Решено: надо просидеть, сколько потребуется, но сегодня закончить работу. Эти тетради уже давно тяготят, одно сознание, что не все проверены, испортит предстоящий отдых и завтрашнюю рыбалку с Сергеем. Весьма кстати тот вчера позвонил со своим приглашением. Редко к нему удается вырваться. А тут еще бракоразводная ссора с Верой. Свои обязанности он выполнил: продукты в холодильнике. Хорошо бы и настроение держать в холодильнике, чтобы тоже не портилось… На дачу продукты забросит Вере автомобильная Лара, уже договорено. Вера знает, каких подруг привечать.
Итак, девяносто процентов тетрадей сейчас, потом на Кузнецкий за книгой. Оттуда пешочком до «Белорусской». И домой, докончить остальные тетради. Жизнь ясна.
Хорошо бы, конечно, сегодня встретиться с Мариной, квартира надежно пуста. Но или Марина, или тетради.
Аскольд Викторович усмехнулся, провел руками по волосам. Но только склонился над столом, зазвонил телефон и — Маринина валторна. Легка на помине. Марина, она такая вся материнская, мягкая, нежная. Терпеливая. И, главное, так подробно знает его, кровно заинтересована во в с е м нем, как мать. В здоровье, в состоянии всех живых винтиков и чувствительных гаечек его тела и духа. Такой подробной, тотальной заинтересованности в нем не было еще ни у кого. Она скрупулезно внимательна, нянчит его каждым словом и жестом. А Вера…
Марина, как всегда, старалась удержать его подольше у телефона. Ему это было приятно но сейчас он торопился. И соврал:
— Мариночка, звонок в дверь, видимо, Вера.
— Целую. Звони, как вернешься со своей рыбалки Скажи мне «целую».
— Цалую.
Это была его обычная дразнилка.
— Что?! Опять «ца»!
— Це, це!
— Скажи полностью «це-лу-ю».
— Целую.
— Пока, милый.
— До свиданья.
— Ну пожалуйста, еще раз «целую».
— Марина…
— Я тебя очень прошу!
— Целую.
— Ну, все, пока. Только подожди, я первая положу трубку.
Это ее непременное требование. Иначе «словно что-то оборвалось, и обидно как-то».
— Пока. Жду. — Это уже последнее, завершающее всегдашний телефонный ритуал. Даже короткие гудки в трубке после голоса Марины какие-то нежные.
Хотя он и держался независимо, но ему было каждый раз жаль, когда Марина клала трубку.
Она антипод Веры? А может быть, она нужна ему только по той причине, что и большинству мужчин: просто нужна женщина? Он вспомнил подслушанный недавно разговор за соседним столиком в кафе. Все навеселе, но в пределах интеллигентности: «Другая женщина… О, эта «другая женщина»! Все равно что Рио-де-Жанейро!.. Хорошо провести время, полюбоваться, вкусить — и домой». — «Да, одна — Африка, другая, хе-хе, — Гренландия… А ведь человек любопытен, человек по своей натуре хочет везде побывать, во всех странах. Вкусить, хе-хе, всякий климат, испытать всякие воздействия и, хе-хе, приключения». — «Хотя есть и такие пат-ри-оты. И самим странно: что именно держит их около одной-единственной? Породнение? Привычка?» — «А бывают женщины, и у меня такая была, что в ней одной и Рио-де-Жанейро, и Африка, и Арктика… И даже порой со всеми экзотическими неприятностями: колючками, медузами, пумами, акулами…» — «А! Все это не ново». — «Но всегда будет. И всегда будет ново».
Когда Аскольд Викторович устал проверять тетради, он блаженно откинулся на спинку скрипнувшего стула. Стул был старинный, сработанный с великой заботой о человеческом теле. И очень подходил к нестандартной фигуре Аскольда Викторовича.
Но как бы ни устал, а работу надо закончить обязательно. Чтобы завтра — приволье. Такого августа и старожилы не помнят. В Москве и Подмосковье тридцать четыре градуса. И везде пахнет гарью: загорелся торф под Каширой. И пошли лесные пожары. Все на десятки километров подернуто дымкой. И небо. Или это только воображение? Но все изнемогают от зноя. Уж если в Индии слоны взбесились от жары и уничтожают поселки, то что же сделается с людьми в городе в такую жару?
Нет, завтра к доктору, и весь день на реке!
Марина, Марина… Закрыл было глаза, чтобы выключиться и просто, ни о чем не думая, передохнуть хоть минут десять. Но мысли словно примагнитились к ней. И опять бесконечные воспоминания.
Аскольд Викторович с удовольствием дал волю воображению. Он знал, что, в сущности, только такие паузы в суете, в бесконечных делах, в занятиях, заботах и позволяют хотя бы пунктирно очерчивать памятью свою жизнь. Чтобы хоть как-то связать ее в единое целое. А то превращаешься в какой-то полуавтомат, почти не осознающий себя как личность. Не чувствующий жизнь свою особой, личной жизнью. Распыляешься мыслями и чувствами так, что и не соберешь воедино эту живую пыльцу.
Ведь это же надо — разыскать его через адресный стол после пятнадцати лет. А что, собственно, было пятнадцать лет назад? Всего четыре свидания, из которых три лирических и лишь последнее… И вдруг письмо. Ей уже тридцать два, у нее муж и ребенок.
Как же она просияла сквозь толщу этих пятнадцати лет? Да еще почти совсем такая же, прежняя… Они встретились. Она божилась, что не могла его забыть. Любила.
— При живом муже? — спросил он.
— Было вот как, — объясняла она с сосредоточенным, прислушивающимся лицом, словно ловила сквозь годы давнюю, дальнюю радиопередачу из прошлого. И вдруг вздохнула: настроилась на волну, а она ускользает. Ее забивают поздние или более мощные волны. Но вот поймала снова: — Да, точно так… так… то зернышко той влюбленности тогда еще остановилось прорастать, не проросло большой любовью. Как останавливается при неожиданном заморозке. От твоего того заморозка, тобой организованного… От моей обиды… От твоего холода. Как я тогда плакала! Я к тебе пришла, я доверилась… Ты подумай, мне было всего семнадцать лет! Ведь это же вообразить только, всего семнадцать! И я… именно доверилась!
— Да, я помню. Было очень смешно. Ты разделась и вдруг попросила хлеба. А у меня только черняшка. И я дал тебе краюху, и ты ела. И крошки сыпались на обнаженную грудь. Это было прекрасно и смешно.
Она засмеялась, но вдруг в глазах сквозь смех сверкнул гнев:
— Да, тебе смешно… А ела я… от смущения.
Он расхохотался.
— У тебя от смущения бывает хороший аппетит!
— А потом нас послали на три месяца в колхоз.
— Ты оттуда вернулась таким мордоворотом.
— Еще бы, на картошке и на хлебе, да на ветру… Но не в этом дело. Когда я почувствовала насмешку в твоем ответном письме мне, я ревела, ужасно обиделась. И решила: все кончено. Через два года вышла замуж. Муж меня ревновал. Дико ревновал. И ты опять невольно вмешался в мою судьбу. Муж нашел мои дневники, где я все о тебе писала, о своей обиде и чувствах. Была жуткая сцена. Да, опять из-за тебя же! Я тогда работала во Внешторге переводчицей, только окончила институт. А то зернышко-то все существовало. Все время существовало. И я все время о тебе думала и вспоминала тебя.
— Все пятнадцать лет? И зернышко не сгнило?
— Я родила Ирку, и вся жизнь моя была только в ребенке.
— И мужа, конечно, не любила?
— Ну, вначале, может быть, немного. А потом, когда как следует проявился… Жестокий, жадный, расчетливый.
Несколько лет Марина болела, думала, неизлечимо. И за время болезни научилась ценить миллиметры мира, миллисекунды жизни. И благодарно улавливать даже микроскопические блестки счастья, искорки радости. Она и его старалась научить этой мудрости.
— Ты признался: боишься любить, — говорила она. — Я знаю, есть такие. Все вы, кто боится любить, дураки. И если вы боитесь любить женщину, человека, то, значит, боитесь любить и природу. И жизнь, потому что иначе вы же и смерти будете чересчур бояться. Если вам страшно потерять любимую женщину и потому боязно любить, вы и солнце и жизнь будете бояться потерять. Нет, если бояться любить женщину, надо все бояться любить. Да и людей тоже. Всех. Нет, от страдания, дорогой Аскольд Викторович, ты не изолируешься. Так не бывает. Иначе надо изолироваться от всего. А это гроб.
Разве можно забыть ту прелесть, то чувство особое? И даже сейчас, от одних только воспоминаний, он захмелел. Они с Мариной пили вино, тихо, чтобы не разбудить ее дочь в соседней комнате. А поздно ночью он уходил.
Длинный мост через железнодорожные пути. Гром составов, распределяемых по путям электровозами. Потом переулок, улица.
Вот это и есть э ф ф е к т ж и з н и. А не мимо, не над миром. И он тогда расширяющимися, как у коня, ноздрями ловил все запахи. И свежих листьев. И тревожный и даже радостно волнующий запах железнодорожных путей. А зимой — запах снега.
И, кажется, даже волосы на голове наэлектризовывались жизнью.
И все наконец-то служило ему. Наконец-то не он служил миру и всему, а мир и все — ему!
И его шаги слышны всему миру. И радостно было, что это от его шагов раздавалось эхо до Млечного Пути, до самой отдаленной звезды, на десять миллиардов световых лет. До завтрашнего восхода. До всех этажей спящих домов, городских этажей тишины. До всех прилавков безлюдно светящихся магазинов. И если бы сейчас с Луны, или с Марса, или из послезавтрашнего дня на него залаяла собака, он бы нисколько не удивился.
Он шагал в таком упоении минут сорок. От Марины до Веры было всего минут сорок хода. Потом он звонил в тускло освещенный подъезд, и ненавистная, как всякая лишняя свидетельница, предутренняя лифтерша, жмурясь спросонья и пошатываясь, отпирала ему дверь. И с грубой бестактностью спрашивала, сколько времени. И он отвечал, мстительно свирая минут на двадцать в сторону давнего вечера, а не близкого утра, хотя часы были точные. Потом извинялся за беспокойство перед в общем-то ни в чем не повинной лифтершей. Врал что-то про болезнь матери. Если бы лифтерши верили, оказалось бы, что у него переболели и перемерли все родственники и близкие. И друзья и враги. И к тому же по нескольку раз.
Счастье Хозяина Мира исчезало. На берегу жизни стояла скучная лестничная клетка, и пыльные каменные ступени вели наверх. Он шел пешком, боясь лифтом разбудить жену. Счастье Хозяина Мира и Пловца по Реке Жизни пропадало, как мираж. И замещалось пошлым злорадством человека, слямзившего лишнюю, недозволенную радость.
И трусливая кошачья поступь по коридору. Мимо комнаты спящей чистым, светлым сном Веры. На ощупь, в полной темноте. Потом свет, включаемый в туалете. И при этом свете из-за полуприкрытой двери все остальные действия. Чтобы ни светом, ни шумом, упаси боже, не разбудить. Шмыгнуть — это при его-то статных габаритах! — в кухню, попить воды и с полной чашкой воды пробалансировать в свою комнату. И потом облегченно запереться у себя. И заснуть двойственным сном мелкого жулика и Надмирного Властителя. Петуха и Демона. Демона и Петуха, хоть и тоже крылатого, но рожденного совсем не для полета.
Если же Вера все-таки замечала его приход, надо было врать о бессоннице, о больной голове и ночном походе за свежим воздухом. Уповая на то, что гордость не позволит ей выяснять подробности у лифтерши.
О эти детские, вечные обманы!
Демон и Петух…
А Вера в последнее время вела себя с виртуозной наглостью. Скандалы все учащались. Марина, напротив, стала особенно внимательной, нежной, заботливой. Пресловутый треугольник начал раскаляться, и самое слабое место соединения сторон могло вот-вот распасться. Жить становилось все труднее. Но Вера обычно улавливала опасность и в последний момент ухитрялась какой-то смесью сюсюканья, дуракавалянья, заботы и детских капризов снимать напряжение. Треугольник начинал остывать, и катастрофы не происходило.
Но вот уже давно она ведет себя так, словно ей все совершенно безразлично, предоставив ему делать любые выводы и принимать любые решения.
Раздумья прервал телефонный звонок. Аскольд Викторович снял трубку. Спросили пожарную часть.
Он взглянул на часы, могуче вздохнул, с трудом выключил воспоминания. Марину. Веру. И склонился над тетрадками, проклиная себя за свою неожиданную дотошность и решение испытать заочников всерьез. Ох, уж эти заочники! Он в педагогическом порыве дал им дополнительную контрольную, каждому особую. И чтобы выполнили ее не там, у себя дома, а здесь, в Москве. Времени достаточно — весь июнь. А консультаций и практических занятий всего шестнадцать часов.
А те, домашние работы, сделанные в родных пенатах, проверять — поистине мартышкин труд. Пришлют из дома контрольную, как правило, у кого-то сдув. Бывает, и за них пишут. Да что контрольные, это еще чепуха, порой бывает, даже дипломные чертежи — такие же эрзацы. И все-таки черт его дернул дать им эти самодеятельные контрольные, полюбопытствовать, чего ребята действительно стоят, а заодно и его собственные лекции! К тому же еще втравили в приемную комиссию, и августовский отпуск погорел, как подмосковные леса. Тетрадки все откладывал, откладывал, благо за них начальство не спросит: затея собственная. До сентября нельзя тянуть, а там опять работы невпроворот.
Аскольд Викторович склонил свою величественную голову с массивной серебрящейся шевелюрой над очередной тоненькой двухкопеечной тетрадочкой. Могучие плечи нависли над столом, как скала «пронеси господи». Да это так и было для студентов института, где Аскольд Викторович преподавал.
В его большой руке шариковая ручка, верткая, будто зубочистка, выковыривала неверные буквы, прочищала строчки от ошибок. Аскольд Викторович подчеркивал отдельные слова, ставил галочки и вопросительные знаки на полях. Подписывал маленький приговор, выводя в конце тетради спокойную тройку или тревожную двойку, хотя в обычных контрольных ставил просто «зачет», «незачет», называя их «чет», «нечет». Закрыв очередную тетрадь из запланированной на первую половину дня большой пачки, встал и потянулся. Обрадовался, что покончит с этим скорее, чем рассчитывал. Останется еще время почитать. Сложив проверенные тетрадки аккуратной стопкой на углу письменного стола, он довольно потер руки.
Руки у него были большие, с тонкими, длинными пальцами, легкие. Пальцы пианиста.
Когда он рассматривал свои руки, у него появлялась к ним жалость. И сейчас, расслабив их и положив на стол отдохнуть, он вдруг подумал: а интересно бы их нарисовать. Или, может быть, одну.
Автопортрет руки!
Рука, например, лежит на подоконнике, а за окном изобразить никчемную, забытую, такую же узкую, как его кисть, длинную белую борзую. Ей не на кого охотиться в городском дворе, только разве на воробьев. Да она и не обучена. Так, декоративная красавица.
Он сегодня разными способами все время вроде бы подытоживает свою жизнь. И лирическую. И вообще. Вера довела! Она его все время разворашивает.
А что рука? Рука-то ведь как он сам весь. Рисовать автопортрет с борзой можно и поясной, можно изобразить себя и с головы до пят.
Он в живописи такой же дилетант, как и в музыке. Неужели главное-то вычтено из него навсегда? А он играет всю жизнь этими летающими руками, руками от бога — чего уж скромничать! — примитивные мелодии на домашних вечеринках. И гудит, как орган, поет под собственный аккомпанемент популярные мелодийки.
В давние годы, когда надо бы учиться музыке, отец, посредственный флейтист, запил. Правда, научил-таки плохо играть на флейте. Но в ту пору, даже если бы мать на своей иностранной машинке печатала вместо радиотекстов деньги, она и то не покрыла бы всех домашних расходов. Да, тогда было не до способностей сына. Потом война и эта черная похоронная на отца.
А позже, когда мать вторично вышла замуж за своего веселого доктора наук, за своего Физика с основательным заработком, время было упущено.
Аскольд Викторович вздохнул. Ко всему у него способности, и во всем, в сущности, неудачник. И странно, ему от всего этого даже не грустно. Слишком прет из него, как репа из земли, любовь к самой жизни.
Автопортрет…
Может быть, и вправду попробовать?
Аскольд Викторович встал, прошел в комнату жены, залитую солнцем, и застыл перед трюмо, заставленным пахучей парфюмерией. Глядя на свое отражение, улыбнулся самодовольно и, как всегда, чуть иронически. Да, и фигура и лицо его словно запрограммированы природой на нечто значительное. Статный торс так и просится в генеральский мундир. И то как минимум. И со стороны как-то странно — он всегда это чувствовал, — что его плечи, метафорически говоря, увенчаны не генеральским золотом, а простеньким солдатским сукном.
Еще в студенческие годы о нем говорили: большому кораблю — большое плавание. Он опять усмехнулся: лайнер-то лайнер, только под парусами. А такому большому нужен бы ультрасовременный двигатель. Даже маленькие, наглые, верткие моторки оказываются куда проворнее и быстроходнее.
А он будто из провинциальной заводи девятнадцатого века вдруг по какому-то неожиданному каналу заплыл в середину двадцатого.
Кругом шум, быстрота и натиск. Надо спешить, ни дня без дела. Он же мог бы на месяц забыться, застыв, как в лагуне, в каком-нибудь ближайшем парке. Со свернутыми парусами. И внимал бы созерцательной, влюбленной, сентиментальной душой деревьям, теням, какой-нибудь травинке или звездочке между тучами. Жукам, стрекозам, туманной сырости на заболоченной поляне…
Да, вот тебе и автопортрет! Обременительно-роскошное тело, а толку чуть. А прожито две трети жизни, если верить, конечно, статистике. Да, велика фигура… И эти страдания от собственной заметности. От архитектурных излишеств.
Наружность с подвохом. Он действительно был бы гением, если бы сумел изобразить эту некоторую смехотворность, когда его орлиновидный, черно-сверкающий взгляд утыкался в тетрадь с домашним заданием. В тетрадочку, принесенную запоздавшей студенткой. Или когда этот взгляд вылавливал ошибки на доске в аудитории. Или его бас, гудящий не со сцены Большого театра, а в той же скромной аудитории, когда он объясняет зависимость артикля от склонения в немецком языке.
Он даже старался иногда как-то скукожиться, уйти в себя, как улитка, именно в чисто физическом смысле. В такие минуты ему хотелось, — а в сущности, и всегда хотелось! — чтобы на него смотрели в перевернутый бинокль. И хотелось говорить тихо, прятать большие руки, суживать плечи.
Черт бы побрал эту его статность и то, что он весь такой орлиный, генеральский.
Но какая бы ни была внешность, а вообще-то говоря, в его годы, с его образованностью и многочисленными способностями убого быть просто рядовым преподавателем языка наравне с молоденькими выпускниками инязов! И сидеть много лет на стошестидесятирублевом окладе! Сто сорок на руки. И до сих пор не только не защитить кандидатскую, но даже и не получить должности старшего преподавателя.
Хлопоты о бо́льших благах, о повышениях… Это все опять было связано с п о п у т н о й деятельностью, к какой он был не способен.
У него еще и фамилия, черт бы ее побрал, в pendant[1] внешности. И даже имя.
И действительно, когда кто-нибудь из ораторов на очередном собрании называл его фамилию, она в старой аудитории или зальце звучала так блистательно, почти до вздрагивания. Эта антикварная фамилия была бы хороша под гулкими золочеными сводами дворца. А здесь она звучала диковато и странно. И, словно побившись великолепным эхом о бедные стены, о казенную краску и потеряв свою значительность, оказывалась в виде чего-то общипанного и ненужного.
Но давно уже стало обычным, и никто не вздрагивал, когда напористый, как муравей, завкафедрой профессор Белков всегдашним надсадным, но никогда не хрипнущим, каким-то тихо-кричащим тенорком говорил:
— А вот, например, у товарища Грандиевского далеко не все в абсолютном порядке. Он не жаждет, видите ли, впрочем, как и некоторые, отрабатывать лишние часы. И редко когда уговоришь его выручить и взять на себя работу дополнительно. Но ведь все равно придется. Никому от этого не разрешено увиливать. Кому-то же надо, например, заменять ушедших на ФПК[2]. Это наша обязанность, наша дисциплина. Хромающая, надо сказать, дисциплина. И вам, товарищ Грандиевский, следует устранить это в кратчайшие сроки. Хотите вы этого или не хотите. Надо подтянуться, товарищ Грандиевский, и перестать хромать на одну ногу. У вас, хи-хи, одна нога, личная, работает, наверное, хорошо, а другая, так сказать, хи-хи, общественная, прихрамывает.
Белков это сравнение повторял уже несколько раз. И всегда оставался доволен. И всегда относился к сравнению творчески и что-нибудь новое добавлял. В прошлый раз у «общественной» ноги был вывих, а в позапрошлый — мозоли: «Мы вам мозоли подрежем. Мы хорошие, хи-хи, мозолисты. Попарим и срежем за милую душу. К другим обращаться не станем, сами».
И было невыносимо, что все на него, на Грандиевского, косятся. Да еще сочувственно. А он сознает, что его проклятые глаза растерянны, а чертовы губы подрагивают от напрасного усилия скрыть обиду.
Да, скрывать обиду — это его частая, постоянная, тяжкая работа. Чуть ли не главная работа. И все-таки никак он не мог к ней привыкнуть, хотя какой-то автоматизм в его лицевых и прочих рефлексах выработался. Но вот на собраниях, в присутствии женщин, когда особенно боишься проявить обиду, тут-то именно она и выпирает, вылезает на глаза и губы, сутулит, черт бы ее побрал.
Ввести бы в кровь бесчувственность. Пожизненные транквилизаторы. Оттренировать спокойствие.
Но бывает и другое. Часто в самые неподходящие моменты, особенно когда нарастает неприятный гул на собрании, или следует нагромождение событий, нагнетание неврастении, или, как в тот раз во время выступления Белкова, у него вдруг неуместно возникает какая-то серебристо-нежная мысль, один и тот же образ, чувство. Видятся серебряная полоска озерца на юношеской охоте и потом светлые намеки восхода солнца, еще допервые, до рождения, все это существует само по себе, и чувствуешь себя выше, чище…
Эта мысль-образ возникала, как штрих, как серебристое тире, даже, случалось, тогда, когда он слушал чью-нибудь речь, между самыми умными и самыми глубокими словами. Несмотря на весь ум и всю глубину говорившего.
Может быть, именно вот эти, неожиданные для него самого контакты с чем-то нетеперешним, каким-то высоким, иногда позволяли сохранять спокойствие, и порой даже спокойствие с улыбкой. Подниматься над бытом. В общем-то, конечно, по сравнению со всей серьезной жизнью, со всеми ее серьезными делами, заботами, проблемами эти его мимолетные контакты, выпадения, «серебряные паузы» — мелочь. Вроде бы ерундовая деталька, чепушинка. Но как ни странно, а эта способность была, может быть, косвенным признаком, указывающим на некое его эстетическое отношение к жизни. Абсолютно чистое. И чисто эстетическое неприятие многого. Отказ от чего-то практически важного во имя…
Марина говорила, что лицо его в мгновения «серебряных пауз» принимало блаженное, почти молитвенное выражение.
А Вера за то же самое называла его ненормальным идиотом.
Когда кто-то замечал это его состояние и спрашивал, о чем он в такие минуты думает, Аскольд Викторович не вздрагивал, не пугался, а становился повышенно участливым к окружающему. Наивно смотрел вокруг, как ученик, пойманный учителем во время серьезного урока за чтением стихов. Но обычно подобные мгновения замечали не часто, потому что случались они как раз в самые напряженные и для него и для окружающих моменты.
Но вообще-то он с детства привык, что всегда примечали именно его. В первую очередь. Он попадался намного чаще других. И запоминался. И несправедливо наказывался.
Давнее армейское правило «Не высовывайся», зачастую срабатывавшее и на «гражданке», и к нему не подходило: его «высунула» сама природа.
Да, вот тебе и автопортрет. Как это все изобразишь?
— Интересно, что Белков скажет про ногу в следующий раз, все-таки возможности у ноги ограничены.
Это он сказал после очередной речи Белкова. Сказал француженке, которой очень симпатизировал и вполне доверял. Ему однажды передали ее слова: «Я вчера видела дрессированного белого медведя и почему-то вспомнила вдруг нашего Грандиевского. Чем-то он напоминает этого медведя. Редкий, могучий зверь, а живет, как все. В одном общем заведении. И уже рад просто тому, что жив».
Ему это было приятно. Все приятно, кроме слова «дрессированный».
Да, автопортрет…
Аскольд Викторович устал стоять, подвинул стул и сел, вглядываясь в свое отражение в зеркале. А ведь стихи, в сущности, — автопортрет. Но это когда перед тобой целые книги, а попробуй вместить исповедь жизни в один небольшой портрет.
Дрессированный медведь. Не такой уж он дрессированный.
И ему вспомнилось первое в жизни испытание. Оттуда все и пошло. Тогда он и начал утихомириваться. И даже стал создавать свою теорию.
Он работал тогда в средней школе преподавателем языка — попал по распределению прямо с филфака. Директор школы малорослый, упруго-упитанный. Гладко бритый. Округлый. Умелый. Все знающий. Хитрый. Не подкопаешься. Сидит, как старый валун в грунте по макушку, только лысина видна, блестит. И ничем его не сдвинешь. Никак не ухватишь. И в грунте за столько лет прижился, породнился с ним. Со всех боков его обжало, присосало, обгладило. Не выковырнешь. И мысли отформованы каменные. И можно об него с налету вдрызг раскваситься и все в себе расшибить.
А слова, как голыши, как валунчики маленькие, как галька, обкатанные, обтертые до шаровой почти гладкости. Даже приятно иногда от этого, и слушать приятно, как катятся эти шарики. И ни один не царапнет, ничто не заденет. Вокруг всего они обкатятся, все обойдут. И сделаны словно на каком-то особом предприятии, по известному образцу.
А когда к нему в кабинет входишь не вовремя, он тебя останавливает, как милиционер машину, подняв навстречу ладонь. Причем даже не глядя на тебя, не отрывая взгляда от письменного стола. И люди, остановленные таким образом, застопориваются на пороге или пятятся назад и тихо закрывают перед своим же собственным носом дверь.
Директор упрямо, методично к нему придирался. Сперва он предполагал, что тот считает своим долгом воспитывать молодого специалиста. Но потом понял, что чем-то сильно директору не понравился. То ли излишней веселостью на уроках: ребята хохотали часто вместе с учителем. То ли тем, что уроки прерывались разговорами не по теме и высказывались неуместные суждения о жизни вообще, об искусстве, литературе. Он-то считал, что это оживляет уроки, дает разрядку, после которой лучше усваивается необходимый материал. Ан нет, свобода, какую он допускал в обращении с собой, шокировала старого работника просвещения.
Много раз директор сиживал с каменным лицом на его уроках.
И ничем, никакими шутками и анекдотами его не пронять. И дело не в том, что у него совсем отсутствовало чувство юмора. Иногда в своих выступлениях он тоже шутил. Но от его шутки или анекдота было ощущение, что и они давно обкатаны. Хоть и беленький или радужный камушек выкинул, но давно уже обкатанный, припасенный специально для развлечения и к месту. С давно известной реакцией слушателей, имеющийся в обязательном ассортименте в запасе.
Как-то директор особенно его уязвил, а он был взвинчен еще дома, ну и не сдержался. Вспылил и закатил при всех в учительской скандал. Накопилось и — прорвало.
От маленького, в сущности с песчинку, камушка в его огород во время собеседования с учителями он тогда вдруг и взорвался. Всерьез. Ответил сначала внешне спокойно, но достаточно прямо и грубо. Внешне-то спокойно, а внутренне истерично. И директор, видимо, почувствовал в нем петушистость эту и истеричность. И конечно же, как опытный тактик, использовал. И немедленно. Точно, отточенно спровоцировал последующий словесный взрыв. После которого он, молодой учитель, вылетел из учительской и хлопнул дверью.
Возмущались все. Многие не знали предыстории: мучительных придирок, скрытых издевок.
На следующий день он публично извинился перед директором. И тут же подал заявление об уходе. И его коллеги, все те, кто на школьных вечерах весело смеялся его шуткам, единогласно его осудили. И в общем-то они были правы.
А он отчетливо осознал тогда, что мог взорваться и при детях. И при ком угодно! И даже при милиции! И это, конечно, безобразие. Надо быть в рамках. Вообще всегда быть в рамках. Да и побеждают в жизни спокойные, уравновешенные. Которые в рамках.
Этот свой первый печальный опыт он пережил очень болезненно.
Автопортрет…
Оттого-то оскорбления Веры все же чувствительны, что он и в самом деле ни в чем ничего не достиг. Хотя в служебной карьере скромен и тих п о с о б с т в е н н о м у ж е л а н и ю.
Пусть и по собственному желанию, а все-таки его унижает, например, тон Белкова. И часто надзвездное лицо, вот это, Аскольда Грандиевского, позорно краснеет, как у девушки.
А образован Белков намного меньше, чем он. Хотя свой предмет знает хорошо. Однако нужно с ним хитрить и дипломатничать. И даже на институтских вечеринках, особенно после того, как от Белкова ушла жена. Зная теперешнюю необычайную болезненность Белкова, чувствительность к вниманию окружающих, особенно женщин, он сознательно стал еще больше самоустраняться. Старался осередняться. Продуманно и талантливо осередняться. Поскольку уже сама по себе его эффектная внешность могла вызвать у бедного Белкова спазмы. И он часто ловил ревнивые взгляды шефа — из-за своего успеха у институтских сотрудниц.
Но разве можно сказать, что он человек с двойным дном?.. Пусть с двойным, но у него и второе дно чистое.
Вообще-то он привык, что к нему всегда все ревновали. Сколько раз женщины избирали именно его, чтобы пройтись, встретиться с ним и тем насолить ближайшей подруге, невнимательному возлюбленному, а то и мужу.
Правда, нет ничего скучнее чужой жены, которая во время свидания объясняется в любви или в ненависти к своему супругу. А ты себя чувствуешь лишь гнусным орудием мести. И то лишь потому, что у нее слишком мало физических сил и смелости, чтобы поднять топор и разрубить мужа пополам. Едва тот войдет в дом после работы, усталый, но уже проспиртованный, с легким запахом чужих духов от нижней рубахи, не замеченным из-за насморка. И постепенно начинаешь противновато понимать, что ты и есть просто двуногий живой топор. Вот и все. И не более того.
Да, в присутствии Белкова он умышленно осереднялся. Но иногда, против воли, все-таки срывались с языка такие фразочки: «Белков, конечно, много знает, в том числе и языков, но что толку в знании хоть двадцати языков, если на всех говорить глупости». Это он опять же сказал все той же француженке. Была и еще причина, почему он часто говорил о нем именно ей: она нравилась Белкову.
А вообще-то Белков был очень неглуп. Просто у него словно бы срезало ту часть души, где звезды, алые паруса, незнакомки и прочее такое. Видимо, француженка по контрасту притягивала Белкова. Она была очень романтична. Например, мужа любила не только как реального человека. Он был для нее человек плюс река, плюс заснеженные русские степи. И чистый морозный воздух как бы постоянно овевал его.
— Смотрите, как он сидит, — восторженно говорила она на десятом году замужества. — Небрежно, вольно. Только настоящий русак из ярмарочной волжской семьи может так сидеть. А смотрит как! Понаблюдайте-ка…
В очередном знакомом она вдруг находила все повадки лихого гусара. А кто-то был бледным князем Мышкиным. И такая романтичность теперь-то!
Белков все время, а особенно на институтских вечерах, не отходил от нее. Небольшой, подвижный, с цепкими муравьиными ручками-лапками, со своеобразным тихим, хриплым тенорком, но почему-то слышным везде и лучше иного звонкого голоса, он умел быть очень обаятельным.
Аскольд Викторович улыбнулся, вспомнив, что в него самого была влюблена одна весьма ученая женщина, которую в институте прозвали Казак. Она зимой всегда ходила в мужской шапке набекрень, небрежно одевалась. И вечно куда-то спешила, неслась, как на коне.
Впервые он с ней поближе познакомился на праздничном институтском вечере. Они сидели рядом. А когда концерт окончился и он пошел на свою кафедру, где в аудитории был накрыт стол, она резко схватила его под руку. Ее очки энергично сверкали, добрая улыбка не сходила с целенаправленного лица. Она делала порывистые, угловатые жесты, зачем-то быстро объясняя ему, что спешит домой. Как всегда, нервничала, суетилась.
Действительно, создавалось впечатление, словно под ней всегда нетерпеливо гарцует невидимый борзый конь. И не шибко умный и воспитанный. Хотя наездница, как это ни странно, вроде бы умна.
Не успели тогда сесть за стол, а Казак уже, опережая всех, плеснула в рюмки водки, причем только себе и ему, и сразу выкрикнула тост. Тост был одновременно и за Первое мая и за него. Все засмеялись, а Белков, видимо уязвленный, через силу улыбаясь, крикнул:
— Вот вы вдвоем и пейте, а у нас еще водки нет. И потом, неужели Грандиевский по значимости равен международному празднику?
Раздался взрыв смеха. А Казак опрокинула лихо стопку и тут же, сделав порывистое движение за колбасой, толкнула бутылку с лимонадом.
Следующий тост произнес Белков.
— Не преуменьшая нисколько значения Грандиевского, — при этом взгляд по сторонам, немного задержавшийся на француженке, — предлагаю выпить за праздник как за таковой, ура!
А он чувствовал тогда себя опять очень неловко. Опять-таки «высунулся», совсем не желая того. Именно поэтому и запомнил все так подробно. И злился на Казака. А она ничего не замечала, что-то все быстро говорила, подпрыгивала, ерзала на стуле. Поерзала, покричала и вдруг совершенно неожиданно попрощалась и ушла. В дверях обернулась, одарив все помещение культмассовой улыбкой, помахала весело сразу всем рукой, хотя никто и не заметил ее ухода и даже не обернулся. И исчезла.
А потом ему передали, что она думает уходить из института, потому что поняла, что ему нравится француженка. И что больше так продолжаться не может. А что именно «продолжаться», он так и не понял. Но, к сожалению, ушла француженка, допеченная шефом. А Казак продолжала преследовать его на своем невидимом скакуне.
Тот первомайский вечер запомнился еще и из-за первого, да, собственно, и последнего серьезного разговора с Белковым.
Впервые Белкова привел в институт новый ректор, его друг, бывший военный, сразу дисциплинировавший весь «личный состав». И он, Грандиевский, узнал в новом завкафедрой того самого студента, который учился когда-то с ним вместе, только на курс старше. Шустрый общественник редактировал факультетскую стенгазету. Смешно и талантливо выступал в капустниках. На одном капустнике они даже вместе пели студенческую песню коллективного сочинения. Номер имел успех именно благодаря контрасту, маленький, юркий, хрипловатый тенор и статный, осанистый, крупный бас.
Белков тоже тогда узнал его и еще спросил: «Как ты? Что здесь делаешь?»
— Рядовой преподаватель, товарищ заведующий кафедрой.
Белков улыбнулся, попрощался, это было на глазах у всех, но, сделав шаг, быстро вернулся и сказал так, чтобы слышал только он: мягко и доверительно.
— Я тебя сразу попрошу об одном: мы с тобой на «ты», но на собраниях и вообще в присутствии местных посторонних будет лучше, если на «вы». Может быть, даже придется умышленно критиковать тебя чаще других.
— Да мы не так уж и знакомы-то, — шутя ответил он тогда. — Не волнуйтесь, товарищ завкафедрой, не дискредитирую.
И было смешно, когда Белков, улыбаясь, похлопал его покровительственно по плечу, чуть ли не поднявшись для этого на цыпочки и, видимо, испытывая тщеславное удовлетворение. И сказал:
— Ты умница, все понимаешь. Вся наша жизнь — игра.
Прошло немало времени, и вот только тогда, на том первомайском вечере, Белков, выйдя покурить и пройтись по коридору, потянул с собой под руку и его. И заговорил о новом методе преподавания иностранных языков, захватившем тогда многих. Значит, ему кто-то нашептал, что Грандиевский увлекся этим методом.
Да, увлекся. И пусть не он сделал это открытие, а выдающийся болгарин. Но он про себя гордился, что первым практически применил элементы метода в своем институте. Да и применил-то поначалу тоже «про себя», тихо. Но его ученики сообщили другим студентам, в конце концов дошло и до начальства. Еще старый ректор пригласил его к себе, но встреча не состоялась, ректор серьезно заболел, так, что уже не смог встать с постели.
С Белковым речь зашла о релаксации[3], которую болгарский ученый условно назвал «концертным состоянием». И он тогда был поражен, что Белков и наедине обратился к нему на «вы». И эта его задушевно-стальная интонация!
— Вы искренне считаете, Аскольд Викторович, что студент во время релаксации способен воспринимать более увеличенный объем информации? И что его мысли, находящиеся, хе-хе, так сказать, во взвешенном состоянии, способны, как молекулы в лазерах, чутко воспринимать кванты информации? И при этом быть конвергентными и усиленно выдавать знания на экзаменах?
Белков, как всегда, старался блеснуть эрудицией, даже если она почерпнута из общедоступных научно-популярных журналов. А он правильно тогда держался. Спокойно. И тоже слегка иронично говорил. Полушутливым тоном. Легко.
— Да, я так думаю и частично проверил на практике: в этом состоянии студенты намного лучше запоминают.
— Ну что ж, посмотрим, посмотрим, проверим досконально на предстоящих экзаменах. Я вас не стесню своим присутствием на экзаменах?
— Да нет, ради бога.
— А на занятиях? Если посижу инкогнито?
— А вот этого не хотелось бы. Это осложнит мой опыт.
Белков усмехнулся.
— Понятно, понятно. Не рядовой урок, не лекция, а некое гипнотическое таинство.
— Да, тут посторонние стесняют. Как вы, конечно, знаете, при суггестивном методе необходимо добиться у студента состояния… как будто полного разоружения по отношению ко всему окружающему.
— И к капиталистическим странам тоже?
Белков засмеялся. Это был серьезный смех, смех-осуждение, смех-предупреждение. Он тогда почувствовал это и попытался мягко объяснить, защититься:
— Это, конечно, остроумно. Но ведь молодой человек по природе своей спорщик и инстинктивный борец почти против всего. Априорно. Он сопротивляется опыту взрослых, не признает их убеждений… Он хочет, как ребенок, все попробовать на зуб, пощупать руками, разобрать, разломать, посмотреть, что внутри, и тогда уже принять. А я хочу внушить полное доверие к себе. Он сидит, студент, как зверек, шерстка дыбом. У него напряжены и нервная система и мозг. Я будущий экзаменатор. От меня в какой-то мере зависит его пребывание в институте. Я могу плохой отметкой лишить его стипендии. Могу быть другом, а могу и врагом. Он полубессознательно ощущает во мне и того и другого. А я должен снять его защитные, направленные против меня же самого психологические посты. Снять их тихо, бесшумно, незаметно для него. Снять эти бессознательно-воинственные напряжения его нервов, мозга.
Белков прервал его тогда, сказав снисходительно:
— Да, да, я все это знаю. Читал. Итак, Грандиевский заделался интимным новатором обучения. А незачеты ваши ученики, как я уже проверил, все-таки получают.
— Я еще только начал применять этот метод. Точнее, его элементы. Да и условия не всегда позволяют. Раза два я к себе домой приглашал группу.
— Ну, это уже никуда не годится. Это надо прекратить. А то так никто на работу не станет ходить, все заделаются надомниками под надежным прикрытием нового метода. Чем на троллейбус-то бежать, принимай на дому! А жена к этому методу как отнеслась, а? Небось метлой хлестала, когда за ними грязь выметала? Небось проклинала на чем свет стоит такое мусорное новаторство? А? Хе-хе-хе! — И продолжал, отсмеявшись: — Так вот, уважаемый Аскольд Викторович. Прислушайтесь к совету старого опытного волка и не совсем дурака. Оставьте все эти ваши гипнотические священнодействия. Ваши театрализованные уроки. И не только потому, что я считаю этот метод обучения бесперспективным. Для этого нужны особые преподаватели-артисты, что-то среднее между Ушинским, Аркадием Райкиным и Вольфом Мессингом. Для этого нужно специальный вуз создать, с особыми условиями. — Тон Белкова стал доверительным, и он вдруг опять перешел на «ты»: — В институте нельзя выпендриваться. Нельзя слишком вылезать. Чтобы студенты бойкотировали или презирали другого преподавателя из-за того, что ты преподаешь таким очень со всех точек зрения привлекательным для них методом. Ни в коем случае нельзя! Коллектив тебе отомстит. Другие никогда не простят. Они тебя возненавидят. В общем… — Он указательным пальцем подвел в воздухе итоговую черту, блеснув всепонимающими, глубоко начальственными глазами: — Давайте, Аскольд Викторович, считать, что с этим вопросом все ясно и покончено. Для нашего с вами и общеинститутского блага и спокойствия.
Да, словами «спокойствие» и «благо» Белков задел тогда и его больную струну. И он сдался. Сдался. Согласился. А когда пожимал Белкову руку, у него даже чуть ли не сентиментальный ком в горле появился от мирного умиления. Как у него почему-то иногда случалось. И когда шел в этот день домой, отчего-то вспомнил, как однажды соседский мальчишка кричал матери, захлебываясь слезами:
— Не хочу быть хорошим! Надоело мне быть хорошим! Хочу быть плохим, хоть немножко! И еще немножко совсем плохим! Ну, что тебе, жалко, всем вам жалко, что ли? Жалко вам, жалко, жалко! Все — будь хорошим, будь хорошим! Вам жалко, жалко, жалко! Вам жалко, жалко, да?!
И даже сейчас, вспоминая все это, Аскольд Викторович грустно улыбнулся. Он прав, этот мальчишка.
Ну ладно, автопортрет автопортретом, а получается, что он подбивает бабки. Всей своей жизни. А впрочем, какой же автопортрет без этого?
Ладно, перед зеркалом он еще насидится, если решит с автопортретом всерьез!
Аскольд Викторович поднялся, вернулся в свою комнату. Пора идти. Еще одну тетрадь, и все. Он почувствовал, что, несмотря на усталость от работы, голова вдруг стала угрожающе ясной и светлой. И картины прошлого вспыхивали в памяти ярко и отчетливо. Все было слишком точно, выпукло, определенно. Он знал такие — слава богу нечастые! — состояния и немного побаивался: они грозили предстоящей бессонницей.
Иногда ему казалось, что его жизнь — как музыка на магнитофонной ленте. Он слушает ее, а занимается при этом чем-то иным, совсем посторонним. Магнитофон беспрерывно крутится, музыка беспрестанно играет, то веселая, бравурная, то грустная, тихая. То военная, маршевая. То нежная, робкая. То дневная, солнечная. А то ночная, таинственная.
А он, слыша ее, все продолжает заниматься чем-то другим, никак с ней не совпадающим. Чем же?
А порой сама музыка-жизнь его вовлекает и поглощает всего. Он бросается в ее стихию, спотыкается о фальшь, поет сам. Иногда издает даже весенний рев. И забывает обо всем. Он живет!
Но почему жизнь и музыка у него так часто не совпадают? А у кого-нибудь всегда совпадают? У гениев…
Уф, жарко. Да-а, уж если год високосный — так високосный! Куда уж високоснее. Високоснее просто не бывает. В этом смысле тысяча девятьсот семьдесят второй год — исторический. В метеорологическом смысле.
Зима такая, что на Черном море, кажется, впервые понадобились ледоколы. Одесский порт замерз, двухметровой толщины льдины плавали вдоль таврических берегов, чувствуя себя ничем не хуже, нежели в арктических водах. Еще бы только осталось развести симеизских пингвинов, алуштинских моржей…
А в Подмосковье простоит еще пара таких лет, и исключительно от жары заведутся обезьяны, попугаи… Березки оттеснятся пальмами, а в иван-чае будут прятаться колибри. Малаховские львы и кратовские слоны пополнят зоопарки мира.
Да-а, исторический год. А может быть, из него, Грандиевского, и вышел бы неплохой историк. Он даже увлекался когда-то историей.
Почему-то Аскольду Викторовичу опять вдруг вспомнился тот мальчишка. Устами младенца… И в ушах его опять и опять зазвучал отчаянный, захлебывающийся мальчишеский голос: «Ну, что, всем вам жалко, что ли! Все — будь хорошим, будь хорошим!..»
Да-а, Белков похлопал тогда покровительственно по плечу: «Ты умница, все понимаешь. Вся наша жизнь — игра».
Разговором о методе преподавания остался доволен?.. «Надоело быть хорошим!» А что он, в сущности, сделал, тот мальчишка, наказанный матерью? Просто поиграл, озорник. Озорничок. А ведь озорство нужно человеку: это от здоровья.
Белков ошибается, жизнь не игра, но — с и г р о ю. И если есть Демиург, он тоже играет. И озоруют не только дети, но и взрослые. Вера, например, помимо всего прочего, большая озорница.
Вот хорошая тема для философствования, любимого его занятия. Озорство. Интересное явление. Написал ли кто-нибудь трактат об озорстве? А потянул бы такой трактат на кандидатскую?
Аскольд Викторович усмехнулся. Вечно у него какая-то ерунда в голове.
Но мысль об озорстве не оставляла его.
Демиург… Сотворение мира… Озорство… Вот это интересно.
Озорство присуще и природе: вьюги, циклоны, бури, смерчи… Не говоря уже о существовании летучих мышей и сиамских близнецов. Или яков. Можно и кенгуру. А обезьяны?
Он засмеялся.
Озорство присуще даже Истории. Оно бывает жутковатым. Цезарь вдруг плюнул на свое прошлое, перешел Рубикон и образовал империю с диктаторством безудержным. И с наследственным распутством по восходящей.
Домиций сказал в день рождения сына: «От меня и Агриппины может родиться разве только нечто отвратительное и предназначенное на общее несчастье». Поразительно не то, что его сынок Нерон оправдал это предсказание. Поразительно самосознание преступного жестокосердца. Поразительна здравая, объективная оценка себя как подлеца и сознательная жизнь в этом подлом качестве. Жизнь без попытки самооправдания. И любовь к растленной Агриппине. И такой ответ друзьям на поздравление с новорожденным! О детство человечества!..
Надо бы записать все это в дневник или в Летопись! Какова миссия человека, взявшегося за перо? Имеет ли он право высказывать все, что пришло именно в его голову по поводу предмета размышления? Или обязан скрыть под красочно изложенной фабулой эту своеобразную грунтовку холста? Нет, будь время, он бы позволил себе поболтать об озорстве, ибо поводов думать об этом странном и порой даже, казалось бы, противозаконном по самому своему существу явлении у него, Аскольда Викторовича, сверх всякой меры: и Вера, и Пусик, и еще многое, многое…
Но даже в этом явлении бывают разновидности.
Бывает озорство от несчастья. От обиды на весь белый свет. И человек озорует. Тогда озорство — акт отчаяния. Это от боли несбывшегося, несовершенного.
Бывает от неполноценности. Человек мастерит сам себе протезы для привлечения внимания. Шумит, озорует, чтобы его заметили, заговорили о нем. Просто, наконец, увидели.
Озорство бывает и протестом. Озорство-протест. Озорство-эпатация. Это всегда болезненно. Жаль таких озорующих: они люди с привычным вывихом.
Озорство от избытка сил всегда весело, смешно и, в общем, невинно.
Остроты и шутки действием — озорство. Это не всегда приятно для окружающих, но это игра здоровья.
Иногда для озорства нужна отчаянная храбрость. Можно поплатиться за него серьезно.
И только История может позволить себе самое жестокое и жуткое озорство. Она никому не отдает отчета. Неподвластна. Ненаказуема.
Это ж несправедливо! Может озоровать История, может — Время, Судьба. И люди — крупные и мелкие. Мелким это опасно, и нужна смелость. А он? Неужели он струсит хоть немножечко, хотя бы в своем собственном дневнике поозоровать? Поплясать карандашом по бумаге, и вприсядку, и как душе вздумается. Все, что ни взбредет на ум, — на белый лист! Даже темную мысль — за ушко да на солнышко. Чтобы все видели, какие могут приходить на ум человеку странности и выверты. А то он всегда какой-то, словно в умственной смирительной рубахе.
Да, излить бы все, чтобы забрыкалась вся его стихия, вся его подноготная, вся натура. Как скаковая лошадь. Словно из долгого стойла, да еще с решеткой, выскочила в чистое поле. Воля! На минутку встала бы в нерешительности, а потом вдруг: будь что будет!..
Ну, ладно, погарцевал немного, и хватит. Все-таки это отклонение от какой-то его личной гармонии. От любимой им эстетической гармонии. Надо, чтобы во всем присутствовало все-таки что-то и от красоты. Даже в запланированном взрыве. Что-то от эйнштейновской формулы. От фламмарионовского космоса. От того серебряного юношеского озерца… Он эстет жизни? Может быть, потому он из этой формулы «Aut Caesar, aut nihil»[4] и выбрал «nihil».
На лице Аскольда Викторовича в это время возникло опять то самое отсутствующее выражение, проступающее вовне откуда-то из самых его глубин.
Но вот он вышел из этой прекрасной серебряной каталепсии, лицо стало обычным. Он вздохнул, склонился над тетрадкой, но закончить намеченную на первую половину дня работу все никак не мог. Мешали назойливые мысли о Вере. Да, Вера, как, впрочем, и все, требует от него быть хорошим. Согласно ее понятиям. Вернее, непонятиям. Легко сказать: будь хорошим! А жизнь-то позади, и ничего не сделано. И все кажется, словно все еще впереди. И что он все наверстает в будущем.
Да, беда в том, что он никак не может о т в ы к н у т ь о т б у д у щ е г о. От мысли, что еще есть будущее. Не может понять, что у него уже почти не осталось его. Оно, б у д у щ е е, уже растрачено, уже и з р а с х о д о в а н о! Почти исчерпано. И все, какое было, потрачено уже, наверное, совсем не на то и не так, но теперь уже поздно. Он всю жизнь откладывал само свое будущее на будущее.
Да и к прошлому точно так же привыкнуть никак не может. Понять: все, что было — а было немало, — это и есть его прошлое. И ничего уже в нем не переменишь никогда. Оно застыло намертво. Прошлое застывает навсегда, как стальная отливка, только вечной прочности. Неодолимой ничем, никем и никогда. Кто же приучил его быть всегда только потенциальным?
И все-таки его никогда не оставляло чувство какой-то миссии. Миссии, которая якобы ему предназначена. Он всегда ощущал взгляд, вроде бы следящий за ним, и за его действиями, и всею его жизнью откуда-то со стороны. Словно он кому-то был подотчетен.
Он жил скромно, без всяких претензий, но постепенно вроде бы выкристаллизовалась главная идея его жизни. Тактика и стратегия ее. Смысл и оправдание. Потому что он без этого не мог.
У него определилось понятие двух счастий. Счастье жизни-ванны. Это счастье утилитарное. И счастье миссии. Это Летопись. Это — желание и счастье служения обществу. Оно породило идею Летописи. Летописи, где он мог быть верховным судьей мира, жизни, людей.
Он был уверен: для счастья надо, чтобы душа ушла, как выражаются боксеры, в глухую защиту. Стараться стать нечувствительным ко всем мелким ударам судьбы. Только так можно ухитриться прожить без страданий.
Но чего, собственно, рассуждать теперь-то, когда две трети жизни уже позади! А что впереди? Осуществление миссии, его великая Летопись? Она действительно начата, и уже написано немало страниц. С Верой — одиночество. Да, то самое чеховское одиночество: «Если хотите почувствовать одиночество, женитесь». Может ли человек стать абсолютно независимым, этаким Холостяком и в личном смысле и в глобальном? Сразу вспомнился тот престарелый мужчина. В кафе у Никитских ворот. Большой, громоздкий, с огромным, хотя вроде и нетолстым лицом. Он произвел тогда сильное впечатление еще и потому, что был таким же большим и с такой же значительностью во внешности, как и у него самого. Некрасивый, но по параметрам похож.
Очень поразило лицо. Лицо-крепость. Лицо человека, отстранившегося от мира. Трагическое. Совсем непохожее на обкатанный валун директора школы. Старый человек держал это громоздкое лицо, лицо-глыбу, на большом теле, подпирал его сильной шеей, покатыми толстыми плечами.
И все это создавало впечатление, что весь мужчина — глыба. И она, эта глыба, от всего в стороне, сама по себе, словно бы внеземное тело. В своей выстраданной-перевыстраданной замкнутости. И независимости от всего.
Кажется, эти губы могут произнести беспощадный приговор всему человечеству. Но он не хочет входить с ним в какой-либо контакт и потому брезгливо молчит. Эти глаза могут прицелиться, но не хотят видеть даже законную жертву, жертву своего справедливого возмездия. Лицо глухого, давно оглохшего от взрывов, воплей. И не желающего слышать.
Лицо все познавшего человека. И главное — познавшего бессердечие и жестокость. И брезгливо отстранившего от себя этот нелепый, уже давно не радующий мир. Лицо вселенского эмигранта, способного признать лишь другое время и пространство, но вынужденного оставаться на Земле в силу неприятных, не им придуманных законов. Лицо проигравшего безнадежное, ненужное сражение полководца. Лицо невинного, отбывшего долгий срок лишения свободы. Лицо давно остывшего от гнева отца, на которого подняли руку дети. Он съел суп, потом две порции капустных котлет со сметаной. Той же ложкой, что и суп. Не доев одну котлету, брался за другую. Ел быстро, равнодушно. Съел все до крошки, налил чаю и, достав из коробочки кусочек сахарина, залпом выпил стакан.
Вытер огромной рукой рот, взял объемистый, ветхий, ободранный портфель и двинулся из столовой. И прошел за окном обособленной громадой. Ни разу не повернув массивное лицо. Кто он? Это не имеет значения, пусть бухгалтер, счетовод или страховой агент… Но он вот такой. О н е с т ь о н.
Нет, он, Грандиевский, таким бы не хотел быть. Да и не мог бы. Для этого надо прожить другую жизнь. Ванна вдребезги, он голый на снегу и — начало пути по этапам долгой, невероятно страшной жизни. Нет, нет, хоть у него и отбило честолюбие, хоть и он кое-что хлебнул в этой жизни, но в общем судьба к нему милостива. И еще: он научился умению отдыхать от мира. Поэтому и любил еще в юности иногда повозиться с мотоциклом, радио или электроплиткой. Мир прекрасно суживался до величины мотоцикла или плитки. Может быть, это и есть миссия человека — трудиться в малом? А гении? Неужели для гениев весь мир — просто увеличенная электроплитка? И так же очевидны и просты задачи и видны винтики, шпунтики, все устройство…
Нет, нет! Там тоже непонятность и бездны… И у гениев. Сколько их хотело самоустраниться! И Толстой с его просьбой прятать от него ружье, и молодой Горький… Байрон в двадцать шесть лет сомневался: «Застрелиться, что ли? Только лень. И Августа будет огорчена». Поразительно, что это в зените славы. Богатый лорд и к тому же блистательно умный и гениально одаренный. Вот тебе и на! Желание самоустранения от всего! Между прочим, это он, Байрон, заронил в Аскольде Викторовиче идею вести дневник, этот «судовой журнал жизни».
Да, интересно и неожиданно бывает в жизни. Есенин, Байрон, Горький, Толстой… Пожалуй, «Исповедь» — самое поразительное в мире человеческое признание. Кстати, Толстой противоборствовал Шекспиру, отрицал его, а своей «Исповедью» целиком и полностью подтвердил, что сам был Гамлетом в течение чуть ли не четверти сознательной жизни, решая тот же вопрос: «Быть или не быть?» — и боясь, по собственному признанию, брать ружье в лес, чтобы не поддаться искушению и не застрелиться. Правда, Гамлет сделал другие выводы после своих сомнений и пришел к борьбе и отмщению, к активному наказанию зла во имя торжества добра. А Толстой — к богу и любви. Но Толстой — Гамлет, иначе говоря, Толстой — Шекспир шли много лет плечом к плечу под общим знаменем сомнения.
Но к черту все эти бесплодные раздумья! А то все планы на сегодня сорвутся. А сама жизнь важней размышлений о ней.
Наконец осталась совсем тоненькая стопочка еще не проверенных тетрадей. Дневное задание, как он и запланировал, было почти выполнено. За остальные засядет сразу, как вернется домой.
В пиджаке будет жарко. Он переложил деньги в задний карман брюк и вышел на улицу в безрукавке. Радостно посмотрел на безоблачное небо, на солнечные жаркие дома и пошел к метро. В это время в метро свободно, вагон был почти пустым.
До чего горожане привыкли к толпам, в которых теряется отдельный человек! Лица приедаются, их выражения мелькают, не трогая. Маленькие затерявшиеся пылинки радости, горя, беды. Чаплин — гений. Он вытаскивал из бесчисленных толп одного, одно лицо и показывал крупным планом, во всех подробностях, как через увеличительное стекло. Все это пришло Аскольду Викторовичу в голову, когда он наблюдал такую картину.
На сиденье мчащегося вагона — две плачущие женщины. Сперва, громко всхлипывая, плакала одна. Она сняла очки и утирала лицо платком. Плачущих людей в очках жальче, чем без очков. Она рассказала что-то соседке, и та заплакала тоже.
Вагон остановился, и вошла хохочущая компания мужчин. Они, весело говоря что-то друг другу, сели напротив плачущих женщин.
Образовались как бы две противоположные сферы. Совсем рядом.
Сфера горя, слез.
И сфера веселья, смеха.
Эти две сферы оказались настолько замкнутыми в себе, что одна никак не повлияла на другую. Один из веселой сферы заметил, что сидящие напротив женщины плачут. Мгновение он внимательно смотрел на них, но потом вновь был вовлечен в свою сферу. Он снова весело хохотал.
Сферы так и не соприкоснулись. Остались замкнутыми. Веселье не омрачилось. Горе не рассеялось.
А ведь долго они ехали друг против друга. Остановок пять.
На Кузнецком в магазине оказалась нужная книга, та самая, какую он уже готов был втридорога достать через барыгу. Счастливый от неожиданно привалившей удачи, рассматривая это как хорошее предзнаменование, Аскольд Викторович пошел не торопясь к Петровке, чтобы дальше через Столешников — к улице Горького, а там — к метро «Белорусская». А по дороге можно даже зайти в кафе, немного побаловать себя мороженым за хорошую работу.
Он долго фланировал по жаре. Редко доводилось так вот бездельно глазеть по сторонам. Бесцельно бродить… Москва вдруг предстала как бы другой. Одно дело — мелькание лиц, а другое — всмотреться во все подробности одного лица, проникнуться его выражением, углубиться в глаза, оценить лоб. А в городской суете мелькают лица, люди, словно штампуемые гигантским конвейером под названием «улица». И, не вникая в частности, мы смотрим на ряды домов, лишь замечая нужные вывески и объявления.
А сегодня он внимательно всматривался в дома, в магазины, в людей. Будто бешеная кинолента почти остановилась, и каждый час стал большим, наполненным событиями, красками, звуками, как целый бескрайний день. Такое восприятие близко к детскому. И это прекрасно и очень интересно. И даже мгновения, словно рассматриваемые в сильную лупу, казались значительными, наполненными своею большою жизнью.
Потом зашел в кафе, наслаждался мороженым. От разноцветных холодных сладких шариков веяло детством, и он по-детски причмокивал от удовольствия и, жмурясь, запивал мороженое лимонадом. И удивлялся, почему так редко доставляет себе это невинное удовольствие. Взял еще порцию и стал приятно вспоминать о приятных вещах. Мысли привели его на курортный Кавказ. Вспомнилось ущелье, которое он особенно любил и куда совершал поэтические прогулки. Какая радость идти по росе, выпавшей в час дня, когда солнце только что согнало черную тень горы с узкой полянки в ущелье рядом с бархатными самшитовыми зарослями. Его поражал этот вечный контраст: одна сторона ущелья всегда сухая, жаркая от палящего солнца, а противоположная всегда в вечной тени, в оранжерейно-влажной полутьме. А вообще-то рай земной. Хорошо бы жить там и только для себя. И все-таки всегда, как только он решал жить тихо, для себя, действительно душа его, он это чувствовал, почему-то становилась похожей на пушистый поджатый хвост. Он делал зарядку по утрам, острил в кругу знакомых, но хвост никогда до конца не распрямлялся.
Вообще-то любой человек хочет иногда все-таки жить в этом мире немножко как кот, которого балует хозяин. Его греют солнцем, кормят земными дарами, чешут за ухом ветерком. А он мурлыкает, и урчит от удовольствия, и щурится на Вселенную… И даже порой мышей ловить не хочет.
И разве зов жизни не может принять обличье любимой работы, любимой семьи, разве это все не есть жизнь, не есть единственная судьба, определенная каждому? Порой мужчина бежит из дому, пьет водку, забивает «козла» во дворе с соседом, и все это для него означает воля. Хотя бы на три часа. А иной не козла забивает, а бежит к другой женщине, и тут для него свобода, в этом замкнутом пространстве чужой комнаты. Свобода от всего, и звезды на потолке! А если вдруг о его свободе узнает семья, он начинает жалобно мяукать, как нашкодивший кот. Или — трагедия… Да, зов жизни и воли — опасная вещь. Не только в судьбе человека, но и в биографии животного.
Усмехнувшись, Аскольд Викторович заказал еще порцию пломбира, уже четвертую. Он ел, а память очень ярко и детально прокручивала свою ленту: случай с их котом Антоном. Кот жил все время дома, оберегаемый стенами, теплом, заботами. Однажды он вышел за дверь. Как страстно он жаждал свободы, было ясно по его мяуканью. Его выпустили.
Он вернулся только через шесть дней. Веселый, красивый, приглаженный и лоснящийся кот превратился в лохматого, со слипшейся клочковатой шерстью, драного, тощего страдальца. В его мяуканье теперь звучала хриплая, измученная радость возвращения. Он кинулся к холодильнику и сел перед ним благоговейно, как перед храмом. Передняя лапа кровоточила. Один глаз слезился и плохо открывался. Попал ли он под машину, под когти более сильного соперника или под град камней дворовых мальчишек? Двое суток кот отсыпался, ненадолго вставая, чтобы поесть и попить, и снова засыпал. В конце концов он пришел в себя, стал снова поигрывать хвостом, и шерсть начала лосниться.
И вот как-то Антон подошел к наружной двери и стал внюхиваться в щели совсем как раньше. И прежнее нервное подрагивание хвоста. А он, хозяин, вспомнил тогда пушкинских «Цыган». Все ведь немножко очеловечивают своих зверят. И потому сочувственно распахнул дверь, рискуя навлечь необузданный гнев Веры.
Кот остолбенело выпучился на лестничную площадку. Стал жадно и нервно принюхиваться, приподняв переднюю лапу и поставив хвост трубой. Потом осторожно, словно по мокрому, а потом полустелясь, вышел на лестницу, постоял, сделал еще несколько шагов вперед, замер… И — повернувшись, молниеносно влетел обратно. Будто вдруг весь внешний мир принял облик гигантского клыкастого пса и рыкнул на него.
И он, его хозяин, тогда захлопнул дверь, взял кота на руки, погладил. Кот замурлыкал звонко, как будильник. А он успокаивал:
— Ничего, котяга, не стыдись своего испуга. Я человек и очень большой поклонник Лондона, Байрона, Сервантеса и Дюма. Но после некоторых событий юности тоже несколько лет отходил. И, вернувшись домой из опасного, трудного мира, первое время с неохотой уезжал в самые безобидные и недавние служебные командировки. Мы с тобой, Антон, наверное, слишком впечатлительны…
Аскольд Викторович доел пломбир, расплатился и вышел. Чувствовал он себя по-прежнему хорошо и радостно.
Как всегда, на него посматривали женщины. Он подумал, что часто особого рода люди и люди искусства ощущают себя богами. А рядовые? Вот он рядовой. Правда, в своей Летописи ощущает себя богом. Но и причастие к общему, к общенародному тоже вливает радостное чувство одухотворенного взлета к всемирному, всечеловеческому творчеству. К великому созидательному вдохновению самой природы, жизни, Вселенной. Приобщение к действию действительности, к деятельности судьбы.
Ах, как все это возвышенно! Слова приходят в голову слишком высокопарные, не п о д е л у. Да это не важно, главное — верно ли?
И тут в Аскольда Викторовича едва не врезался мальчишка, мчащийся по тротуару на самокате, не обращавший внимания на прохожих. Аскольд Викторович обругал его вслед, но сразу же засмеялся и, пробормотав: «Счастливец», пошел дальше.
И ему вспомнилась навек поразившая его картина. И, что удивительно, это было примерно здесь же. Он тогда, сам еще очень юный, шел так же по улице Горького. А навстречу, на деревянной тележечке на роликах, отталкиваясь палками, как лыжник, быстро ехал безногий и лихо горланил, глядя перед собой бешеными, словно воспаленными, смелыми глазами:
Раньше я гулял с женой,
А теперь со шлюхою.
Оторвали две ноги,
Я на заде плюхаю.
Безногий мчался, врезаясь в расступающуюся толпу, а частушка, видимо, была сразу и сигналом «расступись», и вызовом всем, и защитой от сочувствия, от взглядов на него сверху вниз. Он пел для всех, кому был теперь чуть выше колена. Для всей Москвы, для всего рослого здорового человечества. А на груди — медали. Гордость, ужас, все вместе…
Потрясающая картина.
Аскольд Викторович тяжело вздохнул. Но, с другой стороны, подумал он, если бы не тот инвалид, мчавшийся на своей тележке, может быть, теперь не катил на своем самокате этот беззаботный, безоблачный, веселый, озорной мальчишка. А как с тех пор изменилась, обновилась, помолодела Москва!
Аскольд Викторович вынул платок и отер пот. Фу, жара нестерпимая! И еще эта гарь. Да, уж если год високосный, так високосный. Он пересек площадь Маяковского и чуть было не соблазнился нырнуть в метро. Нет, надо выполнить план до конца, еще прогуляться — и вновь за работу.
Придя домой, Аскольд Викторович сразу же встал под душ. Освежившись после жаркого похода, полежал минут пятнадцать, безуспешно пытаясь вздремнуть. Встал, сел к письменному столу и снова взялся за тетради.
Окно уже потемнело, когда осталось всего несколько последних. Он устал, захотелось спать. Решил позвонить матери. В трубке послышался ее тихий, шелестящий, словно шалит мембрана, голос.
— Как чувствуешь? — Это он копировал вопрос и интонацию Фроси, ее покойной домработницы. И услышал всегдашний равнодушный ответ:
— Никак.
— Ну как-то чувствуешь? Нога болит?
— А что ей делается, болит. А я вообще никак себя не чувствую. Меня просто нет. И все.
— Ну, мать, брось дурить. Опять за свое.
— Сегодня утром плакала. Опять депрессия.
— Пей седуксен.
— Кончился.
— Что за чушь! У тебя должны быть его запасы на всю депрессию. И даже больше.
В трубке молчание. Дальше безнадежный вопрос:
— Мама, на дачу поедешь?
— Нет. Чего мне там делать?
— Что и всем. Ходить, дышать воздухом.
— Я и в Москве дышу. А вообще надоело.
— Что надоело?
— Дышать.
— Ты мне это брось! Завтра же купи пуд седуксена.
— Рецепта больше нет.
— О боже! Из-за каких-то идиотов-наркоманов люди не могут в любой момент купить себе нужное лекарство! Ну, ладно, мать, позвоню тебе еще. Поиграть бы в преферанс. А лекарство я тебе из-под земли добуду. Софья Семеновна у тебя?
— Нет, обещала приехать завтра. Обезьяна на даче?
— На даче. Вера знает, что ты в городе, и обезьянка все время там.
Вот кого мать терпеть не могла, так это Пусика. В общем-то ни в чем не повинного.
— Ну, ладно, мать, пока. Завтра я к Сергею, к Гротову, на рыбалку. Вернусь — позвоню.
Повесив трубку, Аскольд Викторович долго с болью смотрел на телефон, накрыв его ладонью и не отнимая руки. Опять нахлынули воспоминания. Какой у матери был веселый дом! А теперь черный, как этот телефон. Тогда пели, играли в преферанс… Как Физик любил его мать! Он отчима звал только так: Физик. Веселый дом! И всегда у них собака, обязательная, как и все удобства. Это еще больше утепляло и увеселяло дом.
Правда, с собаками не везло, все время случалось что-нибудь трагическое. Но очередную рану в любящем сердце матери немедленно залечивали новым щенком. Мать переставала горевать о погибшей собаке и молниеносно начинала так же страстно любить новую.
Физик был веселый, лысый, добрый. Смотрел на всех несколько снисходительно и чуть иронически. Может быть, оттого, что был уверен, как и большинство ученых начала атомного бума: руководство наивным и непрактичным человечеством должно осуществляться именно учеными.
Фрося, домработница, как-то органически вписывалась в эту семью. Да в другом месте ее и держать бы не стали за те дикие скандалы, какие она учиняла, за грубость с гостями, за ее страшное хобби: ходить по магазинам с целью как можно больше истратить денег. Продуктами, зря гибнущими в этом доме по вине Фроси, могла бы спокойно прокормиться еще одна семья.
Бывало, вдруг в разгар какого-нибудь философско-научного спора входила Фрося, тощая, как метла, с глазами Ивана Грозного. И все разрушала. Очень точно помнится, как она однажды вот так вошла и, с нарочитой, демонстративной нежностью гладя фоксика, сменившего почившего в бозе колли, произнесла:
— Ты собака хорошая, хорошая. А все-таки Личара (Ричарда) жалею. Плачу по Личару. Ну, правда, упокойник был дурак. Хозяина кусать, нешто это дело? Он ему, почитай, все ноги обгрыз. А я по нему ух как плачу!
Естественно, все смеялись.
Отчим обычно, улыбаясь добрейшей улыбкой, поблескивая очками и лысиной сразу во все стороны, мягко выпроваживал Фросю, прося приготовить чай. Фрося, довольная, что привлекла всеобщее внимание, тоже неожиданно по-доброму улыбалась и уходила на кухню. Ее терпели и даже любили, потому что она в дни болезней вдруг дарила всем самоотверженную доброту. И была мифически работоспособной.
Она напоминала узкую, тощую, сухую осу, в которую каким-то образом вложен мотор трактора со множеством и добрых и злых лошадиных сил.
Всех забавляло, как она говорит, и давно стали в шутку употреблять ее выражения. И иначе не говорили, как «уех» вместо уехал, или «по радиве передавали погоду: ковременные дожди без осадков».
Больше всего она в то время ненавидела Веру. И частично его самого. Правда, уже отраженной ненавистью.
Идея фикс ее в то время заключалась в том, что «Верка всех перехитрить, обведеть вокруг пальца, певица чертова, у которой платье не платье, пальто не пальто, кольца не кольца… И помяните мое слово, она дачу себе прикарманить. Но я найду на нее управу. По колено в крови встану, а дачу ей не допущу. А этот ваш Колькя — так она произносила имя Аскольд — балбес балбесом. Так-то он, конечно, простецкий, я ничего не скажу, но дурак, дурее и не сыскать. У кого хошь спроси, тебе каждый скажет. А эта обнаглевшая певица чертова получит у меня дачу. На-ка, выкуси!». И, показав заскорузлый, черный, сухой, как тараканий зад, кукиш, она с сознанием великого долга, который перед ней поставлен, уходила. Причем лицо ее покрывалось пятнами.
Как-то он играл на пианино, а Фрося вошла и сразу присела около собаки, бросая исподлобья молниеносные взгляды по сторонам. Типичная «охотничья позиция». И первую же паузу заполнила:
— Вот сегодня играл по радио… этот… как его… Виктор. Вот это человек. В соседнем доме живет. Говорят, премии получает, большие тыща́. Вот этот добился, вот это да.
При этом Фрося с презрительной безнадежностью махнула рукой в сторону музицирующего Аскольда Викторовича. И добавила, зыркнув зло сверкающими глазами на его мать:
— А этот все на пуст ветер. Сам себя потешает, а мамочка пляшет вокруг него, не налюбуется.
И, злорадно усмехнувшись и опять сверкнув глазами, она легко, как ведьма на метле, вылетела из комнаты.
Раздался хохот, когда поняли, что Виктором она называла Рихтера, знаменитого пианиста.
Да, у Фроси, как и у Веры, это было постоянным — его подкалывать. Почему-то ее выводило из себя, что мать и отчим изредка помогали ему деньгами, если дело касалось поездки в отпуск или покупки вещи не по карману. Словно деньги эти были из Фросиного сундука. А может быть, и какая-то ревность: о Фросе и в детстве-то мало кто заботился, а уж потом сама «всю жисть вкалывала».
Пожалуй, это единственный пункт единения Фроси и Веры.
А ему еще и в том не повезло, что ближайшие знакомцы, друзья детства и юности, все, как назло, роковым образом преуспели: доктор наук, кандидат, заслуженный артист, директор завода… Все травмирующие Веру раздражающие звания. И Фросе дающие пищу для пересудов. Один он, уже с легкой сединой, — скромный рядовой преподаватель языка. Да и это бы еще ничего, если бы не более чем скромный оклад при всеми признанных блестящих способностях. А в свободное время, вместо того чтобы «подрастать», занимался бесперспективным: то музицированием, то малеванием, то писаниной. А то рыбалка и любительские спортивные увлечения. «Кошмар! Идиот! А семью завел! Легкомыслие, и лень, и блажь», — кричала Вера в тон Фросе.
Аскольд Викторович все не снимал руку с телефона, накрыв его ладонью, словно боялся, что, если он отнимет ладонь, воспоминания разлетятся. Словно из телефона, как из домика, все слышался голос матери и в него вплетались все голоса такой еще недавней жизни.
Лицо его то и дело меняло выражение. Иногда он улыбался и начинал даже говорить вслух, включаясь в разговор, воскрешенный памятью.
Большое незашторенное темное окно часто светлело от проезжающих по улице машин. Лицо Аскольда Викторовича дома, наедине с собой, становилось тоже каким-то незашторенным, не защищенным от окружающего, детским и нежным. И от проносящихся воспоминаний, мыслей то светлело, то темнело.
Наконец он снял руку с потной теплой трубки, помахал в воздухе, чтобы охладить ладонь. Потом сделал обеими руками «охаживающий» себя жест. Словно гипнотизер, снимая пассом все думы. Оттопырив локти, поерошил свои фундаментальные седеющие волосы. Хотел было подняться, но вместо этого откинулся на спинку стула.
Воспоминания лишь приплюсовывались к тому, что недавно так взвинтило его. Последняя ссора с Верой. И то, что эта ссора, он чувствовал, не совсем обычная, как бы там она себя ни повела. Ссора, поставившая практически точки над «i». Уже не болтовня, а действие. Он вплотную почувствовал реальную возможность разрыва с ней, возможность не только в ней, но и в себе самом. Да и вообще все недавние события, связанные с Верой, всколыхнули его. И воскресили все, что он отгонял от себя. Он обычно не любил смотреть на свою жизнь как бы со стороны. И не любил самоанализа. Разве иногда в дневнике. Отмахиваясь от всего этого презрительным словцом «психоложество». И вот теперь это вдруг вырвалось на поверхность сознания. Из глухих недр на самое солнце, где все видно до черточки.
Видимо, искусственно заглушаемое всякими способами волнение все равно рано или поздно проявляется. И загорается в мозгу это беспощадное дневное светило и высвечивает все щелочки и уголки. И вдыхает жизнь в давние события, разговоры и даже разговорчики, мимолетности. Каким-то чудодейственным образом все это хранится в голове. Этот подробный, до пылинки, мир.
Слава богу, такое бывает нечасто. В одном-то мире человеку жить нелегко, а если и второй горбом на душе — совсем тяжко. Но зачем-то и это нужно природе. Чтобы легче ориентироваться в будущем?
Аскольд Викторович еще раз провел растопыренными пальцами по волосам, по лицу, но не помогло. Память светилась, мысль продолжала работать.
Какая Вера все-таки жестокая! Как она себя ужасно вела, когда в позапрошлом году ее обезьяна укусила Фросю за руку. Эта обезьяна — целый этап в их взаимоотношениях, его и Веры. Пусик — существенная часть их биографии. Обезьяна с неуловимыми руками, независимая, смелая, злая. А на животных злиться нельзя. Это же люди вытащили обезьяну из родных джунглей на север, в город.
Пусик, зеленая королевская мартышка величиной со спаниеля, сидел в самодельной каталажке пять лет. При этом хозяин не снимал с него тугого, как удавка, ошейника. Видимо, еще и поэтому характер у Пусика был довольно угрюмый, необщительный. Правда, иногда он трогательно склонялся, словно по-японски кланяясь, в рабском почтении, если надеялся, что его почешут. Чесание было, пожалуй, его самым большим наслаждением. Но он очень быстро раздражался и при любом, с его точки зрения, недружелюбном жесте готов был молниеносно съездить обидчику сильными когтями по физиономии. Или полоснуть по оголенной руке.
Правда, у обезьяны было одно бесценное достоинство: она была нема как рыба, за исключением редких, раз в неделю, диких, джунглевых гортанных вскриков, гулкого карканья, если что-то ее пугало.
Вначале он воспротивился «прописывать» обезьяну, но потом согласился. Из-за сочувствия, вызванного жестоким обращением предыдущего владельца, фокусника. А как все смеялись еще одному его шутливому объяснению, почему он согласился:
— Когда Пусик расцарапал уже на третий день шею и щеку жене, я сказал: оставляй! Сам я всю жизнь жаждал ее крови, но не мог. А Пусик сразу.
А как Пусик ел однажды раков! Взял предложенного ему огромного рака и, словно бы всю жизнь просидел в пивной, стал есть. Он оторвал сперва одну клешню, выел, как положено, разгрыз и еще пососал. Потом вторую. Затем оторвал шейку, причем не просто оторвал, а по всем правилам, вывернул ее, будто корень. Сперва пососал, потом очистил, как крутое яйцо, съел мясо и еще пососал самый кончик. Выдернул за лапки брюшко из панциря, опрокинул панцирь в рот, а затем съел и обсосал все брюшко. Чудо!
Вера очень любила Пусика. Как-то после очередного грандиозного обезьяньего скандала решилась, отдала было Пусика знакомым. А наутро встала с заплаканными глазами, мрачная и злая. Весь день рыдала в своей комнате и раскладывала идиотские жалкие пасьянсы. Она, как большинство женщин, чрезвычайно суеверна и верила в карты и в судьбу. И уже к вечеру не выдержала и взяла Пусика обратно.
Видимо, все нерастраченные и чем-то, кем-то до него обиженные, отпугнутые, осекшиеся ее чувства, все теперь обратились на обезьяну, что, как младенец, невинна. А к людям — требования, счета и прочее. Может быть, вообще поэтому многие так любят животных? Сами люди оттолкнули их к животным?
А возможно, Пусик сублимация ребенка? Вера очень хотела ребенка. И вот Пусик — вечный младенец. Который никогда не вырастет, не разовьется во взрослого мужчину и не покинет ее. Не оторвется в самостоятельную жизнь. Она всегда будет нужна этому лохматому ребенку с его цепкими ручками и забавно гримасничающей мордашкой.
Но потом, когда Пусик стал окончательно полноправным членом семьи, она стала и к нему предъявлять свои стальные требования. Только заботой выделяя его. И часто повторялись такие сцены: лупит, например, обезьяну, добиваясь, чтобы она, как человек, пользовалась туалетом.
— Она же не понимает. — Он выскакивал на шум и на защиту.
— Дурак, — привычно открикивалась Вера. — Она все прекрасно соображает.
И Вера продолжала бороться с обезьяной за культуру быта, за прекрасную идею чистого сосуществования обезьяны и человека.
Но обезьяна играла еще одну роль в жизни Веры.
Эффектное появление на улице, во дворе, на даче с роскошной королевской мартышкой в пышном белом жабо, сидящей у нее на плече, тоже очень много значило для Веры. Ведь мартышка принципиально ничем не отличается от шляпы, или лисьего меха вокруг шеи, или перламутровых век. Только обезьяна гораздо эффектнее.
Да, животные играют все-таки великую роль!
После смерти Фроси мать совсем осиротела. Остались у нее теперь только он, сын ее, да Софья Григорьевна — божий одуванчик, подруга еще с дореволюционного детства. И еще, конечно, очередная собака.
Роль собаки в жизни матери намного усилилась. Потому что сын ее был часто занят. Софья Григорьевна все чаще стала болеть. И, кроме того, предпочитала свою комнату на краю Москвы — поближе к природе и к своим несравненным пчелам.
Собака оставалась единственным существом, которое всегда рядом, точно так же как был при жизни всегда рядом Физик.
И хотя с собаками нельзя было, как с Физиком, решать кроссворды, читать вслух книги, детально обсуждать фильмы и события, то уж просто быть вместе с этим теплым любящим существом можно все время. Так же, как неразлучных тридцать лет с Физиком.
Когда он лежал, безмолвный, посреди комнаты, мать еще не осознала потери. Он был без очков. Впервые во всей его жизни. Там — о, это мистическое страшное «там»! — очки не нужны. Она не плакала ни дома, ни на кладбище. И только когда на следующий день после похорон мать наткнулась на письменном столе на очки, она зарыдала впервые, по-настоящему, в голос.
О, как нужен протез, заменяющий ушедшего человека! Но это невозможно: кто может еще стать душевным сиамским близнецом или хотя бы просто все время быть рядом. А Физик даже от зарубежных командировок, если нельзя было поехать вместе с женой, отказывался.
Никто, кроме собаки, не способен к круглосуточному ласковому дежурству около одинокой овдовевшей горюющей женщины.
Когда одинок, кому угодно обрадуешься. Как-то Вера уехала на гастроли в ту, домаринину эпоху, когда любовь была еще в разгаре. Прошла неделя, полторы… И вот однажды вечером он пришел домой и — такая тоска, такое вселенское одиночество. Сел читать, а по комнате все время жужжала большая, предзимняя муха. Громкая муха. Оглушительная. Она стала его раздражать. Он даже перешел в другую комнату, погасив в этой свет. Но большая черная муха появилась и там. Может быть, проползла под дверью на свет.
Он сложил газету в тугую полоску и стал за мухой охотиться, стараясь прихлопнуть ее. Муха на этот раз не улетела, а доверчиво сидела на стене и хлопотливо вытирала голову лапками.
Он не сентиментален. Но эту муху он помиловал. Ему пришла в голову несусветная мысль: возможно, мухе тоже тоскливо одной?
Никогда бы это не подумалось, если бы ему самому не было одиноко и тоскливо в эту ночь. И он тогда подумал: если это действительно так, черная большая муха, то как я тебя понимаю! Очень понимаю. Я тебя не убью. И даже не прогоню. Спокойной ночи, муха!
Потом он лег спать и уснул со спокойной совестью, словно и впрямь сделал какое-то доброе дело.
Аскольд Викторович, вспомнив это, усмехнулся, нельзя делать из мухи слона, а он тогда сделал из нее больше: человека.
Жалко мать. Слишком в ней живы воспоминания.
Словно включается сама собой, помимо воли, какая-то радио- или телепередача.
Ох эта запретная передача, любовная, из самых глубин души! Передача истории души, ее прошлого. Передача теперь запретная, потому что приносит только боль и разрушение в потрясенное, сегодняшнее, государство души.
Передача запретная, из-за границы сознания, из-за рубежей терпения. Нужны обязательно глушители: это и мажорные передачи радио, и жизнеутверждающие «Наука и жизнь», «Знание — сила», «Вокруг света», «Природа». И детективы.
Он опять провел рукой по волосам. Было поздно, но мысли его вдруг снова обратились к Вере с неожиданным остервенением. Семь лет он любил Веру, служил ей всячески. Годы рабства. Разве можно забыть этих ужасающих учеников на дому в ужасающем количестве? Приносивших свои жалкие деньги за два часа изнурительного урока. Чтобы каторжные сверхрабочие часы уничтожали благословенный вечерний отдых. И целые выходные дни. Чтобы эти часы, забирающие до капли его силы, его жизнь, складывались в рубли, недостающие для «нормального питания семьи», для «приличной обстановки», для того, чтобы жена «хоть как-то мало-мальски выглядела» и чтобы «ему самому не стыдно было выйти с ней на улицу или в гости». Да, воистину плох тот художник, который не мечтает стать пенсионером!
Он шел на это, потому что любил, потому что не хотел ссор, ночного одиночества, в то время когда ее тело жжется рядом. Не хотел новых, сознательно идиотских обвинений его в неполноценности. И все равно не избегал скандалов, если не выдавал на-гора́ определенную сумму денег. Причем, сколько бы он ни выдавал, уровень питания оставался тем же скромным, зато в кухонном шкафу прибавлялись никому не нужные хрустальные бокалы и сервизы, а она в одиночку радовалась перед зеркалом новым тряпкам.
Его доказательства: «эмансипация — следовательно, уравнение доходов мужчины и женщины» — сдувались, как пушинки с ее очередной кофточки.
Так что же все-таки держало подле нее?
Ответа не было. Может быть, то, что она так смешна и категорична в своем мещанском совершенстве, с этими дурацкими сервизами, о которых она искренне говорила, оберегая: «У тебя нет ничего святого!» И «святое» смешило… Может быть, это?
И вот теперь последняя отвратительная ссора. Похоже, Вера действительно решилась с ним порвать, последняя надежда ее рухнула. С какой яростью она закричала о разводе и, хлопнув дверью его комнаты, ворвалась в свою и, опять хлопнув дверью, заперлась. Он, подойдя к ее двери, крикнул: теперь поскорей бы! А она спросила, верная дурацкой манере, вдруг высунувшись и потряхивая своими веселыми, злыми волосами:
— Надеюсь, ты мне пока разрешишь попользоваться дачей? Не побежишь жаловаться ее владелице, твоей мамочке драгоценной и горячо любимой? Дожить это лето.
— Пожалуйста, хотя уже скоро осень.
— Это намек?
— Да нет, живи сколько хочешь, — устало ответил он. — И перестань паясничать хоть сейчас.
— Ну, спасибо!
Хлопнула еще раз дверью и теперь заперлась прочно. Это было позавчера. Господи, как бы она взвилась, если бы узнала о вчерашнем решении матери продать дачу. Дачка хоть и маленькая, но пенсии не хватает ее содержать и ремонтировать. И он со своей зарплатой ничем не мог помочь.
А вот сегодня уже как ни в чем не бывало Вера позвонила с дачи и продиктовала длинный продовольственно-промтоварный список. Тон был обычный. И так каждый раз слова самых ужасных ссор разлетались, как пушинки с одуванчика, а все остальное крепко оставалось на том же месте и на стебле это совсем не отражалось.
Так-то так, все вроде бы так же, кроме одного: он за эти сутки много раз возвращался к мысли о разводе, обдумывал и старался прощупать развод чувствами, всерьез и до конца.
И ехать на дачу очень не хотелось, недаром он так обрадовался звонку — приглашению доктора на рыбалку.
Чай Аскольд Викторович успел выпить еще «под тетради», хотя любил в это время читать сладенький детективчик или романчик, легкий, как безе. С двумя-тремя неодухотворенными убийствами, с игрушечно-трудным расследованием легких смертей. Он шутил иногда, что самый гениальный в этом смысле Дюма. Хорош и Брет Гарт. А вот «под О’Генри» можно даже и рюмочку пропустить. Очень удобен Шерлок Холмс. Видны все белые нитки его сюжета, вся прозрачная наивность и схематичность его повествования. Но жуешь яблоко или сосешь конфету и читаешь, читаешь с каким-то утробно-духовным, кишечно-интеллектуальным наслаждением. Спасибо за это Дойлу и кондитерской фабрике.
А вот «под» величайших из величайших не поешь и не попьешь.
Аскольд Викторович все-таки встал со стула, хотя его сегодняшняя разгоревшаяся, полуденная память продолжала действовать с неутомимой силой. Выйдя в коридор, сразу же защелкал выключателями, зажег свет на кухне и в ванной, чтобы все сияло. Он любил яркий свет и покупал только расточительные лампы. Лампы меньше двухсот свечей, по его мнению, плохо справлялись с жизнеутверждением.
Аккуратно, как всегда, соблюдая вечерний туалет, он вернулся в свою комнату и хотел уже лечь в постель, когда раздался телефонный звонок. Черная трубка уже вторично за сегодняшний вечер засеребрилась Вериным голоском:
— Ты не забыл жидкость от тараканов?
— Не успел.
— Надо было успеть!
— Но мы же с тобой развелись.
— Тараканы тоже развелись… Ха-ха-ха! Такие же большие и противные, как ты. — Она смеялась, довольная, считая себя остроумной. — А насчет развода учти, — голос у нее пожелезнел, — если не передумаешь и в понедельник не позвонишь Алексей Дмитричу, и в ножки ему не поклонишься, да-да, и не извинишься, и не скажешь, что ты просто, не подумав, поспешил отказаться, учти, я с тобой развожусь совершенно серьезно. И немедленно. Привет.
И вот этот разговор вместо истинного продолжения и развития бракоразводного процесса!
Аскольд Викторович пожал плечами. Когда-то он ими гордился, как лось тяжелыми рогами. Усмехнулся: всегда она так! И угрожает, все угрожает, хотя это давно перестало его устрашать. Хоть сегодня, хоть завтра. Особенно если по ее инициативе. Почему-то это важно — чья инициатива.
Нет, Вера все-таки еще могла заставить его взволноваться. И без того у него было сегодня необычное состояние, предвещавшее яркую, неутомительную бессонницу. Правда, на следующий день или через день она откликнется лютой тяжестью в голове. Но сегодня он почти бог. Спать не хочется. Что же делать? Он накинул халат и вытащил из письменного стола дневник.
У каждого свой жизненный участок. Свой круг.
Участок, заросший своим чертополохом, но и с в о и м и цветами. Своя путаница корней в глубине, в жизненных и душевных недрах. И похожая на другие и нет. Своя. Может быть, даже и растения те же, а сочетание и соотношение другие.
«Так какой же мой круг?» — спрашивал себя не раз Аскольд Викторович.
Да вот он, его участок!
Он раскрыл толстенную, в которой и вправду были н е д р а, тетрадь, вернее, конторскую книгу. Толстую, как библия, но библия одной его жизни. Впрочем, он записывал не только эпизоды жизни, но и мысли. И о прочитанном, и обо всем.
Вот здесь все. Почти все. Все, что есть о н.
Так что же это за круг? Что за участок, если он теперь, в сорок шесть лет, опять запутался? И в корнях, и в ветвях. И в сорняках, и в цветах. И опять, как школьник, не знает, что ему делать, как жить.
Бывали времена ясности. Вроде бы конец путанице А потом, глядишь, опять все снова.
Он стал листать дневник и часто, задержавшись на той или иной странице, задумывался и старался оживлять события, записанные на ней, лица, те дни и даже мгновения. Потом на новой странице написал одну строчку: «Ссора, Вера сосватала работу. Развод». И закрыл тетрадь. Откинулся на спинку стула, и сразу же вспомнилось все это во всех подробностях и даже со всеми интонациями. Началось все с того, что Вера объявила:
— Нас пригласили в гости. Там будет один очень и даже очень важный туз. Я к нему уже подобрала ключики, подъехала. Он такой солидный, положительный. Он брат… одной… не важно. Я ему нравлюсь, он даже попытался за мной ухаживать. Ну вот. Я ему рассказала о тебе, о твоем положении, об окладе. Сказала, что ты никуда не хочешь лезть и потому сидишь на бобах. Конечно, я не сказала, что это ты по собственной лени сидишь. Ему ничего не стоит помочь, только пальцем пошевелить, такая он шишка. Так вот послезавтра, в среду, мы идем в гости к его сестре. И он там будет. И дело — в шляпе.
— Как ты уверена!
— Твоя наружность, седина на висках… Он же не знает, что велика фигура, да дура… А твои знания иностранных языков? Твоя мамочка вместе с манной кашкой языки в тебя впихнула. Благо ее саму гувернантки обучили. Все это его устраивает. И раз я решила тебя приспособить на приличную работу, я из кожи вылезу, а сделаю.
— С какой же стати он…
— Не твое дело. Твое дело сидеть и солидно молчать на вечере. Или солидно шутить. Он очень любит анекдоты. Вспомни все, что знаешь.
— Я их никогда не запоминаю.
— «Не запоминаю»! Чтобы к послезавтрашнему дню знал двадцать анекдотов! Десять я сама тебе расскажу. А ты вызубри. Преодолей свою лень для такого дела.
— Я лучше спою.
— Ни в коем случае! Ты, как запоешь, сразу становишься легкомысленным, или жуиром, или блатным с маской интеллигента. Нет, нет, нет! Он не любит этих дурацких менестрелей с гитарами, длинноволосых и безголосых.
— А ты поешь слишком серебристо.
Дурак, но этого же я и добиваюсь. Мне бы только ми-бемоль, больше ничего не надо. Полжизни за ми-бемоль!
И она вдруг неожиданно начала разевать рот, упражняя какие-то таинственные мышцы.
— Прекрати! Противно смотреть.
— Сам-то не любишь трудиться! А без труда, дорогой мой, без работы — никуда.
Глядя на ее чистый белый глупый лоб, на ее веселые волосы, на ушки в девических белесых кудряшках, он сказал:
— Значит, решила меня повысить в должности.
— Да. Хватит тебе пробавляться на сто шестьдесят. Мужчина, называется!
— Муж теперь не несет материальной ответственности за жену. Каравай разделили пополам: половину вам, половину нам.
— Ладно прикрываться высокими материями. Многие вон как зарабатывают!..
Он таки на вечере вспомнил, правда, всего четыре анекдота. Они понравились розовому, седоволосому, очень неглупому и с очень хитрыми глазами человеку. И тот сам в ответ рассказал несколько грубоватых, но очень смешных анекдотов. И еще с удовольствием припомнил давнюю военную жизнь.
А он вдруг в конце вечера действительно получил предложение. Отличное место с окладом, вдвое превышающим теперешний и с возможными заграничными вояжами. И, выслушав приблизительный перечень своих обязанностей и точный перечень прав и еще напоминание об огромной ответственности, сразу же отказался. Ему было предложено еще подумать, неделька есть. Он ответил, что от полезных раздумий никогда не отказывается.
Разговор был с глазу на глаз, в прохладной комнатке, после солидного ужина. Лицо приятного начальника после коньяка стало совсем семговидным.
Вскоре начальство доставило его и Веру на машине домой. Вера голосом, взглядами, всем телом млела, такого откровенного заискивания не бывает даже у голодных бездомных собак.
Едва они вышли из машины, сразу же после слов «какой милейший человек, а ведь какой большущий туз» она спросила:
— Ну, он тебе предложил?
— Да.
— Слава богу не натрепался. Совершенно официально?
— Совершенно. Какой оклад?
— Два моих.
Глаза ее, как у куклы, смешно завертелись в орбитах, что означало сразу и удивление и восхищение. Она плотнее прижалась к его руке, и он приятно ощущал ее все еще девически каучуковое тело. Ощущал предплечьем и локтем и хорошо понимал, что ему, хмельному, останется утешаться только этими локтевыми воспоминаниями.
— Ну, только не важничай, — ворковала Вера. — Когда ты договорился оформляться? Не тяни! Смотри у меня! Он тебе в два счета поможет уйти из твоего дурацкого института.
Ему бы соврать ей. Или хотя бы промычать что-либо невразумительное, чтобы сохранить хотя бы до завтра, на одну ночь, эту все еще желанную женщину. Но он вдруг ляпнул прямо:
— Я не буду уходить. И не буду там работать.
— Что?! — Она отпрянула от него, как будто он мгновенно превратился в гада морского. — И ты уже ему сказал?
— Да!
— Ты ему сейчас же позвонишь и согласишься! Я позвоню Маше и узнаю телефон.
— Не буду. Не пойду ни на какую другую работу. Не хочу никакой этой ответственности, этой работы. Мне моя свобода дороже. И ни за какие деньги…
Господи, что только она ему опять не высказала на протяжении короткой дороги от порога парадного до порога квартиры!
— Ну и оставайся никчемным неудачником. А я с таким идиотом жить не собираюсь. Еще стирать на него, заботиться о нем! На черта мне это надо! За его полторы сотни! Я ничего не вижу хорошего, я сама на себя работаю. Ну все! Кончено. Я теперь все поняла Жить я с тобой больше не собираюсь. Все. Развод!..
Аскольд Викторович усмехнулся. Да, вот тебе и развод, а за тараканьей жидкостью посылает. Да еще ругает. Впрочем, для Веры все равнозначно, все его поступки заранее — п р о с т у п к и. Она вообще против в с е х. Против всей его жизни.
Что же их держит? Ведь она очень привлекательна, и ей ничего не стоит снова выйти замуж. А он? Еще давно, когда явственно ее любил, он уже заметил в ней перемену. И тогда записал в дневнике… Где же это, какой год?
Аскольд Викторович стал искать, листая где-то в середине книги. И думал, что все же самое первое время она была не такая. Вернее, не совсем такая, уже был случай с их первой в жизни комнатой. Только через несколько лет… Ага, вот… Интересно…
«Муравьиные дамы крылаты. Они летают, пока пора любви. А потом оседают в муравейниках. По домам. И обрывают, за ненадобностью, сами себе крылья. Сами!
Неужели я обречен жить всю жизнь с бескрылой? Она была крылатой всего лишь один год. Один весенний год. Ничто, никакие времена года не помешали весне. Помешала женщина, сама оборвавшая себе крылья. Весна, как и юность, бежит от бескрылых. И неужели теперь всю жизнь жить с бескрылой? О, быт!»
«Да нет, не только быт, — снова подумал Аскольд Викторович, — а еще и натура». И продолжал читать.
«Она на меня смотрит теперь пустыми, равнодушными, хозяйственными глазами. Глазами цвета терки. В словах ее, которыми она пытается отстирывать мои порывы и мечтания, душок хозяйственного мыла. И она при этом дрожит и ворчит, как стиральная машина. Но темные пятна, портящие, с ее точки зрения, мою предназначенную быть стерильно светлой душу, не отстирываются. Я прихожу все позднее домой. Дома предпочитаю книгу ее обществу. Иногда она надевает блестящее платье, словно прежние крылья, на один вечер. Но не для меня. А вообще.
А я сам? Я еще люблю ее. В больших городах автомобили снуют, как рабочие муравьи. Лакированные и деловитые. Я до сих пор помню ее крылатой. И мучительно сравниваю ее — ту и эту».
На этом запись кончилась. Поэтично писал, любил. Но Аскольд Викторович прекрасно помнил ее т у. Вот она — т а.
В тот год Физик получил высокую премию за разработку чего-то важного и поделил на троих: жене, себе и ему.
На что их потратить? Положить на сберкнижку, на будущее или поехать в путешествие по югу? Купить нужные вещи: шуба — ей, костюм — ему, отрез — ей… Или купить сорок дней моря и двадцать дней — гор. Купить ночь в каюте «люкс» на теплоходе «Россия». Всего сутки — и Ялта, Сухуми… И пусть эта одна ночь стоит месяца скромной жизни. Стоит!
Он сказал: купим ночь посреди Черного моря, купим крупные звезды, купим ресторанный танец под джаз над морской пучиной. Купим жаркий день и купание в бассейне на палубе теплохода, игру дельфинов в пене перед килем, ожидание теплохода на балконе портовой гостиницы. Внизу — пальмы. Вдали — огни пароходов. Теплоходы у причалов будто города, если смотреть в перевернутый бинокль.
Она сказала: конечно, милый, лучше все это. А ведь это значило: к черту туфли и посуду! Когда-нибудь это будет! А нет, так и не надо. А сейчас на юг! Так прекрасно и ново… И я люблю тебя!
И они купили. Яркий отрез, но только… жизни.
Он и сейчас все ярко помнит, до былинки, до крупицы.
Помнит, как ехали на такси до Дзауджикау и смотрели на замок царицы Тамары. И он, как обезьяна, повис на тросе над ревущим Тереком. Забытый трос, словно стянувший берега. Шофер рассказывал: иногда бараны падают здесь в воду. Пенная вода обдирает их о перекатывающиеся камни. И ниже выбрасывает на берег белые блестящие скелеты. А Вера не хотела ехать дальше с его ослепительным скелетом. Она кричала, стоя на берегу, чтобы он немедленно возвращался! Что он сумасшедший! А ему только это и надо было. Именно этих ее слов: «немедленно возвращайся». Именно этих ее слов, а вовсе не мозолей от троса. И ядовитого страха, когда висишь вниз головой над оскалившейся водой. И цепляешься ногами и руками за старый непроверенный трос и страстно жалеешь, что нету хвоста. Да, Пусик в этом смысле намного совершенней его.
Стоило рискнуть жизнью?
Ради нового впечатления — нет. А за эти ее слова, за этот ужас на ее лице, за все то, что выражало ее боязнь за него, за него! За явственность ее любви к нему — стоило. За все это стоило бы влезть, как муха, по отвесной и категоричной в своей смертельной угрозе скале, где замок жестокой царицы. Стоило! И все, что происходило тогда между ним и ею, стоило всего, чего угодно. Всей жизни.
Аскольд Викторович тяжело вздохнул.
А когда же она стала э т о й? Да очень скоро. Слишком скоро. Уже через года два или три, он помнит, был такой разговор. Он позвал ее за город.
— Из-за чепухи весну пропускаем.
— Никуда! Пока у нас не будет тут все в порядке. Нечего швырять деньги на ветер!
Они только получили вот эту квартиру, и она еще была полупустой.
— Весенний ветер… На весенний ветер сто́ит.
— «Весенний ветер», — передразнила Вера, — у тебя жена, дом нищий, стыдно пригласить кого-нибудь.
— Съездим в Звенигород. Это близко. Недорого.
— Я хочу отдохнуть. У меня хозяйство. Поезжай. Тебя всегда тянет неизвестно куда.
— Весна!
И такие разговоры все время. И она хоть молодая и красивая, но бескрылая.
Он вспомнил, как «ЗИМ», тогда еще по дороге из Дзауджикау, по какой-то причине скатился с насыпи шоссе в Терек и встал по окна в воде. Пассажиры и шофер успели выскочить. Ревущая вода смыла все, что было в машине. И погнала в пене реки роскошное каракулевое манто, раскрывшийся чемодан, платья. Женщина и мужчина бежали по берегу, надеясь хоть что-то выловить. О камни все разодрало в мелкие клочья. Разве их догнать и собрать! И разве сшить заново! Мужчина и женщина, как оказалось, переезжали жить в Дзауджикау, и добра погибло много. Женщина заплакала. Мужчина ей сказал: «Перестань. Черт с ними. Мы же спаслись. Надо радоваться, что мы живы. А не плакать о тряпках. Наживем». Она посмотрела на него и сказала: «Я тебя люблю». И они пошли останавливать грузовик на шоссе, чтобы вытащить машину.
А он бы всего еще несколько лет назад повернул с наслаждением русло Терека в свою московскую квартиру. Раскрыл бы все двери и окна. Пусть все смоет и вымоет из нее. Все, что они с Верой нажили. Лишь бы увидеть у своей жены такой же взгляд, как у той женщины. И услышать: «Я тебя люблю».
Он бы постарался спасти только одну любимую гравюру, вот этот дневник и свою Летопись.
О, если бы крылья у людей могли вырастать вновь! Хотя бы по веснам! Как у муравьев. А теперь? Теперь другое. Он ко всему привык, и ему надоело с ней бороться.
Да-а. А вот Марина поехала бы за весной. В любой момент. И даже в зимний день.
Аскольд Викторович опять глубоко вздохнул и посмотрел на свой дневник. Вера померкла. И мысли его вдруг невольно переключились на его любимое детище, на Летопись.
Да, замысел у него был все-таки грандиозный: вести, создать современную Летопись. Причем не просто Летопись, а еще с вкраплением живых характеров, современных сцен, быта и прочего. И, конечно, свое место займет в ней и его собственный, частный дневник, поскольку он и его домочадцы — современные люди, люди середины и второй половины двадцатого века. Тоже своеобразные характеры. Такие же, в сущности, представители, как и все прочие. Как, например, современная бабочка или птица в современной коллекции. Они тоже будут интересовать жителей грядущих времен.
Он долго обдумывал эту Летопись. Казалось бы, глупо ее вести в век такого множества газет, журналов и всяческих печатных изданий. На их страницах запечатлены все или почти все интересные факты. И сам же он, между прочим, большинство фактов черпает из газет. Просто переписывает в сокращенном виде в свою Летопись. Используются и многие журналы.
Зачем же этот мартышкин труд, если все уже запечатлено? Но ведь он сводит все разбросанные по печатным изданиям факты воедино, систематизирует их. Берет наиболее значительные.
Впервые эта идея пришла, когда он прочитал «Старую записную книжку» Вяземского, мечтавшего написать «Россиаду» на манер «Илиады». Только, как писал Вяземский, не героическую, а сборник, энциклопедический словарь всех возможных русицизмов, не только словесных, но и умственных, нравственных. Вяземский называл ее еще «кормчей книгой». И, как он говорил, в нее должны войти все «дроби жизни»: разбросанные заметки, куплеты, газетные объявления, сплетни, сказки, и не сплетни, и не сказки, поговорки, пословицы, анекдоты, изречения, русская жизнь до хряща, до подноготной. Но он свою «Россиаду» написать так и не смог.
И еще Аскольду Викторовичу попался однажды любопытный «Дневник» историка Погодина. Не говоря уже о других многочисленных знаменитых дневниках и записях. Все это подогревало его замысел.
Ему казалось, что он должен свести в единую картину общественную, политическую, научную жизнь страны и мира, а также жизнь в искусстве и даже философии. Он не брезговал и телепередачами, записывая наиболее интересные.
Иногда в этой Летописи он позволял себе отступления, заключенные в жирные квадратные скобки и написанные более мелким почерком. И всегда предпослана им бывала большая буква «я» с жирным двоеточием, что означало: «говорю я» или «мое мнение».
Кроме того, он аккуратно записывал, например, эпизоды из жизни соседей, своих друзей, знакомых, родных.
Считал, что проблема вырождения или вымирания отдельных характеров не менее важна, чем экологическая. И многие характеры, увы, давно пора занести в Красную книгу.
Он часто боялся поначалу, что его занятие смахивает на графоманию. Но утешал себя тем, что не претендует на художественность, на философско-исторические обобщения, что он просто систематизирует и коллекционирует вместо бабочек факты, мгновения, не менее порой редкие, прекрасные. И тоже улетающие. В вечность.
Он действительно в конце концов искренне поверил в это дело и стал даже ощущать какую-то свою миссию. Это прибавляло силы жить, как он жил, переносить дурацкие сочувственные взгляды, а также издевательства собственной жены.
Летопись и дневник были его тайной. Он запирал объемистые книги в письменный стол.
Аскольд Викторович взглянул на часы, ахнул: половина первого! Ничего, впереди отдых. Снял халат, лег в постель и выключил свет. Над зашторенным окном по потолку проносились странные фигуры, отсветы автомобильных фар.
Закрыл глаза. Может быть, все-таки удастся заснуть. Но яркий свет в голове все сиял. От последних слов дневника исходило волнение, и они не давали успокоиться и заснуть. Проклятая Вера! Аскольд Викторович долго ворочался. Ни левый, ни правый бок не помогали утихомириться. Приструнить себя снотворным? Но тогда завтра весь день вялость и дрема. Почитать?
А действительно, как уловить свою жизнь, как накрыть ее всю своей личностью и почувствовать, что та жизнь, былая, тоже кровная, твоя? А не чужеродная, отчужденная, не твоя, как, скажем, давно вырванный зуб или отсеченная конечность. Нет, и до сих пор это все кровно!
Странно, он все только писал, писал и писал и ни разу не перечитывал.
Аскольд Викторович снова зажег около кровати лампу, встал, опять достал дневник, лег на бок под одеяло и стал читать. Пролистав несколько страниц многолетней давности, вдруг остановился с восклицанием: «А я и забыл!»
Он перепрыгивал через страницы — дни, годы, на чем-то задерживался. Потом зажимал в пальцах целое пятилетие, вставлял газетные закладки, как бы откладывая его в сторону, возвращаясь к давнему. Перепрыгивал к текущему году.
Да, да, писал, не перечитывая… А вот она, вся его жизнь. Из чего же она сложилась?
Но в свете теперешнего бракоразводного распутья его больше всего интересовала проблема его любви. Картины его чувств.
Читая, он то и дело возвращался к последнему времени. На каких-то страницах тихо, рокочуще смеялся. Иногда вдруг начинал, бессильно откинувшись на подушки, хохотать до слез. Сон не приходил. Взял еще одну тетрадь.
Интересно все-таки у него получилось с Верой. Очень интересно. Как он на ней женился?
Пожалуй, самое счастливое время — это когда он жил в той маленькой комнатушке в коммунальной квартире. На первом этаже, с зарешеченным окном. Хорошие были соседи. Как большие дети. Хоть у самих дети. Хорошо бы жить, как они!
Хорошо бы жить, ни о чем не думая, как вот эти Серега, Маруся. Да и как, в сущности, его Вера. Делать положенное дело от и до, отдыхая от и до. Жизнь, ясно поставленная на рельсы, идет по заведенному расписанию. Все принимается по-детски, как некая данность. Никаких сверхзадач. И живут эти дети, взрослея только опытом и житейской мудростью и нисколько не мучаясь над проклятыми вопросами.
Серега, например, и без ноги счастлив. И совесть у него чиста: он потерял ногу на войне и имеет право получить за это счастливую жизнь. Он беззаботно заколачивает «козла» во дворе с соседями, гоняет голубей. Все есть: жена, ребенок, телевизор. И голуби, и два раза в неделю — малость выпить.
И не менее счастлив пенсионер, бывший проводник поезда Хомяков. Бритоголовый, кряжистый, полный, он ходит по коридорчику и кухне, даже по двору, да, пожалуй, и по всей земле и жизни, как по своему железнодорожному вагону. И на все смотрит с точки зрения грубоватого, старого, но по-своему справедливого проводника и государственного праведника. И у него словно от всех дверей есть стандартный ключ, как в поезде. А сам нажился на чаевых, правда, на трудных, живет в достатке.
А как же душа?
А высокая душа изливается вот как. Каждый вечер после ужина, а иногда и после обеда Хомяков включает радиолу, ставит любимые пластинки. И подпевает им во всю глотку. Песни он все знает, поскольку верен репертуару. И заливается соловьем, запершись один в комнате. А пьет только по воскресеньям. И не так уж много. Но тогда уж поет от обеда до сна. Это большой концерт. А особенно трогательные песни он поет и по три, четыре раза, все прокручивая одну пластинку.
Да, он тоже абсолютно счастлив. Наверно, у него было в жизни все: и жена и дети. Где они? Может быть, разъехались? Но он счастлив и один. Вполне.
А он сам-то, он, Грандиевский, счастлив? Сделала ли вся современная техника хоть одну семью счастливее не вообще, а именно в личной жизни?
Если бы в доме у Анны Карениной установить телевизор, если бы за обеденным столом обсуждались фотоснимки «Маринера» и постройка сверхзвукового лайнера, а на стене висело изображение обратной стороны Луны, разве все это помешало бы начать роман фразой: «Все смешалось в доме Облонских»?
И ни одна ЭВМ не вычислила бы сроки, не предсказала бы разрыва Анны с мужем или встречи с тем, кого ее любовь возвысила над всеми. И ни один компьютер не подсказал бы, как спастись ей от будущего поезда. Или, вернее, от поезда будущего.
Аскольд Викторович всегда злился за это на себя: за боязнь бесследно испариться. И в глубине сознания страшная боязнь умереть. Умереть не только в обычном смысле, но совсем, полностью. Он тайно мечтал так выжить: «душа в заветной лире». Мысль эта ушла куда-то вглубь, никогда не показываясь наружу. Было похоже на что-то обычным способом неуловимое, вроде меченых атомов. Его желание противоречило здравому смыслу и логике, говорящим ясно и недвусмысленно, что все кончается и даже само солнце когда-нибудь погаснет… А этот астрономический вселенский фактор был для него, его здравого смысла, почему-то очень важен!
Но жизнь, вот эту, повседневную, он отдал бы за бессмертие духовное? Вот сейчас, например. Или через полгода. Нет, нет, нет! Он хотел всего: и эту жизнь прожить, и духовно не умирать. Оттого и пытался воплотиться во что угодно. Ненавидел себя за эту слабость, за жажду бессмертия и все-таки ничего не мог поделать. Это его ахиллесова пята, тайна его натуры.
Вот после неудачного малевания картин и музицирования пришла идея летописания. Он почему-то почувствовал, что уж тут-то неудачником не будет. Что у него получится со свежезамораживанием времени, личностей. Пригодятся и кое-какие знания истории, историческое чутье и понимание историков будущего. Время необыкновенное, события вулканические. Пусть на страницах его Летописи застынет вся лава с крупными вкраплениями главного. Но нет, надо быть справедливым и к самому себе: личное бессмертие все-таки не главное, а главное — бессмертие теперешнего для будущего. Миссия. Его миссия.
Он и о них напишет, о своих соседях по квартире, простых людях, и как и что они ели и пили, чем жили. Напишет, как ученый. Он помнил обжигающую радость вначале от этой идеи: живая летопись! Нет, жизненная — так лучше и точнее. Жизненная летопись от ракеты до тети Галины, от водородной бомбы до беззубой соседки Любы.
Ура! Эта жизнь не зря! И это…
Да, но как и почему он все-таки женился на Вере?
Аскольд Викторович небрежно отбросил, как бухгалтер на счетах, несколько лет назад. Вот, вот эти страницы… Она была внешне и в общих чертах похожа на ту, другую, ушедшую, на Настю, и он не стал разбираться, что она, кто она, решив, что разобраться и жизни не хватит. У Веры все отклонения от ушедшей были, казалось, только в сторону светлого. Что ж, голодный может проглотить рыбу с опасной костью. Доверчивое животное в зоопарке благодарно принимает пончик с иглой.
Он был несколько месяцев счастлив.
Если бы поликлиники давали молодоженам бюллетень по страсти, он бы пробюллетенил круглосуточно целый год. А то и всю жизнь. Так ему казалось. Он Веру полюбил со всею ее кукольностью, смехом, глупостями. Стал в е р о м а н о м. И если они расставались хотя бы на день или два, ему ночью мерещилось: на подушке ее веселые волосы…
Игла в пончике, незаметно и сладко проскочив пищевод, вонзилась уже в желудок. И он, вспомнив, вздрогнул от холодного стального тона, которым она произнесла тот свой вопрос:
— Ты что, действительно уходишь из аспирантуры из-за этой дурацкой ссоры?
— Да. Я больше не могу. Ну ее к черту!
— Из-за этого бросать аспирантуру? Пригласил бы профессора лучше к нам. Познакомь меня с ним. Уж я-то сумею…
— Вера, оставь это. Я твердо решил.
— Ну, я тебя очень прошу, останься. Подари что-нибудь профессору.
Кукольное лицо ее изменилось: как бы нажали другую кнопку. Носик смешно наморщился, когда она неожиданно улыбнулась. Чуть-чуть неточные губы обнажили точные острые зубки.
— Взяточница! — сказал он, усмехнувшись, махнул рукой и вышел успокоиться. Перед домиком, где у Веры с матерью две опрятные комнатушки, был палисадник со скамьей. И он присел там, чтобы залить загорающийся гнев небом с холодными звездами и прикрыть пепелище акациями и листвой тополя.
Когда он вернулся в комнату, Вера сделала вид, что спит. Свет был погашен. Он щелкнул выключателем и прочитал записку, огромную для такого крохотного столика:
«Поезжай к матери. Я устала. В.».
Наказание отлучением от тела. Она часто применяла эту высшую меру в молодом супружестве. Доводя его до бешенства и до мысли о мщении. И в конце концов, она все-таки доигралась, допрыгалась, доотлучалась.
Первая его измена была именно из-за этого. Из-за невыносимого отчаяния обманутой плоти. Потому что тело — ребенок неразумный и обижается всерьез. И никакие умные увещевания взрослого разума не помогают. Ребенок топает ногами, рыдает в припадке бессильного гнева, глотает слезы обиды и искренней боли. Особенно если обман произошел при отягчающих обстоятельствах: сходили в ресторан, в кино или в театр.
Первая серьезная ссора произошла, когда путем неимоверных усилий Физику удалось получить для молодоженов десятиметровую комнату в коммунальной квартире. В дни первой любви у них была пятиметровая прикухонная комнатушка. И когда Аскольд Викторович спал, его большие ноги высовывались в кухню сквозь приоткрытую дверь. В Вериной комнате, где осталась мать, было семь метров. А здесь целых десять.
В день, когда он стал обладателем ордера, он восторженно внес в комнату новый полутораспальный пружинный матрац. Матрац был еще без ножек, но ему же не привыкать спать на полу. Потом сбегал за шампанским, закуской и расположил все прямо на паркете, на большом листе белой бумаги.
Приготовив все для своеобразного пикника, побежал на троллейбусную остановку встречать Веру. По дороге радостно думал, что ее мать, невзлюбившая его, правда, только из-за небольшого заработка, не будет отныне стучать в фанерную стенку в самый неподходящий момент и притворяться, что у нее сердечный приступ. Кстати, вот загадка для биологов: существует-таки ген мещанства и корысти, без изменений передающийся по наследству. И есть живые экспонаты: Вера и ее мать.
Но наконец-то у них своя комната! Уйма кубических метров рая вырублена из этой гигантской вселенной. Пусть еще пыльного, еще с выбитым стеклом и пахнущего кошками, но все это ерунда. Главное, окно прикрыто большим одеялом, отгораживающим их от улицы. Уединение — это же сейчас главное условие рая.
Вера царственно вышла из троллейбуса, и он нетерпеливо и радостно повел ее под руку в и х д о м. В рай.
Пройдя по маленькому коридорчику, он открыл их собственную дверь, и они вошли. Он запер дверь, снял с Веры пальто и заметил, что она в единственном тогда своем выходном платье и в лакированных туфлях. И от нее пахнет выходными духами «Красная Москва». Он жадно осмотрел ее всю.
Он осмотрел всю ее, упустив главное — ее лицо. Вернее, выражение лица. А то бы заметил разочарование, легкую дрожь обиды в уголках губ и то, как это все быстро сменилось окаменевшей, холодной злостью.
— Ну, давай садись, — весело предложил он, указывая на матрац на полу. — Будем праздновать!
Он уже взялся было сдирать фольгу с пробки шампанского, когда его остановил второй за их жизнь сильный укол стальной иглы:
— Я ухожу домой, до свидания.
Руки у него мертвенно повисли, бутылка шампанского коснулась колена и чуть не выпала. Он посмотрел пристально на ее лицо и увидел, что в нем застыла уже знакомая непреклонная злость. Холодная, презрительная злость сформировала все черточки ее личика, глаза как две горящие спички подо льдом. Уже видя и слыша, но еще не веря своим глазам и ушам, он спросил:
— То есть как? Куда домой? Теперь вот же наш дом.
Она сверкнула на него глазками и сказала тихим, пружинящим злостью и гневом голоском:
— Спасибо. Большое спасибо.
И вдруг в словах ее зазвучала ядовитая, злая ирония:
— Спасибо за такой дом! Чего же еще ожидать от такого идиота? Велика фигура, да дура.
И она стала натягивать пальто.
— Ты с ума сошла!
— Не стыдно ему приглашать даму (даму!), которую он еще считает женой, в такую грязную берлогу. Даже присесть негде! Ни стула, ни стола. Никакой мебели. Один только матрац, да и тот на полу. Об этом он позаботился! Еще бы, ведь это для главного занятия всей его жизни! Привел меня, как девку какую-то…
— Дура, дура, ты с ума сошла, — он вдруг стал кричать, не давая ей надеть пальто. — Ты же знаешь, что такое получить комнату! В Москве! Ты знаешь, сколько труда!..
— Не тобой получена, а твоим отчимом. Чтобы только от тебя избавиться. Так вот, пока ты ее, эту комнату, не отделаешь и не будет мебели, меня можешь не приглашать. И чтобы ремонт сделал как следует!
Она вырвалась, повернулась и вышла. Он постоял, услышал, как хлопнула, словно ему прямо по лицу, наружная дверь. Осмотрел свой рай, подошел к подоконнику, поставил шампанское. И вдруг его охватила обида, мгновенно перешедшая в ярость. Вместо счастья несправедливая боль! Он предвкушал их первое разгульное, безопасное уединение, и вдруг… Дура!
И он не выдержал. Сорвался. И, догнав ее в переулке, впервые орал на всю окрестность. А она молча и непреклонно, как маленький ледокол, шла, разрезая вечер и мутный поток его слов своим маленьким носиком и каменным лбом. Только около троллейбусной остановки она спокойно сказала всего одну-единственную фразу:
— Больше прошу никогда мне не звонить, не появляться у меня, не беспокоить меня в моей жизни. Все кончено, Аскольд Викторович, мы расстаемся навсегда.
Подоспел троллейбус. Она спокойно, молча, не взглянув на него, уже б ы в ш е г о, вошла в яркий салон. Дверь закрылась, троллейбус отчалил. Словно навеки и в никуда. Сквозь стекла освещенной кормы он видел, как Вера рылась в сумочке, ища мелочь.
И в этот момент его неожиданно пронзила острая жалость к ней. Потому что дура, сама не понимает, что творит.
Возможно, она искренне думала, что муж, как рождественский дед, преподнесет ей свадебную бонбоньерку, дорогую мебель, телевизор, двуспальную кровать с бронзовыми инкрустациями, туалетный столик и трельяж, и везде будут натыканы розы! А оказалось — пустая грязная берлога с пружинным матрацем на полу.
Да, но какими усилиями комната… Да эта берлога сама по себе дороже десяти обстановок!
Верно. Но женщина есть женщина. И она может дрянь не заметить, если дрянь прикрыта розочкой в хрустальной вазочке.
Женщина не ценит мужнину зарплату, вываленную на ежедневные щи с мясом, вогнанную в стиральную машину и на снятие летней дачи для ребенка. Но очень ценит пять рублей, расцветшие в руках соседа пятью чудными зимними розами. Или превратившиеся во флакончик с духами. Такова вечная эстетическая разница между бескорыстным мужем и хорошо нафабренным усатеньким жадным соседом.
И он тогда подумал: да, Вера права. Он дурак. Он сию же секунду поедет вслед за ней. И попросит прощения. И будет все, как она хочет. Он не в силах ни секунды терпеть эту боль. Будто его жилу зацепил бампер уехавшего троллейбуса. И чем дальше тот уезжал, тем становилось невыносимее.
Да, это была уже не игла и даже не спица. Это была бомба, брошенная в его душу, в его утробу. В утробу его души.
И он помчался.
Сначала прощен не был. А потом был.
Потом много еще всякого произошло.
Выпускница филфака вдруг поступила в музыкальный институт, окончила его, и скучная филологическая гусеница превратилась в порхающую певицу.
О, сколько крови, боли, ревности стоил ему этот веселый музыкальный институт! То студенты щипали ее на счастье перед очередным учебным концертом, а она невинно и весело махала ему, торчащему тупой манекенистой дылдой в стороне.
То ее целовали, поздравляя после концерта. И он все сносил и шел, полупьяный от анестезирующей водки, слушать ее. И вот сценка из «Дон Жуана». Она — Церлина. А Дон Жуан, смазливый двадцатидвухлетний петушок-третьекурсник, нагло хватает ее за талию и целует, согласно всем канонам сценического реализма. Потом уволакивает ее, слабеющую, за кулисы. А он, муж, сидя в зале, томится ревнивыми догадками: чем же все-таки дело кончится за этими ужасающими кулисами. И актеры, в конце концов, живые люди! А этот пел с таким неподдельным темпераментом…
И вот тут он решил.
Он решил разрушить ее в себе. И разрушать методически, ежедневно. Уничтожать живую любовь в себе. Довольно страданий! Ведь кончают же с собой из-за невыносимой боли. А он постарается покончить с собой частично: с собой любящим. С Верой в себе самом. Как таблетками уничтожают женщины в своем чреве свой собственный живой плод, так забить в себе живую любовь, Веру.
Но таких таблеток нет! Он решился уверить себя, что она ему изменяет. Это, возможно, даже наверняка так и было. Но он раньше не мог и не хотел бы ни за что об этом знать. Впрочем, неверно! И хотел, и стремился, и одновременно не хотел и боялся. Но это все в воображении. А потом опять боялся, как огня, узнать. Потому что была бы непереносимая боль. Все равно что оторвало бы ногу. Или половину туловища. И нет никакой помощи, и ты один истекаешь безнадежной кровью.
Поднял в атаку все воспоминания о самых ее отвратительных проявлениях. О ее холодности, эгоизме, скупости. Все неприятное, связанное с ней, старательно выуживал из памяти на помощь своему слабосильному в любовной схватке с самим собой сердцу.
Удивительно, что раньше, когда он хотел ее в себе обезболить, все эти воспоминания не действовали. Ничего не помогало, ничего не отвращало от нее. Она выдерживала все!
Да-а, сколько раз он занимался, как и теперь, истребительными размышлениями о Вере. Изо всех сил восстанавливал в памяти плохую Веру. Старался особенно точным, острым воспоминанием зацепить в себе возмущенное чувство, как вязальщицы спицей прячущуюся, ускользающую петлю.
Наивный Отелло! Убить Дездемону, но за что? Она невиновна в обоих случаях. И в случае, рассмотренном Шекспиром, и в другом: если бы она влюбилась и поэтому изменила. Приговор к высшей мере наказания глуп и незаконен. Умопомрачение.
А казнь? Тоже глупа. Быстрой смерти вечная анестезия порой даже счастье для стонущей от земных неурядиц и душевных мук страдалицы. Это акт безумия, и его описание полезно только как учебное пособие: человек безумен. Его безумным делают страсти. Жизнь без которых, впрочем, тоже не жизнь, а пресное сено. Круг замкнулся, парадокс стал законом.
Что же разумно? Пока единственное, с его точки зрения, разумное — убить Дездемону в себе. Задушить, но в себе. Выкорчевать ее из сердца и сделаться от нее свободным. Это вполне нравственно. И это — единственное разумное отмщение.
Он как-то занимался этим два месяца изо дня в день, пока она разъезжала по Дальнему Востоку. В душе его звучал мажорный реквием.
А когда Вера вернулась и он увидел ее, почужевшую, но тем более привлекательную, такую веселую и холодно сияющую, такую деланно-нежную с другими, все полетело к черту. Явная Вера влила в свой душевный двойник такую порцию веселой энергии, что всю отраву не только вымыло из него, но его любовный организм стал еще более крепким, жизнеспособным. И даже помолодел!
Но все же диалектика есть диалектика. О, эта боль от веселых и беспечных Вериных рассказов об интересной, хотя и трудной, прекрасной поездке, о том, «что было, что было!», о банкетах в их честь, о цветах в их честь, о цветах и обедах в честь Веры, о влюбленных адмиралах и генералах, не говоря уже о «рядовых полковниках» с их ревнивыми женами… Обо всех приключениях в их концертной бригаде и обо всех участниках. Обо всех, кроме…
Ее мать смотрела на нее влюбленными глазами, развешивала по стенам афиши с ее фамилией. А у него в сердце работала мясорубка.
Он сходил с ума оттого, что характер ее ласк после этой поездки изменился. Он высказал все Вере. Взрыва не последовало. Но он с болью видел: любовный почерк стал другим. И то, что произошло, только подтвердило его «графологические» догадки. И непохожее на нее спокойствие и что-то еще в ее тоне подтверждало то, что уже и не нуждалось в подтверждении. А было уже внутренне установлено. Но реальная предстоящая боль заставляла его предпочитать трусливое якобыневедение.
Он ей все высказал, выпустил все-таки пары, давление снизилось. Но он потом — он же! — три дня выпрашивал у нее прощение за «ничем не заслуженное оскорбление: приехала, усталая, между прочим, сама зарабатываю, муж меня не содержит… И вот, здравствуйте! Да иди ты к черту, очень ты мне нужен!..»
И все-таки тон был не такой, как если бы… Но ничего, может быть, это потом еще послужит хорошим новым оружием для борьбы с ней в себе.
Прибавился хороший флакон добротного яда.
Нет худа без добра.
Аскольд Викторович повернулся на спину и со стоном вздохнул. И не столько от душевной боли при прочтении дневника, оживляющего воспоминания, сколько от боли и колотья в отлежанной левой руке.
Нет, реанимации той любви, той боли и страсти не происходило. И чтение и воспоминания словно лечебная карта с записями о болезни кого-то другого. Кому он сочувствовал и соболезновал. Только, правда, чуть все-таки больше и живее, чем другому. Вот и все. Но почему же он до сих пор все еще уничтожал ее в себе?
Прошло уже много лет, а он все уничтожал, развенчивал и никак окончательно не мог уничтожить.
Что-то в ней было от ваньки-встаньки.
Ее веселость и беспечность, что ли? Сколько раз у него в душе, казалось, уже не Вера, а ее полноценный — хоть справку от врача! — труп. Но вдруг неожиданно — она рядом! И ее мертвый двойник оживал, разрумянивался и начинал нахальным звонким голосом, как ни в чем не бывало, требовать новых всяческих жертв.
И начиналось все снова.
Воспоминаний яд… В то время еще яд. Возможно, он поэтому и дневник не читал, боялся!
Болью, кровью налит последний Маринин вопрос по телефону: «Как Вера? Небось опять помирились?»
Каждый звук кровоточит, хотя по голосу этого и не скажешь.
Марина тихая, спокойная, теплая, такая грелка на душу. Нежная грелочка на больной сердечный желудочек. Голос под сурдинку, боль под сурдинку, жизнь под сурдинку. Если бы разрешалось… иметь двух жен! Чтобы одна — каверзная, занозистая. С нужным количеством капризов, топаний ножкой, скандальчиков, истерик, чтобы являться абсолютной женщиной одного определенного типа. Которые тоже почему-то необходимы и очень по-своему даже хороши.
А вторая жена, например, — Марина. Валериановая Марина, бромистая Марина, медовая Марина. Выдержанная, со спокойным, валторновым голосом. В противоположность Вериному звонко-стальному. Заботливая, досконально заботливая и глубокая Марина.
«Как Вера? Небось опять помирились?» — это больной, наиглавнейший сейчас вопрос Марининой жизни. Но он не хотел давать ей делать этот вопрос главным. Он продолжал упорно и методически ориентировать Марину на ее бывшего мужа. На ее методического доктора наук. Очень похожего на Белкова.
Что это с его стороны — дипломатия любви? Политика страсти?
Да нет. Скорей, пожалуй, игра. Опасная игра.
Вера…
Он часто следил с удивлением и тайным удовольствием за ходом ее инфантильных мыслей, за ее словами, за ее реакциями, как следят за всем происходящим, например, в каком-нибудь почти экзотическом аквариуме. Где по непонятным законам что-то делают, как-то движутся диковинные рыбки, и существа, и растения. То что-то сверкнет, то странно изогнется, то взбрыкнет. То все это весело и забавно, то дико и непонятно.
И вообще с ней всегда было и смешно, и терзающе, и невозможно жить. И эгоизм у нее какой-то детский: мое, твое. Ты мне, а я посмотрю еще, сделаю ли тебе. А может быть, и обману «дурака на четыре кулака».
Наверное, в прошлом веке какой-нибудь генерал, или богатый помещик, или купец жил бы с ней счастливо. Держал бы ее дома, как канарейку, потрафлял всем ее посудохозяйственным мечтам и парфюмерно-галантерейным запросам. Она порхала бы по комнатам, вертелась перед всеми попутно зеркалами, устраивала балы, ругала прислугу, жалела калик перехожих, кошек, собак.
Возможно, только солнечная сторона ее натуры и действовала бы в мире и лучилась бы глупым, бессмысленным сиянием. Но веселым и радующим, а потому и не совсем ненужным. А темная, может быть, спала бы всю жизнь, а то и атрофировалась от длительного бездействия. И была бы в худшем случае этакая чеховская попрыгунья. И если бы поинтриговала иногда злобно и жестоко и посплетничала о ком-то несправедливого разве только из-за любовных междоусобиц или зависти к модной одежде.
Без необходимого она всегда могла обойтись, ей всегда было трудно без ненужного. Она постоянно страдала злой, завистливой мечтой о роскоши, всю свою довольно скромную жизнь.
Никто не хочет горя и не хочет быть несчастным. Но она уж как-то слишком, яростно не хотела.
Однажды ей позвонили из больницы, куда доставили ее мать со спазмом мозговых сосудов, сказали — она в тяжелом состоянии и завтра надо ее навестить. Вера минут пять мрачно и молча пила чай, явно расстроенная. И вдруг сказала неожиданно: «Надо украсить елку».
И сразу оживилась, обрадовалась этой своей идее и ринулась украшать небольшую искусственную елку. И говорила: «Как красиво!» Погасила свет и бросилась к пианино играть Шопена. И спела «Аве, Мария» при елочных огоньках. И было очень хорошо. Его тогда поразил этот контраст: ведь только что пришла такая весть. Что это, преступное легкомыслие, чудовищный эгоизм? И в то же время она совершенный ребенок. Искренне радуется елке, играет, заливаясь радостным смехом, с обезьяной. Надела блестящий шелковый халат. Елка и ее огоньки отражаются в черном пианино. И она сама в своем зеленом с золотом блестящем халате как елочная игрушка. Вот и все. Как хотите, так и понимайте. Правда, вдруг и тут не удержалась и чуть-чуть ужалила:
— Хороший у меня халат?
— Роскошный.
— Мог бы, кстати, подарить мне его к Новому году. А то я сама купила. Ты мне небось никогда ничего не подаришь. Зато ездишь рыбку ловить и в теннис играть.
Он ей ответил как обычно:
— Эмансипация.
Как-то она сказала, что чувствует, будто скоро умрет. И при этом стояла перед зеркалом и кокетливо и весело и словно не одним движением руки, но и всем танцующим телом взбивала локоны, поправляла прическу. А потом нежно стала разглаживать на груди кофточку.
— Оно и заметно, не отходишь от зеркала.
— Ха-ха-ха, надо же и в гробу прилично выглядеть. Ты же всегда был неряха. И в гробу будет лежать большая неряха. Такая большая-большая неряха.
И, как обычно, все кончилось хохотом.
Но когда она ушла, он подумал: а что, если бы она действительно умерла? И ему стало страшно, и он почувствовал, как грудь сдавило что-то черное. Вот как! Однако если ему так болезненна и невыносима мысль о ее смерти вообще, то как же он осмеливается и может убить ее в себе! Ведь это тоже ее смерть, хотя и в нем. Значит, он ее еще любит?..
Но уж сегодня-то надо разобрать Веру в себе до конца. Как разбирают на части машину, чтобы наконец-то постичь все механизмы, разглядеть все детали. И выяснить точно, в чем дело. И как быть. Чем дышит, на чем все-таки лепится. Ах, если б можно так же наглядно, как мотоцикл, разбирать свою душу и любовь. Но надо, надо докопаться, доискаться до той последней детальки, звена, пуповинки, аппендикса, на котором Вера, может быть, в нем все-таки и держится. Чем она приросла?
Как ему надоело ее пение!
И даже замечательные арии и романсы, которые он так всегда любил, теперь стали ненавистны. Стали пыткой. Вот уже тринадцать лет, как все по-прежнему «спешит хозяйка молодая» и все с теми же бесконечно повторяющимися фиоритурами. И как тринадцать лет назад «В храм я вошла смиренно», так и сейчас. Ничего не изменилось. И на челе ее высоком не отразилось абсолютно ничего. И Розина все по-прежнему уже тринадцать лет поет: «Но обижа-а-ать себя я не позво-о-о-о-лю и будет все-о-о, ка-а-а-ак я-а-а хо-чу». Сперва было смешно. А теперь в Розине появилось даже что-то злобное и хищное и веселье ее стало каким-то бездушным, стеклянным.
И в голосе звенели и перекатывались то стальные, то кукольные стеклянные шарики, бусинки. Звонкие, но холодные. И даже когда порой она пела хорошо, лучше обычного, он затыкал уши, как только раздавались пронзительные ноты. И когда работал, ему никак не удавалось себя защитить от этих сверлящих все стены серебряных трелей. Дрелей. Трели-дрели.
А вообще-то она поистине выдюживала свой небольшой, но красивый голос, вытягивая его наверх, к идеалу, как трактор. Каждая ее серебристая нотка весила многие тонны.
И все время эти ужасающие упражнения: открывала рот во всю ширь, оттягивая уголки губ куда-то к ушам. Сидела так с открытым ртом минуту, а потом закрывала. Ее хорошенькое небольшое личико превращалось в сплошную пасть. Даже не верилось, что это возможно, когда ее резиновые губы вновь приобретали свою нормальную, чуть неточную форму. Будто в одном уголке резина ослабла. И при своем-то опереточном характере все старалась, ушибленная искусством бедняжка, петь трагические оперные арии. Но искусство не стало ее крыльями.
Жить с ней было смешно, забавно, страшно и невыносимо.
Он, как из огня, выскочил из дома, когда она однажды заявила, что любит другого. И что — конец. Он забежал в какой-то двор, подальше от прохожих, рыдал, уткнувшись лицом в какую-то вонючую мусорную кучу. Свинцовые волны рыданий выкатывались из груди прямо в мусор. Вот со стороны, наверное, было зрелище!
А на следующий день она весело позвонила ему, просила зайти, захватить вина. Он примчался, и она вдруг легко заявила, что остается с ним и никуда не уходит. Он вспыхнул восторгом, как салют, на всю Москву. И признался, как рыдал вчера. Она слегка сочувственно на него взглянула и сказала наставительно:
— Вот, не будешь со мной спорить, надо меня слушаться.
И вдруг, чуть подумав, добавила:
— А вообще-то так любить плохо. Надо легко дружить, никаких слез, рыданий и всяких глупостей.
Неужели все-таки привычка, особенная привычная сила ее тела, ее плоти, ее любовных манер, держит его около нее?
Ему почему-то всегда было все равно, во что она одета. Одно время она болела какими-то прыщиками и мазалась дегтем, вытравляя клещей. Это ужасно — жена, все время пахнущая дегтем, как телега. Входишь к ней в спальную, как в гужевой сарай. И все-таки и тогда он весь дрожал от предвкушения ее объятий. И даже, кажется, любил ее еще сильнее.
Аскольд Викторович встал, открыл окно. С улицы дохнуло холодной свежестью с небольшой примесью уже привычной подмосковной гари. Он спрятался под одеяло.
Правильно, что решил не ехать на дачу. Несмотря на полушутливый звонок, все опять кончилось бы идиотским «неразговариванием», обоюдным молчанием. Она с поджатыми губами, ему противно. Но это еще в лучшем случае. А то и продолжение скандала: насмешки, осточертевшие издевательства… В общем, все правильно. Он выполнил свою всегдашнюю преддачную обязанность: купил продукты. Завтра к ней подъедет ее роскошная подруга, ее аккомпаниаторша. Она и захватит продукты, уже договорено. А он завтра уже будет далеко. У Сергея. Он любил этот маленький Сергеев городок в семидесяти километрах от Москвы. И маленький деревянный домик, невидимый с улицы из-за зелени. Сергей был единственный неродственник, кого он любил и с кем хоть редко, но общался.
Любил потому, что Сергей был последовательным и точным во всем, даже в такой зыбкой, легко меняющейся сфере, как пристрастия, увлечения. И принципы у него были незыблемые. Как большие, касающиеся судьбы, так и маленькие, бытовые.
Познакомился Грандиевский с Сергеем Сергеевичем Гротовым давно, когда тот кончал медицинский. И сразу сошлись. Гротов терпеть не мог больших городов. Был страстным рыболовом и охотником. Добился назначения в северную экспедицию. Зарекомендовал себя прекрасным практиком, мастером медицины на все руки, как старые земские врачи. Кстати, весь род Гротовых был медицинский, земский. В экспедициях охотился, ловил рыбу. Аскольд Викторович завидовал его трофеям. Да и образу жизни. Наездился вдоволь, женился поздно. И осел в этом маленьком городке, в домике жены.
Там он большой человек, главный врач городской поликлиники. Жена тихая, милая, круглая блондинка с прогревающим до костей ласковым, добрым взглядом. Все, даже самые юные сотрудницы, зовут ее Катенька, будто она так и не выросла из своего девичьего имени. Словно доброта, живая готовность что-то сделать, кому-то помочь, куда-то сбегать, сочувствие ко всем сохраняют юность. Злиться, приходить в ярость, тем более кричать она совершенно не могла. Бывало, конечно, и Катеньку что-то очень задевало. И тогда она вдруг начинала смешно суетиться, как разоренный муравейник. Делала какие-то движения невпопад, бормотала невнятные слова, произносила множество междометий. И скоро успокаивалась. И опять становилась самой собой, ровной, тающе мягкой. Бывали такие смятения крайне редко. Катенька работала в библиотеке и оттого, наверное, такая тихая, что привыкла уважать тишину.
Гротов, ослепительно черный, небольшой, складный, с усиками, со жгучими глазами и шевелюрой, пожизненно влюблен в свою жену.
Аскольд Викторович приезжал к ним хоть и редко, но как к родным. И добирал там, как и у Марины, недостающие уют и тепло.
Он опять встал, закрыл холодное, уже предрассветное окно. Еще полистал дневник. Но теперь, когда натыкался на какую-нибудь фразу или давнее слово, сцены и разговоры возникали в памяти медленнее, тяжелее и становились тусклее. Все как-то стиралось, туманилось. И он почувствовал, что устал и глаза начинают слипаться.
Он положил дневник на письменный стол, выключил лампу и скорчился под теплым одеялом.
Вера — Марина… Марина… Вера… Орел или решка…
Чуть улыбнулся уже в полусне и заснул окончательно.
Он спал, пока не почувствовал как бы отвратительное свирищанье пронзительной бормашины. Она всверливалась сквозь уши в мозг и сверлила, сверлила каким-то неприятным, холодным звоном. Аскольд Викторович с трудом разлепил глаза, повернулся со стоном на другой бок, не помогло. Лег на спину, опять не помогло. Приоткрыл глаза. Будильник. Пора.
Он спустил прямо на пол свои длиннопалые ноги, вздохнул, накинул халат и пошел мыться. Вода прогнала сон, взбодрила.
Вокзал. Электричка, довольно пустая. Из-за начавшихся подмосковных пожаров народу за город ехало мало. Хотя пока еще официального запрета не было. Аскольд Викторович в безрукавочке, поверх легкий пиджак. В авоське тоненький свитер на случай очень ранней, рассветной рыбалки. Там же большой торт, завернутая в газету бутылка любимой Катенькиной наливки и книга. Из продовольствия больше ничего не захватил, иначе лютая обида. Рыболовных снастей тоже не надо, у Сергея хватит на десятерых, и все высшего качества. Аскольд Викторович хоть и брал всегда в дорогу книгу, но никогда не читал, смотрел не отрываясь в окно. И вот уже знакомый перрон. И он уже нажимает на дверной звонок.
Приветливые шаги Катеньки, твердые Сергея, добрый лай спаниеля.
Белая, тающая Катенька в веселом передничке. Он низко наклонился, целуя ее в щечку. Крепкое рукопожатие и строгая улыбка Гротова. Профессионально внимательные, всегда чуть настороженные глаза.
Гротов сразу сказал:
— Я должен извиниться.
Аскольд Викторович оторопел.
— Да ты не беспокойся, дом в твоем распоряжении, все мои снасти к твоим услугам. Сегодня еще успеем порыбачить вместе. Хотя иногда тут прогонять стали речные дружинники, боятся костров, курения и особенно Бахуса. Рыбалки пожароопасны.
— Но мы же без курения, без Бахуса, без костра… Но в чем дело?
— Завтра утром в девять я неожиданно должен уехать.
— Тогда я сегодня вечером назад.
— Ни в коем случае. Иначе обида на всю жизнь. Рыбачь, если, конечно, не будет запрета. И для Катерины праздник: о тебе заботиться.
— Да, обстановочка.
— Положение у нас серьезное. Горит всюду. А в двадцати пяти — тридцати километрах от нас, к северо-востоку, просто страшно. От небольшого торфяника загорелись леса, стоящие частично на полуболотах. Болота пересохли, засуха. Тлеют. А дальше за этими лесами огромные торфоразработки. Торф в буртах, там бурты-караваны. Если подберется огонь — катастрофа. А с другой стороны — предприятия с гаражами и прочим таким, цистерны с горючим.
— Я читал в газетах.
— Пожары расползаются не по дням, а по часам… Но потолкуем за чаем. Катя, накрой, пожалуйста.
— Уже, — ответила она из соседней комнаты. — Самовар боюсь при теперешней обстановке ставить, а чайник давно дожидается.
Аскольд Викторович вытащил торт, развернул наливку и вошел в соседнюю комнату.
— Ну зачем? — сказала Катенька. — Ведь сколько раз тебе говорили, непослушный какой…
— Вымой руки и к столу, — скомандовал доктор.
Аскольд Викторович заметил свои любимые деруны и шаньги из ржаной муки с картошкой и сметаной. Бегом ополоснул руки и вернулся.
— Только у вас это и ем, — сказал Аскольд Викторович, целиком, как устрицу, проглатывая горячий дерун. — А шаньги такие, наверно, никто уже не умеет делать. Ты последняя могиканша. Шаньгиканша.
Засмеялись, а он дошучивал:
— Чемпионка по шаньге. Я тебя, Катюша, так теперь и буду звать.
— Вот видишь. И будешь есть только это, пока тут живешь, — сказал Гротов.
— Я не живу, чтобы есть, а ем… Но… куда ты уезжаешь?
— На пожары.
— Куда?..
— Гасить пожары. Впрочем, я в качестве врача. Так, на всякий пожарный случай.
Он усмехнулся.
— На пожары? — Аскольд Викторович даже есть перестал. — По доброй воле?
— Да. Позвонили из райисполкома. У нас в городе огромный комбинат, и как раз торфоразработчики — его подшефные. И еще завод и фабрика. У всех тут подшефные совхозы, колхозы. И все горят, выражаясь пожарным языком, желанием помочь. Да и я, чего скрывать. А там действительно жуть, и нужно всем миром. И партийные организации, и исполком, и директора, все понимают. Добровольцев оказалась тьма. Хороший у нас все-таки народ.
— Я боюсь, — сказала Катенька, взглянув на мужа. — Неужели один Бокарев не справится?
— Нет, — твердо ответил доктор. — Тут и двоих-то врачей может быть мало. Правда, еще санитары. И две машины дают. А может, и никто не понадобится, все будет хорошо.
— Сергей сказал, — обратилась Катенька к Грандиевскому, — огонь может идти со скоростью до тридцати километров в час.
— Это если с ветерком. А сейчас безветрие. И у нас машины, не забудь. Удерем.
— Я знаю, как ты удерешь. Тебе бы подальше в пекло.
— Ну-ну. — Гротов засмеялся. — Не делай из меня героя.
Аскольд Викторович молчал и задумчиво жевал шаньгу, запивая чаем.
— Да, в таких случаях надо помогать, — вдруг сказал он. — А на сколько времени эта твоя экспедиция?
— Кто его знает… Только сам пожар и господь бог. Во всяком случае, пока эта неслыханная сушь и жара, все может быть. Я читал, торфяники горят каждый год. О самовозгораниях еще в летописях писали. Но вот не знаю, было ли такое, как сейчас.
— В летописях? — встрепенулся Аскольд Викторович, и глаза его сверкнули.
— А эти пожары ни один летописец бы не упустил, — сказала Катенька.
— А как же в старину гасили болота? — задумчиво произнес Аскольд Викторович.
— Наши оперотряды обычно легко с ними справляются. Но сейчас достаточно пешеходу пройти по торфянику, и от его шагов, от трения, начинается тление. В самих буртах торф может нагреться до семидесяти пяти градусов и загореться. Или пройдет машина, и торфяная пыль вспыхнет от искры из выхлопной трубы. Даже росинки, как линзы, могут поджечь сухие листья. Передвижные группы должны круглосуточно дежурить в лесах, на торфяниках. Кругом пожары, Шатурский район, Орехово-Зуевский, Егорьевский, Павлово-Посадский, наш. Отрядов создано множество, людей в них тысячи.
Допив чай, Грандиевский с Гротовым вышли в палисадник. Пели птицы, сияло солнце, и только легкий запах гари напоминал о теме их разговора. Гротов спросил о Вере, Аскольд Викторович только махнул рукой. Немного посидели на скамеечке, поболтали о том о сем, и Гротов заторопился на работу — готовиться к отъезду, доставать медикаменты, дать указания заму и так далее.
Его не было весь день, вернулся уже к самой рыбалке. Аскольд Викторович успел обойти весь городок, заглянул в магазины. В одном из них его позабавил объемистый странный мужчина с оттопыренными большими губами, искавший «большое белье». Он жаловался странным переливчатым голосом, что нигде ничего нет по-настоящему большого размера. О крупных людях никто не заботится, пускай как хотят. А ведь маленький может надеть большое, а большой маленькое нет.
В мужчине было что-то трогательное, детское.
На рыбалке Грандиевский сосредоточенно следил за красивым поплавком. Вдруг повернулся к Гротову, сидящему шагах в пяти от него.
— Возьми меня на пожары.
Тот всем корпусом тоже повернулся к нему.
— Что?
— Это моя огромная просьба.
Доктор засмеялся.
— Приспичило на пожар? Жизнь надоела? Приехал с тортом, отдохнуть…
— Я свободен, задержусь и после первого сентября, сообщу в институт, подождут.
Гротов опять засмеялся.
— Бойся первого порыва, он всегда бывает благородным, как справедливо заметил Талейран.
— Я продумал. Сможешь?
Доктор пожал плечами.
— Это ж не путевка в санаторий. И не бюллетень. Но пожар не шутка. Там опасно. Я бы от всей души не советовал. Поживи у меня спокойно. А надоест, поезжай на дачу. Тихо, хорошо, вольготно.
— А ты сам?
— Я врач. Это мой долг. Я в разных переплетах бывал.
— А если бы не врач?
Гротов усмехнулся.
— Не такой острый был бы долг.
— Но поехал бы?
— Я всю жизнь «скорая помощь». Может быть, и поехал.
— В экстремальных случаях все люди должны помогать другим.
— Вся жизнь сама по себе уже достаточно экстремальная штука.
Гротов вдруг встал, подошел и легонько хлопнул Грандиевского по спине.
— Пора сматывать удочки. Мы их столько тут понатыкали в берег, скоро прорастут.
— Ну, а как с пожарами?
— Но если сгоришь, на меня ни богу, ни черту не жаловаться.
— Клянусь.
— Это проще пареной репы. Всегда почему-то просто устроить человеку какую-нибудь лютую гадость. И так трудно сделать благо.
Грандиевский засмеялся.
— А кто знает, что благо, а что нет.
— Это верно.
Дома Гротов сразу же позвонил какому-то начальству, потом директору комбината. Начальству он представил Грандиевского как своего друга и художника, который жаждет не только помочь личным трудом, но и столкнуться со стихией и понаблюдать за героями будущих картин. А директору просто передал просьбу начальства в подкреплении своей личной просьбы. Поблагодарив, повесил трубку и засмеялся.
— Ну что?
— Серов, директор, — продолжая смеяться, сообщил Гротов, — сказал, что если у меня найдется еще десятка два таких товарищей, чтоб я незамедлительно сообщил ему. Он тогда оставит на комбинате позарез нужных работников. И довольствие даст двойное, с черной икрой.
Грандиевский расхохотался.
— Итак, поздравляю. Ты зачислен в отряд добровольцев комбината дружинником-любителем. Руководить им будет лично заместитель директора. Отряд большой, его разобьют на дружины. Их возглавят, так сказать, дружинники-профессионалы, из числа постоянной добровольной пожарной охраны комбината. Они прошли какой-то там противопожарный минимум.
— Спасибо, вот это удружил!
— Действительно у д р у ж и л, — засмеялся доктор. — Подсудобил. Ну что ж, чай пить и на боковую. Мыть руки, пожарный добровольного отряда Грандиевский! Катенька, — крикнул он жене в открытую дверь кабинета, — поздравь Аскольда Викторовича с высоким назначением и дай чаю, да и наливочку.
Весь вечер Катенька отговаривала:
— Ну зачем самому в пекло лезть?
— Дело решенное, обожаю пожары, — отшучивался Грандиевский.
— Учти, — сказал Гротов. — Там столовых и ресторанов нет. Леса и болота. Комбинат организовал две походные кухни. Еда: щи да каша — пища наша. Да консервы.
— А жить в деревне?
— В лесах сейчас дежурят и работают столько, что в деревнях изб не хватает. Но главное, весь-то смысл в том, чтобы дежурить круглосуточно именно в самих лесах. И гасить пожары в зачатке. Так что условия суровые. Природа и люди. И все. Палатки обещали, но хватит ли всем? Может, передумаешь?
Доктор отхлебнул чай и покосился на Грандиевского. Тот только отмахнулся, разлил по рюмкам наливку.
— За то, чтобы скорей пошли дожди!
— Вот это правильно, — сказала Катенька.
— Тем более что первые день-два никакой пожарной техники не будет, — добавил Гротов. — Действовать придется лопатами. Ну, пора, завтра рано вставать. У меня еще походная аптека не укомплектована. Имели в виду хирургию, ожоги. А в отрядах половина пожилых. В такую жару что угодно может случиться. Сбор на территории комбината в десять. Подойдут с фабрики. В одиннадцать автобаза пришлет грузовики. Я могу тебя взять с собой в свой санитарный «рафик», удобнее.
— Обязательно! — подхватила Катенька.
— Я так давно не ездил на открытом грузовике. И потом, не хочу отрываться от народа.
— Романтик, — насмешливо сказал доктор. — Ну, как хочешь, пеняй на себя.
Утром поднялись рано. Доктор быстро позавтракал и ушел, пообещав заехать за Грандиевский в половине десятого. Катенька готовила особый завтрак, опять его любимые деруны, терла картошку. Да, это не Вера!
За завтраком он опять объелся. Катенька смеялась. Потом дала ему сверток. Сказала, там одеяло, кофта, продукты. Он был тронут, но отказался: у него свитер, и вообще жара. Потом очень жалел.
Ровно в девять тридцать заехал доктор и отвез на комбинат. Познакомил с начальством, а начальство познакомило со старшим его группы. Перед главным зданием комбината гудела толпа. Начались прощания, пожелания. Доктор уехал по своим медицинским делам, Аскольд Викторович смешался с толпой, прислушивался к разговорам. Вот бы Вера удивилась, увидев его здесь. Да он и сам себе удивлялся. Если бы ему вчера сказали, что он отправится на тушение пожаров, то не поверил бы. И, странное дело, будучи маленькой незаметной частицей этой толпы, он все-таки испытывал гордость из-за причастности к большому, нужному, важному.
В половине одиннадцатого к главному зданию комбината подъехала колонна грузовиков. Вскоре подкатили и два «рафика» с красным крестом. Гротов познакомил Грандиевского с молодым врачом с золотистой бородкой.
— Двое на всех, — сказал он шутливо. — Уповаем на народное здоровье и на бога.
— Это характерно для медицины, — улыбнулся Аскольд Викторович. — Кто-то сказал, она по точности где-то между хиромантией и астрологией.
— Товарищи, по машинам! — раздалась команда.
— С нами? — еще раз предложил Грандиевскому Гротов.
— Нет. Спасибо.
— Ну, ты стопроцентный доброволец. Еще больший, чем все. До встречи. Прижмет — обратись.
— После этих слов сгорю, а не обращусь, — засмеялся Грандиевский и пошел к ближайшему грузовику. В каждом оказались груды противогазов и штыковые лопаты. Сумки с противогазами велено было разобрать и повесить на плечо. Вскоре колонна, которую замыкали машина с кухонными котлами и фургон с продовольствием, тронулась.
Аскольд Викторович оглядывал соседей по грузовику, смотрел на их тени, летящие по шоссе, и нарочно дергался, чтобы опознать свою. И думал, что он абсолютно точно такой же, как и все, стандартная частичка общечеловеческого стандарта образца 1972 года. И у него такая же тень, как и у всех других, да и все точно такое же: и судьба, и жизнь, и тело, и душа. Один из сотен миллионов. Один из едущих на этом грузовике. Ну и что? И за что Вера его все время гвоздит и упрекает? Чем он выделяется? Что в нем особенного? Ничего. Ровным счетом. И зачем заставлять его выделяться?..
От многонедельной суши пыль на проселочных дорогах была такая, что, когда свернули с шоссе, все схватились за противогазы. Лишь в масках можно было глядеть и дышать. Завидовали головным машинам, чью пыль глотали ехавшие на задних.
Остановившись на большом поле, соскочили с грузовиков. Все разминались, отряхивались. Потом собрались около головного грузовика, где находилось пожарное начальство из числа постоянных дружинников. А также местный начальник с картой в руках. Стоя на грузовике, он вытянул руку, прося тишины.
— Товарищи, я в двух словах обрисую обстановку в Подмосковье, а также местную, и расскажу, как действовать. Вы знаете, что в связи с небывалой жарой в Московской области вспыхнули лесные пожары, загорелись торфяные болота. Дымная мгла достигла столицы. До пятнадцатого сентября все пожары должны быть ликвидированы.
Вдруг раздался странный голос с мелодичными переборами:
— Поздновато начали действовать.
Это было сказано хотя и слышно, но вроде про себя. Аскольд Викторович обернулся и сразу узнал здоровенного типа. У него поверх белой нижней рубахи болтался противогаз, пиджак и верхняя рубаха висели на полусогнутой руке. Да, это был тот самый дебелый мужчина, который вчера в магазине искал «большое белье». Интересная у него внешность: волосы черные с сединой, густые, на них тюбетейка, небрежно пришлепнутая. Глаза невинные, бараньи, под густыми бровями, лицо большое, полновесное, а губошлепистый рот полуоткрыт.
— А о чем местное начальство думало? — проворчал в ответ ему стоящий рядом с Грандиевским ласковоглазый человек, бывший ему чуть ли не по пояс, по фамилии, как он уже знал, Светов. — Прав Клененков.
— Не знало, наверное, — ответил Клененков нежным баском, вдруг срывающимся на петушиный перелив. Не голос, а перебор гармоники. Услышавшие засмеялись глупости ответа. А Клененков, вытянув толстую шею, серьезно и внимательно посмотрел на небо.
— А ты изобрети чего от пожара, — сказал Светов.
Клененков шмыгнул носом.
Аскольд Викторович невольно стал за ним наблюдать. Он заметил, что Клененков порой вдруг неизвестно чему улыбался или начинал слишком нервно для такого большого, увесистого мужчины вертеть головой, подрыгивать ногой. То и дело шмыгал носом. Иногда закатывал глаза к небу и смотрел туда, словно искал каких-то неземных контактов. И Грандиевский вдруг подумал: может быть, это как и у него! И всегда неуправляемо, в любой момент. И Клененков стал для него еще интереснее. И он испытал к нему на мгновение даже родственную нежность. И улыбнулся: вот еще одна живая пародия на него!
— Самовозгорание, — продолжал оратор и посмотрел на Клененкова. — Вот, кстати, ответ на ваше замечание. Бывает, и люди виноваты, а бывает, и самовозгорание. Вот видите, как вам жарко, вы стоите в белье. От такой жары что угодно может само загореться.
Многие невольно обернулись на Клененкова, а тот растерянно заморгал, забормотал что-то невнятное, снял с плеча противогаз, надел верхнюю рубаху и даже пиджак, стал неловко застегиваться. И вдруг сказал, но очень тихо, себе под нос, так что лишь соседи услышали:
— Вы ж сказали: небывалая жара, так и одежда должна быть небывалая.
Рядом прыснули. Светов даже слезы утер и произнес:
— Во, белая ворона!
Это было сказано так метко, что засмеялись все. И Аскольд Викторович тоже.
Клененков застегнулся, и нижняя толстая губа у него опять отвисла.
— Товарищи, я больше рассказывать о пожарах не буду, вам сегодня прочитают специальную лекцию. Сейчас мы разделимся на два отряда. Один проедет на восемь километров в сторону и расположится на таком же поле. А другой останется тут. И здесь и там большая опасность загорания. На пожары будут возить на машинах, иначе нельзя, иначе очень опасно. Особенно если вдруг ночью ветерок. Будем рыть канавы между торфяником и лесом. А в самом лесу, где торфяная почва, установим круглосуточное дежурство. Силами отряда, расположенного здесь. Каждое утро на машинах отсюда на работу, это от трех до пяти километров. Но учтите, и здесь опасность большая. Поможет техника, скоро пришлют. А нам пока дежурить, предотвращать новые загорания, не допустить огонь на торфоразработки, на ближайшие села. Зря не рисковать, выполнять указания опытных руководителей групп. Ночевать и питаться здесь. Палаток пока нет. Так что трудности. Разобьемся на группы и будем работать. Желаю успеха. Кто ехал в первых пяти машинах — снова по кузовам, поедем дальше. А вы, товарищи, оставайтесь, сегодня будем располагаться, лекция, обед, тут у вас будет медицинская палатка с врачом. У другого отряда тоже. Курить осторожно, окурков не бросать. Кухню — подальше от леса.
Пять машин с людьми уехали.
Солнце уже было во всеоружии. Аскольд Викторович снял пиджачок и свернул его вместе со свитером в одну скатку. Было велено не расходиться и ждать. Все разлеглись под деревьями. Самая густая тень от продовольственного фургона. Там он и прилег, хотел было задремать, но, услышав разговор, прислушался. Трое шоферов, растянувшись в тени соседней машины, болтали, рассказывали, приправляя беседу смачными словами.
— Днем жара, только под машиной и спасение.
— Да и расположились на самом солнцепеке.
— И по Москве надоело колесить, того и гляди в компот попадешь.
— Здесь даже передохнём. В Москве тяжко. Жара, да и собственники…
— Третьего дня чуть ночью бабу не сбил. Чудные они: перебегают, а увидят машину — и назад, на тротуар. А мужик дальше норовит, вперед. Чудные.
— Нет, наша шоферка, тетя Нюра, настоящая баба. Говорит, на фронте дали ей ботинки сорок второго размера. И бушлат драный. Полковник ее увидал, приказал выдать обмундирование. А старшина ругается: зачем, говорит, таких присылают, где я ей на фронте тридцать пятый номер достану? Да детскую шубку. А дружок ему говорит: а ты что, жене припас послать? Отдай-ка ей. Ну, тот и отдал. Так она, говорит, нарадоваться не могла. Нет, и бабы бывают хорошие. Да и теперь жалко ее, ну что всю жизнь за мужской баранкой?..
Шоферы замолчали, стали дремать. Аскольд Викторович, улыбаясь этой логике — от женщины, перебегающей неправильно улицу, к тете Нюре, — смотрел в небо. Добрые ребята шоферы. Хорошие. Да, бывают женщины разные. И жестокие, как Вера. Может быть, даже от легкомыслия…
В два часа, когда солнце диктаторствовало вовсю, раздали памятки с описанием, как бороться с торфяными и лесным пожарами. Читали группами, вслух. В группе Грандиевского оказался и Клененков. Грандиевский уже знал, что это инженер, заводской изобретатель, рационализатор, с высшим образованием.
— В своем деле толковый, — сообщил о нем Светов. — А так младенец младенцем. Алкашам всю получку может раздать взаймы, добрый. Все и рады, пользуются. Чудной какой-то. В жизни — как глухарь. На заводе его все зовут Андрюшей, даже кто ему в сыны годится. А он не обижается. Живет так, вроде ничего вокруг не замечает. Как дерево.
— Но с плодами? — полувопросительно добавил Аскольд Викторович.
— Да, в своем деле здорово соображает, — хоть и улыбнувшись, но уважительно сказал Светов.
В памятках говорилось, что верховой лесной пожар распространяется при ветре со скоростью до двадцати километров в час, а низовой — до двух. Грандиевский подумал, что до Сергеева городка огонь действительно может доскакать быстро. Если, конечно, ему не помешают. В данном случае они. Но как? Тут есть спецы.
На торфяных же болотах, чадящих почти всегда, опасны места утолщенного до двенадцати-тринадцати метров слоя залегания. Он выгорает, и можно провалиться.
— В крематорий не надо, все рядом, — пошутил Грандиевский.
Группа хмыкнула, кроме одного Клененкова. Грандиевский заметил, что даже анекдоты он слушает серьезно. А иногда на его большом мясистом лице, но приятном из-за красивых бараньих глаз, появлялось вместе с серьезностью растерянное выражение, словно он не понимал, что тут смешного и как вообще могут такому смеяться. Хотя и слушал усердно. И еще одна беловоронья деталь: он никогда не ругался. Он и вообще-то привлекал к себе внимание, но Аскольду Викторовичу был особенно любопытен. Он теперь старался все время быть к этому чудаку поближе. Сам-то ведь тоже понимал, что анекдоты часто третьесортненькие, примитивные, однако смеялся искренне. То ли от бессонницы стал слишком чувствительным ко всему, и к смешному тоже. То ли просто, войдя полностью в роль, хохотал естественно.
Обедали по группам. Два котла, установленных на поле подальше от леса, клубились могучим паром. Под ними тлели угли. Повар был, вопреки привычным стандартам, тощий, с обтянутыми скулами. Он ловко и быстро не наливал, а как-то кидал половником суп, а после, когда суп был съеден, в ту же тарелку ляпал дымящуюся кашу с консервами. И суп из готовых концентратор и каша показались Аскольду Викторовичу очень вкусными, может быть, оттого, что на воздухе. На большом раздвинутом столе лежали груды нарезанного хлеба, сахар в железнодорожной упаковке. Около стола — белые столбики из железных эмалированных тарелок и кружек. В больших тазах — груды ложек. Видимо, еда и впредь была рассчитана только на столовые ложки. Чайных не требовалось, поскольку можно пить вприкуску. Чай, уже заваренный, жидкий, кипел в огромном баке. Другой бак с кипятком был чуть поменьше, и вода в нем предназначалась для мытья посуды. Мыть полагалось самим.
Вскоре после обеда позвали на лекцию к одному из грузовиков. Борт откинут, и лектор сидел, посту кивая по нему каблуками.
— Тише, товарищи. Я, как вы знаете, не только техник, но и пожарный дружинник на нашем комбинате. Позавчера у нас была лекция специалиста, и я кое-что записал в тетрадочку.
Лектор говорил тонким борзым голосом, словно старался сам себя взбодрить.
— Всем слышно? Подходите поближе и располагайтесь.
И вдруг весело тряхнул седеющими волосами, и черные глаза сверкнули. Осунувшееся лицо просияло. Словно очнулся в нем давний, молодой офицер-фронтовик.
Клененков сперва сел на траву, но вскоре растянулся, подложил руки под голову и мечтательно вперил свои прекрасные глаза в небо. И беспрестанно что-то бормотал про себя.
Слушали жадно. Дружинник рассказывал о том, с чем каждому придется иметь дело. Самое, оказывается, страшное — сочетание жары и ветра. Вот, например, в Шатуре в одиннадцать утра было тихо, а в четыре дня — море огня. Людей спасали на вертолетах.
Средняя температура крупного лесного пожара — температура молнии. А энергия равна энергии атомной бомбы среднего калибра.
В этом месте лекции Грандиевский усмехнулся, подумав, что у Веры скандальной энергии больше.
После сравнения с атомной бомбой добровольные пожарные помрачнели.
А когда лектор рассказал, что бывают пожары взрывного характера и тогда над горящим лесом образуется как бы раскаленная труба высотой в километры, Грандиевский содрогнулся. И у всех в глазах промелькнул страх. Только сейчас впервые осознали задачу и очень близкую опасность.
Завершая лекцию, седеющий дружинник наставлял:
— Поодиночке в опасные зоны не лезьте. Действуйте только согласно указанию старшего. Надо соблюдать строжайшую дисциплину и держаться вместе. Чтобы ни одна группа без дружинника на дежурство не отправлялась.
Грандиевский услышал, как Клененков пробормотал:
— Разве тут убежишь?.. Тут мотоцикл нужен. Или хотя бы велосипеды всем дали.
Самое смешное, что он говорил совершенно серьезно.
А лектор продолжал, заглядывая в тетрадочку:
— Спрашивается, как погасить такой пожар? Пока наука бессильна. Его не может погасить даже дождь, хотя из одного облака выливается, товарищи, до тысячи тонн воды.
— Да ведь и этого нет, — бормотал Клененков. — Где оно, облако-то, пустота на небе. Я не вижу. И что ж, мы так, с пустыми руками, и пойдем пожар гасить?
— А ты выдуй побольше воды и гаси, — пошутил вдруг под общий смех белесый, ласковоглазый Светов.
— Товарищи, пожары бывают и низовые. Самый коварный — низовой. Восьмого августа под Москвой был такой самый. Когда ветер, по области бывает до пятидесяти — шестидесяти загораний в день. Сейчас вот ветра нет, так поменьше. Без ветра пожар проходит меньше километра в час, скорее не распространяется.
— Это еще годится, — бормотнул Клененков.
— Теперь, товарищи, самое главное. Тут многие курят, считай, все. Да еще при такой суши, как в этом году, а это, товарищи, надо сказать, всего четвертая такая засуха за сто лет. Влажность воздуха самая низкая. Так, товарищи, при таких условиях надо быть очень внимательными и осторожными. Положение тяжелое. В Орехово-Зуеве сгорело сто гектаров соснового леса, пятидесятилетнего.
— А мне уже сорок девять, — сказал вдруг громче обычного Клененков.
Тут, не выдержав, грохнули все и лектор тоже.
— Ну, вот видите, дорогой товарищ, — сказал он, — смотрите не загоритесь. — И закончил лекцию: — Я уверен, вы выполните свой долг, а кто боится или не хочет, может в любой момент вернуться домой.
— Нет уж, взялся за гуж, не говори, что не дюж.
Это сказал маленький Светов. А Клененков буркнул:
— Да уж, чего уж. Надо сладить.
Все разбрелись кто куда. Завтра местное начальство даст инструкции, чем и где нужно здесь заняться в первую очередь, и развезет всех. Судя по всему, сегодня день бездельный, на устройство. А собственно, на какое устройство? Смешно.
Аскольд Викторович захотел пить и побрел к машине с цистерной. Под краном висела кружка, но он побрезговал и напился из пригоршни. Около цистерны встретил знакомого доктора с фарфоровым лицом, с золотистой молодой бородкой. Неподалеку уже стояла большая палатка с красным крестом. В тени, в стороне от других машин, сиял «рафик». Доктор улыбнулся, и они медленно пошли рядом. Говорили, избегая обращаться по имени и отчеству: оба забыли, хотя на дворе комбината при знакомстве представились.
— Как-то там Сергей Сергеевич, — сказал доктор. — Замечательный врач и человек. Его приглашают то и дело консультировать. Огромный опыт.
— Я его знаю давно, — сказал Грандиевский. — По счастью, не как врача.
Гуляли долго. Доктор разговорился, рассказывал о себе. Очень милый, изящный человек, типичный, прирожденный врач. Повадки женственно-мягкие. Волновался за своих больных. Сокрушался, что неожиданный отъезд поломал все отпускные планы, вынашиваемые целый год. Видно было, он не только никогда не встречался с настоящими испытаниями, но даже не очень представлял себе их действительные масштабы. И хоть имел дело с истинными страданиями, но всегда с чужими. Привык спать в чистой постели, ежедневно принимать ванну, питаться по режиму и засыпать с книгой. В ближайшей перспективе кандидат наук. Практика, внимательное отношение к больным, строгое выполнение долга. Жизнь трагически точна и стерильно ясна. Философии не любил и всякие энтелехии и онтологии отвергал, считая, что простая стерильная салфетка, не говоря уже о компрессе, полезнее человеку. А грелка и градусник не могут идти ни в какое сравнение с Кантом и Спинозой. Итак, жизнь градуирована и точна, как градусник.
А вообще-то, думал Аскольд Викторович, доктор в чем-то и прав. На самом деле, в моменты усиления энергии самой истории, ее деятельности проклятые философские вопросы отступают на второй план. Первостепенным становится быт. Воображение захватывает сама жизнь, разум занят решением непреложных сиюминутных проблем. Человека закручивает сама «суета сует», и это прекрасно. Наконец-то перестает мучить все, что необъяснимо в принципе. А необъяснимым и не нужно заниматься. Это уже вопрос той или иной веры или неверия. Веры, основанной на кажущейся эфемерной интуиции. Или веры, принятой путем несложного жребия: орел или решка. Бог или материя. Смерть или бессмертие.
Расставшись с доктором, Аскольд Викторович до вечера бродил по окрестностям. После ужина поболтал с новым знакомым — веселым анекдотистом, рассказавшим, что он работает на комбинате сварщиком, часто ездит в командировки и жизнью доволен выше макушки. Потом Аскольд Викторович любовался закатным небом. И вот настала ночь, непроглядная настолько же, насколько был ярок и лучезарен день. И чем чернее и непрогляднее ночь, тем чище, крупнее и ярче на небе звезды. Но они ничуть не прибавляли света черной земле. Вместе с тьмою землю охватил и холод, такой же резкий и беспощадный, как дневная жара.
Аскольд Викторович устроился под березой, около был уютный кустик. Лежал с открытыми глазами и смотрел в небо сквозь листву. Он испытывал какое-то странное ощущение тоски и одновременно радости причастия к незнакомому, но нужному делу. Нарушился привычный ритм, привычная жизнь. И это было любопытно, хотя в его возрасте и не до приключений. Впрочем, здесь очень многие были постарше его, кое-кому даже за пятьдесят.
Вся ночь бессонная. Вся. Он никогда этого не забудет. И это огромное беспросветное поле.
В отдалении загорелся костер. Это там, куда сначала прибыли, шагах в двухстах. Поле еще бескрайней, чем небо. Может быть, оттого, что небо все в звездах, небывало ясных. В небе хоть что-то есть, хоть эти звезды, а в поле ничего, одна непроглядная огромная тьма. И вот завеселился костер.
Часа в два ночи от бессонницы уже накопилась какая-то тоскливая усталость. И вдруг переродилась в юношески сильную, молодую тоску. Даже не верилось, что это все не снится — поле и костер. А почему-то, наоборот, все дальше становилось привычное, московское. И не от впечатлительности. Его квартира уплывала, как далекий пароход, и корма уже терялась за горизонтом. Подумать только, это все произошло за несколько часов. Странно, как все-таки человек зависит от всего, что вокруг, что с ним происходит реально.
И уже действительность — вот это поле, и эти люди чуть ли не родня. А Москва нереальна. А дача уж и совсем как в тумане. Он уже не принадлежит себе, а принадлежит этому двинувшемуся пласту жизни, в который он попал и которым был захвачен.
Аскольд Викторович, согревшись у костра, нашел поблизости другой кустик, у леса, лег снова на землю и, подложив под голову противогаз, опять попытался заснуть. Но было холодно, и заснуть так и не удалось. Свитер слишком тонок, пиджачок легковат. Теперь появилось странное ощущение игры. Чего-то нереального. А может быть, наоборот? Нереальной была предыдущая жизнь, жизнь в каменном городском искусственном быте, а это настоящее? Вот так спать под звездами, как спали древние пастухи-пророки. Когда открывали глаза, сразу упирались в звезды, в сказочное небо. А будило их утро. И под боком ласковая трава. И, кажется, спишь в обнимку с самой землей, с этими листками и травой… С самим богом. Спишь в обнимку с самим богом…
Все бы прекрасно, если бы не собачий холод. И он ворочался, тяжело задремывал. Потом не выдержал и опять пошел к костру, который облепили одинаковые люди, жадно, как мухи, налетевшие на лакомый кусок красного мяса. Но они были разными. Это уже близкое впечатление, а не дальнее. Издали все кажутся одинаковыми, с одинаковыми повадками и жестами, и создается впечатление, что и мыслями и чувствами. А вблизи все разные. И это он особенно почувствовал здесь. И неверно знаменитое: «Лицом к лицу лица не увидать». Потому что в городе слишком много людей и привыкаешь от них отстраняться, иначе невозможно, оттого они начинают казаться, как и всегда издалека, одинаковыми.
И странная вещь: здесь, сидя у костра с другими, так называемыми простыми людьми, он чувствовал себя теперь уже совершенно не в своей тарелке. Может быть потому, что здесь он под стать всем. Он стал буквально рядовым. Противоречие между значительным лицом, со значительным орлиным взглядом, и лопатой с противогазом, казалось бы, должно быть разительным. Но здесь не до физиономистики. Эти простые принадлежности равняют всех, и рабочие воспринимают друг друга как рабочих, равных себе во всем. И человеческое здесь проявляется в самых простых и самых сильных делах.
Аскольд Викторович на этот раз прилег прямо у костра и еще немного подремал под усталые анекдоты и утомленный многоголосый смех.
Когда взошло солнце, всех словно подменили. Весь мир подменили. Таинственный, черный, крупнозвездный, ледяной, северный сменили на лубочно-яркий, светообильный, теплый, южный. С березами и веселым полем в цветах. Правда, трава на поле сильно порусела, выгорела.
Утром Аскольд Викторович заставил себя вымыться у цистерны холодной водой и почистить зубы, чего после ознобной и бессонной ночи очень не хотелось. С удовольствием позавтракал кашей, чаем, хлебом с маслом. Потом все разобрали лопаты, и он пошел со своей группой за два километра через лес копать канаву. Весь день, кроме перерыва на обед — два километра до кухни и назад, — честно копал. Канава должна была заполниться водой и стать рубежом между полем и лесом.
Вернулся, с непривычки еле волоча ноги, и после ужина не свалился, а рухнул под ту же березу, где впервые устроился в прошлый вечер. Вроде бы свое родное место под уже родной березой. Да и вправду навеки родной, даже если он, уйдя отсюда, больше ни этой березы, ни этого кустика никогда не увидит. Вот они, его родные пенаты.
Он решил поспать, пока еще не холодно, и закрыл глаза. Но помешали веселые крики, треск ветвей, какая-то суета. Встал и увидел, как по двое, по трое люди строят шалаши. Благо топоры есть. А что же, великолепная идея. Все-таки крыша над головой, дом.
Увидев Клененкова рядом со Световым и со здоровенным грузчиком, он присоединился к ним. Шалаш на четверых. И хоть смертельно устал, но работал радостно. Клененков сначала ныл, что не умеет, не знает, но потом его приспособили таскать нарубленные еловые лапы. Вскоре он о чем-то задумался, исчез и вернулся с великолепно сплетенной из еловых веток овальной дверцей и приделал ее к входу. Изобретатель!
И вот наконец все забрались в просторный душистый шалаш и сразу заснули. Через несколько часов Аскольд Викторович проснулся от холода. Осторожно, чтобы не разбудить спящих, вылез из шалаша в черную, крупнозвездную, неоглядную ночь. Сразу же увидел костер и пошел, дрожа, к нему. Люди с задурманенными бессонницей лицами окружили огонь. По обеим сторонам толстого сухого бревна сидели, а середина горела. За ночь бревно несколько раз проталкивали сквозь костер.
Двое помогали коротать ночь. Один — молодой сварщик, с которым он познакомился вчера. Коротконосый, сероглазый, белозубый парень. Он беспрерывно сыпал анекдотами и сам весело хохотал, видно, уже в который раз. И радовался своим собственным байкам, как пряникам. Анекдоты были старые, но некоторые неплохие, где надо и не надо украшенные и подкрепленные веселым, искрящимся, мимолетным ругательством. А уж прямую речь персонажей он никак не мог лишить этого украшения, ибо это — таково, по всей видимости, было его мнение — выглядело бы ненатурально, нежизненно.
Сперва вокруг костра смех тихий, усталый, потом расходится, и под утро хохот беспрерывный.
Второй рассказчик узколицый, узкоглазый, с суровым лицом. Направление анекдотов определенное, узкоэротическое. Рассказывает серьезно, смеяться себе не позволяет, дополнительно не матерится.
Грандиевский, задавшийся целью ничем не отличаться от остальных, тоже было сунулся с анекдотом, но потоньше. Анекдот был многими понят, смеялись. Только он перестарался в стилизации и этим немного испортил рассказик. Даже кто-то назидательно сказал:
— Без крайней нужды пуляют и пуляют. Где надо и где не надо.
Грандиевский улыбнулся этому педагогическому пассажу.
Отогревшись, Аскольд Викторович вернулся в шалаш. На четвереньках еле протиснулся сквозь колючий вход, прикрыл искусно сплетенную дверь. Как пахуча ель! В одну сторону гладишь — нежность, а чуть против хвои — колется. Совсем как Вера.
В шалашике храпели, и он, нащупав свой противогаз, переволок его под голову и лег между спящими. Клененков по-детски посапывал, постанывал и причмокивал губами. У Грандиевского мелькнуло подозрение: вдруг тот лунатик, а он с детства смертельно боялся лунатиков и эпилептиков. Но здесь даже на это наплевать, настолько он измучен. Лишь бы поспать. Он скрючился, сжался как можно сильнее, притиснулся спиной поплотнее к теплому большому Клененкову и заснул.
Очнулся часа через два, и опять от лютого холода. Бок, на котором лежал, окоченел. Зубы стучали. Да и весь он дрожал, как мотор. Только ледяной. Сонный, снова вылез из шалаша. На небе такие же неизменные отборные низкие звезды. И на поле по-прежнему хоть глаз выколи. Костер почему-то, как всегда, казался далеким. Опять побрел, пошатываясь и спотыкаясь.
Вокруг костра многие спали. Кто не мог спать, слушал все тех же неутомимых рассказчиков. Он изумился, как может этот молодой с образцовым лубочным лицом, не меняющимся ни от чего, все так же бессонно хохотать над своими бесчисленными анекдотами. Но, допустим, он молодой. А вот как второй развлекатель с лицом, за две ночи осунувшимся, еще сузившимся и удлинившимся, со своими еще больше сузившимися глазками, под которыми увеличились мешки, как у него-то хватает сил все так же, не смеясь, то есть играя такого несмеющегося, рассказывать все те же однообразные анекдоты про женщин, смакуя все так же хищно и всесторонне обнаженную натуру. Вот она, таинственная неиссякаемая энергия души и плоти.
Грандиевский подумал, что молодой с такой памятью далеко бы пошел, если бы учился. А впрочем, на что ему? Сварщик, зарплата хорошая. Любит свою работу. И всегда душа общества.
Аскольд Викторович, сморенный, лег на землю у костра и поджаривал то один бок, то другой. Пока левый изнемогал от жары, правый коченел от холода. Так в мучительной полудреме и провалялся до рассвета.
Поливочная машина каждое утро подъезжала с ледяной водой. Аскольд Викторович, как только она приехала, поднялся с земли и занял очередь мыться. Лицо было будто бы не его: слишком проступили кости скул и под пальцами густая щетина. Наверное, темная с проседью. Здорово же он похудел!
После завтрака мимолетно встретился с доктором. Он тоже осунулся, бородка уже не казалась ни золотистой, ни молодой. Тоже, верно, от бессонницы. Торопился, но успел сообщить, что Сергея Сергеевича вчера отозвали срочно в больницу, кто-то очень серьезно заболел. Вместо него сюда уже прислали молодого хирурга. Доктор побежал дальше, а Грандиевский вернулся к своему шалашу.
Все уже стояли с лопатами и противогазами в ожидании указаний, куда и кому направляться. Вдруг к Грандиевскому подошел старший их группы вместе с тощим, с испитым лицом мужчиной.
— К вам просьба, товарищ Грандиевский, в шалашах холод собачий, сами знаете. Так вот, поезжайте сегодня за соломой. Надо на все наши группы напасти соломы. Развезти по шалашам. С вами поедет товарищ Сидорин. Шофер все знает, довезет. Из каких стогов брать, выясните на месте у председателя колхоза. И чтобы у всех в шалашах было поровну.
Грандиевский с Сидориным пошли к последнему грузовику.
— Скамейки б надо стащить с машины, больше войдет, — посоветовал Грандиевский.
— А! — махнул рукой Сидорин. — Возиться! Лишний раз съездим, не свой бензин.
Сидорин быстро юркнул в кабину, и Грандиевскому пришлось лезть в кузов. На поле их встретил бригадир. Аскольд Викторович соскочил с борта, чуть не подвернув ногу.
— С этого берите сколько надо! — указал на двухэтажный стог бригадир. Сочувственно глянул на Грандиевского. — На полу-то и то спать замерзнешь, не то что на земле. Берите сколько надо.
— Ладно, спасибо, — важно сказал Сидорин. И властным голосом приказал шоферу: — Заворачивай, подъезжай поближе. А вы, Грандиевский, полезайте на стог. И оттуда грузите.
— Ну, бывайте, я пошел, дела, — сказал бригадир и, закуривая на ходу, пошагал по жнивью к дороге.
Влезть на высокий стог было не так просто. Аскольд Викторович раза два съехал вниз. Наконец одолел стог с грузовика. Но, оказавшись наверху, вдруг забыл обо всем и ощутил давнее забытое наслаждение. Между тогдашним и сегодняшним наслаждением — целый век. Целая жизнь.
Солома пружинила под ногами, захотелось подпрыгнуть, перекувырнуться. И детская радость наполнила его. Он оглядел с высоты все вокруг. Соседние стога — как хутора в большом поле. Неподалеку лес, и вдали лес. И безоблачное небо и солнце…
А этот стог, на котором стоял, казался родным домом, куда вернулся после отсутствия продолжительностью в целую жизнь.
Аскольд Викторович бухнулся на спину и стал смотреть в небо, в упор, как глаза в глаза. И взгляд его физически наслаждался, отдохновенно и легко погружаясь в синюю легкую и веселую бездонность. Это было не просто соединение с земным небом, а непосредственный контакт с беспредельностью. И взгляд, словно провод, соединял душу с бесконечностью, и по нему шла в душу радостная безмерная энергия… Как чисто, светло, как прекрасно…
— Грандиевский, чего валяешься, ждать тебя, что ли, будем? А ну, грузить!
Хриплый голос, резкая команда перерезали провод. Аскольд Викторович поднялся и вдруг раздраженно огрызнулся:
— А ты сам полезай сюда да грузи. Ты мне не командир. Я один, что ли, буду…
— Видать, ты лентяй да белоручка.
— Пошел ты… — вырвалось у Грандиевского. — Командир нашелся. Лезь и помогай. А то за день не успеем.
И он властно и неожиданно свирепо добавил те самые общеизвестные слова, которые Сидорин никак не мог не понять.
— Докурю, влезу, — примирительно сказал Сидорин. — Начинай.
Грандиевский захватил, сколько мог, соломы, подошел к краю стога и свалил в машину.
— Берите с краю, удобней, — посоветовал шофер.
Соломы захватывалось то слишком много, то мало. И приходилось с трудом выдирать охапки. Не такая уж легкая работа, и пыли от нее полные легкие.
На стог Сидорин все-таки не полез, а стал в кузове укладывать и уминать солому. Аскольд Викторович вспотел и валил, приноровившись, большими охапками.
— Ладно, хватит, а то по дороге растеряем, — сказал Сидорин.
За день привезли восемь машин, свалили у каждого шалаша поровну. Между шалашами образовался соломенный настил.
Несмотря на предупреждение, Аскольд Викторович все же своим натаскал чуть больше. Предвидя, что иначе они будут недовольны и выругают.
Управились до возвращения групп с работы. В последний рейс по дороге успели даже заскочить в село, и Грандиевский с почты позвонил в Москву. Дома никого не застал. И не должен был, ясно, Вера на даче. Прохлаждается. А Марину, к своей радости, застал. Она страшно обрадовалась. Спросила, не надо ли чего, сказала, что безумно соскучилась и что приедет к нему. Записала подробно, как найти. Хотя поле без названия, а шалаши без номеров. Он просил передать через мать Вере, чтобы она привезла толстый свитер, теплые кальсоны, шерстяные носки. Марина погрустнела, но обещала.
После соломенной страды он устал и присел на опушке. Сунул руку в карман брюк и вытащил клок соломы, забившийся туда. Взял одну соломинку, стиснул пальцами и провел по ней, отчего та стала плоской и ровной. Странно, одни соломинки почему-то серебряные, а другие золотые. И золотая соломинка опять же, как провод, соединила вдруг с детством. Как там все было хорошо, и ярко, и беззаботно. Глупо? Ну и что ж, и хорошо, что глупо. Зато прекрасно и интересно. И ярко.
А теперь? И теперь жизнь интересна, но иначе. В сущности, он никогда не задумывался над своей жизнью. Не думал над ней как бы издалека. Не делал ее цельным объектом для раздумий и анализа. И если, как недавней ночью, листал дневник, так в связи с частью жизни, с темой. Жил и жил. Что-то ежесекундно уходило в прошлое, что-то было впереди. И опять в нем подтвердилось то же ощущение, выраженное в том же сравнении, той же метафоре, что и в ту ночь московских воспоминаний. Что он сам, как светящаяся полоска по шкале радиоприемника, двигался по времени. Светился и двигался, наталкиваясь на какие-то мелодии, то грустные, то зловещие, мрачные. То веселые и беззаботные. То голоса, информации, агитации, речи на всех языках, проповеди, лекции. То веселые рассказы, бездумные шутки, праздничный смех. Какие-то драмы, трагедии, комедии, оперы, оперетты. А планка все скользит и скользит по шкале…
Конечно, где-то внутри памяти, в глубинах сердца все откладывалось. Но он оттуда пока ничего не доставал, да и нужды не было. Кроме разве того случая, когда листал все тот же дневник. А это бывало очень редко.
Он светящейся полоской полз и полз — от момента, как включили, и дальше. Так и доползет до момента, когда выключат. И все? И все.
И кто знает, что все это такое: жизнь, время, пространство… Платон думал так, Спиноза иначе. Один так, другой иначе…
Да, но его-то жизнь… Он просто хотел быть счастливым. Пожалуй, тем же детским, ни во что не вмешивающимся счастьем. Он не честолюбив, это ясно. Он не хотел соревноваться с другими, потому что не было идеальных условий для соперничества.
Нужно было бороться, доказывать, что ты не верблюд. Это всегда так, се ля ви. Да, такова житуха, или, как теперь говорят, селявиха. И главное… Как бы это получше определить? Не-кра-си-во. А он как бы эстет жизни… Вернее, эстет поведения в жизни, что ли…
Но Вера именно этого ему и не прощает. Того, что у него есть собственный мир, не обставленный модными шкафами, не украшенный хрусталем. Украшенный тем, что ей не понять: книгами, зорями на рыбалках, палитрами, страницами его Летописи. И простить не может. И никогда не простит. Она, видимо, полюбила его потенциального, в ее понимании. А не действительного. Не то что Марина…
Аскольд Викторович размечтался, развспоминался, расфилософствовался. Это будто продолжение той московской бессонной ночи. Хотя сейчас отупевший от бессонья мозг как бы сбился с фокуса.
Время до возвращения групп еще было, и ему вдруг захотелось насладиться полным уединением и свободой.
Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на Аскольда Викторовича, он бы заметил на его лице то самое отсутствующее выражение. Это была та самая п а у з а ж и з н и. Одна из ее вариаций. А он, раскинув руки, щупал ими землю, вдыхал запах травы и леса, и опять перед ним возникла та серебряная полоска предрассветного озерца…
Но вдруг он почувствовал запах гари и очнулся. Осмотрелся, поднялся и посмотрел на часы. Время еще было, и он мог погулять в одиночестве, и никто не застукает его мечтательность, никто не помешает. Он направился через лес, не разбирая дороги. Попал на какую-то тропинку и шел бездумно, только любуясь. Да, все-таки в нем сильнее всех прочих чувств любовь к жизни вообще!
Лес кончился, он вышел на большой покатый луг, спускавшийся к невидимой за обрывом реке. На лугу паслось стадо. И опять пахнуло детством. До войны он каждое лето жил в деревне. И очень любил коров. И завидовал их медлительной жизни.
Он спустился к невысокому обрыву и рядом с огромной старой, нависшей над рекой березой увидел старого пастуха, прислонившегося к стволу. Вдруг подумал, что, несмотря на все пожары, эта береза не сгорит, и именно потому, что она одинока. Вдали от всех остальных деревьев. И, наверно, вообще спокойнее жить вот так, одному, отъединиться от всех, обособиться, и тогда, и только тогда, не сгоришь. Но человек не может, не должен и не хочет быть на отшибе, в стороне от других, и причина тому одна: он — человек!
— Пожары гасить приехали? — вдруг вежливо и сочувственно спросил молодым голосом старый пастух.
Аскольд Викторович присел рядом и с наслаждением посмотрел на реку и на коров.
— Большая сила вас там. А огонь, вот напасть-то…
Аскольд Викторович поймал себя на том, что с прежней юной завистью смотрит на огромный кнут с блестящей рукояткой и с кисточкой из конского волоса на конце. И усмехнулся, вспомнив, сколько времени потратил тогда на плетение хлыстов и на учение щелкать ими. А после фильма «Человек с хлыстом» и «Знак Зоро» с Дугласом Фербенксом все мальчишки и он тоже с ума посходили. И учились владеть хлыстом так, чтобы захватывать им всякие предметы и мгновенно обкручивать всех и все.
— И здесь, смотришь, такая красота, тишина… природа, — спохватившись, с запозданием ответил он.
Пастух усмехнулся.
— Только пожары и тут сказались… Хорошо, вы в сапогах. А то прилечь и заснуть боязно. Да за скот волнение.
— Отчего?
— Змей наползло видимо-невидимо. Хоть и гады, а живые существа, от пожаров убежали поближе к воде. Да и другое зверье тоже.
Аскольд Викторович даже вскочил. Пастух засмеялся и сказал добродушно, вдруг перейдя на «ты»:
— Не бойся, змея, она человека больше боится и всегда шипит, предупреждает: «Милый гражданин, если мне на хвост наступишь, извини, должна буду укусить». Без предупреждения один человек норовит напасть. А иногда и без нужды и причины.
Аскольд Викторович, улыбнувшись, снова сел.
— Пасешь?
— Пасу.
— Платят много?
— Десятку за корову в месяц.
— У тебя тут козы и овцы.
— Считай четыре овцы за корову и две козы за корову.
— Сколько же получается?
— Сто шестьдесят рублей.
— Ого! Мой оклад! Здорово! И вообще в деревне хорошо!
— А я не из деревни. Я с тридцать второго года в Москве.
— Как же тут оказался?
— А что мне в Москве-то? В домино зашибать да на троих соображать? Старуха у меня не работает, я на пенсии, на двоих не хватает.
— Ничего не накопил?
— Откудова! На бога надейся до порога, а дальше сам работай. Баба молится: боже поможи! А ты не жди, сам в рай иди. — Он засмеялся. Видно было, рад человеку, с коровами не наговоришься. И с удовольствием продолжил: — Работай, значит, тогда и бог поможет. Все в работе. Я двадцать пять лет в бараке жил, за занавесочкой, со старухой. Детей надо обуть, одеть, накормить. Сынов взрастил, а их война сожрала. Бог, коли он был, он ведь Гитлера бы уничтожил, ведь тот наших двадцать миллионов загубил. Где же он, бог? И еще, пожалуйста, этот пожар… Опять недосмотр у бога-то. Или для чего-то надо так?
Вот тебе русский — коров пасет и философствует.
— Сейчас-то хорошо. Хоть и шесть человек, а отдельной квартиры хватает. Нас тогда сразу переселили, в бараке воды набралось, залило, аж по колено. Из райсовета приехали, аварийку прислали. А весной дали всем квартиры.
— За сезон тысяча рублей выходит?
— Да около того. И на свежем воздухе. Пол-литра куплю, мне его надолго хватает. Бывает, холодно, намерзнусь, грамм пятьдесят перед едой выпью — и хорошо. Только вот в холод мне плохо, согреться трудно, все-таки семьдесят пять годков.
— Пожил… А пасти трудно?
— Да нот, чего трудного. Кнут у меня вишь какой длинный. Да коровы животные умные. То тут стадо попасу, то за речку, в лес. Там крапиву едят, а козы ветки обгладывают. Разойдутся по лесу, но к семи часам сами к коровам возвращаются. Так и идем: я впереди, они за мной.
— Когда выгоняешь?
— В полшестого. Теперь стал в шесть. Живу на всем готовом, хозяева кормят.
Потом опять начал про войну. И снова закончил рассуждениями о всемогуществе природы. И все говорил: «Я не шибко грамотный». Потом вдруг спросил:
— А правда, если бы не война, не мор, людей бы столько развелось, что локтями бы друг дружки на земле касались?
Вот тебе и неграмотный! Про мальтузианство слыхал!
Солнце стало садиться. Попрощавшись, Аскольд Викторович заспешил, нашел знакомую тропинку. Честное слово, наняться бы пастухом на лето! Чем не жизнь…
К ужину он опоздал и был очень тронут, когда ласковоглазый Светов дал ему бережно сохраненный хлеб, кусочек масла и сахар. Набрал в котелок уже чуть теплой воды, напился, поел и полез в свой шалаш. Его хвалили за солому, благодарили.
Но теплее не стало, холод все равно был лютый, и в середине все той же неизменной черной и звездной ночи Аскольд Викторович опять проснулся и пошел к костру. Тело пропиталось холодом, как губка. Народу около огромного костра пока немного, и он присел с краю на бревно. Сон почему-то на этот раз согнало, самочувствие неважное. Тем большим героем чувствовал себя Аскольд Викторович. И, глядя в огонь, думал о том, что, если тебя призывают государственные дела, надо еще доказать и самому себе и другим, что ты истинно выполняешь долг. Выполняешь не только потому, что не можешь не выполнять, даже если не захочешь. Да, элемент добровольности здесь иногда отсутствует. Порой ты что-то делаешь не по своей воле. Чего же тут ценить? Даже самый несознательный и нежелающий — попробуй откажись! А вот когда от тебя зависит «да» или «нет», это совсем другое. И если выбрал «да», то уже одним этим ты намного выше тех, кто сначала шел с неохотой и уж потом с энтузиазмом. Ценна безусловная добровольность, очевидная и недвусмысленная. Он горд собою.
Аскольд Викторович на этот раз не скрючивался у костра на земле, как раньше, то погружаясь в болотистую дремоту, то выволакиваясь из нее из-за холода и дрожи. Голова почему-то снова стала ясной, словно в ней опять включился мощный рефлектор. Он трезвыми запоминающимися глазами посмотрел на сонных людей с измученными лицами, на огонь. Потом на небо. Небо, с такими же трезвыми, ясными, отчетливыми звездами, как и мысли сейчас в его голове. И думал, радуясь этой вдохновенной и вдруг озаряющей все вокруг способности мыслить: «Есть ли вы, мыслящие, еще где-нибудь во Вселенной? Жаль, нас всех захлестывает жизнь, и в этой суете сует мечешься, и некогда остановиться! Все реже есть время да и желание присесть на одну из скамеек, о которых как-то в парке мечтал Эйнштейн: чтоб их было побольше, чтобы в любой момент можно было присесть и задуматься…»
Размышления Аскольда Викторовича были прерваны появлением доктора с бородкой. Он подошел, пошатываясь, словно лунатик, и весь дрожа, сел на то же бревно, протянул руки к огню. Аскольд Викторович поздоровался, но доктор даже не ответил, а только взглянул на него воспаленными глазами. Лицо его словно покрылось пепельным налетом, и глаза выделялись на нем нездоровым злым сверканием. Брови страдальчески изломаны, спутанные волосы падают на брови. Вот что делают с человеком даже короткие испытания! Он посидел молча, а потом вдруг сказал почти рыдающим голосом:
— Ночи не спим… Машины брали воду прямо из пруда, многие желудком болели. Можно же было обеспечить кипячение.
— Это уж дело медицины.
Он зло зыркнул глазами.
— Медицина!
И вдруг разразился истерическим сумбуром. И чуть не плача вскочил и отошел от костра. Через полчаса снова вернулся и сел, ссутулившись, все так же зло глядя в огонь. Как потом узнал Аскольд Викторович, доктор в эту ночь был уже болен, и утром его отправили в больницу.
Теперь же, когда он опять вскочил и на этот раз ушел уже окончательно, седой сосед по бревну сказал, покачав головой, сочувственно:
— На войне не был, в армии не учен. — На его лице мелькнула горькая усмешка. И он добавил: — Тут, ясно, и с привычки тяжелые условия. Да что поделаешь, кому-то надо пожар тушить!
Часа через два Аскольда Викторовича все-таки сморило. Мысли стали путаться. Кончилось его прозрение. Он опять лег на землю, скрючился, что выглядело особенно жалко при его статной триумфальной фигуре. И сознание его стало тяжело болтаться, как лошадиная селезенка, между явью и сном.
С восходом солнца он вернулся в шалаш и позавидовал Клененкову, безмятежно посапывавшему на своей соломе. Дремали и два других его соседа.
Утром он вместе со своей группой, быстро разобравшей лопаты и сумки с противогазами и занявшей скамейки в открытом кузове грузовика, поехал к месту действия, где за десять километров отсюда горел лес.
Поначалу было страшновато. Но он поддался общему, несмотря ни на что, довольно веселому настроению. По дороге узнал, что его группа, да и все тут, тоже еще не были на пожаре. Пока он возил солому, они рыли канавы, отделяя чуть курящийся торфяник от леса. Потом прислали канавокопатель, и тот за два часа прорыл канаву втрое длинней, чем за два дня успели все они.
Когда уже сели в машины, дружинники и старшие групп еще раз предупредили: всем держаться вместе. В случае непосредственной опасности следует направляться к широкой поляне, где перекрещивались две лесные дороги. Там дежурят грузовики и «рафик» с врачом. Ни в какую другую сторону в случае быстрого распространения пожара не кидаться. Прибежав, сразу рассаживаться по машинам, но отъезжать, только дождавшись, когда соберется вся группа, и с разрешения ее руководителя.
Шутили, смеялись. Такое бесшабашное, веселое настроение появляется часто, когда люди полностью подчинены чужой воле и живут по кем-то разработанному плану. А сами они свободны от ответственности.
И еще тут все немножко как в детстве. Кормят и поят, определяют, что можно и чего нельзя, и надо только хорошо себя вести, точно выполнять указания «взрослых», то есть руководителей, и тогда каждый будет великовозрастным паинькой.
Они и вели себя как большие дети. Почти шалили. Кто-то даже сказал веселым тенором:
— Да я тут на свежем воздухе хоть полгода проживу.
Но все это было до встречи с пожаром.
Ехали небыстро, лица обвевал еще ласковый нежаркий воздух. Дорога вилась как пыльная граница меж полем и лесом. И вдруг круто повернула в зеленый тихий бор. Все дружно, по крику впереди сидящих «Головы!», сгибались, чтобы низкие ветки не хлестнули по лицу или не оглушил какой-нибудь толстый сук.
На этот раз их группе повезло: машина шла первой, и пыль, поднятую ею, глотали ехавшие сзади. Аскольду Викторовичу показалось безопаснее сесть на пол грузовика, чтобы не бояться пропустить команду «Головы!». Клененков же уткнулся в спину сидящего впереди.
Все чаще попадались обгоревшие деревья. Пыль на дороге стала темной, почти черной. А дальше и едкой, перхучей, от нее жгло и саднило глотку. Молодой сварщик пошутил: пудра для негров. Легкая, быстро, как дым, взвивающаяся черная пудра. Потом ее все так и прозвали пудрой. Ворчали: на всю жизнь напудрит легкие и кишки.
Машины снизили скорость, въехали в зловещий черный лес. Местами он состоял только из гигантских, торчащих вертикально черных головешек. А кое-где огромные сосны были совершенно не тронуты огнем и, привычно золотистые, увенчивались зеленой верхушкой. Странно только, что стояли они на черной, почти без зелени, земле. Большинство же — с почерневшими внизу стволами или с черными обнажившимися комлями, выеденными огнем. И корни обуглены, источены в черный порошок. Некоторые чадили. Это и есть низовой пожар. Вернее, его следы.
Остановились. Побросали из машин лопаты и вскоре выстроились на черной дороге. Моторы выключены. Все притихли. Безмолвно осматривались. Мрачная чернота. И зияла непривычная в лесу мертвая тишина. Жизнь, птичий свист — все выжжено. И запахи и трели стали золой, и все тут погребено. Тишина именно зияла. Пахла гарью.
— Вот оно, адское логово, — сказал кто-то.
Между деревьями и на полянках из земли вдруг начинали бить фонтанчики серого дыма и вспыхивали язычки пламени. Впечатление было такое, будто под землей что-то горело, тлело. Может быть, торф. А глянешь в глубь леса: все как в черном сне, в страшном. И эти миниатюрные дымные гейзеры словно вырывались из геенны огненной.
Группы разошлись выполнять задание: прочесывать лес, тушить пока эти мелкие очажки. До нового указания.
Все шли тихо, ни шуток, ни анекдотов. Веселость даже из самых развеселых выжгло огнем и вытравило дымом, как здешних птиц. Лица стали жесткими, будто в бою.
Надо копать землю до песка, чтобы забрасывать эти странные жуткие вулканчики.
Они опасны, как бомбы замедленного действия, и ждут только ветра, чтобы их скрытые под землей раскаленные пружинки сработали и со скоростью взрыва превратили вершковые вулканчики в необозримые огненные смерчи.
Аскольд Викторович пытался глушить их лопатой, ударяя плашмя, но это не помогало. Приходилось действительно копать до песка и сыпать его на дымный фонтанчик, пока тот не заглохнет.
Вдруг впереди из-под огромной сосны вырвалось пламя. Казалось, открылась дверца какой-то подземной печи. Аскольд Викторович бросился к дереву, пытаясь сбить огонь лопатой. Ничего не получилось. Тогда он начал судорожно докапываться до песка и бросать его под комель, в раскаленную ненасытную топку. Пламя не только не поддавалось, а, наоборот, расходилось все злее. Тогда он в глупом азарте расстегнул ремень, снял с него флягу с водой, их всем вчера раздали, отпил несколько жадных глотков и стал размахивать флягой, выплескивая в огонь небольшие струйки бессильной воды. Тут к нему подошли двое из его группы — маленький белесый Светов и усатый толстяк.
— Чего льешь воду-то? — сказал усатый.
Светов добавил:
— И его не напоишь и сам останешься без воды.
Втроем они за час еле сбили огонь песком.
На весь лес раздался зычный голос солидного медленного дружинника:
— Эй, поворачивай влево и туда, мимо дубов, в том направлении. Там сильно горит, в самое пекло не лезьте!
Повернули и, не обращая внимания на вулканчики, пошли. Неожиданно попали в зеленую полосу, в лиственный кустарник. Прямо оазис! Не утерпели и стали по пути рвать попадавшуюся на глаза голубику. Шагов через сто вышли из зеленой полосы и увидели впереди гигантское кострище. То и дело приходилось перелезать через упавшие, обугленные у корневища, а где и метра на три выше, сосны. Здесь черная земля курилась очень частыми струями. Стало жечь подошвы. Некоторые налили в ботинки воды из фляг. По счастью, по великому счастью, было безветренно.
Земля горела под ногами в буквальном смысле слова, и только здесь Аскольд Викторович впервые и в полной мере оценил и понял это замечательное выражение.
— Вот она где, сила-то!
— Да, чертово пекло.
— В самый-то огонь не велели лезть. Станем здесь забрасывать, где курится.
— Может, гасить деревья, какие поближе и поменьше горят?
— А чего мы там сделаем?
— Плевать, что ли, на огонь станем?
— Тут нужен брандспойт.
— Да и он едва ли поможет.
— Ой, гляди, гляди-ка!..
И все увидели: вдруг, без всякой видимой причины, как подкошенная, упала на кострище огромная сосна и легла поперек уже пылающего ствола, взметнув искры, языки пламени. И сама вспыхнула, и огонь взвился к удивительно синему, даже сквозь дым, синему-синему радостно-солнечному небу.
Светов в своей светлой кепке и зеленой куртке мелькнул между дымящимися стволами. Шагах в двадцати от самого пекла, видимо, рассчитывая все же унять пламя из-под сосны, он сел на корточки. Потом снял кепку и, несмотря на новую опасность, принялся делать что-то непонятное, пригнувшись к земле. И вот именно в этот момент, как нарочно, подул, вернее, только слегка, мимолетно чуть повеял ветерок. Этого было достаточно, чтобы две высокие сосны, стоящие рядом, сразу рухнули и увлекли за собой третью — могучую, старую. Земля дрогнула.
Вся их группа в страхе подалась назад. Люди только теперь поняли, какой опасности подвергались. Сейчас она грозила не от огня, а от ветра. Высоченные толстые деревья с выеденными, выжженными корневищами оказались без подземных якорей. И балансировали, как гигантские кегли, без всякой опоры. Разлапистые же кроны, целые и невредимые, представляли собой чуткие упругие паруса. И стоило ветру чуть, совсем слегка, коснуться их, как сосны теряли равновесие и с медленным свистом и гулом тяжело падали.
Сразу после этого нежный порыв ветра стих, словно выбирая новые гигантские кегли в страшной игре.
И тут в тишине раздался стон. Глянули: под самым стволом только что упавшей сосны лежал Светов. Все застыли, глядя туда, где он, в защитного зеленого цвета куртке, еще чуть шевелился среди зеленых лап накрывшей его верхушки. Потом он замер.
— Его убило! — крикнул кто-то.
И тут новый порыв ветра стал валить деревья. Сразу в нескольких местах раздался тот же страшный треск, и пять огромных сосен почти одновременно огрели стволами дрогнувшую землю. Затрещало и совсем рядом с замершей кучно группой.
Все побледнели. На лицах — страх. И люди бросились назад, к спасительной зеленой полосе.
Клененков тоже невольно подался со всеми, растерянно озираясь на верхушки, стараясь уловить малейшие колебания деревьев и угадать, куда они упадут. Здесь жизнь и впрямь зависела от дуновения ветерка, в самом точнейшем смысле, от малейшего дуновения.
А что, если ветер подует сильней? Ведь тогда сосны начнут падать стеной, сплошняком, как ложатся снаряды при шквальном огне.
Но тут ни окопов, ни дотов. Все беззащитны перед грохающимся плашмя лесом и огнем.
На какое-то время придавленный человек был забыт. Собственный страх заслонил все. А тем временем недалеко от Светова начало взвиваться пламя.
И тут вдруг Клененков, бросив лопату, побежал вперед, к погибавшему. И опять подул ветер, и опять треск, и еще одна высоченная сосна грохнулась совсем близко от затихшего Светова. Но Клененков бежал к нему, как, наверное, бежал бы под обстрелом в войну. Видимо, белобрысый Светов, попавший в беду, все-таки заслонил для него весь черный, страшный лес и этот пожар.
Когда Клененков наконец добежал, он задыхался, дым ел глаза, от близкого огня дышало беспощадным жаром. Он нагнулся и вскрикнул:
— Ранен? Или, может, мертвый?
Группа, как по команде, перестала отступать. Все с напряженным страхом следили за Клененковым. И вдруг Аскольд Викторович тоже бросился туда. Он и сам не смог бы объяснить, почему сделал это, словно сейчас, как в фокусе, сконцентрировалась вся его жизнь и здесь, сию секунду, решался вопрос: человек он или нет. И какой человек. А все остальное — разговоры. Все остальное — не то.
Что можно было бы обнаружить в этом мгновении, в этом порыве, если бы сдать его, словно каплю воды, на лабораторный анализ? Какому-нибудь ученому. Какому-нибудь философу, психологу. Вероятно, он и написал бы правильное заключение на многих умных страницах. Но, вернее всего, обязательно что-нибудь упустил бы. И это «что-нибудь» и было бы самое важное, решающее. Его не уловишь тончайшим анализом, а, почувствовав каким-то непонятным для себя образом, просто восхищенно разведешь руками, просветленно улыбнешься и еле вымолвишь непослушными, слишком грубыми губами и слишком земным языком: «Чудо!» Капля — очень сложная вещь, особенно в наш век. Тут всякие примеси из сточных индустриальных труб, из невидимых миру слез, из канализационной дряни, из кислот и щелочей, из плевков и дистиллированной аптечной влаги. Да и слезы разные: и слезы восторга и любви, и младенческие слезы, и слезы обиды, гнева, и слезы смеха. Все это может частично войти в каплю. Что показал бы умный и тонкий, современный, хотя и бесперспективный, лабораторный анализ? Все, кроме опять же чего-то, что, увы, неуловимо. И действительно, это выражается точно лишь в вовеки неприступном понятии: «Чудо».
Но факт остается фактом: Аскольд Викторович кинулся в это смертельно опасное пекло вслед за Клененковым. Не обращая внимания на сотрясающие землю, падающие сосны. А дальше, впереди, такие же, готовые упасть. Их много. И на костер, в котором вместо привычных палок, веток, дров горели целые исполинские деревья.
Побежав, он увидел, что Светов пригвожден, как бивнем, острым суком, оставшимся от свежеобломанной ветки. Из-за ободранной коры она казалась окровавленной костью. Светов, белый, как этот ободранный сук, был без сознания. Волосы расплющились на лбу. Зола рядом свалялась, пропитавшись кровью.
Чтобы вытащить его, надо либо поднять сосну, либо отпилить сук. К тому же дерево подмяло противогаз, и зеленая шлея сдавила горло, а голова, упершись в другой сук, была неестественно повернута.
Здоровенный Клененков то кряхтел, пытаясь приподнять гигантскую сосну, и, багровея, надувался, то бросал и, охая, ахая, начинал перегрызать шлею. Но она была добротной, двойной, прочно прошитой. И он опять бросался поднимать ствол. Но как бы безнадежна ни была его попытка, он действовал самозабвенно. Безнадежно, но самозабвенно, добро. Действовал. Спасал. Как мог. Но спасал.
Аскольд Викторович, подбежав, крикнул «Давай!», и они стали вместе поднимать сосну. Совсем рядом грохнулся еще один огромный ствол.
«Ветер, стихни! Стихни, стихни, ради бога, стихни! Ради бога, ради этого парня, ради всех!» — мелькали молитвенные слова. А потом Аскольд Викторович в отчаянии стал кричать, повернувшись к далеким оставшимся. Слабый ветер чуть усилился, кругом еще больше затрещало, и земля совсем загудела от рушащегося леса. Теперь деревья уже не казались жертвами огня, они сами, словно литые чудовищные палицы, били плашмя землю. И со всех сторон люди, будто кузнечики, в испуге поскакали по черному лесу к зеленому оазису, в единственно безопасное место. Если есть страшный суд, то он такой, с гигантскими небесными, чугунными с золотым отливом булавами и палицами, — на головы, на хребты грешным насекомым.
И вдруг все смолкло. То ли попадали подвыжженные сосны, то ли унялся ветер. Аскольд Викторович с новой силой заорал своим наконец-то сработавшим, наконец-то общественно пригодившимся, могучим иерихонским басом:
— На помощь! На помощь! Умирает! Сюда-а!
И ему старательно помогал Клененков музыкальными переборами, повторяя слова Аскольда Викторовича, словно эхо.
Послышалась команда дружинника:
— Семенов, Грушкин, Волчков, за мной! А вы и вы бегом за врачом! На стоянку!
Светов на мгновение пришел в себя, застонал и опять потерял сознание.
— Поднимай сосну! — неожиданно скомандовал Аскольд Викторович.
Дружинник сказал:
— Погоди! А плечо ему не повредим?
— Лучше бы перепилить сук, а пилы-то нет. Рубить — еще больше рану раздерешь.
— Грушкин, бегом куда хочешь, без пилы или топора не возвращайся! — крикнул дружинник.
— Что ж делать-то? — растерянно бормотал Клененков.
— Ножа ни у кого нет?
— У кого лопата острая? — вдруг вскрикнул Клененков.
— У меня. И оселок с собой, — сказал хозяйственный грузчик, сосед Грандиевского и Клененкова по шалашу.
— А ну, попробуй перережь шлею противогаза. Задохнется.
Тот быстро вынул неизвестно откуда добытый оселок, поточил лопату и стал перерезать шлею ловкими, спокойными движениями.
— Держи за ручку лопаты, — сказал он Грандиевскому, — да свободней, чтоб как бы висела.
Тем временем подоспели остальные.
— Теперь-то мы сосну поднимем! — вскрикнул Клененков.
— Кровь хлынет. Не надо, — ответил невероятно спокойно и руководящим тоном Грандиевский.
Наконец шлея была перерезана, и голова раненого освободилась из петли.
Огонь подступал. Все стояли, не зная, что делать. Многим было стыдновато, что сразу побежали на выручку только Клененков и Грандиевский. И они суетились, стараясь помочь хоть как-то. Один даже стал ненужно отламывать мелкие веточки с убийцы-сосны. А грузчик усердно перерезал лопатой сук. И перерезал бы, если бы не подоспели врач с санитаром. Доктор был новый, хирург, заменивший заболевшего. Быстро все осмотрев, он велел поднять сосну.
Ствол приподняли. Врач наклонился над раненым, что-то быстро сделал и приказал унести на носилках. Сук кровавым концом вонзился в черную золу.
Все медленно пошли вслед за носилками. Вдруг грузчик побежал назад, как потом оказалось, за забытой кепкой раненого. Вернувшись, он еще долго отряхивал ее. Положил на носилки в головах, а потом отстал и, шагая рядом с Грандиевский и Клененковым, проворчал:
— Надо осторожней. И не соваться без нужды. Чего он туда полез? Ежа-подранка ловил! Спасатель ежовый. Еж-то жив, а он вон что.
— Ежа?!
Аскольд Викторович ушам своим не поверил. Так вот что там делал этот белесый, ласковоглазый парень! Попал-то под падеж леса случайно, а задержался там из-за ежа! Спасал!
— А чего, еж тоже человек, — сказал Клененков и шмыгнул носом. — А куда его девали, ежа-то?
— А в зелени выпустил, — ответил грузчик.
Клененков покачал головой.
— Надо было к шалашам вывезти, домой.
Он так и сказал: домой.
Все шли, тихо поругиваясь, обсуждая события и пожар. Говорили и о том, что любого могло накрыть.
Клененков, держась опять в стороне, шагал, как обычно, странно озираясь и что-то бормоча про себя. Потом вдруг отстал и исчез. Догнал уже у самой дороги и, задыхаясь, сообщил: «Зря бегал. Не нашел ежа. Кусты».
Грузчик, добро усмехнувшись, поглядев на Грандиевского, заметил:
— Андрюша-то один все корячился поднять сосну-то. Во! — И он красноречиво, хоть и осторожно, чтобы Клененков не заметил, покрутил у виска. — Так ведь и надорвешься, а пользы никакой. А еще изобретатель.
Вернувшись к своим шалашам, группа весь вечер переваривала это событие. Переваривала трудно, как перловую кашу, которой сегодня кормили. Тут и философия, и страх за себя, и тоска, и сочувствие, и какое-то чувство породнения. Хвалили Клененкова и Грандиевского.
А потом еще одна очередная полубессонная ночь. И на следующий день опять в тот же лес. Низко летал вертолет — с него изучали обстановку. На этот раз обошлось без происшествий. День был тихий, абсолютно безветренный. Опять гасили дымные вулканчики и гейзеры. К вечеру вернулись.
Грандиевский давно хотел поговорить с Клененковым, державшимся всегда как-то на отшибе. И сейчас обрадовался, наткнувшись на него на полянке в стороне от шалашей.
— Не знаю отчества, — замялся он.
Клененков улыбнулся, глаза заблестели, тяжеловесное лицо сделалось совершенно детским.
— Андрюша, вот и все тут. Я привык.
— Если вы не хотите по отчеству, то и меня зовите Колей, — улыбнулся в ответ Аскольд Викторович. — Я слыхал, вы изобретатель?
— Больше зовут выдумщиком, хоть я и поправил кое-что на заводе и даже усовершенствовал. А настоящим изобретателем бываю дома.
— Что же вы изобретаете?
— Город.
Он сказал так, словно ответ был вполне естествен и обычен. Аскольд Викторович с трудом скрыл удивление.
— Интересно. А какой же?
— Город-завод.
— Будто бы такие уже есть? — мягко пробасил Грандиевский.
— Нет, — с неожиданной определенностью ответил Клененков.
— Как же?
— Завод-гигант. Только все наоборот, трубами вниз, как отражение в реке. Не в небо, а в землю. И не допотопные трубы, а сверхобъемные трубопроводы, прямо до магмы. Дым, гарь, отбросы, химия — все в недра, в магму, там сгорит, уничтожится. Фундамент, то есть по-старому крыша, начинается в пятидесяти метрах от поверхности. А на земле, прямо над ним — сады, лесопарки, дома работников завода. Живут над своими цехами, и есть специальные лифты, все рядом. А воздух в городе дистиллированный.
— Транспорт засорит.
— Будет только электрический. Во всем городе. Энергия дармовая, от магмы.
Клененков вперился взглядом в небо. Перестал улыбаться, замолчал.
— Вы женаты?
Опять улыбка.
— Нет.
— Почему?
— Не сумел в личной жизни изобрести новое. Любушка все ругала меня, все у меня не так. Говорила, все не как у людей, и я не такой, как ей надо.
— Разошлись?
— Любушка уехала и вышла там за кого-то замуж.
— А вы как же?
Аскольд Викторович никогда бы не позволил себе таких вопросов малознакомому человеку, но тут особый интерес и особая обстановка.
— Раньше я все придумывал, как ее вернуть. А потом понял: и большие умы только страдали, а ничего нового не придумали.
— А почему нет другой?
Клененков покачал головой, взглянул на небо.
— Не надо, всегда со мной Любушка. А теперь что? Теперь и кромка близко.
Грандиевский опять удивился, внимательно всмотрелся в тихое, кроткое, вдохновенное лицо. Спросил с сомнением, настороженно:
— Какая кромка?
Вздохнув и все так же улыбаясь и таким тоном, словно говорил самое обычное, Клененков произнес:
— Вечности.
— Что? — изумился Грандиевский.
— Я уже пожил, седина вот.
Клененков лег на спину, подложил руки под голову. И вдруг забормотал, забывшись, запамятовав, что его слушают. Видно, Грандиевский задел больную тему. А, впрочем, она и в самом деле общечеловечески больная. Забормотал вроде бессвязно, но выходило все складно. Бормотал и бормотал, как глухарь.
— Мне кажется, если бы моя Любушка попала на Север, она заметила бы там лишь черные носы белых медведей. И она играла бы с ними всю жизнь, словно с детьми. Думаю о старости — и ясно вижу вечность. Будто живешь где-то в центре материка. Отгороженный. — Он протянул, как бы пропел это слово. — Отгороженный от северных морей, от Ледовитого океана тундрами. Мчатся быстрые олени. Ветер свистит в их рогах. Интересно, может ли ороговеть память, например, память о лесе? А если их рога память о ветвях? Ведь олени древние выходцы из леса.
Грандиевский слушал, изумляясь этому неожиданному полубреду-полупесне. А Клененков, не обращая на него внимания, действительно, как глухарь, бормотал, а то вдруг словно пел свои слова:
— Отгороженный еще и дремучими чащобами. В стволах, в листве, в ветвях космическая сила жизни. Леса противостоят вьюгам и грозам. Бодают ветра своими ветвями. Ох, какая там красота и призрачность, в январских лесах, тихий снег с облаков, с высоких ветвей. И лунные тени на снегу. И лес кажется хрупким, как стекло. И забываешь, что в нем прочность навсегда. Вот познать бы эту прочность и занять ее для людей… Отгороженный веселыми полями, тракторами. Шумит пшеница, кукарекают деревни. А за стадом по выгону легкая пыль обволакивает волнистое блеяние и длинное мычание. Протяжное мычание льется в душу как бром. Отгороженный еще городами, заводами, гулом, энергией людей. Рекламы, витрины. Я включаю телевизор и смотрю на холод, оставаясь в тепле. И пью чай в мягком кресле в собственной тихой комнате.
Клененков почмокал толстыми губами и облизнулся.
— И не замечаю, что меня отделяет от всего этого только хрупкая стеклянная, как экран телевизора, перегородка. И все мы стараемся, чтобы она не треснула. Слушаю гениев музыки, лежа на диване, и перелистываю гениев слова. И буду так же смотреть передачу из галактики, обняв за талию любимую свою, для которой еще непонятно многое. Которая всякий раз выключает картины ракет, спутников, Вселенной, атомных реакторов, бурь на Ледовитом океане, точно так, как выключает газовую конфорку, чтобы не убежало молоко. Учреждения, министерства, театры, кино, газеты, заводы… Но я думаю о старости — и все исчезает. Все только воображение. И я ничем не отгорожен от Ледовитого океана, даже одеждой! И я смотрю не в телевизор, а стою один перед вечностью на ее берегу. И, содрогаясь от холода, уже пробую ногой ее, ледяную. И с ужасом отдергиваю онемевшую ногу. Коченею от ее близкого дыхания, но от этого становлюсь бесчувственнее. И кругом — ни души. И даже моей нету. Есть бездонный, безжизненный океан. Ни тюленей. Ни рыб. Ни даже водорослей…
— Ну, а какой же выход? — спросил завороженно слушавший Грандиевский. Клененков вздрогнул, словно очнулся, вздохнул, снова улыбнулся прежней детской улыбкой и ответил:
— Увлечься и думать о жизни. О людских полях и городах, а не о своей вечности, личном Ледовитом океане. Потому что себя нельзя любить, а мысль о своей бренности именно это и есть любить себя, чем большее значение придаешь личной смерти, тем большее и личной жизни. И она заслоняет общую жизнь. Думай, как помочь не боящимся Ледовитого океана. Как выручить тех, кто борется с ним. И мы построим длинные молы и набережные. Ледовитый океан, вечность — зло. Это все так, это правда. Но жаркая кровь, жизнь, добро — ведь тоже правда. Мы чего-нибудь изобретем, не все сразу. И кто-нибудь тогда скажет: «Жена, не бойся. Не надо выключать телевизор, пусть показывают Ледовитый океан».
«У вас же нет жены», — хотел было сказать Грандиевский, но осекся. А Клененков, словно почувствовав, бормотал:
— Жена… жена… у меня нет жены… У меня вся Земля — жена… Вечная жена… И ласковая трава…
Его руки погладили траву. Грандиевский хоть и был подготовлен к этой мысли блоковской женой-Русью, но там абстрактно, а тут как-то уж очень явственно и рядом.
— И вы долго еще будете работать над проектом своего города? — громко спросил он, чтобы согнать с Клененкова сон.
— Пока жив. — Клененков открыл глаза. — Главное — самоввинчивающийся в недра снаряд, как ракета, только медленная. Великий снаряд. Такой огромный, что его стальное дно способно стать строительной площадкой для укрепления тоннеля.
Клененков снова закрыл глаза и вдруг сразу заснул, посапывая, как младенец. И его большие губы безвольно распустились, вроде бы расцвели в бессознательной полуулыбке.
Аскольд Викторович еще немного посидел возле него. И думал: Клененков мужественнее, умнее и прекраснее многих, кого он знал. И тех, кто так снисходительно зовет его Андрюшей. А впрочем, они по-доброму. Может быть, и сам Клененков чувствует в этом доброе, даже родственное, и ему это «Андрюша» хорошо в одиночестве. Ах, ты, бедняга, чудной, чудной губошлеп… Земля-жена и впрямь благодарнее, вернее и лучше, чем твоя Люба. И уж наверняка чем Вера.
Аскольд Викторович встал и пошел, отряхиваясь, попить к цистерне. И вздохнул: ему бы ведь тоже пора думать об этой «кромке». Это очень освежает, как выражается Гротов.
А через два дня по просьбе руководства завода Клененкова отправили с попутным грузовиком домой. Начальник отряда поблагодарил его. И, прощаясь, сказал, что он свой долг выполнил. Клененков сердился, заявил, что обязательно вернется. А сосед по шалашу, здоровенный грузчик, сказал, когда машина отъехала:
— Чудной, чудной, а завод, видно, без него обойтись не может.
И в голосе его вместе с теплотой прозвучала еще и уважительная нотка.
А у Грандиевского было впечатление, что хотя Клененков и действительно немного не от мира сего, но он встретился с очень добрым, очень бескорыстным и очень беззащитным человеком. И петушиный перебор в голосе ему мил, и это постоянно растерянное выражение лица, и какая-то потусторонность, лунатизм, что ли. Может быть, жители пресловутых инопланетных цивилизаций именно такие? Хорошие, но просто нам не вполне понятные. Возможно, некоторые из них живут среди нас давно, но просто их считают людьми «не от мира сего»? Но тут он подумал, что сам заразился клененковскими фантазиями.
Просто, решил он, Клененков постоянно находится в особом трансе… Нет, не совсем точно. В состоянии, какое у него самого бывает во время серебряных пауз, пауз жизни. Это тоже гармония, только особая. А вот у Гротова другая гармония — жизненная, хотя он все чувствует. И жена у него не Земля, а прекрасная земная Катенька. Да, гармония. А у него самого какая? Разве полная? А! Каждому свое.
И он вдруг улыбнулся, вспомнив, как увидел Клененкова первый раз, в том магазине, растерянно ищущего «большое белье».
Прошло несколько дней. Сегодня дежурство было ночное. Привезли их в лес после ужина, засветло. Немного успели походить по лесу, гася вулканчики, разбившись, как обычно, на группы. Когда совсем стемнело, увидели вдали зарево пожара. Даже красиво — ночью, бывает, в старом доме так завораживающе светится печь.
Пошли на огонь и увидели уже привычное зрелище гигантского костра, сложенного из целых сосен. Падающие стволы занимались, под ними полыхали давние. Какое счастье, что не было ветра: от такого костра, если бы подул ветер, никому не убежать, огонь бы нагнал. Сперва решили было охранять еще не горящие деревья. Но, поняв бессмысленность этого, поскольку ничего, кроме лопат, у них не было, отошли на безопасное расстояние и, измученные постоянной бессонницей, устроились около уцелевших зеленых кустиков на черной едкой пудре. Потом перешли чуть ближе к гигантскому костру и прилегли здесь на теплую, почти жгущую землю. И впервые за все это мучительное время им ночью не было холодно. Их выручила, приютила и согрела та же самая страшная стихия, с которой они приехали самоотверженно сражаться. Они впервые наконец-то ночью согрелись и, не обращая внимания на дым и на смертельную опасность, если поднимется ветер, заснули. И сладко проспали до утра, как на печи. Проснулись, когда легкий ветерок опрокинул неподалеку очередную лесную великаншу и она ударила самой верхушкой по костру, отчего красиво взвился золотой огненный фонтан. От этого мощного удара все и вскочили.
Осмотревшись, направились к месту, где их должны были ждать машины. Шли со святым чувством исполненного долга, хотя весь-то труд был — сон. Правда, сон в обнимку со смертью. Значит, до такой степени были измучены.
И вдруг остановились, услышав, как навстречу им нарастает могучий гул мотора. Вскоре показалась странная машина: бронированная, с какими-то приспособлениями, одно из которых напоминало гигантскую клешню. Несусветная машина лезла на своих гусеницах прямо на деревья, ни на мгновение не задерживаясь, сваливая высоченные сосны, словно соломины. Некоторые обрушились прямо на нее, не причиняя вреда ее зеленому панцирю.
Все замерли, раскрыв рты, увидев, как она, не сбавляя хода, направилась к горящей части леса. Побежали посмотреть, что будет. Машина въехала в самую гущу пожара, в самое кострище, в центр пекла. Некоторые, еще стоящие деревья она хватала своей клешней, срывала с корня и валила. Горящие легко, как поленья, приподнимала. Она возилась и хозяйничала в гуще огня, разрушая пожар, разбрасывая могучие стволы клешней, словно сверхъестественной кочергой. Можно было смотреть хоть весь день, но появившийся старший группы поторопил к машинам.
Вернулись как раз к завтраку. Аскольд Викторович, хотя и поспал этой ночью, чувствовал себя разбитым. Его познабливало то ли от всего былого бессонья, то ли от недомогания. Есть не хотелось, но все-таки чуть поел каши с консервами, а вот чаю выпил много. Впереди был долгий бездельный день после ночного дежурства, и он, как и все остальные, предвкушал спокойный теплый дневной сон, уже второй подряд. Ему казалось, что он способен проспать сутки. Но не тут-то было. Повалявшись в темном пахучем шалаше, он вылез, удивляясь, почему сон не приходит именно тогда, когда для отдыха есть все возможности.
Решил пройтись вдоль опушки, вдоль шалашей. Заметил кое-где сооруженные из обтесанных палок столы и скамейки. Люди обживались. Батюшки мои, а это что, кто же этим здесь занимается? К сплетенному из прутьев щиту была прикреплена стенгазета, ярко алевшая на утреннем солнце. Он посмотрел на неумелые рисунки, сделанные цветными карандашами, прочитал несколько статеек, до трогательности неумелые стишки, призывающие самоотверженно гасить пожары, и вдруг увидел свою фамилию в заметке, описывающей тот несчастный случай. Говорилось, что он, Грандиевский, вел себя смело, оказывая помощь пострадавшему товарищу. О пострадавшем два слова: нарушил инструкцию. Очень хвалили рационализатора, изобретателя Клененкова.
Почувствовав, что и он все-таки не совсем лишен тщеславия, и гордо осмотревшись, Аскольд Викторович пошел дальше. «Нарушил инструкцию…» Конечно, нет инструкций, где бы указывалось, что нужно в опаснейший момент бросаться в пекло, чтобы спасти ежа. За что же хвалить-то! Хотя, впрочем, может быть, для спасения ежа надо еще больше храбрости и доброты, чем… А! К черту психологию и философию!
Пройдя еще немного, он услышал, как слева, за большим шалашом, раздался смех, а потом веселая, чеканная речь.
Обогнув шалаш с плотно пригнанными еловыми лапами и с аккуратной дверцей, украшенной даже букетиком цветов, он увидел большой плетеный стол и вокруг него скамейки из бревнышек. За столом сидели двое. Один седой, тонкий, складный, с ясным, светлым взглядом. Чувствовалось, этот свет пробился сквозь немалую тьму и потому казался особенно ясным, стойким. И удивительно, что это чувствовалось сразу. Другой был неприметный.
Аскольд Викторович удивился, когда тонкий сказал:
— Товарищ Грандиевский, очень приятно, садитесь.
— Откуда вы меня знаете?
— Как же, вы герой!
Он улыбнулся, и видно было, что улыбка также пробилась и выстояла с трудом. И потому была особенно ценна и светла. Грандиевский улыбнулся в ответ и присел на скамеечку.
— Мы заступаем в ночь, а вы почему свободны?
— Отдежурили.
— А-а, прекрасно. А чего это вы такой заросший?
— Бритвы нет, да и тут…
Аскольд Викторович махнул рукой. И тогда этот тонкий, подтянутый, легкий человек принес из шалаша безопасную бритву и посмотрел на него с веселой строгостью и в то же время неуловимо сочувственно. И сказал уверенным молодым голосом:
— Никогда нельзя опускаться. При всех обстоятельствах надо оставаться человеком. И не только внутренне, но и внешне.
— А кто тут любуется тобой, да еще внешностью?
Тот усмехнулся:
— В вас и сквозь щетину проступает человек. Вы кто?
— Преподаю язык в институте. А вы?
— Делаю патроны для папирос. Работаю на фабрике.
Грандиевскому вдруг стало смешно. Никогда не встречал папиросных мастеров. А тот, словно почувствовав, объяснил:
— Там тонкая механизация. Везде нужны специалисты.
Аскольд Викторович отвык от безопасной бритвы, но побрился, не порезался.
— Совсем другое дело, — улыбнулся папиросный мастер.
Аскольд Викторович вымыл бритву и с благодарностью вернул, пообещав еще зайти. Вдруг почувствовал усталость, решил вернуться в шалаш. По дороге думал: «На кой черт я ему со своей щетиной? Для чего ему понадобилось меня облагораживать?» Но опять какая-то глубочайшая доброта, человечность, заинтересованность одного в другом почувствовались ему. Доброта, проникающая сквозь все остальные железобетонные и внутренние и внешние заслоны. И он действительно приободрился.
Потом лежал в шалаше и думал об этом человеке. Папиросник. Пусть будет папиросник. Не в профессии дело, не во внешней иерархии, определяющей, кто какое место занимает, а во внутренней, в иерархии порядочности, доброты, человечности.
Он уже совсем было задремал, когда услышал крики:
— Грандиевский, жена приехала, выходи!..
Другой голос:
— Грандиевский!
Неужели Вера? Не может быть! Разыскала-таки! Ай да молодец! Вот неожиданность!
Он выскочил из шалаша и увидел Марину.
— Коля!
— Марина! Ты как это… тут?
Глаза ее сияли. И вся она, как сквозь толщу тех пятнадцати лет, опять словно просияла. Во всяком случае, здесь это показалось столь же неожиданно и удивительно.
— Боже мой, тебя и не узнать. Худой. А я тебя нашла! Подвезли на грузовике.
Он смотрел на нее, как на пришедшую из другого мира. Насколько же успели измениться психология, восприятие. Даже не верилось, что это она. Хотя тогда, по телефону, она вроде и обещала навестить. Только не верилось.
Она радостно улыбалась. А он заметил, как все из его группы деликатно разошлись кто куда, чтобы не мешать. Есть это, есть это, есть это, эта доброта! И только в страдании она проявляется в полной мере. Как, скажем, ультрафиолетовый свет можно увидеть только при определенных условиях. Есть это! И чтобы увидеть э т о, стоит пострадать!
А Марина говорила:
— Я привезла тебе курочку и свитер…
— Ладно, пойдем в лес, погуляем, поболтаем…
— Сумку взять с собой?
— Давай, там и поедим.
— Нет, курочку я только тебе.
Они пошли в лес. Он с утра чувствовал себя скверно, а тут вдруг понял, что заболел. Сразу как-то ослаб. Голова горела. Температура, наверное, немаленькая, знобит.
При встрече с ней у него всегда возникало ощущение, будто ему, охлажденному, усталому, вдруг дали грелку. А сейчас это чувство было вдесятеро сильнее. Так оно почти и было. Все в ней мило ему. И это нежное «курочка». Она всегда с уважением говорила о продуктах, относилась ко всему бережно. И как-то включалась вся ее душа в самые обыденные вещи, слова и действия. И нравилось, как она о себе часто говорила литературно, возвышенно, например: «Как раз, когда ты позвонил мне по телефону, я у д а л и л а с ь в ванную».
Мягкая, веселая, живая, с мягким голосом, красивая. Его всегда поражало, как он с ней забывал о ее возрасте, да и о своем. Ну, чувства, страсти, порывы, мысли, еще куда ни шло, бывает, сохраняются. Но внешность… Ведь против природы-то, против времени не попрешь. А тут — на́ тебе, все противоестественно сохранилось.
Иногда он с болью и упреком к чему-то высшему думал: вдруг что-то в ней сорвется, какой-то тайный механизм, и она сразу постареет, сморщится…
Но когда он смотрел на нее, тайные страхи пропадали. И он входил в приятную роль избалованного эксплуататора ее чувств, ее непостижимо чем питающейся любви. Ибо он сознательно не делал ни одного вдохновляющего жеста. Ни движения мизинцем. Считал, что ее любовь должна быть автономной, самоходной. Он не хочет и не может нести никакой ответственности за нее. Схема простая: она его любит, а он сохраняет благожелательный нейтралитет. У него жена.
Она часто недоумевала:
— Как же ты так можешь? Никак не пойму.
И говорила задумчиво, глядя перед собой и словно убеждая и его и немножко себя:
— Да ты меня любишь. Ты сам не сознаешь, что ты меня любишь. Иначе никак нельзя. Иначе бы просто…
Он обычно отвечал, смеясь:
— Вот именно — просто… У мужчин все просто. Это у женщин усложнения всякие. А мой идеал: дружба плюс легкий поцелуй. Минус любовь. Потому что с любовью одна морока и страдания.
— Врешь ты все. Ты сам себя обманываешь. Ты просто трус, потому и любить боишься. И всего вообще…
— Что касается боязни, верно. А что сам себя обманываю — нет.
— Ты сам себя не знаешь. Я тебя лучше знаю, чем ты сам себя знаешь. Просто боишься своей Веры. И боишься на мне жениться. Трус ты, больше ты никто.
— А чего ж ты меня любишь?
И она всегда горячо отвечала примерно так:
— Люблю тебя, дурака, и все. Если б мы с тобой в юности не встретились и ты не был бы моим первым мужчиной… Ха-ха! Стала бы я с тобой возиться. А так я на тебя смотрю и вон уже на седину твою, а вижу тебя все того, молодого, красивого. Какой же ты был обаятельный, веселый, остроумный…
Ему было очень интересно с ней говорить. Он не очень-то понимал женщин и все выпытывал у нее тайные мысли и всяческие движения чувств. Но чем больше она раскрывалась, тем меньше он понимал. Тем сильнее ощущал ее как совсем другое существо, другой, чуждый и непонятный ему мир. Мир нежности, любви, мир, построенный на особых принципах чувств. Именно принципы чувств. И она обладает разумом, способным анализировать эти чувства. Очищать их, упорядочивать, о к о н т у р и в а т ь. Точно очерчивать, определять каждому чувству место в своей жизни. Оценивать, определять ими судьбу.
Он радовался существованию этого мира, как радовался бы, например, миру прекрасной многоцветной сталактитовой экзотики. И, не понимая, грелся около этого мира. Не понимают же люди, как устроено Солнце! Он брал тепло, пользовался им. Женское — экзотично.
А что он мог дать? Его первая любовь — романтика. Вторая — могучая. Третья — замена вырванной первой. Он дважды любил, как взревывал, неистово, беспомощно, ничего не понимая. Разве можно думать об устройстве и силе огня, в котором сам сгораешь? Тут только или «спасибо!», или «спасите!». Вопль, взрыв — и все…
Нет, нет, нет, он все пережил, в нем все перегорело.
Он хочет тихих, ласковых лучей, пусть и мимолетных, пусть и от разных небольших, быстро пролетающих солнышек… Он разрешал себя любить. Ей нравились его посредственные художественные экзерсисы, малевания. Она считала его талантом. И хоть он ей говорил: «Не создавай культа моей личности в своей душе», — а все же радовался ее поклонению. Человеку и это надо.
Но сегодня он глубже, чем ему хотелось бы, был тронут ее неожиданным появлением здесь. Тем, что она оттуда просияла сюда. Как выяснилось, Вера позвонила матери и, узнав, что якобы сотрудница собирается ехать к нему, попросила ее телефон, позвонила Марине и объяснила, у кого ключи от квартиры и где найти его теплые вещи. Она оставалась верна себе. Она откомандировала к нему Марину, сама оставшись на даче! Не пожертвовала ради него даже одним погожим летним днем.
Он засмеялся, представив себе жену декабриста, командировавшую в Сибирь вместо себя другую. Здесь, конечно, не Сибирь, Подмосковье. Правда, горящее, но все равно смешновато.
Они углубились порядочно в лес, подальше от поля. Марина шла, прижавшись к нему. И все время повторяла, как она его любит.
Здесь почему-то меньше, чем в поле, пахло дымом.
Они расположились в густом кустарнике. Марина всегда очень уютно все делала. Ему сейчас особенно импонировало ее сентиментальное отношение к еде и эти уменьшительные: огурчик, салатик, вилочка.
Он съел кусок курицы «с сольцой» и растянулся на траве. Голова пылала, в висках стучало.
— Наверное, я здорово заболел, — сказал он.
— Вид у тебя лихорадочный.
— Но это ничему не мешает. Прижмись ко мне.
— Надо руки вымыть. Давай чаем из термоса, он не сладкий. Я сахар отдельно положила.
Она никогда не говорила отрывисто. Все фразы были закончены. Профессионалка, преподавательница.
Обняла его, шепнула:
— Пожарный ты мой бедный. Вот никогда бы не поверила, что увижу тебя в таком месте… за таким занятием… странно.
Он проводил Марину через час, объяснил, сколько идти по дороге, сколько она выгадает, если пойдет через дальний лесок и через поле за ним, через торфяник. Километров восемь и — автобус.
— Да, да, пойду лесом и полем, — сказала, озабоченно хмурясь, Марина. — По дороге очень уж пыли наглотаешься.
Поцеловались. Он, прижав, подержал ее немного около себя, эту женщину-грелку. Потом отстранил, отпустил, повернулся и пошел. Раза два оглянулся, она тоже оглядывалась и махала рукой.
Он обернулся последний раз — Марина окончательно скрылась. Его статное тело сразу обвисло, словно пальто на вешалке. Хворь сделала мускулы жидкими. Дотащился до своего шалаша, за ужином и чаем не пошел, залез вовнутрь и тут почувствовал, что совершенно обессилел и действительно болен. Натянул свитер, привезенный Мариной, скрючился на соломе и сразу заснул. Во сне полночи метался от жара, стонал. Это никому не мешало, одношалашники спали мертво.
Обычно он не помнил снов, а тут, может быть, оттого, что часто просыпался, в памяти осталось все.
Во время последнего перерыва между снами он почувствовал, что еще сильнее ломит поясницу и ноги, ноют кишки и бьет озноб. Видимо, температура очень высокая. И, конечно, не на земле бы ему сейчас валяться. Пойти к врачу? А что они сделают среди ночи? Даже аспирина нельзя принять в таких условиях. И он решил потерпеть до утра. Не помрет же он здесь. А вдруг помрет?
Видимо, эта мысль, с которой Аскольд Викторович в последний раз за эту ночь впал в забытье, и породила ту ужасающую в своей мелкодетальной яркости картину, которая включилась в его воображении, как на телеэкране. Словно все было с ним, но в то же время он наблюдал и слегка со стороны.
Это аудитория института, и посредине стоит на возвышении его непомерно гигантский гроб. Он, когда думал о смерти, почему-то всегда заранее стеснялся своего будущего большого гроба. И вообще хлопот, связанных с похоронами. Лучше бы кануть где-нибудь вместе с пароходом на дно или с самолетом. Тихо, бесшумно исчезнуть, без речей, сборищ, без возни.
Вдруг вмаршировал оркестр и почему-то вместо похоронного марша грянул туш. Все закричали «ура!». Казак влезла по приставленной к гробу лестнице, сорвала с себя берет, трижды крикнула «ура», а потом вдруг запела «Марсельезу». Все подхватили, а когда умолкли, оркестр снова грянул туш.
Потом Пусик мгновенно взобрался на гроб и, усевшись в изголовье над лицом Аскольда Викторовича, стал с аппетитом есть помидор, плюя ошметки прямо в лицо покойного. Аскольд Викторович хотел возмутиться, встать, устроить Вере скандал.
А тем временем Белков, заняв место за обычной аудиторной кафедрой, приготовился произнести речь. Все расселись, совершенно забыв о покойном.
И тут ему так захотелось выскочить из гроба и набить физиономию Белкову — хоть после смерти! — и крикнуть всем обо всем, что он все-таки кое-как преодолел всемирный смертный закон, поднялся и сел. Но большего вечные потусторонние запреты не позволили ему сделать. Да он и сам вдруг постеснялся произвести фурор и скандал. И решил: черт с ним, пусть как хотят, так и хоронят. Не вмешивался ни во что при жизни, так уж чего теперь… И лег на место, поудобнее. Хотя обезьяна продолжала попадать ошметками точно в лицо. А Белков — в душу.
«Прекратите гаерский тон!» — опять захотел крикнуть Аскольд Викторович. И ему неимоверным усилием удалось вторично преодолеть смертный закон и открыть губы, но в рот попал кусок выплюнутого Пусиком помидора, и он стал давиться. Последнее, что он еще успел услышать, были бурные аплодисменты и крики «ура». Радостно аплодировала Вера, по-детски колотя в ладошки. Не аплодировала только Марина — она грустно смотрела на Белкова исподлобья. Вдруг Пусик с гроба спрыгнул на кафедру и стал копировать Белкова. Все смеялись. А он все давился в своем гигантском ложе…
Аскольд Викторович проснулся и сел в черноте шалаша. Голова разламывалась, словно мир распадался на части.
Рядом, несмотря на холод, как-то еще ухитрялись спать его соседи. Трясясь всем телом, он вышел из шалаша. Все то же сказочное яснозвездное небо. Между звездами стерильно чистая чернота.
У шофера было угрюмое, очугуневшее от усталости лицо. Аскольд Викторович колыхался рядом с ним в кабине грузовика. Он до утра еле продержался у костра, ему смерили температуру в медпалатке, оказалось под тридцать девять, и вот отправили в больницу. Он привалился правым боком к дверце, попытался задремать, но не вышло.
Выехав из очередного перелеска, они вдруг увидели справа горящий лес, а перед собой поле, покрытое ползучим дымом. Торфяник. Грандиевский и так устал, а тут еще дым набился в кабину.
— Как горит… В объезд нельзя?
— Можно, да только крюк.
— Очень прошу. Видно, здорово горит.
— За Трошкиным болото загорелось. Высохло все. Там груды торфа навалены, целые разработки. И загорелось. И леса соседние. Там вчера погибли трое, какая-то женщина, говорят, не старая, городская, и двое мужчин. Вроде бы шли прямиком к автобусу. Укрылись в лощине, а это нельзя.
— Ай-яй-яй… А почему же нельзя?
— В лощины и низины газы стекаются и душат. Травят.
— Ну!
— Вот и задохнулись.
Грандиевский побелел. Все в груди онемело. И сама болезнь словно подмялась страшным волнением, придавшим Аскольду Викторовичу какую-то неестественную силу. Он схватил шофера за рукав повыше локтя:
— Ради бога, в ближайшее село, где почта, телефон! Мне надо позвонить! Немедленно!
— Да тебя ж в больницу велено.
Шофер оторвал глаза от дымной дороги и взглянул на него.
— Чего это с тобой? Рехнулся, что ли?! Чего тебе приспичило звонить?
— Ради бога, на почту. А то на ходу выскочу.
— Не психуй, в чем дело-то? Заедем, как раз по пути. Чуть вправо, за тем вон полем, село. Только если крутить будем…
— Черт с ним, дуй сквозь дым.
— А чего у тебя?
— Да ко мне вчера приезжала одна…
— Жена, что ли! Да Колька Терехин ее привез, мой кореш. Красивая, говорит, к нашему приехала. Молодец, разыскала. Она первая тут такая. Первая пташка.
— Так ведь она вчера пошла через торфяник, я ж ей посоветовал дорогу сократить к большаку.
— Ой, туда его в крендель, вот это да!
— А когда загорелось-то?
— Днем, точно не знаю. Ветерок вчера прошелся незадолго до ужина, помнишь…
— Я в шалаше лежал, плохо мне было. Она в то время и шла.
— Неужто?! Не может быть! Одна-единственная приехала и сразу… того… Не бывает. Снаряд в единую пташку не угодит.
И из-под свинцовости его воспаленных глаз прорвались сострадание и доброта.
Подъехали к селу. И вдруг Аскольд Викторович со страшной злобой подумал о жене: «Сидит на даче, купается… А Марина, верная… Примчалась… А что, если действительно она?..» И, холодея еще больше, с ужасом смотрел вперед, на залитые солнцем поля, на голубое небо и на ядовитые синеватые клубы, текшие по низинам. Въехали в село и остановились у деревянного большого дома. Аскольд Викторович выскочил, шофер пошел следом. И опять в его глазах доброта и сочувствие.
Грандиевский встал в небольшую очередь к телефону. Шофер подошел и сказал громко:
— Пустите человека без очереди! Жена вчера к нему приезжала, а вчера женщина сгорела в торфе. Прямиком по дороге от нас к шоссе. Страдает. И, обратно, болен.
И опять Аскольд Викторович был поражен, что измученные, сами еле вырвавшиеся к телефону люди без единого возражения пропустили его. Телефонистка сразу же заказала разговор. Через четверть часа соединили. Подошла Ирочка:
— Здравствуй. Где мама?
— Ушла в институт.
Аскольда Викторовича отпустило. Он облегченно вздохнул и сказал в трубку:
— Ну, слава богу.
— Что?
— Ничего. Передай маме большой привет и благодарность.
Он повесил трубку. Вся очередь улыбалась, улыбался и шофер, и расцвела пожилая телефонистка. Она и сказала:
— Жива-здорова, значит? А кто подходил-то, дочка?
Аскольд Викторович улыбнулся в ответ.
— Дочка.
Но ему стало почему-то неловко оставаться тут дольше, вроде бы уж слишком многих сразу, да еще таких добрых и сочувственных, он хоть слегка, а обманул. И заторопился:
— Большое спасибо, товарищи, большое спасибо. Теперь буду всю жизнь всем уступать очередь!
Когда подъехали к деревянным трехэтажным домикам больницы, шофер пожал Грандиевскому руку, пожелал поскорее выздороветь. Толстая приветливая няня провела в ванну. Обстановка сразу показалась домашней. Милой. И как внимательно отнеслись к нему и сестра, и врач, и няня.
Аскольд Викторович с наслаждением плескался, сидя, как большой ребенок, в большом тазу, поставленном в ванну. Чтобы наполнить ее всю, горячей воды недостало бы. И он поливал себя из кувшина. Но с еще большим наслаждением он лег на кровать. В настоящую постель, с белым бельем и подушкой! О, благословенная жизнь! Благословенно и то, что все это есть. И где-то ждет все-таки людей, что бы с ними ни было, подушка, чистая постель.
А на ужин-то горячая рисовая домашняя каша, белейшая. Белая, как его постель!
Он поел, принял прописанное лекарство, откинулся на подушку и почувствовал блаженство, преодолевшее и температуру, и головную боль. Он уже выздоравливал, с первой же этой минуты в больнице. Воистину: как мало человеку надо, но как трудно этого добиться!
Он поначалу даже не очень разобрался, кто с ним вместе в палате. Комната чистая, небольшая, всего на пять кроватей. Двоих на месте не оказалось, другие здесь. Один, согнувшийся, сидел на своей кровати в углу с напряженным, сосредоточенным лицом. И только позже стало понятно: у него в ухо вставлен наушник, и он слушает радио. Маленький плоский аппаратик валялся около подушки.
Второй лежал под одеялом, читал книгу. Толстый, здоровенный, ядреный. Непонятно, что он делает в больнице. Потом выяснилось: у него высокое давление и может быть в любую минуту криз.
После ужина, разогретый чаем и аспирином, он избавился от озноба и впервые за эти долгие тяжелые чернорабочие дни спокойно уснул. То есть, засыпая, не боялся, что его опять разбудит холод и начнется страдальческая, мучительная полудрема у костра.
Он не знал, что и такое бывает на свете: при ломоте, при сильном жаре, с тяжелой головой можно испытать вдруг наслаждение и покой, перебарывающие болезнь. Что можно почувствовать счастье не только всего тела, но счастье каждого отдельного пальца, каждой отдельно взятой измочаленной клеточки. И, засыпая, не боялся, что ему приснится опять какая-нибудь отвратительная, тяжелая, черная чепуха.
Он заснул нежно. Так, должно быть, рыба опускается, соскальзывает в темную, но приятную, родную глубину. Заснул блаженно и проснулся ровно через двенадцать часов.
Разбудили его ласковые руки, сунувшие под мышку прохладный градусник. Он чуть приоткрыл глаза и тут же погрузился в полусон. И только когда вынули градусник, проснулся окончательно. И спросил:
— Сколько?
— Доброе утро, тридцать семь и шесть, — ответила сестра.
— Намного снизилась.
— Ну а теперь мыться, скоро доктор и завтрак.
Аскольд Викторович встал, надел тапочки и халат, и вдруг у него закружилась голова, он пошатнулся. И только теперь почувствовал, как он измучен и как болен. Сел на кровать, посидел немного и поднялся опять.
А когда вернулся с влажным полотенцем через плечо, в палате уже была врач, полная седая женщина с очень добрым спокойным лицом. Не та, что осматривала вчера. Эта его тоже внимательно осмотрела, расспросила про пожары, сказала что-то медсестре. Аскольд Викторович был как пьяный, тело счастливо и по-прежнему нежилось в чистом белье, но голова совсем мутная и тяжелая. После обхода сестра принесла множество таблеток. Он проглотил их. Потом завтракал. Опять рисовая горячая и очень вкусная каша, хлеб, масло, чай.
В это время Аскольд Викторович стал свидетелем словесной стычки любителя радио и гипертонического толстяка. Любителю неудобно было завтракать с проволокой в ухе. Он вынул наушничек и включил радио достаточно громко. И тут толстяк заявил:
— Да ешь ты быстрей да выключай свою бандуру.
— И чего ты ничем не интересуешься, — тоскливо ответил сморщенный, торопливо жуя. — Весь свет от себя отсек.
— Думаешь, весь белый свет включил в свое ухо? Любопытный больно. Не надоело? Свиристит, свиристит…
— Свиристит… Тебе все «свиристит». Музыка или интересная передача. И про науку, и про политику.
— А ты газеты читай. А в науке небось смыслишь… — Он не докончил, махнул рукой.
— Ух и раздраженный ты! И нервный. Вот у тебя от этого и давление. И лопнешь от нервов и от злости своей.
— Звуков не могу переносить! У меня от них повышается давление.
— Да ладно, сейчас доем, — примирительно ответил тощий, но приемник не выключил.
— Без радио и жевать не можешь.
— Не могу. Как выключу, так тоска гложет. И про смерть думать начинаю. А радио мне — и жена, и мать, и сын. И тут я при всех и все при мне. А без него хоть на тот свет.
— Туда его с собой не возьмешь. Да ты еще поживешь, бог с тобой, слушай.
Он сказал это для того, чтобы все-таки подбодрить старика, несмотря на свою раздраженность и злость.
Аскольд Викторович опять подумал о доброте. Сколько он ее за последние трудные дни навидался в людях, а она все не иссякает. А толстяк продолжал:
— Меня вот звуками угробить можно, такие у меня сейчас нервы.
Старик тоже в ответ на доброе по-доброму прикрыл приемник подушкой и стал жевать еще энергичнее.
Музыка по радио чуть выпискивала, но даже и это было для старика лучше, чем ничего. Он доел, повернулся к Грандиевскому:
— А ты, видать, спокойный. Ничего? Тебе не мешает? — И он кивнул на радио.
— Да нет.
— А то, когда радио под подушкой, будто солнышко тучкой закрыто.
Старик неожиданно всхлипнул, встал, засунул в ухо свой наушничек и поплелся из палаты вместе со всем своим миром.
— Жалко старика, — сказал Грандиевский толстому, снова уткнувшемуся в замусоленную книгу.
— Понятно, жалко. Один, родни нет. От одиночества и блохе рад будешь. А тут не блоха, а весь мир все-таки…
И он повернулся лицом к стене, выразив явное нежелание продолжать разговор. Старик возвратился и, немощно почесываясь, снова сел на свою кровать с тем же сосредоточенно напряженным лицом. Розовый толстяк взял книгу и отправился во двор.
— И не скажешь, что летчик, — сокрушенно заявил вдруг старик, вынув наушник и повернувшись к Грандиевскому. — Его еще в войну контузило, вот он и нервный. Да от войны кто хочешь нервный станет, контузило али не контузило. Да, видать, и давление оттого же…
— А давно он тут?
— Порядком. Я пришел, уже был.
— А вы давно?
— Нет, две недели. Тут-то я бываю раза два в год. Живот у меня. Да и спина чего-то все болит. Ранило-то меня на войне в ногу, так нога ничего. А вот три года, как спина мучает и живот. Да здесь и то веселей, чем дома-то одному. Хоть и обследования делают больней самой болезни, спасу нет.
— Наверное, вое-таки облегчают анестезией?
— Какая там Анастасия!.. Под крикоином. Кричишь во всю мочь и — легче.
— Один живете?
— Совсем один. Кто погиб, кто помер, кто уехал. Собака была, и та сдохла. Вот хорошо, что радио есть. Хорошая штука. И живое, и не уедет. Знай только батарейками корми.
Старик с видимым удовольствием и радостью, что можно поговорить, продолжал:
— И музыка бывает хорошая, иногда и подпоешь, если вспомнишь. И жить можно. И в курсе всех дел. Я бы этому Попову памятник поставил больше, чем Пушкину или Пастеру, который людей спас от бешенства. Так Попов больше спас… Иногда бывает тоска, хоть об стену головой. А радио слушаешь, и вроде бы народ при тебе и ты при народе. И вся земля при тебе, и ты при земле. Нет, меня с ним теперь ничего не разлучит. Что случится с этим приемником, голодать буду, а новый куплю. Последний пиджак продал бы за радио.
— А вино не пьете с тоски?
— Какое ж вино с тоски? Оно для тоски, что бензин для огня. Если и оглушишь себе башку, на другой день в десять раз пуще тоска. Она отомстит за веселье-то. А вот радио это да.
— И вы все передачи слушаете?
— Ничего не пропускаю.
— Так ведь бывают же неинтересные или специальные.
— Мне все интересные. И будто все специально для меня. И со мной разговаривают, и вроде я нужен. И меня потешают и ублажают. Хоть бы просто считали там: раз, два, три, четыре, пять… А я не один. И мне хорошо. Кто-то всегда живой рядом. Жалко только, что в гроб с собой нельзя взять. Правду сказал летчик. А то бы и смерть сама не страшна.
— Ладно, мы с вами еще поживем, — ободряюще сказал Грандиевский, а у самого сердце вдруг сжалось от жалости к старику. И вспомнил мать с ее беспрестанным телевизором. Да и сам то и дело включал свою «Спидолу» для подбодрения. И вдруг усмехнулся, подумав, что можно бы переделать популярные строки бунинского стихотворения так:
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы «Спидолу» купить.
Старик, видно, устал сидеть, прилег. Грандиевский повернулся на бок и вдруг почувствовал, как голова его тяжелеет, веки смежаются, и он заснул. А проснулся, когда уже разносили обед.
Еще три дня держалась температура, и он почти все время спал или дремал. И не только потому, что брал свое за недосыпание, — ему давали по три таблетки димедрола в день. Как только перестал их глотать, голова прояснилась, и он стал оживать.
На четвертый день температура стала почти нормальной, и ему разрешили выходить во двор. Димедроловый дурман был похож на туман, какой однажды стоял ранним утром там, на поле, и какого он раньше никогда не видел. Тяжелая смесь тумана с дымом. Собственной вытянутой руки не было видно.
Как зыбко и относительно понятие блага! Совсем недавно, в Москве, он был бы в ужасе при любой мысли о больнице. Сейчас же она казалась раем, где кормили вкусной кашей, относились с нежной заботой и стелили чистое белье. И ночью было тепло. И можно было спать, спать и спать.
Аскольд Викторович вышел в больничный двор после обеда, полчасика подремав в палате. Он не стеснялся своей коротковатой, смешно сидящей пижамы. Привык к ней.
День все так же неустанно солнечный. По двору вяло прохаживались больные. Он наслаждался покоем. Походил немного по улице вдоль ограды, думая, как хорошо в подмосковных городках. И жить тут лучше, тише и спокойнее, чем в нервной столице. И в то же время до нее совсем недолго на поезде. Москва, и его дом, и мать рядом.
Вернувшись, он хотел было подняться в палату, но его окликнули. Обернулся — молодой врач с золотистой бородкой! Доктор незаметно юркнул в кали-точку инфекционного отделения, контакт с которым был строго запрещен, и заспешил к нему, улыбаясь.
— Здравствуйте, — сказал он, — что с вами?
— Да вот, кажется, что-то вроде воспаления легких. Надышался черной пудрой и спал на земле. Да и желудок что-то… А вы-то как тут?
Доктор махнул рукой и сказал:
— А я слышал, вы себя героически вели на пожаре. Ну, побегу к себе. Очень рад вас видеть. Кстати, знаете, Сергей Сергеевич в командировке.
— А я как раз собирался ему звонить!
Доктор скользнул обратно за ограду. Аскольд Викторович решил еще погулять. Задумался. Интересно, как бы вел себя Белков здесь, на пожаре? Белков с его железной логикой и обкатанностью… В огонь бы не бросался, потому что сразу занялся бы очень важной подсобной деятельностью, начиная с выпуска стенгазеты и кончая лекциями на противопожарную тему. Но если бы все-таки какая-то шальная ветка, отломившись от пылающего дерева, ожгла его белую руку, то в этой пострадавшей руке, как в сказке, намного прибыло бы уверенности, силы и иного огня… Настолько, что он потом воздвиг бы себе этой рукой, опаленной огнем, небывалое счастье. Такое, что и не снилось людям!
Да, Белков ох как жил бы, имея т а к у ю руку!
А он-то понял и особенно здесь ощутил, что д е я т е л ь н о с т ь д о б р о т ы, деятельность человечности в а ж н е е всех прочих. Именно личной душевной доброты. Не только выраженной в таблетках, в «скорой помощи», бинтах, товарах и прочем. Это все тоже очень важно, но это совсем другое. Доброта массовая так же отличается от доброты непосредственной, как, скажем, красавица в кино или на телеэкране отличается от живой, сидящей рядом с тобой. Да, здесь душа у людей обнажилась, как мясо на блюде, когда отбрасывают весь сложный гарнир, все декоративное убранство простого куска мяса. И сразу видно, какое оно. Сколько ни рассуждай, а пока не шмякнешься — боли не почувствуешь. Будешь без боли рассуждать о боли. А здесь, среди этих так называемых простых, рядовых людей, были маршалы доброты, гении человечности… И странный Клененков выше и нужнее, общественно полезнее Белкова со всем его здравым смыслом и речами, потому что он истинно, глубоко добр и человечен.
Аскольд Викторович вдруг почему-то вспомнил несчастного горбуна, с которым встретился в черноморском доме отдыха. Горбун целыми днями играл в карты и шахматы, читал. Все думали, что тот просто не любит или из-за болезни не может купаться. Но однажды на случайной ночной прогулке он вдруг заметил горбуна. Тот, уверенный, что его никто не видит, раздевался между двумя большими камнями. Потом бегом бросился к морю и исчез в соленой ласковой темноте. Купался он долго и также бегом вернулся к своим камням. Все стало ясно. Бедный горбун!
А он сам, при всей его роскошной стати, не достоин жалости? Ведь и его дневник как ночное море, в которое он ныряет со своими душевными невзгодами, чтобы никто не видел, чтобы не испортить ими настроение другим и себе. Не вызывать мучительного сочувствия мучительной обнаженности.
В палате никого не было, не считая тощего, сморщенного, с вечным радиопроводом в ухе. Стояла прохладная предвечерняя тишина. Аскольд Викторович почувствовал, что его смаривает сон. Последняя мысль была: есть ли безошибочные жизни? Совсем безошибочные? И деятельность его в мире, может быть, должна быть совсем другой? Совсем! Смелой. Дерзкой. Грозной. Другой.
Разбудили его, когда уже разносили ужин. Опять прекраснейшая, белейшая рисовая каша. И чай. Проснувшись, Аскольд Викторович блаженно улыбнулся.
Когда ел эту больничную и такую в то же время домашнюю кашу, он подумал, что дома и похожей не бывало. Вера если что и готовила, то всегда наспех, чтоб отделаться. Она раздраженно варила кашу. Раздражаясь тем больше, чем дольше что-либо варилось. Раздраженно оттого, что она это делает. Как будто обязана! А э т о т, то есть он, будет пожирать. Она варила уже с ненавистью к нему.
И вся домашняя еда была раздраженная и с ненавистью. Еде это как-то передавалось. И потому он ел домашнее всегда с трудом. Хотя к тому же это была маловкусная, халтурная, чтоб только отделаться, пища. Но главное — пища была раздраженная, с примесью ненависти, досады, возмущения.
Каша получалась всегда крутая, пресная или, наоборот, пересоленная, ненавидящая его, злая каша. То жгла его чрезмерно горячая, то застревала комом в горле чрезмерно холодная.
А здесь он ел любящую, заботливую, внимательную кашу. Чуткую. Нежную. Понимающую.
Такую бы ему могла сварить только Марина. И, пожалуй, больше никто в целом свете!
Почему-то Веру можно назвать Веркой. А Марину нельзя ни Маруськой, ни даже Марусей. Ни Машкой. Разве что Машей. Ни даже Маринкой. Она не уменьшалась, не вкладывалась в уменьшительное.
К Вере подходит неуважительность, свойскость. Это и веселее и опереточнее.
А с Мариной шутки плохи. Она оперная.
Поужинав, Аскольд Викторович вышел в еще не очень темный двор. Погулял, вдыхая полной грудью березовый воздух. Когда вернулся в палату, свет был погашен, все спали. Он тоже лег. Ему не спалось.
И вдруг опять пришло все то же ночное видение, неизвестно откуда берущееся и рисующееся с такой живой подробностью. Он один, строчит из пулемета по каким-то вражьим фигурам. Его часть разбита, все отступили, а он прикрывал. Забыли его, что ли? Нет, не забыли, просто враги успели окружить. И вдруг он почувствовал сзади опасность. Обернулся — к нему ползут по-пластунски двое. Он хотел повернуть пулемет, но не успел. Те вскочили и стали в него стрелять. Он не чувствовал боли, все пытался совладать с пулеметом. В него что-то бросили, может быть гранату. И все. Конец. Все исчезло. Он погиб.
Откуда это видение? Фильм, книга? Но почему это ощущение себя, ощущение своего «я»? И почему иногда такие живые подробности — вплоть до камня рядом, до комка глины, до пучка травы на лесном бугре у опушки, где он засел со своим пулеметом? Неужели он действительно когда-то реально там погиб? И теперь его «я» в новой оболочке это помнит. Нет. Он не верит в метемпсихоз. Ерунда. Просто какая-то тайна особой фантазии.
Но это видение-воспоминание, эта иллюзия подвига, якобы им совершенного, успокаивала его, совесть его этим видением очищалась от забот и тревог, словно он получил право жить беззаботно и как хочется.
Аскольд Викторович снова увидел себя за пулеметом. И вдруг появилось другое: он бежит к Клененкову на помощь в горящем лесу. Но потом опять все вытеснило привычное: он пулеметчик. И в душе распространилось розовое теплое сияние, умиротворение, он опять младенчески заснул.
Десять дней больничного блаженства миновали, и Аскольд Викторович сразу же вернулся в шалаш, несмотря на совет врача ехать домой. Нет уж, он до конца выполнит долг, не сбежит от тех, с кем приехал на пожары. Дозвониться до института не удалось, и он послал телеграмму на имя секретарши ректора Лидочки, сообщил, что на занятия опоздает, так как находится на гашении пожаров под Москвой.
Товарищи по группе встретили по-родственному, рассказали, что прибавилось вертолетов, машин. Аскольд Викторович заметил, что соломы в шалашах стало вдвое больше, у многих теплые свитера, присланные родными. А в остальном все по-прежнему. Поговаривали, что должны перебросить на новое место.
Аскольд Викторович еще дважды дежурил в ночном лесу. Несмотря на то что Марина привезла свитер, все-таки ночами по-прежнему было холодно. Но, видно, организм приспособился, стало все-таки легче, и он в основном высыпался. К костру подходил за десять дней всего раза два.
Вскоре действительно переехали на новое место. Опять выстроили шалаши. Рыли канавы, помогали эвакуировать деревню около горящего леса, гасили дома, грузили торф.
Наконец пожары утихомирились. Прошли первые после засухи дожди. И вот на тех же грузовиках, под дождем, сидя на мокрых скамейках, вернулись в город. На площади перед комбинатом, откуда уезжали, состоялся митинг. Выступили руководители комбината, района, благодарили за мужество, за помощь. И Аскольд Викторович слушал, не уходил. Было очень приятно, и он чувствовал гордость.
И когда шел по городку к Гротову, его не покидало радостное ощущение выполненного долга. И, главное, абсолютная добровольность того, что он сделал. Он очень торопился домой, но не зайти к Гротовым не мог. И вот их палисадник с блестящей от дождя листвой. Дождь хоть и маленький, но перед домом лужи.
Катенька обрадовалась ему и очень удивилась, узнав, что он до сих пор был на пожарах. И она и Сергей думали, что он уже давно сбежал в Москву. Сергея не было дома, а Катенька как раз пришла в обеденный перерыв, благо библиотека рядом.
Она хотела было затопить печку, обсушить Грандиевского и согреть, но он сказал, что тут же уезжает. Она его накормила, вместе попили чаю. А Сергею он черкнул записку: «Благодарю за гостеприимство». Катенька, прочитав, хохотала до слез и говорила, что Сергею хватит смеху надолго от этой записки. Всплеснула руками и сердито засуетилась, когда узнала, что Аскольд Викторович был болен и не позвонил из больницы. Обиделась.
Он поцеловал ее на прощание, пожал лапу собаке и обещал позвонить Сергею.
В электричке едва дождался, когда в окне показалась Москва. Город начался сразу, резко. Вот конец поля, вот конец леса, вот начало столицы — светлые корпуса высоченных домов со сверкающими витринами, балконами и ползущими лифтами, видными сквозь лестничные окна.
Аскольд Викторович сам не понимал, что он, собственно, любит в этом городе. А если бы был другой? Но ведь и Москва со времени его детства и юности изменилась. Сходство осталось только где-то в уголках губ. И один локон у виска похож, да еще, кажется, примерно такие же ресницы и вот эти морщинки. А сами глаза, нос, очертания губ — все другое. Да, да, и даже если изменение черт происходило очень постепенно и незаметно, можно ли по-прежнему так же любить эту, в сущности, почти неузнаваемую, почти чужую Москву? К тому же еще и характером другую. Куда более нервозную, занятую, вечно спешащую.
И все-таки он ее любил. Любил только ее имя, что ли, древнемагическое. Или географическое место. Иногда всматривался в какой-нибудь уцелевший переулок, как бы в непомерно увеличенную, явно знакомую родную морщину. Смотрел, узнавая, на Большой театр, как на памятную линию лба.
Поезд остановился. Аскольд Викторович с наслаждением шел вместе с толпой по перрону. Потом к выходу в город. Вот метро. И от него повеяло родным.
Неужели он в метро? Неужели полжизни прошло?
Вот переход. Еще немного — и его станция. Интересно, где сейчас Вера? На даче? И оттуда ездит за город на концерты, а потом назад, к своему любимому Пусику…
Москва живет своей личной жизнью. А он — своей. Чудно!
Да, в метро-то он вошел, как в храм. И домой тоже, как в рай обетованный. Лифтерша ахнула:
— Как похудели-то!
А он ответил весело, мимоходом:
— Давно пора жиры сгонять.
— Тяжело досталось-то? Мы уж наслышаны.
— Всякое бывало. Стихия.
— А дымком-то еще тянет…
— Да нет, это от курильщиков. Пожары погашены на восемьдесят процентов.
На лифте поднялся, вошел, как в чужую, в свою дверь. Как в чужую, не по штату, в свою квартиру. Но быстро переменился, обрадовался даже чайнику на кухне. Вера, судя по всему, была на даче. Главное, нет Пусика, спокойно. Позвонил матери. Короткий радостный разговор. Мать сказала, что Вера на даче. Потом Марине. Никто не ответил.
Потом наслаждение долгой — сколько угодно! — ванной.
После этого опять звонок Марине. Ответила дочь: мама в командировке, а она — с бабушкой. Вот досада-то!
Потом Аскольд Викторович позвонил в свой институт, и секретарша Лидочка сказала, что в первый день занятий его студенты принесли цветы. И потом приносили. А она их получала вместо него и была засыпана цветами.
— Вот как вас любят, — сказала Лидочка. — Да и все вас любят. — И игриво добавила: — Не меньше, чем Казак, и вообще.
Он засмеялся, поблагодарил и почувствовал, что ему это очень приятно. Что ж, плоды трудов всегда приятны, даже самых скромных.
Потом поехал к матери. Та, как всегда после звонка в дверь, долго не открывала, с трудом поднималась с тахты и медленно плелась по длинному коридору своей необъятной квартиры. Наконец открыла, такая маленькая, как сухой кустик вербы, со своей серебристой, пушистой головкой. В темном проеме двери ее голова светилась как у святой.
Наклонясь, он обнял мать, удивившись опять ее кустарниковой хрупкости и легкости.
Вошли в ее комнату, где в стены навсегда въелся запах табака. Он, обкуриваемый матерью еще в колыбели, не любил этого запаха. Хотя все его детство, отрочество и юность пропахли дымом. Мать курила уже шестьдесят лет и, несмотря на уговоры врачей, которых она не терпела, бросить не могла. Когда-то чинарик, подобранный голодной одинокой послереволюционной девочкой в шестнадцать лет, заменил ей и вымершую от тифа семью и снившуюся еду.
— Как ты похудел, осунулся, — сказала мать, глядя на него нежными, еще совсем не тусклыми глазами. — Но ничего, вроде бы здоровенький.
— Это полезно, физический труд на свежем воздухе. Потом расскажу, а пока я голодный. Пойдем вместе на кухню, я помогу. Вот еще прихватил шпроты, банку рыбы в томате, сосиски.
— Да куда ты! У нас есть обед. Я все разогрею, поставлю чай, а ты посиди отдохни. Вот письмо от Марины, отдохни.
Это было обычно: если Марина уезжала, то присылала сюда, чтобы не пользоваться почтой «до востребования».
— Ладно, я быстро прочитаю и приду помочь.
— Не надо, я сама.
— На дачу ездила?
— Разок с Сонькой.
— Купалась, конечно?
Она хитро улыбнулась.
— Конечно.
— Ну, пока еще скучно. Ни льда, ни снега, ни метели…
Она засмеялась. Повернулась и тихо зашелестела на кухню. Был Король Лир, а это — Лира. Он сел на тахту, распечатал конверт. И сразу прирос к письму.
«Родной мой, я поняла, что слишком люблю тебя, и не так, как бы ты хотел. Слишком люблю, чтобы делить тебя с кем-то. Ни сестринского, ни материнского, чтобы я все прощала, — такого чувства не получилось.
После поездки к тебе все думала, мне было тебя жалко до слез. Да еще и больной. По дороге обратно я все плакала и все думала о нас с тобой. Но вдруг четко поняла, что ты вернешься не ко мне, а к ней, к с в о е й В е р е. Я как представила — всей душой даже ахнула! — и осознала, что не смогла бы этого пережить. Мне показалось это так дико, неестественно, даже противоестественно, невероятно! Я как представила, то не поверила поначалу. Не могу, и все! И знаю, что все так, и представляю, но не верю. Знаю, вижу прямо, как ты обязательно возвращаешься к ней, а что-то во мне говорит: не может быть! Он же вернется ко мне, как же иначе!
И вдруг все-таки до меня дошло окончательно, и сразу такая боль. И кровью мне сразу всю душу обварило, как кипятком. Он, такой родной, мой, и не ко мне! А к другой! К своей жене! Нет, что хочешь со мной делай, так нельзя. Это дикое, невероятное, невозможное! Ведь мы с тобой и есть те две половинки, о которых говорил Платон, созданные друг для друга. И надо же, мы нашли друг друга, я это точно знаю, точно чувствую. Такая редкость, лотерейная редкость! Ты мой, и все. А я твоя. Я тебя все время так ощущаю и знаю, как будто ты мой муж. Впрочем, муж — слишком мало. Даже, как-то обедненно. Ты даже еще больше мой.
И, оказывается, ты не мой. Да, да, совершенно точно, словно бомба разорвалась передо мной: он не мой! Да, я ясно поняла: ты все равно не мой. И что бы я ни делала, ни говорила, все равно не мой! И оттого-то и вернешься не ко мне, а к ней, к другой. И именно теперь, когда все вокруг так серьезно. И надо, чтобы я тебя хорошенько выходила и кормила по-человечески, вовремя.
И я поняла, что не переживу этого и не в силах больше так. Лучше уж ты останешься совсем мой навсегда, вот так, в моей душе. Иначе я тебя потеряю по-всякому, и так, как сейчас, и еще так, как ты этого не понимаешь и не поймешь. А сохранить тебя и мою любовь в душе — в тысячу, в миллион раз дороже для меня.
Ты можешь быть абсолютно уверен, что у меня никого никогда больше не будет. И все твои пошлые шуточки, что сейчас не такой век, все стало проще и массовей, и даже женщины и любовь, и на все смотрят вроде бы теперь не так, все это чепуха. Я в это не верю и никогда не поверю. И ничего ровным счетом нисколько не изменилось. Особенно такая любовь, как моя. То есть настоящая и такая, как велено судьбой.
А твои сексуальные революции какая-то чепуха. Это я точно знаю. И я знаю, что теперь останусь с тобой больше, чем без тебя! Ты никогда ни на что не решишься. Слишком приковала она тебя, твоя Вера, каким-то злым гипнозом.
Ну, а теперь прощай. Прости. Больше не могу писать.
И не звони мне, не надо. И не пиши. Может быть, когда-нибудь потом душа утихомирится, и мы сможем говорить спокойно, как давние друзья. А сейчас пожалей меня, и не звони, и не пиши. Не будь эгоистом, не возникай никак.
Я и раньше так думала, но всегда решаюсь, созреваю для чего-то долго. Но уж если решусь, то все. Так вот, я решила твердо и бесповоротно. И характера у меня хватит.
Прощай. Марина».
Аскольд Викторович перечитал письмо еще и еще раз. Он был потрясен. А потом вдруг испытал какую-то странную детскую обиду. Ну почему именно сейчас, в день его возвращения! Как все-таки жестоко! Могла бы потом. А то без всякого предупреждения! Ведь так все хорошо было, черт бы побрал эту любовь!
Никак не ожидал от Марины. Такая мягкая, нежная, покладистая…
Аскольд Викторович сунул письмо в карман и стал расхаживать по комнате.
Нет, надо отнестись к этому легко. Никаких страданий, к черту страдания! Возможно, вообще это женские штучки. Каприз. Провокация. Чтобы он под угрозой ушел к ней. Конечно, если бы она была в Москве и если бы он ей позвонил сейчас и сказал, что расходится с Верой, все было бы в порядке! И железные решения Марины разрушились бы мгновенно, как соломенные.
Но, вспоминая слова письма, он все яснее и глубже чувствовал, что ничего больше не будет. Ведь он же не может действительно послать телеграмму или позвонить сейчас же и сказать это. Но Марина не простит ему собственных долгих страданий. Надо бы или теперь же, или никогда. Она в отъезде, но как только вернется, сразу же! Марина не бросает слова на ветер. Слишком она из одного куска. И, может быть, надеется, что он узнает у ее матери адрес и напишет.
Батюшки мои, боже ты мой! Да что произошло-то! Ну, побыл в переделке немного, ну, она его навестила. И все? И все! И всего то!
«Серьезное… возвращение…» А что, собственно, серьезного и какое торжественное возвращение? Другие, вон по скольку раз уезжают в опасные экспедиции. Сергей, например. Ну и что? Не с войны же он вернулся и не на год уезжал. Всего-то месяц с небольшим.
Батюшки мои, боже ты мой! Он-то боялся, волновался, что она погибла там, в овраге! Больной, но на почту завернул… А она, на́ тебе, и без того огня, без пожара, без того торфа, без всякого стихийного бедствия! А от своего же какого-то огня, от своего какого-то, видно, давно тлевшего в ней торфа, вдруг сгорела. Для него сгорела. Погибла. Не в овраге, а здесь, в Москве. Да какая ему-то разница! Как, что и отчего. Факт, что погибла, и все. Для него. И для кого она там где-то существует, не важно!
Торф чадил, чадил…
Что ж, переход количества в качество. В какое-то жуткое, странное, неожиданное качество! Да, он ее потерял. Ну что ж, сам виноват, слишком долго чадил. Полугорел. Нет, она уже не воскреснет в его жизни. Мертвые не воскресают.
Веселая сила Веры и организованная тишина и нежность, мягкость Марины. Металлический звон Веры и валторны Марины. Но соединение невозможно в этом мире. Надо выбирать. А он всю жизнь и во всем как буриданов осел. Ну, все-таки не как осел, все-таки поел сена из обеих охапок! Фу, пошлость!
Да и вообще-то он такой. Вселюб. Вина одна: все любит. Все фрукты и ягоды. И науки и искусства. Но это нельзя — не хватит человеческой жизни, сил. Если ты не гений, конечно. Да и гениям тоже не сладко. Никто не обнимет необъятное.
Но почему же все-таки именно сейчас? А как он мечтал: она придет к матери, и будет такой приятный вечер. Но, впрочем, хотел же и Веру пригласить… в душе…
Аскольд Викторович с досадой махнул письмом и даже топнул ногой.
Она пишет: «возвратишься к жене». Какая разница, по какому адресу возвращаешься!..
А все-таки действительно, к кому он вернулся? Себя-то чего обманывать! Да ни к кому. Домой. И все. Но, однако, смог бы он вернуться не домой, не к Вере? Пожалуй, не смог бы. Не смог бы, и все. В чем дело? Нет-нет, прочь все это, к черту эту поднимающуюся боль! Прочь! Сгинь! Или боль, или жизнь! Они для него несовместны.
И вдруг перед ним опять возникло, просияло то серебряное юношеское озерцо, полудетская красота. И лицо его мгновенно преобразилось из страдающего и растерянного в мечтательное и молитвенное. И он застыл в этой своей прекрасной серебряной каталепсии. Серебряный проводок, клемма, контакт с вечным.
— Чего так долго не идешь? — спросила из дверей мать. — Пойдем, все готово, чай вскипел. А что пишет Марина?
Но он не слышал. Он отсутствовал. Внимательно присмотревшись, она тихо вышла, прикрыла дверь. Она знала эту его особенность, это особое выражение лица.
Аскольд Викторович очнулся, переложил письмо из внешнего кармана пиджака во внутренний, куда обычно клал важные документы. И даже застегнул его на пуговицу. И пробасил почему-то громко, хоть и сам себе:
— Ну, все. Все — так все!
Встал и решительно пошел на кухню, где мать уже накрывала на стол.
Аскольд Викторович рассказывал о пожарах, о Сергее, о больнице. А сам думал: может, позвонить все-таки, несмотря на запрет? Впрочем, время еще есть. Пока Марина вернется, все прояснится, утрясется и в нем самом.
Вера позвонила на следующее утро. Вроде бы обрадовалась, долго звенела своим серебристым сопрано. Звала на дачу, посидеть с Пусиком, который неважно себя чувствует. При этом голос ее потускнел. Но он ответил: спасибо, воздухом надышался, в лесу пожил. И услышал ее колокольчиковый смех.
Примерно так же она звонила еще два дня. А потом вдруг расстроенный голос: Пусику хуже, совсем разболелся.
Аскольд Викторович уже решился на развод, еще раз перечитав письмо Марины. И на серьезный немедленный деловой разговор с Верой. Но она приехала, налетев на него со своей обезьяньей трагедией, и как-то сразу смяла этот разводный порыв. Получилась какая-то неправдоподобная завеса из хлопот, аханий, ее обычных концертных отсутствий. Какого-то хлама бытовых мелочей. И страстных забот о больном Пусике, опять возвращенном в дом.
Он отложил разговор до успокоения.
Пусик действительно страдал, ничего не ел, вид несчастный.
И вдруг катастрофа: Пусик умер. Веры в это время не было дома.
А едва она открыла дверь, он ей сразу же сообщил о несчастье. Она осела на пороге, потом отступила на шаг, повернулась, рухнула на лестницу и зарыдала. Аскольд Викторович втащил ее в прихожую, снял пальто. Шатаясь, она вошла в комнату, бросилась к мертвому Пусику и запричитала. По-настоящему, по-бабьи, по-русски, в голос. Она тыкалась лицом в бездыханное тельце, прикрытое одеялом. И вдруг забормотала:
— Это я виновата. Я. Нельзя мне уходить. Надо было держать его все время под присмотром врача. Я виновата. Я!
— Что ты, Вера? — уговаривал Аскольд Викторович. — Кто же мог знать, предвидеть?..
Он отвез Пусика на ветеринарный пункт и там сдал, как полагается. И, уходя, с неожиданной болью взглянул на сверток: из-под одеяльца душераздирающе торчал длинный серый хвост. Сверток лежал на небольшом столе в большой комнате.
Вера переживала случившееся очень долго. Каждый раз, входя в дом, она начинала рыдать, причитать:
— Все напоминает о нем, мне кажется, вот он сидит… Я виновата. Бедный, бедненький Пуся…
Прошел месяц, а Вера все плакала. И ни о каком разводе, конечно, не только говорить, но и думать пока было нельзя. Иначе уж слишком жестоко. Вера плакала очень редко и всегда либо со злости, либо от жалости к себе. И впервые она плакала от жалости к другому существу. И ее было жальче, чем рыдающих добрых людей.
Аскольд Викторович часто заставал ее в таком состоянии. Она плакала уединенно, тихо, и именно это было особенно невыносимо. Хуже даже страшных кладбищенских, но публичных причитаний.
Нет, Пусик не отнятая смертью игрушка, а ее настоящая потеря.
Вера, Вера… Как она думает изнутри, как чувствует? Может быть, она вообще пришла в этот мир, как на бал? А жизнь оказалась не веселым вальсом. И она обиделась на все, обозлилась на всех, ожесточилась, что ей подсунули такую некрасивую, непраздничную жизнь. Что надо работать, что существуют трудности, быт. Муж — неудачник, а такой был многообещающий, «душа общества»! Да, муж — неудачник. А возможно, весь мир неудачен? И его творец — неудачник? Ах, ей просто не повезло!..
Утихать все стало только к концу второго месяца. Первый признак выздоравливания появился тогда, когда она накричала на мужа, что он, наверное, рад ее несчастью. И что виноват во всем именно он, потому что он один присутствовал при смерти обезьяны. Аскольд Викторович только махнул рукой и не стал спорить.
Наконец она восстановилась, опять стала веселой, то радостно щебечущей, то злобно скандальной.
Он понимал: Марина все-таки, наверное, мучительно ждала его окончательного решения, несмотря на письмо. А он все не звонил ей, хотя она, конечно, давно уже в Москве.
Ругал себя сентиментальным идиотом, размазней, но все боялся нанести Вере лишний удар. И почему-то чувствовал, что удар-то будет двойным: и по себе тоже! Странно, но мысль о разлуке с Верой всегда отдавалась в нем болью.
Наконец все как-то вошло в свою привычную колею, стало как обычно. И на работе, где все было пока по-прежнему. И только личная жизнь Аскольда Викторовича, давно вписавшаяся в некий равнобедренный треугольник, даже слишком равнобедренный: мать — Марина — Вера, раскололась. Распалась. Не стало одной из сторон. Он не звонил, терпел. И все глубже чувствовал, как без Марины тоскливо и одиноко.
Он твердо решил на этот раз не спешить, не стараться скорее опять зажить нетерпеливым зыбким счастьем. Не спешить хватать наслаждения, как рыба воздух. А основательно взвесить, разобраться и для этого призвать на помощь время. И, главное, уравновеситься, сосредоточиться внутренне. Как говорят спортсмены, собраться. Собраться перед каким-то новым и уже последним рывком в жизни.
Он даже ни разу не удосужился заглянуть в дневник и в свою Летопись. Хотя ему давно не терпелось записать впечатления от тушения пожаров и все последние события. Не доходили руки. Он отстал с занятиями в институте и наверстывал. И еще мешала неустойчивость душевная, какая-то психическая мутность. И вот только сегодня, вернувшись с работы и попив чаю, он наконец-то вытащил из письменного стола свою толстенную книгу.
Да, тетрадь… Вот его самосуд.
Веры не было, у нее концерт. Он прилег на кровать, полистал последние страницы и задумался. Позади еще один кусочек жизни, небольшой, но, может быть, самый важный перегон. Хотя уже и бывало, что он так считал. Но теперь на ошибки и на их исправление времени нет. Вот в чем разница. И если прав Оскар Уайльд, сказавший, что опытом люди называют свои ошибки, то у него, Аскольда Викторовича, опыт огромный. Только помогает ли он в таких делах?
Да, есть такие типы неудачников вроде него. Например, какой-нибудь седой младший офицер. Встречаются такие, жалковатые, смешноватые. А он-то даже рядовой! Есть анекдот: мимо генерала, беседующего с полковником, проходит статный седой лейтенант. Он запросто кивает генералу, а тот встает, протягивает ему руку и обращается очень уважительно по имени и отчеству. Лейтенант уходит. Полковник вслух удивляется: генерал, а встал и так приветствовал. Тогда генерал делает быстрое движение у поверхности стола, поймав муху. И хвастаясь ловкостью, подносит ее к уху полковника с вопросом: «Жужжит?» Полковник прислушивается и говорит угодливо: «Жужжит, товарищ генерал» А генерал раскрывает пустую руку, в которой нет никакой мухи, и говорит лукаво: «А вот у него не жужжит. Никогда не жужжит. Поэтому он всего-навсего лейтенант. И будет им всегда».
Он скоро устал читать, ведь после рабочего дня. Встал, положил тяжелую тетрадь на место и вдруг почувствовал жуткую, совсем неожиданную тоску. И, почувствовав ее, вопреки всякой логике и принятому решению действовать основательно, медленно и раз навсегда, вдруг снял трубку и легко, словно не было ни письма, ни двух с половиной месяцев разлуки, позвонил Марине. Но все-таки вздрогнул, взвинтился, когда услышал знакомый, тихий, нежный голос, ее низкую валторну. Будто хлебнул какого-то странного и приятного, целебного и страшного, волнующего снадобья.
— Да, алло…
— Марина? Это я. Аскольд.
— Да, я узнала.
Голос задрожал, она замолчала.
— Марина, зачем ты это сделала? И сама страдаешь, и я.
Словно не он говорил, а кто-то за него. В трубке тихий, усталый, подавляющий слезы голос:
— Я просила же не звонить. Еще слишком рано, не пришло время. Когда я смогу спокойно говорить, я, возможно, сама позвоню. Но еще очень, очень нескоро.
— Марина, я поговорю с Верой. Но я хочу знать: может быть, у тебя что-то изменилось, и я зря?..
— Ничего не изменилось. И не изменится. Как и у тебя.
— Но, Марина, я хочу поговорить с ней.
— Если бы хотел, давно бы сделал. Но ты не можешь, я это поняла и знаю.
Голос у нее был и печальный и уверенный. Волнение она поборола, слезы тоже.
— Я ведь очень болел, был в больнице. А когда вернулся домой, умер Пусик. Вера была невменяема. Да и сейчас еще очень расстроена.
— Я тоже была, как ты выражаешься, расстроена. Но ты избрал страдалицей меня, не ее. Пусть другие страдают, а такие, как твоя Вера, всегда выигрывают.
Ее мягкую валторну опять стали разъедать слезы, как кислота. Она сказала:
— Не могу, извини, в комнату вошли дочь и мама.
И повесила трубку.
Он закрыл лицо руками, склонился над телефоном и долго так сидел. Потом поднялся, вышел на кухню, выпил воды и, проглотив две таблетки валерьянового экстракта, лег спать. Лег спать с твердым решением завтра же поговорить с Верой и сообщить ей о своем уходе! Сегодня она вернется поздно, будет крик и бессонная ночь.
На следующее утро, когда он встал, Веры уже но было. Значит, опять воскресный концерт. Но наконец-то он решился действительно твердо. За утро все обдумал, все слова и даже что он станет делать в том или в ином случае. И что ответит на все возможные ее слова и действия. Переехать надо пока к матери. Но без объяснений и разговора, а так, оставив только записку, он не мог.
Но как обычно бывало с Верой, все произошло совершенно неожиданно. Она всегда звонила в дверь, несмотря на то что имела свои ключи. Он организовал на лице экстремально серьезное, холодное и мрачное выражение. Но само то, что для этого понадобились немалые усилия, уже было признаком чего-то опять несерьезного.
Она быстро прошла в свою комнату, бросив на диванчик концертный чемодан. Он вошел следом и сразу голосом с самыми металлическими нотами, какие только сумел изобразить, сказал:
— Вера, нам надо серьезно поговорить.
Она ответила почему-то сразу возмущенно и нетерпеливо:
— Может быть, мне будет позволено отдохнуть дороги? И хотя бы переодеться! Я голодная и замерзла. — И вдруг совершенно неожиданно жалобно добавила: — Бедный, бедный Пусик. Конечно, разве он мог выжить! Родился босиком. И жил босиком. А мне вот и так-то холодно, даже в теплых сапогах.
Она всхлипнула, ее воробьиный носик сморщился. Но она вдруг гордо вскинула голову, тряхнула кудряшками и ушла на кухню.
Аскольд Викторович ничего не смог с собой поделать. Не было сил. Это же все у нее абсолютно искренне! Нет, с ней невозможно говорить. И вообще он ничего не может! Будь как будет, пускай как хотят так сами и решают! А ему любое наказание по заслугам!
Он оделся и решил пройтись, успокоиться. Было холодно.
Та серебряная полоска озера, отдаленное эхо рассвета… Она врезалась в его сознание, как-то зацепилась и чудесным образом превратилась в нервущуюся нить, связывающую его с миром, с красотой, с вечным. И ни они, ни время, ничто не в силах ее порвать….
И, может быть, это то же самое, что произошло с ним, когда он впервые увидел Веру? Как-то психологически то же. Какая она была вся свежая, сияющая, юная, красивая. И на белой шее белые бусы, только и выделяющиеся более сильным блеском. И серебристое кружевце воротника. Светящееся платье, блестящие глаза, сверкающий голос. И та ее первая, пусть глупая и ничего не значащая, но тоже серебрящаяся фраза. И даже обычные девичьи штампы, какими она выражалась, сияли, играли, словно у всех штампы обычные, а у нее драгоценные.
Наверное, все это, вместе взятое, и слилось в особую ее серебряную полосочку. Свилось в такую же прочную вечную серебряную нить, которая, должно быть, так же навсегда и прочно привязала его к Вере. Так же, как и та предрассветная полоска озерца — к жизни, к вечному, к миру.
И что бы потом его ни разочаровывало, он этот мир неизбежно, неизменно всегда любил. Точно так же, сколько раз он ни разочаровывался бы в Вере, эта первая ранняя красота, где-то в глубине его сознания, держала его там, в том мгновении. Как-то все это диковато… Но так.
Батюшки мои, боже ты мой, где это он? Да вот же Маринин дом. Задумался и не заметил, как пришел. Шел к Марине, все время думая о Вере. Но шел-то к Марине! Но думал-то о Вере! Да и шел-то знакомым путем. А вон ее окно на пятом этаже. Вот балкон, где он столько раз стоял. А сколько ночных километров он отмерил отсюда до дома, если все сложить? И зимними морозными ночами, и душистыми, летними.
А что, если действительно набраться духу и войти? Ну и что же? Только ей лишний удар. Что он скажет? Что опять поговорит с женой, но попозже? Она разрыдается, и больше ничего, а он будет чувствовать себя подлецом. И, может быть, она без него станет счастливой. Она красивая, милая, добрая.
Нет, надо скорей уйти, а то еще увидит кто-нибудь из окна. Это же еще хуже, чем войти. Но он сюда вернется.
Завтра все решит.
Завтра!
Он еще немного постоял, раскрыв рот, совсем, как губошлепистый Клененков, глядя растерянными глазами на окно, на небо, на все вокруг.
Завтра.