ПРО МИШУ РАССКАЗ

Куртка кожаная. Клеш — ступней не видать.

Фуражка кожаная тоже, с надломом над козырьком.

На висках — темно-русые прихотливые колечки.

Зорко смотрят серые, беззастенчивые глаза.

Звать — Миша. Года́ — семнадцать.

С малолетства — сирота. Родственников — никого.

У доброго человека жил. У сапожника Кузьмича.

Но надоело. Ушел.

Хорош был с ним Кузьмич. Не обижал. Работать не заставлял много.

Вроде отца Кузьмич ему.

А вот надоело же. Ушел.

Тайком. Без копейки. И в непогодь. Дождь. Ливень прямо.

На улице и жить стал.

С мальчишками сошелся бездомовыми. Вместе — уличным промыслом: бутылки, тряпье, хлам разный собирали, дрова «пикалили», воровством не гнушались подчас. Всего бывало.

Так незаметно до двенадцати лет, шутя, играя, на улице прожил.

Шутка ли? Четыре года на улице, шутя.

Будто не года, а часы: четыре.


Революция…

Ах, веселое для Миши настало времечко!

Фараоны-то с чердаков:

— Та-та-та-та-та-та-та!

А внизу волнами, морем в непогоду, жутко, радостно так:

— У-у-у! Ва-ва-ва! Ого-го-го-о-о!!

Веселое для Миши времечко!

Сроднился словно, уравнялся со всеми. И все точно с ним уравнялись. Поняли как бы, что не в домах-квартирах жизнь настоящая, а на площадях, на проспектах этих, переулках, где с чердаков — пули фараонские.

Веселые Мишины, великие дни!

Тюрьмы громили. Освобождали…

Плакали кандальники, вечники, видел это Миша.

И Миша тюрьмы громил, сыскное. Суд жег окружный.

Двенадцати лет был.

Да, да, да, да!..

Да и он ли один? Меньше его еще. Плашкеты прямо. Порты валятся, под носом мокро и:

— Отречемся от старого ми-и-ира!


Керенского свергли.

Зарвался, заимператорился.

Не по высоте — голова.

При Керенском тоже интересного много было.

Хвосты лавочные. Самосуды. Воров топили в Фонтанке, убивали на раз.

Черный, после, автомобиль.

Летит, стерва, без огней летит.

Охотились милиционеры на него.

— Стой!

И из винтовок.

Поймали, говорят, автомобиль-то этот.


Грозный восемнадцатый год. Великий.

Писатели о нем писали, поэты. И хорошо, и плохо.

Миша рассказывает о нем хорошо. И как господа «с голода дохли», и про налеты, расстрелы.

И про себя, как мешочничал, на крышах поездов — на Званку, в Оршу, в Торошино ездил.

Крепко рассказывает. Например, балда один встал на крыше. А поезд полным ходом. А тут мост железнодорожный. Трах — черепушкою об мост. Ваших — нет.

Ездил Миша много.

Сначала не мешочничества ради, а с машинистом познакомился. И поехал.

Все равно же, где быть.

В Питере, в другом ли каком месте.

В Америку — и то поехал бы, так, без всего, что на себе. Как тогда от Кузьмича восьмилетним — в дождь, в ливень.

Так бы и в Америку.


Белые как на Питер шли — добровольцем пошел в Красную Армию.

Много Мише работы с революцией.

Все нужно узнать: и в газетах что, и на улицах. И на фронт вот пошел, чтобы в курсе быть дела.

Сенька, его товарищ:

— Страшно, — говорит, — убьют еще…

А Миша:

— Ну и пусть.

И еще:

— В прошлом году шкет один на восьмерку залез, на колбасу. Сорвался, и зарезало прицепным. Вот тебе и без фронта без всякого, а без головы.

Сенька поскреб за ухом, помянул «мать» — и на фронт.

В живот в первом, под Гатчиной, бою осколок угадал.

Эвакуировался и умер, а Миша невредимым до реки Наровы дошел. Всю как есть кампанию.

— Черт их знает! Снаряды у белых не рвутся, — разочарованно говорил.

Хотелось быть раненым. Надо же все испытать.

У другого вон ран — пять. Ноги, живот шиты и перешиты, а его хоть бы царапнуло.

После, под Кронштадтом, — опять добровольно.

И опять уцелел.

Рядом убило красноармейца, а его только оглушил снаряд.

Суток двое в ушах перезвон, как у попов на пасхе.

И в голове потешно так: пустая будто голова.


Миша любил…

Из-за любви он и спекулировать стал. Ведь из-за любви в разбой пойдешь, не только что.

Снабжать нужно было девочку, Лидочку.

Не просила она.

И не из жиганства, не из хвастовства снабжал.

— Смотри, мол, какой я буржуй-спекулянт, ухарь-купец.

Другая была у Миши статья.

Видел: нуждается, голодает девочка, воблу, как севрюгу какую, уписывает; тянут с матерью унылый карточный хлеб — от выдачи до выдачи.

Кровь запеклась в Мишином сердце…

И в поездах, при обмене товаров, торговался-жилил, как последний маклак; шапку, как говорится, оземь бросал, что цыган на ярмарке.

Удивлял, сбивал с панталыку избалованных мешочниками крестьян.

— Ну, брат, видно, что спекулянт ты естественный! — крутили головами мужики.

— Этот, брат, далеко пойдет. Советский купец!

Гоготали. Но охотнее, чем кому другому, обменивали Мише.

Крестьянин деловитость любит.

Но не стало Лидочки.

Не умерла…

Просто — уехала, переехала — не знал Миша.

Из Красной Армии пришел — не было ее уже, и след ее всякий пропал.


Хочет Миша любви, тоскует по ней и без нее, слаб, неуверен без любви.

Смелый всегда, сероглазый взор — беспокоен, растерян.

Ищет этот взор. Впивается и откатывается — не находит.

И потому, возможно, не работает Миша нигде, а почти позорной профессией занят — торговлей уличной.

Потому что здесь, на улице, возможно, найдет потерянную, ту, любил которую, когда пятнадцать было.

Здесь же на углу — товарищи-компаньоны.

Так же, как Миша, — когда чем: папиросами, цветами — «нарцызами», «настоящим французским шоколадом».

У некоторых более солидная торговля: бумажный ранет, кандиль; «самые выдающие груши Вера и Александра».

И все — юнцы. И есть отроки даже.

Капли, отбрызнувшие от океанской волны, сохнущие на холоде камня, но еще горящие алмазами торжества.

Смелый, прямой когда-то, сероглазый взор — беспокоен, ищущ.

Пачками разных табактрестов, плитками «настоящего французского» нащупать точно хочет весенний свой, потерянный навсегда, может, путь.

— Миша? Вот встреча…

И было тогда Мише — семнадцать.


Не из жиганства, не из-за фасона: «Смотри, мол, вот как у нас. «Разграблю хоть сто городов», как в песне «Любовь разбойника» поется».

И не из преданной жалости, как раньше, когда четырнадцать было, а просто: «Что же я с тобой голодать буду? Нарцызами будешь кормить?»

Насмешливо: «ыз».

И еще: посмотрела, губку выпятив, на босые его ноги:

— Сапоги-то есть? Или… так?…

Сапог действительно не было.

Сандалии прошлогодние, не лезшие на разросшиеся за год ноги.

Много раз со стыдом рассматривал крупные свои, крутые в подъемах, загорелые ступни.

— Будто хулиган с Обводки, босяк.

На сапоги сколотился, да что сапоги?

Ведь она с крупье живет!

Однажды в особенно мучительную минуту, когда любви захотелось, как воздуха, подумалось: «А если… в налет?»

Не из жиганства, не из преданной жалости и не из конкуренции с крупье, с денежным любовником прежней своей возлюбленной, а от любви, которой хочется, как воздуха.

Ведь из-за любви в разбой пойдешь, не только что.

Выработал план. Дело на примете было: спекулянтша Соловейчикова.

В кафе с налетчиками-спецами познакомился.

Впрочем, и раньше знал. Папиросы у него постоянно покупали.

Стаська Валевский и Котик-Киля.


Через несколько дней, как задушена и ограблена была Соловейчикова (на двести червонцев дело одними наличными, не считая золотых вещей), Миша встретил Лидочку с мужем в ресторане.

Не стесняясь мужа, сам подошел.

И чего стесняться? Разве не он ее от голодной смерти когда-то спасал?

Да и вид у него теперь был приличный: не клеш, не кожанка, а костюмчик что надо, кепка английская и ботиночки новенькие — не хуже крупье Лидочкиного приодет.

Лидочка улыбнулась:

— Каким ты франтом стал!

Мужу сказала:

— Это мой знакомый, Миша Архипов!

Крупье вежливо раскланялся.

А Миша сел за Лидочкин столик и молчал. И стало грустно и неловко.

А в зале — шумно, пьяно. Плачут скрипки. Их сменяет певец. А потом веселый кто-то и разухабистый, с напудренным, как у проститутки, лицом, сипловато поет:

Червон-чики-чики,

Голуб-чики-чики.

Ему хлопают, гогоча, пьяные.

И сами у столов подпевают:

Червон-чики-чики…

И крупье хлопает ладонями, широкими и белыми, в перстнях на трех пальцах.

И лицо у крупье, как и руки, белое и широкое. И улыбается он только губами.

Лидочка пьяна.

Беспричинно беспрерывно смеется.

Лукаво смотрит на Мишу. Спрашивает:

— С чего ты разбогател?

И опять долго смеется и лукаво смотрит.

А Миша тихо, чтобы не слышал крупье, говорит:

— Налет сделал.

Лидочка не верит, смеется — громко, вздрагивают серьги в маленьких розовых ушах.

— Соловейчикову, что ли, убил?

Миша вздрагивает от неожиданного вопроса. Косится на крупье.

Но тот не слышит. Он пьян. Встает, идет к эстраде и заказывает что-то таперу.

Пользуясь его отсутствием, Миша наклоняется к уху Лидочки и говорит торопливым шепотом:

— Соловейчикову — да!.. Из-за тебя, Лидка! Будешь жить со мной, Лидка?..

У нее скучное, пьяно-усталое лицо. Даже зевнула. Посмотрела на него, как когда-то при встрече с ним на улице, «нарцызами» когда он торговал.

Миша чувствовал, как загорелись у него щеки и уши.

А Лидочка отвела глаза и лениво сказала:

— Глупости ты говоришь, Миша.

Подошел крупье. Уселся, не глядя на Мишу.

Мише стало почему-то неловко.

Отошел к сидящим в углу зала Стаське и Котику.

— Это что за баба? — спросил Стаська.

Миша ответил:

— Так, знакомая…

— С фраером?

— С мужем, — ответил Миша.

А музыка играла что-то тоскливое, тягучее.


Скрипач раскачивался во все стороны, низко нагибался, точно разглядывал что-то на полу.

Потом закидывал голову и смотрел в потолок молящими, скорбными глазами. И дрожали и смычок, и скрипка. И голова скрипача вздрагивала.

Миша сидел, угрюмо склонив пьяную голову на руку, и думал о Лидочке.

Мучила мысль, что она не поверила ему.

«Ну и пускай!» — утешал Миша себя, но мысль настойчиво сверлила: «Не верит. Трепачом считает. Смеется и рассказывает своему крупье…»

А Лидочка действительно смеялась чему-то. И широколицый, белый крупье улыбался одними губами и, как показалось Мише, смотрел на него.

Миша почувствовал, как сильно забилось сердце.

Встал, слегка покачнувшись, чуть не уронил бокал со стола.

Киля огрызнулся:

— Тише ты! Окосел!

Миша прошел через зал.

В ушах тонко скулила скрипка.

В конце зала — будка с телефоном.

Долго вызывал справочное.

Потом говорил с управлением раймилиции.

— Пошлите наряд в ресторан «Лузитания».

Недовольный глухой голос спрашивал:

— А кто говорит?

— А вам что? — отвечал Миша. — Говорю: налетчики, которые Соловейчикову… Ну да, трое, в углу, направо от музыки…

Скрипка играла веселое что-то.

Прыгали, кружились звуки, закручивались спиралью. Разрывались, опять закручивались.

Скрипач дрыгал головой, локтями, ноги не стояли, казалось, вот-вот пустится танцевать удалой свой танец.

Стаська рассказывал хохочущему Котьке похабный анекдот, рассказывал не торопясь, смачно, по-польски цинично.

А Миша смотрел вдоль зала по направлению к выходу.

Там беспрерывно, блестя стеклами, открывались и закрывались двери.

Люди входили и выходили.

Миша зорко смотрел серыми своими, когда-то смелыми, теперь потерянными, глазами…


И опять, блеснув стеклами, отразив огни, распахнулась дверь и долго оставалась распахнутой.

Три фигуры, одна в шляпе и две в кепках, торопливо и четко, не так, как ходят посетители ресторанов, шли через длинный зал к эстраде.

А за ними, также гуськом, много еще: в красных фуражках, с блестящими пуговицами на черных шинелях.

И где они проходили — затихали говор и шум.

И когда подошли к эстраде, смолкла, не допев, скрипка…


‹1925›

Загрузка...