть

1
РОМАН РОМАНЫЧ

Роман Романыч Пластунов так говорил о себе:

— Я по наружному виду вроде как барышня или, можно сказать, цветок, а в результате обладаю энергией. Работа у меня в руках, понимаете ли нет, кипит на все сто процентов.

И работал он, правда, быстро, стремительно, с какой-то даже свирепостью, искусно замаскированной ловкостью умелых рук и вежливостью обхождения.

— Будьте ласковы, голову чуточку повыше!

— Чем прикажете освежить?

Пока подмастерье Алексей копается с одним клиентом, Роман Романыч успевает отпустить двух.

Если посетитель обращал внимание на быстроту работы Романа Романыча, то Роман Романыч считал долгом обязательно упомянуть, что учился в свое время у знаменитого мастера Андрея Ермолаича Терникова.

— А у Терникова, понимаете ли нет, постоянными клиентами числились графы и князья и вообще наивысший свет, — говорил Роман Романыч.

А если клиент замечал, что при быстрой работе легко можно порезать, Роман Романыч снисходительно усмехался, блестя золотым зубом, встряхивал задорными кудрями, а затем быстро, не прерывая работы, рассказывал, как знаменитый Терников брил графа Семиреченского:

— Уселся Семиреченский, граф, лейб-гвардии уланского полка, в кресло, кладет револьвер на подзеркальник и делает предупреждение: «Ежели порежешь — застрелю». А у самого, понимаете ли нет, лицо все как есть в прыщах, живого места не сыскать. Ну-с, Андрей Ермолаич говорит: «Будьте ласковы, не извольте беспокоиться». Направил бритву. И — раз, раз — выбрил, понимаете ли нет, — в одну секунду. Граф ему: «Удивительно, говорит, храбро вы работаете. Даже оружия не побоялись. Ну а если бы порезали — тогда что?» А Андрей Ермолаич Терников вежливо заявляет: «Резать, говорит, мы не приучены, а если бы по причине трудности вашего лица и произошел какой независящий инцидент, то опять же оружия бояться нам нету никакого резона, ибо, пока вы за револьвер хватаетесь, я, говорит, извините за фамильярность, три раза успею вам горло перерезать». С тех пор Семиреченский, граф, понимаете ли нет, — перестал револьвером стращать.

— Очень был уверен в своей руке Андрей Ермолаич Терников, — заключал свой рассказ Роман Романыч.

Однажды какой-то посетитель, выслушав рассказ Романа Романыча, насмешливо улыбнулся и сказал:

— Это, милый друг, есть такая статейка в книжке. В романе, понял? Только там никакого графа Семиреченского нету. И Терникова — тоже. А описан там факт из жизни крепостного права. Про буржуя-помещика и евонного дворового цирюльника. А ты, друг, слышал звон, да не знаешь, где он.

Роман Романыч не смутился.

— Как же не Семиреченский? Помилуйте! Слава тебе господи, очень даже отлично его знали. Много этой аристократии у нас перебывало. И граф Семиреченский, лейб-гвардии поручик, как же-с. Высокий такой. Лицо строгое, в угрях. А в книжке, конечно, и граф, и Терников иначе представлены. Писатели вообще всегда псевдонимы придумывают и себе, и про кого пишут. Чтобы скандала не получилось.

И обстоятельно пояснил:

— Псевдоним — это вроде как фальшивый паспорт, имя придуманное, понимаете ли нет. Скажем, существует такой писатель — Пушкин. Какая же это фамилия? Пуш-кин. Пушка. Ясное дело — псевдоним. И в нашем деле частенько так же. На вывеске, например, «Жан», а в результате — Иван Иваныч. На Вознесенском проспекте два зала держал Иван Иваныч Кутепов, а на вывеске стояло: «Жан». Понимаете ли нет? И Терников, Андрей Ермолаич, никогда себя подробно не обозначал, а было на вывеске золотыми буквами: «Андрей» — только и всего.

После, когда Роману Романычу случалось рассказывать о Семиреченском и Терникове, он постоянно добавлял:

— Об этом факте было и в книжках напечатано. Один гражданин здесь подтверждали. Только в книжках другие фамилии проставлены. Во избежание недоразумений, понимаете ли нет.


Роман Романыч лукавил, называя знаменитого мастера Терникова своим учителем.

У Терникова он работал мальчиком: отворял двери посетителям, подметал пол, сменял воду во время бритья. А парикмахерскому ремеслу обучался у малоизвестных мастеров.

Но, во всяком случае, ни Терников и никакой другой мастер не могли обучать быстро работать.

Наоборот, пользуя клиента, ухаживая за его усами или за прической, каждый парикмахер действует плавно, ритмично, баюкающе: никаких резких, торопливых движений не допустит.

На что подмастерье Романа Романыча, Алексей, большую часть жизни проработавший в банях и на рынках, под открытым небом, и тот о своем ремесле рассуждал так:

— Наш цех — то же самое художество. Даже больше — скульптура. Клиент дает в наше распоряжение свою голову — стало быть, рвать и метать не приходится, а надо действовать хладнокровно и обдуманно.

На это Роман Романыч возражал с легкой поучительностью:

— Все зависит, товарищ дорогой, от прирожденного характера личности и пройденной школы. Я, понимаете ли нет, с малолетства обладаю внутренней энергией, а тут еще — плюс школа Терникова, основанная на принципе быстроты.

Но Алексей твердил свое:

— Парикмахер — не пожарный. Поскольку клиент вручает нам часть своего организма, короче говоря — голову, постольку надо подходить хладнокровно, а не пороть горячку.

— Горячку, — кипятился Роман Романыч. — Ты вот работаешь хладнокровно, а бывает — режешь. А я столько лет обладаю бритвою, а не запомню ни одного неприятного эксцесса. За всю эпоху своей практики, понимаете ли нет, ни разу не обращался за содействием к квасцам. Вот вам, понимаете ли нет, и горячка!

Но как-никак, а Роман Романыч опять-таки лукавил, объясняя торопливость в работе пылкостью своего темперамента и школою Терникова.

Ни характер его, ни Терников были совершенно ни при чем, а просто Роман Романыч не любил своего ремесла, стыдился и презирал его, а потому и работал так поспешно и ожесточенно.

«Раз и квас», — думал он, а иногда и шептал, энергично брея или молниеносно намыливая щеки и подбородок клиента.

Особенно нервничал и втайне негодовал Роман Романыч, когда попадался взыскательный, капризный клиент.

Бывают такие.

Постригут его, побреют — лучше не надо: хоть на свадьбу ступай или в фотографию, а он вертит головою перед зеркалом и брюзжит:

— Некрасиво постригли. Вот тут еще надо подровнять, на висках.

— Невозможно, гражданин, — отвечал Роман Романыч, маскируя досаду полупоклонами и ласковостью голоса. — Везде, понимаете ли нет, взято, как полагается. И на висках никакого недоразумения. А если тут вот еще снять, тогда безобразный вид получится.

Встанет такой клиент и деньги уже заплатит и оденется, а потом снова вплотную к зеркалу, рот разинет и пальцем в уголках губ щупает — чисто ли выбрито, не осталось ли какого волоска.

Да еще вздохнет:

— Эх-хе-хе…

Дома, поди, картошкой бреется — безопасной бритвой, а тут обрили даже и не «Рыбкою», которой обычно хвалятся мастера, а самим Бисмером, а он вздыхает.

Всею душою ненавидел Роман Романыч подобных клиентов, а также и свою работу, но так тщательно это скрывал, что даже очень наблюдательный человек, войдя в его парикмахерскую, никак не подумал бы, что владелец ее не любит своей профессии, ни в грош ее не ставит и стыдится, как чего-то неприличного, позорного.

Наоборот, все в парикмахерской Пластунова носило следы заботливости, аккуратности и, казалось бы, любви.

Небольшой двухзеркальный зал всегда чисто подметен; стены оклеены обоями хорошего сорта: веселенькими, но не яркими, а мягких тонов; на стенах — литографские копии картин Маковского: «Гусляр» и «Гадание», а под ними, на темно-зеленом картоне, — надписи тиснеными серебряными буквами: «Если вы довольны — скажите другим, если недовольны — скажите мне». И подпись: «Владелец».

При стрижке подтыкают за воротник кусочки гигроскопической ваты, при бритье предлагают дезинфицированные кисточки.

Хозяин и подмастерье — опрятны: в чистых, без пятен балахонах; перед работою ополаскивают под умывальником руки.

А девушка, которой Роман Романыч и Алексей то и дело кричат: «Таиса, смените воду» или односложно: «Прибор», — такая рослая и толстая, с наливными, вздрагивающими при ходьбе щеками и икрами, что посетители невольно окидывают ее взглядом с головы до ног, а Алексей обязательно шепнет, подмигивая знакомому клиенту:

— Кусок, а?

На что Роман Романыч неопределенно встряхивал пышными волосами и усмехался, блестя зубом:

— Деревенское происхождение.

И не понять, в похвалу это девушке или в насмешку.

— Вот и становись лицом к деревне, — опять подмигивал Алексей, веселя посетителей.

2
МОЛОТ И КИРКА

Иногда Роман Романыч покидал мастерскую часа за полтора до окончания работы.

Сперва говорил Алексею:

— Ты здесь, Алексей Степаныч, понимаете ли нет, орудуй, а мне надо справить кой-какие делишки.

Затем обращался к девушке:

— Смотрите, Таисия, закройте, как следует быть! Ужинать не ждите. Приду не скоро.

Девушка жила у него домашней работницей.

Дома Роман Романыч быстро переодевался, чистил и без того чистый выходной костюм, доставал из шкафа круглую картонку, вынимал из нее фуражку с голубыми кантами и значком, изображающим скрещенные молот и кирку.

Расчесав густые, непокорные волосы, надевал фуражку, неторопливо, благоговейно, как епископ — митру.

Выйдя на улицу, шел сперва поспешно, прятал глаза и остро чувствовал на себе взгляды людей, но чем дальше отходил от дома, тем тверже и ровнее становилась походка.

И смотрел на встречных уже спокойно, несколько надменно.

В центре города, на расстоянии по крайней мере двух кварталов от своего дома, заходил в парикмахерскую.

— Побрить? — угодливо спрашивал парикмахер.

— Очевидно, придется, — солидно отвечал Роман Романыч.

Когда на щеках появлялась белая, тихо шипящая пена, Роман Романыч начинал:

— Ужасно трудно здесь у вас в квартирном смысле. Две недели как приехал, и приходится, понимаете ли нет, ютиться в Европейской гостинице.

— С квартирами — беда! — соглашался парикмахер. — Въездные надо платить, а нет, так с ремонтом большим.

И вежливо осведомлялся:

— А вы, извиняюсь, издалека изволили прибыть?

Роман Романыч небрежно отвечал:

— Нет, с Урала. И в Донбассе был, проездом. По службе. Я, понимаете ли нет, горный инженер… Ну, так вот и приходится… разъезжать то туда, то сюда.

Устало вздыхал:

— Утомительная наша работа. Беспокойная.

— Ответственная, — кивал головою парикмахер. — Интеллигентный труд.

— М-да, — говорил Роман Романыч. — Без высшего образования в нашем деле никак невозможно. Во всем у нас, понимаете ли нет, математика. Что твои шахматы — одно и то же.

Выбритый, напудренный, довольный, Роман Романыч давал на чай и выходил из парикмахерской, но, отойдя несколько шагов, записывал адрес парикмахерской на тот случай, чтобы не зайти в нее еще раз.

Спустя полчаса Роман Романыч, сидя в ресторане, беседовал с официантом.

Начинал с квартирного вопроса, кончал Донецким бассейном или жалобой на утомительность своей ответственной работы.

В зале стоял нестройный шум, говор, звон посуды; тонко, истерично плакала скрипка, и ее в чем-то убеждала печальная виолончель, как успокаивает больного капризного ребенка ласковая мать.

Голова Романа Романыча слегка кружилась, а лицо становилось радостным и кротким.

Если кто-нибудь просил разрешения присесть за столик, Роман Романыч указывал на стул точно таким же изысканно-вежливым жестом, каким предлагал садиться клиенту у себя в парикмахерской.

Потом, вглядываясь в лицо соседа внимательно-ласковыми глазами, откашлявшись, нерешительно начинал:

— Извиняюсь, вы не были случайно на Урале или… в Донбассе? Очень, понимаете ли нет, личность ваша знакомая.

Независимо от того, был ли ответ утвердительным или отрицательным, Роман Романыч поспешно доставал из кармана маленькую, с золотым обрезом, карточку и протягивал ее соседу:

— Извиняюсь! Честь имею представиться. Это, понимаете ли нет, моя визитная карточка.

На карточке стояло: «Горный инженер Роман Романович Пластунов».

Карточки эти Роман Романыч заказал после того, как девушка, за которой он ухаживал, усомнилась в том, что он инженер.

Тогда, показывая девушке только что приобретенные карточки, Роман Романыч сказал с восторгом и гордостью:

— Видите — черным по белому: «Горный инженер Роман Романыч Пластунов». Никуда, понимаете ли нет, не денешься. Назвался груздем — полезай в кузов.

После девушка сошлась с рабфаковцем, и хотя Роман Романыч никогда не мог иметь ее своей женой, так как признаться в том, что он парикмахер, было свыше его сил, он все-таки считал себя жертвой измены.

Музыка, говор, шум накатываются волнами.

«Я пьян», — думает Роман Романыч, чувствуя, как тяжелеют веки.

Лицо соседа расплывается, мутнеет. И не понять: мужчина это или женщина?

Роман Романыч громко говорит через стол:

— В нашем деле, в инженерном то есть, главный вопрос, понимаете ли нет, математика. Без нее, как без рук.

«А может, и не математика», — опасливо шевелится мысль.

Снова наклоняется над столом и говорит уже тихо и вкрадчиво:

— Извиняюсь… А как ваше убеждение: что самое важное в инженерном…

Подыскивает слово:

— …в инженерном… искусстве.

Но напротив, за столом, — никого.

Роман Романыч поднимается, идет, задевая за стулья, и поминутно прикладывает пальцы к козырьку.

— Извиняюсь!

Уступая дорогу женщинам, улыбаясь, шепчет:

— Будьте ласковы!

Холодный воздух и уличный шум освежают его.

Он снимает фуражку.

Освобожденные кудри весело рассыпаются вокруг лба.

Ветер ласкает их.


Летом, в дни отдыха, Роман Романыч обыкновенно гулял в скверах или увеселительных садах.

Рестораны же, как дорогое удовольствие, предназначались им для пользования в холодное и ненастное время года.

Не торчать же в сквере в октябре под проливным дождем или зимою в мороз, в метель — на скамеечке, в фуражке!

В летние жаркие дни тянуло за город, на травку, в прохладный лес.

Но вместо того шел в пыльный городской сквер, потому что перед кем же в лесу щеголять инженерской фуражкой и портфелем — перед малиновками какими, что ли, или перед кукушками?

Отправлялся в сад, где нестерпимо пекло солнце и пылили бегающие дети, но где зато было людно.

Выбрав место на скамейке, рядом с какой-нибудь хорошо одетой интеллигентной женщиной, Роман Романыч доставал из портфеля книгу на неизвестном ему языке.

Книгу он купил на улице у букиниста.

Была она пожелтевшая, затхло пахнущая и, видимо, для людей «с высшим образованием» и, «конечно, на английском языке», как решил Роман Романыч.

О том, что книга для образованного читателя — Роман Романыч судил по переплету: тяжелому, с золотым тиснением, а что она английская — ясно было видно по буквам. Буквы строгие, словно крученые, похожие одна на другую. У англичан во всем строгость и дисциплина. И в книгах — также.

Солнце жарило.

Роман Романыч поминутно отирал лоб и шею платком, но фуражки не снимал.

Как человек, занятый серьезным чтением, он хмурил брови, кусал губы, часто подчеркивал карандашом строчки, делал пометки на полях страниц книги и в то же время украдкою бросал быстрые взгляды на соседку.

Однажды, заметив, что соседка, хорошенькая женщина, несколько раз внимательно на него посмотрела, Роман Романыч улыбнулся и заговорил:

— Извиняюсь, мадам… Вот я, можно сказать, истинно русский человек, а не люблю, понимаете ли нет, русские книжки. Пустяковину всякую пишут. А как вы, мадам, смотрите на данный вопрос?

Незнакомка вспыхнула и растерянно улыбнулась, а Роман Романыч, поймав ее улыбку, окончательно осмелел и, галантно приподняв фуражку, протянул женщине визитную карточку, игриво говоря:

— Разрешите представиться на всякий пожарный случай.

В последнем слове сделал ударение на «а».

Женщина покраснела до слез, дернула плечами и, быстро поднявшись с места, пошла через сад к выходу.

А Роман Романыч думал, глядя вслед незнакомке: «Стеснительная дамочка. Ожидает мужа, не иначе. Вот и опасается флиртовать. Муж-то, поди, старикан, ревнивец».

Затем снова уставился в книгу.

Одно время Роман Романыч часами просиживал в саду с иностранной газетой в руках.

Иностранная газета придает более солидности, нежели книга.

Названия газеты, а также и того, на каком она языке, Роман Романыч не знал и, покупая газету, просто указывал на нее пальцем и говорил продавцу:

— Дай-ка, понимаете ли нет, вот эту самую!

Но от газеты пришлось отказаться после такого случая.

Как-то, когда Роман Романыч сидел в сквере с газетой в руках, сидевший рядом белоглазый, с трубкою в зубах, человек вдруг обратился к Роману Романычу с вопросом на нерусском языке. А когда смущенный Роман Романыч промолчал, незнакомец пососал всхлипывающую трубку и, выколачивая ее о край скамейки, сказал:

— Я думал, ви тоша финн…

Глубоко вздохнув, добавил:

— Как же ви читайт, когда не понимайт?

3
ВЫБОР РОЛИ

Инженерным делом Роман Романыч ничуть не интересовался, к инженерам ни симпатии, ни зависти не чувствовал.

Он более был бы удовлетворен, если бы его принимали за хирурга или, еще лучше, за юрисконсульта.

Само слово «юрисконсульт» звучит так красиво и величественно.

И Роман Романыч, прежде чем начать изображать инженера, выбрал именно роль юрисконсульта.

Но каковы из себя юрисконсульты?

Царских Роман Романыч представлял себе, как ему казалось, ясно: это представительные пожилые люди с осанкою если не министров, то, во всяком случае, крупных чиновников.

А вот советские?

Чем они отличаются от прочих граждан? А главное, какую они носят форму?

Эти вопросы поставили Романа Романыча в тупик.

За необходимыми по этому поводу сведениями Роман Романыч обратился к своему постоянному клиенту двоюродному дяде Таисии портному Сыроежкину, хотя не особенно доверял этому пьянице, лгуну и хвастуну.

Сыроежкин действительно с первых же слов понес чепуху. Именно: что юрисконсульты носили мундиры с золотым шитьем на груди, белые штаны с золотыми же лампасами.

Роман Романыч нетерпеливо перебил болтуна:

— Ты скажи мне про нынешних, что ты меня, понимаете ли нет, николаевскими-то пичкаешь! Тех-то получше тебя знаем. У Терникова, Андрея Ермолаича, слава тебе господи, каких только зверей ни насмотрелись. Все исключительно из высшего света общества. А нынешние — вот главный вопрос. Какая у них форма, понимаете ли нет, и все прочее?

— Нынешние, — хитро прищурился Сыроежкин, — знаем и нынешних… Советский ирисконсул, известно… гм… определенно: френчик, это… Ну, и кубики, безусловно… Три кубика — вот и вся песня.

— Ты, дядя Николай, видно, на покойников халаты шил, а теперь, поди, мешки под картошку изготовляешь — кооперацию обслуживаешь, — вмешался в разговор Алексей, — липовый ты портной, по всему видать.

Сыроежкин загорячился, принялся хвастать, что он не только первоклассный портной, а вообще «мастер на все на восемь ремеслов», и уже совсем не по существу добавил, что он «непосредственный герой русско-японской кампании».

Малорослый и тщедушный, выпячивая петушиную грудь, грозно хмуря косматые брови, неуместные и смешные на крошечном, с кулачок, лице, Сыроежкин кричал пискливым голосом:

— Меня за геройство из Маньчжурии на руках принесли.

Что означала эта величественная, но неясная фраза, никто не интересовался узнать, так как обыкновенно спешили ответить герою:

— Лучше бы и не приносили.

А Алексей теперь, чтобы подтрунить над хвастуном, сказал, махнув рукою:

— Брось! Знаем. Я, мол, такой да сякой, японский герой, а сам у женки под пятой. Молчал бы уж, богатырь Бова — пришивная голова, не то баба твоя услышит — вихры надерет.

А тут еще Таисия подлила масла в огонь.

Она заерзала на стуле, затрещавшем под тяжестью ее могучего тела, и, хихикая в красный, мясистый кулак, спросила:

— Дядя Коля, а почто тетя Даша тебя сморчком зовет, коли ты сыроежка?

Сыроежкин, трясясь от гнева, закричал на нее:

— Дурища толстомясая! Лопнешь скоро. В аккурат такая же коровища, как и тетка твоя.

Затем, обратясь к Алексею, указал на него пальцем и произнес торжественно, как проклятие:

— Сибирский цирюльник!

И вышел, выразительно плюнув на пороге под смех Алексея и восторженное визжание толстой Таисии.

Таким образом, Роман Романыч не узнал от Сыроежкина того, что хотел.

Несколько времени спустя Роман Романыч, брея солидного, прилично одетого клиента, после краткого замечания о погоде нерешительно заговорил:

— Извиняюсь, гражданин. Разрешите задать вам вопросик. У меня, понимаете ли нет, с одним человеком разгорелся спор на почве, какую форму имеют юрисконсульты. До революции-то я знаю, какая была, а вот…

Но солидный гражданин перебил недовольным голосом:

— Юрисконсульты никакой формы не носили и сейчас не носят.

— То есть как же это так-с? — недоверчиво и обиженно возразил Роман Романыч, положил бритву на подзеркальник и уставился на клиента недоумевающим взглядом.

— Очень просто, — буркнул тот и нетерпеливо пошевелился на стуле. — Да вы брейте, товарищ!

«Ни черта ты не знаешь, — подумал Роман Романыч, берясь за бритву и с ненавистью глядя на угрюмого клиента. — «Формы не имеют». Сам не имеешь, так и люди не должны иметь. Спекулянт, поди, какой, растратчик. Сразу видно — гусь…»

И, намыливая клиенту усы, залепил мылом ноздрю и мазнул по губам кисточкой.


Черный юркий человек пришел в дождливый день.

Отряхивая у порога пальто и вымокшую, с поникшими полями шляпу, он бросил на стул мокрый портфель и сказал, весело улыбаясь:

— Какая погода, а? Это же, я вам скажу, кошмар, а не погода.

Роману Романычу было ясно, что перед ним — интеллигентный человек, чему доказательством являлись туго набитый портфель и бойкость клиента, а главное, что клиент, судя по виду, был еврей. По мнению же Романа Романыча, еврей не мог быть человеком необразованным.

А потому, учтя все эти обстоятельства, а кроме того и то, что в помещении не было подмастерья, Роман Романыч, накидывая на плечи клиента пеньюар, заговорил:

— Извиняюсь! Вы, гражданин, наверно, знаете… Скажите, пожалуйста, существуют сейчас, понимаете ли нет, юрисконсульты?

Клиент приподнял черную круглую бровь и пожал плечом:

— Ну а как же нет? Они всегда были и будут.

Посмотрел на Романа Романыча и быстро засыпал вопросами.

— А вам нужна помощь юрисконсульта? Что? А какое дело? Тяжба? Ну а с кем, а? Что?

— То есть, — замялся Роман Романыч, — у нас, понимаете ли нет, спор…

— Э, так это же и называется — тяжба, — опять быстро прервал клиент. — С вас ищут или вы ищете? С учреждением у вас спор или с частным лицом?

Роман Романыч смутился.

— Да ничего подобного. Понимаете ли нет, я говорю, спор на почве… Ну, одним словом, относительно формы. То есть какую, значит, форму имеют юрисконсульты. Значок, например, какой на фуражке, понимаете ли нет, — закончил Роман Романыч, еще более смущаясь.

Клиент плотно сжал губы и опять поднял бровь и плечо:

— Форма? Шляпу — видите? Пальто — видите? Что? Ну, так вот это моя форма.

Роман Романыч почти с испугом взглянул на клиента, затем перевел глаза на мокрую, с уныло поникшими полями шляпу и на потертое демисезонное пальто и, окончательно теряясь, прошептал:

— Значит… так.

Клиент пристально посмотрел на растерянное лицо Романа Романыча и, вздохнув, сказал:

— Значит.

А на следующий день после разговора с клиентом Роман Романыч уже стоял в шапочном магазине перед большим зеркалом.

На голове его была фуражка с голубыми кантами и значком в виде скрещенных молота и кирки.

Сердце Романа Романыча сладко ныло.

4
ИУДА КУЗЬМИЧ МОТОРИН

Случалось, правда довольно редко, что Роман Романыч загуливал с приятелями.

И если при этом выпивал больше, чем ему надо, то принимался чересчур беззастенчиво говорить о своих природных качествах: о красоте и безукоризненном голосе.

— Ни для кого из вас, друзья, не секрет, — говорил Роман Романыч, обводя собеседников снисходительно-ласковым взглядом, — что я, так сказать, форменный красавец. Прямо, понимаете ли нет, — приторно красив. А из этого само собой вытекает, что я могу иметь колоссальный успех у особ женского рода, будьте ласковы.

Возражений Роман Романыч не встречал, так как обычно беседовал на подобные темы с людьми, пьющими за его счет, а к тому же в его словах имелась некоторая доля правды.

Именно: наружность Романа Романыча была не лишена привлекательности.

Роскошные волосы, нежно-розовое, почти юношеское для его тридцати трех лет лицо, стройная и крепкая, хотя и не крупная фигура, приобретенная в работе эластичность движений — все это могло нравиться женщинам с невзыскательным вкусом.

Говоря о другом своем качестве — безукоризненном голосе, — Роман Романыч неизменно жаловался на судьбу, клял свое ремесло.

— Окончи я, понимаете ли нет, гимназию или по крайней мере среднее заведение, я давным-давно гремел бы где-нибудь в итальянской опере, а тут, понимаете ли нет, — знай вози бритвою по адамке да прыщавые физиономии освежай одеколоном.

На это также не имелось возражений, ибо Роман Романыч слыл среди приятелей за отменного певца.

И действительно, голос имел хотя и не какой-нибудь особенный, но довольно-таки приятный: тоже — юношеский, нежно-серебряный, волнующий.

Для домашнего пения, во всяком случае, неплохой.

Петь Роман Романыч любил. И поэтому частенько приглашал к себе Алексея с гитарой и старого знакомого, тоже владельца парикмахерской, Иуду Кузьмича Моторина.

Роман Романыч и Иуда Моторин пели, а Алексей подыгрывал на гитаре.

Иуда Кузьмич Моторин был пожилой, высокого роста мужчина, с английским пробором и небольшими пушистыми бакенами. Одевался он по моде и со вкусом и вид имел в высшей степени солидный и величественный.

Но стоило Иуде Кузьмичу раскрыть рот — впечатление у всех моментально менялось.

Дело в том, что Иуда Кузьмич всегда говорил или что-нибудь совершенно бессмысленное, или в лучшем случае — до тошноты пошлое.

Серьезных разговоров не только с самим Иудою Кузьмичом, но и ни с кем в его присутствии вести было невозможно, так как Иуда Кузьмич, прицепляясь к самым обыкновенным словам, прерывал говорившего совершенно нелепыми фразами.

Достаточно было кому-нибудь произнести самое обыденное и общепринятое «в чем дело?», как Иуда Моторин выпаливал: «Дело было не летом, а в деревне».

И, зажмурив глаза, оскалив крепко сжатые зубы, долго трясся от мучительного, похожего на плач смеха; потом, утирая слезы, облегченно вздыхал:

— Фу-у… Спаса нет.

На приветствие «здравствуйте» Иуда Кузьмич отвечал: «Барствуйте». На «до свидания» — «Не забудь мои страдания».

И гоготал долго и мучительно, точно плакал, и наконец заключал свой тяжелый смех обязательным «Спаса нет».

Иуда Моторин любил детей и обыкновенно рассказывал им сказки в таком роде:

«Жили-были старик со старухой у самого синего моря, стало быть, на Фонтанке, на Васильевском славном острове. У них не было детей, а третий сын был дурак и звали его, понятно, Матреной. Был он писаный красавец: ростом — великан, без вершка — аршин с шапкою; круглолицый, что петух; белый, как голенище; кудрявый, что солома; правым глазом не видел, а левого вовсе не было…»

И так далее, вся сказка — нелепость на нелепости.

Смеялся при этом Иуда Моторин больше, чем самые смешливые дети.

Впрочем, смеялся он по всякому поводу, а также и без повода.

Мог смеяться, глядя на газетчика, мороженщика, на горбатого урода и на красавицу, на мчавшийся трамвай и на недвижный монумент.

На всякое явление и событие Иуда Кузьмич первым долгом реагировал смехом.

Когда опускали в могилу его горячо любимую жену, могильщик, случайно оступясь, чуть не свалился в яму.

Убитый горем Иуда Кузьмич, за секунду до этого плакавший навзрыд, не утерпел и бросил по адресу неловкого могильщика:

— Вали валом — после разберем.

И, сморщась и сотрясаясь от смеха, прошептал свое неизменное: «Спаса нет». Даже когда увидел возмущенные и испуганные лица родственников жены, не смог сдержать непристойного смеха и был вынужден симулировать истерический припадок, дабы сгладить неловкость создавшегося положения.

5
«ЗВЕНИ, БУБЕНЧИК МОЙ…»

Вечера, на которых Роман Романыч и Иуда Кузьмич Моторин услаждались своим собственным пением, обыкновенно сопровождались выпивкою.

Выпивали не спеша, с церемониями: с приветливыми улыбками и полупоклонами протягивали друг другу рюмки, чокались.

— Будьте ласковы, Иуда Кузьмич, Алексей Степаныч, — говорил Роман Романыч с учтивой важностью.

— За всех пленных и за вас, не военных! — усмехался Алексей.

— За плавающих и путешествующих! — подхохатывал, подмигивая, Иуда Моторин.

Но сперва выпивали немного.

После третьей-четвертой рюмки, когда водка слегка ударяла в голову, Роман Романыч, потирая руки и ясно улыбаясь, обращался к гостям:

— Что ж, друзья, откроем наш очередной музыкально-вокальный вечер, а?

— Вечер с участием, — вставлял Иуда Кузьмич и, оскаливая зубы, приготовлялся к смеху.

Алексей настраивал гитару, брал несколько негромких аккордов, и Иуда Кузьмич, едва сдерживая смех, начинал подпевать что-нибудь нелепое:

Водочки хвативши.

Важнецки закусивши,

Сизый селезень плывет.

Или:

Хорошо тому живется,

У кого одна нога…

И, не кончив песни, давился смехом.

Роман Романыч, снисходительно улыбаясь, выжидал, когда Иуда Кузьмич перестанет дурачиться, и лишь только тот успевал произнести: «Спаса нет» — он, слегка хлопнув в ладоши, говорил:

— Итак, граждане, приступаем. Начнем с легонького. Романсик, что ли?

Песен и романсов, как старых, так и новых, Роман Романыч знал уйму; немало их знал и Иуда Кузьмич.

Роман Романыч любил щегольнуть «оперным репертуаром», как он называл слышанные им в кинематографах и увеселительных садах романсы и песенки, а Иуда Кузьмич отдавал предпочтение таким старинным вещам, как «Забыты нежные лобзания» или «Глядя на луч пурпурного заката», а также исполнял с удовольствием старые русские народные песни.

Гвоздем вечера Роман Романыч считал свои сольные исполнения и приберегал их к концу, а потому сперва охотно пел дуэтом с Иудою Кузьмичом все, что тому нравилось.

Пели много.

В антрактах, не торопясь, промачивали горло водкою или пивом, причем Иуда Кузьмич, многозначительно подмигивая, напевал вполголоса:

Помолимся, помолимся, помолимся творцу,

Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.

Затем, закусывая, Иуда Кузьмич рассказывал удивительно бессмысленные анекдоты и сам искренно хохотал, да, глядя на него, смеялась Таисия, а Роман Романыч улыбался только так, из любезности, Алексей же угрюмо косился на рассказчика.

Иуда Кузьмич пил неумеренно и оттого быстро пьянел, становился ленивым от выпитого вина.

Петь ему уже не хотелось, и тогда он обращался к Роману Романычу:

— Ну-ка, сам Романов Николай, загни оперу, а? Из Собинова, знаешь: «Она в костюме Аргентины и с веером в руках», или что-нибудь вроде Володи, на манер немецкой лошади.

— «Турка», — говорил Алексей, тихонько перебирая струны гитары.

— Правильно. «Турку». Просим! — выкрикивал, хлопая в ладоши, Иуда Моторин.

— Спойте «Турку», Роман Романыч, — просила и Таисия, страшно краснея.

Роман Романыч выходил на середину комнаты и, улыбаясь так, как улыбаются взрослые, исполняя прихоть детей, говорил:

— «Турок» так «Турок». Только вещица-то, понимаете ли нет, легкомысленная, пустячок.

Но боясь, что гости перестанут упрашивать, шутливо обращался к Алексею:

— Маэстро, прошу!

Прищурясь и склонив голову набок, Роман Романыч внимательно прислушивался к звону струн, слегка покачивая головою в такт музыке, затем, тряхнув золотистыми кудрями и лукаво улыбаясь, начинал:

Зашла я в склад игрушек

И разных безделушек

Вечернею порою как-то раз.

Из тысячи фигурок

Понравился мне турок.

Глаза его горели, как алмаз.

Чистое женственное лицо Романа Романыча казалось совсем юным, нежно и молодо звучал голос:

Я не могла налюбоваться

На бравый вид.

И вдруг мне турок с улыбкой говорит:

«Разрешите, мадам,

Заменю я мужа вам,

Если муж ваш уехал по делам.

Без мужа жить ведь скучно вам,

А с мужем жить — один обман.

Со мной беспечней, веселей…»

Роман Романыч, широко раскинув руки, делал порывистый шаг вперед, словно бросаясь в чьи-то объятия.

И трепетал в стеклах окон его серебряный голос:

«Эй, турок! Целуй меня скорей-ей».

Этот припев повторялся после каждого куплета, и когда Роман Романыч заканчивал песню, слушатели не выдерживали и подхватывали припев: Иуда Кузьмич несколько сиплым, но приятным баритоном, Алексей неопределенным голосом и фальшивя, а Таисия, приложив ладонь к щеке и покачивая головою, перевирая слова и мотив, визгливо и скорбно тянула во всю силу своей мощной груди:

«Э-эх, да ты, мой ту-у-урак, ца-алуй да миня да па-ска-аре-ей »…

Роман Романыч исполнял еще несколько вещей, а под конец, опьяненный вином и успехом, с торжественностью, плохо замаскированной шутливостью тона, объявлял:

— Граждане, внимание! Следующим номером нашей программы знаменитый артист первый тенор Пластунов исполнит, понимаете ли нет, коронную роль: «Звени, бубенчик мой, звени…» Из оперы… гм…

Уверенно добавлял:

— «Гугеноты».

— Правильно, — пьяно вопил Иуда Моторин. — Просим!

— Просим! — кричала и Таисия, уже не конфузясь, так как Иуда Кузьмич успевал ее, под шумок, слегка подпоить. — Просим, Роман Романыч!

И шептала Иуде Кузьмичу:

— Ах, «Звени, бубенчик» — моя любимая…

Но тот перебивал ее, тихо давясь смехом:

— Любимая… мозоль.

Песню «Звени, бубенчик мой, звени» Роман Романыч неоднократно слышал в исполнении известного эстрадного артиста и перенял у него манеру петь, мимику и позы.

Песня была о шуте и короле: шут-певец любит королеву; однажды королева, слушая песню тайно влюбленного в нее шута, дарит его мимолетной любовью; паж, также влюбленный в королеву, в припадке ревности доносит королю об измене его жены; шут погибает на эшафоте.

Роман Романыч пел эту песню всегда с большим чувством: любовные томления и тоска влюбленного шута, злая его судьба — все это трогало и волновало Роман Романыча.

Неподдельной тоской звучал его голос:

Вот снова ночь. И шут — один.

По королеве он тоскует…

И, как рыдания, припев:

Звени, бубенчик мой, звени-и…

Потом — в позе и голосе Романа Романыча мрачная торжественность, когда король, прямо с места казни шута, идет, в сопровождении палача, в покои королевы:

«Я тоже песни полюбил,

Я также внял его напеву…»

Роман Романыч делает эффектный жест рукою, также перенятый у эстрадной знаменитости, словно бросает на пол что-то страшное и омерзительное:

«…смотри: тут — голова

Шута, что любит королеву».

Нежно стихают рыдания — серебряный голос певца:

Звени, бубенчик мой, звени-и-и…

Роман Романыч бессильно роняет голову на грудь и стоит так несколько мгновений.

— Браво! Би-ис! — бешено аплодировал Иуда Кузьмич.

Таисия улыбалась и всхлипывала. Сдержанно хлопал в ладоши Алексей.

Роман Романыч вскидывал голову, словно очнувшись от сна.

Лицо его слегка бледно, красивые глаза в слезах, а на губах — счастливая улыбка.

— Ты, Романыч, настоящий Шаляпин, честное слово! Куда! Тот — хуже, — говорил растроганный Иуда Кузьмич. — Ей-богу, хуже!

Роман Романыч как бы с сожалением покачивал головою:

— Петь трудно. Опера требует соответствующих условий. А тут, понимаете ли нет, «Гугеноты» — и вдруг под гитару, ха-ха! Нужно рояль, а главное — партитуру. Без партитуры, понимаете ли нет, как без рук.

— Нету партитуры — пей политуру, — силился засмеяться Иуда Кузьмич, но вместо смеха у него получилась икота.

А Роман Романыч, пьяный, а потому беззастенчивый, брал гитару и, любуясь на себя в зеркало, говорил с довольным видом:

— Мне бы где-нибудь в Италии походить с гитарой под полою, понимаете ли нет, накинув плащ. Ей-богу, весь бы тамошний женский персонал посходил бы с ума. Что, не верно?

И неумело щипал струны.

— Трактир «Италия» сейчас не существует — осталась «Бавария», — говорил Иуда Кузьмич, но так как смеха у него опять не получилось, то он поднимался из-за стола:

— Надо ползти… Я пьян, как…

Громко икал:

— Как… гугенот.

Жмурясь и оскаливаясь, добавлял:

— Который лает у ворот…

6
СНЕГУРОЧКА И ЛЕЛЬ

Вполне искренне считая себя замечательным красавцем и превосходным певцом и твердо веря, что эти два природных дара являются абсолютной гарантией успеха у женщин, Роман Романыч тем не менее не только не мог похвастаться хотя бы одной победой над женским сердцем, но даже легким флиртом с интересной женщиной.

А в то же время какой-то Иуда Кузьмич Моторин слыл за настоящего донжуана.

Сам он неоднократно, полушутя, бахвалился перед приятелями:

— У меня от баб отбоя нет. Кручу и наворачиваю с ними, можно сказать, с младенческого возраста. Я и на белый-то свет заявился не как-нибудь, а с сестренкою на пару. Вместе с бабой и в могилу лягу — это уж как пить дать.

Похвалялся Иуда Кузьмич Моторин не без основания: одну жену он схоронил, с двумя развелся; одна молоденькая девушка, дочь частного торговца-бакалейщика, из-за несчастной любви к Иуде Кузьмичу, который, кстати сказать, был старше девушки по крайней мере вдвое, хватила уксусной эссенции, хотя, впрочем, выжила и благополучно бракосочеталась с милиционером.

На улицах, в кинематографах, в увеселительных садах, где только не видели люди Иуду Кузьмича Моторина то с одной, то с другой женщиной!

А дома у него масса любовных писем и свыше десятка женских портретов с соответствующими надписями на обороте: «Славненькому Иудушке — с нежным сердцем — Катя Свечкина», «Дарю тому — кого люблю», «Не забудь и помни обо мне», и т. д.

Читать письма своих возлюбленных и рассматривать их фотографические снимки Иуда Кузьмич давал с большой готовностью всякому любителю чужих сердечных тайн.

Многим знавшим Иуду Кузьмича было совершенно непонятно, почему он пользовался симпатией и даже любовью женщин.

Больше всех недоумевал по этому поводу Роман Романыч, считавший своего приятеля не могущим возбуждать в женщинах нежных к себе чувств, так как, по мнению Романа Романыча, Иуда Кузьмич имел одни только отрицательные качества, именно: красотою Иуда Кузьмич, несмотря на видную фигуру, не отличался, годами был не молод — уже перевалило за сорок; красноречием не блистал — кроме глупостей да «спаса нет», ничего от него не услышишь.

Даже имя у него — и то несуразное. Таким именем ведь только ругаются:

— Эх ты, мол, Иуда проклятый!

А тут — законное имя: Иуда, да еще Кузьмич, и что всего нелепее — Моторин.

Всем и каждому известно, что во времена Иуды люди ходили голыми и босыми, ездили исключительно на ослах или, как пишут в евангелии, «на осляти».

А тут здравствуйте, пожалуйста — Иуда и вдруг — Моторин. Мотор.

Это уж прямо глупо и смешно.

Рассуждая так, Роман Романыч, может быть, и был во всем прав, но, с другой стороны, сам же он не мог отрицать и следующего факта: Иуда Кузьмич Моторин все-таки, несмотря на отсутствие привлекательности, был кумиром женщин, несуразный Иуда, не взирая ни на что, царил над женским полом и преспокойно поплевывал в потолок, а вот он, Роман Романыч, признанный красавец и отличный певец, да еще в инженерной фуражке, а женщины к нему без всякого внимания.

Иуде и письма, и фотографии с любовными надписями, и девицы из-за него эссенцию пьют, а Роман Романыч в кои веки чуть не силком сведет в кино какую-нибудь знакомую девушку, самую простенькую и неинтересную, и то для него это достижение.

А от такой немудрящей девицы большей частью, как говорится, ни шерсти, ни мяса — ни слова путного и ничего приятного.

Только уписывает пирожные да шоколад и лимонадом надувается за счет, конечно, кавалера, а что касается пикантности — поцелуи или что-нибудь в этом роде, — так извини подвинься!

Была одна, Нюра, продавщица из кондитерской, которая позволяла себя чмокать. И девочка хорошенькая: беленькая, пышечка, но зато такая невозможная соня, что неловко с нею было ходить в кино.

На всех видовых и производственных картинах она засыпала безмятежным сном.

Храпит, качается на стуле. Люди, глядя на нее, шушукаются, смеются.

А тут сиди, точно дурак, и карауль, как бы не свалилась со стула.

Нечего сказать, веселое времяпрепровождение!


Сердцеедство Иуды Кузьмича только удивляло Романа Романыча, но зависти к удачливому приятелю он ни капли не чувствовал. Не волновало его и то, что самому ему никак не удавалось завести интрижку. Считая себя неотразимым мужчиною, он непоколебимо верил, что со временем найдет достойную спутницу на жизненном пути — женщину необыкновенной красоты.

А потому был чрезвычайно разборчивым в женщинах. Искал красавицу.

Светлый образ прекрасной дамы носил в своем сердце с отроческих лет, с тех лет, когда он был еще просто Ромашкою — мальчиком при шикарном зале знаменитого мастера Андрея Ермолаича Терникова.

Тогда он впервые попал под обаяние женской красоты.

Четырнадцатилетний Ромашка влюбился.

Произошло так. На масленой неделе мальчик отправился на балаганное гулянье.

Прокатившись раз-другой с ледяных гор, послушав прибаутки веселого «деда», Ромашка увидел толпу, тискавшуюся в двери деревянного, похожего на большой сарай, театра, и устремился туда же, благо в кармане еще звенела серебряная мелочь чаевых и хозяйских «праздничных».

В нетопленном театре было холодно, как на улице; люди стучали коченеющими ногами, заглушая слова актеров.

Только Ромашка не чувствовал холода.

Он весь горел, пот струился по его лицу. Разинув рот от изумления и восторга, не дыша и не мигая, смотрел Ромашка на сцену, где двигалась и говорила или томно распевала песенки девушка невиданной красоты.

Белое платье девушки сверкало как снег, а на русокудрой головке ее, словно льдинки в лучах солнца, горели серебряные звезды; щеки и губы были алы как кровь, а под тонкими, бархатными дугами бровей нежными цветочками голубели глаза.

Таких красавиц Ромашка не видал ни во сне, ни даже на раскрашенных картинках сказок.

Правда, щеки этой красавицы были так же старательно раскрашены, как и щеки красавиц на картинках, а когда она говорила или пела, то из ее рта, как папиросный дым, клубился пар; правда, девушка поминутно ежилась от холода, и голос ее, простуженный и дрожащий, был совсем уж не сказочный, — но всего этого не замечал очарованный мальчик из парикмахерской, впервые попавший в театр.

Публика кашляла, топала озябшими ногами, звонко щелкала орехи; пьяные вставляли свои замечания, вызывая то одобрительные смешки, то сердитые окрики; маленькие дети ревели на руках матерей, — но все это не отвлекало внимания Ромашки, он не отводил восторженных глаз от красавицы и мысленно называл ее «прекрасной царевной».

Человек в богатой одежде — царевич или князь — прямо сходил с ума по красавице, но когда старый бородатый царь призвал к себе красавицу и спросил ее: «Кого ты любишь»? — она ответила: «Никого».

И это было приятно Ромашке, которому почему-то не хотелось, чтобы царевна полюбила князя или вообще кого-нибудь.

Но потом все-таки царевна согласилась стать женою князя и вот, когда уже нужно было идти венчаться, произошло что-то непонятное.

Послышались звуки пастушеской свирели. Празднично разодетая толпа весело запела:

Здравствуй, солнышко,

Здравствуй, красное!

Яркие лучи света озарили прекрасную царевну. Она засверкала, заискрилась своей снежной одеждою, и звезды вокруг ее русой головки превратились в радугу, и красавица заметалась, испуганно крича.

И вот одна за другой, быстро-быстро, стали спускаться на царевну тонкие нити, словно струи воды.

Померкли сияющие радугой звезды в волосах красавицы, сверкающая одежда ее потускнела, потемнела, как тающий снег.

А нити все спускались, и казалось, что это льются весенние бурные потоки.

Уже не разглядеть прекрасного лица царевны, и вот уже чуть-чуть видны очертания ее фигуры.

Толпа оцепенела от удивления и страха.

А жених красавицы схватился за голову и, взбежав на высокий берег реки, с отчаянным криком кинулся в воду.

Занавес опустился.

— Баста… растаяла, — промычал позади Ромашки чей-то пьяный голос.

Публика шумно поднималась с мест, задвигалась к выходу.

Тискаясь в толпе, Ромашка прислушался к разговорам.

— Мама, а она растаяла, да? — спрашивала женщину маленькая девочка.

— Растаяла, — отвечала женщина.

— Она Снегурочка потому что, вот и растаяла, да, мама?

Ромашка не пошел ни на карусели, ни на перекидные качели, не остановился и у «деда», кричавшего охрипшим голосом в гогочущую толпу:

— Эй, рыжай! Ты опе-еть к карману бли-ижа?

Ласковый пушистый снег кружился, тихо шелестя, приятно холодил горячие щеки Ромашки, быстро шагавшего по улицам.

Сзади неслись, все отставая, отрывистые, замирающие звуки карусельных шарманок.

Вот совсем затихли. Только шуршал кружащийся снег.

Издалека послышался тихий-тихий, дремотный звон бубенчиков, и казалось, что это звенят густо сыплющиеся снежинки.

Ночь для Ромашки прошла в сладостных мечтах и небывалых сновидениях.

Он представлял себя женихом царевны Снегурочки, но не князем, а тем юношей, почти мальчиком, пастушком, игравшим на свирели. Пастушок был розовощекий, золотоволосый, в белой вышитой рубашке — таким же розовым и кудрявым был и Ромашка. И рубаха у него была коломянковая, вышитая.

Ромашка говорит Снегурочке: «Я люблю тебя, Снегурочка, прекрасная моя царевна». А она отвечает: «И я тебя люблю». И они целуются так крепко, что дух захватывает. Того и гляди, выскочит из груди сердце. «Я без тебя не могу жить», — говорит Ромашка. «И я без тебя», — отвечает Снегурочка. И они снова целуются, целуются без конца.

Мечты сменялись реальными планами: завтра он опять пойдет в театр, а после окончания представления дождется, когда она выйдет из театра, и тогда признается ей в любви.

Смелости у него, конечно, хватит. Тем более что без нее он все равно не может жить. Завтра прощеное воскресенье. Завтра последний день открыты балаганы. Значит, если пропустить завтрашний день, то все пропало.

Можно, конечно, и не просто, с бухты-барахты, объясниться. Он сначала подойдет к ней и скажет: «Как вы отлично представляли Снегурочку». А потом дальше — больше. Мало ли о чем можно говорить? Впрочем, можно и прямо сказать: «Я вас люблю, жить без вас не могу». И стать перед нею на колени.

Как в горячке, метался на одинокой своей постели Ромашка, сбрасывая с жаркого тела одеяло, переворачивал подушку прохладной стороной и, припадая к ней пылающим лицом, думал: «Снегурочка, холодненькая, милая».

Так и заснул, обнимая подушку.

Во сне видел красавиц. В разноцветных одеждах, с распущенными волосами, они ходили, обнявшись, и шептались между собою. И солнце ярко светило, и пели птицы. Он шел навстречу красавицам и спрашивал, еще не доходя до них: «Где же Снегурочка»? А они убегали, смеясь. Он бежал за ними. Забегал в какие-то избушки, в сараи. В избушках плакали грязные, босоногие ребятишки, в сараях мычали коровы. Ромашка выбегал на улицу и там снова видел красавиц. При его приближении они кричали: «Вот он! Вот он!» И разбегались в разные стороны.

Но наконец он нашел Снегурочку.

Она сидела на скамейке, у избы.

На голове сверкали звезды, а одежда ее была из чистого снега.

— Снегурочка, — тихо сказал Ромашка.

Она опустила глаза. Лицо ее — без румянца, белое-белое, как снег. И вся она — как неживая.

— Снегурочка, — еще тише, с тоскливым страхом позвал ее Ромашка.

И проснулся…

Отправляясь на «балаганы», Ромашка надел коломянковую с вышитым воротом и подолом рубашку.

Глядя на себя в зеркало, Ромашка нашел, что он гораздо красивее пастушка.

И его ночное решение признаться в любви артистке, игравшей Снегурочку, окончательно окрепло.


День был ветреный, но Ромашка не застегнул пальто.

Шел, засунув руки в карманы брюк, и глядел на расшитую грудь и подол рубахи.

В театре по-вчерашнему топала ногами публика, мальчишки нетерпеливо хлопали в ладоши и кричали:

— Время!

Наконец занавес поднялся.

По сцене расхаживал человек, какого не было вчера.

У него — смешная черная угловатая шляпа, зеленый мундир и сапоги, похожие на охотничьи. Белые волосы человека завиты и заплетены в косу.

Ромашка тихо и тревожно спросил соседа:

— Дяденька, разве это «Снегурочка»?

Сосед, рыжеусый, красноносый, отрицательно помотал головою и, не удостоив Ромашку взглядом, произнес важно и строго:

— «Царская трость, или Деревянный ходатай».

От этой фразы, особенно же от непонятного слова «ходатай», произнесенного с внушительным ударением на последнем слоге, мальчику стало грустно и обидно.

7
ВЕЛИКОЕ И СМЕШНОЕ

Один европейский монарх, как повествует история, увидя Наполеона Бонапарта и удивившись, что стяжавший всемирную славу завоеватель ростом двух аршин с небольшим, воскликнул с разочарованием, а возможно, и с насмешкой:

— Такой великий человек и такой маленький!

А если уж, по мнению европейского монарха, великий человек должен отличаться и высоким ростом, то нет ничего удивительного, что жители заставской Бутугиной улицы решительно не признавали героем русско-японской кампании маленького тщедушного портного Сыроежкина.

И как бы он горячо ни рассказывал о том, как «брал Путиловскую сопку» и «загонял япошек в реку Шахэ», которую он, кстати сказать, иногда переименовывал в озеро Ялу, и как бы Сыроежкин при этом ни двигал косматыми бровями, — одни из слушателей недоверчиво и презрительно усмехались, другие же, оскорбленно хохоча прямо в глаза Сыроежкину, подтрунивали:

— А как ты, герой, с бабой со своей воюешь, а?

— Повоюй с Елисейкой! Сейчас его позовем.

Насмешки попадали в цель: жена Сыроежкина, значительно превосходящая мужа в росте, весе и силе, держала его в страхе и трепете и била по всякому поводу, а также и без повода; Елисейка же, шестнадцатилетний татарчонок из конской мясной Сулейманова, здоровый жирный мальчишка, большой любитель бороться, особенно с теми, кто послабее, неоднократно схватывался с пьяным Сыроежкиным и неизменно подминал худосочного героя под свой плотно упитанный кониной живот.

Напоминания о жене и Елисейке вызывали со стороны Сыроежкина целый поток изощренных ругательств.

Ругаться Сыроежкин вообще любил и ругался со смаком и даже с какой-то торжественностью.

— Ловко, — восторгался кто-нибудь из любителей сквернословия. — А ну-ка еще, дядя Николай, по-геройски, а! Как ты этак можешь, специально?

Сыроежкин презрительно сплевывал в сторону и, глядя на спрашивающего, глубоко вздыхал:

— Эх, товарищ дорогой! Тебе эта музыка в новинку, а я уже ее забывать стал. Ты бы послушал, как я раньше крыл… Я, милуша, на весь наш восемьдесят девятый Беломорский полк единственный был спец, ей-богу. Бывало, ротный, поручик Агапеев, красавец-мужчина, призовет меня в канцелярию: «Демонстрируй», — говорит. То есть, значит, крой. Я и загну от всего сердца. А он вынет золотые часы: «А ну-ка, говорит, по часам. На три минуты». Я дую, дую… «Стой, говорит. Правильно — три. Молодец Сыроежкин». — «Рад стараться». — «А теперь, говорит, заведи на пять минут. Промочи сперва глотку». Водчонки нальет. Тяпну. И понесу. А он командует: «Вали в рифму». Это значит — стихами. Я и стихами режу, для меня все равно… А один раз пьяный был ротный здорово — я изобразил что-то этакое особенное, единственное в своем роде, он ну меня целовать, а сам плачет. «Прямо, говорит, ты меня воскресил, жизни мне надбавил, ты, говорит, Сыроежкин, феномен». То есть, значит, спец. И рубль дал, честное слово.

— Тебе, поди, и Георгия-то за матюги дали, — смеялся какой-нибудь балагур, а Сыроежкин на это отвечал витиеватым матом.

Если кто постепеннее укоризненно замечал:

— Не стыдно тебе, Николай? Пожилой ведь ты человек. Тут дети вертятся, а ты — мать да мать!

Сыроежкин, насмешливо присвистнув, вскидывал задорно головою.

— Фью-ю! Сказал: дети. А дети-то, по-твоему, не от матери родятся, что ли? Вот чудак.

— Не от такой матери родятся, — возражал степенный человек.

— В аккурат от этой, брат, от самой, — сплевывал Сыроежкин и лихо сдвигал кепку набекрень.

— Правильно, — ржали «любители». — Молодец, Сыроежкин! Крой!

А Сыроежкин продолжал, обращаясь к степенному собеседнику:

— Ты, чудак-человек, «матушки» не бойся. С ней мы всю жизнь существуем. Горе ли, веселье — все «мать». С матерщинкою и помирать веселее. Я как смерть зачую, так обязательно буду крыть до самого последнего воздыхания. Ей-ей! Приходите слушать — вход свободный. А матерщинка, браток, с сотворения мира в полном ходу, все равно как и солнце. И все святые крыли почем зря. Не читал? То-то и оно. А как мой тезка, Никола-угодник, одному какому-то в церкви по моське съездил! Так что же, по-твоему, молча? Как бы не так! Спервоначалу обложил по существу, а уж опосля — в рыло. Ясное дело.


Был у Сыроежкина когда-нибудь Георгиевский крест или его вовсе не было — все равно, крест этот, действительный или воображаемый, оказался для него очень тяжелым.

Где бы ни появлялся Сыроежкин, все, и взрослые, и дети, называли его «героем», но это величественное слово, сказанное по отношению к Сыроежкину, принимало такой же обидный смысл, как по отношению к карлику слово «великан».

— Герою — почтение!

— Как, герой, живешь? — приветствовали Сыроежкина знакомые.

— Герой идет. Герой!

— Герой, поборись с Елисейкой! — кричали ребятишки, гурьбою двигаясь за пьяным Сыроежкиным.

— Пошли, черти! Хулиганье! — оборачивался Сыроежкин.

Мальчишки, смеясь, отбегали, а кто-нибудь из них, побольше и посмелее, отступал всего на шаг и вызывающе кричал:

— Чего надо? Скажу вот Елисейке, он тебя сомнет в два счета.

Если поблизости оказывался Елисейка, мальчишки звали его, и он появлялся перед Сыроежкиным и, раскинув грязные, в конской крови руки, говорил горячо и торопливо:

— Ну, герой, боремся! Ну?

Сыроежкин отступал, испуганно бормоча:

— Не трожь, голубчик, не надо!

А Елисейка, тараща черные раскосые глаза и раздувая широкие ноздри, свирепо торопил:

— Боремся, живо. Ну? Цычас давлю. Пузом давлю.

И напирал на Сыроежкина широкой грудью и тугим животом, топоча от нетерпения дюжими ногами.

Если Сыроежкин бывал не слишком пьян, то старался избежать схватки с крепкотелым татарчонком, откупаясь папиросами или деньгами; в сильном же опьянении, когда притуплены чувства стыда и боязни, вступал с толстяком Елисейкой в борьбу и неизбежно следуемое за ней свое поражение объяснял тем, что «пьяного любой каждый сомнет очень свободно», на что победитель важно и строго возражал:

— Пианый нэ пианый, все равно мну. У мине жиру много, сила много, у тебе — кожа и кость. Ты — слабый-сильный. Нэ вэрно, ну?

Сыроежкин, несколько отрезвевший от борьбы и опасавшийся, что Елисейка, подуськиваемый мальчишками, станет снова проявлять на нем свою силу, говорил покорно и заискивающе:

— Сила у тебя большая, ничего, брат, не скажу. Вона ты какой здоровяк!

И получал в ответ оскорбительное:

— А ты — клоп.

Если бы Сыроежкин не величал себя героем и не претендовал так упорно на это звание, то вряд ли какой-то Елисейка решился бы попробовать на нем свою силу, а также и жена Сыроежкина, Дарья Егоровна, не так широко пользовалась бы своим физическим превосходством над мужем.

Дарья Егоровна верила или, во всяком случае хотела верить, что муж ее действительно отличился на войне и был награжден крестом, и ей доставляло особенное удовольствие властвовать над героем, над Георгиевским кавалером.

— Будь хоть герой-разгерой, а меня слушайся, — неоднократно говорила Дарья Егоровна, сидя у ворот с соседками и лузгая семечки. — Чтобы я сморчку покорялася — упаси меня, господи! Он у меня пикнуть не смеет.

— Боится? — спрашивали соседки.

— Ужасно как боится, — самодовольно отвечала толстуха, стряхивая с высокой груди шелуху подсолнухов. — Прикрикну — так весь и затрепещется, а ножищей топну — прямо, милые, обмирает, ей-богу! И смешно, и жалко на него, на козявку, глядючи.

— Больно ты с ним строгая, Егоровна.

— А иначе, милые, и нельзя. Строгостью только и беру. Такого человека надо завсегда держать под пятой. А дай ему волю, так он и себя, и меня пропьет. Да и очень уже большое понятие о себе имеет. Даже противно. «Я, мол, мастер на все на восемь ремеслов, я, мол, герой». А я иной раз и посмеюся: «Сморчок ты, говорю, а не герой. Карлик». Озлится, милые, даже с лица сменится, а я потешаюся: «Не злись, не то до основания иссохнешь, а я и так, мол, толстущая, а еще более растолстею от твоей от злости». Так, милые, и закипит весь, а ничего не смеет. Только одно твердит: «Ладно, толстей. Обрастай мясами».

— Чистое у вас кино, — смеялись соседки. — И бедовая же ты, Егоровна. Нынче и нам-то, женщинам, полные права дадены, а ты мужика правов решила.

— Правов от него никто не отымал. Пользовайся, чем полагается. А только из-под начала моего не выходи. А не нравится, ступай на все четыре стороны. Только ему не уйти. И машинка, и вся принадлежность, и мебель — все мое. Евонной и иголки-то и той нету.

Так, лишенный физической силы и имущественных прав, смирялся перед суровой женой Сыроежкин и боялся открыто роптать.

Только один раз, доведенный насмешками приятелей до белого каления, Сыроежкин решил объясниться с женой серьезно, несмотря ни на какие последствия, но пока шел от пивной до дома, решимость его угасла, уступив место обычной робости перед женой.

И объяснения были похожи на мольбу.

— Дарья Егоровна, видишь ли… Ты только не сердись, ради бога… А все-таки, того… обидно, знаешь! Люди в глаза тычут: «Женка, говорят, забрала тебя под пятку и не дает тебе никакого дыхания».

Сыроежкин сам испугался своей смелости и с замирающим сердцем приготовился ко всему, но Дарья Егоровна не закричала и не затопала ногами, а, поставив на стол чашку, из которой только что пила с наслаждением чай, отерла рукавом лицо, напоминающее арбуз в разрезе, и широко улыбнулась:

— Чего же ты, клоп, расстраиваешься? Под моей пяткой — благодать. Места много, тепло и не дует.

И, довольная своим остроумием, толстуха принялась так хохотать, что на кофте ее от волнения могучей груди оторвались пуговицы.

Сыроежкин заплакал от обиды, но Дарья Егоровна не смутилась, так как была уверена, что «это вино плачет», и строго приказала мужу ложиться спать, что тот и исполнил немедленно.

Свою горькую долю непризнанного героя и раба жены Сыроежкин старался утопить в вине.

Выбрав в пивной незнакомого, одиноко сидящего человека, Сыроежкин присаживался к нему и, обменявшись несколькими незначительными фразами, переводил разговор на любимую тему.

— Нынче, товарищ, люди разве что понимают? Тьфу! — презрительно сплевывал Сыроежкин. — Я вот, можно сказать, старый рубака, непосредственный герой японской кампании. Награжден Георгием четвертой степени. Вот… За смелую и бесстрашную разведку… А теперь разве понимают?.. Я, товарищ, и под Шахэ был и Путиловскую сопку брал. То-то и оно… Я восемьдесят девятого пехотного Беломорского полка. А наш Беломорский полк покрыл себя несмертной славой. Вот, товарищ. А они что видели? Тьфу!

Сыроежкин постепенно входил в роль, грозно двигая нависающими бровями, восторженно взвизгивал:

— Ночь. Темь. Метель — с того света. А они прут на нас. Чертова гибель. В три раза больше, чем нас. Понятно: «Банзай!» А мы держим ответный тост. Ура!.. А тут пулеметы, орудия, земля дрожит. Лед на реке, на Шахэ, весь разбит снарядами. А мы без внимания. «Ура» — и никаких данных. А их в пять раз больше. А наш полковой командир, красавец-мужчина, полковник Мансветов Родион Антоныч… Ух, герой был. Единственный, можно сказать, в своем роде. «Братцы, говорит, орлы-беломорцы! Ежели на то пошло, заройте меня в могилу». Ну, мы тут и двинули… Мать честная! Сам Мансветов на белой лошади командует: «В штыки! Вперед, орлы-беломорцы!» Мы — раз! Всех этих самых япошек — в реку, в Шахэ. Всех начисто. Штыковой атакой. Понял, товарищ?

Грозные брови Сыроежкина шевелились над слезящимися, жалостными, как у щенка, глазами, а руки свирепо кололи воображаемым штыком:

— Всех начисто. Раз-з!

Затем боевые эпизоды шли один за другим, повторялись, варьировались.

Река Шахэ превращалась в озеро Ялу, лошадь Мансветова меняла масть, становилась вороной или в яблоках, а сам герой-полковник то поздравлял «орлов-беломорцев» с лихой победой, то, раненный шрапнелью, падал на руки рассказчика, который и выносил его под убийственным огнем неприятеля; а в конце концов уже сам рассказчик вел в атаку славный Беломорский полк, так как полковник Мансветов оказывался убитым наповал пятью разрывными пулями.

Закончив цикл боевых воспоминаний, Сыроежкин упоминал о том, что его «на руках принесли из Маньчжурии», и выходил из пивной, пошатываясь на кривых портновских ногах, а выйдя на Бутугину улицу, начинал петь тонким детским голосом:

Куропаткин генерал,

Предводитель всем войскам.

Он свободно службу знает,

Сидит браво на коне,

Сидит браво, смотрит прямо,

Шашку держит хорошо.

Он вскричал: «Здорово, братцы,

Беломорские орлы!»

— Герой идет, герой! — кричали мальчишки, маршируя за Сыроежкиным.

— Эй, клоп, иди бороться! — звал татарчонок Елисейка, высунув из дверей сулеймановской лавки широкоскулое, мясистое лицо.

— Смотри, орел, женка из тебя цыпленка сделает, — хохотал подмастерье из парикмахерской Пластунова.

А Сыроежкин, тряся головой, словно отгоняя эти крики или тяжелые мысли, запевал пьяным дискантом, вздрагивающим от затаенного страха:

Наши… жены —

Пушки заряжены,

Вот где наши… жены.

8
ВЕРА

Любовь чаще всего является внезапно, как счастье и беда.

Внезапно полюбил и Роман Романыч.

Знакомство с девушкою, для которой открылось его сердце, а также и обстоятельства, при каких это знакомство произошло, были необычными.

Так было. Как-то на пасхе Роман Романыч возвращался домой от Иуды Кузьмича.

Временем, проведенным в гостях, он был чрезвычайно доволен: гости Иуды Кузьмича восторженно принимали пение Романа Романыча, а песню о шуте «Звени, бубенчик мой, звени» он даже был принужден спеть несколько раз, «на бис», и все наперебой советовали ему не зарывать таланта и серьезно заняться пением.

А Иуда Кузьмич так прямо говорил:

— Ты, Ромка, простокваша, а не человек! Я бы на твоем месте давно заимел оперную квалификацию. Прямо бы заявил, куда следует: «Даешь, мол, бенефис, а нет — так гастроль». И баста.

Растроганно добавлял:

— Ты себе цену снижаешь. Ты думаешь — ты парикмахер и все? Брось! Ты — талант. Ты — светоч. Понял? Све-точ!

Роман Романыч жал руку пьяному приятелю и с удовольствием думал: «Когда и ерунду говорит, а иной раз очень даже дельно рассуждает».

Итак, опьяненный успехом и похвалами, Роман Романыч покинул гостеприимный кров Иуды Кузьмича.

Роман Романыч был не прочь посидеть еще, но начались танцы, а он не умел танцевать и стыдился в этом признаваться, а кроме того, ему, мечтательно настроенному, изрядно-таки надоел сильно подвыпивший Иуда Кузьмич, певший одно и то же:

Не пиши, милый, записки,

Не пиши печальных слов,

Не трать денег на бумагу —

У нас покончена любовь.

Улица, на которой Роман Романыч очутился, выйдя от Иуды Кузьмича, была глухая, скудно освещенная; с одной стороны — неогороженная узкая прямая канавка, с другой — пустырь.

Обыкновенно Роман Романыч побаивался ходить в поздние часы по пустынным улицам, но теперь, возбужденный вином, успехом и похвалами, шел весело и бодро, мысленно напевая «Звени, бубенчик». Иногда любимую песню сменял вдруг возникавший в памяти мотив надоевшей за вечер песни Иуды Кузьмича. Тогда Роман Романыч встряхивал головой и ускорял шаг.

Впрочем, шаги его ускорялись еще и по другой причине: впереди шла женщина: торопливый стук каблучков, отдававшийся в ушах Романа Романыча, и заставлял его идти быстрее.

«Вероятно, хорошенькая», — думал об идущей впереди женщине Роман Романыч.

На тот случай, если бы женщина оказалась молодой и хорошенькой, Роман Романыч уже составил план знакомства: первым долгом он извинится за фамильярность и спросит женщину, не страшно ли ей ходить в одиночестве по кошмарным районам; затем отрекомендуется горным инженером и скажет несколько слов о Донбассе; далее заговорит о погоде, например: несмотря, мол, что пасха ранняя, а атмосфера абсолютно майская.

Вообще, только бы клюнуло, а уж он за словом в карман не полезет.

Но вот тут-то и произошло то, что в дальнейшем повело к целому ряду событий, направивших жизнь Романа Романыча на новые пути.

Когда Роман Романыч был уже шагах в двадцати от женщины, с нею поравнялась шедшая навстречу темная мужская фигура.

Мужчина, преградив женщине дорогу, вдруг запел так громко и дико, что женщина, вскрикнув, шарахнулась с панели, а Роман Романыч вздрогнул и остановился как вкопанный, но в следующее же мгновение, видя, что человек снова двинулся к женщине, продолжавшей испуганно кричать, Роман Романыч поспешно достал из кармана свисток, который он постоянно носил на всякий случай, и стал свистать.

Человек, спотыкаясь и шатаясь, побежал через пустырь, а Роман Романыч, еще держа в руке свисток, подошел к женщине и, приподняв шапку, произнес давно заготовленную фразу:

— Извиняюсь, мадам! Как это вы рискуете ходить в полном одиночестве по таким мрачным и кошмарным районам?

Сказано это было с исключительной нежностью, на какую вообще был способен Роман Романыч, когда приходилось разговаривать с женщинами.

Женщина подняла на Романа Романыча совсем юное лицо и вздрагивающим от недавнего испуга голосом пробормотала что-то о хулиганах, а Роман Романыч, довольный удачным началом, продолжал:

— Очень, очень рискованно молоденьким барышням прогуливаться в этих Палестинах. Разная тут публика шляется: хулиганы, налетчики, а то, понимаете ли нет, и гнусные насильники. Я уже на что человек бывалый, одно слово — горный инженер, приходилось обретаться и на Урале, и в Донбассе, всякого народу перевидал на своем веку и в каких только переделках не бывал, а все-таки, понимаете ли нет, принимаю меры предосторожности: свисток, как видите, постоянно имею при себе, а иной раз и револьвер, и форму не надеваю, а так, по-простецки, в кепочке.

И хотя было очевидно, что пристававший к девушке прохожий — просто-напросто пьяный безобразник, Роман Романыч между тем развивал мысль, что спас девушку от рук грабителя.

— Хорошо, понимаете ли нет, — говорил Роман Романыч, идя рядом с девушкою, — что я тут на счастье подвернулся, а то вы, определенно, оказались бы жертвою бандитизма. Они, налетчики-то, постоянно так: прикинется, понимаете ли нет, чудачком, пьянчужкою, горланит: «Не пиши, мол, записок, на бумагу не траться», да вдруг: «Здрасте, пожалуйста! Руки вверх, кошелек или жизнь». А то и без предупреждения — бах из нагана, и вся недолга. Слава те господи, мне благодаря своей инженерской профессии со всяким народом случалось сталкиваться и попадать, понимаете ли нет, в самые непромокаемые переплеты. Даже самому дивно, как цел остался, ей-богу!

Девушку Роман Романыч проводил до дома, настойчиво вручил ей визитную карточку и узнал имя девушки. Звали ее Верой.

Домой Роман Романыч вернулся в радостно-возбужденном состоянии.


Курильщик, лишенный табака, или чистоплотный человек, почему-либо с утра не умывшийся, чувствуют, что чего-то недостает, что-то важное не сделано.

И это ощущение портит настроение, мешает работать, сосредоточиться.

Подобное же ощущение досадливой неловкости, неудовлетворенности стал испытывать Роман Романыч со следующего же дня после случайного знакомства с девушкою.

А от этого ощущения и работа не клеилась: Роман Романыч то забывал предложить «освежить», «положить пудры», то вовсе не правил бритву или, наоборот, принимался править два раза подряд, а один раз даже порезал клиента, и когда тот слегка упрекнул его в неосторожной работе, Роман Романыч не извинился, а, ткнув пальцем в темный, с серебряной надписью плакат, сказал довольно резко:

— Тут, понимаете ли нет, черным по белому объявлено, как надо реагировать. Вот и реагируйте!

— Я понимаю и реагирую, а вы нервничаете, — резонно возразил клиент, но Роман Романыч, не слушая его, раздражительно продолжал:

— Удивительная публика! Черным по белому сказано как и что, а они не понимают.

Чувства досады и неудовлетворенности не покидали Романа Романыча все время и нередко переходили в сильное, как голод и жажда, желание увидеть девушку, встреченную вечером на пасхе.

Мысли о ней не давали Роману Романычу покоя. И он ежедневно по вечерам отправлялся гулять около дома, где жила девушка, в надежде встретить ее.

Чуть не каждую женщину он издалека принимал за Веру и тогда, замирая от радостного испуга, чувствуя, как кровь заливает лицо, торопливо шел навстречу идущей. Когда же уверялся, что это не та, кого он искал, то сразу начинал чувствовать усталость и даже озлобленность.

А однажды так обознался, что подошел к какой-то девушке, ожидавшей трамвая, и, приподняв инженерскую фуражку, произнес радостно и развязно:

— Наконец-то повстречались! Сколько лет, сколько зим!

— Что такое? — испугалась девушка и попятилась от него.

— Извиняюсь, я, понимаете ли нет, ошибся, — смутился Роман Романыч. — Очень ваша личность схожая с одной знакомой девицей.

После неудачных поисков Веры Роман Романыч приходил домой совершенно разбитый и упавший духом, но на следующий день снова радостно и бодро шел искать и возвращался опять разочарованный.

Роман Романыч не мог ясно представить лицо и фигуру Веры. Тогда, при скудном свете фонарей, он различил только, что девушка роста среднего, стройная; лицо у нее очень молодое, белое, с темными тонкими бровями.

Думая теперь о ней, он находил, что она похожа на ту виденную им в детстве красавицу Снегурочку, а временами ему даже казалось, что Вера и есть та самая Снегурочка.

И хотя сознавал, что этого никак не может быть, радовался, что как бы нашел ту, которую искал.

Веру ему напоминало все: улицы, люди, блеск солнца в стеклах витрин, свет фонарей, разноголосые шумы и гулы города и случайные звуки откуда-то прилетевшей музыки.

Еще: первая встреча с Верой напоминала то, когда он впервые услыхал «Звени, бубенчик» в исполнении известного эстрадного певца.

Тогда, силясь припомнить мотив песни и то находя его, то снова теряя, он испытывал то радость и наслаждение, то страдание и тоску.

Может быть, было так оттого, что музыка, мелодии имеют нечто общее с чувством любви, с влюбленностью.


Когда долго ищешь что-нибудь и никак не можешь найти, то лучше всего на время прекратить поиски, а потом снова начать искать, не думая, что найдешь, так, не волнуясь, не спеша, как бы нехотя. И найдешь.

И большей частью там, где раньше особенно тщательно искал.

Так вышло и у Романа Романыча: он уже потерял всякую надежду встретить девушку, не дежурил у дома, где она жила, а случайно, проходя мимо дома, встретил ее, направляющуюся в сопровождении молодого человека к воротам дома.

Роман Романыч страшно смутился и хотел отвернуться, но, заметив, что девушка пристально на него смотрит, раскланялся с нею.

Она улыбнулась и остановилась, остановился и ее спутник. Оба глядели на Романа Романыча.

Роман Романыч не знал, что дальше делать. Уже хотел пройти мимо, но вернулся и, подойдя к девушке, вторично приподнял фуражку.

— Извиняюсь. Вы меня признаете?

— Как же! — улыбнулась девушка. И обратилась к молодому человеку. — Это, Володя, и есть инженер Пластунов. Знакомьтесь. Это мой брат, Владимир. Лучше зовите Вовка, — улыбнулась она.

Роман Романыч вежливо и солидно раскланялся с молодым человеком.

Ему особенно понравилось, что девушка многозначительно подчеркнула слово «инженер».

— Зайдите к нам! — предложил брат Веры.

— Что вы! Зачем же? — опять смутился Роман Романыч.

Девушка весело рассмеялась:

— Боитесь? Разве мы такие страшные?

— Что вы! Наоборот, — пробормотал Роман Романыч.

Он зашел к ним. Просидел весь вечер.

Вера и ее брат разговаривали с Романом Романычем, как со старым знакомым, так что под конец вечера он перестал смущаться и чувствовал себя как дома.

Говорили о театре, о кино, о последнем боевом фильме, о певцах.

— Я, понимаете ли нет, — говорил Роман Романыч, слегка кокетничая, — ужасно обожаю театр. Особенно оперу. Меня, что называется, хлебом не корми, а дай послушать какую-нибудь вещицу. Вот, например, «Звени, бубенчик мой, звени» очень, понимаете ли нет, превосходная оперная ария. Я ее сам прекрасно исполняю.

Упомянул вскользь и о Донбассе, и об инженерстве. По обыкновению, пожаловался на труд инженера.

— Заработок, слов нет, великолепный, а вот работа беспокойная. Разъезжай то туда, то сюда. Нервы издергивает здорово. И ответственность большая. Чуть что не сообразил, не взвесил, как следует быть — ну, понимаете ли нет, — и пропало дело.

Уже поздно вечером Роман Романыч собрался домой.

Брат Веры просил его заходить по четвергам с восьми часов.

Мать, пожилая женщина с приветливым лицом, тоже сказала:

— Заходите, Роман Романыч!

Прощаясь, Роман Романыч с чувством поцеловал руку Веры.

Подойдя к ее матери, подумал: «Старым целовать не принято».

И крепко пожал старушкину руку.

9
ТРИГОНОМЕТРИЯ

Каждый четверг, ровно в восемь часов вечера, Роман Романыч дергал медную ручку звонка у двери, на которой белела приколотая кнопками самодельная визитная карточка: «Владимир Валентинович Смирин».

Дверь отворяла мать Смириных, Любовь Васильевна.

Кутаясь в пуховую косынку, она говорила, приветливо улыбаясь:

— Здравствуйте, Роман Романыч!

Роман Романыч почтительно пожимал ей руку.

— Проходите! Володя дома, — приглашала Любовь Васильевна.

Роман Романыч вежливо отвечал: «Очень приятно» и проходил по темноватым комнатам в самую заднюю, большую и тоже полутемную комнату, где, кроме брата и сестры Смириных, всегда находился кто-нибудь из молодых людей — приятели Владимира или подруги Веры.

Знакомя Романа Романыча с гостями, Владимир и Вера постоянно к его имени, отчеству и фамилии прибавляли — «инженер», что отчасти смущало Романа Романыча, но в то же время и весьма льстило его самолюбию.

Комната, где собирались гости, была обставлена хорошо: кожаные кресла и стулья, большой, с высокой спинкой, кожаный диван, массивный письменный стол, на стенах несколько картин непонятного содержания, оленьи головы, портреты Владимира, Веры и их покойного отца, гвардейского полковника с пушистыми усами. А над письменным столом — портрет длинноволосого худого человека, устремившего куда-то вдаль безумные глаза.

За несколько четвергов Роман Романыч поближе познакомился с гостями Смириных.

Почти все очень молодые люди.

Роман Романыч считал их учащимися. Большинство из них приносило с собою солидные портфели. После и Роман Романыч стал приходить с портфелем. В портфеле лежала вечерняя газета и иностранная книга, с которой Роман Романыч раньше сиживал в скверах.

Гости Смириных разговаривали большей частью о книгах, о стихах, спорили; иногда говорили о кино.

Тогда Роман Романыч поддерживал разговор: хвалил или ругал, как и все, какой-нибудь последний фильм.

Впрочем, гости Смириных Романа Романыча не интересовали.

Интересовала его только Вера.

Вера действительно была очень недурна.

Прелестные светло-серые с каким-то особенным, словно внутренним блеском глаза; стрельчатые шелковистые ресницы; тонкие правильные дуги темных бровей красиво выделялись на лице изумительной белизны и свежести, и, что редко бывает у женщин, — красивые ноги: полные, но очень стройные, точеные, с небольшими, плотными ступнями. Обтянутые белыми чулками ноги Веры напоминали ноги мраморных статуй.

Не портила девушку и некоторая полнота.

Но особенно в ней привлекало сочетание чего-то нежно-детского с величественно-женственным.

Из подруг Веры были еще две недурненьких: Тамара — черненькая, бойкая, прозванная Чертенком, и Любочка Волкова.

Но у Тамары был некрасивый подбородок, острый и великоватый, и узкая втянутая спина, а Любочка Волкова, хорошенькая лицом, имела такие короткие ноги, что, когда она стояла, было похоже, что сидит.

Любочку всегда сопровождал, не отходя от нее ни на шаг, единственный пожилой гость Смириных, очень болтливый и всегда нетрезвый человек, до смешного гордящийся тем, что носит фамилию последнего министра последнего царя.

Любочка в болтовне не уступала старику с фамилией министра, но его болтовня была язвительна и желчна, а Любочкина — вздорна и всегда неуместна.

Любочка все время смеялась, даже тогда, когда ела и пила.

Она была здорова, как рыба, и, как рыба, — глупа.

Самые глупые шутки она принимала всерьез и задавала такие нелепые вопросы, до каких не додумывался даже Иуда Кузьмич Моторин.

Так, Любочка Волкова вполне серьезно могла спросить:

— Почему летом жарко, а зимою холодно?

Или:

— Что было бы, если бы люди не умирали?

Роман Романыч мысленно называл Любочку дурочкой. На Веру же смотрел со скрытым восторгом, ловил каждое ее движение, жесты. И был убежден, что вся молодежь ходит к Владимиру исключительно из-за Веры и что все безумно в нее влюблены. И поэтому всех их Роман Романыч считал своими соперниками, не сближался с ними и втайне гордился своей красивой наружностью, обеспечивающей, по его мнению, победу над сердцем красавицы Веры.

Верой Роман Романыч тоже гордился. Особенно после такого случая. К Смириным ходил известный, выпустивший в свет несколько книг писатель. Однажды он пришел пьяный, стал перед Верою на колени и просил, чтобы она позволила поцеловать ее ногу. Получив отказ, он стал просить разрешения поцеловать ее туфельку, а когда ему и в этом было отказано, пытался выброситься за окно.

Тогда Вера, уйдя за ширму, выбросила оттуда туфельку, которую сумасбродный писатель принялся страстно целовать.

Вспоминая об этом случае, Роман Романыч думал:

«Писатель не писатель, а ничего, брат, не попишешь: туфель поцелуй и считай за счастье неземное. Ловко!»

А спустя несколько времени, встретив писателя уже значительно пьяного, пригласил его в ресторан и там осторожно заговорил о Вере Смириной.

Писатель уставился на него мутными, пьяными, измученными глазами и заговорил, морщась как от боли:

— Я горд, самолюбив. Я невозможен: дик, необуздан в страстях. Я — пьяница, развратник, дебошир. О моих скандалах в газетах писали. Но сердце у меня детское: дикое и чистое, как у Дмитрия Карамазова. И о ней, о Вере, скажу словами Мити Карамазова: «Царица души моей».

И, криво усмехнувшись, добавил:

— Все под Достоевским ходим, верно?

Роман Романыч не понял, о каком Карамазове говорит пьяный собеседник, и еще более было неясно, почему все должны ходить под каким-то Достоевским, но утвердительно кивнул головою.

А писатель продолжал тихо и раздумчиво:

— Первый раз я увидел ее, когда ей было лет двенадцать, не больше. Да, лет двенадцать. Она и тогда была красива и стройна. Я сразу ополоумел. Понимаете… Я ночи не спал, стал писать стихи. Чуть не ежедневно ездил к ним. Просиживал часами с Владимиром и его матушкой. А Верочка играла в соседней комнате с подругою. Вот с этой же, с Чертенком. А я сидел как дурак. Чтобы только слышать ее детский смех, почувствовать в своей руке ее ручку при встрече и при прощании. Дома я негодовал на себя, презирал. Но я ее чисто любил. Мне только хотелось смотреть и смотреть на нее. Я стихи тогда писал. Дурацкие, как гимназист. А был женат уже, имел ребенка.

Писатель засмеялся горько и зло:

— Слушай, какие я писал стихи. Постой… Как это? Да:

Хочу я смотреть без конца

На то, что так дорого мне:

На юную нежность лица

Хотел бы смотреть без конца.

Какая глупость, пошлость! Вроде тех стихов, что читает этот дурак, министр Любочки Волковой… Но она, Вера, прекрасна и чиста. Душа у нее белоснежная. Она — Снегурочка. Помнишь? Как это?..

Роман Романыч почти испугался, когда писатель упомянул о Снегурочке.

Затаив дыхание, ждал, что тот еще скажет, но писатель из полной кружки отпил глоток пива, поморщился, зажмурясь, потряс головой, а затем швырнул кружку под стол и тяжело выругался.

— Роман Романыч, у меня к вам большая-большая просьба. Вы, конечно, ее исполните, хорошо? Для вас это пустяк, а для меня кошмар.

Глаза у Веры были просящие и вместе обиженные, как у избалованного ребенка; полные щеки слегка зарозовели.

«Богиня красоты», — умильно подумал Роман Романыч и нежно спросил:

— В чем дело?

Вера дотронулась до его руки:

— Видите ли, у меня зачет. А я совсем не знаю тригонометрии. Как пробка, ей-богу. Вы мне поможете, хорошо?

У Романа Романыча упало сердце. С трудом вымолвил задрожавшими губами:

— С удовольствием.

А Вера продолжала:

— Вы меня второй раз спасете. Я вам так буду благодарна. Ведь вы по воскресеньям, конечно, не заняты. Так вот, приходите в это воскресенье, с утра. Обязательно. Часов в одиннадцать или даже в десять, хорошо?

Роман Романыч ушел от Смириных раньше обыкновенного.

Шел как лунатик.

Чуть не попал под трамвай.

10
НОЧЬ НА ПОЛУСТАНКЕ

В условленный день, в воскресенье, Роман Романыч пришел к Смириным и объявил Вере, что заняться с нею по подготовке к зачетам он, при всем своем желании, не может, так как уезжает в командировку в Москву, а оттуда, вероятно, в Донбасс, а может быть, даже и на Урал.

Вера сделала обиженное лицо, а Роман Романыч пожал плечами и глубоко вздохнул:

— Ничего не попишешь. Известна наша инженерская доля: нынче — здесь, а завтра — там, как в песне поется, понимаете ли нет.

На вопрос Веры, когда он уезжает, Роман Романыч отвечал:

— Сегодня с вечерним поездом.

Смирины вызвались проводить его на вокзал.

Кроме портфеля Роман Романыч захватил маленький саквояж, в котором лежали: пеньюар, два полотенца, початая полубутылка водки, в портфеле же — старые газеты и неизменная иностранная книга.

— Это весь ваш багаж? — удивился брат Веры. — А где же подушка, одеяло? Неужели так?

— Э, чепуха! — небрежно махнул рукою Роман Романыч. — Инженер, известное дело, лег — свернулся, встал — встряхнулся.

Роман Романыч не доехал даже до первой станции, куда взял билет, а сошел на полустанке.


Роман Романыч после разговора с Верой о тригонометрии спросил у одного клиента: «Что за штука — тригонометрия?» — и клиент ответил, что это — научный предмет.

Больше Роман Романыч ничего не расспрашивал, так как решил, что этот научный предмет — та труба на трех высоких ножках, вроде тех, что бывают у фотографических аппаратов, в которую смотрят инженеры, когда вымеривают мостовые.

Конечно, он, Роман Романыч, ничего в такой трубе не смыслит, так как не имел практики, но зато тот же инженер, который трубою, то есть тригонометрией, управляет как хочет, не сумеет ни брить, ни стричь, мало того — может, и с безопасной бритвою не управится.

Сколько угодно есть таких, что режутся безопасными бритвами!

Так что кто чему обучен: один бритвою орудовать, другой — тригонометрией.

А от кого больше пользы — это еще бабушка надвое сказала.

Вот он, Роман Романыч, каждый день людей пользует, а перед праздниками так всю Бутугину улицу перестригает и перебривает, а инженер за всю жизнь проложит какую-нибудь железную дорогу, да и то на бумаге, а не на деле, так как строят-то фактически рабочие; большинство же из инженеров и того не делают, а так, мелочи разные чертят да через тригонометрию улицы рассматривают.

А сколько инженеров судится!

Парикмахеров что-то вот не слыхать, чтобы судили.

Потому что работа парикмахерская без всякой фальши и для всех приятная и полезная.

Так думал Роман Романыч, взволнованно расхаживая по ночной пустынной платформе полустанка.

И впервые за всю жизнь в эту весеннюю темную и теплую ночь на полустанке, заброшенном в печальной болотистой низине, ясно сознал Роман Романыч, что труд его нужен, необходим и ничуть не позорен, как и всякий другой полезный и честный труд.

Мучительно захотелось к людям, к Вере Смириной. Сказать ей все, без утайки; что он вовсе не инженер, а рабочий человек, парикмахер; что ни в какую Москву он не думал и уезжать; показать ей и содержимое саквояжа. «Для отвода, мол, глаз этот багаж». А книгу английскую бросить — пусть читает, кто умеет.

Главное же — сказать ей о своей любви.

Разве он не может любить и быть любимым?

Пусть он парикмахер. Зато очаровательно красив. И поет так превосходно, что люди его светочем называют.

— Светоч, — четко произнес Роман Романыч и горделиво огляделся.

Но кругом — непроницаемая тьма, звезд совсем не видно, и небо, казалось, нависло над самой головой.

Лишь вдали — бесчисленные огни города, неподвижные, как светящиеся пуговицы, а от них самое небо над городом горит голубовато-белым огнем.

Послышался шум идущего поезда.

В стороне, противоположной городу, засветились во тьме три ярких глаза. И громче, и громче шум и грохот.

Роман Романыч вспомнил, что надо взять билет. Поспешно задергал ручку двери домика-будки, но дверь была крепко заперта.

Грохот уже обрушивался на него.

Засвистел ветер.

— Откройте! Билет мне надо! — закричал Роман Романыч.

Но дверь глуха, и темны окна домика.

А поезд идет мимо, без свистка, не замедляя хода. Тяжко пропыхтел паровоз, гремя проплыли безглазые вагоны, площадки с досками, какие-то головастые громадины, похожие не то на исполинские уродливые самовары, не то на слепых безногих великанов.

Когда постепенно затих шум уходящего поезда, тишина стала еще глуше и ночь еще темнее.

А вместе с тишиною и тьмой вошла в сердце Романа Романыча тоска.

Как-то без мыслей осозналось, что он одинок и никогда не увидит Веры.

Вспомнил о водке, торопливо достал из саквояжа бутылку и принялся пить прямо из горлышка, морщась и передергиваясь от захватывающей дух горечи.

Быстро охмелел. Но тоска одолевала сильнее. И все яснее стал сознавать Роман Романыч, что он одинок не только здесь, на полустанке, но и везде среди людей.

И Вера Смирина была и будет далека от него, сердце ее никогда не будет ему принадлежать.

И глядя на далекие огни города, единственно среди мертвой тьмы напоминающие о кипящей где-то жизни, Роман Романыч вскрикнул в тоске и отчаянии:

— Вера! Снегурочка моя! Любви хочу, любви!

Слезы брызнули крупными каплями.

Испугавшись этого против воли вырвавшегося резкого пьяного крика, оглянулся кругом и добавил смущенным шепотом:

— Понимаете ли нет?

11
КЛИЕНТ В СЕРОМ КОСТЮМЕ

На нем был серый, стального цвета, костюм, на левой руке синий плащ-пальто, в правой — черная, с костяной ручкой и костяным наконечником, гнущаяся, как рессора, трость; фетровая шляпа кофейного цвета.

Когда он вошел в парикмахерскую, Роман Романыч с удивлением спросил:

— Что угодно?

И услышав обычное: «Побриться», не поверил своим ушам. Ему почему-то казалось, что клиент должен говорить о чем-то другом, а не о бритье или стрижке. Он переспросил:

— Побрить?

А когда клиент сел в кресло, Роман Романыч не знал, что делать, и накинул на плечи клиента пеньюар, хотя этого при бритье не требовалось.

Бывает: в трамвае, поезде, театре или просто на улице какой-нибудь человек обращает на себя всеобщее внимание.

Все смотрят на него с каким-то особенным интересом, не похожим на то любопытство, какое возбуждает красивый или, наоборот, уродливый человек.

В таких людях главное — не внешность, а что-то другое, что не поддается определению.

И говорят о таких людях ничего не говорящее:

— Интересный человек.

Руки Романа Романыча дрожали, и брил он не лихорадочно и порывисто, как всегда, а медленно и неуверенно, словно работал в первый раз. Он сам удивлялся своему непонятному волнению.

С клиентом в сером костюме был еще человек. Он не брился и не стригся, а сидел и разговаривал с приятелем:

— Ты говоришь — «Заря Востока»? — спросил он, очевидно продолжая прерванный разговор.

Роман Романыч подумал: «„Заря востока“ — пьеса так называется. Наверно, опера».

И обратился к клиенту, стараясь говорить как можно изысканнее:

— Извиняюсь за нескромный вопрос: в каком театре, понимаете ли нет, идет сейчас «Заря востока»?

Клиент удивленно приподнял тонкие, слегка срастающиеся брови, и белое лицо его порозовело.

Он хотел что-то ответить, но его приятель сказал громко и отчетливо:

— Конечно, в Большом оперном.

Брея, Роман Романыч терялся в догадках, кто его клиент, и ему хотелось узнать это.

Молодое бритое лицо, светлые, кудрявые волосы, элегантный костюм — по всему этому Роман Романыч заключил, что клиент — артист.

Приятель клиента тоже напоминал актера: толстый, бритый, с помятым лицом; голос громкий и звучный, хотя несколько сиповатый.

«Заграничный артист, — подумал Роман Романыч о клиенте, — немец, по всему видать».

Когда посетители уходили, Роман Романыч не утерпел и спросил:

— Извиняюсь, понимаете ли нет, вы — русские?

— Кто — я? — спросил клиент, а приятель его сказал:

— У него костюм парижский, шляпа из Лондона, а трость американская, но сам он чистокровный русак, но такой русак, что ай-я-яй! Отдай все, да и мало!

А когда оба они ушли, Роман Романыч вышел и, стоя у дверей, на ступеньке, стал смотреть им вслед.

Слегка вздернув голову, легко и пружинисто, словно танцуя, шел человек в сером костюме, отталкиваясь от земли вздрагивающей тростью.

Не только Роман Романыч, но и Алексей и Таисия были в некотором волнении.

— Откуда такие взялись? — говорил Алексей. — Это не из нашего квартала.

— У нас такой интеллигенции нет, — сказал Роман Романыч, — случайно сюда попали. Фланировали. Артисты. Свободный народ.

— А как он на вас похож, Роман Романыч!

Таисия зарделась и добавила:

— Будто ваш брат родной.

После слов Таисии Роман Романыч с радостным волнением вспомнил, что клиент действительно очень на него похож.

Такие же золотистые кудрявые волосы, светлые глаза, красивое, почти юношеское лицо.

Вспомнил, что когда брил его, наклонялся над ним, то лицо клиента напоминало что-то далекое и трогательно-дорогое…

Не детство ли?

Пухлые детские губы, лучистые глаза, веселые золотистые кудри — все это было так дорого, близко, что Роман Романыч несколько раз прерывал работу и задумчиво вглядывался в лицо клиента.

Теперь Роман Романыч подошел к зеркалу и, всматриваясь в свое отражение, подумал: «Такой бы вот костюмчик приобрести».

И ему стало трепетно-весело и легко.

12
СЕРЫЙ КОСТЮМ

Было воскресное утро.

Портной Сыроежкин проснулся с сильной головной болью.

Накануне Сыроежкин наделал дел: пропил два рубля, предназначенные для покупки саржи, набуянил в пивной и был оттуда выброшен официантом Спирькою, грубым детиной, носящим нежное прозвище Отец родной; дома, когда Дарья Егоровна, увидя, что муж — без саржи и пьян как стелька, принялась его ругать, он пытался совершить то, о чем раньше боялся и думать, а именно: побить жену.

Этот безумный, поистине геройский шаг оказался на деле покушением с негодными средствами и, погибнув в самом зародыше, повлек за собою все вытекающие отсюда последствия.

Так, Сыроежкин только сжал кулаки и заскрипел зубами, и на этом его роль кончилась.

Все же остальные действия, обыкновенно следующие за таким воинственным началом, производила уже исключительно Дарья Егоровна, а Сыроежкин, загнанный в угол, прятал голову от жениной туфли, слезно моля о пощаде:

— Егоровна! Золотце! Пожалей! По существу, бить-то некого, сама видишь.

Теперь, проснувшись и прислушиваясь, как шуршит по полу веник и грузно шлепают босые ноги жены, Сыроежкин припоминал подробности происшествий вчерашнего дня.

«Черт меня дернул сцепиться с этой лошадью, — думал Сыроежкин, укрываясь с головою и ощупывая запухший левый глаз. — Ишь топочется, толстопятая!»

Вспомнил, что жена вчера посулила с трезвым с ним поговорить по-настоящему.

«Неужели опять поднимет баталию? Это уж неправильно. За одно дело двух наказаний не полагается».

Эту мысль Сыроежкин скрепил одним из своих любимых выражений и, подбодренный им, как верующий молитвою, сбросил с лица одеяло, намеренно громко зевнул, сел, спустил с высокой кровати кривые, не достающие до пола ноги и, беззаботно болтая ими, сказал:

— Э-эх! Толково поспал!

Дарья Егоровна бросила подметать. Тяжело ступая по скрипящим половицам, не торопясь, приблизилась к кровати и, упершись в широкие бедра толстыми красными руками, в одной из которых был веник, устремила на мужа полный сурового презрения взгляд.

Глядя на веник, Сыроежкин подумал: «Веником еще туда-сюда, кулаком — хуже. Кулачища у ней — что булыжники».

Глубоко вздохнув, ежась под взглядом супруги, потянул к себе брюки, висевшие на спинке кровати.

Дальше пошел такой разговор:

— Ну что, хулиган несчастный? Очень хорошо поступаешь, да?

— Что такое? — удивленный вопрос.

— Что-о? Наклюкался, денежки профукал, а потом женке в морду лезешь!

— Оставь, Егоровна. Мало ли что по пьянке бывает. Известно, у пьяного разум ребячий.

— Нет, извини, милый мой! Небось, об стенку башкой не треснешься, а в харю норовишь заехать. Ты эту моду забудь. Я твое геройство живо из тебя выкурю.

— Ну вот! Теперь — геройство. Ну что я тебе мог сделать? Мне и до хари-то до твоей не достать. Вона ты какая! Прямо, можно сказать, памятник.

Самолюбию Дарьи Егоровны льстило признание мужем ее могущества; особенно понравилось сравнение ее с памятником, но она решила для блага будущего нагнать на мужа побольше страха, а потому подступила к мужу вплотную и сильно повысила голос:

— Так чего ж ты кидаешься на больших людей, карлик ты паршивый, заморыш? Это я тебе воли много даю! Извольте радоваться! Пошел за прикладом, а заместо того нализался да еще драться лезет, козявка! Я не посмотрю, что сегодня праздник! Я тебя, мыша такого, пяткой раздавлю!

Она угрожающе потрясла веником и так топнула своей могучей ногой, что в шкафу зазвенела посуда, а у Сыроежкина замерло сердце, из глаз закапали слезы, а в голове пронеслось: «Убьет, кобыла, раздавит».

Но в этот момент послышался стук в двери.

— Сейчас! — крикнула Дарья Егоровна и, поспешно всунув широкие ступни в туфли, зашлепала к дверям, раскачивая крутые, тяжеловесные бедра.

Дрожащий герой перевел дух и стал одеваться.

В комнату вошел Роман Романыч, празднично одетый, пахнущий одеколоном.

С Дарьей Егоровной он поздоровался галантно: шаркнул ногою и низко склонил голову, с Сыроежкиным — снисходительно.

— Мое почтение, уважаемый! Здрасте, мой дорогой!

Сел на предложенный Дарьей Егоровной стул и сразу приступил к делу.

— Хочу заказать, понимаете ли нет, костюмчик. Серый. Но чтобы фасон настоящий парижский. У меня один знакомый приехал из Парижа. И серый костюмчик у него — шикарный. Прямо, понимаете ли нет, крик моды.

— Парижского материала тут не достать, — угрюмо сказал Сыроежкин.

— Н-да, — вздохнул Роман Романыч. — Коверкот надо бы.

— Коверкот на костюм не годится. Толстоват. Шьют, правда, из коверкота. Но порядочный заказчик не закажет. Надо так называемый серый материал. А коверкот идет на дамские пальто. А материал серый очень даже прилично будет, ежели к тому же взять подороже.

— Мне главное, понимаете ли нет, чтобы фасон был настоящий парижский.

— А какой такой особенный фасон? У нас все фасоны парижские. Тебе пиджачную пару или тройку?

— Тройку?..

Подумал секунду. Закивал головою:

— Да, да, тройку.

— Что ж, сошьем специально. Не хуже Парижа сошьем. Ругаться не будешь. Слава тебе господи, пошили на своем веку всевозможные костюмы. И никто не жаловался. Покупай материал! Хочешь — вместе же и сходим.

Сговорились идти на следующий день за материалом и прикладом.

Столковались и о цене за работу. Роман Романыч не торговался:

— Бери, сколько полагается. Только, понимаете ли нет, угоди. А главное: в какой срок сошьешь? Мне обязательно требуется к троице. А троица у нас в будущее воскресенье. Успеешь ли к троице, Николай Игнатьич?

Сыроежкин принял очень важный и глубокомысленный вид. Закрыл глаза и долго потирал лоб.

Наконец облегченно вздохнул:

— К троице, говоришь… Гм… К троице… Тэк-с… Что ж, ежели завтра купишь материал, то тогда к субботе можно поспеть. Правда, работать придется не покладая рук. А раньше субботы никак нельзя. Потому считай: первая примерка — через два дня, вторая — тоже через два. Ну да, к субботе можно. В аккурат к троице будет готово.

— Уж не жениться ли задумал? — спросила Дарья Егоровна, когда Роман Романыч стал прощаться.

— Может, впоследствии и женюсь, — кокетливо улыбнулся Роман Романыч.

— Бери в женки Таисию. Жалеть не будешь. Девка здоровая и старательная.

Роман Романыч неопределенно усмехнулся, а Сыроежкин, почувствовавший, по случаю получения заказа, что его положение в доме стало устойчивее, чем было несколько минут назад, угрюмо буркнул, покосясь на жену:

— Куда ему корову-то? Доить, что ли?


Желание иметь серый костюм возникло у Романа Романыча после того, как приходил к нему бриться так поразивший его человек в сером костюме.

Сначала Роману Романычу просто казалось, что в таком же, как у похожего на него «артиста», костюме он и сам будет похож на артиста, станет очаровательнее и интереснее, чем есть. И все.

Но потом мысль о приобретении серого костюма положительно лишила его покоя: выходя на прогулку в своем выходном, хорошем синем костюме, Роман Романыч чувствовал себя неловко, словно был полуодет или одет в лохмотья.

Он даже не пошел на вечеринку к Иуде Кузьмичу.

Собирался долго и старательно, два дня упражнялся в пении, но, перед тем как выйти из дома, посмотрел в зеркало. И остался.

А синий костюм к его белому лицу и золотистым волосам шел как нельзя лучше.

И сам Роман Романыч отлично знал это.

По утрам он просыпался с ощущением какой-то потери.

Но потом понимал, что это оттого, что недостает серого костюма.

Теперь, приходя к Сыроежкину на примерки, подолгу просиживал у него.

Одно сознание, что костюм шьется, один вид хотя еще недошитого костюма действовал на Романа Романыча успокаивающе.

Но так как неловко было сидеть над душою, то Роман Романыч делал вид, что интересуется портняжной работой, и расспрашивал то о том, то о другом, касающемся этого цеха.

А хвастливый и словоохотливый Сыроежкин старался поразить Романа Романыча разными тонкостями своего ремесла.

— Наша работка — с загогулинкой, — хитро подмигивал Сыроежкин. — Штучка, можно сказать, с ручкой. Кто незнающий, так в два счета заблудится, что в дремучем лесу.

Указывал на наметку на боках костюма.

— Вот, примерно, нитки белые. Нитки и нитки. А как, думаешь, эта музыка называется? Не знаешь? То-то и оно. А называется силочки. Во!

Он прищелкивал языком и, подняв лохматые брови, смотрел на Романа Романыча так, точно хотел сказать: «Что, брат, выкусил?»

Откладывал в сторону ножницы, втыкал иголку в бортик жилетки, долго, прищуриваясь, смотрел на Романа Романыча, а затем начинал вкрадчиво, с затаенным коварством:

— А вот на плече шов-с. Шов и шов, все так зовут. Верно?

Он поднимал кверху кривой от ножниц палец.

— А между прочим, есть этому шву такое наименование, что думай три года и каких угодно знаменитых ученых собери, и никто ни черта не надумает. А ну-ка?

Выдержав приличную паузу, страшно хмуря брови, выпаливал:

— Гривенка.

Затем, играя накинутым на плечи сантиметром, спрашивал уже тоном добродушного экзаменатора:

— А вот штучка! Это уж просто. Так, легонькая шарада: когда рукава шились длиннее — при царе или сейчас? Что? Не знаете? Так и быть, скажу: при царе — короче, а сейчас — длиннее. А почему так, позвольте спросить?

— Не знаю, — пожимал плечами Роман Романыч.

Сыроежкин грубо кричал:

— А потому, что тогда манжеты носили! Так вот и короче, чтоб их видно было. Голова с мозгами!

По мере того как работа подходила к концу, Роман Романыч чувствовал вместе с нетерпением прилив радости.

Еще за два дня до того, как костюм был сшит, он купил фетровую шляпу кофейного цвета.

А вечером накануне троицы у себя в комнате Роман Романыч в сером костюме и с коричневой шляпой на золотистых кудрях подошел к зеркалу и вздрогнул — так поразительно был он похож на того клиента в сером костюме.

Долго не отходил от зеркала.

Принимал разные позы.

Слегка сдвинул шляпу назад, так что выбилась на лоб кудрявая прядь волос. Откинул голову.

И стал совсем как тот.

Глядя на свое отражение, ощутил, как и тогда, когда, брея, всматривался в лицо необыкновенного клиента, что вот-вот вспомнится что-то забытое, страшно знакомое, милое.

Вот почти вспомнилось.

Даже задрожал Роман Романыч, напрягая память, — боялся упустить. И упустил.

Стало до тоски досадно. И, мучительно силясь вспомнить, пристальнее смотрел в зеркало.

Так иной раз мучает забытый сон.

Забыт, не вспоминается совсем. Но осталось какое-то ощущение сна, и оно мучает. Все напоминает о сне: люди, свое собственное лицо и голос, свет, воздух, звуки — все напоминает и в то же время как бы и мешает вспоминать.

Но в конце концов какое-нибудь слово, звук, лицо представят сновидение во всей ясности.

Вот и теперь.

В раскрытую форточку ворвались звонкие детские голоса.

И когда откатились, звеня где-то вдалеке, Роман Романыч вспомнил, как он стоял так же перед зеркалом, но не в костюме парижского фасона, а в белой рубахе, расшитой по воротнику и подолу зелеными елочками и красными цветками.

13
ПРИКЛЮЧЕНИЯ МАНЬЧЖУРСКОГО ГЕРОЯ

В ту же субботу перед троицей, когда Роман Романыч, облачась в новый костюм, чувствовал себя на высоте блаженства, с Сыроежкиным стряслась беда.

И виновником беды косвенным образом являлся тот же серый костюм.

Было так.

Роман Романыч весь этот день находился, в ожидании костюма, в непрерывном волнении и не дождался, когда Сыроежкин принесет костюм, а сам пришел за ним в тот момент, когда Сыроежкин увязывал костюм в платок.

Дома была и Дарья Егоровна, только что вернувшаяся из бани.

Так что Сыроежкин, получив деньги за работу, передал их из рук в руки жене.

Но, провожая заказчика до выходных дверей, Сыроежкин успел шепнуть ему, что не мешало бы, дескать, спрыснуть обновочку.

Роман Романыч расщедрился и тайком от Дарьи Егоровны сунул Сыроежкину рубль.

— Выпей, миляга, один! А мне, понимаете ли нет, некогда. Делишки есть кой-какие.

Рублевка подмывала Сыроежкина идти в пивную.

Но вырваться из дому было не так-то легко.

Вечером, да еще под троицу, Дарья Егоровна ни за что не пустит.

Разве так, как есть, без шапки да в сандалиях на босу ногу, будто к воротам воздухом подышать?

Сыроежкин сделал пробу.

Потянулся, зевая:

— Уф! Замучился с этим костюмом несчастным. Хуже нет на спешку работать. Башка прямо не своя стала. Пойти на воздух, что ли? У ворот посидеть?

Проба не удалась.

Дарья Егоровна, задрав на табурет исполинскую ногу, обрезала ногти, шумно посапывая.

Не поднимая головы, она сказала твердо, не допуская возражений:

— Знаю твой воздух. Отдохнешь дома. Вот скоро поужинаем да и спать. Нечего шляться.

Ужинал Сыроежкин без всякого аппетита.

В окна неслись шум улицы, веселые певучие голоса детей, звуки гармоники печника Столярова, живущего по соседству.

От всего этого тянуло на предпраздничную улицу, в пивную, где, как дома сейчас, березки по углам.

«Что такое придумать конкретное?» — шевелилось в голове Сыроежкина.

И хотя придумать ничего не мог, но почву на всякий случай подготавливал:

— Хорошо этот заказец подвернулся. По крайности деньжата к троице есть. А на днях Поляков, газетчик, брюки принесет в переделку… Гм… Да… Недельку я не пил. И еще с месяц надо продержаться. Давеча Романыч, как я его провожал: «С меня спрыски, говорит, приходятся. Хочешь, говорит, сейчас принесу?» А я ему: «Не надо. После как-нибудь. Не желаю, говорю, соблазняться».

— Уж ты, пожалуй, откажешься! — усомнилась Дарья Егоровна.

— Ей-богу! Спроси у самого Романыча, если не веришь.

Дарья Егоровна вдруг вспомнила, что собиралась вернуть долг своей сестре.

— Ах ты, шут возьми! Совсем из головы вон. Варваре-то нужно бы восемь рублей отдать. Ведь скоро год, как брали. Бабе-то к празднику деньги во как пригодились бы!

— После праздника еще нужнее будут, — дипломатично заметил Сыроежкин.

Он знал, что жена с ним не согласится. Но и сама к сестре денег не понесет, так как еще не было случая, чтобы она куда-нибудь ходила после бани.

Ленилась даже выходить к воротам.

А сестра Дарьи Егоровны жила далеко, в другом районе города.

Расчеты Сыроежкина оправдались.

Дарья Егоровна принялась кричать, что не после праздника, а именно сегодня нужно отдать Варваре деньги, что еще времени немного, только девять часов, и кооперативы торгуют долго, так что сестра успеет купить, что ей надо.

— Только ведь тебе, чучелу такому, денег-то доверить нельзя, — горячилась Дарья Егоровна.

На это Сыроежкин с невозмутимым спокойствием отвечал:

— Что, я их съем, твои восемь рублей?

— Не съешь, а пропьешь, пьяница несчастная!

— Пропьешь, — пожимал плечами Сыроежкин. — Сегодня человек, вот Романыч-то этот, можно сказать, прямо в глотку лил, и то я отказался. А тут возьму да и пропью. Что у меня, две головы, что ли?

— Ни одной у тебя нету, у дурака такого.

В конце концов Сыроежкин, напутствуемый добрыми словами, вроде: «Если подлость сделаешь, так лучше глаз домой не кажи», «Чтоб я тебя, мерзавца, тогда и не видела больше», вышел из дома, тайно ликующий.

Никакого злого умысла в голове Сыроежкина не было.

Восемь рублей он хотел честно доставить по назначению, а пропить собирался только свой рубль, да и то на обратном пути.

Но дело обернулось совершенно иначе.

Бывает, что человек с нетерпением ждет трамвая, но идут, как нарочно, не те номера, какие нужны, а потом пройдет служебный вагон или повезут какой-то там песок или иной строительный материал; а не то пролетят иллюминованные вагоны с кричащими «ура» ребятишками.

А нужного трамвая все нет и нет.

И кто знает, может быть, не дождавшийся трамвая нетерпеливый человек, отправляясь пешком, заходит по дороге в ресторан или клуб, пропивает, проигрывает казенные деньги или, оказавшись на глухой улице, становится жертвой грабителей.

Сыроежкин простоял на остановке минут десять, показавшихся ему целым часом, а когда наконец подошел нужный трамвай, стоящая на площадке вагона кондукторша закричала, махая рукою:

— Граждане! В парк идет! В парк!

«В парк так в парк», — подумал Сыроежкин.

И пошел.

А по пути завернул в пивную.

Не потому, что уж очень тянуло, а просто захотелось пить.

В воздухе парило, как перед грозою.

Сидя в пивной, Сыроежкин долго вытирал платком лоб и шею и отдувался.

Потряхивая головою, несколько раз обращался к человеку, сидящему за соседним столиком:

— Ну и жарища! Прямо, можно сказать, сварился. Пивка холодненького хорошо выпить. Освежает.

Сосед кивал головою в знак согласия.

— А зимою, напротив, теплое лучше пить. Согревает, — говорил Сыроежкин, любовно глядя на тающую в стакане пену.

Выпил он всего одну бутылку.

«Надо сперва дело сделать».

Выйдя на улицу, быстро зашагал.

Прошел три пивных.

Но недалеко от дома, где жила сестра жены, Сыроежкин опять зашел в пивную.

Теперь уже не потому, что мучила жажда, а манил шум и гам, несшийся из растворенной двери заведения.

А затем произошло то, чего не случалось с Сыроежкиным за всю его почти пятидесятилетнюю жизнь.

Сперва Сыроежкину потребовался собеседник.

Долго искать не пришлось.

В задней комнате пивной за угловым столиком сидел молодой чистенький парень и пил лимонад.

Сыроежкин попросил у него разрешения присесть за его столик, и парень, приподнявшись на стуле, учтиво поклонился:

— Пожалуйста!

Сыроежкин ценил вежливое обхождение, а кроме того, ему понравились веселые ясные глаза и свежее лицо парня, а потому он сразу же заговорил с ним, как со старым знакомым:

— Деньжат сегодня заработал. Костюмчик сшил человеку. Я портной, можно сказать. Специалист своего цеха. Старый специалист.

Молодой человек ласково улыбнулся и закивал головою, точно ему было очень приятно, что Сыроежкин специалист — портной.

— Шикарный костюмчик сварганил. Настоящий парижский. Крик моды, можно сказать. А потому можно и пивка бутылочку пропустить. Правильно?

Молодой человек опять улыбнулся и закивал:

— Совершенно верно. Завтра праздничек — отчего не выпить?

Он помолчал и тихо добавил:

— Я вот думал водочки выпить, да одному полбанки много. И с финансами, знаете, у меня не густо. Не желаете ли войти в компанию на половинных началах?

Сыроежкин быстро рассчитал, что если заказать лимонад, который вдвое дешевле пива, а обратно опять идти пешком, то можно войти в долю на полбутылки, не трогая ни копейки из восьми рублей.

Парень же денег вперед не требовал, так что никакого обмана не предвиделось.

Парень сходил за водкой.

У него оказался и ножичек со штопором.

Он быстро разлил водку по стопкам.

— Лучше, чем пиво-то! — сказал он, чокаясь с Сыроежкиным.

Стал мизинцем вылавливать что-то из стопки.

Вероятно, кусочек пробки или сургуча.

— Ну, будь здоров, товарищ! — сказал Сыроежкин и, не дождавшись, когда парень станет пить, опрокинул в рот стопку.

А парень все еще вылавливал что-то из своей стопки.

Парень поднял голову, но все еще не пил, а устремил на Сыроежкина странный выжидающий взгляд.

«Чего он? Я же свою часть уплатил», — подумал Сыроежкин.

И вдруг почувствовал, как внутри все стало неприятно неметь.

Мгновенно прервались говор, гвалт, звон посуды, словно их кто отрезал.

В глазах заколыхались столы, сидящий напротив человек.

И страшно, до боли, отяжелели веки.


— Понимаешь, сынок? Как хватил, так и сознания решился.

Босой, рослый мальчишка посмотрел на Сыроежкина скучающим взглядом и продолжительно зевнул:

— Подсадил на малинку. Ясное дело.

— Это что же за малинка такая?

Мальчишка, даже не взглянув на Сыроежкина, буркнул:

— Какая? А вот та самая, что ты пил.

Завидя идущего человека, сделал строгое лицо и, выпятив губы, запел сильным, несколько сиплым альтом:

— Булочки с колбаской, с яйцом, пожалуй-те-е!

Улица скучна. Прохожие редки. Не гремят трамваи. Изредка пронесутся грузовые безглазые вагоны, автомобиль с ночными гуляками.

Полусумрачная летняя ночь на исходе.

— Чего домой не идешь?

Сыроежкин обрадовался этому вопросу.

Оживился:

— Прямо, сынок, не знаю, что и делать. К женке идти — значит, под верный мордобой. Она у меня ничего не сознает. А чем я виноват, что меня обобрали?

Случившееся с Сыроежкиным несчастье пробудило в нем страстное желание открыться, поговорить по душам.

И здесь, на подоконнике магазинного окна, чужому босоногому мальчишке он рассказал свою невеселую семейную повесть.

Первый раз за много лет, а может быть и за всю жизнь, он не лгал, не хвастал, а, наоборот, не боясь насмешек, говорил, ничего не скрывая.

А мальчишка вставлял свои замечания серьезно и бесстрастно, как судья:

— Значит, держит тебя под каблуком? Понятно. Раз у ней сила — она над тобой и издевается. Что же ты можешь сделать, когда она большая и здоровенная? Тебе приходится ее слушаться. Правильно. Захочет — побьет, захочет — помилует. Такое дело.

— Вот в этом-то и суть, — оживлялся Сыроежкин. — Ты, сынок, с понятием. Может, и смешно, что я бабы боюсь и что она меня бьет. А ты видишь, что я за человек. Разве я могу совладать с такой бабищей? Силы у меня, дружок, что у мухи. Меня, веришь или нет, мальчишка один, Елисейка такой, татарин, — ему всего шестнадцать лет, а как сгребет, так я и под ним моментально. Сказать кому, так не поверят.

— Что же не верить? Ничего нет удивительного, — спокойно и бесстрастно сказал мальчишка. — Мне тоже шашнадцать, семнадцатый, а я старшего братишку как хочу побрасываю. А ему уж двадцать пять лет. А тоже маленький, все равно как ты. Ничего нет удивительного. Другой мальчишка — это медведь, а мужчина — никудышный.

— Вот видишь. Ты с понятием. Люди разные бывают. Ты, можно сказать, мальчишка, а больше меня. А ноги-то у тебя какие. Что у богатыря.

Мальчишка вытянул ногу, пошевелил черными от загара и грязи толстыми пальцами, сказал равнодушно:

— Ноги, верно, подходящие. Большие очень. Босиком много хожу, вот и большие оттого. Нога свободу любит, разрастается.

Сразу потемнело.

Подул сильный ветер. Зашелестели по панели бумажки. Закрутились в вихре. Одна понеслась высоко над улицей. Пошел дождь. Сперва редкий, пестрящий панель крапинками, потом хлынул потоком. Загрохотал гром.

Мальчишка торопливо накрыл корзину клеенкою. Побежал, шлепая по лужам, поскальзываясь на мокрых камнях.

Сыроежкин не отставал от него. Оба они спрятались от дождя в разрушенном доме.

Сидя на груде битых кирпичей и прислушиваясь к шуму дождя, Сыроежкин опять заговорил, вздыхая:

— Кабы выпивши, тогда шут с ней! Пошел бы домой. Драка так драка — наплевать. Пьяному все ладно.

Мальчишка вдруг перебил:

— Слушай, дядя! А я бы на твоем месте так сделал. Шапку у тебя украл тот-то парень? Ну вот. Я бы и толстовку загнал. Так мол и так. Напали грабители, с револьверами. В масках, сказал бы, чтобы скорее поверила.

— Не поверит, — уныло отмахнулся Сыроежкин. — Скажет — прогулял.

— Прогулял, — загорячился мальчишка. — Восемь рублей, да шапка, да толстовка! Разве ты мог бы столько пропить? Ты бы тогда и раком не пришел бы. Сам пойми, голова садовая!

Сыроежкин задумался.

А мальчишка шире развивал свой план. Он загорелся. Недавнего холодного равнодушия как не бывало.

— Я бы залил так, что кто хошь поверил бы. Не беспокойся. Морду бы себе поцарапал. Очень просто, для виду. Напали, мол, налетчики, и все. А тут и толстовку загнать можно. Особенно ежели за водку.

— Где загнать-то?

— А у вокзала. Тут завсегда шинкари, будь ласков.

При упоминании о водке Сыроежкину стала нравиться мальчишкина идея.

Действительно: шапка, толстовка да плюс восемь рублей. Разве он мог столько пропить? Тем более что вещей он с себя никогда не пропивал. Да разве у него хватило бы смелости это сделать — неужели она этого-то не может понять?

А выходной костюм есть. Да и старый пиджак еще хороший, так что без толстовки жить можно.

А мальчишка, словно читая его мысли, весело подмигивал черным плутовским глазом и смачно причмокивал:

— А у меня и закусочки сколько хошь, во! Полкорзины.

Откинул клеенку.

— С краковской есть. С чайной. С яичками.

Сыроежкин покосился на булочки, вспомнил о водке и стал нерешительно расстегивать пуговицы рубашки.

А мальчишка, захлебываясь, сыпал:

— Полтора целковых я тебе оставляю, чтобы ты не думал, что я смоюсь. И малинки никакой не бойся. Первый буду пить, сам посмотришь. И мятных лепешек достану, чтобы женка твоя не расчухала, когда станешь с ней балакать. Со мной, дядя, не пропадешь на свете. Будь ласков…

Дождь лил по-прежнему.

Сыроежкин с мальчишкой уже по нескольку раз потянули из горлышка бутылки.

Захмелевший Сыроежкин воспрянул духом.

От уныния не осталось и следа.

Он встряхивал головой, двигая косматыми бровями, часто вскакивал с груды кирпичей.

И, выставляя то одну, то другую ногу, уже сыпал рассказ за рассказом о своих маньчжурских подвигах.

А мальчишка, тоже опьяневший, раскрасневшийся сквозь грязь и загар, весело смеялся лукавыми черными глазами.

Потом Сыроежкин, старательно хрупая мятные лепешки, дышал в лицо мальчугану:

— Ну как, сынок? Не пахнет? Все в порядке?

— Все в порядке, — отвечал пьяный мальчишка. — Можешь… топать к бабе. Опре… деленно.

Дарья Егоровна обычно спала без снов.

Но в ночь под троицу перевидала их много.

То снился ей муж, раздавленный трамваем, и она плакала, глядя на его кровавые обрубки вместо ног. То била его туфлей за пропитые деньги, а он кричал, как всегда:

— Егоровна! Не бей! Бить-то ведь некого!

То дралась с накрашенной девкой, которая обнималась с мужем.

Слышала сквозь сон дребезжание звонка.

Но сон так долил, что не было мочи подняться.

Вот зашлепала по коридору квартирная хозяйка.

Заскрипела комнатная дверь.

Дарья Егоровна открыла глаза. Сон сразу слетел с нее.

Она поднялась с постели, но еще ничего не могла толком разобрать.

Муж стоял среди комнаты, переступая неверными ногами, стараясь удержать равновесие.

Он был без шапки, в нижней рубахе, грязной и мокрой. Брюки сползли.

Он громко икнул и, тараща посоловелые глаза, заговорил, еле-еле ворочая языком:

— Ты думаешь — я пьян?.. Ничего… подобного… Вот… дыхну и… и… и… ничем… не пахнет… Я — жертва… пппо… няла… Жертва… банди… тизма. В аккурат. Прра… вильно. Наганы… Ну, а мне жизнь… дороже. Вот… В масках… все честь честью. Как полагается… И восемь целковых и толс… товку — начисто… Все в порядке.

Дарья Егоровна вышла из оцепенения. Взвизгнула:

— Мерзавец! Ты — опять?..

Метнулась в угол, где стояла новая, еще не бывшая ни в каком употреблении швабра.

Симуляция вооруженного грабежа не удалась.

14
ЗЕРНА ГРАНАТА

Серый костюм, как когда-то в ранней юности рубашка с вышитым воротом, придал Роману Романычу решимость и непоколебимую веру в успех в любви.

И в троицу, то есть на другой день, как костюм был сшит, Роман Романыч отправился к Смириным.

Его уже не смущала история с тригонометрией.

Да и что — тригонометрия. Разве эта глупая труба на трех ножках могла стать помехою его счастью?

А Роман Романыч был счастлив, так как глубоко верил, что любовь его встретит взаимность.

«Моя безупречная красота победит — иначе и быть не может», — думал Роман Романыч, собираясь к Смириным.

Перед тем как выйти из дома, он проделал небольшую репетицию предстоящей встречи с девушкою.

«Сперва я, конечно, вхожу».

Роман Романыч легко, эластично, подражая походке того клиента, прошелся по комнате и остановился перед зеркалом. Снял шляпу и, улыбаясь, прошептал:

— Добрый день, Вера Валентиновна!

«Обворожительная улыбка», — с удовольствием подумал, любуясь на свое отражение.

«Предложила, понятно, сесть».

Роман Романыч галантно поклонился, сел, слегка поддернув на коленях брюки, прикоснулся лакированными ногтями к белому галстуку-бабочке.

— Ну-с, как течет ваша жизнь молодая? — прошептал, делая томные глаза.

Шепотом приходилось говорить потому, что за стеною, в кухне, находилась Таисия.

На вопрос о командировке, который Вера, безусловно, задаст, — опять улыбка, но уже с оттенком грустного сожаления, многозначительная игра глазами и ответ:

— К чему эти мелочи? Командировка, понимаете ли нет, деталь. Что она значит в сравнении с вечностью? Побеседуем лучше о более нежных вещах.

Окончив репетицию, Роман Романыч вышел из дома, приятно взволнованный.

На улице ему казалось, что встречные, особенно женщины, смотрят на него с необычайным интересом, даже как бы с изумлением.

Это доставляло большое удовольствие, и, чтобы продлить его, Роман Романыч не сел на трамвай, а отправился пешком.

Шел, часто переходя с панели на панель, в зависимости от того, где было больше прохожих.

И смотрел на мужчин с милостивой внимательностью, а на женщин и девушек — с горделивой нежностью.

Веру Роман Романыч застал одну.

— Володя скоро придет. Подождите. И мама должна сейчас быть, — сказала Вера.

Роман Романыч прошел следом за нею в комнаты.

Если раньше Роман Романыч испытывал в присутствии девушки неловкость и смущался, когда она обращалась к нему с каким-либо вопросом, то теперь, наоборот, он сам повел непринужденную беседу.

Первый его вопрос «Как течет ваша жизнь молодая?» сопровождался, как и на репетиции, томной игрою глаз, а следующая фраза: «Вы цветете, как чайная роза» — обворожительною улыбкою.

Вообще, он страшно кокетничал: щурился, встряхивал веселыми кудрями, изящно опахивался цветным шелковым платочком, распространявшим запах тройного одеколона.

Говорил нежно и томно:

— Не правда ли, Вера Валентиновна, очень превосходная погода стоит на дворе? Надо будет ее использовать. На острова, например, прокатиться. На лодочке — очень великолепно. Вы, понимаете ли нет, любительница кататься на лодке?

— Люблю, — ответила Вера.

— Я сам большой любитель. Давайте как-нибудь сорганизуемся компанией. А еще в Петергоф хорошо съездить на пароходе. Я ужасно люблю стоять на палубе и вдыхать полной грудью аромат моря. А тут, понимаете ли нет, волны колыхаются. Красота, честное слово. И чайки летают.

Тема о морской прогулке иссякла. Роман Романыч хотел перейти на разговор о кино. И уже начал:

— Видел нашумевший германский боевик…

Но пришла мать Веры.

Вера заторопилась идти к подруге.

Роман Романыч вышел вместе с нею, надеясь ее проводить, но подруга Веры жила напротив, через площадку лестницы.

В последующие посещения Смириных, по четвергам, Роман Романыч вел себя так же смело и непринужденно.

Стал общительным даже с гостями Смириных, которых раньше сторонился, считая своими соперниками.

Они ему уже были не страшны.

Он верил, что сердце любимой девушки будет принадлежать ему.

Победителем будет он.


Центральный ресторан, где раньше Роман Романыч беседовал с официантами и случайными соседями об инженерстве и Донецком бассейне, он посещал и теперь, когда заменил фуражку инженера фетровой шляпой кофейного цвета, а синий костюм — серым.

И вот как-то в августе он, идя от Смириных, зашел в ресторан.

Был уже поздний час.

В залах — людно и шумно.

Скрипки пели лихорадочно и резко, как всегда в ночное время.

Роман Романыч спустился в подвальный, наиболее уютный и тихий зал ресторана.

Спросил пива и бутерброд с сыром и в ожидании заказанного стал просматривать театральный журнал, заменяющий ему со времени приобретения серого костюма иностранную книгу.

Неподалеку от Романа Романыча сидела шумная пьяная компания.

Сначала он не обратил на нее внимания.

Но когда смолкла музыка, стало слышно, как один из компании говорил:

— Я льстить не умею, но прямо скажу: стоит тебе выйти на эстраду, и публика уже твоя. Что? Неверно?

В ответ что-то заговорили пьяные собеседники.

Тогда Роман Романыч посмотрел в ту сторону, откуда доносился разговор.

Сердце его забилось радостно и испуганно, как тогда, когда он после долгих томительных исканий встретил Веру.

Среди пьяной компании был тот клиент.

Он сидел, глубоко откинувшись на спинку стула.

Лицо его было бледно. Глаза смотрели неподвижно и, казалось, не видели ничего. Растрепанный чуб волос свесился над страдальчески сморщенным лбом.

Вдруг он выпрямился, подался вперед, вскинутая голова вспенила над белым лбом золотистые кудри; морщины исчезли — лицо стало юным.

Он встал, протянул вперед руку и, не опуская ее, заговорил как-то странно, нараспев.

Роман Романыч не мог уловить многих слов, они неслись и качались, как волны.

И казалось, их качала плавно махающая простертая рука.

Шум в зале смолк.

А голос становился громче, звончее. Слова уже не плыли, а рвались, как рыдания. Высоко простертая рука не плавала в воздухе, а металась, вздрагивала, словно раненая белая птица.

И слова — простые, обыкновенные — их уже ясно слышно — были в то же время необычайными в своем сплетении, в судорожном своем трепете.

Они, словно вопли раненого, сжимали сердце и вместе с тем чаровали, как прекрасная музыка.

Роман Романыч, затаив дыхание, не мигая, смотрел на необыкновенного человека в таком же, как у него, костюме. И от мысли, что этот, безусловно, знаменитый артист похож на него так, будто был его родным братом, от этой мысли горделивая ликующая радость охватывала Романа Романыча.

Взметнулся последний крик и замер. Опустилась измученная белая птица.

Отовсюду, из всех углов, от всех столиков, посыпались хлопки и долго дрожали под лепным потолком.

Пьяный голос прокричал несколько раз:

— Браво! Бис!

Но — взвизгнула скрипка, загудел контрабас, загрохотали аккорды рояля.

Над пьяными столиками, над отуманенными головами уже несся фокстрот, ломаясь, кривляясь, назойливо визжа и нагло хохоча в уши, жеманно замирая, вздыхая сладострастно.

Тот был пьян.

Вскакивал с места, натыкаясь на стулья, на столики, стремительно подходил к музыкантам, держа в одной руке бутылку, в другой — стакан.

Потом плакал. Целовался с толстым, бритоголовым (с ним вместе он был тогда в парикмахерской — Роман Романыч узнал толстого) и с другим: невысокого роста, черным, с лицом мальчика, но с глазами пожившего человека.

Толстого он называл дядей Сашей, черного мальчика — Вольфом.

Потом они стали подниматься из-за стола. Задвигались в узких проходах между столиками к выходу.

Тот пошел тоже, но вернулся к столу и снова сел.

Его товарищи, ожидая, остановились у выхода.

А он, наклонясь над столом, водил по нем полусогнутой рукою, точно широко и медленно выписывал что-то по всему столу.

А когда отошел от стола — Роман Романыч, сам не зная для чего, двинулся ему навстречу и пробормотал:

— Извиняюсь, гражданин!

На Романа Романыча в упор глянули синие холодные глаза, а над ними раскинулись, как крылья ласточки, сдвинутые, срастающиеся брови.

— Я, а не ты, — протянул пьяный, ломкий голос. — Понял? Только — я.

— Что-с? — прошептал, сильно смутившись, Роман Романыч.

Брови — ласточкины крылья — вздрогнули над ледяными глазами. Пышноволосая голова вскинулась гордо.

— До-рогу! — стеклом прозвенел голос.

Роман Романыч посторонился. Приподнял шляпу. Простоял, ошеломленный, несколько мгновений.

Затем шагнул к столу, за которым недавно сидел тот.

На столе лежал разрезанный гранат.

И на белой как снег скатерти крупно, почти во весь стол, — имя и фамилия из тщательно уложенных зерен граната, красных и мокрых, словно капли густой крови.

15
АРИЯ ЛЕНСКОГО

Что человек в сером костюме — знаменитый артист, и притом артист оперный, в этом Роман Романыч ничуть не сомневался.

Вспоминая случайную с ним встречу в ресторане, Роман Романыч думал: «Не пел, а вроде как напевал, и то всех прожег до основания. А исполнил бы арию, так на руках бы понесли, даром что в ресторане петь не разрешается».

Вспомнилась и фраза толстого дяди Саши, сказанная им в парикмахерской о своем приятеле: «Он — чистокровный русак, но такой, что отдай все, да и мало».

Словом, ясно — знаменитый артист.

Тенор, понятно. По голосу слышно.

И Роман Романыч аккуратно каждую неделю прочитывал театральный журнал, надеясь встретить в нем среди имен артистов имя человека в сером костюме.

Но имени его не встречалось.

Искал же Роман Романыч это имя для того, чтобы узнать, где тот поет, и пойти его послушать.

Хотелось сравнить его пение со своим.

Пьяные слова артиста в ресторане, когда Роман Романыч к нему подошел, слова: «Я, а не ты» и «Дорогу», сначала ошеломившие Романа Романыча, были им после долгого размышления истолкованы так: «Артист как чуткая нежная душа почувствовал, что перед ним тоже артист. Стало быть, соперник, конкурент».

Ну и, ясное дело — озлился.

«Я, мол, один только артист. Дай, мол, дорогу».

А на самом деле неизвестно, кто еще лучше споет.

Роман Романыч без всякого образования и без оперной практики, а так поет, что все люди поголовно в восторг приходят.

А если бы ему настоящую школу кончить, так он бы прогремел на весь мир, не иначе.

Словом, встреча со знаменитостью послужила Роману Романычу на пользу. В свой талант певца и свою обаятельность Роман Романыч стал верить больше, чем когда-либо.

И на четвергах у Смириных Роман Романыч, считая себя центром всеобщего внимания, наслаждался своим положением исключительного человека: был развязен, снисходителен, добродушно кокетлив.

С товарищами брата Веры сошелся на короткую ногу, хотя в душе считал себя неизмеримо выше их.

С подругами Веры был ласково-фамильярен, с самой же Верой — сдержан и нежно-учтив.

Любил ее по-прежнему, но от любви не страдал.

Чувствуя себя неотразимым — верил в свою конечную победу над сердцем девушки.

Но ни словом, ни намеком, ни взглядом не давал ей понять, что сознает силу своего обаяния.

Наоборот, когда однажды Вера попросила его написать ей что-нибудь в альбом — Роман Романыч написал так:

«Вы прекрасны, как Снегурочка, но для меня вы растаете, потому что я для вас ни больше ни меньше как нуль».

А подписываясь: «Известный вам Пластунов» и делая прихотливый росчерк (в царской армии он был писарем), самодовольно подумал: «Побольше бы, черт возьми, таких нулей».

Такую скрытую игру он вел по совету Иуды Кузьмича Моторина, специалиста по амурной части.

Рассказав Иуде Кузьмичу, что он любит очаровательную девушку и намерен на ней впоследствии жениться, Роман Романыч, лукавя, польстил приятелю:

— Вот ты, Кузьмич, в таких делах собаку съел. Как ты, понимаете ли нет, на женский пол действуешь? В чем тут секрет?

Иуда Кузьмич, сложив ладони рупором около рта, таинственно прошептал Роману Романычу на ухо:

— Ин-кру-стация.

Подмигнул:

— Понял, где собака зарыта?

Подавился смехом. Затем продолжал:

— Шутки в сторону, как говорят французы. Слушай да на ус мотай! Говоришь — любишь девочку и она соответствует, но пока что любви своей целиком и полностью не выявляет? Так-с. Это вполне сверхъестественно. Редкая баба сразу откроется. Надо ждать. Время — деньги, говорят американцы. И они совершенно правы. Выждешь время и выгадаешь. А поспешишь — людей насмешишь, как говорят буры. Так вот, Романыч, совет мой таков: пока девочка себя не обнаруживает, будь с нею ни холоден, ни горяч, а так — чуть тепленький. А как начнет намеки давать: «Дескать, какое вы обо мне составляете самомнение?» или в альбомчик попросит написать — известны ихние бабские подходы, — тут ты немножечко и выявись: «Я, мол, вами очень заинтересован. Вы, мол, очаровательны. Только все это, дескать, ни к чему, ибо я для вас вроде как пустая атмосфера». Такую линию и веди. Станет она больше выявляться, а ты все свое: «Оставьте, мол, достаточно! Пропал я на белом свете, лучше б мне не родиться, а обождать». И все в таком масштабе. Не выдержит. На шею начнет кидаться. А ты все свое. На что хочешь пойдет. Пятки будет лизать, ножки мыть да эту воду пить. Верно тебе говорю.

И еще дал Иуда Кузьмич совет:

— Никогда раньше времени не оказывай перед своим предметом того, что умеешь. Талантов не выявляй. Береги для последнего боя. «Сим победиши», — говорил Суворов. Скажу, например, о себе. Я, можно сказать, остряк в мировом масштабе, сам знаешь. Ну так вот. Ходил я в одно общество, подсыпался к хозяйской дочке. Так-с. А там тоже объявился остряк. Анекдотики разные, штуковинки забавные отмачивает. А я себя не оказываю. Все хохочут, а я больше всех. Вот хожу я к ним, хожу. И тот балагур ходит. Вижу, девица моя прямо глазами его жрет, а сама тает. «Ну, думаю, пора, Иуда Моторин, карты раскрывать». Начал я им загибать такого Петра Первого с бородой, что прямо очумели. А тот, мой соперник, тоже загибает. Пошел у нас с ним настоящий, можно сказать, шахматный турнир на первенство мира. У обоих чепухи — воз. Гнем и гнем. И вот сморозил он какую-то препотешную историю. А у меня нет ответа. Кончился временный запас. Но я не растерялся. «Ладно, думаю, не мытьем возьму, так катаньем». А дело было на масленой. Беру я, значит, блин, обмазал сметаной. А сам глаза скосил, вот так вот. И блином будто в рот никак не попаду. Мажу себе физию сметаной. Что тут было! Девчонкин отец пивом захлебнулся, матка блином подавилась, а гостья одна, здоровеннейшая, что тетка Таискина, пудов на девять без костей бабища, от смеха свет потеряла: села на старушонку, что рядом с нею на диване помещалась; та под нею чуть не кончается, а бабища от смеха ничего не соображает, давит, толстомясая, бедную старушку, с якоря сняться не может. Старушка, говорят, потом с месяц хворала — толстуха ей что-то повредила. А девица так в меня с того раза втюрилась, что после эссенцией травилась. Сам, поди, слыхал! Так вот что значит, вовремя себя оказать.

Затем Иуда Кузьмич осведомился:

— А ты уверен, что твоя девица реагирует?

Роман Романыч даже изумился.

— А как же! Вот чудак! Определенно реагирует. Обхождение, чарующие взоры, вздохи томления и вообще, понимаете ли нет, чувствуется влечение сердца. Слава богу, не первый день живем на свете. Кое-что в этом деле тоже понимаем.

Под конец Иуда Кузьмич полюбопытствовал — кто избранница Романа Романыча.

А тот, закатив глаза и прижав руки к сердцу, заговорил нежно и мечтательно:

— Ах, Иудушка, милый! Такой девицы ты, ручаюсь, даже и во сне не видал, даром что ты спец в указанной области. Это, понимаете ли нет, это… не девица, а… девиз красоты и небесной грациозности — вот что о ней можно сказать. И еще — плюс: из высшего света общества.

И Роман Романыч для большего эффекта тут же повысил в чинах покойного отца Веры, полковника Смирина:

— Отец ее был заслуженный боевой генерал… от кавалерии.

Но на Иуду Кузьмича это сообщение произвело обратное действие.

Он разочарованно вздохнул и махнул рукою.

— Знаем таких! Была у меня графская дочка. Ну и что же! Две недели с ней прожил — на два года намучился. Я ей про Фому, она про Ерему. Я — про Ерему, она, обратно, про Фому. Бился-бился, насилу отбился. Нет, брат, Романыч! Чем брать из прежних, лучше поискать из настоящих. Вот Таиска твоя, например. Что? По крайности девица с весом: в загривке пуда полтора, а мадам сижу — четыре. Идет — что трактор по синим волнам океана.

Роман Романыч не на шутку рассердился:

— Таиска! Да ты с ума спятил? Скажет же тоже, понимаете ли нет… Ему о божественной красоте, а он… о кобыле… Тьфу!

Роман Романыч ожесточенно плюнул.

А Иуда Кузьмич потрепал его по плечу и сказал наставительно и строго:

— Не плюй в колодец — атаманом будешь!


Кроме альбома, Вера Смирина никаких «намеков» больше не делала.

Роман Романыч снова советовался с Иудою Кузьмичом. Что предпринять? Не сделать ли самому осторожный подход?

Но специалист по сердечным делам замахал руками:

— Не дури! Чего спешишь? Действуй по-американски.

И Роман Романыч действовал: время шло, кончилась зима, прошла пасха.

Впрочем, Роман Романыч был пассивным не только из-за советов Иуды Кузьмича.

Главная причина того, что он не предпринимал решительных шагов на пути к завоеванию сердца девушки, — это его профессия.

Как ни сильна была уверенность в своей обаятельности, как ни надежна броня против неудач — серый костюм, но мысль о том, что в случае согласия Веры на брак — а в согласии ее Роман Романыч был уверен — придется открыть свою профессию, — эта мысль приводила Романа Романыча в смущение и уныние.

Правда, когда сама любовь заставит девушку броситься в объятия возлюбленного, тогда никакие профессии не будут иметь ни малейшего значения.

Известно — с милым рай и в шалаше.

Но кто может сказать, когда дело дойдет до шалаша. Да и дойдет ли?

Есть такие женщины — сто лет любить будет и не откроется. И умрет — не скажет.

Вот тут и жди шалаша.

Так, вполне логично, рассуждал Роман Романыч.

И каждый четверг, идя к Смириным, думал о том, что если подвернется удобный момент, то можно объясниться с Верой.

А четверги у Смириных стали более оживленными, чем раньше.

Кто-то, вернее всего писатель, безнадежно влюбленный в Веру, завел моду приносить с собою водку.

С его легкой руки и другие гости делали то же.

Происходили складчины, затем попойки.

Мешали водку со сладким вином и называли эту смесь непонятным словом «квик».

Трезвым писатель бывал тих и нерешителен, пьяный — преображался: становился надоедливо-болтливым, без конца читал на память стихотворения, плясал «Русскую», плакал, грубо ругался.

Гости фокстротировали. На пианино играл некто Николай Иваныч.

О нем говорили, что он сам сочиняет фокстроты и даже написал оперу.

Пели хором.

Роман Романыч в пении не участвовал. Следуя совету Иуды Кузьмича, он не обнаруживал пока что своего таланта.

К тому же из всех песен, что пелись у Смириных, он знал всего одну: «Вот на пути село большое». И то не всю.

Приятели брата Веры были с Романом Романычем, как и он с ними, ласково-фамильярны.

Называли его не по имени и отчеству, а просто инженер. При встречах спрашивали:

— Ну, инженер, как живем?

— Живем, понимаете ли нет, великолепно, — отвечал Роман Романыч.

— А в шахты скоро полезем?

Роман Романыч лукаво усмехался:

— Без нас, понимаете ли нет, дело обойдется.

Однажды во время подобного разговора Роман Романыч заметил, что Вера пристально на него смотрит.

Роман Романыч был слегка пьян. Улучив удобный момент, он подошел к Вере и заговорил:

— Все инженер да инженер. А в действительности никто не знает, кто я такой есть. А я, понимаете ли нет, вовсе и не инженер.

— Я в этом и не сомневаюсь, — спокойно сказала девушка.

И, насмешливо улыбаясь, спросила:

— Только для чего вы носили фуражку инженера? А визитная карточка?

Роман Романыч лукаво засмеялся.

— Это, понимаете ли нет, просто-напросто милая шутка. Скажу только вам, Вера Валентиновна, по секрету. У меня есть приятель. Тоже большой шутник. Он — горный инженер и тоже — Роман Романыч и, представьте, даже и фамилия Пластунов. Прямо, понимаете ли нет, удивительно. Одним словом, игра природы… Так вот, карточка-то визитная не моя, а евонная. Я у него ее взял. И фуражку. «Сыграем, говорю, тезка, веселую комедию. Я буду вроде инженер, а ты, наоборот, певец оперный».

— Почему певец? Разве вы артист оперы? — спросила Вера.

— К сожалению, да, — кокетливо улыбнулся Роман Романыч. — Я и не в Донбасс тогда ездил-то, помните? А в Москву, на гастроль. Пел в опере «Заря востока»… Персидского царя представлял…

Вера вздохнула:

— Вас не разберешь, кто вы такой. Самозванец какой-то!

Этот разговор слышала Тамара Чертенок. Она поспешила в соседнюю комнату, где уже разливали «квик», и зашептала:

— Слушайте, слушайте! Роман Романыч признался, что он не инженер.

— Это и без него всем известно, — перебил ее брат Веры.

— Нет, вы слушайте! Оказывается, он — оперный артист, — продолжала, смеясь, Тамара.

Но в комнату вошел Роман Романыч. Разговор прекратился.

— Уважаемые граждане и уважаемые гражданки! Внимание! В будущий четверг знаменитый первый тенор Пластунов, понимаете ли нет, в своем репертуаре. Просьба не опаздывать.

Несколько секунд длилось молчание. Затем брат Веры протянул Роману Романычу стакан:

— По этому случаю, инженер, надо квикнуть.

А в соседней комнате Вера и Чертенок затыкали рты платками. Плакали от смеха.

А на другой день Роман Романыч перебирал у Иуды Кузьмича граммофонные пластинки и укоризненно вздыхал:

— Эх, Кузьмич, Кузьмич! Любитель ты пения и поешь, можно сказать, все-таки прилично, а ничего серьезного не имеешь, все, понимаете ли нет, «Ванька Таньку полюбил» да «Голова ль ты моя удалая». Разве это репертуар?

— А я бы на твоем месте исполнил «Бубенчик» да «Турка», ну а если мало — еще что-нибудь, — заметил Иуда Кузьмич.

— Не понимаю, понимаете ли нет, — закричал Роман Романыч, чуть не плача, — как можно так легкомысленно относиться к серьезным вопросам! «Звени, бубенчик мой, звени» — моя коронная роль. Значит, ясно и понятно, что я исполняю ее на бис. А что для начала? «Турка»? Благодарю покорно. Там писатели, понимаете ли нет, музыканты, интеллигентные дамы и девицы, а я с «Туркой» выступлю. Я, понимаете ли нет, жизнь ставлю на карту и вдруг — какой-то «Турок». Тут арию нужно обязательно, а не ерунду.

— Ну успокойся, вот тебе ария, — сказал Иуда Кузьмич, разыскав пластинку, лежащую отдельно от прочих, — вот ария Ленского, мужичка смоленского, «Куда, куда вы удалились» — в пивнушку, что ли, закатились.

И он так затрясся от смеха, что чуть не уронил пластинку.

Роман Романыч испуганно выхватил ее из рук Иуды Кузьмича.

Шесть вечеров Роман Романыч разучивал с граммофона арию Ленского.

Мелодии он всегда улавливал быстро, но слова запоминал с трудом.

Из-за этого теперь волновался, нервничал. Ругал Иудин граммофон.

— Черт его знает, что за проклятый инструмент! Слова выражает неясно, хрипит. Переврешь еще из-за него.

— И переврешь, так не беда, — возражал Иуда Кузьмич. — Думаешь, артисты не врут? Еще, брат, как! Ведь артист, может, в ста операх выступает. Так неужели всех их и помнит? Ведь у него, слава богу, не дюжина голов.

Роман Романыч снова кипятился.

— Чудак же ты, Иуда, шут тебя знает! Театр и домашняя обстановка — две большие разницы. В театре, понимаете ли нет, первым долгом — суфлер. Чуть забыл — он напоминает. А партитура? Да и вообще, все там к твоим услугам. И рампа, и все. А тут все в голове держи. За все, понимаете ли нет, — отвечай.

Но в конце концов со своей задачей Роман Романыч справился блестяще.

Накануне выступления он устроил у Иуды Кузьмича репетицию.

На репетиции Роман Романыч перещеголял даже граммофон.

Пел с большим чувством и выражением.

Не только пел, но и играл.

Так, например, при словах: «В глубокой мгле таится он» Роман Романыч, хмуря брови и оскаливая зубы, отчего лицо принимало злое и коварное выражение, делал несколько хищных шагов, так что похоже было, что это крадется ночной злодей.

А когда пел: «Паду ли я, стрелой пронзенный», схватывался за грудь и шатался как раненый. И лицо выражало смертельную муку.

Иуда Кузьмич, изрядно подвыпивший, целовал приятеля, называя его талантом, светочем.

— Ромка, выпьем за твою победу! Завтра ты себя окажешь. Ока-жешь, верь моему слову. На свадьбу, смотри, позови.

Роман Романыч, плача от счастья, говорил, захлебываясь:

— Спасибо, друг Иудушка! Теперь я себя окажу. Чувствую, что окажу. Время настало. Только до ейного сердца добраться, а потом можно и всю правду выложить. Потом — не страшно. Верно, Кузьмич, дорогой?

— Правильно. Завтра окончательно пронзишь ейное сердце. «Сим победиши» — знаешь, по-суворовски. А уж там бери и веди хоть на Северный полюс, а не только в парикмахерскую.


— Хоть легонький аккомпанементик! Жаль, понимаете ли нет, не захватил партитуру.

— Ладно. Сегодня как-нибудь, а завтра — блины.

Николай Иваныч тронул клавиши.

Народу было значительно больше, чем обыкновенно бывало у Смириных, но Роман Романыч не смущался.

Наоборот, чувствовал необыкновенный подъем духа.

Голос его зазвучал уверенно:

Куда, куда, куда вы удалились,

Весны моей златые дни?

Видел серьезные, внимательные лица. Заметил, как брат Веры одобрительно кивнул головою.

Роман Романыч встретился глазами с Верою.

И жарко, словно из самого сердца, полился его голос:

Что день грядущий мне готовит?

И еще жарче и проникновеннее:

Чего мой взор…

Но вдруг Тамара Чертенок шумно сорвалась с места и, хохоча, выбежала из комнаты. А следом за нею — Вера.

И Николай Иваныч, опустив крышку пианино и откинув голову, долго и тихо смеялся, повторяя сквозь смех одну и ту же фразу:

— Тяжелый случай.

У Романа Романыча задрожали руки и колени, а внутри стало неприятно пусто.

Он сел на диван и непонимающими глазами окидывал присутствующих.

Но те старались не встречаться с ним глазами.

«В чем дело?» — тоскливо думал Роман Романыч.

И вот писатель, сидевший с закрытыми глазами и, казалось, дремавший, поднял голову и обратился к брату Веры:

— Ну, Володенька, номер! Уж каких чудаков у тебя не перебывало, а этот всех хлеще. То он инженер, то тифлисскую газету «Заря Востока» на оперу перекладывает и играет в ней персидского царя. А теперь вот «чаво» загнул.

Перевел мутный, пьяный взгляд на Романа Романыча и сказал зло и грубо:

— Ну, «чаво»! Пой, смеши людей, коли взялся. Артист!

16
МОСТ

Роман Романыч запил.

После рокового четверга он пошел к Иуде Кузьмичу поведать свое горе.

Застал приятеля пьющим в компании двух женщин и трех мужчин. Ни с кем из них Роман Романыч не был знаком.

Иуда Кузьмич был уже в солидном заряде.

Пока Роман Романыч здоровался с ним и знакомился с его гостями, Иуда Кузьмич уже успел дважды чему-то посмеяться и дважды произнести: «Спаса нет».

А когда Роман Романыч на его вопрос: «Ну как, лорд, делишки на счет трудкнижки?» — уныло ответил:

— Все мои радужные надежды, понимаете ли нет, рухнули. Остался я, короче говоря, с носом, — Иуда Кузьмич прыснул, захлопал в ладоши, словно чему-то чрезвычайно радуясь, а затем, касаясь поочередно груди каждого из сидящих за столом, захлебываясь и чуть не валясь со стула от смеха, заговорил:

— Шла японка с длинным носом, подошла ко мне с вопросом: «Как избавить этот нос, чтобы больше он не рос?» Я японке отвечаю, головой притом качаю: «Очень глупый ваш вопрос. А на что же купорос? Вы купите купоросу, приложите его к носу, а потом, потом, потом отрубите топором».

Иуда Кузьмич долго и мучительно смеялся сквозь крепко сжатые зубы.

Изнемогая, прошептал:

— Спаса нет!

А затем, обратясь к Роману Романычу, сказал:

— Ты, Ромка, не обижайся! Это просто к слову пришлось. Ребятишки у нас на дворе так считаются, когда играют. Понял? А забавно все-таки. Топором, а?

Он снова было заржал, но сдержался.

Роман Романыч, видя, что с Иудой Кузьмичом в настоящую минуту говорить о серьезных вещах более чем когда бы то ни было бесполезно, решил залить горе вином и присоединился к выпивающим.

С этого раза он стал ежедневно по вечерам приходить к Иуде Кузьмичу с предложением составить компанию.

Иуда Кузьмич, способный пить во всякое время дня и ночи и при любых обстоятельствах, без лишних слов принимал предложения приятеля.

Пили когда где: в квартире Иуды Кузьмича, в пивных и ресторанах.

Напиваясь, Роман Романыч забывался. Тоска утихала.

Но по утрам, после пьянства, тоска усиливалась. А кроме того, появлялось чувство угнетенности, тревоги и неопределенного страха.

Однажды Роман Романыч и Иуда Кузьмич зашли в тот самый ресторан, где когда-то Роман Романыч встретил клиента в сером костюме.

Было еще рано. Часа четыре дня.

Музыка не играла. Посетителей было немного.

Тишина пустынных зал, пустые эстрады, небьющий фонтан, в бассейне которого, в темной воде, неподвижно мокли лепестки мертвых цветов и окурки; чахлая, словно неживая, запыленная зелень вокруг бассейна — все это напоминало позднюю осень, умирание, навевало тоску и усталость.

Чтобы утихла тоска, Роман Романыч выпил подряд две рюмки. В голову ударило, но тоска не проходила.

А Иуда Кузьмич был, как всегда, весел.

Смотрел смеющимися глазами на официантов и посетителей. Выпивая, крякал и говорил:

— Первая — колом, вторая — соколом.

Подмигивал:

— А ты, Ромка, не вешай голову, не печаль хозяина. Пей, пока пьется, — все позабудь!

Связался с мальчишкою-газетчиком. Задал ему загадку: «Без окошек, без дверей — полна комната людей».

— Угадаешь — двугривенный огребешь.

Мальчишка несколько секунд напряженно думал, краснея до волос, сопя широким носом.

Выпалил с торжеством:

— Тюрьма. Ага!

Иуда Кузьмич захохотал, ткнул вилкою в огурец.

— Чудак! Огурец, а ты — тюрьма.

— Какие же в огурце люди? Сам ты чудак, — обиделся мальчишка и отошел от стола.

— Разрешите получить, граждане! Сейчас сменяюсь, — сказал подошедший официант.

Приятели расплатились.

Затем Иуда Кузьмич подозвал нового официанта.

— Тут, друг ситный, все в порядке. А теперь дай парочку пива, чтобы жить не криво!

Он подхохотнул, подмигивая.

— Слушаю, — улыбнулся официант.

И вдруг обратился к Роману Романычу:

— Здравствуйте, гражданин! Я вас было не признал. Давненько не были-с.

Роман Романыч недоумевающе посмотрел на официанта, а тот продолжал:

— Никак с прошлого года. С осени. Ну да-с. Вы еще тогда за тем вот столиком расписались. Помните? Семечками от этой, как ее, от гранаты.

Роман Романыч вздрогнул, а Иуда Кузьмич хохотнул:

— Значит, знакомы. Товарищи по несчастью.

— Кто же не знает гражданина…

И официант назвал фамилию, от которой Роман Романыч опять вздрогнул, а Иуда Кузьмич сморщился и оскалил сжатые зубы.

А когда официант ушел, он затрясся от смеха:

— Спаса нет, Ромка! Как он тебя назвал-то, а? Потеха. Знакомые. Друзья с полночи.

Роман Романыч еще не успел ничего ответить, как к столу подошел человек и остановился около самого Романа Романыча.

Роман Романыч взглянул на подошедшего и узнал в нем, толстом и бритоголовом, приятеля клиента в сером костюме.

«Дядя Саша», — подумал Роман Романыч, смущаясь и чему-то радуясь.

А тот бесцеремонно придвинул стул к столу и грузно сел.

Роман Романыч молча, выжидающе смотрел на него, а Иуда Кузьмич, оскаливаясь и осторожно подмигивая, толкал под столом своей ногой ногу Романа Романыча.

Дядя Саша глубоко вздохнул.

Улыбнулся жалко и вместе насмешливо, слегка выпячивая нижнюю губу.

И, не спуская глаз с Романа Романыча, заговорил сипловатым, но звучным голосом:

— Похож. Замечательно похож. Действительно, можно обознаться.

Вдруг схватил руку Романа Романыча пухлой горячей рукою, задышал пивом:

— Похож. Но не он. Его нет. Слышите? Нет его больше.

Задышал тяжело, словно поднялся в гору. Продолжал жалобно, как будто собирался заплакать:

— Умер этот великий человек. Умер страшной… трагической смертью.

— Как? Убили? — прошептал, пугаясь, Роман Романыч.

— Сам себя убил… Сам… Не в этом дело.

Дядя Саша снова схватил руку Романа Романыча и, все сильнее волнуясь, зашептал плачущим голосом:

— Нет его! Нет! Понимаете? И не явится взамен его никто. Вот в чем дело. Ник-то!

Лицо его исказилось мучительной гримасою.

Маленькие, заплывшие глазки остро впились в лицо Романа Романыча.

— Понимаешь, — продолжал он, переходя на «ты». — Не будет другого. Второго Пушкина — нет. Лермонтова кто заменил? И его не заменят. Отзвучала нежная скрипка. Скрипка умерла. Понимаешь? Скрипки больше нет.

«Музыкант, — подумал о приятеле дяди Саши Роман Романыч, — заслуженный скрипач филармонии».

— Отзвучал его необыкновенный голос, — продолжал дядя Саша. — Умолк певец, и замолчала лира.

«Певец», — подумал Роман Романыч, и сердце его сладко замерло.

Он нетерпеливо зашевелился на стуле и смущенно начал:

— Извиняюсь, гражданин…

Но дядя Саша выкрикнул, и по голосу его было слышно, что он крепко пьян:

— Он ошибся!

И уже тише:

— Он не те песни пел. Новые люди — новые песни. А у него не было новых. А надо новое, новое и только новое. В нашу эпоху — вчерашнего не существует. В нашу эпоху каждый день — эпоха. И еще: надо уметь и любить, и ненавидеть. Это старая истина. А что-нибудь одно — нельзя. Иначе тюрьма, более страшная, чем каменные замки и крепости. Тюрьма собственного одиночества. Выход из нее только…

Дядя Саша провел ребром ладони вокруг шеи.

— Вот… Или с моста — в воду.

Он усмехнулся и указал пальцем на графин:

— Или — вот. А это — та же петля.

— Извиняюсь, — опять начал Роман Романыч, но дядя Саша слегка дотронулся рукою до его плеча.

— Одну секундочку. Я говорю все это вам, как это ни странно, потому что вы похожи на него. И не только лицом и волосами…

Он пристально посмотрел на волосы Романа Романыча и раздумчиво продолжал:

— Даже пробор, как у него. С правой стороны. Это редко бывает у мужчин.

Встряхнул головою и расширил глаза, точно борясь с дремотой.

— Да… Не только, повторяю, лицом… А костюм? А шляпа? Это же ваша шляпа?

— Моя, — опустил глаза Роман Романыч.

— Ну вот… Я и говорю… Он избрал себе сценою мир. Но не вышел к людям, а остался за кулисами. В гриме, в костюме, но за кулисами, перед зеркалом. И от зеркала так и не отошел. И не разгримировался. Занавес опущен. Значит, грим, костюм, бутафорию — прочь. Иди к людям. Узнай их. Полюби и возненавидь. Возненавидь и полюби — иначе нельзя. А не стой перед зеркалом. Не плачь под гитару, под гармонику. И не люби только лошадей и собак. А он, к голосу кого, затаив дыхание, с перебоями сердца прислушивались люди, не любил людей. И поэтому был одинок. Он, которого знал весь мир, был одинок. От нелюбви одинок. Добровольно одинок. А разве так можно? Если не любовь, то тогда что же? Любовь — жизнь… А он не мог. Он одинокий был. Даже во внешности его, в заграничном его костюме, в американской палке и в такой вот шляпе — во всем этом чувствовалась эта одинокость, обособленность, не нужная никому. И даже ему…

Дядя Саша опустил голову и замолчал.

Роман Романыч воспользовался паузой:

— Извиняюсь… Ведь они… ваш товарищ покойный были… оперный?

Дядя Саша поднял голову, брезгливо поморщился.

— Какой оперный? Он же не был актером. Ты — его двойник и не знаешь, кто он был. Костюм, шляпу носишь, как у него, и не знаешь, кто — он…

Дядя Саша поднялся, шумно отодвигая стул:

— Довольно! Не желаю метать бисера. Адью…

Иуда Кузьмич подмигнул ему вслед.

— Кланяйтесь нашим, когда увидите своих!

Роман Романыч взялся за шляпу.

— А ты куда? — удивился Иуда Кузьмич.

— Домой. Дело есть.

— Брось! Я же еще пару заказал. И музыка уже пришла. Оставайся. Чего ты?

Но Роман Романыч отрицательно мотнул головой и подал приятелю руку.

Глаза у него были совсем трезвые.


Роман Романыч шел быстро.

Сердце билось учащенно. Но был спокоен. Голова ясна.

Думал только об одном: «Надо переодеться».

Оставаться в таком, как у того, костюме нельзя.

Надо как можно меньше быть на него похожим.

Старался не смотреть на встречных.

Казалось, что все глядят на него с удивлением, чуть не со страхом.

Вспомнив, что хотел недавно продать синий костюм, подумал: «Хорошо, что не продал. Этот продам».

С моря дул сильный ветер.

Прямые твердые поля шляпы вздрагивали от ветра.

«Шляпу тоже не надо», — подумал Роман Романыч, всходя на мост.

Мост — длинный, с четверть версты, высокий. Середина — как холм.

На мосту ветер дул сильнее. Было трудно идти.

Пешеходы, наклонив головы, крепко придерживали головные уборы.

Сильный порыв ветра чуть не сорвал шляпу с головы Романа Романыча.

Он придержал шляпу, но сейчас же отнял руку.

Остановился у перил. Нагнул голову, потряхивая ею.

Шляпа все слабее держалась на голове.

Сильнее потряс головою.

Подумал, даже вслух сказал: «Сейчас».

Ветер сдернул шляпу.

Роман Романыч пошел. Не посмотрел, как шляпа долетела до воды.

Оттого ли, что непокрытую голову освежал ветер, мысли стали яснее и спокойнее.

Встретилась девушка. Чем-то напомнила Веру.

Потом вспомнился последний позорный четверг у Смириных.

Мысль о том, что Веру не придется больше видеть, не пугала, не нагоняла тоски, как все это время.

Подумал: «Разве она — одна? Можно еще много встретить прекрасных девушек».

Вспомнились слова дяди Саши: «В нашу эпоху — вчерашнего не существует».

Стало совсем легко.

Пошел еще быстрее.

Ветер трепал кудри, то взбивал их над лбом, то сбрасывал на глаза.

Роман Романыч поминутно откидывал их со лба.

И вдруг подумалось, что волосы делают его особенно похожим на того клиента в сером.

«Даже пробор на правой стороне», — как говорил дядя Саша.


К себе в магазин Роман Романыч пришел переодетым в толстовку и синие брюки.

Алексей только что отпустил единственного клиента.

— Ну-ка, Алеша, — сказал Роман Романыч, садясь в кресло, перед зеркалом, — пока свободен, сними-ка, понимаете ли нет, мою шевелюру. Волос страсть как лезет. Бритвою, понимаете ли нет, лучше всего. Наголо.

Далее Роман Романыч видит в зеркало, как Алексеева машинка оставляет среди густых волос дорожку за дорожкою. Ряд за рядом, как скошенная рожь, уныло падают тяжелые пряди золотистых волос на грудь, прикрытую белым пеньюаром, с груди — на колени.

Движением колен Роман Романыч сбрасывает их на пол.

И ему становится необычайно радостно.

Такую необычайную радость он испытывал давно, еще мальчиком.

Тогда он только что перенес серьезную болезнь: скарлатину или дифтерит.

Тогда все, что видел, слышал, казалось новым, необыкновенным, радостным.

Чахлый городской сквер с десятком деревьев и пыльной травой, в котором он и раньше сто раз бывал, после болезни поразил его.

Он ходил в нем, как в сказочном лесу.

А вечером, когда сад закрылся, мальчик перелез через ограду и с бьющимся от страха и радости сердцем срывал единственные цветы захудалого сквера — кашку.

Вспомнив теперь о кашке, Роман Романыч сказал Алексею:

— Завтра — праздник. Поедем сегодня, понимаете ли нет, за город. С ночевкой. На вольный воздух. Чего тут киснуть? Покупаемся, на солнышке пожаримся.

Добавил тихо, мечтательно:

— Цветов, понимаете ли нет, наберем.


1929

Загрузка...