Ночь опять выдалась тяжелая. В удушливом неподвижном воздухе капитан Михалис никак не мог заснуть. Тихо, даже молодая листва не колышется на деревьях. Люди распахивали окна, бродили в темноте по комнатам, метались в постелях, разрывая ворот ночных рубах, – дышать все равно было нечем. Старухи выходили из домов и усаживались на пороге, обуреваемые недобрыми предчувствиями: неужто Мойра пробудилась и насылает несчастье на город! Тьфу, не сглазить бы! Все гнали от себя пугающие мысли, но невольно, шепотом выдавали свои страхи:
– Помнишь, в тот раз тоже ни один листок на деревьях не шелохнулся?
– Ох, помолчи, беду накличешь!
– А ты что, не чувствуешь, земля как гудит?
– Сказано тебе – замолчи!
Замирая от ужаса, жители ждали восхода как избавления.
И наконец из-за Ласифьотских гор выкатилось зловещее красное светило в просветах свинцовых туч. Обагрились, будто кровью, минареты и море. Мурдзуфлос ударил в колокола. В греческих кварталах просыпалась жизнь, распахивались двери, выходили празднично одетые, тщательно причесанные горожане: впереди разряженные дети – у мальчиков белые крахмальные платочки в кармашках, у девочек банты, – за ними под ручку родители, а позади бабушки.
Все шли поклониться конной статуе покровителя Мегалокастро, святого Мины, послушать воскресную проповедь митрополита, получить из его рук освященную просфору. Нынче для всех день отдыха, никто не торгует, лавки закрыты, всякому не мешает отрешиться от беса наживы и послушать слово Божье. Это дело бескорыстное, здесь ничего не теряешь, а завтра с самого утра снова аршин, весы, торговля – кто кого обдурит! Шесть дней дьяволу, один – Богу, на всякий случай поставим свечку обоим.
Церковь сияет, как небо весной, пахнет ладаном, внутри благословенная прохлада, хотя народу набилось как пчел в улье. Да еще не всем места хватило, многие православные стоят на паперти, а кое-кто и в церковном дворе. Митрополит – белобородый исполин в златотканом облачении и митре – возвышается у престола, словно посланец Господа, спустившийся на грешную землю для устрашения людей.
Отец Манолис в дорогой парчовой ризе уже стоит у царских врат и дребезжащим голосом читает Евангелие, а Каямбис только отпирает двери дома, чтобы отправиться с молодой женой в церковь. В прошлое воскресенье они отпраздновали свадьбу, вот почему на восьмой день, как велит обычай, молодожены в свадебной одежде должны прийти и поклониться покровителю города святому Мине и принести ему в дар большой сдобный хлеб, замешенный на корице, мастике и сахаре.
Домик их расположен поблизости от гавани, в квартале, открытом всем ветрам, – туда долетают даже соленые брызги волн. Гаруфалья повисла на руке мужа. Они выступают чинно, горделиво, кажется, их приветствует весь мир – и умытые улицы, и камни мостовой, и благоухающие мирты. Все точно оделось в свадебный наряд, даже колючки под заборами и те расцвели белыми цветами. Неужели это грязная, вонючая, порабощенная турками крепость с извилистыми бедняцкими улочками? Неужели правду говорят, что это сверкающее всеми красками море ненавидит людей? Гаруфалья подняла томные глаза на мужа. Господи, и зачем нам слушать всякие поповские бредни, когда в доме у нас и так настоящий рай?!
Они свернули на улицу, ведущую к церкви. Каямбис тоже посмотрел на жену, и сердце у него защемило. Она идет рядом, такая красивая, нарядная, под тонкой тканью он чувствует тепло ее тела, вдыхает ее аромат…
Восемь дней и ночей он не будет целовать эти губы, ведь проклятый капитан Михалис небось уже спустился в подвал и ждет гостей. Каямбис застыл как вкопанный посреди мостовой. Да какое ему дело до святого Мины, до местных обычаев – он и родом-то не отсюда, а из Сфакьи. К чему терять время по церквам, когда его так мало осталось?.. Ничего, Господь их простит! Каямбис сжал руку жены и порывисто зашептал ей на ухо:
– А не лучше ли нам, милая, пока не поздно, воротиться в наше гнездышко?
Гаруфалья залилась краской, потупила взор и ответила еле слышно:
– Как скажешь, Яннакис!
Они повернули обратно – и зашагали так быстро, как будто убегали от погони. Пересекли площадь, миновали Большой платан у дворца паши, по кривым переулкам спустились в гавань. Каямбис пинком распахнул дверь. Молодожены заперлись в доме и снова бросились на кровать.
Капитан Михалис действительно спустился в подвал еще утром и сидел там в полном одиночестве. Справа от него на двух толстых брусьях стояли три бочки вина. Слева – два глиняных сосуда: в одном оливковое масло, в другом зерно. К потолочным балкам были подвешены связки инжира, гранатов, айвы и желтые с зелеными прожилками зимние дыни. По стенам – пучки душицы, шалфея, майорана, мешочки с семечками. Скоро женщины принесут сюда вареных кур, осьминогов, колбасы, и подвал наполнится новыми запахами.
Капитан Михалис уселся на высокую скамью, прислонившись к стене головой, обвязанной черным платком, и застыл неподвижно. В голове туман, глаза ничего не видят, а в сердце незаживающая рана. Время от времени пальцы судорожно сдавливают край стола – еще немного, и тот сломается.
И что тебе неймется, капитан Михалис? Живешь вроде в достатке, жена – добрая хозяйка, люди тебя уважают. Сын – весь в отца, так что и помирать не боязно: есть кому продолжить твое дело. У парня те же густые, колючие брови, а глаза такие же круглые, смоляные и даже родинка на шее точь-в-точь как у отца. Отчего неспокойно у тебя на душе? Не умеешь ни посмеяться, ни слово ласковое сказать, ходишь как в воду опущенный.
Вспомнилось, как однажды вечером зашел к нему шурин Манолакис, веселый, разговорчивый, мастер шутки шутить. А он так глянул на него исподлобья, что бедняге не по себе стало. Посидел, поерзал, точно на раскаленных угольях, да и пошел себе восвояси. «Чего приходил? – буркнул капитан Михалис. – Думает, я буду с ним зубы скалить?! Вот добудем свободу для Крита, – то и дело мелькала у него мысль, – тогда придет и мой черед посмеяться!»
Нынче ночью приснился ему про это сон: Крит свободен, звонят колокола, улицы устланы ветвями мирта и лавра. В гавани с белого парусника сходит на берег святой Георгий и целует критскую землю. А он, капитан Михалис, подает ему на серебряном подносе ключи от Мегалокастро. И вот так глядит он на счастливый, свободный Крит, а душа все же не успокаивается. «Какого дьявола! – говорит он себе, едва не лопаясь от злости. – Чего еще тебе не хватает?» Глаза застилает кровавая пелена, и будто бы Крит уже не Крит, а чудовище, распластанное на волнах, – Горгона, сестра Александра Македонского[35]. Она отчаянно бьет хвостом, и от этого на море поднимается шторм… Капитан Михалис слушает вопли чудовища и чувствует, как в груди разрастаются корни Большого платана, а на ветвях его, точно колокола, качаются предки – босые, посиневшие, с высунутыми языками. Под бешеным ветром они гнутся к земле, и сам он будто склоняется перед ними. Но тут в один миг все исчезло, остался только фонарь с красно-зелеными стеклами, и под фонарем – Нури, угощающий его лимонной ракией и жареной куропаткой. А в углу комнаты, поводя черными бровями, заливисто смеется черкешенка…
Капитан Михалис вскочил и принялся молотить кулаками в стенку, так что весь дом заходил ходуном. Затем вдруг опомнился, вперил злобный взгляд в низенькую дверцу подвала, сквозь зубы выругался: шуты почему-то запаздывали.
Но бесился он напрасно: приглашенные уже спешили к нему со всех концов Мегалокастро. Первым явился Вендузос, хозяин таверны. Сегодня он проснулся рано утром и стал на колени перед иконой своей покровительницы Амбелиотисы[36]: пускай даст ему сил выдержать попойку, которая будет длиться восемь дней и восемь ночей подряд – от воскресенья до воскресенья. Много лет назад заказал он монаху Никодимосу икону Богоматери Амбелиотисы – то есть не кормящей с младенцем на руках, как обычно рисуют иконописцы, а матери с огромной гроздью винограда. Монах сперва отказывался: мол, такого не бывает, об этом в Святом писании не сказано, стало быть, грех. Но Вендузос прибавил к условленной оплате бутыль ракии да кучу вяленой трески, и монах не устоял: перекрестился, достал кисти и нарисовал Пречистую с виноградом. И вот Вендузос стоит перед ней босой, в одних подштанниках и молит:
– Пресвятая Дева Амбелиотиса! Иду на великую муку в подвал к капитану Михалису. Я не пожалел денег, ракии и вяленой трески, чтоб украшал мое жилище твой светлый образ! Помоги же мне и в этом испытании, не дай подохнуть как собаке в логове этого неукрощенного зверя! Боюсь, восемь суток мне не выдержать, так наставь же его на путь истинный, чтобы отпустил нас побыстрее. Аминь!
Вендузос умылся, оделся, достал из-за киота лиру и вышел во двор. Жене с дочерьми оставил денег на неделю да наказал проведывать его каждые два дня – кабы чего не случилось. Потом велел старшей дочери, грамотейке учительнице, написать несколько слов на клочке бумаги, засунул ту бумажку в карман, обвел грустным, будто прощальным, взглядом свое хозяйство и ушел.
По дороге заглянул в свою таверну, на самом видном месте прикрепил бумажку: «Закрыто на восемь дней. Владелец отлучился по личным делам». Ну вот, теперь можно и к Михалису поспешать, да, уже надо – он опаздывает. Этот дьявол и слова не скажет в упрек, а только сдвинет брови, так что мурашки у всякого по спине забегают.
Проходя мимо дома старшего брата, зажиточного купца, Вендузос прибавил шагу, разговаривая сам с собой: «Только бы этот мерин меня не заметил, а то опять осрамит при всем честном народе. Его хлебом не корми – дай меня поучить! Ну ничего, я ему тоже позавчера показал. Иду мимо его хоро́м, а он тут как тут – рожу скривил и ну меня поносить: мол, как тебе не надоест пить горькую, уж седина в голову, а ты все хлещешь и хлещешь! Ну, я собрался с духом, облокотился о стену, а то ноги не держали, и говорю: «Ох, это ты, твоя милость! И как тебе не надоест быть трезвенником, вон, брюхо какое наел, а все не пьешь и не пьешь!» Прохожие, какие тут случились, чуть животики не надорвали, а этот мерин только язык прикусил да быстрей в дом… Может, я бы и впрямь бросил пить, да, видать, на то Божья воля, чтоб я родился в страстную пятницу. Коли пошел бы по стопам отца – стал бы священником и теперь, как знать, может, до епископа бы дослужился. Так ведь это надо было учиться, корпеть над священными книгами. А мне это ни к чему, раз дал Господь талант играть на лире. Как заведу – камни и те в пляс пускаются. Ни свадьба, ни пирушка без меня не обходятся. Вот поневоле и привык прикладываться к бутылке, жить без нее не могу. Через это и таверну открыл, и Богородицу повесил в изголовье, какой ни у кого из православных нету. Другие-то в церковь ходят ей молиться, а у меня своя – никому не дам! Прошлый год прицепился ко мне этот паскудник, капитан Поликсингис: дай, мол, на время икону – копию снять. Как же, разбежался! «А ты, – говорю, – дашь мне на время свою кобылу?» «Что ты, – отвечает, – куда я без кобылы?» – «Так вот и я без Богородицы никуда!»
На углу улицы, прямо за родником Идоменеаса, владелец таверны столкнулся с Фурогатосом и Бертодулосом, которые тоже спешили на пирушку. Встреча была такой внезапной, что Вендузос выронил и едва не разбил лиру, а с Бертодулоса слетела шляпа.
– Эй, Вендузос, чего летишь будто к чертям на сковородку? – спросил, опомнившись, Фурогатос. – Давай-ка присядем, выкурим по цигарке, надо же малость с духом собраться.
Усевшись на мраморную плиту у родника, приятели достали кисеты. Фурогатос – верзила с колючими усами и здоровенными, как у слона, ножищами, когда шел плясать, вся критская земля дрожала. За это и прощали ему люди его позор – то, что он терпит женины побои.
Бертодулос – чистенький, благообразный старичок с острым, гладко выбритым лицом и короткими нафабренными бакенбардами – вновь водрузил на седую шевелюру щегольскую шляпу с жесткими полями и поправил на плечах накидку. Это был первый в городе, а может, и на всем Крите человек, который, не убоявшись ни Бога, ни людей, сбрил усы. Сначала критяне думали, что они у него просто не растут, но когда узнали, что он нарочно бреет бороду и усы, возмущению их не было предела. Неслыханно! И как у него только дерзости хватило нарушить обычай предков! Поди разбери, кто он такой – мужик, баба. На улице в него бросали камнями и гнилыми лимонами, друзья перестали с ним здороваться.
– Ну вот что, Бертодулос, мы, критяне, такого позора не потерпим! – бросил ему как-то в лицо Барбаяннис, подкручивая свои усищи. – У нас либо мужчин, либо женщин признают, а оборотней нам не надо!
А однажды в воскресенье, когда благодушный, улыбающийся Бертодулос с гитарой в руках чинно прогуливался по площади Трех арок, к нему подскочил пьяный Фурогатос и хотел спустить с него штаны – пускай люди убедятся, какого он пола: мужского или женского. Народ за него вступился, но Фурогатос и сам уже раскаялся – начал плакать, прощенья просить у старика. С того дня Бертодулос и Фурогатос стали неразлучны.
На счастье свое, Бертодулос родился не на Крите, а на Закинфе. Поговаривали, будто он знатного происхождения, что в роду у него графья (настоящее его имя и в самом деле было граф Мандзавино), а он уж и сам не помнил, как очутился в Мегалокастро. К здешней жизни он притерпелся, учил этих дикарей играть на гитаре, одна беда – холодов боялся: и зимой и летом не снимал своей просторной зеленоватой накидки. Его веселый нрав, чудный выговор и гитара поначалу были здешним в диковинку, но понемногу Бертодулос растерял всех своих учеников: закинфские канцонетты под гитарный аккомпанемент пришлись критянам как корове седло. Бедняга Бертодулос голодал, ковылял по кофейням на своих кривых ногах и рассказывал о былом величии Закинфа, затем брал гитару и тихонько наигрывал какую-нибудь нежную старинную мелодию в надежде, что хозяин расщедрится и угостит его чашкой кофе, кусочком лукума с сухариком, а то и с померанцевым вареньем. Иногда он аккуратно заворачивал угощение в чистую бумагу и уносил с собой, потому что у него ко всему прочему была на иждивении одна дряхлая, беззубая вдова и совесть не позволяла ему лакомиться одному: бедняжка так любит сладкое, а для лукума, благодарение Богу, зубов не надо.
Однажды, когда Бертодулос рассказывал в кофейне Триалониса о Закинфе – цветке Востока, – куда никогда не ступала нога турка и где родился гимн «Узнаю клинок расплаты, полыхающий грозой»[37], его услышал капитан Михалис и подумал: «Этот как раз подходит для моих пирушек».
– Вот что я хотел тебе сказать, кир Бертодулос, – обратился он к старику. – Человек ты знатный, благородный, а живешь впроголодь. Это же позор для всего города. Я назначаю тебе месячное жалованье с одним условием: по первому моему зову ты будешь приходить ко мне в подвал на пирушку.
– С превеликим удовольствием, мой повелитель, – ответил граф и, сняв шляпу, склонил перед ним голову. – Отныне я твой раб, прославленный капитан Михалис!
А сейчас этот старичок зябко кутался в накидку и в сильном волнении ерзал на месте.
– Держись, Бертодулос! – повернулся к нему Вендузос. – На жестокую битву идем. Говоришь, на Закинфе родился гимн «Узнаю клинок расплаты…»? Нет, он родился в подвале у Михалиса.
– Ничего, кир Вендузос, пробьемся как-нибудь! Я на всякий случай подготовился. Вот! – И он предъявил друзьям какой-то сверток, зажатый под мышкой.
– А что это? – поинтересовался Вендузос.
– Смена белья, – объяснил бывший граф, славящийся своей опрятностью.
– Ну ладно, – вмешался Фурогатос, бросая цигарку. – Перекурили, и будет. Пора в лабиринт Минотавра. Да поможет нам Бог!
Взяв Бертодулоса под руки, приятели отважно зашагали к дому капитана Михалиса.
А возле мечети – бывшей церкви Святой Катерины – метался еще один приглашенный, Эфендина. Несмотря на почти нечеловеческие усилия, ему никак не удавалось перейти на другую сторону улицы, чтобы попасть в квартал, где жил капитан Михалис.
У Эфендины, совсем еще не старого человека, были выцветшие испуганные глаза навыкате и белая подстриженная бородка. На голове он носил огромную белоснежную чалму, которая после смерти должна была послужить ему саваном. В юности Эфендина совершил паломничество в Мекку; говорят, с тех пор он в уме и повредился – то ли от жары и невыносимой жажды, то ли от священного восторга. Вернувшись в Мегалокастро, он по примеру своего святого предка стал ходжей, тумаками вбивал в турчат грамоту и сам частенько бывал бит. Однажды племянник Нури-бея проломил ему голову, на том его учительство и кончилось.
Жил он вместе с матерью в обветшалой хижине возле церкви святого Мины. Посреди двора была установлена мраморная плита – надгробье святого – с золотой арабской вязью и зеленым перевернутым тюрбаном, полинявшим от солнца и дождей. Здесь по пятницам собирались верующие, посасывали чубуки, пили кофе, сваренный матерью Эфендины, и бросали в тюрбан монетки и записочки с просьбами помочь им на этом и на том свете. Желанья у них были нехитрые: побольше еды да чтоб жена попалась несварливая. Если на земле это не сбылось, так пусть хоть в загробном мире им воздастся.
На восходе солнца Эфендина обычно усаживался на земле у могилы предка, поджав под себя ноги и положив на колени большой Коран. Сперва раскачивался, пока голова не начинала кружиться, а достигнув необходимого состояния, принимался нараспев читать молитвы и плакать. Если погода была холодная, Эфендина то и дело вскакивал, поводил плечами, склонял набок голову и пускался в пляс, как одержимый дервиш, – это помогало ему согреться. А ближе к полудню, когда живот подводило от голода, он точно бесноватый бегал по двору в чалме и холщовых подштанниках. По улице проходили люди и глядели на него сквозь ограду; кто смеялся, кто пробовал его образумить:
– Побойся Аллаха, оглашенный! Смотрите, люди добрые, ему будто керосину в задницу налили!
– Да, я ношу в себе пламя, сосед! – с гордостью откликался он. – Пламя ношу!
Старуха мать держала Эфендину под строгим присмотром, но, если ему удавалось улизнуть на улицу, мальчишки-греки швыряли в него камнями, и бедняга в страхе пытался укрыться на противоположной стороне улицы, но вот улицу-то пересечь он как раз и не мог. Она казалась Эфендине глубокой рекой, а плавать он не умел, поэтому испуганно жался к стенам домов и ноги у него подкашивались.
Капитан Михалис всякий раз приглашал Эфендину на свою попойку: ему хотелось для разнообразия иметь и турецкого шута. Эфендине и радостно, и боязно было принимать приглашение. Он считал дни, месяцы в ожидании, когда прибежит к нему Харитос и шепнет на ухо:
– Привет от капитана Михалиса. Он приглашает к себе в подвал…
Наесться свинины, колбасы с белым хлебом, налакаться вина – Эфендина целый год мечтал об этом. Пророк запретил правоверным пить вино и кушать свинину, но разве есть у придурковатого Эфендины другие радости в жизни? Женщины ему даром не нужны, он их даже побаивается. Одна как-то с ним пошутила, сделав вид, будто его преследует, так с бедным турком сделался приступ: он катался по земле, и изо рта шла пена. Стало быть, одно у него в жизни утешение – два раза в год набить брюхо запретной пищей.
– Ты мне пригрози, капитан Михалис, – просил Эфендина. – Приставь нож к горлу и говори: «Ешь свинину, пей вино, а то зарежу!» Ведь ежели я все это съем и выпью по доброй воле, то Аллах мне не простит!
Вот он и ел, и пил, и сквернословил вопреки запрету Пророка, словом, за полгода душу отводил. А как напьется, давай рассказывать про своего «соседа» – так звал он святого Мину.
Каждую ночь он слышал, как святой выезжает на коне из церкви. Полумертвый от страха, забивался Эфендина с головой под одеяло, а утром отливал масло из лампадки на могиле деда, чтобы тайком подлить в лампадку святого Мины.
Восемь да еще восемь – шестнадцать дней в году городской дурачок ведет себя как настоящий мужчина: пьет, ест и ругается на чем свет стоит в погребе капитана Михалиса. Голова у него работает тогда, как часы, а не полыхает пожаром, в такие моменты он и улицу может спокойно перейти. Но что такое восемь дней – мелькнули, и нету. Едва он выходил из подвала капитана Михалиса, вновь начинались мучения будущего святого Эфендины.
В ночь перед пирушкой он никак не мог заснуть от возбуждения, а лишь только рассвело, вскочил, босиком прошмыгнул по двору, чтоб не услышала мать, и бегом на улицу. Миновал церковь Святого Мины, греческую школу, вот и мечеть. И тут ужас объял Эфендину: чтобы попасть к дому капитана Михалиса, нужно перейти на противоположную сторону улицы, перед ним вновь простиралась бурливая река, несущая деревянные обломки и валуны.
Эфендина прислонился к стене, вытер со лба пот и бросил взгляд сначала в одну, затем в другую сторону. На улице не было ни души.
О, Аллах, ну пусть здесь появится турок, или православный, или даже еврей – только бы помог мне переплыть эту реку! Там, на другом берегу, вино, свинина, колбасы, ну наберись же ты храбрости, ну прыгай!
Эфендина разбегался для прыжка, но, едва взглянув на мостовую, всякий раз шарахался обратно к стене. От этих бесконечных усилий он дышал тяжело, высунув язык.
Солнце заливало крыши и купола, из труб вился дымок, кудахтали куры. От церкви Святого Мины доносилось приглушенное, убаюкивающее пение псалмов.
Хоть бы один христианин в церковь пошел! Куда же они все подевались? Неужто мне, горемычному, так и маяться весь век на этом берегу?!
Эта мысль повергла Эфендину в ужас, из глотки у него вырвался вопль:
– Помогите, люди добрые!
На противоположной стороне улицы распахнулась дверь с тяжелыми бронзовыми засовами, и из дома вышел кир Харилаос Льондаракис, богатый меняла. Росточку он был карликового, но выступал, гордо выпятив грудь и высоко вскинув взлохмаченную бороду. Чтобы казаться выше, он носил ботинки на тройной подошве. Короткие волосатые пальцы сжимали трость с серебряным набалдашником в форме львиной головы. Поговаривали, что в роду кира Харилаоса были знатные венецианцы, и лев на башне был изображен на фамильном гербе.
Кир Харилаос, конечно, и не подумал прийти на помощь Эфендине: при виде сумасшедших, калек, прокаженных он никогда не упускал случая позлорадствовать – все-таки не его одного природа обделила!
– Эй, Эфендина! – позвал кир Харилаос. – Ну чего же ты медлишь? Давай-ка соберись с духом и беги сюда!
– Ради всего святого, кир Харилаос, переведи меня, дай руку! – умолял горемычный турок. – Видишь, у меня ничего не выходит! А я уже опаздываю к капитану Михалису!
Но тут на пороге появилась служанка Льондаракиса, арапка с красными мясистыми губами на черном, как чугунная сковорода, лице. Меняла питал к ней греховную страсть. По ночам, подставив скамеечку, он забирался на ее кровать в тщетной надежде совершить то, что делают в таких случаях все мужчины. А служанка от души забавлялась, глядя на его жалкие потуги. Она советовала ему каждое утро выпивать натощак сырое яйцо: дескать, тогда с Божьей помощью он обретет мужскую силу. И карлик, хватаясь за соломинку, послушно глотал сырые яйца.
– Хозяин, яичко-то забыл выпить! – смеясь, сказала арапка. – Вот держи, только что курица снесла.
Кир Харилаос вытащил складной ножик, проколол яичко с одного конца, затем с другого и, закинув голову, высосал его.
– Помоги мне, кир Харилаос, и Бог наградит тебя за доброту! – взывал Эфендина с противоположной стороны улицы.
– Еще чего! – фыркнул меняла. – Опять будешь свинину жрать. Ищи себе других помощников, греховодник!
– Ну смилуйся, прошу тебя! Подай мне руку!
– Грех, Эфендина, черти тебя заберут! – твердил карлик, поигрывая тростью.
– Пускай заберут, все равно пойду! Нет у меня в мире других радостей.
Аллах, наконец, сжалился над мытарствами убогого и явил ему старичка в деревянных сандалиях, который нес под мышкой корзину душистой врувы. Эфендина бросился к нему.
– Али-ага, ты самый добрый среди правоверных. У меня в голове огонь, под ногами вода, помоги мне их преодолеть!
Старичок, ни слова не говоря, взял Эфендину за руку и осторожно перевел на другую сторону. Затем, оставив мученика на обочине, пошел своей дорогой. «Что тут поделаешь? – думал он. – Аллах велик и всемогущ. Он может свиное мясо во рту превратить в баранину, а вино – в воду. Так что положись на Аллаха, Эфендина».
Когда запыхавшийся он добрался до двора капитана Михалиса, остальные приглашенные уже спустились в чрево дьявола. Харитос сновал из кухни в подвал и обратно – носил закуски. Ноздри раздувались от бесподобных запахов. Снизу слышался звон кружек. Эфендина вдруг обессилел, голова пошла кругом, и он прислонился к дверному косяку. В ушах зазвучал гневный голос Пророка:
– Ну что, Эфендина Кавалина, продаешь душу за кусок свинины? Вспомни Мекку и тот черный камень, с которого я вознесся на небо. Вспомни своего предка, что семь дней и ночей в страшных муках умирал на минарете без воды и хлеба. А видел бы ты его теперь! Он сидит в пещере из плова, перед ним течет молочная река, на одном колене у него невинная прекрасная дева, на другом – златокудрый мальчик, и святой твой предок ласкает то деву, то мальчика и вкушает дары Аллаха! А ты, Эфендина, позоришь благословенный род, при жизни спускаешься в ад. Опомнись, ворота еще не захлопнулись. Беги отсюда прочь!
Весь сжавшись, Эфендина слушал глас Магомета, смотрел то на ворота, то на дверцу, ведущую в подвал, и в нем боролись противоречивые чувства.
– Как, ты еще здесь, Эфендина? – удивилась выглянувшая во двор кира Катерина. – Спускайся быстрее, а то прогневишь хозяина!
– Все уже на столе, кира Катерина?
– Давно, давай скорее!
– Стало быть, на то воля Аллаха, – пробормотал Эфендина, – раз он посылает ко мне киру Катерину. О, Всемогущий, я не могу тебе противиться, об одном молю: после свершения смертных грехов дай мне полчаса, чтобы покаяться. Мало, говоришь? Хватит! Я успею, только ты будь милостив.
Почти кубарем скатившись вниз по лестнице, Эфендина толкнул дверцу и вошел в подвал.
На высокой скамье, окутанный облаками табачного дыма, восседал капитан Михалис, мрачный, нахмуренный. У него над головой на гвозде висела плеть. С двух сторон на длинных скамьях расположились гости: по левую руку – Вендузос и Каямбис, по правую – Фурогатос и Бертодулос. Дубовый стол ломился от яств. Темно-красное вино искрилось в массивных кружках.
Вендузос положил на колени лиру, крутил ее, настраивал, то и дело прикладываясь к ней ухом. Бертодулос, так и не сняв своей накидки, самозабвенно жевал и запивал лакомства вином. Каямбис тоже налегал на угощение, но мыслями явно был далеко, возле молодой жены.
Капитан Михалис осушал кружку за кружкой, но алкоголь не приносил облегчения, наоборот, в горле оставался какой-то противный осадок. Он подносил ко рту кружку, а губы сами собой оттопыривались, будто отталкивая ее. Но он через силу вливал в себя вино, чтоб захлебнулась засевшая у него внутри нечистая сила. Ни жена, ни война, ни сам Господь Бог не в силах укротить эту нечисть: она боится только спиртного, вот он и вступает с ней в яростную схватку, порой испуская дикие вопли, в которых слышится рев тигра, волка, вепря и самых далеких, поросших шерстью пращуров человека, некогда обитавших в пещерах Псилоритиса.
Но сегодня в него вселился новый бес – не зловонная, волосатая образина, а нежное, вкрадчивое существо, источающее аромат мускуса. Никогда еще капитан Михалис не испытывал подобного ужаса, никогда еще с таким безысходным отчаянием – словно терпящий кораблекрушение – не хватался за кружку…
При виде Эфендины капитан Михалис поднял голову. Под этим взглядом гость застыл на одной ноге, не решаясь поставить другую на ступеньку. Он хотел было поприветствовать хозяина, но не смог выдавить ни слова: язык будто прилип к гортани.
Капитан Михалис молча указал на низкую скамейку против себя.
– Так что же сыграть тебе, капитан Михалис? – спросил Вендузос, поднимая глаза от лиры.
Тут из-за стола вышел Фурогатос, отодвинул скамейку ближе к стене, расчищая себе пространство. У него уже чесались пятки. Одних после вина клонит в сон, другим хочется смеяться, третьим – плакать, а этого верзилу тянуло в пляс. Размяв ноги, он если и не совсем трезвел, то, во всяком случае, в голове прояснялось, он чувствовал себя непобедимым, способным взлететь на воздух, как птица. А спустившись на землю, принимался пить, чтобы вновь обрести крылья.
Капитан Михалис медленно обвел глазами своих гостей, сверля каждого глазами. Понимая, что ни песни, ни танцы не развеют сегодня его тревоги, он задержал взгляд на Эфендине.
– Нет, хозяин, – встрепенулся тот, – не проси, чтобы я кувыркался перед тобой и ругал Пророка. Сперва заставь меня силой поесть и выпить, чтоб я осмелел!
Его прервал Бертодулос, у которого язык уже развязался.
– Прославленный капитан Михалис, – начал он неторопливо и немного нараспев, – а не хотите ли послушать одну старинную венецианскую историю? Думаю, она вас развлечет. Я собственными глазами видел ее на сцене и с тех пор забыть не могу. Все беды и невзгоды меркнут перед страданиями Дездемоны…
– Кого-кого? – переспросил капитан Михалис, сдвинув брови.
– Дездемоны, высокочтимый капитан. Она была дочерью знатного венецианского вельможи, а полюбила мавра, который в порыве ревности ее задушил. Неужели вам не приходилось слышать эту историю? Все началось с платка…
Капитан Михалис сделал Бертодулосу нетерпеливый знак: заткнись, мол.
– Слышать не желаю никаких историй о женщинах!
Бертодулос сник, и трагедия венецианского мавра осталась недосказанной.
– Ну что, хозяин, прикажешь играть? – спросил Вендузос, взмахивая смычком.
– Играй, сатана! – процедил сквозь зубы капитан Михалис и прислонился к стене тяжелой, мутной головой.
Каямбис опрокинул кружку и утер губы. Фурогатос, впившись глазами в лиру, весь напружился и приподнял правую ногу…
Вдруг раздался страшный треск, дом содрогнулся, Бертодулос, чтоб не упасть, обнял винную бочку, с потолка посыпались айва, гранаты, дыни.
– Землетрясение! – завопил Вендузос, вскакивая на ноги.
Фурогатос на четвереньках пополз к двери. Каямбис всеми мыслями был в маленькой хижине на берегу моря со своей Гаруфальей. Эфендина упал навзничь и трясся как в лихорадке.
Наверху суетились и кричали женщины.
– Давайте откроем дверь и выйдем во двор, – чуть не плача, просил Фурогатос.
Капитан Михалис схватился за плеть, висевшую у него над головой.
– На место, трусливые черти!
– Но это землетрясение, капитан Михалис! – торопливо заговорил Фурогатос. – Человека еще можно побороть, а тут как…
Его слова заглушал грозный протяжный рокот из недр земли, заревел бык. Весь город содрогнулся; на церкви Святого Мины сами собой зазвонили колокола.
– О, Дионис, спаси меня! – взвизгнул Бертодулос и спрятал голову под накидкой.
Капитан Михалис огрел его плетью.
– Ни с места, говорю! Поднимите с пола Эфендину и поставьте на бочку! Землетрясение – что с того? Значит, наш Крит все еще жив. Вот так однажды утром он стряхнет с себя всю эту нечисть и присоединится к Греции.
Капитан Михалис даже повеселел. Ему вспомнилось, как давным-давно – он был совсем еще мальчишкой – страшное землетрясение разрушило почти всю их деревню. Люди метались, голосили, погибая под развалинами, и только его отец, капитан Сифакас, молча подпирал плечами притолоку до тех пор, пока не вышли из дома жена с детьми, а из хлева – две пары волов и серая кобыла. Затем стремительно шагнул вперед, и дом позади него рухнул. С тех пор капитан Михалис усвоил: настоящему человеку не страшны никакие землетрясения. Вот и теперь он спокойно наполнил кружки вином. Все выпили и тоже овладели собой.
А наверху тем временем поднялся страшный переполох. Люди с криками выбегали на улицу, рвали на себе волосы. Даже надменная старая дева Архондула выволокла со двора своего глухонемого брата и присоединилась к соседкам, позабыв о том, что знатное происхождение не позволяет ей якшаться со всяким сбродом.
В церкви, у золоченого резного престола, проповедовал митрополит. Зычный его голос разносился под сводами храма, так что верующим казалось, будто Христос вещает им сверху о Боге и о человеке.
– Дети мои! – гремел седобородый старец. – У нас нынче Великий Пост, скоро Страсти Господни! Трепещите и кайтесь! И наступит воздаяние за всю кровь, пролитую на кресте и на Крите! Да простит Господь меня и вас! – Он простер руки к своду, откуда на него, взыскуя правды, взирал Владыка небесный в огненном нимбе. – Доколе, Вседержитель, – возопил митрополит, – доколе будет на Крите литься невинная кровь?! Ведь уже и море рдеет от наших берегов до самого Геллеспонта! Внутри у нас не древо и не камень, ты вдохнул в нас живую душу, отчего ж столько веков попускаешь творимые над нами злодеяния?! – Старец на мгновение умолк, и вдруг, как бы в ответ на его речи, по церкви пронесся грохот, закачались паникадила, загудели колокола, хотя Мурдзуфлос давно уже отзвонил.
Толпа, обезумев, бросилась к выходу, началась давка. Митрополит окаменел от страха, глаза его, расширившись, так и остались прикованными к лику Спасителя. Наконец к старику подскочил Мурдзуфлос, обхватив сзади за пояс, стащил по ступенькам амвона и запасным ходом вывел во двор.
– Не волнуйтесь, владыко! – твердил звонарь. – Это землетрясение! Сейчас все пройдет!
– Боже, прости мне мой грех! – дрожащими губами бормотал митрополит. – Моя вина! Страсти Господни я подменил человеческими страстями.
Пока братья во Христе слушали проповедь, капитан Поликсингис успел побриться и, благоухая лавандой, в феске набекрень пошел прогуляться. Землетрясение застало его в турецком квартале. Он горделиво выступал в своих начищенных скрипучих сапогах и весь лоснился от самодовольства, напоминая сытого, холеного жеребца, которого выпустили на весенний луг. И снаружи, и внутри все у него было ладно скроено, безупречно пригнано, и ощущение здоровой мужской силы наполняло душу счастьем.
Жаль только, что молодость слишком уж быстротечна. Несправедливо! Почему нельзя быть молодым тысячу лет? Может, Господь Бог боится, что человек станет могущественнее его? И потому исподволь вероломно подтачивает человеческие силы? Сперва выпадают зубы, потом появляется дрожь в коленях, мутнеют глаза, подводят почки и желудок, и, наконец, взрослый человек начинает пускать слюни, как младенец. Нет, не смерть страшна – скажем, от пули, – а медленное умирание, когда год за годом превращаешься в развалину.
Поток его мыслей был прерван адским шумом: стали трястись двери, срываться с петель, во дворах слышались испуганные вопли и топот ног. Из-за какого-то угла выскочила толстая арапка Рухени с подносом, с которого в пыль и конский навоз сыпались кунжутные лепешки.
Капитан Поликсингис, с трудом сохраняя равновесие, оперся рукой о зеленые ворота Нури-бея. На лбу у него выступили капельки пота. Войны, старость, женское коварство – со всем этим еще можно как-то бороться… Но стихия неподвластна человеку: вот землетрясение – кто знает, под кем из людей внезапно разверзнется земля и поглотит его? Кого только встряхнет немного, и он двинется дальше, как ни в чем не бывало… Капитан Поликсингис замер в ожидании, прислушиваясь к вою обезумевших собак. Дневной свет помутился, из-под земли доносилось странное клокотание. Вокруг с треском гнулись кипарисы, рушились дома, минареты. В доме Нури-бея со звоном лопались стекла, гремела посуда.
Ворота вдруг распахнулись, и на улицу без паранджи выбежала простоволосая босая турчанка. Отчаянно вскрикнув, она упала без чувств посреди улицы. Над ней с причитаниями склонилась, подлетев и держа в руке красные сандалии, чернокожая служанка. Она дула на нее, обмахивала сандалиями, но госпожа лежала без движения, и лицо у нее сделалось восковым.
Капитан Поликсингис оживился и сразу позабыл о землетрясении.
– Эмине-ханум! – воскликнул он и, оттолкнувшись от стены, кинулся к лежащей женщине.
На его побледневших щеках снова заиграл румянец. Сколько раз в мечтах он рисовал себе образ этой прекрасной черкешенки, а тут она сама, во плоти и без паранджи, – видно, правду говорят: нет худа без добра.
Поликсингис так и впился глазами в Эмине, но разъяренная арапка тут же опомнилась и оттолкнула его.
– Не подходи, греховодник, это жена Нури-бея! – И она поспешно стала развязывать платок на шее у хозяйки, чтобы прикрыть ей лицо.
– Что ты делаешь, ведь она умрет, бедняжка, если не дать ей понюхать лаванды! – Капитан Поликсингис вытащил из кармана жилета флакончик, с которым никогда не расставался, время от времени сбрызгивая себя лавандовой водой.
Этот флакончик он теперь, встав на колени, поднес к носу черкешенки.
А земля тем временем уже встала на место, людские крики стихли, и привычная жизнь понемногу восстанавливалась. Даже собаки, успокоившись, перешли с воя на заливистый лай.
Черкешенка глубоко вздохнула и открыла глаза. Увидев над собой незнакомого мужчину, снова вскрикнула и спрятала лицо в ладонях.
– Прочь отсюда! – разорялась арапка. – Сейчас явится Нури-бей! Убирайся подобру-поздорову, если жизнь дорога.
Но не до того было капитану Поликсингису, чтоб заботиться о своей жизни или смерти: он не мог оторвать взгляд от черкешенки, от ее черных, гневно блестящих глаз. Правда, почувствовав рядом прерывистое дыхание и мужской запах, Эмине быстро смягчилась и кинула на незнакомца из-под ресниц обволакивающий взгляд, затем обратилась к служанке:
– Кто этот гяур?
– Капитан Поликсингис, моя госпожа, – ответил он, опередив арапку. – Готов служить тебе, а эти духи оставь на память обо мне.
Но черкешенка, опять вспыхнув негодованием, швырнула ему флакончик прямо в лицо и вскочила с земли.
– Ухожу, ухожу! – покорно сказал капитан Поликсингис. – Не гневайся.
– Что, испугался? – засмеялась Эмине.
– Кого?
– Нури-бея?
– Нет, моя госпожа, никого я в целом мире не боюсь, кроме тебя. Прикажи – и я умру вот здесь, у твоих ног, клянусь честью! – Но тут же пожалел о своих словах. – И все-таки, даст Бог, мы еще свидимся с тобой на этом свете. Да-да, Эмине-ханум, – он упрямо тряхнул головой, – помяни мое слово, свидимся!
Черкешенка смерила его пристальным, оценивающим взглядом. Капитан Поликсингис заложил руки за пояс и стоял не шелохнувшись, словно ожидая приговора.
Эмине-ханум спокойно, не торопясь прикрыла лицо снятым с шеи прозрачным платком и проговорила:
– Мой Бог не любит греков.
– А мой Бог милостив и щедр, – ответил капитан. – Он любит черкешенок.
На улице уже звучали голоса, отворялись двери; вдалеке показались два турка. Арапка схватила госпожу за пояс и потащила во двор. Зеленые ворота резко захлопнулись за ними.
А капитан Поликсингис все никак не мог сдвинуться с места.
– Пропал… погиб… – шептал он. – Вот это женщина! И во сне не видел красоты такой. Ах, гореть мне в геенне огненной!
Безумными глазами он посмотрел вокруг себя. Внезапно все предстало в ином свете: улицы, дома, лица людей… Разноцветным ковром, на котором вытканы кварталы, минареты, бастионы, морские валы, у ног его раскинулась Мегалокастро.
Неверными шагами капитан Поликсингис пошел по этому ковру. С трудом притащился домой, едва растворил дверь, как на него мешком свалилась толстуха сестра. Она все еще не могла опомниться после происшедшего – мощные телеса колыхались, голос срывался. Однако ей очень хотелось поведать брату о пережитом волнении.
Капитан Поликсингис отстранился, прошел в комнату, бросил феску на диван. Ему было душно. Сестра следовала за ним по пятам.
– Оставь меня в покое! – рявкнул он. Хлопнув дверью, вышел во двор. Сам не понимая, что делает, сорвал какой-то цветок и тут же смял его.
Кира Хрисанфи от обиды залилась слезами.
– Да за что ж ты со мной так, Йоргис! – причитала она. – Ведь я всю жизнь души в тебе не чаю, молодость тебе свою отдала. Только что ковром перед тобой не стелилась! Оттого и замуж не вышла, без детей осталась, лишь бы ты был всегда ухоженный, лишь бы тебе было хорошо. Чем же я тебе не угодила…
Сквозь слезы она все посматривала во двор, не раскаялся ли брат, не собирается ли попросить прощения, приласкать, сказать, что ближе нее нет у него на свете человека…
Но Поликсингис неотрывно глядел на улицу. Видя, что он не обращает внимания на ее плач, кира Хрисанфи решила прибегнуть к другому средству: испустила отчаянный вопль и свалилась без чувств на пороге.
Брат нехотя обернулся, подошел, поднял ее, уложил на диван, но она и не шевельнулась, будто мертвая. Тогда он принес из кухни бутылку винного уксуса и обильно смочил ей виски, шею, грудь. Кира Хрисанфи не выдержала, открыла глаза и, увидев склонившегося над нею брата, едва не обезумела от радости. Вытянув полные руки, она обхватила его за шею.
– Милый мой, милый Йоргис! – шептала она и все крепче прижималась к нему, смеясь и плача. – Скажи, ведь ты меня любишь, правда? Ну скажи хоть одно ласковое слово!
– Хочешь, сварю кофе – сразу полегчает, – лениво отозвался он.
Кира Хрисанфи в волнении расстегнула кофту.
– О, я несчастная! – вскрикнула она. – Ты даже не хочешь мне ответить!
Кира Хрисанфи опять закатила глаза, собираясь разыграть новый обморок, но брат опередил ее:
– Я люблю тебя, Хрисанфи, люблю, давай поднимайся!
У той лицо мгновенно просветлело. Она застегнула кофту и, кряхтя, встала с дивана. Прошлась по комнате, подобрала волосы, привела себя в порядок, даже чуть-чуть подушилась; при этом краешком глаза все время следила за братом. Какой же он у меня красавец, думала она, век бы любовалась! Эх, не будь мы брат и сестра, какие бы славные детишки у нас народились! От этой мысли она смутилась и покраснела.
– Сгинь, сатана! – пробормотала женщина и, отгоняя нечистые помыслы, бросила несколько угольков в бронзовую кадильницу, затем трижды перекрестилась и фимиамом освятила комнату.
Пирушка в подвале была в самом разгаре. Около полудня Риньо украдкой глянула в окошко – посмотреть, что там вытворяют отцовские шуты.
Фурогатос снял сапоги и крутился в пляске. По лицу было видно, что он мертвецки пьян. Подпрыгивая, он ударялся о потолок и уже так рассадил башку, что кровь текла по шее. Но от этого ему, должно быть, стало только веселее. Эфендина, потеряв всякий стыд, скинул чалму и прислонился плешивой головой к винной бочке. Каямбис, нагнувшись, совал ему за уши листья артишока. Вендузос мужественно доедал яйца из глиняного горшка вместе со скорлупой. А несчастный Бертодулос забился в угол, за кувшины с зерном, и, раскорячив тощие ноги, совал в рот пальцы, чтобы вызвать рвоту. Накидку он подобрал, боясь запачкать. Время от времени он оборачивался к собутыльникам и униженно кланялся им.
– Извините меня, доблестные капитаны, – говорил он нараспев, – извините…
Риньо с любопытством смотрела на дармоедов, которые собрались здесь потешать отца. А тот сидел молча, устремив взгляд в пустоту, и казалось, хмель его не берет. Только изредка он как-то уж очень зловеще скалил зубы, и черные усы еще больше топорщились.
Риньо снова почувствовала гордость за отца. Вот таким суровым, молчаливым, надменным и должен быть настоящий мужчина. Как жаль, что она родилась девчонкой! Если не попадется такой жених, то и замуж не стоит выходить.
Совсем недавно город был на краю гибели, а теперь снова все спокойно. Нежно-розовые лучи закатного солнца окрасили все вокруг. Суровая крепость словно купается в счастье.
К Трем аркам, как муравьи после дождя, тянутся горожане, избегнувшие смертельной кары. Господь уберег их и на этот раз, не дал пасть в бездну, слава ему! Люди радостно улыбаются, здороваются друг с другом, снимают шляпы, тепло пожимают руки. Недавно пережитые страхи объединили их в этот вечер, всем захотелось пройтись, поглядеть на море, как будто оно не маячит целый день у них перед глазами, вдохнуть сладкий, пьянящий аромат цветущей жимолости.
– Что за растение такое?
– Обыкновенная жимолость.
– Чудны дела твои, Господи!
После прогулки люди, как правило, заворачивали в кондитерскую Леонидаса Бабалароса. Усаживались, хлопками подзывали стройных босоногих официантов. Заказывали кто вишневый напиток или газированную воду, кто постные булочки на виноградном сусле. Мальчишки-турчата торговали возле Трех арок семечками и букетиками жасмина. Вот, как лоснящийся вороной конь, выплыла арапка Рухени. Она успела отчистить вывалянные в навозе кунжутные лепешки и теперь громким голосом предлагала свой товар, призывно покачивая бедрами, сверкая белозубой улыбкой.
Эта Рухени всегда такая веселая, будто солнышко, думали горожане, улыбаясь ей в ответ.
А солнце быстро ускользнуло за вершину Струмбуласа, и Мегалокастро погрузилась в сиреневые сумерки.
До чего же красивы в этот час горожанки! Гуляют, разодетые, у Трех арок, сидят в кондитерской, лузгают семечки, обмахиваются веерами, перемывают косточки прохожим.
Вот шествует Сиезасыр со своей невестой Вангельо. Их сопровождает кира Хрисанфи, красиво причесанная, напудренная, в шляпке. После недавней встряски она успокоилась и вышла погулять с племянницей и ее женихом к Трем аркам.
Куда ей до меня! – думала старая дева, искоса поглядывая на Вангельо. И лицом не вышла, и фигурой. Бедняге Сиезасыру и ухватиться не за что. Зато она замуж выходит, а я одна как перст, хоть и все при мне. Да нет, почему одна? У меня братец есть, и никого больше мне не надо!
Неторопливым шагом прошел в одиночестве рябой директор начальной школы Патерас. Это он ввел в обучение новый предмет – природоведение. С учениками он обходится жестоко – стегает их розгами до крови. Достается от него и единственной дочери Аннике – девице на выданье. Он держит ее взаперти и слышать не хочет о женихах.
– Не допущу падения нравов в собственном доме! – заявляет Патерас.
У него даже куры не несутся, потому что он не держит петуха. А если к его кошке приближаются окрестные коты, он приходит в ярость и гоняет их камнями.
– Разврат, кругом разврат! – твердит этот блюститель целомудрия.
Вот и сейчас он зорко следит, не мелькнет ли в воскресной толпе кто-нибудь из учеников, чтоб назавтра как следует всыпать ему розгой. Сиезасыр, заметив начальника, срывает с головы шляпу и низко кланяется.
Вышел на люди и лекарь со своей француженкой. На нем котелок, привезенный из Парижа, черные перчатки, в руке трость. От жира едва не лопается, а высокомерия на десятерых хватит. Марсель напудрена и накрашена сверх меры: бедняжка надеется таким образом скрыть свой болезненный вид. Но женщины глядят на нее неодобрительно: ишь размалевалась как примадонна, курам на смех! Поделом ему, этому борову: впредь не будет на заморское зариться, лучше латаный башмак, да свой…
В небе над городом показалась пара аистов. Они свили гнездо на крыше небольшой красивой мечети – бывшей византийской церквушки – неподалеку от Трех арок и сейчас возвращались с охоты на реке Картерос, что протекает за Зловещей скалой. Осенью эти священные птицы устремлялись на юг, в сторону Мекки, подобно ходжам-паломникам, а каждую весну прилетали обратно в родное гнездо. Люди в праздной толпе задирали головы, чтобы полюбоваться на величавых белых птиц, проплывающих в небесной вышине, указывали на них пальцами, а те продолжали свой путь на фоне темнеющего моря, не удостаивая и взглядом этих глупых болтливых двуногих. Вскоре морских волн совсем не стало видно. Скрылся в тумане на горизонте и остров Диа. Налетевший ветерок обдувал лица и трепал волосы; у женщин отпала надобность в веерах. Прошла с гармоникой веселая компания мальтийских рыбаков. Из-под расстегнутых рубах выглядывают загорелые волосатые груди, в ухе у каждого серьга. Мальтийцы не гуляют с местными девушками: на пристани, среди разложенных рыбацких сетей и корзин для рыбы, их поджидают землячки – туда они и направляются, хрипло распевая во всю глотку. Сумерки – пора ухаживания. Парни смелеют, бросают на девушек долгие многозначительные взгляды. В глазах и в душах разгорается горячая страсть. И как ей не разгореться, когда с одной стороны горы, с другой – бурное море, а сверху бездонное темно-синее, словно бархатное, небо! Да к тому же на нем начинает любовный танец первая вечерняя звезда.
В это время четверка приятелей под предводительством Трасаки направлялась к Перволе, огромному запущенному саду на окраине Мегалокастро. Трасаки обвязался веревкой, Манольос запасся увесистой палкой, Андрикос обломил себе прут, а у Николаса в кармане лежал самодельный свисток.
– Если покажется ее отец, – объяснил он, – я вам свистну, и вы сразу удирайте!
– Послушай, Трасаки, – спросил Андрикос, – а с чего ты взял, что Первола так и дожидается нас на крылечке?
Перволой они прозвали дочь цирюльника Параскеваса, толстушку и хохотунью.
– Сказано тебе, она каждое воскресенье расфуфырится и стоит на крыльце, – отозвался Трасаки. – Ну-ка, Николас, достань свисток. Он будет у меня, потому что я – ваш капитан, а ты возьми веревку. Как свистну – все на нее бросаемся. Айда!
Дома на их пути становились все беднее и все дальше стояли друг от друга. В этом квартале жили самые нищие турки и армяне. Армяне в больших каменных ступах толкли кофе на продажу. Турки работали грузчиками в порту или где придется.
Стайка ребят приближалась к цели. Возле садовой ограды они, замедлив ход, крадучись пошли друг за дружкой. Трасаки замер на месте, увидев толстую и уже несколько перезрелую девицу с красной лентой в волосах. Она стояла на пороге и жевала мастику.
– Тихо! Вот она! – сдавленно прошептал Трасаки. – Налетаем по моему свистку. Только по-быстрому, пока вокруг никого нет.
Мальчишки бесшумно подобрались прямо к толстухе. Первола их не заметила: она увлеченно смотрела, как неподалеку кошка любезничает с котом. Приготовившись к нападению, Трасаки напоследок оглядел улицу – ни души. Затем пронзительно засвистел и кинулся к девице. Приятели, улюлюкая, последовали за ним. Трасаки, Николас и Андрикос ухватили Перволу за ноги и за руки, а Манольос тем временем зажал ей рот, чтобы не визжала. Кряхтя от натуги, они подняли тяжелую тушу.
– Несем в сад! – скомандовал Трасаки. – Крепче держите, а то вырвется!
Они с трудом смогли втащить свою ношу в полуразрушенные ворота и тут же, задыхаясь, бросили ее на траву. Красный бант на голове у Перволы развязался, волосы растрепались, а юбка задралась, обнажив ляжки. В вырезе кофточки виднелись груди, как туго надутые мячи. Поначалу девушка испугалась, но затем, рассмотрев своих похитителей, игриво закатила глаза, захихикала.
– Что бы нам с ней такое сотворить? – произнес Николас.
Мальчишки долго готовились к этому похищению, а теперь, когда жертва лежала перед ними, растерялись.
– Давайте плевать в нее? – предложил Манольос.
Но этого им явно показалось мало.
– Лучше хорошенько ее отдубасим! – крикнул Андрикос и взмахнул прутом.
Все бросились бить Перволу, чем попало; несчастная вопила, извивалась на траве, но подняться под этим градом ударов не могла.
– Ногами, ногами ее топчите! – подзадоривал дружкой Трасаки.
Мучители устали, запыхались, но полного удовлетворения ни один не получил. Все лихорадочно думали, какому новому истязанию подвергнуть жертву, чтоб душа их наконец-то натешилась. Может, схватить ее да грохнуть оземь?.. Ненависть к Перволе становилась все острее, оттого что долго копившаяся энергия не находила желанной разрядки.
– Вот дурачье, нож с собой не взяли! – сокрушался Трасаки. – Сейчас бы пустили ей кровь, и дело с концом!
– Дайте я откушу ей кусок мяса! – разошелся Николас.
– Точно! – обрадовался Трасаки. – Каждый по куску отхватит.
Девица от ужаса завизжала, как корова на бойне.
– А ну-ка свяжем ее, а то, не ровен час, убежит! – сказал Андрикос.
Они дружно схватились за веревку, но их остановил громкий окрик, донесшийся со стороны ворот:
– Ах вы, паршивцы!
У входа в сад стоял цирюльник Параскевас с метлой в руке. Вчера, как и всякую субботу, у него был тяжелый день: он постриг и побрил чуть не полгорода и смертельно устал, поэтому сегодня целый день отсыпался. Нигде на свете нет таких тупых бритв и такой жесткой щетины, как на этом проклятом острове!.. Сквозь сон услыхал цирюльник крик дочери. Он спрыгнул с кровати, схватил метлу и в одних подштанниках бросился на улицу.
– Ах, паршивцы!
Он старался, чтобы голос звучал устрашающе, и грозно размахивал метлой, но вдруг язык будто присох к гортани. Среди этих сорванцов кир Параскевас узнал сына капитана Михалиса.
Тут поосторожней надо, мелькнула мысль, как бы не влипнуть в историю! Он все еще махал метлой, но уже тише и не двигался с места.
– За мной! – приказал Трасаки своей шайке, затем повернулся к Параскевасу. – Отойди, кир Параскевас, дай нам дорогу!
– Проходите, ребятки! – примирительно отозвался цирюльник и бросил метлу.
– Пошли! – крикнул Трасаки. – Да не бойтесь вы его, он же с Сироса!
Четверка маленьких разбойников гордо прошествовала мимо Параскеваса. Трасаки напоследок оглушительно свистнул.
– В другой раз прихватим с собой нож! – пригрозил он Перволе, которая встала с земли и, плача, отряхивала юбку.