В тот год я уехал на север страны, жил в кибуце Маайян-Барух под Голанскими высотами и учился в Тель-Хае на курсах телевизионщиков единственных, куда согласились взять, несмотря на возраст. На конец недели приезжал из кибуца домой. Дорога от подножия заснеженного Хермона в приморскую Нетанию бежала вниз. Ровная и пологая среди долины Эмек, она взлетала в невысокие горы у Кинерета, головокружительно петляла среди отвесных скал, вырывалась на новый простор, за автобусным окном проплывали Нацерет, гора Тавор, Афула, плантации бананов, теплицы, апельсиновые рощи, насосные станции, каменоломни и карьеры, наконец, за два часа преодолев половину страны, мы достигали моря и летели рядом с его древними пляжами.
Мы ехали вместе с оператором Витей и обсуждали телефильм, который я должен был снять как сценарист и режиссер. Тему фильма подсказала одна газетная статья. В ней рассказывалось, что несколько тысяч безработных ученых, приехавших из бывшего Советского Союза, объединились, выбрали президента и ученый совет «Объединения», выхлопотали помещение — маленькую квартирку на улице Аленби в Тель-Авиве, устраивали в ней собрания, заседания секций, делали доклады, обсуждали их и начали разрабатывать умопомрачительные проекты, которые никто им не заказывал и которые требовали экономической революции в стране. Необходимость революции их не смущала: президент «Объединения ученых» приводил слова лауреата Нобелевской премии, отца нейтронной бомбы Теллера: «Переезд такого количества ученых из России в Израиль — величайшее событие двадцатого века». Рядом с этим событием, естественно, экономическая революция в маленькой стране представлялась мелочью. Ученые требовали строительства особого города, Технополиса, который со временем станет мозговым центром мира. О чем-то подобном в Израиле мечтал, оказывается, и Эйнштейн.
— Величайшее событие двадцатого века? Что за идиот это сказал? — поинтересовался Витя.
— Отец нейтронной бомбы. Между прочим, и Оппенгеймер, и Сахаров говорили о том, что только в демократической стране ученый может развернуться в полной мере.
Витя заметил:
— Клево быть отцом какой-нибудь бомбы. Слушай, старик, я тебе дарю название фильма. Бутылку ставишь?
— Какое название?
— Вникай. Есть люди поумнее нас с тобой. Я знаю одного такого человека, надо его снять. Живет в Беер-Шеве, отказник, носит кипу. Он говорит: «Наш Бог невидим и бестелесен, и когда наука говорит о законах природы, она, в сущности, говорит о нашем Боге. Два наших Храма разрушили…». Ты, писатель, хоть знаешь, что их разрушили?
— Слышал кое-что.
— Так вот, он говорит, что Третий наш Храм — это дух, постигающий Бога, то есть наука, постигающая законы природы. Его разрушить нельзя. Назови свой фильм «Третий Храм», снимем этого старикана, профессор, борода, как у Чарльза Дарвина, я его сниму под Дарвина, Льва Толстого и микеланджеловского Моисея, ставь бутылку.
Я сказал, что подумаю. Витя, считая себя обязанным дурашливо и небрежно говорить о том, к чему на самом деле относился серьезно, заметил:
— Между прочим, этих чокнутых на их Книге считают расистами, потому что они верят, что Бог избрал их народ. А ты знаешь, как они объясняют это сами? Бог дал им Книгу — ну, понимаешь, ближе всех стояли, земляки, пятое-десятое, в конце концов, не все ли равно, кому дать, Книга-то не им одним, а всем, и вот дал и сказал, как мальчишкам, которые газеты разносят: чтоб всем и быстро, это ваша работа, предназначение. А плохо рекламировать будете — тоже, понимаешь, дело тонкое: несешь свет, так будь добр, и сам выгляди светлым, а то скажут, какой же это свет, верно? — плохо выполните предназначение, вам наказание: ненависть всех народов. Мне показывали, там, в Книге, есть: выжить Израилю среди других народов подобно чуду, как овце выжить среди семидесяти волков.
— Почему семидесяти?
Витя посмотрел укоризненно:
— Гера, ты даешь. Я, что ли, Библию написал? Спрашивай у автора, — он не удержался: — Как писатель писателя. Так вот, ты знаешь, что хасиды не признают Израиль? Считают, что рано — мы еще не готовы.
847-й автобус высадил меня у Нетании, а Витя поехал дальше, к своим друзьям в Тель-Авив. Уже смеркалось, с первой звездой начинался шаббат. Толпа хасидов шла по проезжей части в свою синагогу. Оттого, что другие люди исчезли с улиц, казалось, что во всей стране есть только они, ряженные в черные сюртуки и черные шляпы с полями. Почему они не выбрали себе костюмы времен пророков, красивые восточные одеяния, благородные куфьи кочевников-скотоводов, ниспадающие складками просторные балахоны, обязывающие к величественной походке и гордо поднятой голове?
Я не знал о них ничего. Слышал, что они не служат в армии и не признают государства, и хорошо помню, что думал тогда: мы правильно сделали, что приехали, у этих людей есть устои, у нас европейская культура, одно дополнит другое, как когда-то греческая философия и иудаизм.
На «Объединение ученых» дали только один съемочный день. В назначенное время наш минибус остановился на улице Аленби в Тель-Авиве. В трех душных комнатках — обычных израильских спаленках обычной квартиры, приспособленной теперь для заседаний, — томились в ожидании съемки десятки людей. Меня теребили со всех сторон:
— Вы, наверно, читали статью в газете «Время» о моей работе… — Я прошу у вас три минуты… — В этой папке только часть патентов… — Тут неопровержимые доказательства, что нефть в Израиле есть…
Наш руководитель израильтянин Эли, не зная русского, дергал за рукав:
— Кто эти люди?! Это ученые?!
Я обещал ему снять нечто уникальное, чего не было в мире никогда, и до сих пор он доверял мне, но вид измученных людей его встревожил:
— Герман, я спрашиваю: это ученые?!!
— Да, да, Эли!…
— Что «да»?! Герман, что «да»?! Зачем мы сюда приехали?!
Витя был на его стороне:
— Гера, тут нечего снимать.
— Мы обязаны их снять.
— Напиши о них роман, если обязан, — сказал он. — Репортажа тут нет.
Появился президент «Объединения», вытирал лоб отутюженным носовым платком. Из рукавов парадного пиджака высовывались белоснежные манжеты с запонками.
— Вы хотели снимать заседание секции. Сегодня собрались гидроэнергетики.
— Где?
— В комнате заседаний.
— Витя, снимаем, — сказал я.
— Что снимать?
— Все, что увидишь.
— Звук пишем?
— Конечно.
Витя вскинул камеру на плечо и ринулся в комнату заседаний. Звуковик Саша с магнитофоном на ремне через плечо и с микрофоном в руке бросился следом. За столом, занимающим всю комнату, сидели человек двадцать. У стены перед большой картой Израиля стоял докладчик. Я взглянул на карту — это было настенное украшение какого-то туристического бюро.
— Карту не снимай, — бросил я Вите.
Саша двинул меня локтем, показал: тише, пишем звук.
Я вслушивался в речь докладчика. Мегаватты, киловатты, потребность в электроэнергии, перепад уровней моря… С тоской понял, что разговор идет о гидростанции на канале, соединяющем два моря.
В опустевшем коридоре на меня набросился Эли. Тому не нужно было даже знать, что обсуждали, — несерьезность всего была понятна без слов.
— Тебе доверили деньги! — кричал он. — Ты понимаешь: деньги! Это наши деньги!
Витя и Саша, путаясь в кабелях, задом выбрались из комнаты. У обоих были мокрые спины.
— Я не понял, — сказал Витя. — Что они там обсуждали?
— Переброску вод. Из Средиземного моря в Мертвое.
— В Красное?
— Красное, Мертвое…
— В России не наперебрасывались. Разорили одну страну, теперь за другую взялись, — заметил Саша.
Витя позвонил мне года три спустя:
— Гера, помнишь, как мы с тобой ученых на Аленби снимали?
Он не назвался. Я узнал голос и сразу понял, что Витя пьян и собирается просить денег. Но я был рад услышать его.
— Я тут нашел у знакомых твою книгу — полный отпад! «Волшебник Изумрудного города». Я ж ее еще ребенком обожал, ты был моим любимым писателем, клянусь, не вру.
— Это другой Волков.
— Да брось ты канать под скромнягу…
Витя уронил трубку телефонного автомата, забыл вытащить из него телекарт, и трубка долго транслировала мне шумы автобусной станции в разгар дня. Потом он справился с техникой и продолжил разговор. Кончив курсы бульдозеристов, он нашел работу на строительстве новой Таханы мерказит[6] в Тель-Авиве, но нечем было заплатить за квартиру.
Я приехал к нему. В оранжевой робе и желтой каске, пробираясь среди куч известкового песка, Витя ругался с напарником-румыном:
— Я русского посла снимал… погодите, мне только до Квебека добраться…
Он привез из Советского Союза кассеты и фотографии. Хотел сделать фильм о девушке-партизанке, повешенной немцами на площади в Минске с фанеркой на груди: «Jude». У него были письма этой девушки. Вместе с ней повесили женщину, которая ее прятала от немцев. В Советском Союзе начальство не захотело делать этот фильм. Витя не мог понять, почему: ведь он о подвиге белорусской женщины. Он приехал сюда, уверенный, что сделает фильм здесь. Но и здесь не хотели. Он опять не мог понять: почему?!
Мы жили в одной комнатке. Рядом жила сокурсница Фаина, молодая писательница, женщина норовистая и взбалмошная. Ничего не умела, выдавала себя за бывшего кинорежиссера, но мы с Витей видели, что это не так. Как она попала на курсы, осталось загадкой. Она и не пыталась чему-нибудь научиться. Тем не менее, ей иногда поручали делать маленькие репортажи. Она брала Витю оператором, и он работал за нее — собирал материал, писал сценарий, снимал и монтировал отснятое. Потом они пили у нас или у нее в комнате. Витя был похмеляющийся, утром ходил за Фаиной, как собака, и ныл:
— Зачем ты меня напоила? Я ведь уже завязал… Если бы вчера не поставила…
Фаина не любила ноющих мужчин.
— Я тебя не заставляла, — брезгливо говорила она.
— Но я не мог оставить все Гере. Ему было бы много одному, он старый.
— Ты меньше о Гере думай, больше о себе.
— Фаина… посмотри на меня… У тебя такие глаза…
— Нормальные у меня глаза.
— У тебя такие глаза, словно бы хочешь одолжить мне двадцать шекелей.
— У меня нет.
Иногда она теряла бдительность, рассказав о какой-нибудь предстоящей покупке, и Витя это запоминал, чтобы потом ловить:
— Как же нет, когда ты собираешься кроссовки купить?
Фаина дала мне прочесть рукопись своей повести. Начиналась рукопись так:
«На моей заднице есть родинка. Из-за нее я выросла застенчивой и долго сохраняла девственность. Она очень большая и уродливая, и я приходила в ужас от одной мысли, что ее кто-нибудь увидит…»
В повести описывалось, как родинка мешала лишиться девственности, потому что вызывала отвращение у всех парней: стоило им ее увидеть, парни теряли мужские способности. Об этом рассказывалось физиологически и психологически подробно. Потом появился какой-то уголовник, который эту родинку полюбил. Половые акты описывались непечатными словами и, опять же, с тем, что принято называть физиологическими подробностями. Точно описывались и чувства отношения уголовника, влюбившегося до безумия, опасного и самолюбивого, и героини, которая честно признавалась, что никогда никого не любила, кроме самой себя. Фаина делала все, чтобы ее не отличали от лирической героини. Она признавалась в страстной влюбленности в себя, как признаются в болезни. «Бедная малышка, — подумала я о себе, — как же они тебя мучают…» Уголовник и героиня оказались на Кавказе во время военных действий, несколько раз были на волосок от смерти, предавали приютивших и обворовывали голодных — это рассказывалось с полным пониманием возможности иного нравственного существования, но без раскаяния.
Я видел лукавство, мелкий расчет скандально оголиться, чтобы привлечь внимание. Мог показать, где Фаина досочиняет жизнь, где преувеличивает, где врет. Уголовник в романе, скорее всего, в жизни был окололитературным московским бездельником. В эротических сценах погуляла рука похабного редактора-мужчины. Как-то странно читать у женщины: «Он гладил пушистый теплый холмик в низу моего упругого молодого живота».
Но при всей очевидной лжи это было то приближение к искренности, о котором я и мечтать не мог. Фаине не пришлось, как мне, удалять лишнее из глыбы текста. Она, образованная и, сколько могу судить, литературно одаренная девочка из интеллигентной семьи, писала легко и естественно, не смущаясь, если рядом с непечатными словами иногда проскальзывало: «И я забилась в невыносимых конвульсиях» или «Слезы полились у меня градом», — не в том искренность, чтобы избегать приблизительных выражений и штампов, а как раз наоборот. И я начал догадываться, что задачей прозы, как и поэзии, является вовсе не искренность, которую мы так ценили в литературе во времена всеобщей советской лжи, а нечто совсем иное.
Мне стала понятна ирония Вити и Фаины: «Гера у нас писатель…». «Писатель» — это поза. Этого они не любили. Наверно, они были правы. Не мне судить: собственную позу нельзя заметить, не видел же Сема свою, так же и я свою не вижу. Я не удержался, спросил у Вити:
— У нее есть эта родинка или она сочинила?
— Как тебе сказать, старик… Я ж всегда пьяный… Что-то такое есть, кажется… Ну, автор имеет право на преувеличение, не мне тебя учить.
Думаю, Фаина дала мне рукопись из расчета, что помогу напечатать, скажу, где достать деньги из какого-нибудь фонда. Я снабдил ее нужными телефонами и с тех пор ничего об этой повести не слышал. Возможно, она где-нибудь напечатана и даже известна. Что ж, в добрый час. Где теперь Фаина, не знаю. Едва ли она в Израиле — тут таким тесно.
Вокруг кибуца был высокий забор из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожектора и пост у въезда, где дежурил солдат с автоматом. Ночью яркий электрический свет заливал четко распланированные улочки в зелени олеандра и бугенвиллей. Весной зелень сменялась волнами лиловых, белых и красных цветов. На площадке перед детским садом стояли настоящие трактор и старый военный истребитель, ветеран первой здешней войны, к которому приварили лесенки, чтобы дети залезали в кабину и играли в летчиков. Кибуцники вообще старые свои вещи не выбрасывали, а красили и волокли детям для игры — стиральные машины, газовые плиты и велосипеды.
Они жили в маленьких домиках без кухонь, а ели все вместе в огромной столовой. Старушки-социалистки рады бывали гостям, особенно Фаине, когда она появлялась в игрушечных их домиках, свежая и полная жизни, трогала их безделушки на полочках, восхищалась детскими портретиками в рамочках на стенах, и извлекались альбомы старых фотографий, где кибуцницы были молодыми, в косынках, с вилами и лопатами, а этот парень — Яша Кац — убит арабами, а та девочка — Лея — умерла от укуса змеи, а Малка умерла от родов — не оказалось рядом врача. И вот мы с Фаиной и Витей приехали — значит, жертвы были не зря.
За эти семь лет в кибуце многое изменилось, социалистки поумирали, молодежь уехала учиться в Тель-Авив и Иерусалим, Париж и Принстон, столовую закрыли, и каждый готовит сам. Социализм умер здесь, лет на пять-шесть пережив своего российского старшего брата. Если когда-нибудь где-нибудь снова начнут строить коммунизм, люди захотят узнать, как же было в первый раз. Про Россию они узнают из тысяч книг, а что был еще кибуц Маайян-Барух, скорее всего, знать не будут. Он не был похож на российские колхозы. Ничего, подобного его столовой, я в жизни не видел. Просторный, высокий и опрятный зал, самообслуживание, обильная простая еда, из которой, как говорят российские люди, переиначив Второзаконие, никто не делал культа. Места было много, располагались свободно, никто никому не мешал, говорили вполголоса, здоровались, не изображая лишнего интереса друг к другу, за одним столом усталые мужики обсуждали дела, за другим молча обедали муж и жена, малыши приходили с родителями, дети постарше прибегали гурьбой сами, когда хотели, и никто не следил за тем, что они едят. Огромные механизированные курятники и коровники не обеспечивали кибуцников, — построили фабрику, делали колесики для супермаркетовских и аэропортовских тележек, мужчины приходили в столовую прямо из цехов, в синих робах, смыв жидким мылом смазку с рук. Кончив обед и взглянув на часы — есть еще время, — курили за столами в прохладе. Жаль, что все это умерло.
Неужели я стал коммунистом? Григорий Соломонович Векслер, в память о котором сейчас проходит международный семинар, говорил: «Коммунизм у нас в крови. Наши предки-кочевники, попавшие в передрягу между великими Междуречьем и Египтом, сохранили психологию первобытного коммунизма. Эта психология создала Книгу, в которой грех одного всегда ложится на весь народ. Кто ни согрешит — Адам, Каин, Содом и Гоморра, — отвечают все. Мы с тобой тоже пришли из коммунизма, как те, кто создал Тору. Это второй исход. Каждый коммунизм кончается здесь. И до сих пор любой грех ложится на весь народ».
Однажды мы с Витей возвращались со съемки поздней ночью. Минибус летел в чернильной темноте, я различил в ней совсем рядом отвесные скалы и понял, что мы подъезжаем к Кинерету и скоро будем в кибуце. Водитель Амос затормозил и открыл дверь — подобрал знакомого солдата. Это была развилка двух дорог с желтым указателем. Мимо промчалась машина, осветила указатель, я прочел на иврите: «Кфар Нахум» — деревня Нахума. Выше стояло название по-английски, оно не отпечаталось в сознании. Автобус тронулся, набирая скорость. Витя сказал:
— Тот самый Капернаум, в котором жил Иисус.
Он подумал и рассмеялся:
— Тут, наверно, тысячу лет не подозревали, что название их деревни известно всему миру. Продолжали себе рыбачить, пасти овец и коз и здорово удивились, когда явились по их души крестоносцы. Их убивали за сына какого-то их предка из Нацерета, а они считали — страдают за веру. Нас не будет, а они будут ходить в синагогу, как три тысячи лет назад.
Название «Третий Храм», которое он предложил для фильма об ученых, не понравилось руководителям нашего курса. Оно было русским, чего мы с Витей в то время, естественно, понять еще не могли. В нем читалась надежда соединить религиозный дух и точное знание. На земле же, где Капернаум означает просто деревню Нахума, во всяких попытках отделить веру от обряда видится привычка мыслить туманно и не додумывать до конца.