Он стоял в коридоре у черного окна. Я выходил из купе и шел по коридору, а он каждый раз смотрел мне вслед добрым, ждущим взглядом, тянущимся за мной, как зацепившаяся веревка.
Когда же я никчемно встал у соседнего окна, он сразу ухватился за меня вопросом:
— Вы из Москвы?
— Да.
— А я из У. Слыхали?
— Что-то вроде.
— Шахтер я. Работаю в шахте. Нефть у нас.
У меня свои заботы, и я не был расположен к чему-то инородному. Это у меня бывает настолько определенно и сильно, что я могу вдруг прервать разговор даже с самым близким человеком. Исчезнуть на минуту, на день, а то и на неделю. Есть биологическая несовместимость, а я в такие моменты чувствую несовместимость душевную. Когда кажется, причем с совершенной ясностью, во мне может погибнуть очень важное. Что именно? Ну, бывает, какое-нибудь чувство, мне хочется его сберечь, проанализировать, запомнить. А инородный разговор может его разбить так, что и не соберешь. Или такое состояние: кажется, смогу понять только и исключительно сейчас то, что очень давно мне не давалось. И я должен сейчас же прекратить доступ в себя инородных чувств и мыслей и зафиксировать нетронутым происходящее во мне. Тогда, чтобы не произвести странного впечатления, я объясняю поспешность своего ухода какой-нибудь понятной всем причиной вполне материального порядка: забыл выключить дома газ, или погасить свет, или позвонить в больницу.
Сейчас у меня было похожее состояние. Но я все же остался. Потому что почувствовал его необычную, почти болезненную потребность в моем внимании.
— Хорошая у вас нефть?
Я не знал, есть ли н е ф т и, или есть везде одна одинаковая, а спросил так просто. Шахтер покивал головой. И долго кивал. Странная у него была манера говорить. Он быстро повторял:
— Хорошая. Очень хорошая. Ценная. Очень ценная.
— И уголь есть?
— Нет, нефть. И титан попадается. Там же, в шахте.
— Где?
— В шахте, где и нефть.
Он несколько раз кивнул уже после того, как замолчал.
— Нефть в шахте?
— Густая нефть, густая нефть, — он ожесточенно кивал. — Густую нефть добывают в шахте. Правда, во всем Союзе только у нас. Это только у нас. Густая нефть. Самая ценная. Густая, густая. И вот рядом-то с ней и титан обнаруживается.
Я помолчал, глядя в черное окно, а он все в меня внедрялся своим разговором. Внедрялся с привычным упорством шахтера. Словно воспользовавшись тем, что я молчал, прорывал в моей душе, в моем сознании какой-то очень нужный для себя ход.
— Породу и водой размывают и взрывают. Я взрывник.
Он сделал долгую паузу. И медленно закурил. И в каждом его движении было много достоинства и даже какой-то торжественности. Надо еще добавить, что, и закуривая, и пуская дым, он не отводил от меня взгляда. Казалось, глаза его соединила с моими ось, и, как бы он ни поворачивался, они всегда были устремлены на меня. Когда закуривал, он смотрел на меня чуть исподлобья. Становясь боком, косился. Глаза серые, с красными жилками, словно раскаленные чем-то, что в нем.
Когда ему показалось, я все усвоил, он вдруг спросил:
— Вы на курорт?
— На Украину. На хутор.
Конечно, он спросил меня, чтобы сообщить:
— А я на курорт. Второй отпуск у меня. Второй. За один год.
Он опять покивал и так явно ждал совершенно естественного вопроса и даже подсказывал мне его всем своим видом, что я и спросил:
— За свой счет?
— Нет, я из завала. Из завала я.
Он повторил это быстро и как бы между прочим, но глаза его при этом так вспыхнули и он глубоко затянулся дымом и напряженно замолчал, что я понял: вот оно, главное. А он явно ждал нового вопроса, а потом еще и еще расспросов.
Я ему нужен, чтобы взять часы впечатлений, обрушившихся на него при этом несчастье. Потому что в душе его тоже образовался завал. И разобрать его могут только люди. Когда каждый из поговоривших с ним унесет в себе хоть лопату его переживаний.
И хоть у меня у самого была своя беда, я вдруг простил ему и раздражавший меня, как зацепившаяся веревка, взгляд, и навязанный мне разговор. Он нуждался в моих участливых вопросах и получил их сполна.
Я определял интонацию, как врач определяет дозу лекарства. И дальше я и мимикой, и жестами, и тоном распределял дозы. А он удовлетворенно стал быстро все рассказывать.
Работали, как всегда. Вдруг обвал. И завалило. Завалило в длину на сорок метров. А они, взрывники, как и всегда, в самом конце штрека. В таких случаях надо стучать по вентиляционным трубам. Но здесь трубы еще не было, не дотянули. Стали стучать по породе, больше никак сигнала не подашь. С той стороны завала тоже стучали.
Шахтер сделал паузу и закурил. Все время продолжая на меня смотреть.
— Да. Вот так. Да разве тут услышишь сигналы, сорок метров. Шесть человек нас. Мы просидели четверо суток. А на пятые сутки выдали нас на-гора.
Он это все выложил тоном доклада. Но глаза смотрели по-прежнему. И просто ему, видимо, пришлось столько раз рассказывать и для дела, и друзьям, и незнакомым, что сам по себе рассказ повторялся уже механически. Память работала как патефонная пластинка. И он ставил ее на ускоренный темп, чтобы повернуть и получить главное: участие и в слове, и во взгляде, а может быть, и в рукопожатии.
— Трудно было?
— Главное, без воды. Пить бы прямо и пить, и пить. И дышать нечем. Пыль после завала. А так бы вроде подышать свежим воздухом, да еще холодненьким, и как будто попьешь.
— А есть тоже хотелось?
— Главное, пить. А еще потом холодно стало спать. Мы голые до пояса. Нас потом ругали, ругали. Нам ведь специальные телогрейки выдают, спецовку специальную. — Он усмехнулся презрительно и махнул рукой, словно отмахнулся. — Да мы ее всегда скидаем. Разве можно? Неудобно. Да и жарко.
Он еще раз так же махнул рукой и все по-прежнему глядел на меня.
— А как себя вели то все? Тяжело ведь, и мало ли чем может кончиться?
— Хорошо вели.
Он отвечал заученно, без лишнего. Мне вдруг захотелось спросить то, до чего не додумались бы корреспонденты, и другие все, и так, чтобы выбить его из этого привычного, а заставить хоть немного исповедаться. Но я спросил:
— А чего говорили?
— Да больше, как там родные.
— А не думали вы там, как завалило, что можете совсем погибнуть?
Я опять не попал, задал, видимо, привычный вопрос.
— Ну, а как же. На четвертые сутки так пить хотелось. Еще бы дня два нас не выдавали на-гора — и не выдержали бы. Кто его знает. Чувствовали, уже слабнем.
— И ничего не говорили такого, ну, там, не плакали…
— Да нет. Про родных все больше. Да надеялись, спасут. Хотя, конечно, про себя и думали. Да. Еще два дня, и не знаю бы…
— А когда вас спасли, что чувствовали?
— Так это не сразу спасли, а постепенно. Мы уж метров за пять, а то и больше, услыхали. К нам идут. Выбирают породу. Мы хотели было помогать, да и сил нет, и инструмента подходящего. А потом, как прорылись к нам, мы хотели сами лезть в проход. Даже встать нам не позволили, а прямо на носилки и волоком по ходу этому. А ход узкий. И на-гора выдали на носилках, и прямо на носилках в машину и в больницу. Мы пить просим. А нам глаза сразу завязали, еще внизу. А пить дали только в больнице по маленькой чашечке вроде морса. Нам бы еще пить да пить, а врачи говорят: нельзя.
— А есть?
— Нет, нет, нет, нет. Сразу диету. И понемножку. Да нам не так есть, как пить бы. Главное — пить.
— А родные приехали в больницу?
— Свидания сразу не давали.
— Тоже вроде диета.
Он улыбнулся впервые, быстро и слабо. И закачал головой.
— Нет, нет, нет, нет, нет. Кто их знает почему. Но только не давали свидания. Нельзя. Потом уже дали. А тут только следователи приходили. Интересовались, какие причины. Как мы думаем. Ну, а нам откуда знать? Крепления не выдержали — и все тут. Бывает.
— Ну, а потом?
— Ну, а потом, что ж, дали нам всем по сто рублей.
— А с родными-то как встретились?
— Ну, как? Они уж знали, конечно, мы живы и здоровы. Кто плакал, кто как. Это уж как оно бывает. И вот еще нам один отпуск дали, сверх нормы. На поправку. Так что отнеслись к нам очень хорошо. И профком, и партийная организация. Все, в общем. Только мы просились вместе. На отдых-то. Вместе бы нам хотелось. Но это долго надо было ждать. А нам нельзя. Кто там у нас, в нашем санатории, остался. Один в Ригу попал. А мне вот повезло, в Одессу. Жалко, не вместе.
— Ну, что ж, приедете в Одессу, надо спрыснуть на радостях?
— Нет, нет, нет, нет, нет. Нельзя. Не велели ни в коем случае.
Он замолчал. И первый раз за все время отвел от меня глаза. Посмотрел в окно. Видно, все, что ему нужно, отдал. И все, что нужно, — взял.
Седой пожилой капитан стоял, прислонясь к стене в вагоне метро.
У него армейское выражение лица. И глаза и губы — все в нем военное. И выражение лица ему выдано интендантством, как фуражка. Постоянное, форменное.
И он смотрел так, словно взгляд его принадлежал не ему, а командиру дивизии. Захотят — и отнимут у него этот граненый взгляд.
И он обязан по требованию сдать интендантам все — воззрение на мир, армейские привычки тридцатилетней давности. Привычки видны, как отутюженные складки на его защитного цвета брюках.
Главное в его душе — дисциплина. Как главное в теле — скелет. На этом костяке дисциплины держатся, как мышцы, его батальонные мысли. Все крепится к этому скелету — и понимание жизни, и даже любовь.
Не верится, что он способен неуставным жестом смахнуть недисциплинированную слезинку, бог знает как прорвавшуюся сквозь железный строй его строго систематизированных уставных убеждений.
В вагоне жарко.
Из-под фуражки капитана иногда показывались капельки пота. От них виски серебрились еще больше.
Иногда он на мгновение приподнимал фуражку. Торопливо просовывал между ней и головой платок и вытирал пот. И тут же опускал фуражку, кося глазом на козырек, — точно ли она надета. И долго еще поправлял, чтобы фуражка сидела безукоризненно. Добиваясь совершенства.
Можно в шутку представить себе, будто он и на свет из утробы материнской появился в этой же самой, только тогда еще маленькой, грудной, фуражке с маленькой, грудной звездочкой над козырьком. И что он, как родился, резким, отработанным военными поколениями жестом козырнул белому свету. Миру. И, круто повернувшись через левое плечо на руках удивленной акушерки, козырнул матери. И отрапортовал внятно: «У-а, у-а!» Что позднее усложнилось буквой «р» и перешло в «ура, ура!».
Капитан стоял, гранено глядя прямо перед собой в одну точку.
Казалось, если бы сейчас вагон метро, выскочив из-под земли, взвился над городом, к звездам, капитан и глазом бы не моргнул. Ведь у работников метро есть своя дисциплина. Значит, так положено.
Поезд остановился. Двери открылись.
Впереди хлынувшей в двери, как обычно в часы пик, толпы, как белые щепочки в волне, болтались две девочки лет десяти, похожие, отпечатанные с одного негатива.
Близнецов и их мать притиснули к капитану.
Капитан, глядя на них, наклонил голову так, что лица его не было видно за блестящим козырьком. Поднял голову другой капитан.
Он улыбался с бабьей нежностью. Лицо его истекало добротой. Это было не лицо, а расплывшееся желе. Он взволнованно и растерянно посмотрел по сторонам, ища место на диванах. Потом отодвинулся от стенки, пропустив девочек, а сам встал, упершись в нее руками. Девочки оказались в свободном пространстве между ним и стенкой. За его спиной все увеличивалось давление толпы. На каждой остановке в вагон втискивались новые люди.
Но капитан стоял, как дот. Лицо его стало красным от напряжения. Руки побелели. Пот лился. В какой-то момент он изловчился, сорвал фуражку. И так и ехал. Одетый не по форме. Зажав край фуражки в кулак, которым упирался в стенку.
— Вы где сходите? — спросил он мать близнецов.
— Мы на предпоследней.
— Дядя, а вы сейчас сходите? — спросила одна из девочек (все равно какая).
— Что, боитесь лишиться защиты? — спросил капитан, матерински улыбаясь. — Не бойтесь, я не сойду. Я доеду с вами. А потом вернусь. Всего две остановки туда и две обратно.
— Да что вы, не надо, — смущенно, задыхаясь от тесноты, проговорила мать.
Она неправильно истолковала жертву капитана, так как была еще очень хороша собой.
— Да нет, нет, что вы. Я шучу. Мне там и сходить.
Капитан еле сдерживал нежелезобетонными накатами своей спины все усиливающуюся бомбежку локтями, боками, тяжелыми телами толпы. И ухитрялся о чем-то нежно ворковать, смешить детей. И еще корчил им гримасы.
На станции, где стадион, вагон опустел.
Казалось, капитан медленно, с трудом вытащил руки из стены, словно они в стену увязли по плечи, как в тяжелую густоту. В жилы изнутри вонзились тучи острых иголок.
Но капитан, улыбаясь, размял плечи и скорчил девочкам очередную гримасу.
Он медленно утер платком лицо. Подсел к девочкам на опустевший диван и все болтал что-то. Не надевая фуражку.
Он вышел вместе с девочками, помахал им рукой. И сел в идущий обратно поезд.
Здесь он быстрым движением надел фуражку. И целую остановку все поправлял ее. Чтобы она сидела на голове точно.
Выражение лица его снова отлилось в стальную военную форму.
Взгляд похож на острие штыка.
Он сурово смотрел в одну точку.
Вынув из бокового кармана, он, не меняя сурового выражения, сунул под язык таблетку валидола.
Бык был глыбистый. С белым лбом и рыжим брюхом. Спокойный хвост и застенчивые уши. Он без любопытства смотрел на вход в цирковую конюшню. Он выглядел самоуглубленным. Да его и интересовал только он сам и более ничто. Если же он и отвлекался от себя, то из внешнего мира сильнее всего его занимали мухи.
К чему его увели из стада? Особенно от ласковой розовой коровы. Его последней привязанности. И от зеленой мягкой травы. Его вечной привязанности.
Он потянулся было к зелени, росшей у самой цирковой стены, но его хлестнули по правой ляжке — и он вошел в темную конюшню, где под потолком тускнело сорокасвечовое тюремное солнце.
Для небольшого сибирского города цирк был бы нужен поменьше. Но, видимо, его сделали на вырост.
Второе отделение программы уже две недели — соревнования по французской борьбе. На первенство Сибири. Особым успехом у публики пользовался Андрей Андреев. Тридцатипятилетний сибирский богатырь. Про него много рассказывали. Он поднял, говорили, на спор бочку с пивом и унес ее на третий этаж. Однажды таксист отказался везти его многоярусную супругу. Шофер включил передачу, дал газ, а такси не стронулось с места. Оказалось, Андреев поднял зад машины и колеса вертелись в воздухе.
Когда говорили о его жене, обязательно добавляли, что Андреев все любит прочное. Шкафы, говорили, у него дома большие, дубовые. И мотоцикл — самый крупный, немецкий, военный «БМВ» с ведущим колесом на коляске и шлемовидным наростом на баке.
Своей славой Андреев был доволен. Как никто, показывал танец мускулатуры. Он отдельно шевелил мышцами живота, бицепсами и мускулами спины. Словно к нему под кожу забрались дрессированные кролики и бегали под музыку.
Самый сильный человек слабее самого слабого быка.
Много уловок надо, чтобы борьба человека с быком выглядела эффектно и в то же время была как можно безопаснее для человека. Ясно, бык должен производить впечатление стихии. И мощи, начинающейся в толстых ногах, способных катапультировать тяжелую литую тушу, заостренную впереди рогами, в цель. И мышцы на груди и шее должны быть ясными. И в то же время все это должно быть немного бутафорским.
Оттого в течение недели быку давали половину рациона, а последние три дня перед выступлением не кормили вовсе, чтобы он в нужной степени ослаб.
И все-таки бык — бык.
А у Андреева никаких яркозвучных, правда, может быть, только для русского уха, колющих и режущих орудий. Он не тореро. У него нет шпаги, ослепляющей глаза. Нет бандерилий. Между прочим, они не для того только, чтобы злить быка, но и чтобы ослаблять его кровопусканием.
Массивный сибиряк должен был встретиться с быком на равных. Не было у Андреева и коварной мулеты. Чтобы, закрыв этой тряпицей быку глаза, можно было поиграть с ним в смертельные жмурки. А бык не может использовать даже своего хвоста, чтобы захлестнуть глаза эспадо[9] и боднуть его незаметно в бок.
Знаменитая коррида де торос, с точки зрения ведения войны и боевой этики, несовершенна. К примеру, бык в крайнем случае не может вспрыгнуть на барьер, рискуя только одним — вызвать неодобрительный гул кровожадных человековидных существ. Философия же корриды примитивна: даже страдания и смерть животного, какими бы ужасными они ни были, ничто по сравнению с мимолетным удовольствием, потребным человеку.
Говорят, эспадо рискует погибнуть сам. Это верно. Но ведь не быки создают ганадерии[10] для выращивания особо мощных и свирепых матадоров. Быкам это не нужно. У них нет потребности в человеческом страдании. И в человеческой смерти. Нет потребности наблюдать со стороны борьбу, сидя в полной безопасности и жуя апельсины.
Быков бьют на потребу человеческому желудку. Такова природа. И потому это не вызывает особых возражений даже у членов общества друзей животных. Люди из этого общества тоже любят бифштексы и шашлыки нисколько не меньше, чем живых веселых телков и живых ласковых барашков.
Но быкам не повезло.
Быки оказались пригодны еще и для духовной пищи.
Хлеб и зрелище наконец соединились воедино. В лице выгнанного на арену быка.
Посреди России, в сибирском городе, должна была восстановиться справедливость. Борись с быком, но на равных! Правда, в России привычней борьба с медведем. Медведя готовили к схватке изумительно зверски. Медведя перекармливали пересоленной пищей. В клетке он жрал ее с голодухи. Потом ревел от жажды, задирая морду к небу, словно синева в мираже оборачивалась водой. А медведю лили водку. Медведи любят спиртное. А тут из-за жажды медведь напивался в лежку. Под этой древнерусской традиционной общей анестезией медведю выдирали клыки и когти. Оправдания этому нет. Но зато и у детины, выходящего против медведя, тоже не было ни когтей, ни клыков и никакого искусственного оружия. Соперники становились равны во всем, кроме хитрости, ловкости и силы. И даже у медведя преимущество — силы-то всегда больше, и он человеку мог переломить ребра, а человек — едва ли. И еще это борьба, как правило, без смертельного исхода.
Если бы Андреев быка повалил, бычья судьба от этого не менялась. Бык возвратился бы восвояси. Не нужен здесь и тихий пунтильеро, самый гуманный участник представления. Коротким ножом, всаженным между рогами, он вместе с жизнью прерывает муки быка.
В корриде бык обречен даже в случае своей самой блистательной победы. Техника безопасности работает там только на человека. Это, конечно, правильно и гуманно. Но зачем же истязать быков?
В день корриды по-русски цирк был переполнен.
После обычной программы торжественно объявили:
— Борьба человека с быком! Исполняет Андрей Андреев!
Под знаменитый марш тореадора из «Кармен» на арену вышел кубический Андреев. Лицо доброе, с медвежьими глазами, законопаченными густыми бровями. Вместо гордой колеты — зеркальная лысина.
Андреев двигался медленно, словно отягощенный собственной силой. Обойдя сибирскую доморощенную пласа де торос и медленно поклонившись всем четырем сторонам, он замер шагах в пяти от выходов, расставив ноги и растопырив толстые белые руки.
Цирк замер.
Вдруг вместо быка появился директор. Подбежав к Андрееву, он что-то шепнул ему на ухо. Андреев отрицательно покачал головой. Тогда директор начал громко и решительно объявлять:
— По техническим причинам…
И тут свершилось дикое: Андреев схватил директора и бегом вынес за кулисы. От неожиданности директор висел в его руках неподвижно, как кукла.
Оркестр заиграл польку. Зрители смеялись, убежденные, что это очередной трюк. И надеялись: до главного зрелища их еще потешат веселой интермедией.
Снова появился Андреев и встал на прежнее место в прежней позе. Оркестр умолк.
И в цирке тишина, как в поле.
Медленно из-за кулис вырос бык. Черный, с белым лбом, на двух ременных привязях, свободно провисающих по обе стороны. Они тянулись от толстого ошейника за кулисы. Там их держали служители, спрятанные, чтобы создать впечатление, будто бык полностью свободен.
Бык недоуменно остановился, осмотрелся. Увидел Андреева и собирался повернуть назад. Но его подхлестнул служитель, играющий роль русского пикадора. Бык продвинулся еще на несколько шагов. Андреев подошел к быку, похлопал по шее, погладил морду. Нервно подергивающийся хвост, словно у быка был тик, обнародовал, что бык взволнован необычной обстановкой.
Андреев взялся за один рог и потянул к себе. Бык слегка уперся, мотнул головой и легко сбросил руку. Тогда Андреев взялся обеими руками за оба рога. Бык качнул головой. Андреев слегка пригнул его голову, но бык отступил и привычным бодающим рывком подкинул обе руки Андреева. И замер в прежнем недоумении. Андреев снова схватил за рога, и тут бык, которому, видимо, надоели эти приставания, раздраженно копнул передней ногой опилки и сильно мотнул головой. Только на этот раз Андреев не выпустил рогов, а вдруг всей тяжестью навалился на морду быка и стал поворачивать его голову набок. Вся спина Андреева побагровела. И лысина. Видно, как напряглось богатырское телище до предела. От этого могучего натиска голова быка подалась и в какой-то момент стала поворачиваться. И вот уже кажется, шея стала вовлекать за собой и туловище в этот поворот. Правая передняя нога с трудом выдерживала вес всей почти остальной туши и еще навалившегося Андреева. Видимо, от лени, и неожиданности, и от непривычного поворота головы бык сначала подчинился, и был момент, когда он даже не пытался вырваться. Но вдруг он метнулся всем огромным телом назад. Андреев же — словно слился с головой быка и не сопротивлялся этому рывку. И все силы направил на то, чтобы скручивать быку шею. И повернуть еще хоть на один градус его голову. Бык тихо захрипел, смехотворно подпрыгнул на месте и с такой силой рванулся в ту же сторону, куда гнул его голову Андреев — при этом бык почти коснулся правым рогом опилок, — что Андреев, ожидая усиления противодействия, вдруг сразу провалился в податливую пустоту. И как бывает, если высаживают плечом дверь, а она неожиданно сама легко открывается, потеряв равновесие, Андреев рухнул на землю. А бык сразу рванулся назад и освободился. Андреев вскочил на ноги, а ременные шлеи, уходящие за кулисы, натянулись.
Зрители, затаившие от напряжения дыханье, опомнились и зааплодировали, неизвестно — быку или Андрееву.
Бык сам опять же не собирался нападать. Он попятился к выходу, видимо испугавшись аплодисментов. Но его там снова подхлестнул униформист-пикадор.
Из директорской ложи послышался крик: «Довольно!» Андреев же, увлеченный азартом борьбы, пошел на быка. Бык теперь уже настороженно следил за ним. Видимо, ему это все опротивело и вдруг настолько раздражило, что он совершенно неожиданно напал первым. Но его удержала привязь. Тогда Андреев стал тихо уговаривать быка. Вынул из кармана трусов кусок хлеба и протянул, ласково обращаясь к нему. И бык поверил в добро. И сразу успокоился. Андреев подошел ближе. Бык вытянул морду, взял доверчиво хлеб. Андреев опять погладил его и вдруг мгновенно схватил за рога и навалился. Бык бросился вперед с Андреевым на морде, мотнул головой. Андреев отлетел и упал, а бык замер над ним с задранным хвостом, низко опущенной для боя головой, злобно взрыхливая копытами опилки.
Неопытные в тавромахии служители сибирского цирка дружно потянули за привязь быка к выходу. А теперь уже разъяренный бык повернулся в их сторону и бросился. Такой оборот дела не был предусмотрен, нападения ожидали только вперед, а не назад. Раздвинутая натянутой шлеей кулиса приоткрылась. Под общий недобрый хохот публики служители припустились со всех ног. Но, видимо, бык быстро успокоился, потому что удравшие тут же вернулись на свои места.
Андреев поднялся. Левая рука у него чужеродно висела. Он, показав, что не в силах ее поднять, поклонился. Аплодировали ему как-то разочарованно. И только несколько добрых зрителей устроили овацию с криками «Браво!».
Видимо, только действительные знатоки корриды смогли бы тут по достоинству оценить безоружного одинокого тореадора.
Неделю целую в городе рассказывали об этом.
В местной газете появился даже фельетон «Быка за рога». Оказалось, десятилетний внук служителя конюшни услышал из разговора взрослых о несправедливости к быку. Мальчик любил и жалел животных. И с несколькими товарищами организовал фонд помощи голодающему. И тайно от дедушки щедро подкармливал быка все время, пока его ослабляли старательно голодом.
Узнал же дед о ребячьем добром заговоре в последнюю минуту перед выходом быка. Внук болел за своего подопечного и не удержался:
— Нехорошо, дедушка, обманывать других. А еще взрослый и даже перевзрослый. Чего же быка не хотели кормить? Пусть теперь Андреев попробует справиться!
Способность газеты говорить в лоб на этот раз помогла. «Внук старого бурята, как и все дети, невинен. Не знал, что взрослые иногда создают условия, при которых лучшие движения детского сердца становятся не только лишними, но даже и опасными. А доброта вдруг оборачивается злом». Написано без блеска, но существенно.
Оттого директор тогда и выскочил: «По техническим причинам…»
В деревнях много животных душ. Лошади, козы, овцы. Куротипная нелетающая птица. Полукрылатая. Похожая на дипломанток, осевших в домашнем хозяйстве.
Главное — корова. Она снисходительно смотрит на мир.
А что для людей могут сделать свиньи? Только жиреть. И они отдают людям свои короткие розовые жизни.
Собака…
Ни шерстки, ни мяса, ни молока или яйценоскости. Лишний рот в доме. Даже пасть. Одна только преданность и любовь.
Города бескоровны, бескозны — бесскотны. Асфальт, камень, железобетон.
Я очень люблю собак.
Мне разрешили работать дома, и я уже несколько месяцев высиживал сложную книгу. Я жил один. И все основательней чувствовал: для успешного продвижения в науке мне необходим щенок. Иначе вместо математических формул закачу лирическую поэмищу.
Я долго не решался.
Из-за соседки.
Ее лицо напоминало о татаро-монгольском иге. И все в оспинах. По выходным она чингисханила на кухне. Ненадолго отвлекаясь в магазин. Всегда в платке, она металась по квартире как палка с тряпкой для обметанья потолка. Она все время сочиняла на кухне бестолковый порядок. Почему бутылки или веник должны находиться там-то, а не наоборот? Это хозяйство чувства, и тут как в бога: или верить, или нет.
О вещах у нее родственная забота. А людей она будто бы и не любила. Заранее. Может быть, оттого, что вещи ее вовек не предавали. И не обманывали. И стул, если его беречь, не изменит. Не отобьется, как сын, от своего дела. И не пропадет. И не уйдет от нее к женщине без оспин, как муж. И она нежно любила свои блюдца, сковородки, чайники. И скандалила от всей души, заступаясь за вещи. Я как-то плечом сбил эмалированный таз на кухонной стене. И два дня она мстила за обиженное железо. И вспоминала и одобряла еще год назад уехавшую к другому мою жену. И осудила тех, кто дружит со мной.
Враждебным ранним утром она выходила на кухонный холодок, готовая сразу и к борьбе, и к труду.
Она в метро работала уборщицей. Тяжело, хоть вокруг и мрамор и люстры. Грязь от одной толпы тут же обновляется грязью от другой. И самое ненавистное — весна. Талого снега наносят. Еще на платформах, так легче. И снег и грязь, главное, оседают выше. На лестницах — гибель. И сколько надо провернуть за смену этой городской наносной породы! Правда, зарплата жизненная. Пенсия потом.
В редкие дни примирения она разговаривала с другой жиличкой, нашей дворничихой. Толстой, со сметанной кожей и ровным говором. Я понял, первые враги подземных уборщиц — дворники с участков около метро. И самый чистый разговор двух соседок всегда сводился к этой опасной теме.
— Игоисты, как есть…
— А ты скребком справься-ка, не лед — железо… Топочут тыщи, приколотят снег к тротуару, намесют… А мороз как прикует. Такого кувалдой не отшибешь.
А чингисханиха быстро:
— Ну тебе! Одно и знаешь: лед, лед… Поднавалит снегу, его безаккуратно сгребут, оттого больше и притаптывают прохожие. Натрамбуют, а вашей бригаде уж и лень. Одно только и знают — соль валить. Жидель разведут, а ее к нам и тощут… Любой на подошве по грамму. Это тебе мильёны.
Дворничиха уравновешивала:
— Не надрывайся, глянь-ка, у тебя жилы на шее аж вылупились с натуги. Что на нашей гитаре, гляди-ка, лопнут, и трисёсси ты вся, это нервы. Я по тебе, Марфа, специялистка сделалась. Лечи свой псих-то, а то на дворников так и набрасываесси.
— Спецылистка… А я по вашей бригаде спецылистка. Ты вон ворочаешь на свежем ветерке, глянь-ка, как колбаса кровяная… А ты погнись под землей, в пылище. Нахрястаясся, сама жилистая будешь.
— Мужа, Марфа, тебе надо бы, перебесисси.
— Ладно, не твоя забота. Ты вон от игоизьмы гладкая такая.
— То-то ты не больно в дворничихи пошла. Внизу-то потепле, а не то как мы работаем градусов тридцать с ветерком. Сама бы соль сыпала. А то и слезоньки.
— Под хвост бы вам соли. Сыпь где хошь, а не возле метра.
— Весной и без соли твоя жидель выходит.
— Так то солнце, с ним сладу нет. Оно бессмысленное. А вы-то люди…
Я завел щенка.
Я знал, на что шел. Но ради щенка все можно. Я назвал щенка Бэмби в честь диснеевского героя.
Я холодел от страха, видя соседкин изгрызенный веник или утянутую с табуретки тряпку. Как щенок ухитрялся проскальзывать на кухню, я не пойму. Тут беспомощны вычисления. Но соседка молча, бесскандально восстанавливала разрушения и нарушения. И однажды я, потрясенный, даже видел, как она ему давала сахар. И прижимала к груди. И говорила: «Сиротинушка». А он, счастливо виляя хвостом, быстро лизал ее полжизни никем не целованное лицо, не обращая внимания на оспины.
Я не закрывал окно всю весну, лето и осень.
Помню, за полночь погасил свет и уже сквозь сон услышал внизу на улице громкий говор. Привыкаешь засыпать под городской гул, как жители берегов под прибой и штормы. Но тут троллейбусы и машины уже успокаивались, и я расслышал:
— Разбился?
— Бедненький!
— Ах!
— Щенок, чей?
Я вскочил и высунулся в окно.
Внизу, в кругу из шляп, лысин, девичьих завитков, на тротуаре рыжел мой фоксик. Он вертел головой — жив! Я потом представил себя в его шкуре и жалел за пережитое: ночь, над ним трехэтажные люди, чужие. Кругом каменные громады. Проносятся освещенные залы троллейбусов. Рычащие металлические звери с огромными, величиной с него, пылающими глазами. Острый запах бензина, пыли, духов и ног.
— С какого этажа свалился?
Я не одевался со времени армейской службы так быстро. Выскочил на улицу, схватил Бэмби и успокоился. Это не кровь. Он лежал в луже собственного испуга. Я повертел его голову, подергал за лапы, хвост не стал проверять, он сам исправно двигался. Я уходил под:
— Надо следить, молодой человек.
— Еще на голову свалится кому-нибудь. (Это чья-то животная забота о людях.)
Я медленно поднимался к себе на третий этаж, а на втором столкнулся с ней. Чингисханиха была в пальто прямо поверх ночной рубашки и в валенках. Она остановилась и припала взглядом к щенку с материнским волнением.
— Жив?
— Жив.
— Сломал себе чего? Может, лапку?
— Да нет, цел.
Сквозь постоянно злое, сейчас встревоженное ее лицо протаяла улыбка. Может, еще более добрая и чудесная на этом лице, как светлое белее на черном.
Месяц после этого мы жили с ней без скандалов. Бэмби она переделала в Бобика, и он одинаково откликался на оба имени. И в качестве Бобика часто бывал в ее комнате, а в выходные даже больше, чем у меня. А если я уходил, а она была дома, я теперь щенка не запирал, а оставлял у нее.
Бэмби-Бобик уже подрос, когда соседка вдруг попала в больницу. В первое же воскресенье я купил яблок и пошел к ней. На подушке — серое треугольное лицо.
— Спасибо, — сказала она. — Все томитесь над бумагами?
— Томлюсь.
— Евдокия Яковлевна навестила (наша дворничиха). Спасибо.
Я ушел. Яблок она не взяла. Я только помнил ее просьбу: если она доживет до воскресенья (она велела узнать по телефону, доживет ли, чтоб зря не ходить), привести Бобика под окно, где ее кровать. Больница недалеко.
В воскресенье я увидел ее в окне. Видно, из последних сил поднялась, позвала: «Бобик…» Он завилял ей радостно хвостом и стал повизгивать, просясь к ней. Она бросила сэкономленную котлету. И глядела на него нежно. На меня почти не взглянула. Только опять сказала: «Спасибо».
Через день, сунув Бэмби в рюкзак, а рукопись в портфель, я уехал к товарищу на дачу.
Вернулся через месяц. Днем в квартире никого не было, все на работе. Опустошив почтовый ящик, я в одном из конвертов нашел записку, видимо продиктованную чингисханихой кому-то в больнице.
«Семен Афанасьевич, шкап продайте для себя, а еще возьмите там же, в шкапу, в коробке, какая вся в ракушках, в тряпке, тридцать семь рублей моих накоплений. Остальную мебель и все пусть возьмет Евдокия Яковлевна. А это я отписала на ваше имя, а фактически завещаю… вы уж знаете кому. Побалуйте его за меня колбаской и сырым мясом и сахаром. Да не ленитесь морковь ему тереть, она им тоже очень нужна для развития».
И ее подпись.
Завещание!
Щенку!
Больше я ее не видел никогда.
Шкаф я тоже отдал Евдокии Яковлевне. А деньги мне вручили официально. И я их потратил точно в соответствии с завещанием.
В ее комнату вселились веселые молодожены. Им было не до щенка.
У них были они сами.
И любовь.
Я все думаю о Вале, об одной своей приятельнице. Сейчас только я проводил ее до троллейбуса.
По дороге домой и дома я думал только о ней и об ее истории. Изменилось ли мое отношение к ней? То, что она рассказала, показалось сперва чудовищным.
Она начинена литературой. Иногда кажется, она живет где-то между строчек. А самые буквы строчек клюет, как птица зерно. Тем и питается. Она бывала много со мной.
Она изо всех сил старалась жить весело, легко, счастливо.
В своем объяснении жизни она обращалась с жизнью, как с гипсом. Она приноравливала мир и жизнь к неровностям своего ощущения. Но спорить умела здраво и логично. И по-мужски укладывала фразы, как рельсы. По прямой.
Она могла стать духовной циркачкой. Если бы в цирке нужно было мгновенно, по заданию публики, создать целую систему своих взглядов на указанный публикой же предмет, она бы это могла. Взглядов, которых у нее раньше и в помине не было.
Болтовня просто ей шла, как прическа. И она это понимала.
Иногда она выглядела даже жестокой. Ей все равно: что попудриться, что высказаться. И все ради кокетства. Цель одна — выиграть в глазах собеседника. Ее не интересовал сам предмет разговора. Иногда казалось, она взбивает свои фантастические мысли как волосы. И все ее построения держатся на невидимых заколках и шпильках, и удивительно, как это прическа не рассыпается.
А она еще попутно не забывала о самых выигрышных для нее жестах и поворотах головы.
Иногда заходил разговор о чьей-то смерти. И она говорила о трупах и при этом беспрестанно и ревниво следила за лицом собеседника. И кокетничала трупами. Играла, как бомбоньерками.
Глаза — словно вырезаны на лице стаканом.
Тело ее все время будто бы исчезало. Где-то в ее словах. Таяло где-то в ее необозримых глазах. Таких, что веки казались горизонтом. Пряталось, как в ветвях, в интонациях голоса.
Ее праведная верность мужу победила мою безнадежную влюбленность. Иногда я пытался грубовато ухаживать за ней. Но это было, только чтобы ее позлить. Сейчас я ее знал в совершенстве. И понял ее подвижническую борьбу за существование, за существование себя как женщины.
Я трудно научился воспринимать и оценивать по-разному.
Вот моя неграмотная соседка. Заскорузлое лицо. Одежда лоскутная. Застиранная ветошь. С виду стоимость такой женщины, ценность ее существования на земле меньше, чем галки. Да и если бы воплотить в видимое ее мысли, они походили бы на замерзшую осеннюю глину. А доброты в ее сердце, а любви в ней к людям больше, чем нефти в недрах.
И преступно проходить мимо этих недр. И безумие — презрительно их не замечать. Потому что именно они, вот такие именно, как у нее, доброта и любовь, скрытые под серой заскорузлой поверхностью-внешностью, спасают нас от холода, приводят в движение двигатели добра. И мы не задумываемся. Мы пользуемся удобствами доброты и любви. Как не задумываясь пользуемся автомобилями, самолетами, которые движет нефть.
Пользуемся эгоистически: нам удобно — и все. Мы катим себе или летим, болтая, дремля, читая. И не думаем о крови, бьющейся в моторе.
Валентина много и охотно рассказывала о себе. Причем, говоря «я», она как бы видела себя со стороны. И заметно было, что она любуется собою. Рассказ — как бы зеркало, создаваемое ею для того, чтобы она сама и другие могли любоваться ею со всех точек зрения. И, рассказывая, она наблюдала себя со стороны, изучала себя радостно, во всех подробностях. А в том, что она стоит такого внимательного изучения, она даже усомниться не могла и не давала усомниться слушателю. Она вертелась перед этим зеркалом. И мысли ее вертелись перед ним. И чувства. Вертелись перед этим зеркалом и хорошие поступки ее, и постыдные и любовались собой. Художник не стесняется рисовать обнаженность, если она прекрасна. Так и она не стесняясь рисовала и себя и свои поступки. Считая все в себе прекрасным.
Рассказывала она хорошо. Происшествий и событий было мало в ее рассказах. Но разве обязательно что-то должно произойти в хорошем повествовании? Главным образом должен произойти человек. И если он произошел без вмешательства длинноразвивающихся событий, он существует и имеет все права поэтического гражданства.
И я мог часами слушать ее болтовню о болтовне с кем-то. Ее реалистическое изложение настроения и поведения своих разновременных и бесчисленных поклонников.
Сейчас она смотрелась в зеркало рассказа и видела себя ту, двадцатилетней давности. Она кокетничала собою т о й, играла собою той, как куклой. И принаряжала эту куклу, и причесывала. И ставила в романтические обстоятельства.
И если она произносила слово «гроб» или слово «ранение», то с такой интонацией, чтобы оно сверкнуло в ее болтовне как мрачная брошка. Черное, но украшение. Так надевают траур кокетки, долго примеряясь, к лицу ли им черные складки.
Даже саму войну она описывала так, что вторая мировая война, Отечественная война, делалась при помощи каких-то неисповедимых Валентининых красок лишь выгодным черным фоном, резко оттеняя ее бледное, с выражением беззащитности, красивое лицо и глаза.
И о палате с челюстными ранениями она сейчас рассказывала так, что жалость к разбитым подбородкам и вывороченным челюстям оказывалась не главным чувством. А главное — целостность и совершенство ее подбородка. А она, фея челюстей, читала своим раненым вслух, быстро и внятно работая здоровым язычком и быстрыми крепкими губами. И кормила раненых нежно и снисходительно, пропуская через их носы резиновые катетеры. И вливала им в кишки через эти катетеры тюрю из молока и тертого картофеля.
И вот после нескольких лет дружбы, как раз во время ее рассказа о работе в госпитале, я вдруг впервые обнял ее и поцеловал. Она не сопротивлялась. По-видимому, из-за шока, вызванного неожиданностью моего любовного нападения. Я увидел ее лицо, я понял — она контужена поцелуем. Она сказала, а каждое слово было победой над истерическим всхлипом:
— Если это еще повторится, мы больше никогда не увидимся.
Я притворился кретином.
— Да что произошло?
— Никогда, слышишь, не увидимся. — Она переборола истерику. И говорила: — А жаль. Я люблю тебя, как брата, он, ты знаешь, погиб на войне. А ты же знаешь, я люблю Борьку (ее муж). Так к чему же ты это…
Она стала — словно я только с ней познакомился. Совершенно естественна. Ей было не до кокетства, то есть не до искажения себя в лучшую, как ей казалось, привлекательную сторону. Сейчас она себя не искажала. И была еще лучше. Руки ее дрожали. Я продолжал нетрудную роль кретина:
— Да я не понимаю, что особенного?
Она поймалась, потому что объясняла серьезно:
— Для тебя это, может быть, ничего не значит. А я ко всему этому отношусь особенно.
— Это в наше-то время? — проговорил я-кретин.
Я говорил многим: я и умру с пошлостью на устах. Мне всегда казалось, уж мне-то пошлости простительны, столько, как мне казалось, я говорю остроумного и глубокого. А что мне остается делать, с моим косоватым глазом и не очень молодым организмом, как не блистать остроумием? Последнее время я стал, правда, во всем менее уверен. Да и самоанализом заниматься не хватает времени. Надо бы выделять на работе к перерыву на обед полчаса на самоанализ. Дома не до этого: домочадцы! Хотя я понимал, человек пишется временем, как огромное полотно. И сложнейшая картина души мало меняется с прибавлением технических достижений. Как мало меняется картина звездного неба, какие бы катаклизмы ни происходили на земле. Атомная энергия не имеет никакого отношения к проблеме любви и ненависти. Она только новое средство в борьбе добра и зла, любви и ненависти. Я понимал только одно: чем больше власть разума, тем сильнее должна звучать проповедь добра. Но я не замечал, что, говоря проповеди, я часто служил злу.
— При чем тут «наше время»? Еще скажи — атомный век! У меня муж! Я тебе говорила, как я отношусь ко всему этому. Но я не рассказывала тебе историю своего первого замужества. С первым мужем мы познакомились как раз в этом госпитале, где я была сестрой. Человек мне отдал все. Карьеру, жизнь. А я не могла ему простить, что он ко мне прикасался против моей воли. Против моего чувства. Я его возненавидела.
— А ты можешь все рассказать?
И она рассказала.
Она говорила, а я представлял себе.
В первые дни войны брат ушел на фронт и погиб в первом же бою. Как начались бомбежки в Москве, мать увезла Валю к сестре во Владимир. Валя поступила работать в госпиталь, помещавшийся в крыле большого старинного дома на центральной улице. В другом крыле был штаб армии. Приезжавшие в штаб военные иногда ночевали прямо в огромном вестибюле госпиталя и штаба. Кухня госпиталя помещалась в подвальном этаже штаба, обслуживая и столовую штаба.
Однажды Валя с катетерами для кормления через нос шла по ночному вестибюлю. Другая девушка, исполняющая обязанности няни, несла кастрюлю с тюрей из молока и тертого картофеля.
— Гляди-ка, — сказала юная няня и остановилась перед раскинувшимся на полу красавцем капитаном, с огромными ресницами и резко очерченными усиками.
— Вот бы с таким познакомиться…
— Подумаешь!
Валя протянула руку над лицом спящего и выпустила резиновые катетеры. Он сразу сел, протер глаза и выругался. Девушки привыкли к ругани, как и к стонам и к крови, и не смутились. Капитан посмотрел на них, и глаза его замерли на Валином лице.
— Простите, — сказал он, вставая. — Я спросонья… Не обижайся, коханочка. — Он встал, одернул гимнастерку и представился: — Яценко Петр. Комиссар танковой дивизии и сам танкист.
Яценко стал приходить к ней ежедневно. Приходил и в госпиталь и домой. Он очень понравился ее матери. Веселый, шутник, танцор.
Перед отъездом в Москву он вдруг неожиданно предложил Вале выйти за него замуж. Валя засмеялась и попросила зайти в гости к ней и к ее б у д у щ е м у м у ж у после войны.
Яценко побледнел. Лицо его стало прекрасным.
— Я тебя люблю, упрямая дивчина. Мне приказано пока в Москве остаться работать. Вот адрес — Он протянул ей свернутый листок. — Если что, напиши. А я знаю и твой московский адрес. Ты от меня никуда не убежишь.
Он попытался ее поцеловать. Она вырвалась, бросила листок с адресом и убежала. На следующий день на имя ее матери пришло письмо от него, и в нем был тот же листок с адресом. И приписано два слова: «Люблю Валю».
Через некоторое время мать с Валей вернулись в Москву. Их комната оказалась занята, домоуправ обошелся с ними грубо. В милиции предстояли длительные хлопоты. И все это — следствие несправедливости по отношению к наказанному отцу Вали, которая обнаружилась значительно позднее, после реабилитации.
Валя и мать оказались в отчаянном положении. Они остановились у дальних родственников. И тут еще мать заболела. Ей нужно было хорошее питание. А жили они впроголодь.
И Валя вспомнила.
Она вспомнила адрес Яценко и после долгих колебаний пошла к нему. Вызвала его через охранника. Он вышел на улицу. Лицо Вали казалось снежным. Она была в заснеженном осеннем пальтишке. Только глаза горели в пол-лица.
— Валя, я рад, я так рад, я…
Губы ее были твердо сжаты. Глаза смотрели сурово и холодно.
— Вы сказали, женитесь на мне. Я согласна.
Он остолбенело смотрел на нее. Рванулся ее обнять. Она вырвалась. Они пошли рядом по улице. Он холеный капитан, в сверкающих сапогах. Она маленькая, тоненькая, в стоптанных туфлях.
— Только знайте, — сказала она спокойно. — Я не хочу вас обманывать. Я вас не люблю. Вы мне нужны только для того, чтобы нам опять прописаться в Москве. И еще больна мама, и у нас нечего есть. Поэтому, и только поэтому, я согласна с вами расписаться. Вы меня презираете?
— Да что ты, Валя, Валюшка, ты еще дитятко малое. Да ты еще меня полюбишь. Ах, война, война! Я хороший и красивый, почему ж меня не полюбить? Даже и невозможно меня не полюбить. Поживем вместе, захочешь не любить меня, да и не сможешь.
Он прижался к ней. Она отодвинулась. Он сказал:
— Сейчас же пойдем в загс!
И они пошли. В войну расписывали быстро. Вечером были в ресторане, где офицерам давали роскошные по военным временам блюда. Яценко чокнулся с Валей.
— Щоб жизнь наша с тобой была счастливая. Увезу я тебя после войны к себе у Киев…
Валя посмотрела на него прищурившись.
— Я никогда не поеду. — И передразнила его: — «У Киев». Я люблю Москву. — И неожиданно для себя почему-то спросила: — Ты не читал Блока?
— Кого? Що це за птица?
Валя засмеялась. Блок — птица!
— Я рождена не для тебя, а для кого-то другого. Но раз так вышло, выпьем за Блока. Не ожидала я такой свадьбы. У меня — и такая свадьба!
— И я думал, не так гульну на своей. А с мамой, с батьком… Ну, ничего, все впереди.
Валя завернула порцию курицы в меню:
— Маме.
Всю ночь она не спала. Чужая, с казенной мебелью комната. Она, Валя, всегда была честным человеком и сейчас честно выполнит свой долг. Не видно веревок, которыми она связана, но она ими связана.
То, что произошло, это не насилие, но и в то же время, она это ясно ощутила, это настоящее насилие. Вначале, когда она случайно касалась его тела, она думала, если бы он был не живым, ей было бы менее противно. А потом он хозяйничал над ее телом, а она все время испытывала унижение. И утешалась только мыслью, что это над ней ж и з н ь хозяйничала, в р е м я.
Утром ей хотелось все эти ощущения вышвырнуть, как грязное белье. Раз и навсегда.
— Жинка, — ласково позвал ее Яценко, думая, что она только проснулась. Он был уже одет, подтянут, надушен. Она взглянула на него с ненавистью. Перед уходом он ее поцеловал.
— Люблю тебя больше свита, — сказал он и ушел.
Мать поправилась. Комнату им, как семье орденоносного фронтовика, вернули быстро. Яценко доставал продукты. Часто водил Валю в ресторан. За весь месяц она его ни разу не поцеловала. Только он.
Ровно через месяц он пришел усталый домой и сообщил, что сегодня вечером уезжает на фронт. Москву бомбили, и он уговаривал Валю эвакуироваться.
— Не надо беречь меня, — сказала она жестко.
— А кого ж мне беречь, как не свою коханну.
Яценко хотел ее обнять. Она отстранилась.
— Не для себя бережешь, для другого.
— Стерпится — слюбится.
— И я так думала. Но эта философия — ерунда. Я не только тебя не полюбила, я возненавидела.
— На что рассердилась? Я ж сегодня уезжаю. Не надо ссориться.
— Я не рассердилась. Это так. И лучше тебе это знать. Возвращаться тебе ко мне не надо. Я тебя не приму. Пусть лучше мы с мамой с голоду умрем — не приму!
Яценко стоял бледный, мял ремень на шинели. Вдруг он закричал, лицо его перекосилось:
— Использовала меня как надо — и прощай? Интеллигентка, а сука! Ах ты…
Валя повалилась на пол. Он подскочил к ней. Она была без сознания. На крик из кухни прибежала мать.
— Что такое, что с Валюсей?
Яценко тяжело дышал. Он взял свой чемодан, побросал в него вещи. Валя поднялась, накинула пальто и выбежала на улицу.
— Я уезжаю на фронт сегодня вечером. Прощайте.
— Прощай, Петр. Спасибо за все.
Яценко ушел.
На следующий день Валя проснулась и впервые со времени возвращения в Москву радостно посмотрела в окно. Она опять одна. Она свободна! Он уехал. Она не испытывала никакого раскаяния. Он получил от нее то, чего не получал еще ни один мужчина. Она перед замужеством предупредила его, что не любит. Совесть ее чиста. Она оделась, позавтракала и пошла в парикмахерскую завиваться. В воротах двора она увидела его. Он быстро шел, глядя под ноги. Она в ужасе замерла. Он подошел.
— Здравствуй. Отсрочили до трех часов сегодня. Пришел еще раз проститься по-хорошему. Мало ли чего может быть, война. Плохо мы с тобой расстались. Вот шоколадка. Возьми. Дай хоть поцелую на прощанье. Я еще напишу тебе. А ты ответь.
Она не взяла шоколадку. Он смотрел ей в лицо, оно было холодно. Она сказала тихо:
— Все вчерашнее это так. Я вас не люблю. И я вам больше не жена.
Он постоял перед ней молча, махнул рукой, швырнул в сугроб шоколадку, как-то застонал и пошел в ворота, обратно на улицу. Она подождала, вышла следом. Она пошла в парикмахерскую и решила вернуться домой вечером, когда его уже наверняка в Москве не будет. И опять вместе с какой-то отрешенной жалостью к нему она испытала облегчение.
— Ты так осуждающе на меня смотришь, — сказала она мне, кончив рассказывать. — Он же, не забудь, словно тогда меня насиловал. Нет, мужчине этого никогда не понять! К нему пришла девочка в таком положении, пойми ты, а он… Да, я предложилась ему! Но мог же он, тем более клялся, что любит, благородно отказаться от меня в этом смысле. А только помочь. И я тогда, может быть, и полюбила бы. А даже и сейчас, как вспомню наше с ним, меня всю передергивает. Если б не мать, я бы лучше под пулю встала… Под трамвай бы…
Я проводил ее до троллейбуса и вернулся домой. Я думал о Яценко. Он лежит где-то во фронтовой могиле. Лежит уже двадцать лет. Еще раз награжденный за героизм посмертно.
Может быть, это опять был героизм солдата. Но в боевой работе существует техника безопасности. Солдаты используют все, храня себя от пуль, от осколков снарядов, мин и авиабомб. Это не трусость. Это естественно. И это еще и выполнение гуманного устава армии. Ибо справедливая война — это борьба за жизнь нации. Это борьба солдата за жизнь народа. По возможности малой кровью. Таков грозный гуманизм войны.
Яценко же отбросил все охранное, судя по рассказам его друзей, о которых потом поведала мне Валя. Может быть, ему в то время больше нужна была личная смерть, а не общая жизнь? И он совершал отчаянно храбрые поступки. По внешним признакам это были подвиги. Может быть, это были поступки не ради жизни других, а ради своей личной эгоистической смерти? Это был просто особый акт самоубийства? Конечно, это все только мои предположения.
Но ведь мог же Яценко просто пустить себе пулю в лоб? Мог. Но он и свое страшное последнее решение использовал для людей. Обратил личное горе, отчаяние в военный подвиг. Как если бы безнадежно больной обвязался гранатами и бросился под танк. В минуту отказа от жизни, от мира, от всего все-таки забота о жизни и о мире. И это, может быть, высшее проявление человека в человеке.
Хотя и уже сама способность так любить, что приводит к такому отчаянию и решению, в каком-то смысле тоже есть проявление высшего в человеке. Поэтому склоним скорбно свои головы и перед тем, кто просто пустил себе пулю в лоб, у себя дома, в мирной обстановке.
И дело не только в том, что общественная эффективность смерти различна. Ведь Яценко рисковал еще и так: могло не быть смерти, а быть страданиям от ожогов, от ран. От всего этого избавлен его «мирный» аналог.
Яценко за героизм получает посмертно последний свой пятый орден…
Что ж, пусть этот солдатский орден будет еще орденом и за настоящую любовь. И пусть один лучик от этого ордена падет и на грудь лежащего дома на мирном полу с пистолетом в застывшей руке.
Ах, Валентина, Валентина!
Любви твоего теперешнего мужа до любви Яценко — как до звезд. Я это хорошо знаю, потому что водил с ним компанию. И наблюдал его в весьма доказательной обстановке. Ну, что ж, люби его, ибо Яценко уже двадцать лет как все равно.
Черняков замер, в приемничке звучал его любимый романс «Средь шумного бала, случайно…». Хоть и наивно: какая-то тайна покрывала черты. Нелепо, неточно: как это тайна может покрывать черты. «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне…» Если кажется, надо креститься. Впрочем, он просто устал или от печени раздражен и настроен критически. У настоящих критиков должна быть обязательно хорошая печень. Но есть что-то в этом романсе колдовское. Слышал его тысячу раз, и в нем логичность нелогичности. Научиться бы нелогичность программировать в ЭВМ, Нобелевская премия обеспечена.
Но ему действительно надо отдохнуть. С Москвой покончено, он теперь полноправный житель Новосибирского академгородка. У него совершенно свободны три дня, в Томске родственники, и начиная с завтрашнего утра он будет общаться с тайгой, с высокими берегами, а потом с родственниками. Душа у него жвачная, он любит природу, зеленое.
Номер в гостинице жаркий, парной. Гостиница — бывший пароход. Даже пар выфыркивает из какой-то дыры в борту с оглушительным шипением. Черняков опустил окно, разделся и лег спать. Окно выходило на палубу, на закатную Обь. Как это забавно и трогательно: пароход, доживающий свой век гостиницей. И каюты теперь называются номерами.
Не спалось. Он поднялся, высунулся в окно. До палубы можно достать рукой. Вдали бесшумно плыли огоньки. Время от времени мимо медленно прошумит какой-нибудь катерок или буксир. А потом долгая тишина. Не считая всплеска весел через каждые полчаса. Это лодочник с речным милиционером обплывают гостиницу, ведь можно с палубы, не влезая в окно, дотянуться до пиджака на стуле в номере.
В номере стены и пол нагреты. Сон растаял в этой жаре как сливочное масло. Но настроение теперь все равно неколебимо прекрасное. Предрассветное.
Утром перед входом на пристань образовалась небольшая очередь. Первым стоял длинный парень с длинной шеей и выпирающим кадыком. Из разговора понятно, что парень, шофер, неожиданно встретил дальнюю родню. А что это родня, выяснилось случайно. Ядреная старуха с озорным красным лицом, покачивая головой, все повторяла:
— Родня-а… ну родня-а… А Манька-то Ильяшкина тебе как приходится?
— Это из Котенкова-то? Двоюродная сестра.
— Родня-а… Это твой брат-то, выходит, в Кашкине погорел?
— Ну-у.
Чернякову нравилось, хотя немножко и раздражало, это одновременно и удивленное и утвердительное «ну», обозначающее «да», но как бы и подталкивающее к дальнейшим рассуждениям.
Старуха:
— А сестра-то из Котенкова, Манька-то, как живет? Замужем?
— Четверо детей.
— Ух ты, четверо. Куда ж их столько?
— Силы есть, а свету нету, вот и рожают.
Очередь от скуки прислушивалась к разговору и тут дружно захохотала. Старуха, все так же покачивая головой, опять протянула свое «родня-а»… Молодая женщина, провожающая старуху, весело, хоть и смущенно, взглянула на мужа, совсем юного милиционера с нежными щеками.
— Чего-то больно много, — деланно изумлялась старуха. Еще энергичнее покачала головой и улыбнулась так, словно хотела сказать что-то смешное, но сохранила это про себя. Но это смешное проступало и проглядывало сквозь весь ее облик, искрилось в каждой ее крепкой молодой морщинке.
— И телевизора нет ведь, — продолжал развивать свой успех и свою шутку парень. Но тут сам не выдержал и захохотал.
— А ты давно в деревне-то не был? — спросила старуха.
— Был в позапрошлом году. Располагал на день, а добирался неделю.
— Чего так?
— Разлив. Обь-то тот год разводнилась-то, аж домой не захочешь, аж к невесте.
— А ты сам-то в городе?
— Ну-у. Шофер. У начальства.
— Не пропадешь?
— Не получится. И химичить не химичу, а на жизнь хватает.
Он подмигнул милиционеру, и опять все засмеялись. А парень уже чувствовал себя артистом, выступающим перед очередью. Но тут по радио объявили посадку на «Ракету». Парень взял старухин мешок с привязанным к нему бидоном, из-под крышки которого торчала тряпичная бахрома, баул, свой чемодан и зашагал. Старуха, все усмехаясь, простилась с милиционером, молодой его женой и поспешила за парнем.
— Хоть теперь не одна, он тебя и ссадит где надо, — торопливо крикнула вслед молодая милиционерша.
Черняков заторопился, ему хотелось занять переднее место с самым лучшим обзором, но тем не менее он оказался в хвосте и досталось последнее место. Хорошенькая стюардесса, которой очень шла синяя речная форма, заботливо бегала по салону, кого-то усаживая, переставляя чемоданы.
«Ракета» тронулась, вышла на крылья, и Черняков даже цокнул языком, оттого что впервые с такой скоростью мчался по воде. Вдоволь насладившись скоростью, он погладил подлокотники авиационного кресла, встал и подошел к буфетной стойке, где та же стюардесса уже возилась с нехитрым хозяйством.
— У меня к вам просьба.
Стюардесса выпрямилась и внимательно посмотрела на него.
— Я художник, — соврал он, — специально еду на пейзажи выбрать подходящий. Потом вернусь уже с мольбертом.
Стюардесса улыбнулась понимающе.
— Видите ли, мне бы хорошо для лучшего обзора переднее место.
— Там мой шофер. Я все устрою.
Она быстро прошла к парню, и он тут же встал.
— Пожалуйста, занимайте, — сказала стюардесса.
— Первое место в нашей власти, — шутовски провозгласил шофер и посмотрел на стюардессу. А потом вылупил разухабистые, навыкате, как и его кадык, глаза на Чернякова. И предложил: — А может, вы, товарищ художник, заместо берегов нас с Диночкой срисуете? Берега что, берега ничто, а мы как-никак живые. И очень может даже быть украшение этих мест. И очень подходящая пара.
Сказав, он сделал глотательное движение, и его кадык опустился и поднялся в длинном горле как лифт. Стюардесса засмеялась.
— Обязательно, — весело пообещал Черняков.
Он, поблагодарив, занял переднее кресло. На соседнем дремала розовощекая старуха. А стюардесса уже откупоривала бутылки с водой и продавала пассажирам бутерброды. Черняков ни есть, ни пить не хотел, но, дождавшись, когда шофер наконец оторвался от буфета, а пассажиры утихомирились, подошел к ней.
— Ну приглядели чего? — спросила стюардесса.
— Я ведь не грибы ищу, надо, чтобы берегом прямо по душе полоснуло.
— У нас сегодня буфет-то небогатый.
Черняков смотрел на ее слегка подкрашенные губы, странные на обветренном лице. На маленький носик, серые глаза с крепким взглядом.
— Бутылочку воды.
И хоть был маленький столик рядом, пил стоя.
— Не мешаю, Дина?
— Нет, пожалуйста, — она улыбнулась на это «Дина» без предварительного взаимного знакомства.
Он наблюдал, как быстро и ловко и уже совсем не обращая на него внимания, она готовит бутерброды. Следил за ее точными четкими движениями. Руки обветренные с огрубевшей кожей. Но он заметил, под рукавами брезжила кожа нежная, незагорелая, первозданная. И от этого закрадывалась жалость к ее рукам. Сочувствие.
— А почему задержались с отправкой? — спросил он.
— Масло потекло в моторе. Думали даже, не справимся за ночь. Да все мы как взялись, за ночь сделали. Нам-то неинтересно стоять, невыгодно.
Голос у нее тоже обветренный.
Длинный шофер уже спал в своем кресле. А Чернякову все окрестные пейзажи заменила Дина. Его удивила откровенность, с какой она сразу стала отвечать на его вопросы. Некоторые он не имел бы права и задавать. Разговаривая, она продолжала хозяйничать в своем буфетике, что-то мыла, протирала, резала. И с непостижимой откровенностью и доверчивостью рассказывала о себе:
— Отец пьяница, бил мать, пропивал получку. Все время уходил куда-то, а совсем не разводился. Хороший работник, мастер на все руки. А характером упрямый зверь. Я в отца.
— Тоже зверь?
Как хорошо она смеется, от всей души, и зубки прелесть, подумал Черняков.
— Нет, мастер на все руки, — сквозь смех объяснила она. — С четырнадцати лет работала, училась, малярничала. Получала сто двадцать — сто тридцать. А отец приносил в получку тридцать. А от тарелки супа за уши не оттащишь. Так кто же командовать должен? Потом ушел из дома. Совсем. И вдруг я встретилась на заводе с его новой женой. Я штамповщицей была, и она тут же работала, в другом цехе. И отец тут же. Ну, я этой его кудрявой обнове все высказала как есть, так что с нее стружка пошла.
В глазах Дины сверкнул давний гнев.
— Больше родных нет?
— Младшая сестра. Был еще брат, спортсмен.
Она говорила твердо и четко и резала хлеб.
— Штангист. Борец. Его хотели заманить в шайку, он не пошел. Боялись, выдаст, и порешили. Мать у нас добрая, сердечная, и вот на нее все несчастья. Муж ушел, сына зарезали. Ничего, я ей помогаю. Не оставлю. Главное, сестру выучить, чтоб школу не бросила, все работать просится.
— А где они, здесь?
— Нет, на Дону. Я сама с Дона. Да вот все о Сибири мечтала. Леса люблю.
— Как же вы помогаете-то, самой, наверное, не хватает?
Дина усмехнулась.
— Получаю сто пятьдесят. Совмещаю стюардессу, матроса и буфетчицу.
— Трудно?
— Все трудно, если работать. Приходится и драить, и грузить продовольствие. Из-за безобразия. По договору с пароходством УРС обязан продукты доставлять на борт.
— Что это за зверь УРС? Вроде урсус, медведь.
— Управление рабочего снабжения. Они должны сами доставлять нам продукты. И грузить сами. А не выполняют обязанности.
— Потребуйте.
— Чего требовать-то, у них рабочих нет, платят мало, вот все и бегут. Ничего, сама таскаю, справляюсь, привычная.
— А полегче работы нет?
— Специальностей хватает, я и шофер, и моторист судовой. И штукатур. И штамповщица. Больше специальностей лучше. Мало ли что в жизни может быть. А здесь мне пока нравится, на свежем воздухе, людей видишь. И платят хорошо, и форма.
— Замужем?
Она не смутилась, видно, и к этому вопросу привыкла.
— Нет. Пока не выучу сестру, не выйду. Тут один офицер уж так ухаживал… Да я боюсь. Насмотрелась дома. Все хороши, пока с букетиками ходят. А потом… И еще я ж половину денег матери отсылаю. А кому это интересно.
— Начальство хорошее?
— Капитан больно гонористый. Ему двадцать восемь лет, а разговаривает… — В глазах ее снова сверкнул гнев. — Ненавижу его. Цыкает на всех. Вот дублер его, какой сейчас ведет, золото. Ты чего же лужу пустил?
Она кинулась к мальчику, задумчиво стоявшему около ближайшего к буфету кресла. Улыбаясь и ласково журя его, вытерла лужу. Потом куда-то увела.
Вскоре «Ракета» сбавила ход, стала причаливать. Черняков увидел Дину у правого борта с канатом. Здоровенный рыбак на заправочном причале продавал свежую рыбу и был по-детски обижен, узнав, что на нашей «Ракете» нет пива. Дина рядом с этим рыбаком казалась игрушечкой. Но, вызывающе задрав голову, она торговалась с ним и требовала за свои деньги еще одного окуня, а рыбак ей всучивал язя. Наконец рыбак плюнул и сказал:
— Да ты такая, что на вот тебе и окуня, и язя, и еще подъязка. Только пива в другой раз привези хоть две бутылочки.
Дина улыбнулась:
— Ладно.
Быстро сунула авоську с рыбой в какую-то дверцу в буфетике, вернулась. «Ракета» отчалила. Рыбак басил вслед сипло:
— Не забудь пива-то. Три рыбины в подарок выторговала.
— Да твои язи и подъязки даром не нужны, глистов только разводят.
Рыбак усмехнулся и махнул рукой. Черняков сперва вздрогнул от этого неожиданного слова в прелестных устах, но, глядя на суровое уверенное лицо Дины понял, что для нее это чисто деловой факт и никакого эстетического значения не имеет.
Перед следующим причалом проснувшийся длинный шофер разбудил старуху, и на лицо ее сразу же вернулось прежнее озорное выражение. Может быть, оттого, что путешествия такие для нее редкость, и в этом есть праздничность, а такое выражение по праздникам у нее, наверное, обычно и бывает. Шофер помог ей сойти и до Томска дежурил около Дины. И даже помог ей перетащить какой-то мешок. Улучив момент, уже перед самым Томском, Черняков сказал Дине:
— Я бы очень хотел с вами увидеться в нерабочее время.
Она усмехнулась:
— У нас опять масло потекло, наверное, до утра задержимся в Томске. Ребята сказали, сами справятся, меня отпустили к подруге.
— Как я вас найду?
— А никак. Если хотите, в семь на танцах.
— На каких танцах?
— А тут в парке.
— У входа?
— Ну-у. Только если мы застрянем до завтра, а если нет…
— Я вас найду! Номер «Ракеты» знаю.
— А теперь до свидания, а то вы на меня так смотрите, даже нехорошо.
Дина опять усмехнулась и стала заниматься своими делами.
Идя от речного вокзала к автобусной остановке, Черняков любовался старинными деревянными домами, резными наличниками и карнизами. Сходится же такое: в окнах, например, этого старинного музейного дома сияют лампы дневного света, а напротив в таком же — трикотажная фабрика. Все здесь так: обтекаемое, крылатое судно пришвартовывалось к прошловековому деревянному дебаркадеру, там, где Дина из-за язей торговалась. Впрочем, и он сам, кандидат наук, как-то вполне совмещается с Диной, в сущности чернорабочей. Ну и что же тут особенного.
Дина пришла на танцы. В платье, в туфельках на высоких каблуках. Ну и что же, что с теми же обветренными глазами и руками.
— Это мой аварийный запас, — усмехнулась она, демонстрируя платье и сумочку.
Перед входом на танцплощадку были вывешены правила, написанные черной краской на большом полотне.
— Видите, — сказала Дина. — Не будь аварийного запаса, меня бы сюда и не пустили согласно первому пункту.
Черняков стал читать вслух, не сдерживая смеха. Правила состояли из пяти пунктов:
— «1. На танцевальный вечер следует приходить в соответствующей одежде. Одежда должна быть чистой, опрятной и удобной для танца.
2. Не рекомендуется произвольно исполнять танцы, не указанные в программе, искажать рисунок танца, ломаться и кривляться, нарушать установленное положение рук.
3. Выполнение указаний и замечаний дирижера танцев для всех является обязательным.
4. Запрещается на танцевальной площадке курить и находиться в нетрезвом состоянии.
5. Лица, не выполняющие настоящие правила, удаляются с танцевальной площадки без возврата стоимости билета».
— Обещаю не искажать рисунок танца, не ломаться, не кривляться и, главное, не нарушать установленное положение рук, — сказал Черняков. — И тут императив. И тут не обошлось без руководства.
Они долго и счастливо танцевали, и правила их не тяготили. К дому, где жила подруга Дины, пришли поздно. Черняков вдруг поцеловал Дину. Лицо ее стало сразу речным, суровым, взгляд матросским.
— Это лишнее, — резко сказала она и исчезла за дверью.
Неужели тот длинный шофер с кадыком как лифт теперь его соперник, медленно идя к гостинице, думал Черняков. Опасный соперник. Высокий, наглый. Математикой и вычислительной техникой с ним не поборешься.
Когда на обратном пути из Томска «Ракета», уже другая, разгонялась от очередного причала, капитан каждый раз по радио объявлял: «Ракета» вышла на крылья», или просто: «Вышли на крылья». Черняков подумал, что, кажется, и он тоже «вышел на крылья». А может быть, все забудется? И он снова погрузится в тяжелую воду будничной жизни, повседневных забот? Нет, он все-таки вышел на крылья! Иначе и не объяснишь. Такое объяснить не поможет ни Гоббс, ни Лейбниц, ни Нейман. Но все до конца легко может объяснить одна мимолетная улыбка Дины, один ее несдающийся взгляд, одно слово, произнесенное ее обветренным голосом.
«Средь шумного бала, случайно…» Нет, это вовсе не нелепо, так оно и есть: ее черты покрывает тайна. Даже если это обветренные черты.
Люди создали море.
Это было мгновенно по сравнению с тем, как делаются моря в природе.
Берега круты и высоки, покрыты прямыми соснами и высокими богатыми березами. А пески плоско подсовываются под воду. Море со всеми удобствами, со сплошными песчаными пляжами.
Кратчайшая дорога от сибирского городка к прибрежной тишине асфальтирована. Она кончается у самого обрыва. В этом месте берега как раз особенно хороши и зелены. Людно здесь только в солнечные воскресные дни. А так можно сидеть часами на крутом склоне наедине с водой, небом, бескрайностью, деревьями и тишиной.
И странно было, что старики приходили из городка не сюда. Они бодро прокряхтывали путь раза в три длиннее. Но каждый день неизменно появлялись в единственном на всем окрестном побережье шумном месте. Они всегда одинаково спускались на треть склона, не смущаясь крутизной, и усаживались около одного и того же маленького куста на маленьком бугорке.
Над их головами, по самому краю обрыва шли поезда. Товарные тянули долгий лязг и гарь. Трава и листва кругом были подчерненные.
Но поезда только добавляли грохоту к главному постоянному грохоту. А этот главный грохот составлялся, в свою очередь, из двух беспрерывных грохотов. Один под стариками, другой над. Верхний производили подъемный кран, грузовики, отбойные молотки. Там возводился виадук через железную дорогу. Нижний грохот образовывался тракторами, бульдозерами и тоже автомашинами. Там по песку прокладывали асфальтовую дорогу к строящемуся у самой воды зданию. А правее пляж оборудовался кабинами, тентами и прочими купальными приспособлениями. Белая гладь песка в оттисках зубчатых гусениц.
По склонам берега — железобетонные балки, трава исполосована тросами. А внизу кое-где залита автолом. И запах цветов леса и воды поддается запаху машин, гари и бензина.
Старикам это все не мешало.
И в хмурые дни, когда море железное, а ветер всаживает то в спину, то в бок ледяные клинья, они оставались верными себе. В один и тот же час они упорно сцарапывались к своему кусту и смотрели. И конечно, не ради моря, неба и леса они приходили именно сюда. Он и в холод, как и всегда, в неподходящей белой шляпе. Она не по сезону и не по возрасту в игривой шляпке. И оба в очках.
Вот и сегодня, усевшись, они осматриваются и начинают энергично показывать друг другу руками то вверх, то вниз. Сообщают о происшедших со вчерашнего дня переменах. То обернутся и, задрав головы, наблюдают за виадуком, щурятся на электросварку. То вдруг их внимание привлечет внизу бульдозер, вытягивающий грузовик, завязший в песке.
А вот они долго всматриваются и то и дело торопливо, словно соревнуясь, поправляют очки. И пока еще не могут понять, почему Стройбатовцы идут тяжело, согнувшись в три погибели. И часто останавливаются передохнуть. Старичок добывает понемножку из клеенчатой сумки за спиной огромный бинокль. Украдкой, с незаметной медленностью отодвинувшись назад.
Солдаты все идут, словно наваливаясь всем телом на встречный ветер. Но ветра нет. Старичок сумел вызволить бинокль и допереть его до глаз. Чтобы первому решить задачу. Решить, незаметно сгрузить бинокль назад и сообщить небрежно жене, в чем, собственно, там дело. Все обошлось удачно!
— Что ты там увидела?
— Да что же они там делают?
— Кто, солдаты?
— Тащут что-то, что ли.
— Неужели не видишь?
— Не разберу. А ты?
— Прекрасно вижу — трос.
— А-а…
— Это очень тяжело. Трос стальной. Когда-то и я таскал.
Она изо всех сил сощурила глаза.
— Вот тебе бинокль, убедись, недоверчивая душа.
Он вторично извлек бинокль, подсадил к ее глазам и поддерживал, пока она приноравливалась.
— Ну, видишь?
— Да не пойму.
Старичок снял очки и, вытянув шею так, чтобы жене было видно, что он и без очков видит, указывал еще нарочно той же рукой, в какой держал очки:
— Да вон же он, вон трос, отчетливо видно на песке.
Но жена, оторвавшись от бинокля, ответила ему так, как всю жизнь и всегда, когда он хотел ее хоть в чем-то, в большом или в малом, перебороть:
— Они что-то тянут, давно понятно, но что? Что именно? Может быть, трос, а может быть, шланг, кишку или цепь.
А у него, как и всегда, сделалось растерянное лицо. А потом на лице выразилась досада. И сейчас, как и всю жизнь, его дразнила и подзадоривала эта какая-то ее неуловимость. Она постоянно, как вода, находила свой, самый неожиданный путь и ускользала от его точности и логики. А если он все же продолжал свою атаку, она делала такой жест, словно отмахивалась от чего-то привычного, надоевшего и назойливо безнадежного. И сейчас не успел он открыть рот, как она сделала этот же самый жест. И у него сразу на щеках появился лихорадочный румянец, а подбородок затрясся.
— Ну хорошо, раз в жизни, ты слышишь, один раз в жизни проверь. Ну давай проверим. Я готов тебя даже на руках донести, только спустись и у б е д и с ь, раз в жизни убедись, я прав, это т р о с.
Последнюю букву «с» во всех словах он для убедительности долго шипел.
Плечи ее стали подпрыгивать от смеха, перо на шляпе затряслось мелкой дрожью. И сквозь смех она проговорила:
— Ну… неси… я… согласна… подымай… ой… и неси… ну! К своему тросу.
Она передразнивала его, так же долго шипя «с».
Он посмотрел на нее вдруг окаменевшими страшными глазами. Потом обмяк и сказал бессильно:
— Лена, это же отговорка, не лови меня на пустяке… это твой прием.
Она победно взглянула на него и поправила седые локоны.
— То-то же. И никогда со мной не спорь. Ты сам не знаешь, что вдруг сболтнешь. Не отдаешь иногда себе отчета в своих же словах.
Она говорила, как всегда, поучительно и с твердой убежденностью. Он вздохнул и отвернулся: вода!
А она обернулась, запрокинув голову, и рассматривала, что делается на виадуке.
Когда трактором вытянули грузовик и дотащили его до дороги, полого тянущейся над песком, супруги уже с мирным оживлением обменивались новыми впечатлениями.
Потом они закусили. И, посидев еще часок, пошли домой.
На следующий день они снова появились на своем бугорке.
Видимо, они чувствовали, хоть просто наблюдая, причастие к шумному строительству. А что тишина. Она и так не за горами.
— Ты больше языком трепешь, — Геннадий прямо посмотрел на жилистого седого такелажника с кожей, как пенка с топленого молока, и эмалированными глазками.
— А кто же надрывается за меня. Я пианин с тобой сколько перетаскал.
— Я… Я… Вон Володька помалкивает, а работает втрое против твоего.
Володька — немолодой, с глинобитным носом, и хоть не маленький, а вдвое меньше Геннадия. А тот рыластый, со щедрым могучим телом, усмехался, слушая, как оправдывается седой. А потом медлительно:
— Ты у нас работаешь заместо Носа, а Нос не сравнить с тобой, вдесятеро.
— А чего ж не удержал пианины-то? Вдесятеро!
Седой улыбчиво обиделся.
— Ему завсегда не везло, — это вылез Володька.
Говорили на ветру, в кузове грузовика. Перевозили очередного на новую квартиру. Перевозимый сидел, откинувшись на спинку своего красивого дивана, как дома. С другой стороны на диване же сидел Геннадий, напротив развалились в креслах седой и Володька.
— Вы сами на пианине играете? — неожиданно поинтересовался Геннадий.
— Жена.
— Это хорошо, — он удовлетворенно кивнул. — Вчера мы одному повару перевозили замечательную пианину. Килограмм на пятьсот. Немецкую.
— Пятьсот? — вытаращился перевозимый.
— Пятьсот. Полтонны, — пояснил Геннадий.
— Ну-у!
— Немецкая. Кажется, Бернштейн, Бакштейн… Немецкие все пианины добротные, с двойными рамами. Там одно натяжение струн пятьсот тонн.
— Тридцать, — поправил Володька.
— Но-но…
— Тридцать.
— Кажись, триста, — защитил Геннадия седой: все ж таки бригадир, авторитет.
— Ну все равно, рама нужна здоровенная. Хоть и тридцать, а выдержи. Я думал, повар не может. Притащили к нему на шестой этаж, а берем-то поэтажно, это ему порядком вышло… А у него чего нет… Все есть. И грибы свежие, это в майский день-то, и клубника свежая-свежая. Так он сел сам и сам как заиграл — здорово!
— Молодец, — сказал перевозимый.
— Ваша пианина хорошая, а килограмм на четыреста потянет всего только. Усохла, — сказал Геннадий.
Перевозимый покачал головой.
— Тяжело таскать-то? — это сочувственно он.
— Тяжело. Месяц назад пришел париться в баню, а Володька говорит: гляди-ка, у тебя, говорит, мозоль на плече. Это от лямки. А плечи у меня всегда синие. Все ж таки очень тяжело.
— Да. Я молодым оператором был, камеру потаскал, и то тяжело.
— А вы кто будете? Фотография?
— Я кино ставлю. Скоро улетаю в Заполярье, о полярниках снимать. Там тяжелый труд.
Геннадий тоже сочувственно покачал головой:
— Да, работяги везде есть.
Машина остановилась. После всей мебели, последним такелажники втащили пианино на пятый этаж.
— Почему ж тащите только вдвоем? — спросил перевозимый.
— А иначе не получится, — улыбнулся, еще по-лошадиному дыша, Геннадий. — Только так и можно удержать спокойно.
Это последний на сегодня наряд. Отсюда такелажники заехали в магазин за поллитровкой. Шофер подкинул их к Геннадию домой, и там они распили под «докторскую» колбасу.
— Режиссер небось нас-то не снимет, — сказал седой.
— А чего снимать? Как водку лакаем? — Геннадий.
Засмеялись. А Володька:
— После пол-литра такое кино кругом… Хорошо!
Геннадий:
— Я недавно два кино смотрел. Одно про геологов. И про кто по скалам лазит. Ясно, они достойные. Они герои. Только я тебе скажу, до девятого этажа пианину поднять это тоже надорвешься.
— Да чего нас снимать-то. Мы не артисты. Платили б поболе, подкидывали горючее, — седой мигнул на водку.
— Не всем же в герои идти, — это Володька. — А кто москвичей по квартирам развозить будет? И тяжести таскать по небоскребам, а?
— Работенка есть. Переезду много.
— Да, — сказал Геннадий, — если на десятый этаж пианину, это не хуже, чем на Эльбрус вскарабкаться.
Седой до пупа кивнул. Даже коснулся подбородком рубашки.
— Точно.
— Не каждый из тех героев сдюжит. Да и это не на свежем тебе воздухе. Горы там, там лес, топай себе да топай. А по сто пятьдесят кил на брата, да по двести, по пыльной лестнице впирать, да в духотище…
— Любой герой у…!
— А помнишь, как мы тридцать пианин за день перетаскали для Волгограда?
— У частников брали по магазинному наряду и прямо на товарняк.
— Нос тогда отличился.
— Да. А вот прихлопнулся.
— Не повезло.
— Во, втюкался в Верку-то. И токо ведь поженились, он даже отпуск собрался брать медовый… Вот тебе и медовый отпуск, враскоряку лежит месяц. На тебе.
— Ну лестница деревянная, старенькая была, оно понятно. Провалилась. Но пианину-то можно было удержать.
— Попробуй, мать ее. Она как поехала, не удержишь. Он же внизу шел, как проломились ступеньки, он ее выпустил, она на него. И пополам ногу. И прощай, такелажник. Ищи работу полегче.
— Газетами торговать.
— А Семка тоже упустил пианину, и рама лопнула. Все денежки на ремонт.
— И тоже отпуск лопнул.
— Завтра, — сказал Геннадий, — каждый по четвертинке, а я поллитровку, и к Носу. И, как решили, по двадцать пять рублей с носу. И — Носу.
— Точно. У каждого ноги не стальные.
— Ну поднялись, герои.
— Поднялись, герои.
— Ха! Герои…
Вечером по случаю субботы в фойе кино, что в парке, духовой оркестр изображал вальс. Оркестр старался так, словно хотел всем внушить, насколько трудно играть на духовых инструментах. И как много метких стараний требуется каждому музыканту, чтобы в конце концов все-таки попасть в нужную ноту. А ведь на бумаге этих черных нот понатыкано как в особой мишени, бесчисленно. Поэтому совершенно точно в каждое нотное яблочко оркестранты и не попадали. Летом вся эта нестройная музыка с открытой большой беседки неслась по окрестностям. И многократное гулкое эхо подтверждало неверную мелодию. Зимой же стены глушили оркестр.
Но и летом и зимой музыка все равно радовала. Музыка светилась на ветках, отражалась на каплях дождя или на снежинках, и в глазах гуляющих. И пусть оркестр несовершенен, но солнце восходило из звуков, и все ему отвечали радостью. И Сергей сиял, танцуя с Зиной. А Зина вдруг сказала, и словно сверкнула черная молния:
— Папа все узнал. Кто-то донес.
Эти слова как барьер, без разбега не возьмешь. Сергей отвел Зину в сторону.
— Про э т о спрашивал?
Она, покраснев, кивнула.
— Ну и как ты?
— Сказала, не было. Бесился. Говорит, меня очень любит и за меня как отец отвечает. Он и правда любит. Говорит, ты со мной притворяешься… все мужики притворяются только из-за одного… Улизнешь в свою Москву, только тебя и видели.
— Кто же донес?
— Может, Сморчок?
— Этот плюгавый может.
— Он чуть не каждый вечер в карты играет у нас. Он да еще Хомутов, твой заводской директор. Ненавижу его, грубиян такой, неотесанный. Воображает, его сынок мой жених. Он в Свердловске на заводе. И мой отец, и Хомутов нас давно с ним сводят. Хомутов у тебя броню грозил отнять.
— Плевал я на его броню, у меня по здоровью отсрочка, по контузии. Ты же знаешь, я и сам рвался на фронт. И сюда приехал уж после, как завернули два моих заявления. Железно комиссовали с переосвидетельствованием через полгода. Я и подался сюда, к своей пятиюродной тетке. Зинка, я знаешь как люблю тебя…
Он улыбнулся, вспомнив недавнее доказательное свидание с Зиной. Долго провожал ее по снежным улочкам, голубеющим под луной, нарочно удлинял путь, петляя, хоть давно уже не чувствовал своих легко обутых ног. Наконец она зыбко взошла на крыльцо и отрубила себя дверью. А он только дома окончательно понял: ног нет. Разувшись, стал растирать их, отогревать перед печкой. Казалось, раскаленными клещами прихватили кончики пальцев и сдавили. Ничего! Болью могут взыскать за любую, самую малую радость. А за тогдашнюю это еще недорого. Вот тебе простая проверка любви.
— Знаешь как люблю… Пойдем, сеанс начинается.
В жизни как у всех и у Сергея были свои вехи, свои периоды. В детстве: до исчезновения отца и после. В юности — при матери и без нее. Потом — до армии и войны и после начала войны. Потом — до контузии и ранения и после. А теперь главная веха Зина. Жизнь разделилась на ту, что до Зины и… А будет — после?
Проводив Зину после фильма, Сергей пошел домой и так задумался и завспоминался, что не заметил, как прошел половину пути. Да, вехи его жизни. Была Москва, армия… А потом началась Зина. И теперь все время одна Зина, одна только Зина, куда ни глянь.
Он вздрогнул, услышав радостный визг, и почувствовал, как его колени беспощадно царапают радостные быстрые коготки. Это вырвавшийся из подворотни беленький карликовый пуделек, приемная собака, как бывает приемный ребенок. Тоже, как и Сергей, круглый сирота. В этом доме еще недавно жила ныне покойная учительница, которую Сергей еще застал, бывал у нее и подолгу играл с ее пудельком. Эвакуировавшаяся из Ленинграда и не забывшая прихватить с собой и пуделька, которого в блокаду там бы съели, учительница устроилась здесь на работу, преподавала в вечерней школе, где Сергей учился. Пуделька знал весь городок, другой такой собаки не было. Прозвали его Эвакуированный. Ребятишки сокращали и радостно кричали, завидев его: «Эвка! Эвон Эвка!» Или Эвик. «Выковыренный» (так называли иногда эвакуированных) голос подает, — говорили соседи, — отнести бы ему косточку». Хотя его хозяйка ничего ни у кого никогда не просила. Она честно делила с пудельком свой скудный паек.
Сергей, присев на корточки, долго гладил не в меру разласкавшегося пуделька. Наконец Эвик, довольный, обрадовавшийся неожиданному п а й к у л а с к и, может быть, даже больше, чем лишней кости, юркнул назад в подворотню. Сергей постоял, глядя задумчиво на Эвикин дом. Может быть, пуделек выскакивает из подворотни в надежде встретить учительницу, покинувшую его? Не взявшую его с собой, как недавно взяла из Ленинграда. Что ж, может быть. Но это и счастье не знать, что все э в а к у и р о в а в ш и е с я т у д а невозвращенцы. И с собой, по счастью, никого не берут.
Через несколько дней стало ясно: отец Зины, местное медицинское светило, начал действовать. Сергею пришла повестка на переосвидетельствование. Он как предстал перед военкоматской медкомиссией, сразу узнал Зининого отца, хоть до того и не видел. Белое красивое брезгливое лицо, брови отчетливые, как у Зины. И от этого сходства почему-то лицо еще неприятнее.
— Разденьтесь догола, — строго приказал он. Глянул на Сергея и сразу же отдернул глаза. Пока Сергей раздевался, его документы переходили из рук в руки.
Хотя Сергей и вымылся накануне, а стеснялся. Стеснялся хирургши, потому что был с ней знаком. Но особенно отца Зины. Уперся глазами в пол и, подобно всем публично оголенным мужчинам за всю российскую давность, сообразил из двух ладоней фиговый лист и предстал перед комиссией.
— Закройте глаза и вытяните руки, — приказал председатель.
Сергей поднял руки, словно фиговый лист весил пуд.
— Достаточно. Подойдите ко мне.
Председатель стетоскопом, как льдышкой, поводил по его груди и спине, заставил дышать и не дышать и даже приседать.
— Прекрасное сердце, — сказал он, словно Сергей был в этом виноват. И так же обвиняюще пощупал его руки, грудь. И провел блестящим молоточком крест на груди.
— Ну, каков? — обратился он к хирургше. И усмехнулся.
— Как спите? — ласково спросила та.
— Хорошо, — соврал Сергей.
— Головные боли? Раненье дает себя чувствовать?
— Нет, — твердо соврал он, зыркнув на Зининого отца.
— Одевайтесь, — приказал председатель. — Мы все спим то плохо, то хорошо, — пошутил он. — И у всех у нас иногда побаливает голова.
— Я не жаловался, — резко сказал Сергей.
Тот пошуршал документами.
— Последствий контузии, перенесенной товарищем Ростиным, если, конечно, верить этим документам… — он сделал паузу, — я лично не наблюдаю. Рана давно зажила. В мирное время контузию можно бы и учесть. А сейчас война. По военным временам товарищ, по-моему, более чем годен, — заключил председатель.
— Может, стоит направить к невропатологу в центр? — предложила хирургша.
— Комиссия там и так будет. Не минует. Итак, пишем «годен».
Сергей, поскрипывая по солнечному снегу, зашагал домой.
Вечером Зина вбежала к нему, розовая от мороза. Но даже и молодое горе ее словно бы сияло, потому что не сделало ее некрасивее. Горе ее было таким явным и оттого налитым, упругим, юным. Оно ведь не может быть таким, а у нее было. И губы все равно оставались по-прежнему пунцовыми, крепкими и ясными, хотя и печально сложенными. И даже плачущими. Она как вошла с воротничком из нерастаявшего снега, так и прижалась сразу всем своим холодом к Сергею.
— Сереженька, призывают, миленький?..
— Да.
И вот уже горячие слезы на крепких, ледяных с мороза щеках.
— Не надо, Зиночка. Успокойся. Спасибо, мы еще с тобой побыли… В такое время…
А она сквозь всхлипы:
— А что, если ты… навсегда?..
— Хочешь, завтра утром распишемся?
Она уткнулась в его грудь, а потом медленно подняла глаза. И сильнее заплакала.
— Сереженька, миленький мой, Сереженька…
Он отжал ее от себя.
— Ну хочешь?
— А ты там пожалеешь еще. Не надо. Вернешься и, если тогда захочешь, тогда уж…
— Да нет. Хоть сейчас.
— А то еще забудешь меня. Совсем забудешь. Пиши, я тебя буду ждать хоть всю жизнь свою. Пиши, буду ждать. Я ведь сегодня, сейчас, открылась отцу и матери. И директору вашему заводскому. Всем. Они у нас опять в карты играют.
— Открылась?! И Хомутову?
— Слышу, про тебя они. Отец: забреем послезавтра. А Хомутов: давно пора. А я как услышала, забылась, подбежала, не берите его, говорю, умоляю, он контуженый, жить без него не могу… И на колени перед Хомутовым…
Сергей оторопел:
— Ты, на… на к-к-колени?!
— А как с ними еще…
— Ты, такая гордая!
— Я люблю тебя, Сереженька… Я и на колени могу. Все могу. Могу на коленях к Хомутову до его завода дойти, только бы вернул тебе бронь.
— Ох, Зинка, Зинка! Зинка ты моя, Зинка!
Сергей сжал ее так, что она застонала.
— Да я за одно твое унижение, — закричал он, — горло кому хочешь перегрызу. — И вдруг добавил тихо: — Да ведь они правы, Зинка, война…
— Война, война… А я? И ты же еще больной, я же знаю!
И она сильней заплакала и сквозь слезы:
— Хомутов, толстый, бессердечный, погладил усы и тоже говорит: война, Зиночка. А своего сына на завод устроил, в центр. Все вы: война, война… А про меня-то забыли! У меня в душе война, может, почище той. Останусь я без тебя как погорелица.
И она, рыдая, опять уткнулась ему в грудь. Он говорил невнятно, стараясь обезболить ее.
— Видишь, Сережа, ты плачешь… контузия…
— Все так п-плачут, если по-подопрет… И не контузия это, а любовь, она еще пошибче контузии.
— Я отцу сказала: если тебя возьмут, я тоже пойду добровольно. Медсестрой или на связистку выучусь. А все равно не выйду за Тольку Хомутова!
От городка до железнодорожной станции восемьдесят километров. Вещи сложили на розвальнях. Визжали обмороженные гармошки. Почти весь отряд был пьян. Наконец последние отлепились от последних провожающих и побрели по раннему утру, по замороженным полям. Сергей оторвался самым последним. Зина не плакала, а страшно, как-то утробно, глядела на него.
Теперь Сергей сразу старался Зину глушить в себе, как безнадежную боль, чтобы не рвануться бегом назад, к ней. Все время о ней думать — легче помереть. Он забрасывал в себе Зину, как горящий костер землей, мелкими заботами, разговорами, усиленно поглядывал на других женщин в деревнях и селах, где останавливались на ночевку.
Наконец железнодорожная станция. На платформе новые провожающие, местные, со своими родными и возлюбленными, уезжающими на войну. Со своими гармошками, своими слезами. Но теми же песнями.
В поезде было сперва тихо. Сергей смотрел в раздвинутую ледяную дверь теплушки. Потом начались разговоры:
— Да-а… куда-то нас…
— А все одно.
— Прямехонько на войну.
— В какое место войны?
— Хоть север, хоть юг, все равно каюк.
— Необязательно. Я еще жениться собираюсь.
— Не собственных костях.
— Жениться. На земле сырой женишься таперича…
— Видал, на свадьбу едет!
— Ха-ха-ха!
— Там или грудь в крестах…
— Знаю.
— И женюсь. А вы расквасились, бабы.
— Это мы до фронту бабы. А ты как тама себя покажешь, вот что.
— Тут-то все герои.
— Кто в тылу плачет, на фронте больше значит.
— Да-а, кому трудней идти, тот за это немцу злее всыплет.
— А кому весело, может, еще немцу спасибо скажет.
— Но-но-но! Полегче. А то я еще до немца тебе кровь пущу.
Один с бородкой сказал расчетливо, шустрым тенорком:
— А я бы дал ногу, режь хоть сейчас, только бы живым до Марфутки.
Вагон тяжко вздохнул.
— Не намарфутился, значит, еще.
— Ха-ха-ха!
— До Марфутки, говоришь? — прибаутничал пожилой мужик с цигаркой. — Без руки и без ноги, а вот без этого смоги, — и мужик мигнул так, что все захохотали впервые не тяжко, а весело.
— У немцев такие снайпера, в точности туда угождают.
Опять смех.
— Лучше уж совсем обрубком.
— А чем кормиться будешь?
Сергей не понимал, как можно смеяться, но хохотал вместе с вагоном. Бывает одно из двух: или смех, или смерть.
— С фрицами трудно воевать.
— Кого другого бить ехал бы без охоты, а тут…
Сергей смотрел на деревья, на небо и думал: всем тяжко умирать. Отрывать от себя не только дом свой, детишек и бабу, а и деревья, и небо, и солнце, и снег, и траву летнюю, и цвет весенний. И захотелось вдруг взвыть, как те бабы на платформе. И Зину отрывать… И он заплакал.
Огромный, обнесенный забором двор казармы наполнен бездельным народом. Толкучка у столовки в часы еды. Толкучка у серых баков с кипятком. Ночной храп на огромных, отполированных телами нарах, в сером зале казармы. Сергей уже с нетерпением ждал отправки в часть. И вдруг его снова забраковала медкомиссия и дала отсрочку еще на три месяца. С этим он и вернулся назад на четырнадцатый день после отъезда. Вернее, на четырнадцатую ночь.
В класс вечерней школы Зина пришла после него. Вошла, увидела его на прежнем месте за тем же столом. А он нарочно, хоть и увидел ее, сохранял вид, словно бы ничего не произошло, спокойно перелистывал тетрадь.
— Сережа!
Даже самого строгого нрава ученицы серьезно и благоговейно смотрели: этим двум нечего стесняться, это — настоящее. И первый раз Зина и Сергей сели рядом за один стол.
По словам Зины, ее отец не сдавался. Хомутов же заявил о Сергее: тоже жених выискался, заика, чокнутый.
Сергей, когда Зина это сказала, побледнел, затрясся, кулаки его сжались.
— С-сволочь! Это он спе-специально для те-тебя говорил, ста-старался, чтоб тебя от меня отвадить. Я с ним по-поговорю!
На другой день он ворвался в директорский кабинет:
— Путь для сынка-женишка расчищаете? Я-то уеду. А Зина меня любить будет. Меня! Выкусили? Вот вам и вашему сынку Зину!
И Сергей неожиданно для себя вдруг совершенно по-школярски ткнул в багровое лицо Хомутова обе руки с четырьмя кукишами и повертел перед самым директорским носом. Глаза Хомутова запрыгали как шарики-подшипники от письменного стола к лицу Сергея, быстро отскакивая туда и сюда. Хомутов медленно привстал, побурел, словно натужился, раскрыл было рот. Но Сергей выскочил из кабинета.
Новую повестку Сергей получил лишь в конце марта. То есть как и полагалось по его лечебному отпуску.
Весной, при общем счастье природы, прощаться оказалось чернее. Радость льнет к радости, горе к горю. Они не мешают друг другу и не выделяются как черное на белом. А вот прощанье весной…
На этот раз Сергей смотрел на весну, как нищий в чужое окно: красотища, и предметы сверкают, каких легче не видеть и не притрагиваться.
Весна на Сергея всегда влияла так, словно не в природе, а в его личной, совершенно личной судьбе происходил перелом к радости. В конце марта, в апреле всегда у него так. И сегодня, накануне разлуки, настроение переменилось совсем не потому, что Зина клятвенно обещала ждать и после войны приехать к нему в Москву. Трудно загадывать в такое время. Хотя утренний разговор и укрепил, и поддержал обоих. А переменилось опять же из-за весны.
Отправившись проститься с городком, Сергей дошел по солнечным потекшим улочкам до парка. Сел там на уже бесснежную пригретую скамью. Закрыл глаза, чтобы не слепило прильнувшее к лицу солнце. И светлое волненье стало оттаивать в груди, разъедая озлобленность и тяжесть предчувствия завтрашнего. Подтачивая все скверное, как подтачивало сугробы. Он вдруг радостно и глубоко вздохнул, словно впустил в себя, до самого дна, весну. Черт с ним, с Хомутовым, думал он. Ему обидеть что чихнуть. Хоть до сих пор не мог простить ему, что вынужден был уйти с завода и в ожидании призыва сидеть на шее у пекаря и тетки.
Но сегодня и Хомутов вдруг ему показался маленьким черненьким, барахтающимся в этом огромном и радостном. И война показалась ему сейчас, с его минутной теперешней точки зрения, с весенней и солнечной, лишь кратковременной чернотой, врезавшейся кромкой в мир. Все обязательно от нее освободится. И все снова станет пусть даже в осень или в зиму, но все равно радостным, солнечным и весенним. Миром молодым, миром жизни.
Минутная точка зрения, а осветила его верой в лучшее. И с этим он пошел домой.